Непобежденные Владимир Алексеевич Рыбин В основе романа Владимира Рыбина — одна из самых героических страниц Великой Отечественной войны - оборона Севастополя 1941-1942 года. Крохотный плацдарм, насквозь простреливаемый артиллерией, удаленный от баз на сотни километров, в течение восьми месяцев выдерживал почти непрерывные ожесточенные атаки противника. Боевая обстановка, складывавшаяся в осажденном Севастополе, предлагала самые немыслимые ситуации, из которых бойцы и командиры выходили победителями даже в тех случаях, когда за победу приходилось платить собственной жизнью. Рыбин Владимир. Непобежденные. Героическая трагедия Живым и павшим красноармейцам, краснофлотцам и командирам Приморской армии и Черноморского флота, насмерть вставшим у стен Севастополя, посвящается эта книга Часть первая. СЕВАСТОПОЛЬ НЕ СДАВАТЬ! I Их было двое в тесном окопе, сидели на дне, навалившись друг на друга, пережидали бомбежку. Когда слоновий топот разрывов откатился, они оба разом приподнялись, огляделись. Степь было не узнать, словно она заболела вдруг, покрывшись серыми оспинами. Слева и справа из этой развороченной земли поднимались бойцы, отряхивались, перекрикивались, удивляясь тому, что живы. Взвод занимал оборону по склону высотки, которую и высоткой трудно было назвать, — так, пологая приподнятость среди бескрайнего «футбольного поля», как называли бойцы эту степь. Все они были новичками на войне — собраны с крымских городов и сел всего две недели назад. Кто был на брони, кто не попал под летний призыв по болезни, но теперь, когда война подкатилась к самому дому, не стало у них, временно освобожденных от призыва, важнее дела, чем защищать свой собственный дом. Поносив две недели длинные палки на плечах — оружия не хватало на фронте, — стрельнув пару раз из единственной в учебном взводе настоящей винтовки, они были подняты по тревоге и, получив наконец оружие и совершив трехдневный, точнее сказать, трехночный марш, поскольку днем идти не давали немецкие самолеты, заняли оборону в степи с серьезной задачей остановить на этом рубеже немцев, прорвавших укрепления на Перекопе. Командир взвода Тувинцев, недавний выпускник краткосрочных курсов младших лейтенантов, весь вечер и всю эту ночь бегал от бойца к бойцу, боясь, что уснут после марша и к утру не окопаются как следует. Но по большей части ячейки были готовы и добротно замаскированы сухой травой. «Надежда взвода» — расчет единственного дегтяревского пулемета — сумел даже выкопать метра три траншеи, несказанно обрадовав младшего лейтенанта, прозорливо увидевшего в этом начало будущей системы траншей и ходов сообщения, которые, по его расчету, должны будут связать разрозненные ячейки в надежный узел обороны. Сам успевший целый месяц повоевать, пока не ранило, он знал, что без окопа так же нельзя обороняться, как без оружия. И потому вытаскивал из ячеек нерадивых бойцов, водил к пулеметчикам. Нерадивые шли охотно — все-таки отдых от «кротовьей» работы — и вступали с командиром в пререкания. — Так у них же ж лопата. Была бы у меня лопата… Лопат во взводе действительно почти не было, но это младшему лейтенанту не казалось препятствием для примерного бойца — землю можно было долбить ножом и выбрасывать руками. — Так они же ж обученные, не то что мы… И это тоже была правда: оба пулеметчика успели понюхать пороха. Они и попали во взвод как ветераны, чтобы показывать пример новобранцам. Однако в окапывании и они были такие же новички, делали это первый раз в жизни, если не считать одного-единственного занятия по окапыванию, которое младший лейтенант успел провести со взводом. — Так он же ж, Зародов, вон какой бугай… — Ничего, — выручал взводного тот, о ком шла речь, здоровенный детина, терпеливый и добродушный, как многие рослые люди. — Жареный осколок в задницу клюнет, враз окопается. Если, конечно, останется живым. — Вот-вот, — радовался младший лейтенант. — Большому-то и окоп глубже нужен… По молодости он еще не понимал, что слова мало что значат для необстрелянного человека. Всему учит первый бой, и счастливы те, для кого этот бой будет не последним, кто успеет понять извечную истину войны: чем больше пота сегодня, тем меньше крови завтра. Пулеметчики гордились своим окопом, охотно демонстрировали гладкие стенки, широкий бруствер, утыканный пучками травы, ровный стол, на котором уже стоял «дегтярь» со вставленным диском. О так понравившемся взводному отрезке траншеи они не упоминали. Когда копали его, вовсе не думали ни о какой траншее, просто вырыли скос, отведя его чуть в сторону, считая, что иначе из окопа вылезать неудобно. Но похвалы принимали, как должное. Эти «экскурсии» к ним длились до самого рассвета, пока гул приближающихся самолетов не разогнал «экскурсантов» по своим ячейкам. Тогда пулеметчики, сняв пулемет со стола и прикрыв его локтями и грудью, вжались в дно окопа, искоса взглядывая в небесную синеву, по которой скользили черные кресты немецких «юнкерсов». Бомбы ложились близко, земля дергалась под ногами, и с гладких стенок окопа сбегали пыльные струйки. — Ну что, Зародов, не слыхал, небось, такой увертюры? — спросил пулеметчик великана-помощника, когда самолеты улетели. Он поднялся в рост и принялся очищать стол для своего «дегтяря». — Ты бы, Манухин, послушал главный калибр на крейсере, — снисходительно ответил помощник. — Одно дело, когда ты громко бьешь, и совсем другое, когда по тебе, а? Зародов не успел ответить, как над бруствером показалась круглая физиономия отделенного, младшего сержанта Дремова. — Живы? — почему-то приглушенно спросил Дремов, как всегда, улыбаясь. Улыбка у него была добродушная, призывная. При виде нее трудно было удержаться от ответной улыбки. — Не для того окоп копали, чтобы помирать, — весело ответил Манухин. — Ну слава богу, — еще шире заулыбался отделенный. — Смотрите, на вас вся надежа. Он исчез так же внезапно, как и появился, уполз к другим ячейкам. — Чего ползешь-то? — крикнули вдогон. — Чтоб не демаскировать. — Так никого ж нет. — А вы гляньте. Выкинулись оба на бруствер, всмотрелись в еще не разогревшуюся, по-раннему дымную даль, углядели четыре темных пятна — танки и пестрятину по степи, и словно мух понасыпало, — пехоту. — Так это, может, и не немцы? — Скоро узнаешь! — глухо донесся издали веселый голос отделенного. — Гляди, чтоб не маячить! — Чего не маячить? — проворчал Зародов. — Начнем стрелять, сразу нас и увидят. Пулеметчик хлопнул своего верзилу-помощника по спине: — Пригнись, тебе говорят, не на мостике. Получше спрячешься, подольше поживешь. — Не кроты прятаться-то… Тут сверкнуло впереди раз, другой, третий, и хлесткие резкие разрывы разбили повисшую было тишину. В ответ застучали редкие, тихонькие, несерьезные винтовочные выстрелы. — Не стреля-ять! — запел тонкий голос, то ли взводного, то ли отделенного, то ли еще чей. Затихла оборона, напружинилась в ожидании. И пулеметчики замерли, уперевшись грудью в мягкую земляную кромку окопа, всматривались в медленно приближавшиеся, еще далекие цепи немцев. — Диски полные? — спросил наводчик. Просто так спросил, чтобы не молчать, потому что еще с вечера проверял и сам видел: все под завязку набиты, по сорок семь патронов в каждом. Потому не стал дожидаться ответа, снял магазин и принялся проверять работу затвора: дважды оттянул рукоятку, дважды нажал на спусковой крючок. Затвор клацал сухо, с каким-то плотоядным нетерпением. Не было во взводе более непохожих и более дружных людей, чем эти два пулеметчика. Иван Манухин — маленький, щуплый, быстрый, Иван Зародов — великан даже по флотским меркам. С первого дня, как они оказались рядом в строю, эту пару окрестили редкой, хотя и не новой в войсках кличкой — «полтора Ивана». Когда взводу выделили пулемет, младший лейтенант Тувинцев, не задумываясь, вручил его Ивану Зародову, как самому «крупномасштабному», приставив к нему вторым номером малорослого Манухина. Но после первых же стрельб расчет самостийно поменялся местами. Взводному объяснили это тем, что второй стреляет лучше, а первый, поскольку силенкой не обижен, более приспособлен таскать запас патронов. Взводный помычал недовольно, прикидывая в уме, как бы здоровяк Зародов не взбунтовался под началом своего хилого напарника, но возражать не стал. Цепи немцев приближались быстро. Танки катили по равнине, даже не покачиваясь, за ними тянулись пыльные шлейфы. В безветрии эти неопадающие шлейфы походили на огромных змей с черными головами, время от времени рыгающих огнем. — Как на картинке, — сказал Зародов. — Чего? — Ерунда вспомнилась. Когда был маленьким… — Ты был маленьким? — весело изумился Манухин. — … была у меня книжка с картинками, — никак не среагировав на насмешку, продолжал Зародов. — Нарисован дракон с тремя головами. И головы те огнем пыхали… — Ну и что? — Совсем как теперь. — Ага. Там с ними Иван управлялся. — Точно. И у тебя такая книжка была? — Не было. Но ведь сказки потому и живут, что повторяются в жизни. Там один Иван все головы поотсекал, а нас, как говорят, — полтора. — Трое нас, — серьезно сказал Зародов. — Ты да я, да пулемет… Близко грохнул снаряд, заставив нырнуть на дно окопа, обсыпав землей. То ли они задержались там лишнее, то ли немцы двигались быстро, только когда выглянули Иваны, уже хорошо разглядели и танки, и солдат, бегущих за ними. В промежутки между разрывами снарядов было слышно, как вразнобой постукивали наши винтовки. — Ну давай, — сказал Зародов, раскрывая коробку с заряженными дисками. — Погодить надо бы. — Чего годить? Четыре кабельтовых осталось, не больше. — Целых четыре?! Не стоит патроны изводить. Сзади послышалось хриплое дыхание, и через бруствер перевалился отделенный Дремов. — Чего не стреляете? Пулемет заело?! — Почему заело? — Я знаю — почему? Стрелять надо. — Рано стрелять, — спокойно сказал Манухин. — Что значит рано? Я приказываю! — А ты рассуди. Ну начну стрелять, патроны поистрачу, а толку что? Танки враз на меня навалятся… — Боишься?! — выкрикнул младший сержант. — Боюсь?… Ну если приказываешь. — Он щелкнул прицельной планкой, поднял приклад, поймал мушкой прыгающие фигуры. — Не торопись, — вдруг переменил Дремов свое решение. — Сам же говорил… — Мало ли что говорил. А ты не торопись. Неподалеку, в той стороне, где стояли покосившиеся столбы телефонной линии, вдруг яростно застучали «сорокапятки» и танк, вырвавшийся вперед, остановился, крутнулся на месте. На черном борту его раз за разом всплеснулись два огня — артиллеристы добивали удобную цель, — и вдруг вздыбился башней, выхлестнул из утробы огненный столб дыма. Издали донеслось чье-то восторженное «ура!». — А ты говорил: одни мы, — обернулся Манухин к Дремову. — А тут пушки!. — Кто знал, что они тут, мне не докладывали… И второй танк вдруг дернулся, словно налетел на стену, зачадил густым сизым дымом. Остальные попятились, отстреливаясь. Пехота залегла, хорошо видная на равнине. Снова показались в небе «юнкерсы», снова пулеметчики сжались на дне окопа, прикрыв собой новенькое вороненое тело своего «дегтяря». Дремов остался стоять, вжав подбородок в бруствер. Но когда ахнули близкие разрывы, и он тоже повалился сверху, задышал тяжело, заговорил, успокаивая то ли пулеметчиков, то ли самого себя: — Ничего, перетерпим и это, ничего… Кто-то неподалеку закричал страшно, и отделенный вскинулся, переполз через бруствер, вскочил, сгорбившись, побежал на крик. И Зародов разогнул спину, чтобы глянуть вслед отделенному, и увидел совсем близко согнутые крылья «юнкерса», вдруг нырнувшего со своей высоты, уронившего две черные капли бомб. Зародов успел пригнуться, но что-то мелкое и колкое, как песок, резануло по плечам, по спине. Он тяжело обрушился на своего напарника. И тут же его ударило сверху горой опадающей земли, придавило. В первый миг он даже обрадовался: присыпало землей — не достанет осколками. Потом почему-то зачесалась спина и зазудело, зазвенело под каской. И даже почудилось, что снова он на своем крейсере, заснул у подъемника, положив голову на работающий двигатель. И еще почудилось, будто подошел к нему мичман, принялся толкать, чтобы не спал на вахте. Очнулся, не сразу сообразил, где находится. Манухин толкал его снизу, пытаясь подняться. — Ваня! — хрипел он. — Живой, Ваня? Дышать уж нечем. Зародов потолкал спиной землю, с трудом разогнулся. Рыхлый грунт выше колен засыпал окоп. «Юнкерсы» улетели, а немцы, что залегли в степи, все лежали, не двигались, ждали чего-то. В тишине от окопа к окопу порхала оживленная перекличка: — Живой, Коваленко? — Живой, а ты? — И я живой. А Беликов как? — Ничего, шевелится. — А Кебкало? — Живой!… Все не раз прощались с жизнью под этой бомбежкой, и всем теперь было радостно и удивительно, что остались невредимы. Зародов выгреб пальцем землю из-за ворота, выглянул. Ближние немцы все лежали, дожидаясь чего-то, а вдали сквозь вуаль оседающей пыли виднелось что-то темное и длинное, то там, то тут взблескивающее на солнце. — Колонна никак?! — Кой дурак колонной ходит? — Немцы не дураки. — Вот и я говорю… — Немцы не дураки раньше времени в цепь разворачиваться. Знают, что артиллерии у нас нет. — А пушки там. — Манухин махнул рукой в сторону покосившихся расщепленных столбов, черневших, как неровные черточки на серой бумаге. — А ты видел, что там было? — Что было? — Ну и не говори. Сколь бомб туда высыпали… Внезапный резкий, выворачивающий душу пульсирующий рев заставил их снова нырнуть на дно окопа. Словно кто-то тысячекратно усилил душераздирающий вой мартовских котов и теперь глушил и наступающих, и обороняющихся этим непривычным на войне звуком. Скосив вверх глаза, Зародов увидел чистое небо и странные красные угольки, сновавшие в вышине. Осторожно выглянул, посмотрел в тыл, откуда доносились эти звуки. В километре, там, где невысоким пупышком горбилась соседняя пологая высотка, стеной вставала клубящаяся хмарь. — Ну вдарили! — сокрушенно качнул он головой. — По чему бы это? За пупышком-то вроде ничего и не было. — Туда гляди! — радостно закричал Манухин, указывая в сторону немцев. Место, где только что змеилась немецкая колонна, словно выперло в небо каким вулканом. Черные клубы вздымались все выше, растекаясь вширь, и там, в этой черноте, метались от края к краю огненные всполохи. По степи стлался низкий незнакомый трескучий грохот, похожий на раскаты грома. — Чего это, а? — Чего, чего, мало ли чего!… И вдруг немцы, что лежали у подбитых танков, вскочили и побежали. Не назад, где полыхали зарницы таинственного оружия, не вперед, а куда-то вбок. И было видно, что бегут они без какой-либо команды, паникуя. — Ага-а! — зычно закричал Зародов. И в других окопах закричали, и вот уже радостное «ура!» понеслось над позицией. Бойцы повыскакивали из своих ячеек, стреляя на ходу, кинулись догонять удиравших немцев. И не было во взводе, во всей роте человека, которого бы не охватил азарт этой стихийной контратаки. Подхватив пулемет, перекинув ремень за шею, Манухин первый выскочил из окопа. Зародов замешкался, засовывая пулеметные диски в коробку. Он так и бежал с коробкой в одной руке, с винтовкой в другой, кричал вместе со всеми, жалея, что не может, как все, стрелять на бегу. Белым облачком взметнулся впереди разрыв мины. Потом еще и еще. И вдруг кто-то, как показалось Зародову, налетел на него сзади, ударил всем телом, сшиб, выбив из рук коробку с дисками. Он тотчас вскочил, готовый выругаться, оглянулся, но увидел позади лишь белый дымок только что разорвавшейся мины. Нагнулся за искореженной коробкой и присел от острой ломящей боли во всей спине. Понял, что ранен, но понял также, что ранен легко, раз остался на ногах, помотал головой, стараясь освободиться от вдруг застлавшего глаза тумана, и бросился догонять убежавшего далеко вперед Манухина. Немцев они уничтожили всех до единого, постреляли в степь для острастки и пошли обратно в свои окопы. Спокойно пошли, будто и не было никакой войны, весело переговариваясь о невиданном оружии, в один миг измолотившем целую колонну противника. И, как всегда бывает, когда никто ничего не знает, нашлись очевидцы, будто бы видевшие вблизи это оружие, не оружие, а так, простые грузовики-пятитонки, из кузовов которых сами собой, без всяких пушек, десятками вылетают снаряды. Было тихо в степи, и в той стороне, где должны были затаиться немцы, не раздавалось ни единого выстрела. — Глянь, Ваня, что у меня сзади, спина зудит, — попросил Зародов. Он повернулся к Манухину спиной, подождал-подождал и оглянулся в нетерпении. — Ну? Манухин был бледен и губы у него дрожали. — Ты ж весь израненный. Все в крови… — То-то, я думаю, в штанах мокро. — Да ты ж тяжело раненный! — Тяжело раненные лежат. — Тебя, битюга, разве свалишь. — Он торопливо заоглядывался и вдруг закричал тонко, испуганно: — Санита-ар! Дядя Сережа! Словно отозвавшись на этот крик, в небе послышалось надрывное завывание немецких бомбардировщиков, и бойцы изо всех сил припустили к спасительным окопам. Едва нырнули в свои норы, показавшиеся такими обжитыми и надежными, как ударили первые бомбы. Особенно густо рвались они на степном пупышке, откуда били неведомые «бесствольные пушки». Но мало кто видел это, ибо в миг, когда воют бомбы над головой, не до оглядки. Вздрагивающий осыпающийся кусок земли перед самым носом, да пальцы, как чужие, побелевшие на цевье винтовки, да бледное оконце неба наверху, запыленного, задымленного, — вот все, что видится бойцу в такой миг. Вдруг это оконце над окопом пулеметчиков заслонило что-то массивное, и послышался ворчливый голос санитара: — Кто тут звал? Чего стряслось? Был санитар, по мнению молодых Манухина и Зародова, совсем стариком, хотя кое-кто во взводе и называл его молодым человеком. До войны работал он в джанкойской больнице не то доктором, не то сторожем, никто толком не знал. Имя его было — Сергей Анатольевич Валиков, но все во взводе, кроме младшего лейтенанта Тувинцева, называли санитара дядей Сережей. Валиков никаких слухов о себе не опровергал, ни с кем не спорил, с педантичной дотошностью пожилого человека делал все, что было нужно и не нужно делать санитару. — Э, батенька, — сказал он, только глянув на спину Зародова. — В больницу тебе надо немедленно. При такой пыли да грязи враз попадет инфекция, и поминай как звали. Он начал рвать тельняшку, но Зародов не дал, поморщившись, содрал ее через голову. Оглядел искромсанную осколками, черную от крови, свернул. — Постираю да зашью… будет как новенькая… — говорил он, ежась от боли, вздрагивая всей спиной, когда санитар промокал раны тампоном ваты, смоченной в спирте. Тут снова загрохотали бомбы, и Валиков, растопырив руки, навалился сверху, чтобы, не дай бог, в открытые раны не попала пыль. — Тебя надо всего перевязывать, — закричал он в самое ухо Зародову. — У меня бинтов не хватит. — А ты не перевязывай. — Как не перевязывать? А инфекция? — Надену нательную рубаху — есть у меня неодеванная. Замотай чем-нибудь, чтобы кровь не шла. — Чем я тебя замотаю? — Моими обмотками, а? — предложил сидевший рядом на корточках Манухин. — Одних твоих мало, — подумав сказал Валиков. — Найдем еще. Когда поутихла бомбежка, он вылез из окопа, побежал куда-то. Вернулся с ворохом обмоток. — Ты сбереги их, а то все отделение разул, — сказал Манухин. — И добавил, противореча себе: — Живы будем — обживемся, а помирать придется, так можно и без обмоток. Валиков размотал свои тоже, потер оголенные лодыжки и принялся засовывать ватные тампоны под закровяневшую на Зародове белую рубаху. Затем ловко забинтовал все тело обмотками — от ягодиц до плеч. — Пойду у Дремова спрошу, с кем бы тебя в медсанбат отправить, — сказал Валиков, задирая подбородок, оглядываясь через осыпавшийся бруствер. — Чего меня отправлять? Сам дойду. — Нельзя, много крови потерял. — Сказал — дойду. — Ну ладно, — подумав, согласился он. — Только ты уж дойди, пожалуйста. А то век себе не прощу, что одного пустил. Снова показались в небе немецкие самолеты. Они бомбили что-то в тылу, но идти все равно было нельзя: все движущееся в голой степи далеко видно, и самолеты гонялись не то что за машинами, а и за отдельными людьми. Посидели еще в окопе, посетовали, что не видать наших самолетов, и когда вновь затихло небо, Зародов вылез из окопа, располневший от перевязок, поднялся во весь рост и пошел по рыхлой, искромсанной бомбами земле, стараясь осторожней ставить ногу, чтобы не оступиться. В одной руке он нес вещмешок, в другой винтовку, выставив ее перед собой, как слепец палку. — Смотри, не залеживайся там возле сестричек-то! — крикнул вслед Манухин. Он не обернулся: оборачиваться на ходу было трудно. II Долго не наступали сумерки в этот день, так долго, что Зародов совсем извелся, глядя на медленно угасающий восток. То жалел, что пошел один, а не с кем-либо другим, таким же легкораненым. (Впрочем, легкораненые с передовой не уходили, а тяжелые дожидались темноты, когда их можно было вынести в тыл.) То злился, совсем отчаявшись найти когда-либо медсанбат в этой степи. То, отлеживаясь в траве, пережидая, когда улетят рыскающие по небу самолеты, злился на себя и собирался возвратиться. Степь была пустынна, ни войск в тылу, ни окопов, ни тыловых блиндажей, словно их наспех собранные роты были единственными, кто загораживал дорогу врагу. Временами он сам себе казался значительнее от этой мысли, но чаще накатывала тревога: что как завтра снова полезут немцы и что как не удержится слабая цепочка обороны? Днем он не столько шел, сколько прятался. Думал дошагать ночью. Но когда глухая, без огонька ночь придавила степь, он совсем остановился, боясь зайти бог знает куда. Углядел впереди на небе светлое пятно и пошел быстрее, держась на него. Но пятно скоро исчезло. Тогда вспомнил Зародов, с какой стороны дул ветер, покрутился на месте, сориентировался и снова пошел. Где-то в стороне протарахтела машина, потом другая — ближе. И вспомнились вдруг недавние разговоры о том, как погиб какой-то большой генерал. Ехал ночью по степи и врезался в темноте во встречный грузовик. Пропадать под колесами своей машины после того, как уцелел в таких бомбежках, показалось Зародову чуть ли не позором, и он пошел медленнее, прислушиваясь. И неожиданно ткнулся лицом в податливую колючую стену. Ощупал руками, понял — скирда. Решил залезть наверх, вздремнуть часок-другой, пока хоть чуточку развиднеется. Срываясь и все же упрямо карабкаясь, он забрался на скирду, к счастью, оказавшуюся невысокой, зарылся в жесткую, пахнущую пылью массу и сразу уснул. Снился ему крейсер «Красный Кавказ», теплый трюм под родной четвертой башней на корме, где был его, артиллерийского электрика, боевой пост, грохочущие удары главного калибра. Долго он лез по трапу, чтобы хоть разочек, хоть одним глазком взглянуть, как бьют пушки. Вылез на палубу, вгляделся в серую пелену далекого берега, где был полигон. И тут ахнула пушка. Воздушной волной его опрокинуло на спину, на что-то острое, и проволокло, словно бы сдирая кожу от ягодиц до шеи. Проснулся он от боли, понял, что неловко повернулся во сне. В степи была все такая же темень. Где-то грохотали разрывы, похожие на отдаленный гром, огненные сполохи метались по тучам. Снова он перевалился на живот, но сон уже не шел. Всю спину жгло, как раскаленными утюгами. Чтобы отвлечься, он стал думать о своем крейсере. Вспомнил тот самый, приснившийся случай, когда его, любопытствующего салагу, главный калибр научил не совать нос, куда не следует. Тогда ему здорово «попортило фотографию» о палубу. И он понял простую, как якорь, истину: дело моряка — не соваться не в свое дело. Артиллерийскому электрику, чье место в трюме, нечего лезть на палубу. Нужно уметь испытывать удовлетворение от простого сознания, что хорошая работа элеватора подачи снарядов в башню, за что он отвечал, не менее важна, чем точная наводка орудия, чем правильный маневр всего корабля. Этой весной Зародов демобилизовался. Только успел поступить на завод, как тут тебе и война. В первую же бомбежку догнал его немецкий осколок, и оказался бывший матрос в больнице в Симферополе… Он вздохнул, шевельнул плечами и сразу почувствовал, как всполошилась, заходила волнами тягучая боль… Нет, все равно, если бы даже не демобилизовался, а продолжал служить на корабле, ушел бы, как многие, на берег, чтобы своими руками дотянуться хоть до одного паршивого фрица. Воевать, сидя в трюме, — это не для него. И все равно вышло бы то на то. Только разве ходил бы среди своих братишек, не снимая бескозырки… Близкий выстрел заставил его дернуться, забыть о боли. Не вскочил в испуге, сдержался — сказалась флотская привычка не суетиться, не поняв беды, — только повернул голову. Серая рассветная муть висела в воздухе. Внизу, под скирдой, кто-то с кем-то судорожно боролся, хрипел придушенно. И вдруг резанул по ушам тонкий девичий крик: — Га-ады-ы! Поодевали наше, гады! Зародов привстал, разглядел внизу мятущиеся тени. Разобрал: двое в красноармейских гимнастерках держали за руки худенькую девчонку. Третий, судя по фуражке, командир, ударил ее по лицу, крикнул картаво: — Го-во-рить! — У, паскуда! — зарычал Зародов, вытягивая из-под себя винтовку. Он выстрелил, целя этому картавому в голову. И сразу скатился вниз, обрушив половину скирды, хлобыстнул прикладом по податливому черепу, взмахнул штыком в другую сторону, не достал, увидел, как черная фигура запетляла, растворяясь в серой пелене еще не отступившей ночи. Девушка захлебывалась в рыданиях. Зародов поднял ее на руки и понес, сам не зная куда. Наткнулся на другую скирду, ногой смахнул край, положил девушку на солому и сам без сил опустился рядом, поглаживая ее по щекам, утешая. Она плакала взахлеб, благодарно жалась к нему, неистово целовала, задыхаясь что-то все говорила, говорила невнятное. И он целовал ее мокрые от слез щеки, словно только так мог утешить, успокоить, гладил растрепанные волосы, мягкую спину, податливую под тонкой вязаной кофточкой, и боялся лишь одного: как бы не потерять сознание от захлестывающей боли, расслабленности, душевной истомы… Очнувшись от сумасшедшего порыва благодарности и нежности друг к другу, они стыдливо отодвинулись, полежали, словно не знали, что теперь делать. Рассветное молоко все гуще заливало степь, и уже видно было и ту скирду, где он спал, где раскидал переодетых в красноармейскую форму диверсантов. За скирдой в отдалении темнело еще что-то, похожее на автомобиль. — Никак полуторка, — сказал Зародов и не узнал своего голоса, хриплого, словно простуженного, виноватого. — Мы на ней приехали. — Девушка говорила спокойно, как об обыденном. — За соломой для раненых. А эти… — голос ее дрогнул, — гады переодетые… Я было обрадовалась, думала свои, побежала просить, чтобы помогли солому грузить, а они… Шофер выскочил из машины — застрелили шофера… Зародов тяжело встал, пошатываясь, направился к рассыпанной скирде. Двое убитых лежали навзничь головами в разные стороны. Лица трудно было разглядеть; разбитые, залитые кровью, они походили на страшные карнавальные маски. У одного на петлицах поблескивали две шпалы майора, у другого — три треугольника старшего сержанта. Борясь с головокружением и с болью, которая, казалось, уже кольцом опоясала все тело, Зародов наклонился, вынул у того и у другого документы из нагрудных карманов, револьверы из добротных кожаных кобур и пошел к стоявшей неподалеку машине. Шофер — пожилой красноармеец в совсем белой от стирки старой гимнастерке — лежал возле машины, и круглое пятно на его груди темнело, как орден. Только что казавшийся себе полным сил, Зародов с трудом поднял обвисающее тело шофера, перекинул его через борт на мягкий слой соломы и полез в кабину. Водить машину он не умел, пробовал только несколько раз еще мальчишкой. Но мальчишеское, видно, крепко застревает в человеке — машина завелась, и он рывками, кусая губы от боли, повел ее к скирде. — Садись скорей! — крикнул девушке еще издали, боясь оторвать от руля руки. Она ловко, на ходу, прыгнула на подножку, втиснулась рядом, больно толкнув его, захлопнула дверцу. — Показывай дорогу. — Куда? — В санчасть. Или как там у вас? — В медсанбат. — Вот-вот, мне тоже туда надо бы. — Вы что — ранены? — Есть малость. Она отодвинулась от него, потрогала тугой, в перевязи. И вдруг заплакала. Без рыданий, без всхлипов, просто смотрела на него, и из глаз ее одна за другой катились слезы. — Чего ты? — Ничего, — всхлипнула она. — Я-то дура… — Как тебя звать? — спросил Зародов. — Панченко… Нина… Санитарка я. — Медсестра? Чего ж не в форме? — И так еле упросила взять. — Медсестрам полагается форма. — Мало ли что кому полагается. До того ль теперь? Он поглядел на нее и лишь сейчас заметил, что она красива. Нос, правда, маловат, а губы, наоборот, непропорционально большие, но у нее был мягкий, нежный профиль, напоминающий какую-то киноактрису. — М-да! — вздохнул он. — Муж-то где? — А что? — помедлив, спросила она. — Воюет что ли? — Может, и воюет. — А дети есть? — Нет, что вы! — Почему «что вы»? Моя мать говорила: женщина без детей — не женщина. — А вы женаты? — Не успел. Она больше ничего не спросила, и Зародов почувствовал что-то томительно тягучее в душе, словно она, душа, была нитью и кто-то добрый и ласковый принялся наматывать эту нить на мягкие пальцы. Уже совсем рассвело. По степи сновали машины, торопясь проскочить до первых немецких самолетов. По горизонту, то дальше, то ближе, виднелись кипы деревьев, белели домики. Что это были за дома, Зародов не знал и все поглядывал на свою соседку. — Правильно едем? — На те деревья держите… Теперь на тот домик… Во-он в тот поселок, там медсанбат. Степь расстилалась ровная на все четыре стороны, — езди, как хочешь. И по дернине было даже удобней, чем по дороге, — пыли меньше. Он сумел самым малым ходом провести машину по улице поселка, въехал в ворота с надписью «Школа-семилетка», задев кузовом за что-то, но даже не оглянулся. Не рассчитав, ткнулся радиатором в стену и так остановился. И закрыл глаза, навалившись грудью на руль. — Чего встал?! — услышал рядом сердитый голос. — Самолеты налетят, камня на камне не оставят. Давай под навес!… Дверца открылась и он увидел рядом молоденького санитара в пестром от темных кровавых пятен халате. — Он раненый, — вступилась Нина. — Шофера убили, а вот он привез. — Давай вылазь, если раненый, — смягчился санитар. — Аль помочь? Вылазь, вылазь, сам отгоню машину. Зародов, стараясь, чтоб побыстрее, сполз на землю, огляделся. Двор был большой и пустынный. Вдоль стенки у дверей стояли легкораненые, ждали очереди к врачу. — Иди туда, раз ходить можешь. Винтовку оставь. — Как это — оставь? — Товарищ Панченко! — повернулся санитар к Нине. — Чего стоишь? Помоги раненому, покажи, куда деть винтовку. Нина обвила рукой тугую, как бочка, поясницу. Иван обнял ее за плечо, и они пошли рядом, прижавшись, как на гулянии. Из раскрытых окон слышались стонущие голоса, откуда-то доносился монотонный надрывный крик. Так они прошли мимо молчаливой очереди раненых, поднялись на крыльцо и попали в сумрачные сени. Здесь целый угол был завален винтовками, пистолетами, гранатами. — Да у вас тут арсенал, — удивился Зародов. — Раненые с оружием приходят, — почему-то холодно ответила Нина. — Артсклада поблизости нет, сдавать некому. — А может, мне не сдавать? Я ж не тяжелый. — Кладите, кладите. Какой вы — это врач решит. Он аккуратно поставил винтовку, прошел следом за Ниной по короткому коридору и оказался перед дверью с надписью «Учительская». Детским беспокойством обдало его. Вспомнилась чья-то фраза: «Довоевался, Аника-воин, — в учительскую попал!» В «Учительской», как и полагалось, стоял на шкафу глобус, а рядом на стене висел большой деревянный треугольник. Но стол, покрытый белой простыней, был весь заставлен склянками. Нина заглянула в другую дверь, кивнула кому-то. — Врач занята, давайте я вас пока раздену. Он мягко отстранил ее, и пока Нина мыла руки в углу под рукомойником да надевала халат, стащил с себя гимнастерку, морщась, чуть не вскрикивая от боли. — Это ж не бинты, это ж!… — всплеснула руками Нина и кинулась к нему с ножницами. — Не надо резать, — сказал он. — Там из-за меня все отделение без обувки осталось. — Да о чем вы говорите! Вы же раненый! — Не надо, — повторил он. — Давай разматывай. Обмотки отошли неожиданно легко. Увидев сплошь закровяневшую рубашку, Нина испуганно заплакала. И тут в комнату вошла невысокая черноволосая женщина в белом, испачканном кровью халате, в отвороте которого виднелась шпала капитана на зеленой петлице медицинской службы. — В операционную, — коротко сказала она и подошла к Нине, обняла. — Что ты, милочка! Если по каждому раненому убиваться, тебя на всех не хватит. — Вы же сами, Люсиль Григорьевна… — с трудом выговорила Нина. — Что «сама»? — Сами говорили… медику нельзя без жалости. — Это я когда говорила? Когда раненых было не так много. Пора зачерстветь, милочка, иначе нельзя… Да успокойся же!… Нина рыдала. — Не могу я, не могу… — Ну милочка… Знакомый что ли? Нина решительно замотала головой. — Да-а, это серьезнее… Ну ладно, потом. Быстрым шагом она прошла в операционную, с любопытством поглядела на Ивана. — Прикажете лечь? — спросил Зародов. — Стол-то махонький, как бы не поломать. — Ложись, ложись… Из-под руки, скосив глаза, смотрел он на врача, на Нину, на пожилого хмурого санитара, щелкавшего ножницами, стараясь по их лицам угадать, что у него там, на спине. Терпел, когда отдирали куски рубашки. — Штаны-то, может, не надо резать? — сказал, почувствовав на пояснице холодные ножницы. Сказал не столько потому, что так уж жалел штаны, — ему было неловко перед Ниной. — Лежи, знай, сами знаем, что надо, — ответил санитар тонким скрипучим голосом. — Когда вас ранило? — спросила врач. — Вчера еще. — Когда вчера? Утром, днем, вечером? — Сначала утром, потом добавило. — Добавило. Ишь, искромсало. Раз, два, три, — начала она считать, иногда касаясь больных мест. — Урок арифметики в школьном классе, — усмехнулся Зародов. — Он еще острит! — воскликнула врач. — Семнадцать ранений, не считая всяких царапин. Рваные края, загрязнения. Часть ран — с осколками и глубокими ходами. Вот, например, — она больно ковырнула где-то сбоку. — Крови в мочи нет? Чего молчите, я вас спрашиваю? — Не знаю, — пробормотал Зародов и посмотрел на Нину. Та стояла бледная, ее била дрожь. Врач тоже подняла глаза на Нину, сказала: — Выйди пока. — Да вы не бойтесь, — сказал Иван. — Все будет хорошо. — Он, видите ли, знает! — изумилась врач. — Мы не знаем, а он знает. — Вы же доктора. На этот раз врач промолчала, застыла над ним в раздумье. Не знал Иван, что эта строгая и такая на вид решительная врачиха никогда прежде не работала хирургом, что и все другие в подчиненном ей операционно-перевязочном взводе медсанбата — тоже новички в хирургии. Три студента мединститута, недоучившиеся из-за войны, один врач — только со студенческой скамьи и лишь два «опытных» — с годичным стажем работы. А среди медсестер только одна когда-то стояла у операционного стола. Человеческое тело, в святость которого они уверовали в осторожное довоенное время, вдруг предстало пред ними в страшной доступности. Операция, на которую прежде требовались годы медицинской практики, теперь не только стала позволительна, но совершенно обязательна. Потому что некому было избавить человека от мук. Некому, кроме них, вчерашних студентов. И нужно было отрешиться от неуверенности, внушить себе, что они — всеумеющие гении хирургии. Иначе как же без уверенности касаться тяжелых ран, как глядеть в ждущие и верящие глаза раненых? А у черноволосой врачихи — командира операционно-перевязочного взвода Люсиль Григорьевны Цвангер, еще не привыкшей к своему званию капитана медицинской службы, — было и множество других забот, о существовании которых она недавно даже и не подозревала. Требовалось обеспечить стерильность в условиях, когда поддерживать обычную чистоту было неимоверно трудно. Требовалось обеспечивать питание раненых, их эвакуацию. И нужно было подумать о том, где раздобыть солому для подстилки, как организовать гарнизонную службу, что делать с молоденькими, только что призванными санитарками, плачущими, впадающими в панику при бомбежках. И многое другое, чего ни она, ни ее помощники не знали и не умели, надо было предусмотреть, обеспечивать, делать. И делать так, чтобы страждущие, измученные ранами люди не переставали верить в опытность врачей и медсестер, взявшихся им помочь. Потому что на грани жизни и смерти человеку никак нельзя без веры… — Люсиль Григорьевна, можно я останусь? — жалостливо попросила Нина. — Нет-нет, иди, — ответила Цвангер. — У тебя руки дрожат. Она дождалась, когда Нина закрыла за собой дверь, и начала анестезию. Зародов понял, что она делает, сказал: — Это ж сколько вам работы — латать все дырки без боли. Режьте прямо так, я до боли терпеливый. — Лежи уж, герой, — устало сказала врач, И вдруг заговорила тихо, назидательно-сердито: — Где это видано, чтобы столько бегать с такими ранами?! Это тебе не игрушки. Самому жизнь не дорога, о других бы подумал, о родине. У родины теперь на таких богатырей вся надежда. Запомни хорошенько и другим расскажи, когда вернешься… Иван понимал: врачиха заговаривает зубы, чтобы не выл от боли, не дергался. И он сам старался отвлечься, вспоминал то свой крейсер «Красный Кавказ», то мокрое от слез лицо Нины, ее неистовые благодарные поцелуи… — Кладите его на носилки, — сказала врачиха, когда ловкие руки санитара обмотали его всего белыми бинтами. Зародов отжался от стола, попытался встать. — Как это можно носить такого тяжелого. Сам дойду. Санитар решительно прижал его плечи. — Доходился. Теперь твое дело — лежать… Его отнесли в класс, на двери которого было написано — «3-б». Здесь стояла одна единственная парта, за ней, боком, сидел раненый, выставив в сторону толстую, как бревно, загипсованную ногу, писал что-то, по-детски покусывая карандаш. На стене висела густо исписанная классная доска. Посередине крупно выделялось: «Смерть фашистским гадам!» Пол вдоль стен был устлан слоем соломы и на ней, один возле другого, лежали раненые. Иван уткнулся носом в солому, задышал жадно. Солома пахла точно так же, как та, Нинина. Раненые здесь были, как видно, все не тяжелые, отовсюду слышались спокойные голоса, только из угла доносился монотонный стон. — …Ворвались мы, значит, в эту деревню, гляжу — немцы в мазанку лезут, стреляют из окон, — рассказывал кто-то поблизости. — Ну я, стал быть, на рычаги и в эту мазанку. Долбанул в стену — грохот, пыль, крики. И все, и тихо, встал двигатель. Правда, сразу опять завелся. Но что-то, видать, случилось с ленивцем правой гусеницы, заклинило, видать. Начали было отвинчивать гайки аварийного люка, только слышим стучат сверху: «Рус, сдавайся!» — Как вы? — услышал Зародов над самым ухом. Открыл глаза, увидел Нину. — Что я-то? Заживет, — ответил так же, почти шепотом. — А ты как? — Мне чего — не раненая. — Клянешь меня?… Спас, называется… Воспользовался беспамятством… Она наклонилась совсем близко, горячо дохнула в щеку, поцеловала. — Сестричка, — послышалось рядом, — и мне бы этого лекарства. Нина исчезла, а Иван начал подтягиваться на руках, чтобы взглянуть, кто там такой наблюдательный. Острая боль, словно плетью, хлестнула наискосок спины, уложила. И он удивился, что теперь болит больше, чем вчера или сегодня утром. А думал: после докторов сразу легчает. — Умотали б тебя, как его, тогда и требовал лекарства, — сказал кто-то. Вокруг засмеялись. Видно, не один тут был наблюдательный. — Что это тебя, браток, умотали, как мумию египетскую? — спросил тот же голос. — Да легкий я, — глухо, не поднимая головы, сказал Зародов. — Спину только исхлестало, а как ее перевяжешь, спину-то? Не рука ведь. — В спину — это плохо… — Чего хорошего, — перебил другой голос. — У нас одного в задницу ранило, так потом отбрехаться не мог, все говорили: драпал от немцев… — Нет хуже, когда в спину, — в свою очередь перебил первый голос, настойчивый, спокойный, назидательный. — Спину беречь надо, на ней все держится… В этот момент грохнуло где-то неподалеку, зазвенели немногие, целые пока стекла. Послышался знакомый неровный гул немецкого бомбардировщика, снова грохнуло — подальше, и все стихло. — Эй, мумия, давно на войне-то? — спросил все тот же насмешливый голос. — Все мое, — буркнул Зародов. — Все да не все. Сколь на фронте-то? — Не тот счет, братишка, — вмешался непрошеный защитник. — Не числом прожитых дней теперь измеряется жизнь, а числом убитых врагов. Затихли голоса. Потом кто-то спросил: — Ну а дальше? Как из танка-то выбрались? — Выбрались, — охотно отозвался рассказчик. — Немцы пленного привели, красноармейца. В крови весь, а боятся, видать, его, — четыре автоматчика рядом. Мы в триплекс все видели. Офицер что-то сказал ему, а он головой мотает, не соглашается, Тогда офицер по лицу его ударил, и тот парень крикнул: «Ребята, — кричит, — чего стоите?! Дави их, так перетак, не жалей меня, я теперь без пользы!» Рассказчик умолк, и Зародов все ждал продолжения, забыв о боли. — Ну и что вы? — Что мы. Крутанули на второй скорости… И танк пошел. Гусеница, слышу, стучит, но пошел. Долго молчали, только раненый в углу все стонал надрывно. Потом кто-то сказал тихо, раздумчиво, как о давно всем известном: — Попомнят Перекоп, гады! — Да и мы не забудем, — ответили с другой стороны. — Видно, не удержим немца. — А ты не каркай. — Чего уж там. Подкрепления нужны, а где они? — Будут, если нужны. — Дай-то бог… Иван слушал и все больше тревожился. Ну отбили немцев, но ведь они снова полезут. И снова, и снова, и снова. Майор из политотдела приходил, призывал насмерть стоять на этих Ишуньских позициях. Насмерть — немудрено. Но ведь врага остановить могут только живые. Если поляжет все отделение, весь взвод, рота, кто встанет на их место? Немцам довольно и малой щели, чтобы просочиться. И пойдут они гулять по степи. Потому что — Зародов сам видел, когда в медсанбат шел, — нету в тылу крепких позиций, ни больших войск, ни артиллерии, ни танков в засадах. Может, не видел? Одного бойца можно спрятать, но не большие войска. Тем более в такой открытой степи. Значит, без большой подмоги никак не обойтись. А откуда ей взяться, подмоге, когда Крым отрезан?… Как ни думал Зародов, как ни прикидывал, все выходило, что вся надежда на тайные планы генералов-адмиралов, которым он, еще когда служил на крейсере, беззаветно поверил. Думают же что-нибудь. Держат, небось, про запас такую ловушку, что разом — гоп — и прихлопнут, как мух, всех немцев, что в Крым прорвутся. Не просто врагу войти в Крым, но еще труднее будет выйти. Крым — это ж как бутылка, — только заткнуть горлышко… Рядовых бойцов не обучают стратегии, но когда становится горячо, каждый поневоле становится стратегом. И каждому кажется, что вот будь он на месте генералов-адмиралов, разом бы разрешил все проблемы и если уж бил врага, то наголову, до полного разгрома. Так неужто всему обученные генералы того не смогут? Эта спасительная вера и в самые тяжкие дни помогает бойцам переносить непереносимое, преодолевать непреодолимое, дает им силу и стойкость. Дает как раз то, на что больше всего и надеются генералы, разрабатывая свои большие планы. III Люди не сразу поняли, что произошло. Только что кричали, ругались, звали кого-то, кому-то командовали, приказывали. И вдруг многоголосая толпа красноармейцев, краснофлотцев, комиссаров, заполнившая все палубные пространства на корабле, умолкла, замерла, повинуясь какому-то еще неясному повелению. — Пошли… — Пошли! И так же вдруг все сообразили, что корабль уже не держится за причал, что он уже плывет, и все, что было связано с этим городом радостного и трагичного, накопившегося за два с половиной месяца обороны, неумолимо, безвозвратно отодвигается от них, надолго, может быть, навсегда. Уже нельзя будет сходить на могилы павших друзей, не будет лихих вылазок, отчаянных контратак, а затем долгих, так сближающих фронтовое братство воспоминаний о разных боевых случаях. Ничего не будет!… Казалось бы, о чем сожалеть? Ведь не будет рвущих душу похорон. Но люди знали: вместе со всем этим не будет и другого — так часто упоминавшегося в сводках Совинформбюро короткого, разом все объясняющего слова — Одесса. А похороны все равно будут, не тут, так там. Война не оставалась за этим черным, как пропасть, провалом под бортом, отрезавшим их от берега, она летела следом на крыльях хищных «дорнье», неповоротливых «хейнкелей», поджарых «юнкерсов», желтобрюхих пикировщиков, мчалась вдогон берегом и где-то уже ждала. Так же повинуясь единому порыву, люди стащили с голов бескозырки, фуражки, пропыленные, ставшие круглыми, как чепцы, пилотки, стояли среди машин, пушек, снарядных ящиков, смотрели на отдаляющуюся темную стену берега. Где-то гремели взрывы. На причалах горели автомашины и трактора, которым не нашлось места на палубе. Их сжигали, чтобы не оставлять врагу. Когда крейсер вышел в море и присоединился к эскадре, рассеянной по серой в рассвете водной глади, от темной стены берега отделился быстрый катер, догнал крейсер, притерся к борту, и на палубу поднялся высокий сухощавый генерал. В минуты массовых потрясений, в общем горе, как и в общей радости, люди становятся похожими друг на друга. В такой толпе неотличимы смелые от робких, добрые от недобрых, неотличимы и начальники от подчиненных. Так вот затерялся на палубе и генерал. Он стоял возле борта, до боли вцепившись пальцами в стальной леер, неотрывно смотрел на удаляющийся берег, частица в серой толпе себе подобных. Такие же, как у всех, опущенные плечи, такая же вытертая, обвисшая шинель. Он то и дело поправлял пенсне, и только этот жест и это пенсне отличали его от других, делали похожим на случайно попавшего в толпу военных провинциального школьного учителя. Образ дополняло частое подергивание головой. Словно он морщился от недовольства всем тем, что видел, и это сводило судорогой его шею. Но генерал почти не видел ничего, что было перед ним, он напряженно, час за часом вспоминал последние дни, думал, не упустил ли чего в суматохе сборов. Так пассажиру, уезжающему или уплывающему далеко и надолго, первое время все кажется, что он забыл что-то очень важное. У генерала сборы были долги, но отъезд стремительный. К тому же неожиданно навалилась ответственность, какой и не ждал. Уже после того, как получена была Директива Ставки — оставить Одессу, — он, тогда командир дивизии, был назначен командующим армией. И получилось, что первой операцией, которую ему пришлось проводить в новой должности, был отход армии. Впрочем, кому в ту тяжкую пору сорок первого года не пришлось начинать с того же?… Затерялся на фойе темного берега короткий палец Воронцовского маяка. И вдруг по всему берегу, по Воронцовскому молу, по причалам судорогой пробежала ослепительная вспышка, и оглушительный взрыв прощальным салютом догнал корабли все дальше уходившей эскадры. Это рванул напоследок многотонный заряд тротила, заложенный в мол, в бетон причальных стенок, в портовые сооружения. Тяжелое эхо взрыва прокатилось над кораблями и умчалось к посветлевшему горизонту. И люди, словно только того и ждали, заговорили, зашевелились, укладываясь кто где. Чтобы «урвать у войны часок», забыться в коротком сне, отойти от последних суматошных дней и ночей. Только генерал все стоял на своем месте, и пенсне его часто взблескивало. Над морем вставал тусклый рассвет, одиннадцатый в его теперешней должности командарма. Две недели назад — всего две недели! — он, в привычной своей роли командира 25-й Чапаевской дивизии, был у командующего Отдельной Приморской армией генерал-лейтенанта Софронова, получал приказ на наступление. — Вашей дивизии будет оказана всемерная помощь, — говорил Софронов. — Вас будет поддерживать артиллерия армии, морская пехота… Командующий был спокоен, и ничто в нем не говорило о трагической вести, в тот самый день обрушившейся на него: старший сын погиб под Москвой. Выдавала его состояние только, может быть, необычная щедрость. Он обещал то, на что командир дивизии никак не рассчитывал: танковый батальон, дивизион реактивных минометов. И генерал ушел от командующего с полной уверенностью в успехе предстоящего наступления. Фронтовика может выбить из строя только пуля или осколок. Это привычно. Потому таким незначительным в первый момент показалось то, что свалило Софронова, — инфаркт. «Мирный и нестрашный», он, однако, ударил наповал. А вместе с тем ударил и по планам обещанной поддержки наступления. Многого тогда недополучила 25-я Чапаевская. И потому не добилась большого успеха. И генерал счел это наступление своей неудачей. Но 5-го октября, когда сам стал командармом и впервые узнал о содержащейся пока в тайне Директиве Ставки об оставлении Одессы, он понял: наступление надо считать удавшимся. Оно ввело противника в заблуждение относительно наших намерений. «В связи с угрозой потери Крымского полуострова, представляющего главную базу Черноморского флота, — говорилось в Директиве, — и ввиду того, что в настоящее время армия не в состоянии одновременно оборонять Крымский полуостров и Одесский оборонительный район, Ставка Верховного Главнокомандования решила эвакуировать OOP и за счет его войск усилить оборону Крымского полуострова…» Директива требовала одного: вывести армию целой. Но как это сделать, когда с трех сторон враги, а с четвертой — море? Эвакуация многочисленных частей со всем оружием, со всеми штабами и тылами — дело непростое и долгое. Если противник узнает, что началась эвакуация, он бросит все силы, чтобы сорвать ее, не выпустить армию из тисков. Непрерывные атаки с фронта, массированные артобстрелы и бомбежки дорог, по которым будут отходить войска, причалов, транспортов очень легко могут превратить эвакуацию в бегство. И тогда может повториться трагедии Дюнкерка. Полтора года назад англичане бежали через Па-де-Кале, бросив все — танки, артиллерию, десятки тысяч автомашин, полмиллиона тонн всякого имущества и боеприпасов, потеряв десятки тысяч человек. А ведь эвакуацию обеспечивало чуть ли не семьсот кораблей и транспортов, и Па-де-Кале не Черное море, — от Одессы до Севастополя раз в десять дальше, чем от Дюнкерка до Дувра… Здесь не было ни таких средств для эвакуации, ни таких сил прикрытия. И задача стояла не в пример более трудная: не просто вывезти людей, а доставить в Крым боеспособные части со всем вооружением. И не оставить врагу ничего. Как выполнить такую задачу? Оставалось одно — схитрить. Отойти так быстро, чтобы противник ничего не заметил. Чтобы вечером он видел перед собой как всегда стойко обороняющиеся части, а утром — пустые окопы. Но можно ли эвакуировать целую армию за одну ночь? Какая при этом должна быть организация эвакуации? Примеров командарм не знал. Да и никто из командования Одесского оборонительного района не мог сослаться на прецедент. Однако выхода не было, и пришлось принять этот рискованный план. 9 октября, словно догадываясь о намерениях обороняющихся, противник начал наступление по всему фронту. Пришлось ввязаться в тяжелые кровопролитные бои, доказать стойкость, надежность обороны. В упорных сражениях прошла неделя. Командарм метался из конца в конец оборонительного района на своем видавшем виды пикапе, занимаясь то вопросами стойкой обороны, то вопросами быстрой эвакуации. В эту ночь, в ночь на 16 октября, он совершил свою последнюю поездку. Он доверял докладам подчиненных, но всегда чувствовал себя неспокойно, если не видел всего собственными глазами. Дороги, ведущие к порту, в эту ночь были словно бы подсвечены: посыпанные мелом и известью, они хорошо различались в темноте. Через каждые двести метров стояли «маяки» и окрашенные в белый цвет фанерные щиты. Мимо них торопливо проходили ротные колонны, небольшие, неплотные, основательно потрепанные в последних боях да к тому же оставившие на передовой по взводу. Этим оставшимся взводам приказано было держать оборону три часа. Ровно три часа. После чего они должны были ускоренным маршем идти в порт. К удивлению командарма, и в порту был полный порядок. Части попадали точно к тем кораблям, на которые были расписаны, без задержки поднимались по сходням, растекались по палубам, бесчисленным трюмам, коридорам, каютам. — Флотский порядок! — не без самодовольства сказал командарму ответственный за эвакуацию адмирал Кулешов. Флотский порядок да плюс хорошо продуманное планирование, да плюс безукоризненно точное исполнение — о чем еще мечтать военачальнику? Четкое взаимодействие частей — основа успеха, а четкое взаимодействие родов войск — гарантия победы. Командарм горько усмехнулся: эвакуация, отступление — гарантия победы? Но мысль эта не испортила настроения. Привыкший думать об эвакуации, он давно уже рассматривал ее как очередную боевую задачу. А какому военачальнику не нравится, когда боевая задача хорошо выполняется. Даже если она — на отход… Генерал поежился, глубже втянул голову в воротник шинели: ветер на море прохватывал. — Иван Ефимович, каюта готова. — Ординарец протянул ему газету. — И вот. Вы просили последний номер армейской газеты. — Да, да. — Командарм взял газету и пошел по узкому проходу между спавшими на палубе бойцами. Кто-то уже храпел с придыхом, будто выполнял тяжелую работу. Откуда-то доносился приглушенный страстный рассказ, до каких после удачного окончания любого дела находится много охотников. Навстречу по проходу легко скользнул матрос с чайником. — Полундра! Кипяток! Берегись! — крикнул матрос, не узнав генерала. Командарм посторонился, посмотрел вслед матросу, окинул взглядом совсем посветлевшее море и шагнул через высокий порог узкой железной двери. Каюта была маленькой, теплой и удивительно уютной. Шкафчик, столик, койка, застланная синим матросским одеялом, плафон над койкой. Командарм приказал разбудить его через три часа, если обстоятельства не вынудят разбудить раньше, снял шинель, сапоги и по-фронтовому, не раздеваясь, только ослабив ремни, прилег на койку. Взял газету, наслаждаясь возможностью не спешить, внимательно рассмотрел сто раз виденное прежде название «За родину». Ниже была помещена его статья «Мы еще вернемся!». Командарм, не читая, прошелся по ней глазами, задержал взгляд на подписи «Ив. Петров» и опустил газету. Вспомнил вдруг телеграмму, посланную жене месяц назад. Жена жаловалась, что он не пишет писем. А он в ту пору, как, впрочем, почти все время в Одессе, и спал только урывками, в машине. Не отрываясь от карты, черкнул жене телеграмму — четыре слова: «Жив, здоров, Иван Петров». И не сознавая афористичности этой фразы, сунул бумажку адъютанту. Это воспоминание вернуло его к дому в далеком Ташкенте, откуда он на третий день войны уводил на фронт механизированный корпус. До фронта корпус не дошел: расформировали еще в пути, раздергали части по другим соединениям. А он, незадачливый командир, получил предписание ехать в Одессу и вступить в командование другим механизированным корпусом. Странным было для него такое решение, ну да приказы не обсуждают. И поехал он в Одессу без войска, как частное лицо. Пережидал бомбежки, менял поезда. И на Одесский вокзал попал сразу после воздушного налета. Вокзал был пуст, через проломы в потолке виднелось небо. Петров собрал служащих, распорядился убрать мусор, осколки стекла и приступить к работе. Его спокойная распорядительность в ту минуту была как раз тем, чего людям больше всего недоставало. Приезжий генерал приказывает, приезжий генерал требует! И люди успокоились: значит, все будет в порядке… На Одесском вокзале еще раз убедился генерал Петров, что паника возникает и от обычной нераспорядительности. Он побрился в вокзальной парикмахерской и отправился искать свой механизированный корпус. Корпуса в Одессе не оказалось, и командующий Южным фронтом генерал армии Тюленин приказал Петрову начать формирование кавалерийской дивизии из бывших конноармейцев, которых немало жило в Одессе, в причерноморских степных селах. Война начиналась для Петрова иначе, чем он ее себе представлял. В неразберихе первых военных недель никак не находилось для него места в строю. Еще и противника не видел, а уже побывал командиром трех различных соединений… Сон не шел. Генерал пошевелился на узкой койке, подумал, что, наверное, потому удалось ему в такой невозможно короткий срок сколотить дивизию, что сам четверть века провел в седле. Исколесил на коне в погоне за басмачами среднеазиатские пустыни и горы. И в Одессе он легко находил язык со «старыми рубаками», понимал их, и они его понимали, и скоро «копытные войска», как именовали враги советских кавалеристов, заставили их говорить о себе со страхом и уважением. Он еще и не успел как следует привыкнуть к своим кавалеристам, как получил новое назначение — командиром 25-й Чапаевской дивизии. В одесских боях каждый день был долог, как вечность. Но теперь, когда все позади, полтора месяца командования чапаевцами казались ему одним мигом, спрессованным из непрерывных контратак, тяжелой орудийной пальбы, тягостных прощаний с павшими товарищами. И вот — новое назначение, пятое за три с половиной месяца войны. Отдельная Приморская армия! Она была еще младенцем по возрасту — образована в конце июля из трех, отходивших к Одессе дивизий Южного фронта, — но уже показала себя одним из лучших соединений всего советско-германского фронта. Армия уже доказала, что может драться с исключительной стойкостью и отходить по приказу с беспримерной организованностью. В расслабляющих путах полусна, когда сознание, как пущенный на волю конь, мчится, не разбирая дороги, сам не зная куда, все хорошее кажется раскованно восхитительным. Свойственный всякому нормальному человеку самоанализ обычно не тревожит в дремоте. Но для генерала стремление все, в том числе и свои поступки и мысли, подвергать строгому анализу было не просто привычкой, а всегдашней потребностью, выработанной давно и навсегда. И теперь этакой скользкой змейкой выползла критическая мысль, что успехи Приморской армии были бы, возможно, не столь значительны, не будь за ее спиной надежной поддержки флота. Мысль эта была не нова, но она отогнала сон. Генерал открыл глаза и словно только теперь услышал размеренное погромыхивание машин в железной утробе крейсера, успокаивающее подрагивание переборок, тихое, глухое позвякивание наполненного водой графина в глубоком гнезде. Он встал, налил воды в стакан, выпил, выглянул в иллюминатор. Море отливало сталью, словно было затянуто в броню. Впереди виднелись боевые корабли и транспорты далеко растянувшегося каравана, увозившего приморцев в Севастополь. На помощь обороняющей Крым 51-й армии. На пополнение ее редеющих дивизий. На пополнение? Генерал замер от этой мысли. Вот ведь как бывает: сто раз думал о Директиве Ставки, знал ее наизусть, понимал, что армия эвакуируется из Одессы для того, чтобы усилить 51-ю армию. А только теперь как следует дошло, что в Крыму армию, очень может быть, раздергают по дивизиям, и она перестанет существовать. И останется он опять не у дел, как в начале июля, когда так же был раздерган его механизированный корпус. «Бог с ним, с командармом Петровым, — подумал о себе генерал, — но разве можно расформировывать такую армию, с таким боевым опытом?!» Он шагнул к двери, чтобы крикнуть адъютанта, собрать штаб, обсудить все, продумать, как объяснять, протестовать, требовать. И остановился посреди каюты. Пусть измученные в последние дни люди отдохнут хоть на переходе. В Крыму будет время и обдумать все, и обговорить… Он снова лег на койку и сразу уснул глубоким сном человека, сделавшего все от него зависящее, заслужившего право спокойно спать. IV — Какая главная заповедь политработника? Полковой комиссар Леонид Порфирьевич Бочаров, коренастый, плотный, как всегда, серьезный, оглядел сгрудившихся на палубе работников политотдела армии. Все повернулись к нему и молчали. — Главная заповедь политработника — не унывать. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Мы, комиссары, лучше, чем кто-либо, знаем: наше дело правое. Сегодня, завтра и всегда. С нами или после нас, но будущее будет наше. А потому вот что мы сейчас сделаем. — Его глаза потеплели. — Сейчас мы споем. Одессита Мишку. Рассвет вставал над тихим морем. Растянувшись до горизонта, шли корабли, и плыла над волнами бодрая песня: Ты одессит, Мишка, а это значит, Что не страшны тебе ни горе, ни беда… Песню подхватили, и скоро весь корабль от бака до юта гудел голосами. Почти застольная песня эта звучала сурово, как клятва: …моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда. Спели и замолкли, удовлетворенные, словно выполнили какую обязанность. Кто-то затянул «Степь да степь кругом», но одиночный голос сорвался, никем не поддержанный. Ничего больше не пелось в этот час. Мерно подрагивала палуба, чуть покачивало, и эта монотонность вибрации и качки почему-то рождала в душе беспокойство. — Прошу в каюту, — сказал Бочаров и, не затягивая паузу, встал, пошел по узкому проходу вдоль борта. Он никого не назвал поименно, но все и так поняли, что сказанное относится только к работникам политотдела. Их было немного — всего шестеро, — но в тесной каюте всем места не нашлось и одному пришлось залезть на верхнюю полку, присутствовать на совещании в непривычном положении — лежа. — Не усни там, — сказал Бочаров и оглядел людей, рассевшихся кто на чем — на нижней койке, на единственном стуле, на выдвинутом из-под шкафчика железном рундуке. — Что ж, товарищи, проведем наше последнее одесское совещание. — Послеодесское, — подсказали ему. — Предкрымское… — Ответственное совещание. Роль политработника всегда значительна — в обороне, в наступлении, — но особенно при отступлении… — Мы не отступаем, а отходим… — Утешение для курсантов, играющих в войну на макете, — жестко сказал Бочаров. Он не любил одергивать своих подчиненных, и когда сердился, только суровел голосом. — Поставьте себя на место бойца, два месяца просидевшего в окопах. Впрочем, чего вам представлять — сами оттуда не вылезали… Свыклись с мыслью, что Одессу не сдадим, клялись: умрем, но не отступим. И вдруг — нате вам. У многих должны руки опуститься, у многих. Наша задача — сделать все, чтобы не раскис боевой дух, сложившаяся вера, что враг не проходит там, где стоят приморцы. Ведь не на отдых нас отводят. Это всем должно быть ясней ясного. — Оно и так ясней ясного, враг — на Перекопе… — Перекопские укрепления оставлены. — Там же Турецкий вал! Это же… видели в кино?… — Да, приходится удивляться, почему наши не удержались на Перекопе. Но пусть в этом разбираются военные историки. Наше дело — воевать. А мы стоим перед фактом: Перекопский перешеек уже у немцев. Их задержали на Ишуньских позициях, то есть у самого порога Крыма. — Все равно там будет легче. Это же не один город Одесса, целый Крым за спиной… — Там будет труднее, — перебил Бочаров. — Крым — это господство на Черном море, это — дорога на Кавказ. За Крым немцы будет драться ожесточеннее, чем за Одессу! — Мы тоже… — Мы тоже. Значит, бои предстоят тяжелые. Значит, надо сделать все, чтобы люди не растеряли одесской уверенности. Я думаю, армия получит какое-то время для приведения себя в порядок. Но у нас, политработников, времени для отдыха не будет. Не будет его даже сейчас, на переходе морем. Даю пять часов на все, после чего прошу ко мне с предложениями о планах мероприятий на ближайшие дни… В каюте было жарко. Оставшись один, Бочаров снял и аккуратно свернул ремень, стянул гимнастерку, оставшись в одной вылинявшей синей майке. Потоптался в узком проходе каюты и принялся расправлять смятые одеяла на верхней и нижней койках. Затем он снял сапоги, посидел, пошевелил пальцами в носках. Но как ни тяни, а все равно надо было садиться к столу, заниматься так нелюбимой им «бумажной писаниной». Вздохнув, он вынул из планшетки блокнот, ровным, аккуратным почерком стал записывать, что знал, для очередного политдонесения. Он писал об исключительной четкости, с какой прошла эвакуация частей и соединений армии, о том, что коммунисты и комсомольцы показывали пример дисциплины и организованности при скрытном ночном марше с передовой к местам погрузки на корабли. Подумал и стал писать о бомбежке порта, о прямом попадании в корму стоявшего у причала пассажирского теплохода «Грузия», о возникшем пожаре, который усилиями команды и подоспевших бойцов был быстро потушен. Об этом факте он писал с не свойственными для политдонесений подробностями, потому что видел все своими глазами… Наверху неожиданно застучал пулемет; в глубине каюты приглушенный звук этот напоминал стрекот швейной машинки. Бочаров торопливо оделся, выбежал на палубу и сразу увидел тройку «юнкерсов». Вдалеке то черными, то блестящими точками виднелись еще самолеты, разрозненные, рассыпавшиеся по бескрайней синеве неба. С кораблей били по ним пулеметы и орудия, самолеты бросали бомбы где попало, и огромность пространства, и частая пальба, не гудящая привычным земным эхом, далекая и глухая, и какие-то незнакомо булькающие, не раскатистые разрывы, выплескивающие белые столбики воды в стороне от кораблей, — все это делало бомбежку нестрашной, картинной, даже живописной. — Флот — это, брат, флот! — сказал кто-то неподалеку. — Его не просто взять. — Аэродромы у них далеко, вот что выручает, — послышался другой голос. — Наши аэродромы еще дальше. Поближе к Тарханкуту подойдем, там уж не укусят… Бочарову подумалось, что бояться за караван, как видно, нечего, а раз так, то не стоит терять время — нагляделся в Одессе и на самолеты, и на разрывы бомб — и лучше пойти да отдохнуть, сколько успеется. Тем более что от его присутствия на палубе ровно ничего не менялось, а по мере приближения к Севастополю хлопот у политотдельцев будет все прибывать. — Севастополь — это, брат, орешек, — услышал все тот же голос. — Немецкие самолеты в первую ночь, еще до начала войны, сунулись было. Думали навалиться на освещенный город, заминировать фарватеры, запереть флот в бухте. Не вышло. Боеготовность была, знаешь?… Сразу свет вырубили, и по этим, тогда еще неизвестно чьим самолетам, из всех орудий!… Представляешь? Второй голос что-то добавил такое же восторженное, но Бочаров не расслышал. Он шел в свою каюту с таким ощущением, будто самая тяжкая страда уже миновала и до «праздника на нашей улице», о котором еще летом говорил Сталин, осталось совсем немного. Боясь, что радостное ощущение это расслабит, дезорганизует, он повторял себе, что дело обстоит совсем не так, но неожиданно нахлынувшая радость не пропадала. И удивительно, она совсем не расслабляла, а, наоборот, возбуждала. Хотелось сейчас же куда-то идти, что-то делать. И он уж совсем собрался созвать своих политотдельцев, да удержался: нет ничего хуже для начальника, как без нужды дергать подчиненных. Сказал — через пять часов, значит, через пять и ни минутой раньше или позже. Точность — вежливость королей, говорили когда-то. Точность начальника — предпосылка точности подчиненных, сказал бы он теперь. Воспитывать других — это прежде всего воспитывать самого себя. И только что собиравшийся спать, он, войдя в каюту, сел к столу с твердым намерением заставить себя писать. По трудно уловимой ассоциации Бочаров вдруг вспомнил нередкие разговоры, слышанные среди красноармейцев и командиров, о непонятных недомолвках сводок Совинформбюро. Где идут бои, где проходит линия фронта, из официальных сообщений понять было трудно. И только по вдруг появлявшимся в сообщениях новым направлениям — Минском, Смоленском, Можайском — приходилось догадываться, как далеко зашел враг. Особенно трудно бывало им, политработникам: бойцы спрашивали, бойцы верили, что комиссары все знают. А что они знали?! Напускать на себя глубокомыслие секретности не могли комиссары — сама прямота и ясность, — а сказать было нечего. Вот и мучились, изворачивались, как могли, а потом, возвратившись из частей, вываливали все накопившееся на голову начальника политотдела. И он в кругу своих политотдельцев давал себе волю, не раз высказывал недовольство такими недомолвками официальных сообщений о положении на фронтах. И вот теперь подумалось ему, что недомолвки отнюдь не от недоработок, что, возможно, делается это сознательно, чтобы не усугублять тяжести положения паническими сводками, чтобы не ослабевала в людях уверенность в наших силах, в нашей победе… Бочаров снова разделся, пододвинул к себе блокнот и начал быстро писать: «Отход из Одессы не лишил бойцов присутствия духа. Люди верят в мощный советский флот — надежный тыл для нас, приморцев, — в способность Красной Армии разгромить ненавистного врага. Славные боевые традиции Севастополя и Перекопа воодушевляют бойцов и командиров…» Из-за переборок доносились приглушенные звуки пальбы, слабые толчки отдаленных разрывов. После массированных бомбежек и артобстрелов одесской обороны они казались несерьезными, неопасными. Откинувшись на стуле, Бочаров послушал эти звуки. Вдруг на глаза ему попалась приколотая над столиком небольшая открытка — белая колонна, вырастающая из хаоса камней, омываемых волнами, орел на вершине колонны, широко раскинувший крылья, голубая даль бухты с черным силуэтом крейсера, желтый бастион на том берегу с длинным рядом бойниц… Не раз прежде Бочаров видел подобные виды Севастополя, а теперь смотрел будто впервые. Вечностью и неизменностью, спокойствием и уверенностью веяло от этого вида. — Вот ты какой, Севастополь! — произнес он вслух. — Вот ты какой!… В Севастополе все было ошеломляющим и неожиданным. Слишком синее, непривычно чистое небо, синяя вода в бухте, белые курортные чайки, белые платья женщин, франтоватая форма морских командиров. Словно и нет никакой войны — гуляй, любуйся, влюбляйся. И только дома, исполосованные, испятнанные камуфляжем, контрастировали с этим ощущением мира и покоя. Но и камуфляж не очень тревожил. Казалось, что это следы какого-то карнавала. Казалось, что город на время отдали детям и они изукрасили, измазали его, как хотели. Проезжая по улицам, Бочаров с удивлением осматривался. Все здесь было непривычно мирным для «одессита». Огневые точки, установленные под киосками и афишными тумбами, напоминали театральную декорацию. Окна, аккуратно оклеенные полосками бумаги крест-накрест, вызывали ощущение не тревоги, а отдаленности войны, ее несерьезности. Ему, видевшему, как при разрывах бомб вышибало стекла вместе с рамами, эти крестики тоже казались следами какой-то детской игры. «Эмка» вылетела на большую площадь с памятником Ленину посередине, и Бочаров велел остановить машину. Вышел у колоннады Графской пристани. Знаменитая колоннада не произвела на него впечатления. Он представлял ее большой, величественной, а увидел шесть сдвоенных колонн, пестро измазанных, как и все вокруг, коротких — в два человеческих роста, — придавленных тяжелым перекрытием. Но что-то было в этих колоннах, заставлявшее смотреть и смотреть. Может быть, бухта, синевшая между ними? Колоннада была как бы рамой картины. Никто не любуется рамой, но если картина хороша, то вновь и вновь возвращаются к ней, воспринимая как целое и картину, и раму. На Приморском бульваре, зачем-то перерытом траншеями, было пустынно. Фронтовик, он сразу понял, откуда эта пустошь — от мощного взрыва, раскидавшего, обломавшего деревья. Вспомнил недавно слышанный рассказ, что в первую же военную ночь, когда еще никто не знал, что происходит, здесь, на бульваре, взорвалась морская мина, одна из тех, которые немцы на парашютах сбрасывали в бухту. Он пересек голое пространство бульвара и остановился у невысокой стенки, выложенной из пористого старого известняка. Под стенкой была вода, и совсем близко — в десятке метров от берега — стоял знаменитый памятник затопленным кораблям. Это было удивительно, как он устоял при таком близком взрыве мины. Но памятник был — вот он, — поднимался из воды, одинокий, ничем не прикрытый, не защищенный; волны дыбились у его подножья, пытались дохлестнуть до мраморного столбика, выраставшего из груды камней, и не могли достать. И тут Бочарову пришла шальная, почти детская мысль, что вот этот памятник, изображенный на всех открытках как символ Севастополя, — олицетворение самой его судьбы. Пока он стоит — стоит и Севастополь. Эта мысль каким-то непостижимым образом принесла успокоение, сбросила с души тяжесть, давившую все время после ухода из Одессы. Он вернулся к дожидавшейся его «эмке» и проехал еще немного — до монолитного, с высокими колоннами здания гостиницы, где на эти дни разместился штаб Приморской армии. Командарм был не один. Возле стола, застланного картой Крымского полуострова, как скатертью, сидели член Военного совета армии бригадный комиссар Кузнецов и начальник штаба генерал-майор Шишенин. — А, Леонид Порфирьевич, заходите, — пригласил Петров, подвигая стул. И этот жест, и эта непринужденность поз высших командиров, и карта на столе, не топографическая, а обычная, географическая, пестро раскрашенная, — все это создавало обстановку скорее товарищеского застолья, нежели штабного совещания. Впрочем, никто из присутствующих не знал, в каких отношениях они окажутся завтра, и вообще, будут ли завтра существовать армия и ее штаб. — Хорошо бы сохранить Приморскую армию как самостоятельную единицу, — сказал командарм, видимо, продолжая прерванный разговор. — Иное было бы непонятно, — решительно заявил Бочаров. — Из Директивы Ставки следует, что мы поступаем в подчинение действующей в Крыму пятьдесят первой армии. Мы — это наши дивизии. Но зачем командующему пятьдесят первой генерал-полковнику Кузнецову второй штаб? — Дело не в штабе, а в нашей взаимной сработанности. Мы знаем людей, люди знают нас. Есть, наконец, традиции, которые нельзя сбрасывать со счетов… Петров поморщился. — Кто с этим спорит? — И, помолчав, добавил: — Впрочем, у нас, возможно, будет время похлопотать за себя. Командарм, как видно, собирался уезжать. Он был одет в обычную свою старую, поношенную, выгоревшую на солнце куртку и держал в руке полевую, зеленую, с красной красноармейской звездой фуражку. — Впрочем, много времени, я думаю, нам не дадут, — сказал он, косо взглянув на карту. — Поэтому надо форсировать приведение войск в боевую готовность. И надо провести митинги, мобилизовать людей, чтобы не расхолаживались. Надо пользоваться удобным моментом. Не было у нас возможности, да и неизвестно, будет ли впредь, чтобы часть, а тем более соединение, можно было бы целиком собрать на митинг. — Как раз такой митинг проводим сегодня, — сказал Бочаров. — Хорошо бы вам выступить. — Не могу, еду к командованию флота. Поезжайте вы, Михаил Георгиевич, — повернулся он к члену Военного совета бригадному комиссару Кузнецову. — Конечно, — сказал Кузнецов, вставая. — Присмотритесь к людям — каково настроение. Сейчас, после ухода из Одессы, очень важно именно это. Не для отдыха нас сюда перебросили… Он снова посмотрел на карту, туда, где зеленой краской, слева и справа стиснутой синевой заливов, было обозначено узкое горло Крыма — Перекопский перешеек. И все тоже посмотрели на карту. В окно било солнце. С улицы доносились четкие шаги строя, и высокий молодой голос упоенно выкрикивал «ать-два». Где-то за домами кого-то настойчиво звал гудок автомобиля. Никто из них, собравшихся в уютном номере севастопольской гостиницы, не знал, что их судьба уже решена, что этим утром командующий 11-й немецкой армией генерал Манштейн, не рискуя испытывать судьбу и дожидаться, когда подойдет Приморская армия, бросил свои механизированные корпуса на жидкую оборону Ишуньских позиций… Через час во дворе бывшего Зенитного училища на Корабельной стороне, где размещались 25-я и 95-я стрелковые дивизии, уже шумел митинг. В кузове грузовика, заменявшего трибуну, стояли Кузнецов, Бочаров и начальники политотделов обеих дивизий. Пока выстраивались полки, начальники политотделов рассказывали о том, как удалось разместить личный состав, сколько за последний день поступило заявлений в партию. Заявлений было больше, чем в предыдущие дни. Это само по себе говорило о том, что после Одессы люди стали еще злее к врагу. При триумфах о готовности умереть за родину говорят все, при поражениях — только те, кто действительно готов к этому. — Сми-ирно! — пропели командиры, и тысячи людей застыли в тщательно выровненных строях. Бочаров посмотрел не небо, по привычке ища глазами вражеские самолеты. При таком скоплении людей даже один самолет был бы крайне опасен. Но небо было чистым до самого горизонта, голубым, непривычно мирным. Тогда он отбросил навязчивую мысль об опасности, оглядел стройные колонны и вдруг почувствовал комок в горле. Ему бы такие руки сейчас, чтобы обнять всех разом, такое сердце, чтобы хватило на всех. Он впервые за войну видел перед собой столько бойцов сразу. Хотелось сказать особенное, не такое, что говорил всегда при встречах в окопах да в землянках. Но слова приходили на ум только обыденные, привычные, слова горькой правды о поражениях, которых слишком много приняла на свои плечи родина в последние месяцы. — Друзья мои! — выкрикнул он и замолчал, спохватившись, что точно так же обращался к народу Сталин в своей знаменитой речи. Но кроме него этой похожести, как видно, никто не заметил. Бойцы стояли с длинными винтовками у нош, с тяжелыми, как палицы, дегтяревскими пулеметами. Особенно выделялись немногие автоматчики, их вид, с автоматами на груди, был непривычен. Все напряженно ждали, что скажет он, начальник политотдела армии, кому по должности было положено знать больше других. — Друзья мои! — повторил он тише. — Оборона Одессы золотыми буквами будет вписана в историю нашей Родины!… И вдруг он успокоился, заговорил, как всегда, внушительно рубя фразы. О том, что приморцы сделали Одессу символом стойкости, что они ушли непобежденными и даже своим отступлением показали пример исключительной дисциплины и организованности. Он не мог сказать ничего нового этим людям, а только то, что все и без него знали. Но люди слушали внимательно, зажигаясь его волнением, его любовью к Родине, его ненавистью к врагу. Обостренным чутьем политического работника Бочаров улавливал этот общий подъем настроения массы людей, заполнившей огромный двор. Он понимал, что дело вовсе не в его красноречии, а в обстановке, заставляющей каждого быть собраннее. Самые красивые, самые эффектные слова пропадут впустую, если они вразрез с общей думой. И даже косноязычие звучит убедительно, когда оно в унисон с тем невидимым, неслышимым резонансом, который в этот миг трепещет в душах людей. Угадал его — и ты бог, и твои слова — откровение. А если их слушают тысячи, то они, эти простые слова, звучат уже как лозунг, как призыв. Главный талант великих ораторов в том и состоит, чтобы понимать настроение масс… Затем в кузов машины один за другим начали подниматься бойцы, командиры. Распаляясь от своих слов, от напряженного внимания тысяч людей, они кричали о своей ненависти к врагу, о готовности умереть, но не отступить. Удовлетворенно кивая, Бочаров обернулся и увидел знакомого лейтенанта-порученца из штаба армии. Маленький, он тянул подбородок к согнувшемуся над ним высокому Кузнецову и, казалось, своей выпяченной грудью бесцеремонно вытеснял члена Военного совета из толпы командиров, тесно стоявших в кузове. — Что случилось? — забеспокоился Бочаров. — Командарм срочно требует к себе… Всю дорогу до гостиницы они молчали, думая каждый о своем. Бочаров то тревожился неизвестным, заставившим командарма вызвать их даже с митинга, то радовался за бойцов, сумевших найти в себе силы, чтобы преодолеть апатию и усталость, неизбежную при оставлении рубежей, на которых долго и упорно дрались. Как ни говори себе, что вывод целой армии из-под носа у немцев — операция, достойная лучших образцов подобного маневра во всей мировой военной истории, как ни утешайся мыслью, что это будет изучаться в академиях, горькое чувство отступления все же угнетало, парализовало. Только что отступившие не могут сразу переходить в наступление — это закон. Нужна передышка. И не только для того, чтобы пополниться, помыться, выспаться. Машину нельзя сразу, без остановки, перевести с заднего хода на передний, а человека и подавно. И если, несмотря на все это, приморцы настроены по-боевому, значит, ничего не сломается в них, если теперешняя передышка между боями окажется слишком короткой. Штабная «эмка», в которой они ехали, сбежала по пологому склону к железнодорожному вокзалу, из крыши которого торчал хвост сбитого и почему-то не взорвавшегося при падении немецкого самолета. Неожиданный «памятник войне» выглядел неестественно в этом почти нетронутом бомбежками городе, под этим по-вечернему густо-синим, таким мирным небом. «Эмка» обогнула Южную бухту, быстро поднялась по косой дороге, промчалась по улице, по площади с памятником Ленину и остановилась возле гостиницы. Командарм, склонив голову и чаще, чем обычно, подергивая ею, стоял посреди комнаты, смотрел, как они входят один за другим, придерживая тяжелую дверь со старинной бронзовой ручкой. — Как митинг? — быстро спросил он, не изменив положения. В глазах его при этом не отразилось интереса, они по-прежнему оставались холодными и тревожными. — Люди настроены по-боевому, — сказал Кузнецов. Он начал рассказывать о том, кто что говорил на митинге, но Петров нетерпеливым жестом остановил его. — Сегодня утром немцы атаковали Ишуньские позиции. Нам приказано быть готовыми в любой момент выступить на фронт. Он оглядел собравшихся, словно ожидая возражений. Все молчали. Бочаров, только что радовавшийся высокому боевому духу бойцов, теперь с тревогой думал о том, что боеготовность частей еще не на высоте и тотчас бросать их в бой никак нельзя. Армия, уходя из Одессы, уничтожила многое, чему не нашлось места на кораблях. Особенно плохо было с артиллерией, она по-существу оставалась без средств тяги… — Все правильно, — вздохнул Петров, словно подслушав его мысли. — Но приказ выступать от этого не задержится. О расформировании армии пока распоряжений нет. Но мы, не дожидаясь приглашения, должны сами войти в контакт со штабом пятьдесят первой. — Он снова поочередно посмотрел на Бочарова, на Кузнецова, на начальника оперативного отдела, выполнявшего до последнего дня обязанности начальника штаба, полковника Крылова, на начарта армии полковника Рыжи. — Сегодняшнее — дело бойцов, их непосредственных начальников, дело штаба армии — предусматривать и обеспечивать то, что будет завтра… Бочаров смог выехать в Симферополь только утром. Мчался на своей «эмке» по ровному асфальту и удивлялся тишине и покою, разлившимся над всхолмленной степью. Вовсю зеленели сады, белели хатки при дороге, и небо было таким чистым и ясным, будто и не грохотала война всего в сотне километров отсюда. Сначала он тревожился, посматривал на небо, чтобы вовремя углядеть самолеты, но самолетов не было, и он понемногу успокоился. И уже не удивился, когда, въехав в Симферополь, увидел чистенькие улицы, заполненные оживленными, хлопотливыми по случаю воскресного дня домохозяйками. И только мешки с песком, закрывавшие магазинные витрины, напоминали о войне. Штаб 51-й армии, который он без труда отыскал в одной из улиц, как в мирное время, размещался в обычном доме. Все отличие его от других городских учреждений было только в том, что от проезжей части улицы его отделял проволочный забор. Он так и тянулся вдоль фасада, от одного угла до другого, и прохожие в этом месте обходили забор по мостовой. Все это удивляло, и Бочаров подумал, что такое открытое размещение самого главного штаба обороны Крыма совсем неразумно, что немцы легко могут узнать о расположении штаба и одной хорошей бомбежкой парализовать управление всей армии. Выписав пропуск в таком знакомом по довоенным штабам окошечке бюро пропусков, Бочаров прошел мимо часового и в коридоре неожиданно встретил приехавших раньше Крылова и Рыжи. Вид у них был встревоженный. — Ну и порядочки тут! — сказал Крылов. — Никого не найдешь. — Все на фронте? — Высшие командиры, может, и на фронте. А у остальных — выходной день. В отделах — одни дежурные. — Что значит — выходной? — Девятнадцатое октября, воскресение сегодня. Все по домам отдыхают. — Не может быть! — Бочаров недоверчиво посмотрел на Крылова, думая, что его почему-то разыгрывают. После тихой дороги и таких мирных видов Симферополя ему невольно верилось в желание товарищей по службе позабавиться. — Идите в политотдел, узнаете. Там тоже никого, кроме дежурного. — А может, спокойно на фронте? — Какой — спокойно. Второй день бои. — А может, оборона такая, что… — Оборона?! — зло выговорил Крылов. — Одна стрелковая дивизия на Ишуньских позициях, одна-единственная. А немец, вы знаете, если уж прет, так прет. От этой дивизии через сутки ничего не останется. — Что же мы стоим? — забеспокоился Бочаров. — Надо что-то делать. — Что надо, все уже сделано. Связных мы разогнали, теперь ждем, когда нужные начальники соберутся. Они помолчали, поглядели в окно. По улице, вдоль проволочного заграждения, отделившего тротуар от дороги, проходили женщины с кошелками, полными всякой базарной снеди, с любопытством взглядывали на окна штаба. А долгожданных штабных работников, с которыми надо было решить уйму самых неотложных вопросов, все не было видно. — Не оставят же одну дивизию, резервы подбросят, — растерянно проговорил Бочаров. — Наверное, подбросят. Но хорошо яичко к Христову дню. Если уж немец прорвется, никакие резервы не помогут. — Что же они… думают себе?! — Не ученые. — Три недели назад Перекоп оставили. А ведь какая была позиция! Это ли не наука? — Не всякому урок — впрок… Так они стояли и обменивались репликами, как старики на одесском бульваре, что собирались каждый вечер у большой карты, висевшей там, чтобы пообсуждать военное и международное положение. Было им неуютно в этом чужом штабе оттого, что нельзя немедленно куда-то бежать, что-то делать. И они все перекидывались ничего не значащими фразами, словно хотели спрятаться за ними от главного вывода: при такой беззаботности в штабе пятьдесят первой армии несладко придется приморцам, ой не сладко!… V Вода в бухте была синей и гладкой, давно позабытым покоем веяло от нее. Казалось, море застекленело и если прыгнуть сейчас в эту синь, то ударишься и поедешь, как по льду. Он долго смотрел на эту необычную синь, потирая ладонью волосатую свою грудь, потом, скосив глаза, с любопытством, словно впервые, оглядел втянувшийся живот и все, что ниже, до самых колен, исцарапанных еще там, под Одессой, и вдруг, громко ухнув, словно его ударили, прыгнул в воду. — Брату-ухи-и! — с придыхом заорал, вынырнув. Глотнул воздуха, снова на миг скрылся под водой. — Брату-ухи-и! Ну жизнь! Ну малина!… — Чего орешь, старшина? — добродушно окликнул его с берега старший сержант в выгоревшей, почти белой гимнастерке и без штанов. Мокрые штаны его были распластаны на сером ноздреватом камне, и он старательно натирал их обмылком, едва видным под широкой ладонью. — А ты, Борискин, нырни, тогда узнаешь. — Чего нырять? Вода холоднющая, не лето. — Холоднющая! Только и понимаешь — тепло да холодно. Вода — прелесть! Перед войной последний раз купался. Как раз утром, в воскресенье. А потом гляжу — самолеты летят… — Гляди?! — Борискин уставился в безоблачную синеву над белыми обрывами той стороны бухты. — Накаркал! Раздвигая воду руками, старшина двинулся к берегу. — Может, наши?… За бухтой застучали зенитки, и белые хлопья в минуту испятнали непорочную синеву. И крестики самолетов вмиг исчезли, будто их и не было. — Баламут, — выругался старшина. — Искупаться не дал. — Какое тебе купанье. Осень уж. — Это дома у нас осень, а тут — юг. — Юг не юг, а в октябре купаться нечего. Простынешь, в госпиталь попадешь, кто будет нас обувать, одевать? — На войне-то? На войне в госпиталь попадают только по ранению. Борискин недовольно задергал усиками, но возражать было нечего: и он такого тоже не помнил, чтобы кто простужался на фронте. Так они спорили шутливо, довольные чистым небом, тихим днем, свободной минутой, каких за последние месяцы и не помнили. — Старшина Потуша-аев! — Чего? — крикнул старшина, узнав голос своего кладовщика Проскурина, и шагнул под обрыв, сказав Борискину: — Отойди, этот шалавый, чего доброго, на голову спрыгнет. Сверху посыпались камни, и на узкую береговую отмель с неведомо какой высоты свалился коренастый красноармеец, наряженный, как на парад, — в хромовые сапоги, новенькую шерстяную гимнастерку, опоясанную блестящим кожаным ремнем. Он не устоял на ногах, упал на руки, омочив их в воде, но тут же выпрямился, вынул новый белый носовой платок, принялся вытирать пальцы. — Ты, я вижу, времени даром не терял, — сказал ему старшина. — Такова школа, — вздохнул Проскурин. — Какая школа? — Ваша, товарищ старшина. Вы ж всегда говорите: война не война, а на складе вещевого снабжения все должно быть в аккурате. А ведь я, товарищ старшина, тоже вроде как — принадлежность склада. — Ну ладно, товарищ принадлежность, сегодня пофорси, поскольку сегодня вроде как праздник, а завтра переоденешься в красноармейское. — Так точно, праздник! — не обратив внимания на последние слова своего начальника, радостно воскликнул Проскурин. — А я за вами, товарищ старшина. Комиссар людей собирает. На экскурсию. — Как это на экскурсию? — А как до войны. Строем, взявшись за руки! — Не баламуть. — Честное слово — правда. Про Севастопольскую панораму слыхали? — Ну? — Комиссар говорит: пока есть свободная минута, надо вдохновиться. Вы ж любите всякое такое. Вот я и подумал, что вам будет интересно. — Гляди ты! — удивился старшина и оглянулся на Борискина. — Что скажешь? — Что скажешь? — переспросил он, затягивая ремень на гимнастерке, словно собираясь прямо так, без штанов, бежать на экскурсию. — Надо идти. Может, сюда больше в жизни не попадешь. — Ну, — повернулся старшина к своему кладовщику. — Одна нога тут, другая там, достань старшему сержанту какие-никакие штаны. — Не могу я, — вздохнул Борискин. — Земляку обещал помочь орудие чистить. — Там же целый расчет. — Обещал… — А я пойду. Люблю экскурсии. Об этой панораме сто лет мечтал. Он быстро оделся и следом за Проскуриным, цепляясь за камни на крутой тропе, вскарабкался на обрыв. Сверху оглянулся. Борискин внизу ожесточенно тер штаны своим обмылком, и даже издали было видно, как он злится: мыло в морской воде мылилось плохо. Вода в бухте просвечивала насквозь и чем дальше от берега, тем сочнее синела, до последней капли впитывая цвет неба. И если бы не белые обрывы на далеком берегу, разделившие надвое эти две синие бездны, то, наверное, можно было бы подумать, что небо начинается как раз там, где Борискин полощет свои штаны. — Тишина! — вздохнул Потушаев. — Экскурсия, надо же! Где она, эта проклятая война? Может, кончилась? Старшина заведовал складом вещевого снабжения в артиллерийском полку. Перед эвакуацией из Одессы, когда даже средства тяги — автомашины и трактора — пришлось сжигать на причалах или топить в море, поскольку места на кораблях не было, оставалось от склада всего ничего — не склад, а батарейная каптерка. Правда, Потушаев умудрился сохранить почти все имущество. Как знал, что так получится, — еще накануне с разрешения начальника отдела вещевого снабжения лейтенанта Солодовского раздал старшина имущество по дивизионам. Сначала думал, — чтобы приодеть пообносившихся артиллеристов, а вышло — впрок. Складу ОВС, который не умещался и на трех автомашинах, наверняка не нашлось бы места на корабле. А в красноармейских вещмешках все уместилось. — Соломон, истинный Соломон! — похвалил его Солодовский. — Мудрее не придумаешь. В вас, товарищ Потушаев, — подлинный интендантский талант. Не обрадовала старшину эта похвала. Он спал и видел, как бы передать склад кому-нибудь, хотя бы этому пронырливому Проскурину. Вот уж кто родился интендантом. А он бы тогда подался в роту разведки. Кем угодно, хоть бы и рядовым бойцом. Впрочем, никем его туда больше и не примут. Новичок в этом деле, он и есть новичок. Хотя бы и в звании старшины. Он и с Борискиным завел дружбу главным образом потому, что был старший сержант отделенным в полковой разведроте… Комиссар полка сам на экскурсию не пошел, поохал, что не может, и снарядил собранных по штабу свободных от срочных дел бойцов и сержантов под командой помначштаба капитана Носенко. — Только чтобы строем, — напутствовал комиссар. — Тут город, а не передовая, пусть видят одесситов, пусть знают… Потушаев терпеть не мог ходить строем, и он и тут увильнул, сославшись на какие-то дела по дороге, шагал поодаль по тротуару, заглядывался по сторонам. Поймал глазами вывеску с каким-то длинным названием, из которого уловил только два слова — «шампанских вин». Когда прошел, подумал — не вернуться ли? Не вернулся. Вино было и будет, а увидеть знаменитую Севастопольскую панораму, может, больше не представится. Едва он так подумал, как увидел пухленькую молодайку. По пояс высунувшись из маленького оконца белой мазанки, она с любопытством рассматривала нестройно шагавших по мостовой красноармейцев. — Здравия желаю! — весело сказал Потушаев, щелкнув каблуками своих новых сапог и приложив руку к фуражке с такой старательностью, будто перед ним был по меньшей мере командир полка. Молодайка ойкнула от неожиданности, густо покраснела. — Это, — короткой пухлой ручкой она указала на строй, — это из Одессы? — Так точно! — еще шире улыбаясь, гаркнул старшина. — Так что, осмелюсь доложить, эти орлы называются артиллеристами-приморцами, грозой немецких гадов и в особенности румынских доробанцев. — Он почему-то вдруг смутился своей дурашливости, опустил руку, переступил с ноги на ногу. — А вы тут живете? — Туточки, — лукаво улыбнулась молодайка. — Осмелюсь доложить… — А вы… больше ничего не осмелитесь? Она округлила глаза и стала совсем смешной. Мягкое круглое лицо, круглые глаза, приоткрытый округлившийся рот, — этакая розовощекая пышечка. — Вы брют пьете? — спросила она. — Мы всё пьем. А чего это? — Ну как сухое вино. Он вспомнил только что виденную вывеску и мигом представил себе заманчивый треугольник: вывеска, эта пышечка, возможно, имеющая к вывеске отношение, и он, по роду своей службы иногда имеющий свободную минуту. — Сухое? Его что, разводить надо? Она громко, заразительно рассмеялась, отчего на ее щеках образовались милые ямочки, которые Потушаеву очень захотелось потрогать. И вдруг исчезла. Только что была и нету. Привстав на цыпочки, он заглянул в окно, увидел ее, наливающую что-то из большой бутылки. Самогона ему сейчас не хотелось, но отказываться было негоже, и он отступил на шаг, стал ждать. — Отведайте, який такий брют, — из глубины комнаты крикнула она, и так же быстро, как исчезла, возникла в окошке с большой кружкой, полной чего-то мутного. Старшина вздохнул, подумав, что с такой лошадиной порции его если не собьет с ног, то укачает уж точно. Но кружку взял, жеманно поклонился и сделал большой глоток. Ему показалось, что проглотил клок ваты, так зачесалось в горле. У него дома, в Костроме, знали только два напитка — водку, которую называли вином, и вино, которое никак не называли, просто «сладенькое». Перед войной, когда попал служить в Молдавию, напробовался терпких и вкусных виноградных вин. А это было нечто другое, неизвестное Потушаеву. — А вы потихоньку, — смеялась молодайка, — маленькими глоточками надо. — Если мне от этих маленьких глоточков нельзя будет в часть идти, то отсыпаться я к вам приду. — Да господи боже мой, да пожалуйста, да мы всегда за милую душу!… «Мы» неприятно резануло слух, — старшина предпочел бы, чтобы она сказала «я». И пока пил, решил сегодня же выяснить все вопросы. Сразу после экскурсии, на обратном пути. — А ничего! — сказал он, возвращая кружку. — Хотите еще? — Хочу. Только попозже, часа через два. Если ваш брют меня раньше не свалит. — Да вы ж вон какой! А это ж так, для женщин. — В каком смысле? — хитро усмехнулся Потушаев. — Да в каком хотите. — Учтем. — Он снова козырнул, совсем уж нахально разглядывая глубокий вырез кофточки под горлом. — Значит, часа через два. А пока… — он оглянулся и не увидел строя, — не скажете ли, как пройти к этой… к Севастопольской панораме? — Да чего к ней идти? Да вон она, вон белый дом наверху. Лезьте прямо на гору, там лестница, а то по тропе… Он шел и оглядывался, и видел, как она махала ему в окно пухлой ручкой. По другой стороне улицы протопал патруль — два штыка над бескозырками, два ножа на поясе. Матросы покосились на него, но ничего не сказали. А он вдруг забеспокоился: задержат болтающегося по городу (патрулю придраться — раз плюнуть) отведут в комендатуру, и прощай тогда пухлая молодайка в окошке. Наученный войной, он не верил в завтра. Что сейчас, то твое, а до завтра многое может случиться. Еще дожить надо до завтра. Обогнув массивное здание железнодорожного вокзала, приткнувшегося, словно это был морвокзал, к тупичку синего рукава бухты, старшина полез по крутому склону горы. Вскоре выбрался на лестницу с высокими ступенями, где каменными, где земляными, осыпающимися. Лестница вывела на узкую, давно неезженную дорогу. Он пошел по этой дороге и оказался возле памятника, огороженного тяжелыми цепями. Наверху стоял какой-то генерал в шинели и без фуражки, а внизу, у подножья памятника, были бронзовые фигуры солдат и саперов с винтовками, с кирками и лопатами. — «Тотлебен», — вслух прочитал старшина надпись на пьедестале и, дотянувшись, похлопал по сапогу бронзового солдата. — А ты, друг пехотинец, как всегда, безымянный. — Это не пехотинец, а матрос, — сказал кто-то за его спиной. Потушаев оглянулся, увидел неизвестно откуда взявшегося моряка в черном бушлате, с нашивками на рукаве. Под бушлатом синели полоски тельняшки, и были они открыты, как показалось Потушаеву, слишком широко, вызывающе. Моряк был крепок в кости и, судя по цвету лица, более чем здоров, но будь он в его подчинении, старшина непременно выговорил бы ему, что теперь не лето и красоваться открытой грудью нечего. Вспомнил вдруг, что рассуждает точь-в-точь, как старший сержант Борискин, и усмехнулся: поворотилось настроение, и он уже корит других за то самое, что час назад одобрял в себе. Моряк тоже усмехнулся, но как-то снисходительно, и эта ухмылка разозлила старшину. Были среди моряков, которых он знал по Одессе, такие вот самоуверенные типы, особенно среди новичков на фронте. Война быстро приводила их в чувство. — Он же с лопатой, землю копает, — сказал Потушаев о бронзовом сапере. Сказал назидательно, как бестолковому новобранцу. — В панораму сходи, товарищ красноармеец, просветись. И снова Потушаева задел его тон. — В знаках различия пора бы разбираться, товарищ краснофлотец. Я тебе не красноармеец, а старшина. — Вот именно, — совсем уж вызывающе осклабился моряк. — Пора разбираться. Я тебе не краснофлотец, а старшина первой статьи. — Ну? — удивился Потушаев. — Значит, ровня? — Ровня тебе вол на пашне. Я флотский старшина, чуешь разницу? — Разницу в бою разбирают. — Разберешь и в бою. Дай до фрицев добраться. — Ты их еще и не видел?! — А ты видел? Больно одежка на тебе нова. — Он вдруг посерьезнел, пристально посмотрел на Потушаева, — Ты из этих что ли? Из Одессы? — Из этих самых. — Так бы сразу и сказал, а то — ровня, не ровня… Одесса — это мы понимаем. Там наши морячки давали жару. — Там не одни моряки были. — Это мы понимаем. Но моряки — главные гвозди. Как в ту войну, — он кивнул на памятник. — Может, ты и герой… — Да уж, если придется, умрем не хуже других, — перебил его моряк. — Не знаю, не знаю. Одно ясно: умрешь ты не от скромности. Моряк приблизил вплотную белые бешеные глаза, сгреб в кулак гимнастерку под горлом так, что она вылезла из-под ремня. — Не будь ты из Одессы!… Потушаев почувствовал, как похолодело лицо. Все мог терпеть, кроме одного — когда распускали руки. Хотел в свою очередь сгрести в кулак черный бушлат у того выреза, где начинались полоски тельняшки, да увидел вдруг на аллейке, поднимавшийся в гору, строй под командой капитана Носенко. И вспомнил молодайку в окне, которой, это уж точно, не видать сегодня, если он теперь не сдержит себя. — Побережем силы на немцев, — сказал примирительно. — То-то же, — сразу согласился моряк. — Шутки мы понимаем, только если без этого, — он покрутил растопыренными пальцами перед своим лицом. И вдруг протянул руку: — Ну будь здоров. И не забывай, одессит, как бы ты приплыл сюда, если бы не мы, флотские. Он резко повернулся и неторопливо, размашисто зашагал по полого поднимавшейся плотной щебеночной дорожке. Остановился через минуту, крикнул: — Увидишь кого с крейсера «Червона Украина», спроси старшину первой статьи Кольцова. Договорим… А снизу уже шумели из строя: — Потушаев? Ты как тут раньше-то оказался? Вроде отстал ведь? — А я по воздуху, — попытался он отшутиться. — Точно! — захохотали в строю. — Взял на складе новые подштанники, надул и полетел… — Как на воздушном шаре!… — Специалист по подштанникам!… — Надувал-то ротом али как?… — Отставить разговоры! — гаркнул Носенко. Старшина был благодарен ему за это. Больше всего он не любил, когда его называли «специалистом по вещевому имуществу». А тут такое!… Он пропустил строй мимо себя, мстительно вглядываясь в лица: кто кинул прозвище? Все радостно улыбались, словно только и мечтали с ним повидаться. Как улыбались каждый раз, когда приходили на склад за чем-либо нужным. До панорамы оказалось недалеко: не прошли от памятника Тотлебену и сотни шагов, как увидели за деревьями необычное круглое здание. Возле высоких дверей толпились матросы и группы гражданских. Капитан Носенко не стал спрашивать, кто тут последний, исчез куда-то и через пару минут показался в дверях. — Артиллеристы, прибывшие из Одессы, — безапелляционным тоном позвал он, словно был тут самым главным. — Проходи! Старшина прошел вслед за всеми по каким-то коридорчикам, поднялся по узкой крутой лестнице и оказался на освещенной площадке с перилами. Было такое впечатление, словно вылез на крышу, откуда все вокруг видно, — и бухточку, которую он только что обходил, и большую бухту, в которой купался, и море в отдалении, утыканное крестиками корабельных мачт. И в другие стороны все было видно отсюда, и не послеобеденное жаркое время было, а раннее утро — еще солнце не взошло, только заря полыхала во все небо, яркая, как одна огромная лампа. По привычке Потушаев даже оглядел эту перламутровую даль неба — нет ли самолетов. Но только сине-розовые дымы полосовали безупречную чистоту. Это было непривычно, поскольку на земле шел бой: размахивая длинными ружьями, замерли солдаты в порыве яростной контратаки, неслышно ржали вскинутые на дыбы кони, застыли огненные всплески разрывов, далеко и вот тут, совсем близко, лежали убитые и раненые. Повсюду под ногами валялись колеса телег, расщепленные взрывами бревна, мешки, палки, смятые ведра. Все было серо вокруг, знакомо, как после злой бомбежки, запорошено землей. Было такое ощущение, будто он видел все это. Пусть иначе были одеты те, кого он видел, и выше и чаще вскидывались разрывы, и небо было не таким безопасно открытым, но все очень и очень знакомо. Не видом поля боя, а чем-то даже более впечатляющим — настроением, решимостью, охватывающей всего тебя готовностью бежать вслед за этими людьми с длинными штыками на тяжелых ружьях и стрелять в упор, бить наотмашь с отчаянной готовностью умереть или победить. И он, как своего комиссара, говорившего о делах полка, слушал девушку-экскурсоводшу, быстро и страстно рассказывавшую о мужестве батарейцев Малахова кургана, об отчаянной смелости в рукопашной схватке солдат генерала Хрулева, и словно бы сам чувствовал боль раненых, привезенных к лазарету доктора Пирогова. И, оглядываясь на напряженные лица своих однополчан, Потушаев видел, что и они тоже заворожены видами этих, застывших в вечности залпов, заревами пожарищ по горизонту, толпами вражеской пехоты, обступившей редуты, верил, что все, как и он, поражены этим и думают, как и он: неужели все это было здесь, на этой самой земле, в таком тихом и мирном Севастополе? — А это Даша Севастопольская, — сказала экскурсоводша, указав на женщину, поившую солдат из ведра. И опять старшина испытал странное ощущение, будто был уже тут. И веселая Даша показалась похожей на молодайку в окошке, напоившую его воздушной жидкостью со странным названием «брют», которая не ударяет ни в голову, ни в ноги, а словно бы легонько щекочет сердце, и оно замирает, и тревожится, и радуется… Топот сапог по дощатому полу заставил вздрогнуть. На площадку выскочил потный, с расстегнутым воротом посыльный из штаба, и крик его в настороженной музейной тишине прозвучал, как взрыв: — Товарищ капитан! Приказано всем в полк. По тревоге! — Бегом на улицу! Строиться! — крикнул Носенко, и старшина заметил, как девушка-экскурсоводша, привыкшая к благоговейной тишине в этом зале, болезненно съежилась. VI Весь вечер и часть ночи батарейцы втаскивали тяжелые гаубицы на платформы. Наконец, измученные, пристроились кто на лафетах, кто между гаубичных колес и заснули, не дожидаясь отправки эшелона, памятуя неписаный закон войны: спи, пока не будят, отсыпайся на завтра. Просыпались среди ночи, слушали перестук колес и снова засыпали, поплотнее закутавшись в шинель от холодного ночного ветра. Никто ни у кого не спрашивал, куда везут. Не потому, что об этом не положено спрашивать, и так все знали: другого пути теперь нет, кроме как к узкому горлу Крыма, перехваченному врагом, к Перекопскому перешейку. Те, которые не могли уснуть, видели, как поезд проскочил Бахчисарай, затем остановился где-то в степи посреди непроглядной ночи, снова медленно пошел вперед, потолкался на стрелках у Симферопольского вокзала и, наконец выбравшись из лабиринта домов и домишек большого города, пополз туда, куда и ожидалось, — на север. Но скоро поезд опять остановился. В рассветном сумраке угадывались поодаль дома и сады какого-то большого селения. Светало быстро, и скоро разглядели артиллеристы аэродром с изломанными фюзеляжами разбитых самолетов, остовы сожженных домов военного городка. — Что за станция? — крикнули с платформы проходившему вдоль состава железнодорожнику в черном путейском кителе и татарской войлочной шапочке. — Сарабуз, — сердито отозвался железнодорожник. — До Перекопа далеко? — Далеко. Сарабуз был узловой станцией. Отсюда шли дороги на Джанкой и на Евпаторию. Когда весть об этом географическом расположении Сарабуза разнеслась среди бойцов, многие догадались, что дальше полк не поедет, останется здесь ждать давно обещанные средства тяги. И когда вдоль эшелона понеслись команды на разгрузку, все восприняли это, как само собой разумеющееся. Разгружаться — не грузиться. И хоть 122-миллиметровая гаубица весит без малого две с половиной тонны, столкнуть ее на землю по аппарелям для толкового расчета ничего не стоит, только придерживай. Труднее потом катить по земле, особенно если дорога разбита в пыль и колеса тонут в ней на вершок. Только вчера орудия были приведены в порядок, вымыты, вычищены, смазаны для блеску — любо-дорого глянуть. И вот теперь на них глядеть не хотелось — пыль в один миг налипла на смазку. Стволы, лафеты, щиты — все приобрело беловатый и грязно-бурый оттенок. Огневики стирали пыль рукавами, но от этого появлялись полосы, совсем уродующие вчера наведенную красоту. Еще до восхода солнца гаубицы были рассредоточены в соседних садах, замаскированы. Возле вагонов суетились только бойцы взвода боепитания. Как муравьи, сновали они проторенной дорожкой к сараю, стоявшему вдалеке от станции и от жилья, — таскали ящики со снарядами. Да старшина Потушаев вместе со своим кладовщиком стоял возле сваленного под раскидистой шелковицей имущества своего склада. Невелико добро — старое пораздавал бойцам еще в Одессе, а новым не обзавелся, — но и то, что имелось, надо было куда-то определить. А начальник ОВС лейтенант Солодовский все не шел, не давал команды. — Ты стой тут, — сказал Потушаев кладовщику, — а я поищу какую-нибудь сараюшку. Видно, если сами не найдем, никто нам не найдет. Он пошел вдоль состава, но тут внезапно, как это всегда бывает, когда самолеты летят низко, сверху обрушился рев моторов и удары крупнокалиберных пуль стремительно протопали по дороге, взбив легкую пыль. Прежде чем подумал, что делать, старшина упал и уткнулся лицом в пыль. Когда самолеты улетели, он сел, опираясь на руки, по запястья утонувшие в мягкой, как пух, пыли, и расчихался. Потом поднялся на ноги и принялся отряхиваться. Не мог он, первый франт полка (что подумают о складе, если сам завскладом будет не в порядке?), даже на минуту показаться людям в затрапезном виде. Если его таким увидят огневики, то не избежать очередной клички, почище «специалиста по подштанникам». Потушаев не успел додумать этой своей нелегкой думы, как снова услышал приближающиеся самолеты. Теперь они летели повыше и старшина хорошо разглядел их — два «мессершмитта» с испятнанными то ли грязью, то ли специальной маскировкой фюзеляжами. Старшина увидел черные точки мелких бомб и снова плюхнулся в пыль. Бомбы рванули на путях, осколки металлическим звоном резанули по рельсам, по буксам, по колесам вагонов. — Горя-ят! — донеслось сквозь весь этот грохот. Старшина поднял голову и оцепенел: над последними вагонами, в которых были боеприпасы, метались языки пламени. Послышался беспорядочный треск, какой бывает, когда рвутся патроны в ящиках. Старшина вскочил, увидел, как бойцы взвода боепитания бросились от вагонов в разные стороны. Но тут же разглядел, что горит только предпоследняя в эшелоне платформа, на которой были ящики с патронами, а последний вагон, со снарядами, даже еще не дымился. В критические минуты люди ведут себя по-разному. Одни, не задумываясь, бегут прочь, вторые мечутся, не в силах перебороть страх, третьи кидаются навстречу опасности. Человек всю жизнь может ходить в смелых или в робких, но только при внезапной смертельной опасности узнается, какой он на самом деле. Старшина Потушаев никогда не задумывался над этими сентенциями о робости-смелости. И кинулся он к вагонам с одной мыслью, вдруг охватившей его, — отцепить. Отцепить последний вагон, откатить, спасти снаряды. Без вещевого имущества полк не перестанет быть боевой единицей, а без боеприпасов гаубицы превратятся в никому не нужные игрушки. Перед самым его лицом с платформы сыпануло какими-то щепками. Он нырнул между колес, пополз. И вдруг увидел, что кто-то его опередил: кто-то уже стоял между вагонами, крутил сцепку. Старшина узнал начальника артснабжения полка Игнатьева, вынырнул из-под платформы, сунулся помогать ему, да только помешал, на какой-то миг задержал руки. Игнатьев выругал его, крикнул, чтобы скидывал петлю с крюка. Старшина попробовал это сделать и не смог: сцепка еще не была раскручена. И заметался глазами, что бы сделать в эту секунду. Делать было нечего, и эта необходимость ждать растянула секунды в мучительную бесконечность. Платформа уже горела вовсю, пламя перекидывалось поверху, лизало стенку вагона. Петля, которую старшина все время дергал вверх, неожиданно соскочила с крюка и упала, больной ударив по боку. — Толкай! — заорал Игнатьев так громко, будто старшина был от него бог знает где далеко. Они навалились вдвоем и с ужасом почувствовали, что вагон не движется. Старшина вскочил на буфер, не обращая внимания на огонь, плясавший перед глазами, уперся руками и ногами в оба вагона, стараясь оттолкнуть их друг от друга. Вдруг почувствовал, что вагон пошел, уже не доставая стенки, свалился вниз и только тут увидел, что их пятеро — толкачей. Откуда-то взялись двое бойцов и помначштаба полка капитан Носенко. — Пошла! — радостно заорал Потушаев, вцепившись обеими руками в тарелку буфера. Оглянулся, увидел со всех сторон бегущих к вагону бойцов. И тут что-то скользяще ударило его сзади, отбросило. И поползли, побежали перед глазами картина за картиной: блескучая гладь Волги у зеленой стрелки, сияющие купола монастыря, поплавки на тихой воде, упругая натяжка подсечки, при которой замирает, замирает, замирает сердце… Очнулся от того, что кто-то толкал и дергал его. Открыл глаза, увидел чью-то спину с черными пятнами пота на гимнастерке и понял, что его несут двое — один держит под колени, другой под мышки. Потушаева донесли до знакомой шелковицы, положили на что-то мягкое. Спиной старшина ощутил мешки с ветошью и подумал с горькой иронией: в кои веки попытался сделать что-то стоящее, и то не дали, принесли обратно на склад. Ему стало смешно от этой мысли, и он тихо фыркнул. И сразу сморщился от боли, резанувшей по голове. — Ничего, герой, не такое бывает, — услышал он голос Носенко. — Раз улыбаешься, значит, порядок. — Все улыбаются, пока в медсанбат не попадут, — сказала рядом санинструктор Липочка. Была Липочка довольно миловидная лицом, но так высока и здорова, что бойцы только по праздникам называли ее красавицей. Про нее шутливо говорили, что она родилась быть санитаркой именно в артиллерии, в случае чего вытянет раненого артиллериста вместе с орудием. — Та-ак, та-ак, — повторяла Липочка, ворочая Потушаева, словно куль с ветошью. — Чем это его, не пойму? — Доской шмякнуло, — подсказал кто-то. — Доской не осколком, не опасно… Та-ак… черепушка цела, раны нету, только, видать, оглушило. Счастлив твой бог, Потушаев. Через пару дней будешь за девушками ухаживать. — Да я… Да я… — дернулся он, пытаясь встать. — Знаю, ты хоть сейчас. Но потерпи, не рыпайся. Кроссы не бегать, тяжести не поднимать, иначе в санчасть отправлю. Мне больные артиллеристы не нужны. Она забинтовала ему голову, сказав, что это больше для начальства, и ушла. Через минуту он уже лежал один на мягких кулях с ветошью, словно сам был одним из этих кулей — неотъемлемая принадлежность склада, как сказал бы кладовщик Проскурин. Солнце запутывалось в еще не облетевших ветвях шелковицы, и синело в просветах небо, голубое, совсем не осеннее… Липочка оказалась права. Несколько дней у Потушаева болела и кружилась голова, и он бродил, как помешанный, не зная, куда приткнуться. Начальство его не одолевало: раз голова перевязана, значит, дело серьезное. А потом все само собой прошло. Он размотал «чалму», надел фуражку и пошел к начальнику своего отдела лейтенанту Солодовскому докладывать о том, что склад в полном порядке, что, несмотря на контузию, он с помощью кладовщика разместил вещевое имущество в пустующем доме, достаточно сухом, достаточно теплом, достаточно проветриваемом. В этот день было сыро и пасмурно. Тучи низко стлались над степью, готовые вот-вот пролиться дождем. Лейтенанта Солодовского старшина нашел возле штаба полка. — А я уж хотел посылать за тобой, — обрадовался лейтенант. — Как голова? Чего разбинтовался? — Нормально голова, поболела да прошла. — Тогда вот что… Можешь ехать? — Куда? — В Симферополь надо. Там, понимаешь, теплые куртки получили. Помнишь из Одессы льняную ткань вывозили? Так вот из нее на Кавказе понашили всякого, теперь в Симферополь привезли. Надо поехать, пока армейские штабы, как мы, маются без постоянных помещений. Зима на носу, а что имеем?