Картины из истории народа чешского. Том 2 Владислав Ванчура Прозаический шедевр народного писателя Чехо-Словакии Владислава Ванчуры (1891–1942) «Картины из истории народа чешского» — произведение, воссоздающее дух нескольких столетий отечественной истории, в котором мастер соединяет традиционный для чешской литературы жанр исторической хроники с концентрированным драматическим действием новеллы. По монументальности в сочетании с трагикой и юмором, исторической точности и поэтичности, романтическому пафосу эта летопись прошлого занимает достойное место в мировой литературе. Во второй том «Картин» включены циклы — «Три короля из рода Пршемысловичей» и «Последние Пршемысловичи». На русском языке издается впервые к 100-летию со дня рождения писателя. Владислав Ванчура Картины из истории народа чешского. Кн.2-3. Правдивое повествование о жизни, делах ратных и духа возвышении VLADISLAV VANČURA OBRAZY Z DĚJIN NÁRODA ČESKÉHO 2–3 1940 2 ТРИ КОРОЛЯ ИЗ РОДА ПРШЕМЫСЛОВИЧЕЙ 3 ПОСЛЕДНИЕ ПРШЕМЫСЛОВИЧИ Перевод с чешского МОСКВА «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1991 СМЕНА ВРЕМЕН После бурных времен к началу средневековья среди народов ожило преклонение перед латинской цивилизацией, и эти народы вступили в новые сообщества. Просвещение, переживавшее крушение государственной власти, исполнилось христианского духа, и Церковь, сокрушительница римских императоров и противница светской власти, сама сделалась олицетворением империи. В способе мышления, в ремеслах и во всех видах работ возобладали в те поры возродившиеся обычаи Вечного Города, и строители, и писари, и работники возвращались к привычным способам труда. Но как это обыкновенно бывает, когда сходные явления совершаются в различные эпохи, соответственно времени и согласно новому назначению изменился и сам смысл прежних форм труда, и взаимосвязь, и общность веры христианской и веры языческой сделалась нечеткой и невнятной. Общая их сущность продолжала жить в подсознании, в забытом опыте, в беспечности и в каком-то ощущении счастья. Это можно утверждать о южных областях Европы, на Западе — о Франции, а позднее — о некоторых землях, которые вошли в Немецкую империю. Так вот, в этих пределах век старый постепенно сменился веком новейшим, зато на север от границ римских влияний, где распростерлись земли государства Чешского, подавляющее большинство земель Немецких, а также польские и скандинавские владения, долго владычествовали туземные, домашние нравы. И два эти различные округа отличались друг от друга как далекие несовместимые миры. Первый мир был миром взаимосвязанных латинских влияний, а другой, как напоминают нам книги, был подобен целине, изборожденной глубокой вспашкой. Был варварским и святым в одно и то же время. В нем бурлили силы жизни, но когда эти силы и эта жизнь столкнулись в широком потоке, из столкновения возник новый дух и новое мироощущение. Так во главе исторических свершений вставали земли, до сих пор мало известные, и события, в них происходившие, воспринимаются в то время как новые устремления, правда которых очень трудна для понимания. Так и возник мир северный, то есть вышеупомянутая целина, как пастбище Агнца. Ему было предоставлено главнейшее место. Его есть дух, выбор и решимость, но способ действий и внешний романский облик принадлежат областям старого влияния. Но когда великолепная пора близилась к завершению и работа, которой соответствует определение «духовная», пресеклась, а дух и страстное увлечение, проявлявшиеся во все новых и новых формах, стали ограничиваться и, как стреноженная и страшная сила, были заключены в жесткую схему, то казалось, что в Чехии поток славных свершений тоже прекратился. Тогда в Чехии правили князья, лишенные благородства; император приказывал им, распоряжался и помыкал ими, а нищета и нехватки повергали народ в уныние. И возвысился чешский народ над своим образом. Он был подобен ставшему на якорь кораблю, который души не чает в водах, но это был более образ, чем тело, скорее невнятная мысль, нежели поступок и жизнь. В эту эпоху формы романской жизни стали обыденными явленими. Вещи своеобразные стали рядовыми, а дела, прежде долгожданные, жили лишь в тенях повторений. И сталось так, что именно в эти времена обморока жажда вольной жизни проникала в глубины народного естества. Сталось так, что в Чехии родилось новое ощущение мира, новые желания и воля. Сталось так, что чешский народ, расслоившись, изготовился к вольному действованию. И снова принялся за дело. НЕСКОЛЬКО ИСТОРИИ ИЗ ВРЕМЕН. КОГДА В ЧЕХИИ СТАВИЛИСЬ ГОРОДА МНИМЫЙ МОНАХ В начале владычества князя Пршемысла Отакара бродил по Чешской земле один бургундец. Держался он монахом, прикидывался святым, однако никакой святости в нем не было и помину. Голова у него не была выбрита, напротив, от чела до шеи ее покрывали густые щетинистые волосы. Был он грязен и бос и кутался в рясу или сутану, которую от рясы невозможно было отличить. Препоясывал себе бедра бечевой, а на плечах у него болтался остроконечный капюшон. Был он тощее чертей, голову имел махонькую, нос горбатый, а уста — улыбчивые. Отец его проживал в городе под названием Бюн. Был он купцом, торговал вином в мехах и скупал сукно. Ездил во Фландрию, и каждую из его тяжелогруженых повозок — по пути туда и обратно — должны были тянуть три пары лошаков. Ежели торгаш этот был столь богат, то стоит ли удивляться, что возмечтал он сделать своего отпрыска дворянином. Он жаждал этого всем сердцем. Едва паренек подрос, подыскал он для него в одном итальянском городе благородное общество и не переставал радоваться, что во всех играх и увеселениях его Бернарду нет равных. Но однажды милый купчик возжелал сыграть роль дворянина чуточку всерьез и отправился с миланскими войсками добывать Павию. Случилось это году в 1180, то бишь в те поры, когда италийские города вели меж собой беспрестанные войны. Случилось это в те поры когда виноградники, сады и бархатные луга превращались в пустыню, когда даже на человеческую мысль, что в полуденных краях имеет или темные тона, или же яркую искрящуюся раскраску, легла страшная тень. В общем, случилось это в те времена, когда веселье и смерть в мире правили поочередно. Бернард — тоже весьма легко увлекающийся — загорелся идеей войны, будто пук соломы. Хвастался, звенел новехоньким мечом, так что страшно становилось, кидался в драку и наверняка мечтал либо победить, либо пасть на поле брани. К несчастью, какой-то убогий лучник, оказавшийся в роковой момент на павийских валах, выпустил из своего арбалета стрелу, и стрела эта по странному попущению насквозь пронзила Бернардово лицо, вышибла два коренных зуба и застряла в своде мягкого неба. Ах, невозможно передать, как сконфузила Бернарда эта оказия! Он вскинул меч, отшвырнул щит и издал жуткий, но, увы, не воинственный крик, короче говоря — навлек на себя, кроме муки, еще и несмываемый позор. С тех пор Бернард сторонился благородных дворян. У него было повреждено горло, он сипел, и приятели указывали на него пальцем. Что было делать? Он удалился от людей. Поселился в каком-то монастыре, но отлучение от прекраснейшего из миров пришлось ему не по душе. Он любил жизнь, был восприимчив духом и не блестящ умом, немного простак и в чем-то буквоед, что невнятно бормочет себе под нос какие-то сентенции. Язык за зубами он держать не умел, жилось ему тоскливо — и в силу всех этих резонов ударился он в бега. Может, это грех? Нет. Чувствовал Бернард, что монахи, умерщвляющие плоть, не имеют под своей рясой всей полноты счастья. Мечтал он о земном рае. Сочинял для себя истории, и в этих историях сливались воедино желаемая и подлинная жизнь. Иисус Христос объединялся в них с людьми экзальтированной мысли, а лик пресвятой Девы Марии излучал свет, равно озарявший молодых девушек, пеночек и цветы. Охваченный страшным томлением заглянуть в бездну любви, побуждаемый к тому же и сновиденьями, брел Бернард по дороге на север, и вёсны, с коими ничто не может сравниться, и тени дубрав, и лютые морозы, и летнее вёдро так его причаровали, что он навсегда остался в этих краях. Был он очень счастлив, хоть и беден, но ни в чем не нуждался. Он был счастливее, чем король, и грешил лишь изредка — разумеется, если не считать грехом пустословие, ибо уст он не закрывал с утра до ночи. Научился он немецкому и чешскому языкам, дух свой тешил старофранцузским, на распутьях, которые влекут к себе выходцев с того света, молился по-латыни, а если доводилось пить вино у какого-нибудь вельможного господина, то вспоминал и родной итальянский. Впоследствии все языки у него перемешались. Мысли утратили стройность. И стал он совершенным простаком. Чесоточный зуд изъел его кожу, и на его убогих подошвах засыхала кровь. Когда вышеупомянутый Бернард впервые очутился у странноприимного храма Девы Марии возле Тына и приблизился к древнему подворью, случилось так, что из-за поворота выскочила дюжина, а то и полторы вооруженных молодцов, которые устремились к ограде, отделявшей город от еврейского поселения. В этот день князя посетила мысль, что нечестивцы скверно платят налоги, и он вознамерился проучить их за эту небрежность. Бернард не жаждал встреч с наемниками. Он хотел было спрятаться, но куда? Поблизости оказался домишко некоего кузнеца Петра; мнимый монах направился было к нему, но едва изготовился к первому прыжку, как на него налетел барашек и с маху больно ударил по ногам. Барашек укрывался в кустах, а громкие шаги и грохот щитов нагнали на него страху. И бросился он к монаху, будто к пастуху, и жалобно заблеял. Королевские сорванцы не славились ангельским характером. Петр, кузнец, заслышав их чуть ли не под окнами своего дома, поспешил поплотнее притворить двери (дабы кто из вояк не сбился с пути и не наведался к нему в кладовую). Петр спешил. Он уже набросил было крюк на шаткие створки двери, но тут нежданно-негаданно увидел Бернарда с белоснежным барашком. И сделалось ему их жалко. Втянул он обоих внутрь и отвел монаха в кузню. Жена Петрова, по имени Нетка, дала монаху простокваши и две большие ржаные лепешки. Бернард осенил их крестным знамением. И разговорился. Рассказал как умел об увиденных красотах света, а Петр и Нетка радовались, будто горлинки. Ах, как славно бывает в простых домах, где не гнездится голод и где муж с женой верно любят друг друга! Когда настало время прощаться, вывел кузнец монаха во дворик. И там они увидели барашка, застрявшего меж корзиной с сеном и забором. — Это, — сказал Петр, — твой барашек. Схватил животину и сунул монаху в руки с такой решительностью и такой простотой, что Бернард не сумел произнести ни слова возражения. А впрочем, с чего бы ему возражать? Ежели ты худ и смирен сердцем, то нечего бояться принимать подарки! Разве Петр ошибся, разве не был он убежден, что барашек принадлежит монаху? «Он встретил нас у ворот вместе и (как нетрудно догадаться) вполне мог такое предположить. Нет, право слово, — размышлял Бернард, пытаясь разогнать сомнения, — я просто глупец, и где мне судить, грех ли это, если кузнец подарил чужого барашка? Вот доберусь на ночлег до монастыря, там и спрошу умудренных старцев, однако, по моему разумению, премудрый Господь смотрит на пропитание бедняков сквозь пальцы и посылает мне на дорогу жаркое». Случай с кузнецом и монахом произошел как раз там, где позднее поднялись строения Старого Места. Это славная часть земли, но тогда она была неприглядна, и о ней наслышаны были одни лишь лавочники да купцы. Так что место, где разыгралась эта сцена, — безвидное, история — ничтожная, фигуры — незначительные. И в силу этих причин мы прервем повествование и переключим свое внимание на князя и короля. А кузнец пусть хорошенько печется о своей жене, а Бернард пускай себе перебирается через чешскую границу! КОРОНА Пршемысл, который известен и под другим именем — Отакар, был благословен во всех своих начинаниях, и его имя рано стало знаменитым во многих странах. Был он велик и прославился не через войны, а скорее благодаря своей ловкости и особому стечению обстоятельств. Полагают, что историю его правления можно уподобить бегу челна, гонимого попутным ветром. Кроме того, существует предание, что его мудрость во многом обязана лукавству и что цвет его — это сияние золота и блеск удачи. Сказывают, будто бы он страстно мечтал разбогатеть и, сам стремясь к богатству, проторил более широкий путь к нему купцам, лавочникам, торгашам, горнодобытчикам, колонистам, переселенцам и вообще всей этой удивительной шатии-братии, которая вскоре наводнила Чешскую землю и весь европейский восток. Что до возраста, то Пршемысл I уже в начале своего княжения был немолод. Зато — как отмечают в хрониках — хорош собой и приятен в обращении. Его руки и ноги, равно как и речь, привлекали одним уже изяществом и негой. У него был живой взгляд и такие стремительные движения, что, когда он расхаживал взад-вперед, то над его шпорами волнистыми складками развевалась накидка, а от поднявшегося ветра колыхались сборчатые рукава. И казалось, что шагает не повелитель, а постоянно куда-то спешащий обыкновенный человек. Он был словно вихрь. Быстро принимал решения. Без труда перевоплощался, и об одном и том же его уста одинаково легко утверждали и да, и нет. Постоянство не было его добродетелью. И мысль его была переменчивой. Он забывал о прежних союзах, возобновлял их, снова разрушал и, по всей видимости, был в состоянии с распростертыми объятиями приветствовать супругу, которую недавно прогнал, и порой мог быть другом правителю, против которого только что ходил походом. Пршемысловы деяния разделяла его забывчивость. Они не сопоставлялись между собой, не складывались в единое целое, а как бы противостояли друг дружке. На второе лето Пршемыслова княжения, в марте года тысяча сто девяносто восьмого, в Немецкой империи был провозглашен королем герцог Филипп Швабский. Однако некоторые имперские князья отложились от него. Дело дошло до раскола, так что и Филипп, и его противоборец Оттон Брауншвейгский волей-неволей вынуждены были искать помощи князей, чьи земли входили в состав империи. Чешский властитель, сначала державший сторону Филиппа, впоследствии часто вел переговоры со швабскими послами, и в ходе этих переговоров, а также размышляя наедине с собою, все думал, как бы укрепить и собственное могущество, и власть короля Филиппа. Накануне коронации Филиппа Пршемысл обещал с пышной свитой прибыть в Майнгейм. Дело было обговорено и слажено, но князь и не думал трогаться в путь. Все мешкал да откладывал, думая о том, как отблагодарит его Филипп, прикидывая, во что обойдется эта помощь, и сердце его полнилось заветной мечтой о королевской короне. Это неодолимое стремление занимало все его мысли. Созвал он своих вельмож и швабских послов с единственной целью — неявным образом дать им понять, о чем он помышляет и чего просит. Когда созванные вступили в покои с почерневшим потолком, князь пригласил их сесть на скамьи, что тянулись вдоль всей стены, а сам принялся расхаживать перед ними. Прошел мимо послов, пронесся мимо своей дружины и с некоторой веселостью попытался даже отгадать, кто из его бесценных единомышленников — самый хитрющий и кто мог бы произнести слово о королевской короне. Знатные господа тем временем тихонько обменивались соображениями. Одни усмехались, другие — хмурились, а вышеградский пробст, отвернув немножко подол облачения, с интересом разглядывал тафту, которой оно было подбито. Меж тем дух его витал где-то очень далеко. Умиротворенный то ли шелестом голосов, то ли блеском материи, он старался ухватить какую-то неуловимую, неопределенную мысль, что постоянно ускользала куда-то, расплывалась, а затем снова словно бы сосредоточивалась в одной точке. Казалось, он погружен в дрему. Пршемысл приметил отрешенную задумчивость пробста и, положив ему на плечо руку, проговорил: — Друг мой, не так трудно догадаться, что хранящий молчание мудрее того, кто торгует своими мыслями на рынке. Так вымолви хоть словечко и ответь мне на такой вопрос: отчего это люди предпочитают получить отпущение грехов от аббата, а не от какого-нибудь капеллана? Отчего с большей готовностью исповедуются у епископа, хотя исповедником можно выбрать как епископа, так и иных священнослужителей? — Князь, — ответствовал пробст, отпустив край одеяния, — Бог, который наделил тебя великой властью, точно так же поступает и с властью духовною. Меньше дает диаконам и больше — каноникам, а более всего — епископам и архиепископам. И значит, епископское слово — это будто правда, высеченная из гранита, а слово низших священнослужителей — это истина, написанная на песке. — Ах, — воскликнул правитель, — всякий священнослужитель — наместник Божий, и любой властитель — орудие в его руках! Однако ты славно сказал о различиях и ступенях. Тут Пршемысл повернулся к послам и дал им понять, как он толкует эту мысль. Окончив, он снова обратился к пробсту с такими словами: — Иди, позови писарей и составь с ними письмо Филиппу Швабскому. Составь ловко и в искусно подобранных словах изложи суть той речи, которую ты сейчас слышал. Я желаю, чтобы Филипп впоследствии получил титул императора. Я желаю этого всей душой и, поскольку воля короля значит больше, чем княжеская, я хочу, чтобы Филипп и мою Чехию сделал королевством. Вымолвив это, Пршемысл стал разговаривать со всеми сразу. С каким-то чужеродцем толковал о ткачестве, с послами — об обязательствах, с вельможами — о войнах. Держался с большой открытостью и чуть ли не пересчитал свои мечи, все чешские копья и щиты. Был в возбуждении, блистал остроумием, и пиршества, которые он повелел устроить, длились пять дней. Весь дворец благоухал кореньями и дымом. Туго приходилось тем, кто был приставлен к блюдам и очагам. В тесных коридорах слуги сталкивались друг с дружкой, слышались крики, и звон бокалов, и шипение запекаемого мяса, и взвизг суки, которая пробралась к самой печке и нарвалась на щедрые пинки поваренка. Полыхал огонь, раскачивались в коптильнях окорока, и повсюду — от погребков до самой крыши — раздавался оживленный говор. Меж тем как вельможи предавались веселому застолью, князь не присел ни на минутку. Он расхаживал по подворью, разговаривал со священниками и в довершение всего — повелел позвать какого-то странника-армянина, разбившего свой стан за городскими валами, и позволил ему, то бишь потребовал, чтоб тот в своих посудинах размешал перед ним разные глинки и изготовил из них краски. Один из Филипповых посланников отправился на поиски князя и настиг его как раз в ту минуту, когда он склонился над чаном армянина. Пальцы Пршемысла отнюдь не были чистыми, и казалось, князь касался материи, которая только недавно была белоснежной, а сделалась красной. — Бога ради, — воскликнул посланец, — пусть все будет так, как вам угодно, я уверен, что мудрее вас нет князя, но все же — отчего вы занимаетесь столь ничтожными вещами? Этот армяшка — нищий! От него несет козлом, и — я бы даже выразился так — он провонял пеклом. — В нем чувствуется какое-то хитрованство, — возразил Пршемысл, — однако хитроумие не всегда гибельно для души. Я вижу, что он — истинный мужчина, что он красит не червецом, а глинками, и его багрянец славно ложится на шерстяную нитку, вижу, что облачение такой окраски будет отлично выделяться перед Божьим престолом, и по этой причине я отсыплю этому простолюдину горсть динариков. По-вашему, он кумирник? Мой ты Боже, да мы обратим его в христианина! Промолвив так, кликнул князь слуг и повелел им не спускать глаз с простолюдина и оказывать ему всяческую поддержку. Потом дал понять, что просит армянина перейти из своего легкого жилища в надежный дом, и определил ему место обитания, выделив земельный надел неподалеку от купеческой слободы в подградье. — Бог, — сказал он швабскому посланнику, — радуется, и ангелы ликуют, когда кому-либо удается обратить заблудшую душу в веру истинную. Меж тем вельможи и посланники, не тратя попусту времени, вели разговоры, не отрываясь от яств. Один вплетал в свою речь отрывки из Священных Посланий, другой изощрялся в латинских и греческих притчах, а третий вздумал рассказать об Александре Великом, который покорил все народы и земли. Увлекшись беседой, они не заметили, что князь воротился в залу. Не понизили голос и не выказали ему должного почтения. Посланник, именовавшийся Германном (это именно он застал князя за разговором с армянином), хотел было намекнуть расходившимся гостям об их оплошности, но, оглядев покои, обнаружил, что массивный княжеский трон снова опустел. Ввечеру развеселившееся общество вышло посмотреть на схватку волка со сворой гончих. И тут Германну почудилось, будто князь замешался в толпе небрежно одетых людей. Спускались сумерки. Какие-то слуги подняли сыпавшие искры факелы, и в их свете Германн различил, что фигура, чем-то напоминавшая ему князя, считает на пальцах и указывает на слободы, прилепившиеся у стен Града. Он не повернул лица, даже когда застонал настигнутый сворой гончих зверь. Когда швабские послы возвращались домой, путь их лежал по землям, опустошенным голодом. Дома были в запустении, села — полуразрушены, а в ригах не было ни зернышка. — Два лета, — заметил Германн, везший послание Пршемысла, — два года пройдет, пока эта пустыня сравнится с землею, откуда мы возвращаемся. Там всего полно. У Праги мы встречали купцов с полными коробами, и пастухов со стадами подсвинков, и монахов, багровых от обжорства, а теперь, сами отощав от голода, наблюдаем вокруг безутешную картину. Эти слова припомнились Германну снова, когда предстал он пред своим повелителем. И принялся он восхвалять Пршемысла, рассказывая, сколь богата Чехия товарами, уверял, что пражским рынкам суждено еще большее изобилие и рост. — Это видно по тому, — продолжал посланник, — что князь печется о безопасности купцов больше, чем о спасении души, он забывает о своем знатном происхождении, запросто общается с торгашами, не боится замарать пальцев, будто он сам красильщик или сукновал, больше ищет выгоды и прибылей, чем славы, но, возможно, именно по этой причине земле его не изменяет удача. Это правитель лукавый и льстивый, ибо искусно сводит речь к непредсказуемому концу и вкладывает в уста людям то, что приносит ему выгоду. Филипп слушал речи Германна с неудовольствием. Он был раздражен и остановил посланника жестом десницы, которая до сих пор покоилась на тыльной стороне руки левой. Потом переменил позу, говоря: — В чем смысл слов твоих, Германн? Ни один истинный властитель не уподобится лавочнику! Следи за собой и наперед думай, что говоришь, ибо пустословие и твоему королю может нанести урон. Германн хотел было добавить что-нибудь утешительное, но Филипп, устало приложив ладонь к челу, поднялся, давая понять, что беседа закончена. Он был разочарован. Он верил, что власть лежит в руце Божией и что низость ума и жажда наживы недостойны властителя. Верил он, что титул «король» или «князь» — это некое испытание славой, верил, что тот, кто подвергается этому испытанию, не может быть низок духом, ведь он избран владычествовать, водить в бой войска и защищать достоинство государства. Наверное, эта незыблемая вера и заставила Филиппа сохранить приязнь к чешскому правителю и после своей коронации пожаловать Чехии наследственное право королевства. Однако вполне вероятно, что Филиппа толкал на дружбу с Пршемыслом сам ход совершавшихся событий. Вполне возможно, что их течение и коловращение, причиной чему являются повседневные поступки и направление мысли, потом — сила, а там — и усталь, и голод, и огромные деньги, которые приходится отдавать за краюху черного хлеба, — вполне возможно, что все эти постыдные, низкие дела оказывали на Филиппа более сильное воздействие, чем убеждения, о которых речь шла немного выше. Как бы там ни было, но в точно назначенный день в городе Майнгейме можно было видеть, как два властителя шествуют по нефу храма. Филипп шагал прямо. Лицо его было неподвижно, он медленно поднимал тяжелые веки, взглядывая на факелы, и едва ли увидел детишек, поющих на высоких лестницах, поставленных вдоль стен храма. Детишки были подобны ангелочкам. Их украшали золотистые волосы, крылья из голубоватой материи, а также зеленые веточки и цветы. Что до пения, то Бог наделил их искусством и одарил столь прекрасными голосами, что пение их напоминало соловьиное; а что касается их пропитания, то об этом редко кто вспоминал, и певчие в костеле сызмальства вели нищенское существование. Однако мыслям об этом Филипп не предавался. Он двигался вперед и остановился лишь неподалеку от дарохранительницы, опустившись на низенькую приступочку, накрытую листвой. Над королем распахнулись воздуха из златотканых риз, а вокруг — держа на подушечках символы суверенности — выстроились вельможи и князья Немецкой империи. Когда все заняли подобающие места, какой-то диакон дал знак певчим умолкнуть, и тогда в дело вступили инструменты, то бишь трубы прямые и трубы гнутые. Под эти звуки в храм вошли три пражских каноника, каждый из которых нес в знак скорбной памяти о Царе Небесном и в знак покорности ему королей светских какой-нибудь предмет, напоминавший страсти Господни. Один — гвозди, второй — кнут, а третий — терновую ветвь. За этой троицей шествовали епископы и аббаты, следом выступали вельможи, и только потом — в отдалении, на расстоянии, равнявшемся десятикратно вытянутой руке, — шел Пршемысл. Его пурпурный плащ был украшен немногими драгоценными каменьями, а на руках его, сложенных крест-накрест, сверкал лишь один перстень. Цепь, висевшая у него на шее, была, вероятно, одной из самых легких. И создавалось впечатление, что князь пришел без долгих приуготовлений и словно бы даже с некоторым пренебрежением относился и к собственному сану, и к королю Филиппу. На лице его не обнаруживалось ни радости, ни смирения, ни спеси, и он, оставаясь самим собой, двигался шагом быстрым, но притом и размеренным, с непринужденностью, которая по обычаям тех времен не слишком приличествовала знатным людям и могла возбудить у архиепископа прилив неудовольствия. Так ли это было? Бог весть, но с уверенностью можно сказать одно — какой-то вельможа коснулся локтя епископа Регенсбургского, кивком головы показывая, как Пршемысл оберегает свои церковные одеяния, избегая тех мест, куда упали огненные капли факелов. В это мгновение взгляды чешского властителя, архиепископа и этого вельможи встретились. Пршемысл, усмехаясь, легонько приподнял брови, а священники нахмурились. И тут один из диаконов, прочитав их взгляды, то есть — легкую улыбку Пршемысла и угрюмую насупленность двух священнослужителей, решил про себя, что никогда не стать им друзьями. Однако, когда торжественные службы подошли к концу, когда князья и знатные гости уселись за столы, дабы откушать и обговорить дела княжения и заботы святой веры, случилось так, что именно архиепископа слова Пршемысла привели в восторг. И, право, могло ли быть иначе, если король изъяснялся столь просто, с таким проворством подхватывал идеи, готовые сорваться с языка архиепископа, что церковный князь услышал только то, что и хотел услышать. И почудилось всем благородным гостям, будто в присутствии короля Пршемысла дела трудные превращаются в дела пустячные и словно бы чрез его усердие достигнут оказался и успех, и некое удивительное взаимное расположение. Король и его свита отбыли домой; они давным-давно уже покинули пределы Немецкой империи, а в ушах Филиппа все еще звучала сладкая напевность Пршемысловых слов, и он испытывал нечто подобное счастью, вспоминая вольность и естественность его движений. Короче, Филиппа чешский правитель очаровал, и король привязывался к нему тем сильнее, чем больше счастья доставляла ему уверенность, что с Пршемыслом он держал себя как человек, обладающий большей властью. Раздавать средь подданных короны — естественное право короля, но при его осуществлении невольно рождается уверенность, что тот, кто этим правом владеет, тот воистину — король королей. ГОЛОД И БУНТ Когда между Филиппом Швабским и Отгоном Брауншвейгским дело дошло до схватки, чешскому князю пришлось собирать войско. В Майнгейме Пршемысл обязался взять на себя подобную услугу; договорились они с Филиппом, что чешский король будет поддерживать его и в разноголосице сейма, и на поле брани. Памятуя об этом обещании, чешский король с большим войском пересек границу и двинулся на запад. Случилось это в начале Пршемыслова правления, и порядок, который обычно держится либо на страхе, либо на преданности, еще не распространялся на все войско. В поход выступили заядлые рубаки, чья кожа была сплошь испещрена шрамами, щит изборожден ударами, полученными в пылу сражений, а меч истончился от непрестанной заточки. В походе у этих вояк проснулся их прежний воинственный дух; рукоять меча жгла им ладони, а тяжелый колчан приводил в исступление. Запрокинув головы, любовались они остриями сверкающих копий, и проснувшаяся ярость и угрюмое буйство, словно натянутая узда, горячили под ними их жеребцов. Скачка верхом, срывавшаяся в галоп и в карьер, лишь возбуждала их пылкий ум, и вскоре войско уже уподобилось скале, катившей в овраг. Чем дальше, тем быстрее становилось его движение, а строй растягивался, становясь все шире и шире. Пршемысл повелел предать смерти десятерых поджигателей и повесить трижды столько же насильников и мародеров, что вламывались в крестьянские чуланы и разыскивали солонину за печкой или молодых женушек в теплых постелях. Как говорится, петля — сплетена она из ремешков или из пеньки, или просто из соломы — наилучшее средство управлять войском. Возможно, это утверждение не расходится с правдой, однако можно ли самой отменной из петель удушить голод? Увы, нельзя! На этот счет у нас нет ни одного свидетельства! Не сохранилось ни единого пергамента! Скорее напротив, насколько далеко в глубь времен простирается людская память, правдой всегда оказывалось, что голод хватает за руку даже королей, а затем способен перегрызть и петлю палача. Так вот, когда Пршемыслово войско вступило в те земли, где скот при последнем издыхании припадал к пустым корытам, когда оно пришло в те края, откуда селянина изгнали разорение и голод, где на навозной куче околевал последний петух и валялось в пересохшем колодце ведро, то наемники накинулись на провиант своих господ и стали хлебать из их блюд. После чего вместо бунтовщиков на ветвях раскачивались палачи, оторвавшись на пол-локтя от земли, — говорят, такого прыжка достаточно, чтобы человек наверняка расстался с землей и достиг неба. Предупреждая бесславный конец похода, Пршемысл с надежными слугами и верными князьями ударил по оголодавшему войску. Хотел вместе с конницей врезаться в толпу пешей солдатни, расчленить ее и похватать бунтовщиков. Но горемычные отступники укрылись в лесных чащах, вознамерившись, видимо, сопротивляться до конца. Король понял, что дело может затянуться, поэтому отложил на время возмездие и с остатком дружины поспешил к Филиппу — само собой, ему тоже хотелось поскорее убраться из столь негостеприимных краев. Он шел целых пять дней. Повозки застревали среди дороги, а поскольку окрестные села по-прежнему зияли пустотой и войску не повстречалось ни единой живой души, то голод жестоко терзал Пршемысловых бойцов, и даже у короля не было ни крошки во рту. Минула еще одна ночь и еще один день, а когда они стали лагерем в пятый раз, то всяк принялся выслеживать зверя. Одни шли по тростниковым зарослям вдоль прудов, надеясь поживиться водной курочкой или уткой, другие — разбрелись по окружавшим лес лугам, подстерегая зайчат либо детеныша косули. Среди королевского воинства числился один фламандец по имени Ханс и по прозванию Каан. Был он из самых последних слуг, не имел никакого звания, и должность у него была самая низкая. Он слушался всякого, кто хотел ему приказать, и был столь падок на похвалу и признание, что мог даже для барабанщика сбегать за комариным салом. Так вот, значит, прослышал услужливый добряк Ханс, что у короля с самого утра не было ни крошки во рту, и безмерно опечалился. Сам он был в теле и мог продержаться на старых запасах жира — а вот король? От одной только мысли, что бедняжке приходится все туже затягивать ремешок, у фламандца брызнули из глаз слезы. Вот, стало быть, берет Ханс лук и стрелы и незаметно покидает лагерь. Насквозь пробегает лес и направляется к пустынной деревеньке. Деревенька раскинулась у подножья горы и, видно, помнила лучшие времена. Там оказалась усадьба. Вот и пришло фламандцу на ум, — а ну как бродит тут по навозной куче какая ни на есть курочка? Он направился туда и, пройдя через вывороченные воротца во двор, обнюхал каждый закоулок. Задрав нос и раззявив рот, оглядел застрехи, — не угнездился ли там какой-нибудь голубь? — потом забрался в хлев и обследовал кладовую. Нигде ни шерстинки, ни перышка. Печально болтались у корыт веревки привязей, и в окнах ветер шевелил лохмотья рассохшихся мочевых пузырей. От царившего вокруг полного безмолвия фламандца объял необоримый страх. Он стукнул палкой, разразился руганью, словом, повел себя как безумец, вообразивший себя героем. И когда он ругался, отворилась дверь какой-то каморки, и из нее вышел монах, который в этом потоке брани тоже не добром был помянут. То был Бернард, и он держал в руках барашка, который слизывал с его ладони почерневшую от грязи соль. — Черт побери! — воскликнул Ханс по прозванию Каан. — Это мне сгодится! Давай сюда! Давай сюда эту овцу! И чтоб ты знал, недалеко отсюда — с десяток людей, да с добрыми мечами, а за спиной у нас — великое войско! Ха! — сказал монах. — Этот барашек был послан мне высшей волей. Я уже не один раз собирался его зарезать и — что ты на это скажешь? — не могу! По сему я сужу, что милосердие, благодаря которому барашек попал ко мне в руки, не дозволит убить его ни тебе, ни десятерым таким же молодцам. — Как бы не так! — ответил Ханс. Он огляделся по сторонам и, убедившись, что монах один-одинешенек и никто не придет ему на помощь, дал несчастному легкого пинка и отшвырнул в угол. Что до барашка, то он зарезал его, как обычно режут овец, и просунул одно из нежных копытцев меж сухожилий и костей задней ноги. Связав таким образом барашка, он перебросил его через плечо. И развеселился, предвкушая, как благородный король всемилостивейше его вознаградит. Ах, он уже представлял себя знатным маркграфом. Подгоняемый этой надеждой, он мчал что есть мочи и думал, что монах намного отстал от него. Да не тут-то было! В отличие от Бернарда фламандец бегал вовсе не столь прытко. Он слишком резво рванулся вперед и уже на расстоянии нескольких выстрелов вконец выдохся. Расстояние между королевским слугой и мнимым монахом явно сокращалось. Что оставалось делать фламандцу? Как поступить? Допустить, чтобы этот сумасшедший гнался за ним до самого королевского стана? Черт побери, лишиться надежды на похвалу? Уступить свое место плаксе, который случайно может доказать, что овечка — его? Нет! От природы фламандец не был недоучкой и мог по своему разумению подправить неблагоприятные капризы судьбы. Так вот, взял он в руки кол, на котором был подвешен барашек, и, едва монах приблизился, огрел его по голове с такою силой, что Бернард свалился наземь да так и остался лежать чуть ли не бездыханен. А фламандец поспешил в лагерь. Укрывшись ото всех, снял с плеча добычу, запек барашка на сучьях лиственницы так славно, как только мог. Соль он отобрал у монаха; еще бы зубчик чесноку — вот было бы объедение! Когда король уже насытился, то услышал шум и без всякой задней мысли спросил, кто это там у котлов ссорится. Кто-то из придворных ответил, это, дескать, тот слуга, что принес жаркое; он хочет просить о каком-то благодеянии, но стража отгоняет его от королевского шатра. — Ах, — ответствовал властитель, — в жизни своей не едал я ничего вкуснее. И сдается, что справедливо было бы вознаградить молодца: повелеваю определить его ко мне на кухню, пусть всегда запекает баранину тем же способом и так же вкусно, как сегодня! Быть поваром — в этом ничего славного нет, а там кто ж его знает! Дорога к высоким местам идет по крутому откосу, и тот, кто хочет достигнуть самой вершины, пусть осторожно ставит ноги и не вздумает прыгать! Утешаясь подобной мудростью, фламандец препоясался фартуком и начал разглагольствовать о кулинарном искусстве так, будто родился с поварешкой в руках. Он был счастлив, ел за двоих и вскоре бесстыдно растолстел. Что до монаха, то установлено, что он, когда пришел в себя, снова направился на восток. БЕСПОКОЙСТВО Пршемысл видел, что из-за розни королей мощь Немецкой империи идет на убыль, и понимал или предугадывал победы римского папы. Вероятно, не в обычае Пршемысловых времен выпытывать у короля, каким образом, опустив чело на ладони, постигает он игру причин и судеб. И даже не представляется вероятным, что его могли волновать немецкие распри, но наверное он предчувствовал собственное счастье, которому эти козни были только на руку и которое составляло его очевидное преимущество среди прочих Пршемысловичей. Но коли это так, то король мог предполагать, что случай — на его стороне, ибо как раз случай и внезапная смерть уладили распри в княжеском роду и поставили Пршемысла суверенным королем. Поскольку потом наступила пора воодушевления и страстной веры, поскольку кудесники и святые то и дело являли примеры Божьего вмешательства и поскольку дух и его творения по природе своей обнаруживали устремление ввысь, к жизни горней, и все современное просвещение свидетельствовало о подлинности чудесного Откровения, то король в своем высокомерии мог вообразить, что его удачливую судьбу составляет виновник случайностей. Подобная вера, подобное сознание, скорее всего, избавляли короля от излишних сомнений и замешательств. Он уверовал, что укрепляет свое владычество по соизволению Божию, и желал быть властителем не по званию, а по поступкам. Он хотел проникнуть во все поры власти, хотел быть дольщиком во всех богатствах земли, хотел ослабить могущество наместников, хотел приумножить свои богатства, хотел извлекать прибыли из недр своей земли; он хотел, чтобы пограничные непроходимые лесные чащи, составлявшие самое большое достояние его короны, начали приносить хоть какую-то пользу. И сталось так, что сближение надобностей и случайностей и ход развития, который в те поры увлек народы, сделались действенной силой, и сила эта перевернула образ жизни Чехии. И под натиском этой силы отступило натуральное хозяйство и распались крупные поместья, а те занятия, что начали в них зарождаться, — ремесла, ремесленные производства и торговля — выдвинулись на первое место. Король, хоть и без продуманной идеи, но в соответствии с зарождающимся порядком, изыскивал новые средства и давал надежность и гарантии договору и праву, выступал посредником в дипломатических и торговых сношениях, способствовал развитию связей и обмена. Прокладывал дороги. Повелел чеканить оборотные монеты, и эта денежка стала символом нового способа хозяйствования и беспредельного могущества. Все это осуществлялось постепенно и не без натуги, ибо достаточно еще было тех, кто исповедовал старинный уклад жизни, кто остался привержен древним обычаям и с неудовольствием подмечал, что король разрушает и умаляет их. Тем не менее Пршемысл пренебрегал ропотом недовольства и — по монастырскому способу — сдавал внаем пустующие земли чужеродцам. Он приглашал их пробивать путь в непроходимых дебрях, предоставляя всяческие выгоды. Проявлял заботу о торжищах, пекся о купцах, и ярмарочная сутолока, и обмен, и паломничества, и странствия были ему куда как по душе. Он с удовольствием рассматривал непривычные чужеземные лица. Так, любил он восточных купцов, с удовольствием глядел, как движутся они под звуки дудочек, и усмехался, видя, как, творя смешную молитву, они падают ниц. Вы, верно, полагаете, что великому королю негоже заниматься деятельностью такого рода? Пршемысл настолько полно и беспредельно полагался на свое величие, что мог изо дня в день подвергать его таким испытаниям! А разве орлицы или орлы перестают быть царями птиц, когда чистят перья? И разве не было им раз и навсегда внушено, что стоит взлететь — как тень от их крыл накроет всю землю? И разве не царят они в воздушных просторах? Подобным поверьям и сходным примерам Пршемысл верил несокрушимо и считал их столь естественными для властителей, что даже не хотел тратить на это ни слов, ни тем более мыслей. Эти мысли лежали в основе его мироощущения. Вот так, без дальних слов и долгих рассуждений, весело пекся он об успехе столь обыкновенных естественных дел, не опасаясь провалов. Что до забот о спасении души, то король вспоминал о них более для внешнего, поверхностного соблюдения, чем во имя их существа. Он полагал, что Создатель, который одарил крупицей своего могущества поверженных ангелов, не может питать чрезмерной неприязни к людской неустойчивости, и ему представлялось, что. в той мудрости, которая позволяет жить демонам, заключена и причина борьбы добрых дел с дурными. Одним словом, считал он, что с тех пор, как стоит мир, пораженья и победы в борьбе сменяют друг друга. Так, расхаживая по земле и почти касаясь пекла, жил он под небесным сводом, где владычествует Бог, который будет одинаково строго судить как людские намерения, так и поступки. — Ко всему на свете, — говаривал он, — всегда примешано немного ведьминства, ибо даже во сне мы попадаем в сети дьявола и впадаем в грех. Итак, проникшись этой верой, Пршемысл жил не тужил. Блюл верность, но без постоянства. Будучи предан Филиппу, считался с ним, однако, когда папа Иннокентий III направил к Пршемыслу посольство и принялся настаивать, чтоб король отступился от Филиппа и взял сторону Оттона Брауншвейгского, Пршемыслу представилось, что открывается простор для новых начинаний. Папские легаты требовали скорейшего решения, и Пршемысл в ответ молвил так: — Наместник Бога на Земле назначен решать дела Святой Церкви. Он определяет, что есть истинно и что не есть истинно. Глас его бывает услышан, и король и князья следуют ему. Так вот и я, как простой христианин, хочу поступать согласно папской воле во всех церковных спорах. Что же касается власти светской, то бишь осуществления прав и наполнения княжеского титула, то слышал я, что власть эта исходит от Бога. Стало быть, она есть отблеск силы Божией, и у них схожий корень и общее происхождение. И это правда. Мне хочется верить, что ради такого умозаключения Святому отцу стоит со вниманием отнестись к деяниям властителей, и побуждать их к набожности, и поощрять званиями и привилегиями. За это короли отплатят Святому отцу великой благодарностью, однако что делать мне, ведь, невзирая на мой титул, меня не спрашивали ни папа, ни Оттон, ни Филипп Швабский. Как поступить мне теперь, если — пока папа хранил молчание — между моим королевством и землей Филиппа заключены союзы? — Ах, — ответствовал Иннокентиев легат, — ничего нет проще, как избавиться от этих присяг. Стоит лишь папе выдать индульгенции, которые освобождают от обязательств. Не существует таких прегрешений, убийств, кровосмесительства, которых он не мог бы снять с грешника при его деятельном раскаянии. А то, что содеет папа, что разрушит папа, что развяжет папа, то будет развязано и на небесах. При этих словах королю сразу явилась мысль о супруге, об Адлете. Он хотел ее прогнать и воспылал безумной надеждой, что папа расторгнет брак, в который он вступил с нею и который его тяготил. И это мечтание, идея эта вспыхнула в уме короля Пршемысла с великой силой. Овладела его сердцем, воспламенила душу и отразилась на лице таким волнением, что папский легат смолк, а капелланы и королевские свитские не смели даже шелохнуться. И тут король приложил ладони к глазным впадинам и молвил: — Горе, горе мне, понял я, что душа моя отягощена грехом; и грех этот — не обыденный, он — как бездна и погибель! И ничем нельзя его искупить, никаким покаянием его не загладить, разве что тем, о котором упомянул ты. И не сопроводив своей речи никаким объяснением, король удалился. Но разве можно утаить что-либо от церковников? На следующий день отыскал Пршемысла духовник и принялся выговаривать ему и среди всего прочего произнес такое: Высокородный король, вчера, когда ты упомянул о скорби, которая связана с великим грехом, я заметил, как ты переменился в лице, подслушал вздох, что вырвался из твоей груди под воздействием некоей заинтересованности. Прежде чем меня введут в епископский сан, я послужу тебе, король, в звании капеллана. Я незаметный, обыкновенный священник, не многого стою, но ты открываешь мне потаенные уголки своей души и на месте Божием поверяешь свои грехи. Отчего ты отрекся от приязни к Филиппу Швабскому? Отчего привечаешь папского легата? Отчего чуть ли не готов уже подчиниться папской воле в том, что касаемо дел императорских? Ну, разумеется, не из смирения и, конечно, не в силу особого расположения, и явно не из-за перемены в твоих чувствах, но по иной тайной причине! Уж не хочешь ли ты побудить Святого отца к тому, чтоб он развязал узы твоего супружества? Не подумывал ли ты о том, как бы прогнать свою супругу? Не пришло ли тебе на ум отправить ее в изгнание вместе с детьми, которых ты с ней породил? Но разве ты не привязан к любимой своей дочери, что нарекли Маркетой? И разве не жаль тебе сынка, которому при святом крещении дано было имя Вратислав? Тогда отчего же ты отвращаешься от них? Отчего противен тебе нежный нрав твоей супруги, отчего не приходишь ты в ее покои, отчего не спишь у нее под боком и отчего бросаешь на нее ненавистные взгляды? Поступаешь ли ты по твердому рассуждению и умыслу или по нечаянности? Сам я не могу тут ничего распознать, ибо в душе твоей, наверное, часто складываются причина с причиной, склоняя мысль то в одну сторону, то в другую, и ты не обращаешь никакого внимания на то, как это складывается, и не задумываешься над своими поступками. Я же, как страж твоих мыслей, верю, что диавол лишает тебя разума и во время сна вкладывает тебе в грудь некое чувство и велит ему разрастись, став причиной некоего деяния. И представляется, что тотчас в сердце твоем вспыхивает огнем и разгорается то, что перед тем долго тлело, и то, о чем сам ты не имеешь понятия, и то, что было сокрыто, как дерево внутри семени. Возможно, пока ты беседовал с легатом, твоей душой овладели нечистые бесовские силы, ибо ты уверял, что жаждешь отпущения грехов, а сам в то же время готовился несправедливо обойтись с королевой. Ах, повелитель, твоя несравненная супруга много прекраснее, чем можно судить по ее внешнему виду. Прекраснее, чем может быть бренное тело, ибо Бог наделил ее нравом святой, даровал ей покорность, смиренный дух, нежность и удивительное очарование. Она держит себя спокойно, она уступчива и улыбается, даже когда ты ее не замечаешь, даже когда поступки твои неверны и когда ты больно ранишь ей душу. Ее красота и нежный дух четырехкратно увеличились, возросли четырехкратно, ибо тебе, король, повила она четырех детей: первого Братислава, потом Маркету и Божислава, наконец, Гедвику. И все они — словно образ материнских добродетелей, в них и тот свет, что она излучает, и его сила. — В руках Создателя, — молвил король, — все дела человека, и это Он вложил в уста папского легата упоминание о браках меж родными по крови, которое вдруг прояснило мне то, что досель было от меня сокрыто, и освежило в памяти тот факт, что в жены я взял двоюродную сестру из четвертого колена. И это как раз то, на что указует Бог и закон! Это и есть тот грех, который я должен оплакать! Жена моя опостылела мне, но я не знал причины этой напасти. Тщетно я искал ее, потому как Адлета была достойна любви и в самом начале, и теперь, в конце нашей совместной жизни. Я произносил ей хвалы, но тут же ощущал, что какой-то волей отвращается от нее мое лицо, и улыбка исчезает с моих губ. Откуда бралась такая нелюбовь? Причиной ее наверняка являлся тот грех, который, благодаренье Богу, стал явным! Вскоре после этого объяснения король совершил то, к чему готовился, и отправил супругу вместе с детками в изгнание. Он расстался с нежной Адлетой без сожаления, поверив, что поступок этот совершен в согласии с волей Божией и что волю эту открыл ему папский легат. Ни причитания, ни сетования, доносившиеся из покоев королевы, не смягчили его. Он их не слышал. Не приметил страшной бледности, покрывшей лицо Адлеты, разговаривал с женой, словно с чужим человеком, хотя голос его был приветлив. И такова была королевская твердость, что плакали челядины, седлавшие вьючных животных, и когда всем уже было невмочь от столь безразличного прощания, один он ничего не заметил. Лик его сиял и дух был ясен, как блеск доспехов. — Жестокость, — утверждали некоторые, — наносящая удар без гнева, подобна леденящему пеклу! Увы, поругание, которое мы допускаем с добрыми намерениями, ранит сильнее и терзает страшнее, чем ненависть! Так уверяли одни, а люди более знатные и знаменитые в ответ на эти печалования лишь пожимали плечами да изредка бросали нечто вроде такого замечания: — Ну и простаки же вы!. Да ведь то, за что борется король, это всегда дело правое и всегда возвышенное, благородное и благодатное. Разве вам не ведомо, как устроен мир? Разве вы не знаете, что одни с тяжелым сердцем живут по закону, зато другие могут вести себя, как им вздумается? Значит, к этим последним расположен Бог, он содействует тому, чтобы их волю принимали за установление и всеобщий закон. Убедитесь, наконец, что поступки короля не чета поступкам нищих. Пока простой люд и вельможи обсуждали это происшествие, король позвал к своему двору Констанцию Венгерскую, славившуюся своей прелестью. Жарким был ее взор, гладкой и смуглой кожа, волосы отливали чернью, словно вороново крыло, перламутром блестели зубки, а разветвления нежных жилочек на висках напоминали мерцание неведомых глубин. Король полюбил Констанцию и сделал ее своею супругой и королевой. Родила она ему трех дочерей и сыночка. Король велел его окрестить и при крещении нарек именем первенца, рожденного в предыдущем браке, разумеется, давая понять, что Констанция — его истинная жена и что нет у него другого истинного сына, а тот, кого некогда нарекли Вратиславом, — байстрюк, его нечего и сравнивать с сыном королевы Констанции. Однако случилось так, что королевич, рожденный столь счастливо, умер младенцем. Провидение не послало королеве второго сына, и тщетно Пршемысл ждал наследника. Шесть лет тешил он себя надеждой. Шесть лет был счастлив в супружестве. Шесть лет с успехом правил страной. Его сундуки полнились золотом, а вместе с богатством росло и крепло его могущество. Император Оттон, на чьей стороне в споре о королевской короне стоял чешский властитель, подтвердил все его привилегии, а папа Иннокентий одарил его своей приязнью. Что же касается супружества с Констанцией и расторжения прежнего брака, то папа не исполнил королевской воли, но вступил с Пршемыслом в долгие переговоры и раздувал в его душе напрасные надежды. По той же причине папа держал верх над Пршемысловой верой. НЕРАДИВЫЙ СЛУГА Меж тем фламандец, некогда ублаготворивший короля бараньей ножкой, прижился среди градских челядинов, сразу же став для них посмешищем. Он щебетал по-чешски, сыпал немецкими словами, и голос его слышался во всех уголках кухни. Была у него замечательная привычка — подпирать щеку кулаком и подкладывать под локоть ладонь. Приняв позу такого вот мудреца, он с удовольствием рассказывал хвастливые истории, разглагольствовал об огромных рыбах, которые носятся в море, и давал понять, что этих чудищ он наловил — ого-го сколько! И будто были среди них страшно зубастые, с пастью что твои крепостные ворота. Поболтав о рыбах, он с места в карьер принимался за новую тему — к примеру о Святой земле. Лихо живописал, как сияет там с небес вифлеемская звезда, восторгался проделками крестоносцев и взахлеб расписывал, как в пух и прах разносил сарацинов. Челядинцы подозревали, что любезный Ханс пересказывает старые байки из третьих рук, зато женщины — горничные и кухарки, которые легко попадаются на удочку, — принимали все за чистую монету. Так что слава кухаря росла — по крайней мере в том, что касается известности и объемов пуза. Как-то раз Ханс по прозванию Каан отправился в подградье. Прошел по Уезду, свернул на каменный мост и попал прямехонько на рыночную площадь. Там царило оживление. На повозках торговцев были развешены пестрые ткани, шкуры, ремни и все, что только возможно развернуть и повесить. Тяжеловесные предметы: оружие, сковороды, котлы, молоты, жернова, кули с пшеницей и мешки, набитые хмелем, валялись на земле. Ханс с трудом пробирался по узенькой улочке. Проходивший мимо зевака дернул его за плащ, другой загудел прямо в уши, потом какой-то подмастерье потянул его к прилавку своего хозяина, а еще кто-то крутился под ногами и по-французски кричал, извольте-де задержаться и взглянуть на товары из Мавритании, которые его повелитель обменял на целый корабль пшеничного зерна. У кухаря в кошельке завалялся всего-навсего один динарик, но почему бы, собственно, не остановиться и не поглазеть? Покачав, головой, он указал на изъянчик, подал дюжину советов и побрел дальше. Хотелось ему повидать нидерландского купца и послушать, что нового у них там, внизу, во Фландрии. Когда же он добрался до места, где раскинулись лагерем его земляки, — а поместились они как раз у кузницы Петра — то нашел там не своего приятеля, а старого брюзгу, который два г©да назад выпорол нашего милого Ханса и прогнал прочь от своих повозок. За что? Наверное, решил, что кухарь нечист на руку. Завидев купца, фламандец сник и прижался к забору кузнеца. Уставился в пустоту, но прирожденное любопытство, равно как и желание скрыть смущение, толкнуло его к группе зевак, которые сгрудились вокруг кузнеца и глазели на его искусство. «Чем это он занят?» — подумал кухарь и встал прямо за спиной кузнеца. Петр расплющивал тонюсенькую жестяную бляшку. Работа была закончена, и он собирался сунуть железку в огонь. Может, он хотел расплавить бляшку? Нет. Когда жестянка сделалась тягучей и уже не бренчала, кузнец вынул какую-то крохотную резную фигурку и своей обожженной рукой прижал металлическую пластинку к ее выпуклостям и завитушкам. Потом прокалил фигурку над открытым огнем и прочертил по ее поверхности линии раскаленными гвоздями. «Черт побери, — размышлял фламандец, — теперь статуэтка блестит как золотая!» При этой мысли у несчастного захватило дух. Он был в смятении, ему не терпелось ощупать статуэтку, подбросить на руке, однако рядом с Петром уселся какой-то армянин и смотрел на его пальцы. Этот армянин был тем самым красильщиком, которому король отмерил надел в подградье. Когда Петр позолотил фигурку и поставил ее на низенькую скамейку, толпа ахнула. Зеваки не скупились на похвалы. Один кричал, другой шумно выражал свое изумление, третий, засунув в рот пальцы, исторг из глубины гортани восторженный свист, а четвертый, не найдя подходящих слов, шлепнул соседа по спине и в восхищении начал топать ногами и зашелся неуемным кашлем. А Петр, уперев руки в боки и повернувшись лицом к публике, в знак благодарности за изъявленные восторги, ухмыльнулся и показал язык. Когда кузнечных дел мастер и зрители развеселились вовсю, где-то поблизости отвязался осел. Очутившись среди кобыл, он произвел там суматоху. Что случилось потом? Армянин-красильщик хлопнул себя по лбу, вспомнив, что осел этот — его, и хотел было изловить скотинку. Поднялась сумятица и неразбериха. Осел ревел, кобылки брыкались, из лавочки гончара слышался гром разбиваемых горшков и, разумеется, ругань. Когда гроза пронеслась, армянин и Петр принялись искать изготовленные фигурки. Куда там! Они как сквозь землю провалились. Некоторое время спустя фламандский кухарь обзавелся шахматной доской и поставил на одно ее поле золотого короля с золотой королевой, а на другое — серебряного короля и серебряную королеву. Располагался он со своей игрой в кухне — то на перевернутых лоханях, то на подоконниках, одним словом — где ни попадя. Подперев кулаком подбородок и наморщив лоб, прикидывался, будто играет, однако переставлял фигурки, как рука повернется. Понятно, возле него всегда собиралась толпа зевак. Кухарь их отгонял, однако, если в людскую по случайности забредал шляхтич, Ханс стриг ушами и сгорал от желания, чтоб тот к нему обратился. И вот однажды это случилось. Священник высокого рода и звания по имени Ян, обратив внимание на его занятие, молвил: — Братец, известно ли тебе, что всякий, кто наряжается в одеяния, более дорогие, чем оставил ему отец, совершает грех? Ведомо ли это тебе? — Конечно, милостивый господин, — ответил фламандец. — А то, что сказано об одеянии, относится и ко всему, чего ты касаешься. Негоже, чтоб ты ел на серебре и на золоте, негоже, чтоб игра твоя была благороднее, чем твой хребет. Тут знатный господин забрал четыре упомянутые выше фигурки и бросил кухарю свой тощий кошелек. Ханс был удручен, но не имел причины жаловаться, поскольку благородный священнослужитель потом частенько говаривал среди высокородных господ: — У короля на кухне обретается какой-то фламандец, и он вовсе не дурак! ВЗЫСКАНИЕ Шло время, росли заботы Пршемысла, король чувствовал себя покинутым. Тосковал он о мужских потомках своего рода, и случилось так, что вспомнил он невзначай об Адлете. Как раз в это время скончался Эммерих, брат Констанции, мадьярский король и друг Пршемысла. Из этого взаимного союза проистекала для Мадьярской земли и для земель Чешских многая выгода, но с тех пор, как бразды правления взял в свои руки Андраши, не испытывавший ни малейшей склонности к тем, кто питал приятельские чувства к Эммериху, дружеские договоры были расторгнуты, братские узы разорваны, и любовь обернулась ненавистью. Это будто бы послужило второй причиной, поколебавшей трон истинной королевы. Ну а третьей? Сказывают, что третья заключалась в поражении, которое потерпели войска Пршемысла Отакара. Когда Пршемысл принял сторону Оттона Брауншвейгского, Филипп объявил ему войну и разбил его в битве, разыгравшейся на границе их земель. Одержав победу, разгневанный и раздраженный Филипп приказал королю заплатить большую контрибуцию и намекнул о своем желании, чтобы Пршемысл принял обратно Адлету и прогнал Констанцию. Веттины, то бишь род Адлеты, жили с Филиппом Швабским в дружбе и согласии, так что подобное желание легко объяснялось. Пршемысл тотчас все раскусил, но ведь чистое безумие верить, будто он принял желание Филиппа к исполнению. Никоим образом! Королевская воля шла своими путями, а путей этих было множество и все извилистые, ни одного прямого. По-видимому, нельзя не согласиться, что три упомянутые выше причины породили в душе короля беспокойство, напряжение и тоскливое томление. Возможно, он и сам склонялся к мысли, что пора призвать обратно своих детей и супругу. Представилось ему, будто устами Филиппа глаголет воля Божия и его собственная, и коль скоро его всегда манили светлые стороны жизни, то и теперь совершил он то, что требовалось, и снова стал счастлив. Случай возвращал ему старинного приятеля Филиппа, супругу и дочерей. Он обожал их и всех желал приветить. Меж тем Филипп выслал в Чехию послов и потребовал, чтобы Пршемысл выплатил семь тысяч гривен серебром. Благородные господа вскорости домчали до Праги, однако поручение смогли исполнить лишь на третий день после прибытия, когда повел их король в свои палаты. Вельможи последовали за Пршемыслом мало что с неохотою. Хмурились и давали друг другу понять, что не по душе им ни дорога, ни властитель, ни его речи. Однако приглашение Пршемысла звучало твердо и выбора у немецких послов не оставалось. Так вот, шли они через комнаты с низкими потолками, от которых несло затхлостью, как от амбара, потом вдоль каких-то бочек и, мелко переступая среди странного сумрака, с раздражением распахивали оббитые двери. Хоть им было вовсе не до разговоров, король говорил без умолку. Был любезен и учтив, однако посланникам казалось, что в его учтивости таится смех. Когда гости миновали странные покои, король остановился в зале, где на двух вбитых в пол досках стояли сундуки с серебром. Сундуков было девять или тринадцать. Доглядывал за ними коморничий с тремя прислужниками. — Чернин, — молвил король, — приказываю, чтобы ты со своими помощниками отмерил из этих серебряных сундуков семь тысяч гривен. Но прежде чем ты это сделаешь, подними все крышки, чтобы высокие посланцы увидели рудные слитки так, как они были извлечены на земную поверхность, а потом слитки кованые, а потом сосуды и монеты. Позволь посланникам самим выбирать, а как они решат, какой вид серебра предпочесть, проследи, чтоб слуги все точно взвесили и хорошенько посчитали! Промолвив это, король удалился, а вельможи остались стоять, не зная, как теперь поступить. Претило им склоняться над сундуками, никому не хотелось уподобиться какому-нибудь купчишке или ростовщику. Когда истекла минута приличествующего молчания и когда они наклоном головы объяснились друг с другом, старший из них сказал: — Шляхтич, немецкий король, великий король, повелел твоему королю уплатить взыск в семь тысяч гривен серебра. Мы слышали, что ты охраняешь эти клады; так сделай то, что тебе приказано, не спрашивая нас, и распахни двери, чтобы мы вышли из этой кельи на чистый воздух, на свет Божий. Они вышли, рассуждая о том, что главная причина такой странной похвальбы сокровищами — Пршемыслова спесь. — Король Пршемысл, — заметил самый высокородный из посланцев, — высокомерный правитель. Он хотел ослепить нас своим богатством, хотел соблазнить нас, чтобы мы, ако мерзкие корыстолюбцы, заглядывали под крышки сундуков. Право, что до меня, то я ничего не взял бы из этих торгашеских сокровищ! Я придерживаюсь того мнения, что считать монеты — занятие, лавочников, а дело дворян — воевать. При этих словах посланник с размаху так сильно ударил по эфесу меча, что даже его конец задребезжал по, брусчатке мостовой. Они шли коридором к подворью и готовились уже переступить порог этого коридора, но тут из ниши в стене выступил какой-то монах и с великой учтивостью на прекрасной латыни обратился к ним, прося войти в соседние покои и, ради Христа и в знак приязни, препоясать себя оружием, которое дарует им король. И они пошли, и поступили согласно высказанному пожеланию, и подивились, что король, словно в ответ на их тайный договор, в самый нужный час посылает им мечи. И так — везде и повсюду, во всякое время сталкивались они с удивительной мудростью, не столь уж далекой от безрассудства. По этой причине в дальнейшем мнения немецких посланников разделились: один превозносил чешского короля до небес, другой его поносил, а третий говорил о нем как о человеке, который многое предвидит и которого можно уподобить хитрым грекам: он спесив, как дьявол, и собственной спеси вопреки — не стесняется общаться с торгашами, кладет руку слугам на плечо и пустословит со странными попами. И заподозрили посланники, что никакими чувствами не дано им ни ограничить, ни постичь умыслов Пршемысла. Они были ошеломлены, и удивление их росло день ото дня, ибо в поведении короля сочетались ужимки лабазника и манеры императора. Был ли он скряга? А может — мот и транжир? С великим наслаждением собирал он золото и с великим наслаждением раздавал его людям. Был он и тем и другим, но прежде всего — был самим собой. Два сундука из тех тринадцати имели цену цветущего царства, и тут становилось явным, что Чехия, изнемогшая в тяжелые времена, снова набирает силу. Отчего, каким образом? Что, разве Пршемысл не обирает свои земли? В королевских слободах успешно развиваются ремесла; наймиты распахивают новые вспашки, и все ж таки платят подати и как-никак кормят, обеспечивают рабочий люд. Меж тем на плодородных полях дворян мужичок еле сводит концы с концами и ест скверно, из ладони да в рот, сетует на господ да завидует чужеродцам, что приходят с пустой котомкой за плечами, но зато богатеют очень быстро. Подобные противоречия не укладывались в головах Филипповых посланцев. И ходили они, и любопытствовали, и дотошно расспрашивали каждого встречного и поперечного. Гостей в Пражском граде-кремле было множество, послы останавливались то возле одного, то возле другого и под конец обратились к знатному господину из дружины королевы Констанции. К несчастию, им оказался спесивец-мадьяр. Он владел наилучшей сворой борзых и самыми породистыми лошадьми, пользовался правом по собственному желанию вступать в беседу с королем, а в хорошем расположении духа позволял себе насмешничать над остальными-прочими. Он был весьма осведомлен в вопросах войны и подстрекательств, но что касается крестьянского труда? Рынков? Торгашества? Заработков? Доходов? Пха! Уже от одного упоминания об этих подлых вещах щеки его вспыхнули гневом. Вскинув голову, он прищурился и ответил немецким посланникам столь высокомерно и с такой резкостью, что у них на висках вздулись жилы. А там уж известное дело — слово за слово, вельможа схватился за меч, немецкие посланники засучили рукава, и дело приняло опасный оборот. Это происшествие собрало вокруг кучу честных христиан, — больше, чем смог бы собрать монах, возглашающий прекрасные евангельские притчи. Сбежались зеваки, смутьяны, забияки и — благодаренье Богу — несколько достойных мужей, охладивших пыл разъяренного вельможи. Они сумели довести до его ума, что он наносит оскорбление иностранным посланникам и своим, поступком навлекает на себя гнев обоих королей. Но и сам мадьяр тоже почувствовал себя оскорбленным и возжелал защиты у того, кто в свое время ему ее предоставлял; и потребовал аудиенции у Пршемысла, намереваясь подать королю жалобу. Однако Пршемысл велел плотно закрыть двери своих покоев и молвил так: — Чего же требует от меня теперь мадьярский магнат? Чтоб я проявил снисходительную благосклонность или содеял несправедливость, позабыв о добрых обычаях приема иноземных послов? Дошло до моего слуха, что с той поры, как скончался близкий и дружественный мне король, в мадьярском доме поселилось криводушие; поведали мне, что Угрия стала пристанищем кривды, слышал я, что в Угрии уже не блюдут законы, но в моей Чехии во веки веков да пребудут законы и право! Произнеся это, король умолк, а когда приличествующая минута молчания истекла, заговорил снова: — Дошло до меня, что человек нескромной души и мало заботящийся о чести, недостойный смутьян, поносил благородного посланника. Передали мне, что, содеяв непристойность, дворянин этот требует теперь, чтобы я предоставил ему защиту. Слышал я, что в Угрии нанесен мне великий урон, так на какую справедливость уповает теперь человек, что воплем вопит прямо у меня над ухом? Видно, он тешит себя надеждой, что я, кому чинят обиды в градах Андраши, стану благоприятствовать венграм в Праге? И что я буду поощрять их даже в неправых делах? Ха, пусть приставят к городским воротам двух прислужников, и пусть они щелкают кнутами так долго, покамест этот нечестивец, а вместе с ним и все мадьяры не уберутся из города! Вскоре на подворье съехалось несколько гордых наездников. Локти отставлены, плащи развеваются. Ах, на женской половине хлопнули двери, а когда двери хлопнули в седьмой и девятый раз, выглянула из окна Констанция, которую папа чаще величал прелюбодейкой, нежели королевой. Выглянула в ту минуту, когда первый всадник миновал ворота и королева смогла разглядеть его лицо. И узнала, кто этот всадник. Узнала друга, узнала свитских, которые на званых приемах подносили ей угощенье. Констанция была женщиной пылкого нрава, она привыкла повелевать. Привыкла, чтоб всякое ее желание тотчас исполнялось, и ей никогда не доводилось терпеть никакой несправедливости, ни малейшего огорчения. Она не могла перенести нанесенной обиды и разгневалась настолько, что чуть было не лишилась чувств. Потом разослала своих служанок: половину — к королю, другую — к вельможам. Когда же те не воротились, ее объял страх, и тогда осознала она, что любовь короля переменчива и душа его отвратилась от нее. И тогда залилась она слезами. Принялась причитать да плакать, и в причитаниях ее были и гнев, и страдание, и любовь, и нежность. Когда она успокоилась, вошел в ее светлицу Пршемысл и сказал: — Моя госпожа, подруженька моя, утеха моей мысли, чего же ты горюешь и слезы льешь? Позволь твоим прихлебателям и приживалам удалиться. Ничего не поделаешь, служили они старшему из твоих братьев, но теперь он умер, лишился силы и власти и, верно, плачет где-нибудь в уголке чистилища. Не останавливайся мыслью на делах минувших! Пойми, Господь желает ныне, чтоб отступилась ты от королевского стола, ибо долго попустительствовал Он тому, чтоб вершилось неблаговидное. Вымолвив это, одарил король Констанцию бесценными Дарами и в краях отдаленных определил ей для поселения прелестное место пребывания. ШАХМАТНАЯ ПАРТИЯ Вскоре после этого возвратилась в Пражский град первая супруга Пршемысла Адлета. Почувствовала ли она себя счастливой? Или же и в эти поры лила слезы? Повествование наше оставляет ее в стороне, и, возвращаясь к Пршемыслу, мы повторяем, что был он любим и царствовал славно. Тогда сызнова установилось согласие между Пршемыслом и Филиппом, и утвердилось оно столь прочно, что друзья Филиппа стали и друзьями Пршемысла. Однако из-за новых союзов не отказывался Пршемысл и от вельмож и владык, державших сторону Оттона. Водил он с ними дружбу, посылал им дары и никогда не отвергал проявлений их приязни. Так росла добрая слава Пршемысла, и многие короли стремились снискать его расположение. Когда Маркета, или Маргарита, дочь Пршемысла и Адлеты, подросла и стала прелестной девушкой, отправил датский король Вальдемар в Прагу высокородных послов и поручил им просить у короля руки чешской принцессы. Тут уместно рассказать об одной истории. А история эта вот какая. Был в датском посольстве дворянин, который знал толк в шахматах. Хоть был он молод, но почитался мастером, и по части упомянутой игры никто не мог с ним сравниться. Пршемысл, прослышав об его искусстве, захотел в этом убедиться, призвал датчанина, но красота Маркеты настолько вскружила тому голову и спутала мысли, что он не смог охватить взглядом шахматное поле да совсем забыл думать и об осмотрительности, и о правилах игры. Король, видя волнение шляхтича, дабы потешить себя и посмеяться, подозвал Маркету и сказал: — Наши друзья прибыли из далеких полунощных стран, и мне, право, неведомо, что это за земли, сколько замков высится на просторах Дании и какие там протекают реки. Неведомы мне и обычаи, принятые в северных поселениях, но, как я полагаю и крепко надеюсь, обычаи эти христианские. Это все, что дошло до моего слуха, кроме, разумеется, еще того сообщения, что король Оттон с Датской землей в дружеском союзе. И мне не представляется возможным поступить как-либо иначе, разве что пожелать, чтобы случай, словно гибкий прутик в руках Божьих, был послушен его воле и чтобы случай рассудил, что же мне делать, как поступить. Так вот, Маркета, сыграйте с датским вельможей одну партию, и если вы ее проиграете и датчанин одержит верх, то я увижу в том знак Божий и повелю вам последовать за посланниками, покинуть свою матушку и отправиться вместе с посольством в это приморское государство. Говорят, что после этих слов высокородный священнослужитель Иоанн принес новый и превосходный комплект шахмат. Фигуры короля и королевы черных были словно золотые, а у белых — словно серебряные. Маркета села играть с датским вельможей. Передают, что обоих охватило волнение и от ужаса помутился ум, а их искусность, мастерство и мудрость уступили место горести, отнюдь не печальной. Страх объял их, как вода рыбок. Горящий светец над их головами казался им, верно, солнцем, заходящим над далеким миром, людские голоса не достигали слуха, и ничто — ни люди, ни слова не могли пробудить их от странного очарования. Королева, госпожа Адлета Саксонская, заметив смятение дочери, приблизилась к ней на два шажка. Хотела было погладить ее, коснуться ее руки, прижаться к ее плечу, но Бог, который простирает свою длань, храня добрых людей, простер над ней обе длани: она не могла сдвинуться с места, и на глаза ее навернулись слезы — слезы счастья и печали, сокрушения и надежды. Ах, она от всего сердца желала, чтобы Маркета вырвалась из дома, где нанесено им страшное унижение, где ее мать вынуждена касаться оскверненного ложа из дома, где среди вороха одежд — самые роскошные принадлежат прелюбодейке, из дома, чьи стены сотрясаются; от звуков лютни, как от бесчисленных ударов, которые обрушиваются на укрепления почти поверженного города. Королеве стало очень грустно: тяжко было и задерживать Маркету, но еще горше было разлучаться с нею. С тоской взглянула королева на короля. Его улыбка и ранила ее, и дарила таким счастьем, каким обморок может облагодетельствовать измученного человека. Она видела изгиб красиво очерченных губ, ощущала невольную победу, мужа, чело которого излучало милость, возбуждавшую любовь. Ей представилась ее судьба и почудилось, будто слуха ее касается чей-то голос и слышатся такие слова: «Чего ты плачешь? Чего печалишься? Смотри, я веду тебя сквозь узкие ворота, веду тебя по дорогам, усыпанным острыми каменьями, но на путях этих есть все, о чем ты тоскуешь, и, понятно, там же ты найдешь и повод для радости и утешения». Когда королева вернулась мыслью к делам земным, когда смогла государыня оглядеть окружающие покои, то узрела вельмож чешских и датских, как вплотную подступают они к Маркете и датчанину и даже заглядывают им через плечо. В зале стояла тишина, и лишь время от времени раздавался голос Пршемысла. О чем он говорил? Ни Адлета, ни кто-либо иной не в состоянии были вдуматься в его слова. И отвечали растерянными улыбками, и прикладывали к сердцу ладони, и теребили пряжки поясов. Спустя некоторое время всем показалось, что на шахматной доске позиция Маркеты выглядит предпочтительнее и она выигрывает. При одной мысли об этом датчанин обмер и, как все столпившиеся вокруг, не знал, то ли радоваться, то ли предаваться грусти. Обаяние Маркеты было столь велико, что в сердце своем он отказывался думать о короле Вальдемаре. Он желал себе поражения. Но потерять Маркету? Потерять столь прелестное существо? Никогда! Он хотел напрячь свой ум. Однако старания его были тщетны, ибо некий ангел сковал руки играющих, взял дело в свои руки и, сказывают, способствовал тому, чтоб победа склонилась на сторону датского вельможи. — Такова легенда, которая живет в преданиях сказителей. Что же касается событий, досконально известных и определенных, то засвидетельствовано, что Вальдемар, король Датский, взял в супруги Маркету, дочь Пршемысла. В этом браке, как в зеркале, отражаются устремления чешского короля и его растущее влияние. И верно, что пани Маркета была наделена очарованием и редким умом, унаследовав этот дар от матушки. А неизъяснимая прелесть, изящество, мелодичный голос и непринужденность, с какой она двигалась, отвечала на приветствия, — эти черты достались ей от отца — Пршемысла. Когда был скреплен брачным договором союз земли Чешской с землею Датской, получилось так, что где-то на горних высотах сочетались взаимные влечения обоих народов, и один народ вошел в предания другого, и между ними возникли узы любви и дружбы. В знак того, что так оно и есть, до сих пор встречается в Дании имя Маркета, или Маргарита, а в Чехии девушек на датский манер называют именем «Дагмар». Наверное, в старости великому множеству мужей позволительно, сложив руки, греться у печки. Старость бывает тихой, старость бывает примиренной, а порой похожа на пустопорожнюю болтовню. Но бывает, напротив, и так, что в преклонные лета человек оживает в предчувствии смерти. Жар этих лет обжигает, и чем ближе к могиле, тем более обуревает человека неутолимая жажда жизни. Таким был и преклонный возраст Пршемысла. Королю не сиделось на месте, он жаждал новых свершений, стремился приумножить свою власть, исчезал и появлялся снова, в одних объятьях грезил о других. Возобновив супружество с Адлетой Саксонской, он вдруг воспылал новой страстью к Констанции и любил ее горячее, чем прежде. И сталось так, что Андраши, король Мадьярский, сурово осуждавший Пршемысла, каким-то образом изменил свое суждение. Может, заслушался его голоса, а может, пленился его изысканными манерами. Так открылся для Пршемысла путь к новым переговорам, и увидел тут король, что с помощью мадьяр влияние его в областях, прилегающих к реке Дунай, может силиться. Тогда заключил он с Андраши союз и вскорости позвал его сестру Констанцию из соседних покоев на место королевы. Он был этому более чем рад, поскольку к чувству любви примешалась еще и робкая надежда, что истинная супруга подарит ему сына. Звездный час Констанции пробил в декабре 1205 года. ДВОЕ МЛАДЕНЦЕВ Рождение королей бывает описано до мельчайших подробностей касательно как места, так и времени рождения, и тем не менее нет ничего труднее, чем отыскать в ученых талмудах, где увидел свет королевич Вацлав. Мы полагаем, однако, что знаменательное событие свершилось в сумрачную половину дня 15 декабря. В тот день дождь лил как из ведра. На Пражском граде под кромкой крыш, частью в сухости, а частью — под струями, хлеставшими из желобов, стояло несколько старух. Прижавшись спиной к стене, сложив руки на котомках и уставившись взглядом в лужи, морщившиеся от дождевых струй, они бубнили себе под нос молитву святой Анне, охранительнице и заступнице родильниц. Их голоса перекрывались скрипением дверных створок, потому как прислуга и женщины, которых в подобных случаях набивается полный дом, сновали туда-сюда, из-под дождя в покои и обратно — проворные, взбалмошные, шальные, словно с ума посходили; задрав кверху носы и подхватив юбки, они скакали через лужи. Сразу было видно, что многие из них хорошо знали, где у короля бьют баклуши батраки, и могли догадаться, как вынуть ногу, застрявшую в штанине красной либо голубой. Скок-поскок, прыг туда, прыг сюда. Но ей-ей! У них не было ни малейшего повода спешить. Королева была здорова. Опершись локтем о подушку, она весело раздавала приказания нянюшкам, и ее оживленное личико светилось радостью. Одним она велела протереть сыночка влажным лоскутком, другим было сказано потуже затянуть свивальники, а третьи отправились к порогу королевских покоев и к дому епископа. Выслушав счастливое известие, всем сердцем возрадовался повелитель и горячо возблагодарил Бога. Он возносил молитвы, ликовал, и с ним вместе радовались и ликовали епископы, и вельможи, и прислужники, и вообще все, кто был в Граде. Потом король приказал наполнить мелкими монетами три корзины (так, чтобы в самой меньшей поместились три копы, а в самой большой — девять коп динаров) и одарить их россыпью простой люд. И можно было увидеть, как королевские прислужники садятся под окнами на вьючных животных, как за ними шагают воины, а потом — старухи, и вслед им на подворье устремляется толпа, ибо в эту минуту распахнулись створки ворот. Все — и те, кто уже находился внутри, и те, кто торопился навстречу королевским слугам из города, — поспешали одинаково усердно. Желание ухватить хоть какую-нибудь денежку гнало их прямо по лужам, так что вода брызгами разлеталась во все стороны. Стремление это словно ветром подгоняло людей, гнало, как голод гонит на охоту волчьи стаи. Люди толкались, били друг дружку, трещал чей-то плащ, и не один башмак застрял в грязи. Согласно закону, что, де, счастье выдается не всем поровну и что тот, у кого острые локти, ухватывает больше, чем слабосильный бедняк, старухи из этой потасовки вышли почитай что ни с чем. Одна сподобилась синяка, другая — тычка, третья — порванного платья, но оказалась среди них и одна весьма проворная баба по имени Гава, — у нее достало изворотливости, чтобы ухватить три динарика. Сграбастала она их вместе с грязью, и поскольку дело принимало худой оборот, спрятала свои сокровища в большом защечном мешке. Гавина дочка по прозванию Нетка была замужем за кузнецом, о котором выше уже шла речь. В тот достопамятный день, когда увидел свет королевич, у кузнеца Петра тоже был праздник, и Петр пришел в такое веселие, что на радостях заколол барана. Туша висела на балке в его мастерской, кузнец уже запалил костер и готовил крюк, чтоб запечь баранину. Хотел отведать мясца во здравие жены и своего сына, ибо Бог, который одаривает жизнью справедливее, чем золотом, послал ему наследника. Родился он на рассвете того же дня, что и королевич. Когда Гава воротилась из Града и отдала кузнецу три динарика, Петр отошел от очага и проделал в денежках маленькие дырочки. Потом баба протянула сквозь них нитку и, вопреки своему скупердяйству, повесила монетки новорожденному на шею. Кузнецова сына окрестили тотчас, а королевича лишь на четырнадцатый день. Когда это произошло, когда государь и знатные гости уселись за стол, а королеве отослали кувшинчик славного вина, во всех пражских слободах и посадах настал час торжества. Слуги и холопы ударили в бубны и заиграли на разных потешных свистульках. Они хотели было выйти за ворота, но раньше, чем это произошло, высокого звания священнослужитель Иоанн ударил фламандца по плечу со словами: — Ступай, ловкий ты человече, и возглавь карнавальное шествие! Фламандский кухарь обратился к одному из слуг и сказал: — Пора, любезный! Король пьет здоровье своего сына, чего же ты медлишь? Пошевеливайся! Бери коровьи рога, бери медвежьи шкуры — и айда на улицы! И с этими словами засунул он себе в рот согнутый указательный палец и, издав пронзительный свист, выбежал на подворье. Кинулся в чулан, бросился в конюшню, заглянул в ригу и повсюду, поднося ладони ко рту, издавал призывный крик и трубный зов. Таким манером созвал он двадцать либо двадцать пять подростков. Собрав их в кружок, сказал он им такие слова: — Я знаю, без меня вы выкинули бы какую-нибудь глупость. Да и как иначе, ведь никто из вас настоящего карнавального шествия не видел, ведь умеете вы разве что бренчать цепями. А я — разрази меня гром — в отличие от местных остолопов кое-где побывал и много чего повидал: Гент, Утрехт, Брюгге да еще дюжины две городов, которые вам, болванам, даже не снились. Я знаю манеры, знаю разные забавы и покажу вам, что нужно делать. Ставьте ноги, как вам прикажу, и по моему свистку начинайте скакать. Завел он челядинцев в чулан и стал швырять им всякие необычные вещи — то конский хвост, то вилы, а то — сурьмило. При этом он выкрикивал что-то и шлепал себя ладонями по ляжкам. Был он в возбуждении, и ему не терпелось доказать, чего стоят фламандские потехи. Пареньки из местной челяди принялись размахивать одежками и цветастыми сукнами, но пребывали в некотором смущении. Не понравилось им, что кухарь-фламандец навязывает им свои забавы, но он, понукая их, так громко вопил, что пришлось подчиниться его воле. Как бы там ни было, глотка у парня была здоровая, был он на хорошем счету, и челядинцы не смели ему перечить. Тогда уже входило в привычку считать, что фламандец лучше, чем наш брат. Он мог, если хотел, болтать что угодно, но при том, что был он отчаянный враль и хвастун и не стоил ни гроша, — все равно ему отдавалось предпочтение. В общем, Ханс вел себя как маленький король и, как король, нагонял на людей жуть. Подростки, убедившись, что от кухаря не отвяжешься, натянули цветастые штаны, напялили маски, начернили губы, схватили вилы и приготовились выступить. Обыкновенно люди входят в веселый раж, когда заслышат звон кружек, а челядинцев веселье охватило даже прежде того, как им выступить из дверей: некоторые, стоя на одной ноге, заливались смехом так, что не могли попасть в засученную штанину, и влезали в чертову яшкуру, издавая и впрямь сатанинский вопль. Сам фламандец хотел представлять смерть. Нацепив на лицо крючковатый нос, он подвязал венцом расчесанную кудель. Потом закутался в белое покрывало (один его конец — длиною в два локтя — волочился по земле), а на темя напялил кулек вышиной в добрые три стопы. Ему хотелось нагнать на людишек страху, но по тому, как расхохотались челядинцы, легко было понять, что в этом облачении ему будет не по себе. Лучше бы его сбросить. С куда большим желанием он последовал бы за ряжеными, оставшись в собственном камзоле. К черту, под этой куделью он словно под лоханью, и гордость нашептывала ему: не для тебя все это, Ханс! Ничего здесь для нас, иноплеменников, нет! Как же это? Каким таким образом? Нам служить шутами этим мерзким харям, которые рвут клыками скверно сваренное мясо?! Разве не справедливее было бы взгреть их пинком? Это чувство пронизало фламандского кавалера до печенок. — Ну, и как, — дерзко подскочил к кухарю один из чедядинцев, — ведь маскам дозволялось все, — почем у вас курочка? И, не ожидая ответа, плашмя шлепнул фламандца топорищем. И по этому знаку все гурьбой повалили из ворот. Протопали под Градом, свернули к посаду на левом берегу, который именовался Уезд, перепугали там малых младенцев, рассмешили стражу и женщин, — последних просто до колик, отчего они зашлись в визге, словно их подхватил на вилы настоящий черт. От Уезда процессия ринулась в другую слободу. И — ей-ей, истинная правда — немало деревьев сломалось в тот день под грузом любопытных ребятишек, не один мальчуган вернулся домой без шапки, не одна маменька, изнемогши от смеха и слез и не держась на ногах, повалилась в объятия супруга. Кухарю-фламандцу с его крючковатым носом и шутовской шапчонкой на затылке, втянутому в людской водоворот, изрядно досталось в толпе, и настроение у него испортилось. Завидев его, все начинали хохотать, и смех этот приводил его в ярость. Он был весь в синяках, спину саднило, ладони зудели, и если смерть и впрямь соткана из страданий, а ее утроба содрогается от злобы и ненависти ко всему живому, то — на мой взгляд — он представлял ее куда как славно и весьма удачно ей уподоблялся. Когда разгулявшаяся челядь опустошила все погребки на левом берегу и от пуза напилась пивом, она вплавь перебралась на Вышеград; кривляясь, как стая обезьян, ряженые принялись собирать в городищах нехитрую дань: то сковороду с остатками жаркого, телячью кость или копченые сосиски, то едва початый кувшин, яблочко или орех, а то и пинки, редко не достигавшие цели. Жители отвешивали их без счету и от всей души, так что и кухарю-фламандцу снова изрядно перепало. По этой причине бедолага хлебнул веселости через край. Он брел в озлоблении, голова у него разламывалась, — выпитое пиво тоже небось ударило в голову, — протопал через рыбацкую слободу, миновал пяток селений и прелестными рощицами допер аж до самой старинной усадьбы, к каким-то невзрачным строениям, в места, где мало-помалу забывали о плуте и где в заброшенных ригах обитали уже не столько мыши, сколько погонщики лошаков и калики перехожие. Это был не посад и не селение, а запущенное поле, уставленное лавками, будками и срубами. Лачуги лепились друг к дружке, и на улочках кишмя кишели чужестранцы. Армянин-красильщик криками погонял осла, еще какой-то восточного вида человек торчал возле груды кукурузных початков, котельщик с кучкой рабов бил в котел, купец из Верхней Италии, размахивая руками, бежал навстречу ряженым, а рейнский полотнянщик, завидев это немудреное зрелище, недовольно шмыгнул носом. Тем не менее соблаговолил он подняться из-за обеденного стола. Разумеется, кроме них, было здесь еще множество других, ибо на Тынском поле (как-никак торговля прекращалась к полудню) сновало множество красавцев, воров, оборванцев, дармоедов, щеголей, нищих, рабов, голодранцев, повес, невинных младенцев, словом — кто тут только не обретался. В тот день заглянули туда и благочестивые священнослужители, с чьих губ пылью слетала латынь, равно как и простые священники, которые и вякнуть-то не смели, разве что какой пустячок, не мудрствуя лукаво, как научились от матери с колыбели; заглянули туда и пузаны-толстосумы, фарисеи-притворщики, святоши-ханжи и молодые люди с хорошо подвешенным языком, и, разумеется, девицы-молодицы. Среди последних попадались и уродки, но много встречалось и красавиц, сущих ангел очков — если верить их возлюбленным. В отличие от многих, кузнец Петр, которому в день рождения королевича Бог тоже послал сыночка, имел собственнее жилье и небольшой, в один плуг, надел, который он не обрабатывал. Отчего? Из каких соображений? Поле лежал© на перекрестке дорог, в непосредственной близости от торговых лавок, так что топтали его все кому не лень. Все оно было испещрено следами босых ног и башмаков, отпечатками туфель, опанок и копыт. Человек менее термеливый давно бы уж оставил это место, однако кузнец мыслил иначе. Гневался он только для отвода глаз и более, чем о зеленях, пекся о кузнечном ремесле. Гнул подковы, делал зажимы для лучин, ковал крюки и скобы, гвозди и звенья цепей, но, стоило узреть работу более тонкую, он терял всякий покой, пока не удавалось сделать ее самому. Ежели какие вещи получались, то он надевал их на изгородь и, ей-ей, был счастлив, когда