Мастерская отца Владимир Иванович Харьковский Повести и рассказы молодых писателей Южного Урала, объединенные темой преемственности поколений и исторической ответственности за судьбу Родины. Мастерская отца Мастерская отца Время Сережин дом на горе. С нее видно деревню и степь. Когда родители возвращаются с работы, ему разрешают сидеть на завалинке, гулять по двору, на пустыре. С завалинки многое видно. Деревня оживлена, шумлива — противоположность степному миру. Но и там не всегда спокойно. Вот что-то в степи изменилось, напружинилось, заклокотало. По равнине пополз клуб пыли, постепенно разрастаясь в очертаниях, превращаясь в длинное, косматое существо с упругой кубической головой и распущенным туловищем. Голова чудища угрожающе поблескивала, железно трещала и время от времени надсадно покрикивала… И вот уже мимо дома по дороге покатили машины, поднимая густые клубы пыли, горько пахнущие степью, горячим воздухом, отработанными парами бензина. Везли оренбургские арбузы на станцию. Это был очередной ход времени, которое отмечалось здесь, в деревне, таянием снегов, прилетом птиц, цоканьем копыт и скрипом повозок конных заправщиков, везущих топливо к тракторам в поле… И вскоре опять перемены в мире. По ночам стало шумно за окнами. «Зерно на элеватор везут», — заметив, что Сережа прислушивается к железным голосам машин, как-то сказал отец и задул керосиновую лампу. На уборочную электростанцию не включают. Началась экономия — все горючее тракторам и комбайнам. Мать ворчит: «Просто беда с этой экономией! Днем без передыху динама крутится, а как темно — экономят. Кому это надо?» По стенам комнаты медленно проплывают полотнища света. Освещаются ходики, отрывной календарь на цветной картинке, подушечка со швейными иглами, жестяной рукомойник… Потом все укутывается мягкой густой мглой, продолжая жить своей особенной ночной жизнью. На подоконнике быстро растет цветок «огонек», на гвоздике рукомойника копится влага, чтобы спугнуть в один миг тишину, сорвавшись громкой каплей в сток. Скоро за окном вновь загудят машины, пойдет очередная колонна с урожаем… Долги летние вечера в деревне. Медленно угасают зори. Ярко-рубиновый цвет, стекая с небосклона, постепенно освобождает место звездам, а на западе, там, где край неба соприкасается со степью, все еще тлеет яркая желтая полосочка. С заходом солнца завершаются и главные людские дела. Уже не слышно мягких жестяных стуков подойников, мычания коров, радостного повизгивания собак, встречающих хозяев. И как раз в это время на завалинке, у Сережи под окном, начинаются разговоры. Сегодня здесь мать с подругой. В комнате тихо, покойно. Монотонно отстукивают время ходики. На завалинке говорят неторопливо, обстоятельно, Словно не нужно завтра подниматься с зарей, идти на клуню перелопачивать зерно. Сережа лежит на своей кровати. Окно распахнуто, в комнате душно. Отец в мастерской. Передал с заправщиком — задержусь. Заправщики без конца гремят по дороге железными бочками, погоняя своих лошадей. В поля едут с горючим. Мальчику кажется, что он вот-вот заснет под монотонно-вдохновенное бормотание подруг, как вдруг его точно подталкивает резкий, раздраженный голос матери: — Надоело, понимаешь? Как все это надоело, кто бы только знал!? — Не нужно ничего доказывать, — тихо увещевает подруга. — Делай, как делается. Бог с ним, с отличием! Ну, разве можно в наше время отличиться с лопатой? На темно-фиолетовом лоскутке неба, разграфленного тонким деревянным переплетом окна, мерцают звезды. Ночь уже… В расслабленное дремотное состояние мальчика входит свободный, ненавязчивый звук песни. Высокий, чистый тенор где-то в отдалении неожиданно выдает с ленцой: «Ты постой, постой, красавица моя…» Конфликт Отец стоял спиной к лампе, и оттого над его головой с вымытыми и причесанными мелкой костяной расческой темными волосами светился тонкий желтоватый контур керосинового света. — Ты только глянь, что я тебе привез? Сережа увидел огромный полосатый арбуз. От отцовских рук веяло теплым, добрым запахом машин и земляничного мыла. Поманив арбузом, он отошел к столу, взял широкий столовый нож и снял тонкую зеленую корочку у плодоножки: — Посмотрим, посмотрим… Лезвие погрузилось в арбуз, хрупнуло глубоко внутри, и вот две темно-рубиновые половинки закачались на цветной клеенке. Сережа теперь уже окончательно проснулся и мягко затопал по теплому полу. — Опять? — строго спросила мать, заходя в комнату. — Что случилось? — Режим нарушили. Когда вздумается — поднимаем, кормим… Есть же порядок, мы условились. И как бы подтверждая незыблемость этого порядка, она громко двинула сковороду на чугунной плите. — Между прочим, печное литье в нашей местности такой же дефицит, как и приводные ремни к комбайнам, — негромко заметил отец, усаживаясь против Сережи за столом. — Ребенок худой, слабый, — продолжала мать. — Ты его накормишь этой травой, а он потом ни хлеба, ни мяса не ест. С чего же ему расти? Сережа осторожно поднялся из-за стола, вытер запачканные арбузным соком пальцы о полотенце и пошел на кровать. — Где же спасибо? — строго спросила мать. — Спасибо! — Каждый раз следует напоминать. Что это за воспитание у ребенка? …Краем глаза Сережа видел, что отец уже поужинал, но со стола не убирают. Родители молчали. В тишине было слышно, как потрескивает фитиль в лампе. Отец слишком сильно вывернул его. Фитиль уже обгорел, и лампа начала коптить. Сажа тонкими ниточками летела вверх, оседая на трубке стекла, растворялась в воздухе. Мальчик хотел сказать, чтобы они прикрутили лампу, но тут же подумал, что мать опять рассердится, и вздохнул. Тишина стала совсем невыносимой. Лица родителей были сосредоточенны, серьезны. — В общем, я все обдумал, — нерешительно начал отец. — А вот в деталях… И этого хватило, чтобы разметать устоявшуюся тишину, заполнить бурным потоком слов, упреков, слез пространство, освещенное красноватым, тусклым светом. — Ты-ты-ты! Всегда — ты! Сережа вдруг подумал, что это он уже слышал. Мать, казалось, была подготовлена к этому вступлению, может быть, даже прорепетировала кое-что в разговорах с подругой на завалинке. Ее речь потекла быстро, обгоняя мысль, выстраданную во время бесконечной работы на зернотоку и в тишине ночного дома, среди этих гнусно пахнущих саманных стен, когда сна ждала возвращения мужа из его мастерской (а может быть, и не из мастерской, кто его знает?), вздрагивая от каждого шороха за стеной: «Зачем этому глупому фантазеру семья, если у него на уме одна мастерская с кучей железа?» — Живого железа, — мягко уточнил отец. Это шутки для скверов и танцплощадок, а он — взрослый мужчина, отец семейства. В конце концов, если начистоту, хватит и одной жертвы: бросили город ради этой глуши и дикости… Ну хорошо, пусть даже так. Но ведь и сюда же люди едут жить, устраиваются каким-то образом. Что из того, что ему подвернулось настоящее дело? И что значит  н а с т о я щ е е? На целине все настоящее. И только они прижились в деревне, сошлись с людьми, есть к кому обратиться в трудную минуту… — Если это твой главный довод, — перебил отец, — то в мастерской… Но мать не дала досказать: — Так и знай: в мастерскую я не поеду и жить там не буду! В комнате снова наступила тишина, словно и не было ничего, — никто не ругался, не обвинял другого в черствости и эгоизме. С улицы донесся едва слышный рокот автомобильных моторов. На подходе была очередная колонна грузовиков, и Сережа пожалел, что в комнате горит лампа. — Да пойми же ты, пойми! — с мягким напором проговорил отец, тоже прислушиваясь к машинам за окном. — Из Восточного совхоза идут… По голосу слышу. Позавчера в дороге одна стала, мы на летучке ездили, помогать… Не в мастерскую, а рядом, говорю тебе. На машинном дворе — дом, очень даже приличный. На две половины… Сережа понял, что дело даже не в том, что на машинном дворе можно жить. Отцу хотелось сейчас любым способом оправдаться. Кому-то снова нужно быть первым («На белом коне!» — въедливо пошутила мать), потому что деревня — это уже не целина. Здесь целинники потерялись среди колхозников, и целинного братства людей не получается, как, скажем, в палаточных городках. Новое следует начинать на новом месте. Да и что это за работа, прости господи? Жить в деревне, а на работу в мастерскую ходить за три километра… — Так ты для себя выгоду хочешь найти? — с тихой злостью спросила мать. — А почему мы с ребенком должны страдать? — Да какие же тут страдания? — воскликнул отец. — Ведь с течением времени все семьи целинников туда переедут… Выходной день Сережа с его отцом стояли на дороге, слушая оглушившую их разом тишину. Водитель бензовоза, кивнув на прощание: счастливо вам провести выходной! — нажал на педаль сцепления, и машина, обдав их облачком отработанного бензина, укатила прочь. Теперь они были одиноки под этим бледным шелковисто-голубым небом, с которого светило неяркое осеннее солнце. Но это одиночество представлялось Сереже уютным и даже совсем не страшным. Вокруг была степь — голубовато-серая, жухлая, усыпающая на долгую целинную зиму. Неподалеку от дороги одиноко, но очень уверенно, не заботясь о грядущих переменах в природе, стрекотал кузнечик. Высоко в воздухе, распластав крылья, парил коршун… Неожиданно легкий посвист, за ним — другой, третий — отвлекли Сережу. Его глаза, освоившись со степным миром, выхватили из невысокой коричневой травы рыжих зверьков, стоявших столбиком у красно-бурых кучек глины, за которыми скрывались входы в норы. Впереди над дорогой, куда намеревались они шагать с отцом, неожиданно взметнулся густой черный рой. И коршун отозвался на движение птиц — дернулся на миг, взмахнув крыльями, и снова замер в своем полете-парении. — Грачи, — сказал отец, задумчиво глядя вперед. — Готовятся. Легкое, едва ощутимое движение ветра, как поцелуй матери, коснулось его лица и оживило какое-то неясное воспоминание о прошлой жизни. Сережа вздохнул, растревоженный этим неожиданным ощущением, и засмеялся. Отец подмигнул ему, закинул на спину рюкзак, и они пошли. Каждый шаг крупных отцовских башмаков с тяжелой литой подошвой из каучука звучно и ясно отпечатывался на степной дороге, засыпанной гладкой речной галькой. Сережа шел рядом, и его взгляд был направлен не в далекую сиреневую мглу на горизонте, куда вела дорога, а несколько ближе, и он ясно видел то, что лежало, росло и двигалось. До белизны выгоревшие стебли растений у обочины, просыпанные хлебные зерна, которые не успели склевать птицы и унести в свои подземные кладовые сурки, суслики и мыши, сиреневую гальку, крупный кварцевый песок, обломки двустворчатых раковин, перебегающих дорогу жуков, черную мохнатую гусеницу… В его сознании одна картина сменялась другой: тусклые, отшумевшие стебли костра, закостеневшие прутики гранатника, угрожающе скрюченный татарник, впрессованный в светло-коричневую степную землю речной грунт, который возили на дорогу целинники, чтобы сделать надежным путь к районному элеватору. Запахи степного мира, так поразившие его в первый момент, когда он вышел из кабины бензовоза, теперь стали привычными, словно он успел напитаться ими. Но вдруг его ноздри дрогнули, ощутив нечто хорошо знакомое в пугающей близости. Он поискал глазами  э т о. На обочине лежали обгоревшие автомобильные шины. Они были сожжены давно, потому что степная пыль почти скрыла следы огня. Лишь в одном месте можно было различить, как податливый черный каучук застыл пузырями. — В буран здесь три дня загорали наши ремонтники из второй бригады, — сказал отец, кивая на золу. — От машины осталось одно железо… Повезло просто ребятам… — Их искали? — спросил Сережа. — Конечно! — воскликнул отец, поправляя лямку рюкзака. — Но все дело в том, что они в буране сбились с главной дороги, никто же не мог знать, что они здесь… …Сквозь сон Сережа вдруг почувствовал, что засветили керосиновую лампу. Электричество с одиннадцати вечера в деревне отключали. От открыл глаза и увидел: комната наполнилась людьми в медвежьих шубах и нагольных бараньих тулупах. Люди с улицы принесли запахи снежного ветра и кислой шерсти. С изумлением смотрел он на ночных гостей, поражаясь обилию шерсти и долгополости одежд… Оказалось, что они везут оборудование на тракторных санях. Мотор подвел, ну и пошли, не пропадать же в степи!.. Пришельцам тут же вскипятили воду. Еда у них нашлась с собой. Один мужчина уронил полкаравая, словно камень грохнулся об пол… Вздохнув, Сережа пристально глянул вперед. В степи что-то переменилось. Если вначале они шли, как бы рассекая плотную стену неподвижного теплого воздуха, который тревожили лишь изредка короткие свежие всплески, как пузырьки в стакане воды, поднимающиеся время от времени на поверхность, то сейчас встречный поток стал напряженнее, ровнее. В нем ощущалась тревожащая свежесть озерных трав, ила и воды. Они вышли к окраине большого степного болота, мочажине, как называли его в здешних местах. Крупными зелеными ежами темнели по болоту кочки, редкими островками — там и тут — росли камыши и осока. Из глубины мочажины слышалось старческое покряхтывание гагар, пронзительные крики куликов, сонное бормотание журавлей, отрывистые, словно воинские команды, крики гусиных вожаков. От мочажины тянулся длинный пологий подъем, который они с отцом преодолели уверенно и быстро. — А вот и маяк! — бодро сказал отец. — Мы с тобой отмахали без малого километров пять… Впрочем, отец тут же поправился: это не маяк, а обычный геодезический знак, построенный в виде двойной усеченной пирамиды. Неподалеку от маяка лежали крупные обомшелые валуны. Отец скинул с плеч рюкзак, и они присели на теплые камни. Сережа вдруг обратил внимание на перемену света в природе: из голубовато-серой окраска травы стала оранжевой. И тень, которую бросал на землю деревянный маяк, наполнилась фиолетовым сумраком… Под его ногами что-то шевельнулось. Он глянул вниз и увидел коричневую ящерку, выбежавшую из-за камня. Она замерла, словно осваиваясь с незнакомцами. В ее крошечном черном глазу ослепительной оранжевой точкой отражалось заходящее солнце. Кожица под нижней челюстью ящерки медленно двинулась, на миг появился тонкий раздвоенный язычок, и она тут же ускользнула в тень серого гранита. Отгорел огромный, вполнеба закат, и солнце ушло за сухие вянущие травы, и лишь, как отблеск этого заката, играл теперь в длинных, рвущихся вверх языках пламени оранжевый отсвет. Искры из костра поднимались высоко вверх и гасли. Горячий невидимый жар огня время от времени трогал лицо Сережи, и он старательно пододвигался к отцу, сидевшему на куче сухого бурьяна. Изменчивое трепетное пламя лепило, и тут же развеивало, из своей невесомой плоти призрачные очертания какой-то бывшей жизни — причудливые растения, деревья, животных. Где-то неподалеку слышались вздохи ветра, сонное бормотание птиц, стрекот насекомых, чьи-то вкрадчивые шаги. Отец задумчиво глядел в огонь и говорил о жизни, которую он прожил до Сережи, о войне, о том, как он в большом южном городе ходил каждый день на завод, чтобы сверлить ручной дрелью отверстия под болты в корпусах комбайнов, а вечерами занимался на факультете механизации… Все это, должно быть, складывалось не так просто, потому что отец волновался, и его волнение передавалось Сереже, и он вздыхал вслед за отцом, и непонятная тревога терзала его сердце. И когда отец замолк надолго, он неожиданно приклонил голову на рюкзак и уснул легко и беспечно. Ему приснилась комната… Комната Она напоминала глухую клетку. С потолка на белом витом шнуре спускалась электрическая лампочка в черном карболитовом патроне. В стеклянной колбе слабо тлела красная нить. Свет пульсировал, жил своей особенной беспокойной жизнью. Он становился малиново-красным, иногда, набрав силу, разгонял устоявшийся комнатный полумрак коротким голубым всплеском. И в тот миг Сережа видел вещи, отбрасывавшие длинные густые тени. Родительскую кровать с горкой подушек, окованный цветной жестью сундук, зеркало с мутным стеклом, полку-угольник, на которой лежал семейный альбом с фотографиями, стояли книги и голубая шкатулка с нитками, пуговицами и наперстками. Свет из стеклянного баллона держал его настороже. Это был цвет запрета — красный. Он брал большую деревянную табуретку и ставил у стены. Осторожно взбирался на нее. Один поворот фарфоровой ручки выключателя в сером дюралевом корпусе — и в его комнате-клетке все менялось. Сквозь щелки в закрытых ставнях проскальзывали тонкие солнечные лучики: широкие — ленточками и узкие — спицами. Пронизывая серый, теплый полумрак, они оживляли пылинки, которые появлялись и исчезали каждую секунду. Сережа рассматривал солнечные пятна на полу, на стене. Они жили, шевелились, набухали светом, темнели. В них угадывался настоящий мир, сокращенный до размеров светового пятна. Там, иногда, мелькали человеческие фигурки, птицы, животные, машины… Жизнь в комнате шла размеренно, спокойно. И наступал час, когда появлялись родители, приносившие к нему тревогу и озабоченность мира. Его начинали учить, воспитывать, его уговаривали, убеждали, наказывали, с него требовали, в конце-то концов («Какой непослушный ребенок, ведь ему-то и пример брать не с кого!») Но что поделаешь, ведь это жизнь. Мастерская Он долго не мог поверить, что в мастерской идет только работа. В этом слове ему чудилось что-то слишком обыденное, вялое, сонное. Всюду в мире была работа. Без нее, казалось, и шагу ступить нельзя. Принести от родника на мочажине два ведра с водой, растопить печь соломой и кизяками, подмести пол в доме — все работа. Но в мастерской… Это было высокое длинное здание из кирпича и шлакобетона с белыми оштукатуренными стенами и серыми закопченными окнами. Через открытые двери, куда Сереже запрещен вход, видны подъемные устройства на цепях, огромные станки, верстаки, обитые сизой вороненой жестью, черные промасленные столы с выдвижными железными ящичками и страшная продымленная кузница. Особенно ему нравился пол в мастерской. Он был выложен из круглых деревянных чурбаков. Отец сказал, что это все они сделали. Происходившему в мастерской сопутствовал особый набор звуков. Здесь резали железо, сверлили его, рубили и ковали. Здесь его  в а р и л и. Запускали двигатели машин. У каждой из них был свой голос. Мглистыми осенними вечерами, когда темнело рано, за большими застекленными окнами мелькали фосфористые вспышки света. Этот свет на несколько мгновений слепил его глаза, еще более сгущая окружающую мир мглу. Существовал запрет: не смотреть на этот свет, и был, конечно, сладкий самообман — от одного короткого взгляда ничего не будет, никто не узнает… Мерцающие беззвучные вспышки вырисовывали на стеклянном экране окна исполинскую тень человека, чудище без рук и ног, наполняя его сердце сладким ужасом. Отец рассказывал: раньше здесь этого не было. Только угнетали человеческий взор развалины бывшей казачьей крепости — останки казармы, каменных оград. — Теперь у нас строгий порядок, система, — воодушевленно говорил он матери и Сереже. Они втроем стояли перед своим новым жилищем. Как и обещал отец, грязно-желтый, облупившийся домик из деревянных щитов стоял достаточно далеко от мастерской — шагах в полутораста. Одно узкое низкое окно и дверь с крылечком из двух скрипящих половиц выходили во двор. — Раньше тут росла крапива, а теперь утрамбованная гаревая площадка. У самой уцелевшей стены мы сделали навес для машин и тракторов. С течением времени сделаем ворота… — Зачем же ворота? — с тихим изумлением спросила мать. — Ну, как это — зачем? — бодро удивился отец. — Всюду есть двери, ворота, калитки… Как же без этого? — Но ведь стен-то еще никаких нет! — простонала мать и, махнув рукой, пошла в дом. Отец смущенно кашлянул, проследил за ней, а потом обнял Сережу за плечи: — Ничего… Переживет. Большое дело требует жертв. Пойдем за дом, я тебе расскажу о поселке. Новый поселок, о котором мечтал отец, должен был начаться сразу же за их домом — шагнуть дальше в степь, разбежаться десятками улиц, подняться к небу из желтой степной земли, отгородиться от степного зноя и зимних стуж лесозащитными полосами, притянуть к себе реку… Жить нужно решительно. — Да, тут будет и река, — удовлетворенно повторил отец, заметив удивленный взгляд Сережи, — Я нашел старое русло. Оно, правда, заросло травами, но это не беда. При нашей технике расчистить недолго… В мастерской мать сказала, что теперь ей ждать от жизни нечего. Лично для нее целина кончилась. Духовая музыка на городском вокзале, дорога, леса, перелески, холмы, горы, степь и, наконец-то, все — тишина. Высокие и правильные слова о долге, чести, жертве — остались где-то в другой жизни, а здесь только тишина. Слабости здесь не замечали. Народ устраивался, работал, обживался, словно всю жизнь готовился к этому делу. Она чувствовала, что в ней гибнет вера во все это, но не могла понять: почему? Иногда огонек угасающей веры в это совершенно чуждое ей дело начинал теплиться. Люди собирались вместе в большой брезентовой палатке, заменяющей новоселам клуб, и кто-нибудь особенно одухотворенный, имеющий, право говорить для всех и обо всем, повторял все те же слова, привлекшие ее вслед за мужем из города. Чужой энтузиазм увлекал лишь на время. Едва она выходила из-под прокуренного брезентового полога на воздух, как блеклое, подернутое желтизной небо, сероватая земля, мусор вокруг палаточных домиков, чумазые, золотушные дети, очередь уставших, раздраженных женщин с ведрами и бачками к железной цистерне с водой наполняли ее сердце тоской и унынием. В палатке, заменяющей им троим дом, было то слишком холодно, то невыносимо жарко. Вечно пахло керосиновой гарью от примуса, угольным чадом от железной печки. Изредка облетали поселок тревожные новости — началась на третьей улице дизентерия, у Петровых убили гадюку в палатке, Монахова укусил тарантул… С утра до вечера у клубной палатки хрипело радио, которое она давно не слушала, и когда его вдруг выключали из экономии, то не замечала и этого. Душа ее черствела. Как и со всеми другими, незаметно происходило с ней опрощение. Она терпеливо выжидала очередь в маленький дощатый домик — баню, где мылись семьями и на человека отпускали строго по два таза горячей воды. Спокойно, без всякого стеснения приходила она к соседкам «искаться». Покорно клала чужую голову себе на колени, выискивая у корней волос насекомых, и раздавливала их на лезвии тупого столового ножа… Чуда не было. К Сереже сразу же привязались в палатках болезни — корь, дизентерия, коклюш, и никто не верил, что он сможет выжить в степи. Отец, скорбя и беснуясь, — ему приходилось выходить из дела, «борьбы», он дезертир, приспособленец в глазах товарищей, — перевез их из степи в деревню, но работал все в том же совхозе, исчезая на несколько недель по своим делам. Она оставалась одна в холодном доме, топила ненасытную печь кизяками и соломой. И если бы не чужие люди, которые помогали ей от чистого сердца, вряд ли им выжить в тот год… Потом отец стал работать ближе к деревне («Они меня прямо вытолкали к вам!» — часто вспоминал он), — и мать успокоилась… Предел Гремящий, пышущий жаром С-100 привез на прицепе из красновато-желтой степной дали маленький колесный трактор — «колесянку». Железный гигант, выкрашенный бледно-зеленой защитной краской, казался обиженным. Люди заставили его проделать долгий бесполезный путь, и поэтому двигатель трактора негромко ворчал, пока они отматывали трос, освобождая колесный трактор, и тут же, напружившись, выпустив из короткой, закопченной трубы в небо нескольких тонких синих колец дыма, укатил на стоянку — отдыхать. — Гонять такую машину, — негромко вздохнул отец, глядя вслед трактору. — Да-а, красиво живем! Сережа не раз видел, как здесь, на машинном дворе, С-100 делал самую трудную работу — таскал сани из толстых сосновых бревен. На них зимой загружали двигатели, плуги, бороны. Летом С-100 увозил далеко в степь железные вагончики на колесах. В них между сменами отдыхали целинники. После зимних буранов трактор очищал от снега дороги и машинный двор… Что для него эта поездка в степь за «колесянкой?» Так, праздная прогулка. Отец говорил, что для каждой машины в мастерской есть свое точное дело. А занятие неподходящее не только вредно, а даже унизительно для машины. …Вокруг колесного трактора ходили люди, рассматривали его и цокали языками: «Отработал!» Отец взялся за короткую металлическую рукоятку, на которой маленькой ослепительной точкой отражалось солнце, и его темная от загара кисть занемела на ней, обозначились светлыми узкими лучами расходящиеся от запястья сухожилия, вздулись вены. — Пробовали уже, — печально сказал хозяин «колесянки» — невысокий остроглазый человечек в комбинезоне — и вздохнул. — Мертво застрял! Остроглазый приехал в кабине С-100, и теперь с надеждой следил за людьми, которые ходили вокруг его трактора. — Да, — отозвался отец. — Вероятно, вал. Его заключение было сигналом. На площадку прикатили высокую самодельную стремянку из железных труб с подъемником. Принесли ящик с гаечными ключами. Заложили под колеса деревянные колодки. Постояли в раздумье перед трактором, словно успокаивая машинного духа, который неизменно обитает в каждом живом механизме. — Ну что ж? Посмотрим, посмотрим… Взялись откручивать гайки, ослаблять ремни, снимать провода электропитания, раскладывая все по порядку на деревянных плашечках, которые Сережа, помогая взрослым, аккуратно расположил в сторонке. Время от времени кто-нибудь тихо восклицал: «Притерлось-то все как, прикипело за столько лет!» Потом поругали какого-то растяпу, ступившего невзначай на одну дощечку, отчего промасленные болты и гайки тут же окунулись в желтую пыль. Послали виновника за керосином. Появился керосин в жестяной банке, промыли болты и гайки — не дай бог, где песчинка в резьбе останется! — и снова то же самое: ключ на десять, ключ на семнадцать, разводной с длинной ручкой, с той стороны прихватить пассатижами… — Так-так-так! Прокладки-то как съело! Кто же так работает, Семенюк? Кто же так за машиной ухаживает? Машина больше уходу требует, чем баба… Попутно пристыдили Семенюка за масло, но тут человечек в комбинезоне возроптал: — Да где ж я то масло возьму!? Бочку всего привозили, на гусеничные ушло, а нашим и не хватило. Бригадир говорит: и так перетопчетесь! — Это все конечно так, — рассеянно отозвался отец. — Но при чем тут ваше «не хватило?» Здесь, мы видим, сто лет масло не доливали… Закоксовалось все, зубилом не возьмешь. Остроглазый суетился, подавал ключи, молотки, плоскогубцы, упреждая со сладкой улыбкой все желания людей из мастерской, работавших с напряженными лицами. Но вот и все — открылась внутренность машины: — Точно! Обломилась шейка вала! И словно диагноз всем нес облегчение: остроглазому Семенюку, людям из мастерской. Отец обтер ветошкой руки и объяснил загадочно, глядя на Сережу: — Как и следовало ожидать… Устало железо. — Взгляд его остановился на обломленном конце коленчатого вала. — Пора, конечно. Все без перерыва работал, с коллективизации… Войну, считайте, на нем женщины и мальчики работали, а с тех — какой спрос… Сережа внимательно рассматривал коленчатый вал, брошенный в кучу металлолома у мастерской. Тускло поблескивали отполированные трущиеся части. На липкой поверхности металла — соринки: семена какой-то травы, обломки фиолетовых токарных стружек, желтая песчаная пыль. Деталь как деталь, только с одного края неровный слом — серый. Цвет усталости. — Всему свой предел, — сказал отец, подходя к мальчику. — Не горюй! — отцовская ладонь опустилась ему на плечо. — Увезем вал на завод, там его бросят в мартеновскую печь, переплавят и сделают другой… Проблемы Дом на машинном дворе разделялся на две половины. В одной они жили, а в другой был склад. Оцинкованная дверь склада перехватывалась длинной металлической накладкой. Ее запирал цилиндрический цифровой замок. Шифр знали двое — отец и мать. Сережа не раз слышал, как отец убеждает своих людей: в складе ничего нет! Ему казалось: он специально их обманывает, чтобы люди ничего не просили. Ведь это был  е г о  склад. Когда очередной проситель получал отказ, Сережа понимающе глядел в лицо отцу и заговорщицки подмигивал. Вот и сейчас отец говорит молодому трактористу в старой выгоревшей кепке: — Вижу, друг, ты мне не веришь? Парень держит в вытянутой руке износившийся роликовый подшипник. Он поправляет свою восьмиклинку без козырька и пристально смотрит на дверь. — Понимаю, понимаю, — кивает отец. — Запчастей почти не дают, так что вам кажется, будто от них тут просто полки ломятся. Ты ведь так предполагаешь? — Я ничего не предполагаю, — отвечает механизатор и опускает голову, отчего кепка сразу же сползает на глаза. — Мужик, как говорится, предполагает, а инженер — располагает… Но, может быть, где-нибудь в уголке? И он поднимает еще выше износившийся подшипник. — Хорошо, друг! Хорошо! — говорит печально отец. — Только для тебя, лично для тебя я отопру двери этого удивительного хранилища. Он заслоняет спиной замок, набирая шифр. Падает наземь дверная накладка, гремят ключи на связке, отпирая врезной замок, и распахивается дверь, за которую мысленно проникал взором уже не один человек, прибывший по такому же делу на машинный двор. Сережа слушает этот разговор со скамеечки. И едва только распахивается дверь склада, как он проскальзывает в помещение, вслед за взрослыми, здесь прохладно, пахнет кожей, краской, маслами. Отец находит в темноте выключатель, и под потолком вспыхивает небольшая электрическая лампочка, забранная мелкой металлической сеткой. — Десять прекрасных хомутов, — начинает отец свою экскурсию. — Вот замечательные оси для гужевых повозок… — Нашим лошадникам этого добра хватит до второго пришествия, — согласно кивает парень. — Вот именно! — подтверждает отец. — К вашим услугам четыреста метров вожжей… — Це-це-це… — Мотопомпа для откачки воды. Сотня патрубков к «Фордзонам», — как по акту, называет отец свое добро. — Ящик веретен к прядильным машинам. Я получил их как довесок к пяти подшипникам, один из которых помог бы тебе стать героем… — Но ведь у нас нет прядильных машин? — восклицает механизатор, забыв про кепку, которую приходится поправлять на каждом шагу, потому что они с отцом то наклоняются, то задирают головы, чтобы посмотреть на верхние полки. — Это где-нибудь в Европе… — Зато на базах есть веретена, — мрачно говорит отец. А база не резиновая… Крупный, литой человек в сером костюме сидел за обширным канцелярским столом, обтянутым тонким темно-зеленым сукном, как бильярд, и слушал отца, излагающего свои нужды. Они были сложны: стояли тракторы колесные — старые, стояли тракторы гусеничные — новые, два комбайна, грузовик… Сквозь застекленные дверцы шкафов виднелись