… — Крым не север, тут же теплого по норме не полагается, — решился старшина прервать страстную тираду начальника. — Ты завскладом или кто? Прижмут нас командиры дивизионов, что дадим? Крым не Крым, а теплое не помешает. — Так куртки ж не по форме… — В Одессе не скажи, засмеют. Сама война не по форме, а ему форму подавай. У нас должно быть все на складе, на все случаи и даже больше. Понятно? — На чем ехать-то? — спросил Потушаев. — На чем, на чем… в этом вся загвоздка. Было бы на чем, сам бы поехал… Тут такое дело. Только что у начальника штаба совещание было. Немцы прорвались, оказывается. Приказано дивизионы выкатить на руках на евпаторийскую и джанкойскую дороги, а штабным работникам — кровь из носа — самим искать средства тяги. — Как это искать? Не волов же… — А хоть бы и волов. Обещанных тракторов нет и, как видно, не будет. Нет их у штаба армии, понятно? — А на чем сейчас-то ехать? — снова спросил Потушаев. — Капитан Носенко едет на машине со счетверенными пулеметами. Поедешь пока с ним. Когда раздобудешь свою машину… — Где раздобуду? — А я знаю? До войны сколько было машин в Крыму, кое-что должно же остаться… Ну вот… Только не своевольничать. Комиссар сказал: мы не грабители с большой дороги. Понятно? — Ничего себе… — Когда раздобудешь машину… Нужна нам машина или не нужна?! — вдруг взорвался он. — Свои-то в Одессе остались!… Так вот, раздобудешь машину, поедешь в Симферополь, разузнаешь насчет курток. И если удастся выпросить… — Выпросить? — удивился Потушаев. — Кто же мне даст просто так? — Я знаю — кто? Я знаю только, что начинается большая неразбериха. А когда неразбериха — одни теряют, другие находят. Всегда так. — Ничего себе заданьице, — проворчал старшина. — Найди машину — не знаю где, достань куртки — не знаю как. — Именно. Правильно понял, молодец! Старшина злился, но возразить ничего не мог. В вопросах найти-достать мудрее Солодовского не было человека во всем полку. И он прав, если действительно дело на фронте — швах, то оставалось надеяться только на смекалку и сообразительность. Он едва не прозевал выезжавшую из Сарабуза машину с капитаном Носенко. Увидел уже вдалеке, кинулся следом, крича во все горло. Его услышали, застучали в крышу кабины. Потушаев добежал, перевалился через борт и долго лежал на дне: контузия давала себя знать. Машина помчалась по шоссе на Симферополь, потом свернула на грунтовку и еще прибавила скорость, убегая от нависшего над кузовом облака пыли. — Теперь только самолетов не хватает, — сказал сидевший под пулеметами красноармеец. — По такому хвосту они нас из-за горизонта заметят. — Пусть только сунутся, — сказал другой, кивая на четыре ствола, нацеленные в небо. Машина резко затормозила, и облако пыли тотчас догнало, плотно забило кузов. Потушаев приподнялся, сквозь завесу пыли разглядел прижавшуюся к кювету обшарпанную трехтонку. — Ты чего — спятил?! — кричал шофер трехтонки, высунувшись из кабины. — Чего надо? Носенко спрыгнул в пыль, поправил фуражку, спокойно подошел к продолжавшему кричать шоферу. — Что везете? — Архивы эвакуирую. — Какие архивы? Чьи? — Нашей фабрики. — Фабрики? — Носенко встал на колесо, заглянул в кузов. — Точно, бумажки возят. Ну вот что! — крикнул он, спрыгнув на землю. — Машину я мобилизую. Он посадил рядом с шофером одного из красноармейцев, посмотрел вслед удаляющейся трехтонке и неожиданно подмигнул старшине. — Как голова? — Полегче. — Тебя бы надо с машиной отправить. — Это почему? — обиделся старшина. — Зря ты с нами увязался. Я ведь знаю, чего хочешь, Солодовский намекал. Не выйдет. Все, что удастся найти и мобилизовать, я отправлю в часть. Сейчас гаубицы выручать надо, а не тряпки. Полк мертв без средств тяги. — А я так с вами поезжу. — И неожиданно признался: — Смерть как надоело с тряпками возиться. Мне бы в разведку. — Э, брат, мало ли кому чего хочется. Я вон тоже на командную должность прошусь. Не пускают… Весь этот день носились они по степи. К вечеру удалось перехватить еще лишь одну только старенькую полуторку, перевозившую пианино. Сгрузили инструмент в первом же селе, возле школы, и заторопились обратно в полк. Они еще не знали, что батареи уже ведут огонь по прорвавшимся немецким танкам, что полк получил приказ на отход, но в полном составе отойти не может, что собранных средств тяги едва хватает на первый и второй дивизионы, а третьему приказано взорвать гаубицы и уводить личный состав. Не знали они, что в эту самую минуту командир третьего дивизиона, впервые в жизни решившись не выполнить приказ, распорядился отводить батареи поочередно, на руках, прикрываясь огнем других батарей. Ничего этого не звали капитан Носенко и старшина Потушаев. Но, прошедшие тяжкие университеты войны, они чутьем чуяли опасность. И спешили поскорей пригнать в полк то, что есть. Ночь была в их распоряжении. Одна эта ночь была и в распоряжении командира третьего дивизиона, холодная осенняя ночь, как черный рубеж между жизнью и смертью. VII Мелкий моросящий осенний дождь вмиг промочил почву, превратив летучую пыль дорог в густую и липкую грязь. И по целине тоже не легче было ехать: земля повсюду стала зыбучей, колеса штабной «эмки» скользили на каждой выбоине, буксовали. И все же дождь радовал. Командарм Петров весь этот день, 30 октября, мотавшийся по степи от дивизии к дивизии, видел, как посветлели истомленные боями лица бойцов: ненастье приковало немецкую авиацию к полевым аэродромам, и можно было безбоязненно идти даже днем. А не идти в этот день никак было нельзя: немцы вырвались на степные просторы Крыма, оттеснили 51-ю армию на восток, создали для поредевших частей и соединений Приморской армии реальную угрозу окружения. Директива Военного совета войск Крыма предписывала Приморской армии отходить на юг и вести сдерживающие бои. Куда отходить, до каких рубежей — директива не указывала, и командарм все думал об этом. Где должен проходить рубеж обороны? Севернее Симферополя, пересекая Крым от Каламитского залива до Гнилого моря? По перевалам Крымских гор? Но если не смогли удержаться в узком межозерье у Ишуни, то где взять силы для организации прочной обороны на сотнях километров степей и гор? Петров даже на минуту не мог заставить себя встать на позицию бесстрастного стратега. И потому носился по степи по существу без охраны, в сопровождении только своего адъютанта да одного автоматчика. Ему очень хотелось, ему очень нужно было заглянуть в лица отходивших бойцов и командиров, поговорить с ними. Словно, сделав это, он мог найти ответ на мучивший вопрос: почему приморцы, так стойко оборонявшиеся и так упорно контратаковавшие врага под Одессой, здесь отступили? Впрочем, он хорошо понимал почему. Потому что там была артиллерийская поддержка, а здесь пошли в контратаку по сути дела без нее, там даже локальные операции серьезно готовились и каждому были ясны цели и задачи, здесь армию использовали для «затыкания дыр». Полки вводились в бой разрозненно, по мере подхода, без подготовки, без должной разведки. Иного выхода не было? Точно не было. Но тут возникал другой вопрос: почему так получилось, что немцы навязали нам безвыходное положение? Командарм отвлекся от своих мыслей, увидев впереди темную, далеко растянувшуюся колонну. — Давай к ним, — кивнул он шоферу. И встал в рост, поставив ногу на подножку, держась за открытую дверцу. Машина помчалась наперерез колонне и остановилась впереди нее у перекрестка дорог. Петров соскочил на землю и стал ждать, когда подъедет к нему зеленая штабная «эмка». Из «эмки» выскочил полковник во флотской форме, пошел к командарму. — Вы полковник Жидилов? — спросил Петров еще издали. — Так точно, командир седьмой бригады морской пехоты. — Полковник смотрел удивленно: он первый раз видит генерала, откуда же генерал знает его? — Я — командующий Приморской армией Петров… Что с вами стряслось? — спросил он, увидев под регланом перевязь бинтов. — На немцев напоролся, товарищ генерал. Десять машин с автоматчиками, мотоциклисты. Еле ушли. «Эмка» выручила, вынесла с лопнувшими шинами. Командарм внимательно посмотрел на него. Немолодой — лет сорока с лишним, высокий, стройный, с юношеской талией полковник производил впечатление строгого, умного и предусмотрительного командира, каких Петров уважал и ценил. Такие если и попадают в опасные ситуации, то не по бессмысленной браваде и легкомыслию, а действительно случайно. — Хорошо, что легко отделались… Дайте вашу карту и докладывайте обстановку. Он выслушал много раз слышанные за этот день слова о коротких и яростных стычках с авангардами и разведчиками противника, о безуспешных попытках где-либо закрепиться. Было душно. Командарм снял фуражку, передал ее адъютанту, — светлые жидкие пряди волос упали на лоб. Снял и протер пенсне, огляделся, ориентируя карту по местности. Вынул синий карандаш и стал прямо на карте писать приказ: «Командиру 7 БМП полковнику Жидилову. Вверенной Вам бригаде к утру 31 октября занять рубеж: Княжевичи, Старые Лезы, перехватывая дороги, идущие от Саки. 510-й и 565-й артполки к утру 31 октября выйдут на рубеж Софиевка…» — Вы переходите в мое распоряжение, — сказал, возвращая карту. — Артполки, которые я указал, будут поддерживать вашу бригаду. Желаю успеха. Он встал на подножку, и «эмка» сразу рванула с места. Через минуту оглянулся. Полковник все так же стоял на дороге, смотрел ему вслед. Колонна остановилась, сгущалась, подтягиваясь. Командарм знал, что все эти люди, смертельно уставшие после долгого перехода, сейчас полны недоумения: столько шли, а теперь поворачивай обратно и шагай еще десятки километров?! Но командарм не мог дать им отдохнуть. Выхода не было, счет шел уже не на дни — на часы. Трудно оторваться от немецких частей, двигавшихся на машинах. Это можно было сделать лишь ночью… Командарм опустился на сиденье и снова забылся в думах. Почему же так получилось в Крыму? Ответ он знал и задавал себе этот вопрос больше от горестного сожаления об упущенном. Догмы — вот виновники случившегося. Он обдумывал свои решения, которые ему когда-либо приходилось принимать, словно день за днем перелистывал в памяти странички календаря, и не находил своих более или менее серьезных промахов. Но не радовался тому. Все ему казалось, что если не видит своих ошибок, значит, не понимает их и, значит, ошибается в своих выводах. Как ошибался в самые критические дни командующий 51-й армией генерал-полковник Кузнецов. Теперь-то Петров знал это. Все хотят как лучше. И Кузнецов, выполняя приказ Генерального штаба об обороне Крыма, считал, что его решения — самые правильные. Ведь не мог же он забыть о завидной решительности немецких десантников. Полтора года назад они удачно высадились в Норвегии, а всего за месяц до начала Отечественной войны захватили остров Крит. Крым тоже, как остров. Не одному Кузнецову, даже Генштабу, по-видимому, казалось, что немцы предпочтут десантные операции кровопролитным боям в узком дефиле у Перекопа. И потому 51-я армия разбросала свои соединения по всему Крыму. Одна дивизия обороняла Евпаторию, другая — Чонгарский полуостров, третья — берег Сиваша. Еще четыре дивизии находились на побережье, еще три стояли в центральной части полуострова с противодесантными задачами. И только одна, одна-единственная 156-я стрелковая дивизия заслоняла Перекоп. За ней на всем 30-километровом протяжении Перекопского перешейка не было ни войск, ни заранее оборудованных оборонительных позиций. Странно это, но факт: кому-то в штабах казалось, что одной дивизии достаточно для обороны на Перекопе. Кто-то никак не мог отрешиться от старых представлений о неприступности Турецкого вала. А ведь командующий 11-й немецкой армией, нацеленной на Крым, наверняка знал о слабой обороне на Перекопском перешейке. Так мог ли он не попытаться сбить эту единственную дивизию и вырваться в Крымские степи? 156-й выпала злая доля. А может, лучше сказать — славная? У потомков будет время все рассудить и взвесить, и они, возможно, назовут 156-ю не просто героической, а дивизией-спасительницей. Это она в тяжелейших оборонительных боях измотала наступающие части врага. Но и потомкам, наверное, трудно будет проследить все взаимосвязи войны, сказать, какую долю общей кровавой ноши взяла на себя эта дивизия, каков ее вклад в будущую победу. Однако не могут не заметить потомки того, что ясно уже теперь: в том, что Манштейн, прорвавшись на Перекопе, застрял на Ишуньских позициях, заслуга прежде всего 156-й, почта уничтоженной, отошедшей в межозерье и здесь снова вставшей насмерть. У немцев была возможность идти дальше и уже к началу октября ворваться в Крым. Но они не пошли, и 51-я армия получила более чем двухнедельную передышку. Вот когда Кузнецову сделать бы необходимые выводы, отрешиться от «десантобоязни», произвести перегруппировку, подтянуть артиллерию, взяв ее у других соединений, создать в межозерье глубоко эшелонированную оборону. И основания были, даже прямое указание Ставки, полученной Кузнецовым еще 30 сентября, — «всеми силами удерживать Крымские перешейки». Не создал, не подтянул дивизии, не сделал почти ничего. Ждал обещанную Приморскую армию. По-видимому, как раз это обещание помощи и сыграло роковую роль. Оно парализовало готовность предельно мобилизовать свои собственные силы. Петров не хотел этих дум об упущенном, не до них было. Но они все возвращались и возвращались, душили горьким сожалением. Ведь одиннадцать дивизий было у Кузнецова. Пусть часть из них — недавно сформированные, плохо обученные. Но ведь одиннадцать дивизий! А он уповал на три измотанные в боях соединения приморцев. Рассчитывал, что вот они придут и одним ударом прогонят немцев обратно за Турецкий вал? Не рассчитывал? Но тогда почему оставил в межозерье на Ишуньских позициях все ту же обескровленную 156-ю, поставив ей в затылок только одну дивизию — 172-ю, тоже ослабленную, так как отдельные ее части помогали 156-й держать немцев на Перекопе? У славы, как и у всего на свете, два конца. Не будь Приморская армия такой знаменитой, может, Кузнецов и не верил бы в ее возможности так безоговорочно. А Манштейн не стал ждать подхода приморцев. 18 октября он бросил свои войска в наступление. Через два дня героическая 156-я почти вся полегла в степи под Ишунью. Фронт был прорван. Бросавшиеся в это пламя отдельные, спешно подходившие части сгорали одна за другой. Немецкие танковые и механизированные соединения, как стылая вода в осенний паводок, ринулись в прорыв и начали просачиваться вдоль берега Каркинитского залива. 21 октября командующий 51-й армией генерал-полковник Кузнецов был смещен. Вместо него прибыл вице-адмирал Левченко. Не слишком искушенный в сухопутных делах, он, тем не менее, сразу понял ошибки своего предшественника. Но собирать в кулак разбросанные по Крыму дивизии было уже поздно. В бой могли вступить лишь те, кто был ближе. Так и получилось, что приморцам пришлось с ходу, без подготовки ввязываться в кровопролитные бои. 24 октября сильно потрепанная 172-я дивизия и успевшие подойти части 95-й дивизии приморцев начали контрнаступление. Это было странное для военспецов контрнаступление. Редкие пушечные выстрелы лишь обозначили огневой налет. «Как на маневрах стрельба», — сказал кто-то из командиров. Но артиллерии не было, пушки и гаубицы без средств тяги застряли в Сарабузе, на других станциях, где сгружались с железнодорожных платформ. Потом видные издалека на голой равнине, цепи пошли в наступление. И опять на командном пункте прозвучала горькая фраза: «Как на маневрах…» Цепи наступающих залегли в степи, встреченные плотным артиллерийским и минометным огнем. Снова поднялись и снова залегли. И было удивительно, как это им в конце концов удалось продвинуться вперед, даже ворваться в занятую немцами Воронцовку. Но одним героизмом, без пушек, врага не одолеть. Шесть суток прошло с того дня, шесть бессонных, переполненных событиями суток, а картина упорного продвижения красноармейских цепей в дыму разрывов все стояла перед командармом, не забывалась. 26 октября Манштейн бросил на Воронцовское направление две свежие дивизии, и Приморская армия получила приказ — перейти к сдерживающим боям и отходить на юг. До какого рубежа? Даже он, генерал Петров, не знал этого. «А теперь?» — спросил он себя. Теперь ему было ясно, что у Приморской армии два пути: на Керченский полуостров или к Севастополю. Куда вести войска? Приказ об этом могло отдать только командование войск Крыма, которому подчинялась Приморская армия. Все еще армия. В горячке боев ее так и не успели расформировать. Но если армия — Приморская, если она, как говорилось в Директиве Ставки, оставляла Одессу, чтобы предотвратить угрозу базированию Черноморского флота, и если Севастополь — главная база, то разве не ясно, куда отходить приморцам? Обсудить бы это с командующим вице-адмиралом Левченко, с его заместителем генерал-лейтенантом Батовым или хотя бы с генерал-майором Шишениным, старым соратником, ушедшим из Приморской армии на должность начальника штаба войск Крыма. Обсудить бы тяжелую эту ситуацию и получить наконец четкое распоряжение. Но связи со штабом войск Крыма не было. VIII Каменистый грунт поддавался с трудом. Крошишь его крошишь, а поддел лопатой разок и — нет его, снова долби. Старшина 1-й статьи Кольцов ударил лопатой посильней, почувствовал, что зацепил глыбу. Навалился на черенок и услышал хруст дерева. С удивлением оглядел короткий острый кол, оставшийся у него в руках, с силой вогнал его в бруствер, вылез из окопа и круто выругался. — Как эти чертовы окопы копать?! Хоть бы какого завалящего командира-пехотинца прислали!… Вспомнился ему памятник Тотлебену на Историческом бульваре, спор с франтоватым старшиной насчет того, чьи фигуры с лопатами в руках изображены на памятнике, солдат или матросов. Тогда ему казалось, что уж чем-чем, а лопатой-то матросу овладеть — раз плюнуть. А оказывается, не так это просто. Ночь подходила к концу. Уже прорисовывались склоны дальних высот, тихих и пустынных. — Ты бы, командир, не маячил, — сказал ему пулеметчик со странной фамилией — Шкворень, которому Кольцов решил было показать, как надо орудовать лопатой. На самом деле он вовсе не собирался демонстрировать свое умение, поскольку сам не больно-то умел, просто ему хотелось помочь ребятам. Только позавчера они, бывшие моряки с крейсера «Червона Украина», получили приказ — занять здесь оборону с задачей не пропустить врага в Севастополь. Где он, враг, тогда еще никто не знал, но приказ есть приказ, и вчерашние сигнальщики, артиллеристы, трюмные неумело долбили каменистую землю, поминая весомыми словами и этот твердый камень, и ломающиеся лопаты, и дождь, вконец измотавший душу. — Чего не маячь, чего не маячь?! — сердито отозвался Кольцов. Однако спрыгнул в окоп, всмотрелся вдаль, разглядел темные, похожие на застывшие волны наплывы кустов в той стороне, где были немцы, кипы низкорослых деревьев у одинокого сарая, что стоял впереди, не далее, чем в трех кабельтовых. И вдруг в той стороне, как раз в створе с этим сараем, заметил что-то темное, движущееся. Припал к брустверу, замер, впялившись в серую муть. — Ты видел?! — Я говорил: не маячь, — проворчал Шкворень. Порыв ветра ударил в спину мелким холодным дождем. Кольцов поднял воротник бушлата, и Шкворень, глядя на него, тоже поднял воротник. Лесок, росший левее позиций, зашумел тревожно. Потом далеко впереди зататакал пулемет. Но прежде чем раскатилась дробная очередь, уловил Кольцов то ли вскрик, то ли хрип. — К бою! — гукнул он краснофлотцам своего взвода, долбившим землю. Прошелестела команда, передаваемая по цепи, и стихли удары лопат. Замерла передовая, ощетинилась длинными штыками. Из темной щели окопа, мелкого, едва по пояс, выполз второй номер, ни слова не говоря, нырнул в подбрустверную нишу, выволок запасную коробку с лентой, лег грудью на земляной стол, справа от пулемета, и замер, словно заснул. А впереди теперь уже ясно прослушивалось какое-то движение. Скоро Кольцов разглядел темные согнутые фигуры людей. Доносилось чавканье грязи под ногами, хриплое дыхание. — Приготовиться! — крикнул он. И тут же услышал, как там, впереди, на чистом русском языке помянули мать пресвятую богородицу и еще кого-то. — Свои! — прогудело из сумрака. — Не подстрелите со сна-то! Прорисовались фигуры нескольких человек, по виду в самом деле своих, флотских, только один смущал. Было в нем нечто, никак не похожее на моряка. Этот человек шел, согнувшись, тащил на спине что-то непонятное, тяжелое. — Стой, стрелять буду! — на всякий случай крикнул Кольцов. И услышал в ответ тираду, не оставлявшую сомнений, — свои. Так заковыристо мог ругаться только один из известных Кольцову людей — старшина 1-й статьи Петренко, с которым они вместе уходили в пехоту со своего любимого «Червончика» — крейсера «Червона Украина». — Петренко, ты что ли? — В самом деле — Кольцов, — послышалось радостное. — Ух, дышло тебе в бок!… — Чего тут шляешься? — С тобой забыл посоветоваться. Кольцов вспомнил, что Петренко последнее время был при штабе батальона, вроде как в разведке, и остро позавидовал приятелю, которому выпала такая доля, — не в земле копаться, а лихо гулять по степи. Тут снова застучал вдалеке пулемет и пули заныли, защелкали где-то неподалеку. Трое разведчиков пробежали мимо окопа. Один зачем-то нес на плече короткое бревно. А четвертым был немец, тащивший на спине какую-то большую рубчатую плиту. За ним шагал матрос в пестром от грязи бушлате, толкал немца стволом винтовки в поясницу, торопил. Последним появился Петренко. — Ты?! — радостно закричал он и принялся хлопать Кольцова по спине. — Ну везет мне сегодня. Немца взяли, все живые вернулись, а тут еще ты… Не забыл «Червончик»? — Как же его забудешь?! — Верно, браток, верно… На, держи. — Он сунул руку в карман и неожиданно вынул большое яблоко. — Ишь ты! Где разжился? — У тебя сарай под носом. — Он показал рукой в серую муть. — Там полно яблок. — За ними и ходил? В голосе его не было насмешки, но Петренко понял, как подначку. Однако виду не подал. — Нам нужен был другой фрукт. Минометчик. — Кто? — Понимаешь, дали нам в батальон две штуки… — Чего дали? — Да минометы. Я ж говорю. А как стрелять — никто не знает. Решили у немцев поучиться. — Как это? — Тьфу ты, бестолковый. Я же об этом и толкую. Решили притащить живого немецкого минометчика вместе с минометом. Заставим стрелять и посмотрим, как он это будет делать. — Ну сообразили!… — А ты что думал! — самодовольно сказал Петренко. И заторопился: — Ну, мы пошли. Хватит, отдохнули. — Погоди стрелять перестанут, — сказал Кольцов. Ему хотелось еще хоть немного поболтать с ним, повспоминать крейсер. — Так они теперь долго не угомонятся. И в самом деле, немцы все стреляли и стреляли. Утихали на минуту, и опять то справа, то слева частили пулеметы, еще хорошо видными в рассветной хмари трассами рвали пространство. Пули смачно били в мокрые брустверы, посвистывали над головой, резали ветки кустарника. Но все это был не бой, во всяком случае, совсем не то, что испытали моряки вчера. А вчера, когда они только начали окапываться и еще не перестали материться по поводу того, что напрасно выдвинули их в эту голую степь, где никакого противника не было, все и началось. То ни души кругом и тишина, как в трюме на долгой стоянке, а то вдруг откуда ни возьмись машины, незнакомый треск автоматов и они, немцы, на которых еще не терпелось поглядеть. Никто не ждал их так скоро. Всё говорили, что бои где-то там, у ворот Крыма, а враг уже вот он. Не сразу опомнились ребята, но все ж таки опомнились. Рубка была — не приведи господь. Отбились. И вот теперь взвод торопливо окапывался. Сегодня немцы не лезли, видно, обжегшись с разбегу, зализывали вчерашние синяки и ждали подмоги. Кольцов половине взвода разрешил отдыхать, добирать недобранное ночью. Повторять команду не пришлось: через несколько минут те, кому выпало счастье поспать первыми, уже храпели, привалясь спинами к мокрым и скользким стенкам недорытых окопов. Перешагивая через спящих, сгибаясь в три погибели, чтобы какая пуля-дура не зацепила, Кольцов пошел от ячейки к ячейке «проведать братишек». Шел и прикидывал: еще копать да копать. Никто ему не говорил, сам сообразил: ячейки надо соединять между собой сплошной канавой, и вообще нужно все углублять, чтобы ходить по-человечески. И еще надо бы прогрызть норы в стенках да подостлать чего-нибудь, чтобы уж если спать людям, так не на земле и не под дождем. И следовало вырыть запасной окоп для главной огневой мощи — единственного станкового пулемета. Основное вооружение во взводе были трехлинейки, гранаты да бутылки с горючкой. Имелись еще четыре СВТ — красивые самозарядные винтовки. С ними хорошо было фотографироваться, но в окопе их приходилось оберегать пуще бутылок. Чуть грязь — и они заедали, отказывали. Но похоже было, что скоро поступит во взвод и другое оружие. Вон уж минометы прислали, а там, глядишь, и автоматы дадут. Видел он наши автоматы, чешут не хуже немецких. Но, увы, только видел, пострелять не пришлось ни разу. Кольцов дошел почти до самого края, где до кустов, темневших в отдалении, тянулся ровный, никем не изрытый склон. За кустами окапывался другой взвод их роты. Он приподнялся, чтобы оглядеть это пустое пространство, и вдруг услышал ни на что не похожий тихий звук. Словно птица скрипела где-то рядом. Но какая могла быть птица в эту пору? Когда близко процвиркивали пули, птица умолкала на миг и снова принималась за свое. Перебежав к последней стрелковой ячейке, Кольцов увидел на дне согнувшуюся фигуру краснофлотца. Звук исходил оттуда, от него. И разглядел, что парень этот, разобрав затвор своей винтовки, красивой СВТ, шаркает по нему напильником. — Что делаешь, мерзавец! — Он схватил его за поднятый воротник черной флотской шинели, вздернул, повернул лицом к себе. Это был краснофлотец Бобошко из вчерашнего пополнения. — Что делаю? Пулемет, — спокойно ответил он. — Оружие портишь?! — Почему порчу? — Бобошко поморщился, повел плечами, освобождаясь из рук командира. — Говори да не заговаривайся. Али у нас пулеметов много? То-то же!… Вот гляди, что это? — Винтовка, что еще?! — Винтовка. Только не простая, а самозарядная. Если вот тут подточить, она очередями бьет. — А ну покажи, — заинтересовался Кольцов. Бобошко ловко, без стука, без бряка, втолкнул на место магазин и, выкинув винтовку на бруствер, нажал на спуск. Винтовка задергалась у него в руках, в момент выбросила все десять пуль. — Ничего, что не прицельно. Когда немец стеной попрет, все пули там будут, только магазины меняй. — А прицельно она что, уже не стреляет? — недоверчиво спросил Кольцов. — Почему не стреляет?! — Бобошко снова поднял винтовку, но тут длинная очередь немецкого пулемета прошлась по соседним камням, и они оба присели. — Что палишь без толку?! — послышалось со стороны. Пригнувшись, подбежал отделенный, увидев командира взвода, кинул косой взгляд на своего подчиненного и добавил уже не так сердито: — Теперь немец решит, что тут пулемет, головы поднять не даст. — А ведь верно, — сказал Кольцов, — так и решит. Ну и пускай решит!… Он перебегал от куста к кусту, от ячейки к ячейке и ухмылялся удовлетворенно: «Ай да Бобошко, что удумал! Ну удумал, так уж удумал! Надо, чтобы и у других сэветушек подточил. Пускай немцы думают, что у нас тут сплошь пулеметы, пускай боятся!…» Он немного не добежал до пулеметного окопа, как вдруг дохнуло на него горячим ветром и грохот близкого разрыва заложил уши. Затем ухнул еще один снаряд и еще. А потом взрывы слились в сплошной гул. Сверху валились комья земли, бухали по спине, нос забивало густой пылью, как ватой, и было непонятно, откуда столько пыли при такой осенней мокроте? И вдруг все стихло, и в этой навалившейся тишине, которая еще гудела в ушах отзвуками артналета, Кольцов расслышал какой-то звон, стрекот какой-то, словно неподалеку пахали трактора. Стряхнув со спины навалившуюся землю, он приподнялся и увидел немцев. Неровными цепями они сбегали по склону. Впереди спокойненько катили четыре танка. — К бою! — закричал он, оглядываясь. В своих недорытых ячейках шевелились краснофлотцы, прилаживали винтовки на брустверах. А главная надежда взвода — станковый пулемет системы Максима — торчал стволом вбок, словно обрубок дерева, и никто его не поправлял. Кольцов кинулся к пулемету, увидел обоих пулеметчиков, скорчившихся на дне окопа, присыпанных землей, неподвижных. Второй номер был или убит, или тяжело ранен: лицо скрывала сплошная черная маска. А наводчик Шкворень лежал целехонький, славно спал, похоже, только пришибленный взрывом, оглушенный. Кольцов торопливо отгреб насыпанную взрывом землю, поставил пулемет как следует, осмотрел. Все было цело. Он продернул ленту, пододвинул ближе коробку и ударил длинной очередью по дергающимся фигуркам между танками. А потом все скрыла из глаз сплошная стена огневой завесы: ударила по пристрелянному участку береговая батарея. Разрывов было немного, но вздымались они так высоко, что, казалось, там ничего уцелеть не могло. Но скоро, к удивлению Кольцова, из сплошной темной стены опадающей земли как ни в чем не бывало вынырнули танки и, резко качаясь на неровностях, поползли по пологому склону. Снова вздыбилась земля, но танкам эти рвущиеся позади снаряды были уже не опасны: не могли батарейцы быстро менять прицел или боялись накрыть своих? Вот когда вспомнились разговоры о важности в обороне полевой артиллерии, способной не только ставить огневые завесы, а и бить по целям напрямую. Он выбрал танк, что поближе, ударил по нему длинной очередью и все нажимал, нажимал на гашетку, совершенно уверенный, что вся опасность в нем, что стоит только остановить танк, как пехота дальше уж не пойдет… И вдруг все исчезло. Первое, что увидел Кольцов, открыв глаза, — знакомые косички санитарки Кати. В ушах стоял гул, будто в небе летали сразу сто самолетов. — Ничего, это пройдет, контузило малость, — расслышал сквозь гул быстрый говорок Кати. — Осколочек был, ну да я его вынула, теперь можно и в санчасть. — Не получится с санчастью, — медленно выговорил он. — Это почему же? — Немцев там нет, а я без них не моту… Каждый день должен хоть одного… кокнуть… Прямо болезнь какая-то… — Да ну тебя! — замахала руками Катя. — Я серьезно. — Сказал: не пойду… Кольцов поднял глаза, увидел потемневшее небо, спросил: — Снег пойдет что ли? — Так вечер уже, — сказала Катя, оглянувшись на тучи. — А немцы? — Немцы там, — махнула она рукой. — А я, значит, без памяти провалялся? — Может, и без памяти, а может, спал. Не велела я тебя трогать. Сон для контуженных — первое дело. — Дура! — зло крикнул он. И поднялся, переборов тошноту. Рядом в окопе сидел с перевязанной головой пулеметчик Шкворень, откровенно ухмылялся, кивая в сторону обиженно отвернувшейся Кати. — Ладно, не дуйся, — тронул он ее за плечо. Легонько тронул, самыми кончиками пальцев, словно прикасаясь к горячему. Он выпрямился, но тут же снова пригнулся, потому что высунулся сразу по грудь. И обозлился на себя, что жалел людей, не заставлял вгрызаться глубже в землю: в этой войне, видать, не обойтись без кротовых привычек. И так, согнувшись, отчего еще больше крутилось в голове, словно только что сошел с карусели, он пошагал к ближней ячейке. Ему хотелось увидеть своих ребят, узнать, как они после боя. Еще не видя никого, услышал впереди разговор: — Леший ее возьми, эту мину, никак не могу привыкнуть к свисту. Снаряд хоть слышно, а эта, ну так и кажется, что прямо на тебя летит. — Пройдет, — серьезно ответил кто-то. — Трудно бывает только первые три года, а потом привыкнешь, и все как по маслу!… Сразу ослабли ноги, и он сел на землю. И засмеялся довольный: не квохчет братва, не жалуется, значит, все в порядке. Но тут же и другое подумалось, о том, что прав Петренко: учиться надо, успеть освоить пехотную науку. Конечно, каждый готов умереть за Севастополь, но умереть и дурак сумеет. А надо выжить. Выжить надо! Севастополь жив, пока жив ты… IX Ночью генерал Петров наконец добрался до своего штаба, постоянно кочующего последнее время, расположившегося на этот раз в небольшой степной деревушке. — Кто есть в штабе? — спросил он первого, кого увидел, начальника отдела разведки майора Ковтуна. — Недавно приехали полковник Крылов и начальник политотдела Бочаров. — Где они? — Отдыхают, товарищ генерал. Разрешите разбудить? — Пусть спят. — Петров оглядел высокие стеллажи у стены, покосившиеся весы на полке. Хотел спросить, что это за помещение, но не спросил, сам догадался: магазин, товары из которого, как видно, только что розданы населению. — Товарищ генерал, они просили разбудить, когда вы приедете. — Не надо будить. Садитесь сами… — Он помолчал. — Садитесь писать приказ об отходе армии. Он развернул карту, расстелил ее на широком, как стол, прилавке, быстрыми движениями стал чертить по ней красным карандашом, чаще, чем обычно, подергивая головой. — Подойдите, — сказал, не поднимая глаз, повел рукой по вычерченным линиям. — Понятно? Вопросы будут? — Если я правильно понял, планируется отход армии к Севастополю? — спросил Ковтун. — Правильно поняли. Вносите все в приказ, а я немного отдохну. Через два часа разбудите. — Он повел плечами, потягиваясь, потрогал очки, еще раз глянул на карту и быстро вышел. Ковтун склонился над картой, принялся изучать ее. Красные стрелы, начерченные командармом, указывали пути отхода дивизий. Своих и недавно подчиненных Приморской армии и некоторых других, о которых Ковтун ничего не знал. Потом он позвал машинистку, спавшую за перегородкой, стал диктовать ей приказ. В штабе было тихо и сонно, только из-за стены доносился монотонный голос радиста, упорно вызывавшего кого-то. Под окнами слышались чавкающие шаги часового. Проект приказа получился короткий и энергичный, и Ковтун с удовольствием дважды перечитал его. А может, он потому получился таким, этот приказ, что решение командарма наконец-то проясняло задачу, все расставляя по своим местам. Ковтун слышал, как подъехала машина, как кто-то тяжело поднимался на крыльцо. Оглянулся, когда хлопнула дверь. Это был генерал-майор Шишенин. Его появление обрадовало Ковтуна: весь вчерашний день он оставался старшим во всем штабе и намучился, не зная, что отвечать на настойчивые требования командиров дивизий и отдельных частей. Теперь в штабе собрались все старшие начальники, и это освобождало его от тяжелой обязанности принимать на себя ответственные решения. Шишенин молча взял из рук Ковтуна листок с текстом приказа, принялся читать. — Ваше собственное творчество? — спросил с удивлением. Ковтун показал карту. — Это распоряжение командарма. — Ну и ну, — проворчал Шишенин. — Идите, занимайтесь разведкой, не впутывайтесь в дела оперативников. — Но мне велено подготовить приказ… — Идите, с командармом я поговорю сам… Петров проснулся ровно через два часа, словно в нем сработал будильник. — Хорошо, что вы приехали, — сказал, увидев Шишенина. — Нужно поговорить. — Да и мне нужно. Я тут прочитал любопытный проект приказа. — Что же — согласны? — перебил его командарм. — Сами решили или это согласовано со штабом войск Крыма? — Пока сам. Но я уверен, что командующий утвердит. — Не знаю, не знаю… — И вы и я должны знать. Решать надо немедленно. Иначе падение главной базы флота будет предрешено. — Такие дела… не решаются самостоятельно. — А я не самостоятельно. Я советуюсь с вами — начальником штаба войск Крыма. — Но я только что вступил в должность… — А вы что скажете? — резко повернулся Петров к двери, в которую входили полковник Крылов и член Военного совета армии Кузнецов. Он протянул им листок с проектом приказа и стоял перед ними, подергивая головой, ждал, когда прочтут. — Я думаю — это правильно, — сказал Кузнецов. — А вы? — И я так же думаю, — кивнул Крылов. — Мы не можем ждать, ют в чем дело. Со штабом войск Крыма, конечно, постараемся связаться, но бездействовать в ожидании не можем. Петров резко повернулся и вышел на крыльцо. Вставал рассвет, хмурый, как и вчера. Только дождь поутих да усилившийся ветер шумел листвой, сушил дороги. — Переводите штаб в Сарабуз, — сказал вышедшему следом полковнику Крылову… Головные машины штабной колонны, не разгружавшиеся в этой деревушке, уже через четверть часа выехали в степь. И остановились: неподалеку по дороге, на полной скорости, с юга на север, шел немецкий танк. Откуда он взялся, куда направлялся — ничего было не понять. Некоторые машины начали уже разворачиваться, чтобы укрыться за окраинными домами, но танк промчался, не останавливаясь, и исчез. Он не сделал ни одного выстрела по машинам, но само его появление в нашем тылу заставило ускорить движение. С севера ветер доносил артиллерийскую канонаду, то затихающую, то усиливающуюся. Колонна проскочила пустынный, изрытый бомбами аэродром с остовами разбитых самолетов и выехала на окраину Сарабуза. Это был крупный поселок, важный дорожный узел, но и здесь решено было не разгружаться полностью до получения распоряжений из штаба войск Крыма. Командарм, обогнавший колонну на своей «эмке», уже сидел в облюбованном для штаба глинобитном доме, торопливо писал письмо. Вчетверо сложив бумагу, он вызвал майора Ковтуна. — Немедленно отправляйтесь в Симферополь, — сказал, заклеивая конверт. — Разыщите генерал-лейтенанта Павла Ивановича Батова и вручите это письмо ему лично. О письме, пока оно не будет вручено Батову, никто не должен знать. Когда Ковтун уехал, командарм попросил зайти полковника Крылова. — Мы не можем ждать, — сказал резко, словно продолжал недавний разговор. — Поэтому, Николай Иванович, тотчас же разошлите порученцев во все наши и приданные нам соединения. Командиров и комиссаров прошу прибыть сегодня к семнадцати ноль-ноль в Экибаш, в штаб девяносто пятой дивизии… «Все, жребий брошен», — подумал Петров, оставшись один. И едва он расслабился, как снова поползли мысли о том, несбывшемся. «Как понять десантобоязнь?… — Он махнул рукой. — Потомки разберутся и каждому воздадут должное… — Но от навязчивых раздумий было не отмахнуться. — Крит, конечно, — урок, но и первые месяцы нашей войны — тоже урок. А они показали, что немцы рассчитывают на массированное применение техники и войск. Ну выбросили бы воздушный десант в Крыму. Что бы он значил без танков, без артиллерии? Окружить и уничтожить такой десант было бы не так уж трудно. А о вероятности больших морских десантов при нашем господстве на море и говорить не приходится… Почему же десантобоязнь заворожила? Ведь Крым все-таки не остров Крит и мы не англичане…» Петров сделал усилие, чтобы стряхнуть с себя это наваждение ненужных раздумий, и вышел во двор к толчее штабных автомашин, спрятанных под деревьями, увешанных ветками для маскировки. За машинами расстилалась бурая осенняя степь, над ней низко висели тяжелые, набухшие дождем тучи… Майор Ковтун приехал только к полудню. — Видели Батова? — нетерпеливо спросил командарм, когда Ковтун подошел с докладом. — Так точно, видел. — Ответ есть? — Батов велел доложить вам, что ответ будет дан позднее. — Когда позднее? — Этого он не сказал. — А что сказал? — с раздражением, будто во всем виноват Ковтун, спросил командарм. — Он говорил об отходе на Карасубазар. Не мне говорил, но я слышал. — Так… ясно, — выразительно сказал Петров. — Можете идти. Он еще постоял, нервно подергивая головой, и решительно направился к своей машине. — В девяносто пятую, — коротко бросил адъютанту. Тяжело опустился на сиденье и снова погрузился в свои непростые думы. На улицах маленького степного поселка Экибаш не видно было ни женщин, ни детей и вообще никого в гражданской одежде: накануне все жители эвакуировались из прифронтовой полосы. За окраиной змеились окопы боевого охранения, виднелась зарывшаяся в землю по самые стволы противотанковая батарея. Возле домов похаживали караульные. Петров принял рапорты прибывших ранее командиров, прошел мимо часовых в небольшой дом с верандочкой. В окно он видел, как к дому подкатила еще одна зеленая «эмка», из нее вышел невысокий полковник, сильно прихрамывая, направился к крыльцу. — Полковник Ласкин, командир сто семьдесят второй стрелковой дивизии! — доложился он, войдя в комнату. — Садитесь, — показал Петров на стул, стоявший возле маленького столика, и посмотрел на ярко начищенные сапоги полковника, успевшие, однако, покрыться в дороге пыльной вуалью. — Вы что, ранены? — Контузило, товарищ генерал. Командарм, как показалось Ласкину, кивнул утвердительно и тут же строго потребовал: — Докладывайте. Ласкин доложил, что в его соединении на сегодняшний день осталось не больше двух тысяч человек, в артиллерийском полку всего четыре гаубицы, а в танковом — три танка. Петров слушал, не перебивая, машинально рисовал на листке разные знаки, стрелки. — Да, — сказал, не поднимая глаз от бумаги, — дивизия у вас слабенькая. — Мы больше месяца в боях, товарищ генерал, — с обидой в голосе горячо возразил Ласкин, и ремни на его плечах беспокойно скрипнули. — Моя дивизия потеряла около десяти тысяч человек, но позиций не сдавала… — Вы неправильно меня поняли, — мягко перебил его командарм. — Под понятием «слабенькая» я подразумевал только малочисленность дивизии, но отнюдь не ее боевые качества. Эта мягкость вдруг заставила Ласкина пожалеть о своей горячности, он подумал, что, пожалуй, напрасно упирал на слова «моя дивизия». Ведь еще месяца нет, как принял ее сформированной, сколоченной, достаточно обученной бывшим командиром полковником Торопцевым. Ласкин пришел в эту дивизию начальником штаба и порадовался за себя. Про них с командиром говорили: «Хорошая пара, один силен опытом и знаниями, другой — неуемной энергией». Неделю радовался. А через неделю командование 51-й армии, обеспокоенное неудачами на Перекопе и, как нередко случалось в подобных ситуациях, охваченное административным рвением снятий и назначений, видя в этом панацею от бед, отстранило Торопцева и назначило Ласкина командиром дивизии. «Так что «своей» дивизию называть еще рано, — подумал Ласкин. И тут же сам себе возразил: — В боях-то рано? В боях и день бывает за год…» — Расскажите о людях, о командирах, — все так же мягко попросил командарм. Ласкин начал говорить о полках и их командирах, о комиссаре дивизии Солонцове, охарактеризовав его как человека огромного опыта и большой души, о своем заместителе подполковнике Бибикове и начальнике политотдела Шафранеком — людях исключительной смелости… Ласкину казалось, что командарм не слушает, так он был увлечен рисованием своих каракулей. Но Петров слушал с вниманием. И думал о том, что только хорошие люди способны с такой вот восторженностью отзываться о своих сослуживцах и подчиненных. Дурные не упускают случая «приподнять» себя в глазах старшего начальника жалобами на трудности работы с людьми. Петров и прежде слышал о боевых делах этой дивизии, о почетном, по его мнению, определении, какое давали Ласкину в штабе, — «командир переднего края». Сам всегда беспокоящийся о людях, предпочитающий оценивать обстановку не только по докладам порученцев, но и по тому, что видел лично, Петров понимал и ценил командиров, которые часто бывали в окопах. Все больше нравился командарму этот полковник. А когда узнал, что 172-я дивизия, как и его, Петрова, кавалерийская, формировалась из местного населения всего два месяца назад, то почувствовал к Ласкину особое уважение. Он-то знал, каково в короткий срок сколотить боевое соединение. Такое не под силу равнодушному военному чиновнику. Только горячее беспокойство, бессонные ночи командира, его личное участие в делах частей и подразделений способны заразить горячкой усиленной боевой подготовки штабных работников, командиров полков, батальонов, рот, весь личный состав… В комнату вошел рослый командир со свежим, мягко очерченным лицом. В петлицах поблескивало по одному рубиновому ромбу. Ласкин замолчал, вопросительно посмотрел на командарма. — Член Военного совета бригадный комиссар Кузнецов Михаил Георгиевич, — назвал вошедшего командарм. И встал, изменившимся приказным тоном сказал Ласкину: — На данном участке фронта я являюсь старшим начальником. Ввиду того, что пятьдесят первая армия отходит на восток и связи с нею нет, то я подчиняю сто семьдесят вторую дивизию себе и включаю ее в состав Приморской армии. Он помолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, добавил мягче: — Я вызвал вас, Иван Андреич, как и командиров других соединений, на совещание, которое скоро начнется. Петров повернулся к окну и долго смотрел, как Ласкин, прихрамывая, спускался с крыльца. Во дворе группами стояли командиры. В сторонке разговаривали два генерала — плотный, широкоплечий командир 25-й Чапаевской дивизии Трофим Калинович Коломиец и высокий худощавый командир 95-й Василий Трофимович Воробьев. Отдельной группой стояли полковники — начарт армии Николай Кирьянович Рыжи и командиры 2-й и 40-й кавалерийских дивизий Петр Георгиевич Новиков и Филипп Федорович Кудюров… «Что сказать им? — спросил себя командарм. И решительно ответил: — Правду, только правду, всю правду! Что противник неспроста обходит справа и слева, ослабив нажим перед фронтом, хочет добиться того, что не удалось в Одессе, — окружить и уничтожить армию в открытой степи. Что связи нет ни со штабом войск Крыма, ни с Москвой. Что отходить нужно немедленно. Куда? Для него этого вопроса не существовало, и он мог бы тотчас отдать приказ об отходе на Севастополь. Но ему нужно было, чтобы все командиры поняли, насколько ответственную и важную ношу взваливает на себя армия. Отходит не ю имя самосохранения, а чтобы спасти других. Спасти для флота важнейшую военно-морскую базу. Манштейн был бы рад, если бы приморцы пошли на восток, вслед за 51-й армией. Так надо ли радовать Манштейна, отдавать ему Севастополь почти беззащитным? Ведь там нет ни сухопутной армии, ни полевой артиллерии, а снятые с кораблей моряки, несмотря на всю их отвагу, едва ли долго продержатся…» — Ну что? — прервал командарм свои раздумья. — Время? Он вышел во двор, обошел собравшихся командиров, пожал руку каждому, пронзительно взглядывал им в глаза. Отступил, оглядел всех еще раз, резким жестом руки пригласил в дом. — Очевидно, больше ждать некого. Кто не прибыл, значит, не мог. Было ровно семнадцать ноль-ноль, когда командарм вошел в комнату, где вокруг стола толпились генералы и полковники, нетерпеливо махнул рукой, чтобы садились. — Мы пригласили вас на это расширенное заседание Военного совета, чтобы обсудить единственный, крайне важный вопрос… Он оторвал взгляд от карты, расстеленной на столе, поверх пенсне оглядел собравшихся, словно проверяя, все ли на месте. Рука привычно шарила по столу, искала карандаш. Усилием воли он заставил руку лежать неподвижно и ровным голосом начал говорить все то, о чем только что думал, ничего не пропуская, не смягчая формулировок. — Итак, у нас два пути. На Керчь дорога еще не закрыта, и мы можем за одну ночь достигнуть Керченского полуострова. Но туда отходит пятьдесят первая армия. К Севастополю, всего скорей, придется пробиваться. Военный совет считает необходимым посоветоваться об этом с командирами и комиссарами. Чтобы каждый мог высказаться вполне самостоятельно, без обмена мнениями между собой, прошу всех выйти, записать свои мысли и вручить листок Военному совету. Люди задвигались, вставая, загремели табуретками и скамьями. Выходили один за другим, насупленные, посуровевшие. Для всех было неожиданным и непривычным такое «голосование». Входили, подавали листки командарму, облегченно опускались на свои места. Скоро на столе лежали две стопки бумаги — большая и совсем маленькая, в несколько листков. — Ваши мнения нам ясны, — сказал командарм, прихлопнув рукой ту стопку, что была больше. — Но хотелось бы послушать их авторов. Начнем, — он оглядел молчаливых командиров и комиссаров одного за другим, — начнем с левого фланга, с полковника Капитохина. Прошу. Капитохин был единственным на совещании командиром полка. И все подумали, что именно поэтому командарм предложил высказаться ему первому. Но Петров очень бы удивился, если бы ему сказали об этом. Бог знает с каких времен, может, с гражданской войны, где люди определялись не нашивками, а личными достоинствами, он привык в любом человеке видеть прежде всего человека, а потом уж его служебное положение. — Я за то, чтобы оборонять Севастополь, — коротко сказал Капитохин. — Запишите, Николай Иванович, — повернулся командарм к сидевшему рядом полковнику Крылову. И поднял голову: — Полковник Пискунов? — Считаю, что нужно идти защищать Севастополь. — Генерал-майор Коломиец? — Я думаю, идти надо к Севастополю. И четвертый, и пятый командиры говорили, как рапортовали: на Севастополь. Затем поднялся командир 95-й дивизии генерал-майор Воробьев. — Я считаю, что нужно отходить на Керчь, — сказал он, и все недоуменно оглянулись на него: разве не ясна обстановка? — Поясните, — попросил командарм. — Противник глубоко охватил армию слева и, значит, без боя в Севастополь не пройти. А чем будем пробиваться? Ведь у нас почти не осталось снарядов. К тому же местность там гористая и дороги очень тяжелые. Можно растерять армию еще до выхода к Севастополю. А при отходе на Керчь армия сохраняется и мы соединяемся с основными силами Южного фронта. «А для чего существует армия? — хотелось спросить Петрову. — Разве главная задача армии — самосохранение, а не разгром врага? Ох уж эта довоенная болезнь: как бы не растерять амуницию!» Он пристально, через очки, смотрел на генерала и думал: сказать или не сказать? Не сказал. Не мог бросить такой упрек человеку, которого хорошо знал по Одессе как боевого командира. И еще трое высказались за Керчь, и опять Петров промолчал. Дискуссии и обвинения были сейчас ни к чему. Будет приказ — отходить на Севастополь — и всем, в том числе этим, несогласным командирам, придется отдать все силы, может, даже и жизнь, чтобы выполнить его. Горькие слова надо говорить подчиненным лишь тогда, когда они, эти слова, помогают делу. В иных случаях это не более как срыв характера старшим начальником над беззащитным подчиненным. — Все ясно, — сказал командарм, вставая, и все задвигались, поднялись. — Слушайте решение: армия отходит на Севастополь, чтобы совместно с силами Черноморского флота оборонять военно-морскую базу и город. Отход совершать дивизионными колоннами по установленным в приказе маршрутам. Приказ получите тотчас же. Отход начать немедленно, с наступлением темноты. Двигаться в максимально высоком темпе, чтобы успеть пройти рубеж Бахчисарая до подхода к нему крупных сил противника. Тяжелая артиллерия и вся тяжелая техника пойдет кружной дорогой через Алушту—Ялту. Темпы — вот от чего сейчас зависит выполнение задачи… Он и сам не стал ни минуты задерживаться, сел в машину, обгоняя пикапы и «эмки», помчался на юг к Сарабузу. Кое-где в темной пелене туч просвечивала густая вечерняя синева. Теперь это радовало: по сухим дорогам войска пойдут быстрее, и к рассвету некоторые достигнут реки Альмы, а то и Качи. Там уже можно закрепляться, там за спиной будет Севастополь. На душе у командарма было легко в этот час. Решение принято, приказ отдан — конец неясностям. И он уже удивлялся, почему не сделал этого хотя бы днем раньше. Сомнений насчет того, утвердит ли его решение командующий войсками Крыма, теперь не было. Утвердит. Потому что только так и должен был поступить командарм Приморской. Только так — решительно, смело — и должен поступать любой командир. Доблесть бойца — не дрогнуть в бою, доблесть командира — принимать на себя ответственность решений, если того требует обстановка… X Изломанные, вывернутые взрывами руки и ноги, кровь, розовые обнажения костей, черные лохмотья рваных ран, стоны, крики, ругань, отчаянная, грубая и стеснительная, когда боль прорывается сквозь долгое терпение, быстрый, как обвал, рев самолетов, грохот близких разрывов, дым и пыль, словно ватой забивающие пересохшее от жары горло, едкий пот, заливающий и без того слезящиеся от бессонницы глаза, похожая на озноб нервная дрожь, с которой так трудно справляться, — все это смешалось, превратилось во что-то огромное, неотвратимое, как горный поток. И он кидал ее, как хотел, беспомощную, не способную что-либо сделать, что-либо изменить в этой бушующей стихии войны. Да она, капитан медицинской службы Люсиль Григорьевна Цвангер, и не могла ничего желать — не было сил. Все ее мысли сосредотачивались вокруг одного: только бы хватило гипса, бинтов, шин. И только бы не упасть во время операции. Все ее мечты сводились к одному: чтобы хоть на день, хоть на час прервался поток раненых и она могла бы лечь на койку, на пол, на землю и спать, спать, спать… — Люсиль Григорьевна, да вы же вся израненная!… Дремотная одурь отлетела прочь, Цвангер увидела полные ужаса глаза медсестры Нины Панченко и сама испугалась, принялась оглядывать себя. Шинель, которую она надевала в своем полусонном состоянии, была искромсана осколками. — Чья это шинель? — Да ваша же, ваша! Только тут Цвангер как следует разглядела, что шинель действительно ее. Но почему она так издырявлена? И поняла: шинель висела у окна, и залетавшие осколки рвали серое сукно. Вот ведь как бывает: ее, военврача, даже не задело, а шинели досталось. — Ничего, — успокоила ее Нина. — Я вам залатаю. Военврач положила ей руку на плечо, благодарно сжала пальцы и вышла из хаты. Пасмурный этот вечер был тих и прохладен. Да пора и быть прохладе: почти ноябрь на дворе. Медсанбат жил своей обычной беготной, шумной жизнью. Но после частых переездов здесь, в Старых Кудеярах, где наконец-то устроились хорошо и, хотелось верить, надолго, все было не так, как в других местах. Исчезла нервозная суета, во всем чувствовалась обстоятельность. Все было здесь налажено, как и полагается в медсанбате, — четко работал сортировочный взвод, легко раненные отправлялись в полевой госпиталь даже без осмотра ран, тяжелые уносились в операционные: с проникающими ранениями — в одну, с ранениями конечностей при больших зонах повреждений или переломов — в другую для срочной первичной обработки. Все было хорошо здесь, в Старых Кудеярах. Вот только бы поспать хоть немного. Она несколько раз глубоко вздохнула, торопясь надышаться свежим воздухом, дождалась, держась за стенку, когда перестанет кружиться голова, и пошла в хату с намерением заснуть наконец и спать, сколько будет можно. Ей показалось, что она только положила голову на чью-то свернутую шинель, как услышала над собой голос медсестры, тихий, страдающий оттого, что приходится будить. — Раненых привезли. Есть очень тяжелый… Она вскочила, увидела черные окна и поняла, что на дворе уже ночь и что поспать ей все-таки удалось. Поняла, но не почувствовала: голова по-прежнему гудела и в глазах мельтешило, словно в хате висела изморозь. Военврач вышла во двор, постояла, послушала тишину, нарушаемую только надрывным гулом привезшей раненых машины да торопливым говором санитаров. Один из привезенных оказался с тяжелым осколочным ранением в живот. Немолодой, даже, как ей показалось, совсем пожилой, красноармеец прижимал большие рабочие руки к белой перевязи бинтов и, не произнося ни звука, ни стона, смотрел перед собой пристальным отсутствующим взглядом. И когда его уже раздели на операционном столе и обнажили сразу закровяневшую черную рваную рану, он не вскрикнул, даже не поморщился, словно все это его не касалось и он только по солдатской исполнительности своей присутствует тут. Операция длилась долго, очень долго и вконец умаяла врачей и медсестер. Но когда были наложены последние швы и санитары, почти не дыша, чтобы, не дай бог, не встряхнуть раненого, унесли его, все посмотрели друг на друга с облегчением, с улыбками: как же, спасли человека, можно сказать, совершенно безнадежного из могилы вытащили. Над степью уже дымился хмурый рассвет, когда Цвангер снова вышла подышать свежим воздухом. Но свежесть не взбодрила, скорее получилось как раз наоборот: снова нестерпимо захотелось спать. Начала подсчитывать, сколько недоспала за последние недели, и не могла подсчитать: получалось что-то очень уж много. И если бы не радость от только что содеянного, она, наверное, тотчас пошла бы спать. Потому что неизвестно, сколько отпущено минут до очередной партии раненых. Но она стояла и дышала, смотрела, как вырисовываются в сером рассвете крыши домов, силуэты тополей, черные спички столбов. Эту безмятежность рассвета вдруг нарушил частый стук сапог по окаменевшей тропе, и она очень удивилась, узнав в бегущем комиссара медсанбата Заславского. — Эвакуация. Срочно сворачиваемся! — еще издали крикнул он. — Что, прямо сейчас? — Немедленно! Грузите раненых на машины! — А где машины? Пришлют? — Никто ничего не пришлет! — с необычной для него злой нервозностью крикнул Заславский. — Грузите на какие есть. — Но ведь мало машин, — возразила она. — Раненых взять — и то не хватит. А медперсонал? А имущество, хирургические инструменты, автоклав?… — Сейчас не до дискуссий. — Заславский снова перешел на свой обычный мягкий тон. Он шагнул к ней, тронул шинель, нащупал дырку, зацепил за нее пальцем, как крючком, и, дергая при каждом слове, произнес весомо: — Санитаров строем с оружием отправить пешком, автоклав, все имущество придется бросить. Врачей и медсестер как-нибудь уместить вместе с ранеными. Как-нибудь. И торопитесь, армия уже отходит. — Куда? — К Севастополю. Нам приказано срочно двигаться на Симферополь, на Алушту и дальше по Ялтинской дороге… — По горам?! — воскликнула она. — Это же раненые, а не вещевое имущество. Знаете, какая там дорога?… Почему не напрямую через Бахчисарай? И быстрее, и дорога ровная… — Приказано по Ялтинской! — повысил голос Заславский. И опустил наконец дырку, отступил на шаг. — Когда вы отвыкнете от гражданской привычки спорить? — Каждый человек должен отстаивать свое… — Но не в армии, не на фронте. Сейчас, отстаивая свое, вы теряете время… Я прошу вас, — снова шагнул он к ней, — поторопитесь, пожалуйста… Она и сама спохватилась, что за разговором теряет время, заметалась, не зная, за что в первую очередь браться. Утро прошло в суете и спешке. Как ни прикидывали, все выходило, что мест на машинах не хватает даже для раненых. А на чем эвакуировать медперсонал, на чем вывозить самое основное, хотя бы те же перевязочные средства? Севастополь, конечно, — база большая, но по опыту знала Цвангер, что в таком деле нельзя рассчитывать на дядю… И вдруг сообразила, куда деть бинты, вату и прочее мягкое, закричала, чтобы высыпали всё в кузова машин, а поверх укладывали раненых, и сама кинулась разравнивать эту необычную подстилку. И тут она вспомнила: а как же с красноармейцем, раненным в живот, которого они только что оперировали? Побежала к Заславскому, словно он мог чем-то помочь. — Выезжайте немедленно. Немедленно, — увидев ее, быстро сказал комиссар. — Все уже отошли, мы снимаемся последними… Она начала доказывать, что непременно надо взять раненного в живот. Знала, что нельзя брать, что любая дорожная тряска для него сейчас — верная смерть, и все же говорила и говорила, даже кричала… Она почувствовала, что кто-то тронул ее за рукав, властно тряхнул. — Командир взвода, проснитесь!… И вдруг увидела комиссара не там, за столом, а рядом с собой и поняла, что заснула стоя, что говорила все это во сне. — Выезжаем, — сказала она и, неловко повернувшись, пошла к выходу. Над двором висел все тот же серый рассвет. Крики санитаров, стоны и ругань раненых, гул уже заведенных машин, — все смешалось в какой-то монотонный, взвинчивающий нервы шум. — Люсиль Григорьевна!… К ней бежала санитарка Нина, тащила за руку какого-то мальчишку. — Люсиль Григорьевна, ют он присмотрит… — За чем присмотрит? — Да за раненым же. Что ночью оперировали. Его же нельзя везти — умрет дорогой. Сердце сжала боль. Что это за война такая! Сколько их уже было, кому она не могла помочь! Свою бы жизнь отдала, чтобы спасти чужую. Но тяжелое ранение, как пропасть, разделяет людей: одни еще по эту сторону перевала жизни, другие — почти по ту. И все ее знания и умения, вся ее нетерпеливая страсть спасти человека ничего не могли сделать. Сколько таких было! А сколько еще будет? — Вы не беспокойтесь, — страстно заговорил мальчишка, по-своему поняв ее молчание. — Я все сделаю. Я ничего-ничего на свете не боюсь. Вы только фонарь поставьте. — Фонарь? Какой фонарь? — Я ничего не боюсь… Кроме темноты… — Мы раненого в сарае положили, а там темно, — пояснила Нина. — Поставьте фонарь, поставьте. И объясните мальчику, что надо делать… Она потрепала его вихрастые волосы, отвернулась, чтобы спрятать готовые выплеснуться слезы, и пошла к машинам… Колонна выглядела странно. Машины были облеплены людьми, многие сидели на бортах, опустив в кузова одни только ноги, некоторые стояли на подножках. В Симферополь въехали, когда было уже совсем светло. По-старушечьи укутанные платками женщины стояли на тротуарах, молча смотрели на надсадно гудевшие машины. Слишком явным было направление движения машин, слишком убедительным был их вид, чтобы не понять, куда они едут и почему спешат. Шофер резко затормозил, и Цвангер увидела перед капотом женщину с корзиной в поднятых руках. — Возьмите, милые! — кричала женщина. — Некуда! — сердито крикнули на нее с подножки. — Не видишь, ранеными переполнены? — Возьмите… для раненых! Тряпица, прикрывавшая корзину, сползла и Цвангер увидела отборные, одно к одному, красные яблоки. И тут же, словно только того и дожидалась, толпа на тротуарах задвигалась, из-за людей высунулся ящик, затем другой. В ящиках блестели банки каких-то консервов, громоздились аппетитные горбухи, как видно, только что испеченного хлеба, виднелись горлышки бутылок. — Берите, все равно немец пожрет!… — Не останавливаться, — испуганно сказала Цвангер шоферу и замахала рукой женщине, чтобы освободила дорогу. — Взяли бы, да некуда! — кричал сверху чей-то высокий просительный голос. — Для людей места нема!… Но из толпы, видимо, поняв, что ящики класть и в самом деле некуда, стали протягивать яблоки, банки консервов, круглые хлебы, и кое-кто с бортов брал их, передавал в кузова. На перекрестке колонна свернула в узкую улочку, уставленную белыми мазанками с цветастыми занавесками на маленьких окнах. В конце улицы Цвангер увидела далеко впереди черные горбы лесистых гор и облегченно вздохнула: город оставался позади. Но тут же снова испуганно сжалась: ей показалось, что вдоль дороги по неглубокому кювету, багрово поблескивая, течет кровь. С кузова впереди замахали руками, и кто-то уже начал приподниматься, чтобы взглянуть на необычный ручей. Старик с ведром стоял над ручьем, черпал ковшом кровавую жидкость. — Вино сливают, — с печалью в голосе сказал шофер. — Зачем? Пусть бы немцы упились, глядишь бы, отстали. Дорога врезалась в лес и начала накручивать петлю на петлю. — Осторожней! Пожалуйста, осторожней! — на каждом повороте просила Цвангер. — Раненые же… Шофер отмалчивался. По его лицу, кривившемуся на каждом ухабе, она понимала, что шофер страдает от этой неровной дороги не меньше нее, но не могла удержаться, чтобы вновь не высказать свою боль. А потом пропало все, и дорога, и лес, и разрозненные группы бойцов, идущих по обочинам… Очнувшись, Цвангер увидела впереди громадное серое пространство. В дальней дали скользили синие пятна. Это было море, подсвеченное солнцем, пробивавшимся в разрывы тяжелых облаков. Миром и покоем веяло от моря, от зелени, залившей горные склоны. И такой неестественной среди этого покоя выглядела идущая впереди машина, переполненная, увешанная по бортам людьми. Снова и снова она проваливалась в сон. Закрывала глаза вроде бы на миг, а когда открывала их, видела вокруг совсем другие пейзажи. То море исчезало, загороженное горами, то подступало совсем близко, плескалось под обрывом. Только кузов машины, дергающейся перед глазами, был все тем же, обвешанным по бортам людьми, и все так же замирало сердце от ожидания — вот-вот свалятся. Когда очнулась в очередной раз, увидела белые дома, обступившие бухту. Это была Ялта. Колонна остановилась на набережной, и первое, что бросилось в глаза, когда Цвангер выскочила из кабины, — крупные алые гвоздики в витрине цветочного магазина. Задохнувшись от неожиданности, она стояла и смотрела на это чудо, оставшееся не изменившимся от бог весть каких давних довоенных времен. И как завороженная, пошла к магазину. Продавщица — молоденькая девчушка — подала ей большой букет, внимательно пересчитала деньги, что тоже понравилось, тоже напомнило о довоенном. С букетом в руке Цвангер вышла на улицу, прижалась лицом к холодной мягкости цветов и, судорожно вздохнув, подняла голову. Над горами, под самой облачной кромкой, скользила тройка самолетов. «Наши», — сразу решила она, поскольку самолеты шли со стороны Севастополя. Столько тишины и покоя было в Ялте, что не хотелось думать об опасности. — Во-оздух!… Крик донесся откуда-то издали, ударил, как хлыстом. Всю дорогу ни разу не слышала она этого крика, успокоилась, и вдруг здесь… Мысли панически заметались — о тесных улочках, забитых людьми, о раненых, все еще остававшихся на машинах, ничем не укрытых. И вдруг ослепил чудовищный образ — она сама, идиотски улыбающаяся, с букетом цветов. Хотела отбросить букет, но руки, словно бы помимо ее воли, принялись засовывать цветы за пазуху, под шинель, поглубже. Самолетов оказалось не три, а целых девять. Они заходили тройками со стороны Алушты и, заглушая гулом моторов частый треск винтовочной пальбы, пикировали на набережную. Бомбы рвались где-то близко, но все в стороне от колонны медсанбата. Снова тишина опустилась на Ялту, но теперь она не расслабляла, а подгоняла, заставляла торопиться сделать все до нового налета, успеть. А дел было немало. Требовалось рассортировать раненых, чтобы дальше, в Севастополь, везти только тех, кто быстро мог поправиться и встать в строй. Тяжелораненые оставлялись в Ялте, отсюда их должен был вывезти на Кавказ большой теплоход «Армения». Из Ялты колонна медсанбата выехала только под утро. Теперь места на машинах хватало всем, и Цвангер все сожалела, что не сумела довезти до Ялты брошенное в Старых Кудеярах медицинское имущество. Осенние ночи темные. Медленно, то и дело дергаясь, тормозя, чтобы не врезаться во впереди идущий грузовик или во что-либо на очередном крутом повороте, машина ползла в гору. Ехали по улице Кирова и далее в объезд города. Сумрачным рассветом миновали Ливадию. Было уже совсем светло, когда проехали Мисхор. Симеиз оставили в стороне, внизу. Снова пятнами ходила голубизна по морю, ослепительно вспыхивали внезапно освещенные ранним солнцем белые домики среди густой зелени горных склонов, видениями вставали и пропадали за купами деревьев знаменитые южнобережные дворцы-санатории. До войны при виде их Цвангер всегда испытывала безотчетную радость, а теперь у нее замирало сердце в печали. Армия уходит, а значит, скоро в этих дворцах поселятся немцы. Дорога петляла, выматывала душу. Не было ни одного прямого участка, и шофер жаловался на усталость, онемение рук. Иногда приходилось останавливаться только для того, чтобы дать шоферам отдохнуть. Приходилось загонять машины под деревья, и когда появлялись немецкие самолеты. Но их, к счастью, было немного: сказывалась близость Севастополя. Тут в небе уже хозяйничали наши самолеты, и хоть появлялись они не часто, немцы, как видно, побаивались их. Байдарские ворота проехали далеко за полдень. И такое все почувствовали облегчение, словно перешли линию фронта. Здесь первый раз после Ялты дали как следует отдохнуть измученным дорогой раненым. Осень основательно проредила низкорослый лес, но он, густой, разноцветный, пестрый, все же хорошо укрывал машины. Цвангер обошла всех, порасспросила, проверила повязки, хотя нужды в этом не было: теперь, когда раненых осталось не так много, медсестры успевали смотреть за всеми. И шоферы, казалось бы, больше других измученные дорогой, тоже считали своим долгом помочь врачам и медсестрам. Прощупав со всех сторон свои вконец разболтанные машины, они включились в общий круговорот дел. Всплески смеха слышались повсюду. Всем было весело. Оттого, что удалось наконец размять руки-ноги, что тихо вокруг и ниоткуда не слышится ни стрельбы, ни гула самолетов, а главное, от сознания, что выбрались, перетерпели. Хотя все понимали: впереди — не тишь да благодать глубокого тыла, а, может, самое что ни на есть трудное… В окраинную, застроенную одноэтажными домиками Очаковскую улицу Севастополя машины медсанбата втянулись уже в сумерках. Цвангер спрыгнула на твердую, как камень, землю и увидела пожилую женщину, спешащую к ней с чайником в руках. — Милые вы мои, измаялись, поди! — запричитала женщина, протягивая чайник. — Берите. Как же — с такой дороги. Небось, кипятку сколько не видели. Берите. Я еще скипячу… — А если бомбить будут, вы уж к нам, пожалуйста, — послышалось из-за спины. Цвангер оглянулась, увидела рядом еще несколько женщин. — Вы не беспокойтесь, у нас места хватит, щель большую выкопали. Вот за этим домом сразу. А и так, без бомбежки заходите. Переночевать там или чайку попить, милости просим. — Одна что ли живете? — спросила Цвангер у той, что все еще стояла перед ней с чайником в руке. — Зачем одна, четверо у меня. — Муж воюет? — Теперь все воюют. Не знаю — где, что, жив ли? Ей захотелось утешить, сказать, что жив, мол, да столько повидала за последний месяц, что с языка срывалось совсем другое. Живых и здоровых прошло перед ее глазами меньше, чем изувеченных, измученных болью, агонизирующих. Промолчала. Только вздохнула трудно. Пора бы уж привыкнуть к страданиям и смертям, а она все не привыкнет, все мается. — Коли постирать что надо, ты уж, дочка, давай, не стесняйся. Постирать?! Это было то, о чем она совсем забыла в последние дни и чего больше всего хотела теперь. Сунулась в машину, выхватила узелок давно нестиранного. — Тетенька, милая, пожалуйста. Немного тут. — Ты больше давай, все давай. Ну да ладно, постираю, еще возьму… Маленькое, теплое это участие согрело и расслабило. Только теперь Цвангер почувствовала, как измучилась в своей напряженности и суровости, как устала без такой вот простой людской ласки. Решила утром, как принесут стиранное, заплатить побольше, чтобы добрая эта женщина смогла купить что-нибудь нужное детишкам. Забегавшись этой ночью, Цвангер совсем забыла об отданном в стирку белье и не вмиг сообразила, что хочет от нее внезапно вынырнувшая из темноты женщина. А когда увидела свое белье, выстиранное и выглаженное, чуть не расплакалась от радости. Принялась судорожно расстегивать шинель и вдруг почувствовала, как что-то выпало из-под полы. Нагнулась, подняла усохшие цветы, растерялась, смущенно сунула вялые, обвисающие стебли под мышку. Выхватила деньги, все, что были в кармане, протянула женщине. — Купите детишкам… что-нибудь… Женщина отшатнулась. — Что ты, милая, что ты?! Я в радость, а ты — платить. Это же счастье сделать что-нибудь для вас, наших защитников… Спасибо, что позволили хоть что-то сделать… Как стыдно, ах как стыдно было ей в эту ночь! Не отвлекали и заботы по размещению раненых в госпитали. Когда ни одного из них не осталось в медсанбате и все врачи и медсестры разошлись по ближайшим домам отдыхать, она забралась на свое место в кабине, устало откинула голову. Рядом похрапывал фельдшер, оставленный возле машин для того, чтобы в случае приказа на передвижение медсанбата быстро оповестить, собрать людей. По небу метались лучи прожекторов, где-то стучали зенитки, рвались бомбы. Но страха она не чувствовала. Было ощущение полного облегчения. Будто она вернулась домой после долгой, опасной дороги и теперь все трудное позади. Больше уже не будет частых переездов. Армия встанет твердо, как стояла под Одессой. И Черноморский флот встанет на защиту. И вообще Севастополь — это Севастополь, уж его-то никому не одолеть. XI Второй день Иван Зародов отсиживался в полуразбитой хате, смотрел в провал оконца на суету под высоким бортом теплохода «Армения». По всему было видно, что погрузка заканчивалась. Уже не мелькали на причале белые повязки раненых, у сходней толкались люди в гражданской одежде, с чемоданами и узлами. Люди не торопились, и матросы с высоты борта покрикивали на них, чтоб не задерживали судно. В этой медлительности людей Зародову виделось оправдание своего собственного поступка: если гражданские не торопятся эвакуироваться, то ему, боевому краснофлотцу, и вовсе стыдно с его-то царапинами удирать в тыл. Ведь как он просил ту злыдню-врачиху взять его в Севастополь! Ни в какую. У вас, говорит, ход подозрительный, проникающее ранение. Подумаешь, лишний ход, злился Иван. У одного в нашем взводе вообще грыжа, и ничего, воюет. И Нина заикнулась было в его защиту. Но это, видно, и помешало. Поняла врачиха ее по-своему, по-бабьи, посочувствовала и… отправила Ивана вместе с другими ранеными в порт на эвакуацию. Неженка вроде, цветочки нюхает, а тут уперлась, как кнехт, не своротишь. Но он тоже не швабра палубная. Углядел момент — и сюда, в эту каюту-развалюху. Рассудил: искать не будут, не до него, а судно долго не простоит. Нельзя долго стоять: налетят бомбардировщики, разнесут в щепки. Однако и вчера весь вечер простояла «Армения» у пирса, и сегодня все не отваливает, чего-то ждет. Долго прятаться было невмоготу. Боли не очень донимали Ивана, притерпелся, а вот пообедал бы он теперь с превеликим удовольствием. А больше всего мучило сознание, что его уклонение от эвакуации, как ни крути, очень уж напоминает дезертирство. Он даже зажмурился, когда пришла эта неприятная мысль, помычал, помотал головой. А когда открыл глаза, не увидел судна. Его целиком загораживал тощий круп лошади, невесть откуда взявшийся под окном. Лошадь была запряжена в какую-то странную тележку с трубой. Приглядевшись, Иван понял, что это полевой камбуз, или кухня, по-сухопутному, какой он и не видел никогда, только на картинках. Из-за кухни вышел долговязый кок-повар, принялся что-то отвинчивать. — Эй, дядя, — сказал Иван, — а ну сдай назад, обзор загораживаешь. Повар подошел, уставился через окно, г ляда глаза в глаза. У него было большое вытянутое лицо и длинные, мосластые, должно быть, очень сильные руки. — С парохода сбежал? — спросил он, оглядев серую от пыли перевязь бинтов, видных из-под шинели. — Догадливый, — сказал Иван. — Иди докладывай, что я тут. — Там только о тебе и думы. Целым ротам счет потерян, не то что отдельным людям. — А ты с кем? Чей камбуз-то? — Один я. — Один?! — Так уж вышло. Тяжелые гаубицы катили, ну и спихнули меня с дороги. Пока выбирался, наши вперед ушли. Думал догоню — на лошади, не пешком же, — а тут генерал. Потом, говорит, догонишь, поворачивай, говорит, корми всех, кто есть запросит. — А у тебя чего там? — Что сваришь на ходу? То ли суп, то ли каша, сам не пойму. Главное — нажористое. — Тогда будем знакомы, — сказал Иван. — Зародов, пулеметчик, а вообще-то краснофлотец. — Вижу, что из флотских. — На лбу разве написано? — На лбу не на лбу, а видать. Слова эти понравились Ивану, и он, полный душевного расположения к новому своему приятелю, с трудом протиснулся в узкий проем двери, протянул руку, с удовольствием пожал сухую крепкую ладонь — как раз по себе. — Как звать-то? — Григорием величают. Вовкодав. — Что?! — Фамилия такая. — Подходящая фамилия! Как Волкодав. — Оно так я есть, коли по-кацапски… — А генерал, это он про меня говорил. Насчет кормежки. — Ясное дело, — засмеялся повар. — Чего бы я сюда притащился? Давай, говорит генерал, поезжай к порту, там один дезертир в развалюхе голодает… — Ври да не завирайся!… — Вру. Генерал по-другому сказал: есть, говорит, там один герой, немцы его били, били — не добили, доктора лечили, лечили — не долечили… Если, говорит, его покормить хорошенько, он такого наделает!… Они балагурили, как старые друзья. И обоим казалось, что они в самом деле давно знакомы. Так бывает с людьми, внезапно и безотчетно проникающимися взаимной симпатией. Иван сидел на камне у высокого колеса походной кухни, ел вкусную супокашу и то и дело поворачивался всем своим кругом перебинтованным телом, заглядывал под брюхо лошади. Как раз там, в просвете меж лошадиными ногами, виднелась «Армения», все еще стоявшая у причала. Похоже было, что она вот-вот отвалит, уже и трапы были подняты, и толпа под бортом заметно подалась назад: провожавшие отступали, чтобы последний раз помахать руками, поглядеть на своих родных, близких, знакомых, уплывавших на Кавказ, уже почти спасенных от сиюминутной, близкой опасности. Теперь можно бы и не таиться, но долго прятавшемуся Ивану все казалось, что кто-то с борта углядят его, укажет, и поволокут раба божьего Ваню Зародова через всю толпу на спасительное госпитальное судно. Стыдоба!… Лучше уж поберечься напоследок. — Пешком мне до Севастополя не дотопать, а на твоей колымаге мы мигом туда докатим, — сказал Иван. — Как же докатим? А приказ? — Тебе где велено людей кормить? — На дороге… — Вот и корми. Поедем на Севастополь — и корми. — Ты уже решил, что я тебя в штат зачислил? Неплохо устроился. Виночерпием и хлебодаром, а проще говоря, человеком «куда пошлют». Ну ладно, будешь пока что стенгазету выпускать… — Ты ж без меня пропадешь, — перебил его Иван. — Да ну?! — Отойдешь за дровами или еще за чем, а камбуза-то и нет. При таком пешедрале братва любому транспорту рада. Сторож тебе нужен, вот кто. — Гляди ты, раненый, а соображает! — дурашливо воскликнул Григорий. И посерьезнел: — Только чтобы слушаться. Своеволия я не потерплю. Два бойца да при тяжелой технике — целое подразделение, и дисциплина должна быть соответствующей. — Какое своеволие! Разве что лишний котелок каши съем. Повернувшись всем туловом, он снова глянул под брюхо лошади и увидел, что «Армения» давно отвалила и уже выходит из бухты. Обрадованный, он поднялся, обошел кухню, помахал едва приподнимавшейся рукой. И вдруг увидел такое, от чего застыл в своей неловкой позе — с приподнятыми руками. — Что делают! Ну ты скажи, чего делают!… На причале, где только что стояла «Армения», красноармейцы рубили топорами и кирками большие бочки. Бочки эти стояли тут, как видно, давно, и никто не обращал на них внимания, а теперь стало ясно, что они полны вина. Алые ручьи хлестали по пирсу, и вода в бухте враз потемнела, заотсвечивала багрово. — Как же это можно! — страдальчески произнес Григорий. — Людям бы раздали что ли! — Такое добро!… Они перебрасывались возмущенными фразами и не двигались с места. Все кипело в них против такого, но что можно было сделать? Не оставлять же добро фашистам. А бойцы на пирсе остервенело махали топорами, орали на людей, подступавших, как видно, со своими состраданиями. Вино выплескивалось на руки, на шинели, на сапоги и текло, текло сплошным потоком, кровавым водопадом рушилось в море. Сладкий аромат заливал порт, Ялту. — Вываливай к чертовой матери свою кашу! Нальем вина в котел, — сказал Иван. — Наелся, вот и говоришь. — Да нам все только спасибо скажут. Что бойцы, каши не едали? А вина такого, может, всю жизнь не пробовали… — Не дадут нам вина. — Не дадут! — вздохнул Иван. — Если уж сами через слезы бочки рубят, то никому не дадут… Послушай! — воскликнул он. — Тут же целый винзавод. Массандровские вина — слыхал? — Не дадут… — Дадут, не дадут — поехали. Хоть чего, а прихватим с собой… Вдвоем они уселись на узкий ящичек, пристроенный перед кухонной трубой, словно ямщики на облучок, и покатили по узким улочкам в гору. Когда выбрались из лабиринта улиц, увидели под кустами отдыхающих бойцов. С первого взгляда было видно, что бойцы измотаны дальним переходом до крайности. Некоторые, скинув ботинки, распластавшись, лежали на сухой колючей траве. Только один, в фуражке на голове и с кобурой на боку, видимо, командир, ходил от бойца к бойцу, что-то говорил каждому. Внезапное появление полевой кухни внесло оживление. Но многие даже не привстали, только повернули головы, как видно, разуверившиеся за эти дни в возможность и нормального отдыха, и нормального обеда. — Кто командир? — зычно крикнул повар. Подошел тот самый, в фуражке, оказавшийся пожилым старшиной, повел носом, принюхиваясь. — Неужто не пустой? — Так точно. Приказано кормить всех оголодавших! — Так это мы как раз и есть, — обрадовался старшина. И обернулся, замахал своим: — Ребята, доставай котелки! Куда девалась усталость. Только что вконец вымотанные, не способные, казалось, сделать и шага, бойцы ринулись к кухне со всех сторон. — Пока кормишь, я пойду разведаю, — сказал Иван. — Как пойдешь? Ты же раненый. — Потихоньку. Тут недалеко. Только не уезжай без меня. Больше всего боясь оступиться и грохнуться на выступающие отовсюду камни, Иван продрался через какие-то кусты и оказался перед длинным невысоким домом, сложенным из тяжелых плит потемневшего от времени известняка. Штабеля бочек, сложенные у стены, ясней ясного говорили, что это винзавод и есть. Иван остановился, отдыхая, удивляясь сам себе: как одолел такой подъем?! Пощупал бок, где был так напугавший врачиху проникающий ход. Болело, как обычно, терпимо. Хуже было со спиной. Сверху донизу она зудела и горела, словно там была содрана вся кожа. Он изогнулся, как мог, надеясь унять боль, оглянулся. Внизу, во весь горизонт, светилось море, и в нем, в этом белесом просторе, четко обозначенная черным хвостиком дыма шла «Армения», та самая, на которой сейчас полагалось бы быть и ему, Ивану. — За вином пришел? — услышал рядом сердитый голос. Он повернулся всем телом, увидел совсем не сердитую, даже вроде бы приветливую тетку в телогрейке и простоволосую, без платка. — Повыливали вино-то, — горестно сказала она. — Что эвакуировали, успели, остальное — на землю. Тут вчерась винные реки текли. И посейчас пахнет, чуешь? — Пахнет чем-то, — сказал Иван, потянув носом. — Чем-то… Лучшие кагоры да хересы в камни ушли. Аж душа болит. — Ничего не осталось? — Ну как же, осталось. Немного есть… А ты чего, раненый? — спросила она, только теперь заметив бинты под шинелью. — Осколками исхлестало. — Чего же не в госпитале? — Вон мой госпиталь, — показал он в морскую даль. — Пускай другие в тылу лечатся, а я уж как-нибудь тут оклемаюсь. — Ну пошли тогда, — серьезно сказала женщина. — Попотчую тебя, вовек не забудешь. Она повела его вдоль ряда бочек, и он все хлопал по доньям. Бочки глухо гудели — пустые. Потом они вошли в какую-то холодную кладовку, тускло освещенную небольшим оконцем. В шкафу у стены стояло множество бутылок причудливой формы. — Оставшееся от энотеки, — сказала женщина. — Это что, вроде библиотеки? — Вроде того. Тысячи бутылок старых вин. Коллекция. Монастырские настойки бенедиктинцев, португальские столетние мадеры, лучшие французские вина, первые крымские мускаты, токаи… — Она перечисляла вина с радостью и горечью. — В другое время показала бы я тебе, что такое наш винзавод. Тут же только подземных тоннелей — семь штук, по полтораста метров каждый. Сколько вина было!… Какого!… Самое ценное вывезли. Остатки надо бы перебить, не фашистам же оставлять, да не могу я, руки не поднимаются… — Бойцам пораздайте. — Запретили раздавать. — Как это запретили?! — возмутился Иван. — Бочки бьют, это ясно, бочку на себе не утащишь. Но по бутылке каждый взял бы. — Командиры приезжали, большие начальники, часовых поставили, чтоб никому ничего. Сказали: что не удастся вывезти, все уничтожить. — Это понятно, — вздохнул Иван. — Люди на пределе. Дорвутся до вина — не дойдут. — И ты, значит, не попробуешь? — Мне можно, у меня транспорт есть. Лошадка там, внизу, довезет. К тому же я раненый, для сугреву души приму. Как лекарство. Женщина налила ему в тонкий, суживающийся кверху бокал. Немного налила, на треть. — Чего мало? — спросил он. — Так у нас на дегустациях наливают. Да и то лишь глоток пьют, смакуют. Вин-то много, глоток за глотком, вкус потерять можно. Ты понюхай сначала, понюхай. Он понюхал, пригубил из бокала и, удовлетворенный, грузно сел на тяжелый табурет у стола. И тут же вскочил, так резануло болью пониже спины. — Такое вино надо пить стоя, — нашелся он что сказать испуганно уставившейся на него женщине. Подождал, когда поутихнет боль, снова пригубил и только тут как следует разобрал, до чего же вкусно и ароматно вино. — Теперь этого попробуй… Он пробовал еще и еще и все с большим умилением смотрел в лучившееся восторгом лицо женщины, наконец-то, впервые за последние страшные дни, увидевшей отношение к вину не как к врагу. В окно толкнулось эхо далекого взрыва, стекла жалобно звякнули. Иван поставил недопитый бокал, с тревогой подумав, что Гриша может и уехать, не дождавшись его. Все катится по дорогам, торопится, и это неостановимое движение людей и техники очень просто может увлечь всем нужный походный камбуз. Он огляделся, усмотрел в углу небольшой бочонок ведра на два. Женщина сама выкатила ему этот бочонок и он, крякнув, забыв про боль, поднял его перед собой и так и понес, прижав к тугой, убинтованной груди. Думал, как привязать его к кухне, чтоб не видно было. На походе пить нельзя — это ясно, а там, в Севастополе, то-то будет радости, когда он явится к своим с этим бочонком!… Иван донес бочонок до площадки, откуда было видно море, и замер на месте: над крохотной моделькой госпитального теплохода, темневшей на блескучей дали горизонта, стлался черный дым. Едва заметные издали крестики самолетов низко проносились над судном и снова заходили сбоку, словно собирались протаранить борт. Было ясно, что это за самолеты — торпедоносцы. Значит, немцы знали, что «Армения» должна выйти в море, ждали, когда отойдет подальше, чтобы никто не смог доплыть до берега, чтобы и помощь не успела. Над теплоходом, над самой его серединой, взметнулся белый столб, затем еще один, и силуэт судна быстро стал меняться, оседать. Когда он совсем исчез, потерялся среди подвижных бликов, с моря докатились глухие удары взрывов. — А-а, вашу мать! — закричал Иван, забыв о боли, вскинул бочонок над головой, с отчаянной злобой, словно вся беда была в нем, в этом бочонке, хряснул его о камни. И побежал, покатился вниз, ломясь напрямую через густой кустарник. Бойцов возле кухни уже не было. Повар стоял в рост на ящике и смотрел вдаль, в море. — Ты видел, видел?! — закричал Иван. — Что делают, гады, что делают!… — Там ведь и твоя доля была, — сказал Григорий. — Чудом спасся. — При чем тут я?! — злобно крикнул Иван. — Там же раненые, тысячи!… Дети там!… Я сам видел — по трапу поднимались. С куклами. Никто не выплыл. Все в трюмах остались. Ты знаешь, как бывает, когда корабль переворачивается?! Ничего ты не знаешь… Неожиданно для самого себя он заплакал. Слезы текли по щекам, он стирал их руками, с удивлением рассматривал мокрые ладони. — Ты чего, так и собираешься стоять? — закричал он на повара. — Да поехали, — пробормотал Григорий. — Тебя ведь ждал. Знаю, что без меня до Севастополя не доберешься. — При чем Севастополь?! Тут немцы, тут, а не там!… Он легко, словно и не был изранен, вскочил на подножку, схватил вожжи и погнал лошадь по крутой дороге вверх, туда, где потоком шли и ехали люди. Григорий не мешал ему, понимал, что значит моряку своими глазами увидеть такое. Где-то у Медведь-горы их остановил командир неопределенного возраста, с двумя кубарями в петлицах, с красными от бессонницы глазами, сам заглянул в котел, попробовал жидкую, почти остывшую кашу и строгим, приказным тоном велел накормить его роту. Повар начал было говорить, что на рогу еды не хватит, но увидев горстку людей, только махнул рукой. Никак не мог он привыкнуть к теперешней раскладке, когда иные полки под численности были как роты, а в ротах людей оставалось самое большее на взвод. Лейтенант для верности влез на ящик, ухватил вожжи и, махнув рукой запыленным своим бойцам, чтоб не отставали, направил лошадь на узкую каменистую тропу, уводящую куда-то вверх, в ущелье. На небольшой, не по-осеннему зеленой полянке меж кустов придержал лошадь, соскочил на землю. — Здесь никому не помешаем, — сказал он. Иван и Григорий переглянулись. Они поняли поведение лейтенанта по-своему, решив, что тому хотелось одному насладиться так счастливо попавшим к нему готовым обедом. Но они перестали подозревать лейтенанта в желании урвать только для себя, когда разглядели бойцов. Вид у них был такой, будто они не спали, не ели последнюю неделю, а только и делали, что лазали по горам, рвали шинели в камнях и колючих кустарниках. Руки и лица у всех в синяках и царапинах, ботинки разбиты вдрызг, на многих не было даже обмоток и в рванине штанов просвечивали желтые тонкие лодыжки. — Точно, по горам лазили, — подтвердил лейтенант, когда полчаса спустя Иван осторожно спросил его об этом. — За немцами гонялись. И он рассказал такое, о чем Иван и не думал. Ему-то казалось, что немцы все еще под Симферополем и какие-то последние части сдерживают их на дорогах. А оказывается, целыми подразделениями немцы то там то тут просачиваются в горы, устраивают засады, обстреливают с высот отходящие войска, чтобы задержать их, не пустить в Севастополь. — Они и сейчас где-нибудь сидят, наблюдают, — сказал лейтенант, широким взмахом руки указав на близкие и дальние горные склоны, сосняки над белыми обрывами, острые скальные выступы. И только он это сказал, как хлестнула по поляне пулеметная очередь и сухой треск эхом прокатился по горам. Бойцы кинулись за камни, но некоторые остались на месте, лежали неподвижно, будто отдыхали после долгих дорог. Снова затрещало в горах. Теперь пулемет бил, как видно, по дороге, запруженной войсками: оттуда донеслись крики, отдельные беспорядочные выстрелы. Лежа за камнем, куда он успел спрятаться, Иван всматривался в пестроту гор, стараясь угадать, откуда бьет пулемет. По звуку ничего нельзя было понять: эхо скакало от горы к горе, и казалось, что стреляют сразу из нескольких мест. Камень был большой, Ивана радовало, что он большой, надежный, за которым не страшен никакой пулемет. Под камнем росла колючая трава, и сухая земля под этой травой казалась теплой. Саднящая боль в спине теперь, когда он лежал, отпустила, и ему хотелось лежать так и лежать. «Лежать? — спросил он себя. — А другие, значит?…» И вдруг снова встало перед его глазами страшное видение гибнущего судна. И будто уже не издали он увидел это, а вблизи разглядел белый след торпеды на темной воде, почувствовал удар, потрясший все палубы и переборки, услышал крики женщин и детей, глухие в глухих трюмах, отчаянные, полные ужаса и безнадежности. И он, сам не отдавая себе отчета, встал из-за камня и пошел через поляну, будто тугая перевязь бинтов под шинелью была пуленепробиваемой броней. На него закричали, чтоб ложился, и тогда он побежал тяжелой трусцой. От бега задергалась боль в спине, будто в нее, между ребер, были вбиты железные крючья и раскачивались при каждом шаге, рвали тело. В этот момент он не думал о пулях, ненависть душила его, выбивала слезы. Добежав до кухни, Иван поймал вожжи и тяжело полез на подножку. — Э-эй, матрос, ты чего?! — услышал голос повара. Но даже не оглянулся, принялся хлестать лошадь, направляя ее на тропу, уводящую в ущелье, в горы. Скосил глаза, только когда почувствовал, как кто-то заскочил к нему на ящик. — Сдурел, матрос?! — беззлобно крикнул Григорий. — У тебя даже винтовки нет. — Граната есть, — едва выговорил Иван сквозь не желавшие разжиматься зубы. — Я их так придушу!… Григорий положил большую ладонь на вожжи, отобрал. Иван не сопротивлялся: чутьем угадал — не для того это, чтобы поворачивать. Круто петлявшая тропа не давала разогнаться. Но они гнали, как могли, пригибаясь под низкими ветками, цепляясь за что попало, когда подкидывало на камнях и кореньях, замирая сердцем над обрывами, где колеса вот-вот готовы были сорваться. Не за себя боялись, за то, что не смогут, не успеют добраться до вражеских пулеметчиков. Останавливались временами, слушали раскатистую пальбу, стараясь угадать, где он теперь, пулемет, там ли еще. Когда тропа повела в сторону, остановили лошадь и полезли по каменистому склону. Невысокие крымские сосны стояли не тесно, лес был чист и прозрачен. Местами опавшая хвоя зыбучим ковром устилала землю, идти по ней было мягко и неслышно. Иван первым увидел немцев. Двое, они лежали внизу, растопырив ноги. Достав гранату, он размахнулся пошире, швырнул ее вниз. Но не удержался от размаха, оступился и граната полетела совсем по другой дуге, не рассчитанной. А сам он вдруг заскользил по хвое, устлавшей неприметную ложбинку между сосен. Толстый слой хвои был как слой масла. Иван махал руками, стараясь ухватиться хоть за что-нибудь, задержаться на склоне, но под пальцами оказывалась все та же хвоя, гибкая, длинная, не колючая. Оглушенные стрельбой немцы не слышали шума за спиной, и Ивана начала уж заполнять злобная радость, что он так и доедет до них неуслышанным. Но вот один из немцев резко обернулся, выдернул из-под себя автомат. В этот момент грохнула под обрывом граната, немец дернулся, и первая его очередь ударила в камни в метре от Ивана. Снова нажать на спуск он не успел, вдруг резко согнулся, как сгибаются, когда пуля хлещет по животу. Другого Иван сбил, съехав с горки прямо ему под ноги. Вывернулся, стараясь ухватить врага за горло. Но немец оказался ловким и не слабым, ударом наотмашь отбил его руки, и они, обхватив друг друга, покатились по пологой площадке к одинокому кусту, растущему над самым обрывом. Когда до куста оставалось совсем немного, Иван почувствовал, что руки немца ослабли, и весь он обмяк, отяжелел, словно решил передохнуть. И вдруг лежавший на нем немец начал приподниматься. Иван крепче сжал пальцы, стараясь не выпустить его из клещей, но тут услышал над собой голос: — Что ты с ним расстаться не можешь. Отпусти. Он увидел длинное лицо Григория и удивился, что на лице этом нет ни напряжения, ни злобы. — Отпусти, тебе говорят! Григорий легко поднял немца, перекинул его через куст. Затем снял с убитого немца автомат, подтянул к себе пулемет и подсел к Ивану, все еще лежавшему, слушавшему, как бьется боль во всем теле. — Тебя не от подбородка до задницы надо перебинтовывать, а вязать всего, с руками и ногами. Ретив больно. Что если б я не попал? А если б тут не успел?… — Если бы да кабы, — выдохнул Иван. Он тяжело перевалился на живот и почувствовал, как захлюпало по всей спине, потекло. — Никуда я с тобой больше не поеду. Выберемся на дорогу, сдам на первый же грузовик. Раненный кругом, а туда же… — Там видно будет… Иван привстал, опираясь на руки, и вдруг услышал резкие, как удары хлыста, посвисты пуль возле самого уха. Они лежали, распластавшись на площадке и пытались угадать — откуда стреляют. — А ты говоришь — «вязать», — сказал Иван, осторожно выглядывая из-за камня. — Вон их тут сколько. — Без нас разберутся… — Без нас, конечно, могут, но уж раз мы тут… Выждав немного, они бегом пересекли открытое место и нырнули в спасительные сосны. Снова простучал пулемет, но пули прошли мимо, только посрезали ветки. Стараясь не ступать на хвойные настилы, чтобы не поскользнуться, не шмякнуться носом и не сползти вниз, они поднялись по склону, нашли оставленную на тропе кухню и поехали, забирая все выше. Когда почувствовали, что поднялись достаточно высоко, снова оставили кухню и полезли через заросли. Пулемет бил, захлебывался где-то близко, но направление трудно было угадать: эхо скакало в горах, обманывало. Сверху хорошо просматривалась дорога, но она была пустынна: вражеский пулемет все-таки остановил движение. Пройдя еще немного, они увидели и то место, по которому бил пулемет. Там на дороге стояли короткоствольные гаубицы на прицепе у тракторов и обычных грузовиков. — Что они стоят?! — горестно воскрикнул Иван. — Проскочили бы. — И тут же все понял: первого шофера скосила пулеметная очередь и машина развернулась, загородила дорогу. — Видишь?! — зло шепнул он Григорию. А ты говоришь — «без нас разберутся»… Он заторопился, полез по камням, обеими руками прижимая к груди болтавшийся на шее немецкий автомат. Но Григорий остановил его, показал вниз. В хвосте колонны артиллеристы разворачивали гаубицу прямо на дороге. Кто-то падал, сраженный пулями, на их место выскакивали другие. Сверху орудие казалось игрушечным. И легкий дымок, вырвавшийся из ствола, выглядел совсем не страшно. Но когда рвануло неподалеку, там, откуда доносился пулеметный треск, когда грохочущее эхо поскакало по горам, оба они вжались в камни: а ну как пушкари возьмут чуток выше. Три раза прокатилось эхо, и когда оно совсем затихло, умерло в глухих ущельях, снизу донесся тихий гул моторов: по дороге снова пошли войска. Вот когда навалились на Ивана слабость и боль. И горы стали вроде бы вдвое круче, и дорога до оставленной на тропе лошаденки вдвое длиннее. — В госпиталь тебе надо бы, в тыл, — сказал Григорий, помогая Ивану подняться на очередной скальный уступ. — Отойду как-нибудь. Да и где теперь тыл, где госпиталь? — Он повел рукой, показывая на морскую ширь, дыбом вставшую на полнеба. Снова явственно, словно сам был там, вблизи, увидел Иван все круче вздымающуюся палубу тонущего судна и раненых на носилках, словно с горки съезжающих в разверстую пасть морской пучины. И он оттолкнул протянутые к нему руки, сжав зубы, полез на скалу. XII Дорога укачивала. Надо было заснуть, надо было обязательно подремать хотя бы полчаса, но едва командарм закрывал глаза и расслаблялся, как накатывали тягостные мысли о вчерашнем, о завтрашнем. Не было минуты, чтобы не билась мысль в замысловатой паутине, зыбкими мостиками соединяющей настоящее с будущим, прожитое с настоящим, будущее с прошлым. И не мог он уйти от этого, потому что каждое сегодняшнее его решение зависело от вчерашних событий. Но и казавшееся правильным и решенным вчерашнее часто переоценивалось, и эти переоцененные факты тоже следовало учитывать, чтобы новые решения были правильными, чтобы завтра не пришлось расплачиваться кровью за сегодняшние ошибки. Колонна полевого управления армии шла по извилистой дороге компактным клином. Грузовики, повозки, разрозненные группы спешивших к Севастополю подразделений расступались, съезжали на узкие обочины, чтобы пропустить штабные машины. Тысячи глаз провожали их — восторженных, горящих любопытством, но больше ничего не выражающих, устало прикрытых веками. Командарм искал в этом калейдоскопе глаз ожесточенные, осуждающие, и не находил. Все или, во всяком случае, многие понимали: не в тыл, на восток, спешат штабные машины, а на запад, в самое пекло, вроде как в добровольное окружение. Это кажущееся командарму всеобщее понимание успокаивало его, снимало с души камень, который он сам в раздумьях своих взваливал на себя. Только один раз на коротком привале словно кнутом ударила фраза: «Начальство бежит!» Петров резко оглянулся, шагнул к съехавшей на обочину повозке, из-за которой донеслась фраза, и вдруг услышал насмешливое: «Куда бежать-то, дура голова? Разбираться надо. В Севастополе теперь главный фронт, там, а не тут, где ты портянки перематываешь…» Услышанное окончательно успокоило: понимают. Не так уж это было важно, чтобы теперь же все понимали. Потом поймут. Но в нем жило это, мешало сосредоточиться. И он рад был, что беспокойство уходило. Когда же оно пришло? Там, в Экибаше, когда командир 95-й дивизии генерал Воробьев высказался за то, чтобы уводить войска на Керчь? Нет, пожалуй, раньше. Иначе зачем бы ему, командующему армией, понадобилось прибегать к такому «некомандирскому» приему — совещанию. Отдал бы приказ, и все выполняли бы его без рассуждений. Но ему было важно, непременно было нужно, чтобы командиры и комиссары частей и соединений осознали исключительность обстановки и сами, даже если обстоятельства будут толкать на восток, непременно рвались на запад. И вот оказалось, что и сам он, командарм Петров, в тот вечер в Экибаше не знал до конца, какую важную роль предстояло сыграть тому совещанию. Он ратовал только за быстроту и организованность отхода к Севастополю. И чтобы в суматохе, когда фронт расчленяется на два, когда 51-я армия откатывается к Керчи, некоторые части, особенно относящиеся к 51-й армии и временно переподчиненные приморцам, не перепутали направления. Только об этом думал он. До самого того часа, когда, окончательно убедившись, что все идет, как рассчитано, позволил себе, впервые за последние трое суток, заснуть на скамье, приставленной к устланному картами столу. В четвертом часу ночи его подняли к телефону. Где-то далеко бился встревоженный голос начальника тыла армии Ермилова: — Немцы, немцы на Альме!… Сон отлетел, будто его и не было. Если немцы на Альме, значит, дорога на Севастополь уже перехвачена и, значит, осуществляются худшие предположения, что противник стремится сделать то, что ему не удалось в Одессе: зажать в тиски, не выпустить Приморскую армию. Неужели прав окажется генерал Воробьев, предупреждавший, что при отходе на Севастополь можно потерять армию?… — Откуда сведения? — резко спросил командарм. — Позвонил незнакомый человек, назвавшийся председателем колхоза, сказал, что у моста через Альму по дороге на Бахчисарай — немецкие танки. — И вы поверили?! — Я решил силами своих тыловиков произвести разведку. Машины уже вышли… Увы, как вскоре же выяснилось, неизвестный председатель колхоза не обманул. И пришлось все менять, пришлось немедленно отправлять в дивизии новые приказы с изменениями маршрутов движения. Ввязываться в бои ослабленная, почти лишенная боеприпасов армия не могла. Выход был только один: предгорьями обойти противника. С того момента соединения отчасти предоставлялись сами себе, и некоторые из них, оказавшись в безвыходном положении, могли отойти к востоку. Вот когда вспомнилось совещание в Экибаше. Нельзя, никому нельзя было уходить на восток. Это обрекало Севастополь. И тут недостаточно было только приказа! От каждого командира требовалось осознание важности прорыва именно к Севастополю… Кружным путем, по Ялтинскому шоссе, срочно отправили малоподвижную тяжелую артиллерию, тыловые части. Войсковое имущество, которое не на чем было отправлять, пришлось уничтожить. Хмурым рассветом 1 ноября в Симферополе гремели взрывы, вздымались пожары. Горело и зимнее обмундирование, всего несколько дней назад зачем-то привезенное из Новороссийска, — пять тысяч комплектов теплого белья, ватников, курток, брюк. Как выручил армию этот вчерашний дождливый день, закрыв небо от вражеской авиации!… Вчерашний? — изумился Петров. — Всего лишь сутки прошли, а так много случилось! Разведка доносила, что немцы усиленными группами просачиваются в предгорья, перекрывают дороги и тропы. Колонны дивизий и частей, и без того обезлюдевшие, то и дело попадали под неожиданные обстрелы. Приходилось уходить дальше в горы или ввязываться в бои, пробиваться, терять технику, людей, терять время. И все же войска шли, меняли направление движения, но шли на запад, на Севастополь. 95-я, 25-я, 172-я дивизии, 7-я бригада морской пехоты, отдельные части и подразделения. Шли, выполняя приказ его, командующего Приморской армией. А он, генерал Петров, взявший на себя бремя ответственности за этот приказ, впервые за свою долгую военную жизнь руководствовался не приказом, а логикой развивающихся событий, как он их понимал. В принципе такое для военного человека недопустимо, и он, твердо следуя своему же приказу, все не мог успокоиться. Пока в 11 часов 25 минут (он поневоле запомнил это до минуты) не поступило боевое распоряжение, подписанное заместителем командующего войсками Крыма генерал-лейтенантом Батовым: «Начните отход на Симферополь, в горы. Закройте горы на Севастополь». Это случилось, когда штаб армии был уже за Симферополем на Алуштинском шоссе, до отказа забитом отходящими войсками. Штаб остановился в селении Шумхай. Женщины несли яблоки корзинами, раздавали бойцам: «Все равно немец заберет». Говорили они это не категорично, а вроде бы спрашивая: «Неужели заберет? Неужели не остановите?» Объяснить бы им обстановку, чтобы прониклись серьезностью положения, да ни у кого не было ни времени, ни охоты проводить митинги. Вечером артиллерия противника откуда-то из глубины начала обстрел Алуштинских перевалов, забитых войсками. Это серьезно встревожило — как бы немцы не перекрыли дорогу, заставило направить часть подразделений в охранение. Но сообщения из дивизий, отходивших предгорьями, обнадеживали. Верилось, что уже на другой день они выйдут к севастопольским рубежам. И потому не было терпения сидеть там, откуда соединения и части армии с каждым часом уходили все дальше, хотелось поскорей быть в Севастополе, чтобы наперед знать рубежи, которые предстоит оборонять. Каковы они, кто и как стоит на них в эту минуту? Какова местность, где танкоопасные направления, куда ставить артиллерию? Надо было немедленно, сейчас же налаживать взаимодействие с командованием флота, с береговыми батареями, с частями морской пехоты. А в том, что приморцам предстоит сразу же после трудного горного перехода включаться в тяжелые бои, Петров нисколько не сомневался. Не мог он, командующий, не имел права не знать предстоящее… Как не мог не следить за движением соединений, не предугадывать действий противника. Уже в дороге пришлось ему принимать важные решения, — выдвигать части на прикрытие Алуштинского шоссе, дороги из Бахчисарая на Ялту, выходов в Байдарскую долину… У Симеиза машины встали. Впереди, скользя копытами по щебенке крутого горного склона, лошади с трудом тянули перегруженные подводы. Обозники хлестали часто опадающие бока лошадей, подталкивали телеги плечами. Увидев остановившиеся «эмки», а может, потому, что сами поняли, как лошадям трудно, к подводам со всех сторон кинулись люди. Толчея, крики. Петров опасливо посмотрел вверх и снова, который раз за этот день, порадовался низким тучам, обложившим горы. Ему уже докладывали об этом самом трудном участке ялтинско-севастопольской дороги. Два года назад здесь открывали новый источник, да видно что-то сделали неправильно, вода прорвалась, и огромный оползень снес склон горы. Дорога сползла на 50 метров. Больше года ремонтировали, больше года говорили о вредительстве, но со стихией так и не справились И вот теперь столько матюгов насыпано на склоны этой горы! Но ругань — не щебенка… Перевалив гору, штабные машины быстро, как только позволяли дорога и толчея на ней, помчались вперед. Петров все оглядывался, искал глазами тягачи с тяжелыми гаубицами. Но артиллерии в колоннах отходящих войск не было. Значит, полки тяжелых орудий, отправленные вперед, успели проскочить к Севастополю раньше. Это радовало, рождало надежду, что и остальным артиллерийским частям и стрелковым соединениям удастся так же быстро и организованно выйти к севастопольским оборонительным рубежам. И это еще больше утверждало уверенность командарма в правоте его действий. Непросто было решиться на такой шаг. Как ни думай, но уезжая вперед с полевым управлением, он отрывался от главных сил армии. И только когда в Алуште поговорил об этом с командующим войсками Крыма вице-адмиралом Левченко и получил «добро», он, уже нигде не останавливаясь, направился в Севастополь. «У вас есть генералы, которые доведут войска, — сказал ему Левченко, — а вам надо быть там…» Петров остановился по пути еще только один раз — у Байдарских ворот, вышел из машины. Море, придавленное низкой облачностью, походило на серый тяжелый расплав. Вдали шел эсминец, и казалось, что он с трудом прокладывает себе дорогу. По крутому склону горы бесконечной непрерывной змеей ползла колонна, упорно карабкаясь вверх, к каменным Байдарским воротам на перевале. И были эти ворота, как долгожданный вход в землю обетованную, которую, казалось, не одолеет никакой враг. От Байдарских ворот до Севастополя расстояние было почти то же, что и до Ялты. Но когда открылась обширная Байдарская долина, все облегченно вздохнули: добрались. Вскоре в сгущающихся сумерках увидели окопы, отрытые по обе стороны шоссе, и краснофлотцев в черных бушлатах, как в кино, перекрещенных пулеметными лентами. Ночью машины въехали в узкие улочки Балаклавы. Чернота подступала со всех сторон — от пустоты бухты, от близких гор. Здесь уже ждали временные помещения для штаба, приготовленные расторопными тыловиками, добравшимися сюда на сутки раньше. — К утру необходимо наладить связь с дивизиями, — приказал Петров майору Ковтуну, выполнявшему в штабе особые поручения. — Радиостанцию возьмите в полку связи. Мой позывной — «Старик»… Еще было темно, когда ему доложили, что связи нет ни с одной из частей: из Балаклавской долины пробиться в эфир не удавалось. Командарм разрешил ехать с радиостанцией на Мекензиевы горы, распорядившись немедленно доложить ему, как только будет установлена связь. Рассвет вставал такой же хмурый, как вчера. Но далеко, в той стороне, где было море, тучи светлели, и это беспокоило: как бы совсем не прояснилось, как бы не навалилась на отходящие горами части немецкая авиация. Утром Петров впервые разглядел Балаклаву. Маленький городок несколькими улицами жался к воде, словно боялся, что нависшие горы раздавят его. Уютная, закрытая бухта была пустынна. Только чайки большими колониями сидели по берегам. Похоже было, что они ждали очередной бомбежки, после которой на поверхности воды всегда плавало много оглушенной рыбы. Выход из бухты стерегла старая Генуэзская башня. Даже издали было видно, как прочен монолит ее стен. В ней бы, в этой непробиваемой башне, держать правый фланг обороны. Но очень уж близко она была от Балаклавы. А оставлять этот маленький городок нельзя было ни в коем случае. Слишком большую роль играл он в обороне. Еще в Шумхае, где стоял штаб армии, затем в Алуште, наконец, сегодня ночью хорошо рассмотрел он карту, чтобы понять: оборонительные рубежи должны проходить много западнее Балаклавы. Да и вчера вечером, хоть в сумерках и плохо было видно местность, все же усмотрел командарм, что именно такое диктует местность. — Товарищ генерал, с дивизиями связаться не удается, — доложили ему. Всерьез обеспокоенный, он тут же выехал на Мекензиевы горы, прихватив с собой командира полка связи майора Мокровицкого. Прибыв на наблюдательный пункт, он сразу понял, почему нет связи: рация была другая, незнакомая ему и, по-видимому, маломощная. — Я приказал выделить радиостанцию, которой ранее пользовался при разговорах с дивизиями, — угрожающе повернулся он майору. — А вы что сделали?! Все притихли, никто еще не видел командарма таким. Обычно мягкий и сдержанный, теперь от дрожал от бешенства, часто встряхивая головой. — Я полагал… — прерывисто от волнения, но спокойно, не опуская глаз, произнес Мокровицкий, — я полагал, что рация понадобится вам… — Полагал, — сказал командарм. — Люди там ведут бой, не имея связи… За такие вещи судить надо… А вы, — повернулся он, обводя тяжелым взглядом присутствующих. — Не видите — рация слаба? Как хотите, но чтобы связь была!