какой-нибудь купец нет-нет да и постучит по ним концом своей тросточки. Впоследствии — тогда Петрово полюшко уже невозможно было отличить от дороги — кузнец забил перед своим домишком кол и для удобства ездоков (или их ослов-лошаков) приделал к нему два круга и крепкую веревку-привязь. Так вот и повелось, что перед кузнецким логовом всегда торчали ротозеи. Зеваки заглядывали Петру через плечо и довольно часто вспоминали о той злосчастной истории, которая случилась, когда он покрывал золотом шахматные фигурки. В тот день, когда по Тынскому торжищу сновали ряженые, кузнец был чрезвычайно весел. Почему бы и нет? Ведь сыночек его так радовался своему появлению на свет, словно родился в колыбели под балдахином, а крик его ну ничем не отличался от крика наследного принца. Раздумывая об этом сходстве, равно как и о совпадении времени, когда оба младенца узрели свет света, Петр уверовал, что королевича и его сына связывают какие-то узы. «Их судьба, — сказал он себе, — будет одинаково счастлива». Уповая на прекрасное будущее сына, он зарезал еще одну курицу, раскатал основательно кусок теста, нашинковал его, сварил бульон, заправил и, когда лапша была готова, отнес жене. Нетка была на верху блаженства и на виду у Гавы без всякого стеснения разыгрывала из себя знатную госпожу. Едва они отужинали и не успели еще отереть рот, как кузнец услышал отчаянный гвалт. — Ах, прячьте скорее все, что можно! — воскликнула Гавка, прижимая руку к поясу, где у нее были зашиты динарики — серебряные монеты. — Это солдаты самого короля! — Солдаты? Кой черт их сюда занес? — подивился Петр. — Не лежит у меня душа к этому сброду. Шарят у жидов, однако им и в голову не придет, что пора перестать, коль пришли к добрым христианам. Пани Нетка, заслышав такие речи, выглянула в окно и в ответ на мужнины слова объявила: — И вовсе это не вояки, но ты прав, их и впрямь черт сюда занес. Я вижу его, сам лохматый, в зубах хвост, кривляется, скачет, а язык чуть не на грудь высунул. А за чертом смерть волочится и какие-то чудища, я таких отродясь не видывала. — Это, наверное, обезьяны! — отозвался кузнец. — Мне о них испанские жиды сказывали. Произнеся это, Петр обнял жену за плечи и легонько подтолкнул ее к двери. Тут расплакался младенец. — А что, — спросила кузнечиха, — не показать ли ему ряженых? Ведь их к нам новорожденный королевич посылает! — И то верно, — согласился отец. Кузнечиха взяла младенца на руки, и они вышли. Меж тем шествие, о котором шла речь, приблизилось к кузне. Вино, веселье и вызывающие наряды, не говоря уж о зрителях, что своим смехом подливают масла в огонь, привели в конце концов к тому, что кухарь-фламандец оседлал какого-то челядинца из королевской дворни и пожелал ехать у того на хребтине, вроде как на спине осла. Лицо фламандца налилось кровью, он пыжился, исходил спесью, бил парня кулаками, вонзал ему под ребра большой палец, так что бедный мальчонка едва не валился с ног. Взнузданный парнишка был жалкий простофиля и, наверное, никогда бы не решился сотворить то, что сотворил, если бы у изгороди не появилась кузнечиха. Ее красота, как, разумеется, и все выпитое раньше, ударили парню в голову с такой силой, что он за кушак стянул милейшего фламандца со своей спины и отвесил ему такой страшный пинок, что кухарь рухнул наземь. Внутри у него что-то екнуло. Он ощутил во рту вкус ужина, а вместе с тем — острый прилив злости. Парнишка меж тем, воздев вверх руки и растопырив губы, тряс обушком и лихо скакал перед прекрасной кузнечихой. Если человек начнет дурачиться, он часто не соображает, когда ему пора перестать: и стукнуло пареньку в голову — показывая на фламандца пальцем, обозвать его бранным словом. Грубость? Наверное, однако кузнечиха об этом даже и не помыслила, расхохотавшись вместе с парнишкой. Королевский кухарь закрыл было рот ладонью, но, увидев издевательский жест, вскочил на ноги и, раскинув руки, принялся молотить вокрут себя кулаками с такой яростью, что попал и по рукам молодой мамаши. Тут произошло нечто горькое и непоправимое. Случилось несчастье, которым навсегда был отмечен сынок кузнеца Якоубек, произведенный на свет в столь счастливый час; выпав из материнских объятий, он скатился вниз да так неудачно стукнулся о землю, что вывихнул из тазобедренной ямки правую ножку. Связки меж венцом таза и большой костью ноги ослабели! Ах, пока карнавальное шествие удалялось, кузнец и Неткина мать Гава бросились на поиски знахаря-заклинателя, который смог бы сделать так, чтобы обе розовые, нежные ножонки снова стали здоровыми, одинаковой длины и удобно расположены для ходьбы — ведь настанет время, когда мальчонке захочется побегать. Но увы, его походка навсегда останется неровной, нетвердой, неуверенной и шаткой! ТОСКА Однажды утром, на рассвете, к комнатушке прислуги подошла нянюшка королевича и с силой забарабанила в дверь. Было еще очень рано, однако уже при первом ударе младшая из служанок сбросила с себя покрывало, другая принялась протирать глазки, третья взвизгнула, а четвертая и пятая уже натягивали на себя одежды. Когда замок открылся, нянюшка королевича вбежала в комнату и, обогнув постели подружек, опустилась возле очага, сдвинув чепец на затылок, и, закрыв лицо руками, запричитала: — Ах, наш королевич, любимчик, гордость и надёжа матушки, совсем занемог! Какие-то злые духи сжали ему горл©. Дыхание слабеет, личико синеет, губки кривятся, по коже мурашки, а сам дергается. Жизнь еле теплится! Выговорившись, нянюшка расплакалась еще пуще, а когда и остальные служанки тоже захныкали, она вдруг опомнилась, вытерла глаза и сказала, что не время предаваться печали. Потом служаночки держали совет и сошлись на том, что следует позвать хозяйку, которой было поручено присматривать за нянюшками, потому как она одна согласно высокому своему положению смела войти в покои королевы. Хотели они поведать ей о своих опасениях и попросить, чтоб она обратилась к священнослужителям, королеве и к самому королю. Когда это произошло, весть о болезни королевича разнеслась по всему Граду. Король повелел служить мессы о здравии сына. Сам епископ опустился на колени перед алтарем, а монахи к своим каждодневным молитвам присоединили еще молитву особую, и шляхтичи осведомлялись, как чувствует себя больной, а служаночки, вспомнив об этой беде, тут же переставали хихикать. Так во дворце, полном оживления, громких голосов и примерного порядка, воцарились тишина и смятение. Ощущение было такое, словно пропали ключи от чего-то вроде подполья жизни. Люди проходили мимо друг дружки, отводя взгляды, а заслышав чуть более оживленный говор, тут же предостерегающе прикладывали к губам палец. Так вели себя одни, однако другие, лицемеры и льстецы, равно как и те, кто знает толк в делах искательных, выставляли свою печаль напоказ: женщины ходили нечесаными, а мужчины — уперев локоть в ладонь и запустив персты в шевелюру, стояли истуканами, словно несчастье отшибло у них память и они позабыли все слова. Вот так, нахмурясь, не двигаясь, склонив голову на сторону, тупо торчал возле своих горшков и фламандец, который в день рождения королевича выбил у кузнечихи Нетки из рук маленького Якуба, ее сына. Слезы — чистые и нечистые — плохо ладят с толстым брюхом. Так вот, когда кухарь-фламандец исходил слезами посередь кухни, опустив ремень под самое брюхо и застегнув его на самую последнюю дырку, когда этот раскормленный лохматый и лоснившийся от жира боров разводил нюни и жалкая показная слезинка скатывалась на его толстый нос, священник Иоанн обратился к нему и сказал: — Скажи, любезный, что произошло? Или у тебя в очаге нет тяги и дым валит обратно в кухню? Или ты передержал на огне жаркое и оно подгорело? А может, ты забыл положить соли и тмина? — Ах, — сударь, — ответствовал фламандец, — до кухарства ли мне теперь — на уме у меня, лишь то, что печалит и беспокоит нас всех. Разве вам не известно, что королевский сыночек занемог? Разве вы не слышали, что порой он теряет сознание и что личико у него помертвело? — Знаю я, что кухари, — снова заговорил священник Иоанн, — умеют иногда приготовить такие кушанья, от которых поправляется здоровье. Слышал я, что медвежьи лапы идут на пользу людям слабым и робким, что сало, нарастающее на бараньих ляжках, — весьма хорошо для человека с безумными мыслями. Если бы ты на что годился, Ханс, то не стоял бы сложа руки! И вот, значит, натопил кухарь толику бараньего сала и принялся варить бульон из медвежьих лап. Когда бульон был готов, а жир растекся по сковороде, понес он все это хозяйке, которая присматривала за нянюшками, и сказал ей: — Сударыня, есть кухари, которые умеют готовить целебное кушанье. Поверьте, то, что я принес, наверняка вылечит королевича. Вот тут — баранье сало, а тут — бульон из медвежьих лап, который укрепляет людей робкого десятка. Хозяйка кухарю поверила. Пошла вместе с фламандцем в комнатенку нянюшек, велела позвать кормилицу, чьим молоком королевич был жив, и приказала ей съесть приготовленные кушанья. — Сударыня, бульон сделан хороший, но жир кухарь срезал с какого-то черного холощеного барана. Не заставляйте меня его есть. — Поверьте, сударыня, это сало вовсе не от черного барана, а вот у кормилицы явно черные мысли. Да и взгляд у нее дурной. Один глаз — в окно, а другой — на двери, и это скверный знак! Ей-ей, я бы натравил на нее собак, потому как она — колдунья. Выпалив это, фламандец перевел дух. Потом снова принялся разглагольствовать и между прочим упомянул, что в Тынском посаде он знает одну женщину; вот у нее и лицо — правильное, и взгляд — прямой и ясный. — Она еще дитё на руках держала, — добавил он, — но дитё скорее всего уже померло. И он дал понять, что женщина, которую он имеет в виду, состоит в супружестве с кузнецом Петром, а сынок ее — одного возраста с королевичем. Хозяйка, в чьи обязанности входил досмотр за нянюшками, поразмыслила о сообщении кухаря. Посоветовалась со служанками и, выслушав различные суждения, послала за кузнечихой. На следующий день фламандец в сопровождении нескольких солдат отправился в Тынский посад. Они перебрались через мост, миновали небольшую рощицу и крепостцу, которая охраняла брод, лежавший на расстоянии двух-трех выстрелов ниже по течению. Оттуда свернули вправо. И повстречали сначала челядинцев, которые безучастно топали возле своих лошаков, а по-том и таких, кто не уставал нахлестывать животных по крупу, ну и, само собою, веселых пареньков, что, обхватив за шею своих осликов, готовы были обнять весь мир. По той же дороге рядом с погонщиками лошаков и батраками шли и носильщики, а с ними странное племя купчишек — племя это смешанное, будто случайные зернышки, завалявшиеся в кармане какого-нибудь птицелова. Были среди них люди с темным цветом кожи, были безусые и бородатые, в легких одеждах и одеяниях, доходивших чуть ли не до пят. Кухарь обогнал их с видом сановного вельможи. Уперев левую руку в бок, он правой отирал пот, градом кативший со лба, поскольку из-за чрезмерной толщины уже с марта месяца страдал от жары. Отыскав лачугу кузнеца, кухарь вызвал Петра (будучи уверен, что этот простак его не узнает) и сказал: — Дошло до меня, что у тебя есть сын. И будто бы родился он в тот же день, что и королевич. Возможно, молоко твоей супруги подойдет для наследного принца. Я подыскиваю ему кормилицу. Приведи свою жену, и я, верный королевский слуга, решу, суждено ли ей счастье, и тогда либо отвезу во дворец, либо оставлю прозябать в ничтожности того существования, которое ты ей создаешь. — Да что вы, — ответил кузнец, — она у меня и одета, и сыта. Жаловаться ей не на что. Бог посылает нам все, без чего не обойтись. Ну, а немножко развлечь себя мы уж сможем и сами. Этот ответ вывел кухаря из себя. Он сорвался в крик и велел солдатам разогнать всех зевак, что сбежались к домику кузнеца. Так что кузнецу не оставалось ничего другого как подчиниться. — Нетка, милая моя женушка, кормил я тебя как мог, и ты платила мне тем, чем только могут платить существа твоего пола: повила мне дитятко, которое радуется свету. Жил я с тобою рядом, и, должен признаться, никогда не появлялось у меня никаких неземных мечтаний. Человек натягивает тетиву, насколько у него хватает сил; и я не просил у Бога отправлять тебя во дворец. Мне и так было хорошо, вот и теперь моя вера подсказывает мне, что тебе было бы лучше остаться в моей кузне. Какой от тебя прок? Твое молоко хорошо для Якоубка, а высокородный королевич высосет из него только подлость. Я знаю, какая большая разница между людьми благородными и людьми зависимыми. Оставьте вы нас в покое, господин хороший, меня и жену, ведь она у меня простая, бестолковая, и, хоть мы и упустили бы свое счастье, не жалейте нас, мы того стоим. — Я не спрашиваю, — ответил кухарь, — чего ты стоишь, но своей волею насильно заберу у тебя жену. И сделаю ее такой счастливой, как вам и во сне не снилось. Пока кухарь говорил, у кузни снова собралась толпа любопытствующих. Некоторые думали, что кузнец в чем-то отступил от законов или добрых обычаев. За подобные прегрешения приходилось нести такие наказания, которые нетрудно было себе представить. И радовались добрые люди, что кузнец лишится головы, а имущество его распродадут за бесценок. Коморничие и их бирючи не терпели проволочек. Покупали ни за понюх табаку, продавали за гроши, одним словом — были всему голова. Кухарь, который немного напоминал собравшимся помощника господина королевского коморничего, в то же время сильно смахивал и на глупца. Они догадались, что цена ему на две денежки меньше, и, готовые договориться, канючили: — Благородный господин, уступи Петрову лачугу мне, кузнец оказал себя вероломцем или даже того хуже, я этого остерегусь. Такие выкрики неслись со всех сторон, и кухарь раскумекал, что место, где стоит кузня, отличается от других. И, задумавшись, удивленно покрутил головой. Опамятовавшись, приказал воякам разогнать торгашей. И немедля доставил Петрову жену во дворец. Препоручив себя Господу Богу, сжалась Нетка в комочек в самом дальнем уголке комнатки для нянюшек. Охватила ее безмерная тоска. И не могли ее унять ни участливые вопросы, ни приветливость, ни утешения. Сердце у Нетки упало, и не могла она думать ни о чем другом, кроме как о несчастной кузне и о своем сыночке. — Тебе небось не больше двадцати лет, Нетка, а руки твои давно уже загрубели от работы. Ты и воду из колодца вытягивала, и огромные деревья таскала, чтоб кузнечный горн раскалить, конские копыта на коленях держала, и чад паленого рога тебе щипал ноздри. Все это, Нетка, было совсем недавно. А сегодня ты ходишь из одной комнаты в другую, ешь и пьешь, чего душа пожелает, а кухарь-фламандец только и спрашивает: не угодно ли козлятины или курочку под молочным соусом? Ах, какая разница — быть женой кузнеца и в одночасье — стать служанкой самой королевы! А вторая прислужница заметила: — Ну что, выздоровел королевич? Кожица больше не синеет? Дыханье не слабеет? Ах, какое счастье, какое великое счастье, и да восславлена будет та, кто по воле Божией сделала это, — пусть она всего-навсего простая баба. А третья служанка сказала Нетке так: — Не слишком-то заносись! Нечего на стенку пялиться, словно зверь какой! Не зли нас, ведь мы к себе жить приняли тебя. Не корчи из себя госпожу неприступную! Если ты все время реветь будешь, молоко испортится. Перегорит, горьким станет, и королевич, от которого хворь отступилась, снова занедужит. Злых духов на него накличешь, и страшилища снова станут ему горлышко сжимать. В ответ на подобные высказывания кузнечиха только молчала. Молчала, глотая слезы, и, всем сердцем, всей душой, всеми помыслами, короче — всем своим существом стремясь к сыночку, противилась горькой разлуке. Невыразимая тоска сжимала ей грудь. Неодолимая скорбь терзала душу. Ночью, когда на спящих нисходит покой, какая-то страшная птица спустилась на ее плечо, клюнула прямо в открытую рану и больно терзала Неткину душу, словно когти у нее были из металла, маховые крылья — из каменьев. И снилось кузнечихе, будто падает ее малыш, и она видела его падение, сначала медленное-медленное, а потом все убыстряющееся. Она видела этот страшный полет. Видела, как ее дитятко падает все ниже и ниже. Она хотела закричать, хотела подняться, но, сраженная, свалилась наземь, будто несчастный вороненок, которому беспощадный дьявольский коготь повредил крыло, и он тщетно пытается взлететь. Охваченная неизбывной тоской и страстным стремлением воротиться домой, скребла она постель. Измученная горем, разметав волосы, забывалась тяжелым сном до самого рассвета. Между тем королевичу Неткино молочко шло на пользу. Казалось, он окреп настолько, что уж ничто не может повредить его здоровью. Был весел, забавлялся, и его крик был полон жизненных сил. Пршемысл, прослышав, что смерть отступилась от Вацлавовой колыбельки, велел позвать фламандца и молвил: — Ты верный слуга, и Бог, который сотворил тебя таким грузным, если иметь в виду фигуру, наверное наделил недюжинной силой и твой дух. Так открой мне, где ты узнал о медвежьих лапах и о способе их приготовления, а к тому же и о сале белых баранов? Кухарь грохнулся на пол, начал отвечать и рассказал все, что, где и от кого слышал. Выслушав его, король, которого вид расплывшегося толстяка очень забавлял, произнес: — Дух твой задавлен плотью. Сказанное мной прежде не соответствует истине. Ты глуп, но за совет, который принес удачу, я исполню то, чего ты просишь. Выкладывай свои желания, да поживее. Услышав такие слова, фламандец склонился еще ниже и с радостью проговорил бы целый час. Поскольку король пребывал в прекрасном расположении духа, то, махнув рукой, он назначил кухаря слугой при палатах сокровищ. Так что теперь удачливый малый мог украсить свою шапку большим пером и распрощаться с кухней навсегда. Спустя некоторое время, когда королевич стал уже крепким малышом, у тех, кто хозяйничал в детских комнатах, испросила Нетка соизволения отлучиться ненадолго и пошла, куда влекло ее сердце. Шла к странной земле вокруг Тынского костела, а там — прямо в кузню. Добравшись до изгороди своего дома, заслышала она мычание буренки, которая очевидно была не кормлена. «Ах, — подумала кузнечиха, — мать у меня старая, а у Петра работы по горло». Улыбаясь, она потрясла дверцу. Запор поддался. Перед домом на какой-то вязанке дремал пес, и был он такой тощий, что можно все ребра пересчитать. Пес поднялся, потянулся, заскулил от радости и, вы думаете — бросился встречать хозяйку? Ничего подобного — он улегся на другой бок и остался лежать как убитый. Нетка не могла не обратить на это внимания, и странное предчувствие сжало ей сердце. Осторожно пошла она вперед, пробежала темным чуланом, — по памяти толкнула дверь и, когда в дом проник свет, увидела своего супруга, склонившегося над кучей какого-то металла. Он рылся в этой куче. По левую руку от него валялись кузнечные меха, котелок и три-четыре ложки. Услышав, как скрипнула дверь, кузнец поднялся. Наверное, он пытался улыбнуться, но лицо у него было такое чумазое и такое темное, что вместо улыбки получилась жалкая ухмылка. Только зубы на его черном лице сверкали, как у Сатаны. — Что ты делаешь, Петр! И где наш сыночек? Где моя матушка? Кузнец встретил жену с радостью. Сказал, что Гава работает где-то в поле, и показал Нетке мальчонку, который с открытым ртом спал в углу комнаты. Ах ты, Господи, голова у него была в мелких кудряшках, а когда он открыл глазенки, то они оказались темными и большими, как глаза у лесных зверушек. Но грудка была слабая. Некрасивые руки и ноги с отекшими суставами. При взгляде на сыночка Нетка не могла не вспомнить о королевиче, которому жилось куда как хорошо, отчего он стал сильным. — Право слово, — молвила она, — сейчас здесь все не по мне. Буренка не кормлена и мычит, призывая хозяина; пес, если я сей же час его не накормлю, подохнет с голоду, а что до вас обоих — так от вас только кожа осталась да кости! Петр слушал жену вполуха, и с его смущенного лица не сходила улыбка. Казалось, он лучится каким-то неизъяснимым счастьем. Когда хозяйка выговорилась и взяла на руки своего любимца, кузнец принялся рассказывать ей, как купил у каких-то жидов на полгривны руды и что в руде той обнаружился белый свинец. Рассказывая об этом, он погружал руку в руду по самый локоть. — Нетка, — продолжал он рассказ под громыхание кусков руды, — этот металл плавится на маленьком огне, и из него можно вытопить мелкие легонькие монетки. Жена молчала, но Петр, не обращая на это внимания, показал ей какую-то печь, сложенную из камня и глины, где он мог плавить названную руду, и еще отверстие, из которого должен вытекать расплавленный металл. Когда он встал и, вытянув руку, склонился над очагом, маленький сынок его расплакался. Плакал он слабеньким голосочком, захлебывался плачем, рыдал, но — кто бы поверил — кузнец даже не повернулся в его сторону, не обронил ни словечка. — Брось ты это занятие, Петр. Потолок в избе закоптился, балки обуглились, над головой у тебя ни куска кровли, и сыночек наш мучается от какой-то немочи. Бросил бы ты все это, Петр. Хорошо бы развалить эту безобразную печку да побелить стены, подбросить в ясли сена, напоить животных, вылить помои, а ты заместо того сидишь здесь и любуешься какой-то дурацкой рудой. А где у тебя хлеб? Где мука и похлебка? Ты всегда хорошо обо мне заботился, Петр, а теперь вроде как и не замечаешь, тешишься каким-то бездельем. — Несчастная женщина, что же в королевских покоях называют работой, а что бездельем? Разве ты не видишь, что из этой руды я плавлю металл? Разве не видишь, какой он чистый и ковкий? Не видишь беспримесный и блестящий свинец, который ценится вдесятеро дороже обыкновенного? Я изготовлю из него миски, половники и чаши, одну из этих чаш выменяю на четыре локтя фламандского сукна. Ты только потерпи! Я всегда как должно пекся о тебе, и вскорости у тебя снова будет всего предостаточно. Я подарю тебе самый красивый чепец, какой только можно купить у тынских лавочников, и наш Кубичек будет хлебать из миски, с какой никакая другая не сравнится. Говоря так, кузнец закружил свою супругу, засмеялся и поцеловал ее в плечо, и все говорил и говорил с таким оживлением и с такой верой, что несчастная не посмела ему не поверить. Вытерла она слезы и принялась за уборку; развела очаг, покормила малого Якоубка, но когда переделала всю работу и собралась было уходить, пала на нее безмерная тоска. Объял ее страх. Чуяла она, что сотрясается само основание ее дома. Хотела она упредить кузнеца, как приятельница упреждает друга, но не допускали того обычаи, а еще и смирение, раз уж установлено, чтоб жена исполняла волю мужа и не вмешивалась в его дела, и принимала все с покорностью. Значит, надо было уходить. Расплакалась Нетка, поцеловала, заливаясь слезами, свое дитятко, а кузнец ответил ей растерянной улыбкой. Одним глазом глядел на жену, а другим — на плавильню: он следил, как тоненькой струйкой вытекает оттуда расплавленный металл. ЧУЖЕРОДЕЦ Фламандец Ханс по прозванию Каан, который был некогда кухарем, а позднее стал помощником коморничего, имел у себя во Фландрии родственника. Звался он Кесленк. В молодые годы случай привел этого Кесленка на север, на Голландское побережье, где земля лежит низко, как травка, и где волны и прибой далеко заливают берега. Жители тех краев насыпали дамбы, чтоб обуздать прибой, и стал милый Кесленк строителем. Возводил плотины, познакомился с ремеслом каменщика, а так как хватало ему и ума, и смекалки, то научился и землю измерять, и рассчитывать, как вода потечет. Когда годы подошли к пятидесяти, он сделался уже таким богатым, что мог оставить свое ремесло. И вернулся во Фландрию. Нанял себе просторный дом и подумывал о покойной старости. И так, посиживая у потрескивающего камелька, беседовал он с родными и близкими, грел ноги, опухшие от соленого и влажного воздуха. Кроме того, чтобы несколько развлечься, ссуживал под высокий процент деньги. Однажды, когда он менее всего этого ожидал, в его жилище ворвались какие-то купцы и, перебивая друг друга, сообщили, что злой волею судьбы он лишился всего имущества. Как? Оказалось, что негоциант — ему Кесленк ссудил большие деньги на закупку пшеницы, которую надлежало затем отвезти на английские острова, — потерпел кораблекрушение. Но это значило, что Кесленку никогда уже не вернуть того, что вложил он в это предприятие; все поглотило море, короче говоря — денежки уплыли. Для Кесленка настали худые времена. Стояли у него в конюшне породистые лошади, висело на деревянном крюке в прихожей седло, но и животные, и седло скоро перекочевали к ростовщику. Кесленк распродал сундуки, уволил слуг, и теперь ему ничего не оставалось, как просить прибежища у родственника, который являлся также и кузеном Ханса-Каана. Там отвели ему небольшую каморку, где и началась для него серая никчемушная жизнь. Однако прошло несколько месяцев, и во Фландрию прибыли из Чехии купцы, которые от имени Ханса принялись расспрашивать о родственнике королевского чиновника в Праге. Отыскав его прибежище, они обратились к хозяину дома, его деткам и господину Кесленку с такой речью: — Дом твой просторен. Видели мы свиней в твоих загонах, это отличное стадо. Ты наверняка живешь в достатке, но посуда у тебя деревянная, грубая и некрасивая, а материя, из которой сшит твой плащ, — совсем скверная. Этот плащ и не сравнить с теми роскошными одеждами, что носит твой кузен. Ты — сама простота, а твой родственник Ханс ведет себя совсем иначе: и в княжеских-то покоях нежится, и с благородными-то шляхтичами говорить может, из золотых чаш пьет, на серебре ест. Ужель ты и впрямь его родственник? Ведь здесь ничто нам о его благородстве не напоминает, и ежели бы он не наказал нам непременно отыскать тебя, если бы за услуги вперед полкопы динаров не заплатил, я бы-этому не поверил. И коли уж речь зашла о деньгах: полкопы — это, конечно, мало, ведь Ханс посылает тебе такие подарки, из-за которых пришлось нам большие неудобства претерпеть. С великим трудом уберегли мы их от разбойников, и я не уверен, что все бы обошлось, если б у чешских послов охраны не было. Король приказал им идти в Данию к дочери своей Дагмар, и мы двигались за ними следом. Сказав так, купец приказал высыпать из большого мешка несколько оловянных мисок, пушистые меха и под конец три предмета, отлитые из чистого серебра. — Все эти подарки, — объявил посланный, — от Ханса по прозванию Каан, который служит у нашего короля; он оставил вашу семью и дослужился до больших чинов и званий. Хансов родственник слушал эту речь и примечал, что купцы, пришедшие из той далекой земли, куда вальяжнее, чем многие шляхтичи; он был растроган оказанным уважением, угостил их, задал корму их лошакам и задержал всю дружину аж до следующего дня. Когда все сели за стол, он самым красноречивым манером попросил их рассказать об удивительных землях, где ловкие люди добиваются почестей и где жалкий плащик плута можно сменить на великолепную шубу. Купцы не заставили себя долго упрашивать, и поскольку еда была отменная, разговорились так, что слова, не задерживаясь, слетали с губ и речи не умолкали ни на секунду. Наверное, это были хвастливые речи, однако из них можно было ухватить и правду: из их речей можно было понять, что Чешскую землю трясет от напряжения и жажды нового, а кроме того — таятся в ней несметные богатства, а еще того более — она благосклонна к любым дерзким починам. Во время одной из таких бесед Кесленк сидел в полутьме комнаты, раскрыв от удивления рот, а душу его захватило желание отправиться в ту землю. Поселилась в нем великая надежда, утратил он сон и покой, возмечтав разыскать своего кузена Ханса. И принялся выпытывать, когда отправится в Чешские земли какой-нибудь фламандский купец. Допытавшись, обменял свое платье и все, что у него оставалось, на посуду раза в три красивее, чем та, что прислал во Фландрию Ханс. Потом Кесленк отыскал купцов, собиравшихся в Чехию, и упросил их, любви Божеской ради, передать эту посуду высокородному племяннику. Вместо вознаграждения он просил у Ханса только прибежища, хотя бы на короткое время. — Приблизительно через месяц, — сказал он купцам, — будут у меня в Праге неотложные дела. Я уже стар и не хочу скитаться по гостиным дворам — так что же еще мне остается, как не постучаться в двери племянника? В лишениях и нужде понял Кесленк, что бедного родственника отнюдь не с той радостью встречают, как богатого дядюшку, у которого нет времени задерживаться в гостях дольше, чем обсохнут копыта его лошади. Уверившись, что посланники передадут в Прагу его просьбу, Кесленк обошел всех своих приятелей, распрощался с ними и сказал: — Досточтимые господа, был здесь, в Брюгге, один купец, и посоветовал он мне предпринять путешествие в Чешские земли. Это очень далеко, но мой племянник Ханс по прозванию Каан настоятельно просит меня о помощи. Остаток жизни я должен, де, провести у него. Наверное, Ханс хочет воспользоваться моихми знаниями, задумал, верно, провести пруды или поставить город. Я в это верю, все это чистая правда, потому как он назначен бургграфом и имеет власть в Чехии, как наш граф — в Генте. Окончив речь, Кесленк раздал на память всякие пустячки, и обеими руками принимал взамен мелкие монеты. Так собрал он некую толику деньжат и, купив задышливую кобылку, весело ринулся на восток. МЕНА Когда прошло четыре года, королевич подрос и давно уже научился сам есть кушанья, которые ставят на стол взрослым людям, Нетка захотела вернуться домой. Она не числилась в прислужницах, была свободной, и никто не Смел ей в этом помешать. Однако, узнав об этом ее намерении, королева дала понять служанкам, чтоб те не отпускали ее, и пообещала вознаградить Нетку, ежели та останется до поры, когда малыша можно будет отдать на попечение священников и шляхтичей. Кормилица, у которой сердце заходилось от жалости и которая иссохла в тоске по своему сыночку, не могла ей отказать. И мучилась, и чахла, а вспоминая Петра или дитятко, лила горькие слезы. Меж тем кузнец выследил одного человека, кто был одержим той же страстью, что и он, и начал ходить с этим человеком в горы на западной границе земли. Они искали белоснежный свинец, который, когда его вытопишь из руды, течет между пальцами. Три или четыре раза им повезло. Они обнаружили в камнях металлические зернышки и чешуйки, но на этом все и кончилось. Счастье отвернулось от них, и, разорившись, воротились они в свои лачуги, которые едва-едва не валились от царившего в них запустенья. Никто их не обихаживал, некому было укрепить выпадавшие из стен камни, поменять подгнившие сваи. Увидев такое разорение и своего бедного сыночка, кузнец поник. Собрался он поправить свой домишко, хотел снова начать по-настоящему заботиться об Якоубке и Гаве. Схватил он лопатку для штукатурки, принялся за работу, но вечером подошла к нему Гава и сказала: — Фламандец, королевский прислужник, подошел как-то к твоей наковальне и рассказал про один случай. — Про какой такой случай? — спросил кузнец. — Он рассказывал, — продолжала Гава, — что в долине реки Иглавки жил гончар, которому все не везло. Сам себя прокормить не мог. И наверное Господь захотел его испытать. Вложил он в его глину клад, но сделал так, что работа у гончара не спорилась, и при обжиге горшки у него лопались. Фламандец сказал, что гончар этот был дурак, а я так думаю, что был он грешен и что из-за греховности не распознал Божьего знамения, из-за грехов своих не увидел, на что указует ему перст Господень. Как-то ночевал у гончара чужеродный купец, увидел его великую нужду и спросил, отчего он так беден. Гончар ответил: лопаются у меня при обжиге горшки. Тогда купец перепробовал у того гончара товар и нашел в стенках посуды серебряные комочки. И пошел к яме с глиной и обнаружил там клад. И вот, примерно через неделю после этого рассказа, встал утром кузнец и нашел на пороге котомку, полную сыра и хлебов. Подле котомки лежало кайло, молот и клинышки. Перебросил Петр котомку через плечо, положил инструменты и взялся уже было за крючок калитки. И тут ему показалось, будто слышит он истошный хрип. Оглянулся, пошел на звук и оказался у постели Неткиной матери. Было ей плохо. Дыханье ее прерывалось, тяжело поднималась грудь. Петр понял, что Гава при смерти. Отшвырнул котомку и спросил, что ему сделать, чтобы доставить ей радость. И тут она сказала ему пресекающимся голосом: — Милый мой, что ты можешь сделать? О какой радости говоришь? Все уже позади. А теперь прости меня, что сбивала тебя с правогопути, толкала на поиски богатства. Кто же, как не я, подкладывал тебе хлебы, кайло и молот? Слишком усердно пеклась я о суетном и преходящем, радовалась всякой малой денежке. Помнишь, как я принесла тебе три монетки с торжественных крестин нашего королевича? Ах, не наказывай меня, Господи, за промедление. Прости меня, Господи, за ту мирскую суету, которой я ради вас занималась! Прости, что не просила Господа дать вам покой и вечную славу. А что до временного прибежища земного, то и впрямь нету места любезнее, чем этот наш дом. Я понимаю, что он столь же прекрасен теперь, даже когда так обветшал, сколько и тогда, когда был новехонек. Чую я, как вкруг него опять расхаживают куры. Слышу, как они кудахчут, слышу, как мычит скотина и ревут волы. И в звуки эти вплетается чудное пение, звоны звезд, и это наполняет радостью мое сердце. И не могу я ничего больше вам с сыночком пожелать, как побывать в этих местах и познать то, что переживаю сейчас я сама, чтобы довелось вам утолять жажду из сосуда утешения и радости. Петр дрожал, слушая эти сумбурные речи. Страх мешал ему проникнуть в их смысл, и мысли его двоились. Чудилось ему, что богатство близко, а давняя мечта нашептывала: «Иди, отыщи клад. В горах лежит металл, из которого чеканят монеты и из которого можно отлить прекрасную посуду». Преследовало его и иное чувство, что ранит человека и чинит ему препоны, чувство, у которого нет иных названий, кроме самых омерзительных; это чувство шло за ним по пятам, мешая идти, как рыбарю, что возвращается домой торфяным болотом и трясиной. И обернулся Петр в первый раз и увидел, что дело идет к полудню и что сын его пробирается вдоль изгороди и держится за нее, чтобы не упасть. Когда же обернулся во второй раз, стоял уже яркий день. И увидел кузнец Гаву, которая прижимала к сердцу руку и хватала ртом воздух. Жилы у нее вздулись, тело ее сводила судорога, а голова откидывалась назад. И обернулся Петр в третий раз. Уже опустился вечер. И стоял перед кузней бывший житель Фландрии Ханс по прозванию Каан со своим дядюшкой, господином Кесленком. Расставив ноги, заложив пальцы за ремень, он смотрел, разинув рот, по сторонам, следя за тростью строителя плотин. По их жестам кузнец догадался, что они что-то обсуждают. Кесленк говорил так: — Это место — перекресток семи дорог, открытый со всех сторон. А мост и пять бродов совсем недалеко отсюда. Здесь будет центр города. Люди устремятся сюда, как вода, сбегающая в низину. Потом фламандец подошел со своим дядюшкой к кузнецу и заговорил: — Прослышал я, что собираешься ты попытать счастья в Иглаве. — Нет, — ответил Петр, — я останусь, где был. Останусь дома. Тогда фламандец начал подбодрять кузнеца, вселять в него мужество, возносить ему хвалу. Однако Петр — упрямая башка — твердил свое: «Нет! Останусь, где жил! Дома останусь!» Так обменивались они речами, наконец бывший кухарь сказал так: — Кузнец, скоро жена твоя освободится от службы у королевы. Высокородная Госпожа не отпустит ее с пустыми руками и, верно, уже теперь думает, как бы ее вознаградить. Что бы ты сказал, если бы я замолвил за нее словечко и похлопотал о том, чтобы наша добрая королева дала ей землю в том краю, где славно родится пшеница и где жито стоит так высоко, что в нем может скрыться даже телка? И сам ты станешь благородным паном. — Пускай Бог не отпустит мне мои грехи, если я отягощу себя неблагодарностью, но не предлагайте мне ничего подобного! Я кузнец, содержу, как велено, свою жену, чего мне еще желать? Право с, лово, я буду рад, коли королева в знак расположения даст мне дважды по десять коп, ибо воистину они нужны мне для закупки руды, чтоб отливать миски и половники. — Ты получишь тридцать коп, а в знак расположения оставишь мне это ветхое строение. — Ах, — воскликнул Петр, — стук молотов приятен моему слуху, а плуг и серп мне не по душе. Что мне делать без милой сердцу кузни? Я бедняк, но у меня есть пять углов среди поляны, перед кузней я выкопал колодец; чужеродцы стучат тростями по моим горшкам, проверяя товар, который каждое утро я вывешиваю на низкой изгороди. Я слышу, как расхваливают мои изделия купцы, слышу удивительную иноземную речь, и бывает, что зазвенит в моем кошельке серебряная монета из заморской земли. Бог наказал бы меня, если бы я отрекся вдруг от вполне приличного существования! Вскорости после этого разговора разыскал фламандец кузнечиху и долго любезно с ней беседовал, пока не уговорил пожелать себе того, что пойдет ей на пользу. Это не стоило ему особенных усилий, поскольку Нетке тотчас припомнилось скверное Петрово хозяйничанье. Вспомнилось, что в доме нужда, а у мужа на уме — одни только треклятые руды, и сам он совсем не тот стал. Боялась она, как бы кузнец от дьявольского наваждения совсем умом не тронулся, и думала, как Петра от этого наваждения спасти, хоть как-то ему помочь. Поэтому согласилась она пойти с фламандцем к королеве, поцеловала рогожку, которая у первой ступеньки лежала, и фламандец испросил дозволения говорить. Королева кивнула — сказывай, дескать, где у Нетки башмаки жмут и что ей надобно. Когда фламандец умолк, отпустила благородная королева кормилицу домой и в вознаграждение даровала землю под названием Мликоеды. А потом дала своему коморнику знак обронить кошелек с десятью серебряными монетами. Нетка сумела его поднять и сделала это с величайшей охотой. СЕМИЛЕТЬЕ Стало быть, связались Нетка и ее супруг с земельным владением. Состояние их увеличивалось; появились у них поля, тучные стада — но это ведь всего лишь часть того, к чему люди стремятся. Бывают такие богатеи, которых не радуют сокровища. Известны и короли, которые в смятении дрожат над роскошной мантией, а случаются и нищие, которых хлещет дождь и бьют в лицо метели, а они распевают себе и никогда не теряют доброго расположения духа. И сталось так, что Петра Мликоеды ничуть не радовали. Он не находил себе места, тоскуя по своему делу, по стуку молота, по крикам на торжище, одним словом — по всему тому, что оставил. Меж тем Нетка была почти что счастлива. Трудилась от зари до зари, и за веселой работой пробуждался ее дух и оживало сердце. Она не мучилась никакими химерами. Пыталась и Якуба, и кузнеца подтолкнуть своим горячим и крепким локтем к благодатной красоте поля, хотела обнять их и не выпускать из объятий, да Якуб ей не дался, а кузнец весь ушел в свои думы. Однажды — небось вожжа под хвост ему попала — шваркнул Петр за обедом ложкой по столу и ушел. Дарился в брга, исчез, как сквозь землю провалился; и семь дней пропадал Бог знает где. Бродяжничество пришлось ему по душе, и с тех пор был он вечно покрыт пылью. Не заботился больше о супруге, про сына забыл и думать, а искал себе странных утешений средь лавочников. Тщетно Нетка надеялась, что он образумится, но ветшала усадьба и приходили в запустенье поля. В те поры и поблизости от Мликоед стали возникать поселения — то были издольщики, получавшие наделы от короля. На лесосеках и пустырях, по долинам рек и вдоль большаков вытягивались целые деревни, состоявшие из нескольких хозяйств, соединенных в одно, в один лан: ланы — это длинные полосы земли, это поля определенного размера, ланы, как при раскройке, разделены узенькой межою. Более короткой стороной они выходят к дороге, более длинной — к опушке, и тот, кто захочет пойти в этом направлении, должен двигаться от усадебных построек через сад, а потом через запашку и пастбища прямо в лесу. В этих поселениях и на этих наделах хозяйничали наймиты, которых издольщик приводил из соседних земель, и жили они припеваючи. Никто их не притеснял, они пользовались многими послаблениями, а чтоб дышалось еще вольготнее, хозяева им на определенный срок уступали берну. Издольщика хозяин земли освобождал от налогов, а чтобы память о панском великодушии дошла и до наших времен, в Чехии сохранилось очень много сел под названием «Льгота», корень этого слова как раз и свидетельствует о проявленной щедрости. Когда в день святого Гавела и в день святого Георгия срок истекал, издольщики платили процент, а изредка давали и кое-что в придачу — цыплят, например, яйца и сыр. Все это было не так уж затруднительно. Чего же им еще не хватало? Как правило, даже жупан не смел притеснять наймитов. Жизнь их текла спокойно. Пользовались они известной свободой и правами. Живительно ли, что и работали они с большей охотою, и дело у них в руках спорилось? Естественно, что росло и их благосостояние. Разумеется, челядинцам и у них высоко было до корыта, но, в общем, здесь даже беднякам жилось легче, чем в старинных усадьбах, где королевский наместник прижимал владельца двора, а владелец — своих подданных. И вот, когда в округе Мликоед стали возникать подобные поселения и разнеслись слухи, что там и челяди живется легче, то разбежался у Нетки подневольный люд; перебрался служить к новым хозяевам в надежде стать найми-том-закупенем. Так и опустела усадьба королевичевой кормилицы, а на ее полях хозяйничали уже лишь пырей да ветер. И стало Нетке казаться, что нет жизни горше, чем у нее. Одолевала ее тоска, и, тоскуя, вспоминала она о недавнем своем прошлом. Однако характер и облик этого прошлого сильно переменился: страхи, обиды и все те несправедливости, что претерпела она в комнатках нянюшек и королевиной прислуги, приобрели теперь в ее воспоминаниях явные цвета любви. Она видела дитятко, которое любит ее и само достойно обожания, видела нежную королеву, приветливых дам, великолепие, радость, красоту и роскошь. В этих воспоминаниях никто и былинки не положил ей поперек пути, в памяти ее дамы расточали улыбки, королевич тянулся к ней ручками, а королева обращалась к ней по имени. Так бедная Нетка все глубже погружалась в мечтания. Чудилось ей, что сверкает пред ней Град и что сама она — словно одна из арок в своде этого здания, мнилось ей, что она — будто порог в веселой спаленке королевича и в. то же время — собачка, которой надлежит охранять золотистое стадо. Томясь и причитая, поджидала Нетка своего благоверного, а возможно, и приглашения из недоступного Града. Женщина она была простодушная и не могла различить, что прилично, а что нет, и, завидев всадника, проезжавшего мимо двора, бежала вслед с расспросами о том, как живется-можется наследному принцу. Одни удостаивали ее ответом, другие отгоняли, а кто-то, хлестнув себя по голенищу, от смеха чуть не валился на круп коня. Но и в те поры находилось достаточно дармоедов, побродяг и всякой сволочи, которая шляется по свету и живет лишь подаянием. Учуяв, где пахнет краюхой хлеба, эти бродяги охотно вступали в разговор. Нетка считала их пропащими людьми, но, уповая, что какая ни то добрая душа на противоположном конце Чехии сделает то же самое для Петра, выносила попрошайкам миску каши и хлеб. Когда же босой хитрован, насытившись, утирал губы, она расспрашивала его, окрепло ли здоровье королевича Вацлава, и что слыхать о доброй королеве, и против кого теперь затевает войну король. Само собой, нищие редко когда имели представление о предприятиях государя и королевы. Правда и то, что, даже когда они что-то знали и отвечали Нетке, из речей их она могла уразуметь лишь малую толику, но в отличие от тех, что посмеивались над простаками, все-таки сообразила, что между Филиппом и чешским королем возродилась дружба и что их детишки — то бишь Вацлав и Кунгута — обручены меж собой. Потом дошло до Нетки, что Филиппа убили и что Дитрих, брат отвергнутой королевы Адлеты, требует кары и возмездия Оттону Брауншвейгскому, а Оттон объявил чешского правителя отступником. Услышала она и о бунте, который Пршемысл, надо думать, подавил, и наконец, дошла до нее весть, что в Немецкой империи воцарился новый король, что новый король питает расположение к Пршемыслу и что они вместе с папой поддерживают его власть и права Чешской земли. Когда Вацлаву исполнилось одиннадцать лет, по Чешским землям было объявлено, что он будет провозглашен королем Чехии. Тут Нетка повесила себе на шею три денежки, добытые ее матерью в Граде во время праздника по поводу крещения королевича, накрыла коня попоной и в сопровождении слуги отправилась в Град. Во время правления Пршемысла еще жив был обычай, дозволявший простолюдинам во время торжеств появляться во внутреннем подворье Града. Народу выносили еду и кувшины с пенистым пивом. Потом являлся слуга и разбрасывал на подворье серебряные денежки. В день крещения Вацлава король соблюл старый обычай лишь наполовину. А что осталось of обряда одиннадцать лет спустя? Когда Нетка приблизилась к Граду, она наткнулась на живую стену: народу налетело словно мух. — Эгей, расступитесь-ка маленько! — Да кто это есть? Графиня с Житного поля или с Лужайки? Где же это вы, сударыня, так замешкались? Король ждет не дождется! Нетка, не обращая внимания на насмешки, пробилась к стражнику. — Впусти меня, добрый человек! Стражник вместо ответа погрозил ей обушком и сказал на ломаном чешском: — Проваливай отсюда, старая ведьма! Заслышав эти слова, кое-кто рассмеялся, но многие почувствовали горечь: не нравилось им, что король заводит никудышные порядки, и люди переговаривались меж собой о преемстве, которое восстановил князь Бржетислав. Нетка, вне себя от страха, переводила взгляд с одного на другого. Потом сняла с шеи монисто из трех денежек и, позвякивая ими, отправилась восвояси. ДВА ЕПИСКОПА С княжеского соизволения один весельчак по имени Даниэль был избран некогда Пражским епископом. Он принял высокий сан, стал архипастырем, но в привычках своих мало переменился. Остался капризен, легкомыслен, а что до защиты прав Церкви, то тут недоставало ему ни наблюдательности, ни знаний, ни воли. Преданный королю, он нимало не думал о папе. Плохо следил за исправлением нравов, и в конце концов каноник Арнольд, пробсты и деканы подали на него жалобу. Епископ пытался выкручиваться, дело затягивалось, а между тем на престол сел Пршемысл Отакар. Когда жалобы и недовольства дошли до королевского двора, пригласил правитель епископа на аудиенцию. Даниэль пришел к королю и поклонился ему не как священнослужитель, а как человек светский, привыкший жить в согласии и мире. Лицо его являло хитрость и веселость. Был он тучен, высок, хоть и сутуловат, губы имел пухлые, слезящиеся глаза и длинные, до колен, руки. Говорил нараспев и весьма остроумно. Королю, когда он слушал его, право, было над чем посмеяться. Этот незадачливый священник нравился Пршемыслу Отакару, он ласково беседовал с ним, пользовался его услугами в деле развода и частью из благодарности, а частью — по доброте душевной попросил Иннокентия III, чтобы названного епископа тот не судил слишком строго. После чего, папской милостью Даниэлю выпало полное отпущение грехов, и еще целых двенадцать лет он беззаботно пребывал в своей должности. Но после его смерти епископом стал настоятель Ондржей, муж строгого нрава и безупречной жизни. Едва король ввел его в сан, как он подал кучу жалоб и, вопреки тогдашним обычаям, потребовал, чтоб и король, и вельможи, и земские посадники уважали права, закрепленные за духовенством. — Вы вольны простить или возненавидеть меня, благородный король, ваше дело поступить, как сочтете нужным, но я настаиваю, чтобы при распределении бенефиций соблюдались права епископа, чтоб священников судили церковным судом и чтоб подданным духовников не чинилось притеснений. — Я готов признать, епископ, что никто не убережен от ошибок, и могу себе представить, что судьи или посадники не всегда исправно ведут дела. Но хочешь, я скажу тебе, на какой грех своих подданных я взираю с наибольшим отвращением? Это — чванство! Меж королем и епископом возник по этому вопросу спор, и судьей в этом споре стал папа Гонорий, преемник Иннокентия. И случилось так, что разгневанный папа и епископ Ондржей приняли постановление, чтобы в Чехии не отправляли более святого богослужения, и при этом великое множество знатных вельмож оказалось отлучено от Церкви. И тогда король, тоже распаленный гневом, наложил арест на все епископские поместья и доходы, несправедливо обошелся с имуществом священнослужителей, а грамоты, документы и старые рукописи развеял по ветру. Некоторые священники, дабы удержаться при дворе, воспротивились церковным указам, и папа строго покарал их. В то время, а было это в воскресенье, после полудня, в пражское подградье примчался на осле наш знакомец Бернард. Что такое? Он не узнал торжища у Тынского двора. У входа в костел — священник, снявший капюшон, ворота на запоре, колокол не звонит. — Что тут попритчилось? Богатые купцы, ремесленники, лавочники, простолюдины — все запричитали в один голос: — Отче, откуда бы ты ни явился, если ты посвящен в сан и милосерд душою, побудь здесь с нами и не откажи в благословении: ведь так тебе повелел Бог! Бернард был несколько смущен, но отказывать он не умел. И вот, отпустив ослика, стал он отправлять молитву. Когда он прочитал две фразы из «Верую», столпился вокруг него народ, так что яблоку негде было упасть. Но — ах, какое несчастье! — уже верхами скачут к нему прислужники епископа, вот они переходят в галоп, а один из них, соскочив на полном ходу, голосит: — Так-то ты считаешься с постановлениями епископа! Тут прислужник, что схватил Бернарда под микитки, заметил, что у него и тонзуры-то нет. — Боже милостивый, хорош гусь! Молится, благословляет, проповедует, а у самого голова не священника, а ворона! Епископские слуги пришли в дикую ярость, и трудно вообразить, что произошло бы с Бернардом, если бы случайно не проезжал поблизости вельможа, который, сколько себя помнил, выискивал, где затевается драка. Видя целую свору епископских бирючей, знатный господин не стал утруждать себя расспросами, схватил Бернарда, поднял его будто перышко, и в мгновенье ока монах очутился на осле. Потом Бернард вместе с вельможей рысью помчались на Град. Когда их обступила стража, вельможа сказал так: — Я привел сюда монаха, который выступил против епископа. Не выгоняйте его, отведите ему уголок где-нибудь в хлеву, а ослик пусть устраивается где ему вздумается! ПОУЧЕНИЕ У Пршемысла была дочь — нарекли ее Анежкой — и она даже среди своих сестричек выделялась особой прелестью. Король уже в раннем детстве обещал ее руку какому-то польскому воеводе. Но тот воевода-умер, и когда власть Пршемысла укрепилась, а необыкновенная прелесть этой девушки стала явной, дядья и родственники принялись уговаривать Пршемысла, дабы подыскал он ей жениха королевской крови. Меж тем принцесса проводила дни в Доксанском монастыре. Изучала Писание и Заповеди Святой Церкви. Когда ей исполнилось восемь лет, стала она такой красавицей, какую даже среди людских созданий и представить невозможно. Волосы у нее были каштановые, слегка волнистые, нос тонкий, гордый, хорошей формы, кожа нежная и шелковистая. Но мало этого! Это еще ни о чем не говорит, ибо за красотой, которую можно видеть и выразить словами, скрывалась мощь и красота потаенная, как в мече таится сила ударов и слава побед. Одним словом, свойства, умом непостижимые: неизъяснимое блаженство пополам с благостной печалью и восторженной радостью, некое особое дыханье, от которого рвется ввысь человеческое сердце, единство падения и взлета, глубины и возвышенности, необъятности и цельности, пронизанные бурным чувством, — эти необыкновенные свойства делали Анежку несказанно совершенной. Ясно было, что для этого создания тесен даже удел королевы. Принялись тут шляхтичи и дамы судить да рядить, и часто при этом упоминалось имя Генриха, который должен был стать императором. И прежде чем мысль эта отчетливо выявилась у Пршемысла в уме, прежде чем он ощутил на языке острый привкус слов, в которых выразились бы его желание и воля, в душе его уже жила мечта о том, чтобы столь прелестная девушка заключила именно этот брачный союз. Генрих должен был стать императором Римской империи. Где же еще мог он найти себе невесту высокороднее, прелестнее и добродетельнее? Какой другой отец и король мог сравниться с Пршемыслом Отакаром и какая еще принцесса могла стать рядом с Анежкой? Самим естественным ходом событий неопределенные желания обрели словесное выражение, и вот уже среди простых людей и среди сильных мира сего стала привычной мысль, что Анежка и Генрих связаны друг с другом и что им следует соединить свои судьбы, а позже и возлежать на одной постели. Так и Анежка привыкла считать себя императрицей. Ушла из монастыря, стала жить при дворе австрийского герцога Леопольда, и дочь герцога Маргарита сделалась ее приятельницей. Вместе постигали они ученую премудрость, кушали за одним столом и питали, как видно, одинаковые надежды. И случилось так, что намерения Генриха разошлись с надеждами Анежки. Видать, в небесах, где встречаются желания, сгустились тени. Сталось так, что император назвал своей дочерью и супругой сына Маргариту Австрийскую. Отчего? По какой причине? Чрезмерная легкость в достижении цели представляется некоторым людям насилием над их волей, и то, что легко осуществить, кажется им назойливым предписанием. И начинают эти люди отказываться от дел, почти свершенных, и разрывают узы, в нерасторжимости которых кое-кто был уже уверен. Отрекаются ли они тем самым от прежнего сердечного влечения? Соблазняет ли их выгода? Или, может, пьянит тот вопль, что сопровождает их поступок? Кто угадает?! Когда между родом Пршемысла и родом австрийских герцогов вспыхнула вражда, Анежка воротилась домой. Кручина, тоска, жалость и унижение сокрушали ее сердце. Была она грустна, покорна, но внутри ее существа, будто забытая мелодия, звучали безмерные желания, и сила, и достоинство. Она горько переживала свое полное одиночество. Вглядывалась в небесную глубь. И увидела простор, который славнее самой славы. Однажды, когда Анежке захотелось выйти из покоев, случай завел ее в отдаленную часть Града, где росли деревья, кустарники, трава. Легкими шагами прошла Анежка в эти заросли, укрытая листвою и тенью, и неожиданно встретила монаха Бернарда. Ему дозволялось пасти своего осла где заблагорассудится; вот он и расхаживал с ушастой животиной под кронами дерев и, будто зачарованный, любовался своим осликом и пташками небесными. Солнце золотило его волосы, лик его сиял, а мысль устремлялась к божественным высотам. Никого он не видел, не слышал, не замечал, и не предполагал, что кто-либо может за ним наблюдать, и, упав на колени, принялся творить такую молитву: «Бойтесь и почитайте Бога, славьте Его и горячо благодарите Его. Возносите Ему молитвы. Поклоняйтесь Господу Богу всемогущему в трех лицах, Богу Отцу, Богу Сыну и Святому Духу. Кайтесь, допускайте проступки, чтобы покаяться, ибо известно, что смерть близка. Давайте, и воздастся вам. Прощайте, и будет прощено вам, ибо если вы не простите, Бог и вам не простит. Блажен, кто умирает в раскаянии, ибо войдет он в Царствие Небесное. Так что воздерживайтесь ото всякого зла и до конца дней своих творите добро». Молитва эта, эта речь, эта мелодия проникли Анежке в душу. Опустив очи долу, сложив руки на груди, принцесса долго стояла недвижно, погруженная в свои мысли. Меж тем монах поднялся с земли и, продолжая напевать, зашагал вместе с ослицей по краю рощи. Тут он встретил нарочного от Святого престола. — Ты что тут поешь? — Пою, отче, молитву, которую у братьев францисканцев выучил. — Да ведь это не молитва и не псалом. Это проповедь. — Я не знаю этого, святой отец, — сказал Бернард. — Ток, заключенный в сердце человеческом, велит мне разверзать уста и возвышать свой голос. Выходит, я пою проповедь. — Ах, — вздохнул папский посол и снисходительно покачал головой, — если бы и голос твой был столь же приятен, как велика твоя наивность! Потом папский легат подошел к Анежке и попросил ее извинить тех, кто мешает ее раздумьям. Принцесса отвечала с великим смирением и просила посланника рассказать ей о жизни святого Франциска и научить ее ценить его набожность. Оскорбление, которое император и Леопольд Австрийский бросили Пршемыслу в лицо, не удалось смыть ни войной, ни договорами; оно жгло короля всю его жизнь. Он любил Вацлава, любил Маркету, любил Анежку: он считал, что его дети — как начало и конец, как лучи славы. Он хотел касаться их пурпура, хотел, чтобы их сокровищницы звучали звуком полновесного злата, хотел, чтобы им достались те богатства, которые он накопил. Когда же Анежка отвратила свои помыслы от мирских дел и он в разных местах слышал, как она судит о бедности, то решил, что покорность помутила ее разум, и никак не мог с этим смириться. Он чах, начал хрипеть, и силы его были на исходе. Анежка послала к нему священника, и священник сказал так: — Дух людской — что птицы. Он проникает во все, одолевает любую бурю, достигает любых высот. Летает над поднебесными храмами и над горными вершинами. Возносится чуть ли не к облакам, но, заслышав глас высот Божьих, складывает крылья, перестает ими махать и низвергается долу. А потом скачет по мусорным ямам средь отбросов и разбитых кувшинов. Скачет и лишь вздрагивает. И наконец, утишается и ждет смерти. — Отче, — вымолвил Пршемысл, нахмурив чело, — ты говоришь, будто исповедуешь нищего издольщика. Поверь, что простота королей хрупка и обманчива, но мысль их Промыслом Божиим сотворена из иного матерьяла, о котором тебе не дано судить. На этом король отпустил священника, исповедался епископу и дал ему понять, что желает, дабы еще при его жизни Вацлав был коронован чешским королем. В воскресенье, 6 февраля года 1228, на мясоед, когда Майнгеймский архиепископ достиг Праги и настала минута торжества, триста ярких огней осветили храм Святого Вита. Могучие колокола трезвонили взахлеб. Королевичу звук их причиняет страдания, но колокола все звонят, заливисто звякают колокольцы, толпа исторгает вздох, трубит трубач у входа в храм, и слышна барабанная дробь. Повсюду люди рискуют жизнью, повсюду страшная давка, так что нечем дышать. Бабы — со сдвинутыми на ухо чепцами — поднимают младенцев, дети пронзительно верещат, рыцари теряют на ходу шпоры, монахи наталкиваются на дьячков и диаконов, чужеродцм — на селян, чернь — на кобылок и жеребцов. Меж тем в просторном среднем нефе костела Пршемысл подходит к королю Вацлаву. Поднимает его с пола. Теряя сознание, заключает в объятия и изо всех сил прижимает к сердцу, которое готово выскочить из груди несчастного. Когда торжество приближалось к концу, кузнецкий сынок Якоубек спросил, когда же нового короля посадят на каменный стол и когда ему покажут башмаки Пахаря и его суму. — Милок, — произнес в ответ сосед, с трудом высвобождая для себя место, — теперь уж не так, как прежде, теперь уже иные обычаи в ходу. Наверное, он хотел прибавить еще кое-что, но поток стремительно двигавшихся людей подхватил его и понес по направлению к домам каноников. Он размахивал руками, вопил, кричал, но в царившем вокруг шуме и гаме ничего уже нельзя было разобрать. ВОР Приблизительно на третьем году самостоятельного правления Вацлава Петр жил в Мликоедах. Не знал, куда девать себя от скуки, так что нет ничего странного в том, что взяла его тоска по старому своему дому у Тьшского храма. Собрался он дать деру. Уж выбрался было из комнаты, но когда легонько скрипнула створка двери, сын его Якуб попросил не прогонять его, а взять с собой. Кузнец согласился. Так и пошли они вместе и добрели до того предела, откуда в свое время начинался город. Вся эта полоса напоминала военный стан и лагерь, который укрепили различного рода войска. Отделяли ее от остальной земли ров, насыпи, только что заложенная стена, сваи, камень, повозки и? наконец, — мелкая борозда. Петр с Якубом пробрались мимо толпившихся здесь бедняков, проскользнули под рукою стражников и пошли вперед. Им попадались и лежебоки-бездельники, и работяги, волочившие бревна, встречались чернокожие, у которых от напряжения вздувались жилы и трещали кости, носильщики, что шатались под тяжестью булыжников, и челядинцы, которые спешили к повозкам и — выставив ладони и подставив плечи — сбрасывали на землю сваи, шли мимо каменщиков, возводивших стены, миновали помосты, натьпсались на паломников, преклонявших колена на месте будущего храма. И наконец пришли туда, где еще недавно стоял домишко Петра. И тут, заложив руки за спину, кузнец осмотрелся вокруг и стал считать дома. Их было семь. Тот, что стоял на месте кузни, был обнесен стеной. Петр догадался, что внутри много подклетей и конюшен, что дом станет просторным помещением для купцов, и захотелось ему поглядеть, много ли еще предстоит для этого сделать. Стена была высокая, и Петр, как ни пробовал, никак не мог на нее забраться; подозвав Якоубка, он подставил ему плечо. Когда Кубичек перелез через стену и хотел было об увиденном рассказать отцу, к Петру подскочил рассерженный слуга и стал допытываться, чего ему тут надобно. — Это мой дом, — ответил Петр, — и ежели бы я захотел, то легко мог бы получить его обратно. — Сдается мне, — возразил слуга, — что ты вдребезину пьян и шляешься тут, как бездомная собака. Ты — вор! Подсаживаешь на стену своего подручного и ищешь, чего бы спереть! Петр, осерчав, схватил слугу за пояс. Казалось, он готов был вытрясти из него душу. Он бранил его, тормошил и поднял большой переполох. На шум сбежались слуги из соседних домов. Набралось их с добрый десяток. В руках у всех дубинки или узда, ни один не явился с пустыми руками. Они тут же принялись за работу, и на милого Якоубка и кузнеца посыпался град ударов, а там распахнулись окна и прелестные хозяйки и благородные мещане начали подстрекать работников на свойственном им языке: — Вильгельм, Фейд, Ганулин, а ну-ка наподдайте им! Наподдайте жуликам как следует, чтоб окочурились! А злосчастный Петр и бедняжка Якоубек и на самом деле были едва живы. Свет померк в их глазах, и они едва не потеряли сознание. Но вот, прежде чем дело дошло до роковой точки, по счастливой случайности увидел кузнец господина Ханса по прозванию Каан, появившегося вместе с господином Кесленком. Один из них придерживал шелковым шнурком носки башмаков, а другой прижимал к своему боку дорожную сумку. — Ах, мой господин, — сказал Петр, — как вовремя вы подоспели! Видно, ангел посылает вас, чтоб вы покарали этих негодяев, которые ни за что ни про что чуть не забили нас до смерти. Угомоните их, всыпьте им палок, пусть научатся уважать порядочных и честных людей! ПрТжричав это, Петр тут же завел разговор насчет богатств своих и своей жены Нетки, которая была у короля в услуженье; еще немного — и он объявил бы себя знатным шляхтичем. К счастью, Ханс по прозванию Каан его не слушал. Склонившись над красными носками своих башмаков (он не мог разглядеть их как следует, поскольку тому мешал большой живот), он погрузился в изучение их блеска. В этот миг ему было совершенно безразлично, кто перед ним — вор пойманный или честный человек. У него хватало других забот. Петр успел лишь начать свою речь и только-только подступил ко второй ее части, а Ханс уже повернулся, собравшись уходить, и обратился к своему дядюшке, заговорив о чем-то постороннем. Кесленк рассмеялся, из чего Петр мог заключить, что речь идет о чем-то забавном и увлекательном. Нашел ли он в этом себе утешенье? Кто его знает, но определенно было лишь то, что он притих да так и остался стоять с разинутым ртом: удивление его уступало разве что беспредельной злости, от которой у него свело живот и сжало сердце. С превеликим удовольствием вцепился бы он Хансу в горло. Ему хотелось его убить. Вырвавшись, из рук стражников, он уже изготовился было для удара, но в это мгновенье какой-то негодяй свалил его наземь. — Милый дядюшка, — сказал Ханс, указывая на Якоубка, — обратите внимание на этого человека. Самого ноги не держат, а тоже — чего-то вынюхивает у запертых ворот! Хромой, а лезет на стену. — Не вижу ни лица, ни изнанки этого происшествия, — ответил на это Кесленк, — но почти уверен, что тот мужик, которого наши слуги дубасят по спине, не жулик. Могу держать пари, что я узнал его и что зовут его Петр. Он занимался здесь кузнечным ремеслом, и твой дом, Ханс, стоит на месте его бывшей лачуги. — Не может, не может того быть, — снова заторопился Ханс и прибавил шагу. — Кузнец, которого вы имеете в виду, теперь разбогател и живет со своей супругой в Мликоедах. Слушая эти увертки, Кесленк раскашлялся. Завернулся в плащ, пощупал горло и заметил: — Все-таки ты должен бы как-нибудь облегчить его участь. — Ладно, — сказал Ханс и велел слуге позвать старосту, чтобы тот отвел разбойника в узилище. А Якоубку нашел место под крышей своего дома. Поутру Петр проснулся в яме. Он был сильный мужчина, но члены его не имели привычки к «пряностям», которыми его угостили инородные прислужники, ему казалось, что у него перебиты все кости и что он не доживет до вечера. На дворе стоял месяц май. После промозглого вечера и сырой ночи из-за горизонта выкатилось солнце и принялось припекать столь усердно и блистало так упоительно, что у бедолаги разрывалось сердце. Он тяжко вздыхал, сыпал проклятьями, и стенанья его разносились, как уханье сыча. Снаружи послышадись шаги бирючей, один из них вошел в узилище. — Хватит тебе орать и браниться! — Тебе легко говорить, а что делать мне, ежели у меня отняли дом, а тот, кто меня ограбил, теперь запер меня в узилище, а чтоб опорочить, еще и обозвал вором. — Глянь-ка, глянь-ка, сдается мне, что это Петр, тот, что был здесь кузнецом и изготовлял добрый товар, — удивленно воскликнул бирюч и, приблизившись к узнику, шлепнул его по ляжке. — Господи! Да разве можно так обмануться? Никак нельзя! Это же ты! Ты! Ей-Богу, ты! — Конечно, я, добрый мой дружище Батюха! Это я — со всеми потрохами. Тот самый Петр, с кем эта жирная поганка сыграла скверную шутку. Приятели в знак приветствия отшлепали себя по щекам и бокам, и кузнец стал рассказывать, какая с ним приключилась история, и попросил бирюча, чтобы сбегал тот во дворец и сообщил какому-нибудь вельможе, что королевского слугу схватили и держат в узилище. — Этот город поставил мой хозяин, который управляет им на чужеземный лад, — ответил на это бирюч. — И в городе, внутри городских стен, действует право, отличное от чешских обычаев. Король дозволил горожанам вести дела согласно швабским уставам, и тот, кто сюда войдет, должен жить с этими законами в согласии. Да разве это законно — бродить вдоль построек? Разве можно влезать на стену? Сдается мне, Петр, плохи твои дела! — И ты смеешь мне такое говорить? — возмутился Петр и почувствовал, что к нему возвращаются рассудок и телесные силы. Вспомнилась ему Нетка, вспомнился высокородный король и подумалось, что до тюремных затворов легко дотянуться. Однако бирюч по имени Батюха только расхохотался в ответ и, давясь от смеха, вышел из камеры. Но спустя семь месяцев, когда Петровы надежды развеялись как дым, в одну из самых долгих ночей пришел в узилище слуга, посланный Хансом по прозванию Каан, и, живо открыв запоры, резким пинком распахнул двери. Потом швырнул Петру три мелкие монеты и на своем наречии велел ему поскорее убираться из города. ВСТРЕЧА Петр сидел под стражей более полугода, а Якубу посчастливилось улизнуть из чулана господина Ханса уже на следующий день. Произошло это вечером, в часы, предназначенные для пения и треньканья на лютне. Хансовы слути торопились закончить работу. Один из них поставил на край низенького сундучка лишь слегка почищенный кувшин, другой — кое-как подмел конюшню, а третий уже нахлобучивал шапку, спеша к городским воротам, где в вечерние часы собираются поболтать местные говоруны. Там находился пивной лабаз, и хозяин, опершись локтем о бочонок, то звякал кружкой, то снова хватался за ручку деревянного крана. Лабазник был выходец из Саксонии. Он получил право каждый день выставлять у порога своего заведения бочонок с пивом (бочонок должен содержать девятнадцать мер и никак не больше). Рядом с лабазником у ворот стояли гадальщик и певец, чуть поодаль — музыкант с лютней, на длинном грифе которой было всего три струны. Лютнист был сыном состоятельного торговца из Рейнской области и умел исполнять все песни, в те времена распевавшиеся на всем белом свете. Разве этого не достаточно, чтобы челядь поторопилась? А кому кажется, что этого недостаточно, пусть узнает, что за оградой городища судачили служанки, и не одна из этих очаровательных проказниц, раздвинув колья, высовывала головку, чтоб незамехшэ поглазеть на городских франтов и щеголей. Так вот, как только послышались звуки лютни, вся прислуга, словно тени, выскользнула из дома, и там остался один Ханс с каким-то стариком, скорее глухим, чем чутким. Ханс — по обыкновению знатных господ — ковырял в зубах. При этом он размышлял о мирской славе и о своем высоком сане. Ничто его не мучило, не волновало, никакое горе не терзало душу, он был весел, дух его воспарял, а тело испытывало блаженство. С улицы до него доносился звук упомянутой ранее лютни, из-за чего, наконец, он и погрузился в приятную полудрему. В это самое мгновенье Якоубек и открыл чуланчик, прошмыгнул в переднюю и проскочил мимо старикана, который вскочил с такой поспешностью, что повалил лавку. Потом, с трудом переводя дух, поспешил к хозяину, бросился перед ним на колени и, рыдая, клялся небом, что он не виноват, а бежать Якоубку удалось из-за нерадивости прочих слуг. — Его нет? Он сбежал? — переспросил Ханс. И когда старикан подтвердил, то добряк лишь расхохотался. Отчего же нет? Он был жалостливый человек, добрая душа и ни на кого не держал зла. А Якоубек, очутившись за дверью, огляделся по сторонам и, убедившись, что никто не обращает на него внимания и никто за ним не гонится, направился к воротам. Шел он быстро, однако сообразительность, свойственная бродягам, подсказывала ему не слишком торопиться. «Кто спешит, у того совесть нечиста», — внушал он себе и побрел, как бездельник и вообще челодек, располагающий временем. Он крался по незастроенным местам, вдоль домов, и так дошел до торжища. Ах, сколько там было товаров! Сукно и шелка, разнообразные поделки ремесленников: глиняные горшки, металлическая посуда, оружие, шлемы, щиты, конская упряжь, приспособления для работы, заморские фрукты и овощи, вина — одним словом, все, что только пожелаешь. Торговцы привязывали один товар к другому, обматывали их ремнями и пенькой и прикрепляли к ним бляшки, которые при малейшем движении издавали жестяной звук, а также звонкие колокольцы. Опускались сумерки, и многие из лавочников оставались стеречь свои сокровища (которые нельзя было ни унести, ни спрятать, ни укрыть в своих тесных лачугах), слабо надеясь, однако, на свою бдительность. Пока у ворот звенела лютня, а у прилавков продолжал толпиться народ, Якоубек мог чувствовать себя в безопасности. Впрочем, разве он думал б преследовании? Ни в коем разе! Его душа, зачарованная зрелищем прекрасных вещей, забыла думать о бренной плоти. Разинув рот, стоял он возле складов, и лишь грубый пинок заставлял его отрывать взгляд и отходить на несколько шагов в сторону. Бородатые купцы, издававшие гортанные звуки, женщины с капюшонами на голове, дамы, кутавшиеся в плащи, и босоногие служанки с коромыслами через плечо представлялись ему королями или русалками. Но что дальше? Когда пробил час, означавший, что людям пора устраиваться на ночлег, и от ворот двинулись в город стражники, милый Якоубек спрятался где-то в укромном месте. Двое или трое верзил прошли мимо, не заметив его. В руках у них пылали факелы, и ослепленные их пламенем стражи проглядели Якоубка. Тогда Якоубек, сын Петра, пробрался к городской окружной стене, которую тогда только начали возводить. Там еще мало что пошло в работу, повсюду валялись голые каменья, деревянные сваи, глина да торчали заросли терновых кустов. Тут Якоубек и решил переночевать. Проснувшись поутру, Якоубек увидеЛ ослицу, которая щипала остатки травы и кусты чертополоха. Якоубек решил, что это животное тоже принадлежит какому-нибудь торговцу. Он задумал его поймать, отвести в конюшню и выпросить за это у хозяина приличное вознаграждение. Он уже приблизился к ослику, уже протянул было руку к ослиному хвосту, но тут перед ним появился монах и обратился к Якоубку на непонятном наречии. Якоубек догадался, что монах на него не сердится и не желает ему зла. Тогда он улыбнулся, обнажив в улыбке зубы. Монаха этого звали Бернард, мы уже рассказывали, какая нежная была у него душа, но, как выяснилось, случались у него и промахи в том, что касалось церковного порядка и правил. НА БОЖЬЮ ПОМОЩЬ МОЖНО ПОЛОЖИТЬСЯ У мнимого монаха Якуб пробыл очень долго. Он понукал его ослицу, оказывал мелкие услуги; кротость Бернарда, его беседы, молитвы, прочитанные нараспев под стук нежных копытцев, оставили в сердце простодушного мальчика ощущение счастья. И забыл он о деревне Мликоеды, забыл о Нетке, забыл о Петре. Когда наступало время вкушать пищу, монах делился с Якубом хлебом или миской каши, которую выносили им добрые люди. Иногда им приходилось туго, и тогда монах, добрейший старикан, обменивал немного белого воска на хлеб, хотя этот воск предназначался для вящей славы Божией в каком-нибудь алтаре. А что еще оставалось Бернарду делать? Он верил, что Бог любит нищих, с охотою посылает им хлеб насущный и не станет за мелкое прегрешение наказывать вечным огнем. Эту мысль внушил он и Якоубку, научив его высказываться в таком же Духе. Как-то раз, когда пост очень уж затянулся, монах затосковал о радушном приеме в хлевах королевского Града. И направились они к городу Праге, а когда Добрались туда, поманил их к себе рынок. Они расхаживали меж будок лабазников, вдоль пышных строений и смотрели, нельзя ли кому оказать какую услугу и заслужить кусок копченого мясца. Тут и встретился им Ханс по прозванию Каан. Он вышагивал, как и подобает богачу, посередь дороги, а с боков охраняли его двое прислужников. Якоубек, завидев Ханса, страшно испугался. Хотел выразительно намекнуть своему приятелю об опасности, но от великого страха не мог пошевелить ни языком, ни рукой. Сердце у него екнуло, руки-ноги задрожали, и он хотел было скрыться в тени. — Что тебя тревожит? Отчего ты непременно хочешь спрятаться? — спросил его мнимый монах и, расставив перед укрытием убогого Якоубка ноги, шепотом в своей спокойной манере начал излагать истины, которые гроша ломаного не стоят. Но тут, как нарочно, взревел Бернардов ослик, и Ханс не мог не услышать его и не заметить. Остановившись, он сделал знак слугам, и те, размахивая дубинками и надрывая глотки, помчались исполнять приказ. Добежав до незадачливых странников, они дубинками огрели по спине Якоубка. Монах отступил, поднял руку и стал их укорять, ставя в пример многие случаи из жизни святых и самого Иисуса. Никакого толку! Челядинцы продолжали бить Якуба, и тот, оценив точность ударов, вырвался и, ковыляя, побежал вдоль изгороди. — Сдается мне, — сказал Ханс, указывая на Якоуба, — что этого хромого бродяжку я уже видел; не тот ли это жулик, что смылся из моего чулана? Вы оглянуться бы не успели, как Якуба уже изловили. Потом, связав козлом его руки-ноги, бирючи, словно бросовый товар, швырнули его прямо на кучу мусора. Что до монаха, то Ханс задал ему несколько вопросов, а поняв, что нет у него ни сана, ни одежды какого-либо ордена, велел отвести в королевский суд. На третий день монах уже без ослика и с пустой котомкой очутился в какой-то роще, через которую путь лежал в Саксонскую землю. Животное у него отобрали, белый воск тоже пропал, в котомке — шаром покати. Право, у несчастного были все основания закручиниться. Но — кто бы мог поверить? — Бернард никакой печали не испытал. Дух его воспарил, и в сердце его росла уверенность, что спустится и к нему добрый ангел с бутылочкой вина и с хлебами. Исполнившись этой твердой веры, растянулся он на траве и, заложив руки за голову, стал смотреть на облака. Спустя некоторое время издали донесся конский топот. Монах поднял голову и, увидев, что приближается дворянин в сопровождении свиты, приготовился встретить знатного господина. Он встал и, сложив руки на груди, улыбался, словно радушный лабазник. — Смотри-ка, — заметил рыцарь с высоты своего седла, — это какой-то монах; наверное, он хочет узнать, как идти дальше. — Высокородный господин, — ответствовал монах, — я поджидаю вас, твердо надеясь, что вы не откажете мне ни в еде, ни в милостыне, о чем я вас — любви Божеской ради — и молю. — Ха, — ответил рыцарь, — ты поджидаешь так всякого, кто идет мимо. — Высокородный господин, если бы я обратился к вам наугад, стоило бы в таком случае мне прибегать к итальянскому наречию? Я узнаю Умбрию по цокоту ваших коней. — В самом деле! — воскликнул рыцарь. — Я из Ассизи! Рыцарь соскочил с коня, заговорил с монахом, с любопытством расспрашивая его о приключениях. Слугам и всей своей свите он приказал раскинуться лагерем и укрыться в тени. Покамест путники отряхивали пыль и открывали запоры дорожных тюков, где хранилась еда, шляхтич слушал Бернардово повествование и смеялся, глядя в его раскрасневшееся лицо и на его крючковатый нос. Когда они наелись и напились, подозвал рыцарь трех приближенных из свиты и сказал: — Друзья, монах, которого вы видите перед собой, не по праву стучится в христианские двери. Он не принадлежит ни к одному ордену, но подкрепляет себя именем Бога — он, дескать, добрый монах и следует примеру святых. Разве не был известен у нас сын Бернарда, и разве этот долгополый никого вам не напоминает? Рыцари рассмеялись в ответ. — Так же как я поджидал вас, — сказал монах, — я буду поджидать своего дружка, которого зовут Кубичек. Его схватили бирючи, и нынче он сидит в заточении. А если вы хотите знать, с кем я встречусь еще, то могу вам сказать — к вечеру в эти места забредет мой ослик. Это сбудется наверняка, я не могу ошибиться! Монах не успел закончить своей речи, как на дороге уже показался хромой путник, который держал под мышкой окровавленную руку. Когда шляхтич убедился, что предсказания монаха сбываются, он подумал, что при всей простоватости монаху дарован ясный дух. И поскольку характера шляхтич был миролюбивого, а Бернард вызывал у него симпатию, то этим двум путникам нелегко было расстаться. — Знаешь, — сказал под конец умбрийский дворянин, — присоединяйся ко мне. Возвратишься вместе со мной и можешь не бояться никакой несправедливости, ибо я еду с миссией посланника Церкви и буду говорить с высокородной Анежкой, которая возьмет тебя под свою опеку. Монах отвесил глубокий поклон, сделав Кубичку знак поступить таким же образом. Потом, держась за конскую упряжь, они тронулись в обратный путь. БЛАЖЕННЫЕ МИНУТЫ Бернард и Якуб уже несколько ночей спали в дворцовой конюшне, а когда светило солнышко — совершали прогулки по городским валам и по королевскому лугу; гуляли и в рощице, которая тянулась от самого дворца до замкового рва. Однажды утром увидела их Анежка — они стояли на лужайке вместе с ослицей. Анежка узнала Бернарда, не отвела взгляда и прислушалась. А чем занимались эти двое? Первый обнимал своего ослика, а второй нашептывал ему безумные слова. Некоторое время они говорили по-чешски, потом перешли на немецкий, но ни один из этих языков не был хорош. Слова одного вплетались в речь другого и мешались, как горох с крупой на деревенском столе. Пока эти простаки разговаривали, ослик стоял, широко расставив ноги, стриг ушами и вертел хвостом. У него были выразительные глаза, нежная мордашка, но это и все, что в нем было достойно похвалы, ибо во всем остальном он был своенравный упрямец, точь-в-точь походивший на своих собратьев, которых хозяева нещадно колотят палками. Ослик не был ни молод, ни строен, но когда стоял на утреннем солнышке, подрагивая шеей от укусов вившихся вокруг мух, создаваясь впечатление, что это серое существо не чуждо нежной проказливости и именно того очарования, которое побуждает детей протягивать к нему руки. Но если ослик не казался противным, то и монах вполне мог сойти за милейшего человека. Свидетели с определенностью утверждают, что речи его при всей их бесполезности, вовсе не были глупы и к тому же звучанием своим напоминали то ли молитву, то ли мелодичную песнь. Увы, красноречием Бернард не блистал. Он пришепётывал, произношение его страдало многими недостатками, да и умом он был не велик, однако если бы удалось заглянуть Бернарду в душу — кто знает, может, и обнаружили бы на груди его, на руках и ногах сохранившиеся следы святых ран, может, увидели бы, как некто опускается пред ним на колени, распахнув крылья, вытянув ввысь ладони и раскрыв уста. Что до Якуба, то он вел себя крайне необычно, как иногда ведут себя поэты. Он жил в плену увлечений, словно одержимый. Сердце его готово было выскочить из груди, язык был сух, но чувство, искусство и свобода, которые где-то, в высочайших проявлениях речи, слагаются в благовещение, лились из горла колокольным звоном. Якуб был безобразен и хром, во рту недоставало переднего зуба; был он грязен, весь в блохах — словом, внешностью крайне убог, но когда начинал петь, то принцессе чудилось, будто голоса, запертые в глубине ее души, пробуждаются и в согласии с Якубовым ликованием, словно птицы, устремляются все выше и выше. Мурашки пробегали у нее по телу, жарко билась в жилах кровь. Не в силах сдержать улыбки, она обратилась к монаху и спросила: — А что ты теперь делаешь, милый человек? — С радостью ответил бы я на ваш вопрос, да сам не могу разобраться в собственной затее. Брожу вот по свету с братом, которого зовут Якуб. Люди дают нам хлеб, их и впрямь разбирает смех, когда мы подстраиваем свои речи к ослиному крику. И говорю я им, как Бог на душу положит, я не умею выражаться согласно каноническому предписанию Святой Церкви. Нам обоим чужда мудрость церковных соборов и постановлений. Чужда нам и монастырская тишина. Мы бежим и бежим, как заблудший ребенок. Мудрость Божия обрекла нас на пыль дорог и разве что дозволяет порой то шагать вдоль тихой реки, то пройти мимо лавочек, от которых веет нежными ароматами заморских товаров. Так вот и бредем мы пешим ходом. Я — пошатываясь, а брат мой Кубичек — переваливаясь с боку на бок, в то время как ослик постукивает копытцами. Во время этих странствий и под эти сладкие звуки Бог влагает в наши души радость, и тогда из недр убожества наш голос возносится ввысь. И славим мы земную красоту, наши кости гудят, словно трубы, наше тело дрожит и трепещет, будто инструмент музыканта, а наши немудреные-неученые головы, воспряв, раскачиваются то часто, то медленно, соответственно тому, как изливается голос. И вот — согласно нашей вольной и немужественной вере — это и все. Таким образом Кубичек и я славим Господа Бога. Так в мирном общении колесим мы по всему Чешскому королевству и благодаря этому прекраснейшему из миров познаем любовь и Создателя. Сказав так, мнимый монах положил ладонь на макушку своего животного, и ослик заревел. — Ах, — воскликнула Анежка, — ушан отвечает тебе! Ей хотелось смеяться, в нее вселилась уверенность, что монах и Якуб — братья святому Франциску и что Бог взвивает по всей земле вихри страсти и красоты. Раздумывая об этом, услышала она сзади себя чей-то блаженный плач и оглянулась посмотреть на приятеля нищенствующего монаха. И увидела, как он, хромая, подошел к ослику и оперся локтями о его хребтину и опустил подбородок в ладони. И замер в великом восторге, пожирая взглядом прекрасную принцессу. И по лицу его катились слезы. Прошло мгновенье, и королевская дочь очнулась от блаженного созерцания и, ломая пальцы, поднесла свои прелестные ручки к щекам. Один из перстней соскользнул с ее пальца и упал возле сандалии мнимого монаха. — Оставь его себе! Бог, который возлюбил бедных, сделал так, чтобы этот перстень упал на землю на расстоянии твоей руки. Монах поднял перстень, поцеловал и хотел продеть сквозь него веревку, которой был препоясан. Но перстень выпал, и ослик втоптал его копытом в траву. Ни Бернард, ни Якуб не обратили на это внимания, однако Анежка все хорошо подметила. «Бог, — сказала она себе, — дает понять, чтоб я не искушала бедность и почитала ее превыше злата и дорогих каменьев». Потом Анежка заговорила вслух и попросила, чтобы назавтра монах и Якуб пришли к дворцовому окну, украшенному тройным венцом. Когда подошло установленное время, Анежка уселась вместе с королем Вацлавом, священниками и умбрийским дворянином под окном, и Якуб по знаку, ему данному, запел песню, восхваляя в ней всякое живое Божье творенье, и, само собою, возносил при этом хвалу и Анежке, и Вацлаву. По второму знаку заговорил Бернард и поведал всем, кто. его слушал, о Якубовых злоключениях. И случилось так, что произнес он имя Нетки. А присутствовавший здесь старик-слуга вспомнил о верной кормилице. В свой черед, умбриец смог добавить несколько слов о своей встрече с мнимым монахом, и разные веселые истории позабавили собравшихся, и всем захотелось оказать милость странникам, один из которых припадал на ногу, а другой был довольно стар. — Пусть, — сказала Анежка, — бедна их мысль, пусть похожи они на нищих, но мне все-таки кажется, что Бог и любовь Божеская сопутствуют им. Умбрийский рыцарь прибавил, что монах из всех своих слабых сил старается уподобиться Франциску Ассизскому, посвятившему свою жизнь любви, видевшему Бога не только в подвигах добродетели, но и в делах греха, и в мрачной бездне бедности и хворей. — Ни в коем случае, — возразила Анежка, — Франциск — это сердце и язык всеобъемлющего томления, которое отзывается в душе каждого из нас. И она начала рассказывать о святом из Ассизи, упомянув при этом сестру Клариссу. Меж тем монах и Якуб стояли под окнами дворца. Им было дозволено дышать воздухом, который овевает и короля, но это вызвало возмущение королевских слуг. Как, разве положено, чтобы бродяга и мнимый монах у самых ног высокороднейших дам и господ отрясали с себя насекомых? Один из дворовых вооружился палкой и, двигаясь вдоль стены (чтоб милостивый король не увидел), щелкнул монаху пальцами, а Якубу погрозил дубинкой. В эту минуту Анежка, выглянув из окна, увидела разъяренного слугу и приветливо попросила: — Приведи бывшего жителя Фландрии по имени Каан! Ах, Боже милостивый, неисповедимы скрещения путей человеческих! Волей-неволей пришлось Хансу по прозванию Каан собираться в дорогу. Пришлось сопровождать Якубка в усадьбу, которую двадцать лет назад отдали Нетке. Такова была воля Анежки. Так она повелела. И надлежало исполнить все в точности! Ханс и иже с ним были оглушены настолько, что так и застыли с разинутыми ртами. Не верилось им, что принцесса, самая славная изо всех, сколько их ни родится на свет, да к тому же немыслимо красивая — краше некуда! — вместо гордости и высокомерия являет непостижимую снисходительность и не смущается бедняцких одежд, и не морщится при виде видавшего виды монашеского капюшона, из коего, возможно, ухмыляется чума. ИГЛАВА Вышедши из заточения, Петр некоторое время работал на полях своей жены Нетки. Пахал, сеял, жал, по не лежала у него душа к сельскому труду. Его стремления, его дух и все желания влекли его к совершенно иному образу жизни. Не мог он забыть о шумных торяшщах, о зазывных криках купцов и о звенящих денежках. Среди лавочников легко было заработать серебрушку — не говоря уже о словесах, речах, похвальбе и спорах и Бог знает о чем еще. Слышались удары молота, сыпал искрами пламень, переселенцы с Востока и Запада, здешний люд, продувные хитрецы и отчаянные простофили правильным полукругом обступали Петра. Среди них кузнец выглядел настоящим чародеем, который может то, чему другие только удивляются. А если уже пришла вам охота перебирать все увлечения Петра, — то разве можно забыть о его страстном поиске белоснежного свинца? Это занятие он любил больше всего. Довольно было намека — и его охватывало неудержимое желание отправиться прослеживать не разгибаясь какую-нибудь жилу, ковыряться в руде, рассматривая ее надломы, и жечь ее, и плавить металл. Всякая искорка, всякое пламя обдавали Петра теплом истинной радости, о которой сельские жители и понятия не имеют. Жизнь в деревенском доме нагоняла на кузнеца одну тоску. — Зачем оно, поле, — говаривал он, — коли на него и глядеть не хочется; ежели ты не хозяин, то какая тебе разница — есть у тебя земля или нет? Рабы (этот ленивый сброд) рассеялись как дым, подневольный люд потянулся к краюхе побольше, а мы — в руках королевского наместника и не в состоянии платить. Мы отданы в плен. И чего уж тут удивляться, ежели все предпочитают стать наймитами и перейти на твердый договор? Что удивительного, ежели они разбегаются по новым посадам и крупным поселениям, чтобы знатные люди благородных фамилий и еще более солидных состояний обеспечили их безопасность, уверенность