груды бумажных папок. Такие же папки лежали на столе и стульях. Казалось, что хозяин серого костюма намеревался провести решительную ревизию своих бумаг. Один раз он даже попытался найти что-то на столе, подкрепить слова бумагой, документом: «Разнарядка, брат!» В эти слова он вкладывал какой-то торжественный смысл. Но бумаги на столе не нашлось, и он махнул рукой: — В общем, все это — так. Целина, брат, обширная, чуть не до самого океана, а база не резиновая. Вот и приходится товарищу Путилину крутиться, как белке в колесе… Тому дай, а этому пообещай, а ведь кругом люди, кругом человеки… Всех мне, браток, жалко, а где же на всех возьмешь, если такое дело закрутилось? Не поспевает наше снабжение… Вот и приходится мне к человеку присматриваться: то ли он от крайней нужды ко мне пришел, то ли про запас, на черный день просит? На лице ведь у него не написано, что там у него на уме? Он внезапно замолк и пристально посмотрел на отца, мрачно кивавшего головой: — А что у тебя отметинка у виска? Воевал? — Под Сапун-горой получил, — нехотя отозвался отец. — Да что там про мои отметины… Кое-кого с моего взвода даже хоронить не пришлось… — Судьба-судьба, — горестно покачал головой хозяин кабинета. Его рука полезла в какую-то маленькую тумбочку, что-то там открывала, разливала, а потом вдруг на столе появились два крупных граненых стакана с прозрачной жидкостью. До Сережи донесся запах водки. — Фронтовик фронтовика, — сказал литой хозяин кабинета, поднимая стакан, — никогда не оставит в беде! Они чокнулись и выпили. Отец подышал в кулак, а потчевавший его фронтовой брат в бумажную папку. После этого снабженец лихим росчерком написал что-то на уголке отцовой бумаги, и тот спрятал бумагу в карман, пожав на прощание руку своему новому знакомцу. …Лицо цвета поблекшей латуни. Из-под козырька темно-синей кепки взгляд с прищуром — изучает, прощупывает, оценивает. Завсклад. Может дать, а может и… Хозяин — барин. — Кто подписывал, спрашиваю? — Не видишь, что ли? Сам Путилин. — Ну, так пусть Путилин и дает, если такой широкий! Я-то тут при чем? — Слушай, приятель, не темни! Я же отсюда вижу — шестерни лежат. — Я вижу, ты видишь, они видят… Есть, братишка, шестерни и еще кое-что, да не про вашу честь! Эти еще на той неделе отписаны в «Восточный». — А вон те? — А вы, позвольте, ревизор? Человек с латунным лицом без конца подносит согнутую лодочкой ладонь к уху. — Глухой, стало быть, сволочь! — ворчит отец, окидывая взглядом убегающие в полутьму склада стеллажи с деревянными промасленными ящиками. Широкие красные складки на гладко подстриженном затылке завсклада кажутся высеченными из камня. Сам он крепок, широк, монументален. Такой способен устрашить всякого просителя. Заставит взять то, что дают, да еще поблагодарить. Отец так и лезет на рожон, хотя из одного завсклада двух, таких как он, можно собрать. Ругается, спорит, называет каких-то людей по фамилиям и кого-то, очень уважаемых — Сергея Ананьевича и Виктора Васильевича — по имени-отчеству. Лицо завсклада понемногу темнеет, словно латунь нагревают паяльной лампой, скучнеет. Он уже хорошо слышит, хмурится, понемногу, со скрипом, уступает… Новички В конце марта на машинном дворе появились новые люди. Новичков первое время Сережа выделял по голосам. В группе людей, с любопытством рассматривавших мастерскую, ряды машин и даже Сережу, стоявшего на пороге своего дома, слышалось мягкое оканье — непривычное и нежное для жестких степных ветров, резкое звонкое чириканье южан, переливчатая украинская речь. Но главное, отличавшее новичков от ветеранов машинного двора, заключалось в том, что у них еще не было своего ясного дела в мастерской. Ветераны, приходившие на работу из деревни вместе с новичками, быстро расходились по мастерской, заводили машины, начинали ремонтировать прицепные агрегаты под деревянным навесом. Новички же терпеливо ожидали отца. Когда он освободится и начнутся занятия. Среди матросских бушлатов, мятых фризовых шинелей, черных сатиновых фуфаек особняком выделялся белый дубленый полушубок. Его обладатель был необыкновенно оживлен, острил по любому поводу, и это постоянно держало его в центре внимания. — Итак, что вы знаете о тракторе? — спросил в первый же день отец, заложив руки в карманы замасленной ватной телогрейки, которую подпоясал для согрева широким солдатским ремнем. Этот вопрос сразу же вызвал веселое оживление. — Он сменил крестьянскую лошадь, — ответил наконец новичок в полушубке. — Прекрасно! — воскликнул отец. — Вижу вашу всестороннюю подкованность. Теперь мы можем приступить к той задаче, которую возложила на вас страна. Будем изучать машины в мастерской, в поле… — Будут ли экзамены? — перебил его человек в полушубке. — Не надо спешить, — ответил отец. — У нас еще есть время. Каждый из вас получит наставника. Ему я дам право решать, готовы ли вы к делу. Но главным наставником стал отец. Раздвинутый штангенциркуль служил ему указкой. Он водил новичков от машины к машине, называл узлы и отдельные части и заставлял учеников повторять их названия вслух — так легче запоминается. Дотемна учил он этих людей запускать двигатель гусеничного трактора. Показывал, как взять в руки тонкий кожаный ремень и накрутить его на маховик пускача. Чтобы слушатели не скучали, время от времени сдабривал сухую теорию рассказами о разных случаях: «Вот этот маховичок, товарищи, способен развивать две тысячи оборотов в минуту. Однажды у нас эта штучка не выдержала вибрации и сорвалась. С лета врезалась в кирпичную стенку… Представляете? Это напоминает осколок небольшой фугаски…» Новички начинали беспокойнее вслушиваться в технические термины, которыми сыпал отец. Каждый стремился через голову товарища ощупать взглядом замерший маховик, таящий в себе необыкновенную силу, чтобы успокоить и приласкать дремлющий в черном металле трактора машинный дух, могущий быть неистовым и яростным. — А вот это, молодой человек, вы совершенно напрасно! — говорил между тем отец, снимая с руки чернявенького южанина кожаный ремешок. Для верности паренек намотал его на ладонь. — Пускач штука капризная. Движок даст обратный ход, отдачу, и ваша мужественная рука окажется намотанной на маховик… Неприятно, да… — Что ж, и случаи были? — с тревожным любопытством спрашивал южанин, рассматривая на своей ладони тонкую отполированную палочку пускового ремня. — Сколько угодно! — восклицал отец. — Но, я вижу, вас это начинает угнетать? Главное — не беспокойтесь! Если в нашем деле все сделано правильно, то машина вас никогда не обидит… Жизнь стала веселее, когда началось практическое вождение. Вначале по кругу, а потом и на дороге машинного двора. Но тут разом взялись таять снега. Весна пришла, и всех сравняла в мастерской посевная — ветеранов и новичков. …Заехавший на машинный двор конный заправщик сообщил: у трактора, которым управлял новичок, заклинило двигатель. Принесший дурную весть не торопился с машинного двора. Он сразу же нашел себе дело. Ему потребовалось смазать солидолом втулки колес. Потом он искал ключ, чтобы подтянуть гайки на хомутах под рамой повозки, потом он еще что-то искал, время от времени поглядывая в степь. Праздный человек на машинном дворе всегда знаменовал какое-нибудь событие. Сережа заметил, что лошадник часто переговаривается с разными людьми. И хотя все были заняты своими неотложными делами — ремонтировали машины, проводили техуходы и техническое обслуживание, каждый находил время, чтобы выслушать его. Никто не гнал лошадника с машинного двора. Как сговорившись, люди только качали головами, а конный заправщик все находил себе дела: перебирал сбрую, подбивал молотком костылики на массивных брусках, составивших основу его длинной повозки, и удары молотка гулко отзывались в черных маслянистых бочках… — Везут, везут! — услышал Сережа. Эти слова вдруг разом притянули людей из мастерской. Они оставили свои неотложные дела и собрались в центре двора. Появились портсигары, смятые пачки папирос, костяные мундштучки. Новичок, сменивший весной дубленый полушубок на ситцевую черную рубашку, начал раскуривать длинную трубку… Где-то вдалеке послышался натруженный рокот двигателя С-100. — Сколько бы ему работать, если бы в кабине за рычагом сидел не новичок, а специалист по машинам? — спросил кто-то в толпе механизаторов, явно намекая на отца. — Ничего бы я на нем не наработал, — неохотно отозвался отец, словно выражение «специалист по машинам» могло принизить кого-нибудь из окружающих. — У каждого из нас своя задача. Могу я управлять трактором, но ведь многие из вас освоили это дело лучше меня. Да и не хочу я им управлять, мне это неинтересно в конце-то концов! Натруженный голос тягача раздался совсем близко. Отец, глянув на человека с трубкой, намеревавшегося что-то спросить у него, покачал головой: — Опять загнали машину! Он сказал так, словно речь шла о живом существе — терпеливом и безропотном. — Как вы не поймете? Здесь не завод — взял и выдал товарищу Преснякову новый трактор! Неужели вы думаете, что страна каждому из вас будет ежедневно выделять по машине? Товарищ Пресняков, к которому обратился отец со своим вопросом, уже спрятал трубку в карман. Понурив голову, он начал тщательно протирать замасленной серой ветошкой крупный болт, отдававший на солнце синим цветом. Пресняков не претендовал на трактор. Уже неделю Сережа видел его на машинном дворе. Он выискивал что-то озабоченным взглядом в кучах металлического лома. Выпиливал и выковывал какие-то маленькие детальки в слесарной комнате и кузнице. Всем на машинном дворе казалось, что трактор Преснякова безнадежно застрял в запасном ряду машин, предназначенных для капитального ремонта, лишь сам он не терял надежды. — Вы понимаете, товарищ Пресняков, что я фигурально выражаюсь? — продолжал между тем отец. — Я имел в виду, что нас послали сюда работать с той техникой, какая есть в наличии. Резервы в стране невелики, но это не значит, что следует сидеть сложа руки. Нужно любым способом выходить из положения. В этом и есть героическая трудность, в этом ваш исторический героизм… По мере того, как трактор подвозили к мастерской, красноречие отца истощалось. Ветераны и новички облегченно вздыхали. Сказанное в большой мере относилось к тем, кто уже поставил свои машины на прикол у мастерской. Здесь считалось так: виновный и без того наказан — лишен дела. Что может быть хуже для человека? Право У Пети Мезенцева было бледное, потное лицо — вид очень уставшего от жизни человека. Сережа видел, как он бессмысленно бродит по машинному двору, заглядывая время от времени в мастерскую. Ругается, всхлипывает, спрашивая у встречных про отца, и выкрикивает изредка: «Хозяин — народ!» Отец тоже ходил по двору, но как-то странно, боком, несколько суетился и вздыхал. Сереже вдруг показалось, что ему не хочется встречаться с Петей. — Что это он? — догадался наконец Сережа спросить у сторожа. — Петя раздавил «пол-федора», — грустно улыбаясь, ответил ему одноногий Кузьма. — Он очень устал… Мужчины любили говорить загадками, но он уже знал это. Однако в загадках не было лжи, лишь шифр, который следовало разгадать. Жалок был Петя со своим тоскливым возгласом: «Хозяин — народ!» Но не только потому, что восклицал тихо. Накануне, вечером, отец сказал ему при всех твердо, как обрубил: — Недозрелый вы, Мезенцев, тракторист. Походите-ка пока прицепщиком… — Да я… Да мы в армии… — залепетал Петя, теряя вдруг красноречие и пыл, с которым только что доказывал отцу и всем присутствующим, что трактор, который ему доверили, — гниль и остановился ввиду естественного износа механизма, и самое подходящее место его на свалке, но он, Мезенцев, терпелив, и если ему  п р е д о с т а в я т  запчасти, то он еще подумает: стоит ли возиться с этой колымагой? — Что вы хотите этим сказать? — строго спросил отец. — Что вы  т а м  в армии? — На тягаче я… От маршала устная благодарность… — Маршал сюда вместо трактора тягач не пришлет, будьте уверены! И Петя сник после этих слов и проиграл. На самом же деле у отца пока был один довод — испорченная Петей машина. Но если бы Мезенцев ощетинился, взял бы голос, начал бы возражать: дескать, посмотрите, сколько у меня гектаров целинной земельки перепахано!? Поболее, чем у некоторых молчаливых… Все, казалось, на машинном дворе жалели Петю, имевшего свое жалкое право восклицать тихо: «Хозяин — народ, ребята!» Ворота На каждый день у Сережи есть свое ясное, твердое дело на машинном дворе. Если его не отпускают в деревню, к товарищам, или к клубу — сторожить киномеханика, когда он привезет мятые жестяные банки с картиной, чтобы потом прибежать через степь в мастерскую и доложить матери, что кино будет. И тогда вечером они втроем пойдут в клуб. Отец, скрепя сердце, отрывался от своего бесконечного дела в мастерской, снимал сапоги и спецовку, облачался в серую летнюю пару и темно-коричневые полуботинки с брезентовым верхом… Если же мать не отпускала Сережу с машинного двора — находило на нее такое настроение: то ей казалось, что с ним случится солнечный удар, то его ужалит змея, то он утонет в реке, — он прекрасно проводил время и на машинном дворе, общаясь с Кузьмой. Тот рассказывал о своих взрослых детях, живущих кто в Молдавии, кто у моря в Крыму, кто под Москвой в старинном русском городе Макарьеве, и попутно чинил лошадиные сбруи. Если же Сереже надоедал Кузьма, который из-за ветхости памяти повторял свои рассказы о детях, то он начинал последовательный обход всех своих тайников, куда складывал найденные в металлическом ломе цветные пружинные стружки, болты, гайки, блестящие шарики и ролики из разрушенных подшипников. Нужно было проверить птичьи гнезда в шнеках законсервированных до уборки комбайнов — не начинают ли уже пробовать галочьи птенцы крылья? Нужно было, наконец, посидеть на жестком металлическом сидении косилки, проехаться на ней с одного края степной целины до другого и вернуться домой к обеду… Внезапно, отвлекло его чужое дело. — Если, к примеру, рыть до центра земли? — Выйдешь в Америку, к индейцам. — Или в Австралию, до кенгуру… Лица людей, неторопливо и размеренно работавших в чистой степи, неподалеку от машинного двора, лопатами и ломами, были благодушны, расслаблены, словно люди нацелились заниматься своим делом всю оставшуюся жизнь. — Что же вы ищете тут? — насмелился наконец спросить Сережа, пронаблюдав за работавшими. — Да так, — уклончиво отозвался один в кожаной кепке, — разное. Степан, вон, кенгуру. Владимир Васильич — индейцев… Один Абусаидка сомневается. Усомнившийся Абдусаид копал отдельно. Он старательно опускал длинный лом из граненого железа в яму, которая уже доходила ему до пояса. Услышав свое имя, он отвлекся, и его широкое желтое лицо сморщилось, так что остались маленькие щелочки на месте глаз: — Абдусаидка правду ищет. Абдусаидке правду подавай… Мужчина в кожаной кепке продолжил между тем свои размышления, выбрасывая на блестящем кончике штыковой лопаты кусочки бледно-желтой рассыпчатой глины: — А в твоем кишлаке урю-ук поспевает… Аксакалы в чайхане сидят. А ты — ямки роешь. — Он вздохнул, оперся на черенок. — С правдой, конечно, хорошо. С правдой, Абдусаидка, и зимой в степи не пропадешь… Узбек, почувствовав, что появилась возможность излить свою боль, оставил свой лом и, жалобно глядя Сереже в глаза, заговорил: — Масло давай, говорил Овсянникову, давай. Малиненкову говорил — давай… — Вот и договорил! — отвечал ему товарищ. — Почему мотор стучал? Начальник сердитый… Озабоченный новой мыслью, Сережа решил обо всем расспросить отца. Но сразу это невозможно было сделать. Считалось, что отец одновременно находится дома и на работе, но лишь Сережа знал, что это не так. Озабоченный взгляд отца изредка останавливался на нем, не задерживаясь долго, словно Сережа был одним из механизмов мастерской, не требующим вмешательства мастера… Однако и вечером отца не удалось расспросить. Мать молчала, он был задумчив и рассеян, и Сережа не посмел нарушить молчания, царившего в доме. Лишь кое-что прояснилось на другой вечер. Люди наконец одолели свое задание, и кто-то сказал во всеуслышание: здесь будут ворота в новый мир! — Зачем тебе это понадобилось, дорогой? — с затаенной злобой спросила мать. — Мало ты насмешил деревню — перевез семью в мастерскую, еще неймется? Отец пожал плечами: — О чем же спорить, если ты всегда права, женщина. — Только и разговоров об этих дурацких воротах. — Новое всегда необычно. — Конечно, мы всегда считаем себя умнее других. — Ворота — это в конце концов традиция. У каждого города есть свой главный вход. — Посреди степи? — Не важно — где. Главное суть: ворота — символ. — Кто же теперь об этом помнит… Они были сделаны по строгим правилам. Открывались только вовнутрь. Створки вращались на конических роликовых подшипниках, которые старательно смазал солидолом Кузьма. Ворота были ориентированы на запад, к деревне. Оттуда приходили в мастерскую люди. Смазанные, выкрашенные антикоррозийной краской и закрытые на дверную накладку толстым болтом, казались они вещью из иного времени, иного мира. …Старый, пропыленный «захар», постреливая отработанным бензином, миновал условную черту, символизирующую ограду машинного двора, прицеливаясь, где бы выбрать место для короткой стоянки? Наконец был определен достаточно свободный просвет между застывшим бесколесым «Универсалом» и законсервированной до будущей весны сеялкой. Проскрежетав тормозами, взял круто вправо с дороги. Осторожно, опасаясь зацепить какой-нибудь агрегат, потому что все пространство после бесконечной степной дороги теперь казалось водителю сжатым и утрамбованным, он, наконец, развернулся и стал. Из кабины выбрался крупный небритый мужчина, стриженный под полубокс, рассеянно осмотрел машинный двор и тут же принялся озабоченно попинывать носком грубого кожаного ботинка пропыленные, совершенно «лысые» шины. Отец, погодившись в ту минуту вблизи мастерской, где промывали и продували карбюратор с двигателя, внимательно смотрел на незнакомца. — Ну и…? — с мрачной решимостью спросил отец водителя, упорно прятавшего глаза. — Вас Болтов вызывают, в рабочком, — тихо сказал тот. — Когда? — Прямо сейчас, сию минуту! — радостно воскликнул водитель, засуетился, распахнул услужливо дверку кабины, — Пожалуйте! — Даже бензину ему в такую пору не жалко! — бурчал вечером отец, вернувшись из главной совхозной конторы. — Кто-то накатал на меня из-за этих ворот цидулю, и он рад стараться… Группа товарищей… А-а, все равно. Не хочу ничего знать. Если перестанешь верить людям, то как с ними работать… И все же машинный двор был огорожен, как и обещал отец, с течением времени, конечно. Механизаторы-штрафники, проводившие дни в ожидании запчастей к своим машинам, вкопали железные трубы и натянули между ними густыми рядами проволоку. Личная жизнь Лишь мать не понимала отца, когда возвращался он на машинный двор с добытыми деталями — уставший, счастливый и чуточку пьяный. Она сразу же раздражалась. — Это производственная необходимость, — убеждал отец. — Я выпил исключительно ради дела. В конце концов меня следует понять, я столько работаю… Вот именно: он работает! А она — сидит сложа ручки, ждет, когда он явится и начнет вещать про свои болты и гайки, которых она на этом дворе на всю жизнь насмотрелась, и одного напоминания о них хватает, чтобы у нее появилась аллергическая сыпь… Иногда, впрочем, отец выпивал и без производственной необходимости, а так — для души. Это происходило в инструменталке. Сережа осмеливался войти в мастерскую. Пьющие добрели и не говорили ему строгими, простуженными голосами, что в помещении опасно, что его может ушибить какая-нибудь железка. В притихшей мастерской чутко отзывался каждый шорох. Под высокими продымленными сводами порхали и щебетали случайно залетевшие птицы. Голоса «пирующих» глухо слышались из-за обитых жестью дверей инструменталки, словно кто-то говорил в пустую бочку. Люди оборачивались на скрип дверных петель, смотрели рассеянно на мальчика и неожиданно оживлялись, словно Сережа приносил с собой новую волну веселья. Отец говорил быстро, увлеченно, отчаянно жестикулировал. Без жестов, казалось, речь бы его поблекла, стала нудной и маловыразительной. Руки, и в особенности пальцы, помогали словам складываться в фразы, дополняли и уточняли их. — Наша мастерская! — говорил отец. — Наши машины! «Моя мастерская! — слышал Сережа. — Мои машины!» — и думал о том, что никому не выдаст тайну. Он понимал зашифрованный язык отца… — Как это все надоело! — возмущалась мать, когда отец, вернувшись из инструменталки, с трапезы, не замечал, что перед ним уже не товарищи, и говорил о деле. — Работа! Работа! Почти год мы в мастерской, а что изменилось? Никакого поселка нет и в помине. Люди строятся в деревне, обживаются. И только мы с ребенком должны день и ночь дышать мазутом, слышать железное клацанье, грубую мужицкую речь и думать, что этот день кончится, как и вчерашний… Я хочу жить без ваших героических подъемов, прорывов, разрывов! Тебе это ясно? Так живет большинство из тех, кто приехал… Это большинство не давало ей покоя. Люди в деревне могли ежедневно ходить в магазин, в клуб, надевать после работы нарядную одежду, собираться по праздникам вместе, чтобы отвлечься от своего бесконечного, всепоглощающего дела. Тоска и одиночество пристрастили мать к чтению. В деревню они ходили вместе с Сережей. Библиотека была в высокой бревенчатой избе. Сережа замечал на лице матери озабоченность, словно она боялась, что библиотека будет закрытой и вся затея — переход через пылающую жаром степь — окажется напрасной. Они поднимались на высокое крыльцо и отворяли толстую дощатую дверь, выкрашенную вечной коричневой охрой. Внутренняя дверь, врезанная в бревенчатую стену избы, была обита черным, блестящим дерматином и крест-накрест прошита медными декоративными гвоздиками. Мать торопливо поправляла косынку на голове, одергивала платье. Сережа вдыхал горячий неподвижный воздух, пахнущий олифой, и смотрел на случайную пчелу. Она с надрывным жужжанием билась о стекло. С зимы на бревне перед дверью приколот заржавевшими кнопками небольшой прямоугольник бумаги. Объявление. Бледные чернильные буквы сообщали, что Семенов берется научить каждого, в короткий срок и за умеренную плату, искусству каллиграфии. Мать читала объявление каждый раз, прежде чем взяться за костяную ручку главной двери. Она читала его зимой, обивая остатки снежной пыли с валенок, читала весной, ожидая, пока последние капли талой воды сбегут с тонких резиновых сапог. Сережа слушал, представлял себе Семенова — сидящего, ждущего… «И для чего здесь учиться каллиграфии?» — каждый раз спрашивала мать. Эта загадка, должно быть, тревожила ее воображение, и она, бросив прощальный взгляд на листик бумаги, вырванный из школьной тетрадки в косую линейку, решительно бралась за дверную ручку. В библиотеке высоко над косяком с тонким медным звоном вспрыгивал колокольчик, отмечая их приход. Из-за спины матери Сережа видел голландку, поблескивающую черным печным лаком, синюю табуретку, где стоял накрытый белым марлевым чехлом оцинкованный бачок с водой, и вешалку с полкой. На железных вороненых крючках, в зависимости от сезона, висели то пальто, то плащ, то зонтик… В комнате пахло застоялым, теплым запахом книг, чернил, водяных красок. Из-за высоких, многоэтажных стеллажей нерешительно выходила женщина в мягком шерстяном жакете. Она вглядывалась в посетителей, стоявших у порога, куда отбрасывал бледную сумеречную тень желтый застекленный шкаф, и, узнав наконец, вздыхала с облегчением: «Не устали по жаре шагать?» У них с матерью заводился длинный, обстоятельный разговор о книгах, газетах, деревне, снова о книгах, о последней новости — очередной партии целинников. Их, как и в прошлые годы, расселяли по избам колхозников. Разговор плелся дальше, касаясь непонятных Сереже обстоятельств жизни на машинном дворе, соединения колхоза с целинным совхозом… Темы этих разговоров казались неисчерпаемыми. Но вот пыл общения мало-помалу угасал. — Ну, что сегодня будете читать? — Да боже мой! Что угодно! Только бы там не было этого шума, грохота… Жизнь и без того ужасна, а тут, как в насмешку, эти благие порывы в книгах… Я в школе была без ума от Тургенева, все представляла себя тургеневской девушкой, все к чему-то у меня душа рвалась, а теперь — ничего, понимаете? Ничего! — Вот, может быть, «Королева Марго»? Но и потом, дома, после долгого, умопомрачительного чтения, когда она, казалось, не замечала ни отца, забегавшего на четверть часа — пообедать, ни Сережи, заходившего в дом, чтобы отдохнуть от своих одиноких игр у мастерской, мать, дочитав последнюю страницу, резко захлопывала книгу: «Не то, все не то!» Сережа проснулся среди ночи. На дворе бушевала степная буря. Резкие порывы ветра ударяли в дощатые стены дома. Протяжно и тоскливо завывало в печной трубе. Едва утихал резкий порыв ветра, становилось слышно, как на стеклах шуршит пыль. Сережа почувствовал неясную тревогу. Накрылся с головой одеялом, чтобы заснуть. Но под одеялом стало душно, и он раскрылся и тут же услышал, что в соседней комнате говорят родители. Негромкий голос отца доносился из-за тонкой филенчатой двери. В нем не было уверенности, с которой отец распоряжался людьми в мастерской или когда рассказывал о своих машинах. В голосе чувствовалось что-то страдальческое, надломленное. Мать время от времени отзывалась негромко, отрывисто, резко. В ее голосе не было ни доброты, ни ласки. И Сережа понял: отец в чем-то виноват и его не хотят простить. Непременный Одиночество приучило Непременного думать вслух: люди в поле сеют, пашут, молотят, а он «пашет» у трактора на машинном дворе. У него такая планида. Не все ли равно, где строить фундамент социализма? Один перекладывает бумажки на канцелярском столе, другой считает на складе ящики с конфетой «подушечка», а он, Непременный, — прозвище-то, прости господи, ему придумали! — перебирает двигатель. Все это работа, движение, волна новой жизни, которая захватила одну шестую часть земного шарика, как пишут в газетах. Всем обеспечено дело и место. Конечно, раз у него ничего не получается на целине, то он балласт, но и без него нельзя. Без него как бы не гуманно новую жизнь строить. Потому что, куда его денешь? …Сережа осторожно подошел к Непременному, который задумчиво смотрел на каток в ходовой части. К катку прилипли твердые комья светло-желтой степной земли, стебли сухих переломленных растений. Он мельком глянул на мальчика и пошел вокруг трактора, осматривая гусеницы. Сережа заметил, что Непременный ходит осторожно, бочком, словно боится. Под ногами у него инструмент и мелкие запчасти, которые полагалось иметь каждому механизатору. Запчасти были выложены так — на всякий случай. Он наклонялся, щурился, отступал на полшага и приступал вплотную к трактору. Казалось, что Непременный стремится прежде всего вникнуть во внутреннюю взаимосвязь узлов машины, приводящих в движение всю эту массу железа, а уж потом, как бы попутно, отыскать неисправность. — Щелкает там, понимаешь? — сказал он Сереже, словно это был его напарник и друг. — Мне кажется, что сателлит треснул… …Отец, насколько это было в его силах, старался облегчить положение Непременного. Ему доставали какие-то детали, что-то варили электросваркой на тракторе, посылали в помощь других механизаторов. Помощь этому человеку люди воспринимали как долг, словно догадываясь, что в его несчастьях — доля каждого из них. Они охотно шли заглаживать свою «вину» — «попахать» вместе с ним у трактора. Непременный все прекрасно понимал. Его грустный, проникновенный взгляд не выражал ни осуждения, ни одобрения. Он смотрел на людей как Спаситель, образ которого мать Сережи ставила на полку-угольник в старом деревенском доме, чтобы он уберег запертого в комнате мальчика от всевозможных бед. Без конца у него что-нибудь приключалось с трактором. То он на ходу «разувался», то вдруг отказывал пускач, то, ни с того ни с сего, исчезало масло в картере и начинал стучать двигатель. Но Непременный стойко переносил эти напасти. Каждый случай можно было объяснить, и люди с интересом слушали отца, а потом шли к своим машинам, подтягивали масляные пробки, проверяли натяжку гусениц, осматривали электропроводку… Раскладывая случай на составляющие, отец пытался понять: почему все Непременному, а не кому-нибудь другому или всем понемножку? Слагаемые случая всегда просты, что бы там ни получилось в сумме. Стоит предупредить кое-что: подвернуть гайку на четверть ниточки вправо, ударить молотком по выдавшемуся на полногтя пальцу гусеницы, обернуть оголившийся провод изоляцией, и все будет как надо. Но все-таки, все-таки… Энергичный Если конец венчает дело, то начало его украшает. Чтобы начать работу, всегда требовался маленький толчок — сказанное кем-нибудь слово, инициатива. Люди всегда способны увлекаться чужим порывом. Сережа видел, что чаще всего этим самым решительным оказывался Энергичный. Его крупное, рыжее лицо было богато выражениями. Он щурился, жмурился, длинно цыкал слюной сквозь зубы, смеялся самыми разнообразными смехами — стрекотал наподобие кузнечика, ахал густым басом… Он брался за несколько дел сразу. В разговоре, чтобы меньше тратить слов, мог ухватить собеседника за грудки — быстрее поверит. Отец говорил, что Энергичный — ходячее олицетворение энергии и порыва. Понравившиеся идеи он схватывал на лету, порой не дослушав объяснение до конца. Отцу приходилось следить за ним больше, чем за кем-либо, чтобы он не натворил дел. Но люди чувствовали, что иногда Энергичный просто незаменим. …Зимой на несколько дней зарядил буран. Все машины у мастерской замело, даже бульдозер, который стоял под крытым навесом. Отец уже ко многому привык в этой степи, но и он растерялся. И тут вместе с другими механизаторами на машинном дворе появился Энергичный. В руках у него была небольшая деревянная лопата. «Уж не намерен ли ты, друг, очистить этой штукой машинный двор?» — спросил отец. «Вы только скажите — он очистит!» — начали подтрунивать механизаторы. «Посмотрим, что вы потом запоете!» — сердито отозвался Энергичный и пошел, проваливаясь по пояс в сугробах, к навесу. Люди устало следили за тем, как он работает лопатой, потом вдруг у всех промелькнула искра надежды. Они ободрились, и в самом деле — часа через два бульдозер откопали, прогрели, завели. Еще через несколько часов вокруг машинного двора были наворочены горы снега, и в длинных снежных тоннелях ходили люди к мастерской, заработала электростанция. Бульдозер отправили в деревню, расчищать улицы… Отец уже с год намеревался завершить забор вокруг машинного двора, но все руки не доходили. Не хватало материалов, не было свободных