… Он вдруг настороженно приподнялся на носках, всматриваясь в серую даль. И все посмотрели в ту сторону, и увидели резко раскачивающийся на неровной дороге фургон передвижной радиостанции. — Счастье ваше! — проворчал Петров, наблюдая, как майор бежит наперерез машине. Следом кинулся Ковтун. Командарм знал Ковтуна как умного и душевного человека. Таких душевных, все понимающих командиров Петров любил, и теперь, наблюдая, как он бежит, немолодой, грузный, неуклюжий на вид, заставил себя успокоиться. Это была радиостанция моряков. Матросы-радисты оказались понимающими, не стали даже ссылаться на приказы своих непосредственных начальников, быстро развернули рацию, и скоро Петров услышал голос «Василия» — генерала Воробьева, командира 95-й стрелковой дивизии. Воробьев доложил, что продвижение задерживается и что поэтому необходимо менять направление, идти восточнее. И снова Петров чаще обычного задергал головой. — Вы все еще не можете отрешиться от своей точки зрения, высказанной на Военном совете, — резко сказал он. — Позовите к аппарату «Трофима». Прошло в молчании несколько тягостных минут. Наконец, послышался глуховатый голос «Трофима» — командира 25-й Чапаевской дивизии генерал-майора Коломийца. — Говорит «Старик», — тяжело роняя слова, сказал Петров. — У «Василия» что-то не ладится. Поручаю вам командование отходящей группой войск. — Слушаюсь, — спокойно сказал Коломиец, словно это было для него само собой разумеющимся. — Двигайтесь по маршруту Керменчик — Ай-Тодор-Шули… — Боюсь, что это не самый удачный маршрут. Разрешите действовать по обстановке? — Согласен, — сразу сказал Петров. — Одного не забывайте: скорее пробивайтесь сюда. Медленно, словно раздумывая, все ли сказал, Петров повернулся к майору Ковтуну. — На этом месте будет наш передовой наблюдательный пункт. Назначаю вас старшим. Держите связь с войсками и немедленно докладывайте мне. А вы, — повернулся он к майору Мокровицкому, и в голосе его снова послышались жесткие нотки. — А вы… установите телефонную связь… Когда машина командарма спустилась в долину, по склонам гор запрыгали кусты взрывов: батарея противника, как видно, не имея точных координат, била по площадям. Откуда-то с севера доносилась частая ружейно-пулеметная стрельба, гул разрывов. Все это было привычным для Петрова и не отвлекало внимания. Теперь он думал о предстоящей встрече с командующим Черноморским флотом вице-адмиралом Октябрьским, прикидывал, что сказать в первую очередь, о чем попросить: ведь материальные ресурсы крупнейшей военно-морской базы по существу были еще целы, а Приморская армия нуждалась буквально во всем… У командующего флотом в этот день особенно болела печень. К тому же он был, как говорится, с дороги — только что вернулся из Поти, где занимался вопросами базирования кораблей в кавказских портах. Уехал шесть дней назад, когда еще была вера, что немцев удержат на севере Крыма, а вернулся в разгар боев под Севастополем. Береговые батареи круглые сутки вели огонь по дорогам, по скоплениям противника. Батальоны моряков дрались отчаянно. Но, расстреляв весь боезапас, уже перестала существовать 54-я батарея, но батальоны таяли с непостижимой быстротой, и одна была надежда — на подход прославившей себя под Одессой сильной Приморской армии. Он представлял себе эту армию такой, какой она проходила по старым сводкам, по газетным публикациям: в виде этаких стройных рядов бравых гренадеров, которым сам черт не страшен. Знал, что бросок из-под Одессы, бои на севере Крыма, отход с боями к Севастополю, — все это сильно ослабит армию, но от сложившегося представления отрешиться не мог. И потому он очень удивился, когда увидел перед собой отнюдь не бравого генерала. Зеленые полевые генеральские звездочки были у него пришиты прямо на ворот выцветшей, мешковато сидевшей на нем летней солдатской гимнастерки. Мятую фуражку он держал в опущенной руке, покачивая ею, словно отирая голенище запыленного сапога. Нечищеные сапоги особенно возмутили Октябрьского. Если такой командующий, какова же армия? Ему просто никогда не приходилось видеть у себя в штабе столь неопрятных командиров. И он, сам не желая того, сказал раздраженно, почти брезгливо: — Приведите себя в порядок, генерал. — Так ведь я не с парада, — удивился Петров и задергал головой. Октябрьский не знал об этой особенности Петрова — последствии давней контузии — и его нервозность еще усилилась. Показалось, что генерал сейчас начнет еще и подмигивать. Но Петров спокойно повернулся и вышел. Ничего больше не сказав, никак не отреагировав на резкость. «И это — командарм!» — подумал Октябрьский. Сам привыкший лелеять свою гордыню, он не понимал такой, как ему казалось, молчаливой покорности. Как-то стороной прошла мысль о выдержке. Мог ведь генерал и резкостью ответить, мог. Верняком ведь кипело в нем все. А сдержался, пересилил себя. Но мысль эта промелькнула и забылась, заслоненная новым приступом боли справа под ребрами. Петров вошел через несколько минут. Сапоги его теперь блестели. Октябрьский недовольно покосился на плохо выбритые щеки генерала, но ничего не сказал. — Я торопился сюда, чтобы обеспечить возможность выходящим к Севастополю войскам сразу же включиться в бои… — Значит, вы прибыли без армии? — удивился Октябрьский. — Значит, армия там, а вы тут?… — Так диктует обстановка. — Значит, не вы ведете обстановку, а она вас?… — Сейчас не об этом надо говорить, — непочтительно прервал его Петров. — Вы, должно быть, знаете, в каком состоянии армия прибыла из Одессы. После этого она понесла тяжелые потери на Ишуньских позициях. Отход к Севастополю тоже будет стоить немалых потерь. А частям, по мере выхода, предстоит сразу же включаться с бои. Нужно пополнение оружием, боеприпасами… — Значит, вы хотите, чтобы флот взял вас на довольствие?! — Пусть так, если угодно… Боль, мучившая Октябрьского со вчерашнего дня, внезапно отпустила, и он вдруг понял, что этот разговор сейчас зайдет в тупик, потому что следующее, что сделал бы он сам на месте Петрова, это спросил бы: намерен ли флот оборонять базу и если намерен, то рассчитывает ли он на помощь армии? Что ответишь на такое? — Дадим, — угрюмо сказал Октябрьский, — дадим все, что можем. Цель у нас одна и, значит, действовать нам заодно… Он вызвал коменданта береговой обороны генерала Моргунова, приказал ознакомить командарма со всем, что потребуется. Октябрьскому хотелось поскорей остаться одному. Понимал, что не прав, в такой час перебрасывая Петрова своим подчиненным, чувствовал, что судьба может накрепко связать его с этим генералом, но не имел сейчас охоты долго беседовать с ним, да и времени тоже не имел. Административно их пока ничто не связывало. Обязанностью командующего флотом продолжало оставаться обеспечение безопасности берегов со стороны моря. Это война такая вышла, что все цели флота оказались на суше, что береговые батареи пришлось повернуть на 180 градусов. Он принимал войну, как она есть, но функции командующего флотом оставались прежними… Ему вдруг пришло в голову, что, рассуждая так, он ищет мотивы для самооправдания. Возразить на это было нечего, и он, раздосадованный на себя, все ходил по своей подземной каюте из угла в угол, думал. А дум было много. Вечером предстояло совещание партактива города, на котором ему надо было выступать, информировать о сложившейся обстановке, ставить задачи по укреплению обороны города и помощи флоту. Потом требовалось хорошенько обсудить на Военном совете телеграмму Сталину и Кузнецову, телеграмму очень важную, от которой могло так многое зависеть. Он собирался открыто сказать все как есть, что на помощь Приморской армии в ближайшие дни рассчитывать не приходится, что Севастополь по-существу остается открытым и не может обеспечить базирование основных сил флота, что имеется острая необходимость организовать флагманский командный пункт в Туапсе, куда следует перевести штаб и учреждения флота… А еще надо было, обязательно надо было обратиться от имени Военного совета с воззванием ко всему личному составу Черноморского флота, где следовало прямо сказать, что в этот трудный час каждый боец, командир и политработник должен драться за Севастополь до последней капли крови, до последнего вздоха. Он еще не знал, вице-адмирал Октябрьский, но он чувствовал это: все, что было — лишь прелюдия к тому, что будет, — более великому и грозному… А командарм Петров в это время сидел над расстеленными по столу картами на командном пункте береговой обороны, впитывая каждое название, каждую цифру, слушал, что говорили ему генерал Моргунов, начальник штаба береговой обороны полковник Кабашок, начальник инженерной службы майор Бухаров. А говорили они о самом главном, что теперь хотел услышать командарм, — о том, как организована сухопутная оборона Севастополя, об имеющихся силах и средствах, об инженерных сооружениях и рубежах обороны. Уже под вечер Петров вышел на улицу, с трудом открыв стальную дверь, — командный пункт располагался в переоборудованных подземных казематах старой, давно упраздненной батареи. Отсюда, с холма, хорошо просматривалась вся центральная часть города. Вдали, за бухтой, темнел пунктир бойниц Константиновского равелина, внизу свинцово поблескивала поверхность воды. Севастополь был неузнаваем, совсем не похож на тот, каким видел его Петров всего две недели назад. Об этой резкой перемене в облике города он подумал, еще когда ехал сюда. Две недели назад город был солнечный, светлый, несмотря на пестроту камуфляжа, испачкавшего дома. Ходили по чистым улицам аккуратные моряки, гуляли нарядные девушки. Теперь город казался серым, замеревшим перед бедой. Откуда-то из-за Северной стороны вставали дымы, сливались в темную пелену. В бухтах было непривычно пусто. Прежде повсюду сновали катера, буксиры, шлюпки. Теперь до бугристых обрывов Северной стороны пустыней расстилалась тяжелая вода, взъерошенная ветром. Время от времени вода зловеще вспыхивала багровым отражением орудийных залпов кораблей, стоявших под берегами, ведущих огонь по далеким целям. Петров оглядел соседние беленькие домики, ограды, сложенные из пористого известняка, оплетенные виноградом дворики. Прочитал на одном из домов надпись — Крепостной переулок — и повернулся к Моргунову. — КП армии, — сказал он, — целесообразнее всего расположить здесь. Моргунов промолчал, и Петров счел нужным добавить: — Дело не в надежном бетонном укрытии, хотя и это немаловажно: командный пункт не должен выходить из строя от случайной бомбы. Но тут у вас хорошо налаженная связь. А самое главное — нам не обойтись без постоянного взаимодействия. — Потеснимся, — сказал Моргунов и жестом гостеприимного хозяина показал на второй, расположенный по соседству вход, прикрытый такой же тяжелой стальной дверью. Петров быстро осмотрел помещения, которые, как видно, по заранее отданному приказу уже освобождались, спустился по крутой лестнице на второй этаж, облюбовал себе «каютку» справа от входа, крохотную, с деревянным топчаном, столом и двумя стульями. — Не маловато? — спросил Моргунов. Петров посмотрел на него и ничего не ответил. Он знал: не здесь будет его постоянное место, совсем не здесь… XIII Странная и страшная тишина была в горах. Темень висела такая, что не видно ни гор, ни неба, ни ближайших деревьев. Иван Зародов лежал на животе, стараясь отвлечься от боли во всем теле и заснуть. И он таки заснул. И привиделось ему, что лежит на операционном столе в окружении толпы санитаров со шприцами, и сердитая врачиха велит колоть и колоть его во все места. Только одна Нина стоит в стороне без шприца, смотрит на него страдальчески, прижав руки к груди, и плачет громко, навзрыд. Он и проснулся от этих звуков. В рассветном молоке темнели ближние кусты. Гришка храпел с придыхом, навзрыд, как плакал. Иван хотел крикнуть ему, напомнить, что обещался не дрыхнуть, посторожить. Да понял, что сам проспал чуть не всю ночь, и решил «постоять на вахте». Он лежал, не шевелясь, боясь разбудить поутихшую боль, вспоминал вчерашнее. Так они и ехали вчера, забирая все выше. Сначала не могли развернуться на узкой и крутой тропе, а потом темнеть начало, и они, боясь, что кромешная горная ночь застанет их в таком неудобном месте, заспешили. Успели выбраться на какую-то поляну, откуда море совсем не было видно, выпрягли, стреножили лошадь, чтобы отдохнула да покормилась, и устроились спать без боязни свалиться ненароком в пропасть. Вдруг Ивану почудилось, что в кустах кто-то есть. Напряг слух, услышал чужое дыхание и разглядел темное пятно. Осторожно, чтоб не звякнуть, не стукнуть, подтянул автомат, выдвинул его перед собой и замер. Сколько так пролежал — неведомо, только увидел вдруг, как это темное в кустах шевельнулось, тихо зашуршало ветками. И тогда палец сам собой нажал на спуск. Грохот автоматной очереди оглушил. В кустах кто-то застонал и рухнул тяжело, наполнив ночь шумом и треском. И тогда Иван вдруг подумал, что это, может быть, их же собственная лошадь. Вскочил, кинулся в кусты и едва не упал, налетев на огромное горячее тело. В неверном сумеречном свете разглядел тяжелую голову, широкий лоб и рога. — Никак корову ухлопал, — сказал подбежавший следом Григорий. — Больше на быка смахивает… Они стояли над огромной тушей и смекали, что за зверя такого убили? Совсем посветлело. Холодный туман набежал полосой и прошел. Поняли, что это низкие тучи накрывают горы, и от этого стало совсем знобко. Ночью вроде было терпимо, а теперь холод прямо пробирал. Решили погреться у костерка, прежде чем ехать, и разошлись набрать сушняка. Иван не мог нагибаться, потому он обошел мокрые, как после дождя кусты, направился к соснам, оглядывая их, прикидывая, где сломить ветки. И вдруг увидел возле одного из стволов человека в длинной шинели с тяжелой сэвэтушкой в руках. Иван дернулся, сразу вспомнив вчерашних немецких пулеметчиков, но только сжал холодную сталь автомата. Человек не вскидывал винтовку, и это Ивана успокоило. — Ты стрелял? — спросил человек, не двигаясь с места. — Я, а что? — Зачем стрелял? — Корова тут ходила. Или бык. Не разобрал в темноте. Человек повернул голову, крикнул куда-то назад: — Товарищ лейтенант, это по корове стреляли! В лесу из-за стволов сосен выдвинулось сразу несколько человеческих фигур, и Иван понял, что он давно уж на мушке, и если бы схватился за автомат, то его изрешетили бы пулями раньше, чем он успел нажать на спуск. — Это ты кричишь? — послышался издали голос Григория. — Дружок это мой, — поспешил объяснить Иван. — У нас тут камбуз на колесах, а он — кок. Подошел лейтенант, невысокий, подтянутый, в зеленой пограничной фуражке, покосился на немецкий автомат, сказал подозрительно: — Откуда взяться корове в горах? — Да вона лежит, — махнул Иван рукой. Лейтенант шагнул в кусты, нагнулся, потрогал косматую гриву. — Какого красавца ухлопал. Зубробизон это. Мы же в Крымском заповеднике. — Да разве ж я знал… — А документы у вас есть? — вдруг спросил лейтенант, строго посмотрев на Ивана и Григория, стоявшего поодаль с охапкой хвороста в руках. Он внимательно перелистал все книжки и справки, какие ему подали, молча выслушал сбивчивые рассказы о госпитальном судне «Армения», с которого, на свое спасение, сбежал Иван, о приказе генерала кормить всех встречных бойцов, о немецких пулеметчиках на горных уступах, осмотрел кухню и лошадь и, помолчав, поднес руку к козырьку. — Лейтенант Смирнов. Поскольку вы теперь ничьи, как старший по званию, зачисляю вас в свою группу, которая идет на соединение со своей частью, отходящей горами к Севастополю. Тут Григорий принялся объяснять, что Ивана, кругом израненного, надо немедленно доставить в госпиталь. Лейтенант не поверил, сам расстегнул на Иване шинель, потрогал тугую, набухшую перевязь бинтов, спросил, близко заглянув в глаза: — Терпимо? — Терпимо. — Ближайшие госпитали сейчас в Севастополе. А до Севастополя отсюда по прямой в четыре раза ближе, чем по кружной дороге через Ялту… Сказал он это не слишком уверенно, думая о чем-то своем, и Иван, приняв эту неуверенность за колебание — стоит ли тащить раненого с собой? — принялся доказывать, что обузой не будет, что госпиталь от него не уйдет и что вообще у него не раны, а так — царапины. Но у лейтенанта были свои думы. Его посылали в Алушту затем, чтобы раздобыть на тамошних складах хоть немного патронов и продовольствия. Но склады в Алуште были уже сожжены и взорваны. С Симферопольской дороги, с перевалов, доносился гул непрерывного тяжелого боя, и все поговаривали, что вот-вот немцы прорвутся к морю и покатят на Ялту. Так что еще неизвестно, в чьи объятья попадут эти двое, если начнут спускаться вниз. Ему и в самом деле не хотелось тащить с собой раненого. Но иного выхода он не видел. К тому же лошадь ему была сейчас очень даже кстати. В Алуште транспортом не разжились, на что лейтенант сильно надеялся, и все, что удалось раздобыть, бойцы тащили на себе. А тут живехонькая лошадь. И неважно, что кухня — не повозка, в один котел сколько можно всего сложить… Через полчаса группа пошла по едва заметной тропе на северо-запад, обступив кухню со всех сторон, чтобы подталкивать, помогать лошади. Очень скоро эта помощь понадобилась. Когда тропа пошла на северо-восток, пришлось свернуть на другую тропу, которую и тропой трудно было назвать, такой она была незаметной. Просто угадывали более-менее ровное пространство и в него шли. Чем ниже спускались, тем гуще становились заросли низкорослого горного дуба, ореха, колючего кизила. Останавливались у родников, припадали губами к ледяной воде. Набирали пригоршни перезрелого кизила, пробовали дикие яблоки и груши, терпкие на вкус, вяжущие рот. И снова обступали кухню, заваленную, обвязанную кругом вещмешками, патронными ящиками, упорно шли вперед, уже не понукая лошадь, боясь, что она надорвется, порой перетаскивая кухню почти на руках. Неожиданно вышли к крохотной татарской деревушке, подобрались, чтобы получше выглядеть перед местными жителями. Но никого не было ни на улице, ни во дворах. Только возле одного домика в покосившейся калитке увидели молодую женщину. Она смотрела на бойцов своими жгучими черными глазами и молчала. — Здравствуй, красавица! — крикнул кто-то. Женщина вздрогнула, переменила позу и все вдруг увидели, что она на сносях, на последнем месяце. Один из бойцов остановился, скинул вещмешок, принялся торопливо рыться в нем. Достал одеяло, полотенце, кусок мыла, побежал к ней. — На, будет ребенку. Она улыбнулась безрадостно, одними губами, сказала еле слышно: — Да поможет вам аллах. И все стояла, прижимая к груди одеяло, не двигаясь. Догнав своих, боец горячо заговорил о том, что у него дома жена осталась в таком же положении. Его прервал хмурый голос: — А у нас отделение татар дезертировало. Целиком. — А эта-то баба при чем? — растерянно проговорил боец. Ему никто не ответил. Шли и молчали, думая каждый свое. А потом увидели впереди крохотную хибару с вывеской на крыше. Сразу узнали — сельмаг, кинулись к нему. Дверь была не заперта, и несколько человек всунулись внутрь, принялись шарить по полкам. И тут, расталкивая бойцов, в магазин втиснулся невысокий татарин с белой бородкой и черным то ли от солнца, то ли от возраста лицом, закричал что-то по-своему. — Тише, отец, чего шумишь, — сказал ему лейтенант. — У ребят курева нет. — Мало ли чего нет, — неожиданно ясно, по-русски, сказал татарин. — Это же государственное добро, зачем самовольничать? — Я расписку дам. — Что мне расписка? Расписка — не деньги. — Фашисты придут, они тебе покажут деньги, — крикнул кто-то от дверей, потеряв терпение. — Но вы же не фашисты, — спокойно возразил татарин. Все растерялись на миг от такого неожиданного аргумента. Лейтенант порылся в карманах, выложил на стол пригоршню мятых рублей, трешниц, червонцев. Татарин пересчитал деньги, выволок из угла мешок, принялся выкладывать на стол пачки махры и папирос «Беломор». Бойцы молча рассовали их по карманам, вышли из магазина и все так же, ни слова не говоря, пошагали по узкой дороге. У всех было нехорошо на душе: и злость кипела, и огорчение. И всем было удивительно, что есть такие бестолковые люди, как этот завмаг. Для себя берег? Может, и для себя. Но не отнимать же. В самом деле, не фашисты же, чтобы отнимать. А потом забыли об этом. Пришлось идти по руслу мелководной горной речушки, и надо было расчищать путь для лошади и для походной кухни от камней, прорубаться через паутину тугих корневищ и плотных кустов. Наконец далеко впереди увидели людей, копошащихся на склоне. Ясно было, что это свои: немцы от дорог не отрывались, они забрасывали в горы только небольшие подразделения без техники. А тут виднелись трактора и пушки, спускавшиеся по крутому склону. Постояли, отдыхая, понаблюдали и поняли, что их мытарства с походной кухней — отдых в сравнении с тем, что выпало на долю артиллеристов. Тяжелые пушки спускались с горы отдельно от тракторов. Многие знали, как это делалось, и переживали за каждое орудие, когда оно, подминая кусты, сползало по склону. Веревок, за которые бойцы придерживали пушки, издали не было видно, не различались и толстые колья, засунутые между спицами, чтобы колеса не крутились, но напряжение тех, замирающих на склоне людей передавалось сюда, словно от них исходило какое-то электричество, заражающее тревогой. И вдруг там, на склоне, взметнулся небольшой куст разрыва, затем еще и еще. Не скоро докатились тихие хлопки мин. Но люди на склоне все продолжали хлопотать у орудий, будто минометный обстрел вовсе их не касался. Как вчера, когда смотрел, как гибнет «Армения», что-то темное застлало Ивану глаза, захлестнуло дыхание. Он встал над кустарником во весь рост и быстро пошел, почти побежал к тем разрывам, неестественно широкий от своих перевязей, неуклюжий. — Лежать! — услышал крик лейтенанта. Он не оглянулся. А вскоре услышал топот позади: и другие бойцы, и сам лейтенант не удержались, побежали следом. Логика человека мирного времени не соответствует логике человека на войне. С точки зрения первого разумнее было бы переждать обстрел. Помочь артиллеристам бойцы не могли хотя бы по той причине, что находились далеко и бежать им было да бежать до того горного склона. А вот демаскироваться, обозначиться как групповая цель, привлечь к себе внимание вражеских минометчиков — это было очень даже просто. Но не чувство самосохранения движет людьми на войне. Нет для бойца большей муки, чем смотреть, как бьются, умирают товарищи, и не иметь возможности помочь. И когда разрывы мин запрыгали совсем близко и все залегли, пережидая обстрел, многие почувствовали даже облегчение: как же, отвлекли часть огня на себя, помогли тем, кому надо было работать возле орудий… С горы, из зарослей дубняка, забухали пушки, и скоро разрывы мин на склоне поредели, а потом и вовсе прекратились. Только винтовочная и пулеметная трескотня, доносившаяся откуда-то издалека, говорила о том, что тишина здесь, на спуске с горы, дается не даром. Скоро группа бойцов под командованием лейтенанта Смирнова вышла на дорогу и влилась в общую колонну движущихся подразделений. Кто тут был главный командир и каким частям принадлежали подразделения, Иван не знал и все поглядывал на лейтенанта, чтобы не упустить его из виду, не потеряться. На первом же привале Григорий разжег свою кухню, что-то подсыпал в котел, поколдовал с видом заговорщика. На следующем привале быстрая орава красноармейцев опустошила котел. Иван смотрел на Григория и не мог надивиться: вид у него был такой, словно он только что один отразил целую атаку, подбил танк или сотворил что-то подобное же значительное. Неужели и на камбузе можно чувствовать себя бойцом? В это Ивану не верилось. Но когда взглядывал, как оживали лица красноармейцев, уносящих горячие котелки, начинал завидовать другу: тот при деле. А он, боевой краснофлотец Иван Зародов, пока что болтается на волнах, не зная своего места. Иван думал, что рассыпавшиеся по кустам группы бойцов поедят и выйдут на дорогу, затопают дальше, к Севастополю. Но команд все не было слышно, и он начал беспокоиться. Настроенному всем вчерашним днем на боевую самодеятельность, а сегодняшним обстрелом — на готовность к немедленному действию, ему казалась недопустимой такая медлительность. А тут еще прибежала присланная кем-то шустрая санитарка, принялась щупать Ивана со всех сторон, словно куклу. — Перевязать бы надо, да я на одного тебя все бинты изведу. Может, потерпишь? Тут, говорят, до севастопольских рубежей километров двадцать осталось. — Потерплю, — сказал Иван. Она заинтересованно поглядела на немецкий автомат, висевший рядом на сучке, и быстро пошла прочь. — Что это ты уходишь? — игриво крикнули из группы бойцов. — Пощупала человека, теперь пусть он пощупает. Девушка оглянулась, но обратилась не к тому говоруну, а снова к Ивану. — Раз ходячий, будь при кухне. Но чтобы никуда, я проверю. Невелика птичка — медсестричка, а слова ее оказались приказом даже для лейтенанта. Когда он пришел и начал строить своих, то велел Ивану не становиться в строй, а быть неотлучно возле кухни. Бойцы пособирали свои тяжеленные вещмешки да ящики и ушли, исчезли за поворотом дороги. Снова они остались вдвоем. У Григория хватало дел: надо было кормить лошадь, мыть котел, приводить в порядок свою «боевую технику» — кухню. А Иван лежал на куче кривых веток задом кверху и маялся от того, что Гришка бережет его, как малое дитя, не дает ничего делать, а больше от сожаления по вольной жизни. Вчерашняя охота на немецких пулеметчиков представлялась ему и героичной, и романтичной, и казалось, что такой ют самостоятельной войной можно куда больше насолить врагу… Видно, он задремал в своей неподвижности, потому что когда очередной раз повернул голову в сторону кухни, то увидел, что Гришка лежит возле колеса, отдыхает, а лошадь прыгает, стреноженная, щиплет сухую траву. Издалека доносилось приглушенное расстоянием татакание одинокого пулемета. Словно ему скучно, этому пулемету, и он кашляет от нечего делать, прочищает горло. — Чего стоим-то? — спросил Иван, с беспокойством взглядывая на темнеющее вечернее небо. — Некуда идти, — сказал Григорий. — Немцы впереди. Этой ночью пробиваться будем. — Так чего ж мы тут? Надо вместе со всеми. — А нам велено сидеть и ждать. И другим тоже. — Он кивнул на какие-то подводы, стоявшие неподалеку. — Чего ждать? — Приказа, чего же еще. Ночью славяне врукопашную пойдут, без стрельбы, чтобы своих не перестрелять. Только штыком да гранатой пробиваться будут. Как в песне. Помнишь до войны пели? — Поехали туда, пока светло. — Он отжался на руках, хотел вскочить и вдруг почувствовал, что руки совсем не держат, словно он их отлежал, а в ногах и в животе какая-то болезненная, обессиливающая дрожь. Да и с глазами было что-то не так: мутилось в глазах, дергалось все. — Э-э, да тебе и впрямь в госпиталь надо, — сказал Григорий, заметив неверные движения Ивана. Он подсел к нему, потрогал лоб. — Жара вроде нет. — Отлежусь… — Лежать-то некогда будет. Если пробьемся ночью, значит, давай бог ноги. Немцы нас так просто не пропустят, опять навалятся… Ты вот что, — спохватился он. — Ты поспи пока, возьми себя в руки и усни. Сон — это, брат, получше всякого лекарства. Пока то да се, ты спи… Он накинул на него свою шинель, и Иван, помаявшись чуток, как провалился. То ли от того, что пригрелся, то ли и в самом деле сумел заставить себя. Иван ничего не слышал, ни раскатистого, размноженного горным эхом треска гранат, ни судорожного лая немецких пулеметов, ни криков «ура!». Снилось ему, что он снова едет в тесном кузове, а над головой висят немецкие самолеты, стреляют, бросают мелкие бомбы и все не могут попасть. Грузовик увертывается от них, мчится, не разбирая дороги, встряхивается на ухабах так, что едва не выкидывает раненых… От этих толчков он и проснулся. Серое молоко рассвета заполняло мелколесье. Григорий стоял рядом на коленях, осторожно толкал в бок, боясь дотронуться до спины. — Крепок ты спать. Значит, оклемаешься… Иван и в самом деле чувствовал себя лучше, чем накануне. Легко встал, даже притопнул, не чувствуя в ногах вчерашней противной дрожи. И только тут разглядел, что лошадь Ивана стоит запряженная, а по дороге движутся повозки, пушки, отдельные группы людей. — Что, бой был? — Прорвались! — засмеялся Григорий. — Трофеев, говорят, взяли — не сосчитать. Они взобрались на свой ящичек-скамеечку и тоже выехали на дорогу, втянулись в общий поток. Проехали деревню со следами недавнего боя. Сдвинутые с дороги, стояли разбитые и совершенно целые немецкие грузовики, пушки, валялись убитые в чужих мундиришках. За деревней на перекрестке вслед за всеми свернули налево, на другую, более укатанную дорогу и поехали вдоль какой-то речушки, забирая все дальше в горы. Это была дорога из Бахчисарая на Ялту, ведущая к самому высокому Ай-Петринскому перевалу. Иван все ждал, когда колонна свернет вправо, на Севастополь, но в следующем селении со звучным названием Коккозы повозки остановились вовсе. Здесь началась какая-то, не понятная Ивану перетасовка людей. Бегали командиры, кого-то направляли вперед, кого-то уводили назад. На Ивана с Григорием, стоявших со своей кухней у стены дома, сначала никто не обращал внимания. Потом их нашел лейтенант Смирнов. Рука у него была на перевязи, а на зеленой фуражке темнела рваная дыра, как раз над звездочкой. — Вот вы где! — громко, словно перед ним были глухие, закричал он. — А я уж думал — куда делись? Ждите тут, пойдете с общей колонной на Ялту. — Куда?! — изумился Иван. — Мне на Севастополь надо… — Делайте, что приказывают! — еще громче закричал лейтенант. И тут от толпы красноармейцев, стоявших неподалеку, отделился невысокий коренастый комиссар в кавалерийской кубанке. — Что за шум? — Мне на Севастополь надо, — упрямо повторил Иван. — Всем надо в Севастополь, — сказал комиссар и потрогал на Иване бинт, выбившийся из разворота шинели. — Раненый? — Зацепило малость… — Не малость, товарищ комиссар, — подал голос лейтенант. — Он весь израненный, с головы до ног. Храбрится только, флотскую марку держит. — Моряк? — заинтересованно спросил комиссар. — Откуда? — С «Красного Кавказа». — Это хорошо, что флотскую марку держите. Только ведь флотская марка она и в дисциплине тоже. — Да я что, я ничего. Отсюда до Севастополя рукой подать, а он говорит: надо в Ялту возвращаться. — Правильно говорит. На войне кружной путь порой бывает короче прямого. Дорогу на Ялту противнику не перекрыть, и потому многие части пойдут по ней. И, конечно, все раненые и вся тяжелая техника. — Так мы, товарищ комиссар, вовсе не тяжелая техника, — сказал Григорий, хлопнув ладонью по гулкой трубе. — Как есть артиллерия! — хохотнул кто-то из бойцов. — Два колеса и ствол, только что в небо смотрит… — Прошу не дискутировать, — строго сказал комиссар. — Вы не на кухне. — Вот те на! А где же мы? — Вы на камбузе. Извольте подчиняться. Он повернулся и пошел с таким видом, словно был совершенно уверен, что все будет именно так, как он сказал. — Кто это? — спросил Иван у лейтенанта. — Комиссар Ехлаков. Не слыхал? — Нет, кажись. — Услышишь… Еще и не рассвело как следует, а они, два друга, обрученные войной, отбившиеся от своих частей бойцы Иван Зародов и Григорий Вовкодав, уже тряслись на своем «кухонном облучке», ехали в Ялту в общем потоке машин, повозок, артиллерийских упряжек, шагавших пешком подразделений. Обоим было грустно оттого, что снова возвращаются к тому же порогу, и в то же время покойно, как всегда бывает покойно солдату, когда он чувствует уверенную руку командира и локоть товарища в общем строю. XIV В подземелье штаба было глухо и неуютно, как в погребе. В небольшой каморке командарма ярко горела над столом лампочка. Он не стал ее выключать: не хватало еще темнота, тогда будет совсем как в могиле. Ослабил ремни, вытянулся на жестком топчане с намерением тотчас же заснуть. Несколько часов сна — это Петров позволил себе сегодня, поскольку завтра снова предстояла поездка по оборонительным рубежам, и ему надлежало быть свежим. Обычно он заставлял себя засыпать сразу, но сегодня у него ничего не получалось. Что-то все беспокоило. Перед глазами вновь и вновь возникали лесистые склоны высот над долиной реки Бельбек. Почему именно они? Командарм привстал, глянул на карту и увидел, что пенсне лежит как раз на этих высотах в районе Дуванкоя. Значит, все время думал об этом опасном направлении и машинально положил пенсне именно на это место. Он сдвинул пенсне южнее, к Черкез-Кермену, снова лег, но беспокойные мысли не исчезли. Думалось, что под Черкез-Керменом простирается долина Кара-Коба, от которой до оконечности Северной бухты — рукой подать. Петров снова встал, принялся разглядывать карту. Вот он, треугольник древнего Гераклейского полуострова, весь перед ним. Подумалось, что Манштейн, может быть, в эту минуту тоже смотрит на карту и радуется: немного осталось до Севастопольских бухт, совсем немного. От мысли этой вовсе расхотелось спать. Он положил голову на руки и уставился на паутину линий, на пестроту пятен и надписей. На севере почти параллельно тянутся две синие жилки — речки Бельбек и Кача. Южные берега этих рек господствуют над северными, а в долинах — сплошные аккуратно расчерченные сады и виноградники с частыми селениями. Долину реки Бельбек обступают высоты. Пожалуй, важнейшие из них — Мекензиевы горы, ограниченные с севера долиной реки, а с юга обширным Мартыновским оврагом. Вся эта волнистая возвышенность с высотами от 150 до 300 метров окаймлена крутыми обрывами и на всем протяжении от Графской балки до Черкез-Кермена покрыта низкорослым дубовым лесом и густым кустарником. За Мартыновским оврагом простираются Инкерманские высоты, тоже покрытые лесом и кустарником. Широкая, до полутора-двух километров долина речки Черной на юго-западе отсекает их от другой группы возвышенностей с неожиданным названием — Федюхины высоты. Пологие, изрезанные лощинами, скаты их могут быть использованы противником для сосредоточения перед атакой. Стало быть, там необходима хорошо продуманная система флангового обстрела. Федюхины высоты — это ключ к Ялтинскому шоссе, за ними только один естественный рубеж — Сапун-гора. Но до нее противник не может быть допущен никоим образом, потому что дальше — открытая местность до самого Севастополя. А потому сюда и смотреть не надо, не тут должна стоять оборона, — много восточнее, по заросшим все тем же дубняком высотам, господствующим над местностью за Балаклавой. Ничего нового не придумывал Петров, рассматривая карту, просто вспоминал, что видел сам, что говорил ему о подготовленных рубежах обороны генерал Моргунов. — Подготовленные рубежи! — повторил он вслух. — Ах, если бы они были подготовлены!… Впрочем, можно ли упрекнуть севастопольцев? За последние месяцы они основательно перекопали местный неподатливый каменистый грунт. Весь город работал, тысячи моряков и местных жителей дни и ночи махали лопатами да кирками. Их ли вина, что оборонительные рубежи оказались не готовыми и такими, что Петрову, слушавшему доклады об этих оборонительных рубежах, хотелось ругаться! Почему господствующие высоты в иных местах оказались впереди рубежей? Их же займет противник и будет в более выгодном положении. Почему главный рубеж обороны проходит так близко от города — на расстоянии досягаемости полевой артиллерии? Ведь если бухты окажутся под огнем, как разгружаться кораблям? А без надежной связи с Большой землей длительной обороне не бывать. Правда, есть еще передовой рубеж, но, похоже, что он только обозначен. Не успели? Но почему успели построить тыловой рубеж? На 19-километровом фронте — 40 километров проволочных заграждений и больше 30 километров противотанковых рвов. Дотов и дзотов на километр фронта на тыловом рубеже в два раза больше, чем на главном. Зачем этот тыловой рубеж, проходящий всего в 3-6 километрах от города? Разве в условиях Севастополя устоит на нем оборона? Нет, не о длительной обороне были думы тех, кто намечал этот рубеж и руководил его строительством. Да флотские товарищи и не скрывали: не для обороны он строился, а для отражения десанта, для прикрытия эвакуации. Опять эта десантобоязнь! Как у командующего 51-й армией Кузнецова… Впрочем, сравнивать флотских товарищей с Кузнецовым командарму не хотелось. Эти не имели опыта организации сухопутной обороны, а сделали под Севастополем не меньше, чем было сделано на Перекопе. И они не знали, на какие силы надо рассчитывать. Кузнецов знал, у него была армия. Знал и не создал надлежащей, глубоко эшелонированной обороны. Так можно ли от флотских требовать, чтобы они все предусмотрели?… Вот если бы тогда, две недели назад, когда Приморская армия только прибыла из Одессы, ее оставили бы в Севастополе, сколько можно было бы сделать за две недели! И ведь было такое мнение. Военный совет флота докладывал Ставке о целесообразности сохранить Приморскую армию, доукомплектовать и поставить на оборону предгорий. Он еще раз прошелся взглядом вдоль извилистой красной черты, идущей от Качи и упирающейся в море за Балаклавой, возле высоты 386,6, снял пенсне, поискал, куда его положить, и положил на свой служебный блокнот. Снова лег и вдруг подумал: чего это ему все вспоминаются чужие ошибки? Сожаление об упущенных возможностях? Но столько было этих упущенных возможностей, что все и не перебрать. Да и не в его это вроде бы характере — ахать о несбывшемся. Нет, тут что-то другое. Что же?… Мысли метались, захлестывали воспоминаниями. Многое увидел он сегодня во время поездки по рубежам обороны, многое понял. Видел в стереотрубу страшную атаку противника, когда немцы гнали впереди себя толпу женщин, детей, стариков. К счастью, командир батальона моряков оказался толковым, догадался отсечь вражеских солдат от этой толпы фланговыми пулеметами. Видел, как небрежно окапываются моряки. Стоял в траншее по пояс и спрашивал: — Это что — окоп? Ползать можно… — Это блиндаж? — спрашивал в другом месте. — От дождя хорошо укрываться. Не корил, не кричал. Знал: насмешкой моряков скорее проймешь. И уходил от этих окопов, не пригибаясь, не прячась от шальных пуль, хотя излишней бравады за собой не знал. Так было нужно. И услышал наконец чей-то восторженный возглас: — Теперь живем, братцы, пехота прибыла! Вот это и нужно было. Чтобы расползался слух о прибывающей пехоте, поддерживал отчаявшихся, воодушевлял сильных, помогал им устоять эти дни. Но пехота была еще далеко. Да и много ли ее придет к Севастополю? Вспомнилось, как явился в штаб командир 514-го полка 172-й дивизии подполковник Устинов, смущаясь, доложил, что в полку всего 60 красноармейцев и 13 младших командиров… Петров снова склонился над картой, долго рассматривал те места горного Крыма, где россыпь красных стрелок упиралась в синие обводы немецких заслонов. С трех сторон нависали эти обводы, пугали. Невольно думалось, что если такое стояние продлится еще немного, то и другие части придут в Севастополь не в лучшем виде, чем полк Устинова. А пока что он, генерал Петров, — командарм без армии. Более чем командарм. Накануне командующий войсками Крыма адмирал Левченко объявил приказ, которым в Крыму создавались два укрепрайона — Керченский и Севастопольский — и руководство обороной Севастополя возлагалось на Петрова. Второй раз в течение месяца приходилось ему принимать командование в самый критический час. Там, в Одессе, когда оборона кончалась, и здесь, когда ее только еще надо было организовать. Его удивило только, что в приказе никак не оговаривались задачи флота, без которого в условиях изолированного плацдарма ни о какой обороне не могло быть и речи. И было еще одно совещание у командующего флотом, сегодняшнее… Петров глянул на часы — половина третьего ночи — и с привычным командирским педантизмом отметил — «вчерашнее». На этом совещании он, уже успевший разобраться в обстановке, сделал в своем докладе решительный вывод: Севастополь можно длительно оборонять. — Может, вы здесь и разместитесь, на ФКП? — предложил ему адмирал Октябрьский. — Благодарю, — сказал Петров. — Но разрешите уж мне расположиться со штабом на КП береговой обороны. — Как вам будет угодно… Отменялись любезностями и разошлись. Снова он посмотрел на часы. Было без четверти три. А в шесть надо быть на ногах. — Спать! — вслух приказал себе Петров и закрыл глаза. И с удовлетворением отметил, что засыпает, что, несмотря на все, навалившееся на него, не потерял власти над собой… Не знал Петров, что в этот же самый день командующий флотом отправит в Ставку телеграмму, где напишет, что Севастополь под угрозой захвата, что первая линия обороны противником прорвана, что повсюду идут тяжелые бои, а резервов больше нет. Не знал он и того, что это была уже не первая такая телеграмма. И раньше Военный совет флота доносил в Москву о том, что противник ведет настойчивые атаки, что Севастополь совершенно открыт с севера и не может обеспечить базирование основных сил флота… Еще действовала инерция эвакуации. Опасение, что Севастополь окажется в руках врага вместе со всеми запасами его подземных хранилищ, заставляло грузить на корабли снаряды и патроны. На причалах в Поти и Батуми росли горы ящиков с боеприпасами, вывезенными из Севастополя. Ставка не без оснований усмотрит во всех этих действиях не только беспокойство за судьбу главной морской базы, но и некоторую растерянность. Через три дня нарком ВМФ пришлет Военному совету флота и адмиралу Октябрьскому телеграмму: «…мне кажется достаточно ясно, что сейчас главной задачей является удержать Севастополь до крайней возможности. Так держался под артобстрелами и ударами авиации Таллин, так держался Ханко, так держали Вы, черноморцы, Одессу, и мне непонятна нотка безнадежности в отношении Севастополя». Далее в телеграмме будет говориться, что на борьбу за Севастополь надо привлечь корабли, хотя условия их базирования там трудные, но весь Северный флот в Полярном с начала войны находится под ударами авиации и фронт там находится ближе. «Севастополь можно и нужно защищать, и пока оборона его не будет устойчивой, Военный совет флота должен быть там…» XV Утро 7 ноября застало Петрова, как обычно, в пути. Хмурый рассвет прорисовывал обрывы на другой стороне Северной бухты. Низкие тучи стлались над высотами, и это радовало. Погода, как по заказу, — праздничная. Прежде праздничной погодой считалась ясная, солнечная. Теперь чем плотнее тучи, тем лучше: больше вероятности, что не будет бомбежки. А значит, город вздохнет хоть один день, а значит, легче будет и на передовой. Снег, нападавший ночью, растаял, и теперь на дороге стояли мутные лужи. Машину заносило на поворотах, но шофер не сбавлял скорости: командарм не любил тихой, осторожной езды. Когда остановились у пункта временного полевого управления на Мекензиевых горах, услышали шум напряженного боя, доносившийся с северо-запада. Там 8-я бригада морской пехоты проводила разведку боем. Петров связался с командиром бригады полковником Вильшанским и узнал, что артподготовка, проведенная еще в темноте по плохо разведанным целям, принесла мало пользы, поскольку всполошила немцев, что роты встречают упорное сопротивление, но тем не менее продвигаются вперед. За эту разведку боем Петров не беспокоился: каков бы ни был результат, она свою роль сыграет, даст необходимые данные о немцах, а главное, напугает их. Неожиданная наша активность заставит противника перебросить часть войск на правый фланг и, может быть, ослабит удар на наиболее опасных участках — под Дуванкоем, в долине Кара-Коба. А в том, что именно здесь и именно сегодня, в день юбилея Октября, враг предпримет особенно сильные атаки, Петров не сомневался. Это его предположение скоро подтвердилось. Грохот боя покатился по фронту вправо. Порой отдельные выстрелы и разрывы уже не были слышны, над черными мокрыми горами катился сплошной гул. Здесь, на пункте управления, командарм ненадолго задержался. Выслушав доклад майора Ковтуна, он встал, крикнул ординарца. Тот вошел со свертком в руках, в свертке оказались бутылка вина и закуска. — Бои боями, а праздник не отменяется. Хочу поздравить вас с праздником. — Он сам открыл бутылку, налил по полстакана. — Хотелось бы в другой обстановке, но что поделаешь. За Октябрьскую революцию и нашу победу! На столе затрещал телефон. Петров взял трубку, минуту молча слушал. Положив трубку, снял пенсне, принялся протирать его, весело поглядывая на присутствующих. Наконец сказал: — Вчера в Москве состоялось торжественное заседание, как до войны. Слышали? Ну вот, а сегодня состоялся праздничный парад. Только что радио сообщило. И сразу что-то изменилось вокруг: люди задвигались, заулыбались. И несмолкаемый гул боя показался уже не таким тревожным, словно это не оборона была, а наше наступление. — Сообщите всем: в Москве — парад. Как обычно. Стоит Москва, не шелохнется. И нам того желает… И снова была гонка по мокрым слякотным дорогам в сопровождении одного только ординарца. Штабную свиту Петров за собой не таскал, считал, что штабные работники должны заниматься своим делом. Снова были бесконечные, долгие и короткие, на ходу, разговоры с командирами и бойцами, распоряжения, написанные прямо на картах, и улыбки, улыбки, и радостные возгласы повсюду, где он говорил о праздничном параде в Москве. …Заросли дубняка, гребенника, кизила. Узкие дороги, вьющиеся по склонам. Машина проскочила седловину между холмами и, юля на скользкой дороге, начала спускаться в лощину. Там, внизу, на опушке редкого леска, сидела группа краснофлотцев. — Давай туда, — сказал Петров шоферу, и машина, круто развернувшись, заскользила вниз. Бойцы поднялись навстречу устало, как-то равнодушно, и Петров собрался уж отчитать командира. Но навстречу вышел знакомый командарму в лицо представитель политотдела армии старший политрук Лезгинов, доложил, что он проводит беседу с батальоном морской пехоты, который по приказу отводится в тыл, рассказывает о параде в Москве, о директиве Ставки Верховного командования. — А где батальон? — спросил Петров. — Все мы тут, товарищ генерал, — сказал кто-то из толпы. — Неделю назад нас было тысяча двести, осталось тридцать пять человек. Петров смотрел на них и не находил, что сказать. Не годились никакие слова утешения, да теперь они были бы, пожалуй, и неуместны. Он знал, как дрались эти отдельные флотские батальоны, знал, какие несли потери, не ведая азбуки пехотного боя, не имея опытных командиров-окопников. Героизмом останавливали немцев, беззаветным героизмом, а не умением. И вот результат. Первый натиск врага, кажется, отбили. Но какой ценой! Он впервые так наглядно увидел эту цену первой победы под Севастополем. И все же надо было что-то сказать этим людям, он видел, что они ждали его слов. — В Древней Греции был случай, когда триста воинов задержали армию врага, — наконец выговорил он. — Триста спартанцев. Все они погибли, но не отступили. Тысячи лет прошли, а о них всё рассказывают легенды, всё помнят. И о вас будут рассказывать… — О нас не будут, — послышался голос. — Это почему? Вы не хуже. — Может, и не хуже. Только война не та. Теперь нужно триста раз по триста… Весь день эти слова краснофлотца не выходили у него из головы. И когда с близкого НП наблюдал за боем в долине Кара-Коба, где 2-й полк морской пехоты и 31-й стрелковый полк с помощью бронепоезда «Железняков» и артиллерийских батарей с трудом сдерживали рвущегося вперед противника, и когда принимал измотанные после длительного и тяжелого похода поредевшие части приморцев, нет-нет, да вспоминал командарм угрюмо стоявший строй усталых моряков и рассудительные слова, свидетельствующие о том, что люди понимают неизбежность больших жертв. А раз понимают, значит, нет паники, значит, даже немногие оставшиеся не растеряли готовности снова выйти навстречу врагу и, если придется, погибнуть, но не отступить. Это считается прерогативой начальства — думать о моральном духе бойцов, чтобы не слабел он даже при поражениях. Но откуда самому начальству набираться уверенности в победе, как не от своих же бойцов. Вот когда по-настоящему понял Петров, почему его каждый день тянет в части, почему так хочется видеть своими глазами бойцов и командиров, беседовать с ними. Он приписывал это своему постоянному беспокойству за дело, но, возможно, это и его потребность. Только в постоянном общении с непосредственными исполнителями его воли, воли штарма, он получает способность ощущать свою армию не только сверху, но как бы изнутри. Он знал в лицо и по именам почти всех командиров и многих бойцов, знал, чего можно ожидать от каждого в той или иной обстановке, и решения, которые приходилось принимать как командующему, во многом исходили из этих, известных ему особенностей и возможностей людей. Петров знавал командиров, которые смотрели на подчиненных только как на исполнителей. «Мои воины», — говорили они. И не в том была беда, что так говорили, а в том, что свысока смотрели на тех, кто ниже. Петров всегда был как бы чуточку смущен своим высоким положением. Это, как видно, у него в крови. Сколько помнит — и в гражданскую, и после, когда водил отряды по следам басмачей, и уже в эту войну, когда, казалось бы, ни о чем другом, кроме контратак да оборонительных рубежей, не было ни времени, ни сил думать, — все в нем жила никому из окружающих неведомая неловкость перед людьми. Не бойцы для него, а он для бойцов, для общего дела. Такое его убеждение каждый раз отдавалось болью, когда сталкивался он с фактами начальственного высокомерия. Сверху — приходилось терпеть. Но он часто терял самообладание, когда в окопах слышал жалобы бойцов на равнодушие подчиненных ему начальников, на нерасторопность работников тыла, на плохую пищу. Тогда он срывался и кричал, багровея и отчаянно дергая головой. Обиду и несправедливость по отношению к бойцам он воспринимал как обиду, нанесенную лично ему… Он был не над армией, он был частицей армии и потому больно переживал тяжелые испытания, выпавшие на долю приморцев, страшную долю флотских батальонов, обреченных своей гибелью останавливать врага… У небольшого домика на Мекензиевых горах Петрова встретил командир 25-й Чапаевской дивизии генерал Коломиец. Как и все в это трудное время, был он усталым, но зеленая бекеша на меху и серая каракулевая папаха с красным верхом словно бы убавляли усталости, делая его вид воинственным и бравым. Скоро прибыли командир 7-й бригады морской пехоты полковник Жидилов, с рукой на перевязи, и комиссар Ехлаков, оба осунувшиеся, вымотанные, как видно, до последней возможности, с красными от бессонницы глазами. В любой другой обстановке это было бы безумием — бросать в бой измученную долгим переходом, ни дня не отдохнувшую бригаду. Но сейчас Петров не дал волю состраданию. — Как добрались? — сухо спросил он. — Машин хватило? — Хватило, — ответил Жидилов. — Две недели назад не хватило бы и двухсот грузовиков, а теперь вся бригада уместилась на шестидесяти. — Помогите своим морякам, третьему полку Гусарова, — никак не выразив сочувствия по поводу больших потерь, сказал генерал Коломиец. — Вторые сутки отбиваются, а немцы все прут и прут. Целая дивизия на них нацелилась. А отходить некуда — позади прямая дорога на Инкерман. Сменяйте полк Гусарова и выбивайте фашистов из Черкез-Кермена… — Вас поддержит корабельная и береговая артиллерия, — сказал командарм. — Тогда уж мы рванем, Евгений! — не смущаясь присутствием генералов, весело выкрикнул Ехлаков. Все склонились над картой, уточняя передний край немцев, расположение наших частей. Петров радовался, что приехал именно сюда. Уже одно то, что командующий армией дает указания не из штаба, а прямо на передовой, говорило о многом. И этому медлительному полковнику, и его энергичному комиссару такая необычность обстановки, похоже, помогала как следует проникнуться особой важностью встававшей перед ними задачи… Мекензиевы горы! Знал бы тот русский адмирал Мекензи, живший в этих местах полтора века назад, с какой надеждой и каким отчаянием будет повторяться название гор! И сколько крови прольется на этих горах, носящих его имя!… В штабе армии, куда Петров прибыл только под вечер, ординарец Кучеренко, увидев его, осунувшегося, с покрасневшими глазами, заворчал было, что так и свалиться недолго, что надо и командарму хоть немного поспать. — Антон Емельянович, — как всегда, уважительно и простецки сказал Петров. — Честное слово, отосплюсь. Вот немцев остановим, оборону организуем как следует и отосплюсь. — Это ж когда будет?! — всплеснул руками Кучеренко. — Немец-то не дурак, чтобы дать нам закрепиться. Будет лезть и лезть… Вот тут он был прав, верный ординарец: немцы не дураки, они должны понимать, что если прорываться, то сейчас, когда морские батальоны изнемогли в непрерывных боях, а приморцы еще только подходят. Потом прорываться будет трудней. И командарм с беспокойством слушал доклады о боях, стараясь уловить хоть намек на ослабление нажима, на сосредоточение войск противника на других участках. В целом сведения о результатах боев были обнадеживающими. Контратака 8-й бригады дала немало: разведан противник, взяты трофеи, заняты важные высоты. Пришли сообщения о беспримерной стойкости моряков. Кое-где, не имея другого выхода, они бросались под танки с гранатами. В целом крепла уверенность — выстоим. Все говорило о том, что противник выдыхается. Как видно, и Манштейну тоже нужно время, чтобы собраться с силами, подтянуть разбросанные по горам войска, перегруппировать их… Поздно вечером Петров снова поехал на флагманский командный пункт. Стоявший в Южной бухте эсминец время от времени грохотал четырехорудийными залпами. Слышались глухие выстрелы береговых батарей. Бои не утихали, но сегодня они уже не пугали. И на ФКП сегодня была совсем другая, более оживленная обстановка. Что-то менялось в людях, слышались праздные разговоры, какие еще вчера казались бы неуместными, невозможными. — …Развезет осенью, и сядут немцы в лужу со своими хвалеными машинами. Попомни меня — сядут. У нас не европейские дороги. Вот за такое состояние дорог я бы наградил «Автодор» орденом. Послышался смех: — Ударим немцев бездорожьем!… Вошел адъютант командующего флотом и разговоры смолкли. То, что Петров узнал на ФКП, словно бы подводило черту под теми воодушевляющими сообщениями из Москвы, которыми так богат оказался этот праздничный день. Директива Ставки, только что полученная в штабе флота, решительно устраняла разноголосицу о судьбе Севастополя: «Севастополь не сдавать ни в коем случае и оборонять его всеми силами». И прояснялась наконец роль флота: «Главной задачей ЧФ считать активную оборону Севастополя и Керченского полуострова всеми силами». И создавалось единое командование: «Руководство обороной Севастополя возложить на командующего ЧФ Ф.С. Октябрьского». Это было то самое, чего Петров ждал все эти дни. В Крымскую войну именно единство командования обеспечило стойкость обороны, и теперь должно быть то же самое. С него, Петрова, снималась главная забота — о надежности коммуникаций, связывающих с Большой землей. На нем оставалась организация сухопутной обороны и руководство ею. Это ему привычнее, тут он знает, что делать. — Продумайте вопрос об использовании сил подходящей Приморской армии, — сказал ему Октябрьский. — Подготовьте приказ о распределении частей и соединений армии и флота по секторам обороны. Все отдельные отряды и батальоны необходимо влить в состав полков подходящих дивизий… И снова Петров со своим начальником штаба полковником Крыловым до глубокой ночи просидели над картой, над донесениями командиров вышедших к Севастополю частей и дивизий, подсчитывая силы, прикидывая их распределение по фронту. — Будем отдавать приказ об окончательной организации обороны, — сказал Петров. — За чьей подписью? — спросил начальник штаба. — Октябрьский о своем вступлении в командование еще не объявил. — Ждать нельзя, — сразу сказал командарм. — Вон даже ординарец говорит, что немец не дурак и опомниться нам не даст. Готовьте приказ, а с подписью решим… И вот наступил день, которого с таким нетерпением ждали: с утра 9 ноября противник прекратил активные боевые действия. Только в районе Ялтинского шоссе заслон, состоявший из конников, был атакован превосходящими силами противника. Конники отошли к основным силам, и немцы, похоже, этим удовлетворились, приостановили продвижение. В тот же день Петров подписал приказ о создании четырех секторов обороны, о назначении комендантов секторов, о сведении всех разрозненных частей и подразделений в единые соединения под единым командованием. Он подписал этот приказ как командующий Севастопольским оборонительным районом. Ждать с четкой организацией обороны далее было нельзя и часа. Надо было немедленно, сейчас же готовиться к новому, более организованному наступлению врага… Часть вторая. ТРУДНОЕ НАЧАЛО I Вчерашний день на фронте был непривычно спокоен, и командарм, выезжая рано утром на передний край, взял с собой начальника штаба полковника Крылова. Ехали долго, сначала вокруг Южной бухты, потом вокруг Северной, потом по извилистым мокрым дорогам, вьющимся по склонам холмов, — до самых дальних рубежей 4-го сектора было не меньше двадцати километров. — Надо же вам когда-нибудь выбраться на передовую, — словно бы отвечая сам себе, сказал командарм Крылову. — Начальник штаба — это начальник именно штаба, но и ему полезно знать, чем дышат люди в окопах. — Да я и сам… — Помню, — перебил Петров. — Помню, просился. Но на кого бы я штаб оставил? Положение-то было, сам понимаешь. — И теперь не проще. — Не проще, — согласился командарм. — Но по-другому. Теперь можно начальнику штаба и оглядеться. Чтобы, когда понадобится, иметь личное представление о войсках. — Боюсь, что это понадобится очень скоро. Не в интересах немцев давать нам время. — Вот пока оно есть, и надо оглядеться… Неподалеку от кордона Мекензи их встретил майор Ковтун. Он стоял на дороге, расставив ноги, и смотрел на лихо мчавшуюся на него «эмку» командующего. Был он без шапки, гладкие, аккуратно зачесанные волосы блестели от мелкого дождя, сыпавшего все утро. Ковтун шагнул к резко остановившейся «эмке» и сразу, без лишних слов, начал докладывать обстановку. Не вылезая из машины, Петров терпеливо слушал его, не перебивал, пощипывал короткий ус. Когда Ковтун кончил говорить, командарм секунду помолчал, словно ожидая продолжения доклада, потом кивнул, сказал коротко: — Я вернусь через четыре часа. Ищите меня у Воробьева. — И повернулся к шоферу: — Николай, газ! Свистнув колесами, машина резко сорвалась с места и исчезла в хмарном рассветном сумраке. У коменданта 4-го сектора, командира 95-й дивизии генерала Воробьева, пробыли недолго. Выслушали доклады о готовности частей, изучили схемы огня. За этот 4-й сектор, хоть и был он самым большим — 18 километров по фронту, — командарм не беспокоился: здесь стояла самая большая по численности бойцов дивизия. К Севастополю 95-я вышла в составе 3759 человек. Не то что 172-я, из которой едва удалось сформировать батальон. К тому же здесь, в 4-м секторе, оборонялась 8-я бригада, отчаянные моряки, всего несколько дней назад сумевшие крепко перепугать противника смелой разведкой боем — первой успешной операцией под Севастополем. И артиллерийское прикрытие здесь было достаточным — 10-я береговая батарея, 30-я башенная, три артполка. Но, всего скорей, не численностью войск объяснялась эта уверенность командарма — и 95-ю пришлось основательно пополнять за счет электромеханической школы, школы запаса БО, частей морской пехоты, — а именно этой недавней победой. Хорошо знал Петров, как мобилизует людей, как поднимает боевой дух даже небольшой успех. Штаб 4-го сектора располагался неподалеку от деревни Любимовка. Отсюда, прямо с дороги, просматривалась стальная поверхность моря, бескрайняя, пустынная. Горизонт терялся в серой мгле, но все же казался очень далеким. Петров постоял возле машины, прежде чем сесть в нее, посмотрел в морскую даль. И вдруг повернулся к Крылову. — Давайте завернем на пятнадцать минут на Братское кладбище, здесь совсем близко. — И добавил укоризненно: — Вы ведь там вообще еще не были. Вскоре машина подъехала к каменной ограде, в которую была врезана невысокая арка ворота. Они вышли на мокрую каменистую тропу, огляделись. Было пустынно вокруг, даже ветер приутих, словно не желал нарушать вечного покоя. — Ни одной живой души, — сказал Крылов. — Зато сколько мертвых, — в тон ответил Петров и кивнул на надпись у ворот. Он посмотрел, как мрачнеет, меняется лицо начальника штаба, читавшего скорбную надпись, и пошел через ворота в лабиринт кладбищенских дорожек. Поодаль остановился, оглянулся. Крылов все еще стоял в воротах перед надписью, сообщавшей, что здесь, на этом кладбище, похоронены 127583 защитника Севастополя. Для всех, кто видел эту цифру впервые, она казалась неестественно огромной. А теперь, когда на этих самых рубежах шли бои, она просто-таки ужасала. Сколько же крови впитала в себя эта земля, сколько костей покоится под этими камнями! А сколько еще прольется здесь крови! Снова громыхнули орудия крейсера «Червона Украина», стоявшего по другую сторону широкой бухты, у Графской пристани, тяжелое эхо прокатилось над братскими могилами. Подошел Крылов, молчаливый, помрачневший, и они пошли между квадратными плитами серого камня, в трещинах которого торчали пучки сухой травы, пошли к церкви-памятнику, похожему на старорусский шлем. Церковь была построена из белого инкерманского камня, на куполе ее высился массивный гранитный крест. В сумрачном свете они разглядели внутри церкви причудливую мозаику и черные мраморные доски на стенах с длинным перечнем воинских частей, принимавших участие в обороне, с многочисленными фамилиями генералов, адмиралов и офицеров, убитых здесь без малого девяносто лет назад. — Поехали, Николай Иванович, пора. Они вышли из церкви и направились вниз по склону по тропе между плит. — Такие потери! — сказал Крылов. — Какие жестокие бои были здесь. — Лучше сказать: какая массовая самоотверженность была здесь, — ответил Петров. Возле машины он оглянулся, еще раз окинул взглядом невысокую арку ворот, конический купол церкви на холме, сказал задумчиво: — Да, не посрамить славы предков — это здесь, в Севастополе, значит особенно много… На дороге их снова встретил майор Ковтун, стоявший без шинели и без шапки. — Слава богу! — вместо обычного доклада воскликнул он. — А я уж перепугался: командарм пропал. Еще час назад из штаба Воробьева сообщили, что вы выехали, а все нет и нет. — Не час, а пятьдесят две минуты, — уточнил Петров, взглянув на часы. — Ладно, докладывайте. — Везде тихо, товарищ генерал. Петров поморщился, подумал и вылез из машины, пошел к домику, где был телефон, принялся обзванивать сектора обороны. Доклады отовсюду поступали одинаковые: противник зарывается в землю и, если не считать пулеметных и артиллерийских обстрелов, никакой активности не проявляет. — Если не проявляет активности, значит, готовится, — сказал Петров, повернувшись к своему начальнику штаба. — Не даст он нам долго отдыхать. Не прозевать бы прорыва. Он вернулся к машине, дождался, когда Крылов и адъютант, лейтенант Кохаров, сели на свои места, встал на подножку и резко бросил шоферу: — В штаб. Николай, газ. Всю дорогу он не проронил ни слова и только при въезде на площадь Ленина поднял руку и, махнув на низкую колоннаду Графской пристани, сказал устало: — Останови. Он не стал спускаться по лестнице к воде, постоял у колонн, посмотрел на стальную громаду крейсера «Червона Украина», покачивавшуюся на воде. В первый момент ему показалось странным, что такая махина может отчего-то качаться: крейсер стоял недалеко от берега, тут не было даже тех волн, что морщили гладь широкой бухты. Один за другим всплеснулись вдалеке три белых разрыва: как видно, вражеская артиллерия все же пыталась нащупать корабль. Тут оглушительно громыхнули бортовые орудия, крейсер заметно дернулся, и стало ясно, отчего он раскачивается, — от собственных залпов. Петров знал, что крейсер этот был спущен на воду еще до революции и в начале имел название «Адмирал Нахимов». И он невольно оглядел колонны Графской пристани, тоже связанной с прославленным адмиралом, подумав, что здесь, в Севастополе, куда ни посмотри, повсюду незабываемые следы героической обороны. Вспомнил слова Льва Толстого, часто повторяемые в последнее время: «Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтобы кровь не стала быстрее вращаться в ваших жилах». И подумал, что память о той обороне живет и будет жить в обороне этой, вдохновлять ослабевших, умножать силы тех, кто силен духом, что геройство предков, спящее в каждом человеке, обязательно пробудится, как от малейшей искры пробуждается огонь, спрятанный до поры в порохе. И эта связь времен, эта наследственная память будет здесь, в Севастополе, важнейшим оружием, которое позволит одерживать победы в условиях, когда по всем теоретическим расчетам побед не должно быть. Посередине бухты один за другим взметнулись четыре белых смерча, и адъютант, стоявший за спиной Петрова, забеспокоился, вышел вперед, заглянул командарму в глаза. — Иван Ефимович!… Петров не ответил. Теперь громада корабля перестала казаться ему красивой, подумалось о том, что он слишком велик. Возникло желание или притопить его, чтобы не так выпячивался над водой, или как-то прикрыть. На суше он бы строго спросил с командира, так открыто выставившего батареи, а здесь что сделаешь?… «Как это «что»? — сказал он себе. — Маневрировать надо, менять позицию. Если корабль долго будет стоять на одном месте, немцы рано или поздно пристреляются». Вернувшись в штаб, командарм первым делом вызвал начальника разведотдела полковника Потапова, как всегда согнутого от мучающей его язвы желудка, напомнил ему о том, что тот и сам хорошо знал, — делать все возможное, но не прозевать сосредоточение войск противника. Потом он долго просидел с полковником Крыловым над картами, пытаясь поставить себя на место немецких штабистов. Как бы поступил Манштейн, куда бы он направил главный удар? По всему выходило, что таких направлений два: южное — по Ялтинскому шоссе и центральное — через хутор Мекензия. II Командир артиллерийского дивизиона был немногословен и суров. Он считал, что любому, назначенному на новую должность, с первого же часа следует знать свои новые обязанности, и никаких скидок на молодость и неопытность не может быть. Поэтому он не стал ничего разъяснять только что назначенному командиром батареи лейтенанту Кубанскому, ткнул пальцем в переплетение коричневых линий на карте, обозначавших высоту, и сказал коротко: — Твой НП. А батарею поставишь вот здесь вот. Кубанский ни о чем не расспрашивал. Еще не выветрились из памяти знания, вколоченные в него в Киевском артиллерийском училище, оконченном перед самой войной, после которого были бои на Пруте, под Одессой, здесь, в Крыму, где ему, старшему на батарее, не раз приходилось оставаться за комбата. Вопросов у него не было никаких, и поэтому, козырнув, как положено, он тотчас отправился на указанную высоту, взяв с собой связистов и разведчиков. Высота и впрямь оказалась очень удобной для наблюдательного пункта. Пологая с запада, она имела крутой восточный, обращенный к противнику склон. С севера же и юга и вовсе были обрывы. На вершине стояла часовня, сложенная из крупных каменных кубов, а вокруг нее — прочная каменная стена метра в три высотой. Это было кладбище, на котором в ту Крымскую войну хоронили итальянских солдат. Все пространство внутри стен было уставлено надгробиями — каменными столбами и плитами с неразборчивыми латинскими надписями. Меж надгробий, там и тут, росли невысокие кусты. Рассыпавшись по кладбищу, разведчики принялись обследовать его, выискивая места, где можно было бы поудобней и побезопасней устроиться. Кубанского прежде всего заинтересовала часовня. Он поднялся по высоким ступеням к арочному входу. Внутри было сумрачно и тепло: то ли это ему казалось, поскольку стены укрывали от холодного ветра, то ли они еще держали в себе остатки летнего зноя. Пахло затхлостью склепа и пресной пылью осыпающейся побелки. Лестниц, ведущих к верхним окнам, никаких не было, не имелось вверху и уступов, чтобы установить стереотрубу, и потому у Кубанского сразу пропал интерес к часовне. К тому же он подумал, что одиноко стоящее на горе здание наверняка привлечет внимание немецких наблюдателей. Он пошел к выходу, но в этот момент разведчик Золотов углядел под ногами чугунную крышку люка и принялся поддевать ее подвернувшейся под руку палкой. Из открывшегося темного провала дохнуло влажной прелью. Подземелье было глубокое, и Золотов полез туда, нащупывая ногами прутья железной лестницы. Вспыхнула в глубине спичка, быстро погасла, и сразу же загремела лестница. — Там… покойники! — крикнул Золотов, выскочив из люка. — Естественно, — бодро сказал Кубанский. — Что ты еще собирался увидеть на кладбище. Пересиливая себя, он спустился вниз, чиркнул спичкой и вздрогнул от неожиданного озноба: глубокие ниши в стенах были заполнены костями рук и ног, полукружьями ребер, топорщившихся в разные стороны. А поверх костей пирамидами были сложены черепа, пялились черными глазницами, скалились желтыми зубами. Стараясь оставаться бесстрастным и спокойным, Кубанский вылез из люка и сам ногой задвинул тяжелую крышку. — Не тут будет НП, — сказал он Болотову. — Пошли. До кладбищенской стены было метров тридцать. Кубанский взобрался на камни, огляделся поверх стены. Перед ним расстилалась панорама гор, укутанная прозрачной пеленой тумана, внизу извивалась речка Черная, за ней слева в неглубокой лощине виднелось селение Алсу. Справа уходила в горы дорога, то самое Ялтинское шоссе, по которому они ехали сюда от Байдарских ворот. Вдали дорога исчезала из виду, прикрытая пологим горным склоном, и снова просматривалась на некотором отрезке. Кубанский сразу понял, что этот отрезок дороги будет главной целью и его в первую очередь следует пристрелять. — Вот тут, под стеной, и будет наш НП,— сказал он. — Сделать амбразуру и вырыть окоп… Амбразуру бойцы пробили без труда, но с окопом намаялись. Удалось прокопать лишь полуметровый слой земли и щебня, а дальше шла сплошная скала, которую не брали ни лопаты, ни кирки. Можно бы подорвать скалу, но взрыв разрушит и стену — главное укрытие. Так и смирились с необходимостью сидеть у стереотрубы, согнувшись в три погибели. Ночевали в сторожке, стоявшей у входа на кладбище. Поужинали, приняли свои наркомовские сто грамм и заснули все, кроме положенных часовых да разведчиков-наблюдателей. Впервые за много дней спокойно заснули, уверенные, что наконец-то встали на свое постоянное место. Утром проглянуло солнце, и Кубанский смог хорошенько разглядеть каждое пятнышко на противолежащих, занятых противником высотах, передний край, обозначенный внизу извилистой полосой наскоро вырытых окопов. Долго глядел в стереотрубу, изучая местность. И вдруг он заметил какие-то слабые проблески на темном фоне поросшей лесом горы. Пригляделся и понял: каски взблескивают на солнце. — По пехоте! — радостно скомандовал он, решив тут же проверить готовность батареи. — Да! — так же обрадованно отозвался телефонист, передав команду на огневую позицию. — Дальнобойной гранатой! — Да! — Взрыватель РГ-шесть, осколочный!… Заряд четвертый!… Угломер сорок девять — тридцать!… Прицел пять-шесть!… Веер рассредоточенный!… Давно не командовал он с таким удовольствием. На марше все было второпях, и гаубицы стояли тут же, развернутые на дороге. Все было не по правилам на марше, словно гаубицы — это обычные винтовки, куда повернул стволами, туда и стреляй. Теперь все было, как положено: настоящий НП, вынесенный далеко от ОП, и построен веер для стрельбы, и выверены все угловые величины. — Первому, один снаряд — огонь! — Выстрел! — крикнул телефонист. Теперь можно было подождать и понаблюдать. Кубанский закурил, прислушиваясь к знакомому звуку летящего снаряда. Затем припал к стереотрубе. — Левее пятнадцать! Огонь! Теперь было то, что надо, и обрадованный такой быстрой пристрелкой, он заспешил: — Прицел пять-семь!… Беглым! Огонь!… Запрыгали разрывы в том месте, где только что взблескивали каски, дымом заволокло лес. И фронт вдруг ожил, словно разбуженный разрывами, загрохотал, затрещал пулеметными очередями. На весь этот день хватило батарее работы, потому что цели появлялись одна за другой: то колонна вражеской пехоты выползала на лесную дорогу, то на дальний отрезок шоссе выскакивала автомашина, а то несколько немецких танков попытались приблизиться к переднему краю. А под вечер прибежал связной от командира батальона моряков, оборонявшихся внизу, в долине, передал просьбу прижать немецких минометчиков, которые не давали поднять головы. — Где эти минометы? — спросил Кубанский. — Вам с горы-то видней, — сказал связной и убежал, прикрываясь кустами, вниз по склону. С горы, особенно в стереотрубу с ее 11-кратным увеличением, и впрямь все было видно — и как рвутся мины точно по линии окопов, и как распластываются по земле моряки, хорошо заметные на местности в своих черных бушлатах, но минометной батареи, как ни высматривал, Кубанский не мог обнаружить. Когда вечерний сумрак совсем закрыл дали, на высоту поднялся сам командир батальона моряков капитан Боренко, деловито обошел часовню, посмотрел в стереотрубу, в которую уже ничего было не разглядеть, махнул рукой на горбящиеся по горизонту горы. — Оттуда бьют, а ты не видишь? Глядеть надо лучше. — Ночью обнаружим, — успокоил его Кубанский. — Одной вспышки довольно… Но немецкие минометы ночью не стреляли. А утром снова запрыгали разрывы мин на линии наших окопов. И снова, сколько ни глядел, не мог Кубанский обнаружить эту хитро замаскированную минометную батарею. — Кто ее найдет, проклятую, тому три дня отпуска в хозвзвод, — пообещал он своим разведчикам. — Пользуйтесь моей добротой, другого такого случая не представится! Пооколачиваться в хозвзводе — это была мечта каждого. В баню можно было сходить, в город попасть, а там, глядишь, и новое обмундирование отхватить у старшины. Обещание комбата было более чем щедрым, и потому разведчики смотрели во все глаза. Но минометы словно из-под земли стреляли — ни вспышек не было видно, ни пыли, ни дыма от выстрелов. В этот день немцы несколько раз пытались атаковать наши окопы, но, откатившись, снова начинали обрабатывать передний край минами. Днем позвонил командир дивизиона и, отругав Кубанского за то, что до сих пор не может подавить немецкую батарею и помочь нашей пехоте, приказал этой ночью сменить огневую позицию, поскольку немцы взяли гребень противолежащей высоты, откуда гаубицы — как на ладони. — У вас на батарее из-за этого уже потери есть! — кричал он, словно Кубанский не знал этого и словно он был виноват в том, что немцы взяли высоту. Под вечер пришел комиссар батареи политрук Лозов, до этого находившийся на огневой позиции, где, собственно, и было его место, поскольку там — почти весь личный состав. Он заявился, не позвонив предварительно, и в этой внезапности визита усмотрел Кубанский некую связь с недавней нотацией, полученной от комдива. — Ты чего? — спросил недовольно. — Навестить пришел, — сказал Лозов, отряхивая основательно выпачканную шинель, поскольку пришлось ему изрядную часть пути проползти: днем хождение на НП не разрешалось, чтобы не обнаружить его. — Вечера не мог дождаться? — Значит, не мог. — Приезжал бы, как стемнеет, с кухней. Поужинали бы, приняли сто грамм наркомовских и поговорили. — Я подожду, — бесстрастно ответил Лозов, никак не реагируя на горячность командира. Где у тебя НП? В часовне? — Там, — махнул он рукой в угол ограды. И в этот момент оттуда, от НП, послышался радостный возглас: — Нашел! Товарищ лейтенант, вижу батарею! Согнувшись, они быстро пробежали между надгробьями, присели в мелком окопчике у стены, и Кубанский нетерпеливо прильнул к окулярам стереотрубы. — Где батарея? — А вы смотрите, смотрите. — Болотов суетился, обрадованный удачей, все поглядывая на темнеющее вечернее небо. — Только бы солнышко за гору не зашло, без подсветки не разглядеть. — Есть! — вдруг выкрикнул Кубанский. Синенький дымок на синем фоне неба и впрямь можно было увидеть только при косой подсветке заходящего солнца. Он быстро отложил на планшете угол по лимбу стереотрубы, определил по горизонталям карты точку превышения цели, дальность по секундомеру. Через минуту данные на открытие огня были готовы, и он заторопил телефониста, чтобы скорей разыскал командира дивизиона. Будь в достатке снаряды, позвонил бы он не в дивизион, а на огневую позицию и сразу бы скомандовал «огонь!». Но дневной лимит в 20 снарядов, которые он мог израсходовать по своему усмотрению, давно был использован, и приходилось спрашивать разрешение на открытие огня у командира дивизиона. Но и лимит комдива давно кончился, и ему пришлось звонить в полк. Пока инстанции договаривались между собой, солнце зашло, дальний лес сразу погрузился в темноту. Открывать огонь, не видя цели, было нецелесообразно. — Что делать, комиссар? — спросил Кубанский. — До утра надо ждать. — Приказано ночью сменить ОП. А с нового места понадобится пристрелка. Да и расстояние увеличится. — Надо подумать. — Думай не думай!… — он махнул рукой. — Завтра сменим позиции! — И вдруг выкрикнул раздраженно: — Не в прятки же мы играем! Нам главное врага уничтожить!… Кубанский едва дождался утра. Чуть рассвело, уже сидел у стереотрубы, вглядывался в серый сумрак, висевший над дальним лесом. На всякий случай дал проверочный выстрел по ранее пристрелянному реперу. Вскоре ожила передовая, и сразу вскинулся синий дымок в том самом месте, куда нацелено было перекрестие стереотрубы: немецкая минометная батарея была все там же, не сменила позицию. Минуту длилась торопливая перекличка команд, и вот одно за другим ахнули все четыре орудия (голоса их Кубанский различил бы даже в многоголосом гуле канонады), и четыре всплеска разрывов вспухли в том месте, откуда выскакивали сизые дымки. Расчет был точен, даже поправки не понадобилось. Подав команду на беглый огонь, Кубанский смотрел в стереотрубу, как затягивало дальний лес черным дымом частых разрывов. Он отстранился, удовлетворенный, махнул рукой Лозову, чтобы тоже полюбовался на работу артиллеристов. Весь этот день прошел под впечатлением удачного утра. Как и вчера, немцы пытались атаковать, и выползали из лощин танки, и приходилось кричать до хрипоты, отдавая все новые команды, но радостное настроение не проходило. Только к вечеру его испортил командир дивизиона, накричав на Кубанского по телефону за то, что не сменил огневую позицию прошлой ночью. — Я же говорил, что ОП просматривается от немцев! Сегодня у тебя на батарее снова потери! — Один ранен, — подсказал Кубанский, недоумевая, как можно не понимать очевидного: ради уничтожения врага порой приходится идти и на больший риск. Он снова принялся объяснять, что менять ОП прошлой ночью было нецелесообразно, ибо это уменьшило бы шансы наверняка уничтожить вражескую минометную батарею, но командир дивизиона ничего не хотел слушать. — За невыполнение приказа пойдешь под трибунал! — крикнул он и бросил трубку. Под трибунал так под трибунал, не больно-то это и страшно, когда сидишь под огнем на передовой. Главное-то сделано: батарея уничтожена. И он забыл об этой угрозе. А потом немцы снова пошли в атаку с танками, и Кубанскому стало вовсе ни до чего. Атака была последней в этот день, но самой опасной: батальон моряков, оборонявшийся в долине, подался назад, под самую гору. Когда посумрачнело, к кладбищу снова поднялся капитан Боренко. Он долго тряс руку Кубанскому, благодарил за помощь, за уничтоженную вражескую минометную батарею, которая больно уж «унижала матросиков», заставляя их ползать на брюхе. А потом принялся осматривать часовню. Вылез из подвала обрадованный. — Кости выкинем, устроим в часовне командный пункт батальона. — Не надо этого делать! — воскликнул Кубанский. — Почему? Надежней КП не придумаешь. — КП — это связные и всякое такое. Немцы сразу засекут движение людей и не будет тут ни КП, ни НП — ничего… — На передовой от обстрела не спрячешься… — Но и выпячиваться ни к чему. Маскироваться нужно. — Маскировку обеспечим. — Как ее обеспечишь? — Это уж мое дело… Вот это окончательно испортило Кубанскому настроение. И ночь опускалась под стать его состоянию — сырая, с мелким холодным дождем. Он понимал: сравнительно безопасная жизнь кончилась. Обнаруженный НП — это уже не НП, немцы сделают все, чтобы прихлопнуть его. Сменить бы место, да другого такого, откуда все видно, не было, и приходилось мириться. Он приказал разведчикам приготовить в часовне место, чтобы в случае обстрела перенести туда НП. Указал, где должна быть выставлена стереотруба, — в круглом решетчатом окне, к которому нужно подставить лестницу. Часами сидеть у окошка на лестничных жердочках будет трудновато и рискованно, не то что у амбразуры под стеной, только ведь там, в окопчике по колено, если внутри ограды начнут рваться снаряды, и вовсе не уцелеть. Кубанский был замкнут и неразговорчив весь этот вечер. Молча проглотил свои сто грамм водки, не проронив ни слова, съел ужин, как обычно, с наступлением темноты доставленный на НП в термосе. И когда ему доложили, что пришел корреспондент из газеты, раздраженно ответил, что теперь ему не до корреспондентов. Но газетчик попался настырный, все-таки вошел в сторожку, где они ужинали, и, видимо оповещенный, что командир батареи не в духе, с ходу принялся хвалить его: — Вы такие молодцы, такие герои! Крошите фрицев почем зря… — Какие могут быть герои на НП? — сухо прервал его Кубанский. — Меня из штаба полка именно к вам направили. Рассказывайте, как вы даете жару немцам. — Жару-то давать нечем, снарядов мало… — Как это нечем? Батарею уничтожили? Теперь уже сердился корреспондент. Был он кругленький и шустрый, с бегающими глазами и, как казалось Кубанскому, невнимательный: слушал не собеседника, а вроде бы лишь самого себя. — Ну уничтожили. Так это ж моя работа, никакой не героизм. — Если вы такой — ладно! — совсем уж раздраженно выкрикнул корреспондент. — Но бойцы ваши чем виноваты? Три дня пехоту мучила немецкая батарея, а вы ее отыскали и прихлопнули. Рассказывайте, как было дело. — Да все очень просто, — вздохнул Кубанский, поняв, что отделаться от него можно, лишь рассказав что-нибудь. — Вели разведку, и вот разведчик Золотов… — Как фамилия? — переспросил газетчик, вынимая блокнот. — Чья? — Разведчика. — Золотов, я же говорю. Вот он первый ее и обнаружил. Ну а дальше все просто: проутюжили это место снарядами, и немецкая минометная батарея приказала долго жить. Тут уж наши огневики поработали, с ними и надо говорить. Он обрадовался этой неожиданной идее — перебросить внимание корреспондента на огневиков, пусть едет на огневые позиции и мучает там своими дурацкими вопросами наводчиков да заряжающих. К его удивлению, газетчик на эту приманку клюнул, то ли понял, что из командира батареи сейчас ничего не выжмешь, то ли торопился убраться с НП, выдвинутого слишком далеко вперед. С ним засобирался и Лозов, поскольку этой ночью батарее предстояло менять огневые позиции и там присутствие комиссара было нужнее. Кубанский проводил их до машины, доставившей ужин и теперь, внизу под горой, дожидавшейся корреспондента. Ночь была кромешно темная, глухая, и если бы не немецкие ракеты, время от времени вспархивавшие над передовой, подсвечивавшие низкие тучи, то в двух шагах от сторожки можно было заблудиться. Ветер затих, и дождь перестал сыпать. Влажный воздух был неподвижен, и, словно завороженная этой замеревшей ночью, молчала передовая, ни с той, ни с другой стороны не слышалось ни выстрела, ни стука. — Смотри там, — сказал Кубанский Лозову. — К рассвету все должно быть готово для стрельбы. День будет горячий. И вообще теперь нам будет несладко. Как бы не пришлось переходить на запасной НП из-за этого Боренко. — Не паникуй раньше времени, — угрюмо сказал Лозов. Он хорошо понимал командира батареи. Часовня на горе — слишком хороший ориентир для артиллеристов противника, чтобы в нее не попасть, если начнется обстрел. Вся надежда на крепкие стены. Но сколько прямых попаданий они выдержат? III Все мог вынести курсант Северухин, одна беда — крови боялся. Еще в детстве в обморок падал, даже когда у него из пальца брали кровь. Холодело лицо, мутилось перед глазами, очки сползали с носа, и следующее, что каждый раз было после этого — острый, схватывающий дыхание запах нашатыря, от которого не хочешь, да очухаешься. Всегда, сколько помнил, он боялся в этом признаться, боялся насмешек школьных товарищей, презрительных гримас девчонок, среди которых была и та, чье мнение было ему совсем не безразлично, боялся снисходительных укоров врачей: «Что это вы? Такой с виду крепкий…» И он научился предугадывать приближение дурноты, и обманывал себя, отворачивался, а то просто закрывал глаза и усиленно начинал думать о чем-либо интересном, отвлекающем. Но что можно было дома, в амбулатории, того не сделаешь на фронте. Там глаза не закроешь. Он хотел сказать об этой своей слабости в военкомате, да постеснялся. Столько вокруг было слез и клятв, что у него язык не повернулся сказать. А потом уж и говорить было некому. Хмурый сержант — царь и бог над «несмышленышами» — не хотел слышать ни о каких болячках, ни об усталости, ни о стертых ногах, гонял их так, словно выматывать из них последние силы было его жизненным предназначением. А его, красноармейца Северухина, носившего очки, как ему думалось, именно за это сержант осознанно невзлюбил. И потому, когда через две недели такой жизни Северухину предложили идти на курсы младших лейтенантов, он согласился не задумываясь, рассчитывая, что над будущими командирами так измываться не будут. Ошибся он тогда, горько ошибся. На курсах были другие сержанты, еще более злющие. Так он и донес свою тайну до самого выпуска, когда уж выдали новое обмундирование с одним кубарем в петлицах. Каждый любовался этим рубиновым кубарем. А у Северухина всю радость омрачала его тайна. Что как при виде первой же раны он упадет в обморок? Это ж впору застрелиться после такого! И он все думал, как бы попасть не на передовую, а куда-нибудь, где обходится без крови. Есть ли в Севастополе такое место, он не знал, но упорно верил, что оно есть, и надеялся попасть именно туда. Со сложным чувством радости и страха вошел Северухин в кабинет, куда их, выпускников, вызывали по одному на мандатную комиссию. — У вас есть какие-нибудь желания? — спросили из-за стола. — Есть, — неожиданно для себя выдохнул Северухин. — Я не переношу вида крови. — Привыкнешь, — засмеялись за столом. Не помня себя, Северухин взял узенькую полоску бумаги — направление — и, чтобы исправить мнение о себе, так старательно щелкнул каблуками, что за столом снова засмеялись. Вышел во двор к таким же, как он, фасонистым младшим лейтенантам, покуривающим «Казбек», поскрипывающим новыми ремнями. Было холодно, в воздухе висела серая хмарь. От слободы Рудольфа, где находились курсы, до фронта не близко — не меньше пятнадцати километров, но и сюда докатывались раскаты разрывов. Далекие и тихие, они не пугали, только будоражили. Эти курсы младших лейтенантов совсем недавно спокойно занимались боевой учебой в тылу 51-й армии, в Симферополе. Ночью курсантов подняли по тревоге и повезли на машинах. Куда? Этого вначале никто не знал. На Алуштинском шоссе попали в колонну отходящей Приморской армии и нежданно-негаданно оказались в Севастополе. И только тут узнали, что им надлежало быть совсем в другой стороне — на Керченском полуострове, куда отошла их 51-я армия. Но теперь уж ничего не оставалось, как готовить комсостав для Приморской армии. Враг был тот же, и песни пелись все те же: «Школа младших командиров комсостав стране своей кует». Не какой-то определенной армии, а стране, и, стало быть, служи верой и правдой там, где пришлось. И они, преподаватели и курсанты, с энтузиазмом продолжали учить и учиться с первого дня, как обосновались здесь, в Севастополе. Но дней этих дали им совсем мало. Можно сказать, ничего не дали. Поступил приказ: срочно сдать экзамены и всем отправляться на фронт. Подразделения морской пехоты, поредевшие части Приморской армии остро нуждались в пехотных командирах, прошедших хоть какую-нибудь подготовку. Их отправили в части на другой же день. Новенькая полуторка везла Северухина по затянутым в осенний туман улицам Севастополя. Несколько раз машину останавливали патрули. На Корабельной стороне старший патруля, такой же молоденький лейтенант, только морской и уже, как видно, хвативший лиха, проверив документы и, заглянув в кузов, бросил снисходительно: — Новенький младший, да в новенькой форме, да на новенькой машине… Теперь немцу хана. Проезжай. С этого момента перестал Северухин любоваться новенькой формой, даже позволил себе помусолить свой широкий командирский ремень, чтобы не так бросался в глаза. Может он и не обратил бы внимания на эту реплику, да рядом сидел связной полка, простой сержант с тремя угольничками на петлицах, судя по обмундированию и по всему виду своему — прошедший огни и воды, и Северу хину очень не хотелось, чтобы этот сержант подумал о нем, как тот патрульный лейтенант. Северухин так страдал от этого, что не заметил одиночного немецкого самолета, летевшего низко над землей. Но сверху их машину, как видно, заметили хорошо: заложив крутой вираж, самолет пошел прямо на них. Пулеметная очередь расхлестала лужи на дороге, с хрустом прошлась по борту машины. Шофер успел увильнуть, врезался в лесок, подмяв низкорослые деревья. Самолет больше не заходил, но машина заглохла и, похоже, надолго. Шофер повозился в моторе и развел руками: то ли и в самом деле не мог починить, то ли не хотел ехать дальше. — Айда пешком, — сказал связной. — Десять верст — не дорога. И они пошагали на северо-восток, оставляя справа отдаленный треск пулеметов и винтовок. На откосе насыпи увидели троих красноармейцев, обедающих на расстеленной плащ-палатке. Меж ними стояли котелок, большой чайник, лежала краюха хлеба. В стороне валялись несколько бутылок из-под шампанского. Под плащ-палаткой угадывался еще ряд бутылок. — Як снаряды лежат, — сказал один из красноармейцев, заметив пристальное внимание подошедшего младшего лейтенанта к пустым бутылкам и вызывающе погладив те, что были спрятаны под плащ-палаткой. — Эти снаряды по своим бьют, — счел нужным высказаться Северухин. — Эти-то? — удивился красноармеец. — Этим разве солдата прошибешь? Сидайте с нами… — Где вы вино достали? Бойцы переглянулись. — Так что направляемся на передовую, — дурашливо вскочил один. Другие как сидели, так и остались сидеть, заставив Северухина, приученного к воинской дисциплине, мучительно соображать, что ему теперь делать. Вроде бы полагалось прикрикнуть, потребовать встать, как положено, а с другой стороны, кто он для них? Еще скажут, как тот патрульный, про новое обмундирование. — Да вы не сомневайтесь, товарищ младший лейтенант, к десяти будем, — сказал один из сидевших. — Ясно, что будете, только где? — Где приказано, там и будем. А пока вот, — он показал на плащ-палатку, — привал у нас. Одолеем — пойдем дальше. — Товарищ командир, — спросил тот, что докладывал стоя, — а вот скажите, за что так расхваливают шампанское? Откроешь, а оно все на землю… — А пущай в чайник летит, — сказал другой красноармеец. Выволок за горлышко бутылку из-под плащ-палатки, открутил пробку, сунул горлышко в чайник. И захохотал довольный: — Во, солдатская смекалка! — Пососал из чайника, погладил живот. — Полный налил, а оно только бормочет, а не прошибает. Сюда бы бутылочку зубровки — враз бы почувствовал. А это — дамский напиток… — Потом захмелеете, — сказал Северухин. — Не, я свою утробу знаю, — градусы нужны. — Говорю — потом захмелеете. — Когда потом? — Ну потом, после. Это же невыдержанное шампанское, оно бродит. — Пока оно бродит, мы до окопов добредем. А там хоть бочку выпей — враз протрезвеешь. Северухин стоял и мучился, не зная, что предпринять. Выручил связной. — Они свое дело знают, товарищ младший лейтенант. Пойдемте, далеко еще. Сказав, что хочет пить, он хлебнул из чайника, а Северухин не стал, хотя тоже хотел пить. Счел это неудобным для командира — распивать вино с красноармейцами в боевой обстановке. Он шел за связным и мучил себя всю дорогу: никак не мог решить, правильно ли поступил, не выговорив свое отношение ко всему этому. Возле низкорослого леска потоптались, раздумывая, как идти дальше. Решили все же обогнуть лес, таким он был плотным и коряво-колючим. Потом увидели слева высоту, покрытую каким-то безлистным кустарником. Там, где кустарник клином врезался в этот непроходимый лес, увидели фигуру человека, сидевшего на бревне. — Вон полковник Захаров, — сказал связной. И пошел в сторону, в кусты. Северухин помаялся минуту, оставшись в одиночестве, и направился к полковнику докладываться. Полковник пристально осмотрел его, задержав взгляд на очках, на новом обмундировании, и, ничего не сказав, пошел по тропе в заросли леса. Так Северухин и стоял, не зная, что делать, — идти следом или оставаться тут. Между деревьями виднелись какие-то люди, одетые странно, по-разному. Похоже, что здесь был штаб или что-то в этом роде. Северухин сел на бревно, на котором только что сидел полковник, и стал ждать в уверенности, что о нем просто забыли. Но ждать долго ему не дали. Скоро пришел какой-то лейтенант и подал ему командирское удостоверение — полоску белой бумаги, на которой было написано, что он, младший лейтенант Северухин, является помощником командира первой роты первого батальона. И номер полка, и номер дивизии — все было обозначено в этой бумажке. И подумалось Северухину, что отныне он — обладатель тайны большого военного значения. Попади эта бумажка к врагу, и сразу станут ясны все номера частей и подразделений на этом участке фронта. Каким образом его удостоверение может попасть к врагу, об этом Северухин не думал, а вот сознанием своего высокого значения проникся сразу, и потому поторопился убрать бумажку в нагрудный карман, как подобает, в конвертик из целлофана, где хранились его самые важные бумаги — две фотокарточки, вырезка из армейской газеты с его, Северухина, заметкой, удостоверение об окончании курсов. — Шагай по этой тропе, — сказал лейтенант. — Только гляди, не очень выпячивайся, немцы близко. Впрочем, погоди, тут, кажется, крутился связной из батальона. Связной отыскался скоро. Это был шустрый парень, понравившийся Северухину полным безразличием к его новому обмундированию. Где в рост, где сгибаясь в три погибели, они прошли-пробежали еще не меньше километра и оказались перед землянкой с плащ-палаткой, повешенной вместо двери. — Принимайте пополнение! — крикнул связной и исчез в ближайшем кустарнике, считая свою миссию до конца выполненной. Северухин откинул полог, разглядел в землянке троих — лейтенанта, молодого, но весьма уверенного на вид, старшину с длинными запорожскими усами и молодого бойца. Лейтенант оказался командиром роты Очкасовым, старшина — старшиной роты, а боец — санинструктором. — Теперь нам проходу не будет, — сказал старшина, когда Северухин доложился, как положено. — Ротный — Очкасов, помощник — очкарик. Каждый запомнит… — Накормить надо человека, — прервал его лейтенант. — Да и нам пора бы. Он проследил глазами, когда старшина уйдет, и лишь после этого принялся с любопытством оглядывать новенькое, с иголочки обмундирование. — Откуда такое? — завистливо спросил он. — Неужто, как до войны, учат и выпускают? Значит, там все в порядке? Он кивнул куда-то на выход, и Северухин понял, что «там» — это значит в Севастополе, вообще в тылу. И понял наконец то, чего все они, выпускники, никак не могли уразуметь, — зачем их всех вырядили в новенькое, словно напоказ. Оказывается, тут, в окопах, это новое обмундирование должно сыграть свою роль, лишний раз внушить людям уверенность в стабильности обороны. Может, и не думало высшее командование о такой малости, но Северухин теперь был совершенно уверен, что это так и есть. — Да ты садись, — сказал лейтенант. — Домой пришел, не куда-нибудь. Счас порубаем, и пойдешь с ротой знакомиться. Хорошо немец попритих, ходить хоть можно. С оглядкой, конечно. Старшина принес два котелка каши. Они поели по двое из каждого котелка, тщательно вылизали ложки и спрятали кто куда: санинструктор — за обмотку на ноге, старшина и Северухин — за голенища, ротный — в карман. Хорошая у ротного была ложка, складывающаяся, можно и в карман класть. Потом лейтенант крикнул связного, не того, что сопровождал сюда Северухина, а другого, маленького ростом бойца, на котором шинель висела едва ли не до земли, и они пошли знакомиться с ротой. Ходов сообщения между взводными окопами еще не было вырыто, и им кое-где еще приходилось переползать, чему Северухин был даже рад, поскольку это хоть в какой-то мере меняло его витринный вид на окопный. Однако новенькое обмундирование везде привлекало внимание, но не такое, как он ожидал, не насмешливое, а чаще восхищенное. Бойцы в окопах были какие-то разные: кто в ватнике и ватных брюках, кто в летнем обмундировании и шинели — армейской или даже флотской, а кто и вовсе без шинели, в одном морском бушлате. На ногах — сапоги яловые и кирзовые, армейские или хромовые гражданские ботинки с обмотками и без обмоток. На головах тоже разное — пилотки с опущенными на уши краями, шапки-ушанки армейские и флотские, фуражки пехотные и пограничные, зеленые, флотские мичманки и бескозырки. Единообразия формы одежды, о котором им все уши прожужжали, здесь не было никакого. Иные были одеты в смешанное — красноармейское и флотское. Их так и звали в окопах — солдаматрос. Северухин отметил, однако, нечто и общее — все были коротко острижены и многие имели усы. Новому командиру повсюду радовались. Но не почтительно, а так, как радовались бы новому приятелю. Проезжались по поводу белоснежного подворотничка, скрипящих ремней и блестящих сапог, которые, несмотря на все дороги, еще не потеряли тылового лоска. Но больше всего подшучивали по поводу очков. — Вылитый немец! — сказал кто-то. Все захохотали. Северухин хотел обидеться, но подумал, что это может вызвать новые насмешки. — А если гансы попрут, стрелять-то в очках можно? Северухин пристально посмотрел на говорившего и потянулся за пистолетом. — Э, товарищ младший лейтенант, — сказал связной. — Тут этим не возьмешь, тут люди стреляные. — Почему не возьмешь? — сказал Северухин и сунул пистолет обратно в кобуру. И вдруг начал делать что-то никому не понятное: вынул пачку «Беломора», высыпал папиросы на бруствер, сунул в коробку камень и, примерившись, кинул ее подальше. Коробка, хорошо видная, белела на черной мокрой земле. Потом он снова достал пистолет, передернул затвор, прицелился и точнехонько попал в белое пятно, сбил его. — Жалко, что лейтенант, — сказал пожилой сержант, молчавший до сих пор, — взял бы я тебя снайпером. — Это куда? — заинтересованно спросил Северухин, сообразив, что настал его час «заказывать музыку». — Поручил мне ротный подобрать несколько человек в снайперскую группу… — Хорошо стреляешь, младшой, только гляди в другой раз дуриком на бруствер не лезь. У немцев тоже ведь снайперы имеются. Сказал это усатый, как все в этом взводе, боец в плащ-палатке, под которой не видно было никаких знаков различия. Он подошел, бесцеремонно протянул руку: — Помкомвзвода Игнатьев. — А взводный где? — Нету взводного, раненый он, в госпитале. И добавил многозначительно: — Сегодня тут курорт. Вы бы вчера поглядели, что было. Северухин уловил в этом замечании намек, что, дескать, он явился, когда главные бои уже закончились, и, сказав, что прибыл тогда, когда ему было приказано, поторопился покинуть этот хитромудрый взвод. Все облазил Северухин в этот день, все осмотрел — и как выглядят бойцы, и в каком состоянии оружие, и где расставлены пулеметы. Со многими перезнакомился. А когда возвращался — расстроился: все в его голове перепуталось, все смешалось, и что в каком взводе хорошо, а что плохо — ничего не помнил. Но ротному об этом не сказал, решил: сам разберется. Вскоре командир роты ушел на КП батальона и Северухин остался за старшего. Хотелось что-то делать, чтобы показать, что он не такое уж пустое место в роте, но ничего не придумывалось. И он сидел за столом, сколоченным из снарядных ящиков, и смотрел, как старшина потешает набившихся в землянку бойцов — санинструктора, телефониста, связного да еще каких-то двоих красноармейцев. Громадный и добродушный, старшина вовсе не выглядел паяцем, но все, что бы он ни делал, получалось смешно. Что ни скажет — все хохочут. Подойдет к сучковатой подпорке, начнет спиной о нее тереться — опять все покатываются со смеху. И смешного вроде бы ничего нет, а смеются. Подмывало Северухина сказать что-нибудь резкое, одернуть неуместное паясничанье в штабе, да все сдерживался, все мешала ему медаль «За отвагу» на широкой груди старшины. Хоть сам и не воевал еще, а знал, что «За отвагу» — медаль особая, ее просто так не дают. Где-то неподалеку застучали выстрелы, и старшина, и все за ним выскочили из землянки. Вышел и Северухин, выглянул за бруствер, но в сумеречной дали ничего подозрительного не увидел. Скоро и старшина пришел, подтвердил это: — Померещилось славянам. Ну да пускай постреляют, все не спят. А то прошлую ночь-то навламывались, гляди и уснуть могут. — Как это — навламывались? — спросил Северухин. — Очень просто. Копать-то кто будет? Разве это окопы? — Курам на смех. По передовой надо в рост ходить, а не на брюхе ползать. Тут как раз пришел командир роты, сказал, что Северухин назначается дежурным по батальону. — Я же новенький, — изумился Северухин. Ему польстило такое — с ходу — доверие, но он побоялся: еще напутает чего-либо по первому разу. — Боишься, — поморщился ротный, точно поняв его состояние. — Тебя сколько учили? У нас, бывало, простые бойцы ротами командовали, и ничего. А ты, считай, самый грамотный среди нас. — Да не боюсь я!… — Вот и хорошо. Подзубри обязанности дежурного и давай. — Это я знаю, — сказал Северухин. — Все равно подзубри. И поспи часок. Ночью-то спать не придется. Три раза роты обойти надо, в двадцать два часа, в двадцать четыре и в два. А в четыре доложишь комбату об обстановке и тогда только сможешь отдыхать. Северухин прилег на подстилку из сухих листьев, но заснуть не мог. В углу полулежел на плащ-палатке связист, время от времени бубнил свое: — Я «Волга», я «Волга», «Днепр», как слышишь? У меня тихо. «Дунай», как обстановка? У меня спокойно… Так он и не уснул, только промаялся. Было уже совсем темно, когда Северухин пошел представляться комбату. А в 22 ровно в сопровождении связного отправился по окопам. Шел и ничего не узнавал. Даже в своей роте, где только что ходил, теперь, в темноте, все было другое. И окопы вроде не те, и землянки, и лесок, днем стоявший в отдалении, словно бы приблизился, и когда немецкие ракеты пульсирующим тревожным светом выхватывали из тьмы контуры местности, этот лесок, казалось, подступал совсем близко. Если бы передний край спал ночью, то это первое дежурство было бы для Северухина сплошной мукой. Но передовая жила более активно, чем днем. Было даже удивительно, сколько тут людей. Слышались крики, звон лопат о камни, глухой стук ломов и кирок. Все работали, зарывались в каменистую землю, торопились, не рассчитывая, что немец даст им много ночей на окапывание. — Сегодня он чего-то добрый, — сказал связист, махнув рукой в темноту. — Вчера на каждый стук снаряды кидал, а сегодня молчит. Местами окопы были настолько глубоки, что по ним ходили, не пригибаясь. Но и в мелких Северухин не гнул спину, шел в рост даже и по открытой местности, где не было никаких окопов, смело шагал в сопровождении связного — старого бойца, знавшего здесь все ходы-переходы. А боец этот, словно нарочно испытывая Северухина, как ему казалось, лез по самым трудным местам. Иногда приходилось проламываться через плотный лес, так что сучья рвали шинель и ветки звонко били по каске. В самый неожиданных местах откуда-то, словно из-под земли, слышалось тихое: — Стой, кто идет? — Дежурный. — Пароль? — Приклад! Отзыв? — Пушка. Проходи… Только через час Северухин вернулся в землянку комбата. Первое, что услышал, переступив порог, — храп. Заливистый, с придыханием. На столе в медной сплюснутой гильзе горел фитиль. Комбат сидел в одной нижней рубахе, что-то думал, положив локти на стол. Поднял голову, увидел Северухина, показал ему рукой возле губ, чтобы не кричал, докладывая. Северухин старался говорить потише, но все равно разбудил кого-то. В углу зашевелились, и к свету вышел младший политрук. — Ну теперь я пойду погляжу, — сказал он шепотом, затянул ремень на шинели и вышел. Тихо было в землянке, усыпляюще шевелились, почесывались люди в углу, ворочались во сне. Только телефонист в другом углу талдычил свое, заученное. Но его монотонное бормотание не разгоняло сон, даже наоборот, словно бы еще больше усыпляло. — Закурим? — сказал комбат. Северухин достал папиросы, из тех, что получил при выпуске. Курил и думал, что как-то неуютно здесь, в комбатовской землянке, не то, что в своей, ротной. От курева во рту появилась противная горечь. Было холодно, стыли ноги. Очень хотелось спать. Северухин посмотрел на часы — не было еще и половины двенадцатого. Хотел выйти на ветер, чтобы развеять сон. Но тут заговорил комбат: — Вовремя ты прибыл, тихо сейчас. В тишине-то легче привьжать. А вчера что было! Да разве только вчера?… И он начал рассказывать, как их дивизия дралась под Воронцовкой, на Ишуньских позициях, которые только по названию были позициями, не то что эти, под Севастополем. Как шли в атаку по чистому полю, да без артподготовки, прямо на пулеметы. Как дрались врукопашную, ножами вырезая немцев из окопов. Как отходили потом ополовиненные, оставляя чуть ли не на каждой версте свежие могилы. Как пробивались через горы, бросаясь в отчаянные атаки на вражеские заслоны. Тихо, неторопливо рассказывал комбат, а Северухину, давно забывшему про сон, слышался топот множества ног по каменистым тропам, грохот разрывов, внезапный треск пулеметных очередей и крики отчаяния, злобы, боли. Так было с ним в школе, когда первый раз взялся читать роман «Железный поток». Читал тогда всю ночь, не отрываясь, слушал в себе отзвуки тех давних событий. А днем, хоть и невыспавшийся, получил отличную отметку за пересказ этого произведения писателя Серафимовича. Даже удивительно было, за что поставили «отл»? Ведь он и не учил вовсе, просто читал и восхищался. Потому, наверное, и запомнился тот случай, что впервые понял: можно, оказывается, получать «хоры» и «отлы» вовсе без зубрежки, без мук ученических. Эта школьная параллель привела его к другой мысли: а вдруг комбат рассказывает все это не просто себе в удовольствие, а боясь, что он, Северухин, не выдержит по первости, уснет и не выйдет вовремя в очередной обход? Он посмотрел на часы, и комбат тоже посмотрел на часы. — Давай закурим напоследок. Закурили. И тут же из темного угла землянки выполз связной, почувствовавший, видать, что пора подниматься. Передернулся со сна, зевнул и вдруг сказал несуразное: — Дайте в зубы, чтоб дым пошел. — Чего? — удивился Северухин. — Курнуть, говорю, дайте. Он отдал ему только что начатую папиросу, и связной привалился к стенке, замер. Ушлый связной, привык брать свое. Пока начальство то да се, он стоял с закрытыми глазами, додремывал: «Минута, да моя». Связист все повторял время от времени свое, монотонное: — «Волга», я «Дунай», как слышно?