в завтрашнем дне и покой? Рассуждая так, Петр вдвойне ощущал тоску по лучшей жизни. Мысль его чем дальше, тем чаще возвращалась к тому, что минуло и чего он лишился. В конце концов Петр возненавидел Мликоеды лютой ненавистью. Жена была ему в тягость, а все свое состояние он с радостью обменял бы на крохотную кузню с плавильней. Это нестерпимое желание гнало его вон из дома. И он ушел. Шастал по большакам и торгам, толковал с торгашами и наконец осел в городе, носившем название Иглава. Жил вместе с оголодавшим сбродом, копал руду в горе, принадлежавшей какому-то штирийцу, и добывал серебро. Поднакопив немножко редкого металла, он уплатил что требовалось, отгородил себе место и принялся добывать руду на свой страх и риск в яме, достаточно глубокой, чтобы затенить солнечный свет, но довольно мелкой, чтобы защитить его от мороза и зимней непогоды. Меж тем Нетка по-прежнему трудилась на полях. Жизнь у нее была тяжкая. Она держала десять коровенок, четырех волов и безоглядные земли, только все это было ни к чему: не хватало рук, которые содержали бы в порядке скот и возделывали бы землю. Неткино состояние можно было уподобить кладу, запертому в сундуке. А ключ к этому сундуку был навсегда утерян. Когда Ханс по прозванию Каан, исполняя приказ доброй принцессы, появился вместе с Якоубком в Мликоедах, Нетка как раз вязала соломенные перевясла. Работа была в самом разгаре, как вдруг услышала она торопливый шаг и пыхтение ослика. Оглянулась, и от радости у нее занялся дух. — Якоубек, сыночек мой, я с первого взгляда узнала тебя и сразу же увидела, что походка твоя не совсем уверенная. Ах, дитятко мое, маленький мой, разве ты не можешь держаться прямо? Ежели бы ты немножко следил за собой и шагал не торопясь, твоя нога выпрямилась бы. Я знаю, она будто прутик, а мешают тебе только дурные привычки! Покончив с главными упреками, Нетка принялась корить сына за иные дела. Пеняла ему, выговаривала, и все лишь оттого, что сердце ее исходило нежностью. Право, добрые слова даются людям с трудом, они не умеют говорить о своих чувствах. Трудно им, стыдятся они произнести эти слова вслух и раскрыть объятья. Жизнь научила их держать язык за зубами. Налегая на лопату, ждут они у ограды рая, а если сердце их наполнится нежностью и найдется минутка для объятий, вдруг сгорбятся они и вновь примутся работать до изнеможения и спрячут свое растроганное лицо. Только и сверкают острия их мотыг, а души пылают темным, потаенным огнем. Вот таков он и есть — дурной, несовершенный образ Нетки. Что до Якоубка, то, право слово, это был чистый негодник. Только и сумел, что бухнуться на колени, вцепиться Нетке в поддевку из грубой мешковины, осыпать поцелуями ее руки и, словно по писаному, говорить разные слова. Что же это были за слова? Всякая невнятица, признания и объяснения в любви, моления о любви, всякие нежности и так далее. Слезы крупные, как горошины, орошали его лицо, и был он безмерно счастлив. Все это прекрасно, но отчего ты, голубчик, так долго таскал свои больные ноги по всяким рытвинам да болотам? Почему, черт побери, не воротился раньше? Почему годами жил при дорогах, как последний бродяга? Чего ради шлялся с мнимым монахом, в то время как Нетка днем и ночью ясдала тебя и вскакивала на своем убогом ложе, стоило лишь взвизгнуть калитке? Ты твердишь, что сердце твое преисполнилось любовью, но стоит ли твоя любовь Неткиных слез? Все это горько слушать! Право, пора об этом забыть и вернутьсяь к более разумным делам и к персонам, которые стоят как вкопанные. Пора вспомнить о фламандце! Он смотрел, как встретились мать с сыном, и его предприимчивый дух внушал ему: «Ого, надел кое-чего стоит, а все ж таки какое здесь разорение и нужда! Нетка или лентяйка, или не умеет вести хозяйство. Ни куренка во дворе нету!» Рассуждая так, Ханс по прозванию Каан почувствовал голод. Подошел к столу и, постукивая саблей по выщербленной крышке, вскричал: — Умираю, есть хочется! Нетка, счастливая от того, что можно вернуться к понятным занятиям, принялась хлопотать, отыскивая что Бог послал: побежала во двор, кликнула двух баб — они были так бедны, что искали приюта даже на убогом Неткином дворе, — и мужичонку, который за ломоть хлеба пас у нее скот. И при этом все оглядывались на Ханса, словно куры, завидевшие змею. Разинув рот, застыв от изумления, рассматривали его широкий пояс, шкорни из желтой кожи, богатый перстень и узкие штаны. Возбуждать удивление — сладкое занятие! Ханс восседал на скамейке и, закинув ногу за ногу, позвякивал пряжкой. Был он в прекрасном настроении, и все добрые свойства его натуры обернулись невероятной снисходительностью к этим простодушным людям. — Чего ты на меня уставился? — спросил он мальчонку в льняных портках. — Небось хотел бы носить такой же меч, как у меня? А ты что, старая развалина, на мой плащ заришься? Ха-ха-ха, да спроси я, какая тут сторона изнаночная, а какая лицевая — ты бы и не знала, чего сказать! Вторую бабу Ханс пошлепал по согбенной спине и даже пошутил с ней, как шутят с молодухами. Меж тем Якоубек крутился у очага. Все валилось у него из рук, так что вскорости сделалось явно, что он все такой же нескладёха, как и раньше. Нетка приметила это, но пастух и служанки не обращали на Якоубка никакого внимания, словно его и не было вовсе. Был он бос, ноги — сплошные синяки и ссадины, живот впалый; Господи, да таких — как собак нерезаных. Когда Ханс проглотил курчонка, настроение его стало еще лучше: вытерев жирный подбородок, он оседлал скамейку и проговорил: — Нетка, был бы у тебя толковый мужик, который умел бы пахать как следует, жила бы ты припеваючи. По-моему, у тебя десять коров, две пары волов, еды Достаток, и все-таки ты терпишь нужду. Разве Петр не заботится о тебе как надлежит? — Господь Бог, — ответила Нетка, — наполнил Петрову голову чудными мыслями. Выставил его людям на посмешище — и помутил его разум. Работает как раб, роется в горах и твердит, что он богач! Да все это — одни слова, намедни принес три локтя сукна — вот тебе и все богатство! Говоря это, взглянула Нетка на Якуба, и почудилось ей, что Петр и Якуб — словно две щепки одного полена. «Бог, — подумала она, — наказывает меня за нетерпение, с которым я кормила королевича, и за прегрешения супротив покорности и смирения». От этих размышлений слезы выступили у Нетки на глазах. Плакала она, все валилось у нее из рук. И хотите верьте, хотите — нет, но чем обильнее были ее слезы, тем отчетливее она понимала, что любит эту свою печаль, и супруга, и сыночка. — Брось, Нетка, не сетуй! У меня теперь власть. Я разыщу твоего мужика и велю ему вернуться и заботиться о тебе как надлежит. Говорят, он теперь богат? Эх, совсем парень потерял разум, но я покажу ему его место! Пощупаю у него суму, и увидим, что из нее посыплется — серебряные монеты или скорпионы да черви. — Сударь, не делайте этого. Бог велит нам жить раздельно. Мне — здесь, ему — там. Мы расплачиваемся за свои грехи. У меня земля, которая ничего не родит, а Петр, сказывают, такой же бедолага: роется в копях, прикасается к серебру, а оно под его руками стекает в глубины и ускользает. Ханс уже не в первый раз слышал о богатстве Петра, и созрел у него замысел — во что бы то ни стало разыскать кузнеца. Хотелось ему это совершить христианского милосердия ради, ибо жалко ему стало несчастную Нетку, да и для того, чтоб исполнить волю благородной Анежки. Что правда, го правда, однако, наряду с милосердным участием и желанием исполнить повеление Анежки, был у Ханса еще и свой повод для того, чтобы тронуться в путь. Алчность! Едва животные успели передохнуть, как Ханс, с трудом взгромоздясь в седло, двинулся с двумя челядинцами к горам Иглавы. Якоубек, помогавший Хансу залезть на кобылу, смотрел как зачарованный, но Нетка резко захлопнула двери и в приливе внезапного гнева велела Якоубку отправляться пасти коров. В те времена Иглава была совершенно непохожа на остальные городища. С чем ее можно сравнить? — Нет здесь городских домов, нет усадеб, нет тут и кремля, и все-таки жизнь вокруг древнего поселения бьет ключом, и оно заново застраивается. Не все поля еще вспаханы, многие луга затоптаны, а гора и долина и весь край скорее похожи на бойкий перекресток, чем на поселение. Разветвленная сеть тропинок да ограды, да груды каменьев и — небольшие копи. Тут и там — жалкие лачуги, а кое-где — одни стены. Но что до веселья и работы — то этого хоть отбавляй. Вокруг тягловых лошадей суетятся люди, а с горы где ни попадя съезжают повозки, телеги, волокуши. Можно увидеть коней, оседающих на круп; волов с громоздкой поклажей выше головы, носильщика с непосильной тяжестью на спине, скрипят ломы, отваливаются и скатываются вниз куски руды, и вслед за упавшей тяжестью столбом поднимается пыль. Обнажив грудь, тянут свою ношу рабочие, отскакивают от пролетающих мимо свай рудокопы, где-то поодаль движется удивительная процессия, состоящая из торгашей, бродяг, фокусников и музыкантов. Одни, свесив голову на грудь, шагают, задумавшись, другие — торопятся, а третьи — остановились, сбившись в кучу. Приятно видеть, как покачиваются их бедра, потому что заиграли дудки и звучит барабанная дробь. Мимо холмов и копей, откуда торчали мускулистые спины, средь шума и гама ехал бывший житель Фландрии, Ханс по прозванию Каан. Одет он был как знатный шляхтич, да только мало кто уступал ему дорогу, а женщины, суетившиеся у своих очагов, оборачиваясь к нему, морщили нос. Хансу приходилось кричать на безучастных парней и стегать их хлыстом по головам. Истомившись, в ярости схватил он с высоты своей кобылки за плечо какого-то волынщика и приказал, чтоб тот отвел его к человеку по имени Петр, который раньше был кузнецом и пришел сюда из Мликоед. Бедняга послушался. Они пошли вдоль оград, через обозначенные колышками небольшие поля и мимо виселиц, ибо в подобных местах палачу прохлаждаться некогда! Напротив! Впечатление такое, будто именно он — хозяин Иглавы. Его подручные — то бишь бирючи и стражники, поглядывали на Ханса без особой приязни. Шапки у них почти одинакового покроя, на плече — копье, на боку — меч. лук — на расстоянии вытянутой руки, и это бывшему кухарю понравилось больше, чем их любезное приветствие. Когда Ханс и его слуги ушли на полмили вперед, волынщик махнул рукой в сторону какой-то долинки и сказал: — Вон то место, где Петр гору копает. Я его знаю, он богатый и не сквалыга. Услышав такие слова, Ханс натянул узду и едва не вывалился из седла. — Петр богат, — удивился он, — а в голове полно вшей? — Сударь, — ответил волынщик, — можете мне поверить. Он богат, и это так же верно, как то, что я беден. А если угодно узнать, как он скопил свои богатства, то я объясню: у него есть секрет, как плавить руду. Поверьте, тут полно сумасбродов, которые тайком коробами носят ему породу с серебром. Петр отделяет серебро от породы, делает это очень умело и получает большое вознаграждение. Тут конь Ханса замер. Сам всадник отпустил узду, подперев локоть правой руки ладонью другой, сжал губы и стал размышлять, напрягая свой мозг. Когда мысль созрела, он подъехал к Петру и, поднявшись в стременах, заорал что было мочи: — Кузнец, а кузнец! Эй! Ты слышишь меня? Твой приятель и королевский слуга приехал за тобою! В эту минуту Петр варил свою похлебку и как раз собирал ложкой пену. Был полдень. Солнце палило немилосердно, и марево чуть-чуть трепетало в воздухе. Услышав знакомый голос, кузнец поднял голову и через огонь посмотрел туда, где стоял Ханс. Боже милосердный, Петр узнал его в мгновение ока, и в сердце его закипел гнев. Он не знал, что предпринять. Не знал, что сделать раньше. Но уже в следующую секунду поднялся, кликнул своих помощников, и те подхватили бидоны и чаны! Никто и оглянуться не успел, как огонь в печи потух, а из Перевернутого котелка вылилось варево. Шкворчало в горячей золе и жирной струйкой лилось кузнецу под ноги. — Любезный, отчего ты потушил огонь и вылил похлебку из котелка? — Я беден, сударь. Больше чем на похлебку не зарабатываю, а эта из полых костей, сладкую негодный резник себе оставил, а наше хлебово ты и в рот не взял бы. Приметил я, что у седла твоего прислужника болтается заяц, и подумал — может, дашь мне ножку или кусочек спинки, вот и перевернул свое хлебово. — Ха, — воскликнул бывший кухарь, — ты известный враль, мы ведь не первый день знакомы! За сколько печей ты платишь десятину королевскому сборщику? — Отдаю, тридцать денежек и установленную долю выплавленной руды. Делаю все, что положено, а сам остаюсь ни с чем. — Господи, — воскликнул Ханс, — он остается ни с чем! А что же ты не возвращаешься к Нетке, которой по милости господина короля и госпожи королевы отвели прекрасный надел? Ты ее не кормишь, скверно о ней печешься, но твой повелитель, который сделал ее такой богатой, ныне велит тебе собираться в дорогу и торопиться в Мликоеды! В ответ на эти слова Петр начал плакаться сетовать на свою нищету и под конец сказал: — Сударь, все мое богатство я выменял на копу яиц, и теперь, когда должны вылупиться цыплята, ты хочешь, чтоб я все бросил? — Вот именно, — сказал Ханс, — теперь самое время! Нетка поджидает тебя седьмой год, состарилась от горя. Недавно я поведал королю и благородной Анежке Неткину историю, просил дозволения заглянуть к ней в Мликоеды. А сын твой, Якуб, с каким-то вралем-монахом собирал милостыню на рынках и рылся в свинячьих помоях, чтобы как-нибудь прокормиться. Он обносился до дыр, ноги — сплошная рана. Король и благородная Анежка сжалились над ним, преподнесли небольшой подарок, а поскольку рассудком он слаб и один не нашел бы дорогу, велели они, чтоб я довел его до порога дома. А потом я должен был разыскать тебя, что я и сделал. Так что собирайся в путь. Кузнец чуял в этой речи какой-то подвох. Не мог он поверить, чтобы король вспомнил об убогой кормилице, и поскольку от природы характер у него был скорее подозрительный, чем доверчивый, и поскольку с давних пор Петр имел на фламандца зуб, то стал он бормотать себе под нос какие-то ругательства и оглядываться на палку, которой мог бы подкрепить свое несогласие. «Эх, — думал он, — все, что исходит от этого дьявола, провоняло адом, а мне даже ночью на ум не придет бросить свои дорогие печи. Я вколотил в них столько ссребряшек — и чтобы теперь, когда есть надежда их ьозвернуть, оставить свое место?! Да как так, кому? Уж не Хансу ли? Мерзавцу, который отобрал у меня дом и надел? Не-ет, и не подумаю!» Меж тем фламандец отвязал ремень от дуги седла и вынул из подсумка крепкую веревку. Сплетенная из шести ремешков, она была такой прочной, что на ней спокойно можно было вести быка. «Что делать?» — подивился кузнец и на всякий случай схватил кирку, которой разгребал костер. Потом, не полагаясь лишь на свою силу, обернулся он к одному из своих помощников и, произнеся немецкое имя, сказал, чтоб тот позвал бирючей. — Так заведено, — пояснил он фламандцу, — эти парни взяли на себя обязанность охранять окрестности Иглавы. Они поступают согласно распоряжению господина управляющего, которому король дал дозволение разбирать дела на месте преступления и злодейства. Видишь вон те виселицы? На них болтались двое пройдох, которым захотелось присвоить мое добро. Правда, случилось это давно, но все равно подумай об этом! У Ханса, пока Петр говорил, на лбу вспухли жилы. Обычно он держал себя высокомерно, но когда приходил в ярость, кровь бросалась ему в голову с такой силой, что он не мог даже прямо стоять на ногах. — Однажды, — продолжал Петр, — я попросил Якоубка влезть на стену, то бишь на тот забор, который отгораживает дом перед Тынским подворьем, а ты меня схватил, как бирюч хватает вора, не назвал по имени и вел себя так, будто мы не знакомы. — Эх, — отмахнулся Ханс, — оставим это! Готовься в путь! — Потом, — не унимался Петр, — меня избили и привели к судье, который судит по саксонским правилам. Правила эти строгие, да разве тебе не известно, какое право теперь входит в Иглаве в обычай и какое писарь записывает на своих бумагах? — Баран, — ответил Ханс, — пожива мясника, собирайся, довольно болтать, довольно молоть ерунду! Сказав так, Ханс дал знак своим слугам, и те схватили Петра и повалили наземь. Потом связали за спиной руки и пинками заставили идти вперед. Ханс забрался на кобылу и, трясясь от ярости, поехал вместе с Петром к управляющему, о котором упоминалось уже раньше. Управляющий жил в каменном доме неподалеку от деревни, с незапамятных времен стоявшей на берегу реки. Между древним поселением и рудником было несколько конур-ларьков и харчевен, где спали, ели и веселились те, кому посчастливилось добыть лот серебра. Когда процессия во главе с бывшим жителем Фландрии приблизилась к ним, один стал помешивать в котле какое-то варево, другой — терся хребтиной о сваю, а третий — расхохотался, показывая пальцем на Петра. Он был очень рад, что дошел черед и до него. — Хе-хе! — воскликнул он. — Вот и ему конец! Дождался! Вчера ковал, будто котельщик, лохань под масло, чтоб бирюч мог поджаривать в нем жуликов, а нынче самого ведут прямиком на виселицу. Господин палач заключит его в свои жаркие объятья! Тут поднялся такой визг и гвалт, что за Петром увязались детишки, тыкавшие пальчиками ему в спину, а женщины, служившие в харчевнях, поджав коленки и подложив под задницу ладони, заливались хохотом, будто сам черт щекотал их рогатиной. Под этот гвалт Ханс и Петр проследовали мимо рабочих-горняков через весь лагерь. Остановились только возле оббитых дверей, и тут к ним вышел управляющий Иглавских гор. Бывший житель Фландрии обратился к нему так: — Тот, кого я связал, имеет разрешение плавить руду в одной печи, а он плавит в двух. Когда я к нему пришел, он мигом схватил лохань и кувшины и залил огонь во второй печи. Управляющий — слушая эту речь, он обламывал тростник — порылся в своей памяти и, согласно кивнув, подтвердил: — У него разрешение плавить в одной печи, и платит он за одну печь! — Потом, — снова заговорил фламандец, — человек он вороватый, его судили согласно нашему городскому праву, потому что он собирался совершить в моем доме нечистое дело, противное приказу. — Это уж дело другое, — отозвался управляющий. Фламандец не унимался и добавил вот что: — Это дело — уже третье, и замолчать я его никак не могу, потому как оно направлено противу воли нашего доброго короля. Едва прозвучало имя короля, управляющий поскреб в затылке, вытянул нос на треть его длины и разинул рот. К черту, не желал он, чтобы тут произносили всуе это имя. Отчего? Ему представлялось, что Иглавские горы — малое королевство. Он во что бы то ни стало желал управлять им один. Сумки его были бездонны, в них могли поместиться два здоровых куска серебра, язык у него был подвешен хорошо, палачи были беспощадные, войско состояло из пятидесяти наемников, защищенных надежными панцирями (ведь столько мастеров, согнанных со всех концов света, было у него в подчинении), а ежели у человека приятельские отношения с палачом и все у него в повиновении и страхе — отчего ему держаться за королевскую мантию? Пока в голове господина управляющего копошились подобные соображения, фламандец разглагольствовал о Петровых прегрешениях и рисовал его чуть ли не убийцей. — За свои провинности Петр легко мог бы лишиться головы, но ежели милостивый король желает, чтоб он предстал перед судом, а из горной деревушки был изгнан, я должен исполнить его волю, ибо король есть король и его волю должно исполнять во всех концах Чешской земли, — вымолвил управляющий, соображая, что кто-нибудь из его родственников мог бы взять Петровы печи себе. По всему этому — по нашей истории, которая будет иметь свое завершение, — прекрасно видно, что дух управляющих и Полупанов надежно сработан и совпадает в целенаправленности. Короче: бывший житель Фландрии желал того же, что и управляющий. В препирательстве, которое при этом возникло, разумеется, ничего не было произнесено открыто, и Петр стоял средь них болван болваном. Под сапогами какого-то верзилы скрипнули ступеньки, внизу у входа еще один разбойник оттачивал острие своего копья, а со двора сюда доносились крики и удары. Такие звуки мужества не придают! Вы считаете себя героем? Ненавидите бесправие, и при одном взгляде на избиваемого слабого человека в вас бунтует кровь? Ах, попробуйте улизнуть, коли вас изловили! Враз проглотите свое возмущение, или вам укоротят вашу щегольскую фигуру и не на что будет водрузить вашу шляпу! Подобная мудрость жила у Петра в крови, и желание мстить провалилось куда-то на дно его растревоженной души. — Ну как? — спросил фламандец и поставил ногу в тесном шкорне на лавку, которая известна была как «лавка справедливости». — Бери! Высокородный король, да будет восхвалено его имя, желает этого, а я, его прислужник, — не смею его ослушаться. — А печи? — спросил Ханс. — Та, в которой этот дьявол плавил руду незаконно, отойдет королю! Ханс по прозванию Каан хитро прищурился, а поскольку от роду был терпим и уживчив, поскольку был сама доброта, то удовлетворился тем, что досталось. МОЛОТ И НАКОВАЛЬНЯ Дней пять спустя к селу Мликоеды подошла небольшая процессия. Ханс, рассевшись на хребте могучей кобылы, бормотал молитву и поглядывал на бродячего пса, который, унюхав дичь, свесив голову, трусил сбоку от его коня. Где-то у края тучи каркал ворон, и эта птица, и этот пес, и туча возбуждали тягостные мысли. Да и как иначе, ведь в печальной процессии ехал на лошади и Петр: руки у него были связаны за спиной, и он с трудом удерживался в седле. Болтался, будто мешок с горохом, и двое слуг Ханса нежно подпирали его. Когда процессия подъехала к деревне, какой-то челядинец, заметив ее, перекрестился. Шедшая впереди старушка, которую они обогнали, тут же скрылась за деревом. На повороте дороги процессию с фламандцем во главе увидел малый ребенок, которого мать посадила на зеленой меже, чтоб успеть нажать немного травы; ребенок протянул к Петру ручки и заплакал навзрыд. Процессия добралась до мликоедовских гумен, и тут бывший кузнец свалился с лошади и потерял сознание. — Развяжите ему руки, — сказал Ханс, — и брызните в лицо водой! Слуги оставили своего господина, склонившегося над кузнецом, и пошли искать колодец, и пропадали так долго, что челядинец, который увидел их раньше других, и старуха, и мать, которая положила ребенка в траву, без труда их обогнали, сделав при этом большой крюк и не глядя в их сторону, поскольку очень боялись. Вломившись в Неткины двери, челядинец сказал: — Видел я ворона на горизонте и какого-то господина, у которого над людьми страшная власть. Человек этот похож на того, кто ночевал у тебя и привел к тебе сына. А что до того, кто был связан, ей-ей, я узнал в нем Петра. Челядинец еще не все сказал, как в дом вошла старуха со словами: — По небу летит черная туча, погода портится, и видела я одного, кто упал с коня, лицо у него честное. А у того, кто его бил, лицо как у сыча. Следом за ней пришла мать с ребенком на руках и сказала: — Дайте немного молока, потому что на дороге человек валяется. Наверняка он голоден и упал от слабости. Не успела эта женщина договорить, как отворились ворота усадьбы и вошел фламандец, а за ним — Петр и двое слуг. Ханс встал посреди комнаты и, показывая на Петра, сказал: — Вот твой Петр! Он грешник, он бросил вас, и потому нигде нет ему покоя! Я нашел его, когда он копался в руде. Я видел, как он нарушает предписания и посягает на собственность короля, и не отдает ему ту часть, которая полагается по закону. Я настиг его, покрытого позором. Люди отворачивались от него, а бабы, что стирают белье рудокопам и не знают стыда, и нет у них совести, скакали вокруг него и, шлепая себя — по ляжкам, сыпали ему на голову то, что называется парша. Я бы осудил его и отдал палачам, но сердце у меня доброе, я отходчив, а потому как ты служила королю, я сохранил Петру жизнь. Не желаю я вести его дальше. Дарую ему милость. Я снял с его рук веревки и не переломал ему ног, хотя по закону именно так следует поступать с бродягами. Ну вот, я выполнил то, что обещал, привел этого негодяя, чтобы он раскаялся и на склоне лет жил в согласии с установлениями короля и заповедями Божьими. Нетка выслушала речи бывшего жителя Фландрии, не проронив ни звука. Навалилась на нее великая тяжесть, ноги подкашивались, а сердце переполняло странное чувство. Чувство страждущей любви, чувство, оборотная сторона которого — кровавая отметина! Тоска и печаль, сокрушавшие ее, когда спала она, притулившись в уголке дворцовых комнат, давние горести, минувшее, ушедшее время, вёсны, которые уже не воротишь, и загубленная жизнь — все это разом вспыхнуло в ней ярким пламенем. И расплакалась Нетка навзрыд, как плачут малые дети. Потом вытерла слезы, превозмогла себя, вытерла для фламандца стол. Выдвинула его на середину комнаты, а своего супруга и Якоубка, который меж тем воротился домой, хотела накормить возле печки. Она будто обмерла. Делала свое привычное дело и только на единый миг взглянула на Петра. Он быстро и коротко дышал. Голова упала на грудь. Локти он обхватил ладонями, а на этих локтях виднелись следы веревки. Кожа в тех местах чуть ли не почернела. Нетка была покорной. Бог и Дева Мария, и мученицы, и добрые святые никогда не говорили ей; что можно обороняться. Она хранила верность королю, прислуживала королевским слугам, но в тот миг, о котором идет речь, взорвалось в ней чувство страждущей любви. Душа Нетки вспыхнула огнем. Преобразила ее в пламя. Душа полыхала, как шкура дьявола. И тут шваркнула Нетка деревянной миской об утрамбованный пол, миска грохнула и разбилась. Не стерпев, поднялся и Петр; фламандец полуобернулся. Повернул свою жирную харю и перестал жевать. А что дальше? Нужно было бы обладать взглядом орла или орлицы тому, кто первым рассказал Неткину историю и сумел заметить, кто шевельнулся раньше и кто первым схватился за оружие, кто первый — Петр или бывший житель Фландрии? Надо думать, бес вселился в обоих, и оба в каком-то дурмане набросились друг на друга. У фламандца был меч, и меч этот был на три стопы длиннее оружия кузнеца. Он замахнулся им и, хотя говорят, что лишь оборонялся, задел кузнеца и отворил у него одну из жил. Петр пошатнулся, Нетка ринулась к нему и страшно вскрикнула. Бывшего жителя Фландрии охватил ужас. Он содрогнулся. И то ли нанес укол, то ли неожиданно и стремительно отклонил острие, но его меч пронзил Нетку. Может, фламандец нанес удар. Может, Нетка, птицей бросившись к Петру, сама налетела на меч, которым фламандец собирался проколоть Петра, — так или иначе, но лежит она на земляном полу неподалеку от печки, и лицо ее становится все белее, и ее слабеющая рука ищет руку супруга. Найдя ее, обернулась Нетка с улыбкой к Якоубку, который в эту страшную минуту дополз до нее на коленях. Этот день стал днем Неткиной смерти. А также днем, когда убит был фламандец, которого Петр поразил его собственным мечом. Он пропорол ему живот. И, оставив Ханса валяться на полу, вышел, вскочил на Хансова коня и, поспешая, чтоб не настигли его бирючи, поскакал прочь от этого места. Якуб побежал было за ним, но поскольку шаг у Якуба был нетверд, а Петр скакал на резвом скакуне, они никогда больше не встретились. Что до фламандца, то нужно добавить, что слуги полояшли его на веревки между двух лошадей и двинулись к судье. Ханс стонал, над ним кружили злые духи, его страшила тень смерти. Несчастный призывал Бога и дьявола, выкрикивал проклятья, да такие страшные, что слуги затыкали уши. Когда наступила ночь и на болотах замерцали светляки, когда дорога стала пустынна как спереди, так и сзади, когда сова сове посылала эхо, несчастных охватил такой ужас, что спихнули они тяжелое тело фламандца на дно болота и разбежались кто куда — домой, на родину, за пределы прекрасной Чехии. Кесленк — добрый дядюшка и строитель — прождал Ханса до самой своей смерти, а король и прелестная Анежка забыли о нем. ПЕВЕЦ В году 1235 по большаку, который ведет от поселения, называемого Furt im Wald (и это, если переложить на язык чешский, звучит как «Брод в лесу»), ехал бродячий певец по имени Рейнмар. Ехал на осле, а его ученики и сопровождающие сидели на пестрых коняшках. Рейнмар был слепец, на осле его настоящей упряжи не было; нет-нет, а приходилось двум слугам вести его животное на длинных вожжах. Они были настороже и, если дорога шла лесом, предупреждали хозяина: — Учитель, наклонитесь, едем под деревьями. Заслышав предупреждение, Рейнмар закрывал рукою чело. Улыбался, кивал головой вместо ответа и произносил всегда одно и то же: — Ведите моего осла осмотрительнее! А если заупрямится, не бейте слишком! Они ехали третий день. Котомка Рейнмара была уже пуста; впрочем, воду они набирали из родников, а что до еды, то удавалось им иногда поймать дикого голубя или схватить в норе зайца. Нищета плохо сочетается с богатыми одеждами, однако к роскоши Рейнмар и его друзья имели неодолимое пристрастие. Одевались пышно, словно напоказ, и любой встречный мог подумать, что это князья. Нищие, понятно, часто просили у них подаяния. Когда маэстро со своими учениками одолел часть пути — они были уже недалеко от чешской границы, — Рейимаров осел остановился под ольховым деревцем, чтобы пощипать молодых листиков. Маэстро потрепал его по холке, слуги ротозейничали, а раздосадованные ученики стирали локтем пушинки, прилипшие к их шапкам. Вдруг поблизости послышалось пение или распевное чтение какой-то литании. — Ну вот, — заметил кто-то из молодых шляхтичей, — сейчас Рейнмар фон Зветер отдаст нищему певцу последнюю денежку. Маэстро расслышал замечание, нахмурился и проговорил словно бы нарочно: — Хороший голос. Кто же это поет? — Л, я вижу, — уже спокойнее продолжал шляхтич, — убогое существо, похоже, это пастух. Наверное, не нищий, но очень уж обтрепан, плащ у него из мешковины, а сзади болтается кусок веревки. — Позови его! Тот, кому было предложено позвать пастуха, сложил руки рупором и закричал хриплым голосом. Крикнул раз, крикнул другой, а когда хотел было повторить в третий, пастушонок неуклюже заковылял и приблизился к Рейнмару. — Учитель, — заметил другой шляхтич, — пастушонок переваливается с ноги на ногу, как утка. А теперь остановился и глядит на тебя, открыв рот. — Я певец, — представился Рейнмар. — А ты кто? — Якуб, сын кузнеца Петра, — ответил пастушонок, звонко рассмеявшись, и начал петь. Будто читая проповедь, говорил, как на ветер, примерно вот что: — Открыты предо мною все пути, блуждаю я по всем лесам, стороной обходя слободы, перелетной птицей летаю из страны в страну. А где конец моих странствий? Там, в тени, когда яркое светит солнце; там, на солнце, когда разрываются тучи и кончается дождь. Ах, душа моя всюду зрит цветущий рай, и везде для меня Божья благодать. Якуб еще не закончил пения, а Рейнмар дал знак ученикам следовать дальше. Он был голоден, боялся, что не найдет еды, а пенье и нищий певец ему опротивели. Он высказал это весьма резко. — Вам, вельможный сударь, легко говорить, — возразил пастушонок, — у вас бумаги, и вы можете постучаться в любые двери. Вы из благородных. Вас досыта накормят монахи, случись вам провести ночь в монастыре, оттого вам легко говорить. А что делать бедняку в одеянии, сотканном из пыли? Живет он, как воробей, голод у него в тысячу раз сильнее, чем ваш аппетит, разыгравшийся между двумя приемами пищи: один кусок вы проглотили вчера вечером, а другой, скорее всего, вас уже ждет, как только вы придете в замок благородного рыцаря. — Вот это совсем иное дело. Настоящее красноречие! Это мне по душе! — воскликнул Рейнмар, рассмеявшись, и велел слугам не отгонять Якуба слишком далеко. Так сыну Петра было дозволено плестись в конце процессии. Он ждал за воротами, пока люди Рейнмара нежились в чистых постельках, питался объедками и при этом возносил хвалу Господу за обильный ужин. Недели через три Рейнмар со своими учениками добрался до Пражского града и был там хорошо принят. Король слушал его, хвалил исполнение, платил серебром и золотом. Из этих богатств Рейнмар иногда давал милостыню и Якоубку. Как-то раз преданные ученики привели маэстро в конюшню, чтобы он погладил своего осла, и тут вдруг Рейнмар вспомнил про Петрова сына. — А где наш странник? Не слышу его скороговорки, и мне его недостает. — Вы спрашиваете о бродяге? Свалила его какая-то немочь, — ответили Рейнмару ученики. — Наверное, скоро умрет. Укрылся небось где-нибудь на сеновале и ждет конца. Но это было не совсем так. Пробудившись, Якоубек пошел мимо домов прямо к торжищу, где был колодец, и присел на каменной приступочке. Его била лихорадка. Он забывался, терял сознание, и чудилось ему, будто он — маленький мальчик, топает вокруг деревянного домика и слышит голос. Кто это зовет его? Не ангелы ли? Нет, прелестная женщина напевает какую-то песенку, и голос ее напоминает тот, что звучал когда-то под удары молота. В присутствии разгневанного ходатая у трона Иисуса Якоубек признал Пресвятую Деву, и Царица Небесная ликом напоминала убогую Нетку, кормилицу королевича. Он видел, как она парит над землею, видел, как поднимается по почерневшей кладке стены, видел, как становится все прозрачнее. В закоулках улиц занимался светлый день, послышались звуки райских свирелей и удары палочек, и ликующая барабанная дробь. Город исчез, вал снизился, уменьшился, высокие стены, окружавшие город, сделались низенькими, через них прыгал осленок — Якоубек испытывал невыразимое блаженство, любуясь гибкой прелестью его движений. Прикрыл глаза. Тьма побелела, и вечная ночь, сверкающая как звезда, ткала для него яркое покрывало. И он скатился с каменных ступенек. Именно в это время мимо проходил милосердный брат госпиталя высокородной сестры Анежки, которая, отрекшись от мира, и земной славы, и богатства, посвятила свою жизнь службе святости. Милосердный брат был стар. Что до имени — жаждете ли вы его услышать? Это был тот самый бургундец, который во время военного похода и бунта отдал королю ягненка, чтобы тот поел, а потом монахом долго бродяжил вместе с Якоубком. Теперь он образумился и для вечного своего беспокойства избрал надежное пристанище. Оставил свои причуды и занялся только работой. Закрылся в приюте, а поскольку хорошо знал, чем пахнет голод, то пекся о хлебе для бедных. Увидев умирающего, Бернард остановился и сказал сопровождавшим его монахам: — Моя святая сестра и милостивая госпожа, которая так часто дарит утешение, и хлеб, и ложе для бедных наверняка сжалится над этим несчастным. Поднимите его. Он легок, как пушинка, одна кожа да кости. Возьмите сукно и положите его на это сукно. Монахи сделали, как велел милосердный брат, подняли сукно за четыре конца и внесли Якуба в госпиталь при монастыре миноритов, который находился неподалеку от реки на месте под названием Франтишек. — Монастырь, как принято говорить, беден, — произнес Бернард, — но кто определит безмерное богатство приюта? Ему принадлежат богатые усадьбы и земельные угодья, необозримые поля и леса; он так же беден, как глотка богача, которому сотни рук подают кушанье и питье. Я вижу в том великую мудрость, ибо только так — будучи несметно богатыми и все-таки бедными — мы можем служить убогим. Потом милосердный брат приказал уложить Якуба на постель и сам приготовил ему подушки. Между тем во сне и приятнейших виденьях сын кузнеца отдавал Богу душу. Он умирал, но на какое-то мгновенье сознание еще возвратилось к нему. Он обвел взглядом помещенье, огорчился, увидев постель, и настойчиво просил, чтобы перенесли его в конюшню, поближе к животным, у которых такая мягкая шерстка и искрящаяся кожа. Якуб казался себе полным сиротой, а богатство и роскошь, окружившие его в смертный час, настолько сокрушали, что он снова и снова просил, чтобы сняли с его плеч одеяло и дали возможность насладиться тишиной у яслей ослицы. И осерчали монахи, и Бернард, который никак не мог признать так сильно переменившегося лицом Якуба, чуть-чуть его не отругал. В эту минуту Анежка услышала крик, и направилась в ту сторону, и выслушала слезную просьбу Якуба. Почудилось ей, что голос, который зазвучал сейчас, ее собственный. Почуяла она сердцем, что этот умирающий — истинно князь бедности, и прозрела она, увидев великолепие и блеск своей жизни. И тут дыханье ее замерло, и заплакала она, как плачут девы над своими мечтами, как стонет птенчик, взвившись под небеса, которые уходят все выше и выше и которых ни в одном полете, никаким крылом нельзя достичь. И почувствовала она себя как в молодые годы, когда какой-то юноша с нетвердой походкой обнимал перед ней ослицу. И взгрустнулось ей, как человеку, который тщетно тянет руку к долгожданному. Потом сталось, что Якоубка перенесли, куда он просил, и он умер в час, когда рассветало, и какой-то челядинец застал его (уже холодевшего) в тот миг, когда он положил ладонь между ушами осленка. ТЬМА В глубине Азии, где простираются степь, пустыня и горные массивы, обитали племена монголов. Лица их наводили ужас, движенья были стремительны, как свист хлыста, а красотой они напоминали змею или скорпиона. Изогнутые дугой сплющенные носы, круглые головы, жесткие волосы, выступающие вперед челюсти, раскосые глаза, бесстрашное сердце. Кожа — изжелта-смуглая, а одежды из волчьих, оленьих и соболиных шкур. Когда растаивали снега, племена эти устремлялись в полунощные земли и в сторону гор; в пору осенних ливней люди вместе с необозримыми стадами перебирались на юг, на равнинные степи. Питались они кониной, пили кумыс, то бишь кобылье молоко, и занимались скотоводством. Сохранилось предание, что народ по имени кины увел всех монголов в рабство и силой заставил пользоваться оружием. После этого, подранная страшному искусству своих господ, монголы встали на тропу войны. Как вода заполняет морские впадины, так и эти племена собирались в единое войско, и тогда по низинам и по взгорьям, там, где высятся белые города и зеленеют оазисы, там, где ничего не растет и где верблюды опускаются на колени во время самумов, — по бескрайним просторам азиатской земли разносились их боевые клики. Когда умер Есукай, властелин четырех сотен тысяч Шатров, собравшись после многих сражений на курултай, начальники монголов провозгласили великим ханом, или каганом, его сына Темуджина. Позже Темуджина стали величать Чингисханом, то бишь повелителем повелителей. Чингисхан подчинил своей власти киргизов и уйгуров, а предприняв набег на державу Кинскую, добыл и Пекин. Потом покорил земли, которые известны под названием Туркестан. Превратил в развалины города, так что от сказочного великолепия великой Бухары остался лишь столб пыли, которую развевает ветер и разгребает шакал. Посеяв на этих землях разрушение и смерть, повелел Чингисхан первой орде двигаться к морю Каспийскому. А вторую орду повел в Индию, в Лагор. И взрыт был копытами песок пустынь, и по русской степи помчались Чингисхановы кони. Тогда на северном побережье Черного моря в битве на реке Калке схватились с ордою хана соединенные рати русских князей. И потерпели поражение. Погасли очаги в жилищах русских, а люди и зверье, и все, что есть живого, и все, что способно дышать, бежало за Днепр и дальше Днепра — до самых ворот Царьграда. И тогда все страны восточной Европы охватила паника. Однако сталось так, что удар, вот-вот готовый обрушиться, был отвращен ничтожной случайностью. Сталось так, что Чингисхан умер. Держава его простиралась от Тихого океана до Днепра, а могила его была узка, как щель. После кончины Чингисхана сошлись ханы монгольских племен в городе Каракоруме и на курултае избрали Чингисханова сына Угедэя старейшиной над ними. Так и стал Угедэй владычествовать во всех пределах необозримой Монгольской империи. Его повеления были законом для ханов на Дальнем Востоке и для хана Батыя, внука Чингисхана, который стал великим ханом на юго-востоке Руси. Его земля называлась Кипчак, то бишь Золотая Орда. Кипчак был самой богатой частью Монгольской державы, а люди Золотой Орды превосходили всех воинской удалью. Война была их страстью, и потому они неустанно совершали набеги на земли русские и на земли, населенные куманами. После того как куманы в очередной раз потерпели поражение и уже не могли оказывать сопротивление, обратился их хан Котян к мадьярскому королю Беле IV с просьбой позволить ему со своими людьми поселиться на берегах Дуная. «Милостивый король, — передавал Котян через своих послов, — ни я сам, ни мои соплеменники не могут дальше жить на нашей древней земле. Батый извел нас своими набегами, он шагает по трупам моих людей. Дозволь, милостивый король, мне и куманской дружине уйти из этих несчастных пределов. Дозволь раскинуть наши шатры на развилке твоих рек. Предоставь нам убежище! В ответ на это и в знак благодарности обещаем служить тебе. Присоединим свои стрелы к стрелам твоего войска, а во время сражений мои конники станут перед твоими полками, и наши копья будут оградой твоему войску». «Прибежище наше, — отвечал король Бела, — есть распятие Христово. Оно — знамение спасения. В нем для нас — самое спасение. И я не хочу, чтобы люд христианский перемешался с язычниками. Не дам дозволения на то, чтобы вы раскинули шатры в земле Мадьярской, покуда не примете крещения и не соберетесь под хоругвью Иисусовой, ибо он — победитель насильников и защитник мира». Котян торжественно поклялся принять крещение, после чего куманы вступили в Угрию и, распространяя вести о монгольском неприятеле, посеяли средь мадьярского люда невыразимый страх. Людям стало казаться, что земля вздымается живыми волнами монгольских полчищ и что смерть хватает за гривы куманских кобыл, реет в воздухе и простирает над ними костлявые пальцы и свой плащ. И сказывал куман мадьяру, а более восточный человек — человеку более западному, что монголы наводнят все земли, растопчут все короны империи, что ищут они мощи трех святых королей; повсюду сея смерть, скачут они сбить римскую спесь, и что вырвались они из распахнутого зева адского пекла. На все лады повторяя подобные слухи, христиане именовали монголов татарами. Одни считают, что имя это происходит от слова «тартарос», что на языке греческом означает «пекло», другие выводят его из корней маньчжурских, а третьи — из иероглифов китайских, то бишь: та-та-ме, та-та-бу, та-там, та-та, та-тзи. Означают они лучника, обитателя шатра, человека, который проводит жизнь в седле, и, наконец, — чужедальний народ. Как только распространилась весть о татарском нашествии, папа римский и епископы объявили во всем христианском мире строгие посты и покаянные шествия. К святым местам (будь то монастырь Компостелльский в Гишпании, гора святого Михаила в заливе, отделяющем Бретань от Нормандии, гробница Косьмы и Дамиана, которую князь Бржетислав повелел устроить на том месте, где смерть настигла святого Вацлава) валом повалили толпы паломников. Зима выдалась суровая, во Флоренции выпал снег, а на севере, в Праге и в Польских землях, стояли трескучие морозы. Так вот, в это самое время, в воскресенье после заутрени, вывалили пражские христиане на площадь перед храмом Святого Георгия и толпой ринулись вниз, к бастиону и башням, откуда хорошо были видны строительные работы на оборонительных валах. — они спешно завершались, — и ряды повозок, полных зерна, что двигались к воротам. В этой обеспокоенности, в этих хлопотах усматривали пражане гарантию спасения. Спускались люди медленно, показывали пальцами на повозки и, постукивая ногой об ногу, чтобы согреться на морозе, глухо переговаривались. Это была челядь, служившая в Граде, немцы и чехи, за ними шли купцы, а потом — ремесленники. Они только что выслушали проповедь, где говорилось, что враги христианского люда уже поблизости и лазутчики их уже проникли в город Пражский. Слухи, подобные этим, воспламеняют веру в милосердие Божие: — пражане и впрямь живо ощущали, что их судьба — в руках Господа, а в ушах у них до сих пор звучал возглас проповедника: — Кайтесь, ибо близится день возмездия и Страшного Суда! Помимо набожности, охватывал горожан и страх. Разумеется, нельзя утверждать, что при одном лишь помышлении о битве они содрогались от ужаса. Ни в коем разе! Они верили в своих рыцарей. Кое-что и сами слышали о правилах и способах нападения и защиты, верили в силу разума и неодолимость святого благословения — а ну как враг пренебрежет просвещенностью и ученой премудростью? Что, ежели он будет воевать, не считаясь с правилами, и рассыпать удары не зная пощады? Ходила молва, хорошо укрепленные города ворог не осаждает, что он вроде как легко обращается в бегство, но затем, на всем скаку повернув строй, повергает недавнего победителя в прах. Ходили слухи, что, обойдя боевые, дружины, вороги проникают глубоко в тыл, чтобы там сечь головы и палить жилища. С волей Иисусовой победу одержать нетрудно, а ну как татары и есть та самая Божья метла возмездия? А ну как они войдут в раж и без долгих проволочек расхватают имущество горожан? — Эх, в прежние времена они потерпели бы неудачу, — молвил какой-то ремесленник в высокой бараньей шапке, — а теперь чего ждать? Папа с императором слы-хать не в ладах! Чего же тут удивляться, ежели правители всех наших государств передрались и силы христиан раздроблены? В ответ на эти слова махнул, рукой сосед ремесленника, отведя ладонь от зазябшего уха, и молвил с великим сокрушением: — Все это бабьи сплетни, наш всемилостивейший король и герцог Австрийский заключили дружеский союз! Он хотел добавить, что полагаться на этот факт куда как вернее, чем на болтовню ремесленника, с языка его уже готовы были сорваться и другие язвительные слова, да мороз сковал его уста и выжал из глаз слезы. Он отер их кончиками пальцев, и этот жест горожанина пока лицо было заслонено рукой, приметил милосердный брат из больницы при костеле святого Франциска. Меж тем толпа достигла восточных ворот, вытянувшись наподобие клина. Шедшие впереди мещане выстроились по двое, по трое, чтобы можно было спуститься по узкой тропе, и позади них образовалось предостаточно места. Богатые горожанки могли бы щегольнуть на просторе развевающимися шлейфами своих нарядов, высокими чепцами, меховушками, шубами, соболями, только кто же теперь о них думал, кого могла занимать эта светская суета, когда дело принимало крутой оборот и когда в межевые ворота чуть ли не стучались татары! Между тем напор толпы, устремлявшейся вниз с кремлевского холма, ослабел. Люди колебались, раздумывали, переминались с ноги на ногу, и в этом колебании ощущалось желание задержаться, приостановить движение и обрести под ногами твердую почву. Короче говоря, каждый чувствовал, что надобно совершить некий поступок. Какая-то женщина опустилась на колени, а милосердный брат, чью душу разбередили чьи-то невольно выступившие на глаза слезы, настолько растерялся, что от волнения полез по отмеченным зарубкам на опорные столбы городских укреплений. Ухватился рукою за стену, просунул между каменьями носок опанка, уже оттолкнулся от земли. Тут заголосила-запричитала какая-то старуха, и от звука ее голоса, от ее слов ошарашенная толпа пришла в движение. Те, кто уже спускался вниз, повернули обратно, а там, где только что было просторно, люди сомкнулись таким плотным клубком, что стало трудно даже дышать. Толпа бурлила; милосердный брат, охваченный волнением куда более сильным, чем испуг мещан, взобрался на стену. Ощущая под собою бездну, а в голове — томительно-сладостное кружение, он бросился умолять женщин и мужчин посвятить себя служению добру. — Рыдайте, — возопил он, — рыдайте над своими грехами. Лейте кровавые слезы, горюйте и уповайте на то, что Спаситель смилуется, видя вашу скорбь! И горожане вдруг перестали обращать внимание на мороз, их закоченевшие члены вновь обрели гибкость, из глоток прорвался голос. Кожевенных дел мастер, оказавшийся рядом с человеком в высокой бараньей шапке, ощутил, что сердце его переполняет какое-то неведомое прежде чувство; отведя пальцы от лица, от уголков глаз, он дал этому чувству излиться горьким рыданьем. По этому знаку, как по сигналу, толпа запела, все люди вместе — и пожившие, и совсем юные — двинулись за монахом, который, спустясь со стены, призывал: — Вперед! К вратам надежды! Вперед! К святому Франциску! Помолимся ему! Падем пред алтарем на колени! Будем предстательствовать перед святым, который никому ни в чем не отказывал! Тяжки наши грехи, но кто измерил и постиг глубины милости святого Франциска? Под это вдохновенное глаголанье и Божественные песнопения толпа ожила. Молодухи прикрыли свои драгоценности, старухи заголосили, мужчины обнажили головы, и, не чувствуя мороза, с горящими ушами и пылающими лицами люди начали спускаться вниз. Миновали епископский дворец, где к ним присоединилось несколько нищенок. Монах с покорностью уступил им место, поставив во главе шествия, а сам пошел следом, напевая под стук их посохов. Когда перешли мост, монаху подумалось, что он сделал еще не все возможное и что мороз, забравшийся под его одеяние, еще не пробрал его до мозга костей. И он упал на колени, и посыпал себе голову снегом, и снял опанки. А потом, уже не оглядываясь на влившихся в процессию оборванцев, зашагал в город. Толпа, собранная им, все увеличивалась. Она лилась могучим потоком по середине большака, поднималась, падала ниц, пела псалмы и наконец, дабы дать себе роздых, остановилась у дома какого-то полотнянщика. Из дома как раз выходили разгоряченные угощеньем свадебные гости. Это были купцы. Юлия, дочь ремесленника и торговца полотном, что торговал своим товаром прямо с лотка и за несколько лет основательно разбогател, только что дала обет супружеской верности помощнику своего отца, немцу но имени Генрих. Сказывают, что вышеупомянутый Генрих обнаружил в своем ремесле незаурядный талант и, проверяя качество полотна, мог с закрытыми глазами определить, сколько ниток под его большим пальцем. Так вот, этот знаменитый мастер стал теперь Юлииным супругом. Он был на седьмом небе от счастья и навряд ли осознавал важность вести о приближении татар. Ум и сердце его были заняты только невестой. Возбужденные родственники, встав от столов, на мгновенье отделили жениха от невесты. Генрих, приподнявшись на цыпочки, вытянул шею, стараясь хотя бы не выпускать Юлию из виду. Юлия шла рядом с двумя женщинами. Как она была хороша! На голове ее сверкал бриллиант редкостной красоты, а фату сплошь усеяли серебряные звезды. Мастер заметил, что она улыбается. И столь неуместной оказалась эта улыбка, когда свадебные гости внезапно столкнулись с толпой кающихся грешников. Одни находились в состоянии блаженства, другие рвали на себе волосы, одни — веселились и радостно галдели, а другие — стеная, вопили, что прогневили Бога, и Он оставил их Своею милостью, отвернулся от них. И чего еще оставалось ждать, как не бесчинств? При виде счастливой невесты одна бабища замахнулась палкой, другая — заухала, третья принялась кликушествовать, К несчастью, на том дело не кончилось, ибо четвертая, а может, и десятая старуха, не ведавшая, чем возмущены подружки, заметила на большом краеугольном камне, что врос в землю у самого входа в дом господина Эберхарта, какого-то парня. То был один из оборванцев, что пристали к процессии перед мостом. Его отличали прекрасные черные кудри, сверкающие глаза, великолепные зубы, прямой тонкий нос и толстые губы; красавец, да и только, и все же лицо его не вызывало симпатии. Еще бы — лицо это было искажено выражением ужаса и дикости. Теперь пришла пора сказать, что в те поры от монгольских орд толпами спасался бегством целый народ, которому дано было название картасы, то бишь цыгане. Жестокость монголов нагоняла на цыган дикий страх. Они не умели воевать, не могли постоять за себя и потому полагались лишь на резвость своих лошаденок, на бескрайность земель да на дальние дали, которые уберегут их от неприятеля. И они бежали, уносясь все дальше, будто стадо ланей от пожара, терпя при этом страшные муки и голод. Кое-кто из цыган порой совершал мелкие грешки, то промышляя тем, что можно было ухватить оставшихся открытыми, но и только, не более того. Куда чаще можно было видеть, что они и не пробуют красть, а робко, несмело приближаются к домам и селениям и стоят с протянутой рукой, вкладывая в произносимые слова все упования нищих, просящих подаяние. — Картас бог! Картас бог! — Что означало: «Мучит нас голод!» Но простолюдины их ненавидели. Считали татарскими лазутчиками. Отгоняли от своих дверей, травили, будто диких животных, приписывали им самые страшные злодейства. Так вот, несколько этих картасов-цыган пробралось в Малый город Пражский, и один из них, прилепившись к стене дома, раскрыв от удивления рот, глазел на встречу двух толп. Был он бос, наг, голую грудь его прикрывал лишь грубый грязный платок. Держа в правой руке длинную, в добрых три локтя, палку, левой он опирался на нее сверху. Мороз стоял лютый. Земля покрылась ледяной коркой, а оборванец был наг. У святого Мартина сердце разорвалось бы от горя, а вот старуха, что первой приметила цыгана, такая же несчастная, как и он, так же напуганная и наверняка такая же голодная, в праведном гневе воздела к небесам руки и заверещала: — Лазутчик! Картас! Цыган! Изменщик! Старушечий вопль смешался с набожным пением и насмешками над невестой, но в нем было столько ярости, что то ли пять, а может, десять молящихся оборвали пение. — Что случилось? — Изменщик! Изменщик! Изменщик! — вопила нищенка, снова и снова повторяя свою выдумку. Сзади, в самом конце шествия, люди начали оглядываться по сторонам. Кто-то насупился и, чувствуя, как мороз пробирается под шубу, дышал на зазябшие кулаки, а кое-кто небось вспомнил о теплом доме. Казалось, шествие спокойно разойдется, но тут в воздухе просвистело несколько дубинок, и несчастный оборванец, вместо того чтоб остаться на месте, спрыгнул с краеугольного камня дома господина Эберхарта. Изогнувшись, будто ласка, он подхватил под локоток женщину, такую же оборванку, как и сам, и где на четвереньках, а где во весь рост, словом — по-всякому уклоняясь от тумаков, побежал по улочке прямо к свадебному шествию. Тут завопила вся толпа, и люди полезли друг на друга. Те, что сзади, налетали на спины более удачливых соседей, рассыпая удары направо и налево. Мужики из передних рядов, широко расставив ноги, упирались изо всех сил, пытаясь сдержать напор, и все-таки, не в силах противостоять общему яростному ожесточению, молотили цыгана по согнутой хребтине. Цыган добежал до невесты, которая стояла в полной растерянности, бросился ей в ноги и на своем тарабарском наречии стал просить, чтоб она смилостивилась над ним. Он валялся в снегу, цеплялся за ее ботинки, колотил себя кулаками в грудь, и так же вела себя его жена и трое детишек, скорее всего погодков, похожих на темнокудрых ангелочков. Невеста, заслышав выкрики, в блаженном неведении хотела было включить их в свадебное торжество. Бедняк, решила она, пришел, чтобы, как в некоей притче, облобызать ей ноги, монах, померещилось ей, благословляет ее свадьбу, а срывающиеся голоса, то низкие, то высокие, верно, несут ей благую весть. Смущение, стеснявшее ее, уступило место спеси. И на одно мгновенье, пока владело ею это чувство, склонилась она над бедняком, возложила ладони на его голову. И померещилось ей, будто стала она знатной госпожой. В этот миг в затылок коленопреклоненного ударила дубинка, и несчастный повалился наземь. Коготь какой-то бабы вцепился в свадебные одежды невесты, и бедняжка очутилась в гуще толпы, которая бурлила, кипела, перемешивалась, гомонила на разные голоса, скорбела и сыпала проклятиями. Одни избивали цыгана, другие, считая роскошь непростительным грехом, осыпали колотушками нарядно одетую женщину. Разорвали подвенечное платье, расшвыряли свадебных гостей по разным концам города, в тупой ярости колотили несчастную по грудям, вслушиваясь, как дребезжат на земле осколки драгоценной диадемы и звенит серебро. Когда королевские бирючи разогнали шествие, невеста лежала бездыханная, да и цыган был еле жив. Бирючи перевернули тело остриями своих копий, переловили цыганят и вместе с их избитым отцом отвели к рихтаржу, который отвечал за порядок в городе. Семь часов спустя — или около того, когда уж спускались сумерки, — к городской тюрьме прискакали королевские наемники, и один из них спросил: — Где лазутчики? Где избитый цыган? — Где надо, там и есть, — отвечал тюремный стражник, — а тебе зачем знать? — Сдается мне, нерадивый был у тебя наставник! Ей-ей, прескверные ты усвоил манеры! Какие тут могут быть расспросы! Отвечай! Таков приказ короля! Стражник прихватил ещё один кожух и побрел к зданию городского суда. — Благородные господа, надобно выдать картаса, которого схватила городская стража. Так король повелел! — Само собой, само собой, — отозвался управляющий тюрьмами, — короля мы прогневить не смеем, но тебе, стражник, хочу дать добрый совет: в другой раз разговаривай поучтивее! Хотя, конечно, узник должен бы предстать перед городским судом! Стражник пожал плечами, сгреб свои кожухи, поклонился и не спеша зашагал к воротам тюрьмы. — Получайте, приятели, своего картаса! Только, чур, осторожнее. Его маленько заншбли, так что вы с ним полегче. Вот, забирайте, тащите в горящее пекло! Но — чтобы не забыть доброго совета: будьте в другой раз поучтивее! Король тем временем находился в монастыре святого Франциска. Когда наемники приволокли цыгана, он вместе со своей сестрой Анежкой вышел на внешнюю лестницу и увидел несчастного, лежавшего на ступенях. — Ваше величество, — молвила Анежка, — никто еще не входил в этот монастырь с цепями на руках, никого здесь не судили строго, и никто из коснувшихся монастырских ступеней не был отсюда изгнан. — Перед тобой исчадье ада, — ответил король, — это татарский лазутчик. Говорят, он выведывает, какие города у нас не укреплены, где стоят лагерем христианские войска и какова их численность. Потом возвращается к татарам, показывает им дороги и ведет так умело, что хан чувствует себя в чужой земле, как в хорошо знакомой. У татар пять раз по сто тысяч коней и пять раз по сто тысяч лучников, сидящих на этих конях. Неудивительно, что силы этого войска оказалось достаточно под Киевом. Но и в Чехии, и на равнинах, мадьярского короля, и на территории императора татары потерпят поражение. — В годину испытаний нет императоров! — заметила Анежка и заговорила о силе молитв и папских ходатайств: — Любые владыки, — сказала Анежка, — ничтожны перед наместником Бога на земле. Доверьтесь ему и покоритесь. Король, хоть и очень высоко ценил Анежкины советы, на этот раз не мог с ней согласиться. Он считал, что именно теперь наступает его время. Был уверен, что разобьет татар. Чувствовал, что Бог будет ему в этом способствовать и теперь подает ему Знак, повелевая возглавить войско и укреплять города. Верил он, что милостью Божией избрана Чешская земля стать плотиной против татарского половодья. При этой мысли он ощутил, как полнится его грудь, улыбка трогает прекрасные губы, а от могучего вздоха еще выше вздымаются плечи, уверенно выносившие бремя королевской власти. В этот самый миг цыган подал голос, и раздумья короля прервал его возглас: «Картас бог! Картас бог!» На лице цыгана появилось выражение дикого страха, и король полуотвернулся, чтоб не досаждать себе лицезрением несчастного, дрожавшего от холода и ужаса. Цыган, однако, снова и снова повторял свое обращение, а когда протянул вверх ладони, Анежка своим святым сердцем поняла, что он просит еды, и дала знак монахам, чтобы те подали ему немного укрепляющего напитка. Края миски покрыты изморозью, и в беловатом молочке плавают острые льдинки. Картас пьет. По судорожно дрожащей шее стекает капля, голова цыгана запрокинута, его глаза нежно улыбаются. Миска тоже запрокидывается. Она уже пуста. Картас хочет облобызать Анежкину туфлю и своей лапой прижимает соболиную мантию. Анежка тихонечко вытягивает из-под его руки великолепные одежды. — Несчастный, обретающийся в темноте, прикоснувшийся к монашеским одеждам! Наверное, король будет к тебе милостив. Быть может, Бог простит твои тяжкие прегрешения и примет тебя в союз веры. Тут повалил снег. Король подставил руку и на ладонь его опустилось несколько звездчатых снежинок. Он дохнул на них, и звезды упали на темные кудри цыгана. — Смотри-ка, — заметила Анежка, — вот ты и одарил его своею милостью, король! Вацлав улыбнулся и, запахнувши мантию поплотнее, так что обрисовались бедра, исполнил сестринскую волю. Хан Батый пылал жаждою мести, он поклялся отомстить куманам и стереть их род с лица земли. И собрал Батый великолепную рать и выступил в поход против Мадьярской земли, ибо там куманы нашли прибежище. Когда растаяли снега, разделил Батый орду на четыре рукава, то бишь на четыре армии, или на четыре тумана. Туман четвертый, то есть четвертую часть этого несметного полчища, вел племянник Батыя, по имени Пайдар, или Пета. Пайдар был самым осмотрительным из всех монгольских военачальников, и хан задал ему трудную задачу. Ему надлежало двинуть войска вверх, на север, к равнине Польской, и остановить все армии и всякую помощь, которую христианские королевства на севере европейской земли, возможно, намеревались оказать мадьярам. В то время, когда Пайдар, или Пета, размышлял над расположением Польши и всех соседних с нею королевств, получено было известие, что куманы, столь противные его мыслям, бьют мадьяр и что между ними и мадьярским королем Белой возникла вражда и они пошли друг на друга войной. Кое-кто из монгольских военачальников решил было, что у хана теперь нет причин воевать. Казалось им, что отмщение уже пало на головы куманов, Батый удовлетворится этим и не пустит вскачь своего коня, и всадникам не потребуется вплетать в гривы скакунов тряпичные ленты. Хан и на самом деле колебался, но необузданность мысли не позволяла ему успокоиться. Он ворочался с боку на бок, лежа на шкурах в своем шатре, и его ноздри чуяли запах войны, которая обошла его стороной. Тогда поднялся он посреди ночи и велел позвать военачальников всех четырех армий и вместе с ними — Пайдара, или Пету. — Вы стоите пред лицом хана, наместником Владыки всевышнего. Выслушайте же меня внимательно! Дарились военачальники челом оземь и повернули лица в сторону, противоположную лику хана, который является наместником Владыки всевышнего. Потом слуги запалили факелы. Обступили Батыя военачальники, а снаружи уже слышалась барабанная дробь маленьких барабанов, по которым быстро и дробно, будто сыплют горохом, хтучат палочками. Потом раздались звуки инструментов, изготовленных из длинного тростника, и голос струны, натянутой по изгибу ослиной челюсти. Когда музыка смолкла, сказал Батый: — Подайте мне четыре кривые сабли! И протянул эти сабли четырем кузнецам, и приказал на лезвии одной сабли сделать одну зарубку, на другой — две зарубки, на третьей и четвертой — соответственно на одну и две больше. Потом роздал это оружие военачальникам. Пайдару досталась сабля с четырьмя зарубками, и тут молвил хан Батый: — Тебе, Пайдар, которого также называют и Пета, вручаю саблю с четырьмя отметинами. И будет тебе в сече тяжелее всех, поскольку невыгодно твое положение против неверных, готовых всунуть ногу в твое стремя. Придется тебе терпеть неудобства, ибо как иначе назвать войну с изнеженными тенями, у которых нет плоти и которые надевают доспехи и панцири прямо на голые кости? Остается лишь сносить неудобства, дабы уменьшилась пропасть меж твоей храбростью и их страхом. Дух «твой велик, и очень сильны твои руки. Руби и сноси с плеч головы саблей с четырьями зарубками! Вырвись с конниками на северную сторону, разграбь все большаки, завали их дохлятиной, спали все леса и погуби все войско, сколько его ни есть в этом краю, дабы никто не посмел идти походом в полунощные земли! Сделай так! Напоминаю тебе — будь быстр и ловок, словно хищник в камышах, и чуток, как сова! Вот все, что я хотел тебе сказать, кроме, пожалуй, одного: дело это тонкое, и тут я доверяюсь твоей осмотрительности. Ты возьмешь с собой моего названого брата и поведешь его в середине войска и в безопасности, и тем не менее так, чтобы сабля его достигла сраженья, дабы конец ее затупился победным ударом! Пайдар, или Пета, трижды ударился перед Батыем лицом оземь и ответил: — Хан, повелитель, по воле которого светят месяц, звезды и солнце, я услышал тебя и хорошо тебя понял. Потом он поднялся, дал знак орде воссесть на конь, а в середине орды под тканым ковром поместил ханского родственника. Они выступили в поход под звуки кимвалов и небольших бубнов, что подвешены у седла татарских наездников. Скакали несчетное множество дней, переплыли множество рек и переправились через множество гор. Это сталось году в одна тысяча двести сорок первом, на склоне зимы. В марте Батый уже стоял перед пылающим Сандомиром, полонив Малую Польшу. Меж тем король Вацлав во главе христианских войск выехал из Праги. Стройный, гордый, прекрасный, с улыбкой на лице воина, один глаз под траурной полосой — он покидает Град, восседая на прекрасном коне, с бесчисленной пешей ратью и с шестью тысячами конников. Войско — сплошь панцири и копья. Султаны развеваются на шлемах, прапорцы поворачиваются в разные стороны, поскрипывает сбруя. Дружина идет, прокладывая путь сквозь толпу, люди падают перед войском ниц. Бойцы идут мимо священников, которые осеняют их крестным знамением, идут мимо баб, потаскух, мимо девушек; те рыдают, заламывая руки. — Король, король Вацлав! Нежный плач стесняет их горло, надежды укрепляют дух, вера рождает надежду, бряцание оружия и ритмичный шаг войска воодушевляет их. Слышно, как чей-то голос величает Вацлава каким-то гордым именем, однако король морщит чело. Теперь не время для фанфаронства. Он — крестоносец. Плохую помощь оказали ему соседи, и потому он полагается лишь на крепость своего меча и крепость имени Иисуса. Он — крестоносец, его хоругвь реет как символ мирной жизни, просвещения и христианского образа мысли. Стоит пасть королевству Чешскому — придет конец и западным землям! Величественные храмы, под сводами которых трепещет, воспаряет душа, великолепные города, тихие монастыри — все разлетится пеплом. Забудутся молитвы, и никогда уж не зазвучат прекрасные мелодии священных песнопений. В день ухода войска небо расцветилось невиданным, сумасшедшим великолепием. Острия копий горят на солнце, шляхтичи поют „Veni, Salvator“[1 - «Приди, Спаситель» (лат.).], а простолюдины в глубоком, резком несоответствии с ними отвечают: „Владыка Чешской земли, не дай погибнуть ни нам, ни детям нашим!“ Ничего не попишешь! Из всех таинств, из незапамятных времен доносится эта песня и звучит все дальше и дальше, все мощнее и мощнее. 13 марта пал Сандомир. Воевода Болеслав Стыдливый отступил к Кракову, но было уже поздно. Войска охватил ужас В ночи пылают пожары, страх дышит через все продушины ада, люди спасаются бегством, и сам воевода принужден искать укрытия вне стен Кракова. Он отошел, и тут же татарская орда через Краков несется в» Силезию. Вроцлав повержен, но не все еще потеряно! Еще теплится надежда, ибо король Вацлав стремительными переходами приближается к польским границам. Прошел через Садскую, переправился через Лабу, спешит, не дает ни отдыху, ни сроку ни людям, ни животным, движется все быстрее и быстрее, а его послы торопятся к Генриху Благочестивому, который не обращался к Вацлаву за помощью и, вероятно, даже знать ничего не знает о том, что чешский король — поблизости. Его величество Генрих должен присягнуть, что подождет, не вступит в сраженье, пока не соединится с чешским войском. Восьмое апреля. Герцог Генрих Благочестивый ждет в Лигнице. Он сокрушен, убит горем, и его растревоженное, возмущенное войско перекладывает меч из руки в руку. Минувшие ночи были беспокойны, а горизонт снова в огне и дыму. Круг пожаров подходит все ближе. Уже слышны завывания татар, уже слышна мелкая барабанная дробь, стук барабанных палочек и высокий голос татарских дудочек. Их звуки раздаются сбоку, слева, справа, с тылов. Иисусе Христе, дружина не смыкает глаз уже три ночи кряду! Три ночи войско бодрствует и терпит голод. Ждет боя, опирается о копья, поднимается на битву, летит в пустоту, а завывание, что проникает до мозга костей, как раз в этот момент раздается где-то за лесом. И тут подоспели вести о помощи. Но кто видел чешское войско? Какой-то шляхтич доскакал на взмыленном коне до лагеря. Он скорее мертв, чем жив. Он ранен татарскими дозорными. Слуги его погибли в сече, и сам он был на волосок от смерти. У него рассечена голова, как в лихорадке, бормочет он, заклинает Девой Марией и сообщает, что король Вацлав в двух днях пути отсюда. А что если шляхтич бредит? Ради всего святого, раздобудьте Генриху Благочестивому надежные сведения! Принесите ему надежные сведения, чтобы мог он выбрать между страшным ожиданием или страшной сечей, ибо назавтра его войско свалится в обмороке. Копье выпадет у воинов из рук, и они не в силах будут поднять меч. Милосердия Божеского ради, кто видел чешское войско? Какие-то наймиты. Смахивают на страшилищ; у самих зуб на зуб не попадает, и не могут они выговорить ни единого связного слова. Словно у чешского короля пять раз по сто тысяч пеших воинов. Его конница скачет с грохотом, гордо реет его хоругвь. Король торопится. Рыцари поют, и с губ устрашенного воинства срывается напев, который отзывается в братских сердцах радостью и восторгом, как золотистая пыль в лучах солнышка. Ах, наймиты! Еще бы, им легко говорить! Пять раз но сто тысяч пеших воинов! Кухня, стада яловиц, откуда бы все это взялось?! Кто же их знает, что видели они на самом деле? Ради пресвятого сердца Иисуса, подайте Генриху точные сведения! Кто видел чешское войско? Какой-то цыган, одетый будто чучело. Изъясняется постыдными словами, явно врет, но очень уж упорно твердит, что шел следом за чешским войском. Однако почему же и как он его опередил? На хребтине у него синяки, хороша пташка! Брешет как пес, а если даже и твердит, что вот-вот подоспеет чешский король, то это его подговорили татары. Настал день девятого апреля. Генрих бодрствовал, полночи простояв на молитве, полночи — на посту. Ранним утром, высоко подняв крест, дал знак к бою и с великим мужеством отвивался от врагов. Он пал, сраженный звенящей стрелой — она угодила ему прямо в висок. Пал Генрих, погиб княжич Болеслав, последний из рода чешских Деполтиц, а вместе с ними — великое множество рыцарей ордена тамплиеров и десять тысяч христиан. Получив известие об этом страшном разгроме, закрыл Вацлав ладонями лицо, и показалось всем, что он плачет. После поражения Генриха Благочестивого татары наводнили весь край. Похоже было, что, заполнив всю Силезию, они вторгнутся в Чехию. Остановил Вацлав бег своего коня, созвал совет и сказал: — Мы зашли далеко в глубь Польской земли. Ворог бежит, но наши кони тяжеловесны, его же всадники будто вихрь. Кроме того, мы слишком оторвались от своей пехоты; войско разделено. Догадываюсь, как усмехается хан и довольно потирает руки, замышляя набег на разрозненные наши части. Небось думается ему, что легко будет перехитрить рыцарей, которым противны ложь и коварные увертки. — Я презираю хана, тот способ, каким он ведет войну, не для меня и мне противен, — молвил один рыцарь, — однако во славу меча святого Михаила — ринемся в бой! К чему нам теперь ворочаться назад? — Во славу меча королевского, которому надлежит защищать вверенную ему страну, — ответствовал Вацлав, — повелеваю отказаться от легких решений! Повернем войско вспять и кратчайшим путем, стремительнейшими переходами поспешим в Кладскую землю. Там есть ущелье, по которому враг сможет провести своих коней, и там есть проход, через который после покорения Силезии и Польши хан может проникнуть в Чехию. Добравшись со своими полками до Кладска, король повелел надежно преградить все проходы, то бишь устроить засеки, завалы и насыпи. Потом залег со своими людьми на верху укреплений и стал ждать. Уносились короткие дни, истекали долгие ночи. Проливные дожди донимали войско, люди вымокли до нитки, вода просачивалась в их укрытия. Ливни изводили дружину, а беспокойство и ожидания рождали томительный гул в головах. Дружинники негодовали, в их души закрадывалось недоверие. Ощущение того, что их заманили в западню, сжимало горло, по самомалейшему поводу вспыхивали ссоры. Как, недостаточно высоки насыпи? Нужно еще валить деревья? Изнуренные пехотинцы копошились в грязи, а внизу, где стало лагерем войско, падали кони. Так ждало набега измотанное неуверенностью войско, но король не спускал глаз с горизонта и был по-прежнему тверд в своем убеждении. Четвертой ночью как раз сталось то, о чем предупреждал Вацлав: у самых отдаленных завалов вспыхнул свет. Огонь, поддерживаемый взрывчатой смесью — монголы знали толк в умений составлять подобные вещества, — взвился чуть ли не до самого неба, стали багровыми тучи, и загустел воздух. Послышалась частая дробь, зазвучала грозная песня, и поднялась чешская рать. Натягивает воин тетиву, а в сердце его — ликование. Славно бьется войско, пробиваясь к своему королю. Враг бросился в наступление. Ринулись татары в бой, в очах — ночь, в ушах — барабанная дробь и верещанье дудок. Подходят татары, подступают все ближе и ближе, головы приникли к шеям жеребцов, набухли кровью ноздри, лук — в горсти, сабля — на ремне, копье прижато к бедру. Во второй и в третий раз ударили татары, но, даже так изменив направление удара, были и в четвертый раз отражены; разгневанный хан дал орде знак отступить. И взвились хоругви на стороне левой и правой и в самой середине. Татарское полчище откатилось. Отошло, отступило, испарилось, припустилось бежать без оглядки, и привольно вздохнула Чешская земля. Отразив набег татар, чешский король разослал соседним правителям послания. Просил их о помощи и с полным знанием дела убедительно объяснял им, что если падет Чехия, то их земли тоже будут пленены и подвергнутся разрушению и погибели. Со всей очевидностью он давал властителям понять, сколь нетрудно одержать над ханом победу, и в доказательство приводил успех битвы в кладском лесу. Возможно, к этому утверждению примешивалось и некоторое тщеславие, но бесспорно заключался в них и глубокий смысл. К несчастью, однако, разум простого люда и разум королей устроен так, что видят они не дальше своего носа и ради малого и сиюминутного успеха часто упускают из виду то, что приносит на веки вечные страшный урон. Так вот, разослал король Вацлав посланников ко дворам владык и, коль скоро широко-далеко вокруг не было видно ни единого татарина, подумывал уже о возвращении, но тут донесли ему, что орда вторглась в Мейссенский край. Король никак не мог этому поверить, однако предстатели и горемыки-мещане изо дня в день припадали к его стременам, указывали на свои раны и клялись Господом Богом, что не лгут, говорят правду. И вот король, дабы защитить чешское пограничье со стороны полунощной, двинулся на запад. Миновав Зиттау, подступил к Мейссену. Увидел спаленную землю, но никаких неприятелей — не считая мелких отрядов — не обнаружил. Что тут было делать? Что предпринять? Отойти? Остаться? Поскольку кое-кто поговаривал о приближающемся несметном полчище, король остался и стал готовиться к обороне. И тут принесли ему страшное известие, что татары вторглись в Моравию. Цыгане, схваченные в Малом городе Пражском, были по велению короля помилованы. Стражники отворили перед ними двери узилища и, размахивая дубинками, с криком и хохотом погнали к городским воротам. Нищие и нищенки бежали легко. У них были красивые, высокие в подъеме ноги с длинными пальцами; одним словом — по какой-то смешной причине были дарованы им грация, изящество, гибкость членов, упругие связки и чистая, без изъянов, кожа. Смотреть на них было одно удовольствие, однако мещанкам в высоких чепцах и обозленным мещанам было не до этого. Цыгане вызывали у них одно только раздражение. Мужики грозили вслед картасам кулаками, а бабы верещали, подталкивали локтями своих мужиков и, кивая в сторону цыган, уже в который раз спрашивали: — И чегой-то, ради Христа Спасителя, наш благородный король не повелел бросить эту нечисть в огонь? Это что же — так и выпустим их из тородища? Да разве можно сумлеваться, что они тотчас побегут прямым ходом в орду и выложат все как есть, как отпирать-запирать замки наших чуланов? Когда несчастные оказались, наконец, под чистым небом, им не оставалось ничего иного, как идти дальше. На востоке им грозила беда, так что цыгане пешим ходом, без коней, без еды, в страшный мороз побрели на запад. На следующий день очутились они у какого-то села. На околице стоял стог соломы, и бедняги побежали к этому стогу. Хотелось им спать, хотелось зарыться с головой в солому, ибо ребятишки их расплакались и мороз донимал изрядно. Однако едва сошли они с большака и направились в поле, увидел их какой-то старикашка и поднял крик, и позвал на помощь. Вскоре стало видно, как изо всех подворотен сбегаются мужики. Один нес вилы, другой — веревку, третий — палицу, и все мчались к стогам — бить цыган! Цыгане заламывали руки, падали на колени, показывали на своих детишек — ничего не помогало! И пришлось им убираться из негостеприимного селения, как затравленным зверям, и скитаться до самого позднего вечера, пока не наткнулись они на другое село. Остановились на загуменье и, понадеявшись, что малым деткам удастся смягчить сердца своих соседей, вытолкнули они малышек вперед себя, и те стали просить так жалобно, что душа разрывалась от горя: «Картас бог! Картас бог!» Ах, Господь небесный, это ведь закон, что легенда сильнее правды. Твердо одно: люди с трудом понимают друг друга, и лишь великим усилием может быть разоблачен глупый вымысел, который произвел на свет безумен;, охваченный страхом. Цыгане бежали на запад, спасаясь от копыт татарских коней, а на западе им пришлось спасаться от дубинки христиан, ибо быстрее, чем они, летело измышление, будто цыгане — татарские лазутчики. Страшно звучит на всех языках слово «голод», и во все времена со дня сотворения мира оно было непонятно сытому человеку. Так что же удивительного, если «картас бог» воспринималось как издевательство и проклятье?! Когда цыгане увидели, что милосердия ждать не от кого и что путь на запад перед ними закрыт, они повернули обратно, туда, откуда пришли, — в Моравию. После долгих странствий добрались до самого Оломоуца. Но до-# брались туда как раз в тот момент, когда по тем краям проскакали татары. Уместно сказать, что хан Батый послал к Пету гонца с посланием, из которого можно было уразуметь, что тот забрался слишком далеко на север. Гонец нагнал коня Пайдара и поскакал рядом, говоря: — Батый, наместник Аллаха на земле, призывает тебя обратно. Оставь разбой и грабежи в земле нищей и поверни в земли обильные, где властвует более сильный меч, чем меч твой. Покорись слову, обращенному к тебе! Выступай в поход и лети, как летят птицы. Батый желает видеть любимого родственника. Собрал Пайдар свою рать и повернул ее челом к Опаве, ибо земли там была просторна и беззащитна. Потом, уводя в полон людей, сжигая и умерщвляя все на своем пути, помчался он вниз через Моравию. Вослед его стаям, то сбивавшимся в клубок, то рассеивавшимся по широкому простору, вздымались тучи пыли, а позади оставались испарения козлиных кож, да запах плохо выделанных шкур, и оглушительный конский топ сотрясал просторы земли, окаймленной лишь невысокими холмами. И всюду, куда вступало его войско, где появлялись татарские кони, пылали пожары, а несчастную землю густо покрывали тела сожженных или повешенных со стрелами, торчавшими из шеи и груди, тела, пронзенные копьем, тела, искривленные судорогой приближающейся смерти, застывшие с выражением удивления и надежды, — Пайдар, называемый также и Пета, был счастлив. Призывая к мести, он желал взять реванш за неудачу в кладском лесу. Занимаясь обучением ханского любимца, он с улыбкой наблюдал, как тот пришпоривает коня, и, поскольку неприятели были далеко, дал ему свободу. Ханский названый брат вырвался вперед, и его пестуны — трое юношей, почти одного с ним возраста, девять воинов и три старца — яростно нахлестывали своих коней, чтоб не отстать от его жеребчика. Уже подступала весна. Влажный воздух веял по Моравской котловине, и у бездомных, убогих бродяг, кочевавших по чужой стороне, снова забрезжила надежда. Они перешли через холмы, очутились в чудесной долинке — и кто бы мог подумать? Одна деревня сожжена, другая — разграблена, а в третьей — ни единой живой души. Цыгане, люди, не ведавшие ни славы, ни чести, отродясь не слышали о каком ни то порядке. Они считали, что нет ничего естественнее, как поймать заблудшего боровка с отвислыми ушами. Они бы с превеликим удовольствием так и поступили, но их останавливал страх. Им всюду мерещилось коварство, притаившийся в засаде молодец с увесистой палкой, и они как зачарованные провожали боровка взглядом, пока это жирное мясо не скрывалось в подлеске. Но вот прошло довольно много времени, люди всё не появлялись, не слышно было собачьего лая, — и осмелели картасы, и к четвертой деревне подошли ближе. Дома стояли распахнутые настежь. Заглянув в один дом, цыгане увидели кошку — та большим пряжком соскочила с печи. Они попятились, застыли как вкопанные, и в головах у них зазвенела тишина. Потом цыгане разгребли пепел, надеясь найти лепешки. Когда удалось слегка утолить голод, возрадовались, повеселели и пошли дальше, а к тому времени, когда наконец добрались до Оломоуца, отваги у них было хоть отбавляй. Они бегали по дворам и ловили кур. Одна куриная стая уселась на яблоне, как на насесте. Поджав лапки, подвернув голову под крыло, куры неспешно устраивались на ночь. Оголодавшим картасам уже сама эта картина доставила удовольствие! Чего же ждать? С проворством некоего прелестного бога они устремились к яблоне. Ах, если бы они были чуть осмотрительнее! Если б всерьез заботились о своей жизни! Ведь из ольшаника доносился напев татарской дудочки! Но цыгане представления не имели, что смерть совсем рядом. Собственный крик и кудахтанье переполошенных кур, перелетавших с ветки на ветку и безрассудно метавшихся по двору, совершенно их оглушили. Жаркое! Черт побери, для голодающего это ведь целый мир! Твое-мое! Татары-нетатары — цыганам все едино! Смотрите, как они выскакивают и как затаиваются, и как летят на своих ослепительно стройных нотах чуть не вровень с землей, и как перекручиваются, как поворачиваются с вытянутой рукой, вцепляясь в курицу, которая отчаянно хлопает крыльями! Меж тем первые татарские всадники, те, что ехали на расстоянии пяти конских торсов впереди ханского воспитанника, те, на ком лежала забота о его безопасности, достигли этого подворья. Умерили они бег, пускают стрелы. И пропели стрелы, и пять женщин упали наземь. Пять женщин при смерти. Одна сипит, и вспененная кровь заливает ей рот, вторая — приложив руки к груди, стонет, третья — в каком-то экстазе обнимает свои колени, и голова ее клонится на плечо. Что до цыган, то один уже недвижен, а другой — вот-вот отдаст Богу душу. Смерть щелкает зубами и над ухом картаса, что преследует петуха, но картас не имеет о ней ни малейшего представления. Он повернулся к старухе спиной и ничего не видит, знай трясет ветку яблони, где засел петух, и слух его полон веселого хлопанья крыл и кукареканья. Он улыбается, стоит, запрокинув голову, и у него слегка кружится голова. Когда ханский любимец выехал на широкий простор, слетел с ветки и петух. Цыган шлепает петуха обломленной веткой, припадает к земле, пытаясь накрыть птицу полой соломенного плаща, но петух вырывается, взмывает ввысь. За ним вскидывается и картас, высоко-высоко подпрыгнув на своих стройных ногах. Батюшки! Перед картасом — жеребец! Роет копытами землю, вот он встал на дыбы, прянул в сторону, и через его голову грохнулся оземь всадник, варившись лбом о камень, молоденький братец хана падает замертво. Услышав печальное известие, хан повелел своей рати остановиться. Перед ее строем предал он мучительным пыткам картаса, устроил суд над пестунами. Приказал палачам привязать их веревками друг к дружке и оставить у Оломоуца в расчете, что неприятели сами расправятся с ними. Затем с великой поспешностью направился в сторону Венгрии. Три дня спустя картас (да будет позволено нам упоминание о столь ничтожном существе) вместе с пестунами ханского родственника был добит тамплиерами. Смерть свою он принял с явным облегчением, поскольку ужасно страдал от ран, оставленных орудиями пыток. А что же потом? А потом Батый и Пайдар устроили на реке Зааль у Майкгейма кровавое побоище, и татаро-монголы заполонили Мадьярское королевство. Во время суровой зимы, выдавшейся в следующем году, татары переправились через Дунай и проникли даже к побережью Далмации. Тогда же скончался хан Угедэй. И хан Батый, внук Чингисхана, чтобы успеть принять участие в борьбе за звание кагана, повелел войскам вернуться на родину, так что отодвинулся он от границ западных стран, а с ним и угроза смерти предоставила этим землям передышку, и появилась там возможность для развития наук, искусства и всяческих форм жизни. СЫНОВИЙ БУНТ У короля Вацлава было два сына. Одного звали Владислав, другого Пршемысл. Оба росли красивые, духом крепкие, но король, а за ним и дворяне и челядь, отдавали предпочтенье перворожденному Владиславу. Ему должно королем стать. Государь возлагал на Владислава надежды великие и верил, что останется жить в деяниях его и могуществе. Люд простой и дворяне и придворная знать также приучались повиноваться королевичу Владиславу, видя в нем будущего своего властителя. Вот так и жил Владислав, с младых ногтей своих возносимый высоко. Ученейшие мужи, храбрейшие рыцари, благороднейшие священнослужители пеклись о духе его и разуме. Они обучали его различным наукам, проводя подле него дни долгие, а Владислав к учению был усерден, ибо врожденный ум, способности и благородство души подсказывали ему, что есть мудрость и что красота. Так укреплялся дух Владислава, и люди говорили: — Ах, королевич! Нет на свете юноши, который сравнился бы с ним! Мысль его ясна и остра, разум быстр, обращение приятное, а воля железная. Однако же, коли случалось королевичу поступить необдуманно, наставники пеняли ему, но делали это с великой умеренностью. Когда же королевич в общении своем держался по обычаям времен княжьих, — пеняли пестуны и корили его со всею строгостью. — Королю, — внушали они, — и тому, кто сядет королем, пристало держать себя согласно обычаям времени своего. Высокородный Вацлав со всей решительностью обращается к ним, отвергая обычаи и порядки старые, заводит новые, времени его подобающие, и, словно корону или шлем, возвышает дела рыцарские. Ты спросишь, зачем? По причинам самым благородным, великодушный Владислав. Король намерен доказать, что нравы, царящие при дворе немецких королей и при иных дворах монарших, объединяют государей и указывают, что роды властителей близки один к другому, хотя и разделяют их тысячи миль. И, твердя такое, укрепляли наставники речь свою примерами. Будили в нем помыслы тщеславные, рисуя картины ожидающего его величия. И слышал Владислав постоянно со всех сторон: — Король! Король! Король! Бывало, однако, и так, что чрезмерное славословье наполняло дни королевича горечью. Второму же королевскому сыну Пршемыслу с самого детства был предопределен сан духовный. Дни свои он проводил в молитвах, окруженный монахами, которые обучали его наукам богословским и стремились привить добродетели христианские, чтобы все помыслы и устремления его исполнены были покорства и смирения. И был Пршемысл покорен воле короля и учителей своих. Безропотно постигал богословие, молился горячо, был благостен и вырос в отрока прелестного. Однако самоотречение рождало в душе его противоборство, которое ни обуздать, ни стреножить невозможно и которое лишь растет подавляемое и набирает силу при каждом запрете. И сталось так, что дух Пршемысла обрел усладу в противодействии. В чаяниях своих он противился каждому запрету, и чем. ниже приходилось ему склонять голову, тем крепче становилась его шея. Случалось иногда и такое: коли слух его обременяли слишком уж настойчивые приказы, то королевич, вспомнив детские годы, противился, оскорбленный, и даже, более того, гневался. И тогда виделись ему наставники его как они есть — разъевшиеся, тучные, отмеченные печатью вечного недовольства, брюзгливости и свары. Он видел, что у кого-то из монахов дергается веко и лицо морщинисто, вылезает вперед зуб или торчит из уха клок волос. И казалось ему, что между грубой этой монастырской братией и бедной его головушкой стоит стеной, разделяя их, ненависть, и, словно сквозь сон, слышал он голоса: — Не смей! Не смей! Не смей! И тогда из глубин его смятения поднимался глас иной, он твердил: — Я сделаю так! Я должен это сделать! Я так хочу! На счастье, юный королевич умел превозмочь одолевающие его тягостные мечтания. Он пересиливал себя, научившись сбрасывать наваждение, и, как уже было сказано, в науках преуспевал и вырос в юношу прекрасного. Ни гордыня, ни зависть не овладели им. Душа