машин, людей. И вот однажды Энергичный привез на тракторной тележке саманные блоки: будем строить! Люди окружили тракторную тележку, что можно сделать из самана? Энергичный сначала объяснял, но потом устал — рассердился на людскую бестолковость. Начал носить с тележки саманные блоки, складывая их в разных местах. На земле обозначился бледно-сиреневый пунктир будущей стены. Тогда и другие механизаторы стали ему помогать. — Строим, ребята! Строим! — кричал основоположник новой стены. — Себя от мира отгораживаем! Тут мое, а там — наше! И тогда выяснилось, что Энергичный начал строить  н е  т а к. Соединить каменную стену с саманной — одного задора души мало, нужны навыки, опыт. Чтобы не огорчать энтузиаста, его вновь послали в деревню — добывать саман. Перед этим Энергичный договорился с председателем колхоза, что разберет пустующий саманный сарай. Польза обоюдная: мастерской — строительный материал, колхозу — благоустройство деревни. И здесь Энергичный отличился. Чтобы скорее грузить саманные блоки, он наполовину загнал тележку в сарай — загнать полностью помешали столбы, подпиравшие ветхую кровлю. Механизаторы, приехавшие вместе с ним, усомнились: разве можно разбирать стены, если на них лежит крыша? А крышу разбирать — это такая волокита… Пусть уж здешний председатель сам этот сарай разбирает, а ограда вокруг машинного двора — подождет… Энергичный не слушал этих рассуждений. Он еще в первый свой приезд пробил ломом стену и выбирал из пролома саман. Сейчас же, рассерженный медлительностью товарищей, он добыл где-то топор и срубил главный столб, подпиравший кровлю из жердей и камыша. Двускатная гнилая крыша заскрипела, затрещала, поползла вниз… Из-под обломков выбрался Энергичный, отряхивая пыль, горячо и самозабвенно ругаясь: — Говоришь, говоришь — не понимают! Работать надо, работать! Мужики в мастерской материал ждут… Все на машинном дворе считали, что он родился в рубашке. Человек для баланса Ночью машинный двор наполнен особенными звуками. На тракторах, комбайнах, сеялках и плугах, и даже на доме, в котором живет Сережа, стрекочут, пилят и сверлят на своих невидимых инструментах кузнечики. Изредка с мочажины устало кричит ночная птица. У ворот машинного двора попыхивает махорочной цигаркой одноногий Кузьма. Рубиновый огонек то вспыхнет, то погаснет в густой степной темени, разбавленной лишь светом звезд. — Ночной променаж? — осведомляется сторож, дохнув крепким самосадом. — По шагам слышу, кто крадется, — хозяин мастерской. Сережа садится рядом с Кузьмой на высокую деревянную скамеечку без спинки. Его ноги свободно висят в воздухе. Когда еще он догонит в росте отца, механизаторов и ноги его будут твердо касаться земли. — Хозяин — отец! — уверенно отвечает Сережа. — Ну да! — охотно соглашается Кузьма. — И он. От сапога, который надет на ногу сторожа, густо тянет дегтем. — Что ж, всю ночь и просидишь? — Да нет, похожу маленько… Службу, брат, надо нести бдительно, не отвлекаясь. Он молчит, затягиваясь цигаркой. — Пошаливают в соседях. — Кузьма указывает куда-то в темноту. — Маслопроводы с тракторов содрали… Иди теперь ищи ветра в поле… — Кто же так, пастухи? — Пастуху это совсем ни к чему, — степенно разъясняет свое мнение на предмет разговора Кузьма. — Этим делом свой брат занимается, механизатор. Запчасти нужны. Днем высмотрят, где анархия и беспорядок, а ночью… — У нас-то порядок, — подлаживается под взрослого Сережа. — Да-а… Закон природы, — тянет свою мысль сторож, не слушая мальчика. — Жить каждому хочется, для того и едут… А жить в почете — особенно приятно. — У нас Лапо при медали ходит. — Для всех условий нету. Твой бы отец каждого рад в герои вывести, каждому бы по новому трактору дал, не заставлял бы эту рухлядь перебирать десять раз на дню… Кто половчее — за счет другого умудряется отличиться. Снимет с чужого трактора деталь и будь здоров! Доказывай потом… Вот поэтому-то я тут для баланса и приставлен, чтобы больно шустрые на чужих плечах в герои не выходили. Чтобы все было по директиве, как положено… Он молчит, глядя вперед, где на фоне звездного неба выделяется темный контур мастерской. Далеко в степи неожиданно вспыхивает зарница. Сережа размышляет над непонятным устройством жизни взрослых и спрашивает с запинкой: — Кто же так… положил? — Известно — кто! — охотно откликается Кузьма, пошевелив протезом. — Ногу что-то мозжит, должно быть, погода переменится. Вот уж сколько лет у меня ступни нету, а иной раз чувствую, будто у меня пальцы чешутся… Нда-а… А положил все так — народ. В директиве для каждого место есть. — А как же ты? Кузьма-молчит некоторое время, словно обдумывая: где же его место в бескрайней целинной жизни, названной им по собственному разумению директивой? — Я, брат, видать, так и рожден для баланса… Всю жизнь на запасных путях. Как в молодости на лесоповале ногу потерял, так вот с тех пор рядом с настоящим делом и живу, регулирую… Н-да. Ну да ладно! На судьбу грех роптать. Была бы голова на плечах, жить все равно можно. Газета На машинном дворе читали измятую, замусоленную газету. Отец только что вернулся из полевой бригады. На его лице была серая степная пыль. Он стоял неподвижно, слушая чтеца, не замечая испытывающих взглядов людей, и только иногда кивал, как бы подтверждая услышанное. Пальцы его левой руки рассеянно потирали висок. — «Итак, страда спросит!» — закончил чтец. Люди молчали. — Вроде бы убедительно, — сказал нерешительно кто-то. — И в то же время, если вникнуть… Отцу сочувствовали: ведь хулили мастерскую. Ну а кому, как не им, механизаторам-ветеранам и даже новичкам, — знать, сколько сил он отдал мастерской. — Еще раз — то место, — попросил он чтеца. — Про несоответствие. Вновь была развернута газета. Глаза чтеца быстро отыскали нужный абзац: — Ага, вот!.. Кгм-гм «Оторванная от основных производственных сил, жилья, энергетических ресурсов…» Вы не скажете: что они подразумевают? — Должно быть нефтебазу, — пояснил отец. — Электростанция у нас своя. Дальше! — Та-ак… «Энергетических ресурсов… Потребовавшая на свое создание неоправданное количество людского труда…» Они пишут о мастерской, как о человеке, вы заметили? — Она, без сомнений, этого заслуживает, — спокойно подтвердил отец. — Продолжайте. — «Мастерская не могла и не может выполнить тех задач, которые ставит перед ней жизнь…» Отец казался невозмутимым: тех, кто все это написал, надо понять. Они хотят, чтобы дело на целине развивалось еще быстрее. Но возможности у людей ограничены. Нужно не только строить новые мастерские, склады, нефтебазу, но и сеять хлеб. Это ведь в конечном счете главное. Вот поселок они еще в прошлом году собирались строить, а не получилось. Не успели, потому что надо было приводить в порядок мастерскую, делать дорогу к станции. На бездорожье много хлеба теряли,-а из-за этого цена всего их дела падала. Конечно, он не против того, чтобы сделать все разом — поселок у мастерской, нефтебазу, подвести электричество от государственных сетей. Но всему свое время… Об этом нельзя забывать. — Теперь, когда тебя, наконец, оценили по достоинству, может быть, мы уедем в деревню? — спросила через несколько дней мать. — Хватит людей смешить. Сейчас не то время. Три года назад, в палатках, это было еще допустимо, а сейчас — смешно. Не без злорадства подчеркнула она слово «оценили», но отец не заметил. Вернувшись с поля, сразу же сел за стол, сосредоточенно размышляя о чем-то. — Я никак не могу понять, что произошло? — отозвался он, с усилием отрываясь от своей мысли. — Есть хлеб, машины, которые плохо ли, хорошо ли — работают. Есть, наконец, мастерская, где их можно обслужить… А совсем недавно ничего этого не было, и с меня требовали: сделай любым путем! И вот итог, требуют объяснений: почему то — не так, почему это — не так? И я вынужден оправдываться. Но ведь я рядовой исполнитель… — Плюнь на все и уедем совсем в город, — помолчав, сказала мать. — Нет! — твердо ответил отец. — Жизнь на этом не кончается. Нужно делать свое дело. — Поздно будет, когда тебя объявят несправившимся, навесят ярлычок… — Я докажу, что мы правы… Эти несколько дней Сережа не решался подходить к отцу, видел, что у него нет настроения разговаривать. Но сейчас он остановился перед столом и слушал. Отец притянул его к себе, погладил по голове, приласкал: — Здесь у нас замечательное дело. Личное дело полезно одному, от силы — двум-трем. Работать для всех — тяжело. Но так надо… Все мы в этой степи работаем на будущее… — Не хочу я в твое будущее! — твердо сказала мать. — Что же так сердита? Она стояла у окна, смотрела в степь. Уже наступил предзакатный час. Солнечные лучи скользили низко над поверхностью земли. Все было окрашено бледно-розовым цветом. Далеко у дороги, ведущей в деревню, ветер нес серенький клубок перекати-поля. — …Там дети при живых отцах будут сиротами, жены без мужей… Все там работа, работа, а в перерывах — собрания. — Я тут, признаться, не пример, — устало усмехнулся отец, — Понятно, я занят. Для вас у меня почти не остается времени, но ведь это от сложности жизни. Специалистов у нас не хватает, вот что. Везде хочется успеть. А где порой и есть специалисты, так лучше бы их и не было таких. — Мне кажется… мне кажется, — мать с усилием подбирала слова. — Я подумала. У меня было время подумать надо всем этим… Ты просто нас не любишь. Ни его, ни меня… А работа что ж? Кто пашет, того и погоняют. Всегда так было. — Погоняют? Кто же меня погоняет? Я сам поехал, как и другие пятьсот тысяч… По совести и долгу… — Это совершенно точно. У тебя перед всеми долг, кроме своей семьи. Когда дело касается всех, ты об этом помнишь. — Понимаю, к чему ты клонишь, — поспешно ответил отец. — Та жизнь от нас не уйдет. Зажить по-старому никогда не поздно. Там люди нам просто завидуют. Да они просто не знают, чем им заняться? От скуки запасаются вещами, мебелью, копят деньги на машины… А мы… мы… — Смотрим на горизонт, — усмехнулась мать. — Где занимается заря… Надоело все. Надоело ходить по два километра за водой. Это белое небо над головой… Дух этот мазутный… — Я же распорядился, чтобы воду привозили в цистерне, — словно извиняясь, проговорил отец. — Как будто все дело в цистерне! — мать нервно прошла по комнате. — Зачем тебе семья, если у тебя вся жизнь в этих колесах, карданах? — Ну зачем же кричать так громко? — вполне справедливо заметил отец. — Не только я, но и Кузьма на улице услышит. — Все это должно кончиться, — уже совершенно спокойно сказала мать. — Или мы возвращаемся обратно в деревню, чтобы жить по-человечески, или… Одиночество Сережа вдруг почувствовал, что ему не хватает людей. Ежедневные одинокие игры у мастерской ему наскучили. Механизаторы на машинном дворе были увлечены работой и лишь в короткие перерывы обращали внимание на мальчика, чтобы потом еще основательней углубиться в свое бесконечное дело. Отец ездил по полям. Дома он появлялся поздно вечером, а то и вовсе оставался ночевать на полевом стане. Мать днями не выходила из комнаты, где были занавешены окна. От жары у нее болела голова. Если же Сережа слишком докучал ей своими разговорами, она выставляла его на улицу. Молчаливый день завершался у мальчика таким же вечером. От какой-то болезненной тоски ему не хотелось есть. Мать настаивала, сердилась, кричала. И тогда он начинал плакать. У матери тоже появлялись слезы на глазах: «Несчастный ребенок!» Это расстраивало его еще больше. Поплакав, они ложились. …Солнце стояло высоко, почти в зените. Тени были маленькими и бледными, словно съежились от жары и яркого света. От белой выжженной степи резало глаза. Синие матерчатые туфли матери негромко и ясно отстукивали каждый шаг. На железных крючках коромысла, выструганного из березовой палки, в такт ее шагам поскрипывали дужки оцинкованных ведер. Они шли на мочажину, за водой. Мать не хотела его брать: самый зной, устанешь! Но он все-таки пошел. Больше тысячи шагов насчитала мать от машинного двора до родника. Ближний путь: хорошо бы все по ровному, а то порожний идешь под гору, а с водой… Полная несправедливость в жизни. Трудишься, трудишься. Господи! Неужели только этого и заслуживает человек? У Сережи другие заботы. Он пошел босым, и теперь подошвы немилосердно жгла земля. Скорее бы дойти до камня, на котором убита змея. Там спуск к мочажине, и с низинки уже тянет прохладой. Змея долго лежала на камнях. Кто-то разрубил ее на куски, и каждый раз, проходя мимо, Сережа с опаской поглядывал на лоскутки серой чешуйчатой шкурки. На машинном дворе говорили, что убитую змею нужно обходить стороной. Ее охраняет другая, чтобы отомстить. Второй змеи Сережа здесь никогда не видел. И вдруг он услышал негромкий звук мастерской. С удивлением он огляделся и увидел за пригорком заглохший трактор Непременного с прицепным грейдером. Напарник неудачника грейдерист Лапо держал брезентовую сумку с инструментами и заглядывал в щель между корпусом трактора и гусеницами. — Наши! — радостно крикнул Сережа, забыв о жаре и усталости. — Что ты? — сказала мать и поправила косынку. Лапо улыбнулся. Это был один из самых рослых мужчин на машинном дворе. Сережа заметил, что он редко выходит из себя и почти не ругается. За работу, которую поручает ему на машинном дворе отец, берется без одурманивающего порыва Энергичного, но и без трагической скорби Непременного. Во всем, что он делает, чувствуется основательность и солидность, свойственная взрослым, умным людям. И, может быть, поэтому Сережа рассердился на мать: жить столько времени на машинном дворе и не понять, чем занимаются люди? Чтобы смазать эту неловкость, он подошел к трактору, потрогал гусеницы, поблескивающие на солнце острыми шипами, и протянул деловито: — Фрикцион полетел? Из-под передка трактора на миг появилось скорбное, мазутное лицо Непременного, пугнувшее каким-то неожиданным блеском глаз, и тут же исчезло. — Опять фрикцион, детка! — спокойно подтвердил догадку мальчика Лапо, и его жесткая ладонь тронула Сережину макушку, но не погладила, не приласкала, а только коснулась, как припечатала. — Опять он! — Что ж так не везет передовикам? — насмешливо спросила мать, переступая с ноги на ногу. — Должно, грехи мешают? — Да уж передовики! — посмеиваясь, ответил Лапо, кивнув в сторону трактора, где гремел Непременный. — Будь у этого грейдера мотор, он бы на всей целине дороги сделал… Сереже вдруг не понравилось, как смеется напарник Непременного, — неестественно, словно играет. Сережа обошел трактор. Грейдер подковырнул стальным ножом земляной пласт. Он был сухой, весь переплетен тонкими коричневыми нитями корней. Металл грейдера отдавал жаром даже на расстоянии. Лапо и мать все разговаривали. Он начал скучать, ведь разговор, как и ремонт трактора, может продолжаться бесконечно. Но тут их прервал глухой, словно из-под земли, голос Непременного: — Пассатижи дай! Сережа тут же вытянул из брезентовой сумки небольшие теплые плоскогубцы и положил их в мазутную руку тракториста. Мать сказала буднично и строго: — Пойдем. И хотя разговор кончился, Сережа видел, что она еще долго несла на лице улыбку, была оживлена и чем-то взволнована. Дома мать села в горнице, перед зеркалом, в котором отражалась кровать, этажерка с голубой шкатулкой, стеклянными вазочками, сундук. Стала внимательно рассматривать свое отражение. — Он себе на уме? — неожиданно спросил Сережа. — С чего ты взял? — недовольно ответила мать, но тут же рассмеялась. — Глупости выдумываешь! Дорога дальняя Они уезжали утром на станцию. Солнце еще не успело нагреть землю, но чистое, ясное небо уже обещало жару, как и в прошлые дни. Густая голубизна, стекая к горизонту, блекла, обесцвечивалась. А в той стороне, куда ушли из мастерской машины, превращалась в сплошное серое марево. Вот уже несколько дней на машинном дворе стояла тишина. Началась страда, и жизнь в мастерской как бы замерла. — Ничего, ничего, — словно успокаивая самого себя, изредка повторял отец, перенося вещи в маленький легкий ходок. Все были по-деловому озабочены. Кузьма, которого отец попросил отвезти жену и Сережу на станцию, несколько раз поправлял сбрую, заглядывал под ходок, трогал смазанные оси, пробовал на прочность деревянные спицы в колесах. Наконец вещи были уложены: три чемодана, сундук и мешок с постелью. — Что ж? — сказал отец, глядя как-то жалобно Сереже в глаза. — До свидания! Он взял его под мышки, посадил в ходок, на скамеечку рядом с Кузьмой, поцеловал в щеку: — Слушайся там… — Папа, ты не пей без нас тут, — тихо попросил Сережа. Отец сморщился, кашлянул и уже который раз попросил Кузьму: — Ты уж, старина, сделай. Помоги им немного на вокзале. Мать обошла ходок с другой стороны и села на чемоданы. — Я бы и сам съездил, — продолжал отец, словно оправдываясь. — Да не время сейчас. Ни минуты передышки. Хлеб пошел, людей в мастерской не осталось. Что случится — и ремонтировать некому… Нельзя мне. Не имею права. — И матери: — Напиши хотя бы, как доедете. Лошадь тронулась, и отец пошел следом за ними, отставая все больше и больше, а потом совсем остановился в железных воротах. Их не запирали с того дня, как ушли машины. — В отпуск, значит? — бодро осведомился Кузьма. Сереже показалось, что сторож все знает и спрашивает лишь для того, чтобы завести разговор. Не услышав ответа, Кузьма так же бодро продолжил: — Правильно! Надо развеяться от степной жизни. Степь с непривычки заедает городского человека. В отпуск — это хорошо. — Хорошо, — рассеянно откликнулась мать. Сереже хотелось сказать, что все это не так. Уезжают они не в отпуск, и все это прекрасно понимают, но только почему-то притворяются. К горлу у него подкатил тяжелый комок, и он не мог произнести ни слова, и все смотрел, сквозь набежавшие слезы, назад, на дорогу. Все больше и больше отдалялись машинный двор, мастерская, отец, неподвижно стоящий в железных воротах. Юный Картошкин В этот день родители Володьки Картошкина  д е л и л и с ь. Мать с младшим братишкой Миней и имуществом переезжали в барак к начкару[1 - Начальник караула ведомственной охраны.] Ивану Савельичу, а Володька с отцом оставались в доме. Чтобы не видеть этого и не слышать того, что при дележе будет сказано, Володька затемно, часов в шесть так, ушел из дому, на автостанцию. Посидел там на лавочке, а потом взял билет до Челябинска. Деньги у него были свои, чистые. Он заработал их еще летом в спортивно-трудовом лагере, когда пололи морковку на совхозном поле. Деньги Володька берег, тратил потихоньку — на Октябрьскую, когда складывались с ребятами и отмечали праздник, на Новый год, когда ходили всем десятым классом в Дом культуры на бал-маскарад, и вот, после того, как он купил матери на Восьмое марта газовый шарфик, оставалось у него рублей пять с мелочью… Стояла середина апреля. Автобус с четверть часа выбирался по размытой паводковыми водами дороге на пригородный асфальт, а потом ровно и уверенно загудел по шоссе. В Челябинске у него не было твердого дела, и поэтому Володька, дождавшись, когда откроют магазины, зашел в «Кулинарию», выпил стакан яблочного сока и съел булочку. После этого он повеселел, осмотрелся и, отыскав в записной книжке адрес, поехал в общежитие к другу из Каменки, мимо цирка, мимо бывшей красной церкви, потом через мост под гору… Володька знал, в общежитие пускают не всякого, подгадав, когда через вахту пойдут пэтэушники, он пристроился к ним и свободно миновал стол, за которым восседала пожилая вахтерша с суровым бдительным лицом. Каменский друг его — Витя Фролов, страдал в пустой холодной комнате. — Ну что? — спросил Володька, пожав товарищу руку и окидывая взглядом помещение, где стояли с десяток кроватей, заправленных серыми солдатскими одеялами. — Процветаешь? — Да уж! — поморщился Витя. — Процветаешь! Второй день не жрамши… Ехать надо, отовариваться… Понимаешь, Вовик… …Зябко и неуютно было на душе у Вити Фролова. Отчасти из-за того, что недоедал — талоны в столовую кончились, он проиграл их товарищам в «жестку». Денег же на еду вовсе не было. Дома особенно не баловали, опасаясь, как бы он не испортился на городской жизни, не стал пить. Плохое настроение его усугублялось тем, что товарищи по комнате еще утром разъехались по деревням, а его мастер не отпустил, сказав, что Фролов побежит на районных соревнованиях по кроссу за честь училища. Недавно на физподготовке Фролов словчил, срезал дистанцию и неожиданно прибежал раньше всех… — Теперь вот Иван Христофорыч, мастер наш, пришел и сказал, что кросс переносят на другую субботу, — печально закончил Витя. Они посидели на кроватях, покалякали о том о сем. Володька сказал, что нынче в Доме культуры лекция о вреде религии и кино «Тучи над Борском». Потом смотрели из окна. Вид с пятого этажа на город открывался просто замечательный: на горизонте трубы какого-то завода и башня телецентра, внизу — училищный двор, где маленький бодрый мужичок в штормовке и голубых джинсах тренировал собачку, заставляя ее приносить палку. — Умная собака! — одобрил Володька. — Бульдог… — Просто исключительная! — согласился Витя. — Я ее каждый день наблюдаю. — И уточнил породу. — Боксер. — Где же он держит такую псину? — Где-где! — хмыкнул Витя. — Ясно дело — в квартире, с одной тарелки лакают… Володька ухмыльнулся, наблюдая за тем, как внизу хозяин собаки взялся отрабатывать еще одну команду — «Сесть-встать!» — А у нас Бобик спит под сараем на телогрейке, а чем кормится… — Это у вас! — с нажимом на последнее слово перебил его Фролов. — А у  н а с, в городе, особый сорт собак вывели — карманных. Бегают по улице исключительно в носках… Вспомнив нечаянно о доме и о том, что сейчас делается, Володька помрачнел. И чтобы не угнетать своим безрадостным видом товарища, спросил безучастно: — Ну, что, Витя, домой? — Нах хауз! — бодро вскрикнул Фролов и подхватил свой дорожный портфель. Они сбежали по лестнице вниз. — Тетя Зинуля! — закричал Витя вахтерше. — Ключик вешаю на место. Будь здорова, не болей, не кашляй! Бдительная вахтерша начала что-то говорить Вите, но уже хлопнула застекленная входная дверь, и слова ее остались там, за стеклом. На улице неожиданно переменилась погода. Взялся накрапывать мелкий дождь. Володька и Фролов вышли к трамвайной остановке. Володька рассматривал округу: рельсы, скамейку, бетонный столб с фонарями. Из-за серых многоэтажных домов, поражавших его сердце правильной, однообразной мрачностью, дул порывами холодный пронзительный ветер. Подошел трамвай. — Этот? — уточнил Володька. Витя кинул: — Внедряемся! Задняя дверь, куда нацелились Володька с Фроловым, открылась с трудом. Преодолевая упорное сопротивление людских тел, они протиснулись внутрь. Володька, глядя через окно на поблекший в непогоду город, с тревогой думал о том, как необдуманно поступил он, уехав сегодня из Каменки: родитель молчит-молчит, а возьмет при начкаре и выступит… Запрут пьяного злодея в кутузке и будет сидеть… — Ну, чё вздыхаешь, Вовик? — окликнул его Фролов. — Скоро нам с тобой слазить. — Суббота, — ответил Володька, — народу на автостанции должно быть… — Не переживай, прорвемся! — ободрил товарищ. — Следующая остановка — улица Калинина, — жестяным голосом сказала по трамвайному радио вагоновожатая. — Выход на автовокзал… — Приехали! Густая колышущаяся толпа на автостанции смутила Володьку. Люди теснились под наклонными бетонными козырьками у посадочных площадок, скрываясь от сеющегося дождя. В переполненном кассовом зале было шумно, душно. — От народ! От народ! — шумно разговаривал сам с собой Витя Фролов. — Я-то хоть домой, на паску, еду, а они куда? Прилагая силы, товарищи пробрались к кассе. Володька увидел ветфельдшера Ступина, к которому в прошлом году они с братишкой Миней водили лечить своего Бобика, двух девушек из кооперативного техникума, бабушку с Набережной улицы, директора Дома культуры Крючкова… Поискав глазами хвост очереди, он обнаружил озабоченное, огненно-рыжее лицо Мити, учителя. Историк, должно быть, возвращался со своей заочной сессии. Володька еще не решил: скрываться ли ему от глаз Мити или стоять так? Подумал: с одной стороны… с другой стороны… Решил: а, все равно! И остался рядом с Фроловым. Бодрость, которую придали твердые заверения Вити (на быстрый отъезд рассчитывать не приходилось), улетучилась, и он снова оглянулся, намереваясь спросить последнего в очереди, и неожиданно услышал веселый возглас: — Фрол! Хаю дую ду! Володька и Витя обернулись на зов и у кассового окна, шагах в трех, увидели Димчика. — Дую-дую! — сказал Витя, пожимая руку товарищу. — Привет гроботесам! Так, незаметно для окружающих, из ладони Фролова перешли к Димчику два мятых рубля — на билеты. — Салют кочегарам! — не остался в долгу земляк, хлопнув Витю по плечу, и тут же, увидев Володьку, возопил радостно: — Воль-де-марчик!.. Домой намылились, мужики? Фролов и Димчик учились в разных училищах. Витя на металлурга, а Димчик — на столяра-краснодеревца. — Куда без очереди прете!? — возмутился позади них высокий худой парень в голубом плаще. — Да мы так, почирикать, не переживай! — ласково успокоил его Витя. — Мы там заняли. — Там и чирикайте! — сурово отрубил парень. — Знаем мы таких — быстрых да звонких, заняли они… Володька нахмурился, почувствовав на себе внимание очереди. — Кто это там выступает, Фрол? — спросил Димчик, приблатняясь на глазах, вытягивая губы трубочкой и с растяжкой цедя слова. — Кто это там на мозги мне капает, а? Володька даже удивился, как быстро освоился Димчик с новой городской жизнью, где на каждом шагу следует быть быстрым, энергичным, активным, чтобы тебя, скажем, не прищемило дверью в трамвае или не остановил постовой, когда перебегаешь улицу… Прищурившись, Димчик резко обернулся и звонко вскрикнул: — А-ах! Человек в шляпе! Права качашь? На трудящего человека бочку катишь? От неожиданности парень отшатнулся, и Володька увидел на его лице смутное беспокойство. Фролов переступил с ноги на ногу и усмехнулся. Кто-то в очереди оценил «юмор» Димчика и стрекотнул кузнечиком: «Кги-кги-кги!» Парень, стараясь не уронить еще ниже собственное достоинство, снял мятую темно-зеленую шляпу с приплюснутой тульей и неуверенно ответил Димчику: — Чего прилипаешь? Я, кажется, не с тобой разговоры веду… Стоишь и стой, шустряк какой… — Это кто шустряк? — с придыхом спросил Димчик, так что получилось не «кто», а «хто» и сделал вид, что может достать из кармана своего огромного темно-синего бушлата с латунными пуговицами устрашающее  н е ч т о. Володька увидел, как у парня вспотело лицо. Очередь, следившая от нечего делать за разговором, притихла. Димчик, смеясь, вынул из кармана мятый нестираный платок в крупную клетку, громко высморкался и сказал: — Если блазнится, креститься надо, церква рядом. Вот так-то, дядя!.. Очередь, поверив, что  н и ч е г о  не будет, возбудилась, заворчала. Володька поймал на себе осуждающий взгляд девушек из кооперативного техникума и на всякий случай отвернулся, сделав вид, что к происшедшему не имеет отношения. И тут он вновь увидел учителя Митю, подумал самую малость и шагнул к нему: — Здравия желаем, Борис Сергеич! Учитель Митя качнулся, узнал Володьку и обрадованно закивал: — А-а-а! Рад, признаться, рад! Вот уж никак не ожидал, Картошкин… Вы надеетесь уехать, ага? — Вы же сами, Борис Сергеич, говорили, что надеяться никогда не поздно! — многозначительно произнес Володька, с любопытством разглядывая огненное, кирпично-красное лицо историка, его байковую кепку в серую полоску, демисезонное двубортное пальто, уже не модное сезонов десять кряду. Учитель Митя зацвел, пожевал губами, и светлые его, словно обожженные, ресницы шевельнулись: — Надежды юношей питают, ага!.. Они постояли еще так и мирно побеседовали. Володька сказал, что у него сегодня  о т г у л  по семейным обстоятельствам, а учитель Митя доложил, между прочим, что за этот день, бегая по институту и общежитию с обходным листом, у х ы р к а л с я  вдрызг. Прошло минут десять, а Димчик между тем так и не продвинулся. Его даже потеснили. Пришли откуда-то еще очередные и заняли свои законные места впереди. Витя Фролов забеспокоился, подошел к товарищу. Кассирша, как казалось Володьке, работала неестественно медленно, совсем не беспокоясь о том, что людей в очереди много, что всем нужно уехать сейчас же, немедленно. Она записывала каждый билет на бумагу, справляясь о чем-то по телефону, и долго ждала ответа, молча глядя перед собой. Не выдержав, люди начинали роптать: «Нельзя ли побыстрее? Так все автобусы уйдут!» И тогда женщина за стеклянной перегородкой затравленно огрызалась: «А вы на мое место сядьте!» Но вдруг она приподнялась со стула и глянула на людей поверх стеклянной перегородки: — Кому еще на Каменку? Очередь рассыпалась. Димчик сорвался с места, оттолкнул от окна замешкавшуюся бабу в плюшевой москвичке. Володька увидел отчаяние на лице учителя Мити, гневный оскаленный рот ветфельдшера, пробивавшего локтями дорогу к кассе. Он усмехнулся, сочувствуя неудачникам, и двинулся вслед за товарищами из зала. Навстречу им из тамбура с пружинными дверями вышла молодая татарка, навьюченная узлами, авоськами, чемоданом. Следом тащился мальчишка в синей буденовке и болоньевой курточке, размазывая по щекам крупные слезы, он тонко и пронзительно кричал: — А-а-а, а-а-а!.. В суете городской субботней жизни Володька совсем забыл: почему он здесь и зачем? И вдруг, увидев плачущего татарчонка, вспомнил все пронзительно ясно: опухшего от пьянства отца, нервную, издерганную от криков и взаимных угроз с родителем мать, затравленного, молчаливого, с красными воспаленными от слез веками, и от этого похожего на белого мышонка — беспомощного и жалкого — семилетнего братишку Миню… И разговор с матерью, избегавшей смотреть Володьке в глаза: не пойдет ли он жить с ней, в барак? И пьяные, заунывные, полные похабщины жалобы отца на мать… И от того, что все это есть и будет — потому что конца и краю всей этой бодяге не видно, Володька, сам того не желая, застонал. Он подумал тут же о себе, как о ком-то постороннем: сегодня с утра он, как заведенный: не хотел ехать в город, а взял и поехал, сейчас вот — не хочется ему возвращаться, а он — возвращается… И если это так, если в жизни от него ничего не зависит, то стоит ли ему рваться куда-то, что-то делать, чтобы изменить свою судьбу? И сегодняшний, сиюминутный опыт подсказывал ему ответ. Мысль эта как-то вдруг успокоила Володьку, он сплюнул, сказав сам себе: а-а пусть!.. На посадочной платформе и под открытым небом стояла плотная взъерошенная толпа. Моросил дождь. Он то тихо и бессильно сеялся сверху на головы и спины людей, то с порывом ветра менял направление и больно сек лица. Бодрый, освежившийся на воздухе Димчик весело подтолкнул хмурого старика с багровым морщинистым лицом: — Дождичек, дедуля! Крестьянин радуется! Старик злобно сверкнул глазами: — Вот и радуйся, к-казел!.. Он отвернулся, прибавив от себя еще нечто очень внушительное, и тяжелый, горбом набитый рюкзак, висевший у него за спиной, уперся Димчику в грудь. Подошел грязный, разбитый автобус. Толпа сжалась, притиснулась к его мокрым забрызганным бокам. Впереди из раскрытых дверей выглядывала контролерша — накрашенная, плотная и свирепая. Она кричала на людей, бестолково топтавшихся и давивших друг на друга на платформе: — Посадка производится только с билетами!.. С билетами, тебе говорю, заячья шапка! Товарищи скоро оказались в середине салона. В автобусе сразу же стало жарко и душно. Димчик поднял со звоном вентиляционный люк. Сверху вода потекла ручьем, и на Димчика закричали со всех сторон. Через окно Володька увидел, как на платформе появился шофер. Он узнал его по темно-синей униформе и небольшой черной кожаной сумке, в которой кондукторы носят билеты и деньги. Водителя тут же окружили люди, но он лишь разводил руками и кивал на контролершу. — Чешите на дорогу, хлопцы! — порекомендовал через окно Димчик. — Он посадит! Контролерша сделала вид, что не слышит. Ее дело не пустить без билета на автостанции, а что потом будет — ее не касается, на то есть специальная разъездная служба. Полагаясь на удачу, несколько «хлопцев» побежали за угол автостанции, на дорогу. Водитель запустил двигатель, и контролерша вышла на улицу, зорко следя за тем, чтобы никто не проскользнул в дверь, и когда автобус наконец тронулся, она с чувством исполненного долга пошла прочь. Автобус в самом деле остановился за углом. Среди запоздавших пассажиров Володька увидел учителя Митю и ветфельдшера Ступина. Шофер тут же велел собрать деньги, но билетов не дал, сказав кротко: — Потом оторву. По проходу к Володьке пробрался учитель Митя, бросил в ноги свой темно-коричневый картонный чемоданчик с поржавевшими никелированными уголками и, моргнув добродушно обоими глазами, выдавил: — Не обеспокою? — Что вы! — воскликнул Володька. — Очень рад. Думаю, что время пролетит быстро… — И подражая ему, добавил: — Ага!.. Учитель Митя засмеялся, торопливо полез в карман пальто, достал мятый носовой платок, долго гудел и свистел в него носом, отчего стоявшая рядом спутница директора Дома культуры морщилась, вытягивала губы трубочкой, задерживала дыхание, опасаясь, что ее непременно заразят гриппом. — Сегодня был напряженный день, — убитым голосом произнес учитель Митя, пряча платок в карман. — Прямо с экзаменов — сюда. — Если не секрет, конечно, то какой предмет сдавали? — спросил Володька. — Да какой же тут секрет! — воскликнул учитель Митя. Он уже устроился, расположился и стоял теперь лицом к Володьке, придерживаясь за спинку сидения. — Научный коммунизм сдавали, ага! Теперь госэкзамены и все — отмучился! — Без вас и уроков не было, — сообщил Володька. — Один раз железо грузили на машины, а второй раз — сочинение писали. Тренировались, значит, к экзаменам… Директор даже сказал, что те, кто курит, могут выйти на улицу… — А вы что же, курите? — с любопытством спросил учитель Митя. — Как и всякий настоящий мужчина! — усмехнувшись, ответил Володька. — Хм! — сказал учитель Митя. — Запретить не могу, но не одобряю, ага. Вред для растущего организма… Мозг, говорят, никотин сушит… — И убивает одну лошадь и сто кроликов… Тоже мне учудили… Учитель с усмешкой качнул головой: — Никогда бы не подумал, Картошкин, что вы такой веселый и общительный собеседник. — А с чего вы решили, что я, как парадный мундир — строгий и внушительный? — Ну, это… там, — засмущался историк. — Я этого спрашивал. Военрука. Ага! Он говорит — вам по уставу положено… И тут как-то разом своим умом дошел Володька Картошкин, что не только они там в своем десятом классе измывались над учителем Митей… Он отвернулся, уставившись в окно, за которым мелькали в косых стрелках весеннего холодного дождя дома, светофоры, троллейбусы, машины, отдельные деревья и люди — тоже отдельно. Долго ехали по городу, останавливаясь на красный свет светофора, попадали в пробки на узких улочках, прежде чем выбраться на загородный асфальт. Автобус пошел стремительней и ровнее, но все почему-то кренился на правый бок, и от этого Володька напрягался и вздрагивал. …Учитель Митя появился у них в классе неожиданно. Он остановился в дверях с журналом и коротенькой деревянной указкой. Володька Картошкин почему-то обратил внимание на указку — серую, грязную. Должно быть, она очень долго лежала где-то в дальнем, темном углу учительской комнаты, прежде чем попасть в руки к этому незнакомцу. Володька резко вскочил, оттолкнув ногой стул, и выкрикнул протяжно и зычно: — Взвод, встать! Смирно! По поручению военрука он с девятого класса исполнял обязанности командира взвода на уроках военного дела. Пришедший смущенно глянул на Володьку, который изобразил на своем лице строгую уставную мину, и залепетал: — Ну, что вы? Совсем не нужно этого… Под кокетливые смешки Володькиных одноклассниц он прошел к учительской кафедре. Остановился и шумно вздохнул. — А что вам, собственно, угодно? — бесцеремонно спросил его классный эрудит Прохор Шерстобитов. — Я, собственно, учитель, историк, — смущаясь, ответил рыжий незнакомец. — Митькин. Борис Сергеич, вот… …Люди в автобусе поутихли. Лишь на задней площадке девушки из кооперативного техникума и какой-то длинноволосый парень слушали кассетный магнитофон. Парень казался знакомым, но Володька никак не мог вспомнить его. За окном, по которому длинными косыми полосами сбегали дождевые струйки, мелькали голые березовые колки, поля с черной мокрой пашней и бурой стерней, черные кусты. И вдруг какой-то тревожный шепоток пронесся по автобусу. Володька снова бросил взгляд за окно: там была мокрая, зеленовато-бурая степь. Места знакомые — километров десять до Каменки, но автобус катил медленно, все тише и тише, и вот — совсем стал. — Бензин кончился! — объявил Димчик. — Дорога грязная, застрянем! — членораздельно произнес водитель, не оборачиваясь. Это негромкое рассуждение могло означать лишь одно — остаток пути всем пассажирам придется идти. «И зачем меня в город потащило?» — тоскливо подумал Володька. — Вперед, дядя! Без страха и сомненья! — энергичный Димчик первым очнулся от тревожной задумчивости. — Наша Каменка, как Москва, только дома пониже да асфальт пожиже. Его поддержал общий одобрительный шумок: — В случае чего подтолкнем, товарищи?! — Вытолкают! — надрывался Димчик. — И бульдозера не надо, вытолкают! Мужики в Каменке здоровые, сало трескают! С сомнением покачав головой, шофер решился. Автобус пошел медленнее, рывками, и теперь его крен казался Володьке Картошкину особенно сильным и страшным. Он чувствовал, как обмирает его сердце при каждом толчке, но по-прежнему думал о своем: надо было ему остаться там, дома, проследить, чтобы родитель не отколол какой-нибудь номер… Пьяный Картошкин не буен, а даже весел и счастлив оттого, что вино вот так неожиданно смягчило его жизнь. Но знал он и то, что в некоторые запойные дни отец становится злым и молчаливым, и тогда к нему страшится подойти даже Миня… Упившись, Валентин Иваныч время от времени вспоминал свое армейское прошлое. На действительной он служил в десанте. Увлекшись, Картошкин срывал с головы кепку или шапку (в зависимости от сезона) и с силой хватал ею оземь. Если же не было головного убора, то он брал с оцинкованного бачка алюминиевую кружку… Володькин братишка всегда сосредоточенно внимал родителю, и едва головной убор ударялся об пол, тут же приносил его увлеченному Валентину Иванычу. Впрочем, кружки он не приносил. Посуда гремела, и Миня пугался… Двигатель автобуса вдруг загудел очень громко, надсадно. Не стало слышно человеческих голосов в салоне. Володька почувствовал, что машина медленно заваливается набок. Горячий жар всколыхнул его изнутри, и рука помимо воли мертвой хваткой сжала поручень. Но кювет был мелок, и автобус, жестко ткнувшись обо что-то, накренился и замер. Бессилие машины перед стихией, это неловкое движение против воли шофера, навело на людей тоскливые мысли, и в салоне стало совсем тихо. Было слышно лишь, как работает двигатель на малых оборотах, словно собирая силы перед решающим броском. Шумно, резко и, как показалось Володьке, злобно шофер переключил скорость, так что заскрежетали шестеренки в коробке передач. Но отчаянный рев двигателя лишь подчеркнул беспомощность машины, и снова стало тихо. — Прибыли, земляки! — сказал шофер и закурил папиросу. — Влип я с вами в эту парашу… По салону потянулась сизая струйка дыма. — Толкнем, товарищи! — робко предложили в автобусе. С шипением и звоном раскрылись обе двери. — А ну, мужики, вы-ходи! — бодро скомандовал сам себе Димчик и начал пробираться к выходу, расталкивая робких и нерешительных. Володька вышел следом за ним на улицу в бледно-желтую чавкающую грязь. Люди нерешительно топтались на дороге и поглядывали на автобус, тяжело увязший задними колесами в кювете. Шофер нажал на педаль газа, словно приглашая людей к работе. Десятка полтора человек облепили автобус сзади, налегли. Мокрые черно-фиолетовые колеса вращались бесполезно, рассекая весеннюю дорожную жижу, забрасывали людей грязью. Володька понял: люди слабо помогают машине. Каждый полагается на силу и усердие другого. Он видел, как Димчик и Витя влезли в гущу толпы, облепившей зад автобуса, и обеими руками упираются в жестяную обшивку. Володька пошел к друзьям, и люди охотно пропустили его, словно от него все теперь и зависело. Они налегли руками, а потом и плечами, и кто-то еще рядом — тоже налег… Они мыли руки в придорожной канаве и неожиданно Димчик отвлекся, тронув Володьку за плечо, и сказал угрюмо, кивая на парня в зеленой шляпе: — Глянь-ка, Вольдемарчик! В тепле можно было права качать, а здесь-ка попробуй… Пусть дядя пашет, так? — Понимаешь, у меня спина, — робко проговорил парень, отводя взгляд, словно от того, что о нем сейчас думает Димчик, зависит все в его оставшейся жизни. Но разве это так? — А у меня шея! — с вызовом сказал Димчик. — И всякий хомут для нее впору, да? Он испачкал свой выходной бушлат и теперь старался, но безуспешно, отчистить его красно-бурой прошлогодней травой, еще более размазывая грязь. — Ладно тебе! — сказал умиротворительно Фролов. — Переработал, что ли? Димчик ругнулся, бросил траву на дорогу, и они пошли в автобус, занимать свои законные стоячие места. — У каждого человека свой долг! — бубнил Димчик. — Каждый обязан хоть пальцем на ноге пошевелить ради другого… — Это все теория, философия, — сказал Володька. — А в жизни случается так, что один работает, а трое — смотрят… Закон природы… — Нельзя ли осторожнее?! — рослая, откормленная подруга директора Дома культуры, вскинув голову, на которой была шляпа из птичьих перьев, высокомерно глянула на Димчика. — Прешь, как на базаре! Все пальто мне уделал, дикарь! — Сама бы толкала! — огрызнулся Димчик. — Тогда бы не уделал! Могучий, плечистый Крючков в красной куртке из нейлона, все время поддерживавший спутницу за талию, негромко, но внушительно процедил сквозь зубы: — Увянь, хамло! Димчик сморщился и отвернулся, сделав вид, что слова его совершенно не касаются. Недолго ехали. Автобус снова как-то глубоко осел и накренился. Водитель, раскрыв дверь, вышел. Все с тревогой ждали: когда он вернется и что скажет? Шофер основательно потоптался ботинками на нижней ступеньке, потом поднялся и объявил злорадно: — Всё, земляки, сели капитально! Посовещавшись, люди вышли. Воды у дверей было по щиколотку, и Володька сразу же набрал в ботинки. Деловой Димчик обошел автобус и тут же сообщил товарищам: — Картина Репина «Приплыли»! — Пропади она пропадом, эта Каменка! — в который раз взялся скорбить Витя Фролов. — Сидел бы в общаге с тетей Зиной, смотрел телевизор… Нервные, утомленные дорожными неприятностями люди думали, курили, некоторые негромко переговаривались между собой. Но вот, наконец, один, за ним — другой пошли в серую с сиреневым отливом лужу, где увяз автобус. Володька совершенно измазал липкой дорожной грязью болоньевую курточку, в ботинках звучно всхлипывала вода. Он думал о том, что устал уже до невозможности, что во всем сегодня происходящем виноват не только он сам, но и те, из-за кого ему пришлось уехать в город… Но стоило ему подумать, что они-то маются еще больше его, потому что у них-то теперь вся жизнь наперекос, Володька понял вдруг: ему все равно легче, потому что он как жил, так и живет, а его тоска и боль от жалости к  н и м… Поняв это как-то разом — умом и сердцем, — он испытал даже на некоторый миг облегчение, и даже засмеялся негромко… И так сошлось, что в этот именно момент они и вытолкнули автобус из грязи и погодившийся поблизости учитель Митя, как бы вторя Володьке, сказал удовлетворенно: — Вот видите? Сила солому ломит, ага! Но не дано им было сегодня доехать до Каменки. Минуты через три машину вновь занесло, развернуло поперек дороги. Шофер выглянул через окно кабины наружу и свистнул: — Вот это да! Ну, все, ребята, не мучьте руки! — Потом включил микрофон и сказал: — Граждане пассажиры, дальше рисковать вашими драгоценными жизнями не имею права. Прошу собрать вещи и выйти из салона. Автобус дальше не пойдет… — Помолчал немного, причем в динамике было слышно его тяжелое дыхание, и добавил устало и озабоченно: — Счастливого пути, товарищи! Димчик раскатисто захохотал, директор Дома культуры Крючков негромко заругался, учитель Митя завздыхал. — Ну, что? — бодро воскликнул Витя Фролов, глядя на Володьку. — Пять верст нашему брату не крюк! Дунем в любимую деревню! — Он потоптался в проходе, ожидая, пока выйдут люди, и легко спрыгнул в грязь: — Приземлились удачно, ты как там, Вовик? — Замечательно! — буркнул Володька. — Стой! — скомандовал он неожиданно сам себе и Фролову тоже. — Бабка с корзиной… Старуха тут же передала им свою ношу и бодро припустила следом. — Однако! — сказал Витя. — Ты, бабуся, должно быть, кирпичи везешь? — Ага! — живо поняла намек бабка. — Картофлю с базара… — А то у нас там нету! — желчно отозвался Витя. — Сроду из Каменки в город картошку возили, а теперь, выходит, наоборот?.. — Так мне от базара рядом — села и повезла. — Так кому ж ты ее везешь? — Михаилу везу Сергееву, сыну. — А-а! — с пониманием кивнул Фролов, а Володька отметил про себя: «Не знаю». Рядом по грязи шлепал учитель Митя и, то отставая, то несколько забегая вперед, время от времени спрашивал: — Ну, что, молодые люди? Ну, как? Надеюсь, поездка произвела на вас неизгладимое впечатление? — Да уж! — важно отвечал ему Володька, посмеиваясь. — Произвела, ага! Шагах в десяти позади шел Димчик с девушкой и время от времени выкрикивал что-то без сомнения веселое, потому что девушка смеялась. Володька неожиданно заметил, что смеркается. Все в округе приобрело серый пепельный цвет: дорожная грязь, кусты, низкие чахлые деревья. Он вздохнул и с пристальной надеждой стал вглядываться в далекие огоньки Каменки, появившиеся из-за серого темного бугра. * * * Каменка — райцентр сельского типа, почти деревня. Здесь совхоз, хлебозавод, райпромкомбинат со столярным цехом и ремонтный завод. Есть в райцентре и Дом культуры на пятьсот посадочных мест. Его строили с расчетом будущего культурного роста населения, а пока он бывает заполнен лишь в праздники, когда передовиков чествует начальство… В остальное время здесь крутят кино или танцуют под магнитофон. Есть в Каменке при райпо школа-магазин. В общежитии живут десятка три учениц из окрестных деревень. Девчата, как на подбор. Каждая стрижена под мальчика, красит губы, подрисовывает глаза, пудрится. За повальную страсть к промышленной косметике райповские девчата получили в Каменке прозвище — «штамповки». Местным парням райповские «штамповки» нравятся. Вечерами они гуляют с ними по улицам, поют под гитару, танцуют в Доме культуры. И, наконец, в Каменке есть средняя школа, где учится и стоит на балансе Володька Картошкин. В этот раз они вместе с Димчиком обходили общественные места каменской молодежи. Потолкались на автостанции, где вечерами прогуливаются парами и тройками девчата и парни. Сегодня, среди недели, здесь никого не было, лишь на скамеечке с двумя мешками сидел печальный небритый мужчина и курил махорку. — Чего везешь, дядя? — спросил из любознательности Володька. — Шерсть, мать ее так! — ответил мужчина. — Навязала мне баба экспедицию!.. — А-а! — с пониманием отстал Володька. У хлебозавода они случайно встретили Федотову Наташу — соседку Димчика. Он да-авно держал на соседку зло. Года так три назад она увидела Димчика курящим и доложила в школу. Из школы «дело» передали на исполнение в семью, по подследственности, так сказать. Отец выжег курильщика ремнем и сказал: услышу — кашлянешь, сразу свезу в больницу, к тубикам!.. В этот раз с ночной Федотова несла полную авоську печеного хлеба. Володька и Димчик вышли из-за тополей, отделявших стеной улицу от земляного тротуара. — Хенде хох, мадам! — рыкнул Димчик сиплым баском. — Ой и дурень! — воскликнула женщина, узнав своего соседа. — Так и перепугать недолго… — Та-ак, Федотова! — подбоченившись, протянул Димчик. — Придется сказать где надо: хлеб казенный таскаешь! Нетрудовой доход имеешь. Отец Димчика был начальником смены, старшим пекарем и народным контролером. — Подь ты! — сказала на это Наташа и хотела сделать вид, что не очень-то она боится своего старшего пекаря, который прекрасно знает, из-за чего люди на хлебозаводе держатся, но подумала и остановилась: время нынче было какое-то такое смутное, без конца в газетах пишут — то одного поймали с отрубями, то другого с перстнями… К чему лишний шум? — Хлеб-то бракованный! — начала прибедняться. — Все одно его спишут, на ферму коровам отвезут… Чего добру пропадать? Отнесу, думаю, маленько поросяткам, а то уж они с голодного режиму на лебеде пухнуть начали… Прекрасно Володька и Димчик знали — в соседях живут, — что Федотовы держат полуторацентнеровых хряков и свиноматку. Наташин мужик по ночам браконьерничает, ради своих хряков ставит на озере морды и сеть-гольянку, всю мелочь собирает. Не раз уж Федотов был штрафован, а однажды — бит местным рыбинспектором Улановым… Только после битья обнаглел он вконец, уверившись, что больше его рыбинспектор не тронет, выходило, что теперь Уланов перед ним виноват… После переговоров Федотова откупилась — дала буханку хлеба, еще горяченького, свеженького. «Бракованный они только в магазин сдают, барбосы!» — хотел сказать Володька, но вовремя прикусил язык, вспомнив, что у Димчика тоже за хлебом в магазин не ходят. — Но учти, Федотова, это временный компромисс! — веско сказал Димчик. — А вообще я тверд в своих воззрениях! — Подь ты! — засмеялась Наташа. — Жук навозный! — И пошла прочь. Половину буханки они съели, запив ее водой из водоразборной колонки, а вторую половину скормили бродячей собаке. Она шумно проглотила разломленный на куски хлеб, потыкалась влажным носом в их ладони и увязалась следом. Теперь их стало трое, все веселее. У общежития «штамповок» — пусто. Окна крупной избы-шестистенки, которую приспособило райпо под общежитие, темны. Должно быть, у девчат выходной, и начальство распустило их по домам. На скамеечке у палисадника сидел Витя Фролов с гитарой и на одной струне играл «Светит месяц». С гитаристом поздоровались за руку. Некоторое время сосредоточенно затягивались сырыми сигаретами «Памир», по-каменски — «Нищий в горах», которыми угостил гитарист, слушали музыку, похваливая из деликатности: — Отлично! — Просто замечательно! — Чешуя! — отвечал польщенный Витя. — Вот у нас в училище Иван Христофорыч, мастер наш, шпарит! Он тебе каку хошь подберет! Вместе с Фроловым они дошли до Дома культуры. По их расчету в это время должен кончиться последний сеанс. Витя болтал без умолку, рассказывая о красивой городской жизни, о городских клубах и танцплощадках. Слушая словоохотливого Витю, Володька только хмыкал. Побывав у него в гостях, он хотел верить, что это еще не все, что он видел… — Городская жизнь, мужики, веселая! — надрывался Витя. — А отчего, думаете? А от того, что городской человек свободен от оков — огорода, коровы, заготовки сена и дров, и перспектива жизни у него широкая. Пришел с работы или из училища, скажем. Что делать? А что хочешь! Ложись на кровать вверх воронкой и лежи. Газетку читай, в кино дуй!.. Народу с последнего сеанса вышло немного. Витя сразу засек толстого сынка совхозного зоотехника Чупина. Они учились в Челябинске, но только Чупин — в техникуме, на энергетика. С ним у Вити были свои счеты. Когда-то Чупин не оказал ему должного почтения, обозвав каменским Орфеем. Что это могло значить — Витя не знал, но, на всякий случай, оскорбился. Гитарист посчитал, что их, не считая собаки, выходит трое на трое. С Чупиным вышли из кино двое приятелей. — Эй ты, фитиль! — окликнул он энергетика. — Вали сюда, пощебечем! — У меня с таким экскреметом разговоров нету! — вежливо откликнулся Чупин. Володька прыснул. Витя Фролов обрадовался: — Его нежная душа оказалась очень хлипкой! Чупин остановился. Приличие требовало выяснить отношения до конца. Фролов вел себя несолидно: шумно суетился, замахивался, но энергетик стоял спокойно, уверенно и презрительно отвечал своему собеседнику. Дело закончилось тем, что от Дома культуры пошел домой Крючков. — Эй! Славяне! — рыкнул он из темноты. — Что, по-китайски деньги считаете? — Пригрозил: — Помирю! Услышав глухой, словно из бочки, басок директора, Витя отошел и взял у Володьки гитару: — Я этому козлу другой раз гитару на уши надену! Узнает у меня — орфей… Они потолкались еще на улице, но было уже поздно, событий и встреч не намечалось, и они распрощались. Гитарист, пощипывая струны, в одну сторону, а Володька с Димчиком — в другую. На их пути оказался дом Володькиной учительницы Зои Михайловны. Все комнаты его были освещены электричеством, изнутри слышались голоса — учительшин дискант и отрывистый мужской бас. И хотя это неприлично, они остановились, прислушались. — Выступает! — хмыкнул Димчик. — Батька говорил, он как-то в вытрезвиловке ночку ночевал… Приятели приступили к штакетнику, ощетинившемуся вокруг палисадника. За распускавшимся кустом сирени их не было видно. Голос математички, доносившийся из глубины дома, казался неестественно высоким, словно гитарист Витя настраивал струну, все время извлекая из нее звук, и с каждой секундой сила натяжения этой струны увеличивалась… С сухим фанерным треском распахнулась легкая дощатая дверь, и в слабом электрическом свете, падающем из бокового кухонного окна, они увидели Зою Михайловну. — Лю-ууу-дии! — чужим, незнакомо-хриплым голосом выкрикнула она в темноту, не видя Володьку и Димчика, стоявших в трех шагах от нее. — Гм, гм! — многозначительно кашлянул Володька, старательно отводя глаза от учительши. Она была в неглиже. Зоя Михайловна прислонилась плечом к дверному косяку. Ладонь ее судорожно отпихивала тонкую филенчатую дверь. — Товарищи! — голос Зои Михайловны стал тих, слаб, умоляющ, когда она вдруг различила в слабом сумеречном свете фигуры приятелей. — Помогите, товарищи… — Чем помочь-то? — растерянно спросил Володька. — Врача, — все так же слабо и нервно отталкивая дверь, сказала Зоя Михайловна. — Сейчас я, кажется, насмерть ушибла человека… Он там, посмотрите, прошу… Осторожно, пугаясь чего-то, Володька и Димчик прошли через крошечные пустые сени на кухню, где на полу играл каким-то клубочком котенок. Зоя Михайловна осталась там, на крыльце. В большой комнате были в беспорядке разбросаны вещи, лежал опрокинутый стул и рядом с ним, по-богатырски раскинув руки и ноги, распластался крупный мужчина в брюках. Крадучись, Володька и Димчик приблизились к нему, наклонились, прикидывая, что же дальше? Поперек лба у лежащего шла огромная багровая полоса. Рядом валялась толстая доска для разделки овощей, которой, вероятно, Зоя Михайловна и нанесла мужчине роковой удар. Володька вдруг уловил крепкий спиртово-скипидарный дух, исходивший от пострадавшего, и тронул его за плечо, встряхнул. Тот замычал, не открывая глаз. — Все ясно! — веско сказал Димчик. Поискал что-то глазами в комнате, потом быстро вышел на кухню и принес оттуда фаянсовый бокал с водой: — Человеку следует освежиться… Он тут же выплеснул воду на голову пьяному, и Зоин Михайловнин муж зашевелился, заподнимался. — Отваливаем! — сказал Димчик. — Сейчас по-новой начнет выступать. Они вышли на крыльцо. Зоя Михайловна сидела на ступеньке, обхватив колени руками. — Жив ваш человек, оклемался, — сказал Димчик. — Вы его просто вырубили на время. В ответ учительша лишь слабо простонала. — Да что с вами? — воскликнул Володька. — Сердце схватило… жмет в груди… — прошептала учительша. — Врача, товарищи… Прошу вас, у меня приступ… — Мы сейчас! — ответил Володька. — Мы быстро позовем… Они взяли с места в карьер, в темноту, натыкаясь на камни и оступаясь в колдобинах. Через минуту, задохнувшись, пошли тише, дыша широко раскрытыми ртами, но все вперед, вперед, бегом к больнице, маячившей ярко-освещенным окном в конце улицы. В приемном покое сидел молодой усатый фельдшер в халате, джинсах и галстуке, и на бумажке разбирал шариковую ручку. — Я весь во внимании, господа. Со скучающим участием он выслушал торопливый доклад товарищей, записал что-то в разлинованную амбарную книгу: — Ну, хорошо, хлопцы. Я схожу сейчас за сумкой, и мы все организуем… Будьте здоровы, не переживайте… С легкостью, которую ощущаешь после исполненного долга, Володька и Димчик пошли вдоль больничного забора. Навстречу им, покачиваясь, двигался человек в белой рубашке. Они посторонились и, когда человек протопал рядом, едва не задев Димчика плечом, узнали мужа Зои Михайловны — высокого, лысоватого, чуть ссутулившегося. — Э! — сказал ему в спину Димчик. — Товарищ Орехов! Вы не за врачом? Так мы уже вызвали… Учительшин муж остановился, повернулся, качнулся, а потом шагнул к ним. — Так это вы, молодые люди? — произнес он с чувственным надрывом и наклонился к Володьке, словно хотел лучше рассмотреть его. — Спасибо вам, братцы… Человек, как говорится, человеку… Н-н-да, какое благородство в наше время… Он жал руки Володьке и Димчику, дышал на них спиртным и съестным. — Как ваши фамилии? — спросил он вдруг. — Я напишу… И от того, что он сказал это так внезапно, на Володьку и Димчика в тот миг дохнуло свежим ветром жизни, где всему есть место, и даже почудилось им, что сейчас они в самом деле сделали что-то такое, и если бы не этот пьяный, выставляющий все в нелепом, пошлом виде… Так, в молчании, и прошагали они через Каменку, и в ушах у них звучало: «Я напишу, непременно напишу!..» Перед тем, как зайти на свой двор, Димчик прополоскал рот водой из водоразборной колонки. Мать до сих пор его по вечерам проверяет: не курил ли? А вот Володьку обнюхивать некому. Дома у Картошкиных свет на кухне. Отец — Валентин Иваныч — в бушлате и брезентовых полуботинках спит на дерматиновом диванчике. — Опять до поросячего визгу наелся! — определил Володька, глянув на небритое, усталое лицо родителя. Подумал малость, снял с него полуботинки, и они полетели к порогу. Стянул с Валентина Иваныча штаны и бушлат. Пусть так отдыхает до утра! * * * Проснулся Валентин Иваныч не в духе. Было дело вчера в столярной мастерской! У мастера Людвига Максимыча накануне случился приработок — калым, как говорят в Каменке, спецзаказ делал — гроб. Кроме того, пилорамщик Шапкин наконец-то развелся со своей бабой через народный суд после разных испытательных сроков и по такому случаю выставил литру «Осеннего садика». Так что получился в мастерской как бы праздник. Но когда все кончилось и взять было негде, да и поздно было брать, явился истопник Брюханов и выставил от себя литровую банку политуры. Специалист по политуре конечно же Людвиг Максимыч. Он очистил ее от примесей, процедил, все как положено: «Как в лучших домах, мужики, как в лучших домах!..» Одним словом, усугубил Брюханов своим подарком весь праздник… Ночью мучила Валентина Иваныча гадкая отрыжка. Блазнилось ему: будто бы ест он целлулоид и до того наелся, что весь им пропах, а ему все подносят и подносят… И проснувшись, Валентин Иваныч ощутил тот гадкий вкус во рту. Разобравшись, он обнаружил себя на маленьком рыжем диване в собственной кухне. Рядом с холодной плитой (дверка ее была раскрыта, и Валентин Иваныч видел серую древесную золу в черной топке) на старой табуретке чадил керогаз. На нем стояла кастрюля и парила. Неподалеку сидел Володька с книжкой и курил. «Керосин жгет! — желчно подумал первым делом Картошкин-старший. — Дров лень нарубить! — И пригрозил неизвестно кому: — Ох, враги, пригрел я вас на свою шею!» Он сел на диван, ощутив на некоторое время головокружение, опустил босые ноги на холодный пол. Сориентировался. За окном было не так уж и темно, но и не светло, как-то сумрачно. Володька искоса глянул на него и снова уткнулся в книгу. А сигаретку так и не спрятал, совсем отца перестал бояться. — Утро или вечер? — сурово осведомился родитель. — Утро! — буркнул сын, не поднимая глаз. — На работу опоздаешь. — Грамотный больно стал, родителю указывать! — проворчал Валентин Иваныч, чувствуя, как из желудка поднимается тошнотворная волна, напоминающая о вчерашнем пире в столярке, встал и, нетвердо ступая по старым домотканым половикам, направился к двери, где на табурете стоял большой оцинкованный бачок. Подняв крышку, он нацелился зачерпнуть алюминиевым ковшом воды, но только шкрябнул сухое дно. Валентин Иваныч опустил крышку и хлопнул по ней ковшом: — Воду-то кто носить будет? — Щас, принесу! — беспечно ответил Володька, не двигаясь с места. Неожиданно внимание Картошкина-старшего привлек закопченный железный чайник с изогнутым носиком. Он стоял за горкой посуды на столе. Давнишняя кипяченая вода не утолила жажду, а лишь разожгла ее. — Американцы рекомендуют пить воду чайными ложками и больше двигаться, если с перебору, — сказал Володька, наблюдая за родителем. — Больно они понимают, твои американцы, — ответил Валентин Иваныч, немного умягчившись, потому что вошли в его положение. — Они и не пьют такого, как мы. — Он помолчал, стоя посредине кухни и рассеянно глядя в пол, и спросил наконец: — Мать-то что? — А то не знаешь — что! — ответил злобно Володька, щурясь от сигаретного дыма. Валентин Иваныч «проглотил», но когда вновь глянул на Володьку, то выражение на его лице возмутило Картошкина. Возбуждался он медленно. Не способен был к сильным чувствам с утра. — Так ты что? Уже того — совсем отца не признаешь? Открыто дымишь… — Я не в затяг! — нагло усмехнулся Володька. — Нет, ты точно — обнаглел! Валентину Иванычу следовало бы шумнуть сейчас на Володьку, но только сил совершенно не