… Может, тоже в дремоте повторял. Приспособился к фронтовому быту и дремал, не забывая о своей обязанности выходить на линию. Но вот что-то изменилось в интонации его голоса, он зашевелился на плащ-палатке, сказал приглушенно: — Товарищ капитан, первый на проводе. Комбат взял трубку и одновременно махнул Северухину рукой, чтобы шел, не задерживался. Они со связным вышли из душной землянки в сырую непроглядную ночь и оба подняли воротники, так сразу стало знобко. Где-то коротко протатакал пулемет и затих. Шумел ветер, энергично шевелился в кустах. Неподалеку слышались звонкие удары: кто-то упорно долбил неподатливый севастопольский камень, окапывался. — Пошли! Теперь окопы были привычнее. И уже не пугали внезапные окрики часовых: — Стой, кто идет?… Пароль!… По пути заглянули в свою ротную землянку. Все тут спали. Старшина лежал на спине, неудобно лежал — грудь выпятилась бугром, медаль опрокинулась, поднималась и опускалась на груди, словно сама хотела встать на ребро. Здоровый старшина, теперь это особенно было видно. Связной говорил дорогой, что под Одессой во время контратак старшина штыком перекидывал врагов через себя, словно копны. Все спали, только ротный сидел, курил, думал о чем-то, как и комбат… Пока ходили по окопам, ветер усилился и стало невмоготу холодно, аж трясло. Потому с нетерпеливой радостью ввалились в душную — совсем нечем дышать, — теплую землянку. Докладывать было некому: комбат и комиссар спали. Было так тихо, что явственно слышалось потрескивание фитиля на столе. И голос связиста, забубнивший свое в углу, не рассеял эту тишину, а словно бы подчеркнул ее: — Я «Дунай», я «Дунай», как слышишь?… Что?… Первый?… Комбат сразу поднял голову. То ли не спал, то ли проснулся при этих словах, ловко перекатился к связисту, что-то выслушал, хмыкая про себя. Приподнялся, сказал кому-то, должно быть, комиссару: — Вернулись полковые разведчики. На четыре часа… И все зашевелились в землянке, словно всем им устроили побудку. И Северухин насторожился. Что — на четыре часа? Хотел спросить, да комбат опередил: — Пройдись еще раз, — сказал ему. — Да получше гляди. И снова они пошли по окопам. Связной примолк, даже про свое «дайте в зубы» забыл. Тоже, видно, понял: неспроста слова комбата о четырех часах. Так, ни словом не обмолвившись, добрались они до 4-й роты, чья позиция выгнулась дугой в сторону черной нейтралки. Часовой окликнул их как-то глухо, испуганно. — Слышите, товарищ лейтенант? — шепотом спросил он. — Я не лейтенант, я младший. — Все равно, слышите? От немцев доносилось непонятное постукивание, как будто солдаты на этом холоду бились касками друг о друга. Вдалеке, совсем далеко, на краю этой ночи, гудели моторы и слышались глухие удары, словно немцы забивали сваи. Вспорхнула ракета, высветила неподвижный «лунный» пейзаж. Северухин до боли в глазах всматривался в ночь, пока порхала ракета, и ничего не видел. Но что-то было там подозрительное, что-то было. Сонного озноба как не бывало, и совсем расхотелось спать. Чуть ли не бегом вернулись они в штаб батальона, и Северухин торопливо рассказал комбату обо всем увиденном и услышанном. Тот помолчал, повернулся к связисту. — С четвертой почаще связывайся, понял? Комбат сел на расстеленную плащ-палатку и медленно отвалился на спину. Теперь в землянке стоял один Северухин, не зная, что делать. Оглянулся на своего связного и не увидел его: связной уже пристроился на полу рядом с телефонистом, который лежал на спине, все держа трубку возле уха, продолжая бубнить свое. — Не дали нам в землю зарыться, сволочи, — сказал комбат. И тут где-то неподалеку трескуче разорвалась мина. Комбат резко поднялся, повернул циферблат часов к огоньку коптилки. — Точно в четыре, хоть часы проверяй. — И встал перед Северухиным, подтягивая ремень, сказал сердито, не так доверительно, как прежде: — Ида погляди обстановку и доложи. Да живо! — До четвертой идти? — До четвертой. Северухин побежал по окопам, а где и так, поверху, к крайней роте. Добежал только до третьей, когда загудело впереди, где четвертая. Там творилось что-то невообразимое: над позицией светило сразу несколько ракет, и в их свете были видны черные клубы дыма, сквозь которые пробивались огненные всполохи. Связной забился в окоп, не поднимешь. Да Северухин не больно-то его и поднимал, сам не зная, что делать. Сказано — идти до четвертой, но ясно было, что туда теперь не попасть. Да и зачем? Только чтобы дойти да обратно? Доложить, что там — ад? Так это комбат и сам видит. А еще ему думалось о том, что его задача как дежурного по батальону — ходить и смотреть, не давать спать тому, кому не положено спать. А теперь будить некого, немец всех разбудил… — Пошли назад, — сказал он связному. Тот обрадованно вскочил, побежал впереди Северухина напрямую через камни и кустарники, каким-то образом угадывая в темноте дорогу. Когда они перебежали в расположение второй роты, огненный вал вдруг перекатился туда, где они только что были, на окопы третьей роты, а оттуда, от четвертой, прорываясь сквозь грохот близких разрывов, послышались пулеметные очереди и крики, долгие и протяжные, — «а-а-а!». Словно сотню людей жгли на костре и они все разом кричали от боли и отчаяния. Северухин подумал, что это не иначе крики «ура!», и так и доложил, вбежав в штабную землянку, что после артподготовки немцы пошли в атаку на четвертую роту, а наши контратакуют. Землянка была пуста, только комбат сидел на корточках возле связиста кричал в трубку, дул в нее, смотрел сердито на трубку, на связиста, и снова кричал. Северухину показалось, что комбат вовсе не слушает его, но когда он кончил говорить, тот вдруг спросил: — Сам все это видел? Ты разве дошел до четвертой? — Никак нет. — Никогда не говори того, чего не видел своими глазами. Ну да об этом потом, а пока бери хозвзвод, санитаров, занимай круговую оборону… И тут переметнулся огненный вал на вторую роту, на расположение штаба батальона. Задрожало под ногами, посыпалась на стол земля. И огонек фитиля запорхал, задергался. Северухин поглядел на комбата, думая, что тот поправится и велит идти в хозвзвод после того, как кончится артналет. Потому что, думалось Северухину, выскочи сейчас из землянки, и тут же тебе конец. Но комбат ничего не сказал, и Северухин шагнул к выходу, чувствуя, что нош не идут, не слушаются. И связной следом поплелся, хитрый, вплотную пошел, рассчитывая, видно, что если ахнет спереди, так младшой от осколков прикроет. Ну а уж если ахнет сзади, так прикроет он младшого. Тут уж кому повезет… Совсем близко до землянки хозвзвода — метров тридцать не больше, — а ползли они к ней незнамо сколько. Долго ползли, вжимаясь в землю животом, грудью, лицом. Но в землянке хозвзвода никого уж не было — сами заняли круговую оборону согласно расписанию для такого случая. Памятуя приказ батальонного, который он понял так, что именно ему надлежит возглавить круговую оборону, Северухин осмотрелся, увидел в мелькучем свете ракет и разрывов, что бойцы сидят, скорчившись, на дне возле своих ячеек, прикрывая полами шинелей винтовки, и облегченно присел рядом, считая мгновения, стараясь не забыть в этой круговерти главного — что ему, как только прекратится этот кошмар, надлежит возглавить круговую оборону. В чем это должно заключаться, он толком не знал. Ну следить, чтобы все были на местах, ну ждать, сидеть и ждать, когда немцы полезут. А потом?… Немцы тут не полезли, завязли в ротных окопах; от четвертой и третьей рот доносилась отчаянная стрельба. Порой стрельба прекращалась и начинали часто долбить землю взрывы гранат. А потом отдельных гранат уже не было слышно, только доносился сплошной гул. Похоже, дело доходило до рукопашных. Хорошо еще, если контратаковали, а если немцы в окопах? От этой мысли хотелось теперь же бежать туда, все казалось, что там только его, Северухина, и не хватает, что если он прибежит туда, то атака уж непременно будет отбита. Один раз он не выдержал, побежал к землянке комбата. Но комбата на месте не было, а комиссар, увидев его, накинулся так, словно все беды этой ночи были из-за одного Северухина. — Тебе где приказано быть? Почему покинул позицию?! — Так там тихо… Я думал, что тут… — Бегом на место! И чтобы без приказа ни шагу!… Может, и прав он был, комиссар, наорав на него. Чтобы не забывался и помнил: позицию покидают только мертвые. А то ведь он по своей курсантской наивности, сам того не заметив, из одного желания сделать как лучше, натворит бед. Когда ты в полном неведении да когда рядом идет бой, так трудно оставаться в неподвижности, так хочется куда-то бежать, что-то делать… Бой то затихал, то вспыхивал с новой силой. После таких артобстрелов, казалось, некому в окопах уже и обороняться, но снова и снова стучали пулеметы и винтовки, встречая атакующих немцев, снова и снова. Этим атакам Северухин уже и счет потерял, все лежал в окопчике, всматриваясь в тускло мутнеющую даль. Рассвет вставал хмурый, дождливый, ветреный. Временами в лицо хлестало, словно песком — дождь был со снежной крупой. Стыли руки и ноги, ломило все тело от холода; Северухин который раз обегал редкую цепочку своих временных подчиненных, надеясь в движении согреться, но никак не согревался. Наконец пришел посыльный от комбата, передал приказ: всем заниматься своими делами, а ему, дежурному по батальону, явиться в штаб. Северухин потянулся, почувствовал, как от одного этого приказа словно бы потеплело, и махнул связному, чтобы шел за ним. И как раз в этот момент вздыбилась земля от очередного артналета. И задолбило, застучало вокруг. Раздробленные взрывами камни били по спине. Осколки выли над самым ухом, не давали поднять голову. Потом гул разрывов в один миг пропал, и Северухин увидел в той стороне, где были немецкие позиции, стеной вздыбившуюся землю и услышал, уже оттуда, издали, доносившийся утробный гул разрывов. Видно, кончилось терпение у нашего командования и оно ударило по немецким пушкам всей мощью береговых батарей. Оглохший от разрывов Северухин не сразу расслышал близкий хрип. Хрипел связной. Он лежал на спине и зажимал лицо руками, по которым меж пальцев стекала кровь. Северухин с трудом разжал ему руки, и сразу кровь хлынула пульсирующим фонтаном откуда то из-под подбородка. «Жилу перебило, — ужаснула мысль. — Кровью изойдет». Он прижал ладонью эту пульсирующую струю, другой рукой зашарил в кармане, нащупывая индивидуальный пакет, выданный при выпуске, и принялся торопливо бинтовать шею, лицо, все, что бинтовалось. Тут подсунулись чьи-то ловкие руки, Северухин скосил глаза, увидел тонкие, сердито поджатые девчоночьи губы и отстранился. Санитарка быстро забинтовала раненого, оглянулась на Северухина и улыбнулась. — Вы бы вымылись, юн как искровянились. Он глянул на свои руки и похолодел. Перед глазами поплыли круги, он прижался спиной к стенке окопа, сполз вниз. Каким-то невероятным усилием юли, злобой, вдруг вскинувшейся в нем, заставил себя не потерять сознание. Но на то, чтобы встать, сил уже не хватило, и он все сидел, пока санитарка быстро ощупывала его. — Слава богу, не ранен. Видать, контузило. Он благодарно посмотрел на нее. Очень понравилась ему эта мысль — контузило. Контузию все поймут. А там он как-нибудь справится с собой. — Что творится! — бодро выкрикнул он, оглядывая задымленную даль поверх ее головы. — Ничего не творится, сиди себе, — успокаивающе сказала она, решив, что контуженный заговаривается. Ни Северухин, ни девушка-санитарка не знали, что это начиналось, как потом назовут историки, первое наступление немцев на Севастополь. IV С рассветом противник предпринял атаки в первом секторе, но были они вначале какими-то нерешительными, словно прощупывающими. Однако вскоре воздушная разведка засекла сосредоточение немецких войск в районе Варнутки. Это было уже серьезно. Днем по этим скоплениям ударили береговые батареи, артиллерия кораблей, авиация. Но атаки немцев не прекратились, и вскоре стало известно, что противнику удалось отсечь часть боевого охранения и выйти к морю у мыса Сарыч. Завязались бои за господствующие высоты. Командарм нервно ходил по просторному «кубрику» оперативного отдела, требуя связать его то с одним штабом, то с другим. И тут прервалась связь с первым сектором. Это случилось сразу после того, как он получил сообщение, что комендант сектора полковник Новиков находится на переднем крае, лично руководит обороной высоты 440,8. Высота эта была в непосредственной близости от Балаклавы, она господствовала над местностью, с нее просматривались и подходы к Балаклаве, и деревня Камары — основная в оборонительном узле этого района, и все Ялтинское шоссе. Новиков был прав, лично руководя боем за этот важнейший пункт, и Петрову хотелось сейчас же мчаться туда, в первый сектор. Но он сдерживал себя: пока не прояснилось направление главного удара противника, следовало оставаться в штабе. Но и просто ждать не было сил. Требовалось кого-то послать в первый сектор, энергичного и сообразительного, кому можно было полностью доверять, на чью активность, в случае крайней необходимости, можно было рассчитывать. Таким человеком был начальник штаба Крылов. Но не мог командарм в такой момент отпустить Крылова из штаба. И тут он вспомнил о Ковтуне. Всего лишь майор, да к тому же без должности — так, порученец, посыльный при штабе армии. Но уже успевший показать себя. — Майора Ковтуна ко мне! — приказал он. И ушел в свою «каютку», упер локти в карту, расстеленную на столе, стал разглядывать знакомую до последнего крючочка паутину линий и знаков. — Разрешите? — Ковтун вошел раскрасневшийся, запыхавшийся. За ним следом втиснулся в каморку начальник штаба. — Предстоит новая задача, — едва кивнув на приветствие, сразу начал Петров и указал на карту, исчерченную красными и синими линиями, стрелами, овалами. Ковтун всматривался в карту, не поднимая головы, а командарм быстро и резко говорил ему о том, что немцы усилили нажим в районе Балаклавы, что кавалерийская дивизия с трудом сдерживает противника на Байдарском направлении, что оборона сектора еще не оформилась и Балаклаву прикрывают лишь разрозненные мелкие отряды, что положение там в настоящий момент неясное и что ему, Ковтуну, следует немедленно выехать туда, уточнить передний край, выяснить, что сделано, чтобы не дать противнику овладеть Балаклавой. — Детально ознакомьтесь с положением на месте и информируйте меня или Крылова. А если нужно будет принять какие-нибудь срочные меры, принимайте их, сообразуясь с обстановкой, действуйте от имени штаба армии. Ковтун вопросительно посмотрел прямо в глаза командарму, и тот без слов понял его вопрос: такое поручение было похоже на подмену командования сектора. Но не стал ничего разъяснять — не до церемоний было в этот момент. — Идите, начальник штаба ознакомит вас с обстановкой. Долго еще Крылов рассказывал Ковтуну о том, что было известно о положении в первом секторе, стараясь втолковать ему свои мысли и свои планы, чтобы уж если придется действовать от имени штарма, так не путаться в решениях. Наконец, пообещав, если возникнет необходимость, подбросить подкрепления и еще раз напомнив, что надо принять самые решительные меры, но ни в коем случае не допустить потери Балаклавы, он заторопил порученца в дорогу. Ковтун помчался в Балаклаву на первом же подвернувшемся грузовике. Вдоль дороги тянулась изуродованная бомбами трамвайная линия. Странно выглядел стоявший посреди поля красный трамвай, издырявленный осколками. Едва миновали деревню Кадыковку, как вслед за грузовиком, догоняя его, запрыгали разрывы мин. Затрещали доски заднего борта, но грузовик уже проскочил открытое место и помчался вниз, к Балаклаве. В штабе батальона Балаклавской школы морпогранохраны, который он сразу нашел по суете возле одного из домов, стоял гвалт: бегали бойцы, таскали какие-то ящики, грузили на автомашины. — Что здесь происходит? — спросил Ковтун у первого же подвернувшегося под руку лейтенанта. — Готовимся к эвакуации, — быстро сказал тот и затоптался на месте, заоглядывался, торопясь поскорей отделаться от любопытного майора, бежать по своим делам. — Где командиры? — Вон там, — махнул он рукой куда-то в угол и помчался по коридору к входу. В кабинете, который нашел Ковтун в конце коридора, было полно бойцов и командиров. Но никто из них, сколько Ковтун ни расспрашивал, ничего не знал о положении на передовой. — Там командир батальона, — сказали ему. — Никаких тревожных сведений от него не поступало. — Отставить эвакуацию! — сказал Ковтун. — На этот счет у нас есть указания от своего наркомата, — возразили ему. — Отставить эвакуацию! — резко повторил он. Этот батальон Балаклавской школы морпогранохраны вместе с батальоном обслуживания ВВС и другими подразделениями составляли еще окончательно не сформированный полк — единственный на этом участке фронта. И если здесь эвакуационные настроения, то почему им не быть в других батальонах? А при таких настроениях люди думают не о том, как отстоять позиции, а как уцелеть, и, значит, они будут отходить, забыв, что отходить некуда. Хотелось тут же, немедля доложить обо всем в штарм, но памятуя наказ командарма все увидеть своими глазами, Ковтун, взяв связного, помчался на своем грузовике к переднему краю. Оставив грузовик в лощине, они со связным полезли по склону высоты, каменистому, поросшему жесткими кустами. С высоты открылось все поле боя. Видно было, как немцы пробирались вдоль берега к Генуэзской башне, стоявшей над обрывом у самого выхода из Балаклавской бухты. Левее шел бой: какие-то подразделения отбивали атаку немцев. С предпоследнего перед Балаклавой гребня били немецкие минометы, и бой шел уже в лощине: похоже было, что немцы пытаются всеми силами развить успех и выйти на последние перед Балаклавой высоты. Командир батальона, которого Ковтун нашел на КП, подтвердил, что положение обстоит именно так, что исправить его могут только резервы, поскольку у него есть указание приготовиться к эвакуации. Связь работала и Ковтун прямо с КП позвонил в штаб армии, доложил командарму обстановку. — Мобилизуйте абсолютно все, — жестко приказал Петров. — Используйте каждого бойца. Организуйте контратаку. По-одесски. Этому не мне вас учить. Балаклаву надо удержать во что бы то ни стало, любой ценой. И наведайтесь во второй сектор, особенно проверьте, надежен ли стык. Имейте свое мнение о том, где действительно нельзя обойтись наличными силами, куда нужно направить армейские резервы. И все, и ни слова об эвакуационных настроениях в батальоне. — Поняли? — спросил Ковтун командира батальона, пересказав приказ командарма. — Поняли, какая эвакуация ждет вас, если сегодня же не будет восстановлено положение? Командир батальона стоял перед ним бледный, испуганный. Как видно, он только сейчас понял всю серьезность обстановки. И человека будто подменили. То он с каким-то тупым спокойствием смотрел, как продвигаются немцы, а то вдруг стал энергичным и распорядительным. Вскоре были собраны все, занятые подготовкой к эвакуации. К месту сосредоточения для контратаки ушли и те люди, что находились на командном пункте. С вершины последней перед Балаклавой высоты Ковтун видел, как рассыпавшимися цепочками роты ринулись вперед по лощине. Контратака, по мнению Ковтуна, была довольно вялой, но немцы, как видно, и этого не ожидали, были застигнуты врасплох и побежали. До утерянного своего переднего края контратакующие не дошли, их остановил плотный минометный и пулеметный огонь. Темнело. Это давало надежду, что немцы, обычно не воевавшие по ночам, больше в атаку не пойдут и бойцам удастся окопаться в лощине, закрепиться. Слева, от деревни Камары, доносились звуки боя, и Ковтун помчался туда, чтобы уточнить начертание переднего края на конец этого дня, доложить в штарм абсолютно точные сведения. Ночью в Балаклаву приехал командарм. Комендант I сектора полковник Новиков и майор Ковтун встретили его возле того самого дома, где еще днем была эвакуационная суета. И хоть один грузовик все еще продолжал стоять у стены дома, доверху нагруженный ящиками, все же теперь тут во всем чувствовался порядок: без хлопанья дверьми беззвучно скользили связные и командиры, как и полагается, стояли часовые, — штаб жил и ночью. Едва командарм вышел из машины, как всплеснулось пламя невдалеке и знакомый толчок взрывной волны ударил в забитые фанерой окна. Затем, через несколько секунд, грохнуло второй раз, и сразу же вразнобой еще несколько сухих трескучих разрывов мин. Это был обычный огневой налет по площадям, какие немцы нередко устраивали по ночам. В другое время Ковтун не обратил бы на него внимания, но сейчас, когда рядом был командующий, он испугался. — Товарищ генерал, опасно тут. — Я вижу, — ответил командарм с удивлением в голосе. — Уехать бы надо. — Непременно уеду, надо еще у Ласкина побывать. А пока докладывайте вы. Он повернулся и быстро вошел в дом, оставив дверь настежь. В небольшой комнате с наглухо заколоченными окнами остановился у стола под ярко горящей автомобильной лампочкой. Ковтун расстелил на столе карту и начал докладывать обо всем, что видел, что сделал, что понял в суете этого дня. Когда он кончил, командарм наклонился над картой и долго рассматривал ее, словно выискивая в ней что-то известное только ему. — То, что продвижение немцев остановили — хорошо, — наконец сказал он. — Лучше было бы, конечно, если бы смогли вернуть утраченные позиции. Постарайтесь. Возможно я кое-что подброшу, но на многое не рассчитывайте. Командир батальона, ждавший разноса, облегченно вздохнул, но тут же вытянулся, потому что командарм повернулся к нему: — Об эвакуации забыть. Будет приказ — эвакуируетесь. А пока необходимо организовать прочную оборону этого важного участка фронта. Он пристально посмотрел на полковника Новикова, как бы предлагая ему запомнить эти слова, быстро вышел, сел в машину, и она сразу резко сорвалась с места. Часть этой ночи командарм провел на КП коменданта II сектора полковника Ласкина. Здесь он отдохнул душой, потому что Ласкину не надо было ни о чем напоминать. Аккуратный и подтянутый даже в этой трудной обстановке, собранный, быстро все понимающий, схватывающий суть с полуслова, Ласкин и докладывал четко и ясно, не щадя себя: враг атакует с упорством, стремится захватить деревню Камары и развивать успех по Ялтинскому шоссе, наши части несут серьезные потери, но держатся стойко… Петров слушал, не перебивая, и в нем росла уверенность, что Ласкин устоит. А сколько было беспокойств о нем в штабе армии. Все знали его как большого храбреца и весьма решительного командира, но 172-я дивизия вырвалась к Севастополю такой малочисленной, что ее личного состава едва хватило на один батальон, который вошел в 514-й полк майора Устинова. Другой батальон этого полка был укомплектован за счет трех рот истребительного отряда и роты связистов. В дивизию вошел также 2-й полк морской пехоты. Еще один полк, наименованный 1-м Севастопольским стрелковым, собирался, как говорится, «с миру по нитке» — из личного состава Дунайской флотилии, Школы оружия, остатков 1-го Перекопского батальона. По существу дивизия у Ласкина новая, только что сформированная, и как она поведет себя в этих сразу же навалившихся боях, командарм не знал. И вот теперь, слушая комдива, он, сам удивляясь тому, убеждался, что Ласкин уже не считает ее новой — все-то и всех-то он знает, не только о каждой части, но едва ли не о каждом подразделении имеет четкое, уверенное мнение. Пообещав подбросить что-нибудь из скудных своих резервов, командарм уехал в штаб удовлетворенный. V — Товарищ политрук! Товарищ политрук! — тревожно звал связной, и у Лозова замерло сердце: не случилось ли чего? — Что такое?! — Вас там спрашивают. — Кто спрашивает? — У-у! — многозначительно пропел связной. И добавил: — Я не знаю… Лозов подтянул ремень, вышел из землянки и увидел в окопчике двух незнакомых командиров. У одного под плащ-палаткой виднелась петлица с двумя шпалами майора. Звание другого он не разглядел, козырнул майору, досадуя, что эти двое, явно штабисты, если судить по новеньким чистым фуражкам, не дали ему поспать. Днем вздремнуть не удастся, а следующей ночью — кто знает? — Мы из особого отдела, — сказал майор, и дремота Лозова сразу улетучилась. — Знаете ли вы, что командир батареи лейтенант Кубанский во время боя не выполнил приказ командира дивизиона о смене огневой позиции? — Конечно, знаю, — пожал плечами Лозов. — Это было со мной согласовано. Ему сразу стал неинтересен разговор. Он понимал: каждый делает то, что ему положено. Но еще в Одессе свыкся с ясной мыслью: делом в этой войне следует называть лишь то, что непосредственно связано с уничтожением врага. Все остальные дела должны быть подчинены этому, главному, и потому человек, рискующий собой во имя уничтожения врага, во всех отношениях должен быть поощряем. До войны, может быть, и важно было соблюсти форму, сейчас же главное — конечный результат, успех… — Как это понять? — насторожился майор. — Вы, комиссар, поддержали невыполнение приказа? — А у меня есть другой приказ, — с вызовом ответил Лозов. — Какой приказ? — Приказ Сталина: «Ни шагу назад!». Мы стояли перед выбором: или, рискуя, оставаться на месте, чтобы наверняка уничтожить вражескую минометную батарею, или спасать себя, увести гаубицы в безопасное место. Но тем самым мы дали бы возможность немецким минометчикам безнаказанно уничтожать нашу пехоту. — Убедительно, — сказал майор и покосился на своего напарника, что-то записывавшего в блокнот. — Но ведь приказ есть приказ. — Был также приказ найти и уничтожить немецкую минометную батарею. А приказ сменить ОП был выполнен следующей ночью. — Казуистика, — поморщился майор. — Придется поговорить с вашим комбатом. Вызовите его… Как раз в этот момент близко ахнула гаубица, заглушив слова майора. — Слышите? — сказал Лозов, выждав немного, дав особистам возможность послушать перекличку команд, доносившуюся с огневой позиции. — Сейчас комбат руководит боем и вызывать его с наблюдательного пункта никак нельзя. — Хорошо. — Майор встал, запахнул плащ-палатку. — Тогда мы сами сходим к нему. Где НП? — Пойдемте, покажу. Он вывел особистов на пригорок, откуда открывался вид на часовню, и сам ужаснулся увиденному: вокруг часовни вспухали черно-огненные клубы, и ее то и дело затягивало дымом близких разрывов. Но в часовню, стоявшую на самой вершине горы, как видно, не просто было попасть: снаряды падали то с недолетом, то с перелетом. Но падали они непрерывно, и это тревожило. — Так где НП? — нетерпеливо спросил майор. — В этой самой часовне. — Что ж, подождем, когда кончится обстрел. — Боюсь, что он теперь долго не кончится. Тут вынырнула из туч тройка «юнкерсов», прошлась над огневыми позициями, сбросив серию мелких бомб. И здесь, на пригорке, им пришлось лечь, чтобы не привлекать внимание, уткнуться носами в мокрую землю. Переждали, когда самолеты улетят, и молча пошли обратно. — Ладно, — примирительно сказал майор. — Кто может подтвердить ваши слова? — Кто же, как не старший на батарее лейтенант Лукашин. Он главный на огневой позиции. С Лукашиным особисты говорили недолго, уже ничего не записывая. И ушли, почтительно пожав всем руки. Дело вроде бы уладилось, но неприятное ощущение у Лозова не проходило. И что бы он ни делал в этот день, все время, как заноза, сидело в нем воспоминание о беседе с особистами, переворачивалось слово за словом, примеряясь так и этак. И все думалось ему, что беседа эта не последняя, что будут и другие. Все-таки, если смотреть формально, невыполнение приказа было. Почему они с Кубанским не придали этому значения, почему не попытались объяснить свое решение командиру дивизиона? Может, потому, что на передовой свыкаешься даже с мыслью о возможной своей гибели и вся формалистика отходит на второй план перед лицом главного дела — уничтожения врага? Он удивлялся этому, вдруг открывшемуся ему изменению психологии человека в зависимости от удаления от переднего края, пытался успокоить себя рассуждениями, но тревожное чувство все саднило. И потому очень удивился, даже испугался, когда вдруг услышал на огневой позиции громкий, прямо-таки демонический хохот. Случилось это под вечер, после очередного, особенно длительного налета, когда бомбы падали в опасной близости от орудий, и Лозову в первый миг подумалось, что кто-то из бойцов не выдержал напряжения боя, помешался. Такого не случалось ни под Одессой, ни здесь, в Крыму. Но именно оттого, что не случалось, особенно встревожился Лозов и поспешил на этот хохот. Уже по пути сообразил, что смеются не истерично, а весело, почти радостно. — Вы посмотрите, что о нас пишут! — встретили его оживленные возгласы. — О нас?! — Подразделение лейтенанта Кубанского… — Ну юмористы, ну уморили!… Еще не освободившийся от мыслей об особистах, Лозов в первый момент и подумал об этой связи между ними и командиром батареи и потому нетерпеливо потянулся к небольшому листку газеты. — Вот тут читайте. Как Золотов в разведку ходил, — тыкали ему пальцами в газетные строчки. В заметке была какая-то несусветица о том, как лейтенант Кубанский вызвал к себе разведчика Золотова и приказал найти минометы противника, как Золотов, лихо взяв под козырек, запахнул плащ-палатку, замаскировал веточками фуражку и пополз в расположение противника. Как он ползал по лесу, набитому немцами, выглядывая из-под кустов, как, раздвинув ветки, увидел минометы, засек их расположение, быстро пополз обратно, доложил данные командиру, и с первого же залпа немецкая батарея была уничтожена. — У нас же инструментальная разведка, инструментальная, а тут — пополз! — веселились артиллеристы. А Лозову было не смешно. Это очень грустно, когда люди судят, не зная дела. У газетчика это вылилось в нелепую похвалу, а у особистов в такое же нелепое осуждение. Не подпускать бы к передовой людей, не знающих дела, да ведь как не подпустишь? Передовая — это постоянная смена людей, она только потому и стоит, что вместо убитых и раненых приходит пополнение. А новые люди лишь под огнем становятся знающими и опытными. Так было и так будет. И значит, не смеяться надо над неопытностью газетчика, не возмущаться непониманию особистов, а принимать это как ошибки, обычные в трудном и тяжелом деле войны, и разъяснять, терпеливо учить людей всему тому, что знаешь и умеешь сам. Учить даже особистов и газетчиков… И все-таки этот веселый эпизод словно бы снял с него напряжение нелегкого дня. И ночью, снова направляясь на истерзанную снарядами гору с часовней, он уже знал, что не станет сейчас рассказывать Кубанскому об особистах. Ни к чему понапрасну трепать нервы командиру, от спокойствия которого зависит так много. Его, конечно, не испугать — испугается ли нелепого, хоть и опасного подозрения человек, каждую минуту рискующий жизнью? Но заставлять командира в такой момент думать о себе — это только на руку врагу. А заботиться о душевном спокойствии людей — это ли не задача комиссара?… А вот заметку он прочтет там, в часовне. Сам прочтет. Пусть посмеются. Смех снимает нервное напряжение получше наркомовских вечерних ста граммов… VI «Юнкерсы» девятками скользили в белесом утреннем небе Севастополя, бросали бомбы и разворачивались на новый заход. Отдельных разрывов порой не было слышно, все сливалось в сплошной низкий гул. Наши самолеты — их было куда меньше, чем немецких, — врезались в плотные строи вражеских эскадрилий, разбивали их, и тогда в небе закручивались стремительные карусели воздушных боев. Черные дымы стлались над городом, белые столбы воды вскидывались на серой поверхности бухты. И только до холма, на котором располагался штаб армии, самолеты почему-то не долетали. Или немцы не знали, где штаб, или вражеские самолеты просто отвлекали на себя бросающиеся в отчаянные атаки наши истребители? Такой массированной бомбежки Петров за всю войну еще не видел ни разу, и он с тревогой подумал о подразделениях на переднем крае, не успевших как следует зарыться в землю. — Поутихли сегодня немцы, — услышал рядом голос Крылова. — Это, по-вашему, поутихли? — На передовой пока тихо. — Не бомбят? — живо обернулся Петров. — Бомбят, но не так, как здесь. — Значит, здесь они пугают. Решили сломить у севастопольцев волю к сопротивлению. — Побомбят город, навалятся на передовую. Они спустились по лестнице, и дежурный сразу задраил за ними стальную дверь входа. Бомбежка и артобстрел не прекращались. Все так же рушились бомбы на город, рвались на улицах тяжелые артиллерийские снаряды, все так же кидались в отчаянные атаки наши немногие самолеты, стараясь, если уж не сбить, то хотя бы помешать прицельному бомбометанию. И все так же напряженно ждали в своих окопах батальоны и полки, когда бомбежка переметнется на них. Связь работала превосходно, и Петров в который раз с благодарностью вспоминал флотских связистов, загодя проложивших подземные линии. Весь штаб напряженно ждал сообщений с переднего края: что задумал враг, куда направит он главный удар? Петров был уверен, что немцы по-прежнему будут наступать в первом и втором секторах. Хотя, конечно, не исключены удары и на других участках. Немцы по существу уже на окраине Балаклавы и несомненно рассчитывают не сегодня-завтра взять ее. И уверены, что так же легко возьмут деревню Камары — основной пункт укрепрайона. А дальше — прямая дорога на Севастополь и почти ровная местность, где можно использовать танки. Петров ждал, и душа его, не терпящая пассивных ожиданий, ныла. Все больше росло в нем глухое нетерпение. Собственно, пассивного ожидания и не было: штаб активно работал над планами маневрирования войсками и артогнем, чтобы в случае необходимости можно было быстро прикрыть любое направление. Но, занимаясь этими неотложными делами, Петров все время невольно вспоминал Одессу с ее активной обороной. И еще вспоминал, как организовывал оборону городков и кишлаков в Туркестане. В то время он тоже был против того, чтобы сидеть и ждать нападений. Наша активность сковывала маневренность басмаческих банд, давала больше шансов на встречу с подвижным ускользающим противником, приучала к походам красноармейцев, давала им, да и населению тоже, так необходимую уверенность в успехе. Севастополь — не кишлак. Но азбука войны везде одинакова. Именно наша активность сделала такой стойкой оборону Одессы. Не сидеть и дрожать — абы не атаковали, — а укрепляться, улучшать позиции, активизировать деятельность разведгрупп и в то же время везде, где представляется возможность, контратаковать. — Представь себе Геркулеса, охраняющего ворота, — неожиданно сказал командарм Крылову. — На него нападают, бросают камни. А он стоит. А они бросают. Чем это кончится? — Очевидно тем, что рано или поздно ему угодят в лоб, — сказал Крылов. — Вот именно. Будь ты хоть трижды Геркулес, а оставаться в глухой обороне никак нельзя. Противник численно и технически сильнее. Значит, глухая оборона для нас смерти подобна. Наша оборона просто не может не быть активной. Каждодневные вылазки, контратаки — вот наша тактика… — Как в Одессе, — подсказал Крылов. — Да, как в Одессе. Или еще активнее… А бомбежка и обстрел все продолжались. То затихало на полчаса, то вновь наваливались самолеты и снова закручивалась над Севастополем воздушная чехарда. Ближе к вечеру Петров, к тому времени уже освободившийся от неотложных штабных дел, не выдержал, снова поехал на КП второго сектора обороны к полковнику Ласкину (до него всего ближе, объяснил он Крылову), взяв с собой одного только адъютанта (чтобы не подставлять под бомбы лишних людей). Он стоял на подножке и смотрел за небом, чтобы в случае чего сказать шоферу, куда свернуть, где остановиться и переждать или, наоборот, прибавить скорость. Машина мчалась так, что и сам Петров начал опасаться, как бы на крутом повороте не смахнуло его с подножки. Но в такой обстановке только и можно было или прятаться за домами от немецких самолетов, или мчаться, поскорей выскочить из зоны бомбежки. Полковника Ласкина на КП не оказалось, уехал в части. Начальник штаба дивизии майор Кокурин, только два дня назад вступивший в должность, сказал, что комдив уже оповещен о приезде командарма и сейчас прибудет. Кокурин смотрел на Петрова с удивлением. Петров понял этот взгляд так: зачем командующему ездить под такой бомбежкой, когда можно все вопросы решить по телефону? И потому он с некоторым раздражением слушал доклад об обстановке на этот час, о положении частей, о действиях отдельных подразделений. Скоро примчался полковник Ласкин и раздражение командарма поулеглось: комдив тоже не отсиживался в штабе. В сопровождении Ласкина Петров выехал на наблюдательный пункт, нырнул в низкий, хорошо замаскированный блиндаж, долго вглядывался через амбразуру в темнеющую даль, в которой то там то тут взблескивали разрывы мин и снарядов. — Высоты надо вернуть любой ценой, — сказал он Ласкину. — Будем наступать. Противник несет большие потери, и надо продолжать бить его всюду, днем и ночью. Главное — уметь правильно и вовремя использовать артиллерию. У вас в секторе она сильная… Тут же поставив задачи на завтрашний контрудар, командарм выехал в Севастополь и еще засветло был у Графской пристани. От красавца крейсера «Червона Украина», стоявшего здесь еще недавно, остались над водой только мачты. Напружинившиеся концы их цеплялись за пирс, словно корабль в последний свой час искал спасения на берегу. Когда ехал сюда, Петров и сам не знал, зачем ему так уж надо взглянуть на погибший крейсер. Теперь понял. Ему нужно было лишний раз убедиться, что здесь, в Севастополе, неманевренная оборона смерти подобна. Как видно, все-таки грызло его сомнение: следует ли усталые, малочисленные части раз за разом бросать в контратаки? Нет, только так, проявляя пугающую врага активность, можно удержать Севастополь. Только так! И опять была ночь над картами, над оперативными сводками, опять командарм со своим начальником штаба так и этак прикидывали, какие еще части и подразделения могут быть переброшены на участки возможных прорывов противника, где следует организовать отвлекающие контрудары, как в том или ином случае сманеврировать огнем. Последнее было особенно трудно, поскольку повсюду ощущался острый недостаток снарядов. Как ни угадывали намерения противника, а всего не предусмотрели. Утром подготовленный Ласкиным контрудар был сорван неожиданно начавшимся наступлением противника на селение Камары в направлении Ялтинского шоссе. После получасовой мощной артподготовки начались танковые атаки. Целый день из первого и второго секторов шли тревожные сообщения. 514-й полк отчаянно дрался на окраине селения Камары. Его правый сосед — 383-й полк — успешно контратаковал противника. В итоге этих активных действий господствующие высоты 440,8 и 386,6 к концу дня оказались в наших руках. Но на следующее утро бой возобновился с новой силой. На наши ослабевшие части повели наступление четыре дивизии немцев и крупный мотоотряд с танками. Снова господствующие над местностью высоты в 1-м и 2-м сектоpax оказались в руках противника. Немцы подошли непосредственно к высоте 212,1, нависавшей над Балаклавой. Но что особенно удручало Петрова, так это слишком большое число убитых и раненых. Один только 514-й полк потерял в этот день до 400 человек. И снова командарм, не обращая внимания на огонь, помчался к Ласкину, словно он один мог восполнить потери, снова с наблюдательного пункта рассматривал задымленные от частых разрывов высоты. Единственное, что утешало его в этот день, так это сообщения о хорошей работе артиллеристов: враг нес от их огня огромные потери. А вечером он, как обычно, докладывал командующему Севастопольским оборонительным районом вице-адмиралу Октябрьскому об итогах дня. К этому времени у него уже полностью сложился план мероприятий по усилению обороны первого и второго секторов, который он собирался изложить в приказе по армии. И он говорил о том, какие задачи намерен поставить на завтра пехотным частям и батареям береговой обороны, морским бригадам и авиации. Потом сел и стал слушать, что говорили другие генералы — комендант береговой обороны рассудительный и обстоятельный Моргунов, командующий ВВС — порывистый, слишком молодой для генерала и, может, потому удивительно бесстрашный Остряков, член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков. Слушая, он машинально чертил карандашом в блокноте и думал, что очень вовремя Октябрьский отдал приказ, окончательно устранявший разноголосицу в подчинении. Этим приказом все отдельные бригады, полки, отряды, батальоны морской пехоты придавались приморской армии с непосредственным подчинением ему, Петрову. И наметки своего приказа, только что доложенные им Военному совету, исходили как раз из этой единой подчиненности, которая только и может быть в особых условиях Севастополя. Это был первый такой его приказ, и ему важно было знать, как не только разумом, но и сердцем принимают гордые моряки такую безоговорочную подчиненность пехотному командованию. Ведь в ту, первую оборону Севастополя было наоборот: пехотой командовали моряки. Но время и обстановка диктуют свое. Здесь моряки, сошедшие с кораблей на сушу, должны уметь драться по-пехотному. Здесь пехоте, да и всей обороне, не устоять без флота. Взаимодействие, переплетение всех родов войск в нечто единое — только такой может быть оборона в Севастополе, только такой. Он чертил карандашом, как всегда не задумываясь над тем, что рисует, но не удивился, увидев на листке силуэты пехотинца в длинной шинели и матроса в коротком бушлате, рядом идущих в контратаку: рука сама собой выразила его главную думу. А может, она выразила общее настроение, царившее на этом заседании, где не было и намека на чью-либо престижность, где все личное вытесняла общая забота — удержать Севастополь любой ценой. Любой ценой! Следующий день прибавил тревог. Немцы лезли остервенело, и невольно думалось: что же их воодушевляет? Только к вечеру Петров узнал, что именно. В этот день, 16 ноября, они захватили Керчь. Весь Крым был в их руках, весь Крым, кроме Севастополя, и Манштейн, ясно же, торопился поставить здесь победную точку. Как это получилось там, на Керченском полуострове, было непонятно: войск хватало, за спиной не море, а всего лишь пролив шириной в несколько километров, фланги не открыты, фронт не растянут — перешеек всего 17 километров, — Акмонайские позиции на перешейке достаточно подготовлены… Но что думать да гадать? Ясно было одно: натиск немцев на Севастополь теперь усилится. Как противостоять ему? Чем укреплять оборону, если части редеют (небольшое маршевое пополнение, прибывшее на транспорте «Абхазия», было единственным за все это время), если боеприпасы не подвозятся?… Петров метался по фронту на своей машине, совсем забыв об опасности, перебрасывал подразделения с фланга на фланг, выискивал направления, куда можно было бы побольнее ударить врага неожиданной контратакой, внезапным артналетом, и повсюду требовал, просил держаться и еще раз держаться. Этой ночью немцы не прекратили атаки. Такого Петров не видел за всю войну, и по необычной настойчивости врага понял: наступает критический момент. Ни утром, ни днем не ослабевали бои. С наблюдательного пункта командарм видел, как южнее Камары на слабые позиции наших войск пошли до сорока танков. Их накрыл огонь береговых батарей и артиллерийских полков. Десять машин остались гореть на поле, остальные уползли. Немцы захватили гребень высоты 212,1, нависавшей над Балаклавой, но там и застряли. Было даже непонятно, почему, пробившись вверх по восточному склону, они не смогли спуститься по западному. Днем пришло сообщение о неожиданной атаке немцев в северном секторе обороны. Это даже обрадовало. Похоже было, что враг начинал метаться. Значит, огромные потери порождали у немецкого командования неуверенность в успехе. И Петров уже не удивился, когда в ночь на 18 ноября стихла канонада. Он знал: нет, противник не прекратил наступления, а просто перегруппировывается, чтобы утром ударить с новой силой. Но по всему чувствовалось: это уже кризис. Только под утро Петров позволил себе несколько часов отдыха. Перед этим узнал, что из Новороссийска идет транспорт «Курск» с боезапасом, первый транспорт за все время боев в Севастополе. Это сообщение и вовсе успокоило. Пусть немцы снова и снова пытаются сбить нашу оборону, но второй Керчи им тут не будет. Теперь от твердо знал: не будет!… VII Тяжелая дверь медленно отворилась, и майор вошел под бетонные своды, тускло освещенные электрическими лампочками. Звуки шагов глохли, словно под ногами была мягкая земля. Он спустился по крутой лестнице, шагнул в кабинет командующего армией и остановился у самого порога, увидев не просторное помещение, как ожидал, а крохотную комнатушку, где нельзя было сделать и шага, чтобы доложиться, как положено. — Майор Рубцов по вашему приказанию прибыл! — сказал он, стараясь не повышать голоса. Командарм минуту снизу вверх разглядывал его. — Сколько вам лет? — спросил он, поправил пенсне, делавшее его похожим на школьного учителя, и медленно встал. — Тридцать семь, товарищ генерал. — Славный возраст. Рубцов мысленно усмехнулся: он-то знал, что выглядит старше своих лет. Лицо у него такое — крупные черты и тяжелые брови тому виной — или испытания, выпавшие на долю, прочертившие глубокие морщины, только о славном возрасте ему еще никто не говорил. — Знаю, как прорывались пограничники. Похвально, что прорывались к Севастополю. Сейчас пограничников здесь не меньше тысячи… Вам знаком район Балаклавы? — Хорошо знаком, товарищ генерал. Командарм, прищурившись под стеклами очков, внимательно посмотрел на него и вдруг заговорил о положении Севастополя в целом и о роли Балаклавы в обороне. Обстановка там в последнее время сложилась тяжелая: немцы захватили господствующие высоты, прижали подразделения, оборонявшие этот район, к Балаклавской бухте. Продвижение врага остановлено, но расположение войск настолько невыгодное, что генерал Манштейн, совершенно уверенный в успехе, поспешил доложить Гитлеру о взятии Балаклавы. — Балаклаву нельзя отдавать, — говорил командарм. — Там крутые горы, обрывистые берега, много скрытых троп. Оттуда ближе всего до горных лесов, где партизаны — наши глаза и уши. Одним словом, в районе Балаклавы — самое удобное место для прохода разведчиков. Нам нужна постоянная связь с партизанами, нам нужно знать намерения немцев… А в нашу сторону от Балаклавы до Севастополя — ровное место… Нет, нельзя отдавать. Наоборот, надо отогнать немцев от бухты… Рубцов слушал внимательно, но не понимал, зачем командарм говорит ему все это. И словно угадав эти мысли, генерал замолчал, посмотрел Рубцову прямо в глаза, добавил негромко: — Военный совет армии назначил вас командиром сводного пограничного полка. Вы знаете, откуда ваши бойцы? — Так точно! Остатки прорвавшихся в Севастополь Одесского и Новороссийского погранотрядов, Евпаторийской погранкомендатуры, Феодосийской заставы… — Знаете, — удовлетворенно сказал командарм. — Вы ведь и сами здесь служили? — В отделе боевой подготовки управления погранвойск Черноморского округа. — Значит, ничего объяснять не надо. Вопросы, просьбы есть? — Одна просьба, товарищ генерал, — дайте хотя бы пару машин. Раненых из Балаклавы на бричке возят. — Машины будут, принимайте полк и помните: участок ваш особый, фланговый участок. Южнее вашего полка только Черное море. Фланг всего советско-германского фронта. Генерал усмехнулся одними губами, и трудно было понять — всерьез он придает значение этому факту или просто шутит, подбадривает… Штаб полка, куда Рубцов прибыл уже через час, располагался в ничем не примечательных домиках поселка Карань. Здесь было относительно спокойно — до Балаклавы не меньше километра, а высокие конусообразные сопки насыпной земли, оставшейся от довоенных флюсовых рудников, хорошо прикрывали от прямого обстрела и наблюдения с гор, занятых противником. И потому люди здесь вели себя безбоязненно. Возле одного из сараев в две шеренги стоял строй, человек тридцать, перед ним взад и вперед ходил младший лейтенант с одним кубарем в левой петлице, расписывал прелести службы электриками, радистами, телефонистами. Бойцы угрюмо отмалчивались. — Ребята, я же знаю, есть среди вас связисты, — умолял младший лейтенант. И заявлял, противореча сам себе: — Служба у нас, конечно, не мед. Я бы и сам пошел в стрелковую роту, но мне сказали: раз связист, занимайся связью… Он заглядывал в лица то одному, то другому, смешно разводил руками. И вдруг сорвался, закричал зло: — Связь, по-вашему, что, не нужна? А как без связи бой вести? Поймите, дубины стоеросовые!… Рубцов прошел мимо, ничего не сказал: обычное дело, житейское, без него разберутся. Но, подойдя к другому сараю и почувствовав запах кухни, остановился. Еще до войны, поездив по заставам, он понял, что кухня отнюдь не последнее дело в любом подразделении. По кухне порой можно было судить даже о боеготовности. Из-за угла слышался добродушный говорок: — …Разница е, як же без разницы? Русский мужик спал в хате на высоких полатях под потолком, де теплее, а наши казаки — на низких. Вот кака разница. А остатьне все едино… Возле котла, вмазанного в глинобитную печь, чистили картошку два бойца, третий, как видно, повар, если судить по грязно-синему фартуку, надетому поверх шинели, сидел рядом и чистил мелкокалиберную винтовку. Он только и встал навстречу майору, доложил, что его боевой пост — кухня — в полном порядке, что на ужин — обычная супокаша с пшеном и картошкой и что будет куда лучше для этого участка фронта, если его, повара, откомандируют в роту или в снайперы. Он так и выложил все это подряд, мешая русские и украинские слова, ухмыляясь. И не понять было, где он говорит всерьез, а где шутит. — Как фамилия? — спросил Рубцов. Ему нравились такие вот крепкие мужики, уверенные, что их место на самом боевом участке. — Вовкодав, товарищ майор. — Это что же — Волкодав? — Так точно. — Да с такой фамилией… — Он замялся, подыскивая слово. — Вот и я говорю: мне бы поближе к этим… к волкам. Рубцов взял у него из рук мелкокалиберную винтовку — «тозовку», с вытертым до блеска затвором и с совершенно обшарпанным прикладом, как видно, немало послужившую в одном из тиров Осоавиахима. — С таким оружием на птичек ходить, а не на волков. — Не скажите, товарищ майор. Если поближе подобраться, можно и волков нащелкать. Главное — неслышно бьет. Будут валиться один на другого, а почему, откуда — никто не поймет. — Разберутся. — Пока разберутся, глядишь, я позицию сменю. — А кто будет борщи варить? — улыбнулся Рубцов. — Или как это у вас — супокашу? Борщ не последнее дело в обороне. — В обороне — главное харч, — серьезно подтвердил один из чистильщиков картошки, не поднимая головы. — Това-арищ майор! — взмолился повар и оглянулся на стоявших поодаль командиров, словно призывая их заступиться. А стояли там не кто-нибудь, а самые наистаршие во главе с заместителем командира части майором Юриным. И только тут дошло до повара, что майор, беседующий с ним, не иначе и есть новый командир полка, о котором недавно прошел слух. Рубцов тоже оглянулся на своих заместителей и помощников и вдруг заторопился. — Какой вы снайпер, еще неизвестно, а вот какой повар — скоро увидим. Он отдал «тозовку» и пошел к штабному домику. Принять полк, как он рассчитывал, по всем правилам не пришлось: бывший командир части капитан Шейнин получил новое срочное назначение и отбыл, едва поздоровавшись. Здравствуйте и до свидания. Вводил Рубцова в обстановку майор Юрин. Низко склонившись над картой, расстеленной на столе, он взмахивал карандашом над красными дугами, обозначавшими расположение подразделений полка, и говорил быстро, словно боясь не успеть сказать всего. Рубцов слушал рассеянно: он знал эту карту в подробностях и не перебивал только потому, что так уж, как считал, было положено при приеме полка — до конца выслушивать новых подчиненных. Дуги говорили о многом. Даже глядя на карту, трудно было понять, как держатся на своих рубежах роты, особенно во втором батальоне. Генуэзская крепость и высота 212,1, господствующая над бухтой, над Балаклавой, над всей этой местностью, находились у немцев. По всем законам тактики обороняющимся не за что было держаться. Но они держались, цепляясь за камни на склонах. Левофланговому первому батальону было не в пример легче. Но легче лишь в сравнении со своим правым соседом. Если же разобраться, то и у него позиции были очень невыгодные. Начинаясь у высоты 212,1, они тянулись по открытой всхолмленной местности и были как на ладони у противника, сидевшего на господствующей высоте 386,6. Третий батальон был в резерве. Точнее, он тоже прикрывал весьма ответственное направление — открытую долину со стороны Ялтинского шоссе, по которой уже пытались прорываться немецкие танки. Но перед фронтом этого батальона не было немцев, и считалось, что он находится в тылу. Неподалеку, где-то во дворах, один за другим громыхнули два взрыва, должно быть, залетели шальные снаряды. Рубцов подошел к окну, увидел перебегавших через двор бойцов и повернулся к Юрину. — Всякое движение днем по деревне должно быть прекращено. — Совсем-то не удастся, все-таки — штаб, — сказал Юрин. — Вот именно. Немцы это легко определят, и тогда придется переселяться. Он решил, не откладывая, сразу отправиться на позиции, чтобы там, на месте, познакомиться с батальонами и их командирами. Где прикрываясь складками местности, а где ныряя в стылые, каменные щели ходов сообщения, Рубцов в сопровождении военкома и адъютанта вышел к старинному особняку, совершенно не тронутому бомбежками и обстрелами. На зубчатом, как у древних замков, фронтоне ни одной царапины. Целехонькими были решетчатая калитка и даже малахитовая ваза, стоявшая в нише у стены. — Здесь и находится штаб второго батальона, — сказал военком. Рубцов невольно оглянулся на темневшие в серой мгле высоты, занятые противником, откуда этот красивый дом был как на ладони. К калитке встретить командира полка выбежал комбат-2 капитан Ружников с висевшей плетью правой рукой — результатом ранения, полученного еще в финскую войну. — Давно вы тут обосновались? — спросил Рубцов. — Вот уже несколько суток, — ответил Ружников и усмехнулся. — Да вы не беспокойтесь, товарищ майор, проверено. Не стреляют немцы по этому дому. Видно, кто-то из больших начальников для себя его облюбовал, вот и берегут. — А если поймут, что вы этим пользуетесь? В один миг ведь снесут. — Дом-то могут снести, а нас взять непросто. Он провел командира полка в цокольный этаж здания, сложенный из гранитных валунов. Сверху лежали стальные двутавровые балки. Такое перекрытие могло пробить разве что прямое попадание тяжелого снаряда или крупной бомбы. Но комбат прошел еще дальше, спустился по лестнице в каменный каземат. — Сейчас мы находимся под балюстрадой. Дом в стороне, поэтому сверху мы насыпали земли для надежности. А позиции батальона отсюда все видны. Рубцов подошел к окну, забранному досками, заложенными мешками с песком. Возле узкой щели стояла стереотруба и рядом стул. Недоверчиво оглянувшись на комбата, он сел, настроил окуляры стереотрубы и поразился — так хорошо просматривалась местность. Справа темнели стены и башни Генуэзской крепости. Пологий, искромсанный острыми уступами склон переходил в более крутой, местами обрывистый склон высоты 212,1, врезавшийся в улицы Балаклавы. Дальше в серой осенней хмари горбились другие горы, те самые, из-за которых всего несколько дней назад вырвался вместе с группой пограничников он, майор Рубцов. Там на береговой кромке бухты Ласпи заняли, как думалось, свою последнюю оборону. Выручили лодки, найденные в саду у старого рыбака, вконец рассохшиеся, не проконопаченные. Отбивались от наседавших немцев и конопатили, торопились. А ночью ушли в море. Лодки чуть не черпали бортами, так были перегружены, из бортов фонтанчиками била вода. Те, кто не гребли, непрерывно отчерпывали воду котелками. Кто знает, чем бы кончилось это путешествие, если бы не встретили в море наш «морской охотник». Как выяснилось, ночами катера выходили из Севастополя к побережью, собирали таких вот прорывающихся морем. — Докладывайте, — сказал комбату. Ничего нового сверх того, что Рубцов уже знал, комбат не сказал — все те же сведения об опасности сложившегося положения, о том, что башни и стены Генуэзской крепости не берут никакие снаряды, что четвертая рота под стенами крепости находится в тяжелейшем положении, что днем немцы не дают бойцам поднять головы. Но в то же время и немцы не очень-то показываются, боятся меткого огня пограничников, а девятнадцатая батарея береговой обороны капитана Драпушко, расположенная на том берегу Балаклавской бухты, довольно уверенно прикрывает огнем. — Мин бы нам, автоматов, снайперских винтовок — и жить можно, — говорил Ружников. — Да еще ватники нужны, ватные штаны, шапки-ушанки. А то ведь бойцы лежат на камнях в летнем обмундировании. Одна шинелька согреет ли? Большинство в пилотках и фуражках… Все вроде бы знал Рубцов о трудном положении, в котором находился полк, но теперь, когда сам увидел окопчики, как редкие норы на склоне горы, не разумом, а словно бы сердцем понял, до чего все тяжело на самом деле. И сжалось что-то в нем, и, он знал, не отпустит это до тех пор, пока он, командир полка, не найдет способа изменить положение. С теплой одеждой вопрос надо решать сейчас же. Надо раздать бойцам хотя бы одеяла, пусть подстилают в окопах или закутываются в них, когда надо сидеть неподвижно. Но самое главное — надо отбивать у немцев Генуэзскую крепость и высоту 212,1. Прав был командарм: без этого Балаклаву долго не удержать… Рубцов все думал об этом, пока они глубокими ходами сообщения переходили в расположение соседнего первого батальона. Об этом он, едва познакомившись, и повел речь с комбатом-1 капитаном Кекало. — Как усилить оборону? — спросил он. — Нужны мины, хорошо бы противотанковые. Немцы могут танки пустить с высоты, спуск тут ровный. — Пассивность не наш метод. Потеснить их нельзя? — С нашими силами ничего не получится. — А если сил подбросим? — Тогда другое дело! — обрадовался комбат. И начал расписывать, как бы он шарахнул тут, чтобы и следа немцев не осталось на всех господствующих высотах. Видно, изболелось сердце в думах о том, как можно изменить положение. Когда несколько дней назад из последних сил сдерживали немцев, думали об одном: лишь бы удержаться. Теперь, удержавшись, начали мечтать об ответном ударе, о возвращении утраченного. — Пока ограничимся высотой двести двенадцать, — сказал Рубцов. И начал говорить о том, что носил он в себе с той самой минуты, как вышел из кабинета командарма. О штурмовых группах, которые пойдут ночью на высоту, о значении, какое будет иметь успех операции, о подкреплении, обещанном лично генералом Петровым. — В батальон вольются два свежих взвода. Да если учесть темную ночь, да прославленную храбрость пограничников… Собьем немца с двести двенадцатой? — Собьем! — Комбат засмеялся радостно и возбужденно. Он уже верил в успех, не мог не верить. …А ночью ударил мороз, какого в Крыму и не бывало. Заснежило, завьюжило, завыло в бесчисленных щелях штабного домика, застучало мерзлыми ветками по крыше. Рубцов вышел во двор и не узнал его: все было в пестрых проплешинах наметенного снега. Казалось, десятки бойцов лежат на земле в белых маскхалатах. Пожалел, что поспешила непогода, совсем немного поспешила. Вот в такую бы ночь наступать! Даже при свете ракет немцы не разглядели бы подползающих бойцов. И тут представил он, как лежат в эту минуту бойцы в своих мелких окопчиках, вжимаясь в поднятые воротники шинелей, мерзнут. Он прямо-таки всем телом своим ощутил, как стынут у них спины, деревенеют руки и ноги. Знакомо это, было с ним раз: так заледенел, что потом, придя в избу, не мог расстегнуться — пальцы соскальзывали с пуговиц. Это страшно, когда не слушаются пальцы: а вдруг стрелять? Этак и на спусковой крючок не нажать! Ему вдруг нестерпимо захотелось туда, на передовую, захотелось, пользуясь темнотой, добраться до бойцов, самому посмотреть, как они там. Он шел по не видимой в темноте тропе, не шел, крался, прячась за камнями на крутом склоне. Потом склон стал положе, и пришлось гнуться еще ниже, чтобы успеть упасть, затаиться меж камней, когда взлетала очередная немецкая ракета. В бледном, мертвенном свете ракет танцевали снежные призраки, и в этой пляске светотеней не просто было отличить человека от камня. И Рубцов, несмотря на весь свой пограничный опыт, не заметил стоявшего у скалы бойца. Ослепленный только что отгоревшей ракетой, он прямо-таки наткнулся на него в кромешной темноте. Боец отстранился, и где-то у его ног вдруг мелькнул желтый огонек. Только теперь Рубцов разглядел приоткрытую дверь ротной землянки и коптилку на столе. — Часовой? — Так точно, товарищ майор. — Почему нас не остановили? — Так предупреждали ж, да и сам вижу… — Что можно видеть в такой тьме да еще после ракеты? — А я глаза закрываю. Когда ракета горит, нельзя на нее глядеть, а то потом ничего не видно. — Ишь ты, — удивился Рубцов. — А ну-ка дай руку. — Какую руку? — Любую. Боец перехватил винтовку, нерешительно выставил вперед большую скрюченную пятерню. Рука была холодна, как лед. — Застыл? — Есть малость. — Ну-ка пошевели пальцами. Сожми в кулак. Так. Теперь разожми. Еще раз. Боец, недоумевая, проделал эти несложные процедуры перед самым носом командира полка. — Следи за пальцами, не давай им застыть. — Теперь ничего, не знобко, новая одежка греет. — Какая одежка? — А одеяло-то. Я его под шинельку одел. — Каким образом? — Это я вас научу, товарищ майор. Сложите, значит, одеяло пополам, вырежьте в середине дырку для головы и одевайте под шинель. Очень даже тепло получается. Снова взлетела ракета, и то ли немцы что-то заметили, то ли просто так стреляли, для острастки, только длинная пулеметная очередь прошлась по склону. Пули неожиданно громко хлестнули по камням, наполнили ночь стонами рикошетов. За бухтой полыхнуло небо, и громовым раскатом докатился залп девятнадцатой батареи. Стреляли береговики, как видно, по заранее разведанным целям в глубине обороны противника, но пулемет на высоте, словно испугавшись, умолк… Лишь после полуночи вернулся Рубцов в штаб и сразу с головой ушел в дела, связанные с предстоящей операцией. VIII Не верил Иван Зародов, что на этот раз его прихватило всерьез и надолго. В ноябре, когда в степи ранило, хоть и намаялся, хоть и шел через горы без перевязок и прочего, все-таки оклемался. А тут и боя никакого не было, рванула дура-мина — и пожалуйста, лежит моряк черноморского флота, не может ногой дрыгнуть. Иван морщился на операционном столе, но не от боли, боль перетерпел бы, — от боязни, что не будут разбираться, эвакуируют как миленького. Эвакуировать-то куда проще: отправил — и душа не болит, а тут лечи, заботься, отвечай перед начальством. Хирург пытался заговаривать с ним, острил невпопад, чтоб, значит, отвлечь от боли. И Зародов сказал ему, что думал в тот момент, чтоб заткнулся, поскольку моряк — не кисейная барышня, перетерпит. Да, видно, тут к грубостям привыкли — кто не матерится, когда кости выворачивают? — пуще прежнего начали ему зубы заговаривать. Закрыл Иван глаза, сказал себе: боль терплю и это уж как-нибудь. И пока колдовали над ним, доставали осколки да чистили раны, не взглянул ни на кого, не проронил ни слова. — В гипсовочную, — сказал хирург. И снова Иван не открыл глаза: в гипсовочную так в гипсовочную, теперь все едино. Когда носилки поставили, Иван сразу понял, что попал к каким-то другим людям, к молчальникам. Его ворочали, ощупывали осторожно, но все молча; «Вдруг решат, что помер?» — испугался. Иван и приоткрыл один глаз. И увидел ту самую врачиху, которая пеленала его тогда, в степи. Обрадовался такой удаче — ведь и Нина может быть где-то тут — заулыбался во весь рот. — А ведь мы знакомы. — Знакомы, знакомы, — хмуро сказала врачиха. — Кто только нам не знаком! — И встала, пошла к двери, сказав на ходу кому-то: — Готовьте его. Только тут вспомнил Иван рассказы, что самая боль как раз тут, в гипсовочной, когда будут ногу вытягивать, чтобы гипс правильно положить, но не очень испугался: все затмевала мысль о Нине. К нему подошел сухощавый санитар, показал ночной горшок, противным скрипучим голосом предложил помочиться перед процедурой. — Не бойсь, выдержу, — сказал Иван. — Знаю, что выдержишь. Только ведь лучше, когда ничего не отвлекает. Хоть и боли никакой, а все лучше. — Может, и в самом деле? — Иван вспомнил, что после того проклятого взрыва он ни разу… того… С опаской поглядел на дверь. — А санитарочка-то где сейчас? Черненькая такая, хохлушечка. — Жить будешь, матрос, — усмехнулся санитар, — если уж перед операцией о санитарочках не забываешь. — И тут же спросил заинтересованно: — Это которая хохлушечка? — Ниной зовут. — Панченко? Так она сейчас придет. — Нехорошо вроде при женщинах-то, — заторопился Иван. — Ты знай свое делай, тут люди привычные. Ну что, полегчало? Санитар выпрямился с горшком в руках, и как раз в этот момент открылась дверь. Иван, все ждавший этого, быстро скосил глаза и увидел в дверях Нину. В первый момент он даже не обрадовался, потому что санитар, охламон старый, так и поперся ей навстречу, держа перед собой незакрытый горшок. Он зажмурился, почувствовав вдруг испарину во всем теле. Но тут же открыл глаза, испугавшись, что Нина уйдет. — Ну здравствуй, герой. — В ее голосе Ивану послышалась ирония. — Здравствуй. — Вот ты мне и попался. Это прозвучало интимно, даже нежно, и он обрадовался. — Я бы… когда-хошь… только как же… — Захотел бы, нашел. — А я искал. Ей-богу, спрашивал. Она принялась протирать ему лицо влажной салфеткой, мягко протирала, как гладила. А он все норовил прижаться небритой щекой к ее руке. Как старшеклассник, впервые влюбившийся и не знающий, что теперь делать. — Неужели я тебя только раненым и буду видеть? — Вот оклемаюсь… Он приподнялся, и тут же боль, острая и длинная, как шампур, пронзила ногу и застряла где-то под боком. — Лежи, лежи! — испугалась Нина. И заговорила тихо и ласково: — Ишь, запрыгал. Тебе нельзя прыгать. Сейчас будем гипсовую повязку накладывать, и надо замереть на это время, совсем расслабиться. Они не заметили, как вошла врач. — Панченко, выйдите из гипсовочной, — сказала она. Откуда-то беззвучно появился санитар со скрипучим голосом, принялся протирать Ивану руки и лицо, как только что делала Нина. — Меня уже умывали, — сердито сказал Иван. — Лишний раз умыться не вредно. Санитар исчез и снова появился с тарелкой в руках. По комнате растекся ароматный запах. — Проглоти немного, проглоти, — уговаривал он, поднося ложку ко рту Ивана. — Забыл, небось, когда последний раз и обедал-то. Иван с удовольствием глотал вкусный бульон и все думал о Нине, которую, он был уверен, теперь уж не потеряет. Врачиха возилась с ногой, укладывала ее так и этак, но было это не очень больно и он не обращал на нее внимания. Потом она положила ему на грудь что-то теплое и сказала ласково: — Разрешаю и советую поспать. — Когда будут ногу выпрямлять? — спросил он, наслышанный о диких болях при этой процедуре. — Да она уже выпрямлена. — А мне говорили… Как же так? — А вот так. Теперь твое дело — спать и поправляться. — Значит, меня скоро выпишут? — обрадовался он. — Скоро не обещаю. На Большую землю отправим, там подлечитесь. — Эвакуировать?! — изумился Иван. — Так я же здоровый! — Какой ты здоровый, нам лучше знать. Она встала и быстро ушла. Несколько минут лежал неподвижно, мысленно ощупывая себя и не находя в себе той болячки, из-за которой нужно эвакуировать. Потом позвал: — Кто тут есть? Подошел долговязый блондинистый парнишка, розовощекий, как девушка, с веселыми искрящимися глазами. — Ты кто такой? — Ваня Пономарев. — Ваня? Тезки, значит. Ты чего тут делаешь? — Я санитар, — обиженно сказал Ваня. — А ну-ка, санитар, позови эту врачиху. — Иван решил сказать ей все, что думает о своей эвакуации. Чтобы выбросила это из головы, поскольку он все равно никуда не поедет. Мальчишка убежал и долго не появлялся. А Иван лежал один в пустой комнате и накалял себя злобой на этих засидевшихся в тылу эскулапов, забывших, что тут не что-нибудь, а Севастополь, откуда здоровые не эвакуируются. Ему казалось, что он чувствует, как деревенеет на нем гипсовое полено, замуровывает его. Неподалеку грохнул взрыв, но не напугал, а еще больше разозлил: тут каждый человек на счету, а они здоровых эвакуируют… Над ним что-то захлюпало. Он повернул голову и в первый момент не узнал своего тезку, так изменили его погасшие, без искринки, словно бы вдруг выцветшие от слез глаза. — Ты чего?… Врачиху позвал? Мальчишка помотал головой. — Плачет она. — Тогда эту позови… Панченко знаешь? Нину? — Она тоже плачет. — Почему? Он даже не удивился такому коллективному плачу, так резануло его беспокойство за Нину — не обидел ли кто? — Лейтенанта жалко. — Какого лейтенанта? — Раненого? «Врет, стервец, — подумал Иван. — Все они тут такие — правды не услышишь. Одним голову морочат, чтобы терпели, другим — чтобы не ругались. Потому что всякое бывает, когда у человека сил нет терпеть. А его, видать, настраивают на эвакуацию. Делают так, чтобы разозлился на Нину, которая будто бы плачет по какому-то лейтенанту, чтобы уехал без скандала. Сама врачиха, наверное, и подучила мальчишку. Виданное ли дело, чтобы в медсанбате плакали. Тут каждый день раненые, оживающие и умирающие, тут кровью и страданиями никого не удивишь, тут давно уже заледенели души — иначе нельзя. А они вдруг дружно разревелись из-за одного-единственного лейтенанта. Кто поверит?…» Так думал Иван. Но мальчишка говорил правду. Лейтенант поступил в медсанбат несколько дней назад с переломом бедра. Тяжелое, но все-таки рядовое ранение. Было бы рядовое, если бы у лейтенанта не была вырвана вся ягодица. Уцелевшей кожи оставалось чуть, только на внутренней стороне ноги, — шину накладывать не на что. Молоденький лейтенант, красивый, большие черные глаза на белом обескровленном лице. И смотрели эти глаза так жалостно-просительно, с такой надеждой на всемогущество врачей, что всем становилось не по себе. Военврач Цвангер измучилась, раздумывая, как помочь раненому, и оттого, что ничего не придумывалось, становилось еще тяжелее. А тут еще санитарки подступали одна за другой, просили: — Вы же такая опытная, такая опытная, придумайте что-нибудь. Вы только посмотрите на него и обязательно придумаете. — Ну что я могу? — говорила она. — Вы все можете… Она тогда снова пошла в палату, увидела черные умоляющие глаза и почувствовала, как сжалось сердце. Лейтенант шевелил губами, но ничего не мог сказать. Цвангер оглянулась беспомощно, увидела, что все они тут, ее помощники, стояли, ждали — санитар Будыкин, Ванюша, Маруся… И решилась. Хотя еще и не представляла, как можно наложить гипс при таком ранении. Они работали, как одержимые. Подвесили раненого к раме, применяемой при сильных ожогах, так, чтобы под него свободно можно было просунуть руки. Правую здоровую ногу согнули в колене, на уцелевшую полоску кожи раненой ноги наложили сложную, переходящую в мостовидную гипсовую лонгету, чтобы она служила подставкой. Сверху наложили такую же лонгету, идущую от подставки под колено, где сохранилось больше кожи, и до внутреннего края стопы. На голень тоже наложили сложную лонгету, с обходом ран, жестко соединили с лонгетой, охватившей подошву. Раненую поверхность бедра прикрыли большими марлевыми салфетками, пластами стерильного лигнита и заклеили по краям, чтобы при перевязках легче было добраться до раны. Работали, ничего не спрашивая друг у друга, не советуясь. Конструировали на ходу, творили так слаженно, словно у них все заранее было оговорено. Это было гипсовое произведение искусства, на него ходили любоваться: как здорово получилось! Подвешенный к раме лейтенант мог двигать здоровой правой ногой, мог делать все, что полагается делать человеку в его состоянии. И он ожил, в глазах появились даже веселые искорки. И вдруг — газовая гангрена на правом плече. Ранение там было небольшое, его обработали, как обычно, и забыли о нем, занятые бедром. А враг просочился, где его и не ждали. Руку срочно ампутировали, но это, по-видимому, было той каплей страдания, которую человек уже не вынес. Не он первый тяжелораненый, умирающий в медсанбате, пора бы и притерпеться. Да, видно, копится сострадание. И вот прорвалось оно. По лейтенанту плакали все — и врачи и санитары, навзрыд рыдали медсестры… Утерев слезы, Цвангер накинула шинель и вышла на крыльцо. Из низких туч сыпал редкий снежок, на обледенелой дороге метались змейки поземки. Она прошла по скользкой тропе в глубину парка. Необходимость все время смотреть под ноги и напрягаться, чтобы не поскользнуться, отвлекла от тягостного на сердце. Прислонилась спиной к дереву, постояла, стараясь успокоиться, долго разглядывала трехэтажное здание медсанбата, словно впервые видела его. Сюда, на Максимову дачу, медсанбат перебрался еще в середине ноября. Здесь был большой парк вокруг усадьбы, за парком — холмы, а на холмах — доты. Все тут было, как в глубоком тылу, — в соседнем здании находились редакции армейской и дивизионной газет и какие-то тыловые службы, о назначении которых Цвангер не знала. Все было бы, как в тылу, если бы не постоянный гул близкого фронта да не бомбежки, едва ли не ежедневные. И все-таки это было лучшее, что имел медсанбат за последние месяцы. Первый этаж отдали под общее наблюдение ей, военврачу Цвангер, здесь лежали самые тяжелые — с проникающими ранениями в живот и грудь, черепными повреждениями, сложными переломами бедра и позвоночника. На втором этаже разместили раненых, требующих особого наблюдения в послеоперационный период. Наверху были самые легкие — с повреждениями конечностей, ранениями мягких тканей, ожогами. Все устроилось как нельзя лучше. Но главным богатством, оказавшимся тут на Максимовой даче, были тонны гипса в стандартных мешках, сваленные внизу, в котельной. Им сказали, что гипс бракованный, но когда она сама осмотрела его, то выяснила: в основном вполне пригодный. Это особенно обрадовало, потому что с гипсом была прямо-таки беда. Наученная опытом, Цвангер велела засыпать часть гипса в герметически закрывающиеся банки из-под зенитного пороха — неприкосновенный запас, — а остальной пустила в дело, оборудовав гипсовочную, какой не было у нее за всю войну. Она стояла на холодном ветру и, все больше успокаиваясь, думала о делах, о людях, с которыми свела судьба работать вместе. Не противилась этим думам, знала: они помогают прийти в норму. Ей всегда везло на хороших людей. И теперь судьба не обошла. Взять Степана Андреевича Будыкина. Из простых рабочих, старый уже, пятьдесят четыре года, с неприятным скрипучим голосом и странной особенностью, заставляющей многих, впервые увидевших это, презрительно отворачиваться: во время бомбежек лицо его становилось бледным, как у мертвеца. Сначала и она думала: от страха. Потом поняла: Будыкин бесстрашен, как немногие, а бледность от какого-то сосудистого рефлекса. Будыкин попал в Крым из-за ревматизма. У него было тяжелое заболевание сердца, приступы стенокардии, но работал он, как все, не жаловался. Даже в самые тяжелые дни не нападала на него сонливость в гипсовочной, всегда он казался бодрым, и не было случая, чтобы у него среди ночи дрогнула от усталости рука, удерживающая конечность в исправленном положении. Никто так не мог. А Ваня Пономарев? Красивый парнишка, голубоглазый, розовощекий, всегда улыбающийся. «Я так люблю эту медицину, что мне радостно, когда я запахи лекарств слышу…» Она улыбнулась, вспомнив его восторженные восклицания. Как умиленно он говорил, прижав руки к груди: «Такой хороший гипс, что я работал бы и работал. День и ночь работал бы, всю жизнь!» Говорит, что ему семнадцать. Но она знала: ушел на фронт добровольцем, прибавив себе год… А Маруся Сулейманова. Добрая, работящая девушка с подвижным симпатичным личиком… А Нина Панченко… Надо же, влюбилась. Просто не верилось, что среди таких ужасов может появиться нежный цветок искренней и тихой любви… От Балаклавы, до которой было не больше пяти километров, докатилась канонада, похожая на дальнюю грозу. Военврач послушала минуту нарастающий гул и заспешила по тропе: надо было готовиться к поступлению новых раненых. IX Ефрейтор попался не из пугливых. Пыжился и молчал, не желая разговаривать, как он выразился, «с теми, кого завтра не будет». — Озверели от побед, — сказал переводчик. — Бесполезно разговаривать. Можно отправлять в дивизию. Пусть там попробуют вытянуть из него хоть что-нибудь. — Самоуверенные иногда выбалтывают не меньше, чем боязливые, — заметил майор Рубцов. — Скажи ему, что завтра мы выбьем их с высоты, а затем и из Генуэзской крепости. Немец выслушал и нагло захохотал. — Ты, ты, ты… — Он говорил, тыкая пальцем в каждого из присутствующих на допросе командиров, и его злобное «ду, ду, ду» звучало, как выстрелы. — Все вы завтра будете буль-буль в этой красивой бухте. Переводчик морщился и бледнел от негодования, переводя его слова. А Рубцов улыбался. Ему нравилась откровенность фашиста. — Скажи ему, что он ошибается. На высоте у них хорошие укрепления, но нет достаточных сил, чтобы быть так уверенным в успехе. И снова немец рассмеялся. — Это у вас нет сил. У вас позади только море, а у нас — армии. Ночью на высоту подойдут подкрепления и всем вам будет капут. — Какие подкрепления? Когда? Сколько? — Попробуй, посчитай, — осклабился немец. — Посчитаем. Мертвых… Больше пленный ничего не сказал, но и сказанного было достаточно. Намеченная ночная атака на высоту 212,1 могла перерасти во встречный бой. И то, что мы это знали, давало нам немалое преимущество. Откуда должны подойти подкрепления, было ясно — с соседней высоты 386,6, известными по данным разведки тропами меж минных полей в поросшей кустарником лощине. Знать бы это на сутки раньше, можно бы забросить в лощину усиленные группы разведчиков, заминировать тропы, встретить немцев из засады. Теперь ничего не успеть, поскольку подразделения уже на исходном рубеже. Но и за то, что сказал немец, спасибо. Рубцов перебрал все возможные неожиданности предстоящего боя и пришел к выводу, что менять намеченный план действий нет необходимости. Следует только предупредить командиров подразделений, чтобы усилили разведку и своевременно перекрыли подходы к высоте. Последние минуты перед боем для командира самые тягостные. Все, что можно, уже сделано, задачи поставлены, связь организована. Остается только ждать, когда медленная часовая стрелка подползет к намеченному делению, когда начнут поступать первые сообщения от атакующих подразделений… Рубцов вышел из штаба, послушал ночь. Морозный ветер стонал в расщепленном бомбой каштане. Откуда-то доносилась тихая песня «Любимый город может спать спокойно», — видно, не он один заставлял себя не нервничать, коротая последние минуты. В стороне на фоне неба выделялись конусообразные холмы бывших балаклавских рудников. Он старался не думать о времени, но невольно то и дело вынимал часы. Оставалось десять минут, семь, пять… Рубцов вернулся к телефонам, замер в ожидании, мысленно осматривая местность. Он видел каменистый гребень высоты 386,6, где должны были скопиться вражеские подкрепления, видел редкий кустарник в лощине, по которому ползли сейчас разведчики, и саперов видел, распластавшихся на мерзлой земле, проделывавших проходы в минных полях, и крутые склоны высоты 212,1, облепленные бойцами, старавшимися подобраться как можно ближе к вражеским окопам. Вскинулись ракеты. На минуту замерли бойцы, затаились и снова — вперед, в непроглядную темень, как головой в стену. Прошло двадцать минут, как вышли роты, а на высоте не прогремело ни одного выстрела. Хороший знак. По времени бойцы должны уже пройти рубеж, оборонявшийся неделю назад. Там, в простреливаемых со всех сторон окопах, к которым не было подхода ни с какой стороны, наверняка еще оставались от тех боев наши убитые. Нелегко перешагнуть через них. Но в страшной этой войне все уже научились подавлять в себе естественную жалость. Могли не только перешагивать через убитых, но даже и лежать рядом, укрываясь за их телами, как за брустверами. Видел Рубцов такое и не осуждал, жизнь превыше всего в этой войне. Жизнь и победа… Оглушительный в тишине ночи грохот толкнулся в стены штабного домика. Рубцов взглянул на часы: 19-я батарея и артполк открыли огонь точно, минута в минуту. Если не соврал немецкий ефрейтор и вражеские подразделения сосредоточены на высоте 386,6 — а больше сосредотачиваться негде, — то в самый раз им подарки артиллеристов. Поскакало эхо, заметалось меж гор, смешалось с отзвуками отдаленных разрывов. А вскоре уже трудно было разобрать отдельные выстрелы: артиллерийские залпы с той и с другой стороны, разрывы снарядов, ружейно-пулеметно-автоматная пальба слились в сплошной гул, от которого стены домика мелко дрожали, словно в ознобе. Сразу затрезвонили телефоны. Из первого и второго батальонов сообщили, что роты пошли на штурм. Это можно было понять и без сообщений: когда враг обнаруживает подбирающиеся в ночи подразделения, решение может быть только одно: броском вперед. Несмотря на огонь, не оглядываясь на раненых, судорожно хватающихся за камни, чтобы не скатиться вниз, удержаться на той позиции, до которой успели добраться. Таиться уже не было смысла, и Рубцов ясно, словно сам видел, представил себе, как политруки, размахивая наганами, ринулись вперед, увлекая за собой бойцов. А в лощине, он и это ясно представлял себе, разгорался другой очаг ночного боя… Немцы, бросившиеся на выручку своим на двести двенадцатую, напоролись на огонь соседнего батальона, и залегли. Надолго ли? Слишком мало у нас пулеметов, слишком мало, чтобы сдержать врага. Одна надежда — штыки, которых немцы не терпят. Но дойдет ли дело до штыков? Рубцов приказал выдвинуть в лощину резервные взводы и замаялся, не зная, что еще предпринять. Мысли все время возвращались к пулеметам. Но не было резервных пулеметов, немногие, имевшиеся в полку, все находились там, в атакующих ротах. Ему захотелось обзвонить комбатов и строго-настрого наказать, чтобы, если даже придется отходить, не оставили на поле боя ни одного немецкого пулемета или автомата. Но знал: любой боец сделает это и без приказа, поскольку владевшие автоматическим оружием в ротах считались счастливчиками. — Товарищ майор, шестая рота ворвалась на высоту! — радостно крикнул телефонист. Рубцов схватил трубку. Но услышал не только об успехе. Командир второго батальона докладывал, что группа бойцов действительно ворвалась во вражеские окопы, но сейчас она почти в окружении ведет бой с фашистами, подошедшими с соседней высоты. — Удержаться! Любой ценой удержаться! — крикнул Рубцов. И, кинув трубку телефонисту, шагнул к двери, чтобы теперь же ехать во второй батальон. Но его вызвал к телефону командир дивизии, принялся расспрашивать о ходе боя. А потом снова вышел на связь комбат-2 и доложил, что гребень немцам удалось отбить, но что роты залегли в непосредственной близости от него на склонах высоты. Он мчался туда, где шел бой, не задумываясь об опасной дороге. Небо на востоке светлело, и это особенно беспокоило его: с рассветом немцы получат возможность вести с высот прицельный огонь. Карабкаясь по камням, Рубцов поднялся на кручу, в сером рассветном сумраке увидел, что подразделения продвинулись довольно далеко, отогнав немцев от Балаклавы. Бойцы лежали на голом склоне, прикрываясь отдельными камнями. Пулеметы били с гребня, не давая ни подняться в новую атаку, ни отойти. К нему подполз командир батальона капитан Кекало. — Окапываться надо, — сказал он. — Окапываться, пока не поздно. — Отдавайте приказ, — сказал Рубцов. Он думал о том же, только медлил, не веря в надежность такой позиции. Но было ясно: вершину горы теперь не оседлать. А новый рубеж — все-таки победа. Ведь еще вчера немцы были уверены, что Балаклава в их руках. Трудно будет на этом новом рубеже. Но где легко в Севастополе? Условная красная ракета ушла в небо, залив кровавым отсветом хаос камней на склоне. — А все-таки бой был успешным, — сказал Рубцов, повернувшись к комбату. — Немецкое наступление сорвали — раз, захватили склон высоты — два. Теперь совсем ясно: Балаклаву им не взять. Вот только бы одеял побольше. — Одеял? — удивился комбат. — Без пододежки на голых камнях не больно-то полежишь. А лежать, как видно, придется долго… Он знал: резервов больше не будет. Неоткуда их взять осажденному Севастополю. А без резервов нечего и думать о серьезном изменении положения в свою пользу. Значит, надо готовиться к обороне, упорной и, вероятно, долгой… X Военврач Цвангер прошла в комнату, где они все обычно отдыхали, забралась на свое место за письменным столом в углу под большим плакатом «Смерть немецким оккупантам» и улеглась на скамью с намерением хоть немного поспать. Но не спалось. Ясно увидела вдруг перед собой умоляющие глаза молодого лейтенанта, которого не смогла спасти. Потом вспомнился пожилой боец, тяжело раненный, про которого думали, что он так и умрет, не приходя в себя. А он очнулся, оглядел всех тоскливым взглядом и сказал непонятное: «Песни жалко…» — «Бредит», — сказала стоявшая рядом санитарка. Он помотал головой: «Помру я… Песни у нас хорошие… Жалко…» Какое страдание и какое величие духа! А разве забудешь того капитана, измучившего всех в медсанбате категоричными требованиями: «Лечите быстрей! Мне некогда здесь лежать, я слишком нужен на фронте!…» Ее растолкали грубо, бесцеремонно. Перегнувшись через стол, над ней стоял встревоженный комбат. — Командарм приезжает. С Кофманом. Она выскользнула из-за стола, потянулась. — А я, оказывается, заснула-таки. — Знаешь, что про нас говорят? Будто мы здоровых на эвакуацию направляем. Она села на скамью. — Как это? — Так это. Кто-то у нас вредительством занимается… Разговоры о вредительстве были у всех на языке с начала войны. Чем еще можно объяснить отступление? До войны все были уверены: наша армия — самая сильная в мире. И вдруг поражение за поражением, отходим и отходим, сдаем города. Под Москвой враг, под Ростовом, под Севастополем. Много пройдет времени, прежде чем история скажет свою правду, а в тот момент люди хватались за самое первое, что объясняло все разом. Предателей искали повсюду, не находя, часто называли предательством крайнюю осторожность и крайнюю решительность, предусмотрительность и безрассудную готовность в первом же бою умереть за родину. Командарм Петров считал шпиономанию весьма опасной и как мог боролся с нею. Когда прокурор сообщил ему о вредителях из медсанбата, он вызвал главного армейского хирурга Кофмана. — Давно собираюсь к раненым, — сказал обычным спокойным тоном. — Составьте мне компанию. — Может, сначала следователь разберется? — подсказал прокурор. — Нет уж, позвольте мне воспользоваться случаем. Как всегда на скорости «эмка» командарма помчалась на южную окраину Севастополя, вылетела в каменистую степь, пеструю от пятен наметенного в низины снега. Скоро впереди показался парк и трехэтажное здание медсанбата. Забегали, заторопились люди, как всегда при приезде командующего. Он скинул шинель на руки адъютанта, набросил на плечи халат, удививший непривычной белизной, и пошел по коридору так уверенно, словно не раз ходил здесь. И вдруг резко остановился, услышав, как ему показалось, детский плач. Удивленно оглянулся на Кофмана и осторожно, словно боясь спугнуть, пошел в темноту коридора. У стены на носилках увидел девушку лет восемнадцати, всхлипывающую тонко и неутешно. Сердце, отвыкшее сжиматься при виде людских страданий, вдруг защемило, как всегда бывало при виде плачущих детей. Подошел, погладил ее по голове, как маленькую. — Ничего, дочка, потерпи, ничего. — Как же — ничего, они ведь там без меня остались, бедненькие, — всхлипывая, сказала девушка. — Кто? — Я только восьмерых перевязала, а остальные как же? — Много? — спросил Петров, сразу поняв, что у этой маленькой девчушки взрослое, закаленное сердце: не по себе плачет, по другим. — Ой, я уж и не знаю теперь. Тридцать нас было. А их целый батальон. Я успела бросить только одну гранату, а две не успела, ранило меня. — Отбились? — Отбились, — радостно заулыбалась она, промаргивая слезы. — Тридцать нас было, а так кричали «ура», что целый батальон немцев удрал. — Как тебя звать-то, дочка? — Женя, — ответила она с детской настороженностью. — А что? — Ничего, Женя, выздоравливай. — В роте Петькой зовут, безобразники. — Она снова улыбнулась удовлетворенно и губы у нее задрожали. — Так и называют: «Наша Петька». — Все будет хорошо, Женечка, поправляйся. Он опять погладил ее по голове и отошел. Спросил, ни к кому конкретно не обращаясь, кто она такая и откуда. — Санинструктор из седьмой бригады морской пехоты Женя Павликовская, — ответила появившаяся перед ним военврач Цвангер, которую он видел уже не впервые, с измятым после сна лицом. — Оторваны пальцы на ноге, переломы плеча и ключицы, множественные ранения спины. Лежала на операционном столе, как каменная, а теперь, по другим, плачет. Петров кивнул ей и пошел по коридору, подумав горестно, что ранение спины — обычное для медсестер. Загораживают раненых от пуль и осколков. — Где тут у вас тяжелые лежат? — Сюда, пожалуйста, — сказала Цвангер и взялась за ручку двери. Но дверь не открывалась. Военврач растерянно оглянулась на командарма и сильнее дернула ручку. Дверь приоткрылась, показалась перевязанная голова. Раненый сердито повращал глазами и прижал палец к губам. — Тс-с-с! — В чем дело? — Тише, пускай поспит. — Кто? Она решительно отстранила раненого. Посередине палаты на табуретке сидел Будыкин с закрытыми глазами. Испугавшись за него, — может, что с сердцем? — подбежала, пощупала пульс. Пульс был слабый, нитевидный, но дыхание ровное, нормальное, — спит. Петров вышел из палаты, не сказав ни слова, подождал, пока выйдет Цвангер. — Разберитесь и накажите, — сказал ей Кофман, и бледное его лицо стало еще белее. — От второго можно воздержаться, — повернулся к нему Петров. — Раненые свое отношение к санитару высказали недвусмысленно. Вот ведь как! — снова обратился он к военврачу. И добавил с оттенком удивления и восхищения. — Видать, любят его? — Любят, товарищ генерал. — Вот ведь как. Раненые — люди нервные, не то что плохих, а и хороших-то санитаров, случается, ругают… Ну пойдемте дальше. Войдя в другую палату, Петров оглядел койки и остановился взглядом на землистом, измученном и каком-то совершенно безучастном лице одного из раненых. — Ну что, братец? — спросил, подойдя к нему. Ничто не изменилось на лице раненого, он все так же смотрел куда-то в сторону, и не было в его глазах ни тоски, ни даже страдания — только пустота. — Азербайджанец, плохо понимает по-русски, — пояснила Цвангер. — Тяжело ранен? — Не очень. Перелом плеча и ранения мягких тканей спины. Но что-то в нем сломалось, — полная апатия. Бледен, вял, глаза сами видите какие. Думали — гипс давит. Подвесили на раму, чтобы мог лежать на боку, ухаживаем, как ни за кем другим, — ничто не помогает. Нервное тут, товарищ генерал, интерес к жизни потерян. — Что ж ты, братец, — печально сказал Петров. Постоял над ним и повернулся к адъютанту: — Там в машине посылка есть, с лимонами. Принеси. Через минуту он вложил пупырчатый лимон в руку раненого. Тот некоторое время лежал все такой же безучастный, потом пальцы его дрогнули, сжали лимон. Он скосил глаза, словно только теперь увидел плод, и медленно стал сгибать руку. Тотчас перед ним появился стакан чаю, в подстаканнике, с ложечкой, но раненый даже не взглянул на стакан, глубоко и прерывисто, словно ему не хватало воздуха, нюхал и нюхал лимон, и глаза его светлели. Когда по бледной щеке скатилась слеза, все облегченно вздохнули, словно только и дожидались этой слезы. — Дети прислали, — сказал Петров, наклонившись к раненому. — Теперь у тебя всегда будет чай с лимоном. Раненый поднял на него глаза и слабо улыбнулся. — Ну вот и славно. А теперь, — повернулся он к столпившимся в палате врачам, — покажите-ка мне вашу гипсовочную. Его провели в небольшую комнату, расположенную здесь же, на первом этаже, и Цвангер принялась демонстрировать ему гипсовые лонгеты с густо посыпанным и втертым гипсом. — Мы их замачиваем в воде и они высыхают прямо на теле человека. Четыре слоя таких бинтов, и получается очень прочная гипсовая повязка, удобная для эвакуации раненых… Командарм слушал, не перебивая, не задавая вопросов. — Как видите, все тут подготовлено и разложено так, чтобы не делать лишних движений, чтобы всегда под рукой была заглаженная, закругленная в краях лонгета нужной влажности. Прооперированные раненые сразу попадают сюда, на стол… — Ошибок не бывает? — быстро спросил Петров. — Каких ошибок? — Ну, скажем, загипсуете не ту ногу, здоровую. — Как это может быть? — Вот я и спрашиваю: может ли такое быть? — Не может! — Я так и думал, и случай с раненым, которого вы будто бы отправили в гипсе на эвакуацию, а он снял гипс и вернулся в часть на ногах, — это, конечно же, только слух? — Никак нет, — побледнела Цвангер. И неожиданно улыбнулась. Она наконец-то поняла, о чем речь, и от этого ей стало легко, даже радостно. — Чему вы улыбаетесь? — Случай больно уж показательный, товарищ генерал. — Она оглянулась на своего комбата, словно искала у него подтверждения своих слов. — У этого раненого был закрытый перелом бедра. Наложили гипсовую повязку, как обычно, возможно, при этом он боли совсем и не почувствовал. Отправили на эвакуацию, а он перед погрузкой на корабль заявил, что чувствует себя здоровым и не знает, почему его заковали в гипс. Нашлись «добрые» люди, освободили его от гипса. Ну он и прихромал к нам обратно. За справкой. А то, дескать, в части не поверят, подумают бог знает что. Осмотрели его — кости опять смещены. Ну и снова наложили гипсовую повязку. — Где он сейчас? — Отправлен на эвакуацию. Командарм беззвучно смеялся. И все, кто был в комнате, улыбались сдержанно. А Цвангер вдруг подумалось, что случай этот должен послужить им, врачам, уроком. А то подобное может и повториться. И первый кандидат в такие «возвращенцы» — ухажер Нины Панченко. Она вспомнила, как он первый раз попал к ней, весь издырявленный осколками там, в степи, и встревожилась. Точно, не уедет. Хотя бы из-за того, что Нина тут остается… — С такими людьми отступать?! — сказал Петров. — Ничего у Манштейна не получится. Ничего! Он стремительно поднялся и вышел. Через минуту машина командарма исчезла за деревьями. А еще через пару минут из-за низких туч вынырнула двойка «юнкерсов», низко прошла над парком, оглушив ревом, сбросила бомбы. Черные кусты взрывов вскидывались между деревьев, и Цвангер, прижимаясь к стене, с тревогой подумала о командарме, об опасности, которой он мог подвергнуться, задержись хоть немного. О себе, даже о раненых подумалось лишь потом. Совсем близкий взрыв хлестнул осколками по стене, по окнам. Оглушенная, она помотала головой, оглядела себя. Полы шинели были продырявлены в двух местах. Поморщилась: опять зашивать. «Как все удачно вышло, — думала она, шагая по коридору своего второго этажа. — С командармом разговор хороший получился, и бомбежка обошлась без потерь…» И вдруг услышала крики в палате, где лежали самые тяжелые. Задохнувшись от страха, рванула дверь и сначала не поняла, что происходит. Нина Панченко стояла на подоконнике, раскинув руки по перекрестьям рамы. Раненые дергались, скованные гипсом, кричали один громче другого. — Вы не бойтесь, — кричала им Нина. — Здание-то под горой. Сколько было налетов, а ни одна бомба сюда не попала. — Сестра, у тебя руки в крови! — крикнули ей. — У меня кровь чистая, не пачкает, — засмеялась она. — Тяжело держать-то, пускай падает. Как-нибудь вытерпим: рама — не бомба. Только теперь Цвангер сообразила, что происходит: взрывом сорвало огромную раму и теперь она падает, а Нина, слабая Нина, своими изрезанными стеклами руками пытается удержать ее. Не помня себя, она кинулась к ней на помощь, второпях обрезалась о стекло, но даже вначале не заметила этого. «Как же так не предусмотрели?!» — ругала она себя. Прибежали санитары, поставили раму на место, закрепили. Военврач попятилась, прикидывая, как далеко могла достать падающая рама. Первой мыслью было — отодвинуть койки от окна. Но куда отодвигать, когда места не хватает? Так ничего и не придумав, она вышла из палаты, с горечью подумала о бесчисленности вопросов, которые нужно учитывать, решать, предусматривать на войне. Вспомнила, как недавно по приказу комбата проводила читку доклада Сталина. Собрала всех врачей и санитарок на третьем этаже и принялась читать суровые и горестные строки. Когда дошла до слов о бдительности, вдруг с ужасом подумала, что если случится налет, то одна-единственная бомба может вывести из строя весь личный состав медсанбата. Распустила людей, не дочитав, побежала к комбату. А тот тоже понял промашку, навстречу бежал. «Как вы догадались собрать всех вместе?!» — «Так вы же сами велели.» «Мало ли, что велел. Я недодумал, так вы должны были предусмотреть…» Как все предусмотришь? А надо. Обязательно надо. Обязана. Сколькому научилась она за последние месяцы! А сколькому еще предстоит научиться. И чем быстрей, тем лучше. Война не простит промашек… XI Тишина! Какая стоит тишина! За весь вчерашний день только двое убитых и шестеро раненых. И стрельбы почти не слыхать, и самолетов не видно, хотя погода летная — с просветами на небе. Может, перед грозой тишина? Непохоже. Враг, конечно, ударит, и посильней, чем в ноябре. Но ничто пока не говорило о близком наступлении противника. В это утро командарм, как обычно, побывал в частях, убедился, что передышка используется активно — повсюду ведутся работы по укреплению позиций. Теперь он возвращался на свой КП с намерением позволить себе несколько часов личного времени. Его маленькая каютка (все в штабе пользовались морской терминологией) показалась Петрову сегодня особенно тесной и мрачной. Над столом горела яркая лампочка, но она никак не заменяла всепроникающего дневного света, а только разгоняла тьму по углам. Затаившаяся тьма, казалось, ждала своего часа, чтобы сразу, как погаснет свет, вспрыгнуть на стол, на кровать, заполнить собой всю каюту. Свет был тут гостем, тьма хозяйкой. На столе, разъехавшаяся, как брошенная колода карт, лежала стопка открыток с портретами немецких генералов, изъятая у пленного офицера, — фельдмаршал фон Лееб, генерал-полковник Клейст, фельдмаршал Лист, тот самый, у которого в полку в первую мировую войну служил ефрейтором Гитлер. Петров перебрал открытки, положил сверху генерал-полковника Эриха Ливински фон Манштейна, вгляделся в открытое высокомерное лицо. Ничем он особенным не выделялся — все немецкие генералы казались на одно лицо, — но Петров долго смотрел на него, стараясь понять что-то важное, ускользающее. Что он знал об этом истом пруссаке? Решителен до авантюристичности, заносчив, смел, солдат не жалеет. «Мясник», как охарактеризовал его один пленный солдат. Такой будет штурмовать до последнего. Почему же он упустил возможность взять Севастополь с ходу, пока его обороняли немногочисленные разрозненные подразделения моряков? Петров отодвинул открытки, разделся и, оставшись в одной нижней рубашке, сел к столу, стал писать письма. Давно собирался найти для этого минуту, но все было не до писем. В краткие периоды затишья вспоминал об этой своей семейной обязанности, но вновь наваливались дела и вновь все забывалось до следующего затишья. Бывало, жена даже жаловалась на него. Не дожидаться теперь того же? Писал он легко и быстро. «…Привет всем, а ребятишкам особенно. Жив, здоров. Иван Петров». Письма заставили вспоминать. Давнее и недавнее, незабываемое. …Раннее, но уже знойное ташкентское утро. Вот он идет через проходную своего военного училища, которым прокомандовал восемь лет, побритый, подтянутый, на боку шашка, на груди три ордена, блестят сапоги, звенят шпоры. А навстречу летит привычное и радостное для него — «сми-ир-на!». Доклад дежурного, как всегда, лаконичен и четок. А позади дежурного уже стоит, улыбается во весь рот, девятилетний Ваня, сирота, живущий при музвзводе. На нем ладная военная форма, и держит он руку у козырька фуражки по всем правилам. — Здравия желаю! — звонко кричит Ваня. Он хватает малыша под мышки, дважды подбрасывает. — Как дела, Ваня? — Отлично, товарищ комбриг! На плацу строй чеканит шаг — рота идет на завтрак. Он останавливает строй, подзывает правофлангового курсанта. Затем снимает фуражку, достает иголку с ниткой и, ни слова не говоря, принимается пришивать курсанту оторванную на рукаве пуговицу. Строй стоит, не дышит, все училище замирает, а он словно и не замечает всеобщей напряженности, работает иголкой. Выглядит все это неестественно, даже театрально, но он старается оставаться невозмутимым, пришивает пуговицу, ни слова не говоря, с удовольствием. Знает: многие осудят его, но никто не забудет. Беспрецедентный случай этот станет легендой и, несомненно, многих заставит внимательней относиться к своему внешнему виду. …Холодный дождливый день с пронизывающим ветром, — и такие бывают в Ташкенте. По улице идет строй, молчаливый и хмурый. Остановленные посреди улицы курсанты поеживаются, втягивают головы в воротники шинелей. — Куда это вы направляетесь? — спрашивает он у командира роты. — В училище, товарищ комбриг. Возвращаемся со стрельбища. Погода мешает проводить стрельбы. — Постройте отдельно всех командиров. Редкие прохожие жмутся к стенам домов, с удивлением смотрят на мокнущих курсантов. — Для чего мы учимся? — спрашивает он у командиров. И сам отвечает: — Чтобы воевать. А вы уверены, что противник будет дожидаться хорошей погоды?… Он сам идет вместе с ротой на стрельбище. За его спиной вскидывается песня, сначала разрозненно, потом дружнее: — Эх, винтовочка-винтовка! Породнились мы с тобой… И словно нет дождя и ветра. И на стрельбище знакомый сигнал — «Попади! Попади!» звучит, как в хорошую погоду, — призывно и радостно. Знакомо-торопливо стучат выстрелы. Четыре патрона на четыре мишени. Первые две появляются на пять секунд. Надо определить расстояние, поставить прицел и выстрелить. Затем появляются еще две мишени на семь секунд. Снова необходимо определить расстояние, сменить прицел и поразить цели. Некогда думать о дожде и ветре. И все проходит на высоком настрое. Как в хорошую погоду. …Трудны дороги Средней Азии. Ночной марш выматывает так, что ноги уже не шагают по песку, волочатся. Рассвет застает у говорливого арыка. Здесь устраивается привал, разрешается снять сапоги. Кто-то говорит раздраженно: — Пусть что хотят со мной делают, дальше не пойду. Слышатся сочувствующие голоса: все устали, у всех нервы на пределе. Тогда он, начальник училища, подсаживается к курсантам. Долго сидит молча, слушает, как за кишлаком, в пустыне, воют шакалы. Никто не решается заговорить первым, курсанты ждут, что скажет начальник, шагавший вместе со всеми, уставший, как и все. И он начинает говорить о том, что будущим командирам Красной Армии никак нельзя распускать нюни, бояться трудностей, малодушничать, что учения — проверка каждого, проверка готовности, волевых и моральных качеств защитников родины… Ничего нового не говорит, а слушают с вниманием. И снова дорога, снова ноги тонут в песке и пыль скрипит на зубах. Низкое, но уже раскаленное солнце высвечивает дувалы городской окраины. И вдруг навстречу звучит музыка. Оркестр всегда, какая бы погода ни была, встречает возвращающихся с учений курсантов — так заведено в училище, и это никого в строю не удивляет. — Ну-ка, ребятки, песенку, пусть услышат люди наше настроение! И вскидывается песня: «За землю, за волю, за лучшую долю идем мы на смертный бой». И чеканится шаг по булыжной мостовой ташкентской улицы… Почему таким светлым и радостным вспоминается все довоенное? Даже трудности?… Манштейн, поджав губы, смотрел на него. Петров перевернул открытку, чтобы не видеть эти холодные глаза, прилег на койку и открыл книгу на закладке. Это была «Война и мир» Льва Толстого. Кто до него читал ее и заложил страницы, он не знал, но, прочитав несколько строк, сразу понял: читали штабисты. «… — Я не понимаю, что такое значит искусный полководец, — с насмешкой сказал князь Андрей. — Искусный полководец, — сказал Пьер, — ну тот, который предвидел все случайности… ну, угадал мысли противника. — Да это невозможно, — сказал князь Андрей, как будто про давно решенное дело. Пьер с удивлением посмотрел на него. — Однако, — сказал он, — ведь говорят же, что война подобна шахматной игре. — Да, — сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницей, что в шахматах над каждым шагом ты можешь думать сколько угодно, что там ты вне условий времени, и еще с тою разницей, что конь всегда сильнее пешки и две пешки всегда сильнее одной, а на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна…» «Ну почему же, — мысленно возразил Петров, опустив книгу. — Я, например, могу точно сказать, что наша рота сильнее роты немцев. Если представить их равными по численности, по количеству автоматов и пулеметов, по мощи артиллерийской и авиационной поддержки. Потому что у наших больше решимости победить, готовности погибнуть, но не отступить. Недаром же немцы наших штыковых атак не выдерживают, когда в рукопашном бою силы как бы уравниваются. Но в этой войне почти все — на расстоянии. Современный бой в основном огневой. А в огневом бою две пушки всегда вдвое больше одной, если у расчетов одинаковая выучка. Даже совсем робкий артиллерист не убегает, когда на позиции рвется снаряд и кого-то убивает или ранит. Потому что над ним висит строгость военных приказов, грозящих суровым наказанием тому, кто оставит позицию. Другое дело, что менее уверенный в себе наводчик, менее злой будет мандражировать и стрелять не так точно. Но ведь существует беглый огонь, корректировка огня людьми, сидящими в стороне от батареи. Недаром в современной войне широко применяются автоматы, у которых вообще нет прицельного огня и когда весь расчет на массовость летящего металла: авось какая-нибудь пуля достанет противника… Прав Андрей Болконский, но только отчасти, только отчасти…» Петров снова наугад открыл книгу там, где был загнут угол страницы. «Деятельность полководца не имеет ни малейшего подобия с той деятельностью, которую мы воображаем себе, сидя свободно в кабинете, разбирая какую-нибудь кампанию на карте, с известным количеством войска с той и другой стороны и в известной местности, и начиная наши соображения с какого-нибудь известного момента. Главнокомандующий никогда не бывает в тех условиях начала какого-нибудь события, в которых мы всегда рассматриваем событие. Главнокомандующий всегда находится в середине движущегося ряда событий и так, что никогда, ни в какую минуту он не бывает в состоянии обдумать все значение совершающегося события. Событие незаметно, мгновение за мгновением, вырезывается в свое значение, и в каждый момент этого последовательного, непрерывного вырезывания события главнокомандующий находится в центре сложнейшей игры интриг, забот, зависимости, власти, проектов, советов, угроз, обманов, находится постоянно в необходимости отвечать на бесчисленное количество предлагаемых ему, всегда противуречащих один другому вопросов». Эта цитата Петрова почему-то расстроила. Да, конечно, деятельность командующего не имеет подобия кабинетному рассмотрению событий в спокойной обстановке, да, конечно, он находится в середине потока событий и не в состоянии знать абсолютно все, что происходит в этот самый момент на том или ином узком участке фронта. Но видеть общую картину боя он обязан. И должен видеть тенденции. Конечно, бывает, что и не получается так, как он хочет. Бросает, к примеру, части, чтобы срезать клин, вбитый противником, а контратака выдыхается. Но даже из этого факта он может сделать правильный вывод, если у него хорошо работает разведка и четка связь, если дисциплинированны командиры и самоотверженны бойцы… О каких интригах сейчас может идти речь? О каких разноречивых проектах, а тем более обманах? Да если штаб работает вразнобой, если начальник штаба и прочие штабисты не мыслят в унисон с командующим, то разгонять надо такой штаб… «Не та война теперь, не та, — думал Петров. — Да и война ли ныне вообще в так называемом классическом понимании? Не за престиж ведь борьба — за жизнь, за право существовать…» Ему показалось, что он вдруг ясно почувствовал водораздел между собой и Манштейном. Разный подход к войне, даже разное понимание войны. Петров взял со стола фотографию немецкого командующего, вгляделся в надменное лицо, подумал, что, наверное, можно, с учетом этого иного подхода к войне, угадать ход мысли Манштейна. Если, конечно, знать его личные качества — пристрастия и привязанности, привычки, симпатии и антипатии. Он подумал, что надо будет подсказать товарищам из «хитрого отдела», чтобы при опросах пленных почаще спрашивали о личных «мелочах» немецких генералов. И опять перед ним возник этот вопрос: почему Манштейн упустил возможность взять Севастополь с ходу? Ведь если бы бросил сюда все свои силы с намерением штурмовать до последнего, как сделал это на Перекопе, он, несмотря на весь героизм моряков, вполне возможно, смял бы, уничтожил их немногие подразделения и овладел Севастополем. Почему же он разбросал силы по Крымскому полуострову, стремясь ухватить сразу все — и преследовать 51-ю армию, отступавшую на Керчь, и зажать в горах Приморскую армию, и взять Севастополь? Не похожа на него такая тактика, совсем не похожа. Значит, подрастерялся Манштейн. Почему? Что-то его убедило, что Севастополь с ходу не взять. Что же? Героизм советских людей, дравшихся до последнего? Но это было ему не в диковинку. Не мог же он не видеть, что организованной обороны нет. Передовые части немцев встретил только мощный артиллерийский огонь. Артиллерийский огонь! Не в этом ли все дело? «Законы войны», высиженные в кабинетной тиши Клаузевицем, Мольтке-старшим, Шлиффеном, говорили, что определенное количество артиллерии всегда соответствует определенному количеству пехоты. Может быть, получив донесение о мощном артиллерийском огне, которым встретили севастопольцы бригаду Циглера, Манштейн решил, что соответственно много в Севастополе и войск? И, стало быть, без подготовки начинать наступление бесполезно? Может быть такое объяснение? — Не исключено! — вслух сказал Петров. Он бросил фотографию Манштейна на стол и начал одеваться: пора было ехать на доклад к адмиралу Октябрьскому. Всю дорогу его не оставляли мысли о законах войны, о которых он начитался у Толстого и надумался сам. Выходило, что законы все же есть. Даже если допустить отсутствие, то и в этом случае выявляются свои закономерности. Законы беззакония? Пусть так. Но Манштейн, возможно, верит в их незыблемость. И этого достаточно, чтобы относиться к ним с максимальным вниманием. Противника надо знать и в мелочах. По пути Петров не удержался, заехал в политотдел, где располагалась группа по работе среди войск противника, «хитрый отдел», как все называли его в штабе армии. Захотелось теперь же, не откладывая, поговорить с переводчиками, разъяснить, чего именно он от них хочет. Манштейна мало ненавидеть, его надо знать. Знать не только как командующего, но и как простого человека, с его настроениями, привычками, слабостями. Только тогда можно рассчитывать предугадать его желания и действия. И пусть переводчики, допрашивая пленных, выпытывают не только прямые военные секреты, но и все о Манштейне и других генералах, все, вплоть до размеров обуви и названий одеколонов, которыми они протираются после бритья. Как это может помочь ему, Петров не знал, но почему-то был уверен — поможет… XII Совещание на флагманском командном пункте прошло, как обычно, быстро: Октябрьский любил четкость и краткость докладов. Когда все встали, чтобы разойтись, адмирал попросил Петрова задержаться. — Я тут получил бумагу от Крылова, — сказал он холодно, не глядя в глаза. — Позволяет себе учить. — Учить? — удивился Петров. — Непохоже на него. — Да, да, учить, — все тем же сухим тоном с достоинством повторил Октябрьский. — Позволяет себе делать выводы об обстановке в целом. — Но ведь он начальник моего штаба… — А вы — мой заместитель, — прервал его Октябрьский. Петров хотел сказать, что Крылов такой начальник штаба, которого не грех и послушать, но сдержался, подумав, что этим только подольет масла в огонь. — Пусть занимается своим делом и не вмешивается не в свои функции. — Помилуйте, Филипп Сергеич, но ведь это и есть функции начальника штаба. Он отвечает за всю оборону… — За всю оборону отвечаю я, — повысил голос Октябрьский. — Прошу не забывать!