его осталась чиста, и пробуждаясь, росла в нем сила. Что же до отношений между братьями — похоже, они любили друг друга, однако с легкой примесью сострадания. Владислав не мог не видеть того, что предопределено заранее и Пршемысл во всем обделен, это побуждало Владислава быть особенно снисходительным, отчего Пршемыслу кровь бросалась в лицо. Пршемысл платил брату любовью за любовь. Но противные духу его ухищрения Владислава рождали в глубине души Пршемысла страстную мечту, дабы суждено ему было свершить дела такие, которые откроют всем истину, что и сыновья, рожденные вторыми, не хуже своих перворожденных братьев. Пршемысл был уверен, что восторжествует! Он жалел брата, которому всечасно будет стоять поперек дороги. Он уже изведал в себе силу, знал, что видит сокрытое Богом от других, что пробьет час, когда деянья тайные обретут голос и возопят. Третий из них — король Вацлав — взирал на сыновей, Владислава и Пршемысла, с радостью превеликой. Он был предан матери своей, обожал сестру Анежку и весь род свой и сородичей и был тверд во мнении, будто люди, связанные родством, — суть члены тела единого, коих приводит в движение одна воля, одна власть, и что власть эта скрепляет воедино устремления Прше-мысловичей, объединяя в одно сердце. Он не сомневался, полагая, что время послушно этой власти, она же медленно переходит от одного короля к другому. Полагал также, что род их, не колеблясь, признает превосходство королевича Владислава, и то, что не успел свершить он сам и в чем удача обошла его, довершит счастливо Владислав. Когда почила мать короля Вацлава Констанция, Пршемысловичи собрались в Тишновском монастыре у гроба ее. Купы пылающих факелов, купы огней оевещали коридор. Дядья, двоюродные братья и их жены, убранные высокими чепцами, жались к стенкам, а на площадке близ гроба стояли Вацлав с Анежкой и королевичем Владиславом. Свет факелов освещал их лица, и в пустой глазнице короля Вацлава гнездилась черная тень, черные тени змеями вились по его плащу. Плечи короля вздрагивали от горя, в печали своей окаменела Анежка, лицо же королевича покрывала страшная бледность. — Ниспошли ей, о Боже, вечный покой и мир, — произнес далекий глас. Узлыхав его, король пошатнулся и рухнул на грудь сына. — Мой друг, не покинь меня! Сожми меня в своих объятиях! Обвевай своим дыханьем, поддержи, дай мне силу твою, сделай так, чтобы в объятьях твоих застонал я от боли телесной! Мой друг, кто есть опора короля? Кто утешает его в скорби? Кто наполняет жизнь ему радостью? Ах, это сын перворожденный! Король еще продолжал говорить, и слова его еще звучали, как королевич лишился чувств. Он пошатнулся и опустился на пол. Сердце его билось чуть слышно, дыханье стало прерывистым. И король в отчаянье и смятении взмахнул рукой и, зажав ладонью пустую глазницу, вскричал так, что голос его, разнесшись гулким эхом, оборвался вдруг, словно бадья, упавшая в пустой колодезь. Монахиня Анежка Пршемысловна, склонившись над королевичем, отерла смертный пот с чела его, а Пршемысл, сын второй, бросившись на колени, пополз к отцу. Глаза его смотрели прямо, лицо было преисполнено достоинства, как и подобает королю, торе соединилось со страстной мечтой, и, переполненный любовью, он устремился навстречу королю Вацлаву. Но, о Боже праведный! Король и не взглянул на младшего сына. Отолкнув его, он наклонился и подхватил бессильное тело Владислава, прижал к сердцу и унес эту драгоценную ношу. Вслед за его плащом летел, взвихрившись, воздух, колебля огни свечей и растрепав волосы стоящего на коленях Пршемысла. Двери распахнулись перед королем, он миновал келью и на галерее едва не столкнулся с каким-то дворянином. Это был Цтибор, по прозванию Мудрая Голова. — Соглядатай! Чего тебе надобно здесь? Дворянин хотел ответить, но король, дважды оскорбив его, злобно перебил в страшном гневе, зачем тот увидал королевскую немочь. Вацлав стоял, широко расставив ноги, и держал первенца своего на груди, а голова Владислава опускалась все ниже. Вацлав долго скорбел о смерти королевы Констанции, и даже известие о выздоровлении Владислава не смогло развеять мрачных мыслей, угнетавших его. В ушах его неумолимо звенел погребальный звон колокола, странно сливаясь со звоном колоколов храма Святого Вита, что вовсю гудели в день его коронации. Торжественная минута, когда он замер в объятьях Пршемысла Отакара I, напомнила ему о том, что и короли смертны и бессильны пред смертью. Тогда, во время пышного обряда, он слышал беспокойное биенье отцовского сердца и, зная, сколь велика его жажда жизни, все же ощущал дыханье тлена и понимал, что пред колокольцами безносой и великие дела становятся ничтожны. А звон колоколов больно ранил его, возвращая памятью к давно забытому страху, будто сотканному из сна, который заставляет думать не о почестях, но о тщете и слабости, немощи и вздохах, что раздаются над постелью спящего, объятого ужасом, об обидах, сверкнувших, словно клинок кинжала. По этой причине и повелел Вацлав, чтобы там, где он пребывает, колоколам не звонить. Запрет тяжело угнетал простой люд, духовенство и знать, ибо что есть для христианина день без колокольного звона? Когда колокола перекликаются с утра до ночи, когда бьют согласно и пусть хоть один из них вздымается ввысь — тогда душа становится подобна пастушке барашков небесных, укутавшейся звездным покрывалом, она взмывает вместе с голосами колоколов в небеса, и тогда с плаща небесного сыплются звездочки. Жизнь без зова храмов подобна мертвецкой иль тишине кладбищенской. На торжищах и в мастерских то тут, то там сокрушаются и плачут, что не слышно звона колоколов. Сам король, опечаленный печалью города христианского, чтоб не наносить людям своим ущерба, не сидел подолгу в Пражском граде. Уезжал. Столкнув локтем пергаменты писарские и накинув на плечи охотничий тулупчик, садился на коня и исчезал в дубраве. Лес был такой же, как и прежде! Как и в те поры, когда все было так зыбко, дурные вести сменялись вестями страшными и вести скверные настигали повсюду. Где же найти ему было пристанище? Там, куда влекли его услады юных лет. На тех самых полянах, среди зеленого леса, на лужайках, где, как и в дни его младости, резвится олень и мелькает, пробегая, серна, где кружат птицы, где вширь и вдаль разносятся голоса, там, где обретается удача! Здесь под купами дерев жизнь кажется прекрасной. Стихи здесь сладкозвучны, певцы здесь поют вольно. Здесь не стоит под дверью окольничий и не толкутся ни судьи, ни писари с перемазанными пальцами и пузырьком чернил на шее. Здесь есть где развернуться комедиантам, и лютнисту рады от души. Уже много месяцев король отсутствовал. Ни дела судебные, ни иные разбирательства не могли завладеть его мыслями, и многие из дворян возроптали. Они заявляли неудовольствие, что пришли, дескать, в упадок дела в стране и на дорогах пуще прежнего бесчинствуют воры. Иные завидовали тем счастливцам, которым дозволено было находиться подле короля. Горстку своих любимцев король щедро награждал, влияние и власть их росли со дня на день в ущерб древним и славным родам. В недовольных пребывал и Цтибор, тот самый, который видал обеспамятевшего королевича Владислава. Этот дворянин славился умом и мог рассудить любое дело. Друзья прозвали его Мудрой Головой и оказывали почет намного больший, нежели заслуживал он по родовитости и званью. Что же до возраста — был Цтибор уже стар, и сын его, достигший зрелости, стоял с ним всегда плечом к плечу. И видя, что король отдает дни свои охоте и развлечениям, нанося тем ущерб процветанию страны, принялся Цтибор безбоязненно хулить Вацлава. Видать, жгла его еще старая обида, и хотел он отомстить, а может статься, уверовав в королевича Пршемысла, желал склонить его к себе, а может, просто скорбел он и пекся об убывающем могуществе земли Чешской. Так ли, иначе ли, но шел Цтибор противу Вацлава, а с ним и епископ Миколаш и многие другие знатные дворяне, ибо по сердцу были им те речи. Тем временем король, чередуя пиры с охотой, помышлял о расцвете Пршемысловичей. Желая укрепить их власть, он возмечтал о герцогстве Австрийском для сына Владислава и, чтоб присоединить его к землям короны Чешской, просил именем Владислава руки Гертруды Австрийской. И вот уже сыграна пышная свадьба. Но, увы, вскоре Владислав снова занемог, и король денно и нощно томился в ожидании известий о его здоровье, то снедаемый печалью, то воспрянув духом от вспыхнувшей было надежды, что Владислав, сын его, стряхнув с себя немощь, проживет век долгий. Когда же истекло со дня свадьбы восемь месяцев, разнеслась по стране весть, будто королевич, маркграф и герцог, Владислав, тяжко единоборствует со смертью. И явились тогда к Цтибору дворяне из тех, что были недовольны, и сказали: — Цтибор, ты земский судья, и многие величают тебя Мудрой Головой. Король, который преследует нас за ослушание и дважды оскорбил тебя, сломлен ныне духом, а сын его, похоже, умирает. Дай нам совет, что делать! — Ах, — ответствовал Цтибор, — какого совета вы просите? Хотите отдать власть другому? Прежде и я подавал вам мысль эту и ведаю, что Вацлав дворянами честными пренебрегает, окружив себя приспешниками. Знаю, что не печется он о благе земли своей и ее безопасности. Но отчего же Богу не посетить короля? Почему не подаст ему Господь знака и не вразумит его? — Мудрая Голова, — отвечали дворяне, — епископ не верит в его благочестие. — Негодует сердце дворянское, — ответствовал Цтибор, — но не буйством и мятежностью, а лишь скорбя за власть истинную. Вижу я и понимаю, что роптанья ваши не от гордыни, не от вероломства. Однако сейчас, в эти горестные дни, когда королю нашему предстоят испытания, — Бог не благословит вас и ваши дела. Иль не видите вы, что сам Господь испытывает душу Вацлава? Иль не видите, что отнимает у него сына, которого любит он больше всего на свете? Не усугубляйте же кару Иисуса, но призовите короля, чтоб, как в начале его правления, он обратил свой слух к советчикам добрым и отослал прочь приспешников. Дворяне вняли словам Цтибора и просили его напомнить королю о верности их и ничтожности приспешников. — Ступай, — молвили они, — с дружиной и с сыном своим в Старый Градек, в леса кршивоклатские, где король проводит время в ловитьбе! Цтибор послушался. Слуги оседлали девять коней, и Цтибор с дворянами поскакали верхом к селению по названью Раковник и прибыли в Старый Градек, когда уже близился вечер. Туча громоздилась на тучу, и король, стоя у окна, видел, как на горизонте сгущается тьма. — Король Вацлав, — молвил ему Цтибор, по прозванью Мудрая Голова. — Господь наш посещает иногда и государей, гонениями и невзгодами испытывая твердость веры и глубину набожности. Господь же ниспосылает и рабу, и господину, равно как и королю, дни горькие, искушая душу его, и чрез боль дает знак, во имя веры истинной, сберечь то, что доверено ему, дабы, опомнившись вовремя, вступил он на путь праведный. — Мужи, — ответствовал король, — не вижу я среди вас никого, чье лицо было бы приветливо и ясно, но отчего же говорит со мной старик, самый мрачный из всех? Почему говорит тот, к кому испытываю я ненависть великую? И отступил Цтибор за спины дворян. И, умолкнув, не высказал пожеланий стороны недовольной. И тут человек, не то чтобы уважаемый и ума невеликого, сообщил королю, что сын его, королевич, герцог и маркграф, умирает. До какого предела отчаянья дошел король? По каким затокам скитался он? Какая тень нависла над его конем? Какой гул, какие барабаны, какие трубы бередили его израненную душу? Ах, кто сможет на это ответить! После смерти королевича Чешского и герцога Австрийского Владислава вздулась и покатилась высокими волнами свара, император и папа римский добивались власти в осиротевшей земле Австрийской. На перекрестках дорог пред городом Прагой встречались посольства со всех сторон, одна весть перехлестывалась с другой, но король Вацлав, подавленный бедой, не вникал ни во что. И горе его было столь непомерно, что хотелось ему умереть. Хотелось уснуть. Он молит о минуте забвенья, но сон бежит его ложа. Ночь. Вихрь, стеная, взметнулся над Градом. Молния, ослепившая было короля, снова вздымает тьму, ставшую втрое темнее. Король не спит, ворочается на своем раскаленном ложе. И мерещится ему, будто чей-то голос обвиняет его, рыдает и бьется в пламени свечей и, жалобно стеная, исчезает, уйдя сквозь темь. И кажется ему, будто лавка, стоящая в головах, трещит под тяжестью бремени, и худо Вацлаву, как и в те времена, когда сон не приходил к нему по пяти ночей. И вспоминает он свою старую тоску, вспоминает, откуда она, вспоминает золотой слиток, что дал ему рудокоп из Илова, вспоминает, как еще ночью вынесли слуги то богатство великое из дому и как роздал он все золото, и тогда вернулся к нему сон. Охваченный воспоминаньями, король поднимается, шарит вытянутой рукой, нащупывает свои драгоценности: перстни, ожерелья, дорогие пряжки, цепи, а потом и браслеты. Швыряет все наземь, топчет, давит в прах и, обессилевши, валится на ложе. Когда миновали первое отчаяние и скорбь, король снова стал уединяться в тиши небольших замков, весь час свой проводя на охоте, в окруженье веселых дворян и поэтов, охотников и потешников, а окольничьи и писари в случае надобности наезжали к нему. Много раз приходилось им ожидать и по два и по три дня, прежде чем король найдет время поговорить с ними и велит привесить печать на бумаги. Но случалось и так: королю вдруг наскучит веселье — ни с того ни с сего, — вскочив на коня, со всей своей блестящей свитой примчится он в Пражский град. После чего целыми днями не показывается своим придворным, а лишь приказывает явиться тем, кто разбирается в делах государственных. Беседуя с ними, король легко доходил до сути дел и помогал процветанию страны. Столь быстрые перемены вызывали удивление у его советников, коим нелегко %было поверить, что король до поздней ночи бодрствует и занимается делами и вдруг обо всем забывает, что ласков он и незлобив и ко всему снисходителен, но потом вдруг, словно повернув на полном скаку коня, — не слушает никаких советов и с великим упрямством своенравно отстаивает свои мысли. Одни негодовали против столь резких поворотов его натуры, другие боялись его вспыльчивости, третьи же весьма одобряли его, ибо раздавал он полными пригоршнями. Непостоянство короля, возвышение одних и высокомерие к другим дворянам, чинимая кривда и беспорядки в стране, а также, конечно, распри между императором и папской курией снова и снова будоражили недовольных. Дворяне собрались на сход, и Цтибор сказал: — Что? Король? Предается охоте и ничуть не заботится о том, что власть уходит от границ чешских! Он предается усладам, а земли наши приходят в упадок, и земля Австрийская утеряна для нас! Поднимемся же и отринем правителя слабого и поставим своим королем Пршемысла! Он молод, говорите вы? Бог излечит наши души: мы, люди, умудренные годами, станем опекать его. В ответ и в знак согласия дворяне схватились за мечи, и выбор был сделан. Дворяне встали против короля. Конечно же, дела австрийские мало трогали их, и распри между императором и папой были им безразличны, и не интересовали их ни гвельфы, ни гибеллины, но они использовали имена и события, ибо так можно было прикрыть свои собственные интересы: видимо, один из недовольных жаждал насладиться местью, другой надеялся изменить ход событий и увековечить свое имя, третий мечтал о славе воинской, пятый оставался человеком честным, десятый был немного гибеллином и этот, десятый, уже видел восхищенным взором своим рыцарей, которые пойдут вслед за ним, и трепетал, снедаемый жаждой бунта. Так дела государственные и дела личные, ненависть и месть, благородство и тщета, слава и мелочность, величие и алчность, устремления бескорыстные и всяческие интриги и схватка не на жизнь, а на смерть сплелись воедино — в страстное желание отнять у короля Вацлава трон. А потом настало время недовольным обратиться к королевичу. Пршемысл, юный маркграф Моравский, находился в тот час на литургии, в храме Святого Вита вместе со своими наставниками. Богослужение подошло к концу, опустились сумерки, лил дождь. На западе громоздились багровые тучи, и синий свет едва пробивался сквозь них. Королевич плотнее запахнулся в плащ и собирался уже идти, когда к нему приблизился епископ по имени Миколаш и, испросив разрешения, присоединился к его свите. Он задавал приближенным вопросы, расспрашивая о делах церковных. А Пршемысл тем временем стоял в нерешительности, размышляя, пуститься ли в путь иль дождаться, пока кончится дождь. Королевичу уже исполнилось пятнадцать. И был он очень хорош собой, на нежном лице отражалась вся прелесть, все мечты и все восторги юности. Волосы его отливали бронзой, глаза были большие и темные, а голос звучал словно прекрасная музыка. Когда дождь, хлынув вовсю, захлестнул двери и момент был упущен, Пршемысл отступил в глубь храма, а слуги и отроки-пажи, что всегда окружали королевича, столпились у самых стен. Королевич, улыбаясь, вошел в полумрак храма и встал, задумчиво опершись локтем о высокую спинку скамьи. Обе грезил, как только можно грезить в его лета. Он думал о своем отце, и в памяти его встала картина, полная ужаса и страха. Полноте, было ли это на самом деле? Не ночной ли это кошмар? Давно, когда Пршемысл был еще совсем малым дитятей, королю случилось в дикой скачке на охоте лишиться глаза. Он повернул назад, добрался до Праги, и вот уже в Граде послышались его торопливые шаги. Кунгута, увидав его входящим в залу, вскрикнула, но король, по щеке которого стекала кровь, король могучий, сильный, широкоплечий, отвернув голову и прикрыв ладонью пустую глазницу, произнес: — Чего ты плачешь? Зачем людям два глаза? Разве нельзя обойтись одним? Страх, тревожные мечты и гордость королевича, рожденного вторым, изменили слова и смысл ответа. Он услыхал их так: «У меня два сына. Я люблю Владислава, и мне нет дела до того, который зовется Пршемыслом!» Итак, королевич окунулся в мрачные воспоминания. Тут к нему приблизился Цтибор, по прозванью Мудрая Голова, и сказал: — Я жду тебя, король, в этот поздний час епископ Миколаш задерясал твоих наставников. Король! Мертвому не вздохнуть, битвам минувшим не зазвучать, человеку ослепленному не прозреть и не вернуться на путь истинный! — Ах, — воскликнул Пршемысл, — К чему ты говоришь со мной, как пастырь духовный, и почему величаешь королем? — Я говорю то, что вошло в мое сердце. Так величают тебя и дворяне, которые между собой дружны и воли доброй, но гневаются на короля Вацлава. И, промолвив это, Цтибор стал перечислять проступки Вацлава. Голос его звучал глухо и с явственной ненавистью. Чем дальше говорил он и чем настойчивее были слова его, тем сильнее казалось, будто в сознании молодого королевича сливаются они с каким-то неясным стремленьем. И вспыхнуло сердце Пршемысла от этого голоса, словно вернулось в прошлое. И показалось Пршемыслу, будто он снова видит короля, закрывающего рукой вытекший глаз. Пршемысл слышит его голос, обращенный к Владиславу, видит, как левая рука короля тянется чрез голову мальчика, преклонившего пред ним колена, вспоминает, сколько раз отцовская рука обошла его лаской. И печаль снова охватывает его душу, боль жжет адским пламенем, он вспоминает все взгляды, отвращенные от него, видит величественную Анежку, как приближается она своей непостижимой походкой к перворожденному и обнимает его, видит и себя самого, предвкушающего счастье прикосновения руки отцовской. И мгновенье то, давно позабытое, вдруг, словно ливень, словно время, ринувшееся вспять, или вода, что со страшным шумом вздымается ввысь, снова возникали в памяти его. Кровь бросилась в лицо королевича, но во взгляде его притаились мрак и ожидание. И тогда Цтибор снова заговорил. Он взвешивал деяния, добрые и злые, и речь его была неспешной и негромкой. Когда отзвучали его последние слова, королевич очнулся от оцепенения и вдруг отчетливо увидал дворян, обступивших Цтибора, и скамью, на которую он опирался. Они называли его королем, и в цвете их плащей скрывалась слава и тайна. Пршемысл ответил согласием. Всей душой он принял сторону знати, дав понять, что мечтает о подвигах королевских. В тот же миг дьякон зажег свечу из воска и сала. И в дрожащем свете королевич разглядел косматые брови и шрамы на лицах, и блики, играющие на латах, и руки, скрестившиеся на эфесах. На него пахнуло битвой, и он повелел присягнуть ему в верности. В тот час, когда пировал король Вацлав со своими приближенными и вел сокровенные беседы, послышалось вдруг конское ржанье и цокот копыт. Из леса на поляну выехали всадники. Спешившись, они кинулись к воротам, торопливо бросив коней пред самым замком. — Где король? — В трапезной беседует со своими приближенными. — Впусти нас, приятель, да поскорее, мы несем дивную весть. Они вошли в залу, и король велел им говорить прямо и без всяких околичностей. — Господин, — вскричал Бореш, который более всех любил короля Вацлава, — вероломны земли нашей объединились и привлекли к делам своим бесстыдным сына твоего, маркграфа Пршемысла, и объявили его младшим королем! Услыхав эти слова, король поднялся, а за спиной его всколыхнулись черные одеянья разбегавшихся поэтов. С минуту царила тишина, ибо король не решался задавать вопросы, пирующие же и те, что принесли злую весть, не сводили глаз с его рта. Молчание затягивалось, но Бореш нарушил его: — Король, видно, страдает душа твоя, иль, может, ты размышляешь, какую придумать кару? Того угадать я не в силах, но я всем сердцем желаю, чтоб не проявил ты снисхождения! Королю, вдруг стал отвратителен вид столов пиршественных. Он ударил в ладони, зовя стольника, и приказал, чтобы карлики и шуты, что жмутся позади пирующих, унесли остатки яств. И было видно, как уродцы исчезают под столешнями. Столы, поднявшись, заколыхалися, поплыли и вдруг пропали. Затем слуги роста высокого принесли свечи, и король, прояснев лицом, поведал так: — Маркграф Пршемысл нрава покорного. Воспитан он и предназначен сану духовному. Дух его спокоен и юн. Я назову его по имени, и сын мой вернется и упадет предо мной на колени. Умерьте свой гнев и простите его молодости его ради, ибо вижу и понимаю, что действует он в великом смятении душевном. А коли все же. горит ваше сердце от обиды, нанесенной королю вашему, обратите ее со мной вместе против тех, кто замыслил заговор. Но послы, принесшие дурную весть, хмурятся. Их руки сжимают рукояти мечей, лица мрачны, гневно сдвинуты брови, головы низко опущены, и легко понять, что согласиться они не могут. — Король, маркграф Пршемысл ведет себя иначе, нежели ты полагаешь. Это он — приказывает, это из его уст исходят резкие слова. Его словно подменили, взор его пылает, и те, что побудили Пршемысла на бунт, те подлые и коварные злодеи, что, блюдя лишь свою корысть, своевольно поднялись противу тебя, — ему послушны. С ним заодно и данники твои. С ним и епископ Миколаш, и Цтибор, по прозванью Мудрая Голова, и его сын. И когда он назвал по именам человек десять, а то и двадцать вельмож и дворян, что перешли на сторону королевича, понял Вацлав, что надобно ему защищать свою землю мечом. Король, первый среди рыцарей, владеет тремя богатствами: есть у него душа, облаченная в одежды благочестия и принадлежащая Богу, меч, обагренный кровью и отданный славе, и, наконец, земля плодоносящая, что не принадлежит никому, кроме самого короля. Вправе ли Вацлав колебаться? И он приказал собираться всем, кто верен ему. Созывая вельмож, он велит сгонять войско. Но из крепостей, верных ему, поспешают посланцы и говорят: — Уже поздно, король. Бунт ширится, дворяне идут с Пршемыслом! Твоим войскам не сравниться в силе с его войском. Дрогнул король. Повелел гнать прочь послов и немедля опустить за ними ворота. И когда остался Вацлав один и наступила ночь и начал он засыпать, из груди его вдруг вырвался крик. Трижды повторил он имя сына своего Пршемысла. В муках, в тоске и отчаянье (ибо верно утверждение, будто отвергнутая любовь жжет сильнее ненависти) провел король ночь. На рассвете он повелел страже на стенах крепостных трубить в трубы, издавая звуки низкие и высокие. И рыцари поняли, что король собирается в путь. Когда он вместе со своей великолепной дружиной добрался до города Праги, то приказал объявить, что принимает условия Пршемысла и соглашается разделить с ним власть и страну. И сошлись тогда люди Вацлава с людьми Пршемысла для переговоров и порешили: быть договору и миру быть. А вскоре встретились и короли. Младший король с величайшей учтивостью приветствовал короля старшего. На юном его лице не скользило ни тени гордыни или высокомерия, он был серьезен и невелеречив, говорил неспешно, как и должно говорить тому, кто в себе уверен и кому на роду написано вершить дело правое. Король же Вацлав, отцовскому сердцу которого нанес молодой король удар, не мог. не заметить в себе некоего непостижимого изумления и счастья, что тот, кто оказался на такое способен, — был ему сыном! Когда окончились деловые церемонии и страна была разделена и определены правомочия обоих королей, вельможи и епископ удалились, Пршемысл скинул со своих плеч плащ и воскликнул: — Король, простите меня и отрекитесь, или помилуйте! Коли желаете наказать, то накажите, поступайте со мной и с моими бедными мечтами, как вам будет угодно, но, во имя веры в Бога единого, не лишайте меня своей дружбы! Поверьте, я предан вам всей душой. Что же касается бунта моего, то он мне предначертан свыше! Всего, о чем я мечтаю и что в моих силах свершить, я могу добиться лишь в бою. Есть сыновья перворожденные, которым дано все и которые легко приходят к власти и деяниям доблестным! Чего же стоит их первородство? Уступки и слова! Вздох, который витает и исчезает. И в противоположность им, счастливцам, тем сыновьям, что появились на свет вторыми, сам Бог назначил отвоевать свою долю мечом. И борьба та есть повеленье Божье, и архангел Михаил рассудит, кому в ней принадлежит слава. И буду ль я побежден иль стану победителем, тебя, король, стану почитать всегда! Пршемысл продолжал свою речь, но король Вацлав с презрением пожал плечами, и сердце его сжималось от гнева. Такова душа человеческая: насилие и даже предательство не столь больно ранят ее, сколь слово, сказанное не вовремя устами, которые всегда выражали покорность. Вскоре папа римский в Немецкой империи призвал двинуть войска на императора. Рыцари, ленники и целые толпы дворян устремились в лагери. Одни присоединились к знаменам папы, другие пошли с полками императора. И трудно было определить, какое войско превосходит в силе и какое смелее рвется в бой. И среди тех и среди других были мужи, что искали славы и наживы. Король Вацлав (который недавно встал на сторону папы), услыхав, что надвигается война, поспешил в Моравию и собрал там войско великое. Приумножив его полками угорскими и австрийскими, он двинулся с войском в Чехию, держа путь на Вышеград. Началась оттепель, и тяжелые кони проваливались в осевший снег, вслед за войском тучами слеталось воронье, подбирая падаль. Король выстроил полки широким рядом, потому как в следах от копыт стояла вода и Кони не могли ступать в следы старые. Конница тащилась по талому снегу, лошади с намокшими хвостами, по брюхо в воде, солдаты в насквозь промокших сапогах. Мозги затуманены ложью, надеждами и сомненьем — так и плелось войско через Иглаву, Брод, Часлав и, наконец, поползло вдоль реки к Граду. Те, кому чертовски повезло узреть короля, спрашивали друг друга, прижмурив один глаз (чтоб было ясно, о ком идет речь): — Ну что? %арит? Схватится с младшим королем? Или, может, правду говорят, что двинемся мы на Немецкую империю? Э! Да кто же в такое поверит! Король, конечно, молчал. Его могучие плечи высились над плечами Бореша из Ризенбурга. Король ехал молча, погруженный в думы, не управляя конем, а лишь опираясь тыльной стороной правой руки о луку седла и сжимая кулаки, он размышлял о младшем короле: его простодушие и твердость, его естественное желание побеждать и биться, пожалуй, даже нравились Вацлаву, однако король был оскорблен! И горло его сжимало бешенство. Добравшись до Вышеграда, отошедшего по договору к тому, Вацлав приказал послам отправиться к младшему королю и вызвать его померяться силами. Пршемысл, выслушав короля, просил их подождать и разместил в великолепных покоях. А сам тем временем обратился к своим дворянам: — Вы должны мне дать совет. И потому прошу вас, а именно тебя, епископ Миколаш, и тебя, мудрый Цтибор, и вас всех, благородные рыцари и вельможи, сказать свое слово. — Беда стучится в двери, — изрек епископ, — но советы давать трудно, ибо как посмеем мы пойти против воли императорской? В делах государственных и в правах своих император не может быть ограничен. И потому ступай со своим войском под знамена императора! После епископа молвили еще трое иль четверо, а то И пятеро дворян. Последним говорил Пршемысл. Он встал и голосом, не слишком высоким и не слишком громким, кратко и твердо, без околичностей, как оно и положено молодости, что не ведает робости и не нуждается в красивых словах, заявил, что ему и в голову не взойдет уйти когда уже явилось другое войско. Кабы король Вацлав желал объединиться с войском императорским, он мог бы сделать ото еще на Дунае. Отчего же не уходит он с земли Моравской? — Что ж, — продолжал он, — за совет спасибо, но я остаюсь здесь, на этой земле! Приказываю вам, дворяне, и настоятельно требую ворота запереть! Поднять на крепостные валы камни и бревна тяжелые. Готовьтесь отразить штурм! Сказав так, повелел Пршемысл передать послам свой ответ и удалился, повергнув стариков в изумление. Раздирали ль их язвительные сомнения иль соглашались они с решением молодого короля, поверьте, им было над чем задуматься! Король же Вацлав, обнаружив на следующее утро, что городские ворота заперты, а каменный мост неприступен, на день восьмой перешел со своим войском через бубенский брод, и расположился в окрестностях Бржевнова. Дознавшись, однако, что Пршемысл запасся множеством воды и хлеба, и оценив и взвесив силы свои, отошел Вацлав к Жатцу и захватил его, заняв поместья приверженцев младшего короля Пршемысла. После чего по всей земле прокатились бури и сраженья. Многие дома были сожжены, и школа при Святовитском храме разорена. Бои вспыхнули повсюду, и Пршемысл победил. В это время умерла Кунгута, мать Пршемысла. Король Пршемысл захватил всю страну. Он правил, исполняя дела королевские, а отец его находился в Мейссене, обеспечивая себе военную поддержку. Собирал войско, не сильно надеясь на удачу. Над Крушными горами стояла крепость, называемая Мост. Она стояла на мейссенской дороге, охраняя ее безопасность и властвуя над окрестностями. Бореш, знатный дворянин, перешедший на сторону Вацлава и преданный ему ленник, взял приступом эту крепость и укрылся в ее крепких стенах. И была та крепость словно корабль, готовый принять войско Вацлава. Пршемысл, услыхав такое, двинул на Бореша своих чехов и мораван. Они выступают стройными рядами, на самом высоком древке развевается Божья хоругвь. В первых рядах скачут тяжелые кони: шеи выгнуты, хвосты — в отлет, ноздри в кровавой цене. Доспехи на рыцарях сверкают в лучах ноябрьского солнца, на мечах молниями вспыхивают блики, молодые лица радостны, голоса звучат доверчиво. Пршемысл гарцует на своем коне в центре войска. Он статен и юн, он весь — олицетворение надежды, бесхитростности, молодой силы и порыва. Вслед за всадниками шагает пехота; обремененная щитами и копьями, мечами, ранцами и прочим солдатским снаряжением. Над войском стоит смрадный дух сытной пищи и пота. Поодаль движется обоз. Он тяжело гружен лестницами, осадными и метательными машинами. Самую тяжелую из них приходится подпирать кольями. Две пристяжные красиво идут в отлет. И вот когда подошли они к самой крепости, Пршемысл не дал солдатам передохнуть: к чему ожидание? И бой начался! Сам король рубит кусты, король сам, своими руками, заполняет ров. Меч в правой руке, глаза устремлены к зубцам башен! Вперед, лбом в стену, без воинской хитрости, без военных познаний. Люди волокут лестницы, кидаются к воротам. Видно, как мелькают острые жерди, раздавая вокруг удары. Топоры, молоты, тяжелые чушки отскакивают от окованных ворот. Ров завален, громыхает таран, барабанят о щиты камни. Битва уже в самом разгаре, и ворота вот-вот поддадутся, но тут на горизонте появляется черная туча приближающегося войска. Солдаты, рассыпавшись, мчатся в атаку, ударяют Пршемыслу в тыл и разбивают его наголову. — Король Пршемысл, — заявляет Бореш, — вотще! Ты славно бился, но ворота мои устояли пред твоей атакой. Мы — хозяева Моста, и поле боя — наше, а твои вояки разбежались кто куда! Ты бился отважно: слетело много голов, но теперь тебе конец. Ты разбит! Что остается тебе, как не позорно просить милости! — Бореш, — ответствовал ему Пршемысл, — так уж повелось, один выходит из боя победителем, другой — побежденным. Я проиграл в честном единоборстве — о каком позоре ты говоришь? Мой щит прогнулся, но не поддался, ремни доспехов моих перебиты, но вот я стою пред тобою в доспехах. Я не бросил ни щита, ни меча своего. Ступай-ка к своему господину и старшему королю да передай, что я отвечу на все его вопросы, как и положено тому, кто не бежал бесславно с поля боя! В январе месяце между Вацлавом и Пршемыслом начались переговоры. Большая часть земель и власть перешли к Вацлаву, а Пршемыслу оставалось довольствоваться лишь малой толикой. Свары утихли, и похоже было, что должно наступить согласие, ведь оба государя испытывали друг к другу чувства теплые. Они любили друр друга, но монаршие устремления разделяли их, словно гремящая кольчуга, словно доспехи военные, и мешали упасть друг другу на грудь. Они любили один другого, но их разделяли громы и сполохи битвы. Король Вацлав видел, что поползновения Пршемысла простираются от края до края земли Чешской. Вацлав понимал, что в мыслях своих тот не может примириться с потерей ни единого города, ни деревни, видел, что тот втайне стягивает новые силы. Но Вацлав был так же непримирим и, желая противостоять этому, попросил помощи у Австрии, а папу умолял наказать Пршемысла и епископа Микрлаша, ибо воспротивились они воле архипастыря и помогают гибеллинам. В начале февраля 1249 года Вацлав подошел к городу Праге, по оттягивал время штурма. А так как за крепостными стенами случались стычки, король приказал войску отходить к Жатцу, а сам перебрался в крепость Звиков. Пршемысл, увидев сильное войско Вацлава, послал в крепость епископа Миколаша, да еще кустода Германа, и пробста Тобиаша, и архидьякона Радослава, чтобы спросили короля, что-де он замышляет и какова будет его милость? И, встав перед королем, молвил епископ Миколаш: — Король, ты победил в бою, и во власти твоей покарать иль помиловать! Молви, в какую сторону склоняешься ты: к милости или к мести? Хочешь ли ты и впредь наказывать сына своего? — Так вот кто, — ответствовал ему король, — нашептывает Пршемыслу злобные советы! Это ты, кто первым взбунтовался против короля! Это ты, епископ, ослушавшийся указаний папских! После чего с лицом, искаженным яростью, распахнул Вацлав настежь двери в темную залу и выдал епископа воинам, приказав заточить его в башню вместе с кусто-дом Германом и пробстом Тобиашем, а также архидьяконом Радославом. Когда мороз и ветры, проникнув сквозь щели в стенах, выстудили темницу и в ночной тишине стало казаться, будто башня качается, накреняясь из стороны в сторону, и когда тяжесть громоздящегося времени сдавила епископу глотку и, стянув, собрала в морщины кожу на его лице, стражники повели его в залу, где пылал огонь и слуги позвякивали серебряными сосудами и где в углу сидел музыкант, сопровождавший свои стихи игрой на лютне. Король жестом оборвал музыку и повелел чтецу умолкнуть. Потом обратился к епископу: — Епископ, две силы противоборствуют друг другу в борьбе за господство над миром. Первая — светла и согласна с законами добрыми, вторая же нарушает порядок и посягает на признанные законом права, она, подобно ночной сове, любит темноту. Где место твое, епископ? На стороне первых или тех, других? На стороне короля и папы или на стороне тех, кто пошел против закона? Окончив речь, король подал знак музыканту продолжать, и лютня ожила. Епископ мог вкушать пищу духовную, но телесной не получил и вскоре был водворен обратно в холодную башню. Но вот прошло еще время, и королевские слуги привели епископа в храм. Это было пятое воскресенье поста — Judica, и лишь два малых колокольца вызванивали негромкими голосами. Дворяне и вельможи, пришедшие на богослужение, преклонили колена пред распятием и держались так, словно пасхальная неделя уже наступила. Епископ вопросил, что это значит, и тогда печальные священнослужители отвели своего пастыря пред королевские очи, и тот сказал: — Наместник Христа на земле и владыка всех душ христианских, который благословил и тебя тоже, скорбит! Гневно и без всякого снисхождения взирает он на деяния твои и повелевает, чтоб принял ты покаяние в облачении церковном и при звоне колокольном и держал пост, докуда беспорядки и предательство будут обременять мое королевство! Таков его приказ, и такова же моя воля. Обоймет тебя узилище, словно плащ, сотканный изо льда, голод тебя опояшет, тьма пронзит до глубины зениц, ад ожидает тебя, коли ослушаешься ты приказнья сего. Но ежели возвратишься ты к деяниям, достойным пастыря, и к послушанию, то власть твоя возрастет, имущество приумножится, и обретешь ты приязнь и отпущение грехов и войдешь в честь великую! После того призвал король монахов и священников, которые пожаловали из города Рима с папской буллой, и те, бросившись на колена и протягивая к епископу руки, в плаче и рыданьях согласным хором молили его:, — Отрекись от своих заблуждений! Возвратись в лоно Церкви! Не противься! Избегни геенны огненной! И, внимая одним ухом рыданьям, а другим — посулам, епископ склонился к папе и королю Вацлаву. И тогда раскрылись двери его темницы. После того король выехал в город Литомержице, чтоб огласить там папскую буллу. И собралась на площади толпа монахов в грубых одеяниях, и бирючи, шастая по улочкам, колотили в доски, издавая шум несносный. И толпа оробевших оборванцев тащилась вслед за ними. Овладев вниманием этих несчастных, бирючи прекратили шум и повели такую речь: — На бедных людей, совершивших общий грех, падет, общий страх и кара падет общая! Внемлите словам папы! Внемлите его проклятию! Отец всех христиан обрел глас львиный, дабы проклясть вас! Почерпнул со дна милосердия своего презрение, которое сокрушит вас! И превозможет вас сила гнева его. Оставьте надежду, что хоть одна женщина или один мужчина, которые будут и дальше упорствовать в ослушании своем, — спасутся. Так, изрытая проклятья, они продвигались все дальше и, снова принявшись колотить доской о доску, продолжали кричать. Когда бирючи и толпы людей добрались наконец до площади, где на возвышении стояли священнослужители, минорит ударил в треснувший колокол и ударом этим развалил его пополам. Потом он стал бить по укутанному тряпьем барабану и мешку, набитому песком. То есть в то, что не может издать звука, крича при этом: — О вы, проклятые! Вы, кто спешит к своей гибели, вы окажетесь на дне пропасти, и Небеса сомкнутся над вами! Удары повергнут вас в ужас, и забудете вы слова молитвы, и дьявол станет устрашать вас скрежетом зубов со дна преисподней! Проклятье папы падет на вас, и длань его закроет врата рая. Никто не войдет в тот благодатный край, где обитают любовь, и благость, и милосердие, никто не сможет коснуться сандалий заступника, никто не притронется к краю одежды Девы Марии! Вечен бег времен Иисуса, он вечно меняется, он вечно течет, вечна смена часа славы и часа печали. Это есть час праведных! Для безбожников же и мятежного сброда грядет час единый и неизменный: вечный час бесконечного проклятья! Монах остановился, над толпой пронесся вздох упоения ужасом. Щека алкающего касалась плеча друга, столь же алкающего, и рыданье одного сливалось с рыданием другого. И люди принялись вопить, словно их язвили ядовитые насекомые. После первого священника заговорили священник второй и потом третий, и слова их разрывали сердца толпы. Ширился ужас и страх. Когда наступил вечер и пришло время ужина, ни в одном жилище не вспыхнул огонь и не зазвенел веселый голос. Тишина и тьма охватили город. На другой день разлетелась весть, что ни праздники, ни воскресенья не разрешается теперь славить звоном колокольным. Душа колокола не коснется теперь его тела, и дни, не отделенные один от другого звоном колоколов, будут влачиться в угрюмом молчанье и безнадежности. Поднялся тут стон страшный, народ рыдал, умоляя своих господ: — Ах, отриньте все распри! Папа, хранитель ключей, папа — врата в рай, папа — наместник апостола Петра на земле, как и он, папа отворяет пред нами вечность! После чего к королю Вацлаву заспешило множество прелатов и каноников. Можно было видеть их мулов, груженных тяжелыми вьюками, полными даров, можно было увидать их слуг, с лицами, омраченными ожиданием, будут ли прощены их заблудшие хозяева? Можно было видеть дворян, как те, удрученные виной своей, — сидя пред домом, где расположился король Вацлав, в задумчивости и ожидании водят. концом палки по земле. И так как все помыслы селений, и крепостей, и городов были обращены к королю Вацлаву, двинулся государь с войском к Садской. Говорено было, будто идет он в Моравию, но Пршемысл позвал к себе Цтибора и поведал ему: — Ходят слухи, будто король идет в Моравию и в Угры, но ты-то понимаешь, куда поспешает король! Он идет взять в свои руки власть, и путь его лежит прямиком на город Прагу! Он станет стучаться в его ворота и в ворота моего замка. Я предвижу это, и мысль моя на все голоса мне это подсказывает, ибо страстная мечта, которая толкает старшего короля, есть и моя мечта тоже. Мы спаяны одинаковыми оковами, его дух есть схватка, и мой дух есть бой! — Король, — ответствовал Цтибор, — мы с сыном Ярошем стоим плечом к плечу, и он каждым движением мысли своей ответствует мыслям моим, и я зову его по имени в тот самый миг, когда он собирается обратиться ко мне, назвав меня по имени. Есть связь между отцами и сыновьями, и связь эта — крепка у дворян и тех, кто родом поплоше, но связи этой нет у людей рода самого высокого, ибо дворян много, но нет более короля, кроме короля. Беседуя подобным образом, подъезжали всадники, то есть король Пршемысл, а с ним Цтибор и Ярош, и все, кто сопровождал их к городам, и повсюду оставляли на городских валах своих дозорных, приказывая бдеть. Потом, переезжая от замка к замку, от крепости к крепости, всюду делали военные приготовления, готовясь к битве. Но дворяне соглашались с ними уже без особой охоты и в страхе ожидали, покуда боевой король и Цтибор уедут, чтобы, объятые страхом пред папской анафемой и немилостью короля Вацлава, забросить подальше свои луки. А король Пршемысл и Цтибор тем временем добрались до города Праги. И ровно в полдень, въехав в него через восточные ворота, оказались возле храма святого Якуба. Король остановил свою кобылу и молвил: — Друг мой, я что-то не слышу колокола, а что есть время христианина без звона колоколов? Нет отсчета часам нашим, и мир безрассуден, душа же и благочестие наше изнемогают от тишины. И потому ступай, друг мой, и вели притащить сюда звонаря, прикажи ему повиснуть на веревках в звоннице и раскачать колокол что есть силы. Иль не предписывает того наша святая вера? Цтибор, повинуясь королевской воле, привел звонаря. И звонарь, перекрестившись (ибо знал, что преступает запрет епископа), с превеликим страхом повис на веревках. При милом его сердцу благовесте король бросил поводья и, скрестив руки, пустился не спеша по кривой улочке к дому некоего Кунчика, который был пражским мещанином и торговал изделиями из воска. Кунчик в тот час усаживался к трапезе. Услыхав, однако, колокол, он замер, словно над ним, полыхнув огнем, разверзлись небеса, и зажал уши руками. Выбежавши на улицу, он принялся вопить: — Несчастные! Иль лишился звонарь рассудка и хочет погубить весь город? Иль сам дьявол дергает за веревки колоколов! Во имя мук, принятых святыми, во имя страстей Спасителя нашего! Разве не знаете вы, что ликующий глас колоколов ныне за грех почитается? Или неведомо вам, что проклятие падет на город? Или неведомо вам, что ликованье навлечет погибель на дома городские? Отрубите звонарю руки! Обверните удушающую веревку вокруг его глотки! Так вопил он и метался и, совсем потеряв голову, не видел и не слышал ничего вокруг. Но король остановил свою кобылу рядом с ним и сказал: — Может, позабыл ты заповеди христианские, может, сарацин ты иль не слыхал никогда, что в голосах колокольных — благовест ангелов, обращенный к пастырям? Услыхав слова эти, произнесенные голосом звучным, Кунчик стал понемногу приходить в себя и, распознав по сверкающим одеждам, благородной осанке и по тем почестям, которые оказывали ему знатные дворяне, сопровождающие его, — короля, отвечал ему так: — Я — христианин, король, и воспитан в вере святой, но припоминаю я, будто епископ и папа учинили вердикт, касательный колоколов. — Эге, — воскликнул король, — ну, а как сказано в святых песнопениях? Молитесь и гласом славьте Бога Создателя и взывайте к Нему инструментами и колоколами! Мой отец, старший король, постигнут немощью странной, и звонкий колокол, прекрасный колокол Господень стал ему чудиться злокозненным, и потому просил он папу, чтоб умолкали колокола повсюду, куда бы он ни приехал. Но разве действует это решение в городе Праге, где правлю я — младший король? Разве это не кривда, не насилие? Ведь город Прага по договоренности, мирно отдан мне! После чего приказал Пршемысл мещанину подняться с колен, и поспешать к Якубскому храму, и бить собственноручно в колокол до семи часов. И поплелся Кунчик к храму, молясь и взывая к Богу, чтобы простил его прегрешение, и стал звонить в колокол и звонил до указанного часа. Когда прошло время, он кинулся наземь, ожидая, что посланник Божий сметет его с порога звонницы. И мерещилось Кунчику, что, послушавшись короля, он предал Бога своего, и воспылал тогда Кунчик страшным гневом к тем, кто принудил его впасть во грех. Из-за этой-то истории с колоколом, но, конечно, многим более под влиянием монахов и щедрых посулов короля Вацлава случилось так, что по всей земле и в городе Праге усилилось влияние его приверженцев, и мещане стали с неохотой слушаться приказов Пршемысла. Им казалось, будто смогут они сделать выбор между младшим королем и королем старшим, казалось, будто Бог и мудрость Его сопутствуют отцам, но сыновья (как и век наступающий) ненадежны — увы, их смех грозен, словно буря, взгляд дерзок, они жестоки и жадны к жизни: спать иль бодрствовать, утратить иль обрести, была не была, — только б схватиться, сойтись грудь в грудь и померяться силой! И мещане вроде получили возможность выбрать, куда приклониться. Куда, как не к тому, кто уже умудрен годами и кто стоит на поле брани в союзе со всемогущим папой? Случилось так, что Кунчик, тот самый, которого заставили, ухватившись за веревку, бить в колокол в костеле святого Якуба, вошел в сговор со своими дядьями, сидящими в совете коншелов, а те с дядьями своими и со всеми зятьями и с подмастерьями, работающими в их мастерских, и в один из дней, а быть может, и в ночь, стояли они, затаив дыханье, с горящими ушами и руками холодными, словно лед, у ворот святого Бенедикта (у самых Кожевенных домов), чтобы, изловчившись, наброситься на стражу и открыть ворота людям короля Вацлава. Тьма — хоть глаз выколи. В подворотне пана Кунчика жмутся человек десять лопоухих. Один то и дело поправляет шапку, другой, ошалевший, словно лис, которого выкурили из норы, хватается за нос, чтобы не чихнуть, третий трясется, пятый пыжится, выпячивает грудь, обтянутую курткой, чтобы не подумали, будто он со страху не дышит, а десятый, которого Господь Бог одарил храбрым сердцем, шутит: — Что это, молодцы, у вас зубы со страху так клацают? Иль может, вы их точите? — Царица Небесная, мое ремесло — топить воск, я скатаю тебе свечу длиною в два локтя. И такую толстую, как ляжки у пана приора, только сделай, чтобы все уже кончилось! Пошли мне, чтоб я жив-здоров вернулся в свою постель! С каких это пор честные подмастерья, будто дворяне, должны рисковать своей шкурой из-за господина короля? Будь оно все проклято! С трех сторон пробирались такие же герои и, прождав около часа, соединились у ворот, святого Бенедикта. Ветер дул им в спину, и они, стараясь не шуметь, подошли к страже. Однако, когда был дан знак снять семерых караульных, пришлось семь раз их понукать. Все им было не с руки, все что-то мешало, но в конце концов, дождавшись подходящего момента, они набросились на караульных и, словно цыплят, перерезали всех. За воротами уже стояли всадники короля Вацлава. Вот так, ценой предательства, старшему королю удалось захватить город. На следующий день, а случилось это всего народа, въезжал на улицы Праги, где пред храмом его приветствовали епископ Миколаш и светящееся радостью духовенство. Люди выбегали из домов, мужчины подбрасывали вверх шапки, женщины и девицы визжали от восторга, а детвора, избегая толкучки, сидела на крышах. Король Вацлав, сопровождаемый знатью, торжественно вступил в монастырь святого Франтишка, где встретился со своей сестрою Анежкой. В то трудное для него время Пршемысл не был готов к войне, и потому, когда мещане бросили его, могло показаться, что он отступился и даже не помышляет обороняться. Люди вздыхали, войско разбегалось, разбегались и дворяне тоже, священнослужители дружно переметнулись на сторону папы, и, казалось, лишь те, кто ясивет надеждой и у кого душа жаждет борьбы и трепещет от гордости, и прежде всего те, кто завидовал приближенным Вацлава, только те остались с Прще-мыслом. Пршемысл увлекал лишь тех мечтателей, кто был молод, лишь юношей, кому гром барабанов зажигает кровь, и юных дев, что в предвечерний час — когда сердце в огне и слова рвутся из уст — пускаются в разговоры о рыцаре, идущем в бой под звуки труб. Он привлекал их своей силой, великой силой духа и непоколебимой уверенностью, когда, казалось бы, уже и надежды нет. Можно было видеть, как молодой король, плечом к плечу с Цтибором и Ярошем, скачут на конях через селецья под Пражским градом, как на местах переходов оставляет он солдат и наводит мост, как врывается в дом вероломного епископа. И скачет он из селенья в селенье, и собирает воинов под свое знамя. В то время подоспела (не нарушая преклонения пред Девой Пресвятой, но вместе с тем испытывая также чувства, которым не чужда душа человека, и устремляясь к отношениям любовным и нежным) пора цветущих дев. И девы, и жены спешили в сады мирские. Кто знает, какова их доля в том сиянии, что окружало молодого короля? Кто знает, какие крыла подняли ввысь его имя? Пока Пршемысл в окрестностях города Праги собирал войско, воины, стоявшие в доме епископа Миколаша, слишком живо учуя власть Вацлава, — ибо младший король уже не в силах их обуздать и нет над ними нависшей кары, — разграбили то, что им надлежало охранять, и, подпалив дом, разбрелись по кабакам. Услыхав о беде, Пршемысл добрался до Пражского града, повелел укреплять крепостные стены и запасать корм для коней. Король же Вацлав тем временем, согнав иглавских рудокопов и бесчисленное войско, двинулся со всей своей челядью под стены Града и стал готовить осадные машины, приказав также рыть подкопы. Он расположил войска вокруг Града так, чтобы туда не могло проскользнуть даже дитя, несущее жбан воды. На склоне лета король Вацлав решил взять Град приступом. Три сильных отряда обложили Град и ударили с трех сторон. И мейссенцы, и солдаты из земель Австрийских, и мораване, и чешская знать, и вооруженные простолюдины в великом множестве стояли под крепостными стенами. К лагерю подъезжала повозка за повозкой. В неустанном движении, то поднимаясь, то опускаясь, воины углубляли ров, складывали грузы, сооружали осадные механизмы и готовили себе пищу. Дым столбом и смрад, обычный для лагеря, растекались вширь и вдаль. Воины подходили к самым стенам и, запрокинув головы, надрывали глотки, выкрикивая угрозы и проклятья. Подпирали один другого плечом, звенели мечами, трубили в рога. Кто-то, широко расставив ноги, грозит кулаком, другой громко бранится, третий, припав на колено, пускает в сторону валов стрелу из своего лука. Но с зубчатых стен слышны лишь смех, да звон, да пение. Дворяне, перегнувшись к войску и нависнув над пропастью так, что ноги болтаются в воздухе, — : развеселые, бойкие, полные безумной веры, посылают старым рыбакам воздушные поцелуи да размахивают мечами. Каждому сдается, будто рядом стоит молодой король и улыбается его шуточкам. Каждый ощущает молодого короля своей спиной, ибо Пршемысл — повсюду. Он обходит укрепление за укреплением, дом за домом и шагает простоволосый, сняв шлем. За ним следует по пятам веселая дружина. И воины говорят ему: — Ты, король, только разреши, и мы ринемся на этих пожирателей жирного! Дай только знак, и мы изрубим их, как солому! Ведь это же коровьи пастухи, им только в навозе и копаться! Такие струсят в бокх! Ишь отъелись да отрастили морды! Упаси Боже увидать их в деле ратном! Явились сюда и с севера, и с юга, прослышав о твоей кухне. — Видишь, как бегут? Ишь, пятки сверкают! Мы тетиву натянули, а у них уже поджилки трясутся. Пшли вон, вы, пожиратели колбасок! — Что, струсили? Еще бы! — Нынче, ребятушки, мы еще лежим на боку, но как только грянет труба, как только пойду я на них и эти герои с моим мечом познакомятся, увидите, какого они зададут стрекоча! Но Цтибор, по прозванью Мудрая Голова, рассудил иначе. — Король, — сказал он, — вели рыть колодцы в трех, а то и в десяти местах, ибо тот единственный колодец, что нам еще дает воду, иссяк. Проклятая жара! Солнце печет, и все лужи высохли! — Я уже приказал копать в десяти местах, — отвечал король, — но Богом клянусь, нигде не блеснуло ни капли. — Король, вели забить всех коней. К чему конница в осажденном городе? — Нет, друг мой, я не дам забить ни одного, а буду кормить их, пока не падет осада. И ты, и я, и дворяне мои в правый час вырвемся из осады и уйдем в свободные края! — Кэроль, ты предвидишь такой конец? Предвидишь наше поражение! — Война есть война, у Вацлава, отца моего, земли и простора много, его конница может развернуться хоть в лугах, хоть в усадьбах. — Горе тому, король, кто просит пощады, будучи побежденным, это хуже, чем просить ее перед боем! Услыхав эти слова, король поднял голову, и молодое лицо его залилось гневным румянцем. Он стукнул кулаком по мечу своему, расправил плечи и ответил: — Как понимать тебя? В словах твоих сокрыт совет? Ты предлагаешь мне сдаться на милость отца без бея? Хочешь доказать, что выгоднее предать и отступить? Ах, друг мой, быть может, я и буду разбит, но от боя бежать не стану, не брошу меча рыцарского, покуда жив! На третий примерно день после отражения штурма подошло войско Вацлава к воротам крепости еще ближе. Солдаты продвигались вперед шаг за шагом, шли, держа щиты над головой, шли под прикрытием, сооруженным из досок и бревен. Град камней барабанил по прикрытию, со стен летели горящие поленья, лилась кипящая смола, и брызги обжигали их лица. Но вот началась новая атака. Смрадный дух горящего мяса, зловоние ран, запах крови стоял под стенами Града, и люди с расколотыми черепами, с разверстой грудью падали и на той и на другой стороне. Бой длился уже десять дней. По ночам слышались удары заступов о камень, и крепостная стена сотрясалась. Это работали иглавские рудокопы. Король и Цтибор часто сходились у стены. Цтибор, закутавшись в плащ и опустив голову, прислушивался к ударам тарана, но король, наклонясь над стеной, наблюдал за работой этих страшных разрушителей словно зачарованный. В августе, в день пятнадцатый, на праздник Вознесения Девы Марии было назначено перемирие. Рыцари из лагеря Пршемысла уже извели все запасы провианта и голодали третий день. Не было и питья, вода, ушла из колодцев. Воины с пересохшими глотками недвижно лежали на крепостных стенах. Сюда с правого берега доносилось пение и громкие крики. Назавтра король Вацлав приказал готовить пиршество. На берегу толпился люд — яблоку негде упасть, — а со стороны города к храму святого Франтишка двигалась блистательная процессия. Впереди шли отроки в министрантских одеждах, размахивая кадильницами, вслед за ними шагали дьяконы, за ними — каноники и оба епископа, несущие плащаницу. Рыцари распростерли над ними балдахин. За епископом, поддерживающим святыню, шествовал король. Окруженный рыцарями, он вступил в храм, где епископы возложат на его голову корону. И тогда грянули в трубы трубачи, и взвились вверх хоругви, и раздались вопли восторженные, и были они услышаны за рекой и за стенами Пражского града. В девятом часу к стенам Града подошли посланцы короля и объявили: — Король Вацлав, властитель королевства Чешского, сидит за пиршественным столом и, вняв покорным просьбам родственников, пробудившим милосердие в душе его, а также в знак любви и верности, что всегда есть и было его девизом, желает видеть сына своего Пршемысла. Когда слова эти прозвучали трижды, через боковые двери осажденного Града на горячем скакуне выехал Пршемысл, а с ним знатные дворяне и дружина, все разодетые в золото и роскошные плащи, с высоко поднятыми на копьях штандартами и родовыми гербами. Они мчались по направлению к мосту, а вдоль дороги, сложив руки и низко опустив головы, стояли жены и девы, которым было дозволено стоять здесь, а с ними юноши, что, горестно вздыхая, устремляли взгляды к лицу Пршемысла, а тот лишь крепче сжимал в руках свой меч. У входа в монастырь младшего короля встретила Анежка и, обняв, провела на середину залы. Король поднялся ему навстречу, рыцари вскочили с лавок, стол покачнулся, сосуды, столкнувшись краями, зазвенели, и расплескалось вино. И Пршемысл приветствовал короля. Сдержанно поклонившись обоим епископам, он опустился на колени перед Анежкой и твердо сказал: — Мои рыцари и с помощью Божией я, мы проложим себе путь среди стражи. Я пройду чрез войско, ибо есть у меня свежие кони, и добрый меч, и хорошо укрытый ход потайной. Война объявлена! Король нахмурил чело. — Колодцы в твоей крепости высохли, последний лягушонок выскочил из колодца в поисках влаги. Твои свежие кони ржут от голода, твои рыцари едва держатся на ногах. Стена, обращенная к мосту, шатается и рухнет от девятого удара! Король закончил, и тогда заговорила сестра короля Анежка, голос ее был тих и слова боголюбивы. Не прерывая речи, она приблизилась к Пршемыслу своей непостижимой походкой и положила руку на его плечо. Пршемысл взял ее за кончики пальцев и поцеловал. После чего Анежка подошла к королю и, встав перед ним, пересказала притчу из Священного Писания. И тогда Пршемысл, взявшись за острие меча своего, перекрестился в знак мира и доброй воли и поднял рукоять меча к лицу. Король встал с места и в знак мира запечатлел поцелуй на прекрасных устах сына. Громко запели, трубы, и барабаны, изукрашенные флажками, зарокотали длинно и протяжно. Цтибор же вместе с сыном Ярошем уходил в тот час к границе государства. Наступило перемирие, но страсти, заключенные в душах Пршемысловичей, снова вырвались на волю. И тогда Вацлав приказал подать Пршемыслу и его рыцарям в угощение рыбу без головы, после чего бросил их в темницу. Минуло недель шесть, и, успокоившись, король еще крепче прижал сына Пршемысла, этого львенка, к груди своей. Цтибор же по приказу разгневанного короля был казнен на горе Петршин, а сын его Ярош колесован. СЛЕДЫ КОРОЛЯ ПРШЕМЫСЛА КОВАРСТВО 22 сентября 1253 года король Вацлав со своими любимчиками охотился в лесу у Почапель. Подняв левую руку с натянутым луком, скакал он через кусты. и тут нежданно-негаданно дорогу ему преградила смерть. Крикнула беззвучно — и исчез день для короля, провыла — и звездный смерч взорвался над ним. И выпустил Вацлав поводья, и рухнул с коня. Конрад, квардиан ордена миноритов, Маркварт из Дунаёвиц и Ярош из Сливна опустились на колени над королем. Их лбы холодны, холодны их руки, трепет ужаса объемлет их, их беспомощность вопрошает: — Король Вацлав, что надо сделать? Что у тебя болит? Умирающий глянул на них диким, устрашенным оком, хотел что-то вымолвить, но из уст его не вырвалось ни словечка; уста его были как уста плачущего младенца, как уста спящего, что стонет во сне. Один из фаворитов приблизил ухо к этим вздохам, остальные прекратили причитания. Но они не расслышали ничего, кроме потрескивания суставов сцепленных пальцев да звуков дубравы и отдаленных криков загонщиков, не подозревавших о печальном событии. Позднее, когда король лежал уже под сводчатым потолком замка, любимчики бодрствовали у его изголовья, так что те, кто, быть может, принадлежал к сторонникам младшего короля, а также те, к кому Вацлав был не слишком благосклонен, не могли приблизиться к ложу. Тихо переговаривались между собой эти отвергнутые рыцари, и один из них молвил: — Пора ехать к герцогу Пршемыелу. Пора известить его о печальной новости, ибо старший король, который то миловал младшего, то опалялся на него, умрет. Та, что никого не щадит, постучалась в королевский замок. Зачем же нам медлить? Хорошо, если б можно было скрыть смерть Вацлава до поры, когда возвратится Пршемысл, но как заставить фаворитов молчать? Их слишком много, мы не можем ни перенять их, ни перебить. Давайте же поедем в Австрию, где младшего короля удерживает война. Послушались благородные рыцари доброго совета, но когда разнесся слух о том, куда они собрались, где-то в уголке сошлись и фавориты Вацлава, и Ярош из Сливны сказал: — Жалок наш хлеб! Об одном короле отзываемся мы с великим почтением, другого же подвергали насмешкам, сами себе готовя тенета. И это несчастье, это беда, ибо там, где кончается могущество Вацлава, начинается власть короля Пршемысла. — Истина истертая, как скамья церковного сторожа! — Клянусь, не собираюсь ее доказывать, лучше скажу так: когда восходит солнце, тьма удирает в свое логово, и пора нам изменить поведение: поклонимся же земным поклоном новому государю! И сделаем это прежде, чем недруги наши достигнут австрийских границ, и раньше, чем они еще пуще разожгут его гнев на нас. Неужто не понимаете, какая выгода заключена в быстроте? Повторяю вам — таким образом вы искупите половину своих поклепов и, выказав усердие и доброе старание, заслужите хоть каплю благосклонности благородного Пршемысла. И потом — где ваша рыцарская верность? Король любил своего отца и все-таки воевал против него; что ж, это пример нам, что любовь и борьба — сестры и отлично уживаются друг с другом. — Бог даровал мне постоянство, — возразил Маркварт, — я люблю короля теперь, когда он поражен слабостью, точно так же, как прежде. И останусь с ним, буду служить ему, буду ждать, не заговорит ли, и если отойду от него, то лишь затем, чтобы привести к нему какого-нибудь ученого, искусного в лечении. После Маркварта говорил Конрад, затем снова Ярош. Так по очереди все высказали свое мнение, и одно было исполнено верности, другое подлости, третье ни то ни се. Одним словом, не было в них единодушия. Маркварт бросился за учеными, прославленными в лекарских науках. Ярош поспешил к епископу, а остальные двинулись в Австрию, ко двору герцога и короля Чешского. По дороге их заметил человек Пршемысла и сообщил об этом своим. господам. Зажав ладонью рот и вытянув руку к дороге, показывая на группу проезжавших мимо любимчиков Вацлава, он назвал каждого по имени, от первого до последнего. Тогда кто-то из рыцарей Пршемысла сказал: — Зачем же нам теперь спешить? Король, сдается, покинут; быть может, нам удастся сыграть шутку, за которую Пршемысл нас похвалит! И они повернули коней обратно, в Австрию же выслали одного лишь вестника, под которым была самая резвая на свете кобыла. Вестник поскакал по дорогам и бездорожью, без труда обогнав группу фаворитов Вацлава, которые ехали не спеша. Остальные дворяне Пршемысла, вернувшись в Поча-пли, застали около короля только двух-трех его фаворитов и без труда перехитрили их, сумев удалить от ложа умирающего, у которого сами стали на страже. Король смотрел на них отсутствующим взором. Смерть-утешительница, смерть-сказочница, смерть-хранительница преданий сидела у его изголовья и свивала на прялке грез волокно за волокном. Любовь, мечты, все, что не удалось, и все, что осуществилось лишь в мыслях; промелькнувшие картины, незначительные дела, мелочи, что застревают в памяти; телесная красота, смех, блаженство, нежность, обуревавшая маленького мальчика, детская нежность и нежность отцовского сердца — все то, что возвышает или повергает ниц жалкое человеческое существо, этот двойной поток, двоякое изображение, земная персть и рай, скорпионы и ангелы — весь этот двойственный поток слился в единое течение. Умирая, слышал король тихое повествование, и в нем являлось ему его собственное лицо, и лица обоих сыновей, и образы его грез, картины охот, картины земли, которую он любил. Говорят, жизнь извечно восстает против безмолвия смерти; говорят, вечно будет жизнь шумной вознею своей, движением пальцев, смешным своим искрящимся мозгом биться во врата молчания. Король умирает? Его тело вытягивается? Лицо каменеет? Душа возносится? Образ его соединился со смертью? Так да здравствует новый король! Пусть сыплются на нас небывалые деяния, пускай кипит и вздымается прибой событий! Когда король выдохнул душу и умер, приверженцы Пршемысла тайно похоронили его внутренности в уединенной могиле, а тело положили в повозку, занавешенную плотными тканями. Потом один из них пошел к квардиану Конраду и сказал: — Пока ты гулял по лесу, чтобы немного освежиться, король очнулся и жестом руки и словами (впрочем, довольно невразумительными) повелел нам собрать его в путь и поспешить к Праге. Он желает повидать епископа и сестру свою, благородную Анежку. И мы поставили в повозку ложе короля, чтобы незамедлительно исполнить его волю. Пойдем, присоединись к поезду, ибо негоже рассуждать о приказах короля. Окружив повозку, они двинулись в путь, никому не позволяя приблизиться к мертвому королю, и разговаривали с ним, будто с живым. Казалось, мертвого короля уносит поток жизни, и гроб не плывет по волнам. В селении по названию Добриховицы рыцари обступили королевское ложе и договорились о том, что делать дальше. Потом один из них обратился к Конраду: — Квардиан, король призывает всех, кто был дружен с ним и верен ему. Надлежит нам сейчас написать письма и скрепить их королевской печатью. Тебе же поручается приветствовать верных друзей короля Вацлава. Не ожидая ответа, они поступили, как задумано. Написали письма, нашли печать, разослали гонцов к ленникам короля, державшим замки, и к наемникам, которым Вацлав отдал в залог какое-нибудь имущество. Квардиан ничего не мог возразить, ибо рыцари плотно окружили его и во время всех встреч, во всех селениях стояли на конях перед его кобылой. Записано в летописях, что фавориты, послушные ложным приказам, явились в Пражский град. И записано, что все они были схвачены поодиночке. МАРГАРИТА АВСТРИЙСКАЯ Ко времени смерти Вацлава Пршемысл был не только маркграфом Моравским и младшим чешским королем — ему принадлежала еще герцогская корона, и владения в Австрии. Такое небывалое могущество не было делом случайности или простого завоевания и даже не следствием договоров; начало сему могуществу положила сила, приданная Пршемыслу трудами рудокопов, и сельских хозяев, и купцов. Короче, в те времена по причине возрастания ценности жизни Чехия стала играть свою роль в истории прочих наций. В книгах мы читаем, что средневековая Европа держалась на четырех видах права: на церковном праве, на королевской власти, на праве наследования и на праве собственности. Пршемысл, похоже, исповедовал подобное же учение. Он сблизился с папой, а чтобы утвердить свою власть в Австрии (в состав которой входила Штирия), взял в жены вдовствующую герцогиню Маргариту Австрийскую. И после этого мечом защищал свое наследство от баварских герцогов и от венгерского короля по имени Бела. Когда первая из этих войн близилась к концу, дошла до Пршемысла весть о кончине отца. Он выслал гонца к Маргарите с просьбой ждать его, а сам как только мог поспешно двинулся в Чехию. Герцогиня, уже готовая в дорогу, ждала его в Вене. В те дни стояла чудесная погода, и двор Маргариты расположился в помещении, похожем на сад. Были тут три дерева, низенькие кусты, в горшках цвели турецкие розы. Розовые пажи и полногрудые служанки сыпали на колени герцогини различнейшие цветы из корзиночек; дамы в великолепных головных уборах с покрывалами, с сумками на зеленой тесьме, с волосами как смоль, с волосами как лен, в бархате и парче, в серых кроличьих мехах, в белых соболях, дамы беленькие как мел и розовые как заря, ласковые и бранчливые — сидели в креслах с высокими спинками, а вокруг них похаживали целые стайки дворян. Их мечи звенели, цепляясь за шпоры, их речи звучали как прибой. Этот говор, этот нежный лепет и смех вдруг прорезал звук трубы. Маргарита встает, придерживая кончиками пальцев облегающее платье, дамы подают знаки своим пажам, рыцари хватаются за эфесы мечей, пажи разевают рты, служанки поднимаются на цыпочки: появляется свита Пршемысла. Господи Боже, они словно вырвались из зубов собак! Пыль покрывает их, волосы их слиплись от пота, волосатые руки обнажены… За пешими следуют конные рыцари: сбруя звенит, оружие бряцает, развеваются перья на шляпах, летят по ветру прапорцы. Вот они расступаются, и виден всадник, соскакивающий с коня. Он отстегнул меч, снял шлем, передал рыцарям свой щит и юношеским шагом подходит к Маргарите. — Клянусь посохом святого Христофора… — начал было кто-то из чешских рыцарей, обращаясь к соседу, пану Бочеку из Бернекка, да тут же и осекся, шлепнул себя по губам и совсем тихо договорил свое замечание, довольно ехидное, судя по тому, как пан Бочек поднял брови и втянул щеки, словно собираясь свистнуть. О чем это они?.. Наверняка о чем-то злорадном, ибо видят: Маргарита немолода, похожа на Пепельную среду, что предшествует Зеленому четвергу[2 - Дни Страстной недели.], и потаенный смех раздувает их щеки. Но Боже упаси, они не выскажут своих мыслей. Боже упаси, чтоб кто-либо из дворян дал волю языку! Все они хитрецы и не чужды язвительности, но что-то держит их в узде. Что-то мешает им высказаться, удерживает, что-то кладет им ладонь на уста, что-то нашептывает: тише, приятель! Тише, говорю тебе, ибо рыцарь, что сейчас подходит к дамам, — вдвойне король! Король в действительности, а еще по причине какой-то удивительной силы. Да ты вспомни только: твой конь терся о сбрую его коня, твое колено касалось его колена, твое дыхание смешивалось с его, и все же (леший побери!), все же его запаленная лошадь казалась выше твоей на половину длины копья! Он словно несся в облаках, и слова его падали сверху. То-то и оно: высокий род скажется и в церкви, и в корчме, а уж тем более в битвах! Посреди потных воинов он был единственным — как куст дикой сирени над обрывом и какое-то чудное мечтанье овевало его уста, и жилы на лбу полнились силой воли и силой того мечтанья! И сам черт не знает, что сильнее! Черт знает, что внушает больше страха! Дамы, приветствуя короля с ладонью у сердца, старались изобразить материнскую улыбку, старались кланяться ему несколько на левую сторону, чтобы дать понять: они принимают юного короля с оттенком снисходительности; они хотели важничать, словно павы, — и вот, сраженные блеском Пршемыслова чела, повержены в прах. Вздохи, стоны вырываются у них из глубины зашнурованной груди, у пажей покраснели уши, а служанки так и оцепенели; веера в их руках замерли или впустую хлопают по высоким головным уборам дам, которых они должны овевать. Бедняжки! Они таращат глаза, не замечая что делают, и госпожи их тщетно ерзают на месте, тщетно подергивают плечами. — Герцогиня, — молвил Пршемысл, — останьтесь пока в Вене. Несчастье призывает меня в Чехию. Я тороплюсь. Не хочу, чтобы вас встретила горестная весть. Затем Пршемысл говорил о болезни короля Вацлава. Закончив, стал беседовать с прелатами о том, каковы намерения святого отца. Расспрашивал их о краях, где течет река Ваг, под конец расхвалил сердце Маргариты. Он немного рассеян — смотрит в глаза герцогини, а мысли его улетают в далекие пределы, и это видно всем. КЛЯТВА Когда Пршемысл приближался к Пражскому граду, выбегали к дороге мужчины, женщины и дети, стар и млад — встречать короля; и кланялись ему, кричали приветствия, а король в ответ кивал головой. Но он не велел звонить в колокола, не велел бить в барабаны. Он спешился перед воротами, пересек двор и без свиты, один, преклонил колени перед гробом. — Царь небес и ты, сладчайшая Дева, чей цвет — голубизна! Владыка рая и Святой Дух, и мудрость, вложившие в десницу королей меч, а в другую руку яблоко державы! Постигаю значение, сокрытое в этом, и клянусь крепко держать меч и крепко держать землю, как сжатая ладонь держит яблоко. Постигаю, что одного нет без другого, и познал уже, что война — служанка мира, познал, что отдаленные и грядущие битвы начинаются уже теперь. Принеся эту клятву у ног мертвого короля, оплакал Пршемысл людские несчастья, ибо кончина отца наполнила душу его безмерной скорбью. Когда завершились траурные обряды, собрались дворяне, сторонники Пршемысда, и выслали от себя рыцаря Яроша говорить с королем от их имени. Испросил этот рыцарь аудиенцию и вошел к королю, уверенный, что Пршемысл обнимет его, и передаст в его руки часть своей власти, и уделит ему селенья и земли, которые до того держали любимчики Вацлава. И рассказал Ярош о хитрости, содеянной им и его сотоварищем, в Почаплях, и лицо его покрылось румянцем счастья. — Горе вам, — ответил король. — Горе вам, предатели, что так легко говорите о неблаговидных делах! Не нравится мне ваш поступок! Дурное содеяли вы и напрасно ждете награды. Три вещи поддерживают власть: первая — меч войны, вторая — крепкая узда правления, третья же — земля и богатство. Говорю вам: как селянин и добрый хозяин не отдает землю слугам, но стремится держать ее в целости, дабы была она под единым началом, так и король. Мое королевство — владение, которое я буду держать в своих руках, и умножу его, и подкреплю мечом, ибо так повелевает Господь. Дав такую отповедь Ярошу, велел король созвать суд и через этот суд вернул под королевскую руку все земли, которые Вацлав роздал фаворитам. Когда эти дворяне вернули ему отчужденное имущество, они были отпущены без позора и преследований. БЕСЕДА У пылающего очага сидел король с сестрой отца своего Анежкой и говорил ей: — Сестра короля, все почитают твою мудрость, ответь же мне и открой, что означает такой сон: в воздухе круяшт орел. Могучие крылья несут его, клюв его крепок и славно изогнут, сильны его когти. Под летящим орлом простирается широкий, вольный край, но есть там два черных леска. Кружит над ними орел, и голова его бдительно управляет сердцем. Хочет он взлететь еще выше, но разум подсказывает ему, что в этих двух лесках укрылся враг. — Ах, — ответила Анежка, — нет ничего выше святости! Оставь подобные мысли и будь смиренен! С этими словами положила Анежка ладонь на локоть племянника. Стоял ясный день, веселые крики возчиков и отдаленные звуки города долетали в монастырскую келью. И королевская сестра, смолоду посвятившая себя Богу, та, чьим градом была молитва, а славою — праведность, почувствовала в эту минуту прикосновение другой жизни. Подумалось ей, что Бог, сотворивший сердце Пршемысла и его искрящуюся мысль, назначил королю иной удел, чем монахам. И, обняв его голову, сказала она: — Друг мой, я знаю, о чем твой сон. Знаю — в твоих словах кроется иной смысл. Я знаю, о чем ты думаешь. Эти два леска суть две враждебные страны. Одна — Бавария, вторая — Венгрия. А что означает высота, к которой стремится орел, то, думаю, это: — трон Священной Римской империи. Когда я была маленькой девочкой, и мне не чужды были подобные мечты. Теперь-то я вижу — это пустое, но что такое человеческий разум перед Божьим велением? Тот, кто вложил стремление в твою грудь, быть может, сделает тебя мечом христианства. Шагай же твердо вперед, шагай без сомнений, и да будет щитом тебе твоя вера! Пускай воспевают в песнях христианский дух, и прекрасные баллады пускай славят тебя по всем замкам! Король поцеловал руку Анежки. Позднее, когда пришло время, собрал он к себе певцов и хороших рассказчиков, которые со времен Вацлава прижились в Пражском граде, и сказал им: — Маэстро, певцы и сказители, вы славитесь искусством слагать прекрасные стихи, и в обычае у вас прославлять государей. С великим рвением и искусством повествуете вы то об одном, то о другом властителе, словно каждый из них — некий Александр. Ваши песни развлекательны и приятны на слух, но я слышал сестру короля Вацлава, женщину святой жизни, и она хорошо сказала: нет порядка, кроме христианского, нет доблести, кроме той, с какою мы воюем в защиту Святой Церкви и святой веры нашей. Но смотрите, что сталось: земля, по которой ходила Дева Мария, захвачена сарацинами. Язычники куманы засели в развилке венгерских рек, в полунощных странах живут народы диких нравов, с востока к нам, из всех отверстий ада, валят татары. Цвет христианства плачет и стонет под ударами безбожников. Он будет раздавлен. Ввергнут в несчастье. Тогда один из певцов сказал: — В мизинце у королей больше разума, чем может постигнуть простой человек. К чему ты клонишь, государь? О чем нам петь? Король ответил: — Есть речь монахов и священников в святых местах и собраниях; и есть речь, и пенье, и повествования певцов, которые поют под звуки лютни. Говорю вам — первая речь исполнена благочестия, вторая же красоты — но которая из них более угодна Богу? Которая из них полезнее для человека? — Король, — отозвался Угтьрих из Эшенбаха[3 - Ульрих фон Эшенбах — немецкий поэт XIII в; родился в Чехии. Его эпос «Александр» (ок. 1270–1300) будто бы посвящен Пршемыслу Отакару П.], — лучше бы мне лишиться левой руки, чем слышать то, что ты сказал! Лучше мне лишиться памяти и говорить как бы во сне, ибо я понял: не нравится тебе моя песнь! Тут он глубоко вздохнул и начал декламировать: В мире не найдете никого, кроме одного добродетельного, кто мог бы сравниться с Александром; с младых лет лелея эту мысль, он врагов своих немалых не считал и на поле брани славу добывал. Силу недругов своих смирил, — ввергнув в горе многих князей; превыше всех его слава, они же точат зубы на него. Но доблесть его пренебрегает ими: в бранном поле он есть новый Александр, от Соломона — его слава и честь, чистая мысль, великая премудрость… Пршемысл дал Ульриху двадцать серебряных монет и перстень. — Если бы ты назвал меня не Александром, а крестоносцем, — промолвил он, — я был бы тебе более обязан. ПРИТЧА Однажды вышло наружу, что Бореш из Ризенбурга, тот самый, который преданно стоял за короля Вацлава и нанес Пршемыслу военное поражение у Гневина моста, готовит теперь какие-то заговоры в союзе с Генрихом, маркграфом Мейссенским; тогда созвал Пршемысл большой совет и обратился к нему с такой речью: — Выслушайте меня, друзья, я расскажу вам притчу, которую прочитал в восточных книгах. У некоего пастуха было множество стад и обширные земли. Нельзя было ни окинуть взором, ни обойти его владения — если скакать на резвом коне, то от одной их границы до другой пришлось бы потратить много дней. И сказал себе этот пастух: как могу я управлять своей землей? Как могу переводить стада с места бесплодного на зеленые пастбища? И пришло ему в голову разделить землю и стада на меньшие части. Так он и сделал. Оставил за собой середину земель, а те, что прилегали к границам, отдал своим работникам. Поставил их над ними как бы хозяевами, так что каждый имел право действовать по собственной воле. Далее повествуется: некое время спустя напала на эту землю шайка разбойников, и пастух стал созывать своих работников, чтобы они защитили границы стрелами, молотами и дубинками. «Пойдем, — говорил он, — соединимся в оДно войско и ударим на грабителей, которые хотят опустошить нашу землю». Но в то же время подоспел к работникам посланец разбойной шайки и сказал им: «Зачем вы слушаетесь пастуха, разве вы не такие же хозяева, как он сам? Разве не владеете вы землей, или меч ваш не так длинен и остер, разве он плохо рубит? Или страх сидит в вашей груди и вы боитесь?» И отвечали посланцу работники, как все дурные слуги, объединились с ним и пошли на пастуха. А тот с небольшой кучкой верных отступил перед захватчиками и завлек их в темное место. Там он ударил на них, и счастье было на его стороне. Многих побил он, остальных взял в плен и увел в свои шатры и судил их, сказав: «В естестве волка — бросаться на овец, но овчарка защищает стадо. Таков порядок, ныне подтвержденный. Принесите же клятву, уплатите выкуп, и я отпущу вас». Затем он повернулся к дурным работникам со словами: «Люди и слуги дома моего, вы присоединились к борьбе и восстали на господина, поставленного над вами Богом: вы будете казнены». Это просто притча, слова, пустой воздух, но я говорю вам: вот стоит перед нами неверный рыцарь Бореш из Ризенбурга, который, как до меня донеслось, вместе с Генрихом строит козни против своего господина! Тут встал король, и его красивое лицо вспыхнуло гневом, и брови его сдвинулись. Но Бореш промолвил: — Король, я внимательно выслушал притчу, я вижу краску гнева на твоем лице и знаю, что меня ожидает недобрый конец. Увы, как часто меняются люди! Давно ли я стоял на стороне короля, когда королевич и его люди шли на Гневин мост?! — Несчастный! — вскричал король. — Ты напоминаешь мне о моем грехопадении? Напоминаешь о том, что я хотел бы вырвать из памяти? Да если б от десницы моей остался лишь кровоточащий обрубок, я все еще сражался бы, все еще карал и рубил бы головы тем, кто поступил бы так, как поступал я в юности! Тогда ты стоял против меня, и я, приняв власть, оставил тебе в ту пору имущество и должность камерария. Тогда я не мстил тебе, ибо в поступке твоем была капелька верности. И ныне только в память той старой твоей добродетели останешься ты в живых! Только ради нее я, быть может, когда-нибудь прощу тебя! ДОМИНИКАНЕЦ Далеко на север и на восток, там, где шумят волны морские, до сих пор жил народ, поклоняющийся идолам. Тридцать лет вели против этого народа войну рыцари Немецкого ордена. Они покорили уже Погусанскую область, и Вармийскую, и Галиндскую, но земля по названию Самбия все еще держалась и оказывала упорное сопротивление. Ах, неужто никогда не будет конца этим битвам? Неужто никогда не покорится эта страна? Исчезли с лица земли полабские славяне, исчезли венды; уже многие в тех краях исповедуют веру в истинного Бога, многие примкнули к могущественному Немецкому ордену — так что же будет с Самбией? С 1238 года появились в чешских селениях нищенствующие монахи. Сума на боку, сломанный посох в руке, поднимались они на придорожные камни, на паперти церквей, на ограды колодцев; развевались широкие их рукава, тряслись бороды, а уста изрекали: — Во имя Бога Отца и Сына и Святого Духа! Сколь прекрасно жить в христианском общении! Пресвятая Дева благословляет вас, оберегают ангелы-хранители, святые предстатели у трона Иисуса Христа воздевают руки к Нему, дабы испросить для вас отпущенье грехов, а молитвы священников, подобно ступенькам лестницы, возносятся к Небесам… Как прекрасна ваша жизнь! Но увы! Там, на севере, в Пруссии, в стране, где бурные ветры играют скорлупками лодок, живет древний народ нечестивцев, живут язычники, что кощунственно не признают Бога живаго, но в рощах, вокруг виселиц и плах палачей поют богомерзкие песни, восхваляя нечистых духов и оскорбляя Иисуса Христа. Во имя Бога Отца и Сына и Святого Духа! И есть там немецкие рыцари, есть войско Христово, есть сыновья креста, что воюют против языческой нечисти и хитростью, и силой, в битвах и ночных набегах истребляют темноту и гордыню язычников. Ради славы Агнца, ради Царства грядущего, когда вся земля будет признавать имя Его, ради райского блаженства, что вернется к нам, когда восток сольется с западом во Святой Церкви, ради улыбки непорочной Девы, покровительницы Того, Кого возлюбили вы, ради мира, покоя и радости вечной — становитесь, дети, под знамена Немецких рыцарей! Поддержите их десятой частью вашего урожая, уделите им немного серебра из ваших денег! МЫСЛИ Король вместе со своим советником епископом Бруно пребывает в городе Оломоуце. Мечтает, погруженный в думы. Ладонью подпер он чело, взор устремил в даль времен. Проходят в мыслях его давние деяния, и в желаньях трепещет его сердце. Есть песнь об Александре, покорившем все земли мира. Рассказчики воспевают его доблесть, имя его тысячелетиями живет в песнях.. Еще есть память, хранимая в сердце и в листах книг, — память о князе Бржетиславе, кого называли чешским Ахиллом и который с бою взял город Гнезно. И далее простираются воспоминания: жил некогда Святополк, владыка величайшей державы. И вот все эти имена смешались в едином желании; они звучат как присяга и как побужденье. Король погружен в думы. Перед взором его души вдруг появляются просторы Моравии; земля эта некогда дана была ему в удел, земля старейшая, земля уменьшившаяся, земля взлета, земля архиепископства; видит Пршемысл ее равнины и сверкающие реки, видит край, протянувшийся куда-то до самой Венгерской степи. Король погружен в мечты, и краски их сгущаются, образуя человеческую фигуру. Король узрел Святополка. Из облака соткана эта фигура, из отблесков света, и лицо ее — сверканье, зарево и ослепленье — и слава непостижимая. Тогда стеснилось сердце Пршемысла. Очнулся он, стряхнул обаяние и обратил мысль к ближайшим делам, к тому, что должно исполнить. Он пересчитывает государей, дружественных ему, считает недругов, взвешивает цену своих городов, и месторождений, и денег, и ценность родственных связей, и ценность своего железного войска. Право, такой, с поднятой ладонью, похож он на некоего Фому, возлагающего персты на грани рассуждений. Король точен; он отделяет одно от другого, сопоставляет, и в мысли его бьют молнии желаний и грез. Ах, король создан из железа — но и из дыхания! Он благочестив, он поддерживает папскую власть — но ведь это и есть один из способов захватить корону Римского императора! И далее: где-то в недрах души его звучат предания о великом завоевателе, чье имя Святополк. Почему? Король готовит войну с венграми. Но вот, когда Пршемысл сидел так, обдумывая свои действия, когда жажда боя вздымалась в его крови и он повторял имена баварских герцогов и восточных владык, — в сенях раздались шаги. — Государь, явился епископ Вармийский из страны Тевтонского ордена. Имя его Ансельм. — Будь здрав! — встречает его Пршемысл. — Да хранят тебя святые угодники в нашей стране, где так много Божьих храмов, и священных останков, и горячей веры! Здесь царит порядок, здесь высоко чтят Пречистую Деву, здесь, подобно нитям на веретене пряхи, свивается воедино сила рыцарей, дабы укрепить правду и мощь христианства, ибо одной без другой не бывает. — О, ты сказал! — воскликнул епископ. — Прекрасна страна твоя, кружит над нею твой меч, и десница правления твоего прочно охватила ее. Спешу сложить к твоим ногам приветствие гроссмейстера ордена и его дружбу: он пустится в путь к тебе. Блажен ты, король, и папа несомненно улыбается, вспоминая твои добродетели и успешность твоих трудов. Он благословляет тебя, мысленно он с тобой и угадывает каждое твое желание — и, пс-моему, хорошо знает: власть — это то, что ты желал бы умножить. Ты будто писал ему в письмах, что малые пространства, подобно малым полям, рождают малую власть, обширные же дают и большее могущество. Ты писал, что стоишь за власть христианства; папа же заботится о правах и распространении святой веры, и я уверен, он поддержит просьбу, которую я приношу: возьми меч и с верным войском ступай на восток, в тот край, где шумит морской прибой, где Богу угодно было оставить следы язычества, дабы изгладить их в нужное время! В появлении епископа и в речи его король Пршемысл усмотрел ответ на свои мечтания. В душе он, наверное, уже решился, но не спешил огласить свое обещание. Ибо папский легат, новоизбранный епископ Неаполитанский, только что прибывший в Прагу, привез пустые отговорки на запрос Пршемысла о разводе. Лишь после бесед с епископом Бруно и с самим гроссмейстером Тевтонского ордена объявил король крестовый поход. ПОХОД Итак, Пршемысл идет походом на язычников пруссов. В дружине его зятья — маркграф Бранденбургский и маркграф Мейссенский — и еще ряд имперских курфюрстов. У короля несколько сотен оружных людей. Едут с ним рыцари в добрых доспехах. Прапорцы вьются по ветру, развеваются гривы буйных коней. Мороз стоит, трескучий мороз щиплет ноздри. Реки замерзли, и затвердевшая земля звенит под копытами. Идет войско все дальше и дальше, вот оно уже на