было, даже язык плохо шевелился. — С тобой не то, что обнаглеешь, с тобой оборзеешь скоро! — небрежно реагировал сын на критику. Равнодушие Володьки к словам, в которые он, Картошкин-старший, вкладывал сильный смысл, и главное — его независимый тон, как будто он — Володька — сам по себе, а родитель — тоже, возмутили Валентина Иваныча. Однако, не зная, как вести себя дальше: то ли обидеться и не разговаривать больше, то ли просто по шее врезать сыночку? — хотя и то и другое было совершенно глупым в его положении — он все же выбрал последнее, подошел к сыну, выдернул у него из зубов сигаретку и дернул его за ухо. — Да как ты смеешь?!. Володьку словно пружиной снизу подтолкнули, словно и ждал он того, что родитель его за ухо потянет. Рванулся он, схватил Валентина Иваныча за грудки и от себя — на диван, только кости родителя загремели да пружины диванные сыграли: — У-ух! Змий зеленый! Сорвал с вешалки курточку, да так резанул входной дверью, что стекла звякнули. Табуретка с варевом покачнулась — керогаз в одну сторону, кастрюля — в другую. Кипяток по ногам Валентину Иванычу плеснул, у того аж глаза на лоб — больно! А с другой стороны пламя из керогаза под потолок метнулось, занавески на окне занялись, на стол кухонный пламя поползло… Как был в исподнем, босой, ног не чуя, выскочил Валентин Иваныч на улицу. Володьки и след простыл. Пробежал Картошкин-старший в горячке через дворик на улицу: — Горю-у! Горю-уу! Рядом сосед — Анатолий Сучков — лучковой пилой березовые дрова пилит на железных козлах. Вжик-вжик — пила. Глянул он на Картошкина неодобрительно, усмехнулся: — Я тоже, Валентин, горю. Да вот баба план дала — один куб, а после, говорит, полторашку выставлю.. Однако разглядел, что сосед не по форме выбежал, обеспокоился: — Ты что, Валентин? Зайди в избу. Хоть и месяц май, а инфлюэнцию запросто подхватишь… Да и люди тут всякие ходят и женщины… Словом, взялся рассуждать, но Картошкин ничего на его замечания не отвечал путного, только размахивал рукой. Тут-то Сучков и заподозрил что-то. Видел ведь, как Володька из дому выбежал, и он, прихрамывая, застучал литыми резиновыми сапогами к Картошкинскому жилищу. В полутемных сенях он стукнулся лбом о низкую притолоку, матюгнул хозяина-столяра и, не найдя впопыхах ручки, рванул за свисающий клок утеплителя дверь на себя. «Ну и мастера!» В кухне пластали занавески и половики. Керосин растекался. «Хорошо горит!» — мысленно определил про себя сосед и в горячке проявил героическую решительность. «Потому что был в рукавицах», — объяснил он позже соседкам. Выбросил на улицу керогаз через окно, сорвал остатки занавесок и закатал в кучу половики. И тут сгодился Картошкинский бушлат, лежавший на диване. Им сосед и сбил пламя. Люди набежали. Шум поднялся. На крыльце рыдал Валентин Иваныч, натурально, со слезами и воплями: — За что караешь, создатель небесный, человека?.. Голые стены оставила супружница!.. Сын родной спалить хотел! Отца в исподнем по миру отправить… Не только от горя и боли скорбел Валентин Иваныч. Картину гнал перед соседками, сочувствия, стало быть, искал. Все ведь в округе знали и видели, как делились они: Валентину Иванычу — дом, Лизавете — обстановку и вещи… Знали соседки все, да человеческое сердце не камень, жалели Картошкина. Анатолий Сучков, погасив огонь, на улицу вышел — герой дня! Теперь-то точно жена сто пятьдесят граммов без стахановской нормы выставит — соседа спас от огня и разорения, это не каждый день случается… И вдруг пугливая такая мыслишка у него мелькнула: «А ведь щуренок его — того, и меня может спалить, если отца родного не пожалел… Послал бог соседей…» И тут же шепнул жене, слушавшей вместе с бабами стенания Картошкина: — Ты вот что, Нюра, сходи-ка до телефона. Звякни участковому: так, мол, и так, Иван Димитрич! Разберитесь, прореагируйте! Из-за ихней распри и мы имущества лишимся. Постройки рядом, пойдет пластать — никакой госстрах не остановит… — И громко вслед супружнице: — Да не забудь «скорой помощи» сказать: ожог, мол, у Валентина Иваныча тяжелой степени… — И бабам всем: — До чего молодежь распустилась!? Отца искалечил, на имущество покушался! К чему придем, товарищи? * * * Юный Картошкин летел со злости прямо в центр Каменки. Эх, жизнь, жизнь! Родитель пропился весь. В один вытрезвитель двести рублей должен… Участковый сказал, если не остановишься с питьем, на принудительное лечение в элтэпэ отправим… Из-за его пьянки совсем обнищали — картошку в погребе всю доели, где семена брать? Да и зачем они нужны, если у них теперь такая жизнь пошла!? Уже в центре, когда дома пошли каменные, двухэтажные, Володька повернул к товарищу — Боре Щукину. В классе Боря — бо-ольшой оригинал. Ходит все время нечесаный, в мятой одежде, и это не от скудности жизни. Поворот в уме. Родителей считает мещанами и жить желает просто, как народ, как Володька Картошкин. Хотя, казалось, чего не жить? Мать в бухгалтерии сидит, на микроэвм цифры считает, отец — в рентгенкабинете. От родителей и на Борю почет распространяется, даже в милиции. Прошлым летом Володька, Витя Фролов и Боря баловались на главной райцентровской площади, дурили и случайно выдавили в газетном киоске стекло. Тут их постовой и забрал в отделение. На Володьку и Витю учет завели, а Щукина отпустили, вроде как сын приличных родителей и они его своими силами перевоспитают, чтоб не давил больше стекол… Щукинская квартира на втором этаже. Дверь обтянута темно-синим дерматином и в несколько рядов пробита мелкими декоративными гвоздиками. На двери сверкающая бронзовая табличка «Доктор-рентгенолог В. А. Щукин». Володька утопил белую пластмассовую пуговку в черной чашечке, услышав, как в квартире чирикнул звонок-кукушка. За дверью гудело-шумело, потом стихло. «Пылесос», — догадался он. В оптическом глазке на миг померк свет, и Володька, поняв, что за ним наблюдают, тут же прикрыл глазок большим пальцем. Загремела цепочка, засов, защелкали задвижки, поршневые замки одно- и двухцилиндровые с секретами и суперсекретами, и наконец на пороге объявился Боря Щукин собственной персоной. — О-о-о! Вольдемарчик! «Нарисовался! — почему-то с неприязнью подумал Володька. — Рот до ушей, хоть завязочки пришей!» — Но ответил товарищу ласково: — Привет, Боб! Трудишься, один? — А-ах! Вольдемар! — простонал Боря, пропуская Володьку в прихожую, изобразив на лице непридуманное горе. — Моль истребляешь? — догадался Володька. У Щукиных с наступлением весны в коврах, которые пушились на всех свободных стенках, в паласах, ковровых дорожках выводилась в неимоверном количестве моль, и теперь вот Боря и вылавливал ее пылесосом. Квартира у Щукиных вполне приличная — три комнаты с кухней и лоджия. Мебель сияет полировкой, в серванте хрустали мерцают, в книжном шкафу собрания сочинений разных писателей золотыми корешками поблескивают… — Теперь вот я поработал и стану алгебру читать, — говорит Щукин. — Мне в политехнический поступать и никак не ниже. Я — надежда семьи. — Зачем тебе политехнический? — спрашивает Володька, принюхиваясь к запахам в квартире Щукиных (мясом жареным пахло!) — Поступай в сантехники… Очень заметная фигура в современной жизни… Вон, Павел Петрович, осенью поехал в отпуск и закрыл всего лишь один кран в клубе… Так вся культурная жизнь в Каменке остановилась. — И совсем без перехода сказал: — Выручай, Борис… Боря сразу затосковал. Подозрение у него такое, что Володька станет денег просить. У Щукиных особая педагогическая доктрина: деньги детей портят, развивают неправильные потребности. Володьке, слава богу, если теория эта права, ничто не грозит — когда еще Валентин Иваныч за свой вытрезвитель расплатится? Да и зачем Боре Щукину деньги? У него и так все есть, что Володьке следует покупать. Даже спирт свой — доктор Щукин его из рентгенкабинета тащит. Выдают, говорят, им там ректификат, чтобы снимки быстрее сушить. И зачем, спрашивается, государство в ущерб себе идет? Сушил бы, как прежде, доктор свои пленки над плиткой, все равно весь спирт к нему в квартиру уходит!? Папиросы Боре тоже не нужны магазинные, он их у отца ворует. Откроет пачку, несколько штук вытянет, а потом пачку заклеит, словно так и было! Родитель его только возмущается: опять на фабрике не доложили! Куда только отэка смотрит? — Меня, Боб, Картошкин из дому выгнал, по своей пьяной бессердечности, — говорит Володька. — Налей мне кофейку, залить горе… — О-о-о! Вольдемар! — у Бори гора с плеч. — Кофейку — это всегда можно. Ком цу мир! На кухне у Щукиных все блестит и сверкает, как в операционной. Живут люди — газ казенный у них все варит, не то, что у Картошкиных — керосин. Прогуливаясь за этим нефтепродуктом с жестяным бидончиком на другой край Каменки, Володька за свою жизнь уже не одну пару ботинок истоптал. Чад от керосина в доме, копоть, одна только и польза, что клопы его запаху не переносят. Мать Картошкину все уши прожужжала — возьми да возьми плиту газовую! А как ее возьмешь, если дом у них свой и называются они по сельсоветским книгам «частный сектор» — за свои деньги, пожалуйста, бери… Так, видно, век и вековать Картошкиным с керогазом… Выпил Володька кофе, колбаской копченой закусил, ободрился. — Может, полторашку примешь? — спросил Боря не очень решительно. — У папы тут что-то на лимонных корочках настояно. Володька понял, что Боря от него спиной кухонный шкаф заслоняет, чтобы он не увидел графинчик. Но шила в мешке не утаишь, и ему вроде как неловко за свое скупердяйство стало, вот он и предложил — смотри, мол, какой я широкий! И по нему видно — отца боится… Подозревает Володька, что несмотря на этот размах все-то в доме Щукиных тщательно измеряется и подсчитавается. Сам видел, как доктор В. А. Щукин папиросную пачку рассматривал, перед тем, как распечатать… — Нет! — очень решительно ответил он. — Нету у меня сегодня настроения. * * * Первый урок в десятом классе — обществоведение. Володька, едва заметив, как приоткрылась дверь и в образовавшуюся щель просунулся кончик грязной замусоленной указки, гаркнул во все горло: — Взвод, встать! Смирно-а! По тому, как дернулся, чуть было не подавшись назад, учитель Митя, Володька понял, что тот стушевался, и с ухмылкой пронаблюдал, как историк торопливым, бодрым шагом прошествовал к учительской кафедре. — Та-ак! — сказал он озабоченно. — Значит, так! Для начала произведем перекличку. — К чему эта формальность, Бори-ис Сергеич? — нараспев протянул Щукин. — Тут же свои люди, не подведут! У нас железно, как в танке. — Да-да! — закивал классный эрудит Прохор Шерстобитов. — Мы, как в депо, мы не подведем!.. Кстати, Борис Сергеич, как ваши дела? — Прекрасно! — бодро вскричал учитель Митя, закрывая журнал. — И, надеюсь, товарищ Шерстобитов, у вас так же, ага? — не давая больше никому прервать себя, он схватил тетрадку с конспектом: — Новая тема: управление производством… Для того, чтобы сельское хозяйство наилучшим образом удовлетворяло потребности страны, управление предусматривает гармоничное сочетание общегосударственных и внутрихозяйственных интересов… — Извините, Борис Сергеич! — вежливо остановил его Прохор Шерстобитов. — Это мы прочтем в учебнике. Расскажите нам лучше что-нибудь занимательное, как делал это ваш предшественник Иван Иваныч. Ведь в любом деле должна быть преемственность… Мы, в некотором роде, на пороге жизни. Ага. Так что большинству из нас небезынтересно узнать: как пролегла ваша стезя в науку? Для чего вы бросили свой паровоз… — И на кого его бросили? — гнусаво пробубнил Боря Щукин. — …и почему пошли подвижником: нести светлое, доброе, вечное? Хонорис кауза, ради почета, как говорили древние, или были другие веские причины? — Почему-почему? — бурчал Боря Щукин. — Козе понятно — за длинным рублем, почему еще сюда идут? Володька, всегда с интересом и усмешкой слушавший товарищей, плетших словесные кружева на уроках учителя Мити, вдруг почувствовал отвращение к этому «упражнению». И как-то невыносимо ему стало смотреть на людей, на их веселые лица, ради собственного удовольствия травивших человека, и на учителя Митю, стоявшего перед ними истуканом — бледневшего, багровевшего от разных сильных чувств. Он облокотился на парту и прикрыл глаза ладонью. Между тем учителю Мите очень не понравилось, что его заподозрили в корысти. Лицо его при этом приобрело буроватый оттенок, на губах мелькнула кривая, злобная усмешка. Оправдательный монолог он начал медленно, словно взялся разогревать воду в паровозном котле, старательно подбирая слова, а потом разошелся необыкновенно, так что Володьке стало немного жутко от этого буйного азарта. Он доказывал, что взялся за эту работу не ради денег, хотя, признаться, хе-хе! и денег никто не отменял. «Когда я мантулил на паровозе, то получал в три раза больше!..» Он так и сказал: «Мантулил!» — приведя слушателей в совершенный восторг. От этого слова на них повеяло живым настоем трудовой жизни, которая весомо и грубо пульсировала где-то совсем рядом. «А здешние рубли, как это кажется некоторым товарищам, даются людя́м не так просто!..» — сардонически ухмылялся как бы напоследок учитель Митя. — Так вы бо́рец за идею? — делал удивленные глаза Прохор. — Бо́рец, как вы изволили выразиться, слишком громко сказано, — несколько остывая от своего бурного и буйного монолога, отвечал учитель Митя. — Но в самом деле следует признаться, когда я работал на паровозе, то многие вещи видел в несколько розовом свете… — Послушайте! — спокойно и нагло «срезал» его Боря Щукин. — Давайте по существу, без паровоза. Нам скоро сдавать экзамены по истории, а не по материальной части локомотива… От этого заявления учитель Митя моментально скис, извинился и, к полному удовлетворению класса, начал бормотать что-то из своего конспекта. И тут в коридоре прозвенел электрический звонок. Как трамвай мимо Володькиного класса проехал. Он бодро вскочил и выкрикнул: — Взвод, встать! Смирно-а! Класс встал. Учитель Митя схватил с кафедры журнал, указку, тетрадку с конспектами, раскланялся и выбежал вон. Следующий урок — математика. Мимоходом как-то вспомнив о вчерашнем, Володька подумал: придет ли на урок Зоя Михайловна, разве можно после таких издержек работать? Зоя Михайловна пришла. Только во взгляде ее заметил Володька то, чего никогда не замечал, — тоску и безразличие. Понимающе переглянулся с Прохором, Борей Щукиным. Они сидели и ждали событий. А на уроках Зои Михайловны всегда что-нибудь было. Предмет у нее такой сложный, умственный, а народ, как ни странно, в выпускном классе подобрался легкомысленный. Учит, учит Зоя Михайловна своих учеников, надоест ей одно и то же вдалбливать — хрясть метровой линейкой по столу и в крик: да где же вас с такими кремневыми головами изобрели!? Замечал раньше Володька, что учительница красилась, как-то по особому волосы укладывала. А теперь… Довел, стало быть, ее муж-алкаш, как и Володьку родитель, до крайности. А сделаешь-то что? Словами алкоголика в хорошего человека не переделаешь и участковому не заявишь — еще только штраф выпишет, тем дело и кончится… Ну, а если на то пошло, что уж и жить ему невозможно с родителем, потому что пакость всякую приходится терпеть, — Володька на всякий случай ухо потрогал, не больно, а обидно — сам же родитель виноват вкруговую и еще за уши теребит! — то не проще ли собраться ему вслед за своим товарищем Витей в Челябу, на свободную городскую жизнь? В те дни, когда завершалась семейная распря Картошкиных, Володька уже составил в голове план будущей жизни. После школы он решил учиться на водителя трамвая. Любая профессия даст деньги и свободу от отца и матери с ее начкаром… И был у него запасной вариант — мечта, давняя, тихая, обдуманная… Он хотел выучиться на историка, но не на такого, как учитель Митя, а чтобы заниматься изысканиями, раскопками древних курганов, расшифровывать старинные документы… Но из-за того, что в этот последний год жизни в их семье все нарушилось и неизвестно, когда поправится, то исполнение его мечты откладывалось на неопределенный срок… Неужели так надолго, как у историка Мити?.. — Картошки-ин! — услышал он, словно издалека, голос Зои Михайловны. — Почему домашнее задание не показываете? — Я, Зоя Михайловна, все исполнил, — ответил Володька очень вежливо, поднявшись с места. — Только по личным делам задержался в другой части нашей деревни и тетрадки не успел взять. Математичка верит и не верит, но все же вызывает его к доске. Вышел Володька, мелок кругленький взял, от руки фигурку изобразил — глаз ватерпас! — углы разметил и тут же, с ходу, начал задачку решать. Говорит, а сам чувствует, что Зоя Михайловна в двойственном положении: ей бы похвалить его надо за то, что он все так бойко и складно докладывает, и нельзя. Если так пойдет, то все повадятся не носить в школу тетрадки… Выводит она ему задумчиво четверку в журнале и уже намеревается сказать, чтобы шел он на место и сел, как стук в дверь. Все глаза — туда: кто пришел и зачем? Зою Михайловну даже перекосило — страшно не любит она, когда на уроке отвлекают — и без того времени мало. Это сорок пять минут-то! — и говорит громче, не останавливаясь, чтобы за дверью ее услышали, что тут она очень занята — объясняет, значит, и мысль ее прерывать никак нельзя. Человек, если из робких, постучит и засовестится. Но тут стук еще настойчивее. Раз такое дело — весь класс на дверь — никто не слушает. Вышла Зоя Михайловна, постояла с минутку и вернулась: — Картошкин, вас вызывают! — С вещами! — сострили в классе. …Больше всех страдала классная дама юного Картошкина Стелла Илларионовна. Она видела, как тоненький чернильный стержень шариковой ручки торопливо бегал по разграфленному листу бумаги, складывая отдельные слова в предложения. Причем он писал даже в тот момент, когда Стелла Илларионовна молчала, и тогда она с тревогой думала: какие необратимые последствия это может иметь для юного Картошкина? Стелла Илларионовна с трепетом вдыхала острый скипидарный запах сапожного крема, которым были смазаны сапоги старшего лейтенанта, запахи кожаных ремней, цветочного одеколона, которым он освежил после бритья свое лицо, — на висках и твердом прямоугольном подбородке играл сиреневый глянец, — крепкого табака, и где-то в глубине сознания у нее напряженно билась мысль: с Картошкиным что-то случилось… Сдержанно кашлянув в кулак, старший лейтенант сказал глухим, простуженным голосом: — Мы подозреваем Картошкина Владимира Валентиновича в совершении преступления, которое квалифицируется статьей сто сорок девятой Уголовного кодекса Российской Федерации, частью второй, предусматривающей наказание… В ее сознании отпечаталось лишь — «умышленный поджог», слово «подозреваем», она не восприняла. Милицейский подал бумагу, исписанную с обеих сторон ровным убористым почерком: — Ознакомьтесь и подпишите. Стелла Илларионовна глянула на лист: «По существу заданных мне вопросов поясняю следующее». Наморщила лоб, вникая. Другая фраза, начинавшаяся с немыслимого деепричастного оборота и следующие за ним ряд причастных — привели ее в ужас. Она сжимала губы, покашливала, делая вид, что понимает все это, но смысл написанного совершенно не давался ей, ускользал, прятался в сложнейших синтаксических конструкциях и, казалось, тем самым бесконечно усугублял вину юного Картошкина… С радостью пробежав глазами последнюю фразу: «С моих слов записано верно и мною прочитано», она быстро поставила коротенькую изящную роспись и отдала документ милицейскому, и тот, в свою очередь, высморкался в крупный клетчатый платок и быстро спрятал бумагу в планшет. Он был крайне смущен тем, что ему приходится общаться с людьми учеными, с буквоедами, как любил он, за глаза, величать учителей, ожидая, что юная учительница начнет придираться к его бумаге, вычеркивая слова, запятые — переживал и маялся… Вот что перенесла Стелла Илларионовна перед тем, как они остались с глазу на глаз с Володькой Картошкиным в коридоре. Она думала, что Картошкин насторожится, испугается, а может быть, и сбежит от нее. Но он был беспечен, доверителен и весел. — Мне всегда нравилась твоя честность, Картошкин! — подчеркнуто вежливо сказала директриса. — В наше время — это очень положительная черта. Учителя могут гордиться, что за десять лет сумели сделать честность неотъемлемой чертой твоего характера… Володька слушал ее и не слышал, на участкового глядя, а тот на него — задумчиво, исподлобья, вроде как изучал, думал — что же он, поджигатель-то, такой спокойный? А директриса — свое, не без тайного умысла, конечно: осенью в гардеробе целая вешалка курточек и пальто сгорела — должно быть, кто-нибудь из учеников плохо окурок затушил и в карман положил. Так у нее мысль мелькнула: не Картошкина ли это рук дело? — если так, то деньги, которые у нее из зарплаты за испорченную одежду высчитали, вроде как за небрежную охрану школьной собственности, теперь могут обратно вернуться: — …честность, Картошкин, лучшее качество молодого человека. С возрастом она приобретает особую ценность. Она помогает человеку правдиво прожить жизнь, и как это прекрасно — с правдой через всю жизнь!.. Наконец она кончила, на участкового смотрит: уйти им со Стеллой Илларионовной или остаться? Им интересно, как Картошкина будут допрашивать и вроде как неловко — не хочется человеку мешать, так как он при исполнении. Понял старший лейтенант чужие сомнения. — По закону я обязан провести опрос несовершеннолетнего в присутствии педагога… — Хорошо! — тут же откликнулась директриса. — Пишите, Иван Димитрич! — оживился Володька, увидев, что участковый достал из планшета бумагу. — Картошкин Владимир Валентинович… Семнадцати лет. Не женат. Образование незаконченное… Покряхтывая, милицейский взялся записывать на бланк изученную им вдоль и поперек анкету юного Картошкина. Соседские ссоры, хулиганства на Северной улице райцентра, кражи голубей, кроликов, угон велосипедов — обо всем что-нибудь знал или слышал Володька, и этим был очень полезен участковому. А Володька, решив, если с ним разговаривают в школе, а не в отделении, то старшего лейтенанта опять привела к нему какая-нибудь бытовая тяжба, напряг память: что он знает? Но кроме того, что несколько дней назад через три дома от Сучковых сняли с веревки простыни, не вспомнил. * * * Кончалась Володькина ученическая жизнь. Оставались от нее считанные дни, и от того в школе учителя смотрели на десятиклассников почти как на посторонних. Уроки в эти последние дни перед экзаменами шли с пятого на десятое. Выпускные классы, а их было два в школе, то объединяли для лекций, то водили на экскурсию на животноводческую ферму, где они смотрели, как доят коров, или в промкомбинат, где женщины на швейных машинах шили чехлы для матрасов. А однажды к Володьке в класс Стелла Илларионовна привела видного молодого мужчину с припухшим лицом и темно-коричневой нутриевой шапкой в руках. Несмотря на май, погода на дворе держалась прохладная. — Вот! — сказала Стелла Илларионовна. — К нам пришел товарищ Бобков из газеты «Голос труда»… — Здрасте, товарищи! — солидно и густо сказал Бобков. — Прошу садиться, задержу вас маленько… Он взял журнал и, совершенно не извращая фамилий, как это делали до него почти все новые учителя, стал спрашивать: «А вот вы, Артемов, кем хотите стать? А вы, Семенов? А вы — Щукин?..» Боря Щукин, как и пророчили родители, «мечтал» стать инженером. Прохор Шерстобитов наметил себе дипломатическую карьеру. Паша Попов готовился в кинооператоры… Бобков от бодрых ответов Володькиных товарищей устал и потерял часть жара, с которым начал свое длинное интервью. Он уже знал, что напишет. Перед ним замаячила идея, которую следовало протащить через статью о школе. И вот поэтому, когда он задал дежурную фразу Володьке: «А вот вы, товарищ Картошкин, кем мечтаете быть в жизни? — очень удивился, услышав: — Дежурным слесарем на ремзаводе… — А что же так? — механически переспросил Бобков. — Товарищи в африканские дипломаты, в космические конструкторы целят, а вы сразу же себя подрубаете? — Да так! — усмехнулся Володька. — Мечты бескрылы, не летают. Ага. Да ведь кто-то должен у дипломата машину помыть, масло в картере сменить… Одноклассники с пониманием переглянулись. Бобков что-то спросил у Стеллы Илларионовны. — А-а, — довольно слышно ответила она корреспонденту. — Это наш нигилист. Бобков открыл рот, чтобы еще что-то спросить у Володьки, но тут прозвенел звонок. Интервью кончилось. Началась большая перемена, весь класс пошел в сад — гулять. Хорошее время было в саду — цвели яблони и сирень. Володька, Боря Щукин и Прохор Шерстобитов остались в школе. Слоняясь по пустым коридорам, они неожиданно наткнулись на учителя рисования Креминского. Тот развешивал на стенке рисунки для пионерской выставки. — Помочь? — участливо спросил Володька. — С толстым удовольствием! — воскликнул Креминский. Все четверо тут же распределили между собой обязанности. Креминский бойко постукивал красивым декоративным молоточком. Володька держал при этом картинку, Боря подавал сапожные гвоздики, Прохор — очередной рисунок и болтал, болтал без умолку о будущих выпускных экзаменах, о поступлении в институт («По прогнозам специалистов нынче повышенный конкурс в вузы!») — ну, а если не повезет, то можно попытать счастья и на заочный («Учатся ведь Борис Сергеич, в тридцать лет университет кончают…») — Лажа, чуваки! — перебил Прохора Креминский. — Все эти митькинские университеты — чистая лажа! — В разговоре со старшими школьниками он любил блеснуть уличным арго. И откуда он только вылупился с этими своими словечками? Никто из них не мог, не смел ему объяснить, что слова «лажа» и «чуваки» в их среде уже безнадежно устарели. Они прекрасно чувствовали фальшивый тон Креминского… («Но, что поделаешь, господа! — восклицал порой Прохор Шерстобитов. — Время от времени в жизни приходится делать хорошую мину при плохой игре, как любят иронизировать немцы…») — По-моему так, чуваки, — он доверительно глянул Володьке в глаза и даже для верности пристукнул себя ладошкой в грудь. — Если мужик, этакий, пардон, здоровенный жлоб, не нашел до тридцати лет своего места в жизни, то лажа — амба! Лучше лазить по паровозу, крутить гайки да после смены давить с корешами «полбанки» в подворотне, чем перед умными людьми толочь воду в ступе… Со временем Митькин поймет, что человек в своей жизни на нужное место взлетает сразу, с юности, а не потом, перепробовав сотню специальностей… Со временем Митькин поймет, что педагогика — это не профессия, педагогика — это… И тут вдруг они словно по команде обернулись и увидели учителя Митю, стоявшего в нескольких шагах от них. На красивом лице учителя рисования появилась сладенькая до приторности улыбка: — А-а!.. Борис Сергеич!.. Ну, а как вы находите рисунки наших пионеров? Не правда ли, среди них есть очень толковые ребята, правда? Володька почему-то обратил внимание на руки учителя Мити. Огромные медно-красные кисти бывшего кочегара сжимали классный журнал и две половинки серой, запачканной указки. — Н-н-да! — ответил он как-то задумчиво и виновато, чуть погодя, повторил: — Н-да… — И медленно, устало как-то пошел прочь. Его сгорбленная фигура в коричневом бостоновом костюме вызывала откровенную жалость, но Володька почему-то в последнее время перестал ощущать в своей душе это чувство. Стараясь как бы сгладить промах Креминского, Прохор глубокомысленно изрек: — Урби эт обри! Городу и миру, как говорили древние… По-моему, с Митькинскими знаниями по истории далеко не уедешь! Перед университетом придется потеть над учебниками или нанимать репетитора… Это в копеечку родителям выйдет. И зачем только государство тратится на этих заочных историков… Володька хотел поправить Прохора: следует говорить «Урби эт орби», но на душе у него сделалось совсем тошно, и, ни с кем не прощаясь, он медленно пошел прочь, а вслед ему неслось: — Зато какой паровозный мастер! — История — предмет гибкий… — Лажа, чуваки, чистая лажа… * * * С Володькиным родителем Лиза сошлась в семнадцать. Валентин поглянулся ей веселым, щедрым — при деньгах всегда, стало быть, виделась перспектива обеспеченной жизни с таким человеком. Летом по деревням с бригадой шабашил — дома колхозникам рубил, коровники строил, а зиму в тепле отсиживался, в столярной мастерской, где делали, рамы оконные, тарные ящики для завода тракторных запчастей. И родственникам Лизиным Валентин пришелся. Широтой своей привлек, размахом. После шабашки всем непременно подарки: тестю — литру белой и сапоги хромовые, теще — отрез на платье, младшим сестренкам Лизиным — мятных пряников мешок… Было время, да все вышло. Незаметно, но верно, скосил Валентина алкоголь. Последние годы Лизе казалось, что она не помнит дня, когда Валентин был трезвым. И хотя все вокруг говорили, что вино — яд, страшное зло, она думала, что даже лучше, когда муж пьян, — разговаривает, шутит, играет с детьми, а как очнется, проспится, зверь-человек, к любому пустяку цепляется, грубит… Лиза в больничной прачечной на машинах казенное белье стирала, а вечерами еще больничные коридоры мыла. Начальник в ее положение вник, находил подработку. Забыл теперь Картошкин про свои шабашки, а если и случалась левая работа, то все туда же и уходило, даже с ее прачечных денег прихватывал, не гнушался. Соседки насоветовали — подай, дескать, Лиза, на алименты, не для себя ведь, для детей… Послушала. Да только себе дороже вышло. Совсем от Картошкина житья не стало: нанесла она, видите ли, его личности непоправимый моральный урон, даже истопник Брюханов его стыдит, хотя сам двум женщинам алименты платит… Так вот ее терпение и кончилось. Ушла она жить к начкару Ивану Савельичу. Трудно сказать, чем привлек ее этот маленький тусклый человечек с крупным землистым лицом? Просто не могла объяснить — и все тут. Может, обхождением особенным? А собственно не столько обхождение было редкое у начкара, сколько голос — мягкий такой, звучный. Когда же Иван Савельич находился в приятном расположении духа, звуки его голоса прямо-таки порхали, не давая ни остановки собеседнику, ни продыху, и казалось, от того, что все вокруг тоже порхает и вертится, вот какой славный голос у Ивана Савельича! Лиза прямо млела, когда его слушала. Еще же была у начкара удивительная казенная шинель. Замечательная — черная с синим отливом, как крыло воронье. И пуговицы на ней латунные в два ряда — натуральным золотом горят — жуть! Эти пуговицы во сне ей раз приснились — так и горят, так и сверкают… Ах! — и Лиза проснулась… Может, другие достоинства были у Ивана Савельича, кроме порхающего баритона и латунных пуговиц, кто знает? А может быть, все остальные достоинства Лиза относила опять же на счет того же голоса и пуговиц… Но то, что тридцатипятилетняя баба бросила мужа в своем доме и