… Всю обратную дорогу Петров думал об этом разговоре. То он обвинял Октябрьского, то оправдывал его. Командующий оборонительным районом по существу обороной не командовал. «Но ведь это и хорошо, что моряк не вмешивается в сухопутные дела, — возражал сам себе Петров. — Значит, достаточно мудр. Другой на его месте, возможно, пыжился бы и только мешал делу. А он занимается самым главным, от чего зависит оборона, — обеспечением морских перевозок. Без надежной связи с Большой землей, без полнокровной питающей артерии Севастополю не устоять…» «Он же адмирал, еще бы ему морем не заниматься», — выскочил откуда-то ехидный голос. «Ты это брось, — мысленно возразил Петров. — Лучшие бойцы на передовой — моряки, а они его воспитанники». «Только ли его?» «Его, его, сам знаешь, сколько зависит от командующего. Каков поп, таков и приход… Да ведь и нелегко ему. Война-то получилась не такой, к какой готовился». «Она для всех получилась не такой». «Для него, адмирала, особенно. Ему бы открытый морской бой, чтобы флот на флот. Тогда бы весь его талант проявился и был бы, может, новый Синоп. А тут боевые корабли вроде как и не нужны оказались. Крейсера используются как транспорты…» «Любая война полна неожиданностей…» «Вот он к ним и привыкает. И успешно, надо сказать, привыкает. Чего стоит хотя бы его приказ о том, чтобы все флотские части рассматривать как пехотные. Приказ, который он подписал не как командующий СОРом, а как командующий Черноморским флотом! Один этот приказ говорит, что адмирал умеет сдерживать свое самолюбие…» «А Крылова упрекнул, за свой престиж обиделся». «Человек есть человек. И самый выдержанный, бывает, срывается…» В этот самый момент, когда Петров, наедине с самим собой, перебирал достоинства и недостатки Октябрьского, на КП происходил разговор, в котором перебирались достоинства и недостатки его, Петрова. — А ведь ты его не любишь, — сказал адмиралу член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков. — Что он — красная девица? — усмехнулся Октябрьский. — Да и за что любить? Святой терпеливец! Что хочешь ему говори — проглотит. Они сидели за столом, напротив друг друга, дули на горячий чай в тонких стаканах, отпивали его крохотными глоточками. — Так ведь ты для него начальник. — Я бы на его месте сто раз обиделся. — Не то время, чтобы обижаться. — Время и для меня не то. — Ты — другое дело. Октябрьский вопросительно посмотрел на Кулакова и, не дождавшись продолжения, потребовал: — Поясни. — Ты, как бы тебе поделикатнее сказать, создан для парада что ли. А он для войны. — Моряки вообще любят парадное, а воюют как? То-то! — Я не хотел противопоставлять. — Не хотел, а противопоставил. — Вот видишь, обиделся. А Петров бы промолчал и намотал на ус. — Больно много он наматывает. — И засмеялся: — То-то у него усы висят. — Ты его не любишь, а твои моряки в нем души не чают. — Какие моряки? — В морских бригадах. Те, что под его началом. Октябрьский снова засмеялся: — Так ведь я же не под его началом. — Поэтому? — Может, поэтому, — согласился Октябрьский, не ожидая подвоха. — Значит, ты считаешь, что любовь подчиненного к начальнику должна сама собой разуметься? — неожиданно повернул разговор Кулаков. — Конечно. — А может ли быть любовь по приказу? — Должна быть. — Любовь по приказу вырождается в лицемерие. — Что поделать. Если любовь подчиненных к начальникам бывает лицемерной, то любовь начальников к подчиненным всегда искренняя. — Я думаю несколько иначе. Лицемерие почти всегда ответ на лицемерие, а искренность на искренность. Петров любит всех… — Ну на всех-то его не хватит… — Любит всех, — повторил Кулаков. — И бойцов и командиров. За это ему и платят любовью. — Что это ты, как дамочка, разговорился — любит, не любит. Нашел время. Я его ценю, твоего Петрова. И это будет более уместное определение. — Про любовь теперь говорить в самый раз. Без любви, без сердечной боли каждого бойца и командира за Севастополь нам в таких условиях долго не продержаться. Они помолчали, помешивая ложечками в стаканах. — Кстати, об условиях, — сказал Октябрьский, снизу вверх из-под бровей посмотрев на своего собеседника. — Не кажется ли тебе, что судьба Севастополя будет решаться не в Севастополе? Кулаков удивленно поднял глаза на адмирала. — Где же? — На Керченском полуострове. На днях я ухожу в Новороссийск. Готовить десант… XIII Ночь густела над истерзанной землей, непривычно тихая и тем страшная. Мертвенное мерцание ракет выхватывало из тьмы белые наметы снега, черные бугры вывороченной взрывами земли. Других цветов не было — только белый и черный. Весь мир словно бы разделился на черное и белое, на добро и зло, на защищающихся и нападающих. Даже звуки над севастопольской нейтралкой контрастировали, час от часа сменяясь то убивающим грохотом, то мертвой тишиной. И тишина была так же нестерпима, как и грохот разрывов. — Пальнуть что ли? — сказал молодой боец, сидевший на дне окопа и державший между колен длинную винтовку, которая высоко поднималась над его согнутой фигурой, доставая штыком до верхушки бруствера. Он встал, отошел по окопу подальше и дважды выстрелил. Тотчас короткой очередью откликнулся немецкий пулемет. Пули хлестнули по мерзлой земле, заныли в темноте рикошетами. — Я те пальну! — запоздало прикрикнул на него напарник, с которым они дежурили в окопе, стерегли покой отделения. Еще не бывало, чтобы немцы шевелились ночью, и потому ребята отсыпались сегодня и за прошлые ночи, когда приходилось долбить камень, углубляя окопы, и на будущее, впрок. — Не дрыхнут гады! — сказал боец, не обращая внимания на угрозу своего старшего товарища. — Боятся, вот и не дрыхнут. Сколько мы их ночами-то трясли. Как ночь, так чего-нито надумают братья-славяне. Потому днем и дрыхнут немцы, а ночью все, как есть, на стреме… В темноте послышалась недалекая немецкая речь, резкая, то ли команда, то ли ругань. Старший выглянул из-за бруствера, но ничего в темноте не увидел. Этот окоп крутым изгибом подходил совсем близко к передовым немецким позициям — гранату можно добросить, но даже при свете ракет было не разглядеть, где они, немцы, так все смешалось на этой земле, — сплошной хаос пятен. Вдруг что-то ударилось о бруствер, звякнуло и упало в окоп. — Ложись! — крикнул он и вжался в землю, ожидая взрыва. Взрыва не было. А он лежал и ждал. И вдруг, как ожгло: бросили камень, чтобы уткнулся носом в землю, а они тем временем — броском к окопу? Забыв о предмете, упавшем совсем близко, вскочил, уставился в темноту. Вспорхнула ракета, высветила все тот же хаос пятен, черных и белых, и ничего не прибавилось и не убавилось впереди. Тогда он скосил глаза, посмотрел под ноги, где лежало это нечто, так напугавшее его. Это была банка. Обыкновенная консервная банка, в которой, когда он поднял ее, что-то громыхнуло, перекатилось. — Опять немец пакостничает, — сказал он и размахнулся, чтобы запустить банку подальше. — А чего там? — остановил его молодой. — Чего бы ни было. — Надо поглядеть. — Чего глядеть? Камень внутри. — Надо поглядеть, — настойчиво повторил молодой. — Давай я. Старший подал ему банку, и тот ножом отогнул засунутую внутрь крышку, вытряхнул из банки камень, завернутый в бумагу. Бумага была толстая, вощеная, а на ней карандашом нацарапаны какие-то немецкие слова. — Я говорил: пакость немецкая. Сдаваться, небось, зовут, золотые горы сулят. Выбрось! — Надо отделенному доложить. — Ну иди докладывай. Пошлет он тебя. Боец побежал по окопу, сунулся в подбрустверную нишу, где на бог весть откуда притащенном матрасе, закутавшись в байковое одеяло, спал отделенный. — А, что? Лезут? — не понял он со сна. — Какая банка? Выкинь ее к такой-то матери. — Да ведь записка в банке. — Выкинь. Не хватало нам еще немецкие записки читать. Запрещено, понял? — Да, может, важное что. — В немецкой-то записке? Окстись. Отделенный сел, звучно зевнул в темноте. Вставать ему страх как не хотелось, но он уже понимал: вставать придется. Пощупав, задернута ли плащ-палатка над нишей, зажег спичку. — Мос-ка-у, — разобрал одно лишь слово и сунул записку бойцу. Читай, ты в школе проходил немецкий. — Мало ли что проходил. — Учат вас, учат, — выругался отделенный. — Придется взводному докладывать. Но и командир взвода не смог прочесть записку, понес ее ротному. Командир роты отдал записку политруку, тот вызвал писаря, и наконец всем вместе им удалось разобрать: «Расскажите подробней о сражении под Москвой». — Вот те на, — рассмеялся политрук. — Немцы лекцию запросили. Видать, понравилось. — Выбросить эту бумаженцию? — ни к кому не обращаясь спросил командир роты. Все промолчали. Всем памятен был день, когда в расположение роты прибыли спецпропагандисты, выставили громкоговоритель и начали рассказывать по-немецки о том, как наши громили немцев под Москвой. Запомнилось все это потому, что спецбеседа вышла роте боком: немцы открыли такой огонь, что всем показалось — перед атакой. Пришлось отвечать на огонь. Неизвестно, чем кончилась эта заваруха для немцев, а в роте оказались трое раненых, и один тяжело. — Нельзя, — вздохнул политрук. — Доложить надо. — И повернулся к телефонисту: — Вызови комиссара полка. Пока телефонист крутил ручку да переговаривался на своих позывных, политрук стоял над ним и, не оборачиваясь, говорил ротному о том, что дело это, по-видимому, будет доложено наверх, аж самому начальнику политотдела товарищу Бочарову. — Спит твой Бочаров, — сказал ротный. — Чего беспокоить из-за какой-то бумажки. Политрук хотел что-то ответить, но тут телефонист протянул ему трубку и он, торопясь и сбиваясь, начал докладывать все, как было. Он говорил это извиняющимся тоном, но голос его сразу переменился, когда комиссар полка начал задавать вопросы. — Мы хотели утром об этом доложить, но потом решили… — Записку срочно ко мне, — прервал его комиссар. И повторил: — Срочно! XIV Начальник политотдела армии полковой комиссар Бочаров в этот поздний час не спал. Он только что вернулся с передовой, из части, где случилось ЧП и где ему пришлось самому рассматривать состояние политико-воспитательной работы и намечать план мероприятий для ее улучшения. А ЧП было не то чтобы такое уж редкое за последнее время, но очень уж неприятное: сержант-артиллерист, из крымских татар, перебежал к немцам и унес списки личного состава батареи. Теперь немцы каждую ночь кричат, запугивают, перечисляя имена бойцов: «Еремеев, Кацура, Бердин… — вас будем казнить лютой казнью!» Как и ожидал Бочаров, проверка выявила существенные недочеты. Некоторые военкомы батальонов слабо руководили деятельностью политруков и парторгов подразделений, плохо занимались воспитанием боевого актива и агитаторов. Партийные собрания проходили нерегулярно. Разъяснительная работа нередко велась неподготовленными лицами и в ней недостаточно участвовал партийный актив. И в это же время в подразделениях имели место случаи потери бдительности, нарушения воинской дисциплины… Одним словом, набрался полный список недостатков, какие обычно выявляются при пристрастной проверке. Конечно, был составлен план мероприятий, осуществление которого в основном ляжет на политотдел армии. Его представители проведут инструктажи парторгов и политруков, выступят с докладами о роли командиров в воспитании личного состава, в укреплении воинской дисциплины, помогут политаппарату и секретарям партбюро в подготовке агитаторов и пропагандистов. Во всех частях армии будут проведены делегатские партсобрания, которые обсудят доклады военкомов полков о состоянии партийно-политической работы в подразделениях и о мерах по ее улучшению… Многое намечено. Можно было бы и успокоиться ему, начальнику политотдела армии. Но спокойствия не было. Все думалось о том, что подобные недостатки могли быть обнаружены и в других частях, если их хорошенько «потрясти», что планы мероприятий не намного отличаются от тех, что обычно составлялись после всяких проверок. И все время возвращался к нему один вопрос, который он давно уже задавал себе: почему изменили крымские татары? Не единицы — это было бы понятно, в любой семье не без урода, — а в массовом порядке, по существу все. Ведь мы же говорили до войны о морально-политическом единстве, и оно было, единство, было, Бочаров знал это не только по официальным отчетам, а и по собственным наблюдениям: много ездил по стране, видел. Выходит, не везде было? Выходит, что-то просмотрели? «Что значит — просмотрели? — одернул он себя. — Боролись за это единство, выявляли врагов, перевоспитывали заблудших. Но враги и заблудшие в этой нелегкой идеологической борьбе не выступали с развернутыми знаменами, многие таились, пакостили исподтишка, ждали своего часа. И немало их было таких. Как микробы, таящиеся в здоровом организме, они ожили при несчастье, при болезни, при этой общественной трагедии — войне. Гитлеровцы ведь не привозят бургомистров, полицаев да старост, они находят их на оккупированных территориях». Бочарову вдруг вспомнился какой-то фильм, кажется, грузинский, о дореволюционных временах. Они, военные политработники, тогда еще спорили об этом фильме. Все в нем было вроде бы правильно, и в то же время что-то настораживало. Не понравилось тогда Бочарову, что все революционеры — грузины, а городовые, исправники, капиталисты-грабители — русские. На самом-то деле среди живоглотов-капиталистов немало было и грузин, а в фильме они куда-то поисчезали. На самом деле грузинские князьки служили той общественной системе не за страх, а за совесть, один генерал Думбадзе чего стоил. А постановщики фильма, вместо того чтобы вести водораздел между героями и подлецами по классовой линии, вели его по национальной. Тогда политотдельцы спорили об ошибках постановщиков, а теперь Бочарову подумалось, что это, наверное, были совсем не ошибки, а сознательные действия врагов советской власти. Такие же «ошибки», несомненно, допускались и здесь, в Крыму. Кулацкая прослойка тут была гораздо активнее, чем в других местах. Полунищих татарских чабанов в степной части Крыма были единицы. Зато в предгорьях, в горах Крыма размножились разбогатевшие табаководы, виноградари, садоводы. Табачные плантации, виноградники, сады обрабатывались приходившими с севера на сезонные работы запорожскими, полтавскими, харьковскими девчатами и парубками. Южнобережные и подгорные татарские «крестьяне» по существу были мелкими хозяйчиками. В период становления колхозного строя здесь усиленно раскулачивали осевших в Крыму украинских и русских кулаков, а местные «мурзаки» — эти мелкие помещики — пользовались покровительством националистически настроенных местных руководителей как «культурные хозяева». Как видно, проглядели до войны и тот факт, что среди крымских татар существовали еще и пережитки родовых отношений. «Мурзак» был не только самым богатым в округе человеком, но и главой рода. И влияние панисламистских идей тоже недооценили. А они были живы и сводились ни много ни мало к тому, чтобы создать из тюркоязычных народов нашей страны самостоятельную буржуазную республику. Мы забыли, что после русско-турецкой войны 1877 — 1878 годов тысячи крымских татар переселились в Турцию и связи эмигрантов с Крымом не были порваны. Национальный вопрос — болезненный и сложный. Между стремлением защищать национальные интересы и национализмом границы зыбки. Но только на том основании, что вопрос сложен, разве можно отворачиваться от него? Мы провозгласили, что ни одна национальность ни в чем не должна ущемляться по сравнению с другими, но ни одна нация не может также иметь особых преимуществ в сравнении с другими. А то часто бывало так: много говорили о русском шовинизме и забывали, что этой застарелой болезнью могут страдать все, не только старший брат — русский народ, но и младшие братья в семье народов. У маленьких даже обостренней бывает чувство ущемленности. Когда-то их угнетали, и после, революцией освобожденные, они стали перегибать палку, искать свое национальное самосознание на путях национализма, противопоставляя себя другим народам и прежде всего русскому народу… Так было кое у кого, но, видно, больше всего у крымских татар. Все это учла немецкая демагогическая пропаганда. Ворвавшись в Крым, немцы объявили себя покровителями ислама еще со времен кайзера Вильгельма и пообещали восстановить для татар прежние порядки, основанные на «частной инициативе», то есть буржуазные. Все это, вероятно, и совратило людей, связанных круговой порукой родовых отношений, увидевших в союзнике близкой по вере Турции — фашистской Германии — защитника своих интересов. И потому крымские татары пошли в полицаи, в особые вооруженные отряды для борьбы против партизан. А поскольку многие татары в первые дни войны проникли в создаваемые повсеместно партизанские отряды, то они и выдали немцам боевые и продовольственные базы партизан. Много уже получено известий об этом, очень много… Зазвонил телефон. Бочаров минуту слушал далекий голос и сказал резко: — Нет, не утром. Такие заявки нужно выполнять незамедлительно. Немецкий солдат, перебросивший записку, сейчас сидит в окопе и ждет. А где он будет завтра? А если он не один, желающий узнать правду?… Нет, нет, выедут немедленно. Он вызвал командира спецотделения батальонного комиссара Халимова, коротко объяснил ситуацию. — Что ж, — сказал Халимов, — текст передачи есть, прочтем еще раз. Он ничуть не удивился, словно подобные «заявки» поступали от немецких солдат постоянно, и ушел таким же невозмутимым, каким и пришел. И Бочаров подумал, который уж раз подумал, что не ошибся там, в Одессе, когда назначал его командиром отделения по работе среди войск противника. Собственно, даже и не назначал, он вроде как сам назначился. В тот раз пришли к нему все спецпропагандисты, только начинавшие свою работу, спросили, кому из них быть командиром. Бочаров рассудил, как Соломон: «Идите, поговорите между собой. Через полчаса доложите, что надумали, тогда я и решу». Они пришли через полчаса и сказали то, что Бочаров и сам думал, — быть командиром батальонному комиссару Халимову, казанскому татарину, хорошо владевшему турецким и немного немецким языком, а главное — имевшему опыт работы в боевых частях. Выйдя от Бочарова, Халимов рассудил, что лучше всего передачу сможет организовать политрук Красновский, и потому направил его на ЗВАС — звуковещательную автостанцию, — на передовую, придав ему в качестве диктора лейтенанта Арзумова — «отличного немца», как назвали его в отделении. XV ЗВАС — крытая полуторка, оборудованная громкоговорящей аппаратурой, — прыгала по ухабистым дорогам. Арзумов перебирал в памяти выученный почти наизусть текст передачи. Напечатанный на машинке, текст этот лежал у него в планшетке, но кто знает, будет ли возможность подсветить его, чтобы прочесть? Красновского предстоящая передача не беспокоила: ему готовиться было не надо, он выполнял в этом рейсе роль старшего, чьи функции сводились лишь к одному — чтобы не было никаких непредвиденных помех, и потому он всю дорогу дремал и думал о разном. Это было его главным делом — думать. Другие стреляли, ходили в атаки, командовали ротами, батареями. А он думал. О том, как, какими средствами донести до немецкого солдата нашу правду, как заставить его отшатнуться от того, что он делает, или хотя бы засомневаться. Это было непросто. Ни он, да и никто в отделении не знал в точности, как вести пропаганду среди войск противника. Хотя, казалось бы, опыта в этом деле коммунистам не занимать: еще в гражданскую войну Ленин обращал внимание на необходимость такой пропаганды. Это ему принадлежат слова, что путем агитации и пропаганды мы отняли у Антанты ее собственные войска. Но перед войной так было все засекречено, что даже от будущих спецпропагандистов скрывалась литература по спецпропаганде. Красновскому была известна одна-единственная брошюрка на эту тему, но и та быстро исчезла, потому что ее автор — Блюменталь — оказался врагом народа. Наше идейное оружие — самое острое, потому что это оружие правды. Мы могли смело и прямо говорить неприятельскому солдату об обмане, огромном мошенничестве, жертвой которого он стал. Мы могли строго научно доказывать правоту марксистско-ленинских идей, нашу правоту в войне, обоснованно показывать перспективу неизбежной победы коммунизма. Могли? Нет, не могли. Не теоретические обоснования требовались на фронте, а прежде всего хорошее знание психологии немецкого и румынского солдата. «Немецкие братья по классу!» — взывали они, спецпропагандисты, в своих листовках в самом начале войны. А «братьев» были единицы. Классовое сознание у основной массы вражеских солдат было задавлено фашистской демагогией. Однажды, еще под Одессой, они попробовали проверить действенность своих листовок на пленных. Выбрали рабочего из Гамбурга, дали прочитать ему листовку, в которой было написано, что на предприятиях «Герман-Геринг-верке» работает 600 тысяч рабочих. Они-то рассчитывали, что немецкие солдаты, прочитав листовку, поймут размах эксплуатации. А пленный все понял иначе. «Господин рейхсмаршал действительно деловой человек, — сказал пленный. — Был когда-то без штанов, а теперь — миллионер. Умный, деловой парень». Вот так они ткнулись тогда носом в собственную глупость. Не учли, что человек, воспитанный обществом эксплуатации, не против эксплуатации вообще, потому что сам мечтает рано или поздно стать пусть мелким, но хозяином. Вспомнилось откуда-то, что самыми жестокими эксплуататорами становятся бывшие рабы, воспринявшие психологию хозяев. Таких людей можно было лишь напугать, убедив их, что намерения поживиться за чужой счет напрасны, что на этом пути их ждет смерть. Когда-то писали в листовках: «Камаразь осташь ромынь» («Товарищи румынские солдаты»). Скоро опомнились: фальшиво и неубедительно. Хороши «камаразь», которые гвоздят авиабомбами. Когда-то писали в листовках о грабительской сущности гитлеровской армии. И скоро поняли: нелепо. Большинство солдат и сами это знали. Им ведь обещали дешевых батраков, виноградники в Крыму, хорошую жизнь на чужой земле за чужой счет. Они шли именно грабить, а их стыдили. Получалось, как в басне Крылова «Кот и повар». «Сдавайтесь в плен!» — призывали в листовках даже в трудные дни октября, когда сами отступали, и тем, надо полагать, только смешили немецких солдат… Учились на собственных ошибках, на опыте. И вроде бы кое-чему научились. К примеру, поняли, что беседовать с пленными надо сразу же, на передовой. Ответы «свежаков» непосредственнее. Если же с пленным уже проводили несколько бесед, то он приспосабливался к собеседнику и говорил то, что, по его мнению, могло понравиться. Потом они замыкались, а в первые часы, еще не опомнившиеся, часто выбалтывали интересное, помогавшее в непростом деле пропаганды среди вражеских солдат. Один пленный так и признался, что он пошел в Россию завоевывать себе имение. «У нас, — ораторствовал он, — народу много, а земли мало. Фюрер установил закон о крестьянском дворе: после отца весь крестьянский участок отходит старшему сыну. А я — младший… Где мне взять землю? В Крыму надеялся получить». А другой, бывший рабочий с одного из заводов Цейса, вдруг заявил, что он — акционер предприятия, на котором работал. «У нас все рабочие — акционеры и участвуют в прибылях. В конце года администрация докладывает рабочим о ходе дела и определяет дивиденды, если завод работал хорошо» — «А если случится убыток? — спросили его. «Риск во всяком деле неизбежен, — уверенно ответил он. — Тогда для каждого рабочего определяется не дивиденд, а его доля в покрытии убытков. Любишь получать лишнее, умей и платить неустойку». Вот такие они, рабы, воспитанники своих хозяев. Даже для фашистских заправил находят добрые слова. «Геббельса у нас не уважают — много болтает, — заявил один солдат, тоже из рабочих, — а вот Геринг — деловой человек и демократичный, не гнушается пешком побродить по парку, посидеть на скамейке с простым человеком. Фюрер — спаситель Германии…» Последнее, услышанное из уст рабочего, удивило. «Это почему же?» — «Он дал немцам работу. В Веймарской республике половина рабочих сидела без работы. Пришел Гитлер, и все изменилось». Попытались разъяснить ему, за счет чего это произошло: молодежь он взял в вермахт, а заводы загрузил военными заказами, готовясь к войне. «Э, герр комиссар, — отмахнулся пленный, — человеку все равно, за что он получает свой кусок хлеба с маслом — за то, что вяжет чулки, или за то, что делает снаряды…» Вот вам и классовая солидарность! Вот на какие выверты способно «классовое сознание»! Мы как-то забыли, что сознание предполагает знание, оно дается не от рождения, а вырабатывается в борьбе за свои права… Сколько людей в первые дни войны верили, что война долго не продлится, что поднимется мускулистая рука немецкого пролетария и сметет фашистскую свору. Не поднялась… Зимняя ночь долгая: на все хватило темного времени — и на сборы, и на дорогу, и на приготовление к передаче. Они выбрали участок траншеи, который не так близко подходил к немецким позициям и куда гранату было уже не добросить. Дальность тут не имела особого значения: в ночной тишине даже простой голос человека слышен за километр. Установили жестяной рупор на бруствере, и Арзумов постучал пальцем по микрофону. Стук прозвучал громко, как выстрелы, и с немецкой стороны тотчас короткой очередью отозвался пулемет. — Ахтунг! Ахтунг! — сказал Арзумов. Звенящий голос прозвучал в тревожной ночи мирно, как-то по-домашнему. Он подождал, не начнется ли стрельба, но было тихо. Немцы, как видно, ждали, прислушивались. — Дойче зольдатен! — Он снова сделал паузу. Напряженная тишина по-прежнему висела над окопами, над погруженной во тьму землей. Небо над Крымскими горами уже заметно мутнело, но здесь, внизу, тьма от этого, казалось, сгущалась еще больше. Торжественно, явно подражая голосу Левитана, Арзумов начал рассказывать о контрнаступлении Красной Армии под Москвой, о поражении немецких войск на подступах к Москве. Передовая молчала, замерев в напряженном ожидании. А он говорил о том, что шестого декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против ударных фланговых группировок противника, что в результате этого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери… Рубленые немецкие фразы звучали над притихшей нейтралкой, как команды. Где-то в стороне, видимо, сбитый с толку чужой речью, застучал наш «максим». Немцы вопреки обыкновению не ответили, и снова глухая тишина повисла над окопами, над черной землей. Даже ракеты перестали взлетать. Первый выстрел с немецкой стороны прозвучал, когда Арзумов дочитал почти до половины. И сразу, словно опомнившись, зачастили пулеметы, пули с коротким сухим стуком зашлепали по брустверу, заныли рикошеты. Жалобно зазвенела жесть рупора от прямых попаданий. Стараясь не высовываться из-за бруствера, Красновский и Арзумов втащили рупор в окоп и долго молча сидели, ждали, когда немцы успокоятся. Уже посветлело небо, а пулеметы все стучали злобно и часто. Пришлось отойти по. окопу метров на пятьдесят и там выставить рупор на бруствер. Когда Арзумов снова прокричал свое «Ахтунг!», передовая на какое-то время затихла. Потом справа и слева начали рваться мины. Вскоре в глубине немецкой обороны взметнулись кусты разрывов: для подавления минометов наши, как видно, вызвали огонь береговой батареи, поскольку звуки выстрелов докатывались издалека глухим утробным гулом. И снова затихла нейтралка. И снова зазвенел спокойный голос Арзумова. Он успел сказать, что с шестнадцатого ноября по десятое декабря немецкие войска потеряли под Москвой 1434 танка, 914 орудий и минометов, 5416 автомашин и 85 тысяч солдат и офицеров только убитыми… На этот раз на окопы обрушился шквал огня. Казалось, ожила вся передовая, как во время самых ожесточенных ноябрьских боев. Земля дрожала от частых разрывов, сверху летели камни, сыпался черный, перемешанный с землей снег, и два спецпропагандиста долго лежали на дне окопа, закрывая руками свою нехитрую аппаратуру. И вдруг опять упала тишина. В этой тишине, словно детская хлопушка, выстрелила винтовка. И через мгновение горохом рассыпалась разрозненная стрельба. Красновский выглянул из окопа, увидел неподалеку прыгающие фигурки немцев, нечеткие, словно размазанные в мутно-сером сумраке. Перед многими из них трепетали огоньки автоматных очередей: атакуя, немцы на ходу вели огонь. Пуля хлестнула мерзлую землю возле самой щеки, острой крошкой резануло по глазам. Он сполз в окоп, зажмурившись, закрыв лицо руками. Но тут же заставил себя разжать руки. Увидел испуганное лицо Арзумова и обрадовался: глаза целы. За выстрелами послышались какие-то крики. И вдруг стрельба стихла, остались только эти крики, глухие, злобные. Смутная догадка заставила Красновского забыть о рези в глазах. Судорожно цепляясь руками за холодные стенки окопа, он поднялся и увидел впереди большую шевелящуюся массу людей. Доносились частые удары, хрипы, русская и немецкая ругань. В занемевшей, без выстрела тишине передовой эта рукопашная схватка казалась обычной дракой. Подхваченный неведомым возбуждением, он засучил ногами, стараясь обо что-нибудь опереться и выскочить из окопа, скорей бежать туда, где «наших бьют». Ноги срывались, и он каждый раз неловко тыкался лицом в бруствер. Вдруг увидел, что Арзумов уже выскочил, и это заставило опомниться. — Назад! — крикнул он. Арзумов недоуменно оглянулся на него, крикнул возбужденно: — Пленного возьмем! Они же там всех побьют!… Довод был неотразимый. И если Красновский смог одернуть себя и не ввязываться в бой, где толку от них, тыловиков, было никакого, то теперь сам протянул руку, чтобы Арзумов помог вылезти: позаботиться о пленных было их прямым делом. Но тут впереди опять застучали трехлинейки, послышалось дружное радостное «ура!» и затихло, оборванное близкой трескотней сразу нескольких немецких пулеметов. С нашей стороны размеренно и сердито отозвались «максимы», всхрипами коротких очередей зачастили «ручники», и вся передовая ожила, ощетинилась всплесками ружейно-пулеметного огня. Арзумов раз за разом бил из своего револьвера в рассветную хмарь. Когда курок клацнул последний раз, он повернулся с намерением попросить патронов, но Красновского рядом не было. Растерянно огляделся, кинулся к излому траншеи: неподалеку Красновский помогал кому-то что-то втаскивать в окоп. Первое, что увидел, подбежав к нему, — узкую полоску офицерского погона… Пленный немецкий лейтенант сидел на табурете посередине ротной землянки и, не мигая, смотрел куда-то в темноту, в пространство. Перед ним на столе грудой лежали документы, письма, тонкие брошюрки. Нетипичный попался лейтенант — бумаг у него было, как у румынского локотемента. «Нетипичный — это хорошо, — подумал Красновский, искоса поглядывая на офицера, который, как видно, уже приходил в себя, сидел прямо, не горбился. — Нетипичные разговорчивы». — Судя по фотографиям, вы вроде бы не из богатых, — сказал он. — Чем вам так уж люб ваш фашизм? — Фашизм — это в Италии, у Муссолини, — небрежно ответил лейтенант. — У нас, в Германии, — национал-социализм. Это прозвучало неожиданно даже для Красновского, привыкшего ко всяким откровениям пленных. — Что же такое, по-вашему, национал-социализм? — Фюрер взял на себя задачу спасти мир от коммунизма. За это мы, немцы, и проливаем свою кровь. Но народы мира, за которые мы деремся, должны оплатить немецкую кровь плодами своих трудов. Мы их возьмем, поделим поровну между всеми немцами. Это и есть национал-социализм. — Какая демагогия! — вырвалось у Красновского. Сказал он это с презрением, но пленный понял его по-своему. — Вы, господин офицер, просто не знаете, что такое национал-социализм. Но вы можете это узнать, потому что хорошо владеете немецким языком. Когда мы возьмем Севастополь, рекомендую идти к нам переводчиком. Красновский побледнел и принялся кусать губы, чтобы не сорваться. Тихо сидевший за спиной у пленного красноармеец с автоматом, приставленный командиром роты в качестве конвоира, удивленно посмотрел на Красновского, и глаза его как-то странно блеснули в желтом свете коптилки. — Ничего не попишешь, — сказал Красновский, рассчитывая, что красноармеец поймет, как надо. И тот что-то понял, коротко и зло произнес несколько слов, которые он не расслышал из-за близкого взрыва. Захотелось тут же разъяснить красноармейцу, что спецпропагандистам эмоции противопоказаны, что их задача, как говорится, — наступить на горло собственной ненависти, понять врага, научиться вживаться в психологию немецкого солдата и офицера. Иначе нельзя было и думать найти те средства, которыми можно влиять на их сознание. Обстрел, похоже, усиливался: то были только мины, теперь же глухо, раскатисто ухали снаряды. Красновский посмотрел на пленного, — тот опасливо косился на низкий накат землянки, с которого на стол сыпалась земля. «Боишься, гаденыш!» — мысленно произнес он и снова глянул на немца, испугавшись, не вырвалось ли у него это вслух. Продолжать беседу было бессмысленно: оба накалены, да и частые разрывы не дают спокойно поговорить. А разговор должен быть именно спокойным, желательно непринужденным, а еще лучше доверительным, как ни необычно это звучит. Чтобы переждать налет и заодно поуспокоиться, Красновский взял одну из брошюрок. «Wintschaft» — прочел на обложке и отложил, решив: что-то о хозяйстве. Другая брошюрка показалась ему интереснее. Это был солдатский путеводитель по России. В исторической справке вся послепетровская эпоха, вплоть до революции 1917 года, объявлялась временем господства немцев в России. Ломоносов, Суворов, Кутузов и другие великаны русской истории даже не упоминались, зато подчеркивалось, что императрица Анна была герцогиней Курляндской, Иван VI — принцем Брауншвейгским, Петр III — герцогом Гольштейн-Готторпским, Екатерина II — принцессой Ангальт-Цербстской. Страницы справочника прямо-таки пестрели чужими именами — Остерман, Бирон, Миних, Беннигсен, Канкрин, Бенкендорф, Нессельроде, Витте, Штюрмер… Крым объявлялся «исконно германской землей» на том основании, что когда-то, в глубокой древности, сюда приходили готы, и потому Симферополь переименовывался в Готенбург, а Севастополь — в Теодорихтгафен. Все было выворочено в этом «путеводителе». И только экономическая справка соответствовала действительности — подробно перечислялись богатства Советского Союза. Это было понятно: бандиту не нужно знать правду о великом прошлом страны, которую он пришел грабить, а без точных сведений о богатствах ему не обойтись. И в который уж раз подумал Красновский об особенностях этой войны. Все интересует фашистов, все, кроме людей. И в какой-то неожиданной ясности открылся ему привычный термин — Великая Отечественная. И подумалось о том, какие же точные слова нашел товарищ Сталин еще в начале войны, прямо заявив, что война эта — за само существование родины нашей, людей, живущих на ее просторах. Эта война будет вестись до полного уничтожения врагов, и умереть за родину в этой войне, значит, спасти родину. Он покосился на пленного. Тот напряженно смотрел на Красновского, видно, ждал допроса по всем правилам, известным ему. Но вопреки обыкновению задавать вопросы Красновскому сейчас не хотелось. В душе кипела злоба, и он боялся, что при первом же слове немец почувствует это. Снаружи все еще ухали взрывы, то далекие, то совсем близкие, и тогда сверху на стол сеялась серая пыль. Не стряхивая пыль, Красновский отодвинул от себя путеводитель, и снова на глаза ему попалась брошюрка с часто повторяющимся словом «Wintschaft». Машинально пролистнул ее и вдруг увидел в конце подпись — Геринг. Это заставило читать внимательнее, и чем дальше читал, тем сильнее сжималось в нем все внутри: под экономической маскировкой в брошюрке излагался людоедский план физического уничтожения русских, украинцев, белорусов, всего советского народа. Об этой брошюрке требовалось немедленно рассказать во всех севастопольских газетах, и ее необходимо было срочно направить по команде, чтобы и там, в Москве, сделали свои выводы. Он решительно сгреб со стола бумаги, принялся засовывать их в планшет. — Правильно! — сказал конвоир-красноармеец, с радостью подскакивая к пленному. — Пулеметами их надо убеждать, а не словами. И Красновский догадался, что именно эти слова нетерпеливый красноармеец произнес в тот раз, когда он не расслышал его злой реплики. Пленный встал бледный, но все такой же бесстрастный. — Вы пожалеете, если меня убьете, — сказал он. — Я?! — Красновский вдруг нервно и зло расхохотался. И едва сдержался, чтобы не сказать, что, будь возможность, он бы не только его, но и всех до единого… Помедлил и глухим не своим голосом произнес дежурную фразу: — В Красной Армии пленных, даже таких, не расстреливают. Снова помолчал, приходя в себя. Сколько ведь было разговоров на эту тему. Да и сами они, спецпропагандисты, не раз убеждались: немцы, а в особенности румыны, начинали задумываться о престижности войны, которую они ведут, обычно после того, как терпели поражение. Победный марш оглупляет, а поражение делает мудрым. Это все они знали, но такова уж была для них война. Пушка бьет сильнее пистолета, но на этом основании не отказываемся же мы от личного оружия. Потому что на фронте все важно, все нужно. — Ничего не попишешь, — обращаясь к красноармейцу, повторил он ту же фразу. И рукой показал пленному на табурет: — Что вы вскочили? Садитесь. Нам еще обо многом надо поговорить… XVI — …Самые будничные факты из жизни Севастополя, доходя до фронта, приобретает огромную агитационную силу. В городе работают предприятия, открыты кинотеатры, школы. Люди верят в надежность обороны, в стойкость защитников Севастополя, и многие не хотят уезжать из родного города. Моряки говорят, что обратными рейсами они могли бы эвакуировать больше людей… Так говорил старшему политруку Лезгинову начальник политотдела армии Бочаров. Они ехали на политотдельской «эмке» по совершенно свободной от обломков, чисто выметенной улице и оба, словно впервые, видели, как он преобразился, Севастополь, за последние две недели. Вражеские самолеты и в эти две недели нередко появлялись над городом, и взрывы бомб нередко рушили дома, но не было массированных бомбардировок, как в ноябре. И налаживался обычный городской быт, и никого уже не пугала близость фронта. Машина обогнала медленно ехавший посередине дороги голубой трамвайчик. Бочаров тронул шофера за плечо, вышел и поднял руку. Трамвай остановился, из двери высунулась совсем молоденькая девчонка. — Что вы хотите, товарищ военный? — Хотим на трамвае проехаться. Можно? Кондукторша обрадовалась так, словно всю жизнь только о том и мечтала, чтобы вот сейчас прокатить товарищей военных. — Конечно! Садитесь, пожалуйста. Бочаров махнул шоферу, чтобы не отставал, прыгнул на подножку. И Лезгинов тоже ловко вскочил в трамвай на ходу и расцвел от удовольствия: видно, наловчился делать это в свое, не такое уж давнее для него время молодости. В вагоне было всего несколько человек: две женщины с лопатами на длинных кривых ручках, красноармеец, сразу поднявшийся с места при виде большого начальника, старик лет семидесяти и мальчишка рядом с ним годов пятнадцати, не больше. Да еще какой-то мужчина неопределенного возраста, в запыленной одежде, крепко спал, откинув голову к стенке. Бочаров оглядывал пассажиров и улыбался. И пассажиры улыбались, понимая важность момента: неказист трамвайчик и коротка поездка, а на всю жизнь запомнится. «Взять вот этих случайных людей. Что в них героического? — думал Бочаров. — А ведь и про них потомки скажут — герои. Просто быть в Севастополе в эти дни уже много значит. Кто очень хотел эвакуироваться, тот уехал. Остались те, кто не хотел уезжать или просто отмалчивался, не хлопотал об эвакуации…» Вспомнился Бочарову разговор с первым секретарем Севастопольского горкома партии Борисовым и членом Военного совета армии Кузнецовым, вместе с которыми он недавно выезжал в четвертый сектор, к морякам 8-й бригады. Только перед тем радио сообщило о победе под Москвой, и настроение у всех было такое, что казалось, все трудное позади, что теперь немцы ни за что не решаться наступать. И радостно было от таких мыслей, и тревожно. И, как выяснилось, не только ему, начальнику политотдела. Кузнецов так прямо и выразился: «Боюсь, как бы радость не притупила бдительность. Очень мы способны к шапкозакидательству, чуть успех — и нам уже все нипочем…» Говорили об этом и с командиром 8-й бригады полковником Вильшанским, и с военкомом — бригадным комиссаром Ефименко. А в окопах вроде как отшучивались, дескать, смотрите не зазнавайтесь, немец еще силен и коварен. Резче говорить — язык не поворачивался. Слишком много было поражений, очень уж истосковались люди по примерам, усиливающим веру в победу. Можно ли омрачать эту веру, пусть благожелательным, но все же скепсисом? Вот тогда-то, во время поездки, и зашел разговор о крепком тыле — гарантии крепкого фронта. Ефименко как раз пообедать пригласил. Тишина была на фронте — ни выстрела. Может, еще и поэтому обед показался вкуснющим. Ели, похваливали кока, а заодно и хозяина землянки — старого партийца-армейца. (Ефименко на политработе в Красной армии с гражданской войны.) Говорили об отважных «флотопехотных бойцах», как называл Суворов моряков, воюющих на суше, о славных приморцах, о равных им по стойкости севастопольцах. И тогда Борисов вспомнил слова командарма Петрова о том, что Севастополь стал настоящим советским тылом. Сказал это Борисов вроде как с обидой, дескать, в газетах пишут — «город-воин», чем люди и гордятся, считая себя фронтовиками, а командарм вроде как предложил севастопольцам именоваться тыловиками. Ответил ему Кузнецов, тонко, деликатно ответил: — Ездишь по городу и не замечаешь совершенно неестественного положения Севастополя, — вроде бы совсем не к слову заговорил он. — Не было такого в истории войн, чтобы вот так, прижатый на плацдарме, в сотнях километров от тылов и возле самой линии фронта, почти нормально функционировал целый город. По всем законам жизнь в городе должна быть парализована. А Севастополь живет. Предприятия работают, трамвай ходит, дворники улицы метут. После каждой бомбежки метут. Какой-то неестественный симбиоз фронта и тыла… — Почему неестественный? — спросил Борисов. — Я вот все думаю: могла ли бы армия так долго держаться, не будь за спиной живого города, частицы живой родины? Малая земля, но своя… — Малая земля! — задумчиво повторил Борисов. — Родная земля. По логике фашистов осажденный город, систематически подвергаемый жестоким бомбежкам и артобстрелам, не может жить нормальной жизнью. Это противоречит всему опыту всех войн. Жители могут зарыться в землю и влачить существование без смысла и цели. Но жить целеустремленно, активно работать и помогать фронту… Это должно быть выше разумения германского командования… Вы понимаете меня?… — Фронт на таком малом плацдарме — дело естественное, а тыл — исключительное? Вы это хотели сказать? Кузнецов кивнул, встал из-за стола. Был он высок — сгибался под накатом землянки, — строен, но почему-то сразу видно — без военной косточки. Да и где ему было набраться выправки? До войны — секретарь Измайловского обкома парши, а на фронте — все больше согнувшись, в землянках, в окопах. — Вот о чем надо побольше говорить бойцам — о севастопольском тыле, — сказал он, обернувшись к Бочарову. — А на предприятиях самые популярные — фронтовые темы, — сказал Борисов. — Недавно разговор услышал. Сидят двое и жалуются друг другу, что их на фронт не берут. Один пытался три года прибавить к своему возрасту, другой — двадцать лет убавить, обоим не повезло. Посмеялись и на том закончили обед, поехали в город. А у Бочарова все из головы не выходили те двое — старый и малый, мечтающие о фронте, как о награде. И теперь вспомнились, когда он увидел старика и мальчишку в трамвае, неотрывно, жадно смотревших на него. Он подмигнул им обоим, дескать, держитесь, мужики, будет и на нашей улице праздник, и соскочил с подножки. Оглянулся. Все сидевшие в трамвае с тем же нетерпеливым ожиданием смотрели в его сторону. — Удивительные люди, — сказал он Лезгинову, садясь в машину. — Прямо сердце сжимается, как подумаю, какие у нас замечательные люди. Что на фронте, что в тылу. Я вот все думаю: главный просчет фашистов, пожалуй, в том, что они не знают наших людей. Исходят из какого-то среднеарифметического западного человека, из которого легко вылепить раба. Но из наших рабы не получатся, не-ет… Вот эту мысль, это чувство нужно донести до каждого бойца. Вы меня поняли? — Я, товарищ бригадный комиссар, давно все понял, — тихо сказал Лезгинов. — Да? — Бочаров сердито посмотрел на него. — Вы все-таки послушайте еще раз. Поездите, поговорите с людьми, побывайте на предприятиях. Но завтра должен быть текст беседы на тему: «Крепкий тыл — гарантия победы». Напечатаем листовку, чтобы до каждого бойца донести ее содержание… А вот, кстати, человек, который вам поможет. — Он тронул шофера за плечо, чтобы остановился, крикнул, открыв дверцу: — Александр Акопович! Товарищ Петросян! Минуточку! Невысокий худощавый человек в сапогах и галифе, одетый в телогрейку, из-под которой выбивалась черная суконная гимнастерка, стоял возле машины и застенчиво улыбался. — Вот кто вам нужен, — обращаясь к Лезгинову и одновременно пожимая руку Петросяну, сказал Бочаров. — Руководитель севастопольской промышленности. Всех героев тыла в лицо знает. — Всех-то не знаю, — скромно сказал Петросян. — Ну почти всех. Найдите минутку, расскажите о них нашему товарищу. Очень нужна листовка о героическом нашем тыле. Петросян оглянулся на полуразрушенное здание, в подвалах которого, Бочаров это знал, располагался городской комитет обороны, зачем-то посмотрел на блеклое, затянутое тучами небо и вздохнул. — Разве что дорогой? Я как раз на комбинат еду. Может, товарищу будет интересно?… — Товарищу будет интересно, — сказал Бочаров. Он не говорил об этом Лезгинову, но сам даже и не рассчитывал, что тому удастся за один день и поговорить с самыми знающими людьми, и побывать на знаменитом спецкомбинате. — Ну и отлично, садитесь. — Чтобы завтра был текст листовки, — строгим голосом напомнил Бочаров старшему политруку. Дел у Бочарова на этот день было запланировано множество, и он, взявшийся только подвезти Лезгинова, вполне удовлетворенный, заспешил к своей машине. XVII Дорога была неблизкая — вокруг Южной бухты, потом вдоль Северной до Троицкой балки, но Лезгинов с первых же слов Петросяна понял, что дорожного времени ему не хватит: собеседник оказался не больно разговорчивый, часто умолкал, задумываясь о своем, а если говорил, то не больше того, что было прописано в газетах. Газет в Севастополе выходило много: ежедневно областная — «Красный Крым», Черноморского флота — «Красный Черноморец», Приморской армии — «За Родину», да газеты соединений, да брошюры, памятки, листовки. В них часто писали о необыкновенной оперативности, с которой было налажено на предприятиях Севастополя производство минометов, мин, гранат, шанцевого инструмента. Знал Лезгинов и о героях труда, совершающих свои подвиги под непрерывными бомбежками и обстрелами. Но такими подвигами бойца в окопе удивишь ли? Вот разве рассказать о подвигах женщин. Об Анастасии Чаус, например, потерявшей во время бомбежки руку, отказавшейся эвакуироваться и снова вернувшейся к своему рабочему месту, делать гранаты, о тысячах бывших домохозяек, вставших к станкам, взваливших на себя нелегкий труд обшивания и обстирывания бойцов. И он все спрашивал Петросяна о трудностях, которые приходится преодолевать людям в тылу. — А я уж и не знаю, что трудность, а что нет, — отвечал Петросян. — Начинаешь делать, не представляя, как и подступиться к делу, а потом, глядишь, получается, а потом, когда сделаешь, сам удивляешься, что получилось. Ведь и станков почти не было — эвакуировали на Большую землю, а спецкомбинат — вот он. На обработку ствола миномета, к примеру, полагается сорок часов. Стали обрабатывать за четыре. Ничего, стреляют… Белый фонтан взметнулся недалеко от берега, утробный звук взрыва заглушил шум автомобильного мотора. Они оба взглянули на взбудораженную поверхность бухты и продолжали разговор: обстрел — обычное дело. У входа в штольню, где располагался Спецкомбинат № 1, стояли несколько машин, загружались пестрыми от многократного использования ящиками с только что изготовленными минами и гранатами. Из полуоткрытых железных дверей то и дело выходили какие-то люди, не поймешь издали — мужчины или женщины, торопливо пересекали открытую площадку и исчезали под скалами, где было непростреливаемое мертвое пространство. Штольня оглушила скрежетом, стонущим гулом множества работающих станков, хаосом криков людей, не способных расслышать друг друга за этим шумом, тресками, визгами пил и резцов, громоподобными уханьями металла. Звуки шарахались от стены к стене, рвались в глубину туннелей и там, наталкиваясь на встречный хаос звуков, откатывались назад десятикратно усиленной волной. Но люди работали спокойно, будто все были глухими, точили детали на станках, приткнувшихся вдоль стен, шаркали напильниками по стабилизаторам мин, зажатым в тиски, что-то калибровали, оглаживали черными от масла и металла руками. Вслед за Петросяном Лезгинов протиснулся вдоль стены. Длинная цепочка электрических лампочек тянулась, казалось, в бесконечность, и он все ждал, когда начнется духота штолен, о которой был наслышан. Говорили, что даже спички не горят в этих штольнях, поскольку не хватает кислорода. Но воздух все был не то чтобы свеж, но вполне терпим, и до Лезгинова не вдруг дошло, что это тоже результат героизма тружеников севастопольского тыла, о котором ему предстоит рассказать в своей листовке. Ведь непросто в условиях острого недостатка всего без исключения, от угля до простейшего оборудования, да еще под бомбами, постоянно выдавать электроэнергию для станков, для освещения, для вентиляторов, обеспечивающих в штольнях более или менее нормальные условия. — Я должен ехать на второй спецкомбинат, — крикнул ему Петросян. — Если хотите… Вдоль неровной скалистой стены он быстро пошел к выходу, и Лезгинов заспешил следом. Спецкомбинат № 2 поразил обширностью подземных залов. Здесь тоже было шумно, но не так, как в штольнях Спецкомбината № 1, поскольку рабочие, точнее, сплошь работницы, имели здесь дело не с металлом, а в основном с тканями, нитками, ватой и прочими материалами, из которых шились нательные рубахи и кальсоны, шапки и ватные телогрейки, рукавицы, подшлемники и все такое, без чего, как и без боеприпасов, бойцам в окопах не обойтись. Не успел Лезгинов оглядеться, как его и Петросяна окружила небольшая, но весьма крикливая толпа женщин, о чем-то вразнобой рассказывающих, что-то требующих. — Все сразу мне не понять, — улыбнулся Петросян. — Давайте по очереди. — А чего по очереди, у нас одно дело! — выкрикнула молодая женщина с ямочками на круглых щеках, каким-то образом сохранившая довоенную упитанность. — Два дня как подарки собрали, а отвезти не на чем. Давайте машину. — Куда вы их хотите отвезти? — Как куда? На фронт. — Так ведь нельзя же ехать лишь бы куда. — А вот товарищ военный проводит. — Она ожгла Лезгинова черными озорными глазами, и старший политрук покраснел. — У товарища срочное задание… — Я могу узнать, — неожиданно предложил Лезгинов. — У вас тут телефон есть? — Телефон-то есть… Женщина бесцеремонно подхватила его под руку, потащила в глубину штольни. Через минуту втолкнула в конурку, вырезанную в сплошном известняке, такую крохотную, что в ней, кроме стола да двух стульев, ничего больше не помещалось. А на столе чернел телефонный аппарат, довоенный, мирный, каких Лезгинов давно не видел. Что в Севастополе действовало всегда и безотказно, так это связь. Еще до войны в скалах были проложены кабельные линии, к которым уже в последние месяцы были подключены многие ответвления, тоже проложенные под землей. Линии были закольцованы так, что если взрывом бомбы рвало какую-то из них, то через другие все равно можно было связаться с любым пунктом. В штабе армии, да и у них, в политотделе, располагавшемся отдельно, не раз вспоминали добрым словом флотских связистов. И теперь Лезгинов без труда разыскал Бочарова, доложил о том, где он и что делает, и попросил разрешения отправиться с делегацией женщин в одну из частей. — Я один тут военный, им больше некому помочь, — вдруг начал он оправдываться. Взглянул на женщину и отвел глаза, снова почувствовав, что краснеет. — Что ты умолк? — сразу насторожился Бочаров. — Я думаю… это не помешает моему заданию. — Не помешает или поможет? — Поможет. — Вот так и определяй. Увереннее. Куда они хотят поехать? — Им все равно. — Сейчас, подожди минуту. Лезгинов слышал, как начальник политотдела разговаривал с нем-то, убеждал принять делегацию работниц. «Как это негде принять? Я ведь могу и другим предложить, примут с радостью… Ну то-то же. Ждите…» — Ну вот, поезжай к артиллеристам, все-таки в тылу. Не в окопы же их. — Они готовы и в окопы. — Мало ли что готовы. Немцы хоть и притихли, а все настороже. Забросают минами, что тогда?… «Эмку» Петросяна, которую он разрешил взять на один час, до отказа забили ящичками, мешочками, свертками, перевязанными веревочками и бог знает откуда взявшимися довоенными шелковыми лентами. Спохватились, что делегацию, которую собирались послать на фронт вручать подарки, сажать уже некуда, и решили, что с подарками управится одна — та самая, понравившаяся Лезгинову женщина с ямочками на пухлых щеках. Она втиснулась на заднее сидение, усевшись прямо на эти свертки, простецки толкнула шофера в плечо: — Поехали. Лезгинов оглянулся. Пухлые щечки были совсем близко. — Как звать тебя, красавица? — стараясь придать голосу снисходительный оттенок, спросил он. Она засмеялась. — Мария, а что? — Как это — что? На фронт едем, надо знать… — Что знать? С кем погибать придется? — Зачем погибать? — Да уж погиб бы… не знаю, как тебя величать… — Николаем… Старший политрук Лезгинов, — спохватившись, поправился он. — Вроде старшего лейтенанта что ли? — Чего это я погиб бы? — не отвечая на вопрос, спросил он, почувствовав в словах ее какую-то волнующую тайну. Она снова засмеялась, радостно, с вызовом. — Да уж погиб бы, — повторила, — встреться ты мне до войны. — Веселая! — то ли удовлетворенно, то ли осуждающе сказал шофер. — В полку будут довольны… Он оглянулся, вдруг резко вывернул руль влево, потом вправо, отчего веселая Мария ткнулась пухлой щечкой в ухо Лезгинову. — Этак мы и не доедем, — сказала она все тем же волнующим зазывающим тоном. — А ты думала, барышня, по бульвару едем? Тут ведь воронки. — Воронки — не взрывы, — сказал Лезгинов, косясь на близко склонившееся к нему лицо Марии. — Вот если обстрел, тогда плохо. — Да что вы говорите?! — дурашливо воскликнула она. — А мы-то обстрела и не видели ни разу. Живем в глубоком тылу, как у Христа за пазухой. — Веселая! — восхищенно сказал шофер, теперь уже не оборачиваясь, не отрывая взгляда от дороги. А дорога была и не поймешь какая — то громадные камни возникали за стеклом, мокрым от снежной мороси, то тусклые пятна воды в старых неглубоких воронках, то еще и не укатанная россыпь щебня от недавних взрывов. «Эмка» визжала лысыми шинами, но все везла, не останавливалась. И наконец подъехала к небольшому домику с забитыми как попало окнами и наполовину сорванной крышей. От домика бежал к машине человек в ватнике и плащ-палатке, накинутой поверх, — не поймешь, кто по званию. — А мы вас ждем! — радостно сообщил он, козырнув вылезающему из машины Лезгинову, заглянул внутрь и вдруг бросился открывать заднюю дверцу. Они стояли друг против друга, не обнимались, не целовались, только улыбались, обмениваясь пустыми репликами, по чему Лезгинов понял, что это не муж встретился с женой, не жених с невестой — просто знакомые. — Это вы?! — Это я! — Помните брют? Которым вы меня угощали? — Как же, помню. — А я вас искал. — Меня или брют? — Ходил к домику, а домика нет. — Бомба попала. Разнесло вместе с брютом. — Жаль. — Дом или брют?… — Товарищ… — Лезгинов решил прервать этот, как ему казалось, пустой разговор. — Не знаю, как вас… — Старшина Потушаев, — небрежно козырнул он и, осторожно взяв за локоток, повел Марию к домику. — Товарищ старшина! — рассердился Лезгинов. Ему вдруг стало очень обидно. Мало того, что разомлел перед этой пышечкой, так теперь еще какой-то старшина себе позволяет. — Помогите разгрузить машину. — Будет сделано! — даже не обернувшись, крикнул старшина. И тотчас из домика выскочили два бойца, забегали, хватая свертки, от настежь раскрытой двери и обратно. В домике, как оказалось, было все приготовлено к встрече. На столе горели два фитиля в гильзах и четыре немецкие плоские свечки, так что и сразу после улицы Лезгинов разглядел расставленные скамьи, ящики, нескольких бойцов, чинно сидевших у стены. — Командиры здесь есть? — с вызовом спросил Лезгинов, обращаясь к старшине, устроившемуся вместе с Марией в самом дальнем углу. — Сейчас комиссар придет. И люди будут, — отозвался из угла старшина. — Да вы не беспокойтесь, товарищ старший политрук, все будет, как надо. Но успокоиться Лезгинов не мог, вышел на улицу и тотчас вернулся: слякотно было на улице, неуютно. Подумалось, что зря он напросился в эту поездку. Рассчитывал поговорить с Марией, пооткровенничать: откровенность собеседника — это ведь первое дело во всякой политработе. В глубине сознания зрел ехидный вопрос: «Не о трудовых делах тебе хотелось с ней пооткровенничать, а вообще», — но он мысленно отгонял его. Лезгинов был уверен в эту минуту, что руководили им только интересы дела. Он был еще очень молод, старший политрук, и не умел строго спрашивать с себя. За дверью послышались голоса, и в дом ввалилась большая группа людей. Один из них, в полумраке заколоченного дома ничем не отливавшийся от других, подошел к Лезгинову. — Военком полка старший батальонный комиссар Коноплин, — козырнул он, — и заоглядывался: — А где делегация? — Не смогли все-то приехать, только одна. Он указал в угол. — Подарки привезла. — И за одну спасибо… Потушаев? Никак опять знакомую встретил? — Честное слово, знакомую. Старшина вышел из своего угла, ведя Марию за руку. Вокруг насмешливо загомонили бойцы, чем доставили Лезгинову немалое удовольствие. Не нравился ему этот старшина, ну никак не нравился. — Тихо! Военком тоже взял Марию за руку и усадил за стол. Потушаев хотел было присесть рядом с ней, но военком сердито посмотрел на него и тот устроился сбоку, в первом ряду. Далее все пошло так, как Лезгинов и представлял себе. Военком произнес короткую речь о героических тружениках севастопольского тыла, которые, не щадя себя, работают для фронта, делают мины, гранаты. — А что вы делаете? — повернулся он к Марии. — Рукавицы. — Что? — Рукавицы шью. — То, что сейчас крайне нужно, — нашелся военком и поднял руку, чтобы успокоить оживившихся бойцов. Неподалеку грохнул взрыв, и он замолчал, прислушиваясь. И все замерли, ожидая, не рванет ли еще. Но было тихо, видно, шальной снаряд был одним из тех, что и в самые спокойные дни наугад кидали немцы. Таких снарядов можно было не бояться. — На чем я остановился?… Да, на наших героических женщинах, что заменили у станков мужей и отцов, ушедших на фронт, делают мины, шьют нам рукавицы и все прочее, чтобы мы этого фашистского гада… Военком закашлялся и, кивнув Марии, просипел: — Может, вы выступите? Мария поднялась и долго стояла, оглядывая замеревших бойцов. Было их немного, человек двадцать, но последние ряды терялись во тьме, и оттого помещение казалось очень большим. — Милые вы мои! — наконец, выговорила она, вызвав шорохи, поскрипывания ящиков, покашливания. — Я вас всех люблю!… — Всех-то не надо, — буркнул Потушаев. В зале зашумели, кто возмущенно, кто весело. — Что вам сказать?… — А ты пройдись и ладно, — серьезно предложил кто-то. — Товарищи, товарищи! — окрепшим голосом воззвал военком. — Прошу не забываться. Продолжайте, товарищ… — Маруся, — подсказал Потушаев. Военком строго посмотрел на него и хотел что-то возразить, но Мария опередила: — Мы вас всех любим! — воскликнула она. — Мы только о вас и думаем, дорогие наши защитники. Мы готовы работать день и ночь, чтобы вы ни в чем не нуждались и крепко били проклятого ворога… Она вздохнула громко, как всплакнула, и вдруг запела чистым, высоким, по-молодому звенящим голосом: — Ой гудуть, дзвенять мiцнi вiтрила, Все буйнiше вiтер верховий. Не одна, мабуть, сьогоднi мила Цiлу нiчь не склонить голови… Оборвала песню, всплеснула руками. — Вот, дура, распелась. Совсем забыла. Я же вам подарки привезла. Аплодисменты взорвались такие, что, будь домик вблизи передовой, верняком, всполошили бы немцев. Не дожидаясь, когда затихнет шум, Мария схватила охапку мешочков и свертков, принялась рассовывать их в жадно тянувшиеся отовсюду руки. — Вы поглядите, может, не понравится. Началась радостная суматоха разглядывания подарков. — Табачок, братцы!… — Ой, шарфик! Я и забыл, что бывают шарфики! — Кофта! Бабська же кофта! — Отдай мне. Не с молодайкой погреюсь, так в молодайкином… — Тихо! — прикрикнул комиссар. — Митинг продолжается. — И добавил, обернувшись к Марии: — Разве можно так? В армии существует порядок, дисциплина. Мы бы назвали лучших, а вы бы вручили. — Так они все лучшие! — с наивным восторгом воскликнула Мария, и новый взрыв аплодисментов заглушил заговорившего было комиссара. И дальше все пошло не по предписанному. Комиссар все-таки поднял с места пожилого красноармейца, чтобы вышел к столу и сказал слово от имени артиллеристов. Но едва он заговорил, путаясь и заикаясь, как Мария подошла к нему, обняла и запела: — Артиллеристы — точней прицел. Разведчик зорок, наводчик смел… — Дочка, а я ведь заряжающий, — сказал красноармеец, вызвав этой репликой дружный хохот. — А без заряжающего стрелять можно? — Как же можно? Никак нельзя без заряжающего. — Значит, ты и есть самый главный в артиллерии. Ну садись на место, — разрешила благосклонно, словно не было никого из командиров и она сама командовала митингом. И тут же, спохватившись, пошла за ним, затерялась в толпе сгрудившихся бойцов, и оттуда сразу послышалась песня: Я встретился с ним под Одессой родной, Когда в бой пошла наша рота, Он шел впереди, автомат на груди… — Разрешите выйти покурить? — спросил Лезгинов военкома. — Идите, чего уж. Не митинг, а черт те что! Говорил он сердито, но в глазах его подозрительно ярко горели отражения свечей. От слез что ли?… Ранние зимние сумерки уже затягивали дали. Снежная морось перестала сыпать с неба, вдоль оврага тянул холодный ветер, обещавший мороз. Ниоткуда не доносилось ни выстрела, ни разрыва. И ракеты, как обычно, не тормошили низкую кромку туч. Или еще рано было?… Вышел старшина Потушаев, встал рядом. — Не удалось полюбезничать наедине? — злорадно спросил Лезгинов. — Ничего, мы старые знакомые. Помолчали, слушая песню, доносившуюся из дома. Пели, похоже, все, да ведь и песня-то была не какая-нибудь, своя, севастопольская. Раскинулось море широко У крымских родных берегов, Живет Севастополь могучий, Решимости полной готов… — Артистка что ли? — спросил Лезгинов. — Не знаю. — А говоришь — знакомая. Отправить бы ее надо, пока светло. — Отправим. А то и переночует. — Смотри, старшина. Знаю я вас… — А вы разве с ней не поедете? — не отреагировав на двусмысленную реплику, спросил Потушаев. — Я тут пока останусь. Что в доме-то, штаб? — Штабы в землянках. А тут склад у меня, вещевое имущество. — Ну и хорошо. Стол есть, свечки есть, ночь поработаю. Старшина не стал спрашивать, что за работу такую собирается делать ночью старший политрук, отвык на фронте задавать лишние вопросы. А Лезгинов не стал ничего объяснять: с чего бы выкладываться перед незнакомым человеком? Он стоял, прижавшись спиной к когда-то белой, но давно уж вытертой, не пачкавшейся стене дома, и думал о том, что не листовку, как велено, надо бы писать, а доложить начальнику политотдела свое особое мнение. Что листовка? Бумажка, прочел и искурил. А вот когда такая Маруся заявится на передовую, не только на сознание подействует немудреным своим рассказом, но и на сердце, на чувства красноармейские. До печенок проймет. Влюбятся в нее всей передовой? И пускай! Уедет она, а у бойца останется щемящая печаль по ней, по всем, работающим там, в тылу, по Родине, за которую умереть не жаль. Не новое это дело — агитбригады из тыла, но нужно, чтобы было оно не эпизодическим. И листовка пусть будет, но как письмо из тыла бойцам. От Маруси героям-артиллеристам. И пусть она рассказывает о себе, о своих подругах, которые ночи не спят, все работают и думают о своих героических защитниках… Такой должна быть листовка. С конкретным адресом. Другие прочтут? Пускай читают, завидуют тем, к кому уже приезжала Маруся. Будто какая тяжесть свалилась, когда Лезгинов подумал об этом. И даже старшина уже не казался таким нагловато-пронырливым, как вначале. Теперь Лезгинов думал о том, что, наверное, даже обиделся бы, если бы старшина не проявил внимания к Марии. Как можно оставаться спокойным, когда рядом такая женщина, такая… представительница героического севастопольского тыла?! — Закуривай, — протянул он старшине пачку «Беломорканала». — Благодарствуем. Старшина покопался в отощавшей пачке, выковырял помятую папиросину, прикурил от папиросы Лезгинова и тоже отвалился спиной к стене, стоял простецки, будто рядом с дружком своим, и это почему-то нравилось Лезгинову. Тишина была на передовой, необычная гнетущая тишина. XVIII Майор Ковтун поерзал на стуле всем своим грузным телом, недоуменно потер лоб, искоса взглядывая на испещренный цифрами лист бумаги. — Ерунда какая-то получается! Вынул чистый лист, начал переписывать в него цифру за цифрой, внимательно следя, чтобы не ошибиться. Сложил цифры, результат получился тот же. Он еще посидел, обдумывая, тотчас ли идти докладывать начальнику штаба или заняться основательной перепроверкой полученных данных. Но ведь перепроверяли, сколько можно! Ковтун был немолод, хватил лиха еще в гражданскую войну. Некоторое время служил тогда начальником штаба в кавалерийском полку, а потом надолго забыл об армии, целых пятнадцать лет директорствовал в сельском хозяйстве. Лишь год назад снова оказался в армии, призванный из запаса. Но армия — то же хозяйство. Работай, как полагается, и будет порядок. Не привыкший к верхоглядству, к погоне за чинами, он чувствовал себя в армии, как в родном совхозе, будто и не было пятнадцатилетнего перерыва в службе. Сначала дали ему должность начальника разведки в Чапаевской дивизии. Потом он временно командовал полком. А в послеодесской неразберихе Петров забрал его к себе в штаб. Не на должность, а так, «на всякий случай». Лишь в конце ноября получил Ковтун назначение — начальником оперативного отдела штаба армии. Взлетел, что называется. Не свалиться бы с такой-то высотищи!… Думалось ему обо всем этом спокойно, словно об очередной посевной или уборочной, которые естественны и неизбежны, как смена времен года. Он снова покосился на лежавший на столе лист, думая, что теперь делать, и решительно встал. — Ерунда получается, — сказал он, входя в «главный штабной кубрик», где полковник Крылов сидел над большой картой СОРа, в тысячепервый раз мысленно проигрывал бой за боем. — Какая ерунда? — насторожился Крылов. Напряженная обстановка приучила всех штабных работников тревожиться при любом новом сообщении, в котором не было ясности. — По вашему заданию мы вместе со штабом артиллерии подсчитали расход боеприпасов за дни боев. Странное получается: снарядов израсходовано сорок девять тысяч, а винтовочных патронов всего семьдесят четыре тысячи. — Перепроверьте. — Перепроверяли и неоднократно. Ошибки нет. Но ведь такого же не может быть, чтобы на каждые два снаряда было выстрелено лишь три патрона. Что мы, одними снарядами отбивались?… Крылов долго в задумчивости глядел на Ковтуна. — Выходит так, — сказал наконец. — В частях ведь как: увидят группу противника, сразу звонят артиллеристам, вместо того чтобы рассеять немцев пулеметным огнем. — Пулеметный огонь на большом расстоянии неэффективен. — Неэффективен. Но и снаряды надо беречь. Сами знаете, с каким трудом они доставляются с Большой земли. А предстоят бои, вероятно, тяжелые бои, и каждый снаряд будет на учете. — Кое-кто поговаривает, что после поражения под Москвой, под Тихвином, под Ростовом немцам уж не до наступления. — Слышал. Людей можно понять: истосковались в оборонах да отходах по наступлению, в мечтах обгоняют действительность. — Он скосил хитроватый взгляд на майора. — В этих моих словах вы не усматриваете пораженческих настроений? — Товарищ полковник, как можно!… — Ну и ладно. Излишние восторги для нас непозволительны. Наступать Манштейн будет, и так уж запозднился. Еще двадцать шестого ноября собирался, были тогда получены достоверные сведения, помните? — Как не помнить… — Восьмого декабря собирался. — Тогда только намечался их московский драп. — Возможно, это остановило Манштейна восьмого декабря, а может, и еще что-то. Всего скорей, он решил, что если уж бить, так наверняка. А для этого нужно подтянуть все силы. — Теперь вроде бы уж подтянул. — Похоже, что так. На аэродромах вновь появились самолеты. Улетали, видно, под Ростов, и вот вернулись. Перед нашим фронтом появились новые дивизии. Всего у немцев сейчас больше, чем у нас, войск, артиллерии, а танков и авиации — не в пример. Не для зимнего отдыха они тут сосредотачиваются. — Да ведь и мы не те, что в ноябре. Пополнение получено, боеприпасы. — Боеприпасы — хорошо. А пополнение… Он не договорил. Да и что было говорить, когда все сотни раз переговорено. И весь разговор этот был вовсе не для того, чтобы что-то новое узнать или уточнить. Даже и мелкие проблемы СОРа были на устах у каждого здесь, в штабе, а не только эта главная боль — 388-я дивизия, необстрелянная, почти не обученная, на две трети укомплектованная запасниками из глубинных районов Кавказа. Многие красноармейцы ни слова не понимали по-русски, и ими приходилось командовать с помощью белых и красных флажков. Не беда бы, можно и обучить, да где время для этого? И прибыла дивизия будто в гости — даже без шанцевого инструмента. Конечно, там, на Закавказском фронте, всякая боевая часть на учете, но уж о лопатах-то можно было позаботиться. Знают же, что в Севастополе нет своего тыла, во всяком случае такого, чтобы враз обеспечить шанцевым инструментом целое соединение. И на подвоз снарядов мог бы посетовать Крылов. Ставка поручила Закавказскому фронту запланировать на текущую потребность Приморской армии четыре боекомплекта и обеспечить неснижаемый запас не менее двух с половиной — трех боекомплектов. Далеко еще до этих норм, очень далеко. — Наступать немцы будут не сегодня-завтра, — сказал Крылов и опять умолк, уставя взгляд в карту. Он мог бы и не смотреть, с закрытыми глазами видел весь передний край от Мамашая до Балаклавы. Но сейчас, словно впервые, оглядывал местность у станции Мекензиевы горы, хутора Мекензи, у Бельбека, Бартеневки, Учкуевки, Инкермана, кордона Мекензи, где располагались небольшие подразделения резервов. — Поражает Балаклава, — заговорил Ковтун, по-своему уловив беспокойство начальника штаба за тылы. — Там всего в нескольких сотнях метров от переднего края живет население. Женщине за водой не сходить — попадает под автоматный огонь. А ведь не уезжают. Мальчишки в бухте рыбу ловят, порой под огнем. А на берегу хлебопекарня работает, баня, магазин, парикмахерская. Я зашел как-то — пять мастеров в белых халатах. Салон. Духами пахнет — «Крымской розой», «Маноном». Балаклавский старожил организовал, Тоща фамилия. Бойцу «отпроситься до Тощи» — все равно как в мирное время в увольнение сходить. Сказали бы до войны, что такое может быть, не поверил бы… — А на десятой батарее прошлой ночью артиллеристов хоронили, — сказал Крылов. Сказал вроде бы невпопад, но майор понял: начальник штаба настойчиво напоминает о растущей активности противника. — Случайный налет? Не-ет. Немцы не забыли, как им мешала десятая во время ноябрьских боев, и решили разделаться с ней. И ведь, можно сказать, разделались: повреждены три из четырех восьмидюймовых орудий батареи. — Но и с ними разделались. — Ковтуну все хотелось рассеять тревожное настроение начальника. — Двенадцатидюймовые снаряды «тридцатки», наверное, и болтов целых не оставили от той немецкой батареи, что стреляла по нашим… Под низким бетонным потолком голоса звучали глухо, и свет от лампы, висевшей над столом, был тут каким-то призрачным. То ли от этих особых казематных условий, то ли от того, что пришла пора подумать хоть о кратком отдыхе, только карта, устилавшая стол, временами казалась полковнику Крылову самой местностью, и он будто воочию видел все то, что в этот миг творилось на 46-километровом обводе Севастопольской обороны, — разведчиков, ползущих по нейтралке, замеревших в окопах пулеметчиков боевых охранений, одиноких дневальных, клюющих носом над коптилками в душных землянках, где отдыхают бойцы, выстывшие стволы орудий на выдолбленных в камне огневых позициях. И противника видел он, чернильной кляксой залившего все пространство карты с востока, с севера. Многие номера немецких частей и соединений, как и их численность, их боеспособность, знал он, начальник штаба армии, но все ему казалось, что в этой чернильной массе таятся еще какие-то части и соединения, какая-то еще неведомая и опасная сила. — А из восьмой бригады снова докладывали о передвижениях в немецком тылу, — сказал он. — И снова появились группы немецких автоматчиков, переодетых в нашу форму. Зачем бы это? — Разведка, — сказал Ковтун. — Разведка. Прощупывание стыков наших частей. И карта не выходит из головы. Та самая, что взяли у пленного офицера. Весь наш передний край нанесен, окопы боевого охранения, огневые позиции батарей. Не все, впрочем, но многие. И самое главное — КП дивизий и даже полков. Конечно, меры-то мы приняли, но не поздно ли? Ковтун молчал. Да и что мог он сказать? Все в штабе денно и нощно так и этак обсуждают малейшую новость с передовой, пытаясь угадать если не час, то хоть день предстоящего наступления противника. — Ну ладно, — сказал Крылов, надевая шинель, — пойду подышу. — А что с цифрами-то делать? — спросил Ковтун. — Я думаю, надо дать указания… — Указания? Каждый выстрел не проконтролируешь. — Ну разъяснения что ли? Напомнить, с каким трудом доставляются в Севастополь снаряды, предупредить, что в случае штурма их расход может намного превысить возможности подвоза. — Не раз уже разъясняли. С первых дней обороны батареи сидят на жестком лимите. — Еще разъяснить. — Хорошо, подготовьте указания. Натянув до глаз папаху, полковник вышел. Шаги его гулко прозвучали в тишине коридора, затем наверху хлопнула стальная дверь и в «штабном кубрике» повисла прямо-таки ощутимо тяжелая тишина. Ковтун обзвонил сектора, выслушал все те же доклады, что противник ведет себя тихо, и раскрыл служебный блокнот, намереваясь сейчас же вкратце набросать указания штаба о необходимости экономить снаряды и при поражении мелких целей больше пользоваться ружейно-пулеметным огнем. А полковник Крылов в это время размеренно ходил по пустынному Крепостному переулку. Тьма окутывала Севастополь, ни бухты не было видно, ни домов под горой. Лишь время от времени беззвучно метались по низким тучам отблески орудийных выстрелов, похожие на зарницы, и то там то тут по горизонту порхали слабые подсветки редких ракет. Фронт напоминал спящего громадного зверя, всхрапывающего во сне, вздрагивающего от тревожных видений дня. Тишина стояла такая, что хоть режь ее. Не перед грозой ли? Вспомнилась такая же тишина полгода назад на Дунае, куда Крылов только накануне приехал служить с Дальнего Востока. 16 лет на востоке — считай вся жизнь. И вот буйно цветущая Молдавия, непривычно ранняя весна. Назначен он был начальником Дунайского укрепрайона, которого еще не было и который ему предстояло создавать. Думалось: надолго приехал. Вызвал семью. И приехала жена с детьми в теплый июньский день, налегке приехала, — багаж был в пути. Они спали на голом полу пустой комнаты и радовались, что все опять вместе, что сады цветут, что жизнь начинается такая прекрасная. Судьба отпустила Крылову один счастливый день. Один-единственный субботний день 21 июня. Всей семьей они бродили по удивительно тихому зеленому городку Белграду, купались в озере Ялпух, загорали. Все было ласковое и радостное в тот день. А ночью — пугающий стук в окно. Так и осталось в нем это воспоминание о первом мгновении войны, не воспоминание даже, а ощущение чего-то, вдруг сжавшего сердце неясной тревогой. Налегке уезжали жена с детьми: багаж так и не пришел. Налегке и он уезжал в Одессу, где получил новое назначение — заместителем начальника оперативного отдела штаба только что сформированной Отдельной Приморской армии. Не успел освоиться на новой должности, как стал начальником оперативного отдела. А через десять дней новое назначение — начальником штаба армии, правда, тогда еще временным. Карьера головокружительная. Если бы было когда поразмыслить о карьере. На востоке, там, где фронт был ближе всего, что-то беззвучно лопнуло, высветив низкие тучи. Донесся отдаленный рокот взрыва, и снова все стихло. Крылов долго всматривался в ту сторону, ожидая еще чего-нибудь подобного, но было так тихо, что и не верилось в близко затаившиеся огромные массы войск, в сотни готовых взреветь пушек. Не раз уж это наваждение приходило к нему. В редкие тихие ночи вдруг начинало думаться несуразное, будто вся эта нечеловеческая озверелость миллионов людей, никак не вяжущаяся со здравым смыслом, — не более как сон. Жили ведь тихо и мирно, никому не мешали, откуда же эта, вдруг нахлынувшая на нас ненависть? Почему? За что? Такого же не может быть, чтобы ни за что люди вдруг начали нападать, убивать. Защищаться — это было понятно, но нападать?! Почему? За что? Здравый смысл не хотел верить в такую нереальную реальность, и требовалось рассудочное усилие, чтобы все расставить по своим местам, вспомнить о классовой ненависти, о политической демагогии, о фашизме — этом идеологическом извращении, этой крайности, в которую кинулся империализм, не желающий осознавать свою обреченность. «Боже мой! — думал Крылов. — Ему, политически подкованному человеку, трудно смириться с происходящим. Каково же простым людям, сеявшим свой хлеб и не очень-то задумывавшимся о мировых проблемах? А ведь они — главные ответчики и главные страдальцы, они… Сколько ни произноси умных речей, они, наверное, воспринимают происходящее просто, как миф: жил Иван-крестьянин, обихаживал землю свою, растил детей, строил дома, и вот навалился неведомый, незнаемый Змей Горыныч, и ничего не осталось Ивану, как перековать свое орало на меч и заступить ворогу путь к дому своему. Просто и ясно… Но, может быть, в этой простоте и ясности вся сила наша? И совершенная уверенность в будущем избавлении от ворога, может, именно в этой-то простоте и ясности? Крылов пошел к штабу, нырнул в услужливо открытую часовым железную дверь, спустился по ступеням на свой, второй этаж. — А я вас заждался! — Ковтун был необычно возбужден. — Звонили из редакции. Они приняли для завтрашнего номера по радио сообщение — освобожден город Калинин. — Точно? — обрадовался Крылов, поворачиваясь к большой карте Советского Союза, висевшей на стене. — Калинин — это ж как Ростов. Ростов на юге, Калинин на севере. Наша берет, а? Только что собиравшийся пойти в свою «каютку» отдохнуть хоть пару часов, он сразу вспомнил о необычном поручении, которое дал ему командарм всего несколько часов назад. Возвратившись за полночь с флагманского командного пункта, где он докладывал оставшемуся за Октябрьского контр-адмиралу Жукову обстановку дня, Петров сообщил неожиданное — о полученном приказе подготовиться к наступлению в направлении Симферополя с задачей сковать силы противника и не допустить вывода его резервов на Керченский полуостров. Поговорили они тогда с командармом, пообсуждали сомнительную возможность такого наступления с существующими силами. Но странный приказ этот обрадовал и обнадежил: похоже было, что там, на Керченском полуострове, затевается нечто серьезное, способное разом решить проблемы Крыма, а заодно и все проблемы Севастополя. И вот теперь, вспомнив о том разговоре с командармом, Крылов отправился к себе с твердым намерением теперь же, не откладывая на утро, заняться первоначальными наметками плана этого наступления. Он даже и не ложился в эту ночь, так, прислонился к подушке ненадолго, а в шесть был уже на ногах. В это время, как обычно, командарм выслушивал доклады обо всем, случившемся за ночь, проводил в штабе что-то вроде короткого совещания и уезжал в части. И в это утро все было точно так же. Командарм уже надел папаху и повернулся, чтобы идти к выходу, как резко зазвонил телефон. Он остановился в дверях, встревоженно, словно давно ждал этого звонка, обернулся к Ковтуну, взявшему трубку. — Докладывает начштаба Чапаевской подполковник Неустроев: немцы обстреливают участок Разинского полка и морского полка Гусарова, — сказал Ковтун. Командарм шагнул к нему, чтобы взять трубку, но тут зазвонили сразу несколько телефонов. — В четвертом секторе под огнем весь фронт бригады Вильшанского. — Ковтун, как всегда, оставался спокоен, но в голосе его была тревога. Петров снял папаху, не оборачиваясь, протянул ее назад, адъютанту, взял у Ковтуна трубку. В трубке бился изменившийся до неузнаваемости голос Ласкина, командира 172-й дивизии: — Артобстрел по всему фронту!… — Это не обстрел, — перебил его командарм. — Это артподготовка. Не прозевайте атаку. Доклады отовсюду поступали одинаковые. Только военком восьмой бригады морской пехоты Ефименко сообщил нечто новое: там немцы еще до артподготовки внезапно, без выстрела атаковали позиции боевого охранения. — Нет, это не разведка боем, — сказал Петров, словно возражая кому-то, и надолго застыл над картой, вглядываясь в нее, словно там, в паутине линий, условных знаков и значков, можно было разглядеть, как они, эти значки и знаки, станут перемещаться по карте через час, через день. — Это не разведка боем, — повторил он, не обращаясь ни к кому конкретно. — Это, всего скорей, тот самый генеральный штурм, который противник не раз откладывал. — И оторвал глаза от карты, словно бы с усилием оторвал, несколько мгновений молча смотрел на Крылова, потом сказал: — Вызовите на КП командование нашего резерва. В подземные казематы штаба грохот множества разрывов не проникал, здесь стояла гнетущая тишина, но каждый предпочел бы сам слышать артподготовку, чем стоять тут у вдруг замолкших телефонов и ждать. Телефоны затрещали через полчаса, почти все сразу. Сообщения были такие, каких и ждал командарм: противник начал наступление во всех четырех секторах, и повсюду, где позволяла местность, — с танками. Разослав направленцев в войска, Петров остался в штабе. Привыкший непосредственно присутствовать там, где бой, он с трудом заставлял себя оставаться в штабе. Нельзя было уезжать. Приходилось сидеть и ждать, когда определится главное направление вражеского удара. Часть третья. ДВЕ НЕДЕЛИ ШТУРМА I — Кукушка, кукушка, сколько мне жить? Кукушка молчала. Кольцов очнулся от краткого забытья, подумал, что, видно, немного ему осталось, если кукушка ничего не ответила. Но тут же спохватился: какая кукушка в декабре? А в следующий миг ожгла его внезапная мысль: почему причудилась кукушка? Уж не куковал ли кто на нейтралке, подавая условный сигнал? Приподнялся над заснеженным бруствером и ничего не увидел в темноте, кроме все той же пестрятины снежных наметов и земли, вывороченной вчерашним обстрелом. Конечно, нужно быть полным идиотом, чтобы придумать такой условный знак зимой — кукование кукушки. Ну да черт их разберет, немцев! Неподалеку в окопе зашебуршился кто-то, тенью навалившись на бруствер. — Куда?! — всполошился Кольцов. — Пускай уходит подальше, — отозвался сердитый голос. — Ветер к немцам, пускай на нейтралку идет. Он понял: речь о молодом краснофлотце с нежной фамилией Безвинный, второй день мучающемся животом. — Там же немцы, — жалобно сказал Безвинный. — Вот на немцев и дуй. А будешь возвращаться — кукуй, чтобы не подстрелить ненароком. — Кто же кукует зимой? — Ты, кто же еще. Немцам до этого не додуматься. Кольцов узнал говорившего — старший краснофлотец Шкворень. Только голос у него был какой-то незнакомый — со сна ли, со зла ли? Хотел вмешаться: не тоже на нейтралку-то. Ну да не он первый, и другие, когда живот схватывало, а ветер к немцам, ходили на нейтралку, чтобы, как говорил Шкворень, «не портить братве обеда». Краткая перебранка эта успокоила Кольцова: значит, вот откуда кукушка померещилась. Значит, еще поживем! Уже который день сидела их рота в боевом охранении. Точнее сказать, сидела по ночам, а днем, в основном, отлеживалась в подбрустверных тесных нишах да блиндажах, отдыхала, выставив только часовых. Был Кольцов теперь уже не взводным, а помощником командира взвода. Не за провинность понизили, а потому, что к его великой радости, пришел на взвод настоящий пехотный командир — младший лейтенант Северухин, тоже, по слухам, командовавший где-то ротой, а теперь поставленный на взвод, потому что взводы в морской бригаде по численности, что твоя рота в пехоте. Ничего мужик был, этот Северухин, только больно уж интеллигентный, в очках. И добрый до безобразия, — никогда ни на кого не наорет. Этим вначале кое-кто пробовал попользоваться, ну да моряки доброту понимают, сами этих «пробовалыциков» уговорили. Волна холодного ветра прошлась по окопу, и Кольцов поежился. Вот к чему он никак не мог привыкнуть, так это к холоду, передергивало его всего от озноба, и ноги, остывшие, словно кто выворачивал, никак не давая уснуть. И днем, когда забирался отдохнуть в блиндаж, просыпался чуть не каждую минуту. Потому и ночью его все тянуло в дремоту полную видений, вроде этой кукушки. — Эй, вы там, не спать! — крикнул он не знамо кому, а больше, пожалуй, самому себе. — Чего, тихо же, — сразу отозвался все тот же неузнаваемый голос Шквореня. — Я те дам тихо! — Дак немцы к нам не сунутся. — Это почему? — Он нарочно продолжал разговор, чтобы опять не сморило. — Побоятся. Сидят, небось, и трясутся, как бы мы их опять не пощупали. А что? — Шкворень, видно, тоже рад был поговорить в этот особенно тяжкий предрассветный час. — Сколько раз мы бывали в их окопах?! Кругом только обороняются, а мы бьем. Не сунутся… В той стороне, куда ушел Безвинный, что-то хрюкнуло, и Шкворень умолк, прислушиваясь. И Кольцов тоже привстал, всмотрелся в темень нейтралки. Все было тихо и неподвижно. Ни обычных в ночную пору потрескиваний немецких дежурных пулеметов, ни ракет, будто вымерла передовая. — Вот бы проснуться утром, а немцев — ни одного, ушли, а? — сказал Шкворень. — Они тебе уйдут. Ты лучше гляди, как следует. — Чего тут глядеть? — Звук какой-то был. — Так это наш Безвинный. Не безвинный, а бестолковый. Ему говорят: кукуй, а он хрюкает. — Шкворень засмеялся и вдруг осекся: Старшой, гляди!… Кольцов высунулся над бруствером и увидел какие-то тени, безмолвными призраками качающиеся в сереющем мареве ночи. По спине пробежал озноб, не от страха, — страха на передовой он давно уж не испытывал, — а будто от детской жути, оставшейся от тех вечеров, когда они, мальчишки и девченки, рассказывали друг другу самые немыслимые небылицы. — Немцы! — сдавленно крикнул кто-то. Тени задвигались быстрее, и Кольцов ясно услышал частый топот. Он схватил винтовку, лежавшую на бруствере, выстрелил, не целясь, только, чтобы выстрелить, всполошить братву. И тут же еще кто-то выстрелил, и еще. — Огонь! — не помня себя, закричал Кольцов, ужасаясь от такой редкой стрельбы. Теперь залпами надо, пулеметом надо, да не одним. Что-то ударилось о бруствер рядом с ним, подпрыгнуло, перескочило через окоп, и он пригнул голову, сразу поняв, что это такое — немецкая граната перекувырнулась на длинной ручке. Гранатами огонь! — запоздало скомандовал он. Взрыв заглушил, и он, подумав, что его не услышали, снова закричал: «Гранатами огонь!» Но свою гранату все никак не мог нащупать: лежала где-то рядом, а теперь нету. Вспышкой электросварки ударила в глаза близкая автоматная очередь, пули хлестко ударили в землю перед самым лицом, глаза резануло то ли песком, то ли снегом, и он зажмурился на миг. Туг же открыл глаза, увидел над собой темную фигуру, ткнул в эту фигуру винтовкой, почувствовал, что немец с разбегу напоролся на штык и в бешеной ярости перекинул этого немца через себя. Может, немец и сам с разбега, хоть уже и напоровшись на штык, перепрыгнул через окоп, но Кольцову показалось, что это именно он его перекинул, и он закричал что-то ликующе-воинственное, в крике этом набираясь уверенности: перебьем, перекидаем, перекалечим!… И вдруг что-то тяжело рухнуло на него сверху, и все пропало. Очнулся он от грохота. Зажатый чем-то сверху, Кольцов не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Да и где они, руки-ноги, не знал, не чувствовал их. А уши были — это точно: он слышал сплошной рев близкого артналета, в котором не разобрать было отдельных разрывов. И плечам, упершимся в мерзлое дно окопа, он чувствовал, как дрожит земля от этого артналета. Напрягся, попытался встать. Боль штыком прошла от уха до уха, и снова все исчезло. В другой раз очнулся от того, что кто-то близко, глухо, как сквозь воду, бубнил по-немецки. Напрягся весь — от немецкой речи и мертвый очнется, — попытался освободиться от тяжести, снова чуть не потерял сознание, но смог превозмочь себя. Немец был, как видно, один, другого, ответного, голоса не слыхать, и Кольцов никак не мог понять, где он, этот немец, и все шарил рукой под собой, стараясь нащупать хоть что-нибудь, чем можно ударить, защититься. И вдруг тяжесть, давившая его сверху, сама собой отвалила, и Кольцов увидел, что уже совсем светло, и немца увидел — щуплого пожилого солдата с санитарной сумкой через плечо. Немец этот осматривал другого немца, как видно, мертвого, того самого, который, выстрелив с бруствера, не убил, а только оглушил Кольцова, но сам напоролся на пулю и рухнул вниз, в окоп. Он шевельнулся, зашарил руками вокруг себя. Немец-санитар вскинул глаза, с ужасом посмотрел на него и вдруг вскочил, побежал по траншее, тряся сумкой и мотаясь от стенки к стенке, словно они, эти стенки, отталкивали его от себя. Кольцов с трудом поднялся, ощупал голову. Вся левая сторона была сплошной опухолью и коростой. Но голова была целой, пуля, видать, прошла по касательной, иначе бы он сейчас не щупал себя. В отдалении, как видно, на основной позиции их морской бригады шел бой — рвались гранаты, непрерывно трещали винтовочные выстрелы, пулеметные очереди. А здесь, в окопах боевого охранения, — ни одного выстрела. Отошла что ли, братва? Но как могла?! Он увидел черную флотскую шинель, валявшуюся на дне окопа. В первый момент именно так и подумал, что шинель брошена, а потом разглядел нош, торчавшие из-под нее. Но больше всего ужаснули белые следы сапог на черной шинели, на спине убитого. И до него вдруг дошло, что не бежала братва, а вся полегла тут, в окопах боевого охранения, отбивалась, как могла, пока он валялся в беспамятстве, и полегла. «Как такое случилось?! Как?!.» — заезженной пластинкой металась одна и та же мысль. Какие ребята! Проглядели! Немецкую атаку прошляпили! Привыкли, что наступают немцы только днем, что каждая атака начинается артиллерийской подготовкой. А тут ночью и в тихую. Такого еще не бывало. — Проглядел! — выругал он себя, ударив обоими кулаками в бруствер, отчего снова чуть не потерял сознание, так резануло, так замутило в голове. Когда отпустило и он снова услышал звук боя, подумал, что ему, живому, в самый раз подползти бы с тыла к атакующим немцам и придушат хоть одного. Пометался глазами по отрезку траншеи, ища, если не пулемет, то хоть винтовку, но ничего не было. Нагнулся к темному зеву под брустверной землянки, увидел троих в изломанных позах. Видно резанули их, отдыхающих тут из автомата, в упор резанули. Он пополз по телам, боясь заглянуть в лица. Винтовок не было. Но гранат он нашел целых две штуки. Холодные лимонки весомо лежали в руках, успокаивали. Засунув гранаты в карманы, Кольцов выполз из землянки и снова где-то совсем близко услышал немецкую речь. Это было уже не монотонное бормотание санитара, а спокойный разговор, даже смешки. Выглянул, увидел близко тарахтящую танкетку и возле нее троих в черных комбинезонах. Немцы, видно, выскочили справить малую нужду, а заодно поглядеть, что тут наделали их приятели в русских окопах. — Все трое, нагнувшись, разглядывали что-то там, у себя под ногами. — А, суки! — выругался Кольцов и, вырвав кольцо, швырнул в них гранатой, злобно, как камнем. Граната звучно ударилась о борт танкетки, отскочила и взорвалась в воздухе. Он бросил вторую гранату и выскочил из траншеи сразу после взрыва, думая придушить своими руками того, кто уцелеет. Но никто не уцелел. Трое немцев валялись на черном снегу мертвые, а рядом подрагивала, будто живая, танкетка с белым крестом на борту. И люк был откинут, и никто из люка больше не показывался. Кольцов полез в этот люк, думая только о том, что за броней безопаснее, что оттуда, сверху, лучше оглядеться. Но когда плюхнулся на мягкое сидение, толкнув рычаги, и танкетка дернулась, он возликовал, сообразив, что надлежит делать. Никогда не водил танков, тем более немецких, но тут уверовал, что дело это не такое уж и трудное. Потянул один рычаг, потянул другой, понял, что надо делать, и поехал медленно через истерзанное артподготовкой поле туда, где гремел бой. В узкую щель он сначала ничего не мог разглядеть: все мельтешило, прыгало перед глазами. Прижался лбом к резиновой выпуклости, чтобы не отрываться от щели, но лоб то и дело соскакивал с резинки, больно ударялся о какой-то болт, торчавший рядом. Но все же приноровился и теперь он видел частые вспышки выстрелов и каких-то людей, лежавших на пестрой земле, не понять живых или уже убитых. И вдруг, как ножом полоснуло: немцы! И не убитые вовсе: то там, то тут вспыхивали короткие мгновенные огоньки. У, гады! — заорал Кольцов, направляя танкетку прямо на этих людей. Кто-то отскочил в сторону, но кто-то и не успел. Близко мелькнула голова в каске, большие выпученные глаза, рука с пистолетом. А потом он увидел пулеметчиков. На мгновение мелькнула картина: лежат двое, растопырив ноги, тугие шинели, каски, пулемет, — не «Максим», не дегтяревский, — чужой пулемет. Он заелозил лбом по резинке, стараясь получше разглядеть пулеметчиков, снова увидел и больше уж старался не терять их из виду. Может, пулеметчики и отскочили, — не видать вблизи, но пулемет он уж точно придавил, громыхнуло снизу железом по железу, обрадовало. Так бы и ездить, давить гадов. Да подумалось вдруг, что танкетка — это ж трофей, надо ее к своим перегнать, а там найдется кто-нибудь знающий. И он, не сворачивая, так и продолжат ехать, рассудив, что в той стороне, куда стреляли немецкие пулеметчики, как раз и есть наши. Что-то все било по железу, — то ли она, ломалась, танкетка, то ли стреляли по ней, мелькало незнакомое перед глазами, дубки низкорослые, кусты, провалы траншей, а людей больше не было никого. Наконец, он увидел своего: матрос — это точно, бескозырка блином на голове, ленточки в зубах. Пластается по земле, вроде бы и без оружия вовсе, руки под себя жмет. Поберегись! — закричал Кольцов, дергая рычаги, стараясь объехать матроса. На время он потерял его из виду, а потом снова разглядел совсем близко, и что он жал под себя, тоже разглядел, — кругленький боченок противотанковой гранаты. И вспомнил вдруг, что если уж матрос надевает бескозырку да берет ленточки в зубы — сдержись, — умрет, а свое дело сделает. — Очумел что ли?! — заорал он. — Свои тут! Бросил рычаги, отдернул ноги от педалей, чтобы остановиться. И остановился, полез к люку. Но тут кинуло его в сторону, хватило о железную стенку. Сразу или не сразу очнулся — не понял. Все тот же сумрачный свет лился в открытый верхний люк, все так же частили выстрелы и ухали взрывы, но теперь, словно бы, не рядом, а далеко в стороне. Танкетка лежала почти на боку, и Кольцову пришлось лезть к люку не вверх, а как-то вбок. Высунувшись, он сообразил, что случилось: подорванная танкетка крутилась на одной гусенице, угодила этой гусеницей в близкий окоп и заглохла. Он вылез, сполз в этот окоп, прислонился спиной к мерзлой стенке, приходя в себя. И вдруг снова услышал немецкую речь. Он приподнялся и увидел такое, отчего похолодело в нем все. Неподалеку, метрах в пятидесяти, никак не больше, стоял с поднятыми руками младший лейтенант Северухин, неузнаваемый, без очков, а напротив, уставив в него автоматы, застыла группа немцев. И офицер стоял впереди, вытаскивал из кобуры на животе черный, блестящий, густо смазанный, видно редко вытаскиваемый, пистолет. — Комм! — крикнул офицер. — Иди сюда! И Северухин пошел, раз шагнул и другой навстречу офицеру. Кольцов застонал и, испугавшись, что его услышат, зажал рот ладонью, заметался глазами по сторонам, нет ли где хоть винтовки. Срезал бы он этого офицера и Северухина заодно. А там будь, что будет. — У, гад, сдаваться?! — сквозь зубы прошипел он. Упал на четвереньки, пополз по дну траншеи к ее изгибу, надеясь хоть там найти что-нибудь. И нашел. Траншея кончилась пулеметным окопом, и пулемет стоял наполовину засыпанный, так что его почти и не видно было в куче земли, только хомут свисал со стола, и, вцепившись в этот хомут одной рукой, висел на нем так же полузасыпанный взрывом пулеметчик в черной флотской шинели. Кольцов с трудом разжал закоченевшие пальцы, осторожно покачал пулемет за хобот, чтобы стряхнуть с него землю! А сам все косился туда, где с поднятыми руками стоял Северухин. — Комм! — снова крякнул офицер и, постояв, покачавшись на длинных ногах, сам пошел вперед, выставив перед собой пистолет. И по мере того, как он подходил, Северухин все опускал руки, словно они были слишком тяжелы. Только тут Кольцов понял, что Северухин ранен, что он еле стоит. Разглядел черно-красные полосы на лице от стекавшей с головы крови. И сбившиеся, размотавшиеся бинты на его руках все были сплошь в тех же черно-красных пятнах. Они казались большими, эти руки, невероятно распухшими. — Хенде хох! — крикнул офицер и ткнул его стволом в подбородок. Северухин послушно вздернул руки и вдруг резко опустил их, сразу обе, на голову офицера. А дальше произошло непонятное: офицер рухнул, словно у него вдруг подломились ноги, а Северухин снова поднял руки и быстро пошел к немцам, стоявшим небольшой кучкой поодаль. Несколько автоматов ударило ему в грудь, но он все шел, не падал. Уже не таясь, Кольцов задергал стволом пулемета из стороны в сторону, чтобы скорей стряхнуть землю. На миг отвел глаза от Северухина. И тут одна за другой грохнули две гранаты. Не велики огненные всплески от гранат, но они словно бы проглотили и немцев, и Северухина. Кольцов понял, что произошло. В последний свой миг, держа фанаты в поднятых руках, младший лейтенант Северухин стоял и ждал, когда немцы подойдут ближе. Когда офицер ткнул его пистолетом в лицо, не удержался, ударил гада теми гранатами и снова поднял руки, чтобы осколки разлетелись подальше. Кольцов ткнулся лбом в рукоятки пулемета и заплакал, впервые в жизни заплакал навзрыд. Все беды и боли свои вдруг показались ему маленькими, никчемными в сравнении с этой болью и бедой, с безмерностью ненависти незаметного и тихого Северухина, их добряка, их «очкарика», их никем не понятого взводного? С новой, захлестнувшей его, злобой, он начал очищать стол, на котором стоял пулемет, с мгновенной радостью увидел, что лента вставлена, нажал на спусковой рычаг. Пулемет послушно отозвался короткой очередью. И тогда Кольцов решил для себя, что здесь и будет его последняя в жизни позиция. Он все ждал, когда начнут подниматься немцы, что были там, возле Северухина. Но согнутые темные фигуры появились левее, и бежали они куда-то в сторону. Он ударил по ним короткой очередью, и фигуры пропали. Но через минуту появились вновь и было их уже много больше. Снова Кольцов нажал на рычаг, с удовольствием ощущая мощное биение пулемета. Снова пропали немцы, и снова появились в еще большем числе, словно они множились от его очередей. По полю, по разрушенным брустверам запрыгали клубки разрывов мин, крупный осколок со звоном ударил в щит и зашелся в визге, рикошетируя. И вдруг кто-то ударил Кольцова по спине, сильно ударил, будто палкой, — с оттяжкой… Это было последнее, что застряло в памяти. А потом почувствовал: толкают его. Открыл глаза, увидел девченочьи припухшие щеки и волосы, выбившиеся из-под ушанки. Потерпи, милый, сейчас, — говорила девчонка, с трудом переворачивая его. И вскрикнула испуганно: — О, господи!… — И снова зачастила, зауговаривала, но каким-то другим, дрожащим голосом: — Сейчас, сейчас, сейчас… — Погоди меня… перевязывать! — Он дернулся и подумал, что уж не ходок и не стрелок больше: ни ноги, ни руки не слушались: Погоди меня… Давай к пулемету… Стрелять умеешь?… — Счас, счас! — Она выхватила из сумки бинт, но тугой рулончик вырвался из дрожащих рук, раскатился ослепительно белой лентой. — Давай к пулемету… Потом перевяжешь… — Да как же?… — Стреляй! Девченка испуганно сжалась и потянулась вверх, к пулемету. — Стреляй, милая, стреляй, хорошая… Я потом… Стреляй… Никогда он не говорил ласковых слов, а тем более девушке, думал, что и вовсе не умеет говорить такие слова, но тут они сами собой наворачивались на язык, и было ему приятно от того, что они легко и просто произносятся. Она ухватилась за рукоятки, глянула и ужаснулась: немцы были совсем близко, прыгали по вывороченным комьям, вскидывая длинные полы шинелей, и даже лица их можно было бы разобрать, если бы она всматривалась в лица. — Стреляй! Она нажала на спусковой рычаг и повела дергающимся стволом вправо-влево, как ее учили пулеметчики еще в Одессе. Куда попадала, и сама не знала, только немцев вдруг не стало. Приподнялась, чтобы посмотреть, куда они подевались. Пуля щелкнула рядом, заставила присесть. Оглянулась на раненого, он лежал в той же позе, на боку, и что-то белое в распоротой от плеча до плеча черной его шинели сочилось красным. Она потянулась к нему, но раненый дернулся, зашипел угрожающе: — К пулемету! Стреляй! — Куда стрелять? Никого ж нету. — Гляди, полезут. Уцепилась за рукоятки и снова увидела ту же цепь немцев, целехонькую. И тогда она заплакала. Раненый тут, рядом, истекал кровью, а она не могла даже перевязать его. С ожесточением нажала на гашетку. Слезы катились градом, мешали видеть. Она мотала головой, чтобы стряхнуть слезы, и стреляла, пока не клацнул затвор. И тут стена разрывов отгородила окоп от немцев, оглушила близким грохотом. Это была одна из тех огневых завес, которые ставили береговые батареи по командам из штаба. Девушка не знала этого, думала, что ее и раненого спасла случайность. Обрадованная, она склонилась над ним и еще раз обрадовалась, разглядев, наконец, что осколок не разрубил спину, как ей вначале подумалось, лишь распорол шинель от плеча до плеча, и шинель, и китель, и тельняшку, а кожу лишь оцарапал, окровянил. — Ну, моряк, жить тебе сто лет! — смеялась она и снова плакала, теперь уже от былых страхов. — Хоть двести, если вместе с тобой. — Ну вот, я же говорила, — снова залилась она радостным смехом. — Такое ранение за неделю заживет. А то, что ни ногой, ни рукой не пошевелить, так это от контузии, это пройдет. Она пришлась промывать спиртом рану на голове, и Кольцов чуть не выругался от жгучей боли, дернулся и вдруг почувствовал, что руки и ноги снова слушаются его. Плохо слушаются, словно не свои, ну да теперь он уж и сам верил: пройдет. Непрерывный рев разрывов утих, и через окоп вдруг начали прыгать краснофлотцы, свои, родные, в черных бушлатах, с длинными винтовками наперевес: — Наша берет, — сказал он; — Братва пошла… — Ну и мы пошли, пошли давай, ты же можешь, я знаю. Он поднялся и снова упал бы, если бы она не поддержала. — Как звать-то тебя? Вроде, видел, а где не припомню. — Фаина… Ну, давай, миленький, шевели ножкой. Мне ж тебя не дотащить, бугая такого. — Фа-и-на! — пропел Кольцов. — Богиня, право слово… Не забуду… — Знаю, знаю, до вечера не забудешь… Ну, давай подтягивайся на ручках. Та-ак… Она помогла ему вылезти из окопа и повела. Все крутилось перед глазами, и он, как ему казалось, каждый раз долго примеривался, прежде чем решиться куда-то поставить ногу. — Идем, родненький, ты же моряк, черт тебя подери!… И вдруг она бросила его. Не положила, а именно бросила, так что он не устоял, тяжело упал на землю, ударившись боком, отчего почувствовал: кровь снова потекла по спине. — Куда? Назад! — закричала санитарка, грозя кому-то автоматом. Он приподнялся, увидел бегущих моряков. Некоторые поворачивались, стреляли куда-то, пятились, отбегали несколько шагов, снова стреляли. Там, куда они стреляли, темнели черные квадраты танков. Много их было, то ли восемь, то ли все десять, — когда в глазах страх и мельтешение, поди разгляди. Кольцов заоглядывался, увидел черный край воронки, как был, на карачках, заспешил к ней. — Мужики вы или бабы трусливые, трясця вашей матери! — кричала санитарка. — А ну за мной! Не пригибаясь, она побежала прямо туда, навстречу тапкам. Шапки на ней почему-то уже не было, черные волосы разлетались на ветру, и был весь ее вид настолько неестественным на эхом поле, где все сжимается в осторожничаньи, что многие побежали за ней, и кое у кого Кольцов успел рассмотреть круглые чурбачки противотанковых фанат. Понял, куда они бежали, — к окопам, где легче и танки встретить, и пехоту, бегущую за танками, отогнать. И сам засучил ногами по осыпи воронки, но только сползал все глубже. По полю запрыгали белые, прозрачные разрывы мин. Один заслонил бегущую санитарку. Тут же ветер унес пыль, но и темную фигуру девушки тоже словно унес. Ее не было. — А-а! — донесся свирепый крик. И захлебнулся в реве нового артобстрела: береговики снова ставили свою непроницаемую огневую завесу. Кольцов выскочил из воронки, словно его подтолкнули, спотыкаясь, припадая к земле, побежал туда, где только что была девушка. Его заносило то в одну, то в другую сторону, он терял направление, останавливался, оглядывался и снова бежал изо всех сил и все не мог добежать. Наконец, увидел ее: бледное лицо, черные волосы, присыпанные землей, длинные, разметавшиеся. Краснофлотцы стояли над ней, сняв шапки и бескозырки, спокойно, как о чем-то обыденном, говорили меж собой, вспоминали свою санитарку, ее острый язычок, никому не дававший спуска, ее удивительное бесстрашие, ее ловкие руки, умевшие так быстро перевязывать, а то и сильные, когда надо было тащить раненого. — Откуда она взялась? — спросил кто-то. — Да вон… раненого тащила… — Кто она? — спросил Кольцов, быстро и тяжело опускаясь на землю. Наша Файка Шовкун. — Откуда она? Краснофлотцы молчали. Все они любили ее, но мало знали о ней. Знали только, что она из-под Харькова, что отец ее где-то на фронте, если жив, а мать погибла во время бомбежки, и что Файка мечтала после войны стать врачом. Вот и все. А куда сообщить о ее гибели, кому написать, этого не знал никто. А она лежала, словно отдыхая, и Кольцову все казалось, — слушала их. На лице было такое выражение, будто и она сама крайне удивлена, что это ее убило, такую молодую и красивую, такую всем нужную… II Ночью выпал снег, забелил обтершиеся брустверы, вытоптанные тропы. Капитан Носенко набрал горсть снега, натер лицо, потянулся с удовольствием. Что-то необычное было в этом зимнем утре, но что именно, никак не мог определить. Та же пустынность передовой, тот же холодный ветер, что и вчера. И так же, как вчера, постукивали редкие винтовочные выстрелы. «…Да, в штаб вызывают, вспомнил он. И возразил себе: — Ну и что? Каждый день вызывают. А не вызывают, так сам идешь». Решил, что во всем виноват свежий снег. Что-то сдвинул в душе, что-то напомнил и породил безотчетно-восторженное настроение. Он накинул шинель, подтянул ремень и побежал по еле заметной под снегом тропе, по привычке поглядывая на небо, сизое в ранних сумерках, затянутое плотной пеленой туч. Возле штабной землянки с разбегу налетел на полковника Рыжи, начальника артиллерии армии. — Ну вот, — засмеялся полковник, словно и не заметив оплошности капитана. На ловца и зверь бежит. Ты, помнится, просился на командную должность? — Так точно, товарищ полковник. — Нужен командир дивизиона в новую часть, только что прибывшую с Большой земли. Пойдешь? — А какая система? — спросил Носенко, и сам испугался, что спросил. Надо было сначала ответить согласием, а потом уж спрашивать. И снова полковник не заметил его оплошности, начал объяснять, что в дивизионе, который ему предстоит принять, одна батарея гаубичная на тракторной тяге и две пушечные, горнодивизионные образца 1938 года, что эти пушечные батареи тоже должны быть на механической тяге, но за неимением машин пока на конной. — Так согласен или нет? — спросил полковник. — Я мечтал о маневренных, быстроподвижных… — Э, брат, мало ли кто о чем мечтал. Бери, что дают. Ну?