границе той затерянной страны, где в рощах и вокруг мест казней лже-жрецы воспевают лже-богов. Вот перешли уже по льду реки, уже ворвались в священные боры, уже рубят деревья, валят вековые дубы, опрокидывают идолов — и преклоняют колена на том месте, где некогда испустил душу святой епископ Войтех. Король сходит с коня, удаляет своих рыцарей, откладывает меч и падает на колени. В молитвах утонул жар его души, и за метелью слов выплывают образы давнего прошлого. Выплывает ласковое лицо Вацлава, святого покровителя земли Чешской, вырисовывается гигантская фигура Болеслава, возникает тень Бржетислава… Ах, как неуловимо!.. Пршемысл силится узреть хоть какое-то знамение этих призраков, но не понимает их. Призраки расплываются, вот уже и нет их, Пршемысл один. Один со своим войском, со своим стремлением, один у цели, уже достигнутой и все же ускользающей. И мнится королю, будто славный его поход — как скольжение вниз по крутому спуску, по свободной дороге. О Боже, как неуловимо! Тут подходит к королю Витек из Градца. Он держит голову, отрубленную у идола, и, потряхивая ею, говорит: — Государь, все их рощи обращены в пепел, снег вокруг них растаял, снег шипит на огне, и высокие столбы дыма поднимаются к облакам. Оглядись окрест, король. Все это сделано силою твоего войска! Твой меч сверкает во славу Иисуса. И верь мне — тот, кто стал десницею Церкви, кто принесет головы этих идолов, которых ты велел обезглавить, тот станет первым в общем доме христианства и сядет на самый высокий престол! — Следи за своими словами, приятель! Не всякая лесть лестна. Где он, высший престол? Там, на западе, за реками, покрытыми льдом, там, в южных краях, где скоро распустится листва на деревьях. Здесь же носится только смерть да буйные ветры. Забрел я на полночь, дабы в местах, где живут волки, выстроить города и замки — и замками теми, теми укрепленными городами запереть пустоту. Я хотел воздвигнуть прочную стену, стену истинной Церкви и стену истинной власти. Дай Бог, чтобы папа не забыл этого, дай Бог, чтобы в договорах с ним не угнездились обман и коварство! КРЕЩЕНИЕ Войско Пршемысла стоит в земле по названию Самбия. Край опустошен им. Ужас и страх гонят языческий люд к стану чешского короля; язычники бросают оружие, падают на колени, и князья их так говорят: — Мы разбиты, король. Наши селения уже не селения, они похожи на груды пепла и на песчаные дюны. Король, мы покоряемся тебе, даруй нам святое крещение, покой и мир! Князьям отвечал гроссмейстер ордена, а король согласился стать крестным отцом самых высокородных из язычников. Затем освятили небольшой клочок земли, нарисовали на нем образ и очертания будущего храма. Собрались священники в роскошных ризах, и нарядные дворяне, и гроссмейстер ордена, и король, и оба королевских зятя, маркграфы Мейссена и Бранденбурга. Зазвонил маленький колокол, и прусским князьям разрешено было ступить на освященное место. Шли они с обнаженной головой, сложив ладони, без меча и пояса. Пали ниц, и священник вылил им на головы немного святой воды. После этого им вернули мечи, и князья присягнули на верность гроссмейстеру. Когда обряд закончился и им уже ответил гроссмейстер, где-то в задних рядах собравшихся возник шум. Кто это пришел?! Посольство из Рима, монахи! Их бороды в сосульках, шерсть их лошадей в снегу и ледяных комьях. Они дрожат от холода. Поклонились — руки в рукавах — королю, рыцарям и маркграфам. Король приветливо ответил им и спросил: — Что нового там, на юге, в Италии? — Дурная весть для всего христианства! Настали печальные времена, ибо осиротел трон святого Петра. Горе нам, горе! Папа Иннокентий, окруженный сонмами ангелов, стоит уже пред Престолом Господним, ликуя вместе с херувимами и святыми угодниками, мы же в горести и печали остались в этой юдоли слез и оплакиваем его кончину. Услышав это, король повелел отслужить мессу за душу умершего и, оставив войско свое гроссмейстеру, собрался в обратный путь. — Построй укрепленное место, — наказал он гроссмейстеру, — дабы служило оно опорой тебе в случае беспорядков среди народа или дворянства. Возьми подкрепление, которое я даю тебе, и запри этот край от проникновения бунтовщиков и поносителей истинного Бога. Я же уезжаю, ибо исполнил то, что надлежало исполнить, а ты сам обязал повиновением здешний народ. И Пршемысл со своей дружиной, то есть с епископом Бруно, с Витеком из Градца, с Борешем из Ризенбурга и со всеми рыцарями, двинулся к Чехии. СКРАДКА После прусского по-хода далеко разлетелась слава Пршемысла. Имя его не сходило с уст; многие верили — он обрушивается, подобно буре, и под его руками все слабое и нестойкое приобретает звучание силы. И многим казалось, что на плевелах, душивших жизнь того времени, вырастут сладкие ягоды. Могущественным королем был Пршемысл, но рождался ли когда-либо кузнец, способный выковать целый мир? Есть ли в земных кузнях такие молоты и наковальни, которыми и по которым все бить да бить? Разве от ударов не изменяются и те и другие? Ах, нет! Сыны, рожденные женщиной, совершают деяния, и деяния те наносят им удары и сами видоизменяются согласно всеобщим законам и толкают человека туда, куда угодно времени. Итак, Пршемысл был сильный государь, но что из того — ему приходилось метаться, как мечутся мухи в полете. Он подавлял усобицы, но то и дело сам вызывал их; был государем порядка, но временами сам его нарушал. В ту пору на престол святого Петра сел Александр. Новый папа был благосклонен к чешскому королю, но осторожность, которая нередко бывает зародышем неудач, нашептывала ему умалять могущество владык, способных на решительные поступки, и возвышать тех, кто ни к чему не пригоден и от кого нечего ждать. Поэтому, когда умер Вильгельм Голландский, папа и курфюрсты Священной Римской империи, а также Пршемысл занялись интригами, заботясь о том, чтобы никто из них не мог извлечь выгоды больше прочих, чтоб ни в одной стране не выросли деревья, превышающие общую малость. И вот, когда Пршемысл весь ушел в имперские дела, подняли голову некоторые чешские паны, Недовольные нововведениями короля, ослаблявшими их, урезывавшими их владения и доходы. Среди дворянства самым знаменитым был род пана Витека. Владения этого рода на юге Чехии простирались через пограничные леса до самого Дуная, и пан Индрих с паном Ольдрихом вели себя так, словно и эти государственные пограничные леса были их собственностью. Стало быть, им не понравилось, когда король стал строить новые селения и королевские города в самом сердце владений Витековичей; могли ли они быть благодарны королю за раздробление их владений и нарушение дружинного устроения? Конечно, нет. Все это распаляло недовольство панов. Король Вацлав удалил Витековичей от своего двора — король Пргнемысл вернул им многие почетные должности, но что поделаешь: с какого-то времени он забывает о них, умаляет их могущество, уменьшает их собственность. И вот между королем и паном камерарием Ольдрихом, сыном пана Витека, пробежала черная кошка. То обязанности слишком ему тяжелы, то в счете путаница, то ошибочка в колонке цифр… Пан Ольдрих впадает в досаду и просит разрешения уехать на время в свою вотчину. Там у него покойная, прочная крепость на острове среди болот. Ворота, и подъемный мост защищают подъезды к ней, и дорога расположена так, что она открыта к той руке врага, которая не несет щит. Внутри крепости — две крепкие башни, дом самого пана, помещения для челяди, склады и погреба, кузня, ручная мельница, колодец. Что еще надо? На верхнем гульбище бдительный дозорный; комендант и кастелян заботятся о земных делах, капеллан о душе; хорошо там живется. Холод нипочем, а что темно? Так в сумерки приятно слушать разные байки. Всего там хватает: над очагом труба, под окнами стулья, чуланы набиты перинами, на столе — дичь. Челядь питается сушеной рыбой и, слыхать, не досыта. Подумаешь — слыхать! Недовольные людишки всегда найдут на что пожаловаться! После придворной суеты пану Ольдриху вдвойне приятна уединенность. Он был завзятым птицеловом, ему доставляло великую радость сидеть в скрадке на пташек. Таких местечек было у него множество. Но когда король отделил государственные леса от его владений, самая любимая скрадка оказалась за пределами его земель. А местечко то самим Господом Богом было сотворено для счастливого лова. На невысоком холмике, в лесу, где летают пеночки, дятлы и мелкие пичужки, что так звонко поют, росли разнообразные деревья, и стоял там сухой дубок, очень подходящий для того, чтобы развешивать на нем сети. Во всем свете не сыщешь ничего подобного. Возвратился пан Ольдрих к себе домой и тут услыхал, что новые королевские насельники рубят лес поблизости от того холмика. Призвал он старосту и сказал ему: — Слушай внимательно, раб, что я скажу! На участке, который король отдал вам на время по чистой случайности, находится полянка, где у меня есть скрадка. Стоит там сухой дуб, на нем я развешиваю сети, а неподалеку от него укромная ямка. Там провожу я свой досуг. Так чтоб ты мне туда и ногой своей мерзкой не ступал! Мне и разговаривать-то с тобой противно, но если я услышу, что ты или кто-нибудь из твоих балбесов появится в любимых моих местах, — поплатишься даже хуже, чем я того желал бы! Я тебя тогда собаками затравлю! А вскоре после этого к старосте явился королевский надсмотрщик из мелких дворян с такой речью: — Ты почему, староста, лес не валишь? Места там болотистые, дороги ни к черту, всадник с конем увязнет! Почему не нарубишь стволов, не загатишь дорогу? И почему не корчуешь лес, чтобы протянулись вокруг деревни добрые поля? — Благородный господин, — отвечал староста, человек умный, как сто чертей. — Со всех сторон корчевал я лес и дорогу поправлю, но, во имя сладостной тайны Девы Марии, не посылай меня в ту сторону. Край тот принадлежит пану Ольдриху, и Боже меня сохрани ступить туда ногой. Это наверняка будет стоить мне жизни, а по меньшей мере окажусь внутри вон той башни. — И староста показал на крепость, гордо высившуюся на острове. Белая, красивая, благородная, неприступная, она вполне могла внушить страх, если подумать о ее гарнизоне. — Староста, — возразил надсмотрщик, — к чему эти отговорки? Король хочет расширить поля, король приказал проложить хорошие дороги. Так велит король, и я, его слуга, повторяю это. Не советую обсуждать дела, в которые входит сам король! Так что ступай в лес со своими людьми, вали деревья и исправляй дороги! — Ах, господин, ты уедешь, а как же я, убогий, покажусь на глаза вельможе высокого рода, да еще у которого так много знатной родни? Знаешь ли ты, что меня он называет рабом, что и горожан оскорбляет и с презрением отзывается об их оружии? Меч у них, говорит, для того, чтобы резать тесто, им они отмеряют сукно, от кончика до эфеса… И это еще не все: раз как-то он избил посланца, который привез судебные счета, а в другой раз измазал краской плащи старост на срамных местах… — Ступай! — вымолвил надсмотрщик, видимо, смотревший сверху на вельможных гордецов, — Ступай, я, королевский слуга, приказываю тебе! Легко приказывать, нетрудно сказать: сделай то-то и то-то! А как быть человеку? С какого конца ухватиться? Староста срубил несколько деревьев вблизи заветной скрадки — а пан Ольдрих тут как тут! Скачет на коне, рука поднята, в глазах молнии. — Высокородный пан, что же мне делать? Я всего лишь слуга! Королевский надсмотрщик приказал рубить лес, и если я не подчинюсь — отвечу, поди, головой. Высокородный пан, я ведь всего лишь раб! — Пусть терзают тебя по ночам кошмары, да не пить тебе воды, а хлебать болотную жижу, пусть проказа разъест тебе зад! И с каждым словом — удар. Избив старосту, пан Ольдрих схватил палицу и со всей силы швырнул ее в честного малого, который подрубал сухостой. Палица — надвое, череп треснул так, что бедняга не успел и к Богу воззвать. А пан Ольдрих повернул коня и поскакал в свою крепость. Там надел он роскошное платье и изготовился в путь. Собрался пасть к ногам короля, принести жалобу на своевольного старосту. ЖАЛОБА Высокородный пан Ольдрих склоняет колена пред королем и говорит: — У меня богатые владения, мало какие сравнятся с ними, и много у меня подданных — и знаешь, король, мои владения прилегли к твоему лесу. В том лесу я не охочусь, не травлю зверя, а поворачиваю коня от границы. И не ступил бы я в твои пределы, кабы не было у меня заветной полянки для ловли птиц. Там много кустов, обсыпанных ягодами, и живут там щеглы и всякая певчая птаха. Их-то, король, ловлю я на радость себе и люблю слушать их пение, А тут является какой-то хам и рубит мой дуб и отвечает дерзко! Человек этот низкого рода, жалкий, рыцарю нельзя поднять на него меч, только палкой можно попотчевать такого. Король! Несносны мне его речи и наглость; когда он говорит, мне кажется, будто нечистая тварь предо мною, будто некий гад шипит мне в глаза. Прогони его, король, с места, окажи милость в правом деле, склони свой слух к просьбе высокородного человека — или я растопчу его конем и проломлю ему череп палицей, как поступают с невольниками, восставшими на господ! — Кто это говорит? ответил король. — Кто рассуждает перед королем о высокородных и низких? Кто это так возносится? Или не знаешь ты, Ольдрих, что во власти короля в одно мгновение обратить гордость в великое униженье или, если ему угодно, вознести человека незнатного рода? Отправляйся к братьям миноритам, покайся в высокомерии своем, а когда твоя мысль успокоится и ты научишься лучше владеть своим языком, иди на суд к епископу Бруно, которому я дам право решать в этом ничтожном деле. Епископ присмотрится к тому старосте и, если признает его действия справедливыми, подарит ему коня с седлом. Тут затрубили трубачи, и хорошенькие пажи в зеленых и красных облегающих штанах перешли с левой стороны трона на правую, неся свитки пергамента, красивые печати и малые клещи к ним, и воск, и огонь. Затем держал речь по-латыни какой-то магистр, а господин де Фо заговорил по-французски, советники короля отвечали ему на немецком языке, и никто больше не обращал внимания на возмущенного пана Ольдриха, кроме разве двух глупых пажей, которые с милой улыбкой приподняли полу его плаща, давая тем знать, что ему пора убираться. Ольдрих вырвал плащ из рук и смерил их взглядом, который можно сравнить с ударом. ДВА СОПЕРНИКА На обратном пути Ольдрих проезжал мимо селения. Ладви. Добравшись до подножия холма и пройдя поворот, он увидел, что навстречу ему двигается из-за холма свита какого-то рыцаря. — Господин, — сказал один из слуг Ольдриха, — по-моему, это люди благородного пана Чеча. Ушаю его прапорец и цвета его латников. Пан Ольдрих придержал коня — не хотелось ему встречаться с рыцарем менее высокого рода. Да были еще между ними кое-какие счеты, и Ольдрих презирал панов Чечей, когда-то добивавшихся покровительства Витековичей. Милостью короля Вацлава этим Чечам дан был во владение город по названию Глубокая — да надолго ли? Как стал королем Пршемысл, так и глубоцкие владения были у Чечей отобраны… Стало быть, они бедняки, и Ольдрих презирает их, не хочет с ними встречаться. Но пан Чеч останавливает коня и поворачивается к Ольдриху. — Слыхал я, обидел тебя король, на жалобу твою ответил ни так ни сяк, а тебя, словно какого-нибудь простолюдина, предают суду. А хочешь узнать, что случилось со мной? Так вот — рядом с моими полями стоит королевский город. Домов в нем не больше, чем пальцев у нас обоих. Один дом принадлежит некоему суконщику, у которого хватает и денег, и чванства, чтоб разыграть из себя важного барина. Мать его была невольница, а он держится вельможей и для своей потехи вынашивает соколов. Шел как-то я по своей земле, вдруг вижу — какие-то грубияны на лошадях и среди них сам тот купец и его сокольничий с кругом и с птицами. Еле-еле дорогу мне уступили. Так что ты скажешь — этот сокольничий снимает колпачок и пускает сокола на стайку голубей, которые с моей крыши взлетели! Ну, задал я им жару! Сломал их круг, а купцу отпустил дюжины две напоминаний, чтоб Одевался согласно подлому своему происхождению да носил бы дерюгу, от отца унаследованную. Потом этот гордец сломал где-то шею, потому что мои слуги подрезали у него подпругу, а лошади сунули под хвост колючку. Эх, кабы Бог, даровавший мне имя и благородный род, покончил со всеми купчишками да изменил бы сердце короля, чтоб он не наказывал дворян и не защищал подлых хамов! А коли будет он поступать так, как сейчас, — пусть не царствует, не венчается короной, не носит дворянский меч! За разговором оба рыцаря уже поднялись на холм и ехали теперь по живописной местности, откуда открывался великолепный вид. Один хвалит коня другого, и оба обмениваются дружественными словами. «Кабы знал я, что думаешь ты обо мне благородно, кабы имя твое не давило на мою знатность, да не превозносился бы ты над моими родичами — пожалуй, могли бы мы объединиться в верной дружбе, ибо король, оскорбивший меня, и тебе — недруг!» Такого рода думы мелькали в голове пана Чеча, да и Ольдрих в мыслях своих готов был с ним примириться. ПАЛЬЦЕРИК Витековичи и иные чешские дворяне в Австрии как дома. Живительно ли, что льнут они к королеве Маргарите? Льнут к ней, вертятся вокруг ее дам, целуют ей ручки, и король, которому нравятся галантные беседы, слушает их с удовольствием. Их десятка три, а то и больше, этих девиц, и королева с королем часто проводит время среди них. Пршемысл улыбается, Маргарита грустна. Мысли ее совсем в другом месте — летят они к монастырю святого Франциска, ведут беседу с подругой королевы, Анежкой, отвечая ей беззвучными словами; королева едва не плачет. Под легкий говор, что переходит с предмета на предмет и вьется подобно шелковой ленточке, Маргарита беседует с той, что живет за крепкими стенами, с той, что сейчас читает молитвы. Вот что мысленно говорит Маргарита Анежке: «Я одета в кружева, при каждом движении шуршит мое роскошное платье, как сухие листья. Мое время — время сожалений. Вижу облака, что плывут по небесному руслу, вижу убегающие годы, вижу свои ошибки. Выбрала я благородного супруга, а он — одинок в моих объятиях, и я одинока, и лоно мое заперто. Бог призывает меня к покаянию и указывает мне твой путь, о блаженная Анежка!» Король через плечо Маргариты смотрит на одну из фрейлин. Волосы у нее подстрижены так, как у рыцарей, у нее хрупкая шейка; ей шестнадцать лет. Нежны ее ноздри, красиво изогнуты брови, прекрасны глаза. Король заговорил с девицей, ведет ее к столу, покрытому сукном с зелеными и белыми полями: это шахматный стол. Пршемысл просит девицу сыграть с ним. Дворяне не спускают глаз с короля, ибо девица, прозванная при дворе «Пальцериком» — ее рыцарская прическа «пальцер» — ибо эта девица прекраснее всех. Вот король опять заговаривает с ней и снова целует ей руку, а когда наступает ночь, входит к ней и сжимает ее в объятиях. Но кто-то из служанок заметил, как Пальцерик выходит из спальни короля. Идет эта служанка к дамам, болтает с другими служанками, и не настал еще обеденный час, как новость разнеслась по всему дворцу. За обедом дворяне сидят будто в воду опущенные, никто не взглянет на короля, никто не поцелует ручку соседке, но королева улыбается. Она снимает перстень со своего пальца и дает знак той, что прекраснее всех, сесть с ней рядом. И просит ее украсить себя перстнем королевы. Когда пришел срок, родился от этих объятий сын, нареченный Миколашем. И вырос он самым благородным, а также самым красивым юношей. БИТВА Был у короля Пршемысла двоюродный брат по имени Филипп. Характера этот Филипп был легкого, в действиях скорее пылкий, чем рассудительный. И красив он был — какое-то очарование таилось в его натуре, и Пршемысл питал к нему благосклонность. Заботился о нем и в надежде, что Филипп станет опорой Чешского государства, добился, чтобы его сделали Зальцбургским архиепископом. Но Филипп даже посвящения не принял и, не обращая внимания на добрые советы, жил так весело, что возбудил недовольство своего капитула. Тогда каноники выбрали другого пастыря, однако Филипп не желал оставлять свою должность. И вышло так, что баварские герцоги приняли сторону новоизбранного архиепископа, а Пршемысл сторону двоюродного брата. И вскоре началась война. Старые споры, давние причины, вечная борьба за первенство и, конечно же, потеря Штирии (отошедшей к Пршемыслу) побудили вступить в войну и венгерского короля Белу. Весной 1260 года вышли друг на друга две огромные армии и расположились на рубежах Венгерского королевства и Моравии, там, где река того же названия впадает в Дунай. Одна армия разбила стан на левой стороне, другая на берегу Моравы. Сто сорок тысяч неприятельских воинов стало против Пршемысла: Болеслав, великий князь Краковский, Даниил, князь Галицкий, сербы, болгары, валахи, дружина греков, наконец, орда кровожадных татар. (Хан Берекай хотел этим подтвердить свой союз с Белой, ибо два этих народа вступили в сговор против христианских владык.) В чешском лагере — каринтийцы, силезские князья, маркграфы Бранденбургский и Мейссенский. Всего воинов v Пршемысла насчитывалось сто тысяч, из них семь тысяч конницы, с ног до головы закованной в латы. Приятно было смотреть, как носятся они перед лагерем. Сбруя звенит, кони ржут, сверкают мечи. Подскакивают эти всадники к низкому берегу и, возвысив голос, кричат через реку неприятелю: — Эй, куман, Плавче, чего прячешься?! Так и будешь стоять без дела? Не трусь! Иди сюда, к нам, или дай нам время разыскать тебя в твоем логове! Да не кобенься — мы вежливенько снесем тебе голову! Давай к нам, да поближе, не бойся, достанется на всех! Нас тут парочка добрых юнаков, быстрых лучников, сильных копейщиков, и пленных добываем ловко, и сечемся славно, побеждаем отважно! Приходите же, гляньте на нас вблизи! Король усмехается, слыша эти крики. Приятна ему нынче похвальба воинов. Он понял, что легкой куманской коннице и татарам с венграми легче двигаться по песчаной почве, чем его железным всадникам. Надо бы переманить противника на свой берег. В поисках утоптанной площади, где легко было бы расскакаться рыцарям, объездил король всю местность вдоль и поперек и остановился возле деревни по названию Кессенбрун. Осматривал, взвешивал выгоды этого места, соображал, что могло помочь врагу, — и вот решение готово. Собрав военачальников, сказал им король: — Друзья, не хочу ждать, пока кони съедят последнюю охапку сена и у наших кобыл проступят ребра под кожей. Те, у кого хорошо подвешен язык, пускай идут, кричат, пускай раздразнят врага! Оскорбляйте их как угодно, раздуйте пламя их гнева! Пусть высоко взлетит оно, подобно воронам и галкам! Желаю, чтобы венгерский король без помехи перебрался через реку, желаю отступить, и чтоб на его дороге не стоял ни один лучник! Пускай безопасно перейдет брод, пусть ваши оскорбления заставят его это сделать. Слышу яростный свист их дудок, значит, они жаждут боя, и крики их несутся вдоль войска, и копейщики в бессилии своем стучат древками о землю и колотят по воде так, что она взметается фонтаном! А вы раззадорьте их еще больше! Когда они совсем сорвут голос и побледнеют от ярости, скажите им — Пршемысл вызывает короля Белу! И разъехались ho берегу рыцари, выкрикивая обидные слова венгерским воинам. Когда гнев тех дошел до крайности, к берегу подъехала группа трубачей с барабанщиками, в центре которой ехал король Пршемысл. Трубачи и молоденькие барабанщики стали выкликать имя Белы, повелителя бессчетных воинов. Бела, не колеблясь, подогнал коня к самой воде. Он бледен, борода и усы его встопорщены от ярости. — Слушаю тебя! — Король! — кричит ему Пршемысл. — Я обращаюсь не к рабам твоим и не к слуге хана Берекая, который — язычник, лжец и собака; мои слова — к тебе, рыцарственный король! Бог даст одному из нас победу, другого загонит в даль великую, туда, где горе, и пустота, и смерть. Войско у тебя большое — а есть ли отвага? Позволь нам мирно перейти через реку. Отойди со своими людьми на двадцать крат, двадцать полетов стрелы, и на третий день в шестом часу сойдемся в битве. А коли опасаешься, что я стану ногой на твоей земле, — иди сюда сам, и мое войско отойдет на двадцать крат, двадцать выстрелов. — Никто не назовет меня робким королем! Чтоб мне не вернуться в свою страну, чтоб умереть мне позорной смертью и никогда не носить короны, коли не отыщу тебя в твоем теплом гнездышке! Хочешь битвы? Ах, несчастный король! Вижу за тобой только кучку людишек, за мной же — необозримое войско! Ступай, отходи на свои двадцать раз по двадцать выстрелов и послезавтра в шесть часов приготовься к гибели! И заколыхались прапорцы, затрубили трубы — отступает чешское войско. Пршемысл приказал воинам мирно отдыхать. Разрешил им разойтись по укрытиям, сам же с рыцарями оттянулся к избранному месту у деревни Кессенбрун. А конные куманы, татары и венгры переходят через реку Мораву. Лошади высоко поднимают головы, всадники — руки с оружием. В воду! Глубже, глубже! Вперед! Лица горят жаждой боя, гнев обуревает людей, самые нетерпеливые шпорят коней и бьют мечами по вспененной воде. Конница переправилась, и ни одна стрела не просвистела над нею; вот вышли на берег, построились — и тотчас первый полк двинулся в наступление, за ним скачут куманы, татары и воины воинственного короля. Какое вероломство! Армия Првдемысла пребывает в праздности, ибо далеко еще до условленного часа битвы! Чешские отряды рассеяны где-то поодаль, а уже раздались звуки труб, и гром литавр, и крики сражения… С утра хмурым был день, на рассвете низко стелился туман, а теперь над беснующимися полками сияет солнце, заставляя пламенеть краски знамен. Нападение совершается под ясным небом. Видно: широкой лавой валят куманы, татары и венгры, уже можно различить их желтые оскаленные зубы, и морщины вокруг прищуренных глаз, и лица, искаженные яростью, расслышать их жаркое дыхание. Король Бела изменил своему слову! И младший король Иштван, словно шут, и язычник, и раб, и лжец — изменил своему слову! Он простирает руку, посылая в атаку все новые и новые отряды. Еще не все его пешие воины добрались до берега, еще часть их осталась на той стороне, но король зрит несомненную победу и отдает приказ ударить по рассеянным полкам чехов. Ах, король Пршемысл! Рассказывают: в час битвы некоему Яну, сыну Свояна, явилось видение. Лежал он на смертном одре в своем доме, за много миль от деревни Кессенбрун. Лежал не один, его окружали родные: отец, мать, двое дядьев и священник, исповедующий умирающего. Силы уже покинули Яна, душа его уже готова была вылететь из бренной земной оболочки. Руки его лежали бессильно, и не мог он шевельнуть ни головой, ни телом. Когда же подошел час сражения, умирающий вдруг сел на постели и воздел руки. Его исхудалое лицо просияло. Кинул он взгляд в окно, на летний ясный день, глянул прямо на солнце, которое, казалось, пылает огнем, рассылая потоки света. Потом Ян встал с ложа, сделал семь шагов и начал читать молитву. И написано, что родные, увидев это, были охвачены ужасом и страхом, и только священник сумел их успокоить. Написано, что творилось нечто сверхъестественное — ведь больной юноша действительно был близок к смерти и уже давно лежал без движения. Он был слабее новорожденного — а вот же ходит в тяжелой шубе из волчьего меха! Далее записано, что когда закончил юноша молитву, из уст его вырвался голос — не обычный, а звонкий, и голос этот провещал: «Вижу пространство необозримое и два войска. Одно войско чешское, другое — недругов короля Пршемысла. Вижу — это другое войско, склонившись к гривам коней, с воплями мчится в атаку. Земля отзывается стоном, гудит под копытами, но первое войско пребывает в бездеятельности. Оно верит в перемирие и считает ворон. Вижу: король Пршемысл, подняв копье, равняет свои ряды. Вот тронулись они вперед. Вижу: столкнулся воздух с воздухом. Вижу: сгущается ветер. Падает небо. Вижу: святой Вацлав в облаках. Покровителю земли Чешской! Щите наш! Предстателю за нас! Душе родины! Душе народа своего, обнажи меч! Не дай погибнуть нам! А вот пятеро святых братьев, и святой Войтех, и святой Прокоп! Вот над хоругвью святого покровителя взлетает белая и золотая орлица! И склоняется эта хоругвь: грозит, вот склонится, вот устремится на врага!..» Тем временем у деревни Кессенбрун сметен был первый полк Пршемысла, и куманы с венграми, и татарские конники гонят туда, где стоят рыцари, закованные в железо. Запели чешские воины. Король Пршемысл — сама быстрота, сама зоркость, сама воля и мысль — определяет место пражскому бургграфу пану Ярошу и пану Воку из Розенберга, земскому маршалу и пану Борешу. За ними он сам ведет свой полк. Вот столкнулись первый ряд, и второй, и третий с куманской конницей. Древка ломаются, щиты сплющивают узенькие груды куман; теснят коней, раздвигают ряды, страшным клином врезаются в гущу конных; одни останавливаются, другие шатаются, третьи падают. Бурей, разразившейся словно в преддверии ада, бурей, в ужасном грохоте смерти, блещут мечи. Земля в крови утонула. Травы красными стали. Туча покрыла сражавшихся, и в туче той, пронизанной взмахами рук, и падающим оружием, и брызгами крови со всех сторон, в этой туче гибнут без числа всадники с белыми глазами и дергающимися лицами. Когда к Кессенбруну подоспели остальные чешские полки, все венгерское войско обратилось в беспорядочное бегство. И рассказывают — в одной этой битве сложили голову восемнадцать тысяч врагов. Рассказывают, кровью окрасились воды Моравы, и груда мертвых тел загородила речной ток. Рассказывают — трудами пана Бореша из Ризенбурга в руки чехов попала несметная добыча. МИР Два венгерских короля, Бела и Иштван, отправляют послов к Пршемыслу — просить мира и договориться об условиях. Послами снарядили самых высоких вельмож. Едет с ними епископ, едут несколько священников и множество слуг. Все одеты, как в большой праздник. Низ камзолов вырезан у них треугольниками, штаны облегающие, чулки; лисьи шубы крыты кармазином и подпоясаны золотыми поясами. Двигаются они строго, склонив голову, и народ смотрит на них, и рыцари разглядывают. Никто ни слова не выронит, но когда пройдет посольский поезд и скроется за поворотом — в толпе взрывается веселье. Какой-то озорник шлепает себя по заду, другой улюлюкает, третий провожает послов насмешливыми жестами, да и рыцари едва удерживаются от того, чтоб не подпрыгнуть от радости. Ах, победа — веселое, счастливое дело! О чем же говорят между собой люди? Рыцари толкуют о сражениях: кто кого убил, кто самый храбрый, у кого колени малость дрожали, кто в чем просчитался, а кто не ошибся, предсказывая итог войны. И, конечно же, со всех сторон слышно: «Я-то с самого начала говорил! Я так и знал, я все угадал в точности!» Рыцари точат зубы на богатую добычу и твердо верят, что захватят Венгрию и поделят меж собою владения. Приятно рассуждать об этом! Приятно помечтать о табунах, о богатых имениях, о виноградниках, о целых стогах даровой овечьей шерсти. Кто попроще, довольствуется тем, что объявлено перемирие; однако и таким тоже кажется невредным попировать в венгерских городах, ухватить для жены штуку сукна, поймать где-нибудь славную телку. Сложив руки на пустом животе, истекая слюной, ждут они только команды в поход ее, конечно, дадут еще сегодня, в крайнем случае завтра. Меж тем король Пршемысл мирно беседует с венгерскими послами. Он говорит: — Я с большим удовольствием воевал бы с язычниками, чем с христианским королем. Нет у меня к нему злобы, я почитаю его, протягиваю ему руки с предложением вечной дружбы. Что нас разъединяет? Что разделяет государей единой веры, когда язычники стоят у их границ и со всех сторон нашей религии грозит немалый ущерб? Я не сделаю ничего, что оскорбило бы ваших королей, не стану разорять их городов и грабить их сундуки, не захвачу их земель. Я поверну свои войска вспять, а старший король, Бела, и младший, Иштван, пускай перестанут строить козни, пускай объединятся со мной против поганых! Слушая такие речи, чешские дворяне ушам своим не верят, и тысячи вопросов сверлят им мозг: «Это что же — король отступает? Никакой прибыли от победы не будет? И большая часть добычи ускользнет от нас? Нас не поставят начальниками над завоеванными областями? Значит, зря мы проливали кровь? Да кто дал ему совет решать так мирно? Какая слабость, какая осторожность выбивает у него из рук верную выгоду? Неужто он стремится только обезопасить свой тыл? Или в голове у него засела мысль об императорской короне? И он согласен служить папе словно некий раб?» Непонятна дворянам снисходительность короля. Они разочарованы, негодование грызет их, злоба прорезала морщины на их лбах. Но Бруно, епископ Оломоуцкий, тот, который был когда-то поставлен наблюдать за действиями Пршемысла и который часто беседовал с королем о восстановлении былого архиепископата — этот мудрый Бруно счастлив. — Бог, — сказал далее король, не дал мне сына, но есть у меня племянница по имени Кунгута, она дочь маркграфа Бранденбургского. Я люблю Кунгуту, питаю к ней большую привязанность. Она мне любезнее всех, и я устрою ей такую свадьбу, о какой долго еще будут рассказывать. Отдаю ее руку доблестному сыну венгерского короля, ибо Бог внушил мне каким-либо образом упрочить союз с королями Венгрии и жить с ними в мире и согласии. СВАДЬБА Королева Маргарита достигла возраста, когда женщины уже не могут родить. Но можно ли допустить, чтобы это обстоятельство пресекло род Пршемысла? Неужто королю, покрытому славой, чье имя разносится далеко, воспеваемое в песнях, — неужто этому королю так и умереть, не оставив сына?! Мучат такие мысли короля Пршемысла; он страдает. И обратился он к папе с настоятельной просьбой, и просил, и требовал, чтоб тот признал законным отпрыском того мальчишечку, что родился от любовных объятий и ликом своим так напоминает свою мать, прозванную Пальцериком. Пршемысл желал, чтобы этот его сын, Миколаш, мог бы унаследовать трон своего отца. Когда папе доложили о просьбе Пршемысла, сначала он ответил, что ни в чем не откажет победоносному королю, но потом стал медлить, колебаться, откладывать решение — и в конце концов забрал обратно свое обещание. Король, сильно опечаленный, искал уединения; тут явилась к нему супруга его Маргарита с такою речью: — Друг мой, принесла я в душе обет уйти в монастырь. Король целует Маргарите руку, отговаривает ее, приводя множество доводов против такого решения, и, желая порадовать ее, почти забывает о своем горе. Но Маргарита стоит на своем: — Я так хочу, друг мой, я решилась! В сердце людей, и больших, и малых, внедрена жажда жить и любить; одни перемогают ее, другие ей поддаются, и жажда эта показывает как бы двойственный лик одной и той же вещи. Это — как свет и тьма. Порой свет ярок, иной раз его застилает сумрак, но нет ни единого существа, которое не было бы охвачено такою жаждой — и ни праведники, ни короли не могут избежать ее. И вот настало время, и король Пршемысл просит папу развязать узы его брака и объявить его недействительным, поскольку еще задолго до свадьбы с ним Маргарита принесла святой обет. Королева подтверждает это, свидетельствует о своем обете, и епископ Бруно исполняет волю Пршемысла. В Вене во время большого съезда просил Пршемысл руки другой Маргариты, дочери венгерского короля. Но этот брак не был заключен. При венгерском дворе увидел Пршемысл Кунку, внучку короля Белы и дочь русского князя Ростислава Михайловича. Была эта дева столь прекрасна, что ни словом сказать, ни пером описать. Великолепно сложенная, удлиненные овалом глаза, мягкие кудри, нежные руки, поступь словно некоего ангела. Когда она говорила, голос ее звучал как песня, поражающая человеческое сердце. Ее облегающее платье было тончайшей голубой шерсти, бархатный плащ с меховой опушкой ниспадал с плеч. В распущенных волосах сверкала диадема, в вырезе платья — византийское ожерелье с тремя монетками. Ангельская шея ее сводила с ума. Смотрел король в бурные очи этой девы, и казалось ему — птицы поют, и настала весна, пришло новое время, время более счастливое, чем время бранных побед. Ни в первый день, ни во второй, ни в третий не заговаривал с нею Пршемысл, но следил за ней краешком глаза, даже когда беседовал с матерью ее, княгиней Мачвы, или с кем-либо из вельмож. И веселым был его голос, юношескими — движения, и ширилось сердце его. Он вдыхал негу и счастье, зная наверняка: вот королева, которая будет дана ему. На шестой день, когда все королевы и короли вернулись после мессы, остановил Пршемысл Белу в просторном покое и сказал: — Король, я вел войну против тебя и перебил достаточно твоих друзей. Делал я это без коварства, в открытом рыцарском бою. Мы боролись с тобой, как подобает мужам, теперь же настало иное время, и я прошу тебя оказать добро моей любви. Прошу — отдай мне девицу, которую страстно желаю, которую хочу сделать госпожой и королевой по праву и по мыслям моим, и по моему желанию! И он назвал имя желанной девы и снова просил ее руки. Король Бела поцеловал Пршемысла в губы, скрестив за спиной его свои старые руки. Потом он переговорил с Анной, княгиней Мачвы, и свадьба была решена. В городе, названном по имени князя Бржетислава, там, где течет Дунай, в том краю, куда залетали смутные видения короля Пршемысла, состоялось венчание. В октябре, дня двадцать пятого. Пршемысл шел, окруженный прелатами и рыцарями. Одни с мечами, другие с посохами. Прапорцы задевали края балдахина, звенели шпоры, звякали паникадила — и пение, ладанный дым, крики и радость поднимались прямо к небу. Прекрасна была Кунка (в дальнейшем имя ей будет Кунгута) в золотых туфельках, в горностаевой мантии. Она шла рядом с матерью, с левой руки ее поддерживал дед, король Бела. Он был уже стар, но шутил, хвалил ее красоту и со смехом подал ей тарелку, дно которой было хорошенько зачернено. По сторонам шествия кувыркались пажи, дурачок, веселья ради, ловил шляпой солнышко, и миннезингеры, шагая вслед за канониками, распевали во все горло. После венчания следуют долгие празднества, затем болезнь, правительские труды, въезд в Прагу и тут снова — торжества за торжествами. При короновании Кунгуты присутствует Майнцский, архиепископ и пять епископов, а князей и владык не сочтешь. Когда все кончилось, отбрасывает королева Кунгута свое покрывало и со вскриком любви обнимает счастливого короля. ПРИВЕТСТВИЕ Хлопотами Пршемысла с одной стороны и папы с другой завершился спор вокруг Зальцбургского архиепископства. И Филипп, и Ольдрих отказались от должности. Новым архиепископом поставлен был настоятель Вышеградский, Владислав — двоюродный брат Пршемысла. И фогтское право на те владения перешло от баварских герцогов к чешскому королю. Таким образом Пршемысл получил огромную власть в южных краях, ибо после войны, законченной перед этим, отошла под его руку и Штирия. Если один властитель приобретает такое могущество — может ли другой смотреть на это сложа руки? Нет. Кто допустит такое, кто не предпочтет пасть в бою — тот дурной рыцарь. Да приимет же Господь души умерших, да охранит живых! Снова настало время готовиться к войне. В Баварии страшно разгневались на Пршемысла. Нагромоздившиеся раздоры и споры, обиды, оскорбления, причины давние и новые, желание ссадить с императорского) трона Ричарда Корнуэлльского и посадить на него наследника Штауффенов, Конрадина — все это перемешалось в одну кучу, и вспыхнула война. Герцог Баварский вторгся в Пассау. Совершил налет на Зальцбург. Разорял крепости Пршемысла, его поля, его города — а Пршемысл двинул в Баварию, где добыл много побед, завоевал в свое время и Хебский край. Когда лучшие рыцари пали в бою и прошел год, государи заключили перемирие. Вскоре после этого Конрадин окончил свои дни на плахе, утих и ропот против Ричарда (сторону которого держали чехи). А Пршемысл поспешил к милой жене своей, Кунгуте. Днем и ночью мчал его конь, и рыцари далеко отстали от короля. Королева же, узнав, что едет король, вышла встречать его со всеми своими фрейлинами. Но не успели они приблизиться, как Пршемысл соскочил с коня и галантно поцеловал руку Кунгуты. Затем он поднял ее в седло и вместе с нею, под ликование толпы, въехал в замок. Они прошли в просторный зал, где в камине весело горел огонь; когда же остались одни, молвила Кунгута: — Могучий и мудрый король, ты не перестаешь думать о новых завоеваниях; как же поступишь теперь, в какую сторону пойдут твои рыцари, куда поведешь их? — Ах, — ответил Пршемысл, — два крыла у мыслей моих, оба плещут на ветру, оба вздымаются, и нет у них единого желания. Занимали меня дела немецкие и дела венгерские, потом думы мои обратились к Штирии и Австрии, а также к полунощным странам. Я думал о мире, когда носил оружие, а когда несли меня кони мира, рождались причины войны. Так было — но теперь мир навсегда поглотит войну. Пришло время долгого нерушимого покоя. Королева сидит у ног Пршемысла. Слушает его с великой любовью, но не может поверить, что бой окончен. Думает она о борьбе всего христианства и отвечает супругу словами магистра певца Зигехера: Заслужил я твои удары, Боже! Зри — как христиане отступают перед язычниками! Господи, бодрствуй с нами, храни нас! Во имя веры в Тебя ряды христиан страдают, их войско терпит лишения, как встарь, когда за Твои раны несли мы свое оружие за море. Лучше б не рождались мы, если не будет нашей победы! Боже, ради мук Твоих прости, укрепи нас духом Своим: ибо знает Бог, коль не победит Отакар — все мы пропали! ПРИЗЫВ На востоке неспокойно. Литовский князь Миндовг был предательски убит, язычник сел на его престол, и орден Немецких рыцарей с трудом отбивается от повстанцев. Ах, то дурные вести для Рима! И папа обращается к королю Пршемыслу и пишет письмо ему и призывает устами своего посланца: — Король, щит христианства, исполни клятву свою, заверши дело, начатое годы назад! Нашей крест на свой плащ и двинь войско против литовцев и русов! Бог наградит тебя в раю, а я, наместник Христа, уже теперь обещаю тебе отпущение множества грехов и отдаю тебе все земли, которые обретешь ты мечом или обращением в христианство! Король дал знак слугам поставить скамью для папского легата на возвышенном месте и ответил так: — Не будет покоя в тех далеких краях, пока не привяжут их крепким поясом власти к христианским странам, пока добрый пастырь не объединит их в правой вере. Первое сделаю я, но прошу и требую, чтобы Святой отец решил второе. Майнц — в сотнях миль оттуда, далеко от тех мест пребывает архиепископ! Пускай же папа, вручающий мне власть, устроит для моих земель архиепископат в Оломоуце! Затем король призвал Бруно, и епископ изложил приготовленные им доводы. Вот уже умолк Бруно, закончился разговор об архиепископском престоле, а король все не отпускает папского посла. Все расспрашивает его, а между делом приказывает придворным ввести всех вельмож и всех просителей, ожидающих аудиенции. Тогда раздвинули завесы с правой стороны и со стороны левой. Входят: тот из Штирии; этот дворянин с баварского рубежа; тут и француз, и венгр, итальянцы, поляк… Один в рыцарских доспехах, другой в коротком камзоле, третий в старинной шубе. Собрались со всех уголков Пршемысловой державы, из всех стран, подвластных его скипетру. На разных языках говорят они, даже латынь одного мало понятна другому. Ответив на их приветствия, король молвил: — Дай Бог и Дева Мария, чтобы мог я, как добрый король, развеять заботы, удручающие вас! Дай Бог, чтобы мог я исполнить ваши просьбы и примирить ваши споры, дай мне Бог отвратить опасность, угрожающую вам! Тут он дал знак просителям, и те заговорили на всех столь разнствующих языках. Был среди них один прелат, он начал речь первым, и вот что сказал он, возвысив голос: — Благородный король, ты правишь мудро и теперь готовишь крестовый поход. Много ходит слухов о том, что истекают сроки и завершается бег истории, что появились грозные признаки близкого конца света. Король! Страх летит уже над полями, ужас поселился в городах, леса полны угроз, народ впал в отчаяние, и даже звери в норах своих спят с открытыми глазами. Король, обезумевшие флагелланты оскорбляют Божий порядок, хан и недруги наши стоят у порога христианских стран, с четырех сторон надвигаются беды, и нет нигде защиты, кроме как у тебя. Твой меч охраняет нас, твоя мудрость улаживает споры, твое присутствие в стране внушает трепет тем, кто сеет беспорядки. Ах, король, не склоняй свое сердце к завоеваниям, оставайся в Чехии, выслушивай своих вельмож, решай дела в судах, дай людям утешение, развей страхи! Король, успокоив прелата, разрешает говорить просителям. И приносят свои просьбы рыцари, бросаются на колени просители. Одному нужно то, другому это, третий в чем-то обвиняет города, пятый — монастыри, десятый — панов. И это еще только начало, потому что ни слова еще не произнесли посланцы князей и владетельных родов. В сопровождении папского легата Пршемысл прохаживается по залу мимо них. Спрашивает о здоровье их государей, усмехается хмурым взглядам, которыми обмениваются посланцы. Под конец подводит Пршемысл легата к венгерским родственникам Галицкого князя Даниила, союзника литовцев, против которых и призывают чешского короля выступить в крестовый поход. Поистине, нелегко быть королем в стране, которая — перекресток времен, земных путей и влияний! Уже по разнице в одеждах может понять папский легат, каковы размеры и разнородность Пршемысловой державы; благословив безмерные заботы короля, он даже поверит, что все, долженствующее в ближайшем будущем случиться на земле, вытекает, подобно некоему роднику, из-под основания Пражского града. ЛИТВА Наконец были устранены премногие затруднения, и король Пршемысл двинулся на восток, в далекие Литовские края. Усиливались холода, и ехать было легко. Но только приблизились к городу, что носит название Торунь, погода вдруг изменилась. Повеяли теплые ветры, дороги залило водой, кони вязли в болотах, повозки застревали. Продвигаться вперед стало очень трудно. При королевском войске находился некий итальянец, большой искусник, умевший устно и письменно изложить все, что бы ему ни приказали. Он сочинял письма, полные милости или гнева. В речах своих постоянно ссылался на Бога, но порой казалось, что он с той же легкостью готов повиноваться дьяволу. Добро и зло держал он в одной суме. Сейчас молится — а через минуту хватает черта за хвост, лишь бы помог ему, лишь бы подсказал какое-нибудь словцо позанятнее. Гонялся за словечками, как охотничий пес, и видели его всегда не иначе, как со свитком бумаги и пером, кладущим буковку к буковке и раздумывающим, как бы что написать. Он не был знатного рода, этот итальянец, скорее из купцов — а то и просто из мелких землевладельцев, потерявших имение по легкомыслию или по грешкам; теперь он кормился при дворе Пршемысла. Король награждал его серебряными монетками и, кто знает, может, обещал ему и нечто большее. Души его король не знал, а что до внешности, то стыдиться за итальянца не приходилось: тот всегда одевался так изысканно, словно владел двадцатью сундуками и ключами от двух городов. При всем том был он изрядно изнежен. Не привык ни сидеть на коне, ни ночевать в палатке. Метели, свирепые ветры, мороз и оттепель с дождями причиняли ему великие страдания. И к Торуни итальянец прибыл весь изломанный. Болела спина, ноги одеревенели, лицо горело, в ушах стоял звон, и он еле держался в седле. Тошно становилось ему от этой бесконечной равнины, и он убегал в мечтах к прекрасным и теплым итальянским краям. Однажды — ему как раз грезилось о прекрасной Вероне — кто-то из знатных всадников тряхнул его за плечо со словами: — Господин Франческо, господин писец! Эй, ваше благородие Перо ди Пергамент! Король вспомнил, что вы сопровождаете его войско, и желает обменяться с вами парочкой любезных слов. Эй, приятель, проснитесь же! Такое счастье выпадает не каждый день! Франческо красиво присобрал в складки свой плащ, поправил кисточку на груди, подтянул ремни лат и вот уже он трусит рысцой рядом с королем. Пршемысл приветливо заговорил с ним, попросил взяться за перо и изготовить письмо, чтобы читать его литовским князьям по замкам: он указал Франческо, как начать письмо, что написать в середине и чем закончить. Не прошло и трех часов, как письмо было готово. Франческо даже наизусть прочитал его королю, и тот подивился пылкости чувств, вложенных в текст. Похвалил Франческо, наградил, а после долго размышлял о его удивительной искусности. К вечеру случилось так, что Франческо ввалился в лачугу, где уже расположился на ночлег какой-то литовский дворянин. Франческо страшно устал, ему хотелось спать, глаза у него просто закрывались, и он приказал слугам стащить литвина с постели с намерением самому занять это место. Дворянину это, естественно, не понравилось, вспыхнула перебранка, да такая громкая, что шум ее долетел и до слуха короля. Ах, он-то совершенно свеж! Он, поди, и не спит вовсе, и усталости не чувствует — наверное, испил какого-нибудь волшебного эликсира, дающего силу! Итак, заслышав крики, государь пошел на голоса и увидел, как наш Франческо сражается с литовским дворянином двумя подушками и, конечно, словами, отнюдь не подобающими для королевских ушей. Итальянец во все горло честил и самого литвина, и весь народ его, но так как был он слаб, его тощие ручонки и курицу не убили бы, а литвин был как гора, то поединок этот показался королю чрезвычайно смешным. Расхохотавшись, он сказал: — Франческо, доблестный рыцарь, а я и не знал, что ты настолько двоедушен! Как? Твои пальцы еще в чернилах, которыми ты писал хвалу и любовь к литовским дворянам, — а теперь, вижу, сражаешься с ними, осыпая их грубой бранью! — Ах, государь, вскричал Франческо, поняв, что король шутит, — мой язык, мои мысли и моя рука любят всякий раз то, чем они заняты в данный момент. Я заставил сердце свое излиться в письме к литовцам и сделал все, чтобы хорошо услужить своим уменьем и чувством вашим замыслам, но, закончив работу, дал свободу своим рукам и мыслям и отрекся от того, о чем только что хлопотал. Так у нас в Италии поступают все наемники, так же ведут себя и певцы при королевских дворах — так делают даже суки, когда их щенки подрастут. Дозвольте мне, благородный король, добавить: когда я слышу из уст рассказчика что-нибудь из мною сочиненного, я с трудом узнаю текст, и он мне совсем не нравится. Никакой радости я от этого не испытываю, но стыд и печаль, когда в сочинении моем попадается больше ошибок, чем можно извинить несовершенством человеческой души. — Король нахмурил брови, но велел отвести итальянцу спокойный ночлег — и наградил литвина, чтобы тот не сердился на этого озорника. Вскоре войско добралось до Торуни, но тут уж не могла сдвинуться с места даже легкая конница. Пришлось королю надолго застрять в этих краях, дожидаясь, пока установят дороги. Затем он дошел до Зелма и тут добился мира между князем Поморья Мествином и орденом Тевтонских рыцарей. А потом пришло известие, что новый папа устанавливает в Литве свою власть и что архиепископат в Моравии учрежден не будет. Тогда король повернул коня вспять. КАРИНТИЯ На Каринтийском герцогстве сидел брат Зальцбургского архиепископа и близкий родственник Пршемысла. Имя его было Ольдрих. Он обладал чрезвычайно ласковым сердцем, не мог ни в чем никому отказывать, а о щедрости его ходили легенды. Живительно ли после этого, что временами казна его была пуста? Пршемысл, у которого золота, серебра, денег и владений было без счета, охотно выручал Ольдриха и делал это с таким благородством, с такой деликатностью и простотой, что поистине не мог не завоевать его любовь. Но, конечно, не только в этом была причина привязанности Ольдриха, и жестоко ошибается тот, кто думает, будто приятно человеку входить только через двери выгоды. Ольдрих любил Пршемысла за величие его сердца, за доблесть, за уменье побеждать, за крепкий порядок, за мудрое правление — короче, за все те добродетели, которые сделали Пршемысла одним из славнейших государей. Когда здоровье Ольдриха стало ухудшаться, и он почувствовал, что в груди его разрастается недуг и нет у него уже прежних сил, пришло ему в голову, помимо счетов с Богом, упорядочить и мирские свои дела, обеспечить своему герцогству мир и благоденствие. И сказал он Пршемыслу: — Король, власть твоя возрастает с каждым днем, держава твоя простирается далеко на полночь и далеко сюда, к югу. Имя твое звучит во всех замках, и нет государя, который принес бы столько пользы своей стране и который лучше охранял бы ее, чем ты. Я размышлял об этом не без радости. Я счастлив, что твои земли соприкасаются с моим герцогством, и рад назвать тебя кузеном, и дядей, и братом. В этом мое утешение, ибо моя страна, хоть и не бедная, все же не изобилует богатством; и мир, и покой ее не обеспечены. Все это я говорю в полном сознании, по зрелом размышлении, и говорю я это не для того, чтобы просить у тебя в. чем-либо помощи, но чтобы назначить тебя моим наследником. — Да будет дней твоих, — отвечал Пршемысл, — столько, сколько есть малых и больших, низких и высоких вершин в Альпах! Да пребудешь ты на свете столько лет, сколько есть слов в человеческом языке, и да не гнетут тебя никогда печальные мысли. Зачем думать о смерти? — Я и не думал о ней, пока был здоров, но теперь дыханье мое увядает. Болезнь прорезала морщины на моем лице и лоб мой окрасила желтизной. — Бог повелел государям умножать их земли, — сказал Пршемысл. — Они не должны останавливаться ни перед войной, ни перед теми страданиями, что ожидают их на поле боя; могу ли в таком случае отказываться от наследства, которое ты передаешь мне во времена мира? — С любовью и уважением, — проговорил Ольдрих, — с любовью и уважением прошу тебя: возьми под охрану Каринтию после моей смерти! — С любовью и уважением, — ответил Пршемысл, — принимаю, но буду молить Пречистую Деву, да вернет она тебе здоровье, чтобы долго еще радовался ты жизни и в глубокой старости, примиренный с Богом и людьми, отошел в вечный рай! Затем Ольдрих призвал каринтийских вельмож и велел при свидетелях изготовить запись и документы о своем решении. Писарь вытирает перо, Пршемысл в задумчивости устремляет взор на пламя свечи, герцогиня громко рыдает. — Ах, не плачь, — говорит Ольдрих, слегка касаясь ее плеча. — Провижу далеко вперед и вижу — хорошо тебе будет жить под охраной короля Пршемысла; вижу — никакие споры, никакие распри не сокрушат твоего вдовства. Ибо, если и принял я свое решение без ведома царствующего императора, то есть у меня согласив того, для кого имперские курфюрсты уже готовят мантию: все государи, всё рыцарство, весь христианский люд верят и надеются, что императором станет не кто иной, как тот, кто возьмет в супруги дочь чешского короля. Когда пришел срок, слег герцог Ольдрих, и смерть унесла его раньше, чем он, видимо, думал. ЗЕММЕРИНГ Король иль нет, богатый иль бедный — все мы покорные рабы смерти. Стоит кивнуть сей госпоже — и падают короны с головы государей, и они, нагие, лишь в рубище своих грехов, предстают перед Судией. Умер герцог Ольдрих — а вот уже и у короля Белы плохи дела. Костлявая жница с серпом за поясом, с песочными часами в руке стала у его ложа. Ах, нет печальнее часа, чем этот, ибо друзья и родичи покинули короля, и Бог весть, где оба его сына. Он сделал их государями, разделив между ними свою державу, но алчность и страсти обуяли их сердца. Раздоры свои решают они войной и, забыв долг сыновнего почтения, не прибыли во дворец. И добрый король, одинокий в свой тяжкий час, вспоминает о рыцарственном противнике. Вспоминает о Пршемысле, с которым вел войны, которого сделали другом брачный союз и договоры. И, обращаясь к нему голосом умирающих, просит король Бела, чтобы Пршемысл как родственник и верный защитник пекся о его роде. С такой мыслью и умер король Бела, Случилось это через полгода после того, как Пршемысл принял карин-тийское наследство. Таким образом стал он теперь королем Чешским, маркграфом Моравским, герцогом Австрийским, а также владыкой Каринтии и Крайны. После того как он вступил во владение Каринтией и стал править там твердой рукой, брат покойного Ольдриха, Филипп, тот самый, который властью и ходатайством чешского короля сделался патриархом Аквилейским, вдруг вспомнил о своих правах и вошел в тайный сговор с каринтийским дворянством и с венгерским королем Иштваном. Дело дошло до войны. Филипп был разбит без труда и лишен даже патриаршества. Король Пршемысл, многократный победитель, восстановил порядок — и вот возвращается в Чехию. Он думает о своей жене, улыбается, и сердце его исполнено нежности, а в ушах звучит голос Кунгуты. Внутренним взором видит он покой в Граде и госпожу свою, и ребенка — нежную доченьку; видит города свои и села… А перед глазами его встают вершины, достигающие неба. Он счастлив. С левой руки скачет с ним рядом гордость его, с правой — его блаженство. Радостен король, нетерпеливо шпорит коня, и жеребец выносит его далеко вперед. Свита едва поспевает за ним. «К чему такая спешка? Дорога скверная, и весь поход, и результаты его, и обратный путь — все ни к черту! Завоевали мы отличную землю — а что толку? Ровно никакого! Король не поставил нас управлять ею. Он о нас не думает. Притесняет. Держит в подчинении. Урезает наши права. Не слушает наших советов, куда охотнее приклоняет слух к речам епископа Бруно. Ах, как скверно устроен мир! Епископу доверено править завоеванной страной, горожанин разыгрывает из себя благородного, а рыцарь, вернувшись с войны, — подсчитывай с казначеем на счетах ростовщика, сколько он должен королевской казне!» Так размышляли вельможи Пршемысла. Молча, без слова, без звука. Один дворянин положил было ладонь на луку седла соседа, уже открыл было рот, готовый бросить призыв к возмущению, да стиснул зубы и промолчал, так и не выговорив имя, которое жжется. Да может ли он выдать себя этим гордецам? Может ли быть уверен, что не предаст его кто-либо из дворян, которые всеми силами тщатся ухватить для себя какую-нибудь выгоду и жаждут первенствовать? Эх! И вместо доверительной речи произносит наш дворянин несколько ничего не значащих слов и, подхлестнув коня, спешит догнать короля. Когда они приблизились к перевалу по названию Земмеринг, увидели: стоит у дороги какой-то человек, по виду табунщик. У него длинные волосы, узкая грудь, а в руках большой кнут, которым он со свистом рассекает воздух. Король заметил этого человека краем глаза и послал к нему одного из своих слуг. — Добрый человек, скажи, как называется этот перевал и проходима ли дорога? И долго ли нам еще подниматься в гору? Спрошенный пожал плечами, и на лице его появилось выражение страха. Слуга вернулся к королю. — Государь, я заговорил с человеком, указанным тобой, а он не понимает по-немецки и очень испугался. Король пришпорил коня. Зоркий взгляд его вперился в склон горы. И заметил он, как зашевелились кусты, как промелькнули вдали всадники — король распознал даже, что всадники эти подпрыгивают, как те, кто скачет на неоседланных лошадях. Подозвал король свою свиту и, когда все собрались в круг, сказал: — Друзья, мы возвращаемся из боя и проезжаем по краю, где царит мир. Едем по дружественной стране, но нигде не слышим тут понятной нам речи, не встречаем ни пастухов, ни прохожих — зато мы видели человека, который нам не ответил, и всадников, которые прячутся и убегают, причем на лошадях они сидят, как куманы. Это пахнет предательством! Поэтому мы повернем и поедем окольными тропками, ибо ущелье впереди занято неприятелем, а на горах, стеснивших это ущелье, лежит в засаде венгерское войско! Он повернул коня и тем избежал верной гибели. Дворяне же, свидетели этого, быть может, поверили, что короля спас какой-нибудь добрый отшельник или святой. А может, им стало страшно, что король читает чужие мысли и чует измену. Быть может, это заставило их изменить свои тайные мысли? Нет. Ни один летописец, придерживающийся правды, ничего об этом не сказал. Вельможи ждут только удобного случая, и, когда королю придется туго, они наверняка устроят заговор. МЕЧТА КОРОЛЕВСКОГО СЕРДЦА Куманская конница вторглась в Австрию, и король Пршемысл провел в Венгрии много победоносных битв; когда же после новых походов заключен был мир и, казалось, окончена была вражда с герцогом Баварским Генрихом, король вернулся к жене. Этот период между двумя войнами был как пауза между двумя поцелуями возлюбленных. Это — время, наполненное словами короля, и любовью, и нежностью, и мирными трудами. Пршемысл видел, что мир уже приносит плоды, и чувствовал, что его усилия близятся к завершению. Его наполняла надежда, что Бог даст ему сына, которому он сможет передать все, чего достиг. А певцы при его дворе задумывались, под каким именем воспеть Пршемысла, какой хвалой осыпать его в песнях. И вот, когда они так рассуждали, им представился удобный случай войти с толпой придворных в королевские покои. Там была и королева. Она улыбалась, и это внушило певцам мысль, что она не разгневается, если они спросят ее. И сказал один из них: — Королева! Почтение, любовь, горячая преданность и желание, чтобы добрый Бог дал тебе все, что избрало твое сердце, настолько переполняют нас, что пересиливают даже робость, какую испытывают в твоем присутствии простые люди, хотя бы и мастера в своем искусстве. И вот, поскольку стеснительность наша побеждена, мы не можем не обратиться к тебе и не высказать того, что кипит в наших сердцах: здрава буди, королева! Да цветет долго милость, что увенчала твою главу, — милость, ниспосланная Богом в знак того, что ты — орудие его предначертаний! Прими же сие приветствие и ласково ответь нам, чтобы мы в простоте своей и преданности могли задать тебе единственный вопрос! — Дело мастеров — говорить, — ответила Кунгута, — дело же королевы выслушивать речи и просьбы. Говорите! — Королева! Король, герцог и победитель во множестве битв Пршемысл, однажды привлек внимание каринтийского мастера к легенде о царе Македонском. Когда этот мастер слова с большим искусством обработал понравившуюся королю тему и спел ему свою поэму об Александре она не удостоилась похвалы. Ах, королева, ты, которая знаешь все движения Пршемысловой мысли, открой нам, куда теперь устремились его пристрастия, какими путями шествует его приязнь, ибо наш брат неважно разбирается в перепутьях королевских мыслей и может оступиться и вместо похвалы заслужить порицание. Вот я сложил прекрасную песнь, зная, что у озера Рабница король одержал великую победу. Знаю также, что край тот дороже королю всех прочих когда-либо завоеванных им земель. И я сочинил об этом великолепную песнь, но дошло до меня, что король и слышать не желает о Рабнице, что отдал он тот край, не удержал за собой ничего, кроме надежды на долгий мир. Песнь моя стоит хорошего поместья, но теперь мне остается только бросить ее в огонь! И ответила Кунгута: — Сердца королей пылают таким пламенем, что ни вы, ни я не можем смотреть на него. Мы не увидим сути. Всегда будет от нас сокрыто что-то волнующее короля. Мы всегда будем ошибаться, ибо как взлетают птицы? Куры так, орел — иначе, и жаворонок — по-своему! Но в мечтах и в мыслях, которые постоянно возвращаются в мою душу, угадываю я пристрастие короля к мирным трудам. Вижу его улыбку, когда начальник монетного двора докладывает ему о запасе серебра, когда процветает основанный им новый город, когда бургграф и земский начальник, и писарь, ведущий земские книги, приходят к нему со своими вестями. Король счастлив, когда определяет, что требуется сделать, — и когда сделать это удается так, как он того желает. Сказав так, королева дала знак своим фрейлинам и удалилась. Проходя сквозь толпу послов, рыцарей и князей, она на всех устах и в мыслях всех вызывала радость и улыбки. Угрюмый крестоносец склонялся перед нею, весельем наполнялось сердце сурового священника, скупец вздыхал, будто встретился с воплощением щедрости, расточитель чувствовал, что за все его деньги ему нечего приобресть. Когда Кунгута удалилась и голубизна ее мантии скрылась за желтыми и зелеными одеждами придворных, певцы все еще стояли неподвижно. Тот прижал ладонь ко лбу, этот молитвенно сложил руки, третий щелкал пальцами: его глодал мучительный стыд за то, что не сумел он лучше построить свою речь, что говорил перед королевой глухим голосом и хуже, чем последний школяр. И, как уж бывает, когда мы тщетно жалеем об упущенном, бедный маэстро заговорил теперь решительным тоном: — Королева прекрасна и благородна, но, право, она совсем упустила из виду правила нашего ремесла! Слыхали ли вы когда-либо, мастера пения, чтобы кто сочинял песни о выпечке хлеба? Разве можно вводить в прекрасные творения такие фигуры, как писарь, судья или купец, набивающий мошну? Ах, наши песни воспевают рыцаря, что сражается за честь и во имя великой любви, чье сердце пылает страстями, рыцаря, с которым происходят невероятные приключения. Он влюблен в свою даму, дышит ею одной — она же им одним! Ах, это совсем другое дело, тут-то не так сочиняешь! — Эх, — возразил ему другой певец, — зачем тебе сочинять, когда королева превосходит любую мечту, а король претворяет в дело все, о чем только может мечтать простой смертный! И верно, многие были убеждены, что Пршемысл достигнет любой цели. Когда умер Ричард Корнуэлльский, общим мнением стало, что никто, кроме чешского короля, не может быть избран императором. Вестью той звенели колокола, и во всех городах и замках ходили толки, что Чехия станет сердцем империи и Пршемысл получит то, что присудили ему люди, на что все надеялись. Король же, ставя свою печать на письмах, рассылал гонцов во все стороны и неустанно трудился во имя того, чтобы надежды эти осуществились. ДВА ИТАЛЬЯНЦА Знаменитый составитель писем, который в свое время ходил с королем в литовский поход, невероятно возгордился и с великой отвагой покрикивал на писцов. Прямо-таки выискивал, с кем бы поспорить. Его образ мыслей (хотя в письмах и сочинениях он выражался достаточно складно) приобретал ржавый оттенок помешательства. Он хулил законы и произносил речи, подобающие разве высоким вельможам, и всеми силами старался утвердить свое достоинство. Можно сказать, летом он трясся от холода, а по снегу ходил нагой; одним словом, соображения ни на грош. Дворяне преследовали его и готовы были скорее убить Франческо, чем допустить этого помешанного говорить с королем или тем паче с королевой. Когда в Прагу приехал маэстро Энрике из Изернии — родом дворянин и придворный изысканных манер, — нашему сочинителю писем сказано было искать себе прокормление где-нибудь в другом месте. И ушел Франческо в город, выросший под Градом из разбросанных по левому берегу Влтавы деревень. Там из милости слуг и конюших поселился он в каком-то вонючем логове. Раз как-то проходил по тем местам Энрике из Изернии с двумя дворянами. Вдруг увидели они кучку горожан, в оцепенении внимавших чьей-то возбужденной речи. Дворяне остановились и услышали страшные слова, похожие на карканье целой стаи ворон и галок. В кучке горожан стоял умалишенный писец Франческо, и выкрикивал он вот что: — Ангелы плачут кровавыми слезами, бьют крылами и рвут на себе одежды, ибо карающий Господь посылает их исполнить возвещенное! В руке одного ангела серп, у другого молния, у третьего прут, которым отверзают землю. Горе нам, три ангела несут нам погибель! Ничего не свезете вы в свои закрома, ничего не спасете, все будет отнято у вас в наказание за то, что кесарь и сын кесаря подвергся гонению, и терзанию, и бичеванию! 3а грехи герцогов настает конец света. Все пламена, запертые в адских печах, вырвутся в конце времен, ибо разгневался Бог на то, что кесарь, подобно падали, заковак в могиле, и схвачен был, и мучим! Во время такой безумной речи подул ветерок, приве-ял сухой листок к лицу сумасшедшего, и бедняга вскрикнул громовым голосом, обращаясь к ветру, и видел какие-то корабли, мечущиеся в волнах там, где стояли в порядке городские дома. Энрике из Изернии вымолвил слова сострадания. Тогда-то и заметил его ужасный прорицатель и начал ругать с такой злобой и ненавистью, что Энрике готов был выхватить меч и пронзить несчастного. — Сударь, — сказал сопровождавший его дворянин, — я знаю, каждый христианин обязан пресечь жизнь человека, одержимого дьяволом, но не делайте этого без суда! Иначе король отдаст вас в руки палачей. Он не любит правосудия внезапного и слишком быстрого. Оставьте его, и пойдем своей дорогой! С этими словами он оттащил его к углу улицы. Но едва прошли они столь малое расстояние, как несчастный Франческо сорвал с себя одежду. В руке его откуда ни возьмись оказалась плеть, и бедняга принялся наносить себе страшные удары. Он исполосовал себе спину, по бедрам его потекли кровавые брызги, но боли Франческо не ощущал. Он выкрикивал брань и кощунства, поносил Энрике, даже на короля нападал. Когда бешенство его дошло до апогея, а людей, стоявших вокруг неистового человека, охватило какое-то странное неразумие, несчастный Франческо вырвался из круга и, подскакивая как адский дух, помчался по улице прямиком к мосту. Он хрипел, ржал, каркал, размахивал руками. Такова сила безумия! Но негоже следить за поступками безумного и слушать его слова. Достаточно просто упомянуть, что несчастный, подпрыгивая, будто камни жгли ему подошвы, перебежал через мост и был убит на улицах Старого города. Одна толпа ринулась навстречу ему, другая гналась за ним — и обе пробежали по его телу. Летописцы, приведшие этот печальный эпизод, конечно же не стремились копаться во всех уголках грозных предвестий. Вероятно, они хотели только показать, как в царство короля Пршемысла, причем именно в ту пору, когда счастье начало покидать его, города и целые области были охвачены странным ужасом. И страхи эти, подобно половодью, разливались вширь и вдаль. Людям слышались трубы Последнего Суда, и, как бы ни были они умны, полны любви к Богу, или к женам своим, или к имуществу, поступали они словно в помрачнении ума. Когда люди собирались в толпы, в них вступал дух страшного единодушия и вел их, как баран ведет стадо. И случилось так, что в момент гибели бедняги Франческо единый вопль вырвался в городах Пражских и на левом, и на правом берегу Влтавы, а по улицам прокатилась волна трепета и ужаса. Одни, заикаясь от страха, толковали о флагеллантах-будто те вернулись и идут по городу, другие кричали, что приходит конец всей жизни, третьи вопили о чуме, четвертые о войне… Так безумие и смерть жалкого болтунишки словно открыли дорогу раскручивавшимся временам. Сам Энрике из Изернии был задет осколком безумия. МОЛИТВА Я, Григорий, кому Ты, Боже, вручил ключи святого Петра — я уже старик. Сердце мое утомилось в заботах, голова клонится долу, дрожит мое дыханье, и не вижу я ни начала времени, ни исхода его. Суть вечные истины, суть непрестанные усилия, суть труды, им же несть ни начала, ни конца. Не хочу я, чтобы слишком свежий дух новшеств овевал меня, и нечего мне искать в землях неведомых. Есть Священная Римская империя, опора и прибежище Твоих наместников. Лишь о ней я пекусь, лишь к ней обращаюсь. Ты же, Отче, Владыка небес, дай силу последнему из служителей Твоих и внуши ему слово, развязывающее все обязательства! Дай ему уверенность, что поступает он правильно, отвращаясь от дела малого ради дела великого. Очисти Григория, который в молитвах и изумлении зрит Твой трон, — очисти его от бремени греха! Дай вздохнуть ему свободно, сделай, чтобы чувства его пришли в согласие с разумом, ибо нет выбора без отрицания и невозможно служить двум намерениям. Видишь — необходимость спорит с сердцем моим: есть там, на севере где-то, король Пршемысл, который в трудное время, в пору испытаний, поддержал папскую власть. Был он хорошим крестоносцем. Ходил к берегам, где лесные чащи склоняются над морем, покрытым льдом. Был хорошим крестоносцем, был славным рыцарем, всегда держал свое слово и доверял обещаниям других, принимая их за чистую монету. Я сожалею, что должен отвести от его главы высокую корону. Иисусе Христе и Пречистая Дева, и вы все, святые отцы! Есть Римская империя, и будет она от века и до века, есть опора пап и десница владычества их. Не хочу думать о предательствах и борьбе, не хочу упоминать о раздорах — одного я желаю и жажду, чтобы в укрепленные стены империи этой вернулись сила, и повиновение, и почитание Твоих наместников, Боже. Желаю и жажду кесаря великого имени, желаю и жажду кесаря силы неизмеримой, который стал бы мечом моих стремлений и понес бы хоругви ко святым местам, туда, где хаживал Иисус Христос, где певала Дева Мария, где плакали святые апостолы. Желаю и жажду, кесаря, который склонил бы под пяту свою головы сарацинов, мечтаю о кесаре, который привел бы в лоно истинной Церкви отступников и греческого епископа, мечтаю о кесаре, который объединил бы все христианство мира. И страстно желаю, Боже, дабы дал Ты свое святое изволение и дал бы служителю Твоему осенить короной главу покорную. Боже, Отче, Господи, сотворивший истину и отклонения от истины, взгляни — морщины мои наполнились потом, и печальна душа моя, и я трепещу в ужасе; взгляни, я с плачем нарушаю свое обещание! Ниспошли покой душе моей, удели мне силу порвать свое обязательство и избавиться от вины, освободиться, ибо бедный граф будет лучше служить Церкви, чем гордый король! Боже, я Твой наместник, держу ключи от Царствия Твоего и вот — произношу слова, которые влагает в мои уста полномощная религия; последним из последних склоняюсь в прах перед верой, все мысли мои летят к вящей славе Церкви — и все же кажется мне, что змеи проскальзывают мне в грудь, и я готов совершить дело неправое. Какое горе, какое страдание! Карл Анжуйский, этот покоритель и наследник могущества Штауффенов, склоняет меня к вероломству, а еще — страх перед новшествами, а еще — вера, что, став выше светской власти, довершу я дело, начатое первым крестоносцем, святым Павлом. Верую в это, а Ты, Боже, Творец душ, загляни в грудь мою и ввергни меня в могилу, если найдешь среди этих причин предательства причину злую и жалкую. Боже, Отче, Господи, Пречистая Дева, уберегите меня от греха, лучше дайте погибнуть безвременной смертью, дабы мог я в раю служить ангелам! ВЫБОРЫ В ту пору в Венгерской земле вспыхнула усобица. Брат королевы Кунгуты был убит, и Пршемыс-лу надлежало отомстить за его смерть. Он двинулся походом в Верхнюю Венгрию, взял Бретислав и перешагнул через Дунай. Дойдя до Вага, овладел городом по названию Шопронь. Тут застала его весть о вероломных выборах императора. — Король, все родственники, все сторонники, все друзья вам изменили! Говорит посол, вяжет долгую речь, перечисляет все лестные слова, что достались накануне выборов чешскому представителю. Чудный стоит день. Но вот заходит солнце за гряду облаков, угасает жар, Пршемысл засмотрелся на широкий простор. Видит он открытые равнины и голубое мерцание вод, видит пологие холмы, пасущиеся габупы. Не думает ни о чем. Сердце его мечется, дыхание спирает, кровь стучит в виски. Не думает ни о чем, лишь из глубин бездумья поднимается в нем странная какая-то печаль — о том, что придется ему уйти из милого края, о котором так часто мечтал, и вот опять утратит его. Но король стряхнул минутную слабость, и гнев охватывает его. Он хочет заговорить, он вскидывает голову, одно веко у него дрожит мелкой дрожью. Бледен король; сжав зубы, он промолчал, укротил вспышку. Позади короля могучим полукругом стоят рыцари. Пан Чеч, пан Ольдрих из Градца, пан Бореш из Ризенбурга, власхихель Баварии, моравские господа, пра-вители с востока, с юга — со всей державы. Король обернулся к ним, хотел что-то сказать, но взгляд его падает на пана Ольдриха, на Бореша. Все они тут, эти паны из Моравии и Чехии! Один прикрывает рот ладонью, другой дрожит от злорадного чувства, третий меняется в лице — краснеет, бледнеет и снова покрывается краской. — Ах, — произносит Пршемысл. — Чешскому королю может изменить только его войско! Но хотел он сказать нечто иное — прежде чем увидел лица вельмож; хотел он сказать вот что: «Кто потерял голову и сложил руки, кто причитает, жалуется, сдается — да удалится от короля на десять полетов стрелы! Кто же радуется, потирает руки, кто ликует, видя поражение короля, кто мыслями с недругами — тот пусть бережется!» Пршемысл заключает мир с венграми. Он готов отказаться от половины завоеванной территории и отправляет в Буду скорого гонца. Потом пишет папе. Обращается к нему малым титулом, и смысл его письма примерно следующий: «Вам, высшему прелату, деснице Господней, вам, первому из епископов, преподобному, справедливому, кто поддерживает благородство и искореняет неправости, приношу жалобу на незаконность выборов римского короля. Как могу я признать эти выборы? Как может поборник порядка подчиниться несправедливому делу? На сейме князей Римской империи не выслушали представителя Чехии — его изгнали! Курфюрсты выбирали без него, словно не был чешский король издавна, по писаному и явному праву, до сей поры соблюдавшемуся, членом собрания, призванного избирать государя Римской империи! Я поддерживаю свои права делами, известными всем, угодными Богу, и были эти дела на пользу Церкви и права. Церковь и право буду отстаивать и впредь, ибо одно заключено в другом и разделить их нельзя. Итак, прибегаю к тебе, господин над господами, святейший отец, кому вручены ключи Церкви, а тем самым и ключи права, кому надлежит отдать отчет самому Иисусу Христу, — тебе доверяю, на тебя уповаю, тобою жива моя надежда. Осуществи же ее! Сотвори справедливость! Отмени выборы! Вернись к законам папства и империи! Восстанови порядок, издревле установленный для королей. Отмени выборы: заступись за доброе дело, отринь зло! Отмени выборы! Ты, блюститель прав, наместник святости, град истинный, скала права: отмени выборы! Святые мученики напоминают тебе: твори справедливость! Дева Мария просит об этом, перворожденный Сын в объятиях предвечного Отца повелевает: отмени выборы! Отмени выборы — не потому, что они пали на Рудольфа Габсбурга, но потому, что свершились они вопреки порядку и праву! Не давай святого своего согласия на предательское дело! Иначе возникнут беспорядки. Войны завладеют миром, и разрушенье, и ужас. Иначе — мор и кары потянутся от страны к стране!» ЗАГОВОР Меж тем чешские паны совещаются где-то в надежном месте. Там собрались пан Бореш из Ри-зенбурга, пан Чеч, пан Ольдрих из Градца и многие, многие другие. Спускается вечер, стелются травы под легким ветерком, окоём становится серым, солнце заходит. — Я долго хранил родовые тайны, — начинает пан Ольдрих. — Оберегал их, тщательно следил, да не проникнет наружу хоть словечко — но пришло время заговорить. — О чем? — спросил Бореш. — О короле! О короле — нарушителе прав, о короле, который притесняет вельмож, о короле, что сеет по нашим владениям семена сопротивления и мятежа, о короле, что раздает рабам замки и управление замками, о короле-скопидоме, вымогающем дань с дворян, о короле-расточителе, что полными горстями одаривает чужеземцев, о короле, кто побеждал нашими мечами, о короле, который был славным, но чье время кончилось! — Ох, что ты! Изволь говорить тише! — Справа и слева стоит стража, позади нас друзья, а там, где ты видишь, как бегают неоседланные кони, — пятнадцать латников Витековичей. Не бойся, Бореш из Ризенбурга! Высказывай, что на сердце лежит! Король обесчестил тебя. Дважды ты едва не лишился головы — чего же ты ждешь еще? Бореш поднял свой меч, добытый в бою у моря, где так гулки ветры. — Король, который захватывает добычу и не делит ее между своими друзьями, который не отдает им на поток завоеванные земли и не ставит их начальниками над ними, король, который вместо почестей и должностей угощает дворян обидами, — не должен царствовать! — Король — это сосуд, а дворяне — вино. Да здравствует же содержимое! Что касается сосуда — разбейте его! — Приятель, брат, пан Чеч, ты говоришь как хороший ученик, но плохой рыцарь! Прочь туманные слова! Поддерживай себя лишь собственным духом. Делай дело, принеси торжественную присягу, а не то, Богом клянусь, я вынужден буду со всей учтивостью убить тебя! — Мой род не держит столько владений, как род Витека, но слово мое весит столько же! Да или нет? Кто будет отрицать? Ольдрих из Градца обменялся взглядом с Борешом и, видно, подумал: «Этот нищий на коне хочет равняться с нами?» А вслух сказал: — Не о том речь! Я вполне уважаю пана Чеча и требую, чтобы он присягнул! Долгие годы, быть может, с самого всемирного потопа, раздоры и несогласия раздирали дворян. Теперь подул иной ветер. Счастье и успех покоятся на нашей взаимной помощи! — В Германии, — сказал пан Борещ, — есть герцогство поменьше моих наследственных владений! — Ах, — молвил какой-то моравский дворянин, — где я?! В логовище разбойников или среди рыцарей, поклявшихся на мече и на Писании? — Ты не согласен? — спросил пан Ольдрих. — Не хочешь восстать на короля, который ведет дворянство к гибели и наделяет землями чужестранцев, призывает их и возвышает? — Не хочу! — ответил верный дворянин. Тогда наступила тишина, и тот, кто говорил последним, хотел уйти. Положив ладонь на рукоять меча, он посмотрел вдаль, туда, где маячили тени стражей, и двинулся прочь. — Да хранит тебя Творец и Его ангелы, — напутствовал его пан Ольдрих. — Ты хорошо сказал. Ясным, чистым и звучным был твой ответ. — Да, — кивнул дворянин, — так повелевает мне Бог и Его ангелы. — Мы — отмщенье и гнев, — возразил Ольдрих. — Король из страха, как бы не преуменынилась его слава, держал нас в подчинении. Он дурно обращался с нами, и мы прибегаем к возмездию. Бог и Суд Божий решат наш спор с королем! — Вы сломите шею, — сказал верный дворянин. — Только не свою, — отозвался Завиш. — Я вижу — вам конец. — Прежде месяц споткнется на своем пути! — воскликнул пан Бореш и вызвал священника и стражей. Первого он попросил исповедать моравского христианина, вторым приказал удавить его. — Эта смерть, — примолвил он, — скрепит наш договор и нашу тайну. БЕЗНАДЕЖНОСТЬ Папа долго колебался, но в конце концов признал выбор Рудольфа Габсбургского римским императором, и тот созвал сейм в ноябре месяце. Уже поставлена арка из зеленой хвои, и ковры вывешены из окоп, и в воздухе трепещет звук трубы. Трубач отнял инструмент из своих губ, другой тылом ладони вытирает рот, третий досадует на то, что пустил фальшивую ноту, четвертый считает ворон: ему-то все равно. Тут выходит вперед пфальцграф Людвиг. Он кричит, и голос его летит над шлемами князей, рыцарей и панов, над их перьями, над прапорцами, над пестро расписанными гербами. Далеко разносится голос, Людвига слышно во всех улицах и закоулках. Он отказывает чешскому королю в правах, на Австрийские земли и на земли Каринтии и требует его на имперский суд. Людвиг кончил, и вновь загремели трубы с барабанами. Император Рудольф шествует в храм. В то же время, быть может, в ту же минуту прибывают посланцы Рудольфа в Австрийские земли, в Карин-тию, Штирию, и к архиепископу Зальцбургскому и к Пассаускому архиепископу — и к чешским панам. У всех посланцев императорские цвета на груди, все снабжены четкой печатью, все дают сладкие посулы, все призывают к мятежу против Пршемысла. Печально тянется зима. Король Пршемысл идет в поход к Дунаю, громит в Австрии мятежников, одерживает победу в Штирии, наказывает тяжкой данью Зальцбургского архиепископа, а Филипп, изменник, свергнутый патриарх Аквилейский, спасается бегством. А кесарь Рудольф готовит большую войну. С ним — венгерский король и пфальцграф Людвиг, с ним Фридрих, бургграф Нюрнберга, и Менхарт, граф Тирольский — у Пршемысла же один только друг. Это Генрих, герцог Баварский. Все остальные в заговоре против него, все остальные враждебны ему и обвиняют его. Пршемысл внушал страх — теперь он внушает ненависть. И вот всякий наемник, всякий трусишка и лизоблюд последнего из князьков показывает на Пршемысла кривым своим пальцем, бубня себе в рыжую бороду: — Я, рыцарь Шакал из Костлявого замка, чей зад отбит пинками, чья шерсть исполосована плевками, буду победителем над великим королем! Я сорву с него плащ, поваляюсь на его мече, перепрыгну через его поверженное тело! В мае месяце 1275 года Рудольф лишил короля Пршемысла всех земель и всех званий и дал ему срок для явки с повинной. Когда этот срок истек, Рудольф приготовился вторгнуться в Чехию. И условлено было, что, как только он тронется, даст сигнал венгерскому королю начать войну в Моравии и Нижней Австрии; архиепископу Зальцбургскому — в Верхней Австрии, Менхарту — в Штирии, а Альбрехту Горицкому и патриарху Раймунду — в Крайне. Рыцари седлают коней, войска уже вышли в поход, уже происходят стычки на западных рубежах Чехии, под Хебом и Локотем. Уже разносятся клики войны, сыч кричит, пищат крысы и раздается глухой голос измены: паны Пршемысловой страны, дворяне, присягавшие ему, князья духовные и светские — отпадают от своего государя! Мятежные, поднимают оружие на него. В Штирии, в Австрии вельможи перебежали к неприятелю. Надежда исчезла, ужас стучится в двери. Ужас-ворон стучится в двери черным клювом. Ночь. Король не спит. Произносит нежные слова, и писец их записывает. Пишет письмо королеве, пишет Кунгуте письмо, исполненное веры и духа. Когда дописал писец последнее слово и привесил королевскую печать, со двора донеслось лошадиное ржанье, и входит гонец. Бледный как полотно, стоит он перед королем, заикаясь от утомления и страха: — Беда, государь, клянусь Богом, великая беда — последний друг, Генрих Баварский, предал тебя! Открыл свои границы для Рудольфова войска! Ах, неблагодарный, ах, изменник собственному слову. Король понимает: теперь неприятель бросится на восток. Он велит бить тревогу, проходит по стану, приказывая подниматься — и в путь. — Идите днем и ночью, сколько хватит дыхания! — говорит он пехоте. Сам же с отборной конницей скачет к Дунаю. Мчится с ветром наперегонки, мчится как ветер. Скачет неприютной дорогой дождей по дымящимся луговинам, через реки и болота, где плавают нырки и водяные курочки, — по полям и лесным урочищам, по горам. Только вперед, вперед! Конь ржал, стиснутый его коленями, вставал на дыбы и падал. Кто из этого войска донесет свою голову до поля брани? По отмелям, под обрывами, в трясинах валяются загнанные лошади. Множество спешенных бойцов — меч ж руке, шлем висит на груди тащится по дорогам. Когда король приблизился к Дунаю, когда добрался до Цалова, пришла весть: всего за день до этого Рудольф занял Линц. Казалось, рыцари, еще верные Пршемыслу, разобьют себе головы о стену крепости или бросятся в Дунай. На что им еще надеяться? Их мысль поражена вихрем страшных известий, их сердца опустошены, их мечи иззубрены, тела изломаны; у коней окровавлены бока — как выйти на бой с таким духом, с такими телами? Но есть люди, выкованные из бронзы, есть сердца, что лишь крепнут под ударами несчастья! Опоздав даже после такой смертельной гонки, преданный злобой или малодушием друзей, преданный всеми случайностями, но верный духу, посылает король епископа Бруно — занять город, защищающий подступы к Вене, город, в котором собрано огромное множество запасов. Бруно сумел это выполнить, но потом внезапно, под влиянием то ли ночного кошмара, то ли измены — отдал этот город врагу. Что дальше? Вена оборонялась; но — нет корма лошадям, нет хлеба, помощь не являлась, подвоза не было и странный разброда странные страхи давили людей. Мечется перед толпой какой-то оборванец, падает в пыль, воздевая руки, изрыгает проклятия, и толпа откликается: — Король Пршемысл проклят! Папа предал его анафеме! Спасайтесь, несчастные, наступает конец света! Кучки людей из восточных кварталов города собираются перед домом верного Пршемыслу пана Пельтрама, а в это время черный поток других людей штурмует стену укреплений. Волосы взлохмачены, рты раззявлены в воплях, в страшных прыжках дергаются тела, руки готовы оторваться — и кричат эти люди славу тем, кто даст им хлеба. Колокольный трезвон, звяканье колокольчиков тонут в буре голосов голодных, и ясный голос Пельтрама заглушён, а крики стражей, спешащих к воротам, — как щелканье хлыста против раската грома. НОЧЬ За спиной Пршемыслова войска восстали чешские паны. Пан Бореш из Ризенбурга, пан Завиш, пан Ольдрих из Градца, Ойирь из Ломницы, Индрих из Розенберга. Повернули от войска вспять, бросили короля без помощи, теперь грабят его владения. Весть об измене доходит до стана Пршемысла глухой ночью. — Государь, умножитель славы, ты, кто поднял свою страну и основал правление справедливости, ты, кто принес богатства городам, а людям благосостояние, король ласковый, король, наказывавший мягко, ты, кто простил Бореша из Ризенбурга и держал на узде из цветочных гирлянд гордыню Витековичей — взывай теперь к помощи Бога и Пречистой Его Матери, к покровителю страны, святому Вацлаву! Другой помощи не жди! Отступи, отведи войско, ибо паны-предатели, Которым должно было по вассальному праву и присяге воевать рядом с тобой, повернули коней! Они бежали, они опустошают твои земли! Жгут жилища верных тебе… Король ударил по мечу. Сбросил шапку, велел трубить в трубы и, вооружившись обратился к