переехала на телеге к начкару в барак — совершенно точно. Своим товаркам по прачечной она сказала лишь одно: — У него, девоньки, голос такой… и это — пуговки на шинели!.. — Ясно-ясно! — закричали подружки. — Знаем мы, какие там такие пуговки! Недолго длился медовый месяц Лизы и начкара. Через недельку так прибежал на родную квартиру Картошкиных из барака Миня. Валентин Иваныч и Володька занимались личными делами — один мух считал, другой — читал. — А там дядь Ваня мамку лупит! — доложил Миня с порога, стараясь найти поддержку на лицах ближних, и заплакал, так как не нашел. — Уже? — лениво осведомился Валентин Иваныч и добавил не без злорадства. — А я что говорил? Что я-то говорил? — Он обращался по преимуществу к старому железному рукомойнику, где с гвоздика методично срывались водяные капли и падали в осклизлую раковину. В голосе его появился драматический пафос — Валентин Иваныч в свое время закончил одиннадцатилетку в школе рабочей молодежи, пописывал заметки в стенгазету «Столяр», его однажды приглашали на слет селькоров в местную газету «Голос труда», поэтому некоторые драматургические тонкости были ему известны. Знал он, где надо подпустить жалости в речи, где добавить металлу в голосе: — Это только Картошкиным можно было туды-сюды помыкать, а начкар мужчина сурьезный, он строгость любит… — Рукой бьет! — добавил Миня, не без внимания слушавший родителя. — Ну, что ж? — вздохнул Валентин Иваныч. — Пускай, значит, поучит. Наста-авит, так сказать. Они ведь военные, никогда не будут зря… Однако Миня плакал и не уходил. — Что ж ты ко мне заявился, а не в милицию? — куражился Валентин Иваныч. — Небось, как раньше, шумнет родитель, сразу же летишь за участковым… Истинно говорю: моя власть на вас не распространяется! Но меньшой плакал, не понимая: почему это раньше распространялась, а теперь нет? Володька не выдержал. Встал. Накинул на плечи куртку. Взял братишку за руку: — Пошли! В бараке дверь начкаровой квартиры оказалась запертой. Из-за нее слышался мягкий баритон Ивана Савельича, аккомпанировавшего самому себе на каком-то струнном инструменте — не то балалайке, не то мандолине: — Девушка в черных перчатках к нам в ка-абаре зашла. И па-апрасила мальчонку — налить ей бокал вина… — Мамка к теть Нюре ушла, — сказал Миня. — Дядь Ваня один. Володька постучал беспрекословно и резко. В комнате все стихло, и к двери протопали мягкие торопливые шажки: — Кто там? — Свои! — грубым баском гаркнул Володька. — Караульный Путитин! Дверь чуть приоткрылась, и в щелку выглянул маленький юркий глаз, изучил Володьку: — Ну, чё? Чё те надо? Володька, уже накалившийся по пути к бараку, тут же взорвался, рассвирепел, толкнул дверь от себя, словно в том глумливом лице за порогом заключалось главное зло его жизни. Раздался звонкий костяной стук, как будто сухой доской ударили по пустому чугунку. Иван Савельич ойкнул — дальше дверь не пустила предохранительная цепочка, и тут же заперся, от греха подальше, на засов. — Открой, куриная морда! — вскричал Володька. Под руки ему попала старая табуретка, стоявшая в коридоре, и он стал колотить ею в дверь. — Фулюган! — вопил из-за двери начкар. — Членовредитель! Дверь после каждого удара угрожающе вздрагивала, и Иван Савельич, почувствовав для себя смертельную опасность, позорно бежал через окно. Да, насыщенно жила теперь Лиза Картошкина. * * * В местной газете «Голос труда» за Саней Бобковым прочно закрепилась слава мастера морально-психологической темы. Умел он, как говорится, влезть за подкладку к человеку, душу его расшевелить. Товарищи в редакции ценили его за это, а жена — тоже журналистка и даже некоторые читатели — уважали. Специалист, ничего не скажешь!.. И вот поэтому-то в одно прекрасное утро и позвонил ему участковый Иван Дмитрич: — Ты у меня, помнится, тему просил? Ну, так вот… Необыкновенно воодушевленный Бобков тут же побежал на Северную улицу райцентра, искать неблагополучное жилище Картошкиных. Дело ему выпало не из легких. Номера на домах либо отсутствовали вовсе, либо появлялись не в том порядке, как следует это по логике арифметического ряда. Часа через полтора целеустремленных поисков Бобков устал и решил перевести дух на скамеечке возле одного палисадника. Времени было часов так около двенадцати. Он сидел, прислонившись спиной к зеленому крашеному забору, и рассматривал открывшийся перед ним вид: изрытую глубокими сухими колеями проезжую часть улицы, кучи золы и шлака против дворов, покосившиеся серые заборы со сломанным штакетником, плетни — тоже кривые и ветхие. И тут Бобков увидел человека с бочкой. Мимо него торжественно прошествовал Валентин Иваныч Картошкин. Он нес обыкновенную дубовую кадушку. Картошкин получил ее месяца полтора назад в подарок от школьного завхоза, с которым в тот раз засиделись на школьном хоздворе. И когда настала пора прощаться, Валентин Иваныч, окинув взглядом двор, сказал: — А подари ты мне, Степа, что-нибудь на долгую вечную память? — Да что же тут дарить-то? — спросил озадаченный завхоз, рассматривая кучу списанных парт, сани-розвальни, бурт упревшего конского навоза, — Ну, вот, возьми хоть кадушку, грибочков насолишь, меня пригласишь… Кадушка стала вещью исторической в некотором роде. Валентин Иваныч вместе с нею попал в дежурную часть милиции и был водворен в камеру предварительного заключения, как лицо, своим видом оскорбившее человеческое достоинство… Крепко держал Валентин Иваныч кадушку и поэтому пришлось ее записать в протокол личного обыска Картошкина В. И. вместе с парой шнурков, кожаным брючным ремнем и двумя металлическими пуговицами завода «Ростсельмаш». И вот сегодня, скорбя и стеная, решил Валентин Иваныч расстаться с исторической вещью… Долго сидел он на покосившемся крыльце, угрюмо рассматривая двор и сына, который чинил дверь дровяного сарая. Он положительно маялся в одиночестве, думая о смысле жизни и других второстепенных вещах. — Так я, пожалуй, снесу ее, — сказал он, наконец, сыну. Володька хмыкнул и ничего не ответил. Валентин Иваныч опрокинул кадушку, и по земле растеклась лужа. — Зря только двор испакостил! — заворчал Володька. — Ладно, высохнет!.. …Возвращаясь налегке обратно, Валентин Иваныч никак не мог пройти мимо Бобкова, который уже отдохнул, но какая-то весенняя вялость в теле еще удерживала его на месте, а может быть, его отвлек татарчонок, проезжавший мимо на громыхающем, разбитом мопеде или еще что-то, но он задержался и увидел, что мужик значительно бодрее возвращается, и в обвисших карманах его серого в полосочку пиджака поблескивают горлышки зеленых бутылок. Эта метаморфоза развеселила Бобкова, и он приветливо заметил: — Мебель помогали перетаскивать? Валентин Иваныч счел за честь обращение к нему интеллигентного человека (Бобков был при галстуке и в зеленой фетровой шляпе), остановился и раскрыл рот в улыбке, обнажив зуб со щербинкой: — Отчего же не помочь, если человек хороший? Так вот и знакомятся люди в Каменке. — От органов пожаловали? — догадался Валентин Иваныч. — Есть в вашем облике нечто мужественное, волевое… Вера, знаете ли, мне видится, неистощимый оптимизьм… Н-да. Позавидовать вам можно, знаете ли, такой светло-розовой завистью… Значит, от органов. Так-так… — Ну, не от всех органов, — замялся Бобков. — От одного… А вы, стало быть, тот, несчастный отец, которого чуть не сварил в кипятке неблагодарный ребенок? Вступительную речь Бобкова Картошкин выслушал с повышенным вниманием, и когда тот кончил, глядя на поросенка, рывшегося в куче золы на дороге, то он взял обеими руками пухлую ладонь Бобкова и с чувством пожал: — Спасибо, дорогой товарищ! Но ведь все почти что в точку, все почти что рядом с правдой… Трудишься, трудишься, воспитываешь, воспитываешь… А итог? Угрозы, членовредительство… Семейная драма всегда похожа на комедию… Но все же так трогает, так трогает ваше внимание. Еще никто, понимаете? Никто не вникал так, как вы!.. Ибо что я для всех? Через свою слабость конченый человек, алкоголик, вредный член общества… — Ну-ну, так-так! — закивал Бобков, поощряя Картошкина. И Валентин Иваныч вдохновился, воспарил: — Страдания тела моего не усугубили, верите ли, а облегчили душевные муки! Да что там тело, когда душа горит!? Думал ли я, гадал ли, что на излете четвертого десятка жизни буду свален в это позорище — дележ имущества, бесконечные переговоры с разными депутациями и делегациями?.. Я, Картошкин, мастер-краснодеревец, ничего не знающий кроме своего ремесла, работающий денно и нощно, не принесший с производства ни одного гвоздя в личное пользование, вдруг получаю страшное обвинение: ты — не умеешь жить! Не слабость мою, заметьте, ставят мне в вину, — при этом Валентин Иваныч выразительно щелкнул себя пальцем по кадыку. — А именно это — н е у м е н и е… — Так-так! — кивнул Бобков, записывая что-то в блокнот. — Я не умею и не хочу рвать слева и справа! — воодушевленно размахивал рукой Картошкин. — Я не несу в дом то, что не мною положено, что не мое, а целого государства… Хожу, вот видите? в драном пиджачишке, но совесть моя чиста с одной стороны, именно с этой — юридической, значимой, совершенно чиста… Больна и чиста, — добавил он после некоторого молчания. — Но вы, дорогой мой, еще молоды, — поддакнул Бобков. — Вы еще, может быть, подниметесь, воспарите. Все же в конце концов от вас и зависит. Человек — маленький кузнец своего частного счастья. Взять волю в кулак и… — Знаете, я и не опускался! — загадочно произнес Картошкин. — Это занятие для вашего брата интеллигента — подниматься, опускаться. А я, как стоял, так и стою. Куда же с земли-то опускаться? Чудно. Если туда! — Согнутый прокуренный палец Валентина Иваныча указал под ноги, на бледно-сиреневую сухую землю. — В тартар, что ли? Так, говорят, и нет ничего такого, один круговорот веществ, один диалектический материализм — из золы пришел, в золу и уйдешь: и царь, и гений, и герой… — Нет-нет, дорогой мой, вы непременно подниметесь! — воодушевился новой идеей Бобков и рассмеялся. — Человек с обостренным чувством совести не должен пропасть. Общество не позволит. Вот поэтому вы под постоянным контролем… — Да-да! — закивал выдохшийся в своей речи Валентин Иваныч. — На меня гонения, но только за слабость, исключительно за слабость. Но коллектив мне верит. Меня, знаете, даже в госбанк с кассиршей посылают. Мы на целую мастерскую зарплату получаем. Они прошли дальше Северной улицей к дому Картошкиных. Жилище мастера-краснодеревщика было еще вполне сносно. Но как-то вдруг за последние год-два все пришло в упадок. Шифер на крыше растрескался и дал течь. Начала осыпаться штукатурка со стен и потолка. Лет уж пять Валентин Иваныч нацеливался опалубить дом летом, когда тепло и сама природа этой работе благоприятствует. Однако очередное лето наступало, и Валентина Иваныча из мастерской вместе с другими столярами отправляли в командировку — перестилать полы в коровниках, строить ясли на откормочных площадках, городить загоны. Конечно, Картошкин мог бы и отказаться, не поехать. Но приходил сам директор райпромкомбината, у которого на балансе не только столярные мастерские, но и другие цеха: пимокатный, швейный, гончарный, транспортный, пилорама… И такой озабоченный мужчина находил время, чтобы лично подойти к верстаку Картошкина и побеседовать: «Ну что, Валентин Иваныч, поедешь в командировку, сельское хозяйство поднимать? Ты ведь у нас по этому делу гроссшпециалист!..» «Гроссшпециалист» чесал за ухом, замечая, между прочим, глумливые рожи мужиков за верстаками. Точно можно было отказаться, не каждый год одному и тому же человеку лето красное на совхозных нарах в ночлежках бока давить, но у Валентина Иваныча была слабость, которую ему прощали, зная, что он — безотказный. Так вот и выходило, что он вкруговую всем обязан… Дома, узнав, что Картошкин опять едет «поднимать» село, Лиза свирепо гремела кастрюлями на плите: — Нашли не занятого! Тебе дом ремонтировать надо… Смирёный какой! На смирных воду возят. Пойду вот к директору!.. Заслышав угрозу, Валентин Иваныч потихоньку возбуждался, накаляясь не столько от собственной правоты, сколько от жениного возмущения. — Но-но, женщина! — рычал он угрожающе. — В своей прачечной права качай, а на мою службу не лезь! У меня дело. Сначала общественное делается, а потом — личное. Запомни истину, если шибко грамотная!.. — Не со своего голоса поешь! — огрызалась устрашенная Лиза. — Общественников давно нет, дустом вывели. Теперешние общественники себе давно за казенный счет дома отгрохали, а теперь таким, как ты, головы морочат… Общественники!.. Они в рабочее время сено себе косят, а потом на базаре по пятерке мясо народу продают, не гнушаются, а тебя словесами оплели… За себя постоять не можешь, общественник!.. Проницательному взгляду районного журналиста представились подвязанные проволокой заборы, калитка на проволоке, куча недорубленных березовых горбылей во дворе, поросшая лебедой и щирицей крыша сарая, все было не так уж и ветхо, сколько ждало твердой хозяйской руки, чтобы обрести ухоженный, живой вид. — Ну что ж? — сказал Валентин Иваныч, старательно отталкивая ногой лохматую дворняжку, с радостным визгом встречавшую хозяина. — Посмотрите и дом. Бобков шагнул следом за ним, причем, как и все остальные, впервые посетившие это жилище, ударился лбом о притолоку, и оказался на кухне. Здесь Володькиными руками поддерживался строгий казарменный уют. — Н-да-а! — многозначительно сказал Бобков, поочередно заглядывая в две смежные комнаты — горницу, где стояла кроме железной койки деревянная скамейка, куда теперь Валентин Иваныч переложил свое белье, и в комнату Володьки. — Да, — повторил он, усаживаясь рядом с хозяином на скрипучий дерматиновый диван, и неожиданно провалился до самого пола, сыграв полным набором пружин, амортизировавших почему-то очень жестко. — Как говорится в народе, дом без хозяйки — сирота… Жениться бы вам, Валентин Иваныч… — Сирота, сирота! — горестно согласился Картошкин, пропустив, впрочем, второе замечание Бобкова. — И вы представляете, кто мне больше всех сочувствует? Он! — Валентин Иваныч указал на крашенную коричневой железнодорожной краской дверь, словно сын был там и мог его слышать, и добавил шепотом: — А ведь свободен человек. Мог бы и с матерью жить, мог пойти к деду… Так ведь нет, остался со мной, дрянью пропащей… Бобков, начавший уставать от затянувшегося общения с Картошкиным, уже подбирал момент для прощания. В записных книжках кайенского журналиста была масса историй лиц опустившихся, и Валентин Иваныч, как тип, вдруг сделался для него пронзительно ясен. И он ушел бы, оставив Картошкина в его «бунгало», как мысленно окрестил Бобков это грустное мужское жилище, если бы на кухне не появилось еще одно лицо — официальное. Собеседники уже несколько минут сидели в тягостном молчании друг перед другом. Валентин Иваныч, раскопав душевную рану, скорбел натурально и не замечал этого молчания, а Бобков все искал последнее, решительное слово («Что за пустая российская деликатность, когда два едва знакомых человека, уже не знающие о чем им говорить, не могут встать и распрощаться без всяких слов?!») — они вдруг услышали с улицы голос хозяйской дворняжки — отчаянный и злобный. Она защищала картошкинское жилище и готова была скорее лечь на пороге костьми, чем допустить постороннего хотя на шаг. И вот в сенях послышался скрип половиц, падение неизвестного жестяного предмета, и в комнату вошел, низко пригнувшись, участковый Иван Дмитрич. — Ка-акой дорогой гость! — необыкновенно возбуждаясь, воскликнул Картошкин и, суетясь сверх меры, выставил к порогу табуретку. — Милости прошу!.. Спасибо, хоть органы не забывают!.. — Быстро вы среагировали, — заметил участковый, кивнув Бобкову. — Что ж, материал не терпит? — Материал-то терпит, — ответил Бобков. — Да вот Валентин Иваныч уж больно колоритная фигура… Недаром же и вы как-то особенно об них заботитесь. — Да ничего в нем особенного нету! — усмехнулся Иван Дмитрич. — Все в нем проще… Такой вот вопрос, Валентин, что станешь делать, когда все бочки со двора снесешь? — Стало быть, уже настучали? — сокрушительно качнул головой Картошкин. — Молодцы!.. А кадушка, между прочим, у меня лишний инвентарь на балансе. Ну, подумай, Иван Димитрич: куда мне, в моем положении, с кадушкой? Меньше поклажа. — легче идти вперед! — Знал бы ты, Валентин, сколько у меня вот с таким лишним инвентарем прошло!? — умиротворительно вздохнул милицейский. — Многие как ты, семьи порушили, кое-кто свободу потерял, жизнь. — Свобода, свобода! — усмехнулся Картошкин. — Слова-то какие, старший лейтенант, слова! — Он поднял указательный палец, как бы подчеркивая конец фразы. — Это не слова! — внушительно сказал участковый. — Это все то, что вокруг тебя. Представь: вот это дерево за окном на свободе, а ты… Все трое посмотрели через кухонное окно на улицу: против картошкинского двора, на другой стороне возвышался мощный раскидистый тополь с обломанными сучьями и корявой бугристой корой. — Мимо, Иван Димитрич, мимо! — покачал головой Картошкин. — Лично мне свобода не нужна!.. Лучше уж я буду каждый день на работу ходить, планки стругать… Вот, свободен я теперь, с другой стороны, а что мне с ней делать, не знаю? К какому месту ее определить? Может быть, ты, старший лейтенант, скажешь? — Картошкин сардонически ухмыльнулся, но, увидев, что Бобков и милицейский серьезны и слушают его, вновь забрал прежний тон: — Сколько лет со мной Лиза маялась. Уходи, говорил не раз, освободись и меня освободи… Мечтал, несчастный человек: вот-вот вздохну свободно, никому ничего от меня… А теперь? Сижу и смотрю в окно на дерево… Так ведь и тополь не свободен от почвы, на которой растет. Как же я, человек, от всего разом себя отрублю? — Не готов оказался человек к самостоятельности — история известная! — усмехнулся Бобков, переводя, в общем, разговор совершенно в другую сферу. — Вот и товарищ подтверждает! — воодушевился Картошкин. — И в семье каторга, и в одиночку… Так как же быть, что же ты мне, старший лейтенант, посоветуешь вместо политуры пить, может, морилку, а? Чтобы быстрее — туда, и дело с концом… У тебя ведь на все ответ, на каждый вопрос — циркуляр… Сам-то я сколько выстрадаю, пока до истины дойду… Слова свои Картошкин произнес не без иронии, словно он все про себя знал, но пока удерживал в тайне. Бобков заметил, что на этот вопрос милицейский не стал отвечать, а лишь усмехнулся. И он решил, что у старшего лейтенанта не один такой Картошкин на участке, и ему не впервой эти беседы. — Мой ответ, гражданин Картошкин, — закон, который выстрадан долгой жизнью частного человека! — внушительно и беспрекословно произнес старший лейтенант. Во время разговора Валентин Иваныч курил непрерывно, так что воздух в комнате стал сизым и табачный дым плавал слоями. — Так значит, когда на мой вопрос сказать нечего, то ты закон выставляешь? — щурясь спросил он. — На твои вопросы и полномочная комиссия райисполкома не ответит! — усмехнулся участковый. — А мой совет — держаться в рамках, соответствовать образу жизни народа. — Замечательно! — с каверзной улыбкой воскликнул хозяин. — Вот, допустим, ты, Иван Димитрич, живешь в полном соответствии. Других на путь, так сказать, истинный наставляешь. А сам-то доволен? — Да ведь тебе от того, что узнаешь, легче не станет. — Понятно! — хмыкнул Картошкин. — Твои недовольства в рамках инструкции — «от и до». — Добро бы и тебе так! — нисколько не обидевшись, отозвался Иван Димитрич. — Из-за твоих недовольств целый штат людей трудится — общественность, участковый, сам Василий Николаич… — Ну да! Вызывали, беседовали, — оскалился Картошкин. — Утром сержант из каморы вывел, поставил во фрунт перед товарищем подполковником: докатился, Валентин Иваныч, до вытрезвителя? Никак нет, отвечаю, в коляске ваши люди довезли, спасибо им. Ну, говорят, а знаешь, что тебя ждет? Знаю, говорю я им, полсотни штрафу и задушевное письмо в столярную мастерскую: своим видом оскорблял человеческое достоинство… А вот, что это за штука такая — никто никогда мне не объяснил и почему за это наказывается человек. Ведь раньше, до атеизма, считалось, что на моей физиономии отображен Лик! — прокуренный указательный перст Картошкина нацелился в потолок: — Теперь же, когда это достоинство сплошь и рядом оскорбляется, то наказывают человека только за слабость, только Картошкин вкруговую виноват, как козел отпущения… А вы посмотрите, как в телевизоре бьют и режут, особенно в детективах, без слезы и вздоха! Или как женщина в оранжевом жилете двухметровым ломом лед на улице долбит, а мы ее всячески поощряем… А ведь на ней тоже — Лик, а только пьяного Картошкина волокем в кутузку и штрафуем, за что? Мимо картошкинского дома по улице вновь протарахтел мопед, и с минуту все сидящие в комнате прислушивались, как его надсадный, завывающий двигатель затихает где-то в отдалении. — Обида заключается в том, что пьяный член общества становится похож на животное, — разъяснил свое мнение Иван Дмитрич. — Но от природы он наделен разумом и волей, творческими силами… — Очень содержательно! — одобрил Картошкин. Участковый достал из планшета чистый лоскуток бумаги и что-то записал. Валентин Иваныч скосил глаз в чужой планшет и прокомментировал: — Проведена лекция с Картошкиным о сомнительности алкоголя. — Такая уж работа, Валентин, — отозвался Иван Дмитрич. — Кабы я, как ты, плашки стругал или ямки рыл, то и отчитывался перед своим руководством планками или ямками, а так — отписываться приходится… Ну так вот, дорогой Валентин Иваныч, пришел я к тебе по поводу старшо́го… — А что — старшо́й? — вздернул плечи Картошкин и хмуро глянул в глаза участковому. — Сам знаешь, самостоятельный. Отцу десять очков вперед даст. — Володька в общежитии по улице Пионерской учинил гонения на гражданина Ивана Савельича… Участковый, по всему, ожидал эффекта: Картошкин примется вздыхать, охать, сокрушаться. Но ничего подобного не последовало. Валентин Иваныч выслушал сообщение рассеянно и как бы между прочим ответил: — А-а… Я-то думал… Что ж, Володька парень справедливый, он зря не станет… — Начкар теперь на всех углах кричит, что парень подослан, в отместку, так сказать. — На каждый роток — не накинешь платок! — усмехнулся Картошкин и добавил внушительно и строго: — Я начкара не имею права трогать. Володька — другое дело… Неужели, Иван Димитрич, ты, человек со стажем, только что утверждавший достоинство в лице трезвом, станешь отрицать право сына заступиться за родную мать? — Речь пока идет о преследовании Ивана Савельича! — стараясь придать своему голосу как можно больше внушительности, произнес участковый и продолжил: — В законе нету разграничений — заступаешься ты или нарушаешь порядок. Был шум в общежитии, есть факт — суродованная табуретка начкара и его дверь в квартиру… — Ну, раз нету закона… — Есть, есть закон! — поморщился старший лейтенант. — Только не нужно передергивать. Из его планшета появился разлинованный, отпечатанный типографским способом бланк. — …и сына своего Владимира Валентиновича избивать и преследовать сожителя моей бывшей юридической супруги не посылал! — бубнил едва не по слогам Картошкин. — О том, что в бараке был шум, услышал впервые от старшего участкового лейтенанта, и ничего к вышеизложенному прибавить не могу, в чем собственноручно и подписуюсь… * * * Тонкие розовые лучи солнца пробиваются сквозь стекла в Володькину комнату. Здесь все так же осталось, как и при матери: узкая железная койка со скрипучей панцирной сеткой, деревянный стол, сработанный Валентином Иванычем много лет назад, табуретки и деревянные полки с книгами. Май на излете. Учеба в школе кончилась, и теперь Володька готовится к первому экзамену — сочинению. С утра, еще не поднявшись, он уже с книгой, читает, но не для экзаменов, а так — для собственного удовольствия. Валентин Иваныч поднялся еще раньше и ходит, ходит по кухне. «Как кот ученый, по цепи, кругом!» — с усмешкой думает Володька. Через тонкую филенчатую дверь он прекрасно слышит его шаги. Они то приближаются, то удаляются, а то замолкают вовсе. Картошкин мается. И это Володьке понятно. Мало того, чтобы человек бросил пить, надо чтобы его занимало какое-то дело, но такого дела у Валентина Иваныча нет, и он постоянно в тоске. Две недели минуло с того дня, как Валентин Иваныч получил бытовую травму — ожог. Раны его подживают, с Володькой они быстро примирились. Участковый объявил, что уголовного дела не будет за отсутствием состава преступления… Вник, стало быть, он в состояние Володьки, но и Валентина Иваныча пристращал: пить не бросишь — на принудительное лечение отправим с общественностью… В знак примирения с родителем Володька все дрова во дворе переколол и сложил поленницу, картошку в огороде посадил. Про скандалы в начале мая больше не вспоминали, но и при родителе не стал курить. Стены закопченные побелили известью, окно застеклили, горелые половики и занавески выбросили, как ничего и не случалось… Н-да… Вскоре Володька услышал, как еще один человек на кухне появился — сосед Сучков. Догадался — разведчик. Каждое утро ходит, принюхивается: не шумят ли Картошкины? За барахло свое трясется… — Самое жуткое время для человека — с рассвета и до открытия магазина… — Да уж… Покалякали они с Валентином Иванычем о том, о сем и ни о чем, в общем-то утопал сосед. Володька перебрался за стол, читает. «Ужин был очень весел: все лица, мелькавшие перед тройными подсвечниками, цветами и бутылками, были озарены самым непринужденным довольством. Офицеры, дамы, фраки — все сделалось любезно, даже до приторности. Мужчины вскакивали со своих стульев и бежали отнимать у слуг блюда, чтобы с необыкновенной ловкостию предложить их дамам. Один полковник подал даме тарелку соуса на конце обнаженной шпаги…» — Валю-уша-а! Сколько лет, сколько зим! — услышал Володька на кухне чужой, незнакомый голос, а вслед за ним дружеские похлопывания, многозначительное мычание родителя и тенорок Бори Щукина, едва слышно: — С окончаньем учебного года… Ги-ги-ги! — Что он ему, год-то? — выглянув на кухню, осведомился Володька. — Мой родитель свои университеты давно прошел. Человек в самом деле был незнакомым. Его обнаженные до локтей руки, нелепо, казалось, высовывающиеся из рукавов короткой бледно-кремовой рубашки, были расписаны фиолетово-синими татуировками, изображавшими растения и русалок. Голова незнакомца с коротко остриженными волосами, выцветшими, как прошлогодняя солома, напоминала одуванчик, и поэтому лицо его могло показаться безобидным, почти детским. Но черная, задубевшая на ветру кожа, щербатый рот с золотой фиксой, тяжелые неизгладимые морщины, пролегшие от широких бледно-фиолетовых губ, кривившихся в глумливой, хищной какой-то ухмылке, выдавали в нем что-то опасное, злобное. «Котя Поганель!» — всплыло вдруг в Володькиной памяти. Года четыре назад Котю на глазах у Северной улицы увезли в милицию. Сказали, за кражу из кулинарии… Забыли Котю на Северной, и вот — нате!.. — собственной персоной в картошкинском дому! — Вырос, вырос! — щерился Котя, пожимая твердую Володькину ладонь. — А я ведь, Валентин, помню, как он по моему указанию чинарики на улице искал, а теперь пошли-ка!? Все течет, переменяется… — Время, время! — вздыхал Валентин Иваныч. Помолчали самую малость, стоя посреди кухни. — А что так задержался? — вежливо поинтересовался Валентин Иваныч. — Вроде, за торты у нас долго не сидят? — Новый срок у хозяина схлопотал, — ответил Котя, к чему-то прислушиваясь. И все на кухне как будто услышали легкий посвист с улицы. — Девчата там у меня, коло ворот, волнуются, — сказал Котя. — Не терпится девахам… — Так чего ж ты их там держишь!? — суетливо замахал Валентин Иваныч, не двигаясь, впрочем, с места. — Милости прошу, как говорится, к нашему шалашу… Чем богаты, тому и рады… — Пень! — беспрекословно сказал Котя. Боря Щукин тут же исчез и через секунду вернулся с Витей Фроловым, Димчиком и двумя девицами, в которых Володька без труда узнал райповских штамповок. Девицы были старые: не задумываясь ни на минуту, самой молодой из них можно было дать двадцать четыре года, а то и все двадцать пять… Димчик, поставив у дверей тяжелую брезентовую сумку на молниях, сразу же пошел здороваться за руку. Витя, держа гитару, чинно раскланивался со всеми. Девицы с минуту стояли у порога, как бы приглядываясь со свету к дому, к людям, а потом самая бойкая, уставившись на Валентина Иваныча светло-зелеными нахальными глазами, сказала развязно: — Здрасте, папаша! — И Поганелю: — Знакомь, Котя, с мужчинами, нам ведь, девушкам, всегда из-за этого неудобства, п р о м б л е м ы  всякие. Начнешь первой — не так поймут. Котя захохотал, ощерился, задохнулся, изойдясь в кашле: — Вон та, Валентин, у дверей топчется, моя военно-полевая жена Нинуля, а эта вот, чирикает, — Клава, стало быть, твоя… — Ну-у, ты уж и разделил! — развеселилась Клавдия, как-то холодно и внимательно приглядываясь к Валентину Иванычу. — Я, может, папаше и не подойду, он мужчина серьезный, а я девушка ветреная… — Да когда ж ты успел поджениться? — удивлялся Картошкин, как бы не слыша того, что ему и о нем же говорят. — Жениться не напасть — женатому бы не пропасть! — А свадьба-то, свадьба была? — допытывался Валентин Иваныч, отчего-то возбуждаясь. — Как же, как же — будет и свадьба, — ухмылялся Котя. — Вот, сейчас вот, возьмем и сыграем! — Он отступил от Картошкина, приобнял девушек и густо выдавил из себя: — Свадьбу новую справля-ает, сам веселый и хмельной… Володьке не понравилась развязность, с которой держал себя родитель перед гостями. Он дернул его за рукав, сказал негромко: — Как же ты перед гостями выступаешь? Валентин Иваныч осмотрел сам себя и определил, что на нем байковая какаового цвета рубаха от кальсонной пары. Для одиноких мужских будней сходило вполне, а вот ради девушек пришлось пройти в горницу, поискать на железной койке, где было свалено в кучу его белье из комода, одежку, подобающую случаю. — Володя, а у тебя папашка кавалер хоть куда! — сказала Клавдия и дернула Поганеля за рукав. — Дай закурить нам, Котя. Никакой в тебе заботы о девушках… Поганель выдернул из заднего кармана брюк пачку сигарет, намереваясь широким жестом преподнести их девушке, и с сигаретами, случайно, должно быть, вытянул металлический предмет, похожий на подкову, который выскользнул из его руки и упал на пол. «Кастет!» — догадался Володька и внимательно глянул Коте в лицо. Все остальные в комнате тоже догадались, пожалуй, что это за  ш т у к у  носит с собой Поганель. Боря Щукин быстро подскочил к Коте, поднял кастет и с уважительным выражением на лице отдал хозяину. Поганель скривился в улыбке, буркнул что-то под нос и спрятал кастет. Тут шумно и весело