… — Согласен, вздохнул Носенко. — Так не пойдет, так я лучше кому другому отдам. — Конечно, согласен — испугался Носенко. — Я только хотел сказать, что мечтал… — Мечтать будем после войны. А пока бери, что есть, И поторопись, немцы войска стягивают, вот-вот начнут. — Да я хоть сейчас… — Сейчас не надо. Сегодня сдавай дела, а вот завтра, семнадцатого декабря, отправляйся на новое место службы, приказ последует. Вечером были проводы. Когда Рыжи позвонил и сообщил, что приказ подписан командармом, начальник штаба полка, все время жалеющий, что Носенко уходит, выставил несколько бутылок шампанского. Много было советов, наставлений. Бесцеремонно, словно так и надо в такую минуту, штабисты вспоминали хорошее и плохое, что каждый знал за Носенко. Он слушал всех восторженный и уверял, что еще с утра предчувствовал перемену в своей службе… Когда уж совсем собрался идти спать, последний раз в своем родном полку, — прибежал старшина Потушаев, радостно возбужденный, словно это ему привалило счастье. — Я говорил, что все получится. Помните, в степи еще разговаривали, когда машины искали? Всегда получается, когда чего добиваешься. — И у тебя получится, — сказал Носенко, догадавшись, что старшина не только за него радуется, но авансом и за себя тоже. Ты, кажется, в разведку хотел? — А куда еще?! Смерть как надоело тряпками заниматься. Два месяца в Крыму, а и не стрельнул ни разу. — Получится… Утром его разбудила канонада. Вскочил, не умываясь, побежал в штаб. — Вот оно, — сказал начштаба, увидев его. — Ждали, ждали и дождались. Может, останешься по такому делу? Что обо мне подумают, если останусь? Подумают — струсил? Он разыскал часть, в которую получил назначение, только к полудню. Командир артполка обрадовался ему, как близкому родственнику. Но тут же и огорчил: второй дивизион, который предстояло принять Носенко, был совсем уж необычным. В одной батарее пять пушек, в другой — четыре, а в третьей две гаубицы. И еще раз огорчил командир артполка своего нового комдива, сказав, что не может в данный момент представить его дивизиону и что он сам должен идти туда. — И поторопитесь, — добавил, — с минуты на минуту ожидается приказ о вводе в бой. В сопровождении связного Носенко уже через час добрался до расположения дивизиона и сразу же собрал командиров и старшин. И первое, что сказал им, что это совещание в любую минуту может быть прервано, поскольку вот-вот поступит приказ о вводе дивизиона в бой. Затем он говорил об общей обстановке под Севастополем, о том, о чем говорит бы в его положении любой командир, что задача комбатов держать батареи в полной готовности, а задача старшин — в любой обстановке вовремя накормить личный состав и вообще, чтобы люди никогда не испытывали ни в чем недостатка. Закончив эту свою недолгую беседу, радуясь, что удалось ее спокойно закончить, он собрался было идти по батареям знакомиться с людьми, но тут прибежал адъютант командира полка и срочно потребовал Носенко в штаб. — Вот вам первая боевая задача, товарищ капитан, — сказал командир артполка, едва Носенко переступил порог штабной землянки. — Выдвинуться в район Камышлы и Бельбекской долины и поддержать огнем действия стрелкового полка, которому поручено закрыть прорыв противника в этом районе. К рекогносцировке и занятию огневых позиций приступить немедленно. Вернувшись в расположение дивизиона, Носенко распорядился срочно выступить рекогносцировочной группе. Прошло полчаса, а группа все не выступала, все собиралась. Наблюдая за этой суетой, Носенко впервые с горечью подумал, что дивизион может не справиться с поставленной задачей. Выступили, когда уже начало темнеть. Но все же успели разведать район огневых позиций и Носенко приказал затемно занять их, рассчитывая с рассветом разведать и район наблюдательных пунктов. И хоть стало уже совсем темно, он все же, словно днем, мысленно видел огневые позиции своих батарей: 4-я — в полукилометре северо-восточнее кордона Мекензи, 3-я — в трехстах метрах севернее того же кордона, 5-я в километре северо-западнее. Мекензи, Мекензи! Что это такое? Он еще и не видел его, а название повторял, как заклинание, словно это был сам Севастополь. Где-то слышал, будто такова была фамилия адмирала, ведавшего тут разными строительными работами полтора века назад, когда Севастополь только начинался. Думал — бог весть какие укрепления настроил адмирал, раз его так поминают. А на рассвете разглядел: всего-то несколько старых домов. Но место куда как важное: отсюда прямая дорога к оконечности Северной бухты. Прорвись тут немцы, и весь Севастопольский оборонительный район будет разорван пополам: расстояние от хутора Мекензи до бухты всего ничего — какие-нибудь семь километров, танку на десять минут хода. Вот когда как следует понял Носенко, на какое ответственное место попал: от него зависит судьба всего Севастополя. Конечно, не один он тут, но кто может знать, как повернется бой. Может как раз на нем-то, только что испеченном командире дивизиона, и перехлестнутся главные нити этой судьбы. Весь день над истерзанной землей сумерками висела серая хмарь — так плотна была вскинутая взрывами пыль. Когда капитан Носенко выглянул, чтобы получше рассмотреть поле боя, тяжелый взрыв гулким колоколом накрыл его. Крутнулась огненная колесница перед глазами и погасла. И одна только мысль, как релина, растянутая в бесконечность, поплыла, полетела: и суток не откомандова-ал… Очнулся оттого, что кто-то его тянул за руки. Качнул непослушной головой, увидел двух незнакомых красноармейцев, поддерживавших под мышки. Красноармейцы видно уже устали, часто перехватывались руками, не зная, то ли вести, то ли нести раненного командира. Ку-да? — спросил он хриплым чужим голосом. Приказано отправить в медсанбат. — Назад! — дернулся он. — Командир полка приказал… — Назад! Он вырвался и пошел, спотыкаясь на каждом шагу. Красноармейцы догнали, подхватили под руки. — Назад так назад, — сказал один. — Нам все равно. Добравшись до землянки, он тяжело переступил порог и сел на снарядный ящик. — В чем дело? Я приказал: в медсанбат! — услышал голос комполка. — Никуда я не пойду, — сказал Носенко, ощупывая туго перевязанную голову и соображая, что, видать, не только контузило, но и ранило, если перевязали. — Никуда не пойду, — повторил он. — Я еще стою на ногах. — Не больно-то стоишь, коли сидишь. Голова кружится? Тошнит? А говоришь… Комполка торопился побыстрей выговориться, чтобы не отвлекаться от самого главного в эту минуту — руководства огнем. Хоть и гудела голова и, хоть действительно здорово тошнило, но у Носенко хватало сил понять, что сейчас комполка отстанет от него, повернется к непрерывно и нудно долдонившему свое телефонисту. И комполка в самом деле тут же отвернулся, схватил услужливо протянутую телефонную трубку. — По резервам? Обязательно ударим. Откуда подходят? Через высоты на Камышлы? Машины в Бельбекской долине? Из района Дуванкой? Сейчас мы их разделаем!… То ли в голове шумело, не переставая, то ли где-то вдали снаряды рвались, только весь этот вечер и всю ночь мучился Носенко, старался забыться и если уж не уснуть, то хоть отвлечься от гула в ушах. И к утру переборол себя. Когда очнулся от забытья, почувствовал, что вполне может командовать дивизионом. Утром немцы полезли опять. Уступить им хоть сотню метров этой вывернутой бомбами и снарядами земли значило потерять слишком много. Это понимали все и делали всё, чтобы не пустить врага. А немцы напирали. Автоматчики просачивались то тут, то там, волна за волной катились цепи атакующих, и как волны, наползавшие на отмель, опадали, истаивали, откатывались. День был похож на ночь. Все охрипли от команд и криков, все оглохли от грохота. Но оборона стояла. После каждого артналета, когда сплошной дым застилал передовую и частые всполохи разрывов прокатывались по окопам, снова поднимались цепи атакующих. И снова их встречал хоть и разрозненный, но меткий пулеметный и ружейный огонь, снова кромсали их залпы уцелевших батарей. Сначала Носенко считал раненых и убитых, о которых то и дело сообщали с огневых позиций, страдая за каждого, потом сбился со счета и уж не знал за кого переживать. То ужасался, услышав об очередной потере, то неистово радовался, увидев точные попадания своих орудий. Все эти эмоции перемешались, перепутались, и он уже не мог бы сказать, что такое радость, а что горечь, — все в нем сжалось, как пружина. И вдруг он успокоился. И голова перестала гудеть, и он вдруг ясно понял, что самое главное в такой момент не мучиться переживаниями, а как бы отрешиться от происходящего и с холодной целеустремленностью сосредоточиться на одном, главном. А главным было — подавлять батареи противника, не давать им возможности глушить бойцов. Он хорошо видел эти батареи по вспышкам, пробивавшимся сквозь дым. Ничего нового не было в этом его решении: весь день орудия вели огонь то по наступающим цепям противника, то по этим батареям. Но теперь ему показалось правильным сосредоточить весь огонь дивизиона именно на батареях. И он отдал эту команду. Но тут разглядел большую колонну автомашин, двигавшуюся по Бельбекской долине. До колонны было далеко, и достать до нее своими 76-миллиметровками было пока трудно. Он передал командиру полка координаты цели, чтобы сообщил их на богдановские тяжелые батареи. Он кричал это в телефонную трубку, и ему казалось, что слышит, как бьют его пушки согласно предыдущей команде, — по минометным и артиллерийским батареям противника. А может, потому ему слышалось это, что видел разрывы своих снарядов на вражеских огневых позициях. Носенко радовался тому, что узнает свои разрывы, отличает их от всех других, и казалось ему: давно уже, очень давно командует своим дивизионом, ставшим таким близким и родным. Потом и команд не понадобилось: батареи сами открыли огонь по колонне, как только она вошла в район досягаемости огня дивизиона. Разрывы точно ложились среди машин, некоторые горели и с них, он ясно видел в бинокль, — крохотной мошкарой рассыпалась пехота. Дорога была так загромождена, что всякое движение по ней прекратилось. Тогда он дал команду снова перенести огонь на батареи противника и долго смотрел на далекие разрывы, не находя нужным вмешиваться в действия своих артиллеристов и мучаясь только одним: как бы не расстрелять все снаряды до темноты, когда можно будет пополнить боезапас. А утром полезли танки. Еще вдали их встретили мощные разрывы тридцатой береговой батареи. Но большинство танков все же прорвались. Носенко видел со своего НП, как они наползали на позицию четвертой батареи, как орудия прямой наводкой расстреливали их. Это было важное направление, здесь проходила дорога из Бельбекской долины на кордон Мекензи. Потеряв несколько машин, немцы повернули в сторону железной дороги и начали прорываться к станции Мекензиевы горы. Их встретила пятая батарея, стоявшая на открытой позиции. Все в районе батареи скрылось в дыму и пыли, связь пропала, и что там происходило, нельзя было понять. Две пули одна за другой хлестнули возле самого лица. Носенко отпрянул и увидел, как автоматная очередь взбила пыль на каменистом бруствере. И тут же чей-то истошный крик: — Автоматчики-и! Откуда они взялись здесь, в тылу, разбираться было некогда. Все, кто был на НП, повыскакивали в боковые окопы, залегли со своими винтовками и наганами. Автоматчики исчезли так же внезапно, как и появились: то ли поубивали их, то ли они куда попрятались. Решив, что это случайно просочившаяся маленькая группа противника, Носенко повернулся, чтобы идти в землянку к своим схемам огня, но вдруг увидел, как кувыркнулась в воздухе немецкая фаната, ударилась о камень длинной ручкой, подпрыгнула и взорвалась за бруствером. И снова крик: — Автоматчики с тыла! Командовать почти и не пришлось: круговая оборона была делом привычным для каждого. Новую группу автоматчиков забросали гранатами. Но последняя ли она, эта группа? Было ясно: надо менять НП. И Носенко приказал перебираться на другую, облюбованную заранее, высотку. С нового НП видимость была не та, но все же достаточная, чтобы руководить огнем. Расположились по-домашнему в чьей-то брошенной землянке. Ползая на животах, расчистили обзор. И только Носенко выложил на снарядный ящик бумаги из планшетки, как телефонист подал трубку. Командир артполка приказал срочно явиться к нему за получением новой задачи. Он снова собрал бумаги, кивнул адъютанту и побежал по-за кустами к полковому НП. Командир полка был спокоен, как бывает спокоен человек, до конца выполнивший свой долг и удовлетворенный этим. — Наша дивизия выводится из боя, — сказал он. — Оборону занимает только что прибывшая бригада морской пехоты. Ваш дивизион остается на позициях и вам надлежит выполнять все приказы и распоряжения начальника артиллерии этой бригады. Зазуммерил телефон. Комполка снял трубку, послушал минуту и передал трубку капитану. — Вот легок на помине. — Выдвигайтесь на открытые позиции! бился в трубке нервный голос. — Куда? — удивился Носенко. — Мы и так на открытых. — Я сказал — вперед! Будьте готовы к отражению танков! — Куда — вперед? — повторил он, чувствуя, как захлестывает его злая волна. — Я такого приказания выполнить не могу. Он подумал, что этому чужому командиру, должно быть, безразлично, что будет с дивизионом, если высунуться хоть на метр вперед. И так уже дивизион в боевых порядках пехоты. Если выдвинуться вперед, то получится, что не пехота прикрывает артиллерию, а артиллерия пехоту. Не по отдельным же автоматчикам тогда бить из пушек, которые непременно будут просачиваться на позиции. — Не рассуждать! — Трубка помолчала и добавила с металлом в голосе: — Явиться ко мне немедленно! В сопровождении адъютанта Носенко пробирался в тыл, где по ходам сообщения, протискиваясь за спинами изготовившихся к чему-то матросов и пехотных бойцов вперемежку, где перебегая от воронки к воронке. И подсчитывал горестные потери этих нескольких дней. Погиб или ранен каждый третий артиллерист. Во взводах управления батарей и дивизиона людей почти не оставалось… В тяжелую минуту выпало Носенко осуществить свою мечту — стать артиллерийским командиром. Одно утешало: никто не сдал своих позиций, ни единого разу не отходил дивизион только потому, что не выдержал натиска. Погибали, но не отходили без приказа. Так что ни в чем не мог Носенко упрекнуть себя. Ни в чем, кроме одного: допустил слишком большие потери. Но как было уберечь людей и боевую технику в таких боях, он не знал. Майор с раздражительным голосом, как Носенко определил для себя начальника артиллерии морской бригады, встретил его стоя. — Почему не выполняете моего распоряжения и не выдвигаете батареи вперед! — закричал он, едва увидев Носенко. — Я не выполняю это приказание потому, выдержав паузу, чтобы успокоиться, начал Носенко, — что оно противоречит здравому смыслу и военной логике, а также всем уставам и наставлениям, принятым у нас в армии… — Вы на уставы не ссылайтесь! — перебил его майор. — Война пишет свои уставы. Вы можете думать себе, что хотите, но приказания обязаны исполнять. А не рас-суж-дать! Все было правильно. И сам он, когда работал в штабе, твердо был убежден в этой истине. И теперь, даже на своем месте командира дивизиона, наверное, говорил бы то же самое, не будь такой круговерти, в которую попал с первого дня. И в то же время он точно знал, что выдвигать орудия нельзя, просто некуда их выдвигать. Выставь он их этой ночью на виду у немцев, завтра утром ни одного не будет, — все расстреляют не в пример многочисленные немецкие батареи. Сейчас пушки и гаубицы как-никак, но закопаны, замаскированы. Переместить их, значит оставить даже без маскировки, ибо за одну ночь измученные немногие уцелевшие артиллеристы не смогут отрыть в этом камне новые огневые позиции. — Хорошо, — неожиданно для самого себя сказал Носенко. — Я выполню приказание. Но прошу вас выйти со мной на местность и указать, куда я должен выдвинуть орудия. Он ждал, что майор начнет учить или просто накричит и заявит, что артиллерист сам должен знать, как лучше выполнить приказание. Но майор вдруг задумался. — Я верю, что ваши батареи стоят на открытых позициях, — сказал он, — Но я требую сделать все, чтобы не пропустить танки противника в наше расположение. Поняли приказ? — Чего ж не понять, я только этим и занимаюсь последние дни. — Тогда все, можете идти. Когда Носенко вышел, изуродованные высоты уже закутывались в серые плащи ранних декабрьских сумерек. Темнела даль, но в ней, в этой дали, все вспыхивали залпы, — батарейцы торопились, пока видно, хоть напоследок угодить снарядом под лафет вражеского орудия. Разговор с нервным майором успокоил: все-таки выиграл этот «бой», сумел защитить дивизион от глупости, которой на войне тоже хватает. Вернувшись на свой НП, Носенко снова разложил бумаги. Но тут через бруствер перевалился человек, черный от грязи и копоти, неузнаваемый. Носенко только когда подошел, узнал в нем политрука пятой батареи. — Танки… прорвались, — сбивчиво говорил он, глотая слова, торопясь. — Подошли из-за укрытия и… в упор, в упор… Три танка подбили, но и сами… командир погиб… — Авдеев?! — Лейтенант Авдеев… другие… — Не может быть! закричал Носенко. Не может такого быть, чтобы к Авдееву… из-за укрытия. Он под Одессой воевал. — Погиб… погибли… — как потерянный повторял политрук. — Чего ж вы тут?! — зло выкрикнул Носенко. — Почему не спасаете людей, батарею?! — И вскинулся, вымахнул за бруствер. — За мной! На пятую! Он не смотрел, кто там бежал следом, не оглядывался. Не пробежал и половину пути, как возле уха хлестнули близкие пули. Упал, увидел, что и другие — человек пять — тоже попадали. Кто-то застонал тягуче, глуша боль. Пули долбили землю, каменная и снежная пыль обдавала лицо. Били автоматчики из-за стен разрушенного дома. И стало уже ясно, что немцы просочились и здесь, что разбитая батарея осталась у них в тылу и, стало быть, если кто и уцелел после танкового тарана, то уж все равно неживой, коль там хозяйничают немцы. Носенко все еще тешил себя надеждой, что, может, что-то не так, может ребята засели в круговую и им нужна помощь. Но до батареи было не больше трехсот метров, и оттуда была бы слышна хоть какая стрельба. Но в той стороне стояла убивающая немота. Значит — всё? Значит — прощайте братцы?! — Товарищ капитан! — окликнули его сзади. Он оглянулся и похолодел от того, что увидел: немецкие автоматчики пластались по склону высотки, на которой был их новый НП. — Назад! — крикнул он и рванулся через открытою плешь между кустов, чувствуя, как едва не по пяткам колошматят пули. НП надо было защитить, НП надо было отстоять. В дивизионе осталось еще две батареи, и они дивизион, пока есть руководство. И тут его как ударило: вспомнил вдруг, что там, на снарядном ящике, остались его бумаги и среда них небольшая брошюрка — «СУВ» — «Скрытое управление войсками». Она была сверхсекретной, за утерю кодовых таблиц так и так полагался суд военного трибунала и расстрел. Погибнуть от немецкой пули — дело обычное, погибнуть от своих — страшно. Но даже и не это испугало его: о возможном расстреле подумалось в последнюю очередь? Прежде всего, как-то вдруг, разом выстроилась перед ним цепочка потерь, упущений. Потерять батарею — нестерпимо тяжело, но подвести всех — это равноценно предательству. Не оглядываясь, не интересуясь, бегут ли за ним остальные, он еще издали полоснул из автомата по темным фигурам и закричал так, что, как ему показалось в первый момент, именно от крика попадали, скорчились на земле эти ненавистные фигуры вражеских автоматчиков. Он впрыгнул в окоп, перемахнув через бруствер, увидел своего телефониста, уткнувшегося головой в землю, и еще двоих, распростертых у входа в землянку. А в провале двери, в глубине, темнела чужая фигура. Немец, наклонившись, стоял над снарядным ящиком, перекладывал бумаги. — А-а! — не помня себя, закричал Носенко, нажал на спуск и не отпускал, пока не кончились патроны. Книжечка «СУВ» лежала на своем месте, и Носенко обрадовало то, что немец не успел схватить ее. Он спрятал книжку в нагрудный карман, и тут страшный дробный удар в спину отбросил его в глубину землянки. Падая, он увидел яркую вспышку автоматной очереди. А больше уж ничего не увидел: тьма упала на окоп, на весь фронт, тьма и тишина. Очнулся он от страха. Почудилось, что кто-то шарит у него на груди под шинелью. Дернулся, открыл глаза, но никого рядом не увидел. И в светлом проеме двери было пусто. Попробовал встать и не смог, всю нижнюю часть тела будто отрезало. Но руки шевелились, и он начал ощупывать нагрудный карман: заветная книжечка была на месте. Понемногу начали доноситься до него звуки боя — трескотня немецких автоматов, крики. Звуки отдалились, приблизились, снова отдалились, будто вся земля превратилась в большие качели. Носенко понял: дело не в звуках, а в нем самом. И снова холодная волна ужаса окатила его: понял, что теряет сознание. Он зашарил руками, стараясь ухватиться за что-нибудь. Терять сознание он не имел права. Если будет без памяти, а придут немцы, то они наверняка найдут у него книжицу «СУВ». Пришла спасительная мысль: уничтожить. Как? Сжечь? Но спичек давно уж ни у кого не было, только кресала. Съесть? Слишком долго, не успеть. И он догадался как — привязать к гранате и взорвать. Граната была в кармане, жесткая лимонка давила в бок. С трудом, снова чуть не потеряв сознание от оглушающей боли, он достал ее, положил на грудь и начал думать — чем привязать. Ничего не придумывалось. Тогда он выдернул чеку зубами, снова положил гранату на грудь, как раз на то место, где была книжица. Сквозь гимнастерку он ясно ощущал ее и успокоенно думал о том, что теперь-то уж «СУВ» никак не достанется врагам. Теряя сознание, он разожмет пальцы, граната взорвется, уничтожит секретный документ. О себе дум не было… III Как передать каждодневную муку человека, снедаемого голодом или жаждой? Как выразить страдание матери, ожидающей кризиса у постели больного ребенка? А нетерпение военачальника, обреченного на бездействие, в то время как бьются и умирают его бойцы? Как это передать? С чем сравнить? Древние легенды повествуют о Дамокловом мече, заставляющем человека терзаться постоянным ожиданием беды. Но меч этот — всего лишь угроза, то ли он обрушится, то ли нет. К такой опасности привыкают, и она перестает угнетать. Живут же люди на склонах вулканов… Какой спокойной казалась теперь генералу Петрову жизнь до сегодняшнего дня. Да, были бои, артобстрелы, тяжелые бомбежки, да, погибали люди, да, постоянно ждали, когда обрушится «Дамоклов меч» вражеского штурма и готовились, делали все, чтобы ослабить удар. Но та нелегкая страда ожидания и напряженной подготовки к предстоящим боям казалась теперь отдыхом. — Держитесь! — стараясь оставаться спокойным, повторял он по телефону угнетенным невиданно большими потерями командирам дивизий и морских бригад. Он никому не обещал подмоги, — берег свой небольшой резерв, ждал момента, когда без него уже нельзя будет обойтись. И терзался, мучился казавшимся своим бездействием, невозможностью немедленно ехать в части самому, видеть бой и принимать решения не по докладам, а по собственным наблюдениям. А доклады отовсюду шли одинаковые: атаки, обстрелы, снова атаки, даже и с танками. На севере у горы Азиз-Оба и в долине Бельбека, на востоке — у хутора Мекензи и под Чоргунем, на юге — у Балаклавских высот. Он не мог выехать даже на КП СОРа, только каждый час звонил туда, докладывал оставшемуся за Октябрьского контр-адмиралу Жукову обстановку и на один и тот же вопрос: «Удержитесь ли?» отвечал одно и то же: «Удержимся». И он действительно был уверен в этом. После побед под Москвой, под Ростовом, под Тихвином да не удержаться в Севастополе? Такое казалось невозможным. Но к полудню пришлось доложить о тяжелом положении, сложившемся на севере: две горы, контролирующие большой участок Бельбекской долины, — Азиз-Оба и Кая-Баш — оказались в руках противника. Наметился разрыв между войсками четвертого и третьего секторов. 241-й полк капитана Дьякончука, оборонявшийся в Бельбекской долине, был почти окружен. Где тонко, там и рвется: днем пришло сообщение о непонятном взрыве на 35-й батарее, одной из двух самых мощных в Севастополе. Батарея, бившая по скоплениям противника 12-дюймовыми снарядами, умолкла. Утешали известия из первого и второго секторов. Там, почти везде, позиции удерживались прочно. И было уже ясно: главный удар противник наносит на севере. Нервное напряжение, державшее командарма весь этот день, 17-го декабря, к вечеру отпустило: знать намерения противника — это же почти выстоять. И когда пали ранние зимние сумерки и затихла передовая, и замолчали телефоны на КП, Петров со спокойным сердцем отдал боевое распоряжение о контратаке с целью вернуть утраченные позиции в четвертом секторе, и прежде всего вернуть гору Азиз-Оба. Вот когда определилась первая задача резерву 40-й кавдивизии и 773-му полку 388-й дивизии. Ранний вечер укутал тьмой напрягшийся в ожидании Севастополь. Передовая затихла. Но все громыхали орудия: контрбатарейная борьба продолжалась. На севере, на востоке и на юге трепетал, ползал по низким тучам неровный свет: немцы, опасаясь контратак, непрерывно освещали ракетами передний край. Впервые за эти сутки вышедший на улицу командарм глубоко вдохнул пахнущий пылью и гарью воздух и, оглянувшись на подсвеченный горизонт, особенно контрастирующий с глубокой чернотой, лежащей над морем, заспешил к машине: теперь он мог поехать к Жукову и не по телефону, а лично доложить итоги дня. На флотском КП, как всегда, было светло, тихо, уютно. Степенно и важно проходили по коридорам франтоватые командиры. И контрадмирал Жуков, и член Военного совета Черноморского флота дивизионный комиссар Кулаков, встретившие Петрова, были, как всегда, безукоризненно аккуратны. Вся эта уверенная обстановка действовала успокаивающе, и командарм, хоть и был донельзя взвинчен событиями дня, сделал свой доклад спокойно, как делал это вчера и позавчера. Хотя речь шла о таком, что впору было кричать. А когда он изложил свое намерение направить армейский резерв в четвертый и третий сектора, утром контратаковать и вернуть оставленные позиции, Кулаков встал и спросил, как показалось Петрову, слишком спокойным густым своим басом: — Значит, вы считаете, отобьемся? — Нет! — резко возразил Петров и поспешил поправиться, разъяснить: — Нет сомнения, что завтра противник предпримет новые атаки. А у нас потери слишком велики. Совершенно ясно: без серьезной немедленной помощи нам не обойтись. — Какая требуется помощь? — Четыре тысячи человек единовременно, — не задумываясь, как давно решенное, сказал Петров. — Из них не меньше половины вооруженных. А затем четыре маршевых роты ежедневно. Наступила тишина. Тикал хронометр на стене да откуда-то из-за двери доносился звон стаканов, похожий на отдаленный дребезг судовых склянок. — Так и укажем в донесении. — Высокой крепкой фигурой Кулаков заполнял, казалось, весь кубрик. — Так и укажем? — повернулся от к Жукову. — Если немцы будут наступать с сегодняшней настойчивостью, — холодно сказал Жуков, — а похоже, что действовать они будут именно так, то мы можем не дождаться подкреплений. Надо немедленно формировать резервные батальоны и роты за счет тылов, вспомогательных подразделений. Надо выяснить, сколько еще людей может дать армии город. Командиров подберете вы… Петров кивнул. Это было то самое, что хотел предложить он. Его давно уж не удивляла такая синхронность мышления. Еще в Одессе, где Жуков был командующим ККР, у них сложились ясные, даже товарищеские отношения. Крутоватый и прямой Жуков умел смотреть в корень событий и за множественностью фактов сразу видеть главные, определяющие. Это качество военачальника Петров ценил больше всего, и у него с Жуковым никогда не возникало разногласий. IV 40-я кавалерийская дивизия, называемая так в силу привычки, поскольку давно уже конники воевали в пешем строю, насчитывала всего 600 штыков. Впрочем, и дивизией ее нельзя было назвать: в трех полках было меньше бойцов, чем в одном 773-м полку, направлявшемся вместе с кавдивизией в 4-й сектор для утренней контратаки. Ранние сумерки застали дивизию в пути. До грохочущей передовой было совсем близко, «конники» прибавили шагу и еще засветло вышли к намеченному рубежу. И тут как раз затихла канонада: пунктуальные немцы, не любившие воевать по ночам, делали перерыв до утра. И только наши батареи все долбали засеченные днем цели. Потом утихли и они, и настороженная тишина повисла над искромсанной снарядами землей. То там, то тут судорожно взлаивали пулеметы да непрерывно горели во тьме десятки ракет, заливая мертвенным порхающим светом казавшееся безжизненным пространство. Но эти пулеметные очереди, эти ракеты, словно бы подчеркивали, усиливали и тишину, И тьму ночи. Командир кавдивизии полковник Кудюров, сразу же, как вышли на указанный в приказе рубеж, заторопился в немногочисленные свои полки, чтобы осмотреться на местности, чтобы самому удостовериться в готовности людей к завтрашнему бою, чтобы установить связь с командиром почти ополовиненной за один только сегодняшний день 8-й бригады морской пехоты полковником Вильшанским. И командира 775-го стрелкового полка капитана Ашурова тоже надо было разыскать. Только слаженностью можно добиться успеха, только единым ударом. На КП Вильшанского было людно и шумно. За день оглохшие от канонады командиры кричали на связных, на телефонистов и те отвечали так же громко: волна горячности и нервозности, вызванная жестоким долгим боем, спадала медленно, незаметно. День был тяжек, и ночь предстояла нелегкой. Надо было привести в порядок разрозненные отходом и основательно разреженные подразделения, проследить, чтобы люди окопались на новом рубеже и пополнили боеприпасы, чтобы коки походных камбузов накормили людей. Надо было вывезти раненых и похоронить павших. Сам Вильшанский в этой суматохе оставался спокойным. Быстро были решены с ним все вопросы взаимодействия, и Кудюров уехал в свою дивизию уверенный, что 8-я бригада не подведет. Беспокоила только неясность с 773-м полком. Он все еще был в пути и где находился, никто не знал. Но Вильшанский обещал разыскать и этот потерявшийся полк. …Ночь особенно густела перед рассветом, и ветер словно бы задался целью совсем заморозить людей. Капитан Ашуров метался вдоль невидимой в темноте дороги, на кого-то натыкался, на кого-то кричал, кому-то грозил расстрелом, бегал, бегал, а все не мог согреться. Может потому и пробирал озноб, что понимал уже: полк опаздывает, не успевает затемно выйти в указанный район, а тем более подготовиться к бою. Бойцы и командиры в его полку были разных национальностей. Азербайджанцы не понимали по-армянски, армяне не понимали по-грузински, многие не понимали по-русски, порой простые команды приходилось долго растолковывать, где уж было разъяснить людям особенность положения. Кто-то возникал из тьмы и принимался доказывать, что подразделения слишком растянулись и надо остановить полк, чтобы отставшие подтянулись. Кто-то горячо просил дать людям отдохнуть перед боем. Ашуров опять кричал, но иногда и сам думал о том же. И все вертелось в голове обезоруживающее сочувствие к самому себе: вот если бы все было по уставу, если бы дали полку положенное время для учебы, для боевой подготовки, если бы… Он вспоминал, как радовался, когда ему, капитану, доверили полк. Взлетел мечтой. И вот упал, шмякнулся о камни, как подстреленный в полете орел. Теперь снимут с полка, это уж без сомнения, а то и разжалуют… Незаметно подкрался рассвет. То ничего не было видно, а то уж не только дорога, а и тучи высветились, и поля окрест, и горы вдали. И предательски проглянула синева в тучах, а в этой синеве вдруг возник крестик одинокого самолета. Кто-то подавал команду «Воздух!», кто-то злобно кричал на разбегающихся бойцов, понимая, что рассеявшийся полк собрать будет не просто, а это еще больше задержит его в пути. Самолет помельтешил и улетел, не снижаясь. Но не прошло и десяти минут, как на дороге загрохотали взрывы. «Тут уж все поняли, что самолет лишь сообщил координаты растянувшегося полка на батареи, что теперь их по этой дороге не пропустят, и люди кинулись кто куда, не слушая команд. Но никто и не мог подать ясную команду в этой сумятице. Когда прекратился артналет и люди начали сбиваться в кучки вокруг убитых и раненых, причитая над ними на разных языках, когда вконец охрипшие командиры принялись снова выгонять бойцов на дорогу, не жалея всем понятной, как им казалось, матерщины, из низких туч вывалились сразу девять самолетов и пошли каруселью над дорогой, над окрестными холмами, рассеивая и без того рассеянные подразделения. Взрывы, злые команды, подаваемые неизвестно кому, крики боли и смертельного ужаса — все смешалось, превратившись в единый вой, вселяющий в душу паническое чувство безысходности… А в мгновения, когда опадал этот вой, из-за холмов слышался тяжелый рев боя, и от этого тем, кто еще не потерял голову, становилось совсем невыносимо: контратака началась без них, а значит, заведомо ослабленной, а значит, лишние жертвы там тоже на их совести… Потом откуда-то появился незнакомый майор, он ходил по полю так, будто бомбежка его не касалась, без криков, без ругани каким-то образом собрал большую группу красноармейцев, не выстраивая их на дороге, лишь указав направление, прямо через изрытое воронками поле броском повел туда, где гремел бой. Рассыпанной толпой бежали бойцы, и то ли оттого, что бежать — не лежать, то ли воодушевлял смелый майор, бежавший впереди всех, но это было, как атака против растерянности и неуверенности. И другие вскакивали и бежали следом, уже готовые к бою. Потом майор вернулся один, снова начал собирать бойцов. Но тут неподалеку рванул снаряд, и майор упал. Вокруг него сразу выросла толпа, послышались жалостливые возгласы, причитания, на разных языках звали санитаров, хотя всем было ясно, что санитары уже не помогут. Никто не заметил, откуда взялся коренастый круглолицый человек в черной морской шинели со знаками отличия бригадного комиссара. Он так же, как и майор, бесстрашно шел по полю в сопровождении двух краснофлотцев. — Что за шум? Почему столпились? — спросил спокойно. И это спокойствие его словно бы погасило нервозность бойцов и командиров, бывших рядом. — Большой начальник убило, большой начальник! — с разных сторон закричали ему. — Я — военный комиссар восьмой бригады Ефименко, — сказал он. — Вам надлежит быть там, — махнул рукой на холмы, за которыми гремел бой, — а вы все еще топчетесь тут. Отыскал глазами первого же попавшегося лейтенанта. — Собирайте людей, принимайте командование и бегом, бегом туда!… Когда расступилась толпа, Ефименко увидел лежавшего на снегу майора Текучева, которого комбриг еще утром послал навстречу этому полку, чтобы поскорей вывести его к назначенному рубежу. — Как же так?! — склонился Ефименко к майору, еще не веря в трагичность случившегося. И обрадовался, увидев, как шевельнулись его губы. Быстро наклонился, разобрал срывающийся шепот: — Севастополь… Верю… — Не сдадим. — Он махнул матросам, чтобы несли раненого к машине. И вдруг подумал, что Текучев, наверное, не «верю» сказал, а что-то просил передать своей жене Вере, служившей в санчасти бригады. Он побежал за матросами, чтобы успеть спросить о последнем желании умирающего, но по виду матросов, несущих его, понял, что опоздал. И с неожиданно захлестнувшим его раздражением закричал на какого-то красноармейца, топтавшегося неподалеку и лопотавшего что-то непонятное, властно махнул рукой, требуя следовать за собой, и побежал туда, в сторону грохотавшей передовой, увлекая разрозненные, неспешно бредущие по полю группы людей… V Генерал Петров стоял над картой, расстеленной на столе, опершись о него крепко сжатыми кулаками, неотрывно долго и тяжело всматривался в паутину линий, пятен, надписей, нарисованных овалов и стрел. Он уже понимал, что вернуть утраченные позиции не удастся. 773-й полк, опоздав затемно выйти на рубеж, попал под сильный артобстрел и бомбежку, а затем атакованный танками отступил, из-за чего героически дравшийся второй день 241-й полк капитана Дьякончука оказался в окружении. 40-я кавдивизия и 8-я бригада морской пехоты, как и предписывалось, начав контратаку, напоролись на атаку противника, в ожесточенном встречном бою понесли немалые потери, и задачи, стоявшие перед ними, не выполнили. Углубился вражеский клин и в третьем секторе обороны, здесь немцев остановили лишь у Камышловского оврага, всего в шести километрах от Северной бухты. Угнетали невиданно большие потери: за два дня боев — около трех с половиной тысяч убитых и раненых. Но больше всего тревожило положение с боеприпасами. Еще один день таких боев и орудия замолчат. — Октябрьский, находясь на Кавказе, кажется, не представляет всей серьезности сложившейся у нас обстановки, — сказал Петров, не оборачиваясь. Стоявший рядом полковник Крылов никак не отозвался на эту реплику. Он тоже смотрел на карту и тоже тяжело думал, как и куда переместить за ночь подразделения, чтобы отбить завтрашний удар противника, не дать ему продвинуться ни на шаг: в условиях Севастопольского плацдарма и шаг мог стать роковым. Оба они уже знали, что Жуков и Кулаков отправили очередную телеграмму Октябрьскому с просьбой срочно направить в Севастополь не менее шести тысяч снарядов и десяти тысяч мин. Знали и об ответной телеграмме, в которой сообщалось, что из Новороссийска отправляется транспорт «Чапаев», на котором 15 тысяч снарядов и 27 тысяч мин — весь боезапас, имевшийся на складах Новороссийской базы. Но «Чапаев» должен был прибыть в Севастополь только утром 20 декабря. До его прибытия оставались еще целые сутки, и надо было как-то выстоять, пережить эти сутки. — Продолжать контратаки пока не можем, — сказал Петров все тем же глухим голосом, словно каждое слово давалось ему с трудом. — Главное сейчас закрепиться на нынешних рубежах. Подготовьте приказ: контратаковать только в случаях прорыва обороны… Он снова надолго замолчал. Вспомнил вдруг, как Моргунов рассказывал ему об экстренном совещании партийного актива города, на котором было провозглашено: «Все население считать мобилизованным, незамедлительно выполнять все задания по производству и ремонту боевой техники и строительству укреплений…» Тыл. Сказали бы ему до войны, что может существовать такой тыл, не поверил бы. А тут ни растерянности, ни эвакуационных настроений, не тыл, а какой-то неизвестный истории симбиоз — «фронтотыл». Еще две недели назад был достигнут, казалось бы, предел: 200 гранат в день. Что двести гранат для такого фронта! Но как этим гранатам радовались! — Если в тылу, в подземельях спецкомбинатов женщины да подростки делают невозможное, то на передовой сам бог велел делать невозможное. Гранаты получались как бы двойного действия — не только разили врага, но и воодушевляли бойцов. И вот теперь, на этом совещании, говорили о тысяче гранат в день… И подумалось вдруг Петрову, что ведь нигде, ни на одном участке советско-германского фронта немцы не вели в эти дни наступательных операций, только здесь. Почему? Петров не знал, что еще 8 декабря Гитлер издал директиву о переходе по всему фронту к стратегической обороне, что новая директива от 16 декабря снимала все оставшиеся частные задачи, кроме одной — овладения Севастополем. Гитлер рассчитывал взятием одного лишь Севастополя, ставшего символом стойкости, восстановить престиж своих, терпящих поражение, войск. И Гитлер, конечно, торопился высвободить увязнувшую в Крыму 11-ю армию, считая эту задачу легко выполнимой. Но если бы Петров знал об этом, то, несомненно, понял бы причину заблуждения немецкого высшего командования: по их убеждению уверенно работающий тыл на таком пятачке существовать не может, а без надежного тыла никакой фронт не стоек… — Товарищ командующий, Коломиец просит… — Кто?! — Он подхватил трубку, краем глаза успев заметить входящих начальника политотдела Бочарова и начальника оперативного отдела Ковтуна. — Подкрепления нужны… — Голос командира 25-й Чапаевской дивизии звучал в трубке тихо, просительно. — Потери велики… — Нет у меня резервов, — отрезал Петров. — Все, что могли, мы вам послали. Бои только разворачиваются, а вы о резервах. Нет, их и не предвидится. — И добавил совсем другим тоном: — Надо продержаться, Трофим Калинович. Я верю, двадцать пятая Чапаевская ордена Ленина Краснознаменная стрелковая дивизия не подведет. — Он нарочно назвал дивизию так полно, как называют только в дни торжеств. — Иван Ефимович! — это был Бочаров. Стоял перед ним розовощекий, аккуратный, будто и не ползал вместе со всеми политотдельцами целыми днями по окопам. — Иван Ефимович, передайте комдиву, что я немедленно выезжаю к нему. Буду искать резервы на месте. Петров кивнул. — Вот что, — сказал в трубку. — Сейчас приедет к вам для подкрепления начальник политотдела армии. Встречайте… VI «Эмка» политотдела, прикрываясь скалами, проскочила берегом бухты и свернула к штольням, где размещались госпитали. Бочаров остановился у входа, привыкая к полумраку: редкие лампочки, горевшие под потолком, казалось, освещали лишь сами себя. Потом присмотрелся: кровати с ранеными стояли плотно одна возле другой. Там, где не было кроватей, повсюду вдоль стен на подстилках тоже лежали и сидели раненые. Он прошел в глубину штольни, вглядываясь в плохо различимые лица. Но раненые, похоже, видели его хорошо, узнавали, поворачивали голову вслед за ним, ждали, что скажет «главный политический бог» армии. Бочаров ничего не сказал, повернулся и так же медленно пошел назад. — Посторонитесь, товарищ командир, — послышалось сзади. Он отступил в сторону. Санитары пронесли на носилках раненого, плакавшего неутешно, навзрыд, как плачут дети. — Что-то случилось? — спросил он. — Да ну его! — сердито ответил санитар. — Другой бы радовался. — А что с ним? — Ничего особенного. На эвакуацию назначили. Какое тут лечение? А он капризничает. — Что ты, братец? — наклонился Бочаров к носилкам. — Все хорошо будет. — Да-а, — услышал горячечный срывающийся голос. — Знаю я эту эвакуацию. Никогда больше не увижу своих товарищей. Только теперь Бочаров разглядел лицо раненого. Думал — мальчишка, а увидел вполне взрослого, даже пожилого, лет тридцати с лишком, человека. Сколько раз удивляли и восхищали его севастопольцы за последние два месяца! И вот опять!… И еще минуту назад не знавший, зачем он приехал сюда, Бочаров вдруг понял, что делать. Видно, мысль эта зрела в нем дорогой, и она, эта еще до конца не осознанная мысль и заставила его велеть шоферу свернуть к госпиталю. — Товарищи! — крикнул он в глубокий сумрак вдруг совершенно затихшей штольни. Товарищи, враг рвется к Севастополю. Всех, кто способен держать оружие, прошу собраться у выхода. Коммунистам выходить первыми. То ли ропот, то ли общий вздох пронесся по штольне и затих. Потом в полумраке кто-то зашевелился, тяжело опираясь на карабин, вышел и встал перед Бочаровым высокий боец. — Сержант Печерский, ранен в ногу, большевик. — Назначаю вас командиром запасного батальона. Стройте людей у выхода. И еще кто-то поднялся, и еще. Бочаров не стал дожидаться, когда соберутся все, кто может, прошел туда, где была операционная и где в это напряженное время было место всем врачам и медсестрам. Возле операционной стоял длинный ряд носилок с ранеными, дожидавшимися своей очереди. Стопы, глухая, сквозь зубы, ругань, крики тех, кто не в силах был сдержать боль, сливались под низкими сводами в сплошной ни на что не похожий гул, от которого сжималось и без того, казалось бы, до предела сжавшееся от сострадания сердце. И вдруг он услышал песню. — Паду ли я стрелой пронзенный иль мимо пролетит она… Бочаров понял: это Кофман, главный армейский хирург. Только он напевал по время операции. Откинул занавеску, узнал Кофмана, склонившегося над окровавленными простынями, под которыми угадывался человек, лежавший лицом вниз. У выхода ахнул тяжелый снаряд, отдаленное дыхание взрыва донеслось, шевельнуло занавески. С потолка посыпалась известковая крошка. Кофман наклонился над раненым, загораживая рану от пыли, скосил глаза, увидел вдруг побелевшее лицо медсестры, сказал громко и резко, как говорил всегда: — Сестра, сестра! Операционная сестра не имеет права на обморок. Поищите-ка малую прямую иглу. Лигатуру. Бочаров догадался: игла и лигатура ему не нужны, хирург просто хочет помочь медсестре справиться с собой. И медсестра, кажется, это поняла, начала торопливо и смущенно перебирать инструменты. — Тампоны… шарики… салфетку… Кофман закрыл рану, откинулся спиной к стене и сполз на пол. Бочаров поспешил к нему. — Что с вами, Валентин Соломонович?! — Ничего, — сказал Кофман, — Посидеть надо. — Почему вы… тут?… — Раненых вон сколько. А у местного эскулапа сотрясение мозга. — Ранен? — Переутомление. Упал, ударился головой. Да, дорогой мой, человеческие силы не беспредельны. — А я раненых увожу, — сказал Бочаров. — Куда это увозите? — Увозить мне не на чем. Увожу пешком, на передовую. Попросил выйти тех, кто может. — Выходят? — Батальон наберется. Или рота. Немало. — Да, дорогой мой, человеческие силы… Человек — это загадка… Через два часа, уже в густых вечерних сумерках, Бочаров вошел на КП 25-й Чапаевской. Генерал Коломиец, плотный, грузный, поднялся навстречу, его обычно хитроватые глаза были теперь полны нетерпеливого ожидания. — Принимайте, комдив, пополнение, — сказал Бочаров. — Пока батальон, а там будет видно… VII От командного пункта СОР до КП армии четверть часа езды. Отключиться бы, отдохнуть. Уж и примеры есть, когда непомерная усталость выбивала людей из строя. Вон как подкосило начальника штаба артиллерии Васильева. Упал на стол без сознания, не выпуская телефонной трубки. Крылов вынужден был в приказном порядке заставить людей отдыхать. Хотя бы час в сутки. Петров закрыл глаза, отвалился на сидении, но тут же вскинул тяжелые веки, потому что машина резко затормозила перед завалом от рухнувшего дома. Удивился: почему так тяжелы веки? Прежде он такого за собой не замечал. Когда машина снова поехала, он опять попытался заснуть, но мысли скакали от одного факта к другому, не давали забыться. …Задержка с выходом на рубеж контратаки, а затем отход 773-го полка поставили в тяжелое положение всю оборону северных секторов. В глубине сознания тлела мысль, что если бы даже он и вышел, этот полк, и участвовал в контратаке вместе с конниками и моряками, восстановить положение все равно не удалось бы, — такой мощный удар обрушил Манштейн. Но в этой мысли была какая-то роковая обреченность, и соглашаться с ней не хотелось. Вот и думалось о своих промахах, не будь которых, все будто бы и образовалось. Было и радостное. 241-й полк при массированной поддержке артиллерии вышел из окружения. Снова был окружен и снова вырвался. Полк, в котором едва оставалось две роты, ни разу не сдал позиций под давлением врага и отходил лишь по приказу. «Передайте им, что они — герои», — сказал тогда Петров. Что он мог еще сказать? Не хватало слов, чтобы выразить удивление и восхищение такими бойцами. А положение все осложнялось, враг просачивался, проходил, прорывался там, где защитников никого не оставалось. Так они захватили Аранчи, вбили глубокий клин в нашу оборону, так образовался опасный разрыв между 8-й бригадой и кавдивизией Кудюрова. Выправить положение могла только крупная боеспособная часть. Но ее не было, этой части, и пришлось отдать приказ, который уж не забудется, приказ № 0013 — об отводе части войск четвертого сектора на запасные позиции. И на юго-востоке противнику удалось продвинуться вперед. И новая беда — серьезно ранен командир 7-й бригады морской пехоты полковник Жидилов. Хорошо еще комиссар у него боевой — Кулаков, — уверенно вступил в командование. А то где бы брать нового командира? И снарядов совсем почти не осталось, и чем завтра отбиваться — неизвестно. Он так и сказал Жукову на только что закончившемся совещании: мелкими инъекциями Севастополь не спасти, нужна серьезная и решительная помощь. Жуков согласился с такой категоричной оценкой обстановки. Даже более чем согласился. Оказалось, что им и Кулаковым уже отправлена телеграмма непосредственно Сталину, где прямо так и говорится: в таких условиях гарнизон Севастополя продержится не более трех суток. Немалой смелостью надо обладать, чтобы заявить такое товарищу Сталину. Смелостью и ответственностью… Первое, что бросилось в глаза, когда Петров приехал на КП, — виноватое выражение лица начальника разведки Потапова. Это встревожило. Знал уже: чем важнее сообщение разведки, тем более виноватым казался Потапов. Такова уж была у него привычка, и никак изменить ее он не мог. — Что?! — Показания пленного, — сказал за Потапова Крылов. — Войска противника получили конкретную задачу — овладеть Севастополем в течение четырех суток, то есть до двадцать первого декабря. — Что-ж, — задумчиво сказал Петров. Чего-то в этом роде следовало ожидать. Рождественский подарок фюреру. Хотят отметить Севастополем полгода войны… из своего графика они уже основательно выбились. Значит, сегодня сделают все, чтобы войти в него. Это важно. Коменданты секторов должны знать об этом сроке. Привыкший каждый день бывать в частях, Петров страдал оттого, что в последнее время не мог отлучиться с КП. Но этой ночью, перед рассветом, он все же уехал туда, где враг ближе всего подошел к Северной бухте. Здесь наступали 24-я немецкая пехотная дивизия, а противостояли ей два обескровленных непрерывными боями полка — 54-й Разинский майора Матусевича и 3-й морской подполковника Гусарова. Ночь была на исходе, и все, бойцы и командиры, ждали с рассветом новых атак. Как ждали, что делали для того, чтобы снова устоять, не пропустить врага. Это командарму не терпелось узнать и увидеть самому. Ничего вначале, вроде бы, и не увидел, кроме все той же знакомой пестроты заснеженной, развороченной земли, обрушенных взрывами окопов, могильно черневших в свете немецких ракет. — Пехоту подпускаем на полтораста-двести метров, а потом бьем всеми средствами, давал разъяснения Гусаров. — Впереди, во-он там, — показал он в черноту нейтралки, — сидят бойцы в ячейках с запасом гранат. У них приказ: подпускать врага на пятьдесят метров, а потом не жалеть гранат. Тут этих немецких трупов навалено!… А они все прут. Ну а мы все бьем… Ничего нового не узнал из этого разъяснения командарм Петров. Но он увидел лица людей, сидевших в окопах, услышал, что они говорят накануне решающего сражения, и поверил: выстоят. А вера для командующего — как она много значит!… С рассвета снова загремела передовая. Загремела по всему обводу обороны. Даже из первого сектора, где накануне было тихо, сообщили о непрерывных атаках. Впрочем, скоро определилось, что там, как и в первый день штурма, наносится лишь отвлекающий удар. И на севере, в четвертом секторе, все атаки противника успешно отбивались. — Вчерашнее выравнивание фронта явно пошло на пользу. Эту окрепшую оборону четвертого сектора противник сразу почувствовал, и к полудню натиск его стал все более смещаться в третий сектор, где утром побывал командарм. Оттуда стали поступать тревожные сообщения: группы автоматчиков, прикрываемые танками, прорываются в стыки полков Чапаевской дивизии. Помощи комендант 3-го сектора генерал Коломиец пока не просил, но было ясно: скоро попросит. Не было у него никаких своих резервов, и восстановить положение он вряд ли мог. Угроза прорыва противника к Северной бухте через кордон Мекензи-I и Мартыновский овраг становилась реальной. Вызов на КП СОРа в неурочный полуденный час был неожиданным. Петров поехал туда вместе с членом Военного совета армии Кузнецовым. Вернулись быстро, оба радостно возбужденные. Крылов мрачный, полный новых тревожных сообщений с фронта, которые он собирался выложить командарму, удивленно уставился на него. — Есть важные новости, — улыбнулся Петров. — Зовите Рыжи, Ковтуна… Расскажу всем сразу. Новости были такие, что хотелось кричать «Ура!» Ночная телеграмма Сталину вызвала действия, каких не ждали. Ставка приказывала Закавказскому фронту немедленно направить в Севастополь стрелковую дивизию или две стрелковые бригады, немедленно направить 3000 человек маршевого пополнения и Октябрьскому предписывалось немедленно выбыть в Севастополь… Немедленно, немедленно!… И уже выходили с Кавказа боевые корабли и транспорты. И уже завтра утром вся эта сила, на какую никто не рассчитывал, будет в Севастополе. И уже ни у кого не было сомнений, что Севастополь устоит. Если… Если не случится непоправимого в ближайшие сутки, до прибытия подкреплений. — Докладывайте, — сказал командарм, погасив улыбку. Доклад начальника штаба был неутешительным. И за короткое время, пока командарма не было на КП, случилось немало. Убит капитан Леонов, только что назначенный командиром 773-го полка вместо капитана Ашурова. Тяжелые бои развернулись на участке Кудюрова. Проводная связь с кавдивизией прервалась. Противник вклинился в стык между полками Матусевича и Гусарова. И те, и другие не раз ходили в штыковые атаки, но восстановить положение не смогли. — Какой разрыв? — спросил Петров. — Несколько сот метров, возможно до километра. — И четыре километра до бухты. — Даже меньше. — Рвутся вперед, пренебрегая тем, что могут оказаться в мешке. — Атакуют без шинелей… — Что?! — Взяли в плен несколько полузамерзших немцев. Они объяснили, что шинели у них отобрали перед атакой, обещав выдать в Севастополе. — Рвутся. Торопятся войти в график. Сегодня у них это получится. А вот завтра… Командарм шагнул к карте, уставил взгляд на синие стрелы, устремленные к бухте. По карте выходило, что противник силами до батальона или больше закрепился на двух безымянных высотах и в примыкающих к ним лощинах Мекензиевых гор. Замысел противника был ясен: облегчить прорыв сюда всей 24-й дивизии, которая, несомненно, имела задачу где-то соединиться с частями 132-й дивизии, атакующей севернее. Здесь в этот час было самое горячее место, и если вражеский клин сейчас же не срезать, то может получиться, что завтра входящие в бухту корабли встретят огнем прямой наводки немецкие батареи. Срезать клин… Но чем? Огонь артиллерии, самолеты? Но местность такова, что без пехоты не обойтись. Коломийцу снять подразделения с других направлений никак нельзя. У соседей тоже никаких резервов. Нужен свежий ударный батальон. Где его взять? — Соедините меня с Жуковым, — сказал Петров. И сразу взял трубку, услышал резкий, сухой голос контр-адмирала. Гавриил Васильевич, нужен и немедленно резервный батальон, пятьсот-шестьсот смелых бойцов. Жуков помолчал. Петров знал, о чем думал контр-адмирал в тот момент, о том, что береговые службы флота и без того донельзя обобраны. Только за последние дни тысячи ушли на передовую. Даже из авиации, даже из артиллерии. И растворились там, растаяли, исчезли в огне непрерывных боев. Где взять еще? — Будут, — коротко сказал Жуков, — давайте хорошего командира. Петров подержал в руке затихшую трубку, думал, кто лучше всего справится с такой задачей? Вести в бой людей, которых никогда не видел и не знаешь. В очень ответственный бой. — Как майор Шейкин? — спросил Крылова. — Подойдет. Еще в Одессе его батальон перебрасывался на прорывный участок, где помог восстановить положение. — Его батальон. Здесь будет батальон, который он не успеет толком даже увидеть. — Справится, — уверенно ответил Крылов. — Не новичок в армии, справится. — Вызывайте. Командарм ушел в свой кубрик. А когда вернулся, то увидел майора Шейкина, стоявшего перед Крыловым. Зеленые петлицы пограничника на безупречно сидящей, перетянутой ремнями шинели, на груди — автомат и бинокль, на боку — полевая сумка. Но более всего удивило командарма то, что Шейкин так быстро приехал из Балаклавы. Похоже, он и не собирался вовсе, как был, вскинулся и примчался. — …Сколько будет бойцов, какое вооружение — неизвестно, это выясните на месте, — говорил Крылов. — Командиры рот с батарей береговой обороны. Батальону придаются три танкетки… — Представитель штаба сектора встретит вас У кордона Мекензи и уточнит задачу и обстановку, — сказал Петров, подходя к Шейкину, — Запомните одно: немцы, прорвавшиеся в наши тылы, должны быть уничтожены. Он помолчал, ожидая вопросов. Но Шейкин вопросов не задавал. — Желаю успеха, — сказал Петров, пожимая майору руку. — Желаю успеха. Крылов тоже пожал ему руку и поднялся наверх, проводил до машины. Когда вернулся, увидел, что командарм сидит за столом и быстро пишет в служебном блокноте. Направим телефонограмму во все соединения и отдельные части, — быстро сказал он, не отрываясь от бумаги. — Вот читайте. Он подал блокнот Крылову. На узкой странице беглым почерком было написано: «Принять к сведению: решением Ставки ВГК гарнизону Севастополя направлена крупная поддержка свежими войсками… Первые эшелоны ожидаются в течение 24 часов. Задача войск ни шагу назад, до последней возможности защищать свои рубежи, дабы обеспечить возможность развертывания прибывающих частей. Это сообщение довести до командиров и военкомов батальонов, вселить в войска уверенность и стойкость…» — Правильно, — сказал Крылов. — Это совершенно необходимо сделать. — И подпишем телефонограмму все мы — я, вы, Кузнецов, Моргунов… На КП было тихо. Сюда, в подземелье, не доносилась канонада бомбежек и артобстрелов, и о том, что наступила ночь, штаб узнавал лишь по тому, что умолкали телефоны: с наступлением темноты обстрелы и атаки прекращались. Но сегодня бои продолжались и ночью. То из одного сектора, то из другого сообщали о попытках больших групп автоматчиков просочиться, прорваться, захватить хоть высотку, хоть склон оврага, чтобы облегчить завтрашний, похоже, и впрямь решающий штурм. Ночью Петров заставил себя отдохнуть несколько часов. Но задолго до рассвета он был уже на берегу бухты, готовясь встретить корабли и сразу поставить прибывающим частям боевые задачи. Уже совсем посветлело небо, ясно вырисовался противоположный берег. Над морем лежал туман. Над туманом, над застывшей в неподвижности свинцовой водой бухты кругами ходили наши самолеты, готовые прикрыть прибывающие корабли. Но кораблей не было. VIII Майор Шейкин не задал ни одного вопроса командарму не потому, что ему нечего было спросить. За двадцать два года своей военной службы он научился понимать не только то, что ему говорят, но и что не договаривают. Можно было спросить о батальоне, но если командарм не знал даже его численности, то, стало быть, первым с батальоном предстоит знакомиться ему, Шейкину. Он сам должен выяснить боеспособность батальона и доложить об этом. И потому, пожав руку командарму, а потом, наверху, начальнику штаба, он, ничего не спросив, побежал к ожидавшей его машине. Долго и медленно ехали вдоль поблескивавшей в темноте бухты, затем свернули в сторону, углубились в мелколесье, сплошь покрывавшее пологие склоны. Много раз машину останавливали, приходилось объясняться со злыми от бессонницы и усталости часовыми и патрульными. Наконец, когда он очередной раз предъявил документы остановившим его на лесной дороге краснофлотцам, одетым явно не по погоде — в бескозырки, услышал радостное: — Товарищ майор, а мы вас ждем! Уже развиднелось, и Шейкин разглядел краснофлотцев, сидевших и лежавших возле дороги, одетых кто как — в бушлата, шинели, телогрейки. Когда построились, Шейкин увидел и единообразие, оно было в каких-то свертках, которые каждый держал под мышкой. — Что это такое? — спросил он. — Матрасы. — Какие матрасы? — Пробковые. — Зачем они? — Казенное имущество, бросать не положено. «Матрасы так матрасы, — мысленно махнул рукой Шейкин. — Бог с ними, сейчас не это главное». К нему подошли командиры, представились: — Комиссар батальона старший политрук Шмидт? — Начальник штаба старший лейтенант Алексеев. — Людей знаете? Они оба, как по команде, оглянулись на неровный строй. Ответил начальник штаба. — Кое-кого знаем… Все ведь из разных частей. — Численность батальона? — Пятьсот с хвостиком. — Нужно точно. — Будет точно. — Вооружение? Он снова оглянулся на матросов. — У всех винтовки. Штук десять станковых пулеметов. Потом уточним. — Уточнить надо сейчас. — А нам сказано: сразу в бой, — вроде бы невпопад сказал начальник штаба. — Сразу в бой, — машинально повторил Шейкин и с беспокойством подумал, что задачу, поставленную командармом, он с этими людьми, пожалуй, не выполнит. Был бы хоть день познакомиться с ними. Спросил: — Кому-нибудь приходилось… в поле?… — Откуда, товарищ майор! Все флотские. «Не выполню задачу! — снова с тоской подумал Шейкин. — Хоть бы несколько часов! Если уж не научить, так показать, как укрываться на местности, передвигаться перебежками, окапываться…» Из кустов вышел плотный коренастый генерал в сопровождении автоматчика. Обрадованно оглядел строй. — Вовремя, молодцы, вовремя… Это был командир 25-й дивизии Коломиец, решивший сам встретить батальон, чтобы тут же, не мешкая, поставить перед ним задачу. — В лес, в лес. — Он беспокойно оглядел светлеющее небо. — Не дай бог, заметят… И первый пошел в чащобу мелколесья, оглядываясь на рассыпавшийся между деревьями строй. Там он остановился и совсем по-домашнему, не ораторствуя, начал объяснять столпившимся вокруг него людям, как опасны те немногие, прорвавшиеся на высоты, немцы, как важно сейчас же выбить их, пока к ним не подошли подкрепления, как он, генерал Коломиец, верит в успех предстоящей атаки, потому что не раз видел бесстрашие и самоотверженность моряков. Фронт дышал неподалеку редкими выстрелами, короткими всхлипами пулеметных очередей. Генерал говорил торопливо, то и дело поглядывал на небо в той стороне, где стучали выстрелы, опасаясь, как бы это сонное дыхание фронта не взорвалось сию минуту оглушающей канонадой: немцы и так запозднились. — А вы — бегом на КП, — обернулся он к стоявшему рядом майору Шейкину. — Это близко, вас проводят. Уточните с начальником штаба детали. Я сейчас туда приду. Понимая, что стоящие перед ним люди не имеют представления о сухопутном бое, Коломиец начал рассказывать им, как нужно действовать здесь, в условиях горно-лесистой местности, но уже через несколько минут прервал рассказ и заторопился на КП: время не ждало. Входя в землянку, услышал слова комбата о том, что люди ему совершенно незнакомы и потому он сомневается в успехе. Нет, его не возмутили слова Шейкина: все было верно, трудно вести в бой людей, которых только что впервые увидел. Но у генерала не было выхода; не мог он дать комбату ни одного часа. И он резко прикрикнул на него: — Ты почему уговариваешь начальника штаба?! Немедленно выполняй мой приказ! Через четверть часа рассыпавшиеся цепью роты уже лежали на исходном рубеже. Прячась за камни, за нетолстые кривые стволы дубков краснофлотцы высматривали в сером рассветном сумраке, где он там, враг? За полого поднимавшимся полем с частыми деревцами и кустами угадывался некий гребень черной вывороченной земли, на котором время от времени вспыхивали огоньки пулеметных очередей. — Все у нас не по правилам, — сказал Шейкин комиссару и начальнику штаба. — И бой будет не по правилам. Каждому придется взять роту и вести ее. Он огляделся. Краснофлотцы копошились под кустами, складывали рядками свои матрасы, готовились к атаке. И тут вздыбился гребень высоты сплошными разрывами. Близкий гул заложил уши. Шейкин забеспокоился: в таком гуле его команд никто не услышит. Но подумал, что команды и не нужны: в этом бою все будет решать личный пример. Десять минут, как было условлено, артиллерия долбила высоту. За минуту до того, как истек этот срок, Шейкин поднялся в рост и, взмахнув автоматом, пошел вперед. И сразу ожила лесная опушка: все ждали момента, когда командир поднимется в атаку. Такое единодушие обрадовало, он снова взмахнул автоматом, тонким в грохоте разрывов голосом закричал «Впере-од!» и побежал. Вдруг наступившая тишина испугала, люди сразу почувствовали себя незащищенными, словно бы голыми на пустом пространстве. Но это и подстегнуло. Стреляя на бегу, чтобы только убить угнетающую тишину, разрозненно крича «Ура!», краснофлотцы бежали вперед, перепрыгивая через кусты и камни. «Выдохнутся! Не добегут!» — думал Шейкин, прикидывая еще далекое расстояние до черного гребня, но остановиться не мог. Да и понимал уже: обязательные в иных случаях перебежки теперь ни к чему. Только так, нахрапом и натиском, можно взять в этой атаке, только так. Пули хлестали мерзлую землю у самых ног, пули вжикали над ухом, но он старался не обращать на них внимания. Оглянулся, услышав сильный хлопок, — будто палкой ударили по тугой шинели. Бежавший рядом краснофлотец падал прямой, как столб, падал вперед. Наверное, очень страшно было смотреть на эту атаку со стороны: сбитые пулями люди внезапно сгибались и, еще не потерявшие инерции бега, катились по земле, словно и мертвые хотели хоть на шаг приблизиться к врагу. А живые не останавливались. И эта редеющая лавина уже захлестывала черный гребень. И немцы побежали. Шейкин видел, как вскакивали и исчезали темные фигурки. Еще стучали пулеметы и винтовки, трещали автоматы, но огонь противника слабел с каждой минутой. Гребень высоты перемахнули, даже не заметив его, такой он был гладкий вблизи, не оборудованный окопами: окопаться в мерзлом грунте немцы не успели. То там, то тут возникали клубки рукопашных, но они быстро распадались, эти клубки, и уж ничто, кроме разрозненной, панической трескотни автоматов, не сдерживало разгоряченных боем моряков. Проскочили мелколесье в неглубокой лощине, многие уже не бежали, а шли, запаленно дыша, но не останавливались. Шейкин и сам не знал, где нужно остановиться. Задача была слишком обща: уничтожить прорвавшихся гитлеровцев. Но они все казались ему еще не уничтоженными. Да и трудно было остановиться: если враг бежит, как не преследовать его? На очередном поле запрыгали белые клубки минометных разрывов, тут уж и вовсе нельзя было останавливаться: из-под обстрела, особенно минометного, лучше всего выходить броском. И Шейкин закричал, задыхаясь и хрипя: — Бего-ом! Впере-од! И побежал, чувствуя сухое колотье в груди, боясь задохнуться. С разбегу влетел в какой-то окоп, резанул очередью в его темную глубину. Справа и слева забухали взрывы гранат, застучали суматошные выстрелы, какие бывают только при рукопашных схватках. Крики, хрипы, глухие удары, — и вся эта какофония боя осталась позади: как не преследовать врага, когда враг бежит?! Снова был какой-то окоп на пути. Шейкин прыгнул в него, нажал на спуск, чтобы достать тех, кто тут был, но автомат выстрелил всего раз и клацнул затвором: кончились патроны. Он стал менять диск, даже не пригибаясь, чтобы видеть подбегающих, прыгающих в окопы своих краснофлотцев. Подумал, что надо поберечь патроны, но вдруг увидел, что и беречь уж нечего: ни одного заряженного диска не осталось, как расстрелял их, даже не заметил. Крикнуть бы адъютанта, у которого в вещмешке должен быть запас патронов, но нет адъютанта, не успел назначить. И от этого нетерпеливое желание преследовать врага и дальше пропало. Пришла отрезвляющая мысль, что ему, командиру, пора опомниться, оглядеться, разобраться в итогах боя. Схватка в этих окопах закончилась быстро, словно тут обороняющихся было совсем немного. Затихло все — ни выстрела. Только слышались отовсюду возбужденные крики краснофлотцев, еще не остывших от атаки. Было совсем светло, небо над горами полыхало заревом восхода, обещая ясный день. Шейкин углядел в конце окопа приоткрытую дверь, побежал к ней, надеясь найти в землянке если не патроны, то хоть гранату. Землянка была просторная. У входа на ящике горела плоская немецкая свеча, в тусклом свете ее поблескивали никелированные шары металлической кровати, над которой, на стене, висели картинки, не оставлявшие сомнений: тут жили немцы. И вдруг он понял: окоп, куда они с разбегу ворвались, не наш, а немецкий, и не временный, а давно обжитый. Он выскочил из землянки и увидел, что да, амбразуры в стрелковых и пулеметных ячейках проделаны в ту сторону, откуда они, атакующие, прибежали. Тут уж действительно надо было оглядеться да разобраться. Он пошел по окопу, чтобы распорядиться пробить амбразуры в другую сторону. Краснофлотцы выбрасывали убитых немцев за бруствер. И тут вздыбилась земля по обе стороны от окопов, оглушили частые разрывы. Сидя на дне окопа, Шейкин чувствовал, как дрожит и дергается земля. Вдруг подумал, что вот сейчас, после этого артналета, немцы будут атаковать, а патронов, наверное, ни у кого не осталось. Согнувшись, чтобы не высовываться, он побежал по окопу, налетел на какого-то краснофлотца, сжавшегося на дне, закричал ему на ухо: — Беги туда, передай: приготовиться к отражению атаки! Да патроны чтоб берегли, патроны!… Сам, все так же согнувшись, заковылял в Другую сторону, повторяя каждому, на кого натыкался, про патроны, про гранаты, про то, что нужно подсобрать все немецкое оружие и боеприпасы к нему. Знал, что и без него сообразят это сделать, но все говорил, разъяснял, требовал: пусть знают, что командир живой, командир с ними. Первую атаку отбили сравнительно легко. Но Шейкин знал, что будут новые атаки. Если пойдут танки, то основательно прореженный батальон не устоит: противотанковых гранат или хотя бы бутылок с горючкой не было ни у кого. Он отправил первого же попавшегося краснофлотца в тыл к генералу Коломийцу, чтобы доложить обо всем. Но еще раньше, чем посланный вернулся, прибежал связной от Коломийца с приказом отойти в свои окопы. И Шейкин заторопился выполнить этот приказ, понимая, что сейчас будет новый, наверняка более мощный артналет, так пусть колошматят пустые окопы. Артналет начался, когда цепь краснофлотцев пробежала половину нейтралки. Со стороны было страшно смотреть, как взрывы рвут мерзлую землю, разбрасывая большие комья и целиком разлапистые дубки. Огненные всполохи дерганно метались по линии окопов, а здесь, на нейтралке, было спокойно, и краснофлотцы, почувствовав себя в безопасности, уже не бежали, а шли себе шагом, отпуская по поводу неожиданного огневого прикрытия веселые шуточки. Свои окопы показались родными. Никто здесь никогда не был, но все в этих окопах было такое, что каждый чувствовал: тут он дома. И Шейкин не удивился, когда какой-то краснофлотец или командир, — он так в не успел еще узнать, кто есть кто в его батальоне, — попросил разрешения отрядить несколько человек за матрасами, оставленными на исходном рубеже. — Теперь можно переходить и к обороне, — весело сказал он. Пришел комиссар Шмидт, принес горькую весть: погиб начальник штаба, старший лейтенант Алексеев. А вместе с ним полегла почти вся рота, которую он вел. И в двух других ротах не насчитывалось половины тех, что выходили с исходного рубежа. Но по всем подсчетам получалось, что и немцы потеряли не меньше трехсот человек только убитыми. Да еще были взяты пленные и трофеи — 18 ручных и станковых пулеметов, два миномета, штук триста винтовок. А самое главное — так всех пугающий вражеский клин был срезан и фронт снова стал сплошным. Шейкин торопливо вел в уме весь этот счет успехов и утрат, чтобы при первом же случае доложить генералу Коломийцу, и вместе с комиссаром обходил окопы, расставлял людей, показывал, как занимать стрелковые ячейки, как устанавливать пулеметы, и все приглядывался к людям, возбужденным боем, первой своей победой. Дел у него в этот час было множество, но он считал обход наиважнейшим своим делом. Надо было, наконец, увидеть людей своего батальона, надо было дать возможность и людям хоть раз посмотреть на своего командира вблизи. Потому что скоро, может быть, уже через минуту, появятся немецкие самолеты, обрушится на окопы артиллерия и начнется новый бой. И едва ли он будет более легким, чем прошедший… IX Перед рассветом корабли вошли в густой туман и снизили ход. Потом и вовсе легли в Дрейф: впереди были минные поля. Туман заливал море сплошной черной мутью, потом он посветлел, и непрозрачные сгустки его пластались по палубам, пеленали надстройки, заползали в коридоры, переполненные, как и все помещения на кораблях, измученными качкой людьми. Было тихо, только волны монотонно ухали под бортами. Даже в радиорубках была необычная тишина: в целях маскировки строжайше выполнялось радиомолчание. Невысокого роста человек неподвижно стоял на открытом крыле мостика, втянув голову в плечи. Кожаный реглан, туго перетянутый ремнем, поблескивал от сырости. Время от времени человек поеживался, словно ему было знобко тут стоять, и тогда он доставал аккуратно сложенный белый платок, снимал фуражку и вытирал лысую голову таким торопливым движением, словно ему было жарко. Затем резко опускал руку, отчего с рукава, украшенного большой звездой и тремя серебристыми полосами, срывались капли и падали на влажную палубу. Человек снова застывал в неподвижности, устремив напряженный взгляд в серую муть тумана. Это был вице-адмирал Октябрьский. Думы его были нелегки в этот час, и потому толпившиеся на мостике командиры не подходили к нему, не мешали. Октябрьский с досадой думал о том, что все у него получается не так, как хочется. Вот и теперь, такая была задумана операция, что, может быть, изменила бы всю обстановку на южном фронте: внезапным десантом овладеть портами на Керченском полуострове — Керчью и Феодосией, высадить войска, а затем совместным ударом от Севастополя и от Керчи выбросить немцев из Крыма. Но Манштейн опередил, начав штурм Севастополя, и приходится часть войск, предназначенных для высадки в Керчи, перебрасывать в Севастополь, приходится, по приказу Ставки, самому мчаться сюда, отстранившись от руководства намеченной десантной операцией. Почему немцы все время опережают? Почему? Конечно, он понимал, вице-адмирал Октябрьский, что все дело в стратегической инициативе: пока она в руках противника, трудно что-либо изменить. Но от такого понимания легче не становилось, даже разгоралось желание теперь же, немедленно ошеломить врага, чтобы он не сразу пришел в себя и бежал растерянный, не понимающий, что происходит. Такой операцией могла стать та, задуманная Керченско-феодосийская. Станет ли?… И вот опять невезение. Теперь сама погода мешает. Ждать, пока рассеется туман, значит, дать себя обнаружить противнику. А у него близко аэродромы, мощная артиллерия. Ладно бы просто бой — боя моряки не боятся, но главная задача этого похода — доставить в Севастополь подкрепление высадить в целости тысячи людей, которыми до отказа забиты корабли. Может быть, уйти далеко на юг и вернуться следующей ночью? Но где гарантия, что немцы за сутки не продвинутся к Северной бухте? Тогда уж в бухту не войти… Он снова достал платок, вытер голову и подумал, что прорыв эскадры в Севастопольскую бухту среди бела дня и может стать тем самым шагом, которого противник наверняка не ждет. Массированный налет авиации опасен только в море, а там, в бухте, корабли будут под прикрытием всей артиллерии СОРа, всей авиации, пусть малочисленной, но героической. Да своя корабельная артиллерия, да дымзавесы… Мысль была рискованная, но заманчивая, она все возвращалась и, наконец, полностью завладела Октябрьским. Тральщик, который должен был встретить эскадру, затерялся в тумане, значит, надо поставить головным, скажем, лидер «Харьков» и, когда туман начнет рассеиваться, всем кораблям лечь в кильватер. Главное пройти опасный минный район на подходе к береговому фарватеру у Балаклавы, а там по береговым ориентирам можно выйти к мысу Фиолент и лечь курсом на Херсонесский маяк… Рассудить — все просто. Но как получится? Был уже совсем день, когда туман начал редеть. Это заставило Октябрьского поторопиться отдать нужные распоряжения. И вот замерли все на кораблях, каждую минуту ожидая огненного всплеска под бортом. Призраками скользили громады кораблей в белой мгле — лидер «Харьков», крейсера «Красный Кавказ» и «Красный Крым», эсминцы «Быстрый», «Незаможник». Облегченно вздохнули лишь, когда обогнули мыс Херсонес и легли курсом на Инкерманский створ. — Почти дома… И тут взметнулся неподалеку первый белый фонтан. Октябрьский знал, что сейчас, в эту минуту, артиллеристы уже наносят на планшеты место немецкой батареи, открывшей огонь по кораблям. Но знал также, что немцы постараются не упустить возможности помешать кораблям прорваться в бухту, и потому к первой батарее будут присоединяться все новые. Знал он и то, что командующий ВВС генерал-майор Остряков поднял в воздух все имеющиеся истребители, поставив перед ними задачу — не ввязываться в бои, не гоняться даже за обреченными вражескими самолетами, а делать только одно, — всеми силами мешать бомбардировщикам выходит на корабли. Но хорошо, если немцы не успеют поднять все свои самолеты. Как бы там ни было, медлить не следовало, и он отдал распоряжение ускорить движение, и даже в бухту входить, не снижая скорости. Это была величественная и грозная картина, какой никто еще не видел с начала обороны. Потому что никогда еще за последние месяцы эскадра среди белого дня не входила в бухту. Гул воздушных боев, разгоравшихся в блеклом, затянутом несплошной облачностью небе, треск сотен зенитных орудий и пулеметов, глухие утробные взрывы снарядов и бомб, рвущихся в воде, все это смешивалось с отдаленным вибрирующим гулом непрерывного боя на Мекензиевых горах, откуда до бухты было всего несколько километров. Пенные буруны, идущих на полной скорости кораблей среди вздымающихся и опадающих белых столбов воды. Концевой «Незаможник» то и дело совсем исчезал за частоколами этих гигантских всплесков, но и ему каким-то чудом удавалось избежать прямых попаданий. Плотная вуаль дымовой завесы затянула бухту. Но самолеты все ревели где-то совсем низко, и в какой-то миг Октябрьский увидел громадные, как бочки, авиабомбы, падающие прямо на крейсер. Невольно втянул голову в плечи. Корабль дернулся раз и другой: две бомбы близко рванули по правому борту, две другие — по левому. Это было везение, какими не часто балует фронтовая судьба. Но почему самолет, не видя крейсера, так точно вышел на него? Октябрьский понял: потому что над низко стелющейся дымовой завесой видны мачты. Он дал команду кораблям рассредоточиться, каждому идти к заранее обусловленному месту швартовки, и сразу почувствовал, как «Красный Кавказ» начал забирать влево: командир корабля знал Северную бухту, как свою каюту. В стелющейся дымной пелене Октябрьский увидел небольшой катер, идущий наперерез крейсеру и догадался: не выдержали командующие, мчатся навстречу. Катер ошвартовался на ходу, и по сложному выражению лиц поднявшихся на палубу контр-адмирала Жукова, генерал-майоров Петрова и Моргунова, выражению, в котором были и тревога, и облегчение, и радость, понял Октябрьский, как нелегко им тут было все эти дни, как ждали они помощи, какую надежду возлагают на доставленные подкрепления. Сухарная балка, где разгружался «Красный Кавказ», была, пожалуй, самым безопасным местом всей Северной бухты. — Крутые обрывы создавали мертвое непростреливаемое вражеской артиллерией пространство. Но бойцы 79-й морской бригады, прибывшей на этом корабле, не медлили с разгрузкой. Можно было залюбоваться, как стремительно скатывались они по трапам и исчезали на берегу, словно врастали в белые скалы. — Специально выделенные люди сразу же уводили подразделения бригады на исходные рубежи. Адмиралам и генералам некогда было любоваться разгрузкой: на том же катере они пересекли Северную бухту, вошли в Южную и высадились на бетонный пирс возле входа в казематы флотского командного пункта, где был штаб СОРа. Здесь в глухой тишине подземелья, где даже шепот казался слишком громким, Петров, Моргунов и подъехавший позднее командующий ВВС Остряков докладывали Октябрьскому о непрерывных атаках, бомбежках, массированных обстрелах, об упорном стремлении противника прорваться, проломиться, хоть просочиться через нашу оборону. В этот самый час противник массой пехоты и танков навалился на совсем истаявшие полки кавдивизии, в каждом из которых не насчитывалось и сотни бойцов. «Держимся и будем держаться», — заверил штаб сектора командир 149-го кавполка подполковник Калужский. А через несколько минут он был опрокинут очередью из танка, прорвавшегося к КП дивизии. Сам комдив полковник Кудюров встал к противотанковой пушке, заменив убитого наводчика. И он таки достал ближайший танк. Но следующий достал его, прямым попаданием растерзав и орудие и комдива. Бойцам удалось отсечь пехоту от танков, и это предопределило провал немецкой атаки. А потом на почти опустевший участок обороны были переброшены разведбат 95-й дивизии и саперный батальон, и оборона не рухнула. Держал свои позиции снова оказавшийся в окружении, совсем обезлюдевший полк Дьякончука. С трудом, но все-таки отбивали атаки чапаевцы, моряки 8-й бригады… Подробности этих боев еще не дошли до высших штабов, но уверенность, что оборона выстоит, не покидало никого, Теперь, когда так удачно, без потерь, доставлено пополнение, прорыв врага к бухтам казался и вовсе уж нереальным. Совещание закончилось быстро, и генералы разъехались: Моргунов на свой КП береговой обороны над Артиллерийской бухтой, Остряков — на мыс Херсонес, где базировались основные силы авиации, а Петров помчался на Мекензиевы горы, куда выходила после выгрузки 79-я бригада. Командир бригады полковник Потапов встретил командарма возле своего КП, расположившегося в небольшом домике дорожного мастера. Дом этот, приютившийся на крутом обратном скате высоты, густо поросшем дубняком и кустарником, находился в недосягаемой для артиллерии противника зоне и, наверное, потому стоял целехонький. Только окна, заделанные фанерой и досками, да глубокие выбоины на некогда белых стенах говорили о том, что и здесь место не вовсе безопасное. Но существовало ли хоть одно вполне безопасное место во всем Севастополе? Потапов встретил командарма на тропе, поднимающейся по склону в кустарниковых зарослях. От крупной, прямой фигуры его, туго обтянутой флотской шинелью, от каждого слова и жеста веяло уверенностью. Словно был он давним хозяином этих мест, этого одинокого домика и собирался им оставаться всегда. Еще по Одессе знал Петров, что чего-чего, а уверенности Потапову не занимать. Порой она перерастала в самоуверенность, и тогда Потапов совершал нечто такое, что ошеломляло даже всего ожидающего противника. В Одессе, еще майором возглавляя отряд моряков-десантников, он в запале боя прорвался в неприятельский тыл, на свой страх и риск совершил там дерзкий рейд, чем вызвал в стане врага немалый переполох. И за что потом получил и поощрение за нанесенный противнику урон, и серьезный нагоняй за партизанщину. У Потапова командарму понравилось все — и четкость докладов командиров подразделений, в горячке выгрузки умудрившихся не растерять ни людей, ни имущество, и спокойствие, с какой принималась необычность новой обстановки, и то, что командный пункт размещен близко к переднему краю. Вот где желал бы находиться и он, командующий армией, в эти дни, чтобы непосредственно руководить войсками на главном направлении вражеского удара. — Отдыхать и устраиваться времени не будет, — сказал командарм комбригу. — К шести утра бригада должна быть сосредоточена у кордона Мекензи — станции Мекензиевы горы. На рекогносцировку местности светлого времени уже нет, поэтому роты будут выведены в исходные районы специально выделенными проводниками. К восьми ноль-ноль быть в готовности атаковать врага… X Еще никогда контратаки не предпринимались такими большими силами: бригада Потапова численностью четыре тысячи человек, слева от нее два полка 388-й дивизии, численность которых была не меньше, справа — закаленный в боях 287-й полк Чапаевской дивизии. Командарм надеялся, что удастся разгромить группировку противника, вклинившуюся в нашу оборону в районе Камышловского оврага, и вернуть свои позиции на главном оборонительном рубеже. И только незаживающей занозой свербила мысль о слабых полках 388-й дивизии Все последние дни там работали представители штаба и политотдельцы и, по докладам, работы был еще непочатый край. Но не было других, более боеспособных частей, чтобы заменить ими 388-ю, дать ей получиться… Знал об этом и Манштейн. На рассвете он бросил свои, усиленные резервами, части как раз против 388-й дивизии, опередив ее контратаку. Утро вставало хмурое и дождливое, в сыром воздухе глохли выстрелы танковых пушек, частые разрывы снарядов, сплошной треск пулеметов и винтовок Удар был внезапный и сильный, и 388-я попятилась. Беда часто начинается с желания людей сделать как лучше. Отдельному бойцу или командиру кажется, что он все предусматривает, поступая так-то и так-то. А в минуту смертельной для себя опасности он бывает совершенно уверен, что, сменив позицию, окажется в более выгодном положении и сможет лучше бить врага. Бывает, что и лично смелый, но не проверивший себя в критической ситуации, человек считает, что он вовсе не трусит, а лишь поступает благоразумно, даже применяет предписанную Уставом личную инициативу, военную хитрость. В минуту смертельной для себя опасности человек цепляется за расхожую формулу: «Устав не догма, а руководство к действию» и слова приказа «стоять насмерть!» начинает принимать лишь как символ , как аллегорию. Какой кровью омывалось, особенно в первый год войны, это, на первый взгляд, безобидное заблуждение психики!… Понеся большие потери и сдав противнику важные высоты, 388-я отошла к станции Мекензиевы горы. Еще немного и противник мог вырваться к морю в районе Любимовки, отсечь оборонявшиеся под Бельбеком войска. Контрудар, на который возлагалось столько надежд, был сорван, не начавшись. 79-й бригаде пришлось менять направление контратаки и бить во фланг прорвавшейся группировки врага, чтобы не допустить прорыва фронта. Под моросящим дождем со снегом цепи краснофлотцев пошли через мелколесье, залегли под сильным огнем, снова поднялись и пошли, редея, но не останавливаясь. Вот когда показало себя централизованное управление артиллерийским огнем. Батареи, разбросанные на многих километрах оборонительного района открыли массированный огонь по прорвавшемуся противнику. Загудели орудийные башни крейсеров и эсминцев, все еще стоявших в бухтах, — главным образом по засеченным позициям вражеской артиллерии, пытавшейся огнем остановить потаповцев, углубить брешь в частях и подразделениях отступившей 388-й дивизии. Тысячи снарядов рвали истерзанную землю. И тогда-то, в эту грохочущую какофонию, вплелись незнакомые звуки. Что-то со звоном, с придыхом, пролетело под низкими тучами, словно трамвай промчался по поднебесью, и взорвалось, перекрыв утробным гулом оглушающую канонаду. Опытные моряки-артиллеристы сразу определили — 14-дюймовый калибр. Такой артиллерии у немцев прежде не было. Значит, привезли мощные орудия специально для этого решающего штурма. Но удивишь ли моряков большим калибром?! Цепи краснофлотцев устремились вперед с упорством, пугающим врага. И враг отступил. К вечеру позиции, оставленные 388-й дивизией, были отбиты. Но вражеский прорыв расширялся в других местах. Чтобы прикрыть весь участок прорыва, одной бригады было слишком мало. В эти часы Петров не отходил от телефонов. Но добиться от коменданта 4-го сектора генерала Воробьева точных сведений о положении частей 388-й дивизии не мог. Отлучиться из штаба, чтобы самому разобраться в положении, было нельзя: противник рвался вперед не только на севере. Введя в бой подкрепления, переброшенные с Керченского полуострова, ему удалось основательно потеснить наши части во втором секторе обороны, И все же командарм не выдержал, поехал в 4-й сектор, взяв с собой комбрига Монахова. Ему было ясно, что нужно, совершенно необходимо сейчас же сменить командование 388-й дивизии. Да и о замене генерала Воробьева следовало подумать, слишком отстраненно он руководит боем, неинициативно. Всю дорогу Петров морщился, думая об этом. Понимал: горячка перемещений начинается при неустойчивости положения, при неуверенности. Но ничего другого придумать не мог. Не знал он, генерал Петров, что и над ним самим уже висит тот же «Дамоклов меч». «Лучший вид обороны — наступление». Школьная эта истина убедительна и бесспорна. И если написать на одном листе бумаги названия всех частей и соединений, сосредоточенных в Севастополе, то сразу же возникает вопрос: почему бы, умело используя столь многочисленные части и соединения, не применить этот «лучший вид обороны»? И кое-кому в больших штабах уже начало казаться, что если сменить командующего, то все изменится. И уже через день после описываемых событий в тихий предрассветный час появился на КП армии генерал-лейтенант явно не окопного вида. Быстро осмотрел стены «штабного кубрика», остановил взгляд на вставшем из-за стола майоре Ковтуне. — Кто вы? — Дежурный по штабу Приморской армии майор Ковтун. Прибывший шевельнул рукой, что должно было означать — козырнул, и представился: — Назначен командармом. Фамилия — Черняк. Генерал-лейтенант. Герой Советского Союза. Минуту они молча стояли напротив друг друга. — Где Петров? — наконец спросил Черняк. — Отдыхает. Разрешите разбудить? — Не надо! Он обошел вокруг стола, всмотрелся в карту, на которой Ковтун только что записывал количество оставшихся батальонов, орудий, танков. — Что вы делаете? Академию кончали? — Нет. — Сразу видно. Кто же теперь так делает соотношение сил? Надо сопоставлять количество дивизий, а не батальонов. Вы работаете, как при Кутузове. Ковтун молчал, не зная, что ответить. Он мог бы сказать, что и батальонами трудно назвать то, что осталось от полков, а иногда и от дивизий, но, похоже было, что генерал-лейтенанта такие подробности не интересовали. — У вас столько дивизий, а вы не можете удержать рубеж обороны. Нет наступательного порыва. Но я вас расшевелю!… Из-за двери, где находился узел связи, послышался телефонный звонок. Начинался новый день долгой и трудной обороны. Каким-то он будет этот день? Каким будет следующий? Если уж локальные контратаки удаются не всегда, то что будет с наступлением? Не будет ли оно началом конца обороны? В наступлении неизбежны огромные потери. Не ворвется ли враг в Севастополь раньше, чем наступающие снова отойдут на свои рубежи и займут оборону? Ковтун думал об этом, пока собирал рассыпанные по карте карандаши. На душе его было тягостно, неспокойно. Жаль было смещенного генерала Петрова, ничем, по мнению Ковтуна, не заслужившего такого унижения. Но больше всего жаль было великое, кровью омытое братство войск и военачальников, на котором держалась вся оборона. Не высок пост у майора Ковтуна, с него, как с маленького бугорка среди гор, не увидеть дальнего горизонта. И все же он был уверен: ничего хорошего не может ждать оборону от такой внезапной перемены командования в такой момент. Подмывало сейчас же высказать свое мнение. Но он молчал. Приказы в армии не обсуждаются, их положено только выполнять. XI Через амбразуру просматривался чуть ли не весь Камышловский овраг, длинный, с крутыми склонами, пестрый от частых пятен кустарника, камней, свежих воронок. Слева была другая амбразура, за ней простирался такой же пестрый склон, полого спадавший вправо, к оврагу. С третьей стороны дзота светлел низкий квадрат двери, а за ней, в двух шагах, была стенка окопа, круто поворачивавшего в сторону, чтобы случайная бомба или мина, попавшая в окоп, не посекла расчет осколками. Четвертой стороной дзот упирался в бугор, и насыпанная сверху, на бревенчатый накат, земля была как бы продолжением склона, делая огневую точку невидимой даже с близкого расстояния. Удачное расположение дзота Иван Манухин оценил сразу, как увидел его. Перед этим пришлось ему посмотреть другие доты и дзоты, и ни один, ему думалось, не сравним был с этим по маскировке. Иные бетонные колпаки торчали, как бородавки, на ровном месте. Иные и не поймешь что: амбразура есть, а двери нет, и как расчету забираться туда и выбираться оттуда — неведомо. Да, и такие повидал Манухин, и все Дивился: что за мудрая голова придумала их?! Да и этот дзот насмешил вначале. Место выбрано что надо, а подходов никаких. То есть вылезай и топай по открытому склону, лови пули да осколки. Он так при всех и сказал командиру дзота старшему краснофлотцу Дронову, чем вызвал у моряков снисходительные реплики: «Ты что же, удирать нацелился?» — «Окоп нужен, траншея, — угрюмо сказал тогда Манухин. — Боеприпасы поднести, связь починить, до ветру, наконец, надо куда-то выходить». Последнее насмешило: «Пока боя нет, и выйти можно, а как бой — не до ветру будет». — «Так ведь бой-то не на час-другой, может и день, и два придется». Призадумались братья-моряки: резонно, вроде, да ведь окоп-то копать надо, а земля тут — не на огороде у тещи, камень сплошной. И тогда Манухин добил их последним аргументом: «А как немцы с тылу подберутся? Дзот хоть и создан для защиты опасного направления, но и сам нуждается в защите». Выслушал командир всех, сказал, как отрезал: «Хватит болтать, копать надо!» Копали две недели подряд. Две недели всем расчетом поминали Манухина разными словами. А когда все выкопали, сами сообразили, какое нужное дело сделали, загордились даже. Длинная траншея уходила в сторону и вверх, по ней можно было безбоязненно, кое-где, правда, сгибаясь, но все же вполне безопасно выбраться в тыл. Даже как-то спокойней стало каждому: словно и не на отшибе окопались, а рядышком с другими расчетами своей пулеметной роты. Все в этой роте были моряки. То есть, они еще только учились стать моряками, но так никто из них и не успел поплавать на корабле: война распорядилась по-своему, стали недоучившиеся моряки стрелками да пулеметчиками и поселились в сухопутных «кубриках», именуемых дзотами? Манухин попал в этот «флотский экипаж», как порой именовали моряки-бойцы свою роту, можно сказать, случайно. После боев на Ишуни, когда от их взвода почти никого не осталось, уходили они вразброд, ночами, уже не подразделениями уходили, а так, обескомандиренными группами, выдерживая только одно направление — на юг. Тащил Манухин свой ручной пулемет и две коробки с дисками и все вспоминал потерявшегося в медсанбатах друга своего Ивана Зародова, все думал, что с ним страшная эта дорога отступления была бы не такой уж и страшной. За Симферополем Манухин со своим «дегтярем» приглянулся какому-то расторопному флотскому старшине, и тот включил его в свою команду, прорывавшуюся горами к Севастополю. И не раз меткий огонь Манухина выручал моряков. Простой боец не выбирает своей судьбы, его место там, где приказано. Не знал Манухин, кто и когда решил, что нужнее всего он будет в пулеметной роте. Ему даже сапоги выдали, поскольку в ботинках без обмоток (обмотки еще на Ишуни отдал Зародову вместо бинтов) выглядел он среди франтоватых моряков белой вороной. И шинель черную выдали, и даже тельняшку, чем он гордился больше, чем сапогами, все жалея, что синие полоски на его груди не видит Ваня Зародов. Вот бы порадовался! Расчет дзота был небольшой, в основном еще не обстрелянный, но уже славный, как выражался краснофлотец Диченко. Кроме командира да Манухина, да этого самого Диченко были еще четверо — краснофлотцы Горелов, Данилов, Муравин и Иван Четвертов, которого все звали Иваном Четвертым. Итого семеро — «Семеро смелых». Был у них «станкач» на поворотном столе, «ручник» Манухина, с которым он так и не расставался, несколько ящиков патронов, больше сотни гранат да еще бутылки с «горючкой», аккуратно стоявшие сбоку, в специально вырытой неглубокой нише. Чувствовали они себя со всем этим арсеналом куда как уверенно, и боялись только одного, что стоявшие впереди части не пустят немцев в Камышловский овраг. И когда загремело впереди, они замаялись: бой идет жестокий, а «семь лбов», как говорил Диченко, отсиживаются в тылу. Но уже к вечеру всем стало ясно: если за ночь немцев не отбросят, если так будет продолжаться, то назавтра они скатятся в овраг. Глубокий и длинный, он не мог не привлечь внимание противника. — Хорошее укрытие, но которому можно далеко просочиться. С темнотой, как отрезало, — затих фронт. Снежило и вьюжило в овраге, и частое порхание немецких ракет было как отсветы близких пожарищ, бледных и безмолвных и потому казавшихся особенно тревожными. Все помалкивали в эту ночь, даже Диченко не мог придумать ни одной шуточки, чтобы расшевелить насторожившуюся братву. — Что ж они отходят-то? — спросил кто-то из темноты. Промолчали, не отозвались. — Отступать-то некуда. От нас до бухты рукой подать. Снова молчание. — Об нас они зубы поломают, — подал голос Диченко. — Я, к примеру, отходить не собираюсь. — Вот что, — сказал командир расчета старший краснофлотец Дронов. — Я предлагаю прямо вот сейчас дать друг другу клятву, не отходить ни под каким видом. — Ага! — Это снова Диченко, но в голосе его теперь не было слышно никакой веселости. — Ни раненным не уходить отсюда, ни даже если немцы прорвутся и обойдут. Живым оставаться тут до конца, а мертвым… ну, мертвый само собой. Черная тень его качнулась к пулемету, и слышно было, как он хлопнул ладонью по кожуху, сытно икнувшему, полно налитому водой. — Клянусь! — И я клянусь! — поспешил сказать свое Дронов, положив руку на пулемет. И все другие таким же образом поклялись на пулемете. И краснофлотец Муравин, стоявший на вахте в окопе, наблюдавший за местностью, ненадолго покинул пост и тоже хлопнул ладонью по кожуху. — А теперь всем свободным от вахты спать, — сказал командир. — Завтра будет тяжелый день. Утро, как и вчерашнее, взорвалось гулким артналетом. Казалось, что на передовой уж и не уцелело ничего под таким огнем, но час шел за часом, а впереди за оврагом всё трещали пулеметы, всё долбили мерзлую землю мины и снаряды, и что там происходило, было не понять. Часто зуммерил телефон, и командир роты напряженным голосом спрашивал обстановку. Обстановки никакой не было, и Дронов каждый раз ждал, что ротный потребует кого-нибудь, хоть того же Манухина с «ручником» в команду, направляющуюся в помощь дерущимся впереди морякам. Но командир роты каждый раз говорил односложно: «Смотрите там!», и отключался. Смотрели целый день, все смотрели, и в обе амбразуры, и из окопа, и ничего не высмотрели, только измаялись. Там, впереди, катался справа налево и обратно грохочущий вал, потрошил людей, а здесь были тишь да благодать. Даже обеденный термос приволокли с камбуза без опозданий. Только к вечеру наблюдавший из окопа краснофлотец Горелов заметил вдали двигавшиеся черные глыбы. Танки! Ясно, что немецкие, наших тут никто никогда и не видел. И грохочущий черный вал, судорожно дергающийся частыми огненными всплесками, подкатился ближе. И уже видны были то там, то тут мельтешащие фигурки, появляющиеся и исчезающие. К вечеру стало совершенно ясно, что не отбросили там врага, не остановили, что завтра это предстоит сделать им, хоть и смелым, но всего лишь семерым, затаившимся под тяжелым накатом дзота. Немцев увидели еще засветло. Редкими группами они скатывались по склону оврага, и отличили их по частым, как всплески электросварки, автоматным очередям. — У наших автоматов почти не было. Куда они стреляли, трудно было разобраться. Всего скорей просто крестили воздух, подбадривая себя. Но тогда возникал безответный вопрос: где же наши? Весь передний край был по ту сторону оврага, батальоны и полки. Где они? Не полегли же все целиком, открыв дорогу к одной единственной пулеметной роте, преграждавшей дорогу к Северной бухте? Дронов сразу доложил командиру роты, что видит противника, и услышал в ответ все то же, знакомое: «Смотрите там! Чтобы ни один не прошел!» Ночь спали урывками. Половина расчета, обложившись гранатами, сидела в окопе. Ждали, что немцы полезут ночью. Ставили себя на их место и все думали, что сами бы уж не упустили возможности, пробрались бы до конца оврага. Но немцы сами боялись ночных контратак, всю ночь кидали ракеты и не двигались с места. А утром, едва развиднелось, овраг накрыла наша артиллерия. Как там падали снаряды, издали было не разглядеть, да и затянуло даль дымом и пылью. Однако ветер быстро продул овраг, как трубу, и пулеметчики увидели немцев, бегущих даже и не цепью, а будто обычной толпой. — Вот и наша пора! — оказал Манухин и, подхватив свой «дегтярь», побежал с ним в конец траншеи, где еще прежде была оборудована им огневая позиция. Краснофлотец Данилов затрусил следом с двумя коробками с дисками. — Не торопись стрелять! — предупредил вдогон Дронов. — Пускай подойдут ближе. Чем больше страха в душе человека, тем ближе кажется ему далекая опасность. Каждый знал об этом и каждый определял для себя предельную близость подступающей опасности. Но одно дело определять это в спокойной обстановке и совсем другое, когда враги вот они, бегут и бегут, подоткнув полы шинелей под пояс, поблескивая касками, стреляя без всякого расчета, словно под рукой у них воз патронов. И кажется уже, что ты видишь даже их рожи, красные, как окорока, нечеловечески перекошенные. И палец, давно уж лежащий на спусковом крючке, сам собой надавливает и надавливает, пока не срывается пулемет резким одиночным выстрелом. И сразу еще выстрел громыхнул из траншеи: у кого-то из краснофлотцев, замеревших с винтовками в своих ячейках, тоже, видно, дернулся палец, лежавший на спусковом крючке. — Не стрелять! — донесся из дзота приглушенный голос командира. — Так они ж, вот они! — отозвались из траншеи. Откуда-то доносились разрывы, частая стрельба, а здесь, над черным бугром, вросшим в пологий склон, висела тяжелая, вдавливающая в землю, выворачивающая нервы тишина. Манухин выцеливал плотно бегущую группку немцев и все ждал, когда застучит «станкач». И хоть и ждал, все-таки вздрогнул всем телом от неожиданно близкой пулеметной очереди. Ему показалось, что он выпустил первую очередь напрасно, вдруг потеряв из вида немцев. Только что были они, бежали, трясясь над мушкой, и вдруг исчезли. Понял, что залегли, но, не поверив, приподнялся, чтобы разглядеть, куда же они делись. В тот же миг, как ему показалось, кто-то ударил его палкой по голове. Он схватился за голову и удивился тому, что шапки на голове почему-то не оказалось. И глаза вдруг залепило мокрядью. Протер глаза и увидел, что вся ладонь в крови. — Довыглядывался! — зло выругал он себя, не чувствуя ни боли, никакого головокружения будто и не задело его шальной пулей. Выхватил из кармана свернутый бинт, присел на дно окопа, крикнул Данилову: — Заматывай скорей! Бинт вырывался из рук, перекручивался, Данилов ловил его, как попало торопливо бинтовал голову, не бинтовал, а словно веревкой закручивал. Тут снова зубухал «станкач» Дронова, и Манухин, нахлобучив шапку на плохо перевязанную голову, прильнул к своему пулемету. Немцы опять залегли, обрушили на дзот, на окоп шквал огня. Пули долбили бруствер, рикошетируя, тонко завывали в воздухе. С сухим треском стали рваться мины. Пылью и белесым вонючим дымом затянуло все вокруг. И кто-то уже закричал в траншее, задетый осколком. Нестерпимо хотелось подняться, — все думалось, что в этом дыму немцы бегут в атаку. Но спина костенела, не разгибалась. И все помыслы затмевала успокаивающая мысль, что пока рвутся мины, никто подойти не может. Маета! Ох, какая маета лежать под огнем, вжимаясь в землю, каждую секунду ожидая, что вот сейчас рванет очередная мина уже не на бруствере, а чуток, на метр дальше. И снова бежали немцы, падали рядами. Снова мины долбили черный бруствер. Снова была атака… И вдруг наступила тишина. Грохотало в стороне, справа и слева. Далеко впереди было слышно стрельбу и даже, вроде бы, сзади в тылу. Казалось, немцы решили не связываться больше с упрямым дзотом, обойти его. Оставив Данилова наблюдать, Манухин побежал по траншее и за первым же поворотом налетел с разбегу на лежавшего на дне человека. Перевернул, увидел совершенно белое безжизненное лицо Горелова. Опустил обмякшее тело, хотел снять шапку, но она не снималась, присохла. В дзоте было дымно, едко пахло порохом. Из наливного отверстия кожуха станкового пулемета валил пар, как из самовара. В углу Дронов перевязывал раздетого по пояс Ваню Четвертова, и белая его кожа, и белые бинты резко выделялись в темноте дзота. — Горелова убило, — сказал Манухин. — Почему ушел от пулемета?! — неожиданно громко закричал Дронов. — Там Данилов… — Что?! — Данилов там! — крикнул он, поняв, что командир просто оглох от стрельбы да от взрывов. — Марш к пулемету!… И вдруг снаружи грохнуло так, что задрожала земля, и пыль посыпалась из щелей наката. — Во-оздух! — запоздало закричали в траншее. Манухин высунулся в дверь, увидел падающий прямо на него самолет с растопыренными колесами. Новый близкий взрыв потряс землю. Самолеты заходили один за другим, каждый ронял две капли бомб и резко взмывал, исчезал за дымами. Сколько длилась эта адская карусель, трудно было определить, казалось — целую вечность. Обвалы земляного крошева рушились на спину, давили, не давая вздохнуть. Вдруг почудился ему насмешливый голос верзилы-помощника Зародова: «Послушал бы главный калибр на корабле». Голос был такой ясный, что Манухин, не помня себя, задергал спиной. — Ваня! Дышать уж нечем! Земляное крошево ссыпалось со спины с убаюкивающим шорохом. — «Это не земля сыплется, а что-то другое шумит!» — забеспокоился Манухин. Рывком поднялся, с трудом вытащил засыпанные по колени ноги, опасливо глянул вверх. Самолетов не было. Только гудело в голове, как в пустом колоколе. Сквозь этот гул прорывался тихий стрекот, будто швейная машинка работала где-то поблизости. До него вдруг дошло, что это стреляет пулемет, он выглянул за бруствер, увидел бегущих немцев. Было до них метров триста, никак не больше. Пули взбивали пыль у них под ногами, но немцы все бежали, а Манухин все остолбенело смотрел на них, не понимая, что ему делать. И вдруг понял, внезапно понял, словно проснулся от чьего-то удара, кинулся по траншее к своему пулемету. С разбегу влетел в глубокую воронку и заоглядывался, не понимая, куда теперь бежать. На глаза попался черный круг, вбитый в осыпающуюся стенку. Манухин протянул руку и выковырнул из осыпи пулеметный диск. Первым желанием было хорошенько выматерить своего помощника Данилова за то, что теряет диски, и он приподнялся, стараясь разглядеть, где он, этот раззява. И понял вдруг, что нет ни Данилова, ни пулемета, ни самого окопа, что было все на этом самом месте, где теперь воронка. Он побежал назад, чтобы доложить о случившемся командиру, нагнулся у низкого входа в дзот и вдруг уперся глазами в распростертое на земле голое по пояс тело. Белые бинты были порваны, темнели свежей кровью. Вот ведь как бывает: Манухин, лежавший в траншее у входа, живехонек, а Ваню Четвертова и под прочным накатом дзота нашел осколок… — Патроны! — хрипло крикнул от пулемета командир. — Зови всех, набивайте ленты. Видно, его услышали снаружи. Не успел Манухин позвать, как в дзоте оказались и Муравин и Диченко. — Ленты! — хрипел Дронов. — То ли его ушибло взрывной волной, то ли сорвал голос в крике. — А ты чего тут?! — Он не обернулся, не оторвал глаз от прицела, но Манухин понял: вопрос к нему. — Нету… там… Прямое попадание… На мгновение замерли руки краснофлотцев, торопливо совавших патроны в жесткую матерчатую ленту, на миг замолчал пулемет. Но никто ничего не спросил, не сказал. Снова замелькали пальцы с патронами, снова застучал пулемет. Манухин подался к Дронову, чтобы подправить ленту, глянул в амбразуру и не увидел ничего, только серую муть ранних сумерек. — Куда ж ты стреляешь?! — Там они. Только были, — прохрипел Дронов. — Патроны побереги. Дронов оглянулся на него, не понять, то ли испуганно, то ли со злостью, с трудом разжал руки, побелевшие на рукоятках пулемета, отвалился к стенке. И вдруг вскочил. — Расселись! А немцы, может, уж подползают! Рывком оттолкнулся от стены, вынырнул в дверь, приподнялся над бруствером. Тьма, словно плотный туман, затягивала овраги, и в ста метрах ничего не было видно. А ближе — хаос черно-белых пятен, то ли камней навыворачивало взрывами, то ли это трупы на искромсанном взрывами снегу. Беззвучно вспорхнула белая ракета, залила овраг мертвенным светом, и все эти пятна зашевелились, задвигались. Ракета погасла, не долетев до земли. Тьма сразу приблизилась, и пятен будто поубавилось. Неподвижная мертвая равнина лежала под склоном, откуда-то доносился протяжный затихающий то ли стон, то ли плач. Зазуммерил телефон. Дронов бросился в дзот, удивляясь и радуясь этому звуку, пришедшему словно бы из вчерашнего дня, казавшегося теперь таким далеким, мирным и счастливым. — Ух ты, наконец-то связь наладили, — услышал знакомый голос связиста — Дронов? — Это был командир роты, перехвативший трубку. — Как там? — Троих убило… — Немцы как? — А чего немцы? — Которые бежат, а которые лежат, — вставил Диченко. — Противник как, спрашиваю? — Не знаю, не видать никого, темно. — Гляди не проворонь. — Троих убило, — угнетенно повторил Дронов. — Что делать?… — Что делать? Похоронить, как героев. Раненые есть? Как с патронами? Почему голос такой? Не ранен? Ротный говорил торопливо, словно боялся, что связь снова прервется. — Не знаю. Он откашлялся. — Патроны пока есть. А раненых нет у нас. — И не будет, — подсказал Диченко. — И не будет… — Почему? — Так мы решили. Ротный непонимающе помолчал, но переспрашивать не стал. — Ну, смотри там. И не удержался: — А наши все молодцы. Понял? Все держатся, как и вы. Не пропустили гада… Горелова и Ваню Четвертова закопали в той самой воронке, где убило Данилова. Насыпали небольшой бугорок. Манухин положил сверху помятый пулеметной диск, — все, что осталось от помощника. Припорошили могилу снежком, чтобы не выпячивалась на местности, не послужила немцам ориентиром. И, выставив, как полагается, часового, засели набивать ленты. Знали: утром все начнется сначала и патронов понадобится много. Утро вставало тихое. — Уж совсем посветлело, а ни стрельбы, ни атак, ничего. Словно немцы выдохлись и передумали наступать. В это так хотелось верить, что поневоле верилось. Вспоминались рассказы политрука роты о том, как лупят фашиста в хвост и в гриву, что на севере, что под Москвой, что на юге. Порой грызло сомнение: может, не так уж и лупят? Да столько злобы накопилось, столько готовности бить насмерть! Доведись самим наступать, били бы без оглядки. Часов за десять было, когда заметили вдали шевеление. Пригляделись и поняли: пушку выкатывают противотанковую. И тут как раз загудела в стороне канонада, покатилась по фронту, усиливаясь, приближаясь. Пушка выстрелила раз и другой, но все мимо. Подождала немного, снова выстрелила. Снаряды легли еще дальше. — По ком это они? — спросил Диченко. — Да по нам же. Ждут, когда мы ответим, чтобы засечь, ударить по амбразуре, — здраво рассудил Дронов. — Вот заразы!