Бруно, старому советчику: — Епископ, мой старый советчик, исповедуюсь тебе в рыцарских грехах. Был я гордый завоеватель, ибо Бог в неизреченной мудрости своей вложил в сердце владык гордость и стремление к завоеваниям. Был я хранитель порядка и права, а порядок — меч власти. Я строил города, ибо они — драгоценные каменья королевских корон. В стране своей я пекся о том, чтобы людям жилось хорошо, пекся о Церкви, притеснял гордецов, надменных панов, и жалею и раскаиваюсь, зачем не перебил их. Бог установил королей и повиновение! Бог дал мне меч и воинов, и надежду, и доброго товарища. Епископ, советчик мой, добрый товарищ — встань, благослови меня и садись на коня. Умрем в бою с превосходящим врагом. — Государь, я стар — угонюсь ли за полетом гнева твоего? Да и войско угонится ли за ним? Тысячи лошадей пали в скачке от Огры к Дунаю, тысячи — от болезней и бескормицы. Нас всего лишь горстка, и путь наш подходит к концу! Ах, король, дай мне из последних сил послужить еще у алтаря, дозволь спастись твоим воинам, ибо есть ведь милосердие и в сердцах недругов! Я верю в это и признаюсь в любви к Рудольфу. Король отпрянул на три шага. Посмотрел в расстроенное лицо епископа, на его дрожащие руки, на скачущий кадык, на сильно согбенную спину, на перстень его, соскальзывающий с иссохшего пальца. — Когда у меня было мощное войско, и слова твои, епископ, были мощны. Теперь, когда оно уменьшилось, дряхлеет и твоя речь! Сказав так, вышел король к войску и прошел по всему лагерю. Видел у костров рыцарей и простых воинов, чувствовал их встревоженность и в то же время странную умиротворенность. Старые рубаки кусают усы, один сидит на корточках, другой разгребает угли, третий с трудом подымается: у него воспаленные глаза, исхудалое лицо, крепко стиснуты губы. Все смертельно устали. — К оружию! По коням! Спешка, крики, ругань встают к небесам. Протяжно ржет кобылица, под яростным ударом взметывается с кострища зола, и воины — прямо так, как спали, особенно чехи и те, кто из Моравии, Штирии и Австрии, бросая злобные взгляды, едва тащатся, собираясь в группы. Ах, у Рудольфа свежая армия, и их в шесть раз больше! Утром призвал Пршемысл епископа Бруно и повелел ему отправиться к Рудольфу. И заключил унизительный мир. ЛЮБОВЬ — Рассказывают, — говорил король прекрасной своей супруге, — ходил некогда по свету некий скиталец. Что-то побуждало его стучаться во все двери, останавливаться у каждого порога. Не было покоя ему, не было мира, все он что-то искал, все грезил о чем-то. Хотел добиться единства, соединить север с югом, а запад с востоком. Сердце его рождало разлад. — Если прикажешь мне слушать дальше, — молвила Кунгута, — слезами наполнятся мои глаза и душа будет плакать. Тут обняла она колени короля, а когда он положил ей руку на голову и наступила тишина, королева заговорила снова: — Суд — в лоне Бога. Его всесильная рука распределяет величие и ничтожество. Одно сердце Он делает королевским, другое — сердцем убогого. А сердце короля велико желаньями, отвагой, любовью и ненавистью, ошибками и победами — и неудачами. Вот почему все поступки, совершенные тобой, осияны славой. Что же до притчи твоей, король, то дозволь мне досказать ее, ибо мне известно, чем она кончается, и я знаю, как сложил ее добрый рассказчик. Вот что гласит она: «Странник узрел вздымающиеся волны полуночного моря и достиг края света; и узрел он полуденные края — и все же беспокойство его не имело конца. Тогда встала черная туча и расползлась, и заслонила от него землю. Странник вернулся в свой замок и нашел надежную родину, нашел, что искал, — и беспокойство ушло из его души, поднявшись над этим верным краем». Таков счастливый конец притчи! Да благословит тебя добрый Господь Бог, да довершит Он твое возвращенье, ибо нет страны прекраснее и края радостнее, чем Чешское королевство, и нет женщины, которая сильнее любила бы мужа своего, чем та, что говорит. Король обвил руками голову Кунгуты и поцеловал ей виски и лоб. — Ах, вот и уходит разлад из, твоей души! Твой меч-громобой отточен с обеих сторон. Если поднимешь войну, то станет она войной не на жизнь, а на смерть. Не ради завоеваний, не ради славы: не на жизнь, а на смерть. Не на жизнь, а на смерть бьет твой меч-громобой. Славен он и никогда не нападал из-за угла, никогда не тупил его коварный удар. Бог хранит его. Потом заговорил король, и Кунгута отвечала ему сладостной речью. Когда погас в камине огонь и настало утро, и пришло время думать о новых делах, стал держать король совет и — спрашивал мнение своих друзей, мнение епископа и верных ему панов, а также мнение Миклоша, своего побочного сына. Поставил король перед ними такой вопрос: — Унизительный мирный договор ущемляет права королевства и ограничивает свободу страны. Не говорю о наших завоеваниях — они утрачены. Не говорю о контрибуции о помолвке королевича Вацлава с дочерью кесаря — говорю только о чести, которая есть дыхание страны. Все время поступают известия о новых оскорблениях, и дошло до меня, что кесарь Рудольф положил руку на плечи наших изменников и хочет всегда защищать их. Я простил их — а они снова собираются, снова ставят ловушки и, крича: «Король! Король!» — призывают чужеземца. Право растоптано, к прежним преступлениям прибавляются новые козни. Сама сущность дела чешского уничтожена, и задушено ядро жизни. Но мы, кого измена заставила заключить мир, — мы не были побеждены в бою! Трудно скрыть страшные дела. Говорите же прямо, как люди, побеждавшие мечом. Выбирайте! Решайте! Дайте совет мне! и один из них, не ожидая дальнейшего, воскликнул: — Нет в нашей стране ни жизни, ни дыхания! Отринь, король, позорный договор! Отринь его! Хотим или победить, или погибнуть с честью! И все собрание отозвалось единодушным согласием, все требовали войны. Король поблагодарил советчиков, меч блеснул в его руке, и король поцеловал его. Потом, в свое время, скатилась голова Бореша из Ризенбурга, и договор был отменен. Многие мятежники, вспомнив более счастливые времена, отпали от кесаря, и Пршемыслу снова засветила надежда. Увы, ее уничтожили люди своим неповиновением и отсутствием бдительности. При таких недобрых предпосылках произошло сражение. МОРАВСКОЕ ПОЛЕ В том краю, где Морава впадает в Дунай, в том низинном краю, где выгнулась над окоемом половина небесного свода, в том краю меж двух рек, меж Моравой и Дунаем, там на юге, у Сухих Крут, стали два войска. Одно было слабое, и сражалось оно не на жизнь, а на смерть. Другое же было большое, оно вышло на битву ради чести и славы, ради добычи и захвата, ради мести и великой выгоды. Первое войско вел чешский король Пршемысл Отакар II, второе — Рудольф Габсбург. В Рудольфовом войске — тысячи венгров. Есть у него тяжелая конница, и отряды куманов, и добрые лучники, копейщики и люди, вооруженные сулицами, и победа уже у него в руках. Матуш Чак шел во главе венгров и с ним, в запасе — немецкие рыцари, с головы до ног закованные в блестящие доспехи. На крыльях Рудольфова войска — конные куманы: лук в руках, колчан полон стрел, точат зубы на богатую добычу. Хотите узнать, каков их девиз? Вот он: Христос! Рим! А войско Пршемысла? Оно тоже разделено на три полка. Первый — из Чехии, второй собран по Немецким землям, третий — в Силезии и Польше. Чешские рыцари молча сжимают копья, они привыкли побеждать, привыкли слышать орлиный клекот и плеск орлиных крыл над старой хоругвью, привыкли смотреть смерти в глаза, слышать стоны и устремляться навстречу гибели. Но умеют они и отбросить надменность, ибо на Моравском поле, в том низинном краю, над которым выгнулась половина небесного свода, — не место гордыне, не место речам и не место бахвальству. Каждый из них сжимает свой меч всею силою правой руки, всею силою воли, мысли, надежды, любви — всей силою жизни. С левого бока чехов стоят верные немцы с хмурым челом. С бока другого крутят ус польские паны. А знак Пршемыслова войска — зеленый стяг с белоснежным крестом. И вот завязалась битва: венгры ударили по передней линии Пршемысла и потеснили ее. Ряды заколебались, их середина прогнулась, края сблизились. Середина линии, ряд первый, второй и третий, средина строя, средина войска, средина силы уже дрогнула… Тут ударил Пршемысл вторым своим полком и разбил второй полк Рудольфа. И промчался над рухнувшим строем, топча упавших и внося расстройство в третий полк. Вот уже пятится и этот третий; уже отступает, бежит и падает конь под Рудольфом. ЭДщрил копытом конь по щиту Рудольфа, и копья обрушились на его щит. Ах, король спасен! Запасной полк Рудольфа вовремя вступил в бой. Клином врезался в чешские ряды. Отделил ожидающих боя от тех, кто уже в деле. Часть чехов бросилась в реку, другие бежали в смятении. Часть полка бежит. Бежит, увлекая за собою тех, кто стоял в запасе, заражая их своим страхом и ужасом. Ах, король Пршемысл, не твоей будет победа! Сражение проиграно! Конец королю. Напружена шея его, он взмахивает рукой — рукой славного правителя, щедрой рукой, рукой милостивой и мужественной, и эта рука рассыпает удары. Его лицо, его прекрасное лицо, что улыбалось так часто — его лицо рассечено концом меча, оно залито кровью, бледнеет, рана чернеет на нем и рухнул король с коня. Король взят, король выбит из седла, пал король! Его чело, великолепное чело мыслителя, чело под короной волос, мягким углублением переходящее в виски, — его чело в крови, и кровь наполняет это нежное углубление. Король теряет силы, он еще поднял руку, уже без меча, и губы его, побелевшие губы, бескровные губы дрогнули, шепча сладчайшее имя. Он ранен, упал, он беззащитен и ранен еще раз, теряющий силы король без меча и щита, раненый король, взятый в плен, — пронзен копьем. Раненый король пронзен копьем и мечом, и вторым мечом, и третьим, вторым и третьим копьем. Семнадцать ран! Заколот король, оружие его захватили враги. Заколот, влеком в пыли… Померкли наши зори: нет короля, о горе, у «чехов, у сирот. И как слезам не литься! нас меч в его деснице не будет звать вперед. Восплачем же в разлуке, возденем к Небу руки, сыны его и внуки! Он за Христовы муки, как лев, кидался в бой. Поганым иноверцам король наш, добрый сердцем, не мог простить обид: в походы вел нас гордо, и верили мы твердо, что будет враг разбит Героя смерть сразила, утратилась та сила,» что нас от бед хранила, осталась лишь могила: он мертв, король-герой![4 - Перевод В. Корчагина.] Когда грянут трубы, возвещая Последний Суд, когда затрубят ангелы и под необъятным куполом небес из необъятных могил поднимется удалая конница — пускай же окажется где-нибудь поблизости и старый певец, старый добрый бродяга, сложивший эту песнь печали. Пускай окажется он где-нибудь поблизости, и да примет он благодарность Пршемысла. До той же поры, о поэт, прими нашу любовь! ЛИХОЛЕТЬЕ Я, ведущий этот рассказ, человек благородного рода. Отец мой Микулаш владел землями, удобными и соединенными в одно целое, там, где течет река по названию Дыя, недалеко от владений государя-короля и близ богатого монастыря. Нас было девять человек детей, из них четыре сына. Я же родился последним. Недостойный, легкомысленный, я часто огорчал госпожу мою матушку — и озорством, и шалостями, и необузданностью своей или тем, что молился не так, как подобает. Однако матушка легко прощала мои ребяческие проступки и наказывала меня снисходительной рукою, да молила Господа за нас, девятерых детей, девятью молитвами. Первой — на рассвете, второй — прежде, чем сесть за стол, третьей вечером перед сном, а сверх того еще каждый раз, как ветерок доносил к нам звон монастырского колокола. Я поведаю вам, пренесчастные люди, вам, хромые, убогие, лишившиеся здоровья и имущества, вам, воины без меча и щита, вам, горожане бездомные, челядь без хозяина, — поведаю всем, кто сейчас со мною, благороднорожденным, делит прибежище в этом миноритском госпитале; поведаю вам, что страстно желал бы я отслужить за душу моей матушки девять больших месс и хотел бы возжечь в память ее девять восковых свечей! Увы, постигнуты мы лихолетьем! Голод, горе, свире-ое войско лишили нас всего… Цена воска выше цены драгоценных камней, и за курицу отвали двадцать монет! Нет у меня ничего, пятый год пустеет мой карман. Ел я землю, ремни и кору с деревьев и, подобно какой-нибудь египетской псице, не раз пожирал падаль. В теле моем отравлены соки, от нечистой еды распух мой живот, язвы покрыли мне кожу, ноги стали словно колоды, а руки… Э, да что и говорить! Когда встану я завтра на небесной меже, среди белых облачков, и в сонмах небесного воинства разгляжу моего господина короля Пршемысла — осмелюсь ли пасть к его ногам? Как отвечу ему за то, что остался жив в последней битве? Как отвечу за то, что после сего еще пять лет таскал свои кости С места на место — уже не тот, кто носил когда-то расписной щит, а слуга, жалкий свинопас и нищий! И как отвечу я госпоже моей матушке за то, что никогда не оставалось у меня грошика на святую мессу за спасение ее души? Ах, грошиков утекло у меня сквозь пальцы немало! Ведь я служил доброму господину, имел долю в богатой добыче, но разве не слышали вы, добрые христиане, что деньги чеканят из чешуи дьявола и что тянут они к нечистому?.. Слишком легко тратил я их, на мессу не оставалось, и это жжет меня и будет жечь еще и в последний мой час. Засвидетельствуйте же там, где-нибудь на Небесах, что я горько сожалею об этом! Вот найти бы мне нечаянно кошелек, купил бы я тогда сперва девять восковых свечей, а уж после — горячей похлебки и лепешек, что так славно хрустят на зубах, и баранинки, а может, и кусочек свининки, или пуще того — перепелку… Во имя Бога Отца и Сына и Святого Духа! Да покинут меня мысли о тленном, и да смогу я вырвать из памяти запах жаркого и хлеба! Да устремится мой дух ввысь, чтобы скулящий мой желудок, что так сжимается, и молит, и страдает, не ввергал меня в бездну! Да будет дано мне, не отклоняясь и не вздыхая напрасно, хотя бы закончить повествование, которое я начал, дабы пробудить в вас сострадание и христианские добродетели! Когда я подрос, отец взял меня из-под материнской опеки, и настало для меня чудесное время. На псарне у нас была славная свора: сколько угодно охотничьих псов, гончих и легавых. Я научился ставить тенета, сети и капканы, научился обращаться с арбалетом, с копьем и мечом, кое-как научился читать и писать — в обители благочестивых монахов, ибо в нашем маленьком замке не было своего капеллана. Когда я сумел собственноручно переписать молитву и когда уложил матерую волчицу, поднялся однажды отец мой Микулаш со своего почетного места во главе стола и молвил: — Якуб, сынок, что же ты? Чего ждешь? Какого счастья ищешь? У меня девять детей, из них четыре сына; старший привел в дом пригожую женушку, второй хорошо принят в дружине епископа, третий в свите земского начальника отправился в удачливый поход — а ты все озорничаешь да гоняешь зайцев! Нет, малый, готовься и ты в путь. Твой крестный отец близок с благородными панами из Розенберга. Собирайся! Завтра и двинешься. У меня стеснилось сердце. Госпожа моя матушка заплакала, но отец сказал: — Но-но-но! У него уже растут ослиные уши. Вижу, крадет он время у Госиода Бога, гоняясь за собачьими хвостами. Да разве он не славного рода? Или не зорки его глаза, не ловки движения, слабы руки? Надеюсь и верю — вернется он не с позором, а с честью и заслужит рыцарские шпоры. Дали мне коня, тесный камзол да узкие штаны. Одна штанина была красная, другая зеленая. Еще дали мне плащ домашнего сукна, в котором еще дед мой красовался на свадьбах и во многих битвах. Матушка отперла сундук с праздничной одеждой и, споров галуны с какого-то платья, обшила этим украшением мои рукава, и вышло красивее, чем вы можете представить — вы, сермяжные души! Затем я принял святое благословение. Поцеловал руку отца, плечико матери — и прости-прощай! Разом превратился я в быстрого, розовощекого, ушастого пано-ша с вечно удивленными глазами и любопытным носом. Могу сказать, новая служба оказалась мне отнюдь не по нраву. Я был недостаточно родовит для знатных спесивцев, толпившихся вокруг пана Розы, и какой-то засаленный писарь послал меня к писарю, еще более засаленному. Я едва не умер от унижения: меня заставили перекладывать костяшки на счетах! Каждая из них что-нибудь означала: то колоду пчел, то пруд или мешок пшеницы, а то и куль муки. Эта кропотливая, ничтожная работа причиняла мне страдание. Лишь изредка выезжали мы на охоту, лишь изредка представлялся мне случай показать свою ловкость в какой-нибудь потасовке. Но что это за дело? Что такое победа в драке, когда мечтаешь сделаться рыцарем и тебя манит слава? Однажды — я был уже не так юн — отправился король Пршемысл походом в Австрийские земли. И соизволил он провести ночь, день и вторую ночь в замке моего господина, чтобы дать роздых коням и славной своей дружине. Узнав, что в замке остановился король и что повара готовят для него парадный ужин, прокрался я к очагу. Я поворачивал вертел, разрезал окорок, раскладывал куски жаркого на плоское блюдо и на хрустящие лепешки. Повара грозно поглядывали на меня, но я сумел укротить хамов, показав им, каковы зубы у шляхтича. Когда настало время нести яства к столу, я схватил медный таз (в котором ополаскивают руки), покрутился там-сям, да и шасть в господскую залу, кастелян и оглянуться не успел! Христиане, никогда я до этого не видел короля, но родился ли на свет такой дуралей, чтоб ошибиться и в присутствии Пршемысла поклониться кому-либо мз панов Розенбергов? Я бахнулся на одно колено перед кем надо, да так порывисто, что вода в тазу заплескалась. Король смочил кончики пальцев и на мгновение остановил на мне взор. Клянусь Богом! Совершенно потерявшись, я забыл, что кресло короля стоит на небольшом возвышении, и, неся таз Розенбергу, оступился и пошатнулся. Но это и все — я не упал! Нет, нет! Только подергал руками, головой, чтоб сохранить равновесие, а тут сзади подошел ко мне какой-то прекрасный юноша и взял у меня из рук таз. Стою, словно окаменел, а юноше и дела до меня нет! Переходит себе от одного вельможи к другому, каждому бросит словечко впопад, похвалу, веселую шутку. Красив он был, как дьявол, когда тот задумает соблазнить человека, и движения ладные, — а язычок! Эх, да что там… Почувствовал я к нему такую ненависть, что прямо убил бы с наслаждением. Уши у меня вспыхнули, кулаки сжались — только ударить! И пока я стоял так, оглушенный позором и яростью, позади меня послышался его тихий голос, и голос этот говорил тоном приказа и осыпал меня оскорблениями. Иисусе Христе! Я запер навеки эти слова в своей памяти! Сколько буду жить, все будет стоять передо мной это улыбающееся лицо! Сколько буду жить, буду ненавидеть пана Завиша! И кто бы поверил? Завиш умолк, а я сник, словно петух под дождем. Быть может, во мне заговорило смирение перед высоким королем, может быть, я испугался старого пана Розенберга, но, так или иначе, отнюдь не Завиш нагнал на меня страху. Едва опомнившись, бросился я в кухню, а там за меня принялся кастелян — в руке тесак, глаза из орбит выкатываются. В самый разгар его брани явился паж с приказом кастеляну поспешить к нашему господину. «Ну вот, — думаю, — теперь-то все и начинается! Наш господин желает сказать кастеляну про случай с тазом…» Так оно и было. Не успел я произнести «Иисусе Христе и Дева Мария», как меня схватили. Схватили и повели. Повели по переходам к нашей знаменитой башне… Какой срам! Меня ведут четыре поваренка! — Руки прочь! — вскричал я. — Я благородного рода и не позволю, чтоб меня тащили как раба! Только я разбросал их и отделал как следует, идет нам навстречу вельможа из свиты короля. — Заклинаю вас святою верой и дворянской честью, велите, рыцарь, какому-нибудь славному воину срубить мне голову, только не дозволяйте, чтоб ко мне прикасались эти кухонные рыла!. Рыцарь захохотал и спросил, в чем я провинился. Я рассказал ему все подробно, и он, хлопнув себя по бедрам, послал к черту моих кухарей с разбитыми носами, меня же передал под стражу коменданту замка. Ночевать в башне отнюдь не прекрасно и не приятно, но назавтра (чуть ли не на рассвете) я уже стоял, окруженный славными воинами, и рыцарь, освободивший меня от поварят, хлопнул меня по плечу: — Твои хозяин пан Индрих наказал тебя за скверный поступок, за то, что ты осмелился приблизиться к самому королю. Я, которому по душе твоя преданность, возвращаю тебе свободу. Ступай куда хочешь. Низко поклонившись, я поблагодарил рыцаря и закончил так: — Могу ли я идти куда хочу и куда меня тянет, если все мои мысли летят к королю, а мне не дано сопровождать его даже последним из слуг, что подают таз для омовения рук! Рыцарь был веселый малый, он бросил мне свой хлыстик и изрек: — Панош, ты — мой подконюший! Я бросился к его ногам. Все, что случилось со мною после этого, слишком хорошо для ушей убогих и вовсе не соответствует моему теперешнему жалкому положению. Я быстро приближаюсь к смерти, и кусок хлеба, даже такая крошка, какую птица несет к себе в гнездо, пришлась бы мне весьма кстати; я умираю, измученный, с продырявленной шкурой. Не меч гордого врага, не стрела куманского лучника поразили меня — настиг меня ангел, которого послал на землю Господь, чтобы мстить за измену; видно, слишком широко взмахнул Он своим бичом и задел мое чело; обрушась на головы верных, пощадил виноватых. И был я сражен этим карающим бичом: какая-то хворь покрыла пятнами мое тело. Боль сокрушает мне душу, унижение терзает меня — могу ли я, такой, разглядеть стяг над головой победоносного короля? Он ходил в битвы, и одесную его летела орлица, ошую шагал лев. Ходил он в сраженья, и войска падали перед его лицом, и народы встречали его с ликованием, и с городских башен несся трезвон, а с крыш церквей, с ворот, из окон домов дождем сыпались цветы. Вот я трогаю свои глаза, которые видели это, и уши, слышавшие все, касаюсь своего лба, под сводами которого хранятся все эти великолепные образы, но память оскользается под обрубками моих пальцев: вижу падение короля на Моравском поле! Во имя Всемогущего! Пора мне сказать, что ни одного человека на свете не любил я так сильно, как короля, и не может в моей несовершенной душе взойти помышление о какой-либо большей любви. Как денница — владыка дня, как ночная звезда владычествует над ночью, так он был властителем моих чувств. Душа моя навсегда прикипела к нему. Движенье его бровей было мне словно гроза. Я любил его больше спасения собственной души. В преданности, в верной любви следовал я за ним. И в этой своей любви — вижу, как падает он с коня, слышу вопли ужаса, и клики ликования, и крик сражающихся. Когда король (побежденный лишь в час своей смерти) пал бездыханным, бегущие конники увлекли меня за собой. Моя лошадь врезалась в этот поток, я не мог повернуть ее, не мог ни остановить, ни отскакать в сторону. Стон стоял над полем битвы. Мы были уже дважды в двадцати милях от него, а эти протяжные вопли все еще достигали наших сердец. Разбитый, потерянный, жалкий беглец — что мог я поделать? И двинулся я в край своей юности, туда, где звучал мне голос счастья, где мы развлекались в лесах, где стоит маленький замок моего отца, где жили мои матушка, братья и сестры. По дороге лошадь моя издохла — я спас только жизнь свою да меч. И вот дней через пять преклонил я колена перед отцом. Целую руки его, женщины плачут, а добрый сосед стучится в ворота. — Терпение, друг, сейчас велю опустить мост! — Опусти мост, но тотчас же поднимай его снова! Вели бить набат, вели запасаться водой! Близится враг! — Дева Мария, помоги нам! Кто этот враг? — Завиш! Трое суток отбивались мы от войска Витековича. Отец мой был убит, брат пал, мать скончалась от скорби. Когда замок наш был взят, в дождливую ночь бежал я из нашего стана. Босой, в грубом плаще, без меча бродил я по лесу, горько упрекая Господа, что дал Он уйти мне живым. Терзаюсь и плачу… И тут доходит до меня счастливая весть, что где-то в Чехии, недалеко от города по названию Колин, стоит дворянское войско против Рудольфа Габсбурга. Возликовало сердце мое, заплясало от радости и со счастливым рыданием подскочило в груди. Я тотчас пустился в путь, но — увы! — едва добрался до тех равнин, узнаю, что противные стороны заключили перемирие, что Рудольфу даны в управление на пять лет Моравские земли и что править в Чехии будет не государыня королева, а опекун юного королевича Вацлава. Заплакал я тогда и решил направить свои стопы в Моравию, к епископу, который был советчиком славного короля. «Велики проступки светских вельмож, — сказал я себе, — нет в них постоянства, гордыня ослепляет их, соблазняет корысть. Дьявол оседлал их. Пан Бореш из Ризенбурга, правда, поплатился головой за гнусную измену, что же до Завиша, то я сам уничтожу его! Все шаги свои направлю к тому, чтоб когда-нибудь встать на его пути и убить. Как поедет он один или с малой дружиной, как поскачет в веселии к замку так, что будут развеваться гривы коней — крикну ему, чтоб защищался, и, едва он поднимет руку, спущу стрелу и обрушу свой меч, и отделю его голову от тела! Иисус и Пресвятая Дева помогут мне, ибо нескончаема борьба между изменой и верностью, и в этой борьбе силы Небес стоят на стороне верных!» И пошел я в Моравию к епископу, который был советчиком короля Пршемысла. Славный король очень любил его, и я вправе был думать, что примут меня хорошо. Добравшись до Оломоуца, увидел я у лесной дороги какого-то монаха: он стоял, опираясь на заступ; и я понял, что он копает могилу. Я поздоровался с ним и сказал: — Отче, я иду к святому епископу и ищу монаха, который был бы своим человеком на епископском подворье и мог бы возвестить мое имя. Не вы ли тот добрый монах, который во имя христианской любви сослужит мне эту службу? — Душою рад, — отвечал монах, — вот только похороню этого дворянина. И он показал на дерево, и я, следуя взглядом за направлением его пальца, увидел жуткое раскачивание повешенного. Спросил я, чем провинился этот дворянин, и монах ответил: — Он искал ссоры с воинами Рудольфа Габсбургского и поднял на них меч. Святой епископ, наместник короля, велел его казнить. Поблагодарил я монаха и, проклиная епископа и панов, повернул к Пражским городам. Среди мелкой шляхты и по малым замкам ходили слухи, будто Пражские города отошли королеве, И отважился я на столь далекий путь, чтобы в ее дружине найти себе пропитание, доспехи и добрый меч. Было суждено мне пробираться лесами и чащами, скрываясь, ибо бродили в тех краях шайки, убивая и грабя людей, И зрел я великие муки и страшные кары, насланные Богом на нашу прекрасную страну. Львиное сердце и то ослабело бы при виде всего этого, воины из камня возопили бы гласом. Я видел брошенные селенья, видел дым пожаров, встающий над людским жильем, видел повешенных, и головы без туловищ, и отрубленные конечности. Ах, кто в силах описать все это!.. В страданиях укреплялась во мне мысль о королеве. Я шел все дальше и дальше и однажды наткнулся в лесу на кучу разорившихся, но честных шляхтичей. — Рыцарь, — сказали мне эти люди, — чего ты хочешь добиться в Праге? Королева и королевич Вацлав в плену. В одиночестве, и горе живут они, заточенные в прочной крепости Бездез. Стережет их строгая стража. Не зная, что лучшее мог бы я предпринять, остался я с этими дворянами. Порою нам случалось спасти какого-нибудь несчастного от произвола, но в конце концов отряд наш распался. И мне ничего не оставалось, как двинуться дальше. Шел куда глаза глядят и так, предавшись воле случая, достиг своей первоначальной цели, а именно Праги, города, что и теперь приютил меня и всем нам дал прибежище в госпитале крестоносцев. Когда я завидел мощные стены Праги, в сердце мое вошла надежда. И казалось, по праву, ибо встретился мне достойный горожанин Матей, поселивший меня в своем доме. Он был оружейник, ковал благородное оружие, добился благосостояния и уважения, и в хорошие времена стол его был изобилен. Был у него дом, конюшня, а муки — хоть засыпься… И что же осталось? За малое время все пошло прахом. Христиане, все это вы испытали сами. Многие из вас пекли хлебы под собственной крышей, многие торговали в своих лавках красивыми кружевами, и было у вас по два сундука с одеждой — в одном одеяние для церкви, в другом для будней; ныне же прикрываете вы тело обрывком плаща. Сами знаете, как оно бывает… В начале моей жизни у оружейника Матея еды хватало на всех. Гостеприимец мой накладывал мне жирные куски, а я ему говорил: — Матей, я подарю тебе резвого коня и выкуплю для тебя свой плащ с золотыми галунами, который я заложил в Венгрии у какого-то лихоимца. Будешь ты красоваться в моих подарках, и никто не распознает, что ты не дворянин. Ах, разгорячась от еды. и питья, весело смотреть на жизнь! Я воображал, будто судьба уже поворачивается ликом ко мне и дела мои поправляются; как бы не так! На дорогах, по которым я пробирался, все больше становилось грабительских шаек. Изменники паны кинулись на коронные земли, которые когда-то отнял у них славный король Пршемысл; по всей стране ширились жестокие междоусобицы, ни одна повозка не могла пробраться к воротам Праги. Известно: если не прошмыгнет в город крестьянин с мешком за спиной и гусем под мышкой, если мяснику нечего резать — начинается дороговизна и к людям приходит нужда с бедой. Скоро уже и портному стало нечего шить, сидел без дела и оружейник. Увидел я, что беднеет дом моего гостеприимца, во всем уже ощущается нехватка, и кусок становился мне поперек горла. «Как же так, — говорил я себе, — я, дворянин, ем за столом горожанина? За столом бедняка; который еле держится над водой? Нет, этого я не снесу! Надо мне позаботиться о другом способе прокормиться, и дай Бог, Чтобы это был воинский способ, приносящий честь, победу и покой!» В ту пору ходили толки, будто государыне королеве удалось бежать из заточения и что нашла она приют в Моравии. И сказал я тогда своему гостеприимцу: — Матей, у тебя есть добрые мечи, но давно уже я не видел, чтоб в твою мастерскую приходили рыцари с намерением препоясаться одним из них. Давненько уже не звенели в твоем доме серебряные монетки, и ремесло твое не приносит дохода. Не выставляешь ты на продажу ни щита, ни копья, а мечи (смазанные жиром) лежат у тебя в соломе. Прячешь ты их от людских глаз, прячешь от грабителей. Но что такое меч без руки, лук без стрел, птица без крыльев? Ну же, друг, выпусти-ка на волю своих в огне закаленных сыночков, отдай их в руки, самим Богом для того предназначенные, отдай их в руки дворян! В Пражских городах есть немало рыцарей, служивших Пршемыслу, только не хватает им того, что есть у тебя в избытке! Открой же нам свой арсенал, мы добудем где-нибудь коней, и бросим клич к народу, и захватим город. Потом достаточно будет выслать гонцов к милостивой королеве, она явится и возьмет наследство свое и будет владеть им в покое и мире. Сделай, как я прошу, и ты вернешь себе благосостояние и заслужишь почет! — Рыцарь, — ответил мне оружейник, — рыцарь, ныне бедствующий, а вчера осиянный славою, — мечи эти мои, и в них все мое достояние. Неужели же мне лишиться его? Мне ли впутываться в неверные предприятия? Я возразил, что никогда не выигрывает тот, кто ни на что не отваживается. Оружейник отвечал мне все более резко, и гнев принес мне на язык угрозы. — Ах ты скупец! — вскричал я. — Ах ты олух, рожденный под капустным кочаном, да я могу так разнести твою лавчонку, что и следа не останется! Хотел я внушить тебе хоть капельку благородного чувства, да вижу: ты — хам, раб и пес! Стояли мы друг перед другом, как два петуха. Иисусе Христе! Дева Мария! Счастье, что не было у меня в руке кинжала! Расстались мы в великой враждебности. — Подавись ты своими мечами! Сиди на них! Может, я еще вытяну их у тебя из-под зада! — сказал я, покидая его дом. Дверь грохнула так, что на соседней улице отозвалось. Я остался один. Христиане, что мне было делать? Жалкую влачил я жизнь, не всегда мог заплатить за еду, но Бог поддерживал меня. Наполнял надеждой мою душу. Приходили вести, что королева все более укрепляется в Моравии, и тогда я ликовал и подскакивал от радости. Рыцари, равные мне по роду, по чести и по нужде, ходили тогда со мной цо городу. Мы шагали широко, с поднятой головой и всюду, где встречались нам кучки людей — пускай только два горожанина или даже один какой-нибудь унылый шляхтич, — всюду мы начинали такие речи: «Эй, друзья, что нос повесили? Дошло до нас надежное известие от десяти аббатов и двадцати каноников, что бедствия наши подходят к концу! Моравия встает на бой! Паны препоясываются мечами. Они добудут права королевы! Не сегодня завтра раздастся светлый звон с собора Святого Вита! Не сегодня завтра вернутся к нам мир, порядок и христианские обычаи! Верьте в государыню королеву и помогайте ее преданным рыцарям!» Повсюду возрастало желание доброй власти. И случилось так, что когда в Праге собрался сейм, много горожан вступило в союз с панами. Богу ведомо, малого недоставало, чтобы все обернулось к счастью! Но тогда вторгся в Моравию король Рудольф. Пройдя через эту землю, он двинулся в Чехию и повсюду в открытых местах велел кричать, что он явился к нам как защитник королевича Вацлава, и призывал города и шляхту вернуться к преданности законному государю. Дворянин по имени Пута, деливший со мною нужду, услышав эти призывы, решил податься к королю Рудольфу. — Выбрось этот голос из своих ушей! — сказал я заблуждавшемуся. — Выбрось его из ушей, иначе будешь пить позор, как пьют воду! Остановись! Сообрази — ведь с Рудольфом Габсбургом идет и Витекович, предавший своего суверена! После Пршемысла никто не достоин чешской короны более тех, кто сумел его победить, — возразил Пута. Тут пал я на колени и стал молиться, а после сказал: Бог поселил смятение в наших душах. Если рыцари того же мнения, что и Пута, — остается нам только отбросить мечи и молить о милосердии. Да выведет нас Дева Мария из юдоли теней и да освободит она нас! Я считал неизбежным (и со мною так считали все верные), что Рудольф захватит нашу страну. Но этого не произошло. Чешские вельможи — за исключением Витековича — к нему не примкнули, и опекун королевича преградил дорогу Рудольфу. После этого был заключен мир. Мой Бог, что это был за мир! Что за договор! Король Рудольф, правда, ушел не солоно хлебавши, но страну покинул и опекун королевича, поставив над нами другого правителя, — и повсюду снова вспыхнули междоусобицы. Кровь текла потоком, пожаров было больше, чем огня в самой геенне, а вздохи людей могли бы приводить в движение ветряные мельницы. Паны дрались с пражскими властями, города нанимали отряды для самообороны, их противники тоже обзаводились наемниками. Мое, твое, поп, не поп — какая разница! Сколько монастырей тогда разорили, сколько сожгли!.. Монахи бежали как испуганное стадо и скрывались в лесах. В Праге было разграблено епископское подворье и все имущество капитула, и только в укрепленном Потворовском храме еще кое-как отбивались… Чем? Быть может, топорами и вилами, кулаками и зубами… Ах, горько вспоминать! Права? Вольности духовенства? Привилегии городов? Кто об этом заботился? Отважная шайка да нож в руке — тогда это было все! По окраинам городов, на каждом перекрестке, на всех пригорках стояли виселицы. Слеталось воронье. С карканьем проникал ворон меж ребер, туда, где было сердце человека, и под ударами его клюва поворачивался страшный груз… Бог, столь долгое время оскорбляемый изменами и безбожием, в гневе своем наслал страшную бурю и поднял ставила вод. Под напором вихря обвалилась позади Святого Георгия крепостная стена, в Пражских городах по обоим берегам Влтавы рухнуло множество домов и строений. Буря застигла меня под открытым небом. Она подхватила меня, как ястреб хватает мышь, и бросила наземь, и швыряла тело мое в разные стороны. Когда сознание вернулось ко мне, на зубах у меня скрипел песок. Глотка была забита землей, и страшную я ощущал жажду. Встаю, ищу какой-нибудь ручеек и, Боже милый, взлетает передо мной из разломанного дуба рой пчел! Дупло дуба наполнено медовыми сотами! Вознес я благодарность Деве Марии и, насытившись, вернулся в город. Там я услышал, что дом оружейника, который когда-то меня приютил, лежит в развалинах. Беру кувшин, возвращаюсь к медоносному дуплу, затем прямиком отправляюсь к жилищу старого добряка. — Эй, Матей! Есть тут кто? Я принес тебе кувшинчик меду! Оружейник сидел на груде камней; он неприязненно глянул на меня через плечо. — Ни шагу дальше, рыцарь! Не переступайте порога моего дома! Проваливайте в пекло, потому что вы и подобные вам — причина всех несчастий! А где оно, пекло? — спрашиваю. И где тот порог, который ты запрещаешь мне переступать? Я вижу только кучу камней. Но оружейник, не слушая меня, раскричался еще пуще: — Оружие мое вам понадобилось?! Ограбить хотите честного оружейника?! — Друг, — говорю, — ты сидишь на гноище, подобно Иову, да еще ругаешься? Отдал бы ты нам свои мертвые мечи — мы пробили бы путь госпоже королеве, себе же завоевали бы хорошую жизнь. Возможно, тогда ты и пал бы, но такая смерть увенчала бы тебя славой. А теперь погибнешь ты хуже собаки, хуже того, кто предан анафеме. Оружейник застонал и вместо ответа бросил в меня камнем. Камень угодил в кувшин и разбил его. Мед вылился на землю. Что дальше? С Матеем меня связывали любовь и верность, я знал его сердце и серьезный разум, я был уверен, что он человек порядка, но неистовство безумия ударило в виски мои тогда тощим своим кулаком, и обуяла меня жажда убийства. Я схватил его за горло… Помню, как тсриви-лось от ярости его исхудалое лицо, как он хрипел… Увы, на чьей стороне стоял я тогда? На стороне законного моего господина? Против измены? О нет! На стороне отчаяния! И несчастный оружейник тоже защищал от меня не порядок, не имущество свое. Он помешался от горя. Когда воды вошли в берега и минуло лето, ударили свирепые морозы. Бездомные, скрывавшиеся по лесам, падали в сугробы и голыми руками убивали волков, чтобы в их курящихся внутренностях согреть обмороженное лицо. И истреблен был в душах образ Господа Бога, и морда дьявола склабилась во мраке, и были забыты веселье и мирность и все человеческое. Еще на Благовещенье Деве Марии мороз вгрызался в грудь людей и ломал им пальцы, обжигал их кожу и рвал ее, обнажая кости. И когда было хуже всего, вдруг — быть может, чтобы положить предел между болью и ужасом, — беснование зимы круто сменилось жарой. Быстро таяли снега, воды вышли из берегов, неся нам новые беды. Потом расступилось бурное небо, с которого удалился Господь и отлетели ангелы, и в этом разрыве мелькнул краешек мантии Девы Марии. Вернулась она в опустевший Божий чертог, вернулась к низким облакам, глянула на Чешскую землю, и святой Вацлав преклонил колена ошую ее. Тогда люди, и рыцари, и духовенство через муки и страдания — и через милость, которая, судите как хотите, все же дремлет в сердцах человеческих, — почувствовали какой-то — свой долг. Раны народа стали жечь рыцарей, ужасный вид опустошенных нив жгущимся перстом коснулся сытых господ, и дворяне увидели смерть, которая сбросит их в пропасть, если дадут они погибнуть тем, кто водит плуг, поднимает оружие и строит города. Тогда усилиями епископа Тобиаша собрался сейм, и на собрании том все вельможи обязались соблюдать право и возвратить короне захваченные земли и не поддерживать супостатов. Так взошла новая надежда. Народ ликовал, все устремились к этой новой надежде, но нашелся род, нашелся чешский пан, который разбил ее. То был род Витековичей, то бишь Завиш. Снова вспыхнула война. Когда отряды Витековича подошли к пражскому Малому Месту и стало ясно, что вся страна превратится в пустыню, опекун королевича издал приказ всем чужеземным наемникам в течение трех дней покинуть Чехию; затем Он передал власть в руки соотечественников и для залога мира увез королевича. Настало примирение, война догорала, но народ, который в страшных метаниях покинул свои края, обеднел, лишившись и орудий, и семян для посева, и скота, — народ не в силах был возделывать разоренные земли. Прошлогодние посевы погибли. Настал превеликий голод, всей силой навалились болезни, и люди умирали сотнями и тысячами. Мои уста теряют силу, язык мой слишком слаб, чтобы описать те ужасы, тот страшный натиск бедствий. Вы, паломники, монахи, продавцы индульгенций, пришедшие в Прагу из других мест, — вы слышали, как я произносил слова надежды, повествуя о междоусобных войнах и о свирепой зиме; но когда началось последнее ужасающее бедствие, такие слова уже не ложатся на мой язык. Я был исполнен отчаяния, все живое в страхе падало ничком, ибо голод, эта волчица с утробой из бронзы и с зубами из бронзы, шла по Чехии. Ее вой был вложен в человеческие уста, и сердце, не отзывающееся ни на что, грозное сердце голода было вложено в человеческую грудь. Вы, паломники, добрые монахи, продавцы индульгенций и молитв, вы, кто проводит средь нас в этом госпитале ночь или две ночи, — присмотритесь к нам хорошенько! Видите, голод до сих пор зияет в наших зрачках! Видите в них выражение ужаса? Вон тот старик прячется от него под овчиной, другой крестится, третий плачет, пятый стучит зубами. Не хочу рассказывать об этом один. Ибо есть памятная запись, которую сохранил святой каноник. В этой записи (еще как следует не просохшей) заключены рассказы увечных и убогих, что лежат в нашем госпитале. РАССКАЗ БЕДНЯКА, БЫВШЕГО КУПЦОМ, И РАССУЖДЕНИЯ СВЯТОГО КАНОНИКА Во время голода некая женщина похоронила не только — мужа, но и всю свою семью. Полумертвые, просили милостыню и тем кормились. Но так как в те поры множество бедняков ходило от дверей к дверям, то часто не могли эти женщины выпросить ни крошки, ни корочки. О горячей пище или о целой краюхе хлеба и речи не было. Достались бы им хоть помои, что выплескивают свиньям! Однажды, после тщетных поисков и напрасных усилий, вернулась мать домой, голодная и изнемогающая. А вскоре постучалась в дверь и дочь. Хотела войти, но мать не впустила ее, сказав: — Зачем пришла? Ты уже одной ногой в могиле! Лицо твое в морщинах, и бледна ты как смерть. Еще умрешь в доме — кто тогда отнесет тебя на кладбище? Так и не открыла она дочери и умерла той ночью. Когда на другой день дочь вошла в дом, то нашла мать мертвой. Похоронила ее в общей могиле, сама же осталась жива. В то время из-за страшных бедствий и голода отец не мог помогать сыну, а сын отцу. Мать не знала дочери, дочь — магери, и брат брату был чужим. Так по причине недостатка затемнилось в людях сознание взаимной и естественной любви. Исполнились слова пророка: «Чужим стал я братьям своим и далеким сыном матери своей». Когда наступила зима, бедняки на площадях и на улицах зарывались с вечера в навоз, который кто-нибудь выбрасывал из конюшни. А зима выдалась суровой, с холодным и порывистым ветром, несчастные же не имели одежды и были наги. Двоилось тогда бедствие, и тот, кто летом умирал от голода, теперь страдал еще и от мороза. Смерть вошла в настежь распахнутые ворота, и голод, холод, недостаток в одежде сопровождали ее. Труды ее были чудовищны. Смерть не знала милости к людским поколениям, она проникала во все края Чешской земли, убила большую часть смертных, и живые не успевали хоронить умерших. Коншелы и старшины города решили тогда нанять работников, чтобы те выкопали большие могилы, в которые можно было бы уложить много тел. Глубина этих ям была три сажени, ширина во все стороны десять локтей. В каждой яме могла поместиться тысяча трупов, немного меньше или больше. Числом таких могил (страшных своими размерами) было восемь: одна возле храма святого Петра на Немецкой улице — в нее было сброшено две тысячи мертвых, — затем возле церкви святого Лазаря, у прокаженных, две таких ямы; около церкви святого Иоанна на Рыбиичке две могилы, в Псарях — две и у церкви святого Иоанна в Заповеднике — одна. За шесть месяцев могилы эти заполнили телами умерших. Весною же, когда оттаяла земля и отошли холода, хоронить стали на песчаных островах Влтавы и в полях за городскими стенами. Для похоронных работ назначили несколько человек, и те, усердно трудясь день-деньской, едва успевали таскать к могилам трупы. Такое множество народу умирало тогда ежедневно! В Старом Месте, где население было гуще, мертвых свозили на телегах. И если записано, что в одном только городе за короткое время умерло столько-то тысяч людей, то каково же общее число умерших во всем королевстве Чешском? Считалось, что в Праге живет меньше тридцатой части всего населения Чехии, — следовательно, можно с уверенностью сказать, что в королевстве погибла большая часть жителей. Некоторые из самых несчастных и обездоленных, терзаемые великою нуждой, лишенные возможности поддержать свою жизнь обычной пищей, поедали трупы лошадей, коров и всякой живности, даже дохлых ербак. И еще, что слышать ужасно и отвратительно (но поскольку об этом слышали многие, нельзя и нам обойти это молчанием), некоторые, подобно лающим псам, убивали людей в этом прибое бедствий и насыщались их плотью, чтобы самим не погибнуть. Другие же тайно похищали с виселиц казненных, не оставляя этого даже в постные дни, и, забыв страх Божий, отбросив стыд человеческий, не страшились поедать эти тела. Кроме всего этого, случилось в том году в деревне по названию Горяны, приписанной к Садскому и Пражскому приходам, что некая дочь, отбросив всякую богобоязненность и забыв о материнской любви, рассекла свою мать на куски и, отварив их, съела. Так пишет святой каноник и добрый летописец. Я же ослаб тогда сверх всякого вероятия. Когда за плечами моими встала смерть, я поднялся и, стукаясь подбородком о грудь, а боками о стены домов, потащился к одной из ям. Страшно мне было подумать, что меня, мертвого, поволокут по улицам нагим. Я хотел умереть поближе к огромной могиле. Иду я, иду, падаю, ползу на коленях и не ощущаю уже ничего, кроме тяжести собственной головы да усталости и близости упокоения. И тут — наполовину наяву; наполовину во сне — явилась мне мысль о Матее, оружейнике. Страшно захотелось мне увидеть его дорогое лицо, и почудилось мне, будто я его зову. Губы мои раскрылись, и память о юности и о давних делах вошла в мои слова. Грезилось мне, будто оружейник, которого я ищу, — один из моих братьев и будто приближаюсь я к отчему дому. Вижу отца за столом на почетном месте и рядом с ним женщину, погруженную в молитву. То была моя матушка. Я разглядел морщинки в уголках ее глаз и белые нити в темных волосах. Я видел, она прячет улыбку, и сладкая нежность затопила мне грудь. Потом до слуха моего донесся цокот копыт — я был. в Градце, в замке панов Розы, и Завиш с медным тазом в руках разговаривал с великим королем. Пршемысл коснулся его плеча, и слушал его, и в веселом согласии кивал головой. И охватила меня страшная ненависть. Кто знает, долго ли шел я так; кто скажет, подолгу ли отдыхал. Когда я очнулся от обморока, увидел Матея. Тот сидел на развалинах своего дома, и мне показалось — он так и сидит тут с того самого случая с кувшином. Матей протянул ко мне руку, и я прижал его к своей груди. — Бог и Дева Мария возвращают мне жизнь, — сказал я. — Бог, Дева Мария и святой Вацлав, — отозвался Матей. Тут он встал и повел меня в сводчатое помещение, уцелевшее, когда рухнул дом. Там я увидел, что жена моего друга мертва, а дочь умирает. Пани мы похоронили в неглубокой могиле, а ребенка забрал один из стражников, что, обвязав тряпицей лицо, обходил город. На третий день какой-то вельможа дал мне пять лепешек из белой муки. Я съел одну, мой друг проглотил остальные. Наверное, они были отравлены, потому что вскоре Матей умер в жестоких мучениях. Но перед смертью он коснулся моей руки и проговорил: — Лучшие мои мечи я спрятал в пещере. Он описал мне то место и завещал мечи рыцарям, которые будут биться против произвола и развала. Засыпав тело Матея землей и камнями, пошел я к той пещере. У входа в нее был привязан конь, и он ржал. Не соображая толком, что делаю, я перерезал уздечку. К счастью, гнедой отбежал недалеко. Я же вошел в пещеру. Никаких мечей там не оказалось, зато у самого входа я наткнулся на страшного спящего. Он лежал, зарывшись лицом в землю. Мертвец! Он умер от чумы. Возле правой его руки валялась седельная сумка, набитая едой. Я съел немного сыру и потом провел над этой сумкой пять дней в великом страхе — как бы не заразиться, а еще — как бы не напал на меня какой-нибудь голодный разбойник. Гнедой тем временем пасся в дубраве. Когда прогшщ пять дней и я почувствовал, что удержусь в седле, сел я на этого коня и поспешил прочь из зачумленной местности. Ехал я все дальше и дальше, мимо пожарищ, из которых уже пробивались кусты, мимо людей, обессиленных, изможденных, оборванных, с провалами на лицах и с животами словно перевернутый таз, мимо упитанных вельмож на лошадях ценою во многие копы серебром. Стремена, кольца, пряжки, бляхи на сбруе, удила и цепочки на них так и сверкали. Красивое зрелище — но увидел я и еще более прекрасное: зеленеющие нивы! А так как мне время от времени доставалась кое-какая еда, то снова в сердце моем поселились надежда и радость. В городе Поличка, где голод свирепствовал пуще, чем в других местах, пришлось мне продать лошадь. Простился я с нею и, обремененный серебряными монетами, двинулся к Опаве. Я шел искать Завиша, ибо слыхал от людей, что он находится в тех краях. Лук рыцаря, умершего от чумы, висел у меня за плечами, в колчане торчал пяток добрых стрел. Любой из них я готов был пронзить сердце Завиша. Вела ли меня жестокость? Может быть. Не знает человек своего сердца! Каждый день читал я по двенадцати молитв: первую за короля Пршемысла, вторую за моего отца, третью за матушку и еще девять за братьев и сестер. Жизнь вел монашескую, но в душе моей угнездилась жажда мести: я желал убить Завиша, и эта мысль, до того времени занимавшая меня лишь изредка, теперь не выходила у меня из головы. Я жаждал крови Завиша и твердил про себя давние слова: «Как поедет он один или с малой дружиной, как поскачет в веселии к замку, так что будут развеваться гривы коней, крикну я Завишу, чтоб защищался. Но едва отзвучит мой окрик, едва Завиш поднимет руку, спущу стрелу и обрушу меч, и отделю его голову от тела! Иисус Христос и Пресвятая Дева помогут мне, ибо. нескончаема борьба между верностью и изменой, и в борьбе той силы Небес стоят на стороне верных!» Добравшись до Опавы, услышал я сбивчивые рассказы о дружбе между государыней королевой и предателем Завишем. Я не мог этому поверить. — Нет, нет и нет! — возражал я тем, кто меня в том уверял. — Кой дьявол обуял вас? Какое оскорбление вкладывает в ваши уста исчадие ада? Опомнитесь! Бросьте пустые сплетни, дабы не покарали вас Бог и Дева Мария! В те времена людям было не до разговоров. Разведут руками, приподнимут бровь, склонят голову к плечу, да и отправятся по своим делам: на поле, в луга, к хлевам, которые уже начали понемножку наполняться. Какого-то земана все же задела моя недоверчивость, и он сказал: — Послушай, рыцарь, о чем звонят колокола! — О чем же? — не понял я. Тогда он стал дергать рукой, словно звонарь, раскачивающий веревку колокола, и приговаривать: — Завиш-и-ко-ро-ле-ва-тай-но-вен-ча-лись!.. Я повернулся спиной к шутнику, но явно почувствовал, как возвращается ко мне рыцарский нрав: с удовольствием рассек я того земана мечом! Ах, вы, калеки несчастные, что давно лежите в этом госпитале, и вы, добрые продавцы индульгенций и молитв, что странствуете, подобно перелетным птицам, из края в край, — осените себя крестным знамением и пожалейте мою заблудшую душу! Однажды встал я с луком и стрелами на избранном мною месте у поворота, где густо росли кусты. Уже издалека расслышал я топот копыт, звяканье уздечек и возгласы. Я узнал голос Завиша. Вышел я на дорогу, натянул лук, приготовился издать боевой клич — клич той битвы на Моравском поле. Приготовился крикнуть — а рука моя опустилась и дыханье застряло в горле. Рядом с кобылицей Завиша, в роскошных носилках, узнал я королеву! Завиш, государыня и рыцари проскакали на расстоянии руки от моих кустов, и песок, отбрасываемый копытами лошадей, легонько хлестнул меня по ногам. После великих страданий добрался я сюда, и дозволено мне было улечься на госпитальное ложе; отравленные соки стали выходить из моих ран, и тело покрылось язвами; я терял сознание, сны и кошмары мучили меня. В день, когда мы поминаем рождение Иисуса Христа, я очнулся. И начал думать, наслаждаясь вернувшейся ко мне способностью мыслить. А на третий день, средний день праздника, посвященный первому мученику, святому Стефану, воздвиглась над Прагой великолепная радуга. От ворот Святого Георгия поднялась она переливчатою дутою, возносясь все выше и выше над дворцом епископа, над Малым Местом, над островами и над Моранью, и опустилась за скалой Вышеграда. Народ возликовал при виде этого знамения мира. Тот пал на колени, этот целовал землю… Говорят, кутилы давали обеты, разбойники каялись, воры возвращали срезанные кошельки. Я же, не имея ни грошика, ни ниточки, которые мог бы обратить на благочестивые дела, — я только молился и размышлял. И в размышлениях моих дал мне Господь познать старую истину: жизнь торжествует над смертью, любовь над ненавистью и верность над изменой. И я сказал себе: «Завиш предал короля! Пускай же верно стоит он при королеве! Пускай сбережет нашу прекрасную страну! Пусть вернет ей былую славу! Он храбр, он могуществен, у него королевский разум, Бог помогает ему, королева ему доверяет — зачем же мне, рыцарю без меча, еще колебаться? Я побежден. Надежда жива. Хочу служить Завишу и высокородной государыне королеве, которая столько страдала — и все-таки верит». РЫЦАРЬ Хотите услышать повесть о любви и измене? Услышать о том, что постоянно на устах у людей? Любо ли вам внимать печальным историям, в которых смешались подозрительные чувства, и слезы, и тайная жажда воссесть на трон? Вы к этому готовы? Вы действительно верите, что так и происходили все эти сцены, актеры которых выступали в пестрых одеждах с рукавами, засученными, как у цирюльника? О нет! Одежды эти, вымоченные в ярких красках, висят на крюке в гардеробных старых баек, как бараньи туши висят в лавках мясников. Вот и все. Не будем их трогать, повествуя о рыцаре. О каком рыцаре? О Завише из рода Витека, о владельце замка Фалькенштейн, в гербе которого роза, цвет любви. Что же он совершил? Захватил власть. Всеми силами боролся против Рудольфа Габсбургского. Вернул Чешской земле покой и порядок. Воспитал величие в короле Вацлаве и направил его на добрые дела. Велики заслуги Завиша перед королевством. Как же он действовал? По обычаям своего времени: решительно, не упуская из виду собственной выгоды, и всегда отважно, и всегда с умом. Был ли он лицемерен? Нисколько; речь его звучала: да, да — или нет, нет. Каков он был по натуре? Гордым. Что любил он? Величие, славу и жизнь. Был ли он любим? Он возбуждал любовь и ненависть. Одни судят о Завише с глубоким уважением, восхваляют его и приписывают ему столько добродетелей и такое обаяние, что может показаться — слушаешь песнь о Тристане, который никогда не рождался на свет и живет только в сказках да в возбужденной фантазии. Другие рассказчики оскорбляют память Завиша и доходят до противоположной крайности, черня его и пятная званием подлеца. Чем он провинился? Предательством. От чего погиб? От предательства. Какими были его лицо и фигура? Он был красив, образован, хорош видом, строен телом. Не было ему равных в округе. У него были глубокие темные глаза, чей взгляд проникал в душу, и поэтому кое-кто пустил сплетню о чародействе Завиша. Когда рыцарь говорил, голос его звучал негромко, мелодично и с такой убедительностью, что трудно было ему возражать. Мысли его были четки и выстраивались в последовательности, которая захватывает своей стройностью. Какова (вкратце и приблизительно) его история? На юге Чешской земли, земли богатой и тучной, лежали владения знаменитого рода Витековичей. Они простирались через горы, реки и речки, через необъятные леса, захватывая города и деревни, поля и обширнейшие края, уходя за границы страны до самого Дуная. Заложено в человеческом естестве и было у нас в обычае, что младшие в роде склоняются перед старшими и более разумными, те, кто победнее, — перед богатейшим, и те, чья известность еще не так велика, — перед тем, кто уже многое совершил и покрыл себя славой. Согласно этому правилу, во главе рода Витековичей исстари стоял наиболее могущественный из панов, то есть обладатель крупнейших владений. Обычай этот сохранялся всегда. Однако проиграет свой заклад тот, кто думает, будто все в мире происходит так, как падает камень, — неизменно по одной и той же кратчайшей прямой. Завиш опроверг правила! Уже в юности Фалькенштейн отличался от своих сверстников. Превосходил их красотою телесной и красотою духа, привлекая к себе внимание двоюродных братьев. Невольно повиновались ему и дядья. Он был первый в науках, первый в рыцарских играх. Но зачем нам шаг за шагом следить, как возрастало имя Завиша? Достаточно сказать, что несмотря на молодость и на то, что владения его были малыми в сравнении с огромными владениями других Витековичей, он стал самым уважаемым среди родичей в тех краях, что лежат уже в Австрии. Возмужав, взял Завиш в супруги благородную панну. Она была прекрасна, нежна и так хрупка, что казалось, лицо ее и вся фигура сотканы из света и облаков. Рассказывают, любила она Завиша безмерной любовью и скончалась в его объятиях. Все, кто знал эту прекрасную даму, лили над нею горькие слезы, а Завиш сказал: — Бог, который дает умершим славу и блаженство в Небесах, нам же посылает горе, сделал страдания побуждением к делу. Небо — это упокоение и вечная слава, покой и мир. Землю же Божественная мудрость предназначила для непрестанной борьбы и для рыцарских подвигов. Затем, с разбитым сердцем, покинул Завиш замок Фалькенштейн (по которому звался) и прибыл в Чехию, во владения своих родственников. В ту пору обострились распри между королем Пршемыслом и дворянством. Король, который был могуществен и велик, который прославился по всей Чешской земле, никак не мог стерпеть, чтобы гордые вельможи вели себя словно независимые князья, и возводил на их землях крепости и города. Он ослаблял их, и там, где до недавнего времени звучало только имя кого-нибудь из Витековичей, горожане, сидя за прочными стенами, кричали теперь: «Да здравствует наш милостивый король!» Все это, конечно, не прибавляло гордецам охоты хранить ему верность. Но что могли они предпринять? Восстать на государя, столь сильного, что его побаивались короли? Воспротивиться властителю, который протягивает руку к императорской короне? Об этом и думать нечего! И далее: дворяне ссорились между собой! Один действовал за спиной другого, и каждый строил козни против родственников и страстно желал, чтобы Пршемысл посбил с них спеси. Когда Завиш явился в чешские владения Витековичей и увидел, что никто не решается произнести ни слова, и понял, что изменники изменяют даже собственной измене, — он взялся за адское дело. Размеры опасности и величие царственного противника разжигали его гордость. Притягивали его, внушая надежду, что он или многое приобретет, или все потеряет. Грозная игра не на жизнь, а на смерть восхищала его. Завиш презирал счастье без власти. Презирал добро без славы, верил в победу, верил, что гнусное звание предателя пристало тому лишь, кто побежден. Богу ведомо, Завиш действовал так, словно сам был королем, и гордость настолько увлекла его, что он, должно быть, и не помнил о своей присяге. Разуму хочется верить, что Завиш не помышлял о разорении Чешского королевства. Но что нам до того, помышлял он или нет! Он к этому привел! Он предал короля. Поднялся против своей страны. Изменил своему народу — и за это поплатился! Рассказывают: однажды мужи рода Витека собрались в городе по названию Индрихов Градец. Старцы с длинными седыми волосами, безусые смуглые юноши, охотники с морщиной посреди лба, дворяне, больше привыкшие к треску костяшек на счетах, чем к бряцанию мечей, паны улыбчивые, паны хмурые, паны в соболях, в разноцветных камзолах, в доспехах и в одеянии прелатов все расселись по лавкам в белой зале. Первым заговорил какой-то старик. Голос его дрожал, а слова были лицемерны. Он хвалил могущественных родичей, нападал на тех, кто не мог защититься, превозносил самого себя, жаловался на обиды, сетовал на недобрые времена, намекая, что в жалком положении вельмож повинен король. Старикашка этот без славы носил оружие. Напрасно препоясался он когда-то мечом крестоносца, понапрасну состарился в чести и во владении замками. После первого говорили второй и третий — и все, словно гончие, потерявшие след, кружили вокруг обид, нанесенных королем. Только навернется им на язык нужное слово, только сложатся губы, чтобы произнести славное имя короля, как трусость и бездарность встают у них комом в горле. Так, добродетельные, словно порочная жена, что в мыслях своих предается блуду, но, боясь мужниной плетки, внешне блюдет чистоту, Витековичи испуганно косились на родичей, с которыми были в ссоре и которые могли бы запомнить, как здесь оскорбляют короля. Взгляды их бегали по лицам собравшихся и были полны недоверия. Взгляды искрились, погасали, вспыхивали, светились жгучим стыдом… Когда наговорились досыта, встал Завиш и тоном, каким отдают приказания младшему конюху, молвил: — Два года слышу я, что король разоряет вас, два года слушаю ваши сетования. Вы поклялись отомстить Пршемыслу. Вы мечтаете сразить его. Каждый из вас присягнул мне пойти против короля — конечно, присягнул втайне и скрытно, между стен покоев, во время нечаянных встреч или встреч заранее назначенных, при выходе из храма или на чьих-нибудь крестинах. Теперь пора претворить в дело эти тайные сговоры. Рудольф Габсбург двинулся на Пршемысла. Будет война. Собираетесь вы помогать своему королю? Нет! Мы останемся в запасе, а в решающий час нападем на его города и крепости! Когда Завиш кончил, наступила тишина. Один вельможа, приоткрыв рот, прижался к стене, другой стоит соляным столбом, третий, приложив ладонь к уху, слушает вне себя от изумления и, быть может, думает, что после этих слов в залу ударит молния Божия. Смерть, дьявол, измена принимают порой облик прекрасной женщины. Ее образ приятен, ее голос нежен, как звуки свирели, но приподнимите парчовый подол дьявалицы — увидите голую кость и отвратительные гнойные язвы. Подобной этому образу была и измена Завиша. Когда дело склонялось к битве между Пршемыслом и Рудольфом Габсбургом, когда войска их стали лицом к лицу, Завиш исполнил задуманное, чем принудил Пршемысла заключить позорный мир и подготовил таким образом его поражение в битве на Моравском поле. После гибели великого короля воцарился в Чешской земле страшный хаос, голод и мор. Народ умирал. Все сражались со всеми, и никто, ни купец, ни священник, ни нищий, сжимающий в горсти мелкую монетку, не мог быть уверенным в том, что останется жив. Увы, очень многие указывали пальцем на Завиша, проклятия без числа сыпались на его голову. Но страшнее всех прокляла Фалькенштейна королева. Однако случилось так, что в эту лихую годину однажды преклонил Завиш колено перед королевой и сказал ей: — Государыня, я поднял войско за спиной короля Пршемысла, напал на его крепости и разбил их, нанеся ему много убытку. Не зря говорят, что беспорядки и тревога за свой тыл, а еще потеря запасных сил заставили короля Пршемысла пойти на унизительный мир… Бог, который будет меня судить, вероятно, сочтет мой поступок ужасным, но ангелы напомнят ласковому Иисусу, что я делал лишь то, что заложено в моем сердце. Разве Господь Бог и Дева Мария не велят рыцарям защищать свой род? Не заповедал ли Господь смывать кровью всякое оскорбление? Не Он ли вручил им меч, дабы умножали они достояние свое, и не Он ли вложил в них стремление к удаче и возвеличиванию? Я отнял у Пршемысла победу в войне, но он не был мне другом! Никогда не присягал я стоять на его стороне! Никогда не обменивался клятвами с ним — и на его удар ответил ударом! Королева, славно быть недругом короля! Прекрасно — побеждать, но если Бог в правосудии Своем приговорил бы меня к поражению — я принял бы его, не испытывая позора. А что говорится, государыня, в рыцарской науке? В ней говорится, что битвы решаются Судом Божиим и воля Спасителя проявляется посредством ударов и мечей. Никогда еще доблестный муж не побеждал безумца, на стороне которого была бы благосклонность Небес! Быть может, и я был тем безумцем, скачущим в немудрости своей, быть может, только теперь освятил Господь смятение в сердце моем — и, быть может, Он допустил разгром на Моравском поле для того, чтобы увенчать вечной славой Пршемысла, гордого короля. Быть может, по этой причине дал Он пасть королю, мне же на краткое время даровал радость. Я был безмерно счастлив, узнав, что не стало великого короля. Моя восхищенная душа ликовала. Но ныне нагрянули бедствия, я вижу и знаю, что грозные несчастья терзают страну, войска истоптали ее из конца в конец, и я страстно желаю, чтобы кончилось царство чумы, чтоб воцарился мир и слава вернулась туда, где прежде она сияла. Да воссияет же ваша корона, государыня! Да поможет мне Бог добыть вам ее! Говоря так, Завиш стискивал руки, клонил голову, гнев омрачал его чело, и его широкие плечи вздрагивали. Раскаивается ли он в своих поступках? Нисколько! Но его оскорбляет порабощение и разорение страны. Он жаждет мести. Господь сотворил рыцарские сердца не для сожалений, но не сделал Фалькенштейна вздыхающим мечтателем, не вложил ему в сердце ни страха, ни смирения, ни покоя — Он вдохнул в него жажду власти, гнев и силу. Как будто некий бог огня вырвал душу его из недр, где все клокочет. Повелел Завишу волком преследовать добычу и мстить, а трепетать только от гнева. Завиш и любит, и ненавидит. Порою он светел, порой негодует. Но всякий раз владеет им одно только чувство, и не искупит его ни любовь, ни ненависть — только действие, только утоление жажды. Королева слушала Завиша в великой скорби. Подруга и нежная супруга короля слушает того, кто его предал! Она отвергает Завиша — но как нужна ей помощь, как ей нужна любовь! Окруженная глупцами, мелкими душонками, людишками хнычущими, корыстными и коварными, трижды оскорбляемая за одну минуту, в несчастье, в беде разлученная с сыном, который, быть может, зовет ее, посреди безнадежности, рыданий и ужаса, стоящая во мраке, — не может она не разглядеть, что Завиш — рыцарь! Кое-кто из сплетников видит его приближающимся к королеве в грешной полутьме. Им бы хотелось показать, как стекают с его виска капли вязкого пота, как слиплись его волосы, как он прикрывает глаза. Но разве Фалькенштейн — ничтожный любовник?! Столь же нелепо думать, будто королева была захвачена им врасплох, словно неосторожная девица, будто в смятении и растерянности не знала она, что делает. О нет! Она была несчастна, обманута, была в беде. Она так нуждалась в преданном сердце! Что говорит ваш разум? Сопротивляется? Хочет утверждать, что, умерев однажды, любовь не возвращается более? Неужели хотите вы уверить нас, будто ветры минуют лес, хотите убедить себя, что сердце перестало, быть сердцем? Нет ничего глупее! Дело любви есть дело жизни. После зимы приходит весна, после безнадежности оживают надежды, после кошмаров ночи рассветает день — королева любит Завиша. Завиш отвечает ей глубоким чувством. Он решился. Его путь пересекся с путем Кунгуты и связал его с нею. Прочь театральный полумрак! Завиш честно любит королеву. Как же это случилось? Почему королева не прогнала его? Рыцари и королевы не предают жизнь! Не захлопывают двери перед потоком света, не складывают руки на коленях, ночи напролет не глядят на пепел пожарищ. Их удел всякий раз сызнова вступать в борьбу, вторгаться в земли, чтобы своими руками отвоевывать свое наследство, и всем сердцем желают они быть причастными к делам грядущего. В мае, когда зазеленели луга, Вацлав, король и наследник Чешской короны, вступил в Пражский град. Под ликованье народа, под колокольный звон, под радостные и бурные звуки надежды вернулся он из плена. Было ему двенадцать лет, он был слаб, хил здоровьем, а долгое одиночество и длительное отторжение от всего счастливого сделали его мечтательным и легко возбудимым. Он тосковал по матери, и королева отвечала ему тем же. — Завиш, — сказала она своему супругу и другу. — Не будет в сердце моем покоя и не перестану я мучиться, пока не увижу своего сына. Пойдем, сядем на коней, я хочу обнять его, я тоскую по сыну! — Госпожа, королева, вдова короля и жена рыцаря — как можешь ты войти туда, где не властвуешь? Как можешь приблизиться к ничтожному епископу, захватившем) власть? Он будет стоять меж тобою и сыном, будет превратно толковать каждый твой шаг, будет ходить вокруг тебя неверною поступью. Наполовину друг, наполовину недруг, он будет говорить тебе слова, звучащие как лесть — и как угроза. Я насквозь вижу этого епископа: как все слабые люди, он улыбается, он коварен, он прилепляется к властителям, прилепляется к делам их, говоря: «Все это совершил я!» — Власть — это одно, — отвечала Кунгута, — тоска же — другое. Хочу видеть Вацлава. Хочу, чтобы руки его обвили мою шею, чтоб дыханье его коснулось моего лица… С этими словами королева отступила от Завиша, и тень каких-то колонн легла к носкам ее башмаков. Стало тихо. Тогда прозвучали по плитам зала шаги рыцаря. Рыцарь целует руку королевы. — Желания королев не могут быть тщетными. Госпожа, ты войдешь в Прагу! Завиш рассылает гонцов и принимает донесения. Шестьдесят скакунов пасутся на лугах близ крепости, что носит название Градец и лежит на Опаве. Двадцать паношей и десять рыцарей ночуют под кровлей Завиша, и все они из разных краев: тот из владений панов Розы, этот из Моравии. Третьего прислал пан Ярослав, четвертого пан Пута, десятый привез вести от пана Гинека из Дубы. Тем временем истекли пять лет, в течение которых, по договору, король Рудольф держал во владении Моравию. И когда Вацлав выехал со своим двором, чтобы принять присягу моравских дворян, Завиш со всех сторон стянул свои отряды к Праге. Один приближался с юга, другой переправился вброд с запада, третий прошел по холму над Вышеградом. Стоит легкий морозец, ночью выпал снег; куда хватает глаз, всюду сверкают сугробы, и на белом поле чернеет войско. На расстоянии двух полетов стрелы за первым отрядом идут воины пана Гинека из Дубы, за ними в таком же отдалении славная конница пана Путы, еще дальше — пан Ярослав со своими лучниками. А гонец Завиша уже стоит у ворот Праги, и в городе великое смятение. — Боже мой, кастелян! Наш владыка, епископ Тобиаш, доверил ключи тебе… Как ты поступишь? Будем ли мы защищаться? Иисусе Христе, я всего лишь архидиакон, жалкий латынщик, не разбираюсь я в военных делах! И зачем только милостивый пан епископ почтил меня своим доверием? Правда, это сделало меня безмерно счастливым, но мог ли я предположить, что этот слуга дьявола, Завиш, подоспеет сюда из такой дали? Повторяю — я возлагаю решение на тебя, кастелян! Жду, что ты присоветуешь, да отправлюсь молить для тебя милости у Того, Кто внушает добрые мысли… — Э, — отвечал кастелян, которого королева склонила на сторону Завиша. — Если тот, кто подходит к стенам города, — слуга дьявола, то достаточно поднять крест, и побежит он от вашей милости так проворно, что узка ему будет и широкая дорога! — Каноники полны отваги, сказал архидиакон. Тот размахивает мечом, этот пробует пальцем, хорошо ли натянута тетива… — Тогда будем защищаться, молвил кастелян, ибо, слыхал я, один каноник стоит десятерых капелланов, а один капеллан — десяти тысяч славных простофиль, летом и зимой готовых умереть за добрую власть. — Что еще скажешь? — А больше ничего. Отваги у нас столько, что она так и брызжет, однако имей мы к тому же лишних три-четыре сотни воинов, дела наши были бы куда лучше. При этом я еще ни слова не сказал о съестных припасах, ибо это долгий разговор. Тут кастелян, оставив озадаченного архидиакона, поспешил к городским воротам, однако вовсе не для того, чтобы воспрепятствовать Завишу. Когда он придержал коня перед толпой растерянных горожан и воинов, которых было у него чертовски мало, раздались три громовых удара в ворота, так что те чуть не расскочились надвое. — Эй вы, по ту сторону, хорошо ли вы меня слышите?! В третьем часу королева въедет в эти ворота, и пан Завиш приказывает вам приветствовать свою государыню! А ну-ка, сильны ли ваши глотки? Умеете кричать славу? Крикните на пробу да полным голосом, во всю Мочь! Да не так тихо! Не так испуганно! Гром и молния, не слышу, чтобы кто-нибудь отозвался! Боюсь, ваш епископ, тихоня, привил вам дурные манеры! Когда отзвучала эта речь, какой-то шутник взобрался на стену и помахал рыцарю Завиша своей шапкой. — Гляньте! — вскричал этот шутник. — Птица радости и голубь мира! Клянусь честью! Не моя вина, что у него одно лишь перо, да и то не голубиное, а выросло в хвосте боевого петуха! Эй, ваша милость, которая стоит там, ноги в снегу, голова в огне, — этим я не хочу сказать, что мы, люди епископа, воинственны, и вовсе не утверждаю, что петух подходящая птица для епископского герба! — А ну веселей, веселей! — закричал рыцарь и, расставив ноги, приказал ударить в середину ворот тараном, который приволокли четыре — шесть десятков добрых молодцов. — Никто не спорит, не возражает, но дозвольте нам, господин рыцарь, выпустить несколько стрел, просто так, и отправить на тот свет с полдюжины ваших здоровяков! Дело в том, что горожане не любят видеть у себя панов, а епископ, наш владыка, каждый день укреплял в нас такой вкус, в особенности по отношению к высокородному Завишу! Повторяю, нас наняли сражаться, и тот, кому дорога жизнь, пускай отойдет от ворот! Эй, начинаем! Сказать-то легко, а вот арбалеты, и так-то тяжелые, становятся и вовсе не в подъем, когда не помогает надежда. Вот в сечи другое дело! Тогда остервеняешься и бьешься как бешеный но до того, как прольется алая жидкость, люди не очень-то жаждут битв. По крайней мере не жаждут их те, кто трезвым рассудком угадывает, чем дело кончится, и что, как ни крути, а им же и достанется на орехи, и что их господин — крохобор и сквалыга. Одним словом, в Пражском граде достаточно было противников Завиша, зато гарнизон кастеляна не обнаруживал никакого рвения в обороне. Когда же на сторону Фалькенштейна переметнулось несколько дворян, вызвав пущее расстройство в рядах осажденных, наш милый Завиш вступил-таки в Прагу и именно в третьем часу дня. Из окон свешиваются разноцветные ткани, вся улица черна от еловых и пахучих сосновых веток. Окруженный дворянами — все нарядны сверх меры, на шлемах развеваются перья, — проехал Завиш от ворот до первых домов. Тут он сошел с коня. Отбросил щит, снял стальные рукавицы, шлем и отдал их оруженосцу. С непокрытой головой и обнаженным мечом ждал он королеву. Она приблизилась, и Завиш преклонил колено в снег и поцеловал ей руку. После этого уже оруженосцы, девы, дамы, пажи, все, у кого искрятся глаза, кого не обглодала старость до мозга костей, мужчины, веселые песенники и добрые ребята, влюбленные в этот прекрасный мир, — все надрывали глотки, выкрикивая королеве тысячи приветствий. И королева того заслуживала, ибо была добра, благородна и высока духом. Один взгляд на нее и на ее друга трогал душу и наполнял сердца нежностью. После ужасов голода и после тощего правления епископа, который, словно тлеющий уголек, перебрасывал с ладони на ладонь одну какую-нибудь мыслишку, который вечно морщил лоб и не знал, с какой ноги ступить, люди увидели наконец рыцаря и даму без страха. И долго еще после того, как горожане разошлись по своим очагам и в Пражском граде запылали лучины, — долго еще можно было видеть женщин, перебегающих через улицу к соседкам, которым повезло видеть королеву. Долго еще торчали на углах юные пажи с пальцем во рту, ослепленные виденным. Они и мороза не чувствовали, и снег им был нипочем. Их обуяли мечтания. Голод, и всякие страхи, и епископ, чья шея в морщинах, — все было забыто вскоре после прихода Завиша. А дней через десять вернулся в Прагу юный король Вацлав, и, когда обнял он свою мать, город возликовал вновь. Епископ Тобиаш и приближенные его краткого правления собираются на полпути из Чехии в Моравию, в монастыре братьев миноритов. В холодной трапезной расселись по тяжелым скамьям. Подали сушеную рыбу. Такой ужин вызывает негодование у епископа, и устрашенный настоятель опускается перед ним на колени. Целует руку, просит святого благословения, а мысль его тем временем обследует кладовую и причитает: «Ах, как ужасно! Наверное, у нашего лентяя эконома нет ничего получше… Боже милостивый, мы питаемся сушеными карпами, и всегда монастырская братия довольствовалась лососями. Чем же угостить епископа?» Вскоре после этого можно было видеть монастырского слугу, как он карабкается на чердак и по самое плечо сует руку в голубятню. Отвернув лицо и прищурив один глаз, он вытаскивает оттуда две пары пищащих голубят. Тем временем другой слуга где-то в углу конюшни режет петушка и черную курицу. Жалкое угощение, но, видит Бог, монахам ничего роскошнее и не снилось. От воскресенья до воскресенья питаются они лепешками и бобами. Наступил час ужина, и брат главный кухарь несет на стол курчат, отлично зажаренных, отлично разделанных, вкусно пахнущих. В это время епископ как раз держит речь, выражая свои опасения: он ноет, хнычет, злится, не зная, что предпринять и где искать помощи. Как подаешь, настоятель?! В одной руке кувшин с вином, в другой сковородка — право, ты смахиваешь скорей на какого-нибудь корчмаря, чем на духовную особу! И я не слышал звона к вечерне! Никто не пел часы, а вот из трубы твоей кухни дым столбом! И, оттолкнув блюда с курятиной на середину стола, епископ обратился к своим дворянам: — Друзья, Бог ниспосылает мне чувство смирения. Вижу, нам не победить. Вижу, у Завиша слишком много воинов, и ему удалось прочно завладеть особой юного короля. Таким образом, нам остается только просить о прощении, склонить выи и признать, что власти нашей пришел конец. Этим я, однако, вовсе не советую сложить оружие. Почему? Да потому, что знаю доброго покровителя, который может играючи рассеять войска Витековича, не я не назову его, ибо если я боюсь Фалькенштейна, то опасаюсь и того, кто желал бы поспешить нам на помощь. — Епископ Тобиаш, кто же этот покровитель, которого ты опасаешься? Имя его у всех у нас в мыслях, но если вы настаиваете, чтобы его произнес я, слушайте: быть может, кому-нибудь из дворян спросить совета у короля Рудольфа Габсбургского? Да? Нет? Да? — Седлайте коней, — сказал пан Сезима из Красова. — Отправляйте посланца к Габсбургу по приказу епископа; он, садясь за стол, высказал, что у него на душе! Тут Тобиаш вскочил и резко выкрикнул: — Нет, нет! Ничего такого я не говорил! Я ничего не приказывал! Я только спрашивал совета! — Ба, — возразил Сезима, время не терпит; седлайте коней, как повелел епископ! И два посланца отправились в Рейнскую землю к королю Рудольфу, а епископ с устрашенной душою, без всякого аппетита и настроения назло поел сушеной рыбы. В ту пору у Рудольфа Габсбурга были затруднения в собственной стране. Он стремился закрепить за своим родом владычество над Рейнской областью и над Австрией, и ему важно было, чтобы Чехия оставалась слабой и дурно управляемой. Прослышав, что Фалькенштейн, которого он знал как человека безмерно решительного, выдвинулся вперед, — тотчас понял, какие помехи может чинить ему этот вельможа (не останавливающийся ни перед чем). И увидел Габсбург, что чешские дела выскользнули у него из рук, и созвал своих советников и исповедников, чтобы обсудить с ними положение. — Король, — сказал один из советников, ничего дурного для тебя я в этом не вижу. Я уверен, ты — счастливый король, ибо Завиш, рыцарь, который не поколеблется прибегнуть даже к коварству, полностью тебе предан. Не он ли изменил своему королю и повелителю ради тебя? — Ах, ответил Рудольф, раз уж мы этого коснулись, не могу скрыть от вас, как гнетет и давит мне душу эта измена! И Рудольф вздрогнул. Он был человек набожный. Измена, низкие интриги и мятежи оскорбляли его христианские чувства. Он сложил ладони словно к молитве и задумался о мере своего участия в прегрешении Фалькенштейна. Задумался о далекой Чехии. Внутренним взором видел он славного короля, видел и Завиша, жаждущего гибели своего суверена, видел страшные годы безвластия и помощь, оказанную им Витековичу; видел дочь свою, которая станет чешской королевой, — и душу его теснило недоброе предчувствие. Мнилось ему, что Чехия — бранное поле страстей и злобы. Мнилось, что эта земля породит Антихриста, и тем паче склонялся к решению против Завиша. Решение Рудольфа было в пользу епископа Тобиаша: Рудольф задумал подать ему помощь и внушить Вацлаву мысль о примирении. Кончив молиться, Рудольф поднял глаза на окно, за которым спускались сумерки, и тогда исповедник его попросил дозволения говорить и сказал: — Король, эта прекрасная страна снова расцветает. Я посетил чешские монастыри и города. Я видел, к ним возвращается богатство. Амбары снова полны, поля зеленеют, ширится слава их городов, серебро корзинами поднимают из недр земных, и сладостен там звон колоколов. Эта страна любезна праведникам и ангелам. Я слышал набожные речи чешских людей и видел, что они ищут правды. Я уверен — Чехия поднимается. Верю, дочь твоя будет царствовать в счастливой стране, и верю, что Завиш, этот рыцарь без страха и упрека, будет ей полезен. Пражский же епископ никоим образом не сравнится с Фалькенштейном. Кто он, этот Тобиаш? Вот он правил — но его правление было правлением теней, правлением голода и хаоса. Внимая этим словам, Рудольф думал о своей душе. Думал о тяжких испытаниях, что даны в удел властителям, ибо Бог требует от них исполнения слишком разнствующих законов. Он требует, чтобы властители соблюдали земные обычаи — и в то же время не отступали от Заповедей Божьих, а ведь одно с другим не согласуется. «Ах, Боже милостивый, пока в соседних странах нужда и голод, пока там слаба власть, дела Габсбургов хороши. Тогда у нас ни в чем не будет недостатка, воля наша распространится далеко за пределы собственной страны, и будем мы властвовать и за этими пределами. Если же в какой-либо другой стране возвысится сильный король, начнутся войны. Так было исстари, так устроил Господь Бог и Дева Мария!» Подобные мысли привели короля Рудольфа к перворожденному сыну Пршемысла, к Миколашу. И сталось так, что этот внебрачный Пршемыслович соединил свою ненависть к Завишу с ненавистью Рудольфа Габсбурга и (вместе с епископом Тобиашем) сделался в Чехии главой габсбургской партии. Во времена, когда все алкали только власти, король, епископ и прекрасный Пршемыслов сын дарили своим доверием то одного, то другого. Вчера человек им мил, сегодня они клеймят его званием предателя и произвольно, в зависимости от собственной выгоды, меняют свое расположение. И вот, когда король Рудольф взял под свое покровительство епископа Тобиаша и стал добиваться примирения, прося в этом деле содействия короля Вацлава, Завиш отправился к вождям габсбургской партии и, выступая от имени короля (сам как истый король), без мстительных чувств и с великим благородством заключил с ними соглашение. Земли, захваченные епископом и его панами за время их краткого правления, были, конечно, возвращены короне. Так Завиш (хотя дух его ни в чем не изменился, зато изменилось все вокруг него) с прежней отвагой и силой воли делал именно то, что он когда-то ненавидел у Пршемысла. Вот какой смысл заключен в совокупности деяний, ибо во времена великих перемен утрачиваются связи и старые мотивы на новый лад звучат в новых делах. После соглашения, укрепившего власть Завиша, наступили в Чехии небывалые времена. Все, кто действовал тихой сапой, люди половинчатых решений, те, кто не знал, как встать и как приняться за дело, унылые, заплесневелые, люди короткого дыхания, святоши, ханжи и подобный сброд — все исчезли из окружения юного короля Вацлава. Земские должности перешли в руки друзей Завиша. Всякая неопределенность изгнана, и очень многие дворяне, даже прелаты, старались походить на рыцаря, который смеется от души и всегда говорит только то, что хочет сказать, не более и не менее того. Хорошо с Завишем! В делах строгий повелитель, в играх и развлечениях он бывал безмерно приветлив. Право, как можно было не любить его? Кто мог бы воздержаться от любви? Кто не был заодно с юным королем Вацлавом? Кто мог не чувствовать отвагу и силу Завиша? Кто не разделял веселье и счастье, наполнявшие его душу? Король Вацлав стал верным другом Фалькенштейна и проводил в его обществе много времени. Однажды лучший егерь Завиша поймал оленя. Не загнал, не пронзил копьем, не уложил меткой стрелой. Ничего подобного! Выследив, когда рогатый красавец ходит к лесному роднику на водопой, егерь поставил там тенета и поймал животное живым и здоровым, не повредив ни ветвистых рогов, ни ног его, ни горделивой шеи. — Огороди часть хорошего пастбища, егерь, огороди славный уголок, где растет самая свежая и зеленая трава и бьет источник. Введи туда шестилетка, пускай оправится и окрепнет на ноги! Ухаживай за ним, егерь, ибо предстоит оленю долгий бег! Затем, когда олень поправился и обрел прежнюю резвость, Завиш приказал своим людям трубить в рог. Рог затрубил, зазвучали охотничьи кличи, и Завиш вошел в покой, где юный король сидел со своим капелланом. — Друг, поспешите! Капеллан пусть закончит рассказ о сотворении мира и о разливе вод, что слывет потопом, а слуги пускай принесут вам добрые сапоги; заткните за пояс нож, охотничий тесак, славный кинжал! Ну же, веселей, друг! Поскачем по полям и лугам, по низким кустам и высокой дубраве! Поскачем за оленем, за статным шестилетком. Вставайте! Оставьте науки, дайте отдых и вашим наставникам, ибо даже солнце и месяц не всегда одинаковы, показывая нам то веселый, то важный лик! С этими словами взял Завиш пергаментные свитки капеллана и задул в них, как в трубу, смеясь от всего сердца. На дворе ждала красивая кобылка. Жеребец Завиша рыл землю ногой, его тонкое копыто стучало по «кошачьим головам», сиречь по булыжникам, уложенным крест-накрест от ворот до ворот и от стены к стене. Молодой король радостно внимал этому звуку. Он обнял Завиша за тонкую талию, поднял лицо к его красивой голове, и королева увидела, как смешались их волосы: пышные кудри мужчины и нежные пряди юноши сплелись точно так же, как их мысли и смех. Вацлав сел на кобылку, вскочил в седло Завиш, удалые ловчие окружили их, и королева Кунгута помахала рукой, желая им удачной охоты. Ах, оба были прекрасны, оба достойны любви, и от внимания королевы не ушло, что ловчие теснятся и толкаются, ибо каждый хотел быть поближе к рыцарю и к мальчику. Тем временем где-то далеко отсюда главный егерь вплетал в оленьи рога ленту двух цветов (белого и алого). — Наш пышнорогий приятель, — сказал Завиш, — будет украшен бело-алой лентой. Это цвета великого короля. Цвета властительного рода. Загони оленя, овладей лентой и укрась ею себя — и, украшенный, войди в храм! Дали сигнал. Король захлопал в ладоши, взвился в седло легче перышка, охотники тронулись с места и с веселым гиканьем поскакали на луг. Мчались во весь мах! Вот уже завидели свору гончих, почуявших зверя, а вот и сам олень! — Ах, друг! — вскричал Завиш и, схватив за узду кобылу Вацлава, резко остановил ее. Вижу, неровен бег животного, с ним что-то случилось. Вернись, ибо не подобает тебе, который когда-нибудь будет преследовать князей, избирать столь легкую добычу! А на олене уже повисли собаки. Завиш с глубоким почтением снял ленту с рогов и кивнул ловчим, чтобы те вонзили в горло оленю тесак и разделали тушу по всем правилам. Сам же повернул коня и поскакал на равнину, с равнины на холм. Он несся, не разбирая дороги, по ложбинам, по скалам, по осыпям, а юный король и челядь летели следом. Раскраснелись от ветра их лица, развевались корзна, что носят охотники, перебросив через плечо. Ничего нет прекраснее и ничто не веселит душу так, как бешеная скачка! Стремглав, словно ветер, словно грозовая туча, гнали они коней с холма в тесную лощину. Возле Страговского монастыря, там, где лощина заворачивает, Завиш увидел вдруг впереди себя кучку каких-то всадников. Они ехали медленно, притомившиеся лошади понурили головы и приседали на задние ноги. Шаг их был неверен и шаток. Завиш крикнул мощным голосом, чтобы они посторонились: — Дорогу! Сворачивай! В сторону! Поднялись испуганные крики: «Иисусе Христе!» Ловчие завопили от страха — радумывать было некогда. Их коней уже не сдержать, путники падут под ударами копыт, и королевская свита потопчет их… На беду, люди, ехавшие по глубокой лощине, были мешкотны; они оцепенели от неожиданности… Да приимет Господь их души! Другим же всадникам дай Бог свалиться так, чтобы сломать только ноги, не шею! Завиш уже видит разинутые рты этих трусишек. Видит, как слуга хватается за свои сумки, как