объявился из горницы Валентин Иваныч в бледно-зеленой слегка мятой гипюровой рубашке. На кухне стало как-то еще теснее, дымнее, шумнее. — Девушки, девушки почему у порога, Котя? — кричал Валентин Иваныч. — На диванчик, на диванчик пожалуйте! В ногах правды нет, вся в землю уходит. Гости сели, вызвав пение диванных пружин, провалились до самого пола. — Хо-хо! Папашка! — взвыла от восторга Клавдия. — Диванчик у вас — застрелись! Последний писк моды. — Исключительный диванчик! — подтвердил Валентин Иваныч, внимательно рассматривая Клавдию, в особенности заплаты на ее голубых джинсах. Котя Поганель, окинув взглядом кухню, остановился на Боре Щукине, который, казалось, ловил каждое его движение, и сказал сквозь зубы: — Пень, нарисуй нам стол! Боря схватил Володьку за плечо, зашептал, они пошли придвигать к дивану кухонный стол со шкапчиком, уронили за столом какую-то сковороду, пустые бутылки. — И-эх! — вздохнул сладострастно Валентин Иваныч, с улыбкой и надеждой наблюдая за этими приготовлениями. — Сейчас бы бражки для отважки! — Или самогону для обгону! — подхихикнул Боря Щукин. — Нет, ребята, только чай! — строго и внушительно сказал Котя и кивнул Щукину. — Пень, воды! Боря кинулся к оцинкованному бачку с ковшом, но он оказался пуст. Тогда Щукин схватил из угла пустое ведро и ринулся на улицу, и через минуту появился на кухне с забрызганными до колен штанами. Поганель развел керогаз, в кастрюльку влили самую малость воды, и она вскоре закипела, забулькала. Сумрачно сосчитав людей, Котя раскрыл брезентовую сумку, вынул из нее три больших пачки чая, ссыпал заварку в кастрюльку. Володька, пожав плечами, выставил на стол из шкафчика мятые алюминиевые кружки. Посчитал. Хватит на всех. Не раз в экстазе семейной жизни хватал ими об пол Валентин Иваныч, а потом сам же поутру распрямлял покалеченную посуду деревянной толкушкой. Димчик и Витя Фролов, до того молчавшие, взялись петь: — Открой окно, на небе месяц светит золотой, а мне сидеть еще четыре года, душа болит и просится да-амой!.. Валентин Иваныч устроился удобнее на табуретке, спрятав под себя забинтованные ступни, придвинулся к «штамповкам» и, к удивлению Володьки, стрекотал без умолку: — Самый веселый человек у нас в столярке — Людвиг Максимыч! — Там от меня привет соседскому Егорке, — неустоявшимися баритонами тянули Димчик с Витей, а Боря Щукин подтягивал им завывающим тенорком. — Он задолжал мне на свободе шесть рублей… — Универсальный Людвиг Максимыч человек, многогранный… — Как граненый стакан, — вставил на всякий случаи Володька язвительно. Не нравилась ему развязность родителя перед «штамповками». — А? — испуганно переспросил Валентин Иваныч. — А-а! Все шутки отпускаешь, родителю уже и слова сказать нельзя… Ну так вот! Кончился у нас матерьял. Натурально сидим, забиваем в курилке «козла», папиросы смолим. А наш неутомимый столяр Каштаков все мастерит и мастерит. Положительно домашний мужик. Все для дома, все для семьи… Володька увидел, как Котя кивнул ему. Он встал с дивана. — Да не сиди за полночь у Егорки, а то Егорка вдруг обнять тебя захочет… — надрывались Володькины товарищи. Он заглянул в кастрюльку. Чаю в ней была самая малость, одна разбухшая заварка, и пожал плечами: — Выкипел? Котя многозначительно подмигнул: — Чефирок! Поганель разлил чефир по кружкам — кому больше, кому меньше, а себе — остальное, разъяснив: — В таком деле надо привычку. — Ну, так вот! — твердил Валентин Иваныч. — Людвиг Максимыч взял и прихватил фуфайку товарища Каштакова гвоздочками к стенке. Тут, натурально, и смене конец. Наш неутомимый — к вешалке, полочку под пиджак прячет… — Ну, мужики и дорогие девушки, угощайтесь чайком! — сказал Котя, причем в слово «девушки» он вложил какой-то двойной или даже тройной смысл. Володьке впервые за сегодняшний день не понравилось, как он в разговоре передергивает плечами. Котя поднял свою кружку, прихлебнул и спросил Картошкина-старшего: — А зачем же он, Валентин, полочку под пиджак прятал, вы, ведь, все  з н а л и? — Открыто нельзя! — разъяснил Валентин Иваныч. — Это получается уже пренебрежение… У нас же в столярке общественное мнение есть… Ну так вот. Хвать Каштаков фуфайку с крючка, а гвоздики удерживают, не пускают, одним словом… Перепугался он, должно быть, страшно, потому что даже полочку на пол обронил, да ка-ак крикнет: «Мужики! Тюфайка-то — примерзла!» Ну, мы так натурально и попадали… Володька попробовал Котиного «чаю» — горько. Что же в нем хорошего находит Боря Щукин, сидит, пьет с умильной рожицей? Подошел к чайнику, разбавил холодной кипяченой водичкой. Все равно горько. Отлил три четверти назад в кастрюльку с заваркой, а остаток еще разбавил — вот так, вроде ничего… Витя с Димчиком тоже свой «чай» разбавили, а остальные — так допили. Посидели еще, покурили. Котя вдруг — на часы: — Однако! Лавка уже открывается… Как ты, Валентин, насчет портвейна? Картошкин-старший очень воодушевился: — При моем инвалидном положении в самую пору организовать закусочку. Думаю, что и девушки мне помогут, а? * * * В пятницу, в четыре часа пополудни Орлов выключил токарный станок. Жесткой металлической щеткой смел блестящие фиолетовые стружки с поддона на жестяной совок, закрыл свои особенные резцы и запасной инструмент в стальной ящик и повез на трехколесной тележке-этажерке сработанные за смену соединительные муфты к мастеру. Леонид Исакич долго и придирчиво изучал работу Орлова, измерял штангенциркулем детали, смотрел на свет: нет ли внутри изделия царапин или раковин? — и, так и не обнаружив изъяна, покачал головой, как бы не одобряя Орлова: — Эх, Коля-Коля… — Что Коля? — с вызовом спросил Орлов. — Уже двадцать пять лет — Коля! — Больно просто ты живешь, парень, вот что! — Леонид Исакич нахмурился так, что его густые, росшие клочками брови, шевельнулись. — Одну только работу и знаешь… Жизнь-то вокруг тебя какая, а? Нельзя так. Н-да. Осенью мастера выбрали в партбюро, и он поставил жизненной целью весь цех вовлечь в общественную работу. И почти всех вовлек. Орлов оказался самым упорным. И хотя в цехе у Леонида Исакича было достаточно общественников — человек двадцать, личность Орлова приобрела для него какую-то выпуклую значимость. Если все открыто шли в общественники, то этот сопротивлялся упорно и даже возводил каждый раз некую идейную преграду. Получалось, что марксист Леонид Исакич каждый раз покорялся беспартийному Орлову, и от этой мысли Леонид Исакич пугался и потел, и с новой силой атаковывал Колю. — Да, — сказал Орлов, — жизнь вокруг такая, как вы и говорите. Ну и что? Что я-то еще должен  с д е л а т ь? — Неужели у тебя, Орлов, нет дела, которое бы занимало тебя сильнее работы? — Не потопаешь — не полопаешь! — в который раз уже за последнюю неделю срезал мастера Орлов. — Замучил ты меня, Леонид Исакич, своими нападками. Не хочу я в народные контролеры, и в агитаторы — тоже. Твои контролеры в первый же день друг дружку переловили и теперь от безделья маются… — Он передохнул, подумал: — В свободное время, Леонид Исакич, я предпочитаю пивко попить, с народом пообщаться, книжку в общаге почитать. — Вот-вот, пиво! — уцепился мастер, словно и ждал. — Сначала пиво, потом водка, потом прогулы. Покатишься по наклонной, не остановить. — Кому быть повешенным — тот не утонет. — Ты мне этот фатализм брось! — строго сказал мастер, вместе с Орловым перекладывая выточенные муфты на отдельный стеллаж, где они считались как бы принятыми отэка, потому что отдельной такой службы на ремзаводе не было, а весь технический контроль вел мастер или бригадир. — Не к лицу эта мистика современному молодому человеку… Орлов поморщился и ничего не ответил. — Слушай, Коля! — звучно и задушевно сказал Леонид Исакич, налегая на «о». — Ты меня подводишь по общественной линии. Ты же в цехе маяк, твой портрет у нашей центральной конторы висит… Нехорошо, Коля! Я бы для тебя и личное клеймо похлопотал у руководства. Ну, ведь тебе можно доверять, можно? — Подь ты! — усмехнулся Орлов. — Маяк!.. Я возле конторы не хожу, мало ли кого вы там вывесили! — соврал он на всякий случай. — Мне там далеко, может, и портрета никакого нету, а? — Есть-есть! — поспешно заверил мастер. — Так уж ты меня не подводи, Коля. Давай я тебя запишу в наставники? — Это еще над кем? — на всякий случай спросил Орлов. — Да тут, да вот… — заюлил мастер. Короче, суть дела была в том, что пришел к Леониду Исакичу участковый: рабочая среда — верное средство перевоспитания — и надо помочь человеку. А поскольку Леонид Исакич в некотором роде лицо официальное, то он обязан это сделать — дать наставника, который будет следить за человеком, поможет ему воздерживаться от дурных поступков, которые нарушают баланс общественного спокойствия… В общежитии райпо опять вот окна побили, а у него, Леонида Исакича, прошлой осенью яблоки обтрясли, нехорошо, неспокойно, одним словом, жить. — Но, ведь, окна-то в общежитии побила замужняя баба, — раздумчиво возразил Орлов. Но, как выяснилось, дело не в том, что окна побили. Несовершеннолетний, о котором просит участковый, много времени у Орлова не отнимет: надо будет прийти, провести беседу о нравственности и с достоинством удалиться, а потом как-нибудь еще его проведать, чтобы тот помнил за собой ответственность… — Да кто ж это такой? — в нетерпении воскликнул Орлов. — Сколько слов ты уже зря сказал! Назвал Леонид Исакич и фамилию. — Ничего не надо! — со значением проговорил Орлов. — Я эту семью прекрасно знаю… Да и что я за наставник такой, насколько я его старше? — Понимаешь, Коля, мне  н а д о! — проникновенно зарокотал Леонид Исакич, напирая на слово «надо». — Тебе надо — ты и будь! — весело отозвался Орлов и махнул рукой. — Будь здоров! Он вышел за проходную, где было тихо, уютно, зелено. И мысли, с которыми он шагал по заводской территории, отлетели напрочь. Редкое ощущение своей положительной свободы от тех дел, которыми была заставлена его пятидневная трудовая неделя, приятно щемило душу. И тут вдруг Орлов вспомнил, почему не хочется ему в общественники к мастеру. Несколько лет назад ему нанесли смертельную обиду, которую помнил он до сих пор. Ночью на втором этаже прорвало трубы отопления, и Орлов с товарищами по комнате спасали имущество жильцов от воды и пара. И на работу-то он опоздал минут на десять-пятнадцать, но факт оставался фактом, никому из общественников не было дела до аварии. Они тут же собрали весь цех и добрых полчаса «стругали» Колю Орлова и еще каких-то безымянных людей, нарушивших «трудовую дисциплину». Никто из них не вспомнил, что Орлов всегда точен и пунктуален, как немец: у них шла кампания… И теперь Орлов все никак не мог простить общественникам этой несправедливости… Он остановился на перекрестке. Отсюда у него намечались два пути — в общежитие и к пивбару… Он вспомнил, как стращал его Леонид Исакич, и пошел по второму. Тепло на улице и кружка-другая пива будет в самый раз. Густая малоподвижная толпа под сенью высоких худых кленов издали привлекала к себе внимание. Пивная напоминала Орлову аквариум. За толстыми мутными окнами медленно, словно в воде, двигались люди, открывали и закрывали беззвучно рты, шевелили влажными губами. Сегодня, как и в другие жаркие дни, много людей стояли на улице. Из распахнутых стеклянных дверей плыли запахи пива, копченой рыбы и теплых помоев. Между пьющих ходила полупьяная баба в белой запачканной куртке, надвинув на глаза косынку, чтобы замаскировать лиловый с кровоподтеком синяк и тем самым как бы смягчить впечатление у посторонних о собственной жизни. Ее дело собирать кружки и относить их в посудомойку. И она собирала их, исполняя свою работу без вдохновения и озабоченности. Орлов терпеливо выстоял в очереди, и выбрался на улицу. Голоса пьющих сливались в единое монотонное гудение. Орлов залпом выпил одну кружку, сразу же расслабился, оглох и теперь ему казалось, что он все еще стоит в своем цехе, а вокруг станки — стрекочут и стрекочут… В заведении к каждой порции пива подавали обязательную закуску: кусок коричневой окаменевшей рыбы. Отпив еще глоток, он понял, что пива ему больше не хочется, и стал думать: что же теперь делать с рыбой? И тут его взгляд упал на скирдятника[2 - Каменский неологизм, человек, живущий под скирдой, бродяга, пьяница. (Прим. автора.)], высматривающего поблизости поживу. Это был маленький, худой человечек в линялом ветхом френче. С морщинистого темного лица на Орлова заискивающе и подобострастно глядели светло-голубые слезящиеся глаза. Орлов скучающе осмотрел еще раз толпу, не находя знакомых лиц, и снова остановился на скирдятнике: — Э, как тебя, Таврило? Приняв от Орлова подарок, скирдятник расшаркался подошвами грязных кофейно-бурых матерчатых туфель и тут же откусил кусочек рыбы. — Ну, как жизнь? — спросил Орлов, глядя невидящим взглядом поверх головы неожиданного сотрапезника. — Да-а, так, помаленьку, — живо откликнулся тот. — А что так-то? — усмехнулся Орлов. — Сейчас ведь все больше на полтораста процентов, а? — Отпроцентился, — равнодушно сообщил скирдятник. — Шестой год на группе. Как по этому делу… шлепнулся с лесов на стройке, так и отпроцентился… — Он засмеялся легко, беззлобно. — На высоте не могу, голову кружит. Во внутренних помещениях — бабы работают, мне вроде как низко там… И тут высокий и содержательный разговор Орлова и мужчины во френче перебили. К пивбару подошла шумная компания. Было их пятеро или шестеро. Самый шустрый и разбитной все время пытался сыграть что-то на гитаре, даже брал один-два аккорда, но у пивной было тесно, и люди мешали. В гитаристе Орлов без труда узнал сына местного рентгенолога. Степенно и настороже держались трое приятелей — Димчик, Витя Фролов и Володька Картошкин, которого сегодня Леонид Исакич сватал Орлову в подшефные. С ребятами он был хорошо знаком, не раз прошлые годы удили рыбу на Каменном озере, играли в футбол на стадионе… И вдруг Орлов увидел еще одного человека. Он не мог рассмотреть его раньше, то ли из-за того, что впереди без конца мельтешил Щукин, то ли из-за того, что его закрывали от него трое товарищей. Они обращались к нему с особо подчеркнутым уважением, отыскивали, казалось, на лице малейшие знаки одобрения или удовольствия. И когда вся компания прошла совсем рядом, он явственно услышал, как Димчик обращается к незнакомцу: «Котя!» Компания, похоже, была на взводе, пробираясь сквозь густую, податливую волну пьющих, Боря Щукин покрикивал бойко: «Рас-ступись, господа водяные мужики!» — невпопад дергал струны, в который раз начинал «Поговори хоть ты со мной, гита-ара семиструнная…» Орлов со смешанным чувством удивления и любопытства подумал о том, что Котя в этой компании не ровня, и то, что он сейчас в ней за главного, произошло от ущербности жизни, которой живут эти четверо парней… Наблюдать за другими пьющими — занятие скучное, и поэтому Орлов вновь обратил свой взгляд на скирдятника, который, оказывается, под сурдинку рассказывал свою жизнь. — Ну, ничего! — сказал Орлов, прерывая беседу, ставшую вдруг совершенно ненужной ему. — Жизнь долгая, может, и поправишься… Монотонное течение бесконечной беседы пьющих вдруг прервал острый раздражительный голос. Где-то совсем рядом затевался скандал. — Бухтят и бухтят, — осудительно заметил собеседник Орлова, прислушавшись. — Миру им нет! И тут вдруг, как-то враз, возле пивной стало суетно и шумно. Пронзительно завизжала баба, собиравшая кружки, и кто-то длинно заругался простуженным басом. Мимо Орлова и скирдятника проскользнула недавно появившаяся компания. Они убирались тихо, почти бегом. Скирдятник сходил за угол пивной, где разгорелся этот шум, и доложил спокойно и равнодушно Орлову: — Точно. Не могут без мира. Одному кастетом вмазали… * * * Понедельник — день тяжелый. За тридцать лет милицейской службы Иван Дмитрич впитал в себя эту истину. Неделя начиналась непременно с новых забот и дел. Впрочем, теперешние милицейские дела, в отличие от тех, что были тридцать лет назад, наперед известны: если не ищешь нарушителя, то пишешь бумаги — рапорты, объяснительные, протоколы… Иван Дмитрич заметил, что за последние годы у него незаметно прибавилось работы. И все из-за бумажной волокиты. Теперь лучший не тот участковый, кто больше других на своем участке семейных скандалов урегулировал или преступников задержал, а тот, кто ловчее пишет бумаги да бойко говорит на оперативных совещаниях. Чего греха таить. Обходили его в этом деле молодые ребята — политически грамотные и просвещенные младшие лейтенанты, затыкали за пояс своей эрудицией и умением быстро и складно писать протоколы. Решил как-то Иван Дмитрич внести в высокие милицейские инстанции предложение — упразднить одним циркуляром половину канцелярских дел для участковых. Сел было составлять письменно свое предложение, и на поверку вышло, что не уменьшать надо бумаги, а увеличивать… И от этой мысли совсем у него руки опустились, и решил он тогда проситься на пенсию, имея полное юридическое право… И в этот летний понедельник он выслушал на рапорте сообщение дежурного по райотделу об оперативной обстановке в районе и в Каменке. Она была самая обыкновенная. С автобазы угнан самосвал. У гражданина Миронова в райцентре из предбанника похищено колесо от мотоцикла. («Нашел место мотоцикл хранить!») У гражданки Майоровой из закрывающегося сарая исчезли пять кроликов-великанов… Вместе с другими сотрудниками Иван Дмитрич записал в служебную книжку номер самосвала и приметы кроликов («На спине шерсть серая с золотистым отливом, а на брюхе — светлая») и пошел в свой кабинет, который находился в конторе райгаза. По дневному плану работы с утра участковый инспектор принимал граждан. В этот раз на прием никто не пришел, и тогда Иван Дмитрич приколол на двери бумажку: «Нахожусь на участке, буду в 14 часов» и пошел проверять неблагополучную семью Картошкиных. Иван Дмитрич прекрасно знал людей на участке. Многие сами по себе были образцовыми гражданами. Но порядок, который стремился поддерживать участковый, оставался по-прежнему не идеальным и с каждым годом требовал от него дополнительных усилий, работы. Люди, казалось, не хотели жить лучше. Все больше и больше приносили ему заявлений. Но дела, в которые он вникал каждый раз очень тщательно, становились все мельче, все невзрачней. Да и что это за дела, господи! Все те же бытовые ссоры, хищение курицы, кроликов, овощей и яблок из садов и огородов… Случались, конечно, и квартирные кражи, но в них были замешаны не жители участка — воровали посторонние, о которых участковый мог не знать или знал очень мало и поэтому положительно влиять и перевоспитывать не мог. Этими людьми занимался уголовный розыск. Итак, Иван Дмитрич прибыл в дом Картошкиных. Привычным взглядом он обследовал хозяйство: покосившиеся заборы, ветхий, полуразрушенный сарай. Двускатная крыша его была покрыта черной перепревшей соломой. На ней зеленели довольно внушительные травы — лебеда и щирица. Сам участковый давно жил в коммунальной квартире, где не нужно заготавливать в зиму дрова для печей, носить воду от колодца в ведрах. Но он вырос в деревне и хорошо знал цену физическому труду. Запустение, упадок в чужом хозяйстве были для него признаками телесного нездоровья хозяев или другого порока, с которым неизбежно связаны пьянство и лень… В доме Картошкиных было опрятнее и чище, чем прошлые дни, когда по необходимости участковый бывал здесь. Однако порядок этот был какой-то казарменный, без уюта. В самом помещении было чадно и душно. У входа на рыжем дерматиновом диване сидела девица со светло-зелеными глазами. На ней были голубые джинсы в заплатах. Закинув ногу на ногу, она курила сигарету. Девица Ивану Дмитричу сразу же не понравилась. Он не считал себя физиономистом, но за долгие годы службы усвоил, что первый взгляд на человека самый верный. Люди ему либо нравились, либо не нравились. Дальнейшее знакомство с ними либо подтверждало это первое впечатление, либо убеждало в обратном. И тогда он начинал думать. Почему, например, природа наградила человека глубоко порядочного узким лицом с выступающими скулами и бегающими мышиными глазками, словно совесть у него не чиста? Или, почему у вполне приличного человека сипловатый басок и невольно ждешь, что вот-вот он начнет «по фене ботать»?.. И отчего тогда у совершенного проходимца волевой прямоугольный подбородок, синие лучистые глаза и густые вьющиеся бакенбарды, — словом, черты, придающие человеку значение и вес? Что же касается девицы, сидящей на картошкинском диване, то она курила, во-первых, совершенно вульгарно. Иван Дмитрич отметил, как она по-мужски держит сигарету и щурится, словно ей дым глаза ест. Во-вторых, ее тонкие губы слишком ярко накрашены, и когда она улыбнулась, то они шевельнулись, как дождевые черви, улыбка при этом сползла набок, и на лице обозначилось что-то ехидное. И, в-третьих, глаза — нахальные… Ну и другие второстепенные детали не ускользнули от старшего лейтенанта. Пепел, который гостья Картошкиных стряхивала на пол и диван, татуировка на левом запястье — «Клава»… Девица поняла, что старший лейтенант смотрит на татуировку, и убрала руку с колена. Иван Дмитрич сконфузился, поймав себя на мысли, что она, может быть, подумает, что он для того и пришел, чтобы на ее колени глядеть… Но тут же собрался, напрягся, принял строгий, непреклонный вид: — Здравия желаем! Дома ли хозяева? Из своей комнаты выглянул Володька и, обнаружив старого знакомого, изобразил на лице будничное участие: — А-а, Иван Дмитрич! — Ну, как там родитель, трудится? — спросил участковый, присаживаясь на табуретке и устраивая на коленях фуражку. — А что ему? — беспечно отозвался Володька. — Кто не работает… — …ест! — с ухмылкой подсказала гостья, наблюдая за участковым. Иван Дмитрич нахмурился, но словесно на это замечание никак не отреагировал: — Так-так-так… Ну, а ты? Образовался,-стало быть? — Это в каком смысле? — Дяденька намекает на твое среднее образование! — объяснила девица. — А-а! — кивнул Володька. Сходил в свою комнату и вынес аттестат, подал участковому: — Все, как положено. Иван Дмитрич, ценивший чужое усердие и труды в учебе, с уважением принял документ, надел очки и стал читать. — А что ж ты по «Астрономии» подкачал? — огорчился он, обнаружив тройку. — Кругом «хорошо» и «отлично»… — Да уж из меня астроном! — засмеялся Володька. — Ну, а теперь-то куда? — спросил старший лейтенант. — В училище, на столяра-краснодеревщика, как родитель? — У меня от дерева аллергия! — ответил Володька и усмехнулся: — Да и слишком учеба там умственная. Пойду пока ряды пополню. Пишут, вон, — надо! Может, посодействуете? Теперь, говорят, без связей или звонка — никуда… А мы же с вами почти что как родня. Порадейте для своего человечка? — Хм! — усомнился Иван Дмитрич. — Что ж ты умеешь-то? Это легко сказать — пополнять. Специальность нужна. А тебе еще… — Семнадцать стукнуло, Иван Дмитрич!.. — Большой! — прыснула девица на диване. — Садить можно… — Сиди, ты! — тихо и злобно откликнулся Володька. Шутка Ивану Дмитричу не понравилась. Так шутят блатные, а не милицейские, и девица говорила в расчете на него, но старший лейтенант и тут смолчал, сделав вид, что ничего не произошло. — Ну, хорошо! — согласился Иван Дмитрич, — Поговорю я с твоим родителем… Да!.. — вспомнил он, как бы вдруг. — А что это за друг тебе такой — Тюшняк? — Тюшняк? — переспросил Володька, словно вспоминая. — Котя, что ли? Так мы вместе с ним на одной улице выросли… Общаемся, как все простые люди, что тут такого? Современники мы, вот кто. — Тюшняк только что вернулся из мест не столь отдаленных, — степенно разъяснял участковый. — Снова у нас на заметке парень. Дерется, скандалит, деньги на портвейн с матери-пенсионерки вымогает… Не по пути тебе с таким, учти! — Учту! — легко пообещал Володька. — А кем вам приходится эта гражданка? — спросил старший лейтенант. — А вам какой интерес? — усмехнулась девица, и снова ее тонкая, кривая улыбка сползла набок. — Я обязан знать всех лиц, проживающих на моем участке! — официальным ледяным тоном произнес старший лейтенант. — Долгая память спать не дает! — ухмыльнулась девица. — Да и не лицо я, дяденька, а девушка… — Это, Иван Дмитрич, Клава, племянница моего родителя, — быстро придумал Володька. — В гости приехала из глухой деревни Журавли. Никого не знает, всех боится. — Очень и очень сомнительно, — подозрительно еще раз оглядывая картошкинскую гостью, сказал на прощание участковый. * * * «Каков Картошкин! — со щемящей горечью думала Лиза о своем бывшем муже. — Месяца не прошло, как переметнулся, наперстницу завел…» Слово это — «наперстница» — так понравилось ей, что она вновь повторила его про себя. Сын сидел перед ней на диване и, хмурясь, смотрел в книгу, делая вид, что читает, но на самом деле он отвечал на ее вопросы и страдал, что она пришла, и в то же время хотел, чтобы не уходила она от него никогда, и сам не зная почему, старался говорить резко, жестоко, зло, чтобы какое-нибудь доброе слово не размягчило его сердца. У Володьки, едва увидел он мать снова в доме — такую знакомую, родную, неверную, с жалобно-извинительным выражением на лице, — в горле сразу же встал тяжелый, непреходящий комок и застыл там… Лиза отпросилась на часок из прачечной, сказав начальнику, что ей следует узнать насчет сына, что он станет делать после школы? И конечно же, ей хотелось побывать в доме, где без малого прожила она лет десять и в котором теперь хозяйничает за нее другая. Она знала, что в это время Валентин Иваныч в столярной мастерской, а сожительница его учится на продавщицу-растратчицу… — Кто ж она? — спросила наконец Лиза, не без труда решившись на этот вопрос: — Делает-то что? — Откуда мне знать? — пожал плечами Володька, глядя в книгу, и тут же ответил. — Девка и все. — Девка… так я и знала. — Тебе то что? — усмехнулся сын. Лиза на миг вспыхнула, напряглась, но тут же все поняла, сникла, ссутулилась. Бледность проступила на ее лице. — Я же не о том спрашиваю… Что же она вам, девка-то? Разве у ней может быть серьезность в голове?.. Бабы, вон, говорят, папироски курит… — И портвейную хлещет стаканами, — с ухмылкой прибавил Володька. — Во-от. И пьет. На вас ведь приготовить надо, постирать. А она-то и сама в штанах с заплатками ходит. На себя, поди, ничего сделать не умеет. Хозяйка в доме, как мать должна, а девка что? — Не смеши! — поморщился сын. — Я и говорю — людям на смех с ней сошелся! — воодушевилась Лиза. — Ему надо женщину посерьезней, чтобы в руках его могла держать… — Да-да! — закивал Володька. — Чтобы по одной плашечке ступал, а на другую поглядывал. — …а что с такой, что курит? — Да что тебе-то заботиться? — с обдуманной жестокостью спросил сын. — У тебя есть об ком! — Как это что, Володенька? Как что? Он же отец ваш! Сколько вместе промаялись… Что ж первая-то с улицы им помыкать будет? — Не с улицы, а с магазину… Штамповка… — Еще хуже. Она растрату сделает, и дом продадите, чтобы платить. Где жить станете? — С милым рай и в шалаше! — хмыкнул Володька и прибавил о родителях, как о чужих. — Ни ему, ни тебе — я не указ. Как хотите… Он вынул из кармана пачку сигарет, достал одну, размял. Возле керогаза взял спичечную коробку, стал прикуривать, но спичка сломалась, и он, бросив ее к печке, снова сел. — Халтуру родитель взял. Одному мещанину, говорил, баньку рубит. Обещал Клавке к осени ватную шубу справить, а мне натуральные джинсы… Лиза даже всколыхнулась вся: — Это проходимке-то шубу?! — А ты как думала? Он человек широкий. За полные восемнадцать лет семейной жизни Картошкин ей даже путнего подарка не сделал, не считая платков на дни рождения, все бутылки приносил… А тут первой проходимке шубу! Каков Картошкин! * * * Вечером, когда Валентин Иваныч со своей Клавой ужинали на кухне, попивая портвейн, а Володька, лежа в комнате, читал роман «Сын века», прибежал заплаканный Миня. Он хотел сказать что-то, но, увидев в доме постороннюю, застеснялся. — А-а-а, Ми-и-и-иния пришел! — обрадованно заблеял Валентин Иваныч. — Ну, иди к родителю. Спасибо, что не забываешь! — Ах, кисонька! — улюлюкнула райповская штамповка. — Иди, возьми конфетку. Но и тут маленький Картошкин не клюнул, он стоял у порога и всхлипывал. — Ну? — строго спросил Володька. — Опять дядь Ваня-а! — Ну я-то что!? — со скорбным пафосом произнес Валентин Иваныч и даже выбросил вперед руку, словно намереваясь говорить долгую речь. — Что я-то могу? Было дело: держал в строгости, насчет этого, не скрою, я люблю… — Хватит выступать! — обрубил хмуро Володька. — Слышали уже. Вместе с братишкой они вышли на улицу. Темнело. Летние звезды ярко переливались над Каменкой. В тишине был слышен редкий собачий лай, девичий смех, писк транзисторов, гитарные аккорды. Они быстро миновали несколько переулков и оказались на улице Пионерской. Здесь в бывшем школьном интернате было общежитие для одиноких или малосемейных граждан. Сюда-то и переехала вместе с Миней Володькина мать. Оставив братишку на улице, Володька зашел в длинный слабо освещенный коридор. Здесь стояли велосипеды, детские коляски. Пахло керосином, сапожной ваксой, капустными щами, хлорной известью, пеленками. Под крошечной лампочкой в глубине коридора три мальчика играли в «жестку». Кроличий хвостик с пришитой к нему свинцовой шайбой мелькал в воздухе, отскакивая от ботинок юного блондина. Мальчик работал виртуозно! Володька залюбовался его игрой. «Жестка» попеременно касалась носков ботинок, потом уходила за спину мальчика, причем он успевал проводить ее взглядом, и возвращалась обратно… В благоговейном молчании стояли рядом партнеры. Самый юный игрок тайком утирал слезу, гладя ушибленную лодыжку… Не стучась, Володька вошел в начкарову квартиру. Хозяин, облокотясь о стол, задумчиво смотрел на дверь. Подбородок его лежал на маленькой пухлой ладони. На плечи начкара была накинута шинель. Пуговицы ее ярко сияли, несмотря на скудное освещение, которое держал хозяин из экономии. — Ну и? — спросил начкар вошедшего, словно ждал его давно, и опустил руку на стол, насторожился. Володька, сжав кулаки, пошел в обход стола. — Но-но! — возбужденно вскричал Иван Савельич, вскакивая. — Угроза побоями… По мелкому указу — карается арестом… Мышиные глазки начкара в беспокойстве уставились на вошедшего, не выдержали его тяжелого, пристального взгляда, смущенно юркнули в сторону и принялись изучать посудный шкаф у дверей. — Ну так что, дядя Иван Савельич? Долго ты еще будешь выматывать мое терпение? — спросил Володька, вплотную подходя к начкару. …Иван Савельич выскочил в коридор и принялся старательно, как в давнишние исторические времена, кричать караул, нагнетая сам на себя страх и ужас. Но, как ни старался начкар, в коридор никто не вышел и не спросил, отчего