… — Жалко ручного пулемета нет, — сказал Манухин. — Отползти бы в сторону да врезать… Слова его заглушили близкие разрывы. Долго сотрясалась земля, казалось, целую вечность, а когда прекратился обстрел и рассеялся дым, увидели пулеметчики плотные цепи, двигавшиеся по оврагу. Откуда-то ударили наши минометы, но редко, не остановили немцев. И тогда Дронов нажал на гашетку пулемета. Лента в 250 патронов вылетела в две очереди. Манухин сразу же подсунул наконечник другой ленты, но стрелять было уже не по кому: немцы залегли. И тогда закашляла, заторопилась пушчонка. Снаряды долбили бугор совсем рядом, но, малокалиберные, не причиняли дзоту вреда. Дронов довернул ствол, подправил прицел и ударил по пушке. Смешно было смотреть, как кувыркаются сраженные пулями и разбегаются уцелевшие артиллеристы. Но в следующий миг стало не до смеха, потому что черные фигурки вражеской пехоты снова поднялись, словно мишени на стрельбище. Только мельтешило их слишком много, как не бывало ни в одном из упражнений по стрельбе. Снова Дронов довернул прицел и длинной очередью причесал эту цепь, послушно залегшую, исчезнувшую из поля зрения. Но снова закашляла пушчонка и опять пришлось вести огонь по расчету. — Рассредоточиться! — крикнул Дронов, сообразив вдруг, что всем вместе сидеть тут, в дзоте, не гоже: один снаряд — и нет никого. Едва он это крикнул, как треснуло что-то в задней стенке дзота, и все исчезло. В первый момент, как очнулся, Манухину показалось, что он сам, шарахнувшись от этого треска, ударился рукой обо что-то. Тут же вскочил, увидел распростертого на полу Муравина, согнувшегося у стенки Дронова. Диченко был у пулемета, но не стрелял, высматривал что-то поверх ствола. — Что?! — спросил Манухин, сам не зная о чем. Диченко обернулся. — Живой?! А я уж думал: один остался. — И я… живой… Дронов повел плечами, но не встал. Зажимая пробитую выше локтя руку, Манухин шагнул к нему, попробовал поднять. — Ноги, — застонал Дронов. — С ногами что-то. Застучал пулемет, заглушил его слова. Манухин нагнулся, увидел распоротые осколком штанины и что-то бело-красное в глубине. — Перебило?! — выдохнул он, чувствуя, как холодеет лицо от вида этих рваных ран. Дронов не расслышал вопроса, но понял его. — Кости целы, — прокричал, подавшись к Манухину. — Я ощупал. Жилы порезало… — Сейчас, потерпи, сейчас. — Он хотел перевязать ему ноги, но одной рукой это не получалось, бинт вываливался. Тогда он встал с колен, толкнул здоровым плечом Диченко: Перевяжи командира… Я тут управлюсь. Немцы все лезли, и было их, вроде бы, даже больше, чем полчаса назад. Манухин приподнялся, прикинул расстояние, — метров двести до немцев, не больше, — подправил прицел, привычно нажал на гашетку, думая о том, что ему еще очень повезло: левую руку перебило, не правую. Длинная очередь, прошедшая точно по цепи, заставила немцев залечь. Снова залаяла пушчонка, да все мимо. Видно, снаряд, залетевший в амбразуру, был случайным. Мал снаряд, но и он натворил бед. И хорошо еще, что не зацепил пулемет, а то бы совсем плохо… Потом что-то там случилось у немцев: и в атаку больше не лезли, и пушка перестала стрелять. А справа и слева, и позади дзота все гремела канонада, то угасая, то вновь вспыхивая, и дальше, и ближе. — Видно, обойти решили, — сказал Манухин, морщась от боли, поскольку торопливый Диченко, перевязывая ему руку, не очень-то аккуратно выворачивал ее. — Ты пойди, понаблюдай из траншеи. Тут не бойся, правая рука — во, — он сжал кулак, — пулемет удержит. Не бойсь, отобьюсь. — Иди, понаблюдай, — сказал Дронов. Он полулежал на полу и все крутил ручку телефона, стараясь дозвониться до роты. Связи не было. Диченко ушел и долго не возвращался. Манухину очень хотелось прилечь, — раненая рука болела все сильней, — но нельзя было отвалиться от пулемета. Танк он заметил поздно, когда тот черным нарывом выпятился на кромке оврага и ясно обозначился на фоне серых низких туч. Сначала подумалось, что танк просто идет куда-то мимо по пологому склону оврага. Вот он скрылся за невидимой издали складкой местности, снова выполз и остановился, закрутил коротким стволом пушки, словно принюхиваясь. Стрелять по нему — бессмысленно, позвонить бы в роту, попросить артогня, — связи нет. Манухин невольно сжался, ожидая выстрела. Увидел вспышку, зажмурился на миг. Взрыв прогремел в стороне. Подумалось даже, что у танка какая-то другая цель. Но тут же сообразил Манухин: танкисты не видят амбразуры. Не зря, значит, ползали они вокруг, маскируя дзот, вот и пригодилось. Теперь бы выдержать, не стрелять, чтобы не показать танку цель. Да как же не стрелять, если немцы опять полезут? Но немцы не лезли, ждали, когда танк разделается со строптивым дзотом. Снаряды рвались все ближе, — видно, кто-то там корректировал огонь, — и не было сомнения, что рано или поздно они лягут точно в цель. А это уж не мелкокалиберная пушчонка, танковый снаряд проломит и накат. — Давай я его гранатой… Диченко стоял в проеме двери, и связка гранат в его руке была похожа на огромный пятикратно выросший сжатый кулак. Дронов промолчал. И Манухин тоже промолчал, не зная, что сказать. Гранатами бы, конечно, хорошо, но ведь до танка еще доползти надо. — Ну, я пошел. Обещался живым отсюда не уходить, да уж простите, ребята. — Возьми бутылки, — глухо проговорил Дронов. — Без бутылки — никуда! — весело отозвался Диченко уже из глубины траншеи. Манухин выбежал следом, увидел, как Диченко кубарем скатился по склону и исчез в какой-то ямине. Танкисты все постреливали, неторопливо, равномерно, вполне уверенные в своей безнаказанности. Временами снаряды рвались совсем близко, сверху на пулемет сыпалась пыль, и Манухин все прикрывал его здоровой рукой. Диченко нигде не было видно, будто он совсем исчез в этой пестрятине из белых проплешин снега, камней, воронок. Немцев Манухин увидел совсем близко. Они перебегали чуть в стороне, так что ствол пришлось довернуть до самого края амбразуры. Перебежки прекратились, но танк стал бить точнее, порой взрывы забрасывали амбразуру землей, накат трещал, крупный осколок гвоздем вонзился в бревно над головой Манухина. И вдруг громыхнуло там, где стоял танк, взметнулось пламя, и черный дым пополз вверх по склону оврага. Послышалась трескотня пулемета, и все стихло. Манухин переглянулся с Дроновым, но ничего они друг другу не сказали. Что говорить, когда не знаешь, что делать, — радоваться ли тому, что танк уничтожен или горевать о гибели весельчака Диченко. Не было сомнения, что он погиб: кто ж его выпустит, близко подобравшегося к танку, когда кругом немцы. — Ты вот что, подсади-ка меня к пулемету, — сказал Дронов. Манухин оглянулся, посмотрел на него, обессилено сидевшего у стенки на полу с раскинутыми прямыми, как бревна, ногами и ничего не ответил. — Слышь? Усижу как-нибудь, руки-то целы. — Набивай лучше ленты, если без дела не можешь. — Подсади, мало ли что… — Что? О чем ты? — Ноги у тебя. Глядишь понадобятся. — Не понадобятся. Никуда я отсюда не уйду. — Вдруг выйти придется, из траншеи оглядеться. Он покосился на черный провал ниши в стене, и Манухин понял, о чем говорит командир, — о гранатах. Больше сотни гранат в ящиках в той нише, зачем-то их выдали. Внизу под бугром находилось мертвое пространство, проберись немцы, и только на гранаты останется вся надежда. Тогда кому-то надо обязательно выходить в траншею. Была у них выкопана специальная ячейка, откуда это мертвое пространство все хорошо просматривается и простреливается, и где Манухин еще несколько дней назад разровнял столик для своего «дегтяря». От воспоминания о тех днях, когда все они — «семеро смелых» — были живы-здоровы и когда имелся дегтяревский пулемет, с которым он прошел через весь Крым, у Манухина защемило в груди. Даже рука перестала болеть, до того стало обидно, что так получилось. Но тут же обида повернулась на злость к этим немцам, от которых все беды-несчастья, и он, вдруг убоявшись, что не выдержит и пустит слезу, заскрипел зубами. — Ничего, мы им память оставили. Роту положили, а? Как думаешь? — Подсади, — словно глухой повторил Дронов. — Да как я тебя подсажу. Привяжу что ли к пулемету? — А хоть и привяжи. Руки-то целы. — А если сознание потеряешь у пулемета? Крови-то сколько вытекло… — А ты меня тогда по башке чем-нибудь, очухаюсь. Манухин взгромоздил ящик на ящик, снял ремень с убитого Муравина, снял свой ремень, перехлестнул их, подсунул ремень под перекладину наката, кое-как усадил Дронова на эти ящики и сунул одну его руку в получившуюся ременную петлю. — Ну вот, а говорил — не усижу. Он продел руку до подмышки и побледнел, застонал сквозь зубы, видно нечаянно шелохнул перебитыми ногами. И выругался тоже сквозь зубы, не открывая рта. — Чего стоишь?!. Иди глянь… Как знал командир, даром что моряк, а не пехотинец. Только выглянув из траншеи, Манухин сразу увидел немцев. Как-то они все же просочились в мертвое пространство и, видно, готовились рывком взбежать на оставшийся склончик, метров пятьдесят им оставалось, всего-то. Манухин побежал обратно в дзот, ударяясь раненой рукой о стенки и едва не теряя сознание от боли, выволок ящик гранат в траншею. — Гляди там, — крикнул Дронову, — не подпускай никого, а я этих уделаю. Он еще выглянул. Немцы пока что не стреляли, ползли на карачках меж камней, думая, должно быть, подобраться незаметно. Манухин вынул из ящика десяток гранат, разогнул у каждой концы предохранительной чеки, поставил их рядышком перед собой, взял одну здоровой рукой, прикинул на вес. Граната показалась непомерно тяжелой, то ли почудилось так, то ли он совсем обессилел. Подождал немного, давая немцам еще подползти, и начал быстро выкидывать одну гранату за другой, вырывая кольца зубами. Склон тут был крут, и гранаты, пока горел запал, катились вниз, будто камни. В дзоте забился пулемет. Манухин привстал, увидел вдали редкую цепь. А тут, вблизи, уже никто не шевелился. Пуля цвиркнула возле самого уха, другая ударила рядом в бруствер, больно хлестнув песком по лицу. Он подумал о том, что кто-то высмотрел его позицию и теперь выцеливает, ждет, когда он высунется. Манухин даже засмеялся, подумав об этом. Высунуться-то ведь можно и в другом месте, а для того, чтобы бросать отсюда гранаты, высовываться не обязательно. И тут что-то упало на бруствер, отскочило, больно ударило по раненой руке. Рядом, на дне окопа, лежала немецкая граната на длинной деревянной ручке. Он резко качнулся к ней, едва не упав от рывка, схватил, выбросил. Граната взорвалась почти на бруствере, осыпав Манухина снежно-земляным крошевом. — А-а, зараза! — зло закричал он и снова стал кидать гранаты, стараясь попадать и левее, и правее, рассчитывая, что какая-нибудь достанет того, затаившегося вблизи, немца. Выкинул несколько штук, а когда наклонился за очередной, увидел в метре от себя другую немецкую гранату на деревянной ручке. Кинулся к ней, схватил и уж размахнулся, как толкнуло его лицом в мерзлую стенку окопа. Очнулся Манухин от холода. Ноги сводило, все тело наполняло что-то болезненно-вибрирующее. Было сумрачно и тихо. Редкий снежок падал на искромсанный осколками рукав шинели, что был перед самыми его глазами, падал и не таял, отчего рукав казался серебристым, будто черный ворс седел на глазах. Из рукава высовывались пальцы, грязные, скрюченные. Он вспомнил гранату на длинной ручке, которую хотел выбросить, попробовал пошевелить пальцами. Пальцы остались неподвижны, как чужие. Но то, что они были на месте, обрадовало. «Главное, руку не оторвало, а остальное ничего, заживет», — спокойно подумал он. Подтянул ноги и, упираясь лбом в мерзлую стенку окопа, встал на колени. Руки висели, как плети, не слушались. Огляделся. Гранат в ящике оставалось еще много, но они уж не были оружием, потому что к оружию нужны еще руки. «Вот было бы такое оружие, чтобы одними зубами…» Подумал, что предохранительную чеку из гранаты он; пожалуй, как-нибудь вытащит. Нет, не возьмут его немцы, пускай сунутся. Ляжет на ящик с гранатами, а как подойдут… Он напряг слух, но опять ничего не услышал. Тихо было на всем фронте. То ли он оглох, то ли вечер уже и немцы прекратили атаки. Обычно они делали это с наступлением темноты, а сегодня что-то рано утихомирились. Но столько было необычного в этот день!… Манухин встал на ноги и обрадовался: ноги целы. Суеверно подумал, что уж если теперь обошлось, то его и вовсе никогда не убьет. Везучий, значит, счастливый. Стараясь идти боком, чтобы не бить болтающимися руками о стенки окопа, он пошел к дзоту, нагнувшись, поднырнул в низкий проем входа и увидел Дронова на том же месте, обессилено повисшего на ремне, положившего голову на рукоятки пулемета. — Живой? — спросил Манухин и не узнал своего голоса, мучительно-хриплого, стонущего. Дронов поднял голову. Голова качалась на тонкой шее, высунувшейся из воротника шинели и, казалось, готова была упасть не в ту, так в другую сторону. — А я думал совсем один остался, — обрадовался Дронов. — Хотел к тебе ползти, да как потом обратно-то к пулемету?… А ты чего? — Граната взорвалась… немецкая… не успел выбросить, — прерывисто, будто после большой пробежки, выговорил Манухин. — Совсем обезручел?! — Ноги целы. — Раз ноги целы, шагай к нашим. Мне уж не уйти, а ты давай. — Как это — давай?! — Все равно ведь ни стрелять, ни гранату бросить. Зачем зазря пропадать? — Уйдем вместе. Дронов засмеялся, смех его походил на плач. — Ходок из меня теперь… — Уйдем вместе. У меня нош, у тебя руки, как-нибудь. — Не смеши. Тут хоть перекрытие над головой и пулемет рядом. А там изымают нас в чистом поле, как курей. — Не пойду… — Я ведь и приказать могу. — Бывают случаи, когда можно и не выполнять приказы. — Не бывает таких случаев. Никогда! — Ты вот что, держись за шею, сниму тебя с этого пьедестала. Отдохни хоть. Утром немцы опять полезут. — То-то и оно, — все тем же упрямо-настойчивым голосом проговорил Дронов. — А патронов у нас на одну атаку. Так что ты давай-ка, друг дорогой, дуй за патронами. — Да не могу я, не мету! — Можешь. Ты пока еще боец Красной Армии, почти краснофлотец. Значит, можешь. — Ночью наши сами патроны принесут. — Где они, наши?… Может, думают, что все мы тут погибли. Иди, на тебя одна надежда. — Ладно, — помедлив, сказал Манухин. — Но ты уж дождись. Умру, а дойду, в это ты верь. — Не умирай, а то не дойдешь. — Ладно… Они прижались друг к другу колючими щеками, отстранились, не в силах больше сказать ни одного слова. Нагнувшись, Манухин привычно шагнул в дверь и исчез. Дронов долго глядел на серый квадрат входа. Он знал: никто ему патронов не принесет. Не верил, что Манухину удастся выбраться, что придут свои, вынесут его, обезноженного, а кто-то другой займет оборону в дзоте и с рассветом будет отражать вражеские атаки. Чего было обманывать себя?! В лучшем случае, Манухин свалится в воронку и его полуживого, полузамерзшего подберут санитары. Но на душе у Дронова было спокойно. Он уже примирился с неизбежностью смерти и готов был встретить ее, как подобает человеку. Вот только не пришла бы она раньше, чем кончатся патроны. Но даже если на рассвете дурак-снаряд влетит в амбразуру раньше времени, все равно погибнет он, старший краснофлотец Дронов, не зазря. Сколько вражеских жизней он уже взял в обмен на свою жизнь! Вспомнился ему весельчак Диченко, пропевший как-то, когда они всем расчетом рыли окопы: «Мы сами копали могилу себе…» Он, Дронов, тогда разозлился: «Не болтай, чего не след! Немцам мы копаем могилу, фашистам, понятно?!» Тусклый свет вливался в амбразуру, но глаза, привыкшие к сумраку, все различали хорошо. Рука занемела под ремнем, Дронов повернулся, чтобы переменить положение, и чуть не заорал от боли во всем теле. Ужаснулся от мысли, какой же тяжкой будет для него эта длинная ночь! Как бы к утру все тело не окостенело от неподвижности и неудобного положения. Тогда и на гашетку не нажать. А то и еще хуже: не заснуть бы ночью, не свалиться бы на пол. Представилось, как утром немцы входят в дзот, и застонал от злости. Чего ж не войти, когда не стреляют? И обидно стало, до слез обидно, что никто так и не узнает, как он умрет. И тут ему пришло в голову, что можно написать записку. Это ему показалось таким важным, словно нашелся способ обмануть смерть. Он начал рыться в карманах в поисках хоть какой бумажки. Нашел листовку, в которой рассказывалось о том, как севастопольские рабочие и работницы в самых невероятных условиях делают мины, гранаты и многое еще, нужное фронту. Другая сторона листовки была чистой. Он разгладил бумагу на волнистой поверхности коробки с лентами и снова начат рыться в карманах, надеясь найти карандаш. Карандаша не было, и это вконец расстроило. Взгляд его упал на расщепленное бревно перекрытия. Надломленное взрывом, оно топорщилось острыми щепками. Дотянулся, отломил одну, дернул бинт на ноге, чтобы потекла кровь, и, макая в нее щепку, принялся писать: «Родина моя!…» Вечностью повеяло от этих слов. Кончится война, все кончится, а Родина будет. «Земля русская!…» Слова сливались, уже почти ничего не было видно, и он торопился. «Дорогой товарищ Сталин!…» XII Связной подтолкнул Кольцова к низкой двери блиндажа, и сам вошел следом. — Принимайте пополнение! — Тише ты, — сонным голосом отозвался пожилой краснофлотец, читавший растрепанную книжку у коптилки, видно, дневаливший тут. Блиндаж был просторный, в тусклом свете коптилки, мерцавшей на столе, вырисовывались невысокие нары, на которых спали люди. Или блиндаж только казался таким большим, поскольку свет был слаб, и дальние углы терялись во тьме. — Назначен к вам в разведку, — сказал Кольцов. Где командир? — Командир спит. Давай устраивайся, раз назначен. Дневальный показал на нары, и Кольцов удивился такой беспечности: ни проверки документов, ничего. Уже забираясь в промежуток между спящими, догадался: видно, звонили из штаба, предупредили о его приходе, а дневальный и связной, приведший его, давно знаком. И проверка документов будет, как проснется командир. Не только проверка документов, а и вообще его, Кольцова, пригодности к разведке, о чем предупреждали в штабе. Связной пошептался минуту с дневальным и ушел. Тихо стало в блиндаже, так тихо, что и не верилось в присутствие тут многих людей: никто не сопел, не храпел, не бормотал во сне. Одно слово — разведчики. Когда десять дней назад Кольцов попал в медсанбат, не думал, что так скоро выберется оттуда. Но переломов и никаких серьезных травм у него не оказалось, головокружения и гул в голове быстро прошли, и уже через неделю он почувствовал себя в медсанбате очень даже неуютно. Кругом люди с такими ранениями, что и представить страшно, а он, как сачок между ними. На него даже медсестры приходили глядеть, на счастливчика, которого и штыками кололи, и пулями били, и осколками полосовали, а все не всерьез. Будто он заговоренный какой. — Долго жить будешь, старшина, обходит тебя косая, — сказал ему как-то краснофлотец, которому взрывом ушибло грудь, и он лежал пластом не в силах даже приподняться для малой надобности! И тогда измаявшийся от стыда Кольцов вдрызг разругался с врачами: выписывайте, а то сам уйду. Убеждали, говорили, что раны у него непонятные, незнамо как скажутся в дальнейшем. А он свое: руки-ноги целы, остальное заживет. А насчет дальнейшего: если немцев не отбить, так никакого дальнейшего не будет… Выписали. Пришел он обратно в бригаду, а никого из своих нет, все полегли в тех окопах боевого охранения, немногое же уцелевшие — в госпиталях. И опять вышло, что старшина I статьи Кольцов — один такой везучий. Выложил он комиссару все начистоту: и как немецкую атаку проворонили, и про танкетку, и про геройского младшего лейтенанта Северухина, и про Файку, стрелявшую из пулемета, пока он со своими пустяковыми ранами придуривался. И еще сказал, что в помкомвзводы он больше не пригоден, а потому желает рядовым бойцом умереть в первой же контратаке, искупить вину. — Большая твоя вина, — сказал тогда комиссар, — и геройство твое большое. Надо бы наказать. И награду надо бы выдать. Но награды мы тебе никакой не дадим, и это и будет твоим наказанием. И начал думать комиссар, куда бы его определить, недолечившегося. Бои шли тяжелые, людей везде нахватало. Но что-то такое наговорили ему врачи, и он, жалея сейчас же посылать Кольцова в бой, подумал вслух: — Куда бы тебя определить? — В разведку, — выпалил он давнюю свою мечту. — В разведке тяжелее всего. — Готов на любые трудности. — Ты-то готов, да они готовы ли? — А пускай поглядят. Как узнать, не глядя-то? — Ну, пускай поглядят, — засмеялся комиссар. — Похлопочу за тебя. Так Кольцов оказался в этом блиндаже. Лежал, положив под голову вещмешок, и все боялся заснуть: вдруг захрапит во сне? Как заснул, не заметил. А проснулся от смеха: — Глянь, ребята, подкидыш у нас! — Новенький, ночью пришел. — Больно спать горазд. — Ничего, сгодится. Дневальным будет… Кольцов вскочил полный гнева и готовности ответить соответственно. — Чего гогочешь?! — одернул все улыбающегося парня, по всем признакам простого краснофлотца. — Перед тобой старшина первой статьи. Как обрезало смех. Кто-то вздохнул, кто-то удивленно присвистнул. Разведчики потянулись к выходу. Один, проходя мимо, сказал, не глядя на него: — Боюсь, ты у нас не приживешься. — Братцы! — взмолился он, вмиг сообразив, что пересолил со своей дурацкой амбицией. — Я ж ничего в ваших делах не понимаю. Я же готов учиться. Откуда-то из темной глубины блиндажа вынырнул невысокий краснофлотец, щуплый, почти подросток, тронул Кольцова за рукав, сказал тонким ломающимся голосом: — Пойдем. И он пошел за ним. Было уже совсем светло, под ногами хлюпало: вчерашний мороз сменился оттепелью, мельчайшим, как туман, дождем, и кругом было мокро. — Ориентир видишь? — спросил парнишка, указав на одинокий дубок, топорщивший голые ветки на голом склоне. — Какое до него расстояние? — Метров триста. — А точнее? — Триста четыре метра, пятнадцать с половиной сантиметров, — снова разозлился Кольцов. Что они его совсем за салажонка принимают? — Верно, — без улыбки сказал парнишка, — Через двадцать минут принести с дерева ветку. Я вот тут буду сидеть, но чтобы я тебя не видела. Он побежал, потом плюхнулся на живот, поскольку надо было переползти через бугорок, и остановился, внезапно вспомнив последнее слово — «видела». Девка?! Специально поиздеваться решили? Хотел уж встать и сказать этой переодетой красавице все, что навертывалось на язык, да вдруг услышал разговор: — Что тут происходит? — Да Клавка с новенького петушиную спесь сбивает. Только тут до него, как до жирафы дошло, что его просто проверяют, и он, сразу забыв все свои обиды, даже обрадовавшись, — проверяют, значит, принимают», — быстро пополз через мелкие стылые лужи, стараясь ползти по всем правилам, не поднимаясь на коленках, не вихляя задом. — Далеко собрался? — послышался над ним тихий, любопытствующий, никак не соответствующий обстановке голос. Повернул голову, увидел коренастого дядю в ватнике, — то ли командира, то ли рядового краснофлотца, а может вообще пехотного. Но черные флотские клеши, заправленные в сапога, выдавали своего. — Выполняю приказ, — неопределенно ответил Кольцов. — Какой, если не секрет? — Приказ — всегда секрет. — Я говорила — с гонором, — сказала та самая Клавка, которую он принял за парня. Как она подошла с другой стороны, Кольцов даже и не слышал. — Гонор делу не помеха. — Если в меру. — Если в меру, конечно, — согласился дядя. — Ну, ладно, вставай. Кольцов покосился на Клавку. Та засмеялась. — Вставай, вставай, это наш командир, капитан Еремин. Он вскочил, но виду не подал, что наслышан о Еремине и страшно рад этой встрече. Отер грязную руку о шинель, не спеша, как положено, доложился, с любопытством разглядывая знаменитого разведчика. Ничего в нем не было выдающегося, ни обличьем не вышел, ни ростом. Спокойный взгляд, даже какой-то грустно добрый, шапка со звездой, телогрейка, будто жеваная, не то, что у франтоватой Клавки. — Идите, приведите себя в порядок. — Есть привести себя в порядок! Он козырнул, повернулся и пошел, стараясь ничем не выдать свое ликование, поскольку понимал: теперь не прогонят. Хоть дневальным, а оставят. А там будет видно. Услышал сзади разговор: — Он еще после госпиталя не оклемался, а ты, не спрося?… — Я ж не знала… Долго ли привести себя в порядок простому бойцу: отряхнулся и готов. И едва Кольцов отряхнулся, как услышал обычную утреннюю побудку — грохот разрывов, трескотню пулеметов и винтовок. Видно, сегодняшний день был неудачным. Не прошло и четверти часа, как подняли разведчиков по тревоге. Молча бежали гуськом друг за другом по открытому полю, потом по траншее, снова по полю. И Кольцов бежал, стараясь не отставать, слушая с беспокойством, как тарахтят не столь уж далекие выстрелы и пулеметные очереди. Изготовились к бою в траншее возле КП батальона, прикрыв его на случай прорыва противника. Здесь капитан Еремин отыскал Кольцова, посидел рядом, покурил, порасспрашивал о том, о сем и ушел, вроде бы, довольный. Огневой вал, катавшийся по передовой, то приближался, то отдалялся. Временами все заглушала артиллерийская канонада, а потом снова тарахтело за холмами. К вечеру стало совсем уж ясно, что прорваться немцам не удается и бои, хоть и столь же ожесточенные, как накануне, идут с переменным успехом. Чуть стемнело, разведчики вернулись в блиндаж. Осмотрели оружие и стали укладываться спать. И Кольцов устроился с краю широких нар. Показалось, что только закрыл глаза, как его дернули за ногу. — Подъем! Засобирался, заторопился выскочить из блиндажа не позднее других. Было все так же темно. Далеко мельтешили ракеты, но свет их доходил как-то странно: вроде бы подсвечивал, а ничего не было видно. В глазах все качалось, — от бессонницы что ли? Но капитан Еремин стоял перед ними твердо, и в голосе его не чувствовалось никакой усталости. — Немцы днем наступают, а ночью что делают? Правильно, спят ночью немцы, отдыхают, видите ли. Так вот нам приказано не дать им сегодня спать. Чтоб завтра не больно наступали. Спектакль надо устроить такой, чтобы врагу, по меньшей мере, на сутки переживаний хватило. Задача ясна?… Ну, и само собой — достать языка. Тут же командир распределил роли. Кольцову досталась, как он рассудил, роль статиста прикрывать основную группу, пока она будет разделываться с немцами в их окопах. — С винтарем разве прикроешь? — сказал Кольцов, все еще надеясь, что его возьмут в основную группу. — Пулемет нужен. — Держи. — Еремин кинул ему свой автомат, вынул из-за пазухи, подал теплый диск, тяжелый, полный на вес. Отыскал глазами невысокую фигуру Клавки, кивнул небрежно: Будешь с ним. Девушка дернулась, видно, намереваясь возразить, но промолчала. И Кольцов, собиравшийся высказаться насчет того, что уже заглядывал в глаза смерти и что ему такое распределение ролей отнюдь не по душе, сумел удержать язык за зубами. А через минуту и сам рассудил: в разведке он еще никто и должен смотреть в рот даже этой соплюшке Клавке. Неслышно они бежали друг за другом по ночной нейтралке, замирали при всплесках ракет, оглядываясь, ориентируясь на знакомой местности. И все думалось Кольцову, что вылазка эта чересчур скоропалительна: поднялись, побежали, не рассчитав все заранее. Не знал он, что весь вчерашний день разведчики не только прикрывали КП батальона, но также вели наблюдение за противником, что этой ночью, пока он спал на нарах в теплом блиндаже, капитан Еремин выкладывал комбату план подготовленной операции. — Батальон не только понес тяжелые потери, но эти непрерывные бои вконец вымотали тех, кто остался в строю, — говорил Еремин. — Надо дать людям отдохнуть. Поэтому я прошу разрешить сегодня ночью послать в тыл врага группу разведчиков. Пошумим, попугаем. А бойцы тем временем отдохнут… — И язык нужен, — оживился комбат. — Едва ли немцы будут рыть свои блиндажи, всего скорей они займут наши. А наши мы знаем. Я думаю, лучше всего накрыть блиндажи роты связи и перевязочного пункта. Тот скат нами не простреливается, и немцы должны чувствовать себя там в большей безопасности. Да и подходы там хорошие… Передний край немцев прошли незамеченными. Это никого не удивило: противник в наступлении, сплошной линии траншей и минных полей нет. Ракеты взлетали теперь позади, но отдаленного света их хватало и здесь, чтобы оглядеться. На развилке дорог решили устроить засаду, взять языка, а уж потом пройтись по вражеским блиндажам, бить там без оглядки. Кольцов, как ему и предписывалось, отбежал метров на тридцать левее, высмотрел бугорок, откуда видны подходы, и залег, приготовив автомат. Рядом плюхнулся еще кто-то, но он даже не оглянулся, только выругался про себя: эта девчонка, как видно, от него не отстанет. Ракеты беззвучно вспархивали за высотой, отчего тучи, снежные залысины на склоне, черные камни начинали подрагивать и шевелиться, словно им было холодно на этом сыром ветру. Время от времени за высотой потрескивали выстрелы, пулеметные очереди, и снова наваливалась тишина. Лежавшую рядом разведчицу совсем не было слышно, и Кольцов, не выдержав, шепнул игриво: — Смотри, не усни… Тяжелое молчание было ответом. Ругнув себя за несдержанность, — ведь эта Клавка потом обо всем расскажет командиру — он мысленно поклялся за эту ночь не проронить больше ни слова. Шло время, а на дороге никто не появлялся. Наконец, совсем уж отчаявшись дождаться тут языка и собравшись дать знак двигаться к блиндажам, Еремин услышал вдали стук повозки. За повозкой шел солдат, один единственный, что как нельзя более устраивало разведчиков. Двое замерли на краю дороги — камни и камни, — изготовились взять языка тихо, без выстрела. Но тут справа из оврага послышались голоса. Шли еще два солдата, переговаривались между собой. Брать и ездового, и этих двоих было рискованно. Одновременно не получится, а порознь — значит, всполошить кого-то из них. О повозке пришлось забыть — пусть себе едет. К тропинке, выводящей из оврага, метнулись трое. Тишина была мертвая, только удаляющийся постук повозки да сонные реплики этих двоих. Короткая возня, сдавленный хрии на тропе были еле слышны. И снова тишина. — Перестарались, — процедил сквозь зубы разведчик, опустившийся на снег рядом с командиром. — Хлипенькие какие-то. Еремин ничего не сказал, — для разговоров будет день, будет разбор операции. Приказав оттащить мертвых в кусты, он дал знак двигаться к блиндажам. Опять шли гуськом, след в след. Не доходя до линии блиндажей, рассредоточились. Кольцов снова отбежал влево, прыгнул в воронку, чтобы если уж отбиваться, так из укрытия. И Клавка прыгнула рядом, и вдруг вскрикнула, шатнулась к нему. — Тут… мертвые… Он наклонился, разглядел полуголые тела, потеки замерзшей крови, изуродованные лица. Озноб прошел по спине, но он постарался никак не выказать своего страха. — Доложи командиру… Еремин приполз быстро, слишком спокойно, как показалось Кольцову, осмотрел мертвых. Затем высунулся из воронки, оглядел местность. — Правильно вышли, — сказал еле слышно. — Вон бугор. Там и был перевязочный пункт. Раненых взяли, допрашивали… Видишь, как они допрашивают? — прошипел сквозь зубы. — А ну зови всех, пускай поглядят. До этой минуты замечавший все — и отдаленный свет ракет, и спокойствие ночи, Кольцов вдруг словно ослеп и оглох. Темная туча злобы, ярости, ненависти придавила, оглушила похлеще контузии. Забылись боли, все шевелившиеся в нем, не отпускавшие после госпиталя, и уж ничего больше не хотелось, только поскорее дорваться до тех блиндажей и бить там, душить, резать, не глядя, не разбираясь. Молча подходили разведчики к воронке, сгибались, чтобы рассмотреть замученных красноармейцев или краснофлотцев, будто кланялись им, и отходили, исчезали в темноте. Кольцов перебрался подальше. Невелик бугорок, за которым укрылся, не так за ним безопасно, как в той воронке, ну да не оставаться же там. Все еще было впереди у старшины I статьи Кольцова. Он еще не представлял себе, что мера злости, которая душила его теперь, была лишь преддверием другой, более оглушающей. Тогда он научится даже и есть и спать среди мертвых. Но та страшная страда была еще впереди. Пока же он, лежа за бугорком, все не мог унять в себе вдруг охвативший его озноб, поглядывал в ту сторону, где была воронка, и ему все казалось, что там, в темноте, что-то шевелится. И Клавка, как тень следовавшая за ним, тоже дрожала, лежа рядом, жалась к нему, и он не отстранял, не говорил мстительно-игривых слов, какие мог бы сказать еще час назад. Теперь не было возле него зазнайки Клавки, а был просто живой человек, свой товарищ, которого хотелось защитить, оградить от страшной доли тех, оставшихся в воронке. А разведчики меж тем обложили блиндажи. Приблизиться к ним не могли, поскольку по тропе, пролегавшей вдоль склона, ходил часовой. Его надо было убрать без стука, без крика. Подобраться по открытой местности никак было нельзя, оставалось одно — заставить часового самого подойти ближе. И тогда Еремин встал во весь рост, неторопливо пошел по тропе. — Хальт! — крикнул часовой. Еремин остановился. — Пароле?! Молчание; Лежавшие за кустами разведчики подняли оружие. — Пароле?! — снова крикнул часовой и, выставив перед собой винтовку, пошел навстречу. Он не успел обернуться на шум за спиной, когда на него бросились сразу двое, но, уже падая, успел выстрелить. Теперь все решала быстрота. Разведчики бросились к блиндажам, загремели взрывы гранат, глухие, когда фанаты влетали в раскрытые двери, раскатистые сверху, добивающие выскакивающих на мороз немцев. Что там еще творилось в блиндажах, Кольцов мог только предполагать, но мука оставаться в бездействии была нестерпимой, и если бы не эта пигалица, неподвижным чурбаком лежавшая рядом, он, может, и вскочил бы, кинулся к блиндажам, дал выхлестнуться черной мути, душившей его. И вдруг Клавка тронула за плечо: — Пошли! — Куда?! — выкрикнул он, думая, что у нее тоже кончилась выдержка и потому вспомнивший вдруг о приказе лежать и не двигаться, прикрывать, если кто сунется со стороны, дать возможность другим разобраться там, в блиндажах. — Сигнал отхода. Не слышал?! Отходили не назад, а влево, вдоль линии фронта. Скоро Кольцов оценил предусмотрительность командира. Там, откуда они ушли, зачастили выстрелы, трассы исчертили темень, сплошной треск автоматов начал удаляться в сторону передовой: их искали, расстреливая каждый куст, каждый камень. И впереди, на высоте, под которой оказались разведчики, поднялась стрельба. Шуму было столько, что можно уж не бояться быть услышанным, и они, не таясь, шли к этой высоте. Еремин знал, что там, перед высотой, занимала оборону вторая рота их батальона, и ему очень хотелось ударить по немцам с тыла. Невелика группа разведчиков, да на их стороне внезапность. Теперь Кольцов шел следом за командиром. Точнее, за командиром неслышно двигалась Клавка, а он, как было велено, не отставал от нее. Отстал бы, — унижало бабье опекунство хуже смерти, — да понимал: это ему испытание. И как вчера, когда ползал по ее приказу, Кольцов, стараясь ничем не выдать свое состояние, только мысленно ругался: «Привязали боевого моряка к бабьей юбке! Ну да перетерпим и это, и потом поглядим, кто куда годен». Он приостановился, уловив слабый запах табака. И командир остановился, и Клавка, и все разведчики замерли в неподвижности. Кто-то курил неподалеку, и курил не русскую махру. Еремин мотнул головой, и Клавка тенью качнулась в сторону, пошла на запах. Еще до того, как услышала треск автомата, каким-то чутьем на миг опередив огненный всплеск очереди, она резко бросила себя вниз и в сторону. Сразу несколько автоматов ударили навстречу. Не помня себя, Кольцов бросился туда, где упала Клавка, и едва не сбил ее с ног, пружинисто поднимавшуюся с земли. — Жива? Не ранило?! Он схватил ее в охапку, и вдруг отскочил, подумав, что Клавка сейчас влепит ему пощечину, так она хорошо размахнулась. Смущенный и обрадованный побежал туда, откуда выплеснулась автоматная очередь, увидел убитого немца с ремнем на шее. Видно, он спустился в лощину и сидел тут, покуривал. А ребята уже бежали по кустарниковому склону, стремясь поскорей добраться до гребня высоты, где засели немцы. Бежали, не таясь: столько было стрельбы, — не понять, кто куда стреляет, — что шума бегущих без выстрелов людей никто бы не услышал. Без «Ура!» вломились в траншею, — не немцами вырытую, а еще нашими, как запасную. Все тут было знакомо, — где подбрустверные ниши, где блиндажи, — ничего искать не надо. Отмахнул дверь, гранату в блиндаж и дальше. Бой получился неожиданно коротким. Враз затихла стрельба, только кто-то в самом дальнем конце траншеи все чесал овраг за высотой короткими очередями, то ли видел там кого, то ли заело, не мог остановиться… Выкинули перебитых немцев за бруствер. Немного их оказалось, всего двенадцать. Но, судя по стрельбе, было тут не меньше взвода. Остальные бежали? Все могло быть. Паника из любого окопа выковырнет. Один из тех, кого выкидывали, шевельнулся. Встряхнули за шкирку, оказалось, притворившийся. Обрадовались ему, как родному. Комбат языка спросит, где взять? А он, вот он, живехонький. Странный огонек мелькнул в глубине опустевшей траншеи. Кольцов пошел к нему, увидел приоткрытую дверь в блиндаж. Не привычную откидывающуюся плащ-палатку, а настоящую дверь, толстую, с никелированной ручкой, видно, снятую с какого-то дома, только укороченную, подогнанную под размер блиндажной двери. Блиндаж был просторный, и, похоже, обосновались тут офицеры, обосновались основательно, без окопных неудобств. Стол посередине, настоящий, с резными ножками, на столе горит плоская свечка. Стулья возле стола тоже настоящие, ковер на стене, на ковре картинка приколота — старик с белой бородой, нахохлившийся, какой-то пришибленный, а вокруг него зеленые елочки, блестящие шарики, игрушки разные. И надпись — «Gluckliche Neujahr!», которую Кольцов, с трудом вспоминая школьный немецкий, разобрал, как пожелание счастливого нового года. Только тут он впервые вспомнил, что скоро новый год. Праздник! Уж и забылось, что существуют праздники. Праздниками в его жизни стало совсем другое. Захватил тогда немецкую танкетку — вот и был для него праздник. Потом, когда атаку отбил. И что в разведчики попал — праздник. И вот теперь высоту захватили… Он оглянулся на дверь. Захотелось разыскать Клавку, сообщить ей о близком новогоднем празднике. Тут дверь открылась, и в блиндаж, согнувшись, вошли капитан Еремин и Клавка, и еще несколько разведчиков. Заоглядывались удивленно, кто-то присвистнул. Разведчики есть разведчики, не чета новичку Кольцову, Они не стали разевать рот на картинки, мигом обшарили блиндаж, выволокли на стол большой ящик — вино, консервы, сладости, заготовленные к новому году. И телефон, что был запрятан в углу, поставили на стол, раздумывая, что с ним делать: оборвать провода да выбросить или забрать с собой? И тут телефон запищал. Слаб был сигнал, еле пробивался сквозь галдеж, по все услышали и затихли. Потом разведчик, доставший аппарат, взял трубку. В трубке бился крикливый тонкий голос: — Вилли, Вилли! — Вашего Вилли придавили, — серьезно сказал разведчик. — Вас? — И вас придавим, будьте покойны. Затихло в трубке, защелкало, и кто-то заговорил размеренно, требовательно: — Рус сдавайс. Положение безнадежно… — Чего там? — спросил Еремин, разбиравший содержимое ящика. — Не пойму, сдаются что ли? Положение, говорят, безнадежное. — …Вы отрезан. Кто сдается плен, тот гарантируем жизнь и гут, хороший обращение… — У, заразы, они нам сдаваться предлагают. — Пошли ты их!… — Эй вы, говнюки, слышите меня? — Слышно, слышно… — Слышат, радуются, — обернувшись, сказал разведчик. И заорал в трубку. — Моряки в плен не сдаются! Сами сдавайтесь, пока не поздно, все равно ног в Германию не унесете!… — Рус, сдавайс без бой, — все с тем же выражением монотонно говорили в трубке, словно на другом конце провода крутилась заезженная пластинка. — А, пошел ты! — Разведчик заковыристо выругался и оборвал ругательство на полуслове, испуганно оглянувшись на Клавку. — Поговорили и хватит, — сказал Еремин. И мотнул головой на ящик: — Рассовывайте по карманам, что можете. — Разве мы тут не останемся? Заняли ж высоту. — Сейчас тут будет ад. Да и не удержим высоту малым числом. А вот устроить немцам засаду — это пожалуйста. Отправив связного к комбату — доставить языка и доложить обстановку, — Премии приказал выдвинуться в лощину перед высотой. И опять Кольцов и Клавка лежали рядом на левом фланге затаившегося в засаде разведвзвода. Ночь была темна, но подсвеченные отдаленными ракетами тучи отбрасывали в овраг мутный полусвет, и в этом неверном свете все казалось, будто впереди кто-то ползает. То ли привык Кольцов к назойливому соседству этой девчонки, невесть как оказавшейся среди разведчиков, то ли свыкся с мыслью о своем ученичестве, только теперь он уж не испытывал никакой обиды. Ему даже нравилось это соседство: при Клавке было не так одиноко, спокойнее было. Грохот разрывов обрушился внезапно. Лежа на безопасном отдалении, даже любопытно было наблюдать, как рвали тьму огненные всплески, как черными чудовищами вставали дымы, затягивая высоту. В этой черноте короткими огнями электросварки метались вспышки, изнутри подсвечивая тучи дыма и пыли. Страшно было, страшно и интересно. — Видать, пристреляна высота, — сказал Кольцов. Клавка, лежавшая в двух шагах, ничего не ответила, и он обозлился на такое невнимание. Нельзя шуметь в засаде? Но чего теперь-то? Теперь, хоть кричи, никто не услышит. Значит, она просто не желает с ним разговаривать? Он хотел сказать, что думает по этому поводу, но уловил вдруг какие-то новые звуки, вплетающиеся в гул разрывов, и замер, прислушиваясь. Звуки доносились со стороны немцев, будто хлопки какие, слабые, отдаленные. Не сразу понял: наша артиллерия открыла огонь по засеченным вспышкам немецких батарей. Значит, сейчас прекратится обстрел и немцы полезут занимать высоту? Смутные, как призраки, фигуры, возникли в темноте раньше, чем он ожидал. Кольцов поднял автомат и вдруг почувствовал на плече легкое прикосновение. Клавка, только что лежавшая в стороне, теперь была рядом, успокаивающе улыбалась ему. — Не торопись. После вчерашнего дня, когда она гоняла его, как салагу, по-пластунски, Кольцов почти не слышал ее голоса, и теперь удивился: был голос мягкий, добрый, приятный. Снял палец со спускового крючка, чтобы не нажать ненароком, но автомат не опустил, поводил стволом, примериваясь, замер. В стороне, там, где был командир, внезапно застучали автоматы. Кольцов заторопился, сразу не поймал пальцем спусковой крючок, пока нащупывал его, сбил автомат, снова ловил на мушку быстрее зашевелившиеся фигуры. Но все же успел, пересек их огненными стрелами трасс еще до того, как они попадали. Разрозненно застучали в ответ немецкие винтовки, судорожной очередью зашелся пулемет, но то ли враги были совсем ошеломлены, то ли не знали, куда стрелять, только били они высоко, так что и свиста пуль не было слышно. Закричал кто-то зло и коротко, снова замельтешили прозрачные фигуры, и снова Кольцов бил огненными веерами по этим фигурам, пока автомат не затих, клацнув затвором. — Бей короткими, береги патроны, — услышал запоздалый совет, и только теперь сообразил, почему не слышал стрельбы Клавки, лежавшей рядом: она била расчетливыми очередями, по два-три патрона. Но как было не стрелять, когда тени — вот они, совсем близко, мельтешат огненными вспышками и бегут, бегут, не останавливаются. — Береги патроны! — уже зло крикнула Клавка и вдруг ойкнула, застонала. Он шатнулся к ней, но Клавка неожиданно сильно ударила его в грудь. — Стреляй! Меня потом!… Что-то знакомое было во всем этом. Будто он уже лежал вот так, на снегу, рядом с девушкой и кто-то кому-то кричал: «Стреляй! Меня потом!» Злой, слезной горечью прошло через него это чувство, так и не вызвав воспоминаний. Не до них было. Одну за другой он метнул две гранаты, схватил Клавкин автомат и лег так, чтобы загородить ее от пуль. «Будь, что будет, а Клавку он им не отдаст!…» Ему вдруг показалось, что тени вражеских солдат заскользили куда-то в сторону, истончаясь в темноте, удаляясь. И вроде стрельба вокруг стала какая-то другая. Как-будто кто-то обошел немцев и ударил с тыла. «Ну, молодцы! Ну, Еремин!» — обрадовался он, не сомневаясь в том, что командир применил какой-то прием, которых, как думалось Кольцову, у разведчиков хоть пруд пруди. Спохватился, наклонился над Клавкой. Она лежала на спине, прижимала обе руки к груди. Белые пальцы перечеркивали темные потеки крови. Он попытался разжать ей руки, но это оказалось не просто. Она глядела на него большими испуганными глазами и, молча, мотала головой. Стрельба прекратилась и оттуда, где только что были немцы, послышался голос: — Не стреляйте, свои! Кольцов приподнялся, увидел тени, похожие на те, по которым он только что стрелял. Оглянулся на Клавку, не зная, что делать. Та лежала с закрытыми глазами, то ли обеспамятела, то ли не слышала голоса. — Иди один, остальным не двигаться! — крикнул он и вжался в снег, изготовив автомат. — Кто такие? — Свои. К немцам ходили. Не знали, как выбраться. Спасибо вы помогли. Голос показался знакомым, но чей он, не мог вспомнить. — Чем помогли? — А стрельбой. Видим, немцы мимо нас прут. Ну, мы им сзади и вдарили. — Значит, это вы нам помогли? — Мы вам, вы нам, сочтемся. Скрипнуло сзади. Резко обернувшись, Кольцов увидел возле Клавки капитана Еремина. — Товарищ капитан, там кто-то наши. — Пусть подходит один, — сказал Еремин, не поднимая головы. Он разжал Клавкины руки, расстегнул на ней телогрейку, и она не сопротивлялась. Человек пробежался, плюхнулся рядом в снег. И тут Кольцов узнал его: встречались осенью у памятника Тотлебену на Историческом бульваре, чуть не подрались тогда. — Старшина?! Забыл как тебя… — Старшина Потушаев из артполка. Ты, кажись, тоже старшина? — Старшина первой статьи… — Первостатейный, как же, помню… — Знакомый что ли? — спросил Еремин, не оборачиваясь. — Так точно. Встречались. — Там еще трое наших, — сказал Потушаев. — Зови. Темные фигуры приблизились, таща что-то большое, бесформенное. — Что выносите? Пленных? Раненых? — спросил Еремин. — Елки. — Какие елки? — Точнее сосны. Елки тут не растут. — Ладно, потом разберемся, — Еремин обернулся к Кольцову. — Бери своих знакомых и выноси раненую. Прямиком на высоту, там теперь наши. Да бегом, не теряйте времени. Кольцов вскинул Клавку, показавшуюся совсем легкой, на руки и понес, так что Потушаеву осталось только суетиться рядом, поддерживать ноги. — Баба что ли? — Разведчица. — Ну, я еще тогда подумал, что ты того… Кольцов не ответил, шагал, часто переставляя ноги, чтобы не оступиться. Последние бои основательно перепахали эту землю, и можно было не опасаться наступить на мину. — Что за елки? — спросил, наконец. — Сосны, я же сказал. — Какие сосны? — Новогодние. Скоро новый год, забыл? А они растут только в горах. Пришлось сходить. — Ты что, серьезно?! — Он даже остановился, так это было неожиданно для него. — Придем, сам увидишь. — Ну… Я еще тогда подумал, что ты того, — мстительно сказал Кольцов. — Детишкам что, новый год не нужен? — Каким детишкам? — В городе знаешь сколько детей? Новый год для них, это… Это же… — Не ссорьтесь, мальчики… — еле слышно выговорила раненая, но оба они расслышали ее слова и замолкли, заторопились. Далеко позади чертили небо крутые дуги ракет, и ни выстрела не было, никакого шума. Тишина угнетала. Все думалось Кольцову, что вот сейчас обрушится очередной артналет, застигнет их на открытой местности. У него подкашивались нош от усталости, но он не просил помочь… XIII «Моя родная сестра! Ты одна из всей нашей семьи самая покладистая и самая смирная, и, конечно, не обгадишься на своего брата Ивана, переставшего писать письма. Анюта! Можешь быть уверена, что и ты, и твои ребята — это моя семья, такая же мне близкая, как Зоя и Юрка…» Петров решительно отодвинул недописанный лист на край стола: не до писем. Хоть и спокойно прошел нынешний день, а все равно не до писем. День этот был не похож на все предыдущие: противник не наступал. Разведка боем, предпринимаемая на некоторых направлениях, артобстрелы и бомбежки — не в счет. Понять, почему так, было не трудно: потери у немцев громадные, по всем подсчетам, раза в три больше, чем у нас, и Манштейн вынужден заняться перегруппировкой своих войск. Или его озадачила начавшаяся высадка десантов на Керченском полуострове? Но там еще ничего не определилось, и Манштейн едва ли прекратит штурмовать Севастополь. В этот день Петров выезжал в IV сектор вместе с начальником штаба армии Крыловым. Имелась необходимость побывать в частях недавно прибывшей в Севастополь 345-й дивизии. Была мысль: оставить ее в резерве. Но обстановка потребовала сразу же ввести в бой один из ее полков — 1165-й стрелковый. Полк с ходу контратаковал противника, отбросил его на полтора километра и закрепился, закрыв опасную брешь в обороне. А потом пришлось задействовать всю дивизию: больше нечем было заменить вконец обескровленную 8-ю бригаду морской пехоты и 241-й полк капитана Дьякончука, в котором оставалось всего 30 человек. Как всегда в своих частых переездах из штаба на передовую и обратно, Петров старался использовать время, теряемое в дороге, для того, чтобы отдохнуть, отвлечься от назойливости одних и тех же дум. Знал он: как ни торопи думы, а решения сложных задач приходят неожиданно, и чаще всего в такие вот минуты, когда удается отвлечься, расслабиться. Но намять не давала покоя, ворошила недавнее, когда ни с того, ни с сего он был отстранен от командования армией. Приказы не обсуждаются, и он постарался принять «удар судьбы» как можно спокойнее. Тревожила только мысль о несвоевременности смены командарма. Полки и дивизии, которые давно уж не были по своей численности ни полками, ни дивизиями, едва сдерживали натиск врага, то там, то тут оборона истончалась настолько, что готова была рухнуть, и даже ему, генералу Петрову, знавшему в лицо не только командиров, но даже многих рядовых бойцов, многократно излазившему весь передний край, державшему в голове и в сердце своем каждую позицию, чуть ли не каждый пулеметный окоп, даже ему с трудом удавалось своевременно сориентироваться в быстро меняющейся обстановке и рискованным маневрированием затыкать прорехи в обороне, готовые перерасти в глубокие прорывы. Разве смог бы так генерал-лейтенант Черняк, кем бы он ни был? Сколько бы ему понадобилось времени, чтобы узнать всю оборону? Впрочем, новый командующий армией об обороне не думал. Ему нужно было наступление. Разве он, Петров, не мечтал об этом? Но ведь аксиома: прежде чем наступать, надо измотать атакующего противника в оборонительных боях. И надо иметь резервы. Без этого наступление — не более чем авантюра, грозящая обернуться трагедией. Приказы не обсуждают, и Петров, назначенный заместителем Черняка, по-прежнему руководил обороной, давая время новому командарму разобраться в обстановке, а штабу разработать план наступления. Не знал он, что в это самое время за судьбу Севастополя решительно вступился тот, кому и было положено, — Военный совет СОРа. Лично товарищу Сталину была направлена экстренная телеграмма за подписью Октябрьского и Кулакова, в которой не только обсуждался, но осуждался приказ командующего Закавказским фронтом о переназначении командарма. А составлена была телеграмма так, будто Октябрьского и Кулакова больше всего беспокоила судьба лично Петрова: «…Генерал Петров толковый, преданный командир, ни в чем не повинен, чтобы его снимать. Военный совет флота, работая с генералом Петровым под Одессой и сейчас под Севастополем, убедился в его высоких боевых качествах и просит Вас, тов. Сталин, присвоить Петрову И.Е. звание генерал-лейтенанта, чего он, безусловно, заслуживает, и оставить его в должности командующего Приморской армией…» Сколько неожиданностей обрушивал противник! А теперь на его, Петрова, долю досталось испытание неожиданностями иного рода. Приезд Черняка, телеграмма Сталину, наконец, решение Ставки Верховного Главнокомандования, последовавшее на другой день: «Петрова оставить командующим Приморской армией». И это затишье на фронте — тоже неожиданность. Как оно, кстати, затишье. Можно и самому опомниться. Его, конечно, не выбила из седла эта чехарда переназначений, но все же… А главное — затишье давало возможность осмотреться на передовой, что-то предпринять для укрепления обороны… И он, взяв с собой Крылова, как обычно, поехал в части. В пути задержались перед завалом из камней и рухнувших столбов. Десятка полтора людей, военных и гражданских, растаскивали паутину проводов, перегородивших дорогу. Пережидая, когда разберут завал, они с Крыловым вышли из машины. Низкие тучи сеяли мелкий мокрый снежок. Бухта, видневшаяся слева, по цвету была под стать тучам. Подступающие к дороге скальные обрывы чернели от сырости, лишь наверху, в расщелинах, белели наметы снега. Только заговорили о том, что в такую погоду немецким самолетам не разгуляться, как услышали, донесшийся издалека, крик — «Воздух!» Рев самолетов был внезапен, как обвал. Совсем низко пронеслась над дорогой тройка «юнкерсов». Бомбы, сброшенные ими, громыхнули в стороне. «Не будем испытывать судьбу», — сказал тогда Петров и первый спрыгнул в придорожную канаву. И вдруг вспомнил хрестоматийную сцену: вертящаяся на земле дымная граната, адъютант, лежащий на краю пашни, и луга возле куста Польши, князь Андрей Болконский, стоящий в двух шагах от гранаты и рассуждавший сам с собой: «Неужели это смерть?… Я не могу, я не хочу умереть…» Стоял и ждал, не в силах перебороть свой дворянский снобизм и упасть на землю. И еще выговаривающий адъютанту: «Стыдно, господин офицер!…» И неизбежный очевидный коней: взрыв гранаты, разбивший князю Андрею кости таза… «Странные были войны, — подумал Петров. — Боязнь выказать робость сильнее чувства самосохранения? Сейчас такого командира полка следовало бы хорошенько взгреть. О собственном чванстве думает больше, чем о деле. Ведь Болконский ничего на Бородинском поле не сделал. Совсем ничего. А о нем — роман. В школах проходят, сочинения пишут: когда он сказал «Ах!», когда «Ох!» Каких же романов достойны севастопольские командиры и бойцы?! Хотя бы полковник Крылов. Куда Болконскому до Крылова!.» Самолеты вернулись еще раз, снова сбросили бомбы на дорогу. Но не взрывы запомнились от той бомбежки, а вот эти мысли о Болконском и Крылове и еще то, как жалобно звенела под осколками проволока, спутанная на дороге… Командир 345-й стрелковой дивизии подполковник Гузь, которому Петров ставил задачу в домике Потапова, внешне был нетороплив и спокоен. Но весь вид его с вкрадчиво-настороженными движениями, насупленными бровями, острым подбородком выказывали крайнее внутреннее напряжение, готовность к немедленным и быстрым действиям. «Станция Мекензиевы горы, которую поручено прикрывать вашей дивизии, — сказал ему Петров, — важнейшее направление всей обороны. Обстановка и условия тут особенные. Этого ни в каком уставе нет, но на ближайшее время примите к исполнению такую схему: от командира роты до бойцов в передовом окопе — сорок шагов, от командира полка — четыреста, а от вас — максимум восемьсот-девятьсот. Иначе в такой обстановке и на такой местности управлять дивизией не сможете…» Потом он несколько часов провел на КП генерала Воробьева, присматриваясь к нему и всё утверждаясь в мысли, что надо как можно скорей менять командование 4-го сектора. Не хотелось ему сваливать неудачи в 4-м секторе только на превосходство сил противника. Для него, несомненно, было, что это и результат наших просчетов, недостаточной инициативности командования сектора… Петров пододвинул к себе недописанное письмо, перечитал и снова взялся за карандаш: «…Когда подойдет срок окончания обучения Володи, заставь Галину заблаговременно мне сообщить, чтобы я мог взять Владимира к себе. Напиши, как живешь? Получить письмо всегда приятно, а от тебя и вообще от семьи тем более…» Он снова задумался. Если Манштейн решит продолжать наступление, то ближайшие два-три дня будут самыми трудными. Все, что можно было сделать для отражения вражеских ударов, уже сделано. Но мысли ходили по кругу, не отпускали, и все казалось, что можно сделать еще что-то. Глядя на карту, он в который уж раз попытался представить, что будет, если противнику удастся потеснить наши войска в том или ином месте. И снова взгляд скользнул на самый левый фланг, где значком, похожим на красный утюжок, была обозначена «тридцатка» — одна из двух самых мощных батарей береговой обороны. Это была новейшая башенная батарея, построенная перед самой войной, целый форт, который немцы почему-то именуют фортом «Максим Горький». Способная разить противника на больших расстояниях 12-дюймовыми снарядами, батарея в ближнем бою была совершенно беспомощной и целиком зависела от прикрывавшей ее пехоты. А пехота отходит, точнее, отходит фронт, когда от пехотных подразделений почти ничего не остается. Еще немного и «тридцатка» окажется под угрозой. Прикрыть бы ее. Но чем?… XIV Восьмая бригада морской пехоты после жестоких многодневных боев выведенная в резерв и расположенная в казармах береговой обороны возле Северной бухты меньше чем через сутки снова была поднята по тревоге. Командир бригады полковник Вильшанский, вызванный генералом Петровым к высоте 60 для получения боевой задачи, понимал, что других резервов ни у сектора, ни у армии нет, и потому ничего не сказал командарму, не задал ни одного вопроса. Хотя сказать и спросить было что: двадцать два часа — не время для приведения в порядок измотанной в боях части. — Противник прорывается к тридцатой батарее, — говорил командарм. — Ваша задача: прикрыть ее. Как важна для нас «тридцатка» вам, надеюсь, ясно без объяснений? — Ясно, товарищ генерал. — Пополнить бригаду нечем. Вам придается только батальон, сформированный из выздоровевших раненых — двести пятьдесят бойцов, условная рота капитана Матушенко — личный состав бывшей десятой батареи — и две роты из личного состава самой «тридцатки»… КП, куда пришли полковник Вильшанский и комиссар Ефименко, напоминал боевую рубку корабля. Это и была рубка, снятая с разобранного в свое время линейного крейсера. Командир 30-й батареи, смуглый и худощавый капитан Александер, был весьма обрадован пехотной поддержкой: отсутствие надежного прикрытия пугало его больше, чем тысячекилограммовые бомбы, которыми противник не раз пытался вывести батарею из строя. Откуда-то из бетонных глубин «форта» прибежал военком, начал рассказывать о только что состоявшемся открытом партийном собрании, на котором было твердо решено: взорваться вместе с батареей, но не сдаваться. — А мы не для того сюда пришли, чтобы вы взрывались, — сказал Вильшанский. — Если уж погибать, так в бою. Готовы ли ваши люди быстро выйти наверх? Сколько у вас автоматов, гранат?… И пошел уже спокойный разговор о том, как и в каких случаях вести себя, чтобы не допустить врага к батарее. А в километре от бронированных куполов с мощными жерлами орудий окапывались в промерзшем каменистом грунте поредевшие батальоны восьмой бригады. За их спиной, вдалеке, темнели дома казарменного городка и виднелась на склоне надпись, выложенная камнями, — «Смерть Гитлеру!» Склон пестрел пятнами воронок, похоже было, что немцы не раз пытались «стереть» эту надпись бомбежками и артобстрелами. Ночь прошла спокойно, а утром на не успевшие как следует окопаться подразделения обрушился огневой налет. И едва рассеялся дым разрывов, моряки увидели перед собой танки и вражескую пехоту, сплошной сыпью испятнавшими склоны холмов. Первую атаку отбили. Отбили и вторую, и третью. Теперь склоны были усыпаны трупами, горели танки, но немцы вновь и вновь поднимались в атаку, и к полудню совсем истаявшие подразделения морских пехотинцев попятились к казарменному городку. И Вильшанскому, и Александеру было уже ясно, что в казарменном городке поредевшим ротам не удержаться, что еще немного и враг подойдет вплотную к орудийным башням, и тогда всем придется укрыться в бетонных подземельях и вызвать на себя огонь других батарей. А если это не поможет, то, что же — взрываться? Нужно было придумать что-то другое. — Мы можем развернуть одну башню и попробовать шрапнелью, — предложил Александер. Вильшанский поежился: двенадцатидюймовка, бьющая в упор шрапнелью, — страшно даже представить. Но и это не спасало. Связь работала безупречно, и Вильшанский легко связался с командармом, доложил обстановку. — Что же решили? — спросил Петров. Решили просить обработать огнем других батарей казарменный городок, где засели немцы, потом хорошо бы авиацию. Это было равносильно вызову огня на себя, потому что от казарменного городка до батареи — рукой подать, и Петров задумался. — Хорошо, — наконец сказал он. — Готовность к тринадцати часам. Оставьте только несколько пулеметов, чтобы прикрыть подходы к башням. Потом решительной контратакой отбросить противника… Вильшанский положил трубку, повернулся к Александеру. — Задраивайте все входы и выходы, выставляйте к ним охрану. А мы далеко не уйдем, не беспокойтесь. К 13 часам подразделения бригады оттянулись в лощину за батареей. Шли минуты, а артналета все не было. Наблюдатели докладывали о движении среди полуразрушенных зданий городка, похоже было, что противник группируется для последнего броска к орудийным башням. Вильшанский нервно похаживал по черной, протоптанной до земли меж снежных заносов тропинке под обрывом, и то и дело поглядывал вверх, где по склонам залегли его бойцы. Было тихо, и тишина эта угнетала больше, чем артобстрел. Ни с кем он не разговаривал, и никто ему не задавал вопросов. Все напряженно ждали, понимая, что если немцы оседлают башни, то Александер вызовет огонь на себя. Бронированные башни выдержат, но не пострадают ли орудия? А главное, не успеют ли немцы заложить взрывчатку? Ни у кого не было сомнения, что главная задача всех этих немецких атак в том и состоит, чтобы если не захватить, то хотя бы вывести из строя, взорвать так мешавшую им батарею. Когда чего-либо долго и напряженно ждешь, это долгожданное обрушивается внезапно. Вильшанский вздрогнул от близких сплошных разрывов, побежал по склону туда, где лежали наблюдатели. И без бинокля было хорошо видно, как мечутся немцы среди частых всплесков огня. Вскоре дым и пыль совсем затянули казарменный город, но в этом черном мареве все частили огненные всплески, словно зарницы по низким тучам. Хорошо зная, как взаимосвязаны между собой батареи, флотские и армейские, как быстро они могут переносить огонь с одной цели на другую, Вильшанский, впервые так близко наблюдавший этот сосредоточенный огонь, дивился четкой работе артиллеристов и радовался, и в нем росло совсем новое чувство, будто все тревоги за судьбу Севастополя уже позади, а впереди, хоть и тяжелые, но все же победные бои. Едва затихла артиллерийская канонада, как сразу же, почти без паузы, загудело небо. И снова в густом дыму замельтешили всполохи разрывов. Вильшанский насчитал десять самолетов, делавших над казарменным городком один заход за другим, и снова подивился: при малости авиации в Севастополе — такой подарок?! Это убедительнее любых слов говорило о том, какое значение придает командование СОРа 30-й батарее, какая ответственная задача стоит перед бригадой. И он уже не представлял себе иного исхода, кроме как выбить противника из казарменного городка, вновь выйти на позиции, занимаемые бригадой утром, и стоять на них насмерть. Контратака началась сразу, как улетели самолеты. То ли встречный огонь был не таким уж плотным, то ли немцы, уцелевшие после артобстрела и бомбежки, поняли, что контратакующих не остановить, и сами побежали, но уже через час бригада вновь осваивала недорытые за ночь окопы. Тишина повисла над этим участком фронта. Лишь изредка грохотали двенадцатидюймовые орудия спасенной «тридцатки». Оглушительные, как гром, раскаты уносились за холмы, вливались в непрерывный рокот боев, не стихавших справа, там, где была станция Мекензиевы горы. XV У войны свои масштабы. Бывало, оставлялись без боя большие города и завязывались ожесточеннейшие сражения за иную крохотную деревеньку. Людей в этой, вдруг ставшей стратегически важной деревеньке никогда не живало столько, сколько за один лишь день умирало на ее улицах, огородах, околицах? Такая судьба выпала станции Мекензиевы горы. Была она крохотной: одна единственная платформа, приткнувшаяся к железнодорожной одноколейке, да маленький поселок возле нее — вот и все. За ней, если смотреть на юг, в сторону Северной бухты, была лощина, поросшая кустарником, за лощиной — пологая высота, отмеченная на картах цифрой 60. Эти-то лощина и высота и определили судьбу станции. Стоило немцам взять высоту, и слит могли бы видеть всю Северную бухту. Сдача одной единственной этой высоты была равносильна прорыву противника к бухте, расчленению фронта северных секторов, потере Северной стороны, что в свою очередь поставило бы всю оборону Севастополя в крайне тяжелое положение. Это понимал Манштейн и не жалел усилий, чтобы взять высоту, это понимало командование СОРа и делало все возможное, чтобы высоту удержать. А ключом к высоте была неприметная станция Мекензиевы горы. Манштейн торопился. Бросал отдельные роты и батальоны в безнадежные атаки во втором и третьем секторах обороны. Атаки эти без особого труда отбивались, да Манштейн и не рассчитывал там на успех. Цель этих атак была одна: имитировать активность на других участках фронта, не дать генералу Петрову снимать оттуда войска для укрепления обороны в районе Мекензиевых гор. Манштейн торопился. Никогда еще так не утюжили наши позиции немецкие самолеты, как в эти дни. К сверхмощным 14-дюймовым орудиям прибавилась реактивная батарея тяжелого калибра. Ракеты летели по серому небу огненными сгустками и рвались с ужасающим грохотом. Упорные, прямо-таки бешеные атаки вражеской пехоты с танками следовали на Мекензиевых горах одна за другой. Четыре полнокровные немецкие дивизии рвались к Северной бухте на участке шириной четыре километра. Непрекращающийся грохот боев катился по Мекензиевым горам, и казалось ничто не может уцелеть под этим адским катком войны. Артиллеристы береговых батарей, бронепоезда «Железняков», 265-го богдановского, оказавшегося на главном направлении вражеских атак, и других артполков не успевали переносить огонь с одной цели на другую. Днем в эту канонаду вплелись тяжелые вздохи главного калибра вошедших в бухты линкора «Парижская коммуна» и крейсера «Молотов». Разрывы сотен снарядов сдерживали врага, но ненадолго. Еще до полудня противник захватил то, что называлось когда-то станцией Мекензиевы горы. К пяти часам дня решительными контратаками поредевших полков дивизии Гузя противник был выбит со станции и отброшен от нее на 600 метров. Но к вечеру — новый натиск и, снова овладев станцией, немцы растеклись по лощине перед высотой 60. И опять застряли в кустарниковом хаосе этой усеянной трупами лощины: пехоте не давали продвинуться дальше сосредоточенный ружейно-пулеметный огонь отошедших подразделений, танки в упор расстреливала стоявшая на высоте 365-я зенитная батарея младшего лейтенанта Воробьева. — Ударом с воздуха и с земли уничтожить батарею на высоте шестьдесят! — открытым текстом кричал кто-то по радио, может быть, сам Манштейн. — Этот замысел противника надо сорвать, — сказал Петров, когда ему доложили о радиоперехвате. — Батарею надо защитить во что бы то ни стало. Гаубичный полк Чапаевской дивизии, артполк Богданова в полном составе, другие артдивизионы, способные достать до вражеских орудий, ведущих огонь по высоте 60, были привлечены для прикрытия одной единственной зенитной батареи. Такое значение приобретала эта батарея, защищавшая скромную одинокую высотку с пологими, ничем не примечательными склонами. Вечером Петров, как обычно, докладывал командованию СОРа об итогах дня. Адмирал Октябрьский был краток и суров: случай с 30-й батареей, которую мы чуть не потеряли, должен послужить уроком, нельзя оставлять без внимания другие важные объекты на Северной стороне, в частности, склады боеприпасов в Сухарной банке. Утешением служит умение наладить четкое взаимодействие родов войск. Это умение должно сыграть свою роль в завтрашних, может быть, самых ответственных, боях. Станция Мекензиевы горы должна быть нашей, без удержания ее мы не сможем пользоваться Северной бухтой… Наконец, Октябрьский сообщил и то, чего все с нетерпением ждали: высадка на Керченском полуострове продолжается, но погода не благоприятствует, не все идет гладко… Об этом догадывались. Возникни там реальная угроза, и Манштейн прекратил бы штурмовать здесь. Расходились быстро, у каждого было множество дел в эту ночь. Петров и Моргунов вышли вместе, молча направились к своим машинам. Им предстояло еще одно совещание, последнее сегодня и, может быть, самое ответственное. Темень была не такой густой, как накануне. Прояснялось, подмораживало. Время от времени обвальный грохот прокатывался над Севастополем: линкор, стоявший в Южной бухте, бил из главного калибра по разведанным за день целям. Пестрые «эмки» долго петляли по скользким дорогам, и оба они, командарм и комендант береговой обороны, думали в пути об одном и том же: как лучше организовать артиллерийскую поддержку пехотных частей. Обоим было ясно: от артиллерии во многом будет зависеть итог предстоящих боев. Оставив машины возле дороги, генералы, в сопровождении встречавшего их майора, пошли по тропе, вьющейся в кустарниковых зарослях. Посвистывали пули: немецкие автоматчики просачивались ночью через разорванную за вчерашний день оборону, обстреливали дороги. Домик, в котором размещался командный пункт бригады Потапова, вырос из темноты внезапно. Гуськом прошли вдоль стены, нырнули в предусмотрительно раскрытую дверь. Вызванные на совещание командиры соединений и частей четвертого и третьего секторов толпились возле стола. На столе горела керосиновая лампа и лежала свернутая топографическая карта. Петров сел на скрипнувшую сетку железной койки, оглядел присутствующих. Хотел сказать «Садитесь», да увидел, что садиться, кроме как на койку, некуда и промолчал, снял пенсне, нервно потер переносицу. И резко встал, развернул на столе карту. Хлопнула дверь. Командарм оглянулся, увидел начальника штаба 345-й дивизии полковника Хомича. — Где комдив Гузь и комиссар? — спросил резко. — Должны уже быть здесь. Они убыли на совещание раньше меня. Дорога тут одна, но я их нигде не встретил. Все тревожно переглянулись, но никто не обмолвился ни словом. Неподалеку хлопнула мина, и взрыв ее, казалось, еще сгустил тишину. Снаружи послышались шаги, и все оглянулись на дверь. Торопливо вошли командир 345-й дивизии подполковник Гузь с военкомом Пичугиным, и комдив на немой вопрос командарма начал объяснять причину опоздания: у кордона пришлось отстреливаться от просочившихся немецких автоматчиков. — Там их добивают, — оказал он, поняв, что теперь не до подробностей. — Как вы оцениваете обстановку? — хмуро спросил командарм. Гузь начал докладывать о том, что отход некоторых частей поставил в тяжелое положение всю оборону, что особенно опасен сегодняшний отход с северной окраины станции Мекензиевы горы 1165-го стрелкового полка майора Петрова. — Майор здесь? — Так точно, здесь. — Из темного угла выдвинулась к свету невысокая фигура. Тяжелым взглядом командарм оглядел его с головы до ног. — Майор Петров, сколько вам лет? — Тридцать четыре, товарищ командующий. — Рано, рано вам умирать. Но если вы завтра не удержитесь на Мекензиевых горах, к вечеру вы будете расстреляны!… Он был неузнаваем, командарм, в эту минуту. Всегда мягкий, сдержанный, сейчас он говорил резко, почти кричал, часто вздергивая головой. — Предупреждаю всех! — командарм помолчал и продолжал спокойнее: — Товарищи, по существу, дело сводится к тому, что если вы завтра не остановите на Мекензиевых горах немца, то он столкнет вас в Северную бухту… Полковник Хомич, что вы можете сказать? — Положение очень тяжелое, но не безнадежное, — сказал Хомич. — С Мекензиевых гор уходить не думаем. Драться будем до конца. Просьба поддержать дивизию… — Поддержка будет. Мы собрались для того, чтобы выяснить причины отхода частей и обсудить план дальнейших действий… Командарм выслушал всех, изредка задавая неожиданные вопросы для уточнения фактического положения дел. А потом заговорил сам. Он разъяснял конкретные задачи, стоящие перед 345-й дивизией, 79-й бригадой и поддерживающими их артиллерийскими частями, говорил о спешке, которая чувствуется в отчаянных атаках противника, о том, что он вот-вот выдохнется, что нужно выстоять ближайшие один или два дня, что завтра судьба Севастополя, как никогда, будет зависеть от мужества и стойкости его защитников, что дороги назад нет ни для кого и беспощадное презрение ждет трусливых и малодушных. — Нет у нас права не выстоять — нам доверен Севастополь, и о нас помнят. Командование СОРа и я, как командующий Приморской армией, приказываем восстановить положение и ни шагу назад. — Он помолчал, оглядел молчаливых командиров и потеплел лицом. Ну, товарищи дорогие, от чистого сердца желаю боевой удачи!… Командиры и комиссары по одному, по два выходили из комнаты, сбегали с крыльца и исчезали во тьме. Ночь густела над Мекензиевыми горами, морозная ночь перед жарким завтрашним днем. XVI Серая муть рассвета разливалась над притихшими окопами. Военком 345-й дивизии Пичугин всматривался в мглу нейтралки и в который раз перебирал в памяти сделанное за ночь: в подразделениях проведены короткие собрания и беседы, каждый красноармеец отдохнул от двух до трех часов в теплой землянке, все полностью обеспечены боеприпасами… Вроде бы, ничего не упущено. Но чувство тревоги и беспокойства не проходило. Грохот разрывов обрушился внезапно, оглушил. Огненно-дымная завеса скрыла переднюю линию окопов. В короткие мгновения, когда дым рассеивался, было видно, как меняется эта линия, прерывается то язвами воронок, то вспухшими холмами вывороченной земли. Людей издали видно не было, и вся сердечная боль переносилась на эти окопы, стоившие такого большого труда. И вдруг все стихло, сквозь медленно оседающую пыль Пичугин разглядел немцев, несколькими группами бегущих через нейтралку. Их подпустили близко и срезали внезапным ружейно-пулеметным огнем. Даже не верилось, что таким сильным и дружным может быть огонь после такого мощного артналета. Снова загрохотала вражеская артиллерия. Наши батареи ответили, быстро пристрелялись, и огонь противника поослаб. А потом на широком пространстве нейтралки увидел Пичугин десятки танков и множество солдат противника, волнами перетекавших через неровности местности. Там, во вражеских цепях, один за другим взорвались несколько разнокалиберных снарядов, а затем встала сплошная стена разрывов: наша артиллерия ставила заградительный огонь. В дымном мареве появилась какая-то большая движущаяся масса. Со стороны казалось, что она въехала в самую середину атакующих цепей противника, замельтешила всплесками пулеметных очередей, яркими вспышками орудийных залпов. Это был бронепоезд «Железняков». Вокруг него сразу заплясали разрывы: немецкие артиллеристы, давно охотившиеся за бронепоездом, торопились накрыть его в открытом поле. Не переставая стрелять, бронепоезд попятился, скрылся за складками местности. Снова огромное пространство перед оборонительными рубежами перечеркнула огненно-дымная стена заградогня, заставила залечь массы вражеской пехоты. Горели отдельные танки, но многие прорвались, навалились на слабую оборону полков. Как ни хорошо расположен наблюдательный пункт, но всей картины боя дивизии отсюда не увидеть. Пичугин поспешил на КП, укрытый в каменной толще горы, чтобы понять, как она складывается, эта картина, по донесениям из частей и подразделений, точнее определить свое место в этом бою. Донесения поступали тревожные: противник то там, то тут врывался на позиции, местами и прорывался. Пичугин маялся своим кажущимся безучастием: военком сейчас нужен был повсюду, и повсюду было не до него. В бою убеждают не слова, а только личный пример. И где, в каком полку, нужнее всего был сейчас его, комиссара дивизии, личный пример, Пичугин никак не мог определить. Разве что в полку строго предупрежденного командармом майора Петрова, где, как только что сообщили, военком возглавил контратаку и погиб… Телефоны на КП трезвонили непрерывно, сообщения из частей поступали все более тревожные. Оборона рушилась. XVII Мотодрезина с разведчиками вернулась в Цыганский тоннель на исходе ночи. Железнодорожный путь оказался в порядке. Разведанные цели быстро были нанесены на планшеты, и бронепоезд, громыхнув буферами, потянулся к выходу из тоннеля. Светало. На всем переднем крае стояла напряженная тишина. — В воздухе разведчик! — доложил сигнальщик. Высоко в светлеющем небе кружила «рама» — двухфюзеляжный «фокке-вульф». «Рама» улетела, как только бронепоезд вышел на открытую местность. И тут взорвалась передовая сплошным грохотом разрывов. Всем было ясно, что это артподготовка, что за ней последует атака, и для отражения этой атаки орудия и пулеметы бронепоезда придутся как раз кстати. — В воздухе самолеты! — крикнул сигнальщик. Самолетов было много — целая эскадрилья. Сдав назад, бронепоезд быстро втянулся в черную нору тоннеля. Перед входом загремели бомбы, осколки хлестнули по броневой обшивке хвостового паровоза. На фронте все гремела артиллерийская канонада, от сплошного грохота даже под скальным монолитом что-то дребезжало на бронеплощадках. Сразу же, как перестали рваться бомбы у входа в тоннель, специально выделенные в помощь бронепоезду саперы принялись восстанавливать разрушенный путь. Работали артиллеристы и пулеметчики, машинисты и девчонки-санитарки. Торопились. Фронт изнемогал под непрерывными вражескими атаками, фронту нужна была помощь. Теперь из тоннеля вышли стремительно. Бойцы с обочин пути махали шапками, кричали радостное. — Убрать дым! — приказал командир, чтобы не обнаружить себя раньше времени. Миновав выемку, бронепоезд выехал на открытое пространство, сплошь усеянное атакующими немцами, огнем десятка пулеметов, орудийными залпами расчистил себе дорогу, ворвался на станцию. С высоты бронеплощадок далеко видно, наблюдатели быстро засекали цели, и артиллеристы тотчас ловили эти цели в прицелы. Танк высунулся из-за полуобвалившейся стены, его в упор расстреляли стомиллиметровки бронепоезда. И еще был танк, и еще. Стволы раскалились, краска на них коробилась. Кто-то накинул на ствол мокрую шинель, чтобы быстрей остывал. И на других стволах появились мокрые шинели и одеяла. Так он и маневрировал возле станции, увешанный шинелями и одеялами. И маневрируя, все грохотал пушечными залпами, все рассыпал длинные пулеметные очереди. А навстречу уже катилась волна контратаки. Краснофлотцы и красноармейцы раздирали рты в неслышных криках «Ура!», штыками выковыривали немцев из воронок, из-за камней и строений. — Ура! — кричали артиллеристы и пулеметчики на бронеплощадках. — Станция наша!… Все понимали: удержать эту груду развалин, называвшуюся когда-то станцией Мекензиевы горы, значит, спасти Севастополь. XVIII Многое решала артиллерия. Не будь точных залпов, заставляющих умолкать вражеские батареи, не будь мощного заградогня, опустошающего цепи противника, как бы совсем обезлюдевшие подразделения сдержали бешеную лавину штурма? Да и в ближнем бою, когда приходилось, артиллеристы показывали образцы стойкости. Военком полка Богданова батальонный комиссар Иващенко, когда полковой НП остался без прикрытия, пошел с гранатами на танк. И подорвал его. И был сражен пулеметной очередью?… А с чем сравнить выдержку капитана Бундича, командира дивизиона 107-миллиметровых орудий из артполка того же полковника Богданова, когда прямо на его позиции начали отходить остатки стрелковых подразделений? Артиллерия не может без пехотного прикрытия. А тут батареи оказались впереди пехоты. Между ними и наступающими немцами была пустота. Точнее, не пустота, а поле, на котором все мельтешили те же бойцы стрелковых подразделений, преследуемые наступающим противником. Ни оттянуть орудия на запасные позиции, ни вести огонь прямой наводкой. Двенадцать расчетов стояли у заряженных орудий и ждали. До первых шеренг атакующих немцев оставалось не больше тридцати метров, когда Бундич смог подать команду «Огонь!» Как они отбились, артиллеристы, трудно было представить. И еще труднее представить, что осталось от тех наступающих шеренг противника, напоровшихся на шквальные залпы в упор… Очень многое решала артиллерия. Если бы побольше снарядов… Впрочем, теперь, в конце декабря, грех было жаловаться, не то, что прежде, когда «сорокапятки» и 152-миллиметровые орудия остались вовсе без боеприпасов. Артиллеристы береговой батареи Драпушко, на которой как раз и стояли 152-миллиметровки, чуть не плакали: «Не давайте нам хлеба, но дайте снаряды!» Сейчас особенно дикими казались ошибки, когда в октябре и даже еще в начале ноября снаряды к этим пушкам увозились из Севастополя на Кавказ. Потом снаряды повезли обратно, но хватило их ненадолго. Работники боепитания разыскали на складах Сухарной балки и Инкермана 600 снарядов 5-й категории, еще перед войной приготовленных к отправке на завод, на перешивку, и пустили их в дело, принялись сами исправлять забоины ведущих поясков, с лупами искать трещины. Очень рискованная была затея. Попади в ствол орудия снаряд с трещиной по корпусу и… гибель всего расчета неминуема. Но на огневых позициях и этим рисковым снарядам были рады. Теперь, в самом конце декабря, остро не хватало людей, — пополнения, которые прибывали, все были в бою, — но небольшой запас боеприпасов на огневых позициях имелся. На день-два вражеского штурма его должно хватить, а больше Манштейн не выдержит, начнет перебрасывать войска на Керченский полуостров. Командарм размышлял обо всем этом спокойно, словно уже пришла пора подведения итогов. Еще ничего не было ясно, противник упорно рвался к Северной бухте, и оставалось до нее местами не больше двух-трех километров, поступающие с передовой сведения не давали пока что никаких оснований для самоуспокоения, но Петров именно самоуспокаивался. Что-то происходило в нем самом. Предчувствие? Дай бог, чтобы это было предчувствие победы. Среди дня на КП армии неожиданно приехал вице-адмирал Октябрьский. Вдвоем с Петровым они закрылись в кубрике и долго обсуждали складывающееся положение. Как быть, если враг все-таки вырвется к Северной бухте? «Не вырвется», хотелось сказать Петрову, но подкрепить эту уверенность было нечем, и он молчал, сосредоточенно разглядывая карту, разложенную на столе. Если враг вырвется к Северной бухте, значит, расчленит северный фронт и, в конечном счете, захватит всю Северную сторону. Склады боеприпасов в Сухарной балке, крупнейший подземный госпиталь в Инкермане. Страшно подумать о потере этих объектов!… Но командованию полагается быть выше эмоций. Командование должно предвидеть, рухнет в этом случае оборона Севастополя или все же устоит? Так напрямую они и решили обсудить этот вопрос с работниками штарма. И получили такие же прямые ответы. — Оборона на этом рубеже не может быть надежной и длительной, — решительно заявил начальник артиллерии армии полковник Рыжи. — С потерей Северной стороны мы лишаемся Северной бухты, что само по себе чревато тяжелыми последствиями… — Коммуникации, питающие Севастополь, не нарушатся, — прервал его Октябрьский. — Мы владеем Казачьей и Камышевой бухтами. Рыжи недоуменно посмотрел на Петрова, промолчал. Коли бы это был плацдарм за рекой, а не за морем… Сказал давно продуманное: — Я убежден, что при существующем положении наших войск можно не только отразить удар противника, но и восстановить оборону по реке Бельбек. Снова посмотрел на командарма, прочитал в его глазах одобрение. — Как вы себе это представляете? — Самый опасный участок прорыва не превышает трех с половиной километров. На этом участке мы можем сосредоточить огонь многих батарей, довести плотность огня до восьмидесяти стволов на километр фронта. Я предлагаю завтра в восемь ноль-ноль, когда противник обычно начинает наступать, обрушить на него двадцатиминутный огневой удар. Затем короткими методическими налетами мешать ему, занимать исходные позиции. И, наконец, нанести всей артиллерией новый массированный удар но пехоте и танкам, когда враг двинется в атаку… И посыпались вопросы по уточнению предложения, будто оно не было для командования неожиданным, будто и день этот тяжкий уже закончился, и никаких каверз от неприятельских войск на сегодня уже не предвидится… XIX Во второй половине дня части дивизии Гузя выбили немцев со станции Мекензиевы горы. Как им, рассеченным, почти рассеянным, не имеющим резервов, удалось это, командарм и сам не мог понять. Думал мера злости бойцов давно превзошла все мыслимые пределы, да, видно, нет этих пределов для людей, готовых умереть за родину. Выбить-то выбили, да не удержались, и к вечеру станция снова была в руках у немцев. Но это уже не пугало: день прошел, тяжелейший день, можно сказать, решающий, а противник к концу дня оставался по существу на тех же рубежах, что и утром. Манштейн терял самое главное — время. Вечером Петров, едва сдерживаясь, чтобы не дать волю радостным эмоциям, объявил своим штабистам о крупной победе, только что свершившейся на Керченском полуострове. — Войска Закавказского фронта и корабли Черноморского флота захватили города Керчь и Феодосию, — с удовольствием процитировал он поступившее сообщение. — Операции продолжаются… Наши части выходят в тыл противнику, осаждающему Севастополь… Но, — сдержал он готовое прорваться всеобщее ликование. — Манштейн не начал пока отвод войск от Севастополя. Есть сведения, что противник собирается завтра предпринять еще одну попытку прорваться к бухте. Вероятно, последнюю попытку, но именно поэтому самую отчаянную. Он помолчал, оглядел сияющие лица своих помощников и добавил: — Так что, товарищи мои дорогие, праздновать победу нам еще рано. Но о взятии нашими войсками Керчи и Феодосии сегодня ночью должны узнать все, каждый командир, каждый красноармеец и краснофлотец… Снова повисла на КП тишина, была она совсем не такой, как обычно, новой, напряженно-ликующей, словно сам воздух, сдавленный подземельем, стал другим. — И еще одна новость. Маленькая, но кое для кого очень даже важная. — Командарм кинул лукавый взгляд на своего начальника штаба. — Постановлением Совета Народных Комиссаров от двадцать седьмого декабря полковнику Крылову Николаю Ивановичу присвоено звание генерал-майора. Теперь уж общий шквал радостных голосов сдержать было невозможно. Петров первый поздравил начальника штаба и отошел в сторону. Штабисты обступили Крылова, кто церемонно жал ему руку, кто по-приятельски хлопал по плечу. Петров, улыбаясь, смотрел на эту радостную суету, но мысли его были там, на Мекензиевых горах, где подразделения и части приводили себя в порядок перед последним завтрашним страшным боем, и куда он собирался ехать тотчас же. …И снова сыграло свою роль централизованное управление артогнем. На рассвете 240 орудий, все, которые могли повернуть стволы в сторону Мекензиевых гор и достать до них, обрушили снаряды на вражеские позиции. Немецкие батареи ответили, но погасить лавину огня не смогли. Тем же утром, как и было спланировано штармом, части второго сектора атаковали врага, быстро разгромили его передовые подразделения, овладели вершиной высоты с Итальянским кладбищем, селением Верхний Чоргунь, продвинулись вперед в районе Камышлы. Успех был неожиданный, и комендант сектора полковник Ласкин не скрывал радости, докладывая командарму об итогах боя. — Вводил ли противник резервы? — только и спросил Петров. — Нет, не вводил. — Значит, у него их там нет, все перетянул на северный участок… Орудия умолкли, и на Мекензиевы горы снова упала тишина. Над расположением противника стояла непроницаемая стена тумана, пыли, дыма. Все ждали, что вот сейчас из этого дыма начнут выползать танки и, как вчера, повалит пехота, но прошло десять минут, полчаса, час прошел и полтора, а никакого движения, ни единого выстрела. Только в десять часов заговорили немецкие пушки. По ним ударили паши батареи. Завязалась обычная артиллерийская дуэль, и вражеский огонь поутих. Первая атака была стремительной. Танки торопились проскочить нейтральную полосу и ворваться в район передовых наших траншей. И пехотинцы, не меньше двух батальонов, бежали, не останавливаясь, не залегая под сильным встречным огнем. Падали только убитые и раненые. Их было много, но уцелевшие все бежали, и они, вслед за танками, ворвались в траншеи, перебороли численностью своей в рукопашном бою. А вдалеке уже маячили другие вражеские танки и цепи пехоты. Пустить их в образовавшийся прорыв было никак нельзя, и подполковник Гузь вызвал огонь артиллерии на свои траншеи, занятые немцами, а потом поднял уцелевшие на флангах прорыва подразделения в контратаку. Схватились врукопашную. Артиллерия, «илы» и «ястребки», пользуясь малочисленностью вражеской авиации (ее оттянул на себя Керченский полуостров) утюжили цепи подходившего противника. Не отбросили врага, но и развить прорыв не дали. Началась тяжелая круговерть боев, похожая на вчерашнюю. Это и тревожило командарма (никаких резервов не было, чтобы остановить новый натиск) и радовало (противник терял время). Перед полуднем северный ветер погнал со стороны немцев густой серо-зеленый дым. Это никого не испугало и не удивило: всего от фашистов ждали. Над полуразбитыми окопами, над артиллерийскими позициями понеслись никогда прежде неслышанные команды — «Газы!» Неслышанные, но не неожиданные: противогазы у всех были наготове. И припали к пулеметам, к орудийным прицелам носатые и глазатые резиновые маски. Оборона не дрогнула. Вскоре выяснилось, что это всего лишь дымовая завеса необычного цвета, под прикрытием которой противник пошел на решительный штурм. Однако и он захлебнулся в круговороте множества отчаянных крупных и мелких стычек. Батареи и отдельные орудия, оставшись без прикрытия, не отходили, а били но наступающим вражеским цепям прямой наводкой, подразделения и даже отдельные бойцы продолжали драться, даже оказавшись обойденными и справа и слева, дзоты, наблюдательные и командные пункты, окруженные со всех сторон, вызывали огонь на себя. — Продержитесь еще немного! — совсем не по-начальнически просил командарм, непрерывно звонивших в штаб армии командиров частей и соединений. «Держитесь!» Сколько раз повторял он это слово за последние две недели! И всегда уповал на помощь, которая должна была вот-вот подойти. Теперь не на помощь надежда, на то, что враг выдохнется. Противник терял время, и генерал Петров уже к середине дня ясно понимал: Манштейн нервничает, торопится, судорожно бросая новые стрелковые батальоны и танки все в тот же огневой котел, где они один за другим перемалываются, растворяются, как пригоршни соли, брошенные в воду. — Нет, не выйти им к бухте, — почти весело сказал Петров. — Теперь уже не выйти! И вдруг атаки противника прекратились. Было еще светло, и это вызывало недоумение: еще никогда вражеский штурм не прерывался засветло, а только с наступлением темноты. — Будет еще одна атака, — сказал Петров, — По крайней мере, одна. Последняя. Немцы атаковали с упорством обезумевших, — в том самом месте, где напрасно ломились все эти дни. Огневой налет всеми видами артиллерии ослабил натиск. Еще полчаса шел упорный бой с прорывающимся противником. Всего лишь полчаса. А затем начались контратаки. Они следовали одна за другой, сливаясь в единый порыв отбить, уничтожить… — По обстановке вводите в бой ударные группы преследования, — передавал командарм командирам соединений и частей. — Как? Повторите! — переспрашивали некоторые. Слово «преследование» звучало еще слишком непривычно. Штабные машинистки отстукали очередной приказ штарма: «Не допустить дальнейшего продвижения противника. Частыми контратаками, уничтожая вклинившиеся в боевые порядки части противника, восстановить оставленные позиции путем последовательного захвата отдельных высот и рубежей…» Командарм подписал этот приказ и помчался на север, туда, где в эти часы крики «Ура!» контратакующих красноармейцев и краснофлотцев перекрывались триумфальными залпами орудий, расчищающих им дорогу. Не было в частях человека, который удержался бы от общего порыва — преследовать. Повара, оставив свои черпаки, брались за винтовки, музыкальный взвод дивизии Гузя, отложив трубы, чтобы не помять в суматохе, влился в ряды контратакующих. И уже заняли весь район станции Мекензиевы горы и высоты за ней, и взяли в плен майора, которого Манштейн поспешил назначить комендантом Севастополя. Яростное сопротивление немцев никого уже не останавливало, и можно было только дивиться, откуда измученные непрерывными боями люди нашли в себе силы для такого мощного контрудара, перерастающего в наступление… Шел последний час 1941 года. Возле домика Потапова теперь не свистели пули автоматчиков, не рвались мины, и командиры и военкомы соединений и частей, вызванные на заседание Военного совета армии, безбоязненно ходили по затихшим тропам, даже курили, не прикрывая руками огоньки папирос и цигарок. Все были радостно возбуждены. Через несколько минут они с особой торжественностью слушали командарма, говорившего уже не об удержании Севастополя, а о развитии первых успехов контратаки, о том, что задачи, поставленные войскам на завтрашний день о восстановлении оставленных позиций, в значительной мере могут быть выполнены еще в течение ночи. Затем командарм достал сложенный вчетверо небольшой листок газеты «Красный Черноморец» и не отказал себе в удовольствии прочитать выдержку из принятой по радио предновогодней передовой «Правды»: «Несокрушимой стеной стоит Севастополь, этот страж Советской Родины на Черном море… Беззаветная отвага его защитников, их железная решимость и стойкость явились той несокрушимой стеной, о которую разбились бесчисленные яростные вражеские атаки. Привет славным защитникам Севастополя! Родина знает ваши подвиги, Родина ценит их, Родина никогда их не забудет!» — Родина знает ваши подвиги! — повторил он, оглядывая еле видные в тусклом свете лампы лица командиров и военкомов, стоявших вдоль стен, — лавок у стола для всех не хватало. — Герои дня сегодня артиллеристы. И бойцы стрелковых подразделений тоже. И конечно наши славные связисты. Его взгляд остановился на богатырской фигуре командира полка связи подполковника Мокровицкого. Вспомнил, как в начале ноября отчитывал его за плохую связь с отходящими к Севастополю частями, по существу, обидел незаслуженно, подвинул к себе блокнот, быстро написал: «Тов. подполковник! Вы настоящий русский солдат, умело командуете полком в наш сложный и ответственный период обороны Севастополя. Поздравляю Вас с наступающим новым годом!» Встал, подошел к Мокровицкому, подал ему записку и пожал руку. — Поздравляю вас с новым годом! Всех обошел, всем пожал руки. Заглядывая людям в глаза, вдруг вспомнил слова контрадмирала Истомина о героях той обороны: «Не могу надивиться на наших матросов, солдат, а также офицеров, такого самоотвержения, такой героической стойкости пусть ищут в других нациях со свечкой!…» Когда это было написано! А будто теперь. Сколько раз Петров готов был расцеловать каждого защитника Севастополя, снять перед ними шапку или сделать что-либо подобное, и не знал, как выразить восхищение людьми, которыми он командовал. Иногда его словно бы поднимала над землей гордость. Гордился тем, что ему выпала честь командовать такими людьми. Временами приходила мысль, что ему просто повезло на героических людей. Он знал истоки этого, казавшегося немыслимым мужества, этой великой любви к родине. Знал и не переставал удивляться и восхищаться. Вот какой он, народ русский, в военную годину! Вот какой он, народ советский!… — Спасибо, дорогие товарищи!… Он остановился возле командира 265-го артиллерийского полка полковника Богданова. — Спасибо, Николай Васильевич! Артиллерия сыграла решающую роль в отражении вражеского штурма. — Улыбнулся, взволнованно дернул головой. — Новый год я хочу встретить у вас… Ровно в 24.00 по всем артполкам, артдивизионам, батареям прокатилась команда: «За слезы наших жен, детей, матерей! За светлую память о погибших героях! По указанным ранее целям! Артиллерия — огонь!» Вздрогнула земля. Начинался новый 1942 год… Часть четвертая. ГРОЗОВОЕ ЗАТИШЬЕ I В новогоднюю ночь в Севастополь прибыла большая группа военных инженеров и привезла с собой 200 тонн взрывчатки, 500 пакетов малозаметных препятствий, 45 тысяч противотанковых и противопехотных мин. Подарок, какого никто не ждал. Столько мин было выставлено на севастопольских рубежах за все время обороны. Пораньше бы эти мины, — сказал кто-то в штабе. — А то мы уж наступать собрались. Командарм сразу же поручил инженерам, своим и приезжим, разработать план первоочередных работ по укреплению позиций армии взрывными заграждениями, и уже вечером Военный совет рассмотрел этот план. Слегка поспорили только о том, минировать ли участки, где предполагали наступать. Все верили, что после столь удачного захвата Керченского полуострова, десантированные армии начнут пробиваться внутрь Крыма, немцы ослабят блокаду Севастополя и тогда… даешь Бахчисарай! Однако решили все же минировать. Наступление наступлением, а крепкая оборона не помешает. В первый день нового года — новый подарок: пограничный полк майора Рубцова отчаянным натиском выбил-таки врага из Генуэзской крепости, обеспечив себе и всему СОРу надежный правый фланг. Захватить, как рассчитывали, высоты, господствующие над Балаклавой, не удалось, но и за крепость спасибо: от нее по-над берегом шли самые надежные тропы к партизанам, действующим в горах. И второго, и третьего января никого не оставляла наступательная эйфория. Измаявшиеся в глухой обороне люди рвались вперед, с неожиданной самоуверенностью взводами атаковали позиции рот, даже батальонов и нередко выбивали врага, цеплявшегося за каждый окоп. Линия фронта, опасно изогнувшаяся на штабных картах в сторону Северной бухты, как напряженная дуга, все более выпрямлялась, кое-где даже прогибалась в сторону противника. Но это был еще не тот успех, какого все ждали. Настоящее наступление, перерастающее в преследование врага, должно было начаться после того, как войска с Керченского полуострова вырвутся на просторы Крыма и Манштейн вынужден будет отводить дивизии от Севастополя. День этот должен был вот-вот наступить, об этом напоминала и директива командующего Кавказским фронтом, требующая уже 4 января войскам СОРа перейти в решительное наступление и одновременно высадить десанты в Евпатории, Судаке, Алуште. И батальоны десантников ушли в штормовую ночь, и совсем обезлюдевшие в непрерывных боях, расстрелявшие почти все боеприпасы, части морской пехоты и стрелковых соединений вновь ринулись на позиции врага и вновь потеснили его. Только теперь успех исчислялся уже не километрами, а максимум несколькими сотнями метров. Командованию СОРа становилось все яснее: еще два-три таких наступления и опасность нависнет над самой обороной. Наши войска на Керченском полуострове все топтались на месте, чего-то ждали. Ждал и Манштейн, не оголяя фронт у Севастополя, а, наоборот, все более укрепляя свои позиции и расправляясь с десантами. Батальон, высадившийся в Евпатории, продержался двое суток. В тот самый день, 8 января, когда группа разведчиков, специально посланная в Евпаторию, сообщила о гибели десанта, командование СОРа получило новую директиву Военного совета Кавказского фронта о переходе в общее наступление 12-го числа. Снова Приморской армии указывалось направление на Бахчисарай, снова Черноморскому флоту предписывалось высадить десанты в Евпаторийском заливе, в Судаке, Алуште, Ялте. У каждого, узнавшего об этой очередной директиве, вертелся на языке вопрос: не подведут ли опять? Но военным людям не полагается задавать таких вопросов даже самим себе, и все в штарме с новым воодушевлением принялись за работу, чтобы не подкачать в означенный день общего наступления. Так его ждали, так хотели верить в успех, что душили в себе любые ростки сомнений. В этот день начальник штаба Приморской армии генерал Крылов выехал на передний край, чтобы перед предстоящими боями самому осмотреться на местности. — Возьми моего адъютанта, — сказал ему командарм. — Я сегодня без него обойдусь. Старший лейтенант Кохаров сопровождал генерала Петрова от самого Узбекистана, оставаясь его адъютантом и в Ташкенте, и на пути к фронту, и в Одессе, и здесь, в Севастополе. Он был таким же непоседой, как его начальник, и точно так же не любил отсиживаться в штабе, предпочитая безопасной тишине бункера настороженные дороги, громокипящую жизнь передовой. Раньше Крылова он был уже возле машины. Сегодня он отвечал за безопасность начальника штаба, и потому считал нужным дать шоферу свои, адъютантские, наставления. В Севастополе было сравнительно тихо. Над темным, который день бушующим морем, над серым и сырым городом стлалась низкая облачность. Снег, нападавший в декабре, растаял, дорога тускло поблескивала бесчисленными лужами. — Хочется по городу проехать, — сказал Крылов и кивнул шоферу. — Давай через центр, крюк невелик. И не гони, посмотрим, как тут теперь. По особой должности своей все дни декабрьского штурма отсиживавшийся в штабе, Крылов, словно впервые внимательно рассматривал улицы города. Взгляд останавливался на развалинах, громоздившихся на месте домов, которые помнились по декабрю. И все же развалин было меньше, чем он ожидал. По сводкам проходила цифра — 235 домов, полностью разрушенных прямыми попаданиями бомб и тяжелых снарядов за дни обороны и тысячи поврежденных, в сознании эти дома выстраивались в один страшный ряд, но здесь, разбросанные по всей площади города, они не создавали впечатления сплошных руин. Целехонькой стояла Караимская кенасса на Большой Морской улице, за которой, во дворе, располагался городской Комитет обороны. Вспомнился Крылову недавний приезд на КП армии Бориса Алексеевича Борисова, первого секретаря горкома партии и председателя Комитета обороны. Без тени сомнения в своих словах, четко и вразумительно он говорил о том, как будет разворачиваться восстановление промышленных предприятий города, строиться трамвай на Корабельной стороне, расширяться сеть магазинов. И о намерении открыть кинотеатр «Ударник», и о центральной библиотеке говорил так убедительно, что даже у них, штабных работников, знающих истинное положение, дух захватывало от радужных перспектив. И вот теперь Крылов снова переживал то чувство, какое охватило его, когда слушал Борисова. И основания тому были: человек, подметавший дорожку перед готовым к открытию кинотеатром «Ударник», надписи на стенах «Восстановим родной Севастополь!», а главное — люди, много людей, оживленно снующих по улицам, уверенных, не оглядывающихся на взрывы, время от времени гремящие над городом. Машина шла не быстро, и Крылов успевал рассмотреть все вокруг. Повернули направо на Приморский бульвар, слева за черными стволами деревьев блеснула пустынная гладь бухты. И впереди, за памятником Ленину, меж колонн Графской пристани, виднелась стальная поверхность воды. Вдруг там, на этой поверхности, одни за другим взметнулись несколько белых фонтанов. Пожилая женщина, переходившая улицу, приостановилась на миг, оглянулась на взрывы и не побежала, а только чуть прибавила шагу. — Не боится! — восторженно сказал Кохаров. — Грустно это, — задумчиво произнес Крылов. Это бойцу полагается не бояться, а не пожилой женщине. Женщине самой природой предназначено бояться за детей, за будущее. Какая же нужна мера испытаний, чтобы эта боязнь притупилась?… Он тронул шофера за плечо, — чтобы ехал медленнее, и наклонился, стараясь рассмотреть через стекло то, что было слева. А слева, при въезде на площадь, высился ряд щитов с портретами армейцев, моряков, летчиков. Проплыло назад худощавое лицо полковника Богданова — командира знаменитого корпусного артполка, другие знакомые лица. — Теперь давай, — сказал он шоферу, выпрямляясь, усаживаясь удобнее. Машина резко прибавила скорости, помчалась вверх по пологому склону улицы Ленина, круто свернула на узкий спуск, огибающий Южную бухту. На поворотах «эмку» заносило, но Крылов шофера не сдерживал. В душе его не переставало звучать что-то вроде ликующей мелодии. Он знал, откуда это в нем: от той утренней минуты, когда один из корреспондентов московской газеты, которые последнее время зачастили в штарм, сказал, что статья, подводящая итоги двухмесячной обороны Севастополя, четыре дня назад опубликована в «Красной звезде». Это была первая его публикация в центральной прессе. Но не сама публикация особенно обрадовала, а то, что под ней стоит подпись — «Н.