он бледнеет, как расширяются его зрачки. Плохо дело! Тогда вымчался Завиш на полкорпуса коня впереди Вацлава и, схватив кобылу короля за храп, рванул ее в сторону, на крутой откос Лошадь внеслась на высокое место и, зарывшись передними копытами в осыпающийся песок, застыла, словно вонзившееся в землю копье или стрела. Ловчие несколько отставали от короля и Завиша, им еще кое-как удалось справиться со своими лошадьми: один тоже выскакал на откос, а трое, не успевшие это сделать, на полном ходу врезались в кучку перепуганных слуг, расшвыряв их, подобно камню, брошенному в стайку воробьев. Пока те, кряхтя и откашливаясь, поднимались с земли, господин этой медлительной челяди обратился к Завишу на отличном немецком языке, объясняя, кто он и куда едет. Держался он весьма учтиво, ибо все происшедшее внушило ему уверенность, что встретился он с рыцарем в высшей степени благородным и отважным. Завиш, узнав, что разговаривает с послом короля Рудольфа, отвечал столь же учтиво, что побудило и Вацлава приветствовать гостя. Затем, обратившись к молодому властителю, Завиш сказал: — Выслушай меня, король. Девять всадников из десяти на таком скаку сломали бы себе шею. И я еще не говорю о внезапном прыжке в сторону! Твоя кобылка взлетела на откос и стала как вкопанная. Она все еще дрожит, все еще ржет в испуге, а ты улыбаешься. Ты прекрасный наездник, король! Повяжи же на грудь себе бело-алую ленту! Укрась себя королевскими цветами. Юный король ласково отвечал ему. Когда они вошли в покои, Завиш обратил к гостю несколько приветливых слов, но, видя, что посол смущен, не решаясь начать разговор, удалился. Тогда только развязался язык посла. Поклонившись Вацлаву и отдав поклон королеве, он скрестил руки на груди и заговорил так: — Мой повелитель, всегда умножитель могущества и великий победитель, тебе, король, и тебе, королева, шлет свою любовь! С сердечной заботой думает мой господин о трудностях, возникающих перед молодым королем, и с сожалением видит, что дружественные роды пребывают в отлучении друг от друга; с огорчением следит он за событиями, которые, подобно некоей крепостной стене, встали меж высокородным Вацлавом и высокородной Гутой, чьи судьбы связаны и соединены святою Церковью. Посол умолк, а Вацлав (по юношескому обыкновению порывисто, легкомысленно, прибегая к слишком резким выражениям) прервал его степенную речь. С пылающим лицом, покраснев до корней волос, на едином дыхании заговорил он о своем наследстве в Каринтии, о пане Завише из Фалькенштейна и о Габсбургах. Королева в ласковом смущении обняла сына, посол поднял брови; наступило короткое молчание, и стало так тихо, что можно было расслышать, как потрескивает сундук и как во дворе кто-то клянется именем повелителя. — Король Рудольф назначил один их своих городов для встречи и заключения брака, — заявил посол и продолжал говорить, как велит старинный обычай: обстоятельно, медленно, без выражения, подобно епископу, читающему молитву. В разгар речи взгляд его упал на ленту, украшавшую грудь короля. Алый и белый цвета напомнили о Завише и о Пршемысле, и посол утратил хладнокровие. «Черт бы побрал этого Завиша! — подумал он. — Был когда-то бедняк, позднее стал изменник, с которым мой высокий повелитель разговаривал через плечо, — а теперь становится между властительными родами! Он передал свою строптивость этому львенку, который едва меня слушает. Наговорил ему о каком-то наследстве и церковных ленах там, в далекой Каринтии…» Долго еще оттягивал встречу чешский двор, но наконец она состоялась в одном приграничном городе. Звонят колокола. Восхищенный люд толпится на площади, во всех окнах — голова на голове, на улицах давка. Стихает трезвон. Девушки посылают рыцарям воздушные поцелуи и пищат от смеха, скупцы придерживают карманы, торговцы, расставив ноги, вертят большими пальцами, подростки почесывают лодыжки носком башмака, старички и малые детки утирают носы. Когда же начнется? Из храма выходит процессия. Епископ… второй… третий… шестой! За ними — туча каноников, сугроб белоснежных сутан и седин. Что дальше? Пауза — словно более крупный шарик в четках, посвященный молитве к Богородице посреди длинного ряда тех, по которым читают «Отче наш». А теперь — трубите, трубы! Бейте, барабаны! Король! Король приближается! Король Рудольф в золотом венце. Король Вацлав Чешский, второй этого имени, Пршемыслович. На нем черная мантия, подбитая горностаем, и шапочка с перьями на роскошных кудрях. За ним выступает высокородная Гута в окружении дев. Все улыбаются. Дождем сыплются цветы. Семь лепестков прилепилось к покрывалу Гуты. Несказанно прекрасная, в темно-зеленом платье, шествует Кунгута, за нею герцог Миколаш — друг одного короля, брат другого, внебрачный Пршемыслов сын. Он весь в золоте, обут в серебряные башмаки. Он тоже вскоре женится. Кто же завершает процессию? Маркграфы Бранденбургские, герцоги Баварские, князья, графы, вельмояш, дворяне — этих не счесть. Процессия выстроилась. Время потехе! Сейчас заиграют две группы музыкантов. Но до того, как они начнут, шутам дозволено кукарекать, дуракам реветь. Пускай ходят на руках, пусть покажут свои коленца! Весело смотреть на них. Народ ликует, шапки, все в лентах, взлетают до самых чердачных окон, из которых свешиваются гирлянды. Горожане, мелкие шляхтичи, бедняки, пробившиеся на края площади, вспрыгивают друг другу на плечи. Удачи и счастья! Удачи и счастья юным супругам! Процессия двинулась. Гута потупила взор, юный король шепчет ей что-то на ушко. На другой день после освящения храма (при миноритском монастыре) и накануне новых празднеств король Вацлав встретился со своим старшим братом Миколашем. Поцеловались в уста. Король обещает Миколашу Опавское герцогство. Заключает договор на три года верной дружбы, и епископ Тобиаш не верит собственным ушам. Он бледнеет, сжимает губы, он ищет короля Рудольфа. — Король, высокородный умножитель могущества, ныне предающийся празднествам, — у меня недобрые вести: бастард Пршемысла помирился со своим братом! Они вступили в сговор! Король отдает Миколашу Опавское герцогство! — Если б законный сын Пршемысла помирился со своим незаконным братом по причине любви, оба были бы достойны хвалы. Я, король, подарил бы тогда одному из них мантию, другому чашу, и епископы благословили бы их, а Дева Мария возрадовалась. И было бы хорошо. Нет, король, — возразил Тобиаш. Спор запутывается. А это плохо для правого дела, но хорошо для Завиша, ибо примирение состоялось по его совету. — В вашей прекрасной стране я слышу один только хриплый голос измены! — вскричал Рудольф. — Верен ли ты-то, епископ? — До гроба, — ответил тот. Вскоре после этого — на лбу ладонь, в руке перо епископ сочиняет послание. Он пишет наместнику святого Петра. Пишет неправду. Клевещет на Завиша. Выдумывает его грехи, говорит о позорных деяниях, и он настолько бесстыден, что не колеблется припутать сюда имя королевы. Письмо летит в Рим, и вновь избранный папа Гонорий IV, осведомленный Завишем, молча откладывает письмо в сторону. Уничтожает жалобщика Добиаша своим молчанием. Не обращается к епископу. В папской булле (присланной в Прагу в ответ) о епископе даже не упоминается. Ни слова нет в ней о Тобиаше, зато есть в ней разумные наставления чешским вельможам. Каждый может прочитать эти прекрасные слова. После всего этого Завиш при великих торжествах объявил о своем браке с королевой и добился от Вацлава многих привилегий для королевских городов. После того, как епископ Тобиаш столь мало успел со своим оговором, имя Завиша высоко поднялось в Чехии, и власть его укрепилась, идеи же его возобладали даже среди многих дворян. Король Вацлав и ранее был ему предан, доверял ему, любил его. Руководился советами Завиша, шел по его пути и вновь и снова требовал возвращения утраченных имперских прав и наследства Пршемысла. По этим причинам между Рудольфом Габсбургом и Вацлавом возникла враждебность. Уже пали резкие слова, уже дело клонилось к войне. Но тут вспыхнули беспорядки в Австрийских землях, и внимание Габсбурга отвлекли внутренние раздоры. В то же время коварный епископ вызвал волнения и в Чехии, и королю с Завишем пришлось вместо военных походов заняться внутренними врагами. Не только это: некоторые замки (и даже монастыри) сделались гнездилищем разбойничьих шаек. Выпалывать бурьян — работа трудная. Завиш справился с нею быстро. В стране снова спокойно. Фалькенштейн, бок о бок с королем, возвращается в Прагу. Он сходит с коня и снимает доспехи — тут подступают к нему магистры лекарского искусства и священник, старый поверенный. — Правитель, века влекутся, дни капают по капле, час же падает словно стрела! Бог не дал нашему сердцу знать, когда настанет последнее мгновение, но кто же не знает, что оно всегда близко? Верь мне: оно олизко! Оно уже здесь, оно стучится в двери, сердце мое устрашилось — и неведомы мне такие молитвы, что могли бы отдалить его, неведомы слова, которые утешили бы тебя, правитель, и юного короля. Высокородная госпожа, королева, мать короля и твоя супрута, благородная государыня Кунгута нездорова. В вечерние часы горло ее воспаляется, кровь выступает йа устах, и руки ее прозрачны, лицо же горит. Завиш не отвечает, молчит, бледнеет. Оставив священника, старого своего поверенного, оставив магистров лекарского искусства, спешит он к королеве. Берет ее за £уку, привлекает к себе на грудь — он готов сразиться со смертью! Не верит неизбежному, всем существом он устремлен к надежде. — Дошла до меня весть, донесся голос, который отворяет землю, словно двери. Мой друг, мне казалось, что жизнь кончается. Когда блуждал мой взор от звезды до звезды, являлись мне грустные мысли, но ты их рассеял, мой друг, и не даешь мне позволения уходить и говоришь, что сейчас светлый день. Молю вас, Господь и Дева Мария, и вас, святители, — дайте же, чтобы дыхание друга вырвало меня из одиночества, которое меня ужасает, и чтобы исчезла тьма, простершаяся от звезды до звезды! Невдолге, когда пробил час королевы — а случилось это в сентябре, дня четырнадцатого, а лета Господня тысяча двести восемьдесят пятого, — Кунгута скончалась. Завиш и Вацлав нашли ее залитой кровью, и это ужасное зрелище, и горе, и скорбь, сокрушавшие их сердца, сделали их еще большими друзьями. Как согласуется это с гем, что случится вскоре? Как согласуется с гневом и ненавистью, которые уже на пороге? Некоторые дворяне отпали от Завиша. Им казалось — правитель слишком похож на короля Пршемысла. Им казалось — он умаляет могущество вельмож, и они подозревали, что в его высокие мысли вошла королевская сила, и обвиняли Завиша. Жаловались на него Вацлаву, вступили в союз с епископом, но король отмел их обвинения. Он подтвердил право Завиша на владения с богатыми городами и крепостями, принадлежавшими королеве, он хочет, чтобы сын Кунгуты и Фалькенштейна, Ян, был богат, он изъявляет ему свою любовь, а Завиш (как прежде) старается укрепить королевскую власть. Он разбивает козни епископа, завязывает дружественные переговоры с венгерским королем и претендует на руку сестры короля Ласло, Эржебет. Завиш строит великие планы. В сердце его нет места унынию, он молится за мертвых и готовит новые деяния. Завиш пребывал в Буде, когда юная королева Гута переступила границы Чехии. В ее свите десять девиц, капеллан — добрый приятель епископа Тобиаша, — пять придворных, постельничий, большое число служанок и швейцарцев, назначенных заботиться об ее удобствах. Король Вацлав с тремя сотнями рыцарей выехал навстречу супруге в Кадань. Когда оба поезда должны были сойтись, слуги зажгли свечи и на четырех жердях натянули великолепный пурпурный балдахин. Запели дудки, волынщик нажал на свои мехи, и рыцарские дружины двинулись: одна навстречу королеве, другая — королю. Вацлав приветствовал свою супругу, затем, дав знак одному из чешских панов, молвил: — Государыня, взгляните милостиво на этого рыцаря. Он искусен в битвах и отлично владеет мечом. Он храбр и добродетелен. Шлем его обвивает шарф, и вы без труда догадаетесь, что он держит в тайне имя той, служению которой себя посвятил. Рыцарь преклонил колено. Король назвал его имя, перечислил победы, одержанные им в рыцарских турнирах, определил его место в свите королевы и его звание. Затем он представил Гуте еще пятерых вельмож. Первый из них назначался виночерпием королевы, второй ее постельничим, пятый — стольником. Это великая честь для рыцарей, они обрадованы, но королева печально опускает глаза. — Одна я одинешенька в чужой стране, далеко от родного дома, но вы, король, сами будете охранять меня. Вы хороший король, и хороший супруг, и славный рыцарь. Поблагодарите же, прошу, этих дворян и скажите им, пускай они держатся где-нибудь в отдалении, и пускай примут они в свою среду тех, кто пришел вместе со мной в ваши пределы. Заклинаю вас Спасителем и той любовью, какую предписывает вам честь, — будьте, король, мне в помощь! Коварные люди в вашей стране чернят перед вами верных придворных, неверных же восхваляют и кладут враждебные чувства между вами и моими родными, между вами и епископом Тобиашем. Король, послушайтесь советов моего отца и удалите от себя этих коварных! Держитесь верных! Мне же позвольте зреть знакомые лица, дабы не оставаться совсем одинокой, когда торжества или дела государственные отзовут вас из столицы! Король согласился, мысленно говоря себе: «Завиш, Завиш! Дурной совет ты мне подал! Неладно ты говорил, нехорошую мысль внушил мне. По твоему настоянию хотел я отослать приближенных королевы, и что же вышло? Ничего хорошего, ибо королева огорчена, боится коварства наших людей, и я испытываю великий стыд за то, что испугал ее и должен теперь менять свое решение…» Есть возраст, есть годы и периоды, когда человек с великим негодованием обращается против своих наставников, когда он жаждет самостоятельности и оскорбляется отеческой опекой. Есть возраст, когда юноши — голова в огне и смятение в сердце (от любви ли, от жажды любви или дела) — хватаются за меч, и восстают всеми силами, и перечат отцам и старшим братьям. Есть возраст неопределенности, есть сердца, терзаемые сомнениями. Кто жил в заточении и узнал страхи, кроющиеся во тьме, и слышал жуткий крик филина, кто прошел подземельями ужасов, кому еще снится место страданий (этот сад, эта изнанка рая, этот страшный узел времени, в котором сплелись день и ночь); кто познал тоску темниц, паутины в которых шевелит смерть, кто узнал самое страшное и видел косящий взгляд измены, — как же может тот не поверить, что где-то в засаде опять притаился наемный убийца? — Король, вы грустны, вы проводите много времени за молитвой. По ночам из часовни доносятся глухие удары. То не ваше ли чело, король, бьется о каменные плиты? За что вы молитесь? За душу свою, что столь ласкова, или за своего недруга? Король, ваши мысли — о Завише? Он вступил в союз с Хенриком Вратиславским, через брак вошел в родство с венгерским королем, а ведь эти два суверена — ваши враги! А далее? Или не знаете вы, что пойман убийца, бродивший под стенами? Разве мало доказательств тому, что Завиш покушается на вашу жизнь? Не тянется разве он к трону, и не его ли сторонники беспрестанно раздувают смуты и войны? По пустячному поводу, король, разошлись вы с Альбрехтом Габсбургом; слово предателя посеяло неприязнь между вами и теми, кто склонен к любви. Ах, король Вацлав, за что же вы молитесь — за то, чтобы Господь и Дева Мария вырвали вас из тенет человека, присвоившего герцогский титул, или за душу вашего сыночка, ныне пребывающего в раю? Король молчит, не отвечает. Не может он ни спать, ни поднять взоры к ясному небу, он охвачен тоской. Измена его ужасает — и не отличает он правды от низкой клеветы. А Завиш? Что до епископа, то Завиш его презирает. Что до дворян, отпавших от него, то их он собирается наказать. Окруженный верной дружиной, слишком любимый, слишком жадный к жизни, стремится он вырваться оттуда, где ему тесно. Интриги лишь укрепляют его доверчивость, хмурое молчание подстегивает его доброе отношение. Он уверен в своей воле, уверен в своем короле. С наступлением зимы Эржебет Венгерская родила Завишу сына. Герцог благодарит Деву Марию, покровительницу рожениц, и пишет два письма. Первое — чешскому королю Вацлаву, второе — королю Венгрии, брату своей жены. Письмо Вацлаву начинается так: «Королю, высокому, доброму, ласковому, с которым я провел долгие годы и который скорбит о смерти своего сына». Дописав эти первые строки, вкладывает Фалькенштейн все сердце свое в слова утешения. Он молит доброе Небо не пресекать течения жизни. Возвеличивает род Пршемысла, возвеличивает короля и его королеву и просит, требует, настаивает, чтобы король соизволил почтить замок Завиша и присутствовать на торжестве крестин. Затем Завиш подписал второе письмо и привесил печати. Он рассчитывал, что оба короля встретятся под счастливым знамением, и вернутся тогда времена определенности, решительности, времена подвига. Король Вацлав отетил сразу: «Завиш, молю Бога благословить тебя. Шлю тебе свою любовь и одаряю твоего сына. По душе мне и приглашение, что прислал ты ко мне со скорым гонцом, только хочу я, чтобы ты сам приехал за мною в Пражский град и чтобы за приятными беседами незаметно пробежало время моей поездки к тебе». В зале Пражского града беседуют Завиш и король Вацлав. Едва последний произнес несколько ласковых слов, снаружи поднялись крики. Король встал; он смотрит через плечо Завиша, взгляд его скользит мимо лица Завиша, король бледнеет и уходит в смятении. В зал врываются девять вооруженных человек. — Завиш из Фалькенштейна, называющий себя герцогом, — ты пленник короля! Завиш не сдается. Выкрикнув ответ, он наносит удары, страшные, смертельные. Где-то за стеной король, прислушиваясь к глухому шуму, прижимает кулаки к сердцу. Девятеро одолели. Ни один не остался без отметин, двое убиты, некоторые при последнем издыхании, но Завиш схвачен. Связав ему руки, тащат его в темницу, что в башне по названию Белая. В тесное подземелье у четвертых ворот на третьем дворе брошен он. Что повествует летопись дальше? Завиш остался несломленным! Через окошко темницы слышали люди его звучный голос, и часто мужчины и женщины плакали там, уткнувши лицо в сгиб локтя. А за стенами башни кипели битвы с приверженцами Завиша, и казалось порой — дело Фалькенштейна еще не проиграно. Но умер Хенрик Вратиславский, убит был венгерский король, в Чехии во всем одержала верх партия Габсбургов — тогда выволокли Завиша из подземелья. Внебрачный сын Пршемысла Миколаш, старый недруг, в страшных унижениях таскал Завиша от замка к замку. И всюду там, где еще не сдавался кто-либо из рода Витека или из друзей Завиша, палач устанавливал плаху из грубо сколоченных козел и окровавленных досок. Затем он втыкал в землю кол с поперечиной и вешал на поперечину колокол. Раздавался глухой погребальный звон, и выродок, состарившийся в презрении, поднимал гнусный свой голос: — Эй, Витекович, изменник, сдавай крепость! Отворяй ворота, или скатится голова Завиша! В сентябре, дня двадцать четвертого, добрался палач до крепости Глубокая. Когда умолк его скрипучий призыв, ясным голосом заговорил Завиш, обращаясь к тому, кто владел Глубокой: — Прекрасный брат мой, не сдавай крепость! Дай знак, чтоб упала моя голова! И не вздыхай, когда палач поднимет топор. Мне сказали, топор лежит где-то у моих ног, но я не смотрю на него. Не вижу ни палача, ни его подручных, и будет мне казаться, что пал я от твоей смелой, верной руки! После этого Витекович, владелец Глубокой, спрошенный трижды, троекратно дал один и тот же ответ — и Завиш был обезглавлен. Тело его выдали родным. С великою славой совершали похоронный обряд. Шесть рыцарей несли шесть свечей толщиной с полено. Седьмой держал на вытянутых руках подушку и на ней — шлем, обвитый шарфом; восьмой нес меч Завиша, а девятый — щит, на котором вырезана роза, цвет любви. НАЧАЛО КУТНЫХ ГОР Там, где нынче вознесся прекрасный город Кутная Гора, раньше простирались леса и равнины. Весело щебетали птицы, гнал стадо пастух, в лесной чащобе подстерегал добычу волк. Неподалеку от вышеописанного места с назапамятных времен стоял Седлецкий монастырь. В монастыре том вели святую жизнь монахи Цистерцианского ордена, молились, предавались созерцанию, до изнеможения трудились на полях и пели часы. Если бы набожность можно было собрать в облако или тучу, то за сто шагов монастыря уже не было бы видно, а в округе денно и нощно лил бы дождь. Однако не зря говорится: Где людей собирается много, туда направляет стопы Сатана. Не испугался Сатана монастыря, то и дело искушал монахов всяческими соблазнами, но эти соблазны, как говорят, послужили лишь подтверждением чистоты и благости иноческих душ. Тем не менее один из послушников, какой-то монах из Тюрингии по имени Михель, едва-едва не лишился монастырских удобств и благосостояния. Его отец был рабом, а мать — рабыней. Работали они на виноградниках какого-то монастыря в Тюрингии, и Михель научился от монахов складывать буквы. А так как оказался он весьма набожным и смиренным, отличался хорошей памятью и умел прочитать наизусть в прямом и обратном порядке несколько стишков и поговорок, то и послали его в Чехию, в святую общину монахов Седлецкого монастыря. Он мог бы до самой своей смерти прожить в мире и покое, с чистым сердцем вознося хвалу Господу, если бы не искушения, которые подстерегают каждого из нас в любую минуту. Однажды дьявол забросил свою удочку прямо у монастырских ворот, и злосчастный Михель клюнул на его приманку. Как раз в тот день он впервые облачился в монашеское платье. И безмерно радовался этому, гордясь новым облачением. В его распоряжении были два часа свободного времени, и Михель раздумывал, как бы получше их провести. И вскоре всякий мог видеть, как он шагает по склону, направляясь в южную сторону. Руки он, как и положено аббату, заложил за спину, а мечтой предавался блаженным видениям. Однако что же все-таки влекло его вдаль, в заросли кустарника, в густые леса? Какою мыслию он был одержим? Никакой! Совершенно! Гладь его мысли, как говорится, ничто не волновало. Ничто не мучило монаха, напротив, все только радовало. Шел он просто так, прогуляться, сбивал по пути гордые головки одуванчиков, любовался светом Божиим, мурлыкал себе под нос что-то веселенькое, и вот тут-то как раз и таился крючок с приманкой. Тут-то и попутал его бес, сбив с толку и вселив в душу буйство, отчего любезный монашек, полагая себя в полном одиночестве, принялся некстати и неприлично озоровать. Прыгал через канавки, аукал и ловил эхо, хлопал в ладоши, а когда на глаза ему вдруг попалась маленькая, проворная, ушастая белка с пушистым хвостом, захотел ее вспугнуть, желая посмеяться над тем, как зверек начнет скакать с ветки на ветку. Вот, стало быть, нагнулся монах, чтобы поднять камешек, как вдруг — о, посох святого Бернарда! О, свечи причетника! Кто бы мог поверить? — в расщелине скалы увидел он замечательный серебряный прутик! Брата Михеля бросило в жар. Кинулся он бежать, обернулся, метнулся влево, метнулся вправо — и остановился. Струны в его мозгу расстроились: одна гудела, другая — причитала, третья — пронзительно верещала. Да, ничего не поделаешь, так оно и есть — бедняжка спятил. Когда же Михель опомнился — не вполне, кое-как, наполовину, хлопнул он себя по лбу и сам с собой заговорил. — Осел, дурак чертов, как же ты не отметил место, где отломил серебряную веточку? Как ты его теперь найдешь, как опознаешь, коли захочется воротиться? Шел четвертый либо пятый час пополудни. На ветвях распевали птицы, а когда они смолкли и опустились сумерки, злосчастный монах все еще метался от одного места к другому, то наклоняясь к земле, то распрямляясь, и к каждому дереву привязывал клок своей рясы. Он разорвал ее на лоскутки, так что вместо рясы теперь болтались одни рукава да часть переда. Дважды отметив столь непотребным способом около двадцати мест, отправился Михель восвояси. Было уже темно. Брат, стоявший на карауле у монастырских ворот, не хотел даже его впускать — так перепугал его растерзанный вид монаха. — Господи помилуй, брат Михель, что у тебя за вид? Куда подевалась твоя ряса? Что заставило тебя скинуть одежду, которую тебе доверили и которую ты должен носить к вящей славе ордена и собственному благу? — Привалило мне великое счастье — я нашел веточку серебра! — Вот и расскажи о своём счастье настоятелю, он тебя ждет, и, сдается мне, настроение у него прескверное. Михель одолжил верхнюю одежду, порванную рясу перебросил через руку и, держа перед собой серебряную веточку, постучал в келью настоятеля. — Уже скоро ночь, святой отец, уже поздно, но поверь, задержался я не из-за пустяка. Не бил я баклуши, не бродяжничал, но все это время искал большущий клад, который принесет мне, нашему ордену великое богатство и сделает Седлецкий монастырь самым славным во всей Чешской земле: посмотри, я нашел на твоем наделе серебряную руду и отметил это место лоскутками от рясы, поскольку в моем большом кармане ничего не было и я не обнаружил ничего для этой цели более пригодного. Аббат покачал головой и ответил так: — Несмышленый и грешный сын мой, тебя попутал дьявол, в руке твоей, разумеется, простая слюда, но даже если бы это было чистое золото, прилично ли из-за куска металла нарушать порядок, пропускать общую вечернюю молитву и не сидеть в положенном месте трапезной? Нет, не повезло тебе, какая же это удача? Потом аббат выведал, где лежит серебро, и без долгих проволочек определил для Михеля вид наказания. Злосчастный послушник сидит на хлебе и воде в своей келье, а аббат исследует серебряную веточку. Проверяет ее вес, изучает ее блеск, в задумчивости покачивает головой. Потом вспоминает о правах, данных монастырям королем Пршемыслом, и шлет двух монахов к посаднику, то бишь к управляющему королевскими горами. Драгоценную веточку, для того, верно, чтобы не искушать ворюг, тщательно заворачивает в тряпье и кладет на дно монашеской сумы, вроде той, куда собирает подаяние нищий. В то время в серебряных кутищах где-то меж Седлецким монастырем и королевским городом Колин работали рудокопы. Их было немного. Залежи, почти исчерпанные, служили им весьма скудным средством существования. Несколько мастеров, хозяйствовавших на собственный страх и риск, уже оставили истощенное месторождение и пошли по свету с нищенским посохом и сумой, и не нашлось ни единой доброй души, пожелавшей приобрести хоть один их надел. Короче говоря, польза, богатство и слава этих гор уходили в прошлое. Жил среди рудокопов некий Ян по прозвищу Куренок. Он не входил в общину рудокопов, но числился среди челяди, обслуживавшей рудники. От барышей не доставалось ему ничего; получал он с выработки. Дважды в день заступал он смену, которая длилась по шесть часов. Право, этого более чем достаточно, но ежели бы надсмотрщик, которому управляющий рудниками вменил в обязанность следить за установленным распорядком, не проявлял твердости, вышеупомянутый Ян Куренок, возможно, оставался бы в забое еще по полсмены. Был он трудяга невообразимый. Ничто его так не тешило, ни к чему он не имел привязанности, ни о чем он так не радел, как о работе. Не подумайте, однако, что деньги не давали ему покоя! Ни в коем разе. Платили ему гроши, так что он едва-едва сводил концы с концами, а от пары-другой динариков, что оставались от его мзды, не было никакого проку. Сказывают, и это очень похоже на правду, что взрослые мужчины часто живут мальчишескими привычками. Мужики, у кого за плечами Miiorpie десятки лет, жена и ребятишки, которые дома напускают на себя важность, к товарищам своим подходят чуть ли не вприпрыжку и не могут удержаться от озорства. Иной раз задираются, а то и за грудки схватятся, но это не в счет. Обыкновенно меж ними устанавливается дух приятельства и шутки, а это не забывается никогда. Ян по прозванию Куренок вдыхал человечий дух горняцких общин с величайшим наслаждением. Безмерно им дорожил, сам небось даже не подозревая об этом. Работал там, где поставят, трудился не покладая рук и в тайниках смутной, непонятливой своей души желал, чтобы работа в горах продлилась как можно дольше и чтобы эти добрые парни до конца дней сидели вокруг костра и заливались хохотом над самыми солеными шутками. И сталось так, что горняк, о котором идет речь, вместе со своими друзьями напал на серебряную жилу, которая сворачивала к югу. Что же другое могло прийти ему в голову, как не разведать, откуда она берет начало? Жила, или, если угодно, Erzzug, выбивалась откуда-то из глубины земли и выходила прямо на поверхность. «Черт возьми! — сказал себе горняк. — Разроем ее! Ей-ей, возьмем-ка ее в оборот, поднатужимся да и раскопаем гонов на семь вон в энту сторону!» Проговорив такие слова, горняк указал как раз на то место, где обнаружил серебро наш милый монах Михель. На следующий день, вооружившись кирками, рудокопы отправились в означенном направлении. Копали там, копали сям, копали на большой глубине; каторжной работы потребовалось больше, чем им хотелось бы, но расчет оказался верен, так что после долгих упорных трудов обнаружили они прекрасные, богатые, крупные, мощные Какрагольтские залежи. Ян по прозванию Куренок рассмеялся, шлепнул по спине братана, стоявшего рядом, и сказал: — Хвалата, дружище, давай-ка ко мне в управляющие. Нечего и ждать, ставь скорее каменные хоромы! Счастье тебе подвалило, это уж как пить дать! — Эх, — вздохнул Хвалата, — вот когда зайцы начнут нести яйца, все исполнится до последней точки. Не строю я воздушных замков, а вот от всего сердца желал бы, чтобы тот, кто с этих залежей очень легко загребет кучу денег, поставил нам десять кувшинов доброго пива. Пока приятели разговаривали, судили да рядили, да признавались, кто чего хочет, подошел к этому месту монах Михель, только что отбывший наказание и покаявшийся. — Ого-го! — воскликнул он. — Что это вы тут делаете? Или алчность хорошо работать мешает, а? Жадность, что ли, ослепила? Так что вы и лоскутков не заметили, которые я на самых видных местах развесил? Эх вы, сволота, уж лучше бы ваша жадность научила вас хорошенько по сторонам смотреть! Так-то! Это мое место, и вам меня не провести, даже если родитесь заново: вы шли по моим отметкам! Рудокопы уразумели смысл слов Михеля чрез своего приятеля, понимавшего Михелев язык. И, перебивая друг друга, стали возражать ему. — О каких таких отметках ты твердишь, монах? Мы рудокопы, поденщики, весело звеним-бренчим нашими кирками. Чего ты к нам пристаешь? Пойми, управляющий нас похвалит, а тебя наверняка вознаградит твой аббат, потому как на земле ордена наткнулись мы на серебряную жилу. А по заведенному обычаю это сулит немалый доход и для монастыря. — На козла вонючего вы наткнулись! — ответил монах. — На козла в стойле, как тот картас, что хозяина обворовывал! Подскочил Михель к кустарнику и стал разыскивать лоскуты своей убогой рясы. Но всего лишь один и нашел. Остальные либо ветром унесло, либо какой-нибудь озорник сорвал. Этим уцелевшим от рясы лоскутком монах принялся размахивать под носом рудокопов, осыпая их ругательствами. Несчастный так разошелся, что уже хватал их за горло; та самая рука, что должна бы проявлять сострадание к заблудшим, резко опустилась на спину Яна. Видит Бог, горняки всего лишь оборонялись, однако., когда несколько работяг обороняются, недалеко и до беды. Славный наш Михель добежал до Седлиц в рясе, разодранной от ворота до самого низу. И устремился прямиком к аббату. Настоятель монастыря оглядел монаха с явным неудовольствием и нескрываемым недоверием. Отметил, что ряса надвое разорвана, под левым глазом синяк и, судя по всем этим приметам, не обошлось без драки. А потому и ощутил аббат неприязнь к характеру, столь неустойчивому. И осердился поделом, а потому, хоть и готов был защищать монаха своего ордена, все-таки не мог допустить, чтобы за явным проступком не последовало наказания. И потому, отправив в королевский город Колин брата приора с жалобой, наложил на грешника Михеля эпитимью. А как только ослушник отбыл наказание, аббат послал его в сопровождении помощника приора в Помуцкий монастырь. И вот в ноябре месяце выступили из ворот Седлецкого монастыря два монаха. Подприор нежился, восседая на осле, а Михель шагал пешком. — Достойный отче, — сказал Михель, — говорят, есть два пути: один вдоль речки Врхлице, другой — по-за холмами. Оба одинаково удобны, ни один ни длиннее, ни короче другого, как ни меряй. И все же я, монах негодный, понесший тяжкое наказание, хочу просить тебя, отче, — яви Божескую милость, поедем вдоль речки, чтобы мог я увидеть новое кутище. Брат-монах, славный пузан, не имел причин отказать несчастному в его просьбе. Поехали они вдоль речки Врхлице и добрались до места, где Михель разорвал свою рясу. А там уже и следа нет ни от чащобы, ни от кустарников, ни от леса — зато людей словно мух. Посредине стоял ворот, поденщики углубляли подъемный колодец, какие-то писаря и надсмотрщики отмеряли с точностью лан королю и лан аббату. Суди Господь Бог людские сердца, а там кто ж его знает, какие соображения привели в эти места и седлецкого настоятеля? Михель увидел его собственными глазами! Лично смог убедиться, что месторождение манит аббата точно так же, как и послушника. — Достойный отче, — сказал Михель, — не знаю, не обманывает ли меня зрение, будь так ласков, погляди в ту сторону, куда я покажу. Сдается мне, что среди безбожников, сбежавшихся на кутище, которое я, по соизволению Божьему, обнаружил, находится и наш милостивый аббат. — Это и впрямь так, — подтвердил подприор, — многих недостойных и провинившихся монахов уже препроводил я в маленькие и бедные монастыри замаливать грехи. Были среди них и тяжко заблуждавшиеся, и очерствевшие сердцем люди. Тех я словом не удостаивал, а вот заблудших, вроде тебя, бывало, одарял наставленьем. Так что не стану долее воздерживаться и поведаю тебе обо всем наиподробнейшим образом. Милостивому нашему аббату прекрасно известно, что и как делается на свете. Руду, тобою найденную, он отослал управляющему, управляющий исследовал ее и нашел тяжелой и богатой. Постой, не подскакивай и не размахивай руками, нечего притворяться несмышленым, или я умолкну. Все делается в согласии с законом. Так вот, управляющий установил, что руда эта богата серебром, велел рыть подъемные колодцы, и закипела работа. Монастырь получит свою долю, а кроме того, и подати. Королю от этого польза выйдет еще большая, доход — даже если вычесть долю, потребную на содержание горняков, — перейдет ему почитай что целиком. Таков закон и порядок. А ты, брат, возомнивший, будто обнаружил серебряные залежи, не имеешь на них ни малейшего права, поскольку то, что укрывает земля, принадлежит королю! Во время этой речи Михель колотил себя кулаками в грудь, и скулил, и жалобился, беспрестанно повторяя: «О горе мне! Горе!» По лицу его катились, как горох, крупные слезы. Подприор брезгливо посмотрел на него и сказал: — До самой смерти не получится из тебя настоящего монаха. Вижу, начисто околдовало тебя серебро. Не печешься ты о спасении души, а лишь о мамоне и корысти. — Я родом из такой убогой дыры, — возразил бедняк, — где от святого Марка и до святого Варфоломея не водилось ни гроша, так что мне ли не лить слез и не причитать, коль, найдя такое богатство, я остался ни с чем? В подобных разговорах провели они часть пути. Монах все оборачивался, оглядывая толпы горняков, откуда неслись громкие крики, а подприор покачивался в седле. И тут повстречался им овечий пастух, который низко поклонился, желая попросить их о благословении. Подприор не отверг его просьбы. Они стояли друг против друга, и тут Михель увидел, что пастух подпоясан какой-то лентой, сшитой из лоскутков. — Боже милостивый, не обманывают ли меня глаза? У этого парнишки пояс сшит из моей рясы! Подприор, наверное, уже в сотый раз слышавший историю о монашеском одеянии Михеля, нахмурился, а монах, хоть и был весьма сокрушен, с великой живостью подскочил к пастуху и ухватил его за пояс. — Довольно! — воскликнул подприор и готов уже был обрушить на монаха страшное проклятье. — Монах, — признался пастух, — я знаю, я допустил промах. Я видел, как ты поднял веточку серебра, и сразу сообразил, что лоскутками одежды ты отмечаешь место, где лежит руда. Однако материя, которую ты рвал, была так хороша, что я не смог победить соблазна, собрал развешанные лоскутки и сшил их. Что же до серебра и мест, где оно под землей залегает, то я знаю их добрых двадцать лет. Сказывал мне об этом мой отец, а он знал о них еще от своего отца. — Господи! — воскликнул подприор. — Ты ведь сотворил людские души по образу и подобию Своему, однако на что же они похожи? Чей образ запечатлен в них? Насколько же они несходны! Посмотри, пастуху безразлично то, что другого сводит с ума, ему давно известно о каких-то залежах, а он преспокойно пасет над ними стада, будто сам был овцой и бессловесной тварью! Монах Михель отбыл наказание и избыл печаль, которую вызвала в его душе история с серебряной веточкой, и состарился, и сделался отнюдь не последним членом своего ордена. Когда в волосах его обильно пробилась седина, а нос свесился чуть ли не до нижней челюсти, вернулся он, согбенный годами, в Седлецкий монастырь. В ту пору Чешской землей правил король Вацлав, и писались лета девяностые славного столетия тринадцатого, и Горы Кутные разрослись в огромное людское стойбище. Монах смотрел на чад и дым, поднимавшийся над свалками мусора, и захотелось ему изблизи взглянуть на странных людей и странные их занятия. Когда выдалась свободная минутка и ничто в монастыре его не задерживало более, вышел он из монастырских ворот и побрел тем же путем, которым шагал когда-то давно, еще будучи пылким юношей. И посещали его в том краю мысли прежние. Вспоминал он, как все было тогда, когда попалась ему серебряная веточка, вспоминал о своей давней печали, и о своем разочаровании, и о своей алчбе. Сознавал он, что жадность, эта тощая распорядительница людскими сердцами, — наверное, и до сих пор владеет им; чувствовал, что за всю свою жизнь не смог избавиться от невнятного нашептывания, будто серебряные горы принадлежат ему. Теперь впервые он мог усмехнуться этой мысли и восхвалить Господа, который дал ему силы одолеть корыстолюбие. Было раннее утро, стоял июнь, отраднейший месяц в году, ярко светило солнышко. Чадные дымы черные, как пекло, землистые, с отсветами пожаров, дымы голубоватые и белые поднимались к ясному небу, и из становища горняков слышался грохот. Тяжкое громыханье, крики, звон ударов, шум, напоминавший долгий, непрерывный гул плотины, разносился по всему краю. На большаке, от которого перед Кутными Горами, будто нити растрепанной веревки, ответвлялись бесчисленные тропки, стояли и лежали люди из Мейссепа, Немецкого Поморья, со Словацких гор, из таких дальних мест, названия которых часто даже не были известны. Дотащились они сюда, как говорится, высунув языки, голодные, холодные и нищие, в смутной надежде, что все переменится, что гора вздрогнет, как сказочный барашек, и выдаст им свое серебро. Кое-кто устраивался в палатках, а некоторые валялись прямо на земле, поджав под себя ноги и положив голову на свои котомки; одни переругивались, другие жевали хлеб, третьи, позвякивая порожним котелком, собирали щепки, сухую траву и пырей. Отощав от голода, изнемогая от странствий и ожиданий, они, завидев на дороге всадника, бросались к нему и хватали его коня за узду. — Господин! Сударь! Благородный пан, достойный господин, хозяин, ежели ты владеешь рудниками, не откажи, возьми меня! Буду за двоих работать! Как в сказке разбогатеешь! У меня надежный лом и острая кирка. Сударь, добрый христианип, сам Иисус Христос и Дева Мария послали тебя ко мне: я страшно голоден, пусти меня в свою гору! Дорога поднималась вверх, однако монах прибавил шагу, у него заложило уши от одних и тех же беспрестанно повторяемых просьб. Какое несчастье выслушивать это! Один скулит, другой канючит, третий бранится, четвертый стоит как зачарованный, разинув рот и высунув язык, и любуется облачками дыма. «Вот так оно вес и происходит на свете, — размышлял монах, — люди дерутся за богатство, а в конце концов рады тому, ежели Господь Бог пошлет им корку сухого хлеба! Право слово, сдается мне, что эти несчастные в точности такие же, как и я: разве я сам не вожделел серебра? Ах, горе нам, грешным, горе! Остается надеяться, что всякому полегчает, ежели обратится он к Господу Богу и истово помолится. Молитва — верное средство даже от голода. Однако те, кого я вижу перед собой, о Создателе и не помышляют, а в мольбах их звучит даже угроза». Рассуждая так, монах подошел к терриконам, которые высились по обеимсторонам тропинки. Он шел будто по дну высохшей реки. Слева и справа, подобно завалам, которые покроют нашу многострадальную землю в день Страшного Суда, когда с неба посыплются каменья, над головой монаха возвышались высоченные насыпи. Тропка петляла меж жалких построек и хижин. То там, то сям попадались монаху сбившиеся в кучу лачуги, а иногда и целые поселенья. Как сказано выше, Михель шел будто по дну пересохшей реки — и, ей-ей, сравнение это не столь уж неуместно, ибо меж каменьев по неровностям стежки стекали струйки воды. Огромные колеса черпали из глубин земли воду. Через просветы в колесах видны были строительные леса, вороты, дробилки и сотни каких-то удивительных устройств, о которых монах даже понятия не имел. Он таращил от удивления глаза, всеобщая спешка приводила его в замешательство, ему чудилось, будто грохочущий поток несет его прямо в сердцевину пекла. Тягловые лошади, повозки, толпы людей, снующих туда-сюда; поденщики, надсмотрщики, кузнецы, сортировщики, плотники, плавильщки, скоморохи, музыканты, хохочущие шлюхи, нищие, господа, лавочники, грузчики, угольщики, что жгли в угольных ямах древесные стволы; писаря, жулики, торгаши, игроки, сельский люд с кочнами капусты под мышкой, банщики и банщицы, люди честные и пройдохи, старики и молодежь, толстые и тощие, одним словом, все, будто стадо, устремлялись к какой-то цели. К какой? Куда? Рассуди, милосердный Боже. Насколько дано человеку угадать — я бы сказал, они устремлялись к богатству и наслаждениям. Заповедями Господними никто из них, видимо, чересчур себя не обременял, а поскольку в злосчастной этой Горе трактиров было хоть отбавляй, то о храме никто и не помышлял. Две-три часовенки, наспех сколоченные из бревен, вот и всё, что было. Подойдя к дому мелкого помещика, затаившемуся средь чудовищных построек, монах со смирением в сердце возблагодарил Господа за то, что Тот вырвал его из этого содома, и пришла ему в голову мысль примириться с теми, кто удержался в прежней жизни. В памяти его вдруг всплыло имя, которое он ни разу в жизни не произносил вслух. Вспомнил он о пастухе, встретившемся ему много-много лет назад, когда он покидал Седлец-кий монастырь. «Жив ли еще этот убогий и дурашливый пастух? Есть ли у него дети? По-прежнему ли пасет он стадо, а может — стал поденщиком и в поте лица размахивает киркою где-нибудь под землей? Уповаю на то, что Бог укрепил его дух надежнее, чем мой, поскольку прежде пастух пренебрегал серебром, пас свои стада и утаивал те места, где сокрыт клад». Остановился монах около усадьбы, и подумалось ему, что это единственное в этом краю человеческое жилище. Все остальное привиделось ему будто в кошмарном сне. Подходило время, когда в рудниках заканчивалась смена, минуло шесть рабочих часов, и надсмотрщики, то бишь те, кто надзирал за поденщиками, бесперечь расхаживали по горам, спускаясь в самые что ни на есть глубокие дыры, и отзывали смену громкими криками. В такие минуты суета усиливалась. Когда она несколько улеглась, оглянулся Михель вокруг, отыскивая взглядом мужиков одного с ним возраста. Долго не мог ни на ком остановить взгляд. Когда же наконец увидел подходящего старика, то кивнул ему и дал понять, чтобы тот подошел к нему. Поденщик не заставил себя упрашивать. — Отче, ты подозвал меня, а ведь я никакой не грешник. Не вожусь ни с богатыми брюзгами, ни с распутниками, ни с игроками. Отпусти лучше меня с миром, потому как, ежели припозднюсь, меня поколотят. — Кому ты прислуживаешь? — спросил монах. — Поденщикам, корчмарю и любому, кто даст кусок хлеба или полдинарика. — Ах! — воскликнул монах. — Я дам тебе целый динарик и благословение в придачу. — Сделай так, святой отец! — ответил старец и опустился подле его ног. — Да будет тебе вечная слава на Небесах, а здесь, на грешной земле, да снизойдет на тебя мир и покой, да найдешь ты и кусок хлеба в час ядения, и крышу над головой в час отдыха! Пусть ничто не мучит тебя на старости лет, да минует тебя незаслуженная кара, да перенесешь ты со смирением все, что положено тебе вытерпеть, ибо знай, старче, что тем самым ты избегаешь более страшных мук, которые тебе и не снились. А теперь поспеши, как бы за опозданием не последовало наказаний. — Отче, я переношу их с радостью и охотно. Я не сказал тебе всей правды, только рука у поденщиков легкая и нежная. Они сердятся, кричат, но, поверь мне, сердце у них — золотое. Боюсь, что в раю нам не встретиться, но ежели бы мне дано было судить их, я не дал бы им погибнуть. Монах видел, что старик улыбается. Сложив руки на коленях, он щурился, смотрел на солнышко и, казалось, радовался возможности продлить пребывание в этих местах, где синеватые испарения, поднимаясь, расплываются в воздухе. Чуть поодаль стояли плотницкие козлы, лежало здесь и длинное бревно. Старик, увидев, что монах оглядывается в поисках скамьи, подтащил к нему плотницкое хозяйство и учтиво предложил устроиться на этой скамейке. Они сели, опершись спиной о стену господского дома, и залюбовались открывшимся простором, устремляя взор на Малину, Цирквицу, и все дальше, все дальше — до самого края небес; а потом заскользили взглядом обратно, все ближе и ближе — до самой свалки, которая разверзалась прямо у них под ногами. — Зовут меня Яном, — произнес старик, — этим именем в былые времена нарекали лишь людей благородных и тех, кто был приписан к духовному сословию. Значит, лежит на мне отблеск особой милости, и я — хоть и недостойный, и грешный — часто ощущал, что Бог меня не отвергает. Я всегда рассчитывал попасть в рай, а потому, согласно природе моей души, жил весело. Любил работать, сокрушал с друзьями крепкую скалу, и сил у меня хватало. Так знай, святой отец, что хоть нарекли меня так, как я сказал, но никто меня по имени не зовет. Все, и стар и мал, прозывают «Куренком». Отчего? Оттого ли, что я слаб? Ничего подобного! Оттого, что я ни с кем никогда не ссорился. Жизнь моя — осмотри ее хоть вдоль, хоть поперек — была очень даже прекрасна. Когда в Горжанах работы уж почитай что не было, один добрый святой ударил посохом оземь, и от его удара на поверхность выступила жила. Сталось это как раз в тех местах, вон там, внизу, где стоят теперь груженые повозки. Едва Куренок упомянул о том, как было открыто серебро, вздрогнул монах и хотел было сказать, что тот ошибается, что жилу отыскал именно он, Михель, и что находится он тут как раз потому, чтобы посмотреть, как разрослось дело, которое ему обязано своим рождением. С языка его уже готово было слететь крепкое словцо, он уж отверз было уста, но тут увидел дрожащий старческий перст и зубы, приоткрывшиеся в счастливой улыбке. К чему спорить с человеком, который столь стар, столь беден, столь блажен и счастлив? И Михель завел речь об ином. — Я полагал, что быть зарыту в земле и ничего не знать о ясном солнышке — занятье прискорбное и тягостное. — Как это? — подивился Ян и принялся расхваливать горняцкую работу. Рассказывал о тросах на пластах отвесных и на пластах наклонных, о захватывающем ощущении головокружения и об ознобе, который бьет тебя, когда спускаешься в подземную тьму. Потом монах спросил: — Ян Куренок, ты настолько уже стар, скажи, не доходили ли до тебя вести о поденщике по имени Бареш? Раньше он пас овец. — Как же не доходили! Жив он и здоров, да и богат как тысяча чертей! — Я дам у тебе три денежки, — сказал монах, — один — за рассказ, другой — за то, что ты у мясника заработка лишился, а третий — за то, что отведешь меня к пастуху. Хотелось бы мне порасспросить его о делах давнишних и о его детишках. — Ладно, — согласился старик, поблагодарил монаха и добавил: — Только ты не вспоминай про то, как он был пастухом и стерег овец, ибо человек он очень богатый и не любит вспоминать о своей бедности. Монах ответил, как подсказывало ему религиозное чувство, и они пошли к Барешу домой. На следующий день после этого разговора был престольный праздник. И ожили торжища, и люд валом повалил на рынок куриный, на рынок рыбный, на рынки, где торговали дичью, к лавчонкам мясников. Среди них можно было видеть молодцев с плетенками на головах, с коробами за спиной и с корзинами, полными всякой живности. Но что такое? В горах очень мало девушек и женщин. И это — начало погибели, ибо сказано в Писании, что мир поделен на две половины — половину мужскую и половину женскую. И там, где эта добрая основа рушится, там бывает ох как худо! Там процветает распутство, там заводятся ссоры, туда ненароком забредает дьявол. Так вот, Ян по прозванию Куренок довел монаха до жилища вышеупомянутого Бареша, бывшего пастуха, и Михель спросил каких-то челядинцев, дома ли их хозяин. Женщина полугородского, полусельского вида ответила, что нет его и ушел он в баню «У колеса». Монах посмотрел на ветхую лачугу, совершенно не напоминавшую дом зажиточного хозяина, и весьма тому подивился. — Эх, — сказал старик, — у тех, кто торгует на рынке, денег больше, чем роскоши. Люди судят не по внешности, а по тому, сколь увесист кошелек. Вон, видишь этого ротозея? Стоит у своей бочки, опершись о нее локтем, кажется, что он и до пяти считать не умеет, а через его кран больше всего кружек пива цедится! Никому не удавалось видеть кабатчика, который наливал бы полной мерой и так следил за потребностями тела, как умеет он. Они остановились «У колеса», и вспомнил монах о своем сане и побрезговал войти внутрь. И то правда, в те времена о банях шла дурная слава. Сказывали, будто почти в каждой обреталась какая ни то вертихвостка. Болтать об этом было не принято, поскольку человек мог легко оступиться и погрешить против Божеских Заповедей. — Монах, — сказал старик, — в этих банях не водится ничего дурного. Это бани монастырские, а господин аббат наверняка очень строг. Обдумав эти слова, монах вошел в банное помещенье. Но не снял своей рясы, а остановился в предбаннике, где подле деревянных чанов, откуда валил пар, стояли скамейки, и ведра, и ушаты, и лохани, и ополовиненные бочки. А на половинки были положены длинные доски, которые один из любителей попариться скорее всего «пощипал» у плотников, готовивших обшивку для штольни. Так был устроен стол. За этим столом на бочонке, изукрашенном столь красиво, что напоминал трон и, как взаправдашний трон, имел спинку и подлокотники, восседал неимоверных объемов толстяк. Поедая одно кушанье за другим, он без удержу хвастал перед горняками. — Послушай, — заметил на это один лукавец, — ты ведь лавочник и торговец капустой, яйцами и сыром, так что ты суешься сюда со своим уставом? Не видишь разве, здесь одни поденщики, славные рудокопы, и они знают толк в своем ремесле! — Ха! — возразил брюхач. — Я разбирался бы в нем не меньше, да только мне в штольню спускаться неохота, ведь нутро земли — обитель дьявола, там люди сходят с ума и так устрашены, что между горняком и чертом, по правде сказать, стирается всякая разница. — Гляди-ка, — сказал рудокоп, — каков трепач! Толстяк отер жирные губы тыльной стороной руки и ответил: — Да знаешь ли ты, что там, где отверзлась земля, даже лицо духовное не чувствует себя уверенно и что даже в монаха может злой дух вселиться, а с ним вместе завертится и целый свет? Я, паренек, видел в молодости священника, куда как знаменитого своей добродетелью. Так вот с ним приключилась такая история. Шел он по тем местам, где теперь копи под названием «У всех святых», и там ни с того ни с сего — хоть был он очень мудрый — начал вдруг скакать и выделывать ногами вензеля, шут шутом. Но ежели ты сумлеваешься, так я тебе повторю, что видел это собственными глазами и что я тоже слышал ту сладостную музыку, которая так его развеселила, и доносилась она из адовой расщелины. Я хорошо смотрел, чуть все глаза не проглядел, и могу с чистой совестью подтвердить, что, когда тот монах оборотился, я увидел лохматую дьявольскую руку, она просунула в расщелину серебряную веточку. Господи, счастье еще, что та веточка к нему не прикоснулась, потому как тогда он наверняка потерял бы свою бессмертную душу! — Сдается мне, — сказал поденщик, когда зеленщик умолк, — что тебе пора перестать болтать и попридержать язык, а то у стены стоит монах, и он может тебе показать, как надлежит отзываться о братьях цистерцианцах, рачительных хозяевах. — Да ведь я, — возразил торгаш, — ничего дурного о них не сказал, одну лишь чистую правду. Тот монах долго еще искупал грехи в каком-то монастыре и будто бы полностью искупил их и получил совершенное отпущение, а в зрелые годы стал аббатом. Знай, дурак, что побежденное искушение укрепляет сердце, а тот, кто однажды спасся от дьявола, угоднее Богу, чем ты можешь себе вообразить. Тут монах и поденщик опустились на скамейку. — Этого толстяка зовут Бареш. Он торгует зелеными бобами, а когда-то стерег стадо, — сказал Ян. Михель кивнул головою. Ему больше не о чем было расспрашивать. И показалось ему, что людская память годна лишь на то, чтобы все перевирать и запутывать. «Одно пустословье слышу, — подумал он. — Куренок рассказывает, будто на серебряную жилу указал святой; разбогатевший пастух считает, что это был дьявол; и только я од pih знаю истинно, как было дело и как я сам вот этой своею рукой поднял серебряную веточку. Где бы Кутные Горы были без меня!» Древняя летопись, где упоминается об этой истории, заключает, что от монашьей кутны-рясы пошло название Кутные Горы. Иные сказания, однако, упоминают не о рясе, а о капюшоне, или «кукле», отчего близлежащий холм получил прозвание «Куклик». Этому опять-таки противоречат сведения о том, что кутно-горское серебро обнаружил не серый послушник Михель, бездельничавший в чащобах, но какой-то светский монах по имени Антонь, который в поте лица перекапывал монастырские виноградники. В отличие от тех, кто говорит об одной серебряной веточке, другие утверждают, будто над головой молодого монашка, задремавшего на скале, покрытой мохом, внезапно выросли три серебряных прутика. Так расходятся свидетельства, и ни одно нельзя признать вполне истинным. Что до современных ученых мужей, то они допускают, что монах Михель либо послушник Антонь могли обнаружить упомянутые прутики, но о том, что монашеская кутна, то бишь ряса, могла иметь нечто общее с Горой, где добывали руду, ничего не желают и слышать. ДЕНЕЖКИ ЛЕГЧЕ, ЧЕМ ФИГОВЫЙ ЛИСТОК В пору правления короля Вацлава и как раз в то время, когда распространилось мнение, что Чешские земли — это сущий рай для корыстолюбцев и торгашей, когда из Иглавских и Кутногорских рудников корзинами извлекали серебро, появился в Праге французский купец по имени Фуссьен. Был он богат, поселился в трактире «У двух лягушек», но там ему не сиделось. В одном присловье говорится, что души кухарей охотнее всего обитают на кухне. Фуссьен, торгаш до мозга костей, подтверждал правдивость подобных изречений с некоторым отклонением: торжище притягивало его к себе, как ночных бабочек пламя. Собрал он как-то гентские сукна, но прежде чем выставить их на всеобщее обозрение и начать торговлю, заглянул на Святогавел-ский рынок. Бродил меж дощатых лавчонок, которые в свое время с такой поспешностью произвел на свет господин Эберхарт, пробовал на ощупь материи, разложенные на прилавках и на каменных плитах, которые тянулись по всей ширине «торговых рядов, постоял под навесами и в нишах, справился, почем ходят деньги, порасспросил о ценах и со всеми перебросился парой-другой словечек. Там посмеялся, тут подивился, где-то отбрил проходимца, желавшего всучить ему свой товар. В ушах у него звенело от выкриков, хвастливых слов и заверений, будто прекраснее этой шерсти на целом свете не сыщешь и что отдают ее почитай что задаром, — вот так и прошел он значительную часть пути. И был совершенно счастлив. Ослиный рев, голоса, звяканье, грохот повозок, жалостливые вопли, гул, перебранка, стук молотов, треск разрываемого полотна и, разумеется, сама толкотня доставляли Фуссьену невероятное наслаждение. С великим удовольствием разглядывал он лавочников, которые — ушки на макушке, бдительность во взоре — движением, в течение пяти сотен лет восхищавшим актеров доброй старой Европы, зазывали внутрь своих логовищ всякого, у кого в кармане позвякивали динарики. Когда же Фуссьен насладился вихрем жизни и голова его уже раскалывалась от гомона и грохота, он зашел в корчму. Палец в петлице, плащ волнуется на сквозняке, которым тянет из дверей, — и вот уже все готово для развлечений. Откуда ни возьмись, перед Фуссьеном расшаркивается человек по имени Бишек, он — кампсор, соглядатай и посредник товарищества управляющих монетными дворами. И в этом нет ничего удивительного, ибо любезный Бишек довольно давно следил за Фуссьеном. Довольно долго изыскивал повод к нему привязаться. Отчего? Да оттого, что учуял чужестранца, догадался, что Фуссьен будет обменивать деньги, и хотел завлечь его в меняльную контору своего хозяина. Помимо всего прочего, хотелось Бишеку изблизи поглядеть, как торгуются французы. Что до манер, то Бишек хорошо их усвоил. Был он весьма услужлив. Распахнув двери в прихожую, он подвел Фуссьена к столу и резко прикрикнул на корчмаря, чтоб тот поторопился обслужить гостя. — В твою дыру заглянул француз, — сказал он. — Это, брат, не всякий день случается. Так что — за дело! Выйди-ка пожелать нам здоровья! Кому говорят, выйдешь ты из твоего закута? Что ты там потерял, скажи на милость? Корчмарь отпустил юнца, которого до сей минуты держал за шиворот, вытер руки о фартук и отозвался: — Кум, со мной Бог знает что приключилось. Ведь на что уж я калач тертый, а поди ж ты — тоже на удочку попался! — Кушанье и питье на стол! — снова прикрикнул соглядатай и пододвинул Фуссьену тяжелую скамью — так, чтобы француз мог видеть фасады лавчонок и торжище, куда валом валил народ. Меж тем трактирщик остановился от французского купца на почтительном расстоянии — французов он отродясь не видывал — и поближе к Бишеку, с которым уже много лет был на „ты“. Поклонился, лицо его выразило надежду прилично заработать, хотя он все время косил глазом куда-то в темный угол, на злосчастного юнца, которого только что выпустил из когтей. Перечислив несколько блюд, которые мог состряпать тотчас, и налив гостям вина — это было доброе мадьярское, — он поведал им о том, что приключилось. — Этого студента, который, скорее всего, давно и грамоту позабыл, я, святая простота, накормил и, само собой, напоил. А сам, дуралей, не догадался сперва его по карманам похлопать, не попросил хоть какую медяшку показать! Вам, кум, конечно, известно, что у нас, корчмарей, с деньгами туго, так как же мне не сетовать о такой утрате? Француз, не понимавший по-чешски, — он разбирался лишь в немецкой речи, — догадался о сути происшествия лишь по горестному выражению лица студента. Это его позабавило, и он выразил желание, чтобы свой рассказ корчмарь повторил на понятном ему языке. Жена корчмаря была родом из Саксонии, и сам он весьма охотно изъяснялся на ее родном наречии. Так что, не заставляя себя долго упрашивать, он в весьма соленых словах пересказал все с самого начала. Французу рассказ пришелся по душе. Веселый он был человек, но что до честности, так этого славное воспитание ему не привило. Душа его была распахнута для всех плутов, воришек, расторопных мошенников, шутов и фигляров, которые из всякого положения умеют вывернуться, и с большой легкостью закрывал глаза на всякие хитрованства и проделки, украшающие жизнь и доставляющие человеку удовольствие. Такое блаженство Фуссьен испытывал сейчас. Наверное, потому — невзирая на немалые барыши — один карман у него был пуст, а другой — с дыркой. Так вот, выслушал Фуссьен жалобы корчмаря, кивнул ученику, чтобы тот приблизился, и, откусывая от холодного окорока большущие куски, стал расспрашивать, как тому поправились колбаски, которых он будто бы уплел чуть ли не полдюжины. Ученик был сокрушен. Он казался дурак дураком, однако опытный глаз господина француза сразу определил, что это прожженный плут. Из-под его прикрытых век лучился взгляд, хорошо известный всем плутам на свете. — Чужеземец и ты, кого корчмарь называет сыщиком, рассудите, что за жизнь у нас, у тех, кто стремится хоть как-то выбиться в люди. Ясно ведь, да и в книгах пишут, что у каждого должно быть достоинство, однако недоброжелательство и никуда не годное попечительство лишает нас всего. Случилось так, что три дня у меня во рту не было ни крошки! — Хм, — хмыкнул французский купец, — твоя песенка надрывает мне душу! За такую я ничего не дам. Не найдется ли у тебя в запасе что-нибудь не столь слезливое? Ведь нужно быть весьма изобретательным, чтобы выманить у своего ближнего столько колбасок. А ежели ты глуп, тогда правда на стороне корчмаря! — Мне ничего не стоит повеселить вас какими-нибудь шутками, — отозвался ученик, — и вас повеселю, потому как чувствую, что вы оплатите мой долг. Тут он уселся подле купца и пошел сыпать прибаутками и веселыми историйками. И рассказывал так, будто они с ним самим приключились. Так вот, Фуссьен кушал, студент болтал, соглядатай искал случая подольститься к купцу, а тот, считая себя тут главным, ибо оба рассчитывали на его карман, смеялся и не говорил ни да ни нет. Меж тем снаружи какой-то бузотер-насмешник устроил еще одну потеху. Прежде чем она смешается с тем, что творится вокруг француза и студента, надобно покинуть корчму и выйти на свежий воздух. Там, в палатке лавочника — как раз неподалеку от нашего трактира, — крестьянин торговался насчет топора. Ощупывал его, облизывал острие кончиком языка, почесывал в затылке; справившись о цене, сто раз откладывал, сто раз снова брал в руки, стократ собирался уйти с пустыми руками и стократ ворочался назад. Когда же, наконец, сошелся он с торговцем в цене и напряженное выражение исчезло с его лица — ибо относился он к этой покупке столь серьезно, будто речь шла о душе, — когда и лавочник смог перевести дух, ведь о каменный стол звякнули несколько монет, проехал мимо на норовистой кобыле высокородный пан Мыкуш. Гордец высокомерно поглядывал с высоты седла на все вокруг, и мало его заботил мир мелких лавочников и бедняков, которые торгуются из-за ничтожных покупок. На почтительном расстоянии от Мыкуша держались пятеро слуг, ехавших верхами. Шляхтич и его свита оказались как раз за спиной крестьянина, когда в тесную улочку свернул возчик со своей тележкой. Народ сбился в кучу, и никто не мог сделать ни шагу. Как тут быть? Хочешь не хочешь, а пришлось шляхтичу тоже остановиться. Он огляделся, и взор его упал на крестьянина и торговца. Именно в эту минуту торговец взял в руки денежку и принялся ее разглядывать, то поднося к слезящимся глазам, то отставляя подальше, и переменился в лице. Еще недавно приветливое, ласковое и сердобольное, оно вдруг сделалось строгим, как лицо слепца, переходящего по мосткам. Торговец надул губы, сдвинул брови, а из горла его вместо доброжелательного и спокойного голоса вырвался глухой, угрожающий и злобный хрип: — Ах ты, чертово отродье! Ты что же, негодяй, провести меня задумал, да? Что? Как? Да так! Денежка твоя неходовая! Это ведь железка, король ее уже полгода как отменил! Ах, прохвост! Ах, хомяк! Ах ты, старый обманщик! Крестьянин только что продал пару ягнят. Услышав страшную новость и осознав, что за своих овечек получил ничего не стоящие железки, он застонал от горести и гнева. Кровь бросилась ему в голову, на лбу вздулись жилы, схватил он торговца за плечи и начал трясти, будто именно торгаш был в ответе за отмену денег. В левой руке несчастный держал топор, и вид у него был самый что ни на есть злодейский. Со страшной силон сжимал он топорище, нагоняя на людей ужас. В голове у него мелькали картины горестного возвращения с пустым карманом и тысяча других мыслей, которые бедного человека могут довести до слез. Подобные видения, или, лучше сказать, — чувства разочарования, стыда и сожаления не столько сменяли друг друга в душе бедняка, а заполонили ее всю без остатка, так что бедолаге вдруг сделалось все безразлично. Наверное, он собирался торговца убить. Не рассуждая, виноват он или нет. — Боже милостивый! Кто-то отменил мои денежки! Мои милые, нежные, звонкие, говорящие денежки! Топора уже не купишь. Ах ты, горе горькое! Снова придется привязывать к топорищу кусок старого железа! А? Милосердный Боже, да разве такой кувалдой что сработаешь? А мне нужно лес валить, нужно сделать и то, и другое, и третье! Десять раз двадцатое и еще кое-что! Вот ведь оно как! А вы, волки, дьяволы, злодеи, вы придумали эту дурацкую мену денежек! Да чтоб вас всех смерть с косой поразила! Да чтоб не в постели вам помереть, сдохнуть где-нибудь под забором от чумы, от холеры, пусть картас вас вилами запорет, не мечом, не стрелой, не копьем, — вилами да дубинкой с толстым концом! Эти поношения дошли до слуха высокородного рыцаря Мыкуша, и брови его сошлись у переносицы. Тотчас объявился меж лавчонками рыночный надсмотрщик, которому рихтарж поручил наблюдать за порядком, ибо с незапамятных времен карманных воришек в святога-велском углу развелось что цветов. У селян отродясь чуткий слух. Ум их никогда не знал покоя, а тысячи разнообразных опасностей научили бдительности. Памятуя об этой древней истине, станем рассуждать дальше: крестьянину, что торговал топор, как сказано, все сделалось безразлично, и он ничего вокруг не замечал. Так-то оно так, да характер крестьянина допускает такое поведение лишь когда он один. Опасность, что грозит ему со спины, селянин угадывает краешком глаза, но всегда безошибочно. Так что, хоть и был он в исступлении, а все ж таки рыночного надзирателя углядел и быстрехонько, как мог, сгреб своими заскорузлыми пальцами денежки, отшвырнул топор и выскочил, будто кошка, на большак. Ринулся туда сломя голову с проворством бедняков, которых страх вот уже тысячи лет учит уносить ноги подобру-поздорову. В этом могло быть спасение, однако черт, который тоже не дремлет, подсунул ему на пути господина Мыкуша, а вернее —:его боязливую кобылку. Наш добрый бедняк двинул ее локтем в слабину, в пах. Кобылка взвилась на дыбы и поскакала, сокрушая все, что попадалось ей под копыта. Наездник, совершенно не ожидая от своей лошадки такой резвости, в этот момент засмотрелся на маленькую женщину в высоком чепце, но от толчка вывалился из седла и полетел прямо к мусорным ямам и кадкам. Благородному рыцарю господину Мыкушу было от чего смутиться! Известное дело — коли виноватым оказался бедолага-поселянин, то ясно как Божий день, что рыцаревы слуги тут же припустятся за ним! Вельможа, придерживая одной рукой шляпу, которая сползла ему на затылок, кричал им вслед ободряющие слова, а они в свой черед вынудили мужичонку припустить еще шибче. Пересек он рынок, вбежал в трактир, захлопнул за собою двери, запер их на засов и в несколько прыжков очутился на задворках. Вздрогнули под ударами рыцаревых прислужников ворота трактира, а поскольку и на торжище стоял гвалт, хотя добрая половина собравшихся понятия не имела в чем дело, то теперь поднялась такая кутерьма, которую, право слово, не с чем и сравнить, разве что, может, с приступом безумия. Лавочники, спасая товар, забросали его шкурами и шубами, богатеи прижали к сердцу свои кошельки, подростки начали подкидывать вверх шапки, из толпы неслись проклятья, взаимные обвинения, и всяк сосед толкал соседа. Что до сидевших в трактире, то им приходилось ничуть не слаще. Они были расстроены, один только француз пребывал в прекрасном расположении духа. Зато корчмарь метался, будто помешанный, опасаясь, что студент по имени Кубичек возьмет ноги в руки да и смоется, а разбойники повалят ворота. Ума не мог приложить, что предпринять, но под конец решил — будь как будет! — и пошел отворять. Трюхая к дверям, он спрашивал себя, какой шутник задвинул засов. Собственно, это и все, что о нем можно сказать. Когда хозяин выходил, Кубичек повернул вслед голову и по врожденной любознательности выглянул во двор. И увидел там крестьянина. Бедняга сновал из угла в угол в поисках укрытия. „Этого беднягу, — сказал себе Кубичек, — послали добрые святые. Он указует мне путь спасения“. Едва у него мелькнула эта мысль, Кубичек рысью припустил следом и в мгновенье ока очутился у мужичонки за спиною. — Постой, добрый человек! Слышь, что хочу тебе сказать! Но где там! Мужичонка, переполошившись больше курицы, завидевшей ястреба, скрылся в риге. Метнулся к пристройке, дотянулся до притолоки, свалил пять соломенных связок кровли, пробрался в дыру и съехал на заднице вниз. И вот он уже за гумном. Меж тем простофиля-корчмарь все еще воевал с засовом. Челядинцы рыцаря напирали на ворота со всею силою, так что засов заело и любезному хозяину пришлось приложить немало усилий для того, чтобы сдвинуть его с места. Наконец, ворота отворились, в них ввалились рыцаревы челядинцы, а вместе с ними чуть ли не с полдюжины зевак. Потом одни ринулись внутрь корчмы, а другие — во двор, на ригу. И там застигли Кубу, изо всех сил старавшегося допрыгнуть до потолка. Ему уже удалось ухватиться за перекладину, он уже терся животом по кровельной соломе, уже оторвался от земли и, растопырив ноги, красивым движением подтягивался вверх. Перебирает ногами, как паук-крестовик, да что толку?! Ничего не выходит! У рыцаревых прислужников не закралось ни малейшего сомнения, что человек, пытающийся скрыться, как раз и есть тот, кого они преследуют, и они без церемоний и с громкими воплями стащили его вниз. Что мужик, что студент — какая им разница! О такой пустяковине они впопыхах запамятовали и начали Кубичку наподдавать с обеих сторон. Меж тем подоспел вельможа и, увидев происходящее, похвалил своих слуг и велел, не скупясь, отвешивать тумаки. Так что Кубичка извалтузили за милую душу. Появившийся на дворе корчмарь, увидев студента, отделанного столь мастерски, расхохотался от души и сквозь смех проговорил: — Ваши тумаки, мои любезные, достались ему поделом, и, ей-Богу, тот, кого вы ими наградили, этого заслуживает. Однако вовсе не за то, в чем вы его подозреваете, поскольку он — ей-ей! — с самого раннего утра сиднем сидел у меня в корчме и не сделал оттуда ни шагу. Услышав эти слова, слуги рыцаря разинули свои нежные уста да так и остались стоять в немом изумлении. Кубичек отпихнул ногой лыковый лапоть, поискал свою шапку и вдруг в ужасе завопил: — Я потерял двадцать монеток! Они закатились в со-лэму! Боже мой, искать монетки в соломе! Все равно что иголку в стоге сена! Короче говоря, монетки — тю-тю! Пропали. Кубичек плакал и ругал челядинцев, и грозил,» что пожалуется их господину и тот их накажет, а ему, безвинно пострадавшему, велит вернуть денежки, которых его таким оскорбительным образом лишили. Размазывая слезы и грязь по лицу то ладонью, то тыльной стороной руки, возмущенный до глубины души, он с великим достоинством вернулся в корчму и обратился к вельможе, стоявшему посреди комнаты: — Сударь, я провел в этой корчме очень много времени. Шутил с хозяином, делал вид, что не желаю заплатить по счету. Само собой, двадцать монеток я держал в кулаке, но твои негодные слуги меня их лишили! Знай, сударь, что я не какой-нибудь дрянной человечишка, я многое знаю. Учился в школе, что при капитуле Святого Вита. Учился там делам, угодным Деве Марии. Когда твои дерзкие и глупые слуги подняли шум, я понял, что они преследуют какого-то негодяя, и тоже бросился за ним, чтобы догнать и привести к тебе. Только я, ей-Богу, проворнее, чем эти трое, я уже наступал ему на пятки. Негодяй, небось укравший у тебя кошелек или, может, нанесший тебе тяжкое оскорбление, скрывался в риге. Я уже держал его ногу в своих ладонях, уж схватил сто — чтобы право и честь восторжествовали, — но тут явилась твоя челядь и стащила меня наземь, и отшибла мне хребтину, и позволила истинному виновнику улизнуть. При этом я потерял двадцать денежек. Это истинная правда, а если хочешь убедиться, пошли четвертого слугу, пусть он подымет лыковый лапоть, который валяется где-то под пристройкой, — его потерял тот, кто от тебя ускользнул. Ученик все еще возмущался, а француз хохотал — хохотал так, что из глаз полились слезы. Вельможа осерчал., Смерил купца презрительным-взглядом и давай его поносить так, что если бы на его месте оказался кто другой, то затрясся бы как осина. Француз — по врожденному своему легкомыслию — не обращал на поношения никакого внимания и по-прежнему заливался хохотом. Корчмарь, с беспокойством наблюдая, как его трактир превращается в поле боя, был сама любезность, само миротворство, сама любовь. — Ваша милость, сударь, извольте, сударь, приказывайте, ваша милость, я к вашим услугам! Повторяя в который раз свои любезности, он носился от стола к бочонку; было очевидно, что страх, от которого у некоторых подкашиваются ноги, кое-кому придает воодушевления. Меж тем сыщик все искал повода, чтобы вступить в разговор. Хотелось ему показать, что он тоже рассудительный человек и в состоянии оказать услугу как тем, кто славен родом, так и тем, у кого денег куры не клюют. К тому же состоятельные люди — и вдруг свара! Это казалось ему противным здравому смыслу. Бишек уже трижды предпринимал попытку вмешаться. Жестикулировал, поднимал кверху палец, и с губ его уже готовы были сорваться слова. К несчастью (увы!), никто не обращал на него ни малейшего внимания, и он сникал. Однако тот, кто ждет, своего дождется: любезный сыщик отыскал-таки в потоке речи брод и пустился: — Но послушайте, высокородный господин, и вы, у кого мошна набита турскими грошами, не станете же вы доставлять себе неприятности из-за какого-то мерзавца, безобразника и обманщика! Ясно как Божий день, что не было у него ни полушки и что ничего он не терял. Не давайте ему денег! Забудьте об этом, ваше сиятельство, а вы, господин купец, перестаньте скалить зубы, ибо ежели вороне Бог пошлет кусочек сыру, умный человек не станет этому удивляться. — Кто этот человек? — спросил вельможа, кивнув головой в сторону Бишека. — Это, — ответил корчмарь, — сыщик, погоняла у минцмистров — управляющих монетными дворами и их компании. — Пусть убирается отсюда прочь! — снова взорвался Фуссьен. — Видеть его не желаю! Меня бы сверх меры потешило, ежели бы он, засучив по локоть рукава, трижды колесом перевернулся, прежде чем отойдет на расстояние выстрела! Вы знаете, сударь, в вашей чудной стране я без всякого удовольствия встречаю людей, которые занимаются этим постыдным ремеслом. Вы понимаете, они напоминают мне карманных воров! Ваш прекрасный король должен был бы повесить им на шею пук соломы и велеть колотить палками. Вы знаете, они дурно шутят с его деньгами. — Я полагал, что вы великодушнее, — заметил погоняла. Вельможа, повернувшись к нему спиной, с улыбкою взглянул на француза. Увидел его усы, глаза, розовые щеки, живость движений, и как-то показалось ему, что перед ним — порядочный, честный человек. Однако сразу изменить свое отношение к людям бывает нелегко, поэтому вельможа не заговорил с Фуссьеном, а кивнул злосчастному пожирателю колбас, за которого никто не пожелал заплатить долг трактирщику. — Так значит, — сказал он, — это мои слуги сделали из тебя отбивную? И ты лишился десятка монеток? На тебе нет никакой вины, а за то, что безвинно потерпел хороший человек, на мне лежит грех? Разумеется, голубчик, это несправедливо и нечестно. Студент, заслышав подобные суждения, возликовал в душе и решил, что рыцарь выложит знатный куш. И таки да, Мыкуш, широко расставив ноги, будто всамделишный толстосум, достал из кармана кошелек тутой да толстый, будто мартовский заяц, забитый в самое что ни на есть время. Взвесив его на ладони, покосился вельможа на Фуссьена, а тот отвесил ему учтивый поклон. Может, хотел поиздеваться, а может, и впрямь кошелек, столь долго скрываемый, показался ему благороднее меча, который бесперечь маячил у него перед глазами. Кто возьмется разгадать мысли весельчаков с длинными усищами! Что до соглядатая с корчмарем, то они при виде такого богатства издали лишь восторженные вздохи: один — высокий, как у мужчин с маленькими и жирными голосовыми связками, другой — глухой и зловещий, как у людей жилистых, сухопарых и сдержанных. Так вот, теперь, когда все было прекрасно подготовлено, когда никто не мог даже пикнуть и когда напряженное внимание зрителей, как на хорошем представлении, сосредоточилось на пальцах вельможи, полез Мыкуш в свою мошну и, потряхивая ею, как прислужник в костеле, дважды или трижды звякнул денежками просто так. Потом поднял брови, выгреб полную горсть монет и раскатил их по столу, произнеся полнозвучным, красивым голосом знатного вельможи: — Так и быть, дам я тебе немного на пропитание, бедняк, заплатишь по счету и, по-моему, там еще останется на кружку пива, а может, и на платье — очень уж ты замурзанный. — Милостивый и высокородный господин, — произнес корчмарь, — сперва позвольте мне прикрыть эти денежки ладонью и не отнимать ее, пока он не заплатит. Вечный студент опустился на колени, поцеловал Мыкушу руку, пожелал ему славы, больших успехов при дворе, невесты, о какой и не снится парням с Ештетицкой Горы, и потом, не считая, — ах, сколь заразительны манеры вельможных панов! — отодвинул половину денежек корчмарю. Само собой, плут-трактирщик тут же заграбастал их, а поскольку и впрямь был калач тертый, то не сходя с места принялся денежки разглядывать. Вертел в руках, переворачивал и так и сяк и, хоть не знал грамоты и всякий написанный знак являлся для него загадкою, все-таки нюхом, свойственным всем рвачам и выжигам, определил, что любезные эти денежки — прошлогодние и что стоимость их ныпче снизилась наполовину. Само собой, закашлялся он: — Эх-ма, господин хороший, сударь милостивый, ежели, так сказать, речь зашла, так я бы прямо и твердо осмелился заметить и вывести на чистую воду, то бишь не то что я желал бы показаться неучтивым, однако с вашего позволения, со всем нашим уважением, эти денежки, конечно, вам кто-то подсунул, то есть это самое означает неходовую, вышедшую из оборота монету. Удивление и испуг высокородных господ ничем не отличаются от гнева поселян. Рыцарь схватил корчмаря за глотку. А когда отпустил, грохнул кулаком по плечу несчастного соглядатая, а там уж стал трясти его как Сидорову козу. — Загребала, ростовщик, дрянной слуга, нечестивец, к тебе или к такому, как ты, служаке я послал своего поверенного, надежного управляющего доходами, чтобы на Сретенье ты обменял ему деньги. А ты вернул мне, ежели считать по весу, меньше половины! А теперь выходит, что ты ни одну монетку не обменял без лукавства. Ну смотри! Наверняка, в преисподней тебя и все ваше племя сыщиков и менял ждут тяжкие наказания, но раньше, чем ты отведаешь их там, я уже здесь велю своим слугам надавать тебе затрещин — пять раз по пять с каждой стороны, и они выколотят из тебя прибавку! Клянусь мечом святого Павла, эти обиралы даже самого короля пустят по миру! — Сударь, — ответил погоняла стесненным и дрожащим голосом, — я отродясь не видел вашего посыльного, верного управляющего вашими доходами, сроду не менял ему денег. Не сижу я в меняльных ларьках, я бедный зазывала, ищейка и сыщик компании почетных минцмистров монетных дворов. Рыскаю по рынкам, будто легавая, прилагаю все старания, чтобы дело моего хозяина процветало, и слежу за тем, чтоб товар на чистое серебро не обменивали, а только лишь на монеты. — Вот это как раз то самое и есть, за что я тебя укоряю, — резко отрубил вельможа и, размахивая под самым носом сыщика тяжелым кулачищем, неустанно повторял: «Магомет! Магомет! Магомет!» Фуссьену такой оборот дела оказался весьма кстати. Он быстро выпил вино и, надув щеки своим французским смехом, со всей силы подул на монетки, так что они от такого могучего выдоха взвились над столом и рассыпались со звоном. — Смотри-ка, — воскликнул Фуссьен, — эти денежки легче фигового листка, стало быть, деньги богачей ничего. не стоят. Так неужто я, предпринявший столь долгое путешествие, стану продавать превосходные гентские сукна за эти бляшки? Ха, получить в обмен этакую ерунду, что весит не тяжелее овечьего волоса! — Не тяжелее овечьей шерстинки! — поправил корчмарь. — Вполне возможно, — согласился Фуссьен, — но не мешайте мне высказать свою мысль. Ваши деньги ничего не стоят, они у меня сложены столбиками и перевязаны проволочкой. Ежели за эти кучки я не куплю слиток чистого серебра — я нищий. — Французский купец сказал, — вмешался зазывала, — что продаст денежки за серебро! — Тысяча парижских бочек и колоколов! — вскричал Фуссьен. — Разве я говорил что-нибудь подобное? Ты, минцмистровский погоняла, их ищейка, их легавая! Ты последний, кого я мог бы не остерегаться! С этими словами Фуссьен опустил руку в свой широкий карман и вынул прекрасный серебряный турский грошик. Щеки у него вспыхнули, он стукнул монеткой по столу и пояснил тоном славных школяров: — Это прекрасная монета несчастного короля Людовика, отлитая из настоящего серебра с чеканкой на обеих сторонах. На лице — двойная перламутровая кайма, обвивающая знак креста, на обороте — изображение прекрасной арки, по нему даже слепец поймет, что это город Тур! Ах, если бы Людовик владел кутногорским серебром, он бы чеканил монету величиной с калач! Вельможа подержал французский грош на ладони, затем с величайшей учтивостью возвратил его владельцу. — Вы, легавые и меняльщики, и минцмистры, — проговорил он, оборотясь к Бишеку, — вы, склочники, каверзники, обманщики, — знайте: ежели доведется мне получить аудиенцию у короля, я непременно буду его просить, чтобы он выгнал вас вон. Мне внушил это Бог, Бог указал мне на того расстроенного крестьянина, которого я собирался наказать, а он скорее заслуживал жалости. Едва кавалер выговорил эти слова, как снаружи послышался шум и топот грубых башмаков. Внезапно распахнулись двери, и в корчму ввалились двое кавалеровых слуг с мужичонкой. Бедняжка убежал недалеко, его схватили где-то около окружной стены. Едва он предстал перед вельможей, как в благородных жилах взыграла кровь. Вспомнился рыцарю его испуг, вспомнилась шапка, что сползла на затылок, когда по вине крестьянина конь под ним взвился на дыбки, и вытянул он мужичонку по хребтине ремешком своего ягдташа, а потом простил его и дал горсточку ничтожных, изъятых из обращения бляшек. Денежки примирили мужичонку с кавалером, губы его раздвинулись в счастливой улыбке, и он покосился на корчмарский бочонок. Приближался полдень. Вельможа не хотел рассиживаться в корчме, куда заглядывают все кому не лень, и засобирался уходить. Но прежде чем выйти, он сделал своим слугам незаметный, но достаточно понятный знак. Те тоже поднялись со своих мест. Погоняла как раз доказывал, что никого он не обкрадывает и что изо всех своих немощных сил старается помочь правителю разбогатеть. Клялся небесами, что если кто и получает от обмена денег выгоду, так это королевская канцелярия. — Разумеется, — убеждал он, — я, погоняла, и минц-мистры, и менялы, и все, кто плавит серебро и кто делает зернистой медь, кто льет, и режет, и стрижет, — все могли бы идти в пастухи, ежели бы монета была твердой. Далее ни единого путного словечка нельзя было разобрать. Он истошно закричал, ибо слуги нашего вельможи схватили его за шиворот и вышвырнули за дверь! Наверное, он еще долго бормотал нечто невразумительное о суде, да кто обращал на это внимание! Француз, который не любил покидать поле боя без результата, начал раздавать деньги. Вознаградил Кубич-ка за его дерзкую выдумку, одарил всех слуг и напоследок — мужичонку. Тот, с великой надёжей, озираясь на бочку, ответил ему так: — Забодай тебя комар, чужестранец! Зачем ты наделяешь меня деньгами в корчме? Ведь ежели бы я получил такие денежки где-нибудь подальше от этого кранти-ка, я наверняка прибавил бы их к своим, чтобы хватило на обмен. И топор был бы мой! ЗАКЛЮЧЕНИЕ К началу правления короля Вацлава II вызрели причины, долго проклевывавшиеся в Чешских землях, и народ, населявший эти земли, в который раз начал осваивать новый уклад жизни. Но народ этот был уже разрознен. Грубо говоря, разделился он на два народа, два единства. Первый и меньший — властвовал. Держал в руках и богатства, и меч, и право, и науки церковные, и науки светские, и ценности, создаваемые трудом, и ценности, сокрытые в земле. Однако вельможи и духовенство, принадлежавшие к правящим кругам, трудились не ради того, чтоб накормить людей. К народу второму, бесчисленному — ежели иметь в виду его множество, — относились мещане, ремесленники, сельский люд и, наконец, те, для которых еще не было придумано имени и которые много-много позднее определились как сословия четвертое и пятое. И надлежало этому люду трудиться в поте лица своего. Его сила, его умение пришли в соединение с тем, что именуется мыслью и искусством. Благодаря свершениям тех и других родилось единое дело — оно заполнило — все время. Когда различия, совпадения и множество разных отношений привели к возникновению взаимных связей, была соткана сеть нового порядка и отчеканен новый знак силы и зависимости. Так подошло время, когда надо всем стали властвовать деньги. Грош стал знамением переворота и нового способа управления, и труда, и ценности, определением жизни. Грош славили и проклинали, словно ключ от неких ворот, которые ведут в грядущий век. В этом грядущем веке люди обрели великие свободы, Чехия познала пору расцвета, и народ, который есть и земля, и дух, и общность труда, и языка, и отношений, и памяти-беспамятства, в глубинах которых отражается каждый час, ныне уходящий, — этот народ образовал из своих нервюр единый свод и стал бессмертен. ПОСЛЕДНИЕ ПРШЕМЫСЛОВИЧИ ДРЕМУЧИЕ ЛЕСА Есть сведения, что во времена короля Пршемысла Отакара II в Мазовецкой земле на самой окраине дремучего леса между Вислой и Древенцом жил человек по имени Кмитас. Сказывают, сердце у него было доброе, а нрав бедовый. Тело гибкое, грудь широкая — косая сажень в плечах, бедра узкие, грива кудрявая, глаза — пламенные, клыки — волчьи. Был ли он красив? Может, и был, но свидетели расходятся во мнениях. Одним летом в чащобу, где обитал Кмитас, забрел дьякон Разек, добрый монах и креститель язычников. Дьякон шел, ничего не опасаясь. Продирался через густой подлесок, спотыкался о корни и вдруг увидел перед собой костры. И около них — Кмитаса. Пламя ярко освещало лицо и фигуру Кмитаса, его рамена, волосы, его пылающие очи. Отчетливо было видно, что существо это веселится, но дьякон, объятый страшной тоской, возопил благим матом. Вопил он, вопил, просил о помощи и едва не помер со страху. Не оттого ли, что Кмитас был безобразен? Не оттого ли, что вместо прямого носа у него огромный клюв, когти — вместо благородной формы рук и копыта вместо ног человечьих? Может быть, всё может быть, однако бабы, которые шли однажды мимо Косьювского брода и видели Кмитаса, купавшего коня, принялись хохотать и швырять в парня комками земли. Одна из молодиц держала в руках валёк, которым отбивают белье, и с большой охотой поколотила бы им милого Кмитаса. — Ах ты волк-волчище, да что же это, никак, распугать нас хочешь? А ну попробуй только, подступись! С этими словами кинулась молодица бежать. Подобрала до колен юбки, лицо румянцем, будто огнем, полыхает, из глотки вот-вот вырвутся ликующие крики, ей-ей, очарованная русалка, а не напуганная и дрожащая от страха девушка. А как же валёк? Со времен змия в раю, со времен каменной палицы, со времен первой улыбки, тронувшей человеческие губы, колотушки выражают не одну лишь злобу, но и расположение. Грозно занесенный валёк, издевки и комья земли, которыми осыпали девки Кмитаса — это жестокий знак любви. Да-да, так оно и есть! Исчадие ада, до смерти напугавшее святого монаха, девушками, проходившими по Косьювскому броду, было признано прехорошеньким. Разумеется, сам Кмитас ни о своей внешности, ни о своих манерах не имел ни малейшего представления. Наряжался как попало, а занимался всем, что требовалось. Голод, древний уклад жизни семьи и набеги поля принуждали его пасти скот, колоть дрова, охотиться на зверя, мстить за обиды и спасаться бегством от неприятеля более сильного, чем сам. Был он и хитер, и коварен, и беспощаден, а порой оказывал себя нежным и ласковым, словно невинный младенец. Шел ему двадцатый годок, но тогда никто не вел счет летам, так что легко допустить, что появился он на свет несколько раньше или чуть позднее. Что касаемо родных — отца Кмитаса, матушки, кумовьев, братишек и сестренок, — то они тоже были равно свирепы и равно любвеобильны. Дикий лес, непроходимые