там человек кричит. Привыкли в семейном общежитии к тому, что кричит он едва ли не каждый вечер. Только мальчики, игравшие в «жестку», прервали на время свое занятие и выслушали начкара, кричавшего, что это уже не мелкий указ, это уже настоящая  у г р о з а  по сто второй «мокрой» статье, и он не потерпит! Из квартиры вышел Володька и ткнул Ивана Савельича кулаком в спину. Хозяин с писком залетел в комнату и тут же заперся на задвижку. * * * Начкара Иван Дмитрич увидел сразу, едва только вступил в райгазовский коридор. Маленький человечек с темными мышиными глазами на желтом с землистым оттенком лице ерзал на жестком фанерном стуле у дверей кабинета участкового. Увидев старшего лейтенанта, посетитель встал, опустил руки по швам, раскланялся, прокашлялся и густо выдавил: — Здравия желаем! Потом еще прокашлялся и добавил потоньше, своим голосом, бархатным, ласковым: — Мы до вас, Иван Дмитрич… Уж, думал, и не дождусь… Хотел в отдел направить свои, так сказать, стопы. — Прямо-таки в отдел? — мрачно поинтересовался участковый. — Может быть, дело того не стоит, чтобы из-за него самого Василия Николаевича беспокоить? Кабинет участкового помещался в небольшой двусветной комнате. Иван Дмитрич повесил на проволочную вешалку фуражку, причесал тонкой костяной расческой русые редеющие волосы, постоял перед окном, выходящим в райгазовский двор, где на стоянке люди ходили у своей техники — самосвала, грейдера и колесного трактора с тележкой. Посетитель по-прежнему не шевелился у дверей, стоял, опустив руки, вздыхал. — Седай, тезка! — весело сказал начкару участковый, разглядев, наконец, у него под глазом темно-вишневый синяк. — Стоишь, понимаешь, как обычный караульный, а ты все-таки лицо в некотором смысле знаменательное, фигура! Посетитель сел и, жалостливо глянув в глаза участковому, потянул носом: — Имею вам заявить заявление. — Володька, что ли? — догадался старший лейтенант. — Он! — плаксиво подтвердил начкар. — Фулюган и членовредитель. — Что же вы, Иван Савельич, не можете контакта найти с ребенком сожительницы? — вежливым официальным голосом поинтересовался участковый. — Сходились с гражданкой, знали, что у нее дети. Начкар вздохнул и сказал задушевно: — Он, ведь, Ваня, отца родного… — Знаем-знаем! — закивал участковый. — И про твои развлечения в общежитии знаем… Никто, конечно, не имеет права навешивать вам фонари, закона такого нету… Слушаю ваше заявление! — Значит, так! — лицо посетителя из доверительного вновь стало скорбным. — Сидел я в своей квартире вечером. Он влетел и сразу же меня — хлесть!.. Ну, то есть попытался… Ну, само собой, свидетелей при этом не было, ну, одним словом, совершил действия, подпадающие под мелкий указ! — Начкар взмахнул пальцем: — Но я взывал, взывал. Соседи в бараке через стенку могут подтвердить. — Ну-ну-ну! Не все сразу: и сидел, и хлестанул, и взывал… Да еще и Указ сюда… Ведь даже самый отпетый хулиган на улице сразу, ни с того, ни с сего не ударит. Спросит, например, закурить, ты скажешь: не курю, — ну, и так далее… Сидел-то пьяный? — неожиданно закончил участковый. — На собственной жилплощади имею право! — с вызовом вскинул голову начкар. — Я твоих прав не касаюсь, — поморщился лейтенант, уловив, как от слишком бурного восклицания посетителя потянуло самым натуральным перегаром. — Олифу ты, что ли, пьешь? — Какое продают — такое и пьем! — обиделся на вопрос начкар. — Мы люди не гордые. — Да я не про то, Иван Савельич, — усмехнулся участковый. — С Лизой Картошкиной пили? И где она была, когда пришел ее сын? — Ну, пили. То да се. Тут она вышла… А этот… — Так-так-так… Значит, свидетелей, кроме возможных соседей за стенкой, не было? — Как это? — удивился начкар и даже привстал. — А факт? — Какой факт? — Фингал. — Фингал, Ваня, не свидетель, а легкое телесное повреждение! — строго сказал старший лейтенант. — Слушаю ваше заявление дальше. Начкар скептически ухмыльнулся: — Однако, вы странно рассуждаете, товарищ старший лейтенант! Налицо телесные повреждения, а вы говорите — свидетели… — Значит — все! — спокойно подвел итог участковый, испытующе глядя на Ивана Савельича, и побарабанил пальцами по толстому настольному стеклу. — Та-ак, гражданин заявитель, пойдете сейчас в больницу. Выпишу вам направление, чтобы врачи определили документально степень ваших телесных повреждений. — Это еще зачем? — подозрительно прищурился начкар, напрягшись на стуле, и перестал всхлипывать. — Я не напрашиваюсь — побои снимать… — Соберем материал, направим в суд. У вас, по-моему, легкие телесные повреждения. — Не пойдет! — качнул головой начкар. — Зачем нам по семейному делу обстановку нагнетать? А, Иван Димитрич? Как мне на службе перед личным составом объясниться, упал с сарая? — Это не моя забота: что вы  т а м  скажете. Конкретно, сейчас что вы хотите? — Ваня, он же у тебя на учете, — вкрадчивым голосом произнес начкар. — Вызови, пристращай, а? — Я, Иван Савельич, для твоего просвещенного сведения — не пугало! — Так что же теперь на собственной жилплощади телесные оскорбления принимать? — вскинув голову, гнусаво прокричал начкар. — Где ж, спрашивается, неприкосновенность жилища? Что это за Каменка такая, где человеку в собственном дому фонари навешивают? — А причем тут Каменка? — строго нахмурясь, спросил участковый, внимательно выслушав выпад посетителя. — Пьете и сквернословите, Иван Савельич, по месту жительства, а как что — сразу обобщать! Это, выходит, у меня по всему райцентру беспорядки? Да у меня, к вашему сведению, звание одного из лучших участковых области… — Мы, конечно, извиняемся, — несколько поостыв, ответил начкар и скрипнул стулом. — Я не то хотел сказать: барак у нас такой и люди — такие — убивай тебя в коридоре, ни один носа не высунет. — Так-то оно точнее! — умиротворительно кивнул участковый. — Но и тут накладка. Нет у нас больше бараков в Каменке! — Да ну? — радостно изумился начкар. — А я, а мы? — А нет — и все! — подтвердил старший лейтенант. — Еще в прошлом году сам зав жилым сектором райисполкома товарищ Макаров отрапортовал в область, что бараков больше нет. Сплошь и рядом теперь многоквартирные дома и  с е м е й н ы е  общежития. Так что, дорогой Иван Савельич, ты будто бы пострадал  н и г д е, если и дальше станешь утверждать, что в бараке, так-то. Лицо начкара стало совсем растерянным. — Кстати, а почему вы свою сожительницу угнетаете? — спросил старший лейтенант. — Поступают сведения от граждан. — Несоответствие характеров! — пискнуло от дверей. — Да? В таком разе, Иван Савельич, садись за стол и пиши подробную объяснительную, да ничего не утаивай… Начкар уселся за маленький низкий стол, стоявший против окна, и начал писать. Восседая на высоком стуле, он выглядел солидным, внушительным человеком. Его морщинистое лицо было сосредоточенно, обозначая напряжение мысли. Шевеля влажными губами, он выводил шариковой ручкой слова. Давно уже знал участковый Ивана Савельича. По своему пониманию людей, он причислял начкара к разряду микроскопических хищников. Работал этот человек в Каменке столяром — нес из мастерской гвозди, дранку, части от столярных инструментов. Ездил на хлебовозке экспедитором — брал с хлебозавода дрожжи, муку, хлеб, но опять же не обогатился. Слесарил в автоколонне — тащил с автомобилей лампочки, ручки от рычагов сцепления, дефицитные подшипники. И опять же автомобиль себе не собрал, а только обменивал шоферам их же детали за бутылку «рассыпухи»… Чуть склонив голову набок, начкар писал. Бумага скрипела. * * * Часов около десяти Орлова оторвали от работы. Прибежала нормировщица Галя из цеховой конторки и закричала над ухом что-то без сомнения содержательное и важное. А уж кто, как не Орлов знал, что так просто их из конторы в цех не выгонишь. Но он не мог ее выслушать, для этого следовало остановить станок. В детали, которую он точил, оставался самый важный переход, и поэтому он внимательно следил за резцом, выбирающим металл, и одновременно как бы прислушивался к Галиному жундению… Но вот ответственный момент в работе прошел. Орлов распрямился, выключил станок и повернулся к Гале. Она была в темно-сиреневой шифоновой кофточке, под которой угадывались складки сорочки, в черной вельветовой юбке, сшитой как будто даже не в Каменском КБО, а где-то в другом месте. Оценил ее густо завитые темно-русые волосы и сказал, потянувшись всем телом: — Галинка, я тебя уважаю! Девушка коротко взвизгнула и отскочила на шаг, испугавшись, что Орлов в самом деле облапает ее своими мазутными руками. Из-за соседней металлической загородки, разделявшей станочников высоким забором, встав, должно быть, на табуретку, выглянул винторезчик Чалый. — Ну-у! — оценил он обстановку. — Стахановцам — лафа! Корреспонденты их охаживают, комсомолки коло их пасутся, на праздник их в президиум садют… Вот так жизнь, сиди и грейся! Молодец, Николашка, не теряешься! Галя покраснела, рассердилась на Чалого: — Ну, ты, женатик! Крути свои резьбы и помалкивай в тряпочку! — Оценил? — строго спросил Орлов у Чалого. — К кому, собственно, пришли? — Оценил, — вздохнул винторезчик и исчез. Галя стояла перед Орловым, глядя на промасленный бетонированный пол. Орлов вдруг подумал, как совершенно не подходят к ее юбке и кофточке белые лакированные туфли и пожалел одинокую, двадцатипятилетнюю Галю, которой крайне нужно было замуж и следовало одеваться красиво и по возможности модно, чтобы выглядеть не хуже молодых своих подруг… — Ну, так еще раз вкратце, что ты там стрекотала? Галя удивленно вскинула глаза: — Тебя Леонид Исакич вызывают. — Смотри, какое начальство выросло вдруг! — неодобрительно отозвался о мастере Орлов. — Они меня вызывают, а сами не могли ко мне пожаловать? — Милиционер пришел, — доложила Галя, внимательно рассматривая лицо Орлова. — Должно быть, ты отличился где-то, а? Одни недоразумения с вами, молодыми. — Хм! — сказал Орлов. — А как ты думаешь, Галинка, что бы ему от меня? Жизнь моя строгих правил… Он шел следом за Галей, думая о том, какая у нее женственная фигура, и удивлялся, почему же она не может выйти замуж? — Знаем-знаем, каких вы строгих правил! — говорила Галина, вышагивая по бетонным плиткам перед Орловым. — Все ремзаводское общежитие пасется возле райповских продавщиц. Можете не отпираться. Он понял, куда закидывает Галина. Проверочный вопрос. Ничего-то она про его личную жизнь не знает, потому что Орлов никогда возле райповского общежития не был. Но зачем он понадобился милиционеру? Если бы было что-то из ряда вон — то его бы вызвали повесткой… Так и не обнаружив за собой какой-либо вины, но на всякий случай приготовившись к худшему, и пришел Орлов в маленькую остекленную с четырех сторон конторку мастера цеха. — Вот, Орлов, желает с тобой товарищ милицейский старший лейтенант побеседовать, — сказал ему Леонид Исакич. — Надо, Коля, пойти навстречу, прореагировать… Ну мы, это, на данную тему с тобой уже беседовали. А теперь надо отозваться… — Он пощелкал пальцами в воздухе: — Ты ведь, Орлов, толковый парень и сразу поймешь, что к чему. В милицейском Орлов без труда узнал каменского участкового инспектора и как-то сразу успокоился. Иван Дмитрич поздоровался с ним за руку и стал расспрашивать о жизни, хотя, подозревал Орлов, участковый уже все знал о нем, но все же он рассказал о себе добросовестно и подробно. Сам он здешний уроженец, а родители кубанские казаки. После армии Орлов вернулся на свою родину, а родители — на свою. Живет он в общежитии, работает, как все простые люди. Ездил в гости на Кубань, но пока его туда почему-то не тянет… Жениться еще не собирается, невеста не выросла. Книги читает регулярно, смотрит по телевизору программу «Время» и слушает радио… В международной обстановке ориентируется, газеты начинает читать с передовых статей, а заканчивает метеосводками… Алкоголем не увлекается, при жажде не прочь пропустить пивка. Вот. Такой уж он человек… — Н-да, братец, отчитался ты, как на исповеди перед попом, — почесал затылок Иван Дмитрич. — Ну, а вот случаем, мог бы помочь человеку в беде, выручить, так сказать? — Кто же откажется? Человек, как говорится, человеку… Но только сперва выяснить надо, кто таков, да что за беда. А то, вон, по утрам встречаю у галантерейного магазина, на одеколон гривенники сшибают. Тоже ведь у них беда, да еще какая! И тут вдруг снова всплыло слово — «наставник», и Орлов все понял, нахмурился и затосковал. — Значит, как я вас достаточно прозрачно понял, товарищ старший лейтенант, это просьба? — переспросил задумчиво Орлов. — И я, если захочу, если у меня достаточно веские основания, могу и отказаться? — Совершенно точно! — подтвердил Иван Дмитрич, почему-то смутившись от строго напряженного взгляда Орлова. — Мы на заводе этот вопрос уже согласовывали с товарищами, так что нам ответили — на усмотрение мастера. Не ты, так другой, но все же, Орлов, подходишь ты по всем параметрам для такого дела… Вот и Леонид Исакич тебя рекомендует… — Старший лейтенант неожиданно еще больше воодушевился и заговорил решительно, обращаясь одновременно к обоим. — Вы поверьте на слово: паренек он хороший, неплохой, одним словом. Это только стечение обстоятельств… Орлов слушал эти уверения и следил за лицом мастера. Во время короткой, бурной речи участкового Леонид Исакич смотрел на Орлова, покачивая головой, дескать, что же ты, парень, робеешь и отказываешься, цену себе набиваешь, что ли? Получалось, что мастер был полностью на стороне участкового, и они уговаривали Орлова как бы вдвоем… — Ну хорошо! А если ваш смирный мальчик наведет в цех своих корешей? — тихо усомнился Орлов. — Залезут они в инструменталку, сопрут инструменты, или, страшно сказать, на рабочем месте пьянку устроят?.. А у нас цех коммунистического труда, вон, вам про то и Леонид Исакич  с к а ж у т… Значит, из-за вашего мальчика прости-прощай наше высокое звание?.. У нас, между прочим, план есть, который закон, у нас люди семейные, им деньги надо… От его слов лицо мастера вдруг заострилось. «Прореагировал! — усмехнулся про себя Орлов. — Откликнулся… Так-то он и реагирует, голову только мне морочит… Гибкий больно, как водопроводный шланг!» — А что паренек-то? — уже без напора, просто так, из любопытства спросил Орлов. — Скоро к нам выходит? Мастер со вздохом кивнул. Перед мысленным взором Орлова почему-то всплыло лицо Коти, скривившееся в гнусной ухмылке, и исчезло. * * * — Ну, что? — спросил Анатолий Сучков. — Прогремел, брат? — Да уж, — только и нашелся что сказать Картошкин, откладывая на диван каменский «Голос труда». — А ведь смотри, какая ты, Валентин, все-таки фигура! — Сучков вновь развернул газету, поискал. — Ага! Вот! Ты, стало быть, пропивший свою кадушку, каменский Диоген, ты попрал всю философию, ибо в ней суесловие и обман… Полный переворот в науке… В ответ Валентин Иваныч только тряс головой и сокрушался. — Выходит, теперь ты человек исторический, — уважительно донимал Валентина Иваныча сосед. — Ведь сколько же теперь про тебя людей узнают? Нашу-то газетку, поди, и в Москве получают, на всю Россию известность. Газету принесли в субботу днем. Анатолий Сучков, подбивавший Картошкина отметить историческое событие, так и удалился удивленный. На Валентина Иваныча нашла самая натуральная блажь — не хочу пить и будьте здоровы! К вечеру старший Картошкин навострился в казенную баню. Вернувшись часу в десятом домой, он обнаружил Володьку в самом развеселом духе. — Ты чего угораешь? — подозрительно спросил Картошкин сына. — Выпил, что ли? По родительским стопам решил? — Да, вот, — сказал Володька, — почитай эту бумажку, сам со смеху лопнешь! Взял Валентин Иваныч бумажку: «Дорогой и милый Валюша! Уезжаю на практику в Николаевку. Может быть, и не вернусь к тебе, потому что шофер хлебозавода Максимов звал меня замуж. Прости и прощай. Твой аванец я взяла, на первое время мне хватит, а там сама заработаю. Помнящая тебя вечно Клава». — Н-да! — только и сказал на это Валентин Иваныч. — Ушла, так ушла. — Проверь лучше свое барахло, — назидательно сказал Володька. — Такие просто не уходят. — Неужто, Максимов ее берет? — вслух подумал Картошкин. — А мне это как-то даже все равно! — усмехнулся сын. — Ладно, хоть, ты ей шубу не купил. — Ну да, с шубой мы не такую бабу отхватим! — воодушевился Валентин Иваныч. — Оно, с шубой если, как бы обязывает… — Все хорошо, прекрасная маркиза! — произнес Володька всплывшую в памяти фразу. * * * — Ну что, прогрессируешь? — спросил Орлов юного Картошкина, поглядев, как тот управляется с молотком и зубилом. — Даже упрел весь… Похоже, сейчас бы вверх воронкой и айда насвистывать? — Да-а, не мешало бы! — отозвался Володька, вспомнив, как вчера до двух ночи вместе с Димчиком и Витей Фроловым утюжили каменскую мостовую. Утром Орлов дал Володьке Картошкину зубило и слесарный молоток: будешь рубить проволоку, заготовки для гроверных шайб… И Володька взялся рубить. Вначале раза два смазал — молоток с зубила соскользнул и проехал по руке, потом стал осторожнее, прицельнее. В общем, к обеду он уже намахался, рука бы не поднималась. Без пяти двенадцать Орлов сказал ему. — В столовую пойдем, перекусим для пользы дела. И уже достал замочек с ключом, чтобы свой рабочий кабинет закрыть от посторонних любознательных людей. — Ладно, — ответил Володька, — ты сам иди, а я там, на воздухе, посижу. Аппетита с непривычки нету. Орлов заметил, как его ученик старательно уводит глаза в сторону. — Пошли, я угощаю для первого раза. — Не нуждаемся! — гордо и злобно ответил Володька и спросил уже помягче: — Обед-то когда у вас кончается? — Так-так-так, — проговорил Орлов, прикидывая что-то про себя. — Ну, а если я, положим, тебе лицевой счет заведу, и сколько ты аванса проешь, то потом вернешь? Юный Картошкин подумал самую малость и согласился. — Молодец! — одобрил Орлов. — Четко соображаешь. Толковый из тебя может спец получиться… С течением времени, конечно. — И поинтересовался: — А что же отец денег тебе на прокорм не дает? — Давал вчера, — ответил Володька. — Да что-то передумал. Говорит, ты мне не медаль на шее, пошел в люди, так и иди… И трояк обратно в карман. — Ты смотри, как у Алексей Максимыча твоя жизнь! — воскликнул Орлов. — А на трояк он чего, лотереек взял? — Ага!.. После обеда сосед Сучков в магазин сбегал, пять пузырьков гвоздичного одеколона принес… В дом не зайти, запах гнусный до ужаса. — Зато комаров отпугивает, — веско возразил Орлов и вздохнул. Володька Картошкин в столовых бывал редко и теперь, увидев длинную, изнывающую от жары людскую очередь, сразу опечалился. Люди стояли с подносами вдоль длинной алюминиевой линии выдачи разных блюд. Но Орлов ободряюще кивнул ему, и Володька успокоился. И в самом деле, минут так через десять они принесли к свободному столику два полновесных обеда в железнодорожной никелированной посуде: какие-то салаты с зеленым лучком, рассольники, твердые на вид шницеля и бледно-розовые кисели в белых эмалированных кружках. Юный Картошкин никогда не ел в обед столь разнообразно и обильно, а тут еще пришлось «тянуться» за Орловым, который, несмотря на то, что вовсе не суетился и не стучал столовыми приборами по тарелкам, съел все быстро и теперь ожидал, когда управится со своими порциями его новый товарищ. Оставшиеся до конца перерыва четверть часа они просидели на улице, в курилке. Под северной стеной цеха было сумрачно и прохладно. Здесь по периметру были врыты в землю деревянные скамейки, а в центре вкопана железная бочка. В темно-синей маслянистой воде плавали размокшие коричневые окурки. Юный Картошкин сразу же раскрыл перед Орловым пачку махорочных сигарет. — Не балуюсь! — ответил тот. — И тебе не советую. Бытовая наркомания, чего же хорошего? — Хорошо, я подумаю, — пообещал Володька и закурил. За далекой железобетонной стеной ремзавода виднелся березовый лес и труба райцентровской котельной. По пустому двору ветер носил обрывки каких-то случайных бумажек. В стороне, где находился ряд сельхозмашин, пригнанных для ремонта из совхозов, кто-то одиноко и безрадостно стучал по железу. Орлов подумал о том, что теперь-то он должен отвечать не только за себя и свой станок, но и за Картошкина, которому следует говорить какие-то особенные ободряющие слова, ибо не так проста жизнь, как представляли это Леонид Исакич и участковый. Он понимал, для начала следует сказать что-нибудь общественно полезное, ведь человек принадлежит не только самому себе, но и станку, цеху, заводу… И он сказал: — Если полюбишь какое-нибудь ремесло, то твоя жизнь станет независимой. Появится перспектива и ясность. Никто не будет приступать к тебе с претензией — окупаешь или нет ты свое место под солнцем. Ты будешь сам себе хозяин… — Ну да. Как бобик на свободной проволоке! — усмехнулся Володька. Орлов удивленно вскинул голову: не прост ты, братец, не прост! Володька в свою очередь понял, что сказал что-то не так, и пояснил: это он исключительно о себе, а не вообще, главное ему сейчас вовсе не ремесло и не перспектива, ему бы только определиться сейчас или через год, или через три, а там все у него пойдет, он уже точно знает — пойдет! А пока у него родитель — алкаш, мать на перепутье с начкаром, братишка маленький…. Мимо них по двору проехал маленький колесный трактор без кабины. Сзади у него был подцеплен толстый железный лист, на котором лежал огромный моток проволоки. Орлов и Володька проводили его задумчивым взглядом, и Володька неожиданно сказал: — Вообще я книги люблю читать… Ремесло ремеслом, а вот когда читаешь, то жизнь кажется интереснее, чем настоящая… Может, мне и читать ничего не надо, раз я  т а к  понимаю? Может, я только зря время трачу, как ты думаешь? Конечно, Орлов должен был сказать Володьке Картошкину: ну-у, что ты! Как это не читать книги. Ведь книги — это… это… Но он задумался и ничего не ответил. * * * В этот жаркий августовский вечер Володька бежал раньше времени домой из районной библиотеки. Навстречу ему из центра Каменки по мягкому чистому асфальту, нагруженный, словно верблюд в караване, авоськами, сумками, с белым эмалированным бидончиком шествовал учитель Митя. — Здравия желаем, Борис Сергеевич! — от всей души рявкнул Володька, словно в сердце, где раньше была у него пустота, вдруг появилось, затеплилось то единственное и дорогое, без чего он не мог жить на полном дыхании. — А-а! — протянул учитель Митя в свою очередь, с веселым любопытством рассматривая своего ученика, столь усердно исполнявшего роль командира взвода. — О-о, Картошкин, вас совсем не узнать — забурели, загорели… — Кваском балуетесь? — забирая наугад прежний школьный тон, протянул Володька с добродушной улыбкой. — Угощайтесь! — в тон ему отозвался учитель Митя, протягивая белый запотевший бидончик. В добросердечном жесте Митькина, в его открытой, извинительной улыбке Володьке почудилось что-то песье, и он сконфузился. — Да-а, жара! — вновь подтвердил учитель Митя, и плечом утер бритый подбородок. — Тянет, как из паровозной топки… Вы, правда, не стесняйтесь. Я ведь понимаю… — Спасибо! — наотрез отказался от угощения Володька и, чтобы закончить этот разговор о жаре, погоде, квасе, спросил: — Ну, а вы, Борис Сергеевич, кончили свою учебу? — Слава богу, отмучился! — сказал о себе, как о покойнике, учитель Митя. — В отпуску вот, прохлаждаюсь, даже не привычно летом, ага. Мы ведь, в депо, все зимой ходили… Ну, а вы-то, что, Картошкин? — с новым напором воодушевления воскликнул он, кивая на книги, которые Володька держал под мышкой. — На военного поступаете? — Что вы!? — искренне удивился и рассмеялся Володька. — По вашей стезе, на истфак, ага… А чего вы решили? — У-у-у! — разочарованно протянул учитель Митя. — Я думал, вы военным станете. Что-то в вас серьезное такое, ответственное. Я как впервые вас увидел там, так и подумал, ага. — Да, это все так, — смутился Володька. — Так. — И снова, приняв деловой заинтересованный вид, спросил бодро: — Ну, а теперь-то вы куда, с дипломом? — А-а-а! — разочарованно протянул учитель Митя, поставив на асфальт свой белый бидончик, и взялся подробно объяснять Володьке, что в этом году отпуск у него неполный и он будет вместе с третьеклассниками работать на пришкольном участке, на днях выходит, потом ему с первого сентября дадут классное руководство в пятом «б», так как («Кгм-гм, словом, некоторые обстоятельства — была там молодая женщина… Замуж… Ну, и, естественно, сами понимаете, ага…») Потом еще кружок ему дадут… — Так-так! — машинально отметил Володька. — А, может быть, не надо?.. Ну, понимаете? Вы же и другую работу можете, с дипломом-то работать… Он мучительно подыскивал нужные слова, стараясь объяснить учителю Мите то, что понял о нем сам, но слова выходили не те, и все выходило — не то. Но учитель Митя вдруг понял почему-то все, засуетился, заговорил в свою очередь путано и длинно, потом протянул Володьке правую руку, на запястье которой висела нитяная сетка с солеными морскими рыбами и хлебом, крепко пожал ему ладонь: — Всяческих вам успехов, Картошкин, на всех ваших поприщах, ага! И тут же подхватил с полу свой бидончик, и они с облегчением и радостью побежали каждый своей дорогой. В механическом цехе ремзавода, куда теперь каждое утро в половине восьмого являлся Володька Картошкин, текла строгая целенаправленная жизнь. Люди здесь были самыми обыкновенными людьми. Их Володька видел на улицах Каменки, в огородах, в коллективном саду и в клубе, но тут их объединяло одно ясное дело, которое называлось буднично и просто — работа. Потихоньку Володька вникал в заводскую жизнь. В частно-человеческой жизни он узнал, что сосед их по цеху Чалый — пьяница и слабовольный мужик и жена с тещей помыкают им, как хотят, приходят, например, в день получки и отнимают у кассы деньги. К общественной жизни он приблизился неожиданно, враз: прочитал на стенде у проходной бумажку, что в июле ремзавод перевыполнил план на один процент, и все товарищи рабочие, значит, молодцы, ну и загордился. Вот так. С Орловым они быстро сошлись и часто говорили по душам. И как-то в порыве дружеской нежности Володька сказал ему: — Хороший ты парень, Коля! Вот только жаль, выпить нам с тобой нельзя. — Да ну! — неизвестно к чему возразил Орлов. — Вот тебе и ну! — ответил Володька. — Я же несовершеннолетний, так что сам понимаешь… — Ну, ты и жук! Все знаешь! — покачал головой Орлов. — Приходи ко мне вечером в общагу, чайку попьем, что ли? Комната, в которой жил Орлов с товарищами, была рассчитана на двоих, но вот уже несколько лет здесь селились, кроме него, еще двое — Петя Сажин и Хмурый Ваня. Нынче Петя Сажин получил отпуск сразу за два года и поехал к Синему морю, наказав друзьям, если что — шлите денег. Хмурый Ваня в этот раз взял три отгула и поехал в окраинную деревню Барсуки к своему будущему тестю немцу Ивану Иванычу — строить времянку. Ваня рассказывал Орлову, что Иван Иваныч зовет его жить в Барсуки, там можно работать механизатором широкого профиля… — Механизаторам почет! — с упоением говорил Ваня. — Механизаторам на селе всяческие льготы, механизаторам ордена дают… У Ивана Иваныча орден за труд! Хмурый Ваня пересказывал будто бы будущего тестя, а Орлов сердцем чуял: это Ване блазнятся всякие льготы и ордена, и собственный гаражик у деревенского дома. Ведь здесь, в райцентре, он никогда не заработает почета, переставляя на ремонте совхозных комбайнов детали с одной машины на другую, чтобы побыстрее вытолкнуть ее за ворота завода… А что ни говори — руки у Вани золотые, с закрытыми глазами может двигатель перебрать. После армии они втроем поступили в училище, стали механизаторами и распределились в Каменку, на ремонтный завод. Правда, жизнь их повела по разным путям, один стал токарем, другой слесарем, третий аккумуляторщиком. — Поначалу кажется, что одному человеку невозможно просуществовать, — усиленно растолковывал магистральную линию своей жизни Орлов. — Но с течением времени ко всему привыкаешь, и вот эта обособленная жизнь становится для тебя как бы в порядке вещей… — Идея, которую старался протолкнуть Орлов, заключалась в том, что Володька, для оздоровления нервов, должен на некоторое время перейти в общежитие, а его родитель — подумать над судьбой в одиночестве. Идея Орлову очень нравилась. Он хотел, чтобы Володька посмотрел, как живут люди, когда рядом — ни отца, ни матери. Он угощал Володьку чаем, макаронами и селедкой иваси. Беседа шла долго, обстоятельно: — Не вечно же держаться человеку отца-матери, — втолковывал Орлов, — родители для того и произвели человека на свет, чтобы он самостоятельно ходил по земле и делал свое особенное дело… Володька потягивал чаек, внимательно слушая товарища. Он уже пожил твердой трудовой жизнью, посмотрел, как другие люди живут, и понял, что многие из них ходят на завод не только ради прокорма, а потому, что видят в своей работе глубокий внутренний интерес, который питает душу, как влага питает растение. И этот интерес заставляет учителя Митю изо дня в день приходить в класс, перенося всю унизительность нового, незнакомого дела, и рассказывать об истории людей, в которой было все-таки немало хорошего. И сам этот интерес сильнее денег, почета и славы, которые нередко сопровождают самых удачливых. Беседа за столом уже закончилась и наступила та самая минута, когда Володька должен был ответить Орлову на его главный вопрос, и он уже знал, что ответить. — Хороший ты парень, Коля, — с грустной улыбкой сказал Володька. — Только не все так просто в жизни. Сейчас мне нужно к Картошкину. Понимаешь, Коля, от него ушла эта райповская штамповка и унесла аванец и махровое полотенце, и он запил беспробудно… — Да, — посочувствовал Орлов. — Сложно теперь без махрового полотенца. Они вышли из общежития на улицу. Дело на дворе продвигалось к ночи, но еще было светло, как бывает это всегда летом на Урале. Они прошли через узкий проулок на широкую асфальтированную улицу, единственную в Каменке. Летний августовский вечер был положительно хорош. Вернувшись со своего производства — из контор, которых было не так уж и мало в райцентре, из столовых, с ремзавода, райпромкомбината и совхоза, — люди в свое удовольствие сидели на лавочках или трудились на приусадебных участках, готовясь снимать скорый урожай. Возле одного дома стоял крошечный мальчуган в коротких штанишках. Он держал в руке вареную колбасу с городской булкой. К нему подбежала белая дворняжка, очень похожая на шотландскую овчарку, и отняла бутерброд. Ребенок расстроился и заплакал безнадежным басом. Собачка остановилась, вильнула хвостиком и отдала бутерброд обратно. Орлов и Володька посмотрели друг на друга и рассмеялись. notes Примечания 1 Начальник караула ведомственной охраны. 2 Каменский неологизм, человек, живущий под скирдой, бродяга, пьяница. (Прим. автора.)