чащи или, вернее, чудовищные условия обитания в дебрях вынуждали их совершать чудовищные поступки; родственные чувства объединяли их в единое счастливое целое, а благодаря естественной своей набожности они видели небо в алмазах. Как-то раз мужчинам Кмитасова рода привалила удача. Вышли они на охоту, и первому попалась в руки нетель, второму — лось, а третьему — кабан, шустрая хрюшка. Забили они нетель, лося и хрюшку, положили добычу в ряд перед очагом. Потом самая младшая из женщин стала хвалить мужей своих сестер, и все молодухи очень обрадовались. — Нечего радоваться, — молвила старуха, которая повила Кмитаса на свет. — Как нам эту добычу уберечь? Душно, влажно, и солнышка нет. Тут она хлопнула соляным мешком по столу и добавила: — Соляной мешок пуст. Как же засолить такую прорву мяса, и как вы собираетесь уложить его в бочки? Меж тем Кмитас располовинил яловицу, отделил хороший кус от хребтины, взял мясо, взял суму, и вот он уже поспешает в монастырь, чтобы передать монахам подарок и попросить бесценной соли. — Несу я вам, святые отцы, славный шмоток говядины, а вы мне вместо того отсыпьте столько соли, сколько влезет в эту суму. — Оставь нас в покое, дикарь! Мы здесь только в услуженье. Святые отцы в костеле молятся. Разве тебе не известно, что нынче праздник? Не слышишь, в колокола звонят? Вы, темные души, лишь о том печетесь, чтобы какую жратву раздобыть! А не встретилась ли тебе эта яловица в княжеском загоне? Что до говядины, тут совесть Кмитаса была не совсем чиста. Испугался он, застыл подле ворот. Право, ежели бы не такая нужда в соли и ежели бы монашеское пение не заворожило юношу, он бы обратился в бегство. Но вот отворились монастырские воротца, и на тропинку, что вьется вокруг стены, вышла толпа монахов; звонко, радостно и нежно зазвякали маленькие колокольцы — и наш милый Кмитас тоже радостно рассмеялся. Ну, да благослови Господь Бог эту его радость! Приор кидает на дикаря злые взгляды, так что дураку понятно, как он гневается. Тут шествие остановилось, и к Кмитасу подскочили двое слуг. Один повалил его на землю, другой бьет по чему ни попадя. — Волчище проклятый, наш милостивый Господь дает тебе знак к спасению, а ты хохочешь? И что ни слово, то удар. Находился тогда в толпе монахов господин по имени Земомысл, один из хозяев этого края. Когда приор возвел очи горе и снова зазвучало прекрасное пение, а монахи двинулись дальше, наклонился дьякон Разек к уху знатного вельможи Земомысла и сказал: — Бугай, которого ты видел и который теперь валяется на земле, эта тварь, столь не похожая на человеческое существо, — тем не менее христианин. Я сам ввел его в церковь, сам произнес над ним святые слова. Ах, высокородный господин, владыка Мазовецкого края, и мы, служители Божий, славящие в этих пределах святейшую Деву, каким же способом станем мы отвечать, за своих подопечных? Монастырь и светская власть должны управлять народом, быть волей, которая отдает подданным повеления. Бог вручил нам попечительство над людьми, а мы нехорошо исполняем свой долг, ибо этот человек по-прежнему живет как язычник. Напрасно были крещены его предки, напрасно и я распахнул для него врата храма. Он оказывает себя волком и, словно дьявол, скачет через костер. Я однажды наблюдал, как он неистовствовал; пламя лизало его шерсть, а она не загоралась. Высокородный Земомысл рассеянно слушал дьякона. Душа его, поющая душа возносилась к высотам, где пребывает лишь блаженство; он весь трепетал, уста изливали звуки, его могучая грудь полриласъ духом Божественного пения. Он шел, запрокинув к небу голову, шел, окутавшись плащом, словно белое одеяние, которое монахи набросили ему на плечи, было вместилищем экстаза. А рядом Земомысл слышал лишь скрипучий шепот; шепот не прекращался, и тут высокородный пан нахмурился и спросил: — Что ты болтаешь, что брюзжишь мне в ухо? Этот парень живет в лесу, который я отвел вам, монахам! — Никак нет, сударь. Это твой подданный, и он платит тебе подати. Его зовут Кмитас. Обитает он в убогом логове подле Косьювского брода; у него много братьев, много родных, и все похожи на него как две капли воды. И все живут в грехе. — Замолчи, глупец! Разве не слышен тебе колокольный перезвон? Не слышны ангельские хоры? Земомыел осерчал. Поджал губы, из ноздрей его с шумом вырвался воздух, он отвернулся от дьякона, пытаясь присоединиться к поющим, но дух его вдруг узрел нещадно избитого бедняка, а в памяти запечатлелось Кмитасово имя. Так отмечен был Кмитас как агнец Божий. РАТНЫЙ НОЧЛЕГ Приблизительно полгода спустя после праздника Благовещенья Деве Марии ударили страшные холода. Рт мороза трещали и ломались ветви, на лету застывали крылья воронов и останавливалось сердце медведя-шатуна. В те поры чешскому королю пришлось вести войско по дремучим лесам, тянувшимся меж рекой Вислой и Древенцом. Шел он в сопровождении своих телохранителей, рыцарей, священников, воинов, лучников, Слуг, гуртовщиков, одним словом всей своей челяди и со всем своим великолепием. Всего досталось этому войску вдоволь — и успехов, и поражений, и голода, и сытости, и смирения, и гордости. Все, что бы вы ни вспомнили: зловонный дух нищеты и слава, благодаря неизбежному перенапряжению превращающая обыкновенных смертных в героев, — все тащилось вместе с этим воинством. Лошади ржали, удила позвякивали, снег взлетал от земли к небесам, как во время пурги, а мужчины-рыцари и простолюдины перекликались друг с дружкой, но голоса заглушал конский топот. Мороз трещал, трескалась земля, под бременем тяжелых снежных сугробов ломались ветви деревьев, и гребни снежных дюн катились в поле. Король искал место поспокойнее, поэтому двигался вдоль дремучего леса извилистым краем опушки. Выбегали из поселков люди, даже лесные жители выбирались из своих логовищ, чтобы издалека поглазеть на это зрелище. — Сказывают, король идет походом на Литву. Возможно; однако лесные бирюки недоверчивы. Припустили они на своих мохнатых коньках прямиком через лес и вот уже стоят перед замком своего господина. — Гей, слуги, гей, управитель, по краю леса идет войско. Спаси, Господи, и помоги! Нцкому из нас не доводилось видеть таких великолепных коней, никто не сподобился прежде лицезреть более могущественного короля! Управляющий замком порасспрашивал людей, что да как. Спросил о числе наемников, спросил о поклаже на вьючных животных и побежал к Земомыслу. — Сударь, к нашему замку валит несметная воинская силища! Чешский король в двух часах езды отсюда! — Выведи мне коня! Подержи стремена и готовь добрую встречу! Ах, не оставьте, святые споручники, и Ты, Дева Мария, помоги мне. Желал бы я повидать короля Пршемысла, хотелось бы мне задержать его у себя, хорошо бы с его помощью заполучить усадьбу, которую когда-то у меня отняли. Вельможа со всеми подробностями растолковал, что нужно делать челядинцам в коморах, а что — слугам на кухне и в загонах для скота. Распределил работу меж наемниками, резниками и кухарями. Одним повелел изловить шута горохового, который умеет людей повеселить, другим — привести слепца, славного певчего. Раздав задания, мазовецкий вельможа вскочил на коня и помчался вскачь, и нахлестывал коня до тех пор, пока не домчал до Пршемыслова войска. Тут затрубил он, давая сигнал караульному, и караульный издали останавливает его продвижение на приличном расстоянии. Ведет вельможу к пажу, после чего паж вместе с польским вельможей идет к рыцарям и высокородным панам. В надлежащее время дозволено было вельможе предстать перед королем. И молвил он так: — Господин и повелитель, король, велика твоя мощь, твоей воле и твоим замыслам подчиняется все вокруг. Бог доверил тебе заботу о землях и о людях, и ты надзираешь, и смотришь, и печешься о том, чтобы несправедливость была наказана, а дела праведные — прославлены. Бог доверил тебе свершение целей явных, но внушил и множество замыслов, что останутся сокрытыми до той минуты, пока не взойдут, как всходят травы при начале и подступе вёсен. Но вот сталось так, что отец мой несправедливо распорядился краем, который должен был перейти по наследству ко мне, сыну первородному. Край этот принадлежит мне согласно договорам и согласно традициям. Бог судил его мне, у меня же, однако, нет сил отнять его у клятвопреступников. Я уж было устрашился, что право мое навсегда утрачено, но праведный Бог сделал тебе знак, с король, повернуть коня в сей лесной край и повел тебя по узкой тропе, дабы ты невзначай вступил в мои владения. Думаю, святой Станислав был проводником твоих дозорных, ибо он являлся мне в моих сновидениях и велел говорить с тобою о совершенной несправедливости. «Осмотри, — молвил еще святой Станислав, — осмотри закрома и подготовь жилища, и привези довольно муки и жирного скота для королевского войска». Так что прошу тебя и молю — повели своим людям передохнуть, и сам укройся в моей усадьбе. А кроме того, прошу тебя и молю — намекни моему брату, что было бы справедливо, если бы он ушел из владений, принадлежащих мне. Король слушал речи шляхтича, опершись руками на изгиб седла. Он уже очень утомился, и в голове у него гудело. Силы были на исходе. От ветра, свистевшего в ушах, мешались мысли, король мечтал только о хорошей еде, добрых вестях и дружеской беседе. Просьба шляхтича напомнила ему об его собственном споре со своим высокородным родителем Вацлавом I и переплелась с воспоминаниями давних дней. «Где же я слышал подобные речи? Не те ли это голоса, что звучали в пору моего детства, морочили меня и до сих пор покушаются на мою душу?» Тут король наклонился и узрел князя. Явилось ему хмурое лицо и юношески чистый взгляд. Король спрятал усмешку и молвил, отвечая на собственные мысли: — Ведомы мне подобные дела, знакомы бунты против отцов. Кивнув головой в знак согласия выполнить просьбу мазовецкого шляхтича, он двинулся к его усадьбе. В тот же день Пршемысл почивал в светлице с низким потолком. Опускались сумерки. Подле королевских покоев, не смыкая глаз, бодрствовали священники и шляхтичи. Какой-то капеллан читал часы, рыцари с мечами на бедрах превозмогали дремоту, и вездесущий паж на цыпочках бегал с места на место — то таскал кувшинами воду, то сгибался под охапкой сена. — Что это ты тащишь? — Королёвский кухарь, сударь, и королевский цирюльник дрожмя дрожат от холода. Лежат в конюшне, нечем им прикрыться и нечего постелить на пол. Прежде чем шляхтич схватился за палку, слуга исчез среди наемников. А наемников было во всех углах, точно мух. Они кишмя кишели в прихожей, торчали на приступках лестниц, и всяк припоминал какое ни то свое ремесло. Один чинил попону, другой чистил сковороду, третий пытался выпрямить согнутые рамена креста. И это еще не все! Нужно было укрепить разболтавшиеся пряжки, подтянуть родпругу, зашить плащ, в котором воловий рог провертел дыру; нужно было ковать железо, работать кочергой и пестиком, и шилом, и пером. Оно понятно, во время переходов из строя выходит много больше вещей, чем при пожаре. Вот ежели бы лошадки были прикрыты лебяжьим пухом да ежели бы их круп был такой же мягонький, как шея лебеди, то небось и котелки не пришли бы в негодность, а добрая их половина не разбилась. ПОЖИВА Меж тем как наемники возились, наводя порядок, священнослужители распевали комплеториум, король грезил о победах, а его войско забылось сном на соломе, на сене, под стропилами и в лачугах, — все, у кого в Мазовецких краях было хоть какое жилье, вынуждены были освободить его и убраться в лес. Прижав к вискам ладони или закрыв ладонью рот, люди исторгали либо тяжкий вздох, либо проклятья. Им было ясно, что, когда они вернутся, то не найдут у себя ни муки, ни зерна, а буренка их не переживет опустошительного налета. Поскольку общие беды и нехватки сближают людей, у них возникает желание вместе посетовать на жизнь, пожаловаться друг дружке и обсудить дела; вот и тут один бедолага рассказывал другому: — Ох, кум, были у меня корова и два вола, ох, были! — единственные мои кормильцы! Каждый Божий день я выгонял их из хлева, каждый Божий день сыпал корм в кормушки. Яловица подрастала, у меня уж и дубинка была наготове, уж я собирался ее забить — и вот на тебе! Сдается мне, это ее повесили меж двух буков. Задрав копыта кверху, хвост на хребтину. Что говорить, ясно, она это. — Господи, накажи ворюг! — отвечал на это сосед. — Господи, накажи! Или дай мне, по крайности, силу и дозволение, чтоб самому защитить себя от врагов. Вот бы посмотрел Он, как я их проучу. Господи Боже, ведь в христианской стране живем. Иные мужики (в отличие от своих набожных соседей) времени даром не теряли и через задние ворота угоняли скотину в лес. У таких хитрецов, понятное дело, на душе было повеселее. Король не король, князь не князь, а им представлялось, будто могут они и посмеяться. — Ежели пану шляхтичу пришло в голову все раздавать, то пущай раздает свое. Коровок у него без счету, а волов — и того больше. — А чего ему свое раздавать? — вопрошал иной. — Отчего бы ему не пощекотать имущество врагов? Пущай противу них и выступит, пущай его люди с добычей вернутся. — Хорош тот поход, когда и бедняк обогатиться может, это еще куда ни шло, а вот призывать в дом короля, чье войско в два присеста всех овечек сожрет, это, люди, для нас погибель! Обменявшись мыслями, подняли селяне обушки и погнали — всяк свое стадушко — в чащи. Брех собак, окрики и битье всполошили коровенок настолько, что бросились они бежать и остановились лишь около Косьювского брода, там, где обитал Кмитасов род. Только-только рассветает, и стадо приближается к уже знакомым для нас местам. Милый наш Кмитас набросил на плечи дикарское одеяние, взял рогатину, взял лук, взял стрелы и, невзирая на трескучий мороз, отправился в лес. Бродит он по лесу и видит следы; их все больше и больше. Ух, смотри-ка, здесь стадо свернуло! Впереди — крупная скотина, за ней — коровки и нетель, молодые бычки замешкались. Кмитас припустил вслед за стадом. Вот он уже слышит мычание, уже различает светло-желтый хребет дойниц, он уже наткнулся на редкостную добычу! Кмитас не поверил собственным глазам! Шлепал себя по ляжкам, скакал, прыгал, визжал от восторга. И прежде чем проворный священник смог бы дочитать «Отче наш», скинул с плеч свою шкуру; вот он рвет ее на части, связывает ноги бычкам, отгоняет стадо куда-то в дубняк, к лачуге своего дядюшки. Кмитас очень доволен и рад. Возвращается к околицам людских поселений и распевает во все горло, и славит волю Господа, которая пришлась ему как нельзя более кстати. ЛАТЫНЬ Настал день, и король пробудился. Едва разнеслось, что Пршемысл бодрствует, пришли к нему чешские господа, а вслед за ними — дьякон Разек, а затем — поверенный Оломоуцкого епископа, священник из Саксонии родом. Сам епископ был утомлен, прихворнул, сидел у камина и не мог выйти навстречу паломникам, которые утром прибыли в расположение королевского войска. Так что вместо епископа пилигримов встретил его поверенный и перво-наперво пошел сообщить королю, кто да кто из святых отцов к нему пожаловал. Когда поверенному дозволили говорить, он сказал так: — Король, здесь несколько святых паломничеств. Одна процессия несет хоругвь, другая — чудесные дары, а третья явилась просто так, сама по себе. Среди паломников — монахи ордена Немецких рыцарей, монахи порванных ряс, они пришли с пустыми руками. Три дня и три ночи они не ели, не пили, тащились по дремучим лесам — только для того, чтоб Преклонить перед тобою колена и иметь возможность вместе с нашими братьями, то бишь — вместе со священнослужителями, которых привел ты, обратиться к Богу с молитвой о спасении твоей души. Молитва крестоносцев, король, пронизает небеса и противу молитв мазовецких монахов весьма почитаема, скажем, как почитаема речь старого шляхтича противу речи новичка, молодого рыцаря, еще не столь сведущего в рыцарских древних обычаях и только вчера посвященного. Святость крестоносцев, появившихся здесь, рождена не только что, не в день последний, она стара и просмолена, как бочка винодела, где хранится вино, выдержанное и славное. Король дал поверенному ответ и указал ему место ошуюю себя. Потом повелел дьякону по имени Разек отвести крестоносцев к своим священнослужителям. — Епископ хворает, — молвил он. — Его поверенный останется со мною. Хотелось бы мне, чтобы крестоносцы побеседовали с моими священниками. Пусть выскажут все, что их тревожит, и все, что, по их мнению, можно изменить в их пользу с помощью светской власти. Едва дослушав короля, дьякон со всех ног бросился к крестоносцам и стал их просить, чтоб не сбрасывали они своих замурзанных сутан и вошли, как были, в опанках, с расплетшейся поясной вервью и порванным капюшоном, то есть в том виде, в каком шли всю дорогу. Самый старый монах-крестоносец ответил дьякону на латыни, которую до неузнаваемости изменил продолжительный отрыв от школ и монастырей. Разек не понял из этой речи ни слова и, подставив ухо, трижды переспросил, чего желает святой отец и на каком языке он изъясняется. — Эх, — ответил на это крестоносец, — я изъясняюсь на языке святого Августина, и моя речь звучит колокольным звоном. Ежели ты ничего не уразумел, то я, право, не ведаю, с какой для себя пользой слушаешь ты святую мессу. Короче, твоя латынь ничего не стоит! Дьякон Разек пожал плечами, отвесил старцу — тот оказался ландмистром — низкий поклон и, насмешливо поглядывая по сторонам, повел славного латиниста и четырех его товарищей к дому, где. поселились священнослужители, приехавшие с королем. Там крестоносцев встретил один каноник. Но переговоры снова не клеились. Никто — ни польские, ни чешские священники — не смог найти общий язык с гостями. Тяжкое дело! — Как быть, братья? Как растолковать наши соображения? Епископ хворает, его поверенный сидит у короля — а без них не о чем и говорить! — Епископ не столь слаб, чтоб не мог с ними побесе-дорать. Не лежит он в постели, а греется у огня. Отведите крестоносцев к нему в комнату! Оломоуцкий епископ Бруно (так же как его поверенный) был немец. Когда появились гости, он произнес всего несколько слов, и крестоносцы почувствовала себя как дома. Начали болтать по-немецки, позабыли про свою латынь, принялись вспоминать о немецких замках, которые похожи один на другой как две капли воды. Епископ вспомнил о Магдебурге, а ландмистр знал Магдебург как свои пять пальцев. Воспоминания были всем приятны. И лилась немецкая речь, и пока она звучала, перед мысленным взором святых отцов оживали лесок на немецком откосе, слышались голоса и крики, певучий голос и нежная лютня. Слышалось в этой речи бряцание оружия, промелькнуло в этой речи упоминание о нестрогой женщине с мешочком у пояса. Ландмистр, епископ и все крестоносцы словно видели ее плутовскую улыбку. Меж тем Разек, добрый дьякон из Мазовецкого монастыря и славный креститель язычников, покинутый всеми, стоял у дверей. Что делать? Что предпринять? До самого Божьего полдня пальцы кусать? Дело затягивалось. Разек осердился. Громко хлопнул дверью и вышел. Кого же видит он пред собою? В прихожей, где страшный сквозняк, стоит чешский монах. Дрожит от холода и тоже очень сердит. — Дьякон, я жду здесь благородного ландмистра. Долго жду. Пальцы в опанках зазябли и, право, если бы мне не приказано было передать ему поздравления от приора, то давно бы ушел. Ты был с крестоносцами больше часу. Ты занимал время ландмистра. Однако почему же теперь он не дает мне знак войти? — Я, — ответил Разек, — я у ландмистра ни минуты времени не занял. Только стоял молча под дверью, и никто меня не звал, и тебя тоже никто не позовет! Так что возвращайся домой, добрый монах! Крестоносец не подставит тебе скамьи, не предложит сесть и не станет с тобою разговаривать. И даже если бы это случилось — ни чешские, ни польские священники не в состоянии понять их латыни! Речь крестоносцев, — добавил он, заметив улыбку на лице монаха, — так же мало напоминает речь святых текстов, как жалкий лошак — доброго коня. Священник, поджидавший ландмистра, тоже неодобрительно отозвался о крестоносцах. И развязались у них языки. Чех соглашался с Разеком, а Разек — со своим знакомцем. Расстались они приятелями, которых связывает нанесенное обоим оскорбление. Один касался плеча другого, у обоих лоб пересекли резкие морщины, у обоих от гнева кривились уголки губ. КМИТАС И назавтра сталось так, что Пршемысл Чешский исполнил — в том, что касалось имущественных притязаний, — просьбы мазовецкого вельможи и после беседы, которая его нисколько не увлекла, высказал желание отправиться в леса на охоту. Он щадил коней, хотел дать передохнуть людям; приказал чешским дворянам оставаться на своих местах, а сам отправился с Земомыслом. Так вот, дружина Пршемысла расположилась на отдых. Рыцари сняли доспехи, повесили шлемы на деревянные колышки и, упершись подбородком в грудь, повернув ступни к огню, стали вспоминать о лучших временах. Ах, быть рыцарем — нехитрое занятие, но вот король — королю нигде и никогда не сидится! Посреди лета, когда небеса покрываются лазурью и окидываются перламутровым блеском, королю грезятся суровые зимы севера, где разносится карканье ворон и волк, принюхиваясь к земле, бежит по следам всадников. В мыслях король уносится из одного края в другой, все дальше и дальше, забредает в уединенные места, шагает по равнинам, проникает на север, в полунощные края, к морю и вспененным волнам. Устремляется все дальше и дальше, бежит, как бегут волки, и северный ветер треплет султан на его шлеме. Ах, короля, как нищих, гложет голод! Король жаждет увидеть край свега, где перстом Божиим начертано на сугробе: Hie sunt leones[5 - Здесь обитают львы (лат.).]. А когда наступает зима и добрые хозяева жмутся к огню — вы видите, как они хитрят, играя в кости? Когда всяк предается безделью и блаженствует в укромном уголке, как вы думаете, чем тогда занят король? Подставив спину непогоде, бродит он по снегу. Беспокойный дух его стремится куда-то в полуденные земли, где произрастает дерево, напоминающее веер, где заливается трелями соловей и по мягонькому, меленькому песочку ползут, переваливаясь, черепахи. — Ах, быть властителем — нелегкое занятие! Слуги, что, сидючи у камина, поджаривают свой левый бок, лениво поворачиваются и отгоняют стражу: — Тише, черт побери! Перестань ты колотить в свой барабан, а не то переломаю барабанные палочки! Убирайся подальше! И не показывайся мне нынче на глаза! В воскресный праздник простак жаждет разогнуть хребет, а вот благородный, увенчанный славой король велит оседлать ему коня. Устраивает бешеную скачку. Он одет в охотничий костюм. Стройность фигуры подчеркивают великолепные ткани, две зеленые бархатные полосы ниспадают с плеч, соболина овивает голову, поблескивает золото шпор. Сбоку от короля едет мазовецкий вельможа Земомысл. Он нахлестывает своего конька, тяжело переводит дух, над его головой трепещет султан из перьев, и голос его теряет силу, его относит ветром. — Король, в лесах у меня тысячи стад, и стада эти совсем не похожи на стада в западных землях. Хочешь, возьми оленя в три раза большего, чем можно встретить в твоих дубравах. Не желаешь ли украсить его рогами свой шатер? Не хочешь ли выманить медведя из берлоги? А может, загнать волчью стаю? Король стремглав несется дальше. И только в самой глубине дебрей натягивает узду коня. Там — небольшой ток, тропа немного расширяется. Король остановился, к нему подскакивает мазовецкий вельможа, а вслед за ним — запыхавшаяся дружина: девять шляхтичей, ландмистр, добрый дьякон, милые господа. Король утишает горделивые мысли, он приветлив, он приклоняет слух к свите; однако вельможа и девять его друзей, рыцари и ландмистр не могут сообщить ничего приятного. 1 Здесь обитают львы (лат.). И кажется, что в присутствии короля один поглупел, другой осип, а у третьего иссяк источник красноречия. Король окинул свою свиту взглядом. Отметил, как силятся все придумать что-нибудь веселенькое, да безуспешно! Напрасная суета! Сумасшедшая была скачка! Свитские растеряны, и каждый прячется в панцирь своей шкуры. Воцарилась гробовая тишина. Слышно лишь побрякиванье сбруи, дыхание лошадей, покашливание да крик ворона. В это мгновение белочка, разбуженная солнечным светом, перескочила с ветки на ветку. Король улыбнулся, протянул к дереву ладонь, и, словно по этому знаку и по воле случая, на тропу, прямо к королевской дружине выбежал из лесной. чащи Кмитас. Он не походит на обычных людей. Одежды его сшиты из шкур, космы растрепаны, руки и бедра у него могучие, словно у медведя. Кмитас слыхом не слыхивал ни о каком чешском короле. Ведать, не ведал, думать не думал, он просто веселился! Прыгнул и, корчась со смеху, мигом повернулся налево, а потом — направо. И не успел король глазом моргнуть, взлетел на ветви и, точно так же, как белка, легко управляя своими членами, начал прыгать с дерева на дерево и орать во все горло. Король, подивившись такому чуду, дал знак псарю, державшему гончих, спустить с привязи одну из собак. Пес, дрожа от нетерпения схватить скачущее существо, в великой ярости сорвался с цепи, однако едва он настиг свою жертву, Кмитас выскочил ему навстречу и ударом кулака убил наповал. — Ах, — воскликнул владыка, — в жизни своей я не видывал ничего подобного! Уж не дьявол ли это? Да непохоже. В уголках его губ таится улыбка, а дьяволы не улыбаются. Меж тем мазовецкий вельможа, не ведавший, что у людей, обитающих в его лесах, водятся такие странные привычки, выспрашивал у егерей, кто этот прыгун. Прознав, что зовут прыгуна Кмитас, вспомнил он встречу у монастыря, непринужденно обратился к королю и, ничего не выдумывая, просто рассказал ему о приключениях Кмитаса. После того как недоразумение развеялось, дружина повеселела и взбодрилась. Кмитас тем временем стоял, вытаращив глаза. Когда же он осмелел, какой-то слуга оттащил его в сторонку и зашептал: — Хам, негодник, паршивый сын паршивого отца, там сейчас говорят о вашем хамском отродье и о твоих проделках. А ведет расспросы сам король! Король! Король! Ты что, в первый раз слышишь это высокое имя и в твоей дурьей башке нет никакого страху? А твои когти так и не отцепятся от дерева? Спускайся вниз! Да смотри у меня не балуй, а не то схлопочешь! Кмитас рассмеялся в ответ, и если прежде выкидывал веселые коленца, то теперь пустился просто в сумасшедший пляс! Милостивый государь бросил ему какую-то монетку, вынув ее из кошелька прислужника, и молвил, обратясь к мазовецкому вельможе: — Много в твоих лесах всякой живности, но с этим человеком не сравниться ни рыси, ни дикой кошке! — Ах, — ответствовал вельможа, — человек, который вызвал твое удивление, всего лишь бедняк. Он принадлежал мне, наверное, даже платил какие-то подати, однако теперь, когда ты остановил на нем свой взор, яви милость, дозволь присоединить его к твоим погонщикам, чтобы ходил он в их ряду самым последним, ибо, хоть и убог он, и ничтожен, а все же проявляет ловкость во время охоты. Может, когда и пригодится, может, и повеселит тебя своим кривлянием. Речь вельможи была чересчур пространной, и король не дослушал ее до конца. Его мысль увлекла более высокая цель, он тряхнул головою, подзывая кого-то из господ, заговорил с ним о папе и совершенно запамятовал, что слуги меж тем привязывают к седлу человека. СПОР СВЯЩЕННИКОВ Назавтра король увидел Кмитаса во дворе. Он был связан. Сидел, опираясь на сваю. Королю не хотелось, чтобы у него на глазах торчал нехристь, и он сделал крестоносцам знак окрестить его. Тут один священник, из ордена Немецких рыцарей подхватил несчастного и, приговаривая святые слова, собирался уж в присутствии дьякона Разека вылить ему на голову немного воды. — Оставь свою затею, брат! Не произноси святых слов, вылей обратно в чан святую воду, которой ты намеревался его окропить! Не оскверняй святого обряда, ибо — и это верно так же, как то, что я жив и жажду спасения, — этому бедняге однажды была уже явлена подобная милость. Он крещен! Я тот человек, кто свершил это святое таинство, я его исповедовал и знаю, что с ним приключилось. — Мой набояшый брат, — сказал тут толмач, — я перетолмачу тебе то, о чем ведет речь крестоносец. Его слова звучат так: слышу, ты глаголешь об уже явленной милости, но кто одаряет милостью, кроме Творца и Спасителя? А как проявляется милость в страшном образе этого бедняги? Я вижу — у него песья голова, а тело — лесного зверя. Он сидит на морозе, и мороз ему нипочем, он двигает своими членами, как животное, порой разражается хохотом, но что касается молитвы или требы, то ничего подобного я от него не слышал. — А что сказал король? Разве не приказал он пустить нехристя к слугам-христианам, но сперва очистить его, совершив святое крещение? Ей-Богу, не в моих правилах противиться воле владык и следовать воле безумца. Когда толмач смолк, отмахнулся крестоносец от дьякона и, не обращая более внимания на его вопли, сделал так, как было ему велено. Дьякон Разек стоял сам не свой. Он был слишком молод, привык к послушанию, привык почитать всех братьев ордена и лишь однажды усомнился, вполне ли согласуются их действия с Божескими Заповедями. Что было делать? Чувства его раздваивались, смирение и гнев просились на язык. Он начал заикаться, не мог вымолвить ничего определенного, не умел толково и связно высказать свое мнение. Вспомните, какие испытания ниспосылаются человеку! Снизойдите к людским слабостям — к желанию победить, к жажде битвы. Да разве не случалось тысячекратно, когда восторженный юноша, отбросив всяческую робость, восставал противу своих пестунов? И пусть даже он обречен на поражение, пусть даже душа его будет веки вечные гореть в геенне огненной — все равно он не уступит. Он отстаивает свою правду. Он готов умереть за нее! И даже когда прекрасная глава слетит с плеч и будет валяться под плахой, в выражении ее губ вы прочтете исповедание веры. То же самое произошло и с мазовецким дьяконом по имени Разек. Когда крестоносец отмахнулся от него, разум его взбунтовался, и кровь бросилась ему в лицо. Какой-то миг он еще колеблется. Заикаясь, подыскивает слова, переживает свое бессилие и позор, но этот позор оборачивается необузданным гневом. Вот он вскинул голову, обращает к своим противникам пунцовое лицо, уже ринулся вперед и взъелся на них. С его губ слетают возмущенные слова. Он ненавидит крестоносцев, ненавидит короля. Едва ли не клянет Оломоуцкого епископа, который, вспоминая о немецких замках, так замечательно обходился без латыни. Ах, великий, великий грех совершает дьякон: нищий Кмитас ему милее благородного епископа, которого он заталкивает в один мешок с крестоносцами! — Далеко заходишь, дьякон! Ты слишком маленькая козявка, чтобы говорить все, что приходит в голову. Ведь заступничка-то у тебя нет! Как так? Я, каноник Пражского капитула, все чешские священники подтвердят: Разек — хороший дьякон! Кроме того, я утверждаю, что молитва одного послушника равноценна молитве другого. Нет между ними различия, разве что когда речь идет о страстности. Я утверждаю, что речь епископского поверенного, которой он приветствовал крестоносцев, была фальшива. Утверждаю, что священники, говорящие на одном языке, не вправе злоумышлять против священников, говорящих на ином языке. Утверждаю, что посрамления священника ради христианин был окрещен вдругорядь. И расступились монахи и священники на две стороны. На одной остался ландмистр и епископ Оломоуцкий со своим поверенным и, понятное дело, все крестоносцы. На стороне другой остались приор Бялостоцкого монастыря, а вместе с ним — все священники польские, и все священники чешские, и, наконец, молодой послушник Якуб по прозванию Свинка, который в свое время станет знаменитым. ДОРОГА В ЧЕХИЮ Король дал знак, и войско двинулось в путь. Тут подскочили прислужники, сняли с Кмитаса путы, набросили на шею удавку, и Кмитас зашагал вперед. Дорогою один добряк взялся обучать его учтивости. Другой во время переходов читал ему «Отче наш», однако, когда наступала пора обедать, все о нем забывали. Это весьма угнетало славного Кмитаса. Не находилось для него ни корочки, ни косточки, так что он со скуки — равно как и от голода — натягивал веревку, которой был привязан к седлу лошака. Человек и животное хлебнули лиха: один тянулся к котлу, другое нипочем не желало оставлять свою кормушку. На марше Кмитасу приходилось ничуть не лучше. У одних наемников болтались на поясе куры, по спинам других колотили куропатки и зайчишка, а на пустой желудок это преотвратное зрелище. Кмитас предпочитал уткнуться взглядом в землю. Следил он за поклажей, и не было для него ничего милее, когда лопался какой-нибудь из мешков и на снег просыпались мука либо шкварки. Черт побери! Если бы не безалабернрсть слуг и вечный свербящий зуд, от которого дергается кожа у королевских кобыл, Кмитас, возможно, не перенес бы этого похода. Войско спешило. Плодородные усадьбы, богатые монастыри, худо охраняемые замки — гвсе это король обходил стороною, и Кмитас не мог постичь смысла таких действий. Вдыхая аромат изобилия, витавший над конницей, он каким-то непостижимым чутьем угадывал, что поход оказался удачным, чуял воодушевление, охватившее войско, улавливал звуки сражений, видел зарева пожаров, слышал Божественное пение, однако в его сознании все это не складывалось в цельную картину. Лишь на тридцатый день Кмитас понял, что король с войском повернули назад, покидают его родные пределы. И тут напала на него тоска. Сердце разрывалось от горя, и в утробе дал о себе знать какой-то особый голод. Потерялись из виду леса, местность изменилась, всадники увязали в грязи, и Кмитасова голова стала легкой, словно во сне, и чудилось ему, будто он возносится на небо. Много дней прошагал Кмитас следом за лошаком, много бессонных ночей провел у сваи походного стана. Когда же подошел конец пути, когда в полусне-полуяви день у него уже не отличался от ночи, а ноги были разбиты, королевские войска приблизились к Праге. Эх, что же нам с этим человеком делать? Как поступить? Король о нем и не вспоминает, а мы не знаем как быть. Заводить речь о Кмитасе, жалком бедняке, не подобает, не положено задавать королю подобных вопросов. Так как же с ним поступить? — Господин мой, это водк и погубитель собак, отдайте его егерям. Пущай себе носится по лесам, вынюхивает ланей и выслеживает зверье. Может, сгодится. Может, егеря о нем позаботятся. — Сдается мне, что это дельный совет, приятель. Право, на том и порешим. И сталось так, что крикнул шляхтич слугу и приказал привязать к седлу веревку, а к концу веревки — человека, и гнать его наперерез течению до того места, где во Влтаву вливается Мжа, до самого замка под названием Збраслав. — В Збраславском замке, — рассуждал шляхтич, которому выпал жребий распорядиться судьбою Кмита-са, — егерем служит один бедолага, и он чересчур высокого мнения о своем благородстве. У нас с ним особые счеты. Вот пусть пан Петр и поминает свои грехи да печется об этом нежном созданьице! То-то будет ему радости — ведь это сущий дьявол, который, правда, теперь охромел, и шлея ему под хвост попала! Ей-ей, этот… как его там зовут — придется ему как раз по вкусу! Господин закончил свою мысль, прислужник поцеловал ему руку, схватил веревку и припустил рысью по дорогам и бездорожью. — Шевелись, дьявол из чертова леса! Н-но! Потора пливайся, путь впереди далекий, а мне хочется еще сегодня посидеть у пылающего камина. Хочется приятными лицами полюбоваться, а не твоей задницей! Так вот, слуга торопится, а Кмитас скачет рядом с его кобылкой. Спустя час они уже были на подворье Збраславского замка. — Кого это ты к нам привел, наемник? Уж не дьявола ли? Лицо у него или хвостище? Ребра не светятся? — Поступите с ним, приятель, как принято в охотничьих замках. Накормите — ведь у вас, сказывают, отменный кухарь. Киньте ему чего-нибудь, за это парень и в пекле будет вашим ходатаем. — Плохи твои дела, куманек, вот идет королевский егерь, а он — наш хозяин! — Сударь, привел я в замок человека, который однажды развеселил короля — может, король и вспомнит о нем когда-нибудь… — Принесите посланному кувшин вина, — приказал управляющий охотничьим замком, — поскольку челядь пьет за своих господ. А что касаемо новичка, то пусть убирается на псарню! ТОРГОВЫЙ ДОМ В торговом доме «У лягушки» проживал купец Рейхерт. Бог одарил его небольшими деньгами, а поскольку был Рейхерт бережлив, знал толк в товарах и в ценах, поступал согласно советам рейнского дядюшки, равно как и дядюшки с Эльбы, то быстро начал пускать деньги в рост и сказочно разбогател. Не существовало ничего, что Рейхерт не мог бы приобрести. Скакуны, оружие, слуги, роскошная упряжь, драгоценные каменья и тысячи, тысячи всяких прочих вещей, обладать которыми тщетно мечтают даже состоятельные люди, хранились в его сундуках и чуланах. Купчиха наряжалась как высокородные дворянки, многие служанки и многие челядинцы, приходившие просить к дверям купеческих складов, верили, что она и впрямь дворянка. Отчего бы это? Да оттого, что была она знатна, прекрасна, богата, и потому еще, что не слишком гневалась, ежели ее управляющий рассыпал две-три лопаты зерна перед вечно голодными попрошайками. Эту добрую госпожу все любили, и она могла жить в свое удовольствие. Однако — кто же бывает доволен жизнью? На подобный вопрос мудрецы отвечают, что никто и что богатый, равно как и бедный, всегда жаждет того, чего у него нет. Хромец мечтает о крепких ногах, бедняк — о дукатах, лавочник — о знатности, рыцарь — о прапорце, князь — о королевской короне, а король — о землях, самых что ни на есть королевских. Не ошибется тот, кто усомнится даже в самом папе римской, а ведь находятся злые языки, болтающие, будто Святой отец в минуты слабости предается греховным мечтаниям и чти он тоже никак не более доволен жизнью, чем нищий, просящий у храма милостыню. Так вот, когда купчиха — звали ее Анжела — сравнила свое довольство с безмерным счастьем одной высокородной дамы, в душе ее стало крепнуть убеждение, будто дом «У лягушки» не вызывает у людей надлежащего почтения. В такие минуты лавочница думала про себя так: «Мне так же хочется быть знатной, как и любой дворянке. Так с какой стати сидеть мне в углу? Отчего дебелая моя прислуга должна величать меня Бог знает как? Разве не дал мне Бог видной фигуры и гордой осанки? Не дал богатства и милого сына? Или я мало молюсь? Разве помешал бы моему дому герб, разве тогда не вошла бы в наши покои невестой красавица-дворянка? Отчего не могу я подыскать своему сыну знатную супругу? Почему не посещают нас высокородные дворянки и не ведут бесед о. своих племянницах и внучках?» — Эх, — отвечал на ее сетования супруг. — Бог определил тебя в жены купцу, и я могу купить тебе самый прекрасный паланкин, цветные башмачки и столько локтей шелка, сколько ты намеришь. Что тебе еще нужно? Почему оглядываешься ты на дворянских дочек? Дворяне! Скажи на милость, чего ты в них нашла? Король посылает дворян в сражения, где порой приходится туго и где намного легче получить удар, чем четверть лота. Эх-ма, я ведь хорошо их знаю, этих благородных болтунов, забияк и лошадников: у них бычий норов, всякий обед им приходится брать с бою, и, ежели бы им не удавалось там-сям поживиться, ей-Богу, добрая половина их околела бы с голодухи. Мне доводилось видеть, как они ломятся в королевские кладовые, когда там раздача, но чтобы платить? Для этого у всякого дворянина обе руки — левые, тут они очень неловки! Какие там деньги! Сказывают, какой-то гордец из Неманиц носит в кошельке голыши. Такие-то у них дела, сударушка моя, ежели говорить о деньгих. А как они выглядят? Господь Бог дал им руки-ноги, кулак у них — сплошные мозоли, а чело изборождено морщинами. Но что куда хуже — жизнь они ведут жалкую. Их щиплет мороз, волосы ветер треплет, меч колотит по ляжкам, пена, слетая с губ лошадей, марает им плащи, холод доспехов пронизывает до костей. Сумасшедшие они, вот и весь сказ. Кому доводилось слышать их рев, когда они скачут да подпрыгивают, их грубые, злобные, ужасные голоса — неужели он захотел бы сменить покойный уклад нашей жизни на их беснования? Нет, нет и нет! Оставь, сударыня, этих несчастных в покое! — Может, сударь, ты и прав, только разве чешские господа не глядят на тебя поверх головы, как на пустое место? Разве не приходится тебе отскакивать в сторону, когда их жеребцы несутся к воротам? — Боже ты мой, да что тут удивительного? Ужели разумный человек полезет под копыта всполошенных коней? За такую осмотрительность ты никак не смеешь меня упрекать! Я ведь отлично разумею, как положено вести себя в моем положении! Я могу рассмеяться дворянам в лицо. Да пусть себе катаются под своим прапорцем с оруженосцем за спиной, пусть себе хорохорятся в храме среди таких же знатных нищих да корябают там пол остриями своих шпор, зато ты, богачка, будешь стоять на ковре в лучшем, прекраснейшем из храмов. Мещанки позеленеют от зависти, потому что у входа тебя встретит служанка и кончиками пальцев поднесет тебе святой водицы. — Хватит уж, хватит! Все так, как ты говоришь, — согласилась пани Анжела, — но, ей-Богу, я не пожалела бы денег, чтобы отслужить девять месс, лишь бы ты сумел найти у этих гордецов слабину. Я готова отрубить себе мизинчик, чтоб перед конторкой, где толпятся наши должники, увидеть хоть одного дворянина. — Да это же проще простого! — воскликнул купец. — У меня лежат две прелестные расписки пана Петра, управляющего королевским охотничьим замком. Говоря это, купец стал рыться в своем сундуке и отыскал тонкую кожу, на обороте которой было написано: «Высокородный дворянин, пан Петр, управляющий Збраславским королевским охотничьим замком и королевский советник, сим удостоверяет получение наличными пяти сотен, которые ему были одолжены под залог земли честным купцом и добрым моим кумом Рейхер-том из торгового дома „У лягушки“». Купец расправил кожаный лоскуток, и лицо его напряглось, словно рука, хватающая меч. — Ты погляди-ка, — сказал он, постукивая пальцем по слову, особенно выразительному, — погляди, он величает меня «кумом», а ежели бы «кумом» назвал его я, он тут же сдвинул бы свои косматые бровищи. Поверь, ежели бы он меня не боялся, то поступил бы и похуже! — Не болтай глупостей! И забудь это свое «ежели бы»! — сказала купчиха. — У тебя никогда ни на что недостанет храбрости, даже вступиться за свою жену! Ведь Петр — это и есть тот дворянин, кто у тебя на глазах нанес мне оскорбление. Вот уж не знала я, что ты ссужаешь ему наши денежки! — Кет-нет, об оскорблении мне ничего не известно, своими глазами я ничего не видел… — Ах ты, Господи, когда же это было? Во второе или в третье воскресенье после Рождества Христова! Стою это я перед костелом, там, где проходят знатные господа со своими знатными супругами, и вдруг влетает этот Петр со своим недоноском — и прямо ко мне. Ты стоял в стороне, но все равно не мог не видеть, как он меня отпихнул. Я была как чумовая, а эта его девчонка, худышка эта, на меня даже не взглянула. Стоит мне об этом вспомнить, так, право, уж не верится, что пан Петр тебя боится да еще «кумом» величает. У купца при этих попреках пробежал мороз по коже, и он решился высказать нечто великое: — Какие могут быть разговоры! — воскликнул он. — Обещаю тебе, что в костеле святого Иакова ты будешь стоять рядом со знатными дамами. Будешь с ними беседовать и сверх того — если пожелаешь, худышка-дочка Петра станет супругой твоего сына! — Вот это другое дело! Это достойная речь! Видно, сам Господь Бог укрепляет заботливых отцов, небось не откажет он в успехе и твоим начинаниям. А что до Петровой дочки… Да знаешь ли ты, что это приятнейшая, милейшая и нежнейшая барышня-дворянка? СВЯТОЙ ИАКОВ В Праге есть один костел, где при небольшом везении богатый купец может общаться с Богом, стоя рядом с дворянами, и костел этот посвящен святому Иакову. Понятно, что встречи купца с благородными господами происходят не всякий день, и конечно, на такую удачу лавочник может рассчитывать лишь по особым праздникам. Владелец торгового дома «У лягушки» так и сяк рассматривает свои виды на будущее, ломает голову, посылает на разведку хитрого слугу, строит козни и в конце концов узнает, что третьеводни пан Петр собирается на службу в костел святого Иакова. А почему бы и нет? Почему бы людям хотя бы раз в год не вспомнить, что все мы слеплены из одной грязи и глины? Славный купец Рейхерт рассудил, что теперь все наладится. Кажется ему, что главное сделано. Он довольно потирает руки, пробует на вес кошелек, стряхивает с рукава перышко и спешит к своей супруге. — Сударушка, послезавтра мы пойдем-на службу в костел святого Иакова, но упреждаю, ты должна вести себя благоразумно. Твое ожерелье по цене равняется стоимости девяти деревень, так что не осрами себя, не лебези, не старайся понравиться знатному сброду. Стой на своем месте, держись прямо! Наклоном головы ответь на приветствия товарок, слегка поклонись дворянам. Дошло до меня, что этот нищий, управляющий замком, хочет нас отыскать. Дай ему понять, что нравы купечества лучше, чем у воинской челяди, смотри на него слегка нрищурясь, не теряйся, но и не произноси ни слова! Пани Анжела в знак послушания целует своему супругу руку; щеки ее рдеют румянцем, она счастлива, обещает сделать все как надлежит; однако, едва за хозяином захлопываются двери, тут же приступает к осуществлению собственных замыслов. Призвав одну из служанок, наказывает ей вот что: — Ступай в храм святого Иакова, отыщи костельных слуг, раздели между ними вот этот мешок и не ворочайся, пока не посулят, что послезавтрева меня введут в храм как знатную госпожу. Я надеюсь, что за такие денежки они пойдут, повернувшись ко мне лицом и шаркая ногами. Кроме того, я надеюсь, что возле нас не будет толчеи. Ну, чего глаза таращишь? А случится, голубушка, вот что: хозяин встретится в костеле с благородным управителем замка, а я с барышней, которая когда-нибудь станет твоей госпожой. Нисколько не удивляюсь, что ты ошарашена, ведь тебе известны лишь простецкие манеры, ты же из простого званья, а вот все-таки хозяйка твоя доверяет тебе исполнить важное дело: иди, постарайся, чтоб около меня было попросторнее и чтобы храмовые служки поставили дочь управляющего пана Петра рядом со мною! Служанка оказалась ловчее, чем пани Анжеле представлялось. Она выполнила все как есть до последней капельки, да еще кое-что и к ее рукам прилипло. Купчихе, однако, о сэкономленных деньжатах ничего не ведомо; купчиха служанку похваливает, хвалит день, хвалит другой — это как раз день субботний, — всю субботу перетряхивает она сундучки да ящички, а в воскресенье — наряжена на ять. Когда раздался колокольный звон, супруга обратилась к Рейхерту и сказала: — Пора. Позови-ка нашего сыночка, нашу утеху на старости лет! Кликни и мальчонку, что носит за тобою тулуп. И — пойдем. У Рейхерта душа ушла в пятки. Понял он, что пропал. Понял, что теперь ему ничто не поможет. Вот ведь оно как, полюбуйтесь: перед женою — так он смел! Хвастает, золотые горы сулит, себя кулаком в грудь колотит, а когда надо перед дворянином слово вымолвить, так он словно язык проглотил. Короче: при первой встрече Рейхерт ничего ровным счетом не добился! Только он остановился перед рыцарем, раздвинув для надежности ноги, только взглянул на его острый нос — как прости-прощай задуманное, прости-прощай отвага. прощайте затверженные слова! В тот раз пан Петр на красное словцо не скупился: — Ты чего это несешь, торгаш, что так чудно стоишь? Не пролез ли у тебя козел промежду ног? И королевский егерь, захохотав, нахлобучил Рейхер-ту шапку на уши. Этот хохот до сих пор звоном отдавался в ушах купца. — Пресладкий Христос, прибежище грешников, конец мне пришел, аминь, аминь. Со стоном на устах, сунув руку в карман, с одной штаниной, задравшейся вверх, а с другой — сползшей до полу, купец, шаркая ногами, поплелся к дверям. Когда он вместе с женой и сыном шел по подворью, кланялись ему челядинцы, а хозяин складских помещений пожелал, чтобы святые слова благовеетвования слушали они в спокойствии, к радости и спасению души. Купчиха выступала будто пава; сын по имени Филипп вышагивал павлином, и у одного лишь Рейхерта тяжко было на душе. — Боже, Боже, лучше бы мне этого не видеть! — Что ты сказал? — Говорю тебе, сударыня, не след искушать судьбу. Не лучше ли нам спокойненько домой воротиться? — Голубчик, да я сумею потолковать с дворянами. Я тебя не подведу! Идем, идем, прибавь-ка шагу! Так и пошли они дальше. Шли навстречу радости христианского мира и на радость всем купцам. Любо-дорого смотреть на них. В левой руке Рейхерта хрустит пергамент — в знак того, что купцу пергамент прочесть — как бичом щелкнуть. Что до правой руки, то она на весу, потому как купец большой палец за пряжку засунул. У храма, воздев ладони, пристроив между нот шляпу, сидели нищие. Один был слепец, у другого — глаза затянуты какой-то пленкой, третий зрит лишь одним глазом, а четвертый — хромец. Этот опирался на страшную клюку. Когда семья Рейхертов приблизилась к нищим, кивнул купец служанке, чтоб подала убогим милостыню. И взяла служанка четыре денежки: три целехонькие, а одну ломаную. И положила она в протянутые руки слепцам старые монетки-жестянки, Бог знает как уцелевшие, а обломок подала хромцу. — Две монетки, — заметил хромец, — ты подала за купца и купчиху, а мне за их сыночка жалкий обломыш подаешь! Примечай, как бы Господь согласно этому не поделил и счастье! Как бы он не прогневался на молодого человека! Вижу, ждет его злая судьбина! Служанка прикрикнула на нищего, но на душе у нее сделалось тоскливо. И радости как не бывало! А как испугался пророчества Рейхерт — этого и в словах не выразишь! Так вступили они во храм. Рейхерт оставил сынка с молодежью, а сам с женою пошел за костельными прислужниками и стал на том месте, откуда хорошо было видать со всех сторон. Ах, купчиха вне себя от счастья. Гордость переполняет ее сердце, она на верху блаженства. Будь она осмотрительнее, то заметила бы, как шепчутся, наклонясь друг к дружке, соседки, как перебрасываются они словечками, порочащими всех купчих. Пани Анжеле это безразлично, ей не до того, зато каково купцу! У купца уши как у филина, у него все на слуху, он слышит даже больше, чем говорится вслух! Смилуйся над ним, Господи! Тащится он по образовавшемуся проходу, шаг вперед, два назад. Топчется на месте, трет ногой об ногу. «Ох, сердечко, не выскочи из груди! Хочу дождаться пана Петра, ничего другого мне не остается. Расскажу ему сказочку о сумасбродке-супруге. Может, посмеется он над женской кичливостью, может, поимеет ко мне снисхождение. А почему бы и нет? Хоть пан Петр первый после короля, ежели начинать счет прямо с него, да в карманах у него пусто, а я ссудил ему по-христиански». Пока купец размышлял, купчиха — прямая, стройная, голова высоко поднята — переводила взгляд с одной барышни на другую. Казалось ей, что все идет ладно, но заносчивые дворянки отодвигались от нее, и вокруг Анжелы — даже без стараний усердных костельных служек — зияла пустота. Когда зазвучало пение и священники приготовились выступить из алтаря, подскакал к храму пан Петр. Бросив узду слугам, помог дочери сойти с паланкина и, опустив руку на эфес сабли, позвякивая шпорами, устремился в храм. Тут вполне уместно заметить, что пан Петр был весьма знатен и с тех пор, как себя помнил, ни разу не взглянул на того, кто идет пешим ходом. Так как же он обойдется с купцом? Согласно старым своим привычкам или — по крайней мере на людях — сжалится над Рей-хертом? Ведь владелец дома «У лягушки» — богач! Ведь Петру известна сила денег, ведь он преклоняется перед богатством, ведь у него нет ни полушки, нет ничего, кроме того, что подкинет король да что сам он выжмет из тощих земель. Вам, разумеется, известна басня о лисице и винограде? В ней сокрыта и мудрость гордецов, отказывающихся от владений, которых не могут приобрести. — Ежели бы я захотел, — говаривал пан Петр, — ежели бы пришлось просто побегать, я взял бы мешок золота, да мне на золото наплевать! Противно! Клянусь, я полагаюсь на одного лишь короля и на свой меч! До самой моей смерти никто меня в лавках торгашей не увидит! Убеждения дворянина были высокомерны вдвойне не только потому, что он испытывал нужду, но и потому, что люди, коли речь заходила о деньгах, ему не верили. Само собой, в подобных обстоятельствах избегали встречаться с ним и купцы. Так вот, нахмурившись и высоко подняв голову, двигался пан Петр со своей доченькой по храму и даже помыслить не мог, что ему предстоит встретиться с бородатым купцом либо его купчихой. Двигался, словно конь, устремленный к яслям, оружие его гремело, из орлиных ноздрей вырывались клубы пара, взгляд пылал огнем; казалось, он никого и ничего не видит вокруг, кроме своего меча, так что люди почитали за лучшее уступать ему дорогу. Будто король, дворянин подступил к супруге несчастного купца Рейхерта. Остановился, кивнул дочери, склонил шею, согнул колено и опустился на утрамбованный пол столь стремительно, что у купчихи дрогнуло сердце. «Господи, этот детина, этот страшный нищий сейчас что-нибудь да выкинет! Он просто ужасен. У него грозные брови и взгляд палача». Среди путаницы смиренных и горделивых соображений бедняжке, по крайней мере, пришло в голову хоть одно словечко, которым она могла бы оборвать пана Петра, ежели бы тот дерзко заговорил с нею, а купец, хоть и был в десять раз умнее супруги, потерялся начисто. Он умирал от страха, по спине у него мурашки бегали — он слышал только, как шумит в голове. Дворянин не произнес ни слова, не поднял взгляда; он хранил молчание. Казалось, он погружен в бездонную пропасть то ли религиозного экстаза, то ли гордыни. Он делал вид, что не знает ни купца, ни его жены. Но чего уж там, он определил их сразу. У кого это мягкие ручки и узловатые суставы, кто это обшивает свои рукава белоснежным мехом зайца? Кто это жмется, видя, что рядом стоит дворянин, известный буян и забияка? Чувствует Петр, что вблизи его особы — жалкие ничтожества, чует Рейхерта, соображает, кто торчит подле его дочери, и — гнев захлестывает его. Вот он поднимается, поворачивается к соседям спиной, вот уже слышен его резкий шепот: — Отойди оттуда, доченька! Встань рядом с крестной! Высокородный отец берет доченьку под локоток и с силой грохает мечом по каменным плитам. Страшный удар! Купец Рейхерт пошатнулся и отскочил в сторону. Тут обернулись все — мужчины, старики, дети, женщины и даже священники. Обернулся весь храм, и все видели, какому поруганию подвергся купец. Все видели, как у Рейхерта отвисла челюсть. Ах, пережить такой позор! Стать причиной такого злорадства! В общественном месте стерпеть подобное оскорбление! Купцу хочется провалиться в тартарары, а пани Анжеле представляется, что эта страшная минута будет длиться вечно, пока стоит мир. В тот ужасный день священник тщетно взывал к Рейхерту и его жене. Не успокоились они и до конца мессы, когда прозвучало «Ite, missa est!»[6 - «Идите, месса окончена!» (лат.)], стояли, как двое окаянных. Зато дворянин не оглядывался по сторонам. Вышел из храма, высоко подняв голову, расправив плечи, положив правую руку на грудь. Звенели его шпоры, будто дым волновалась складками накидка, и брови слились в прихотливую волну. Шел он весело, а люди, отведя за спину локти, отступали перед ним на шаг, тесня друг дружку. Места для него хватало, он шел, как по улице. Не успел дворянин выйти из храма, как его окружили знакомцы-дворяне, и из их кружка послышались насмешки. Купеческому уху смех этот был непереносим. Владелец дома «У медведя» и с десяток других торговцев, которые — точно так же, как и Рейхерт, — могли скупить целые города, слушали их с сумрачными лицами. Мрачно нахлобучивали шапки. Ведь Рейхерт их добрый дядюшка! Ведь он — вельможа среди богачей. Ведь его позор падает на головы всех зажиточных мещан! Торговцы раздули-растянули случившееся, будто черт — ослиную шкуру. Все забыли про зависть, хвалили друг друга, одинаково тяжело ощущали обиду, нанесенную одному из них, все вместе поносили гордецов, от которых воняет мелочью и которые ни богатством, ни добрыми нравами не могут сравниться с людьми Запада. СХОД Среди возмущенных состоятельных мещан был купец по имени Фридингер, он переживал оскорбление тяжелее, чем все остальные. Спустя два дня ощущение обиды выросло в его сердце настолько, что он не мог этого больше выносить. И тогда созвал он всех своих друзей в дом кампсора у Святогавелских ворот. Как только те собрались и расселись вдоль стен, он обратился к ним с такими словами: — Есть труды прилежные, которые недостаточно оценены, и есть пустопорожняя болтовня знатных вельмож, которую провозглашают благородным и прекрасным деянием. Когда на рынке вывешивают шматок сала, он производит на людей сильное впечатление, зато усердный труд, что лежит в основе всякого великолепия и благодаря которому производятся ткани, меха, пряности и вина, и благовония — не ставится ни в грош. Так и выходит, что одни — и это мы с вами, купцы, терпим страшное угнетение, а другие — знатные господа из замков — пользуются всеми привилегиями и славой. Нас вечно хулили, и мы вечно сносили несправедливое к себе отношение. Однако теперь, когда прилюдно нанесено оскорбление одному из самых почтенных купцов, пережить это молча уже нельзя! Говорю вам: нужно идти к королю и требовать, чтобы этого своевольника, дворянина Петра, заставили выказать нашему другу столько почтения, сколько оказывают родным, дядюшкам и вообще ближним. Посему советую, советую и настоятельно рекомендую купцу, владельцу торгового дома «У лягушки», искать помощи у монаха ордена Цистерианцев, которого зовут Гейденрейх, и у тех советников короля, которые относятся к нам благосклонно. Когда явится такая помощь, пусть Рейхерт падет перед королем ниц, пусть просит короля отдать за своего сына дочь дворянина, его оскорбившего; без родственных связей не будет между нами и дворянами ни согласья, ни мира и одни всегда будут врагами других. Говоря так, взглянул купец на своих друзей, однако те пристально разглядывали кончики своих пальцев, переминались с ноги на ногу да терли себе носы. Никто не знал, что ответить. Предложение нагоняло страх — но отказаться? Отступить, когда смельчак дает правильный совет? Оказаться в глазах людей несчастными и жалкими — нет, невозможно! Когда оторопь прошла, все присоединились к требованию купца и стали уговаривать Рейхерта поступить так, как ему советуют. — Никогда еще, — говорили они, — не было речи более проникновенной, никогда нам не доводилось слышать более внятного голоса разума. Когда договорились, поднялся еще один купец, вышел на улицу и позвал слугу, который держал в руках хорошо сработанный шлем. Слуга подал ему шлем, и купец обратился к собравшимся: — Я знаю одного оружейника, — сказал он, — оружейник этот выковал и изготовил для пана Петра шлем, что у меня в руках. Шлем из хорошего металла. Работа знаменитая. Стоит десять серебряшек. Я передал деньги через своих слуг, но велел им утаить, у кого они служат, и сказать, будто посылает их пан Петр, управитель Збраславского замка, поскольку оружейник изготовил шлем для него. Потерпевший купец Рейхерт, постучав по шлему пальцем, улыбнулся, однако не знал, как быть, как себя вести, поскольку не мог понять, куда этот купец клонит. — Так что же, и дальше мне, претерпевшему оскорбление, бередить эту гнусную историю? Смотреть на этот шлем, чтоб он и впредь напоминал мне о неприятности? Или хочешь ты, мой неразумный брат, чтобы взял я товар и отнес его знатному дворянину, как посыльный? — Ни в коем разе! — воскликнул купец. — Я уплатил за этот шлем сумму, которая равняется стоимости десяти мотков пряжи, а тебе его отдам за одиннадцать. Ты же, ежели хватит у тебя разумения, пошлешь его со своим посыльным тому, кто захочет его иметь, но уже за двенадцать мотков. Советую тебе от души — не торопись получать деньги. Советую тебе подумать о моем предложении и поступать так с любым товаром, который понадобится знатному господину. Будет ли то вещь, которую рвут из рук, или такая, на которую никто больше не позарится, тонкое полотно либо оброк, может, даже и усадьбишка — за все заплати своими монетами и, отсылая гордецу товар, старайся, чтобы тот не проведал, что товар — от тебя; если ты будешь так себя вести, то возымеешь над этим господином полную власть, а господин — хоть богач, а все ж таки нищий — будет у тебя в услужении. Купцы выслушали эту речь со вниманием. Соображали, кумекали, а поскольку вещи неясные во время бесед и обсуждений проясняются и одно соображение родит другое, пришло в голову какому-то торгашу, чтобы все кумовья и дядьки уступили Рейхерту свои счета и долговые расписки, которых пан Петр выдал достаточно-предостаточно. АУДИЕНЦИЯ Не прошло и двух месяцев, а у Рейхерта в руках скопилась толстая пачка долговых расписок пана Петра. Выкупил он бенефицию, на которую знатный господин точил зуб, приобрел заемное письмо, перехватил его поручительства. Когда главное было сделано, разыскал он подкомория по имени Олдржих и всех королевских советников, что держали сторону купцов. Те обратились к государю и ходили с ходатайствами до тех пор, пока король не обещал выслушать мещан. Пришли к Пршемыслу три представителя купеческого сословия, и наиболее красноречивый из них произнес: — Милостивый государь, мы отдаем в твои торговые палаты назначенный налог с каждого товара, выходит, чем больше мы имеем и чем больше преуспевает наш дом, тем богаче твои закрома и тем больше денег идет в твою сокровищницу. Нас, честных купцов, совсем немного. Как золотоносные жилы и месторождения залегают в бесплодной земле, как соль упрятана в ее глубины, так вот и мы живем в окружении бесплодных и пустых людей. Хамам несть числа, они повсюду как песок, много и дворян звучных фамилий и ничтожного состояния. Эти выискивают поводы, чтобы причинить нам неприятности, завидуют нашей оборотливости, уму, постоянно возрастающим доходам. Зависть, о наш король, породила вражду между мещанами и дворянством, меж расторопными купцами и пустозвонами-господами, которые сживают нас со свету. На нашей стороне — польза и мир! На их стороне — распри и драки! И вечное это преследование изнуряет нас, не можем мы ни есть, ни спать, ни радоваться. Стоит нам что-либо предпринять, как какой-нибудь грубый и завистливый господин тут же становится поперек дороги. Руку на меч, усищи кверху, ноги враскорячку, подскочит весь взмыленный и сыплет угрозами, изрыгая их прямо в лицо. Благородный король, никто из нас не может больше жить среди таких свар и страданий. Вот и пришли мы к тебе, король, повелитель и владыка нашего края, чтобы покончить с этими дрязгами. А поскольку оборотной стороной ненависти является любовь и нежные связи, просим тебя женить на дворянке сына купца Рейхерта, претерпевшего более всех нас. Было бы славно, если бы супругой его стала дочь высокородного пана Петра, ибо он — погубитель Рейхертова дома! Король, выслушав жалобы и соображения купцов, усмехнулся и молвил: — Не королевское это занятие — подыскивать жен для купеческих сыновей. Негоже, чтоб купцы ухватывали выше, чем могут дотянуться. Но я могу и утишить гнев ваш, и удовлетворить ваши страстные желания! Ни минуты не уделил бы я на разговоры с вами, если бы в том, что услышал, не скрывалось — наряду с пустозвоньем — также и дело доброе. Я прилагаю много усилий и забот к тому, чтобы в стране не было места раздорам, так что, право, мне по душе примирить противные стороны: я велю дворянам впредь быть уступчивее. Тут, чтобы и людям без надлежащего воспитания стало ясно, что аудиенция окончена, обрядник дал пажам знак стать вокруг того, кто только что держал речь. Один паж дотронулся до сборчатого купцова рукава, другой подал ему тесак, третий, шаркая остроносыми туфлями и шагая несколько поодаль, указывал изумленным купцам, где плотник прорубил дыру. И поплелись восвояси смущенные купцы, и никто из них так и не понял, зачем они приходили и с чем уходят. Однако монах-цистерианец Гейденрейх и другие замечательные разумом мужи истолковали королевские слова в благоприятном смысле. ДОВЕРИТЕЛЬНОСТЬ Король охотился в прекрасной местности, там, где река Мжа впадает в реку Влтаву. Охотился в дубравах, охотился в чернолесье. Когда занялась заря, он почувствовал утомление. Подал лук пану Петру, воротился в Збраславский замок и сел ужинать. — Король, мои кладовые пусты, будто их кто вымел. Есть кусок солонины, хлеб и сыр. Право, это недостойный ужин. Король постукивает пальцем по краю тарелочки. Ему весело. — Петр, славный ловчий, ты что, всякий день на золоте ешь? — Дворянин довольствуется и серебром, а это, король, твоя посуда. Я повешу ее на стену над местом, где ты сидел. Упаси Бог того, кто посмеет взглянуть на нее без почтения! Король отужинал. Ловчий пробивает посудину. Тремя ударами прикрепляет тарелку к стене. — Ты, Петр, гордец, одаряешь короля подарками. Ты и ловкий — жалко тебе, если твои дары король с собой унесет. Веселится король, хохочет, отодвигает стол, приставляет лавку почти к Петру и дотрагивается до его локтя. Кто бы не испытал счастья, находясь поблизости от короля, кто бы не возрадовался, кто бы не испытал блаженства? Лишь низкие духом трепещут перед властителем, лишь жалким существам становится не по себе, ежели король обратится к ним, но пан Петр сотворен из доброго теста и говорит от души. От души смеется вместе с королем, шлепает себя по коленям, поворачивается к королю лицом, поднимает тонкий нос; развлекая господина забавной болтовней, он знает, где нужно отпустить узду веселья, и умолкает, стоит королю впасть в задумчивость. Владыка, опершись подбородком о сложенные руки, говорит: — Дошло до меня, да и сам я вижу — не выносишь ты людей, которые приходят в нашу страну и закладывают города. А иные твои веселые проделки относятся к торговцам. Ты весело шутил, рассказывая о том, как распознаешь их слабости, как чинишь им всяческие препятствия и как рассчитываешься с ними за неловкие выходки. Да, прекрасные это были рассказы, однако королю видится нечто большее, чем твой смех и их просчеты. Ведь купец приносит пользу как королю, так и дворянам. Платит десятину, доставляет товар, вот и твоя соболина, и этот плащ — все появилось после их странствий. А потом, куманек, разве среди купцов не ценятся обходительность и добрые нравы? Дошло до моего слуха, что некий Рейхерт, владелец торгового дома «У лягушки» — большого ума человек, весьма и весьма приумноживший свое, состояние. Что до сообразительности, то, говорят, не уступит и дворянину. Может быть, зря болтают? Мне сказывали, будто Рейхерт лезет в знатные господа. Будто пренебрегает своим сословием, одевается роскошнее вельможи, а ведь его отец, говорят, был рабом! Денег у него куры не клюют, но ведь богатство без знатности ничего не значит? — Король, я купца Рейхерта в упор не вижу. Выдал ему как-то долговую расписку и твердо рассчитываю на такую долю военной добычи, чтобы вернуть долг. Бог, твоя любовь да меч помогут мне разбогатеть, а в конце концов погибнуть на поле брани. Не за игрою в кости! Не за счетами! — Вот тебе мое расположение, Петр. Манеры твои и характер настолько мне по душе, что я прошу тебя, не изменяй им. Однако и от пренебрежения, к купеческим трудам отрекись! Пустое это! Нет в том ни малейшего смысла, ибо даже чрез эти низкие занятия король упрочает свое владычество. По торговым путям, по быстрому ли течению или по речке, медленно струящей свои воды, через пастбище, где вьется стежка, через горы, где лежит снег, или вдоль ущелий меж отрогов и скал свожу я в свою землю богатство и успехом и пользою беру в союзники и владельца лошака, и речника. Хорошенько вдумайся в то, что говорит король: когда завоеванную страну покидает войско, наступает время купеческих дел; торговые сделки умножат связи и опутают ими весь новый край, и тогда победа обернется выгодой. Для — свершения этого различные способы даны королям. Бог сотворил их десницу, дабы хваталась она за меч, и шуйцу — чтобы во время еды придерживать ею миску. Славен меч, но и другая сторона да не пребудет в небрежении! Тут я должен заметить, дошло до меня о какой-то вроде бы обиде купца Рейхерта. Я замкнул слух и ни сейчас, ни позже не стану ни о чем тебя расспрашивать. Пренебрег я купеческой жалобой, но в минуту доверительной близости и на правах доброго кума советую тебе не бередить его обиды, ибо Рейхерт не вовсе противен твоему королю. ХОРЕК И ДУБИНКА Спустя некоторое время изыскал владелец торгового дома «У лягушки» предлог, чтобы вместе со своим сыном нанести пану Петру визит. Сам облачился в красивейшие свои одежды и сыну велел надеть двухцветный наряд. Долго собирался в путь. И вот наконец он в седле. — Эй, слуги, вы уже на конях? А ну-ка покажитесь! Ну что же, наряд великолепен. Евстах, подтяни-ка пояс. На месте ли у всех застежки, слуги мои? А? Тогда головы выше! Помните, я не потерплю, если вы будете болтаться в седле! Держитесь по-военному! Говоря так, купец дал знак дружине выступить вперед и оглянулся на сынка. Филипп восседал на рослой кобыле и, хоть был несколько хрупок, телосложением все-таки походил на рыцаря. Прелестное лицо, маленькие руки, красиво изогнутый нос, шелковистые волны волос. «Ах, подумал купец, — когда он заговорит, когда произнесет слова, которые освоил, когда выкажет всю свою учтивость, когда со свободой и естественностью поистине удивительной — минует пустую прихожую залу господина нищего, должен будет этот знатный попрошайка Петр понять, что мой сын благороднее дворянина и что с ним не сравнится никто». Тут славный купец выехал из ворот и направился через поле в рощу. Когда они одолели половину пути, вспомнил он, что забыл взять хорька, которого хотел привезти в Збраславскии замок. Схватился за сердце, тяжело дышит. Слуги, вы забыли зверька в запертом сундучке! Оставили хорька дома! — Напрасно ты гневаешься, ответил Филипп, вот твой хорек — в мешке дергается. Вон у того парнишки. Купец ощупал мешок, хорек огрызнулся. — Ой-ей-ей, беда, хорек этот сущий скорпион! Будь моя воля, я б его раздавил. Понятное дело, мы отдали его в плохие руки. Евстах сглазил его и свел с ума. Подобные речи неприятно слышать. Филипп тоже не любил, когда его батюшка обнаруживал свою простоту и, размахивая руками, издавал свои: «Ой, ей-ей», «охи» да «ахи». Его это коробило, и хотел он сделать говоруну замечание, однако не произнес его только потому, что его добрый нрав, а также религиозное воспитание велели почитать и уважать отца. В конце концов и купец, и его сын — один болтая и обливаясь потом, а второй молча и с беспорочным челом — доскакали до ворот Збраславского замка. А что же теперь? А теперь слуги отряхивают с себя пыль, Евстах вытащил из мешка хорька и посадил на веревку, а купец приводит в порядок свои мысли. Сын, голубчик, остается всего лишь пустяк, однако я, привыкший к серьезной работе, не люблю пускать слов на ветер. Так что ты уж сам поздравь знатного господина своим изысканным словом и вообще — поговори с ним. Для твоего отца, даже если он не произнесет ни единого слова, такие встречи — скверное развлечение. Переговариваясь так, с трудом пришли они к согласию и въехали на двор охотничьего замка, где росли высокие деревья. Пан Петр заметил в окно не то слугу, не то писаря из дома «У лягушки» и сра. зу догадался, кто к нему пожаловал в гости. Вы думаете, он разгневался? Ничуть не бывало. Почуял он, что тут не обошлось без вмешательства короля, а поскольку скорее предпочел бы лишиться живота своего, чем изменить королю, то изобразил на лице приветливость. Когда они поздоровались, купец сказал пану Петру, что в дороге его растрясло и потому он хотел бы, чтобы причину их приезда объяснил его сын, а сам Рейхерт меж тем отдохнет и расправит кости. Тут заговорил Филипп. Обратился к благородному пану один, второй, третий, десятый раз; в его речи, как на тучном лугу, звенели тысячи колокольчиков. Добравшись в своем рассказе до хорька, которому нет равных и которого купец привез из Рейнского края, Филипп кивнул слуге, чтобы тот показал зверька. Евстах, глупец из глупцов, просьбу исполнил. Да засуетился, переусердствовал и в усердии своем упустил хорька. Хорек и гончие! Даже дураку ясно, что с того момента, как процессия миновала ворота, все збраславские суки и все збраславские гончие просто взбесились. Псарню трясло, будто затрубили сто зычных охотничьих рогов — и это не придало хорьку спокойствия. Он, не хуже червя, кольцом свернулся на конце веревки, а выпущенный на волю фыркнул, ощетинился, вытянул хвост и вот уже — мчится прямо на неприятеля. Меж тем один из псов вырыл лаз под дощатой загородкой псарни, а другой повалил два кола в ее ограде. Что делать?. — Псарю бежать к калитке! Разогнать собак, перекрыть дорогу! Ладно, псарь готов послушаться, он отодвигает засов, отпирает калитку, но гончие проскальзывают у него между ног и валят на землю. Само собой, хорек уже сообразил в чем дело и припустил со всех ног, но тут повыскакивали собаки. Началась дикая погоня. Кмитасу, ночевавшему вместе с гончими, история представилась совсем иначе. Он решил, что хозяева выпускают его из тюрьмы. Хорек мог метаться сколько угодно, его Кмитас так и не приметил, а вот распахнутые дверцы и хохочущий господин — это совсем другое дело! Ежели бы мысли простака «выстроились в стройный ряд, что бы он подумал скорее всего?! Скорее всего, он подумал бы вот что: „Мой господин и повелитель в добром расположении духа! Он позволяет мне немножко расправить члены и попрыгать!“ Безумная погоня пришлась Кмитасу как нельзя более по душе. К нему возвратились силы. Во время вынужденного безделья на него навалились ужасная тоска и такое беспокойство, что он кусал себе пальцы. В еде пан Петр никому не отказывал, и кухари осмеливались иногда бросить Кмитасу в кормушку то необглоданную кость, то кусок сыра. Поэтому Кмитас шляхтича обожал и готов был выразить ему свою признательность. Где-то в глубине Кмитасовой души сидело воспоминание о похвале, услышанной им, когда он прыгал перед королем. Воспоминание то затухало, то вспыхивало снова. Вот Кмитас и выскочил из затвора. Он прыгает, скачет, летит к господам, издавая пронзительные, каркающие звуки, ухает, будто сова, кружится справа налево и слева направо. „Господи, спаси и помилуй!“ — испугался купец. Ему плохо, мерещится, будто из преисподней выскочил черт. А вельможа, глядя на такое зрелище, мог ли удержаться от смеха? Да нет, конечно! Он хохотал до упаду. Тут Филипп подступил к знатному пану и проговорил: — Сударь, вы странно себя ведете. Разве не видно, что отец мой — уже в летах? Не к месту смех ваш! А ежели желаете повеселиться, то предоставьте мне возможность показать вам уменье владеть мечом! Пан Петр не удостоил юношу ответом. Повернувшись к слугам, он указал на Кмитаеа и хохоча произнес: — Довольно, довольно! Возьмите бичи и загоните это прелестное создание обратно, или я лопну от смеха! При этих словах купец взглянул на него с укоризной, Филипп насупил брови, но слуги из охотничьего замка смотрят только ца своего господина. Королевский егерь смеется? Славно, значит, все в порядке! Значит, он доволен и наша шутка удалась. Так наддай еще! Еще пуще, еще усерднее! Еще, еще, еще! Кто упал, пусть пеняет на себя, а кто весел, пусть веселится! Во время облавы удары чувствовались слабо, так что Кмитас решил, будто это всего-навсего игра, и в этой игре ему предоставляется возможность показать, на что он способен. Взвившись в кроны платанов, он принялся скакать с дерева на дерево, с ветки на ветку. Когда слуги уморились; егерю надоело смеяться, а Филипп все еще не мог вмешаться, слово взял купец Рейхерт. Он говорит, а егерь слушает, склонив голову, прикрыв глаза. О чем речь? Купец вспоминает о встрече в костеле, заикаясь, бормочет извинения, которым научила его супруга, он жаждет объясниться в любви, краснеет, бросает гневные взгляды на сына, который ведет себя заносчиво и не просит прощения. И вот, когда Рейхерт распалился, когда душа его воспылала, когда всю свою страсть вкладывал он в слово и стал глух к тому, что творилось вокруг, а взгляд его застыл на тонком носе пана Петра, с высоты тридцати стоп спрыгнул Кмитас и свалился прямо у его ног. Тело хлопнулось оземь с такой силой, как будто дьявол вытаптывал душу, и несчастный Рейхерт снова потерял над собою власть. Всплеснув руками, разинул рот, И из этого рта вырвался рев, а потом столь жалостный, столь испуганный вопль, что сердце дрогнуло и чуть было не разорвалось на части. Пан Петр и его прислужники не могли и мечтать о лучшей забаве, однако Филипп судил иначе. Он исполнен гнева, от злобы у него трясутся челюсти. Все свое достояние — белую соболину, белоснежную заячью шкуру, дорогие одеяния — все-все отдал бы он за хороший удар. Он намерен отомстить, он натягивает тетиву лука. — Голубчик, достойный сын достойного отца, оставь лук в покое. Пусть слугу наказывают слуги. Он получит пятикратно десять ударов, а ты успокойся! Потом пан Петр обратился к купцу Рейхерту. Он прикасается к нему, похлопывает по плечу, оглядывает со всех сторон и не находит в этом чудаке ничего, кроме смешного. „По какому попущению дьявола, — пытает Петр свою душу, — это убожество не опротивело королю?“ А вслух Петр громко произносит: — Довольно! Я по горло сыт развлеченьем. Принесите кувшин доброго вина, и пусть владелец дома „У лягушки“ подкрепится немного! Кувшин у егеря в руке, он протягивает его торговцу с такими словами: — Пей, попробуй прямо из кувшина! Это вино — подарок короля, оно расширяет сердце. Пану Петру уже не так весело, ему хочется забыть о намерении купеческого сына, он любезно разговаривает с купцом, но Филипп замышляет месть. Он убежден, что королевский егерь сыграл с Рейхертом дурную шутку. Ему кажется, что все подстроено нарочно, чтобы опозорить честного купца, и он мечтает смыть этот позор. Берет лук и крадется меж дерев, приближаясь к псарне. — Стой! Ты куда? Я вижу лук у тебя за спиной, и ты вынул короткий клинок! Филипп ударил о клинок рукой и провел пальцем по тетиве. — Я раскрою тебе мой замысел, не хочу таиться. Веки мои не смежит сон, я уморю себя голодом, не стану ни молиться, ни отвечать на вопросы, не будет мне покоя, пока жив тот пес, что бросился к ногам моего отца и сделал из него посмешище. Прошу тебя, господин, вели твоим слугам согнать это гнусное существо с веток на простор двора! Я настигну хама острием своей стрелы и добью клинком. Королевский егерь несогласно трясет головой, хмурит брови, от купеческого сынка отворачивается. — Твоя стрела поразит плохую мишень. Ты плохо выбираешь противника, не ведать тебе удачи! Будь у тебя немного больше достоинства,» не поднялась бы твоя рука на слугу: слуг должны наказывать слуги! — Это не прислужник, это не слуга, это дьявол, которого ты принял в услуженье. Я узнаю его по запаху серы, у тебя в замке я дышу копотью ада! — Это королевский замок! — воскликнул пан Петр и схватился за секиру. И куда только подевалось веселье? Добрые забавы? Вдоволь было потех, и нашей побасенке скоро конец. Филипп не слышит предупреждений, он движется навстречу гибели, шагая с натянутой тетивой, всматриваясь в кроны деревьев и выкрикивая бранные слова. Он уходит все дальше и дальше. И вдруг сталкивается с Кмитасом. Дикарь из Мазовецкого полесья разлегся на самом нижнем суку, в правой руке у него дубинка, и он колотит о сук ногами. Но вдруг Кмитас затих, он — сама зоркость, он глядит на правую руку купеческого сына, высматривает в ней лук, и весь опыт, вся память леса оживает в его уме. Он всматривается, определяет смысл движений, видит, куда нацелена стрела, угадывает умысел и цель этого умысла. И понимает вдруг, что купеческий сын покушается на его жизнь. Свистит стрела. Кмитас карабкается с ветки на ветку, лапами обхватывает разветвленный сук и опирается о ствол. Качается взад-вперед, размахивает дубинкой и, пока бедный Филипп целится во второй раз, Кмитас изготавливается для удара. Дубинка проломила купеческому сыну голову. Несчастный Филипп падает в траву, выпускает лук, стрелы сыплются из его колчана; дух его мутнеет и замирает — Филипп мертв. Купец лишается чувств, слуги и королевский егерь подбегают к погибшему, а Кмитас вскакивает на крепостную стену. И исчезает в лесу, что тянется от ворот до соединения речек и дальше вверх по откосу. Кому же по силам его поймать! Он бежит легкой рысью, а помощникам егеря даже не пришло на ум вскочить на лошадей. Так оборвалась жизнь купеческого сына по имени Филипп. Таково предание и описание его кончины. РЫБАЦКАЯ ХИЖИНА Сказывают, что на третий день Кмитас добрался до одного места на правом берегу Влтавы, которое называется Выр. Попал он туда кружными путями. Трижды вступал в воды Мжи, трижды возвращался во Влтавскую долину, трижды запутывал следы. Гончей не удалось бы взять его след, и охотнику не по силам выследить беглеца. Да поможет Бог и все святые угодники — а может, и диаволы — тому, кто пытается скрыться! Да окажут они содействие бедняге, не убийце, не низкому прислужнику, но честному малому, который спасал свою шкуру и которого теперь гоняют с места на место! Пусть любому из бедолаг найдется спокойный приют, и пусть лачуга его будет похожа на ту, которая приняла Кмитаеа! Что до удобств, то это пристанище могло бы быть чуть получше обустроено, могло бы быть и попросторнее, ибо — если говорить по правде — в прибежище этом нет ничего, что могло бы понравиться. Стоит оно на небольшом холме, прямо над каменистым берегом, который из года в год заливает полая вода. Два столетия назад кто-то поставил здесь сруб из деревьев, принесенных водой, и семь последующих поколений окружили его пристройками, каморками, крытым током, хлевушками, амбаром и, само собой, подпорками, поскольку уже не знает он, на какую сторону повалиться. Крыша у него продырявилась, провоняла чадом, но в очаге весело потрескивают дрова, а над огнем раскачивается котел, верный маятник в доме; надежно подвешенный котел полон масляной каши. Ну, а раз уж мы остановились перед этой кухонной утварью, то смотрите — котел свободно раскачивается на трех цепях, его округлая тень скользит по потолку. Качается тень, колышется отражение рыбацких сетей, и в этом колыхании столько спокойствия, что на человека нисходит обморочный сон. Рыбарю и впрямь хочется спать. Он сидит у огня, клюет носом, но женщины и детишки, которых тут предостаточно, наверняка не прикорнут ни на минутку. У одних полны руки дел, другие заняты — кто ссорится, кто хнычет, кто лазает с места на место, какой-то ангелочек барабанит бараньими копытцами, а его сестричка обожгла себе ладонь и теперь плачет-заливается, широко раскрыв рот, и в глубине ее гортани виден маленький дрожащий язычок. А теперь самое время сказать кое-что о рыбаке. Начать с того, что звали его Прших, поговорить о том, сколько было у него детей, каким богам он поклонялся, какой порядок завел у себя дома, согласно с чем совершал поступки, какого придерживался образа мыслей. Так вот, Прших был добрый старичок. Появился он на свет лет шестьдесят назад, если вести отсчет от событий, о которых мы повествуем; мать у него была крещеной, а отец — почитай что нехристь. Это сообразуется с укладом жизни, не терпевшим суеты, и со склонностью рассказывать байки, которая отличает всех рыбаков. Ничего не поделаешь, в мутной воде, текущей из века в век, россказней пруд пруди. И рыбак легко пропитывается ими. Да и мог ли Прших спастись от этого греха, если и отец его, и дед, и прадед занимались рыболовством? Родился он на воде, унаследовал мечтательную душу, не умел зашибать деньгу, о господах и думать не думал, как думать не думал о духовных особах, клюя носом над рыбацким садком. Что такое? Валить лес, возиться на поле, чистить господских коней, носить за вельможей оружие, таскать каменья на строительство монастыря? Этого еще недоставало! Прших и его предки отдавали предпочтение сладкому безделью, платили мизерную десятину, цепенели в ожидании над своей сетью, с замиранием сердца следили за поплавком. Им милее было пререкаться с эхом, чем с монахами. Они хотели, чтоб последнее слово оставалось за ними, хотели жить в мире и покое, чтоб всегда у них было немного еды и в конце своего жизнестранствия — приемлемое наказание или же — предпочтительнее — доброе возмездие на небесах. Они славили Бога, боялись чертей, ну и, понятно, русалок и ведьм, зловредных духов и летающих рыб, и сомов с металлическими чешуйками на груди, с рогом на голове и с шерстью, растущей вдоль спинного плавника. Никто из рыбацкого племени не отличался умением прожить отведенное ему время так, чтобы заслужить похвалу толкового купца, владельца лена или монаха Цистерцианского ордена, который мог довести это до сведения епископа. Все они были отсталые, несознательные люди, и Прших ничем от них не отличался. Хоть внятны ему голоса зверей и лепет вод, хоть зрит он в туманах картины древних преданий, по зорьке определяет погоду, по птичьему полету угадывает грядущее, а когда идет на нерест лосось, — его движение. Высокий, сутулый, волосы до плеч, нос редькой, глубоко впавшие глаза, он опирается на посох и довольно живо напоминает пророка. Не странно ли, что никто этого не признал? Нисколько не странно! Тот, у кого нет в окружении восторженных людишек, тот, кто живет в полном одиночестве, кто ведет беседу с деревьями, растениями и скалами, тот не может рассчитывать ни на малейшее признание. Возможно, что на торжище Прших заработал бы неплохие деньги, возможно, его искусство волхвования принесло бы ему заслуженную славу или привело на плаху, но пока он живет у реки, где любая букашка щебечет языческие пророчества, ясно одно — он пройдет по жизни незамеченным, как сурок в траве. Прослывет безумцем, и до самой смерти никто ничего о нем не припомнит. Ведь он — раб, нищий, а к тому же — никуда не годный христианин. Его вера в Откровение Господне перемешалась с древними суевериями, его память пересеклась с той памятью, что давно канула в вечность. Он, если не считать обряда святого крещения, простите, язычник. Сказано было, что Господь Бог наделил рыбарей добротой, это истина непреложная, однако, ежели кто полагает, будто был Прших благороден и спешил всякому бродяге выказать свою нежность, — то это глубокое заблуждение. Добряк не добряк, а всякому приходится помнить о своей безопасности. Когда Кмитас, спасаясь от погони, набрел на хижину под названием Выр, он уселся на приличном расстоянии от рыбака. Прших как раз плотничает. Оглядывается он, смотрит на беглеца-ободранца, хочет его прогнать, швыряет в него палкой. Теперь можно было бы попросить Христа ради немного еды, но у человека, рожденного в лесу, нрав иной, не то что у христиан. Он поднимается, уходит, потом, сделав большой крюк, возвращается на прежнее место, снова таращится на рыбака, опускается на корточки и не произносит ни словечка. На следующий день Кмитас держался уже неподалеку от хижины, на четвертый — подсел к очагу, и Прщих подсунул ему сладкую мозговую кость, откуда можно было высосать костный мозг. Да мог ли он показать себя иначе, ежели чужак уже спутался с его дочками? Спустя некоторое время Кмитасово умение да умение старого рыбака, соединясь, сотворили такое дело, с которым не могло сравниться ничто. Руки их одновременно тянулись то к парому, то к садку, то к рогатине. Воцарилось между ними такое согласие, которое людям из огороженного городища и не снилось. Ежели рыбак сочинял небылицы, то Кмитас умел его выдумку подхватить и прибавить к байкам конец столь выразительный, что Прших и его женщины не могли не оценить того вкуса и изящества, которые со времени изгнания людей из рая поселились в хижине под названием Выр. Ежели где-то поблизости вилял хвостом речной хищник, Прших и Кмитас в ту же секунду вместе угадывали, кто это мог быть и куда он проследует дальше. И тогда молодой входил в мелкую воду, а старик сторожил с садком у омута, на высоком берегу, где полощутся корни ольхи в недвижных водах. Свои занятия они делили по мере необходимости. Прших отдавал распоряжения, а Кмитасова работа соответствовала его замыслам точно так, как пара передних ног соответствует паре задних. Такой лад и доверие воцарились между Пршихом и Кмитасом. Лишь бросив друг на друга взгляд через края мисок, они уже соглашались друг с другом. Кмитас привязался к Пршиху, а Прших — ж Кмитасу, а вместе с ним — и все женщины. Так удивительно ли, что вошел Кмитас к одной из стариковых дочек, но и вторая доченька должна была родить ему дитятко? В великой радости проходило для Кмитаеа время. Промелькнуло лето, ударили морозы. Выдра, удачливая охотница, перебралась в те места, где ручей не замерзает всю зиму. Обитатель леса Думал лишь о выдрах. Забыл он о королевском егере, забыл про мертвеца и думать не думал о богатых мещанах… notes Примечания 1 «Приди, Спаситель» (лат.). 2 Дни Страстной недели. 3 Ульрих фон Эшенбах — немецкий поэт XIII в; родился в Чехии. Его эпос «Александр» (ок. 1270–1300) будто бы посвящен Пршемыслу Отакару П. 4 Перевод В. Корчагина. 5 Здесь обитают львы (лат.). 6 «Идите, месса окончена!» (лат.)