Крылов». Он надеялся, что статью увидит его жена, о которой ничего не знал с того самого дня, как она с детьми спешно эвакуировалась из пограничного района. Увидит, узнает, что он жив и где воюет. «Что с ними? — со сладкой печалью думал Крылов о семье. — Живы ли? Не раскидала ли их горячка эвакуации?» Снова болью в сердце прошло воспоминание о женщинах, научившихся спокойно реагировать на разрывы снарядов. Выдержка, достойная славы? Не хотел бы он такой судьбы для своей Настеньки. Но кто на войне выбирает свою судьбу? Знал он, что если жена жива, то, несомненно, самым активным образом участвует в общем деле. Тут Крылов за нее не беспокоился. В страдании человек часто бывает одинок. Но не бывает одиночества при общей беде, при стихийном бедствии, например, или, как теперь, на войне. Ничто не объединяет так, как общее страдание. До войны думалось иначе: когда у человека много радости, он ищет, с кем бы поделиться, а когда много горя, — замыкается, озлобляется, становится недоверчивым и подозрительным. Теперь убедился: дело не в самих радости или горе, дело в природной общности людской. Сколько горя в Севастополе! Но такого единства устремлений, такой готовности к самопожертвованию, даже, можно сказать, радостной готовности, он не видел нигде. Да и не предполагал, что такое может быть. Что это? На миру и смерть красна? Нет, это нечто большее. Это полное осознание человеком своего места, в общем строю, когда из древних глубин подсознания всплывает ощущение величия своей принадлежности к племени, роду, к народу своему. Человечество поднялось на могучих крыльях общности, умения осознавать себя частью великого целого, где радость на всех и горе на всех. И если радость ни к чему не обязывает, в радости люди беспечно разлетаются, как мотыльки, то общая беда заставляет каждого забыть о своей самости и стремиться к слиянию в единое целое… Крылов поерзал на сидении и подумал, что мысли эти, должно быть, от командарма, нередко за ночным чаем отвлекающего штабников от монотонности дум такими вот рассуждениями. Прежде считал Крылов, что командарму все равно, что говорить, лишь бы освежить людям мозги, зациклившиеся в монотонности забот. А теперь подумалось о самоцельности этих рассуждений. «Вот и вчера, — вспомнил Крылов. — Что же было вчера? Ах да, спорили с Львом Толстым». Он улыбнулся этой своей мысли. Но командарм так именно и выразился: «Приходится спорить с самим Львом Толстым». А началось все с того, что Петров увидел у своего адъютанта всем в штабе знакомый томик «Войны и мира». До декабрьских боев эта книга ходила по рукам. Она да еще «Севастопольские рассказы» Льва Толстого, да «Севастопольская страда» Сергеева-Ценского. А с середины декабря стало не до книг. «Надежный признак стабильности обстановки» — улыбнулся Петров и взял у адъютанта из рук книгу. «Извините, товарищ генерал!» — смутился Кохаров. «Чего ж извинять? Я и сам порой урываю минуту. Или, думаешь, командующему читать необязательно? » «Нет, я так не думаю». «А вот Толстой думает именно так». Все, кто сидел вчера за тем вечерним чаем, недоуменно уставились на командарма. А он спокойно раскрыл книгу, пролистнул несколько страниц. «Вот послушайте, что здесь написано: «Не только гения и каких-нибудь качеств, особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, пытливого философского сомнения…» Никого не удивило, что он так легко нашел эту цитату. И прежде Петров вот так сажал в лужу собеседников неожиданными вопросами. Однажды поставил на место какого-то самоуверенного корреспондента, спросив у него, как звали Татьяну Ларину по-отчеству? В другой раз вот так же, за чаем, спросил об Эпаминонде. И когда ему никто толком не ответил, сам рассказал об этом древнегреческом полководце — создателе основного тактического принципа сосредоточения ударных группировок на главном направлении, а заодно повел разговор о полезности для военного человека знаний военной истории. А вчера разговора не получилось, хоть вначале и заговорили все разом: «Так это когда было сказано?!» «Так ведь Толстой кого имел в виду?!» «Вот и подумайте на досуге, кого он имел в виду и почему», — сказал Петров. — Впрочем, досуга я вам обещать не могу. Будем готовиться к наступлению. И встал, ушел в свою «каюту». И оживившийся было разговор за столом сразу погас. Люди торопливо допивали свой чай и уходили один за другим, молчаливые, вроде бы, пристыженные: дел невпроворот, а они тратят время на праздные разговоры. И Крылов в ту минуту почувствовал себя неловко. «Надо думать о деле, только о деле», — сказал он себе. Но мысли человеческие — что полая вода: как ни огораживай дамбами целеустремленности, все равно просачиваются, отвлекают внимание от самого главного. «А может и хорошо, что отвлекают? — подумал Крылов. — Отвлекаться, значит, отдыхать…» И он уж не сдерживал себя, вспоминая странную фразу писателя. И думал о командарме, никак не укладывающемся в прокрустово ложе, обрисованное Толстым. Любит и знает поэзию и вообще искусство, талантливый художник… Но гражданская война распорядилась его судьбой по-своему, и стал он кадровым военным… Так за раздумьями и не заметил Крылов дороги. Опомнился уже, когда машина, обогнув Северную бухту, заскользила по склону к домику Потапова, где располагался КП 79-й бригады. Небо заметно посветлело, но самолетов противника все не было ни одного, видно хватало им дела под Керчью. Командир КП 79-й полковник Потапов встретил начальника штаба армии на узкой тропе, ведущей от дороги к дому. Выглядел он все таким же аккуратным в своей морской форме, но за две недели, пока Крылов не видел его, что-то изменилось в комбриге, — осунулся, потемнел лицом да левая рука, плохо двигавшаяся после ранения под Одессой, вроде бы, совсем обвисла, казалась безжизненной. «Устал комбриг. Да и как не устать?» — подумал Крылов. И вспомнил недавнюю сводку о численности войск. Чуть больше двух недель прошло, как бригада прибыла в Севастополь в составе 4 тысяч человек, а теперь в ней не насчитывалось и одной тысячи. — Нет, нет, — сказал Крылов, когда Потапов собрался идти с ним на передний край. — У вас своих дел хватает. А сопровождающие у меня есть, — он кивнул на Кохарова. Осмотрюсь, потом уж поговорим… Передовые окопы, по которым шел Крылов, не понравились ему: мелковаты, кое-где без ходов сообщения, и порой приходилось от траншей одной роты до другой перебегать по открытой местности. Командиры, которым он говорил об этом, как обычно, жаловались на твердый грунт, ссылались на то, что людей осталось мало и они устали, что впереди, скорей всего, наступательные бои, а не оборонительные, и глубокие окопы, вроде как, ни к чему. Крылов сердито отчитывал командиров, говоривших это, а сам все думал о том, что надо бы, если позволит время, послать отсюда группу командиров в бригаду Жидилова, пускай посмотрят, какие там окопы, пускай поговорят по-своему, по-флотски. И стыки между батальонами оказались тут не слишком надежные. Но с этим было проще: Крылов требовал тут же теснее сомкнуться подразделениям смежных батальонов и не уходил, наблюдал, как это делается. Особенно обеспокоил его правый фланг бригады, где был стык с соседней 25-й Чапаевской дивизией. Некоторые лощинки тут не просматривались и не простреливались ни с той, ни с другой стороны. Прознай про них немцы, ударь небольшими силами, и пришлось бы потом в штабе ломать голову, как и почему противник прорвался. Знал Крылов каждый окоп, каждую выемку на переднем крае, но знал по штабным картам и схемам. Но если там дуги, обозначающие соседние подразделения, лежали плотно, то здесь бывало и по-другому. Вот зачем ему, штабному затворнику, полезно время от времени пройтись по переднему краю собственными ногами. Чтобы потом, в тишине штаба, точнее представлять себе обстановку. Заметок в блокноте набралось достаточно, и он потом их со всей строгостью выложил полковнику Потапову. Потапов молчал, только все более мрачнел лицом. Я им про оборону, а они мне про наступление, — говорил Крылов о командирах, которых укорял на переднем крае. — Начальник штаба армии не знает, каким оно будет, наступление, а они знают. Похвально, конечно, что рвутся вперед, но лучше идти вперед, имея за спиной крепкие позиции, нежели не знать, за что зацепиться, если вдруг придется пятиться, отбивая контратаки. А Потапов все отмалчивался, и Крылов понимал — почему. Комбриг был человеком действия и ему, наверняка, тоже не по душе глухая оборона. Но пока что всем приходится закапываться в землю, организовывать взаимодействие огнем и войсками, минировать передний край, делать все так, будто век сидеть в обороне. Крылов не сомневался в Потапове: сейчас отмолчится, а потом сделает все, как надо. И он, пообедав в бригаде, со спокойным сердцем поехал к чапаевцам, где предстояло так же обойти по окопам весь передний край. Небо все больше прояснялось, но самолетов по-прежнему не было видно ни одного, только разрывы одиноких снарядов время от времени тормошили относительную тишину фронта: немцы вели беспокоящий огонь по площадям. Миновав неглубокую лощину, машина перемахнула взгорок, откуда хорошо просматривался Камышловский овраг. Проглянувшее солнце высвечивало дали так рельефно, что захотелось остановиться и хорошенько разглядеть то, что из окопов не больно-то было видно. Но машина нырнула в очередную лощину, со склонами, сплошь заросшими дубняком и кустарником. Останови, — сказал Крылов, тронув шофера за рукав. Торопливо выбрался из машины и пошел в заросли. До вершины этой небольшой высотки недалеко, дубки здесь стояли редко, а кустов и вовсе не было, будто они боялись вылезать на самую макушку. Внизу виднелась пестрая «эмка», съехавшая с дороги, уткнувшаяся капотом в кустарник. А с другой стороны, как на ладони, открывался весь Камышловский овраг — живописная долина с резко обозначенными склонами. Вечернее солнце, пробивавшееся в разрывы туч, ярко освещало восточную сторону, занятую немцами. Так ярко и так широко Крылов никогда не видел этих мест и теперь стоял, прижавшись к изогнутому стволу дубка, смотрел, запоминал. Далеко сзади рванула тяжелая мина, но Крылов только присел, — взрыв был неопасен. И Кохаров с моряком-командиром из штаба 79-й, сопровождавший их по расположению бригады, тоже не двинулись с места. Вторая мина взорвалась так же далеко, но с другой стороны, что заставило обеспокоиться: это могло быть случайностью, но могло быть и классической вилкой. Крылов последний раз окинул взглядом панораму переднего края, решив, что пора уходить. И тут совсем близко рванула еще одна мина. Сзади толкнуло горячим ветром, сильно ударило чем-то по спине, по левой лопатке, едва не сбив с ног. Но он устоял, обернулся. Кохаров неподвижно лежал на земле. И моряк тоже лежал, но все пытался подняться, опираясь на подламывающиеся руки. И тут откуда-то прибежали несколько бойцов. То не было никого, а то — вот они. Видно были близко, да не показывались, наблюдали за командирами, безбоязненно разгуливающими на виду у немцев. Несите раненых к машине, — приказал Крылов. — Там внизу «эмка» стоит. Скажите водителю, чтобы вез прямо в медсанбат, меня не ждал. И сам пошел вниз по склону, чувствуя неожиданную слабость в ногах. Боли никакой не было, но все вокруг словно бы изменилось вдруг, то ли солнце заходило, то ли туман опускался. «Контузило меня что ли?» — подумал как-то отчужденно, будто не о себе. Продираясь через кустарник, услышал чей-то голос: — А старший лейтенант-то мертвый. Крылов с горечью мотнул головой. — «Не уберег адъютанта командарма!» Попытался идти быстрее, но ноги не слушались. Выбравшись на дорогу, остановился, покачиваясь, не зная к чему прислониться. Будто сквозь туман увидел уходящую на скорости «эмку». Опустела дорога, а он все стоял, не решаясь позвать кого-нибудь, думая, что затмение это должно пройти. Увидел мчавшуюся по дороге пустую полуторку, видимо, доставлявшую на передовую боеприпасы, с трудом поднял руку. Но в кабину забрался без помощи шофера. Сидел и все думал, что такое с ним случилось? Попробовал закурить — не получается. Что-то все мешало ему делать самое простое, даже думать. Уже когда ехали по городу, с трудом сообразил, что спуститься в подземелье штаба по крутой лестнице он не сможет, и попросил шофера подрулить к домику неподалеку, в котором иногда отдыхал. Вылезая из кабины, Крылов вдруг увидел кровь, капавшую из рукава бекеши, и понял, что ранен. С трудом открыл дверь, опустился на диванчик, снял телефонную трубку, попросил соединить со штабом. Услышал голос Ковтуна: — А мы вас везде разыскиваем… Потребовалось усилие, чтобы спокойно сказать обычное и простое: — Я у себя в домике. Поднимитесь ко мне. Но никому об этом не говорите. Больше он ничего не помнил. Очнулся от того, что кто-то стаскивал в него бекешу. Увидел рядом Ковтуна и начальника медико-санитарного отделения Соколовского. — Счастлив ваш бог, — сказал Соколовский, — осматривая его спину. — Но надо сейчас же в госпиталь. — А может, ограничимся перевязкой? спросил Крылов, подумав, что теперь, перед общим наступлением, никак нельзя отлучаться из штаба. — Только в госпиталь. Машина со мной. Прибежал посыльный, стрельнул испуганным взглядом по окровавленной бекеше, сказал, что командарм срочно требует к себе майора Ковтуна. Петров стоял возле входа в каземат, тер озябшие руки. Где вы пропадаете? Ни вас, ни Крылова. Узнали, где Крылов? — И уткнулся взглядом в темное пятно на гимнастерке. — Откуда на вас кровь? — спросил испуганно и тихо. И вдруг закричал: — Что вы от меня скрываете? Где Крылов? Что с ним?! — Николай Иваныч ранен, — выговорил Ковтун. — Рана несерьезная. Соколовский увозит в госпиталь… — Какая ж несерьезная, если в госпиталь?! И сорвался с места, пошел, почти побежал к домику, стоявшему в переулке метрах в ста от каземата. В дверях увидел военврача Соколовского, с трудом поддерживавшего почему-то показавшуюся маленькой и грузной фигуру Крылова. — Почему в госпиталь, если рана несерьезная? — спросил сердито. — Очень серьезная, — в тон, так же сердито ответил Соколовский. — Обширная глубокая рана, пробита левая лопатка, а там… он пожал плечами. — Хорошо, что рану заткнуло мехом бекеши, а то бы кровью истек. Есть и еще две раны. Надо все осмотреть. Может, на Большую землю придется… — Адъютанта вашего не уберег, — сказал Крылов. Петров ничего не ответил, помог усадить его в машину и стоял, смотрел, как она разворачивается и медленно уходит по переулку. — Ну и силища у человека! — сказал через минуту стоявшему рядом Ковтуну. — С таким ранением самому добраться до машины, приехать и ничего никому не сказать… Сейчас он уже твердо знал: что бы ни было, а отправлять Крылова на Большую землю не даст. Знает тамошние порядки: туда легко отправить, а обратно уж не получишь. Пускай врачи что хотят, делают, но лечат здесь, только здесь… II Семь веков назад толпы смердов, захваченных кочевниками и проданных в рабство генуэзцам — тогдашним хозяевам этих мест, — втаскивали на кручи, запиравшие вход в бухту, гигантские валуны, строили крепость. Сто лет спустя сюда пришли турки, назвали бухту и городок, издавна стоявший на ее берегу, Балаклавой — «гнездом рыб». А крепость так и осталась Генуэзской. Мрачные башни ее, скрепленные славянской кровью, не брали ни войны, ни землетрясения, ни само время. Бесстрастная история отмечает, что триста лет назад приходил сюда с запорожцами кошевой атаман Иван Сирко. «Слава их не вмре, не поляже! Буде слава славна: Помиж козаками, Помиж лицарями, Помиж добрими молодцами…» 170 лет назад здесь уже по-хозяйски осматривался первый русский солдат, пришедший в Крым с армией Долгорукого. Потом была Крымская война. Рота, состоящая из сотни строевых и отставных солдат, засевшая в этой крепости, встретила огнем высадившуюся под Балаклавой английскую армию. Четыре небольшие мортирки поручика Маркова косили ряды штурмовавшей крепость дивизии, пока не кончились боеприпасы. А через месяц было под Балаклавой большое сражение. Развевались знамена, сверкали на солнце штыки и сабли, пестрели разноцветные мундиры кавалеристов, пехотинцев, артиллеристов, слышались громкие команды, звуки труб, барабанный бой. Легко и величественно летела конница, грозно сходили по склонам плотные ряды пехоты… Красиво воевали в старину. Впрочем, не менее кроваво, чем теперь. А красивой та война кажется потому, что была иной, более открытой, когда можно было видеть все поле боя разом. Теперь даже в стереотрубу многого не разглядишь: камни, белые проплешины снега, редкие кусты и деревца, и надо очень долго приглядываться, чтобы понять, где прячется враг. Серый быт отнюдь не романтичной современной войны. Особенно здесь, под Балаклавой, где вся война ползком, где бойцы на локти и колени привязывают манжеты из автокамер. «А как напишут про эту войну потом, много лет спусти? — подумал командир погранполка майор Рубцов. — Неужели и она кому-то будет казаться красивой? Будут ведь стоять тут величественные памятники. Первый из них уже заложен на берегу бухты. Гранитная стела с именами павших. И надпись: «Метким огнем мы сражали фашистов. Родина-мать не забудет чекистов». Рубцов снова прильнул к окулярам стереотрубы. На видном с НП клочке пологого склона перед Генуэзской башней блестели каски румынских гвардейцев. Будто время вернулось на сто лет назад. Они появились неожиданно, без артподготовки. Цепь за цепью спускались в лощину и упрямо карабкались вверх но каменистому склону. Вначале пограничников удивляло непонятное взблескивание в цепях. Потом разглядели: на солдатах медные начищенные каски, как у пожарников. Малиновые нагрудники и голубые штаны делали совсем театральной картину этой психической атаки. — Что за петухи?! — Бей, потом разберемся! Всплески разрывов мин, длинные пулеметные очереди прореживали цепи. Бойцы, давно не видевшие такого обилия целей, били на выбор. А сине-малиновые «актеры» все карабкались по камням, и становилось тревожно, что не удастся справиться с этой лавиной, что она успеет докатиться до вершины, захлестнуть один единственный взвод, оборонявший Генуэзскую башню. — Да сколько же их?! — Бей, — потом посчитаем! Открыла огонь вражеская артиллерия. Снаряды ухали по монолитам валунов, из которых была сложена башня, как паровые молоты. Но они не попадали в узкие амбразуры, и пограничники почти не несли потерь. Беспокоила только плотная пыль, временами совсем закрывавшая видимость. «Не ударили бы дымовыми», — волновался командир взвода, младший лейтенант Орлов, выискивая очередное сверкающее пятно медной каски. — Может они с ума посходили? — Бей, не спрашивай! Сквозь грохот разрывов прорывались возбужденные выкрики: всех горячила неестественность боя, необходимость стрелять и стрелять без перерыва, пока наступающие не подошли слишком близко или пока немецкое командование не опомнилось и не перестало так открыто подставлять своих солдат под пули. Надо было спешить. — Враг, убитый сегодня, не пойдет в атаку завтра. И вдруг все стихло. Орлов подался к теневой стороне амбразуры, чтобы не привлечь внимание немецких снайперов, осторожно выглянул. Склон пестрел неподвижными голубыми мундирами, и начищенные каски взблескивали, словно рассыпанные медяки. Вечер был необычно тих. Закатное солнце заливало кровью гладкое, словно отполированное, море, бесконечное, пустынное до самого горизонта. Сколько раз смотрел Орлов на это море, сколько думал об исключительной, необычной позиции, доставшейся ему па войне: южнее не было ни одного подразделения, весь огромный советско-германский фронт простирался к северу. И мысленно клялся сам себе, что умрет тут, а не отступит. Умереть было не мудрено. Гораздо трудней выжить и победить. Орлов вспомнил, как их батальон выбивал немцев из этой башни. Тогда они атаковали ночью, потому что только ночью и можно было незаметно подобраться под стены. «Но ведь и немцы могут подобраться ночью, — подумал Орлов. — Не все же такие дураки, как эти разнаряженные…» Быстро темнело, а Орлов все не переставлял своих людей, все казалось ему, что перед башней в складках склонов и под обрывами врат накапливаются к новым атакам. Ночью в крепость приползли ребята из соседнего взвода во главе с «коком» Гришей Вовкодавом, принесли ящики с патронами и ведра с еще не остывшим борщом. Потом пришел и сам командир полка вместе со своим адъютантом лейтенантом Козленковым. Он примерялся к каждой огневой точке, подолгу всматривался в амбразуры. За амбразурами в лунном свете горбились высоты, похожие на округлые спины бойцов, спящих в тесной землянке. Рубцов присел у стены, вздохнул облегченно: — А мы в штабе боялись — не удержите крепость. — Как это не удержим?! — послышались негодующие голоса. — Да хоть десяток таких штурмов… — Не хвались, идучи на рать. Лучше смените некоторые огневые точки. Немцы тоже не дураки, небось, засекли все ваши амбразуры. — А мы их каждый день меняем. Генуэзцы много амбразур понаделали, да и мы кое-какие пробили. Удержим, не беспокойтесь. — Командование верит вам. И потому ходатайствует о присуждении нашему сводному пограничному полку звания гвардейского. — Ур-ра-а! — вскинулось над крепостью, и немецкие пулеметы сразу застучали в темноте, всполошились. — Товарищ майор, а что это за петухи на нас лезли? — Вам была оказана особая честь, — полушутя-полусерьезно сказал Рубцов. — Это личная охрана самого Антонеску. Ему Гитлер подарил Воронцовский дворец, вот Антонеску и приехал поглядеть подарок. И от радости расщедрился, подарил Гитлеру Генуэзскую крепость. — Как это подарил?! — Так вот и подарил. Надо бы, конечно, вас спросить, но, видно, понял, что вашего согласия не будет, и велел, кровь из носа, взять крепость. — Кровь из носа — это пожалуйста! — озорно выкрикнули из темноты. — А взять — дудки! Пространство башни перечеркнул широкий мутный луч. Дымы цигарок шевелились в этом луче, словно призраки. Рубцов привстал, выглянул в амбразуру. Из-за тучи выскользнула луна, подсветила, испятнала горы, светлой дорожкой разделила море на две части. Он снова перевел взгляд на белесые в лунном свете, словно заснеженные холмы и подумал, что надо будет прикрыть подходы к крепости огневыми завесами. Лучше, как говорится, перестраховаться. Фланговая крепость всего советско-германского фронта должна стоять поистине, как крепость… — Товарищ майор, разрешите обратиться? Он узнал голос повара Вовкодава и улыбнулся. — Не разрешаю. Знаю, опять в разведку будешь проситься. — Никак нет. Разрешите мне тут остаться? — Зачем? — Хрицев пострелять. — Почему именно здесь? — Так у Орлова нет ни одного снайпера. Бойцы загудели в темноте. Снайперов, может, и нет, но метко стрелять каждый умеет. — Но ведь и ты не снайпер. Этому еще учиться надо. — А меня Лёвкин учил. Лёвкин был авторитет, имя его гремело на весь Севастополь. Сам генерал Петров однажды экзаменовал Лёвкина и остался доволен. — В другой раз, — сказал Рубцов. — Вот проверю, чему ты научился, и разрешу разок поохотиться. — Только разок?! В голосе его было столько недоумения и горечи, что бойцы дружно захохотали. От немцев снова отозвался пулемет, пули дробно сыпанули по камням. — Ну, мне пора, — сказал Рубцов. — Да и тебе тоже. К утру пополнение придет, накормить нужно. — Тю, чем я их накормлю?! — горячо выкрикнул повар, и бойцы снова засмеялись. — Тебе видней. Сготовь какой-нибудь суп. — Да разве одним супом накормишь?! А продуктов мало, только к утру подвезут. — Костоеды! — выругал Рубцов нерасторопных снабженцев. Он всегда их так ругал, хотя и понимал, что не всегда они бывали виноваты. — А может можно одним супом? — Они ж голодные. — Почему так решил? — Что я пополнение не знаю?! — Придумай что-нибудь. — Хлеба надо побольше, — помолчав, сказал повар. — Как ты их одним хлебом накормишь? — Я знаю как. Вы только распорядитесь насчет хлеба. — Распоряжусь. На том и кончились разговоры. Потому что надо было молчком ползти меж камней, чтобы миновать со всех сторон простреливаемое пространство возле башни. Только когда спустились к бухте, разогнулись и пошли в рост: под обрывами были безопасные участки. Внезапный грохот заставил присесть. Взрывная волна отскочила от противоположного берега оглушающим эхом. Сразу было и не понять, где взорвалось, но взорвалось что-то немалое, может быть, целый склад боеприпасов. Первой мыслью было, что взрыв произошел на батарее береговиков капитана Драпушко, стоявшей на той стороне бухты. Но тут же Рубцов сообразил, что тогда эхо было бы другое и что всего скорей взрыв произошел на склоне высоты 212, где сидит в обороне левофланговая шестая рота. Не прячась больше под скальные обрывы, Рубцов бегом ринулся к штабу второго батальона, в темном дверном проеме налетел на комбата-2 майора Ружникова. — Что?! — Бочка, товарищ майор. Только что сообщили. — Какая бочка? Что еще за бочка?! — Немцы скатили. — Пошли! Он размашисто пошагал по тропе, потом по знакомому ходу сообщения, перебежал, согнувшись, освещенную луной площадку, снова нырнул в черноту закрытой траншеи. Сзади, почти в спину, дышал комбат, слышался торопливый топот других сопровождающих. Под обрывом, где скальные выступы ближе всего подступали к бухте, Рубцов увидел первых раненых. Их стаскивали со склона, усаживали и укладывали здесь в непросматриваемом с горы пространстве. — Что? Много? — спросил первого попавшегося бойца. — Много, — раздраженно отмахнулся тот, не разобрав в темноте, с кем говорит. — Убитых? — Не, больше контуженных. — Слышу катится, — возбужденно заговорил кто-то из темноты, должно быть, легко раненый. — Думал камень сорвался, глянул — бочка. — Точно разглядел? — А как же. Громыхает, железная. Хорошо я спрятался, а то… Подчистую кругом вымело… Раненый говорил возбужденно, почти радостно, как всегда бывает, когда человек вдруг осознает, что ему несказанно повезло и он, который должен был быть убитым, жив вот и может говорить, рассказывать. Вслед за майором Ружниковым Рубцов пополз по склону горы, замирая за камнями, снова и снова ужасаясь условиям, в каких приходится воевать. Днем здесь не пройти. Людей сменить, раненых вынести, боеприпасы доставить, обед — все только ночью. Может ли долго стоять оборона в таких условиях?… «Должна!» — мысленно рассердился Рубцов на собственные сомнения. — Конечно, лучше бы взять эту проклятую высоту, как взяли Генуэзскую крепость. Три раза переходила из рук в руки, а все-таки взяли… С высоты ударил пулемет, пули заныли рядом, рикошетируя от камней. Рубцов замер на месте, выругав себя за неосторожность. Ночь вон, какая лунная, всякое шевеление видать. И адъютант, и майор Ружников застыли за камнями, пережидая. Окоп, куда Рубцов, в конце концов, вполз, перевалив через бруствер, был достаточно глубок, в нем можно было разогнуться и оглядеться. — Где она рванула? — спросил у бойца, сидевшего в окопе. — А вон там. — Боец показал в замутненную луной даль, где была чистая, будто выметенная площадка без единой, привычной в этом хаосе камней, тени. — Ты видел? Кто видел, того уж нет. А я на дне окопа сидел, тем и спасся. Товарищ майор, — вдруг жалобно заговорил боец, — а если они, заразы, повадятся бочки скатывать, что тогда делать-то? — Как повадятся, так и отвадим, — бодро ответил Рубцов. — Разве не так? — Так-то оно так… Весь остаток ночи эти слова бойца звучали у него в ушах. Точнее, не сами слова, а тон, каким они были сказаны. Так мог говорить человек, понимающий свою обреченность. А перед рассветом к штабу полка подкатила «эмка», приехали комендант первого сектора обороны полковник Новиков, а с ним представитель штарма майор Ковтун и еще какой-то незнакомый Рубцову подполковник. Новиков и Ковтун были под стать друг другу — оба быстрые, подвижные, легкие на шутку, но дело схватывающие с полуслова, полунамека. — О, богато живешь! — заговорил Новиков, входя в помещение штаба, быстро оглядывая комнату с заколоченными наглухо окнами. Большая тень его металась по стенам, завешанным шинелями, фуражками и шапками, оружием. — Настоящая лампа со стеклом не у каждого. — У нас много чего есть, — сдвинул густые брови Рубцов. — Ну-ка, ну-ка?… — Корова есть, «Звездочка»… — Во, корова есть! — восторженно повторил Новиков, обращаясь больше к подполковнику, из чего Рубцов заключил, что праздный разговор этот затеян для ознакомления подполковника с делами полка. — Баня есть, парикмахерская, художественная самодеятельность… — Ну, этим никого не удивишь. — Свои изобретатели есть. Один боец приспособил легкий миномет для стрельбы на ходу. — Немцы тоже изобретают, — сказал подполковник. — Изобретают, — вздохнул Рубцов. — Бочку скатили. Набили взрывчаткой, гаек внутрь насыпали, железок всяких и пустили сверху там, где камней поменьше, где верняком знают, что до наших окопов докатится. Мелькнула какая-то мысль, показавшаяся важной, но тут майор Ковтун подал голос, спросил: — А что, Герасим Архипович, ноги-то все болят? — Болят, — поморщился Рубцов, подумав вдруг, что разговоры эти неспроста: уж не собираются ли переместить его с полка куда полегче? — Что с ногами? — спросил подполковник. — Обморожены, вот и тянут, не дают покоя. Новиков снова шагнул из угла в угол, косясь то на лампу, то на свою тень, сказал весело: — Теперь все ноет: «Перед морозом что-то мне не спится». — Теперь вам, действительно, не до сна, — сказал подполковник. — Что с бочками-то делать? Едва ли они одной ограничатся. Так и будут скатывать? — Не будут, — угрюмо ответил Рубцов. — А что вы сделаете? — Не пустим. — Как? Рубцов вдруг понял: подполковник этот — военный инженер из той большой группы, что в начале января прибыла в Севастополь для укрепления рубежей обороны, и сразу успокоился. Не раз в полк приезжали комиссии, смотрели, спрашивали, спорили: может полк держаться в таких условиях, когда враг над головой, или не может? Теперь, видно, вопрос этот отпал, видно, в штарме окончательно поверили в стойкость пограничников, раз речь пошла об инженерном укреплении рубежей. — Так ведь не везде бочку скатишь, только в некоторых местах склоны сравнительно ровные. А мы их сделаем неровными, камней натаскаем, загородимся. Эта мысль только теперь пришла ему в голову и сразу показалась спасительной. — Лучше рогатки выставить, — оживился подполковник. — Сварить из рельсов, из балок… В доски, закрывающие проемы окон, гулко ударилась волна далекого взрыва. Рубцов выскочил на крыльцо. Рассвет уже обозначил конусообразные отвалы бывших флюсовых рудников, загораживавших вид на Балаклавские высоты. Подтаявшая накануне земля была высушена ночным морозом, и снова появились на ней белые пятна то ли инея, то ли нанесенной невесть откуда снежной крупы. — Похоже, опять бочку скатили, — сказал лейтенант Козленков. Высокий, какой-то весь подтянутый и аккуратный, будто не ползал вместе с командиром полка по грязным склонам, он стоял рядом, всем своим видом показывая, что ждет приказаний. Рубцов оглядел своего адъютанта с головы до ног и вдруг пожалел о своем недавнем решении выдвинуть его на командирскую должность. Но жалость тут же и растворилась — не до нее было. — Разрешите, товарищ полковник? — взволнованно спросил Новикова, тоже вышедшего на крыльцо. Тот все понял, обернулся к инженеру-подполковнику: — Поезжайте с командиром полка. На месте разберетесь. Рубцов не стал дожидаться, когда отъедет начальство, умчался на своей полуторке к Балаклаве. Потом они долго шли ходом сообщения с сухими промороженными стенками, перебегали открытые площадки, снова спрыгивали в траншеи. Под скалой, как и ночью, опять сидели и лежали раненые и контуженные. И майор Ружников был тут, поджидал командира полка. — На ту же шестую роту скатили, — сокрушенно сказал он. — Место там удобное. — Удобное, — сквозь зубы произнес Рубцов. — Товарищи инженеры рогатки обещают, полуобернулся он на мгновение к подполковнику, — а мы что же, так и будем сидеть и ждать?! — Стрелять надо по бочкам, — предложил Козленков. — Стреляли, — отмахнулся комбат. — Кто только ни стрелял. — Стрелять надо, — повторил Козленков. Чтобы сбросить, бочку-то ведь на бруствер выкатывают. Хоть минута да есть. Надо посадить специальных стрелков-наблюдателей. Как немцы начнут с бочкой возиться, пускай бьют по ней бронебойно-зажигательными. Пускай у них на бруствере и взрывается. «Нет, не зря я его отпустил. Хороший будет командир», — удовлетворенно подумал Рубцов. — Вот ты этим и займешься, — сказал он. — Принимай шестую роту и стреляй. Получишь бронебойно-зажигательных сколько надо. И позиции надо будет улучшить, закопаться поглубже, чтобы не сидели бойцы в окопах в три погибели. В этом товарищ подполковник поможет. Почему-то сразу поверил он в эту идею лейтенанта Козленкова. Рванет на бруствере, сто раз подумают немцы, стоит ли возиться со своим «чудо-оружием». И отлегло от сердца. Будто решился вопрос окончательно. Потянул вдоль бухты утренний ветер, донес запах кухни, Рубцов повернулся в ту сторону, увидел под нависшими скалами громадную фигуру повара Вовкодава и пошел к нему. — Ну, как пополнение? Накормил? — крикнул еще издали. — А як же. Уси довольны. — С одного хлеба? — Ни, супом заедали. — И никто ничего не сказал? — Спасибочки говорили. Рубцов недоверчиво поглядел на хитро улыбающегося повара. — Так ведь, товарищ майор, голодному что треба? Чтобы брюхо набить. Хлеба я добыл, а каши нема, только суп из тех же круп. Пришлось дать его погорячее. Чем огонь во рту погасить? Конечно, хлебом. Вот и намякались. — Да ты, оказывается, психолог. — А як же. Нам без этого дела никак нельзя. Боец, он ведь что? — Что? — Один глаз у него на хрица глядит, а другой куда? На кухню. И рук у него две. Одна, стало быть, что?… — В обороне главное — харч! — прокомментировал кто-то из бойцов, бывших при кухне. Рубцов погрозил повару пальцем и пошел назад к оживленно беседующим с приезжим подполковником комбату Ружникову и своему бывшему адъютанту, входящему в роль, новоиспеченному ротному. Бойцы возле кухни откровенно и радостно хохотали. III — …Конечно, надо бы дать отдых людям, но кто может, как они, держаться в таких условиях? Да и психологический фактор не мелочь. Противник уже поверил, что чекистов не собьешь, а что будет, когда оборону займут другие?… Нет, пусть полк Рубцова остается на своем месте. А вот помочь ему надо. Особенно в инженерном отношении. — Наши уже работают в этом полку. — Нет, отводить полк не будем, хоть это и противоречит всем наставлениям. Сказал бы кто до войны, что можно в таких условиях обороняться, не поверил бы. — То до войны… Они сидели над картой СОРа, генерал Петров и полковник Леошеня, начальник штаба группы военных инженеров, прибывших из Москвы, обсуждали мероприятия по укреплению рубежей. Каждую ночь Леошеня приезжал в штаб приморцев, докладывал о сделанном за день и — уезжал. А сегодня командарм попросил его задержаться. — Что там с бочками? Слышал: ваши инженеры предложили ставить ежи на склонах? — Ежи уже выставляются. Но, думаю, не они решат дело. От бочек противника отвадят снайперы. Одну уже расстреляли прямо на немецком бруствере. Метров на сто вокруг как выскоблило. — Да, мне докладывали. Но там не только против бочек нужны инженерные сооружения. Бетонные колпаки, минные поля, малозаметные препятствия… Надо помочь пограничникам так организовать оборону, чтобы люди окончательно поверили в надежность своих рубежей. Петров помолчал, обежал взглядом пестроту условных знаков и линий на карте от устья Бельбека на левом фланге до Балаклавы на правом и подумал, что укрепление обороны еще долго будет задачей номер один. Не наступление, на что ориентируют указания командования Крымского фронта, а именно оборона. — Нам приказано стоять в обороне, и мы стоим, не сдаем позиций. Им приказано наступать, а они не наступают, — с горечью сказал он, вроде бы, невпопад. Но Леошеня понял его. У всех на зубах навязли разговоры о том, почему армии, высадившиеся на Керченском полуострове, не воспользовались внезапностью и не ударили в глубину Крыма, дали немцам опомниться. И они опомнились, сами перешли в наступление и 17 января вновь захватили Феодосию. Который уж раз Крымский фронт переносит сроки перехода в решающее наступление. Который раз требует от севастопольцев активной поддержки, новых и новых атак, а сам ни с места. Множатся жертвы, а результатов не видно. Снова помолчали. Леошеня вспоминал, как он первый раз увидел Петрова на рассвете первого января. Еще дорогой немало слышал о нем и представлял его себе суровым и резким, немногословным. А увидел скромного и доброго человека с манерами хлебосольного хозяина. «Поджидаю, давно поджидаю», — радостно говорил тогда Петров, приглашая к себе в кабинет. Вот в этот самый, крохотный, где на столе всегда развернута карта Севастопольского оборонительного района, стоит батарея телефонов и походная кровать с солдатской тумбочкой у изголовья. Нескольких минут не прошло в тот первый день, как они доверительно обсуждали будущую систему противотанковых и противопехотных заграждений. Присутствовал при той первой беседе и заместитель командующего начинж армии полковник Кедринский, но совсем не чувствовалось, что кто-то инженер-специалист, а кто-то просто пехотный командир. И все удивлялся тогда Леошеня, откуда у Петрова такие обширные познания в инженерном деле? С ним легко и просто было говорить о фланкирующих огневых точках для прикрытия минных полей, и о новых предохранительных приспособлениях для установки противопехотных мин, и о таких новинках, как «минные шлагбаумы» для быстрого закрытия проходов и дорог. А потом Кедринский уже не присутствовал на встречах: в середине января во время очередного выезда на передовую он погиб. — А давайте-ка мы с вами, Евгений Варфоломеевич, чайку попьем, — предложил Петров, и сам, не вызывая ординарца, достал чашки, расставил их прямо на карте. Сидели, пили чай, вспоминали Москву и Ташкент, снова возвращались к своим инженерным делам, обсуждали особенности наших и немецких мин, детали конструкций ДОТов и ДЗОТов, системы маскировки, полевого водоснабжения, и опять разговор заходил об Узбекистане, где прошла почта вся военная служба Петрова. — Написать бы письмо-обращение севастопольцев к узбекскому народу, — неожиданно предложил Леошеня, — Здесь, я слышал, немало узбеков и воюют они хорошо. — А что, напишем, — оживился Петров. И вдруг добавил: — Ать-два мы здорово научились, а всегда ли понимаем людей? А ведь люди — прежде всего. — Это еще Суворов говорил: «Жесток с врагом, с людьми будь человечен». Леошене казалось, что он понимает командарма тем глубинным пониманием, какое возникает только в дружеских беседах, когда молчание полно смысла, а намеки — почти откровение. — Да, да, — обрадовался Петров пониманию собеседника. — Александр Васильевич говаривал: «Спешите делать человеку добро. С врагами будьте беспощадны, с человеком добрыми»… Леошеня думал в эту минуту, что в самом командарме есть нечто суворовское. «Начальник без самонадеянности», «Непринужден без лукавства», «Скромен без притворства», «Приветлив без околичностей» — так характеризовал Суворов черты истинного героя. Не это ли же самое можно сказать и о генерале Петрове? И вдруг он понял, откуда у командарма потребность в такой вот задушевности общения. Сначала-то думал, что он просто хочет поговорить напоследок, поскольку получен приказ всю группу военных инженеров переправить в Керчь. И вдруг дошло: командарм тоскует по близким своим соратникам, которых уже нет рядом. За два с лишним месяца обороны, за тяжелейшие декабрьские бои никто из руководителей штарма не пострадал. И вдруг, когда обстановка стабилизовалась, за одну лишь неделю две такие потери: тяжело ранен начальник штаба Крылов, убит начинж Кедринский. «Тотлебен второй обороны», — как говорили про него на похоронах, которые по решению командарма состоялись на Малаховом кургане под тяжелые залпы артиллерийских батарей, салютовавших своему «главному фортификатору». — В октябре Манштейн собирался взять Севастополь с марша, коротким ударом, поскольку, де, крепость эта слабая, защищенная всего несколькими батареями да десятком пулеметных блиндажей, — задумчиво сказал Петров. — А в январе он заговорил о Севастополе, как о неприступной крепости. Дело, конечно, прежде всего в героизме бойцов, не в обиду вам будет сказано, но и военные инженеры поработали на славу… Так они сидели еще долго, обсуждая дела и отдыхая за беседой. Потом Петров проводил Леошеню, поднялся вместе с ним на первый этаж и вышел на улицу. Крепко морозило, шел редкий снег, устилал землю белыми простынями, отчего безлунная ночь эта казалась светлой. У входа в бункер стояли командиры, выбравшиеся наверх подышать свежим воздухом. Среди них Леошеня узнал начальника политотдела армии бригадного комиссара Бочарова. — Леонид Порфирьевич, — позвал его Петров. — Что-то противник больно уж активно начал разбрасывать свои листовки. Надо что-то предпринять. А то, сами знаете, был уже случай перехода к немцам. — Предпринимаем, — ответил Бочаров. — Могу доложить хоть сейчас. — Сейчас не надо. Обобщите все, как следует, и подготовьте развернутое сообщение для Военного совета… Командарм не спал в эту ночь, писал письма. И первое — в Узбекистан. «В Приморской армии, обороняющей Севастополь, широко известно особое внимание и интерес, проявляемый трудящимися Узбекистана к боевой работе армии. Этот интерес и внимание к приморцам, основанные на горячей любви народа к Красной Армии, обусловлены в значительной мере и тем, что в составе Приморской армии имеется значительное число бойцов, командиров и политработников — узбеков… Приморцы знают и гордятся своими братьями — старшим лейтенантом Тукманбетовым, зенитчиком Сангиновым, артиллеристом Рахмановым и другими… Нам хотелось бы послать в Узбекистан делегацию, рассказать народу о героических делах наших бойцов и командиров, посмотреть, как узбекский народ героически работает на оборону страны, но условия боевой обстановки не позволяют этого сделать…» Потом, как нередко бывало в минуты затишья, снова вспомнился ему родной Трубчевск, небольшой домик его детства на Покровской горе, пойменные луга за Десной, отсеченные от горизонта полосой дальнего леса. Мальчишкой он часто засиживался на обрыве, разглядывая блестки озерец на пойме, золотистые пятна плесов на излучинах реки. Под обрывом река круто поворачивала влево, накидывая петлю на петлю, уходила к Бороденке — дальнему поселку, едва различимому в знойном мареве. Слева за оврагом кипела густая зелень парка с поднимающимися над ним куполами Троицкого собора. Отец звал сапожничать, а его тянуло на этот обрыв, к этой красоте. Старшая сестра — Татьяна — учительница, приносила книги. Отец не возражал против книг, в доме их любили. Больше всего нравились Ивану сочинения Пушкина, Лермонтова, Некрасова с их ощутимыми образами, которые, казалось, можно потрогать, нарисовать. И он рисовал, как мог. Ходил к трубчевскому учителю Левенку, брал уроки. Ему нравилось рисовать, пойменные дали, перелески, заснеженную равнину, одинокие тихие домики среди снежной белизны. От воспоминаний о тех картинах веяло тишиной и покоем, о которых он давно забыл в грохочущем Севастополе и которые вспоминались, как сон, нереальность. Опять захотелось написать письмо своему учителю рисования. «Глубокоуважаемый Протасий Пантелеевич! Я в большом долгу перед Вами за то хорошее, что получил от Вас в юности и сохранил в течение всей жизни… Именно Вы вдохнули в меня любовь к рисованию… Рисование научило меня наблюдательности и умению быстро разбираться в окружающей обстановке, что во многом помогает службе…» Но он не стал писать это письмо, давно уж сочиненное в мыслях: на очереди была срочная работа — статья в газету «Красный Крым». Долго отказывался писать, но его все-таки «уговорил» пронырливый корреспондент. Пришел и предложил: «Времени у вас в обрез, подготовлю основу статьи, если понравится…» Очень его рассердил этот корреспондент. «Молодой человек, — сказал ему Петров, — свои статьи я привык писать сам. Когда нужна статья?» «Чем скорее, тем лучше». — «Послезавтра получите». Это послезавтра уже наступило. И он, совсем уж собравшийся написать «Глубокоуважаемый Протасий Пантелеевич», размашисто вывел заголовок статьи — «Под Севастополем». «Героическая эпопея борьбы севастопольского гарнизона против немецких оккупантов с величайшей убедительностью показывает, что мужество, героизм советских людей, их беспредельная преданность Родине способны выдержать любой натиск врага, разбить в прах его попытки овладеть нашей землей, способны нанести ему сокрушительный смертельный удар…» Писалось легко до тех пор, пока не появилась на листе фраза: «Севастопольский гарнизон, исполненный любви к родной стране, всегда в готовности дать отпор врагам Родины и перейти в решительное наступление…» Тут Петров задумался: способность дать отпор доказали, а к переходу в решительное наступление явно не готовы. Слишком велики потери, слишком мало в последнее время поступает подкреплений, а главное — остро недостает боеприпасов. Крымский фронт, как огромный насос, втягивает в себя и маршевые пополнения, и транспорты со снарядами, в том числе и предназначенные Севастополю. Военный совет СОРа уже телеграфировал командующему фронтом, что продолжать наступательные действия под Севастополем из-за отсутствия боезапаса невозможно. Ответил Мехлис, представитель Ставки, что, мол, о снабжении СОРа никто не забывает, но сейчас необходимо снабжать готовящиеся к наступлению войска Крымского фронта. Круг замыкался. Задача быть в готовности наступать с Севастополя не снималась, но от активной помощи в подготовке наступления Крымский фронт устранялся. И все же Петров решил оставить в статье эту фразу о готовности перейти в решительное наступление. Люди — всегда готовы, они поймут… IV Бригадный комиссар Бочаров не терпел писанины. До войны была нормой бумажная отчетность. Всякий политработник, побывав в частях, обязан был написать докладную записку, дескать, по вашему приказанию от такого-то числа, месяца, года за номером таким-то побывал в таком-то полку, обнаружил то-то и таковы выводы и предположения. Теперь, в боевой обстановке, Бочаров бумажной отчетности не требовал. Довольно было устного доклада: что видел? И если политработник видел неполадки, тотчас следовал вопрос: что сделал? Если все сделано, как надо, то тем вопрос и исчерпывался, если же власти политработника для исправления неполадок было мало, то Бочаров делал запись в своем блокноте — для себя или для доклада командарму. На этот раз, когда старший политрук Лезгинов доложил ему об очередной поездке в части, Бочаров ничего не сказал и не записал в своем блокноте. Помолчал, подумал и предложил Лезгинову снова отправиться на передовую. Противник больно уж активно разбрасывает свои листовки, — сказал он почти словами командарма. — И находятся предатели, читают. Помните — Далабраимов, кажется? Наш секрет задержал на нейтралке. Побывайте на этом участке фронта, поговорите с людьми, понаблюдайте… В этот день в клубе части, расположенном в полуразрушенном кирпичном амбаре, прилепившемся к склону глубокой лощины, крутили фильм «Два бойца». — Комедию давай! — кричали бойцы, выделенные от подразделений на просмотр фильма. — Давай комедь! «Большой вальс»! — Так это же не комедия, — оправдывался киномеханик. — Тогда «Музыкальную историю». — Вы же ее десять раз смотрели. — Все равно давай!… Лезгинову тоже хотелось «комедь». Чтобы пели песни, влюблялись, целовались побольше и вообще, чтобы были счастливы. И чтобы никакой войны, никаких смертей. Это было каждый день, от этого все устали. — Нету комедии. «Два бойца» привез. Зрители понемногу умолкали, смирялись. Некоторые вставали и уходили. Лезгинов тоже вышел, поежился на холоду, послушал привычное разнобойное постукивание, аханье, буханье близкой передовой, и знакомой тропкой направился прямиком к разведчикам. — Стой, кто идет?! — почему-то во весь голос заорал на него часовой возле землянки. — Тише, противника всполошишь, — улыбнулся Лезгинов, подумав удовлетворенно, что разведчики, как всегда, бодры и жизнерадостны. — Кольцов, кажется? — Так точно! — Что, ребята спят? — Отдыхают, товарищ старший политрук, — снова закричал часовой и громко закашлял. — Простыл? — Есть маленько. — Выспись после смены. Сон — лучшее лекарство. Я всегда сном лечусь. Он толкнул дверь в землянку и насторожился, поймав наметанным глазом неестественную суету. Кто-то чересчур внимательно осматривал автомат, кто-то торопливо натягивал на ухо шинель. — Что у вас происходит? — насторожился Лезгинов. Дневальный, сидевший у стола, подхватился, кинул руку к сбитой на затылок шапке: — Товарищ старший политрук, второе отделение первого взвода роты разведки отдыхает. Что-то тут было не так. Огляделся. Все, вроде бы, как обычно: столб посередине, увешанный шинелями и карабинами, низкие нары, на которых вповалку спят бойцы, стол со сдвинутой в сторону коптилкой, закрытый плащ-палаткой. Лезгиков поднял плащ-палатку и увидел разбросанные игральные карты. — Значит, культурно отдыхаете? — Так точно! — заулыбался дневальный. — Поднимите командира отделения. Из темного угла выполз невысокий коренастый сержант Авдотьев. — Это мы так, на щелчки. — Сегодня на щелчки, завтра на тычки, а послезавтра? — Скучно же, товарищ старший политрук. — Скучно? А ну-ка пойдемте со мной. В окопе встретили бегущего навстречу командира взвода капитана Еремина. Тот уже оказывается все знал, с ходу накинулся на сержанта, выговаривая ему так, что и не понять: то ли не играй, то ли не попадайся. — Вы разберитесь тут, — сказал Лезгинов, — Доложите комиссару полка, я потом с ним поговорю. — Уже доложили, товарищ старший политрук. Приказано все отделение отправить в тыл. Оперативность была прямо-таки поразительная, но Лезгинов ничего не сказал, знал: разведчики способны и не на такие чудеса. — Бери, сержант, своих игроков и отправляйся к санчасти. Завтра решим, что с вами делать. Грустной была процессия, через пять минут проследовавшая мимо Лезгинова, беседовавшего с Ереминым о вчерашнем ЧП в полку — попытке рядового Далабраимова перейти на сторону врага. — В санчасть это даже очень ничего, — бодрились разведчики. — Поближе к санитарочкам. — Не болтать! — зло крикнул сержант. — Завтра разгонят нас по батальонам, будете знать. — Это почему это разгонят?! — Да карты, если хотите знать, разведчику даже необходимы, развивают сообразительность. Говорили громко, явно в расчете, чтобы командиры слышали. — Сообразительные в батальонах тоже нужны, — громко сказал Еремин, и разведчики примолкли. Устроились они в лощине неподалеку от пестро раскрашенных палаток санчасти, сбились в кучу потеснее, с грустью вспоминая свою теплую землянку. Ветер тянул по лощине сухой, морозный, и просидеть ночь на этом ветру заранее всем было невмоготу. Правда, в разведке бывало и хуже, но то в разведке. Вечерело, но было еще довольно светло. Бойцы поглядывали на палатки, соображая, с какого конца к ним подступиться, и тут набежал на них толстенький младший лейтенант с фотоаппаратом. — Вы кто? — Разведчики. — А что здесь делаете? — Отдыхаем. — В разведку ходили? — Ходили. — То, что надо, — обрадованно засуетился младший лейтенант! Давайте я вас сфотографирую. — Это еще зачем? — насторожился сержант. — Для газеты. — Ни к чему, вроде. — Я сам знаю, что к чему. Поближе, поближе, товарищи. Приведите себя в порядок. Ну, будьте такими, какими в разведку ходили. Расположитесь на местности, будто продвигаетесь. Ну, не мне же вас учить. Он катался от одного к другому, поправлял оружие, одергивал шинели. — Ну, в газете же будете, в центральной. На всю страну. Увидят дома, обрадуются: жив наш-то герой. Последнее убедило даже сержанта. — А что, братва, — оживился он, — покажем на что способны… Уже совсем стемнело, а они все обсуждали внезапно свалившуюся удачу — возможность через газету послать на Большую землю родным и близким свое коллективное фото. Такими оживленными и разыскал их старший политрук Лезгинов, и они, перебивая друг друга, рассказали ему обо всем, выражаясь так, что, мол, если бы не случай с картами, не встретили бы они этого корреспондента. — Не очень-то радуйтесь, — остудил их Лезгинов. — В бригаде Горпищенко такое же было, до сих пор от насмешек отбиться не могут. Насторожились, но не больно-то испугались. Разве они в разведке не бывали? Разве не заслужили? А Лезгинов с мстительным спокойствием начал рассказывать о том, что недавно в газете «Красная звезда» была опубликована большая фотография с подписью: «Бойцы бригады морской пехоты Горпищенко высаживают десант на побережье противника». — Ну и что? — спросили. — А то, что бойцы бригады Горпищенко обороняются в районе высоты Сахарная головка и моря в глаза не видели: Теперь с серьезным видом все спрашивают, что это они за новинку применили — использование морских шлюпок в сухопутной обороне? А то интересуются, не подмочили ли они во время высадки Сахарную головку. Посмеялись смущенно. — А пускай шуткуют. Зато фото дома увидят. — На коллективном фото лиц не разобрать. А в части все узнают, как вы в разведку ходили… — Ну ладно, может, еще и не напечатают в газете, — успокоил он примолкших разведчиков. — Расскажите-ка лучше, как вы вчера этого типа на нейтралке взяли? — Кольцов в секрете был, пускай рассказывает. Этого увальня в телогрейке Лезгинов знал. Слышал, как он захватил немецкий танк и как в разведчики попал. — Рассказывать-то нечего, — буркнул Кольцов. — Сидел в секрете, а он ко мне и пришел. — С чего же вы решили, что перебежчик? Может, заблудился человек? — Как же, заблудился, прямиком к немцам чесал, да еще прятался. Немцы как раз орали: «Рус, гуся хочешь?» Перепились, видать. — А вы? — спросил Лезгинов. — Что я? Был бы не в секрете, я бы им показал гуся. — А что бы вы сделали? — Подполз бы и пару гранат. И так терпения уж не хватало. Привстал даже, чтобы дорожку высмотреть, а тут он и идет… Застучали торопливые шаги в темноте, и все повернулись на звук. Это был связной от командира взвода, шустрый и, по общему мнению, бестолковый, то и дело попадающий впросак, но всеми любимый Ленька Солодков. Он пробежал мимо, не заметив разведчиков, сидевших тесной группой среди кустов, но вдруг круто развернулся и закричал еще издали: — Устроились! Этак каждый в картишки перекинется и — в санчасть. А ну бегом за мной! — Увидел Лезгинова, переменил тон. — Извините, товарищ старший политрук. Приказано всем срочно во взвод. Разведчику собраться — все равно, что другому чихнуть. Миг и нет никого, только ветер шумит в голых кустах да похлопывает ледяными ладонями по туго натянутым полам палаток. Капитан Еремин уже топтался возле землянки, ждал. — На гауптвахте потом отсидите, — сказал без предисловий. — Слушай боевую задачу. Через полчаса отделение беззвучно ползло по нейтралке. Впрочем, беззвучно ползти было совсем не обязательно: над передовой, перекрывая все звуки, кричало немецкое радио, сулило райскую жизнь в плену, в подробностях рассказывало по-русски, по-азербайджански, по-армянски, как переходить линию фронта, как совершать самострел. — Заткните ему глотку, — на прощание сказал капитан Еремин. И дело не забывайте. Не забывать дело — значило взять языка, это понимали все, и теперь привычно давили локтями сухую снежную крупу, радуясь уже тому, что подморозило, и нет грязи. На заранее известном рубеже остановились, пропустили вперед троих саперов. Минуты ожидания на нейтралке всегда особенно томительны и долги. Каждый мысленно там, рядом с саперами, шарит голыми немеющими от холода руками по снегу, по комьям мерзлой земли. Вот пальцы нащупывают гладкий бок мины, неторопливо обегают ее. Мина противопехотная, прыгающая. Где-то должна быть проволочка, заденешь ее, мина подпрыгнет и взорвется, кося осколками все вокруг. Сапер сует руки под мышки, чтобы вернуть гибкость пальцам, затем осторожно вывертывает взрыватель и отставляет мину в сторону, — теперь она не опасна, теперь ею хоть гвозди заколачивай. Другую мину искать проще: помогает педантизм немцев, выставляющих мины в строгом, размеренном до сантиметра, порядке. Сапер протягивает руку в сторону, нащупывает другую мину, стоящую там, где ей и полагается быть. Все делается ловко и быстро, но разведчики совсем измаялись в ожидании сигнала саперов о том, что проход в минном поле готов. С немецкой стороны судорожно застучал пулемет, заглушая захлебывающийся хрип динамиков. Это никого не обеспокоило, — обычная перекличка переднего края. Так в былые времена ночные сторожа били в колотушки: спите спокойно, люди, все в порядке. Но вот в той стороне, куда уползли саперы, что-то шевельнулось, и сержант поднял руку: вперед! Ползли быстро, как ползали не раз. За минным полем рассредоточились, без команд заняли свои места — кто в группу захвата, кто в прикрытие. Ракеты, время от времени взлетавшие в небо, помогали сориентироваться. Радио орало теперь совсем близко: еще немного и гранатами можно достать. Сержант оглянулся, собираясь дать знак, чтобы приготовили гранаты, и не увидел Солодкова. Только что был рядом и исчез. И вдруг в том месте, где быть Леньке, начали подниматься из-под земли руки. Озноб пробежал по спине. Никогда ничего не боялся сержант, а тут прямо похолодел весь. Послышался шумок, вроде как кто-то кого-то сквозь зубы матюгом обложил, и сержанту стало жарко от внезапной мысли, что дал юлю не тем чувствам. В разведке на мгновение отвлечешься от главного и считай — пропал. За поднятыми руками показались натянутые на уши пилотки — немцы. Еще до того, как понял, что произошло, сержант метнулся к немцам, сбил одного, сунул нож к самому носу, зашептал угрожающе: — Тихо! Штиль! Ляйзе!… Краем глаза увидел: Солодков так же быстро скрутил другого немца. Но сопротивляться немцы, похоже, и не собирались, лежали на земле с вытянутыми над головой руками, торопливо кивали, понимая, что малейший звук будет последним звуком в их жизни. На всякий случай затолкали им в рот пилотки, связали руки, и сержант подтолкнул Солодкова: уводи! Теперь задача упрощалась. Извиваясь меж камней и вывороченных глыб земли, разведчики поползли к вражескому окопу. Дождавшись, когда погасла очередная ракета и тьма сгустилась, разом вскочили, одну за другой метнули все свои приготовленные гранаты и, не дожидаясь взрывов, бросились назад. Лежа почти один на другом в своей траншее, долго не могли отдышаться. — Где ты немцев-то откопал? Лёня Солодков тонко по-мальчишечьи хихикал, рассказывая: — Секрет называется. Закрылись плащ-палаткой, зажгли свечку и дуются в карты. Ну я на них и свалился. — Прямо на кон!… — Крупный выигрыш!… И снова дружно хохотали, радуясь, что все живы, что задачу выполнили: и двух языков взяли, и заставили заткнуться этих картавящих зазывая. Передовая гремела: немцы мстительно били минами, крестили тьму длинными пулеметными очередями. Над истерзанной землей призраками шевелились подсвеченные десятком ракет клубы дыма и пыли. Канонада затихла неожиданно скоро, и разведчики, еще не успевшие уйти из передней траншеи, услышали на нейтралке душераздирающие стоны. И откуда-то вдруг взялась девчонка с санитарной сумкой через плечо, заметалась, как курица, норовя выскочить на бруствер. Ее удерживали, но она все рвалась. Старший лейтенант, командир стрелковой роты, державшей тут оборону, ходил за ней, не зная, что делать. — Кого вы там оставили? — спросил разведчиков. — Наши все тут, — ответил сержант. — Может кто из саперов? — Он же кровью истечет! — суетилась санинструкторша. В темноте снова застонали, показалось — совсем близко. Санинструкторша в один миг оказалась на бруствере, старший лейтенант сдернул ее, заговорил быстро, взволнованно, и сразу стало ясно, что девчонка эта для него не просто рядовой боец, а нечто большее. — За раненым пойдут другие, а вы останетесь здесь. — Есть раны, товарищ старший лейтенант, от которых человек, если его неосторожно взять, сразу умирает. Это не шуточки. Я обязана на месте оказать первую помощь. — А я не разрешаю вам идти. — А вы обязаны разрешить. Там раненый… «Не Клавка, — подумал Кольцов, слушая эту наивную перебранку, — та бы разговаривать не стала». — Сержант, давай я схожу, — предложил он. — Возьми Солодкова, — сразу согласился Авдотьев. — У него нюх на немцев… — Мои прикроют, — обрадовался старший лейтенант. Привычно перевалив через бруствер, Кольцов, согнувшись чуть не до земли, пробежал немного, присел, осматриваясь. Ракеты не взлетали, ночь была черна, как деготь, — в трех шагах ничего не видно. Солодков лежал рядом — руку протянуть. Он тронул его за плечо, чтобы не отставал, пробежал еще немного. Мелькнула позади маленькая нескладная тень с болтающейся сумкой, и Кольцов понял: настояла-таки девчонка на своем. Потом фигура санинструкторши растаяла во мгле, отстала. Вспорхнула ракета, и пока она горела, Кольцов наметил для пробежки следующий ориентир — куст, странно уцелевший на краю воронки. Там можно было укрыться и послушать, где он, раненый. Санинструкторша не отстала, она побежала следом, по при свете первой же ракеты поняла, что ее занесло куда-то в сторону: как ни всматривалась в пестрый хаос камней и кустов, не могла понять, где теперь разведчики. Потом она услышала стон и, едва дождавшись, когда погаснет ракета, заторопилась на звук. И вдруг совсем близко услышала шорох: кто-то полз. На всякий случай она достала маленький «вальтер», подаренный старшим лейтенантом, сжалась вся, но вспомнила наставления, — не напрягать руку, когда стреляешь, и расслабилась. Подождала немного и, подумав, что это, должно быть, раненый ползет, хотела сунуть пистолет в карман. Но тут снова замелькал свет ракеты, и она в двух шагах от себя вдруг увидела блеснувшие подковки сапог. Подковок на сапогах ни у кого в роте не было, — это она знала точно, — но все смотрела, как взблескивают и гаснут тусклые искорки, не в силах ни шевельнуться, ни крикнуть. Искорки погасли, и на их месте задвигалось что-то массивное, приподнялось, и она ясно разглядела две немецкие каски. И тогда дернула спусковой крючок, и уж не видя перед собой ничего, все стреляла раз за разом, пока не клацнул затвор. Вдруг ее схватил кто-то сзади, поднял, понес, хрипло дыша, и бросил вниз, — в чьи-то руки. Опомнившись от ужаса, охватившего ее, она увидела, что сидит на дне окопа, а рядом свои ребята, знакомые, улыбающиеся лица, бледные в свете ракет. И она заплакала навзрыд, совсем по-детски. — Что случилось? Ранена? — затормошил ее старший лейтенант. — Не-ет. Я их уби-ила. — Кого? — Их… немцев. Вокруг засмеялись. — Так чего же ревешь? — Да, знаешь, как страшно! — А может тебе немцев жалко? — под общий хохот спросил старший лейтенант. — Злюка! — закричала на него. — Знаешь, как я испугалась?! Их двое, а я одна… Над бруствером визжали пули, смачно били в мерзлую землю, с разбойничьим улюлюканием уносились к мутнеющим от близкого рассвета низким тучам. Кольцов сидел в стороне и, слушая эту перебранку, с новой для себя грустью вспоминал пропавшую в водовороте медсанбатов и госпиталей Клавку, которую он так же вот вынес однажды из боя. Только та была ранена, не как эта дуреха. И та не плакала ни от страха, ни даже от боли. Рядом с ним кто-то тяжело плюхнулся на дно окопа, и Кольцов, повернув голову, увидел сержанта Авдотьева. — Что? — выдохнул Авдотьев. — Купились, как лопухи, на немецкую провокацию. Эта пигалица с перепугу разрядила в них обойму. — Тьфу ты! — И заоглядывался: — А где Солодков? — Да вон возле девчонки отирается. — Бери его, пошли. Взводный зовет. — Нагорит? — забеспокоился Кольцов. За такой промах, по его мнению, никак не могло не нагореть. — Не похоже. Там этот старший политрук опять пришел, что-то они удумали. Удумали такое, о чем разведчики и помыслить не могли. Кольцов сразу даже и не понял, чего хочет взводный, когда тот заговорил о несуразном: пойти к немцам с поднятыми руками. — Ты же сам перебежчика задержал, — сказал ему старший политрук. — Значит, находятся такие. В семье не без урода. На них-то немецкие пропагандисты и рассчитывают. Надо, чтобы перестали рассчитывать. Пойти к ним, будто бы сдаваться, а когда высунутся, гранатами гадов. Дело рисковее любого, что были: этой ночью. А главное — противное дело. Будто в отхожую яму голыми руками… — А чего меня-то? — Кольцову подумалось, что выбор пал на него потому, что фигура у него такая нескладная. Если еще воротник поднять да ссутулиться, так совсем получится, что голова ушла в плечи от страха. Взводный понял его правильно, обнял, сказал душевно: — А кто у нас страха не ведает? А кто гранаты лучше тебя бросает? Впрочем, дело добровольное. — Я не отказываюсь, — поспешил согласиться он. — Вот и отлично… Утренняя муть еще не высветила всю ширину нейтралки, когда Кольцов переполз через бруствер. Тишина была на передовой, и ракеты уж не взлетали. Будто все вокруг затаилось, наблюдая за ним, одиноко перебегающим от куста к кусту, от камня к камню. Посередине нейтралки подождал в воронке, приготовил гранаты. Одну обмотал концом короткого полотенца, зубами выдернул чеку. Только теперь заметил, что полотенце не такое уж чистое и белое, поверят ли, что сдаваться идет? Но другого не было, и он поднял полотенце над головой, пошел, вглядываясь в землю: нахватало еще зацепить мину. Теперь он был виден отовсюду, теперь немцы могли запросто подстрелить его, а не немцы, так какой-нибудь свой снайпер, которого не успели предупредить. По-прежнему было тихо, и Кольцов совсем осмелел, шел с поднятыми руками, оглядываясь по сторонам, будто на прогулке. — Рус, линкс, линкс! — услышал голос, и увидел немца, машущего рукой. Он взял правее, куда показывал немец. Высунулись еще двое, уставились с любопытством: не каждый день перебежчики, интересно. И офицер высунулся, может и не офицер, а просто кто-то в фуражке, но все равно было видно — начальство. Кольцов не больно разглядывал их, высматривал тот рубеж, до которого должен дойти, не вызывая подозрения. И за собой приходилось все время следить: как бы злоба, кипевшая в нем, не выплеснулась раньше времени. Когда до окопа оставалось метров двадцать, он выпустил полотенце, и оно упорхнуло, подхваченное ветром. И сразу обеими руками метнул гранаты. Не падая на землю, не дожидаясь, когда рванет сзади, бросился бежать, не задумываясь над тем, что если промахнулся, не попал в окоп, то могут догнать свои же осколки. И вообще ни о чем не думалось в этот момент, билось только одно ликующее чувство: дошел-таки, обманул гадов. По сдвоенному, почти одновременному взрыву понял: попал в окоп. Не зря, значит, гонял их взводный на тренировках, учил одинаково метко бросать гранаты и правой и левой рукой. Сзади запоздало зачастили автоматы, пули смачно зашлепали справа и слева. Наши окопы, обозначенные неровными буграми брустверов тоже ощетинились огнем. Мелькнула мысль: залечь, переждать. Но он не останавливался, уверенный почему-то, что добежит, что теперь-то уж ничего с ним не случится. Так с разбегу и влетел в свой окоп, сильно ударившись о его мерзлую стенку. Показалось даже, что потерял сознание от этого удара, потому что уже через мгновение увидел рядом и своего взводного, и старшего политрука — Пор-рядок! — сказал он, пытаясь встать. Взводный подхватил под руки, поднял, и так и держал, торопливо оглядывая его, — не ранен ли? — Я буду ходатайствовать о представлении вас к ордену, — сказал старший политрук. — При-и чем тут… орден, — выговорил Кольцов, мотая головой. Но вдруг подумал о Клавдии, которая, когда придет и увидит орден, наверное, обрадуется. И широко улыбнулся: — О-орден не помешает. А над передовой разгорался огневой бой. В трескотню винтовок, автоматов, пулеметов вплетались сухие разрывы мин, гулкие уханья снарядов. Начинался очередной день обороны, один из тех, которые историки потом назовут спокойными днями зимне-весеннего затишья. V С горы Госфорта, от часовни на Итальянском кладбище, где лейтенант Кубанский безвылазно сидел в декабре, Федюхины высоты выглядели грядой пологих холмов. Теперь, когда пришлось перебазироваться на эти высоты, они казались Кубанскому и высокими, и крутыми, а лощины между ними прямо-таки глубоченными — ноги сломаешь, пока доберешься до НП. Обратный путь — с НП на ОП — был не легче, хоть и дорога вниз, скатывайся по обрывистым склонам. Ходить, правда, приходилось нечасто: в неподвижности обороны, какая была в Севастополе, наблюдательные пункты и огневые позиции можно было не менять подолгу. Если, конечно, обеспечить маскировку и не дать противнику обнаружить себя. Пока что это удавалось, и Кубанский еще раз помянул добрым словом командира своего взвода управления, сумевшего выбрать для НП такое удобное и скрытое место. Ранний зимний вечер затягивал морозной дымкой занятые противником высоты, изгорбившие горизонт. Гора Госфорта пока что просматривалась хорошо. Кубанский глянул в стереотрубу на разрывы, задымившие часовню, и приказал прекратить огонь. Огня этого потребовали пехотинцы, уверявшие, что в часовне у немцев наблюдательный пункт, с которого они видят всю нашу передовую. Всего скорей так оно и было. Но знал Кубанский и другое: чтобы уничтожить часовню, нужно слишком много снарядов. Последнее время со снарядами стало совсем плохо: на каждый выстрел надо спрашивать разрешения у командира дивизиона, а то и у командира полка. С этим приходилось мириться. Ни для кого не было секретом: транспорты с боеприпасами для Севастополя заворачивались на Керчь, где они нужнее, откуда только и можно было ждать решительного наступления. Дым рассеялся, и часовня снова выставилась целехонькая, пестрая от пятен исклевавших ее снарядов. Каменная изгородь вокруг кладбища почти вся развалилась, и не было уж сторожки в воротах, где артиллеристы когда-то коротали ночи. А часовня все стояла и без изгороди казалась еще выше. Жаль ему было того НП, ну да много чего жаль, все не пережалеешь. Он еще раз глянул на часовню, силуэт которой растворялся в густеющей тьме, и оторвался от стереотрубы. Пора было идти на ОП. Особой необходимости в этом не имелось: командиры орудий да старший по батарее, да еще политрук управлялись без него. Но этой ночью он договорился с политруком устроить небольшое учение, проверить готовность взвода тяги. Со дня на день должно было начаться наступление на Керченском полуострове, со дня на день и в Севастополе ожидался приказ — «Вперед». Следовало выяснить, в какой мере батарея готова выполнить этот приказ. Почти совсем стемнело, когда Кубанский отправился на огневую позицию. Всходила луна, высвечивала ошметки снега на промороженных склонах, и можно было не бояться сломать себе шею на обрывистой тропе. Шел и вспоминал свои последние дай в часовне, когда он, изнемогая от боли в ногах, днями сидел на перекладине лестницы, приставленной к стене. Только так можно было дотянуться до стереотрубы, выставленной в круглом верхнем оконце часовни. Рвалась связь. Связисты один за другим уходили на линию, но едва они возвращались, как снова рвалась связь, и порой казалось, что батарея замолчит не из-за отсутствия снарядов, а из-за нехватки провода. Батальон моряков, прикрывавший гору Госфорта, отошел. Переместился с горы и штаб батальона, оставив в часовне штабель ящиков с патронами и гранатами. Они-то, эти патроны и гранаты, и воодушевляли, когда заходила речь о смене НП, оказавшегося впереди боевых порядков пехоты. Но лучшего обзора, чем с этой горы, ниоткуда не было, и все казалось, что пока есть патроны, часовню можно отстоять. Немцы лезли в лоб, поскольку справа и слева склоны горы слишком круты. Артиллеристы отбивались из всех автоматов и сэвэтушек, переделанных на автоматный огонь. Стволы раскалялись, их поливали водой, чтобы поскорее остудить. Атакующие отходили, и начинался артналет. Потом снова атаки, атаки. Ночью пробрался в часовню порученец коменданта сектора обороны узнать, что за стрельба на горе, где по сведениям никого наших нет. А на рассвете явился и сам комендант — невысокого роста, моложавый и подвижный полковник Ласкин. Осмотрел изгрызанное снарядами кладбище, спустился в подвал часовни, спросил, задрав вверх, к люку, острый подбородок: — Не забросают вас немцы гранатами? — Ночью не посмеют, а с утра мы снова будем наверху. — Какой смысл артиллеристам сидеть тут? Кубанский протянул ему планшет. — У артиллеристов, как всегда, все в порядке. — сказал Ласкин и ушел. Потом снова стало шумно в часовне: в полном составе вернулся штаб морского батальона. Кубанский снова залез на свою жердочку и как раз вовремя: от селения Алсу по дороге шли танки. Он скомандовал батарее ПТОЗ, увидел разрывы своих снарядов и первый задымивший танк. А больше уж ничего не увидел. Очнулся в санчасти. Позже узнал, что снарядом выворотило два камня из боковины окна, и он вместе с лестницей и стереотрубой полетел на цементный пол часовни. Один камень придавил насмерть моряка с рацией, а другим сильно ушибло Кубанскому ногу. Контуженный, он несколько недель пролежал в санчасти и вернулся на батарею, когда она была уже здесь, на Федюхиных высотах… Политрук Лозов встретил его возле взвода тяги. Засекли время и скомандовали: «Моторы!» Минуты не прошло, как ночную тишину разорвал треск пускачей. Зарокотали дизеля, и все четыре трактора без задержки двинулись каждый к своему орудию. — Неплохо, — сказал Кубанский. — Совсем неплохо. Довольные, они пошли к батарее, расположенной в соседнем овражке, и остановились в недоумении. На батарее была давно позабытая радостная суета общих сборов. В лунном свете мельтешили фигуры людей, слышались оживленные голоса. — Что это они? — Должно быть, решили, что поход, раз трактора подали. — Но ведь команды не было. — Должно быть, на всякий случай. Чтобы не мешкать, когда будет команда. Истосковались, — вздохнул Кубанский. — Истосковались. Командой «Вперед» сейчас можно мертвых поднять. Как не хотелось давать отбой! Сами они, комбат и политрук, измаялись, изождались в обороне. Но война еще и тем страшна, что не позволяет расслабиться в мечтах, хотя б на миг пусть бесплодной иллюзией дать отдых до предела натянутым нервам. После разбора учения, после недожога ужина, Кубанский вышел из душной землянки старшего по батарее, собираясь сейчас же отправиться обратно на свой НП. Полная луна, окруженная сияющими кружевами облаков, ворожила над замеревшей землей, и ничто не нарушало ее чар — ни крики, ни выстрелы. Он постоял, зажмурившись, подняв лицо к этому свету, а когда открыл глаза, увидел перед собой будто из-под земли вынырнувшего человека в длиннющей, до пят, шинели, круглого от пододдетых одежек. — Дозвольте спросить, товарищ лейтенант? Кубанский узнал подносчика Яремного, недавно прибывшего на батарею. Был он «с хвостом», как выразился особист, что означало: побывал в плену. Тогда же Кубанский начистоту поговорил с ним и узнал, что еще в первый месяц войны, выходя из окружения, Яремный напоролся на немцев. Гнали его через лес, а чтобы не шел налегке, заставили тащить пулемет, без патронов, разумеется. Через полчаса немцы, в свою очередь, напоролись на засаду, и его освободили. Но плен, хоть и получасовой, есть плен, начались допросы. Яремный рассказал все, как было, и услышал неожиданное: «Ты сволочь, раз помогал немцам нести пулемет!» С тех пор, куда бы ни попадал, особисты с особым пристрастием приглядывались к нему, а он маялся: правильно ли сделал, рассказав все без утайки? С одной стороны — как не рассказать, свои же, а с другой — если бы промолчал про пулемет, никто бы этого и не знал… — Спрашивай, — поморщился Кубанский, подумав, что речь опять о той маете. — Я не спрашивать, я попросить хочу… Не знаю можно ли… Но если можно, похороните меня на ГРЭС. — Чего?! — Он оглянулся на вышедшего следом Лозова. Политрук загадочно улыбался, видно, был в курсе дела. — Я ведь здешний, севастопольский, на ГРЭС до войны работал. Там и посейчас мои друзья… — Ты чего, наркомовских перебрал? — Оно конечно… Я ведь и сам понимаю… Но если сейчас не попросить, то потом-то уж не попросишь. — Когда «потом»?! — неожиданно для себя заорал Кубанский. — Мы на войне — не забыл?! Может завтра не то, что завещания исполнять, но и вообще хоронить некому будет!… — Сделаем, — вмешался политрук и похлопал бойца по плечу. — Я не забуду. Все, что можно будет, сделаем. Боец отошел, и фигура его почти сразу растворилась в колдовском сумраке лунной ночи. — Твоя недоработка, комиссар, — сказал Кубанский. — Что он, помирать собрался? К бою надо готовиться, а не к похоронам. — Человек есть человек… — Прав особист. Если уж заведется червоточинка, так надолго. — А у тебя? — неожиданно спросил Лозов. — Что у меня? — Тобой тоже особисты интересовались. — Что-то ты, комиссар, не то говоришь. — Давно хотел сказать тебе, да все откладывал. Помнишь, в декабре приказ не выполнил? — О смене позиции? Так ведь на другую ночь выполнил. — А днем за тобой из особого отдела приходили. — Ерунда какая-то, — отмахнулся Кубанский. — Мы так и сказали: ерунда. Все, кто был на батарее, так и сказали. — А они что? — Собрались к тебе на НП идти, да посмотрели издали, что там, на высоте, творилось, и ушли. — Чего ж ты мне раньше не сказал? — Зачем? Отдельные промахи человека не так опасны, как смута, поселившаяся в его душе. — Хитер ты, комиссар. — Да уж какой есть… Посмеялись, похлопали друг друга по плечам и разошлись. Запарившись на крутых и скользких подъемах, Кубанский добрался до своего НП, ввалился в теплую землянку. Спать совсем не хотелось. Он снова вышел, подышал морозным воздухом, послушал ночь и, вернувшись, сел к столу, подвинул коптилку и раскрыл книгу, накануне принесенную ему старшиной. Это оказались сказки Гофмана, сразу же захватившие его своей мрачной таинственностью. «Что-то ужасное вторглось в мою жизнь, — читал он. Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мной, подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца…» Озноб пробежал по спине. В самые трудные минуты боев не испытывал Кубанский той жути, какая обволокла теперь. Оторвался от книги, огляделся. В углу, привалившись к стене, сидел бледный телефонист с надетой на голову резиновой лентой от противогаза, под которую была подсунута к уху телефонная трубка. Глаза связиста были закрыты, а губы шевелились. Все привычно в землянке, — так, в полусне, связисты всегда держат связь, контролируя линию, — но теперь это показалось Кубанскому жутковатым. «Песочный человек… это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детишкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям…» Подумалось, что так можно сказать и про войну, только от книги с ее наивными страхами веяло большей жутью, чем от самых страшных рассказов, какие приходилось слышать на передовой. Искусство тому виной или на него нашло сегодня? В углу что-то свое пробурчал телефонист и вдруг протянул трубку: — Товарищ лейтенант, вас из штаба полка. Дежурный по штабу незнакомым сонным голосом продиктовал данные для ведения методичного одиночного огня, 10 минут выстрел, в район Верхнего Чоргуня. Не поднимаясь со своего места, Кубанский передал данные на огневую позицию и вновь уткнулся в книжку. «Тут дама вошла в комнату, и испуганный Перегринус хотел, было воспользоваться этим мгновением, чтобы поскорее ускользнуть, как незнакомка схватила его за обе руки…» — Выстрел! — крикнул связист, по-прежнему не открывая глаз. Оторвавшись от книги, Кубанский встал, вышел из землянки, шагнул к дежурившему у стереотрубы бойцу. Услыхал выстрел орудия, характерный клекот летящего снаряда, хорошо слышный в тишине этой необычно спокойной ночи, затем увидел вспышку разрыва. Чуть погодя донесся и звук разрыва. Все было, как и должно было быть. Теперь дежурное орудие каждые десять минут будет посылать снаряд за снарядом в указанный район, и следить за этим ему, комбату, без надобности. Он вернулся в землянку и снова погрузился в нереальный страшный мир выдумок Гофмана. «Когда очнулся, невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладкой улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва…» — Товарищ лейтенант! — тревожно позвал телефонист, протягивая ему трубку. Теперь он уж не дремал, а сидел прямо, уставясь на комбата испуганными глазами. А комбат глядел на него, с трудом возвращаясь из мира сказочного бреда к реальности. — Орудие разорвало! — бился в трубке голос старшего по батарее. — Снаряд разорвался в стволе. Горит порох. — Уберите горящие гильзы от остальных. Осмотрите орудие и через десять минут доложите. Огонь вести другим орудием. Он снова вышел из землянки, всмотрелся в темень, где была батарея. Ведь слышал же выстрел, и полет снаряда слышал, и ясно наблюдал разрыв. Как мог один и тот же снаряд взорваться в стволе и в расположении немцев?! Может, померещилось все это? Начитался чертовщины и померещилось? Через десять минут старший по батарее доложил, что у ствола орудия оторвано 20 сантиметров дульной части, ствол сорван с люльки и со штоков цилиндров противоотката и накатника. Порох потушен, при этом один человек получил сильные ожоги. — Кто?! — испуганно выкрикнул Кубанский, боясь услышать фамилию, о которой сразу подумал. — Яремный. Это было уже слишком. Кубанский схватил книжку, сунул в карман. Но карман оказался узок, книжка согнулась там, мешала. Он попытался положить ее в планшетку. Переполненная планшетка не застегивалась. Бросить на столе? Но как не хотелось оставлять ее тут. Дежурный будет читать, чего доброго телефонист… «Вот так, наверное, сходят с ума», — подумал Кубанский. Что книжка? — Выдумка. А путается на пути, как малозаметное препятствие. Пометавшись глазами, он сунул книжку в приоткрытую дверцу печурки. Поймал удивленный взгляд телефониста, но ничего не сказал ему, выскочил из землянки, хлопнув дверью… VI Красноармеец Яревшый умер в медсанбате от ожогов на четвертый день, успев выговорить у врачей обещание, чтобы его хоронили не как всех, умерших от ран, а сообщили в часть, поскольку командир дал слово похоронить его на ГРЭС, где Яремный работал до войны. Время было тихое, и врачи не забыли последней просьбы умирающего, позвонили в часть. Комиссар полка, в свою очередь, позвонил на батарею политруку Лозову, и тот подтвердил, что да, был такой странный разговор с красноармейцем Яремным, но разговору тому не придали значения. Кто же всерьез будет заботиться о собственных похоронах, когда сам жив и здоров? — Об этом вашем обещании кто-нибудь еще знал? — спросил комиссар полка. — Вся батарея знала. Смеялись, говорили: Яремный желает, чтобы его хоронили, как генерала, на Малаховом кургане. — Как вы думаете, надо выполнять обещание? — Думаю, что надо. — В таком случае берите двух человек и приходите в штаб. Что-нибудь решим. Возле землянки склада Лозов увидел завскладом ОВС старшину Потушаева и сразу понял: вот кто поедет хоронить. У этого штабного щеголя с всегдашней, будто приклеенной, улыбкой на маленьких чувственных губах было особое чутье на все необычное: везде-то он хотел успеть. Никого, впрочем, это не раздражало, поскольку Потушаев с такой же энергией рвался в немецкий тыл, как и в свой. — Едем? — спросил он, поглаживая свои маленькие усики. Лозов пожал плечами, и ничего не ответил. Вышло так, как и предполагал. Комиссар полка сказал, что поскольку старшине Потушаеву все равно надо ехать в город, то он и отвезет тело красноармейца Яремного. Два бойца пускай едут с ним, отдадут честь герою, а он, Лозов, если не возражает, может возвратиться на батарею. Лозов не возражал. День был пасмурный, с серого неба сыпалась то ли снежная крупа, то ли дождевая морось. Вражеских самолетов не было видно. И в ясную-то погоду они последнее время появлялись не часто, — все были там, на Керченском полуострове. Потому можно было спокойно ехать, не опасаясь попасть под бомбы. Иногда то там, то тут рвались снаряды, но такой обстрел наугад не пугал никого. До медсанбата доехали быстро. Дорога же на ГРЭС, расположенную на берегу Северной бухты, вела через город, и бойцы, сидевшие в кузове, с интересом глазели но сторонам, совсем забыв о своей скорбной роли. Да и кто на их месте вел бы себя иначе? Похороны давно уже стали делом обыденным, а вот увидеть живой Севастополь им пришлось впервые. Ходили по улицам люди, много людей, даже и девушки в довоенных шляпках, бегал красивый голубой трамвайчик. И дома, как будто, все были целы, и магазины работали. Бойцы взглядывали на завернутые в старые шинели подносчика Яремного, лежавшего на травяной подстилке, и жалели лишь о том, что напоследок не видит он этих улиц, этих людей. На ГРЭС их уже ждали. И могила была вырыта у каменной ограды, и гроб стоял на краю, обтянутый красным ситцем старого плаката, на котором проступали неотмытые белые буквы. Гроб оказался маловат, и бойцам пришлось помаяться, чтобы втиснуть в него негнущееся тело. Делали они это спокойно, думая о том, что подносчику действительно повезло: убитые в декабрьских боях батарейцы, побольше чином и опытом, лежат в мерзлой земле укрытые единственно своими шинелишками. Наконец, все было готово, бойцы открыли пятнистое от ожогов лицо покойного, и к гробу один за другим стали подходить рабочие, служащие, все в одинаковых засаленных ватниках. Произнес короткую речь директор ГРЭС с невозможно худым то ли от голода, то ли от болезни лицом, сказал, что после войны тут будет поставлен мраморный памятник в честь электрика Яши Яремного, в честь всех, кто ушел на фронт и не вернулся. Выступил один из бойцов, рассказал, как героически боролся с огнем подносчик Яремный. И старшина Потушаев тоже сказал слово. Не о Яремном, — он о нем и не слыхал до сей поры, — о том, как мужественно громят фашистов советские артиллеристы, как готовятся к решающим боям по окончательному изгнанию врага из Крыма, со всей советской земли. Сказал и о себе, как сам готовится стать разведчиком и каждую свободную минуту зубрит немецкий язык. Опустили гроб, зарыли могилу, дали три залпа из личного оружия, и Потушаев собрался было ехать по своим делам, но тут запротестовали рабочие, потребовали пойти помянуть павшего героя. В небольшой комнатке с наглухо забитыми окнами был уже накрыт стол, стояли кружки и настоящие тарелки с ломтиками хлеба, двумя картофелинами и половинками соленых огурцов. Посередине стола дымилась кастрюля «блондинки» — пшенной каши, стояла фляжка с водкой. Выпили, похрустели огурцами, помолчали. И вдруг заговорили, перебивая друг друга. Не о покойном, о ГРЭС, какой замечательной была эта станция до войны. Потушаев слушал и все больше понимал Яремного, желавшего, хоть мертвым, а вернуться к этим стенам, к этим людям. Кто-то молча вставал и уходил, — станция работала, звала, — кто-то приходил, поднимал кружку, произносил несколько слов о Яремном, которого тут, как видно, все помнили и любили. И снова — о белых стенах, о трубах, которые пришлось убрать, чтобы не демаскироваться, о праздничных довоенных демонстрациях. — Пойдемте, мы вам станцию покажем, —предложил невысокий, ничем не примечательный мужичонка, назвавшийся секретарем партбюро. Потушаев, два бойца и шофер полуторки послушно поднялись, пошли по сумрачным переходам с частыми плакатами на стенах: «Все для фронта, все для победы», «Что ты сделал сегодня для фронта?…» — Вы бы раньше поглядели, — на ходу говорил парторг. — А теперь что! Машинный зал поврежден бомбежками, распределительное устройство генераторного напряжения сколь раз ремонтировалось, сгорели склад маслохозяйстаа, трансформаторы на ладан дышат, линии сто десять киловольт еле держатся… — Как же вы ток даете? — посочувствовал Потушаев. — Даем, — развел руками парторг, будто хотел сказать, что сам бы хотел это знать да не знает. — Спецкомбинату надо работать? Как ток не дашь?!. — И начал опять рассказывать о бомбежках: — В распределительное устройство угодила, проклятая. Техник бросился отключать напряжение. Прямо на шины высокого напряжения бросился. Как он там не повис, ума не приложу. А в другой раз котел изрешетило. Пар, ничего не видать. Люди прямо в кипяток кидались, чтобы переключить водные магистрали. А то подожгло баки с трансформаторным маслом… Или вон начальник цеха. Отдыхал на диванчике, вскочил, когда бомбить начали, а сзади — хрясь — вот такой осколок в диване… — Вы запоминайте, политрук спросит, сказал Потушаев двум бойцам, неотступно шагавшим следом. Были они какие-то одинаковые — близнецы что ли? Пригляделся, нет, не близнецы. Общая жизнь, общие дела-обязанности делают людей такими похожими. В углу сидела одинокая бабуся, вязала, — спицы так и мелькали. — Варежки внукам? — спросил старшина. Все-то ему хотелось выразить свое сочувствие, свое сострадание. — Варежки, — сказала бабуся. Подняла глаза, и Потушаев увидел, что вовсе не старая эта женщина. Настолько не старая, что он отступил и смущенно потер усы. — У нас все вяжут и шьют, когда пересменка, — пояснил парторг. — Фронту-го сколь всего требуется. И детали для мин делаем в механической мастерской, и оружие ремонтируем. — Главное же электричество… — Электричество — само собой. Больше Потушаев ничего не спрашивал. Понял вдруг: до самого этого момента жило в нем что-то вроде чувства превосходства. Вспомнилась поговорка, которую кто-то обронил еще там, за столом: «В окопах горе, а тут — вдвое». Тогда он ее пропустил мимо ушей, а теперь вспомнил и подумал, что сам он, наверное, не смог бы жить в такой вот незаметности тыла, откуда врага не видать и нельзя стрельбой отвести душу, а рисковать приходится каждый день. Где бы они ни ходили, повсюду, то тихо, то оглушающе громко что-то гудело, дребезжало, повизгивало. Порой казалось, что старые, израненные машины вот-вот разнесут станцию. Повсюду пахло дымом, так что, порой, и дышать было невозможно. Но люди, которых они встречали по пути, будто не замечали дыма. Люди знали: от дыма не избавиться, коли сняты дымовые трубы. И терпели, заставляли себя привыкнуть. — Запоминайте, — говорил Потушаев бойцам. — Расскажете своим. А то устроились там на свежем воздухе, как на курорте. Бойцы помалкивали, понимали. Когда вышли во двор, увидели возле своей полуторки пестро раскрашенную старенькую «эмку». Потушаев насторожился, подумав, что прибыло большое начальство, но из «эмки» вылезла невысокая худощавая женщина в довоенном демисезонном пальтишке и беретике набекрень. — Экскурсанты? — усмехнулся старшина, бесцеремонно разглядывая женщину. — Это же Сарина, — то ли с испугом, то ли с возмущением в голосе сказал парторг. Он побежал к «эмке», а старшина стоял и раздумывал, как теперь уехать поскорей, не обижая людей. О Сариной он слыхал. Секретарь горкома партии по промышленности, Сарина была правой рукой Борисова, председателя городского комитета обороны. Она успевала бывать всюду, и не раз, мотаясь по вещевым складам, Потушаев слышал о ней. А увидел впервые. — Пожалуйста, Антонина Алексеевна, все покажем, — обрадованно говорил парторг. — Вот как раз гости с фронта интересуются. — Мы к вам не на экскурсию, — резко сказала Сарина, быстро оглядела «гостей с фронта», кивнула и вновь повернулась к парторгу. — Мы к вам с просьбой. Не сможете ли помочь городу топливом? Уголь-то есть? — Есть немного. — Так уж и немного. Поделиться-то сможете? Хлебозаводу нужно топливо, столовым, госпиталям, прачечным. Город ведь. — Есть немного, — совсем убитым голосом повторил парторг. — И мелкий он, не подойдет никому. — Покажите. Они пошли через двор, и Потушаев пошел следом: так вот взять и уехать, ничего не сказав секретарю горкома, ему казалось неприличным. Оглянулся: бойцы-близнецы топали следом, не отставали. Ссыпанный в расщелину между скал уголь и впрямь был мелкий, — крошка, пыль. Как жечь ее в обычных печах? Сарина ухватила этой крошки, помяла, пытаясь слепить ком. Уголь весь вытек у нее меж пальцев, и она начала отряхивать руки. — Жаль, на вас была вся надежда. — И посмотрела на парторга почти жалобно. — Придумайте, пожалуйста, что-нибудь. Вы же инженеры, все можете. — Склеить, — подсказал Потушаев. — Конечно! — обрадовалась Сарина. — Товарищ военный правильно говорит, — Она взяла его за рукав, потянула к себе. — Я же говорю: товарищи военные всегда помогут. — Смешать с опилками и склеить в брикеты, — добавил он, чувствуя непонятное беспокойство. — Глиной попробовать, — подал голос один из бойцов. — Уголь, опилки и глина, а? Сарина обрадованно засмеялась, отпустила старшину, развела руками. — Конечно, получится. Такое ли получалось, а уж брикеты… И все засмеялись. От того ли, что секретарь горкома так смешно, будто девчонка, развела руками, или обрадовал неожиданно найденный выход? Чего только ни придумывали при севастопольских нуждах?! Сказали бы до войны не поверили бы, а теперь все получается из ничего. — И спирт у нас получится, — неожиданно сказала Сарина и снова потянула старшину за рукав. — Верно? — Со спиртом мы завсегда управимся… Она весело погрозила ему пальцем. — Уничтожать его все горазды а вот делать… Надеюсь, вы нам поможете? — Конечно, это же не окопы копать. — Окопы — что. А тут не знаешь, как и делать. — Обыкновенно, — засмеялся тот же боец, фамилию которого старшина так и не спросил. — У нас в деревне всегда делали… — В деревне! — Сарина снова всплеснула руками. — Там суп из топора можно сварить. А у нас ни топора, ни приправы. Оборудование на соковом заводе разбито, но восстановить можно. А из чего спирт гнать? А без спирта госпиталям не обойтись. Как быть? — Но вы ведь что-то придумали, — сказал старшина, совершенно уверенный: не для того этот разговор с ними, посторонними здесь людьми, чтобы только поговорить! — Придумали. В совхозе Софьи Перовской еще с прошлого года зарыта в ямах виноградная выжимка. Ее бы попробовать. Сегодня одну хотя б машину привезти. Теперь старшина уяснил, зачем весь этот разговор. Машина на ходу, трое здоровых мужиков, не считая шофера, вмиг можно яму раскопать и привезти эту выжимку. — Нам надо возвратиться в часть, — сказал он. — Дело-то недолгое. Заедем в Инкерман, найдем человека, который знает, где эти ямы. Мигом обернетесь — Не могу без приказа. — Приказ?… Она задумалась, но Потушаев уже понял, что попался. Конечно, оборона — единый организм, и дело у всех общее. Но в полку ему явно не скажут спасибо, если задержится. И вдруг, как ударило: в Инкермане же Мария, его незабвенная пышечка, можно повидать. И все будущие выговаривания начальства показались малозначащими. Довольный погладил усики, оживившимися глазами покосился на Сарину. — Если бы вы позвонили да попросили… — Да, конечно, — обрадовалась она. — Пойдемте к телефону. Сарина позвонила не в полк, а прямо в штаб армии, — других адресов не знала. И через минуту Потушаев имел разрешение аж самого начальника артиллерии армии полковника Рыжи. Выехали, не задерживаясь, и вскоре машина остановилась на площадке перед Инкерманскими штольнями. Легко выпрыгнув из своей «эмки», Сарина махнула Потушаеву рукой, чтобы не отставал, и быстро пошла к входу. Она знала тут каждый закуток и не плутала, но старшина, заглядевшись на женщин, что-то шивших, отбивавших, перекладывавших, отстал и через минуту уже не знал куда идти. Решил воспользоваться ситуацией и спросить про свою Марию. Но первая же молодица, к которой он обратился, огорошила его сообщением, что опоздал он всего ничего, — Мария уехала на фронт с делегацией работниц. Весь интерес к этой поездке сразу пропал. Подумалось вдруг, что от прошлогодней виноградной выжимки, верняком, пахнет не одеколонно и провонять на ней можно так, что в штабную землянку не пустят. Но деваться было некуда: разрешение полковника Рыжи — все равно, что его приказ. Одно могло утешить если б достать несколько бутылок шампанского, которых, по рассказам, тут штабеля, оставшиеся от довоенных времен. Он наклонился к одной из работниц, близко увидел ее глаза, молодые, заинтересованные, спросил тихо: — Говорят, вы тут шампанским умываетесь? Она захохотала, и работницы, сидевшие неподалеку, оглянулись на нее. — А как же. Ванны принимаем. — Ну?! — Вот тебе и «ну». Чтобы фигуру сохранить. — А потом? — Что «потом»? — Куда вы его? — Выливаем. — Ну и дуры! — рассердился он! В ванны, конечно, не поверил, но что шампанское тут не ценят, — точно. — Нам надо его отправлять. Игриво погладил усы, добавил в тон: — Настоящее шампанское, да еще после того, как в нем такие крали купались!… Это же знаешь?!. Для боевого духа. — А мы кое-что и отправляем, — серьезно сказала она. — Ну? Дала бы попробовать. — А ты иди к Сидорычу. Во-он там бочки клепает. — Точно? — Иди, иди. Он выпрямился, неуверенно шагнул в глубину штольни. — Потом придешь, скажешь, сколько выпил, — крикнула вслед и заливисто захохотала. И все работницы засмеялись, не понимая из-за чего смех, но радуясь ему, как солнечному свету. За углом и в самом деле сидел старичок, постукивая по обручам, и зачем-то прислушивался, как музыкант. — Бочки делаем? — вежливо поинтересовался старшина? — Да уж делаем, — охотно отозвался старичок. — Думал не придется побондарить, ан нет, понадобилось. — А для чего они? Бочек в этой части штольни стояло много, и которые пустые, которые нет, требовалось выяснить. — Для фронта. Я не поверил сначала, когда сказали. Фронту снаряды нужны, а не бочки. Ан нет, понадобились, — повторил он. — Маленькие, пяти да десятиведерные, чтобы, значит, подъемные были. Хорошие бочки? То-то. Мои! Вот буквы ставлю: по имени и фамилии. А как же… — Послушай, Сидорыч, — решился старшина, — а как бы тут отведать этого… чего в бочки-то наливают — Это, пожалуйста. Вон бочка открытая, пей на здоровье. К удивлению старшины рядом была и кружка, и он даже разозлился малость: неужто и верно пьют, сколько хотят? На передовую ни капли, а здесь заливаются? Зачерпнул кружку пополнее, сделал большой глоток. Подумал, что шампанское — все же пустое вино, ни тебе крепости, ни вкуса. Да и на шампанское, вроде, не походит, так, противная горькая водица. Выдохлось? Или, в самом деле, они тут им умываются? — Моча какая-то, — пробурчал старшина. — Что ты понимаешь! — взвился бондарь. — Думаешь, если с фронта, так все говорить можно? Да эта водица, может, пяти людей на ноги поставит. Одно слово — лекарство. — Лекарство? — А ты что думал? Витаминная настойка. Из сосновых иголок и всякой пакости, — прости господи, — делают, а лечит. Сейчас все ее должны пить, чтоб цинги не было. Рассуди сам, разве бы стал я для ничего бочки делать?… Старшина попятился, соображая, как бы поскорей уйти да понезаметней проскочить мимо работницы, спровадившей его сюда. Но тут из глубины штольни послышался шум шагов, голоса. В тусклом свете редких лампочек мелькнул полукруглый беретик Сариной. — Вот вы где, оказывается, быстро заговорила она. — Мы вас ищем, а вы здесь. Вот с Иваном Сидоровичем поедете, он покажет ямы. — Мне что, я пожалуйста, — засобирался старик. Старшина глядел на его суетливые сборы и ругал себя за чертов характер, каждый раз подбивающий лезть не в свое дело. Сидел бы сейчас в землянке своего склада вещевого имущества или дрых бы, отсыпался впрок. «Накличешь на себя беду, не отделаешься прошлогодним ароматом», — думал он. Штольня гудела голосами, стуками, бряками. Звуки, которым некуда было деваться, бились о стены, метались неутихающие… VII Нетерпеливо выслушав поздравления по случаю присвоения ему звания генерал-майора, Рыжи наклонился к карте, обвел пальцем большой круг и поднял глаза к стоявшим перед ним командиру и комиссару артиллерийского полка. — Вот здесь по данным разведки находится крупный склад боеприпасов. Орудия ваши туда не достанут. Да и неизвестно точное расположение склада. Его надо найти и уничтожить. Подберите надежных людей, коммунистов и комсомольцев. Генерал передал командиру полка пакет с приказом и попрощался. Когда за ним закрылась дверь блиндажа, командир посмотрел на комиссара. Обоим было ясно, что дело предстояло весьма трудное и очень ответственное. Недаром же приказ привез сам начальник артиллерии армии. — Кого пошлем? — спросил командир и, подумав, стал загибать пальцы. — Лейтенант Семенов, коммунист, — раз. Лейтенант Найденов, коммунист, — два. Комсомолец Кулешов, комсомолец Звонковой… Как, комиссар, одобряешь? Кого еще? — Пускай старшина Потушаев сходит. — Начальник вещевого склада?! — Парень боевой, сообразительный. В разведку рвется. Немецкий немного знает. Через полчаса пятеро названных разведчиков стояли в штабном блиндаже. Командир полка ходил перед ними, заложив руки за спину, лаконично излагал задачу. Комиссар сидел за столом, нервно мял в пальцах папиросу. Ему тоже хотелось сказать что-нибудь свое доброе, напутственное, но он не вмешивался: приказ есть приказ, разбавлять его лишними словами — только мешать делу. — …Командиром группы назначаю лейтенанта Семенова… Попутно вести разведку… Задача — взорвать склад и вернуться с разведданными… Командир снова прошелся вдоль строя, и комиссару показалось, что вот сейчас он начнет обнимать их, так простовато полковник заглядывал каждому в глаза… Вечером пошел дождь, холодный, нудный, какой нередко бывает в Крыму в зимнюю пору. В последний раз Семенов построил свою группу, придирчиво осмотрел каждого, заставил попрыгать, чтоб ничто на разведчиках не стучало, не брякало, и махнул рукой. — Ну, добре, хлопцы. — И вздохнул. — А дождичек — это хорошо. Говорят: дождь в начале пути — к успеху. Гуськом они прошли неглубокой балочкой, поднялись по пологому склону, огляделись в темноте: где-то здесь должны были находиться траншеи морских пехотинцев. Но никого вокруг не было, и они пошли дальше, уже беспокоясь, не проскочили ли передний край. — Стой, кто идет! — послышалось из темноты. Семенов шагнул вперед, прошептал часовому пароль и махнул своим, чтоб подходили. Часовой стоял возле полуразваленной стены, и черная флотская шинель его совсем терялась в темноте. Однако Потушаев успел разглядеть шапку-ушанку, одетую лихо набок и щегольские усики, в точности, как у него самого, и подивился, как это морячку удается в окопном быту ухаживать за своей красотой. — Куда вас, братки, несет в такую погоду? — спросил часовой — На кудыкину гору. — Понимаем, как не понять… Дождь все лил и лил. Огненные всполохи ракет трепетали в радужном ореоле. Ракеты были лучше черной неизвестности. Если не зевать, то всегда можно успеть вовремя, упасть на землю, затаиться. И оглядеться, наметить путь очередного броска в обход немецких передовых постов. Долго ли недолго ползли они в темноте, только всплески ракет остались за спиной, а потом и вовсе потускнели. Пришлось часто останавливаться, напрягать слух. И двигаться осторожно в плотном кустарнике, чтобы не задевать ветки, не шуметь. Кустарник поредел и кончился, впереди простиралось поле, черная пустота. Собрались вместе, пошептались. Крохотный светящийся треугольник стрелки компаса звал через поле. — Звонковой! — позвал командир. — Разведай. Оставь бутылки с горючкой и вещмешок. Маленький и подвижный Звонковой перекинул автомат за спину, распластался на земле, пополз, растворился в темноте, и шелест прошлогодней травы под его коленями слился с вкрадчивым шорохом дождя. Вчетвером они лежали за кустами, приготовив оружие, ждали. Вроде бы какой-то белесый туман опускался на поле. Но это не был туман, такой мутью давал о себе знать близкий рассвет. Звонковой вернулся скоро, доложил, что впереди не поле, а просто поляна, что за ней кусты и никого нет. — Хорошенько посмотрел? — Посмотрел. «Осторожничает лейтенант, — подумал Потушаев. — Неужто робеет?» Бегом они пересекли поляну, углубились в кустарник, высокий, похожий на низкорослый лесок. И вдруг застыли на месте, услышав голоса. Еще не разбирая слов, по крикливым рваным звукам поняли — немцы. Да и кому тут ходить, кроме немцев. Татары? Так их следовало опасаться не меньше. Голоса приближались и вскоре разведчики разглядели в предрассветной мути три фигуры, идущие прямо, не огибая кустов, должно быть, по тропе. — Найденов! Потушаев! — зашептал командир, показывая на немцев. Долгая жизнь на фронте да еще в особых севастопольских условиях научила понимать команды с полуслова. Стараясь не потерять в шорохе веток голоса немцев, они осторожно двинулись по тропе. И оба разом остановились, припали к земле: впереди, слева от тропы мелькнул огонек. Вспыхнул и погас, но разведчики успели разглядеть лицо под надвинутой на лоб каской и отблеск на металле винтовки. Это был часовой. Встреча с часовым не предвещала ничего хорошего, но сейчас она обрадовала. Если стоит часовой, значит, что-то охраняет… Они отползли в сторону и вскоре разглядели сквозь ветви темные копны танков. Насчитали шестнадцать. — Не склад, к сожалению, — сказал Найденов, когда они возвратились к группе. — Ничего, — Семенов раскрыл планшетку, пометил на карте место расположения танков. — Такие разведданные тоже не даром даются. Да и рано быть складу. До него дай бог добраться следующей ночью. День они отлеживались в кустарнике, плотно устлавшем дно неглубокой балки. С рассветом поняли, что место выбрали не самое удачное, — неподалеку слышался шум моторов, звучали команды. Но перебираться куда-либо было уже поздно, приходилось лежать, приготовив оружие, опасаясь, чтобы какой-нибудь немец не полез в кусты по нужде. Вероятно, их выручил дождь, измочивший все вокруг, и вскоре разведчики, поверив в надежность своего укрытия, крепко уснули. И только Потушаев не спал, лежал, прислушивался к голосам на дороге, стараясь понять, о чем кричат немцы, по звуку считая проходившие автомашины, бронетранспортеры, танки. Транспорта было немного: немцы предпочитали не ездить днем, опасаясь точных залпов дальнобойных севастопольских батарей. Только к середине следующей ночи разведчики выбрались в нужный район, исчертив по пути карту многочисленными пометками, радуясь каждой из них, понимая, что даже в случае неудачи со складом, они вернутся не с пустыми руками. Однако район — не точка. Долго они бродили по лесу, останавливаясь время от времени, вслушиваясь в ночь. Перед рассветом решили выйти к дороге, на которой иногда слышался гул машин, и понаблюдать. Машины натужно урчали моторами, по чему можно было заключить о тяжелом грузе. Но что это за груз и куда идут машины, можно было только гадать. — Взять бы языка, — мечтательно произнес Кулешов. — Ага, и этим сообщить немцам, что мы тут. Решили пройти вдоль дороги. И наткнулись на телефонный провод. Через несколько минут, воткнув иголки в провод, Потушаев слушал далекое переругивание связистов. Вдруг он насторожился и подозвал командира. — Склад на проводе… — С какой стороны? — С той. — Он уверенно показал в кусты. — Почему так считаешь? — В машинах, идущих в ту сторону, больше груза. Бывают на фронте удачи, когда хочется верить в чудесное стечение обстоятельств. Но фронтовое счастье изменчиво. Надо было торопится. Держась за провод, как за путеводную нить, они быстро добрались до колючего заграждения. И еще до того, как совсем рассвело, разведали подходы к складу, систему охраны. Утешительного было мало. Огромное пространство леса за двойным проволочным забором с гладкой проволокой посередине — для собак, спускавшихся ночью. Вышки с часовыми через каждые сто метров. Днем, забравшись в чащобу, разведчики обсуждали план действий на следующую ночь. — Перестрелять часовых и собак, завязать бой, а кому-то — бегом к складу, — предложил Звонковой. Предложение было отвергнуто не потому, что грозило гибелью всей группы. Оно не сулило верного успеха. — Есть идея, — сказал Найденов. — Надо ночью вскочить в кузов одной из машин, въехать на территорию склада и там поджечь машину. От детонации взорвется все. — А если машина не подъедет к штабелю со снарядами, а остановится далеко от них? — Значит, надо въехать на двух машинах. Для верности. Помолчали. План был прост, эффективен и… страшен. Это понимали все и не терзали душу разговорами об опасности. — А потом? — не выдержал Кулешов. — Потом задача будет выполнена. Все повернулись к командиру — решай. Но Семенов молчал. — Я пойду, — сказал Найденов. — Да все готовы! — горячо воскликнул Звонковой. Командир поднялся с камня, поправил ватник под мокрым брезентовым ремнем. — Вопрос не в том, кто из нас самоотверженнее, а кто вернее выполнит задачу. — Пожалуй, я, — сказал Потушаев, — Кто знает, может мое хилое знание языка и пригодится. — Ты в этом деле новичок. — Умереть и новичок может. — Вот-вот. А там не о своей жизни-смерти надо думать… — Я пойду, — повторил Найденов. — Хорошо, — сказал командир. — Пойдут Найденов и Кулешов. Они не первый раз вместе, легче поймут друг друга. Он нарочно сказал это сухим приказным тоном. Чтобы пресечь дискуссии. Чтобы помочь людям, идущим на смертельный риск, обрести уверенность в правильности решения. Когда снова потемнело небо, вся группа выдвинулась к дороге. По ней уже шли машины, то колоннами, то поодиночке, отстав одна от другой. В кузовах охраны не было, сопровождающие сидели рядом с шоферами. Оставив себе по паре гранат, автоматы и бутылки с горючей жидкостью, Найденов и Кулешов подобрались к самой дороге в том месте, где она делала поворот. Тяжелый грузовик вывернул из-за поворота и стал набирать скорость. Найденов метнулся к нему, уцепился за задний борт, подтянувшись, перевалился в кузов. Ударился боком об острый угол, ощупал толстые планки и удовлетворенно причмокнул: точно, снарядные ящики. Он лежал под брезентом, держа в одной руке гранату, в другой бутылку с горючкой. Думал: если машина остановится и часовой у въезда полезет проверять в кузов, сразу ударит бутылкой об угол и сунет гранату между ящиками. А там будь что будет. Но часовой в кузов не заглянул. Машина только приостановилась в воротах и стала заворачивать куда-то влево. Осторожно выглянув, Найденов увидел, что машина задом подъезжает к высокому штабелю снарядных ящиков. Возле них топтались солдаты, дожидались разгрузки. И еще успел увидеть другую машину, въезжавшую в ворога, и порадовался, что не один он тут среди врагов, что рядом верный друг. И усмехнулся сам себе: оказывается, даже умирать, если не в одиночку, гораздо легче. Теперь он лежал и ждал, когда машина подойдет вплотную к штабелю, когда немцы сами откинут борт. Ждал еще и потому, что это позволяло другой машине, в которой был Кулешов, подъехать поближе. Борт загромыхал, шевельнулся, и прежде чем он отвалился, Найденов перебросил через него гранату. Она рванула под кузовом, оглушила. Вскочил, швырнул бутылки в глубину штабеля снарядных ящиков и, перехватив автомат, ударил по разбегающимся немцам. Выскочил, очередью провел по машине, которая тут же и вспыхнула ярким дымным пламенем. Увидел, как загорелась вторая машина, стоявшая у другого штабеля снарядов, и вспышки автоматных очередей из-под ее колес… Когда машины одна за другой скрылись в темноте, Семенов снял шапку, постоял молча, и вдруг резко повернулся. — Уходим! — И пошел в глубину леса, ничего больше не говоря, не объясняя. Да и что было объяснять? Все знали, что после взрыва немцы прочешут лес. Долго шли, приглядываясь, прислушиваясь. Останавливаясь передохнуть, молчали. Тишина лежала вокруг, глухая, пугающая. — А может их?… — Это Звонковой. Самый молодой, самый нетерпеливый. — Не может, — сказал Семенов. — В любом случае свои машины они бы взорвали… И не договорил. Полыхнуло зарницей по затянутому тучами небу, и тяжелый грохот шквалом прошел над лесом. Они сняли шапки и долго стояли, смотрели на широкий огонь, полыхавший над горизонтом. — Лейтенант Найденов! Красноармеец Кулешов! — словно запоминая эти имена, медленно выговорил Семенов. И задумался, что бы такое сказать об их подвиге. — Родина вас не забудет! — И снова задумался. На память приходили лишь обычные фразы, какие много раз говорились над могилами павших… С рассветом появились самолеты, низко закружили над лесом. Весь день разведчики лежали под кустами, а с темнотой снова отправились в путь. И хоть каждую минуту ждали встречи с врагом, все же вздрогнули, услышав короткий окрик: — Хальт! И сразу над головами прошла автоматная очередь. — Звонковой — в прикрытие! — крикнул командир. — Потушаев за мной! Они метнулись в сторону, скатились в глубокий овраг, пошли прямиком по кустам, переступая через маленький ручеек, журчавший на дне. Позади застучали автоматы, потом громыхнули гранаты — одна, другая, третья. И все стихло. — Вася! — сказал Семенов, и Потушаев удивился такому никогда не слыханному от лейтенанта обращению. — Возьми планшетку, Вася. Ее нужно доставить в штаб. Любой ценой. — А вы? — Следующий бой — мой, ясно? — Нет, не ясно. Ты командир, тебе и доставлять. — Не спорь, интендант. Я опытнее тебя, я лучше прикрою. Они попытались выбраться из оврага и отпрянули от быстрых, частых автоматных вспышек. Трескуче рванула граната, оглушила, осколки дождем сыпанули по кустам. — Уходи! — крикнул Семенов. — Я не могут тебя оставить… — Уходи! — заорал он. — Эта карта дороже моей жизни… Прошел час, прошел другой, а Потушаев все полз через кустарник. Впереди показался бугор. Перевалив через него, упал в узкую щель и понял, что попал в траншею. Быстро вскочил, высунул впереди себя автомат. И вдруг услышал удивленный возглас: — Ты?!. Перед ним был тот самый морячок с щегольскими усиками, который провожал их на передовой перед выходом. — Откуда ты взялся?! — Оттуда… Приподнявшись, морячок всмотрелся в темень, мельтешащую вспышками выстрелов. — Понятно, — сказал многозначительно. — Как не понять. Уходили пятеро, а вернулся один. — Обычный счет… VIII Корреспондент центральной газеты Александр Колодан был уже не молод и не раз ездил на фронт. Но этого недоставало, чтобы главный редактор относился к нему, как к знатоку фронта, умеющему найти «изюминку». Поэтому-то поездку в осажденный Севастополь Колодан рассматривал, как своего рода испытание способностей, и летел на «Дугласе» над ночным морем с нетерпением студента, впервые вырвавшегося в творческую командировку. Путь был не близкий — через Куйбышев, Сталинград, Краснодар. И в Москве с восхищением и удивлением говорили о Севастополе, продолжавшем сражаться в глубоком вражеском тылу. Один этот факт вселял в людей веру в победу. Но Москва жила всем фронтом, а здесь, на юге, только и разговоров было о Севастополе, откуда приходили рассказы о таком непостижимом героизме, в какой трудно поверить… Теперь Колодан всматривался в густую тьму, где мерцали по горизонту бесчисленные светлячки. Догадался: светят ракеты, обозначают фронт. Внезапно показался впереди черный обрыв берега, мелькнул пунктир огоньков, и самолет затрясло, как телегу на ухабистой дороге. Колодан выпрыгнул на каменистую неровную полосу, потянулся, оглядываясь, нетерпеливо ловя первые впечатления. — Шагай туда! — крикнул ему летчик, и захлопнул дверь. Немного обиженный, что не встречают, он побрел куда-то, спотыкаясь о камни. В других местах, в прежние выезды на фронт, было иначе: его ни на минуту не оставляли без сопровождающего. Вскоре увидел группу женщин, сидевших прямо на земле, чего-то ожидавших. Проходя мимо, разглядел, что одна сидит на невзорвавшейся немецкой бомбе с искореженным стабилизатором. — Это же бомба! — воскликнул он. — Ага, — удовлетворенно сказала женщина. — Была бомба. — Не боитесь? — Вы с самолета? — не ответив, спросила женщина, с каким-то недоверием оглядела его и показала на невысокий бугор в отдалении. — Вам туда надо. Пройдя немного, он оглянулся: женщины ревниво следили за ним. Ночь, казавшаяся кромешной с высоты, здесь была не такой уж темной. Или давал знать о себе близкий рассвет? По пути Колодан набрел на бугорок поменьше — землянку, из открытого входа слышались хрипы, стоны, устало-спокойные голоса. Понял: в землянке раненые, дожидающиеся отправки на Большую землю. — Так умиротворенно говорят отвоевавшие свое, смирившиеся с неизбежным люди. — Ты-то орден получишь, как пить дать, — с натугой, даже с присвистом говорил один. — Где уж мне, — ответил другой, вроде бы, совсем молодой и здоровый. — Я сам видел, как ты танк подорвал, геройство проявил. — Если всех награждать, кто тут геройство проявил, никаких орденов не хватит. — Ордена — не танки, их много можно наделать. — А ты о пяти моряках слыхал? — Что под танки бросались? — Ну. — Так неправда, поди. Все герои, когда погибшие. Ордена надо живым давать, чтобы злее дрались… Вспыхнул желтый огонек, и Колодан, испугавшись что его увидят подслушивающим, поспешил уйти. В штабной землянке, куда он попал, горела автомобильная фара. Пожилой майор с неподвижным, тяжелым от усталости взглядом, долго листал его документы. — Сколько в вас весу? — спросил неожиданно. — Чего? Но ответ, как видно, не интересовал майора. — Пара ящиков снарядов, — сказал он, оглядев, корреспондента с головы до ног. — Севастополю боеприпасы нужны, а не корреспонденты. — Вы недооцениваете, — обиделся Колодан. — Да? — Казалось, майора искренне заинтересовало возражение. — Впрочем, может, вы правы. Слишком много безымянных героев, слишком много. А ведь потомки будут судить о наших делах но вашим рассказам. Даже не по нашим делам, а по вашим рассказам… — Однако, товарищ майор… — Ладно, извините. Все равно машины пока нет. А сидеть и молчать — уснешь, того гляди. Насторожившийся было, он вдруг проникся к майору симпатией. Словно открылась перед ним дверь и дохнуло оттуда неведомым и волнующим, что сам для себя Колодан называл «ароматом предчувствия», без которого, он знал, не получался никакой материал. И с новой уверенностью подумал он, что найдет здесь, на истерзанной земле Севастополя, нечто особенное. И первую фразу этого «особенного» он уже уловил в сердитых словах: «Слишком много безымянных героев». — А что вас интересует в Севастополе? Если не секрет, конечно. — Да нет, какой секрет. Ну, сначала хотелось бы встретиться с командармом Петровым… — Вот что я вам скажу. — Майор решительно потер подбородок «Не надо встречаться с Петровым. Он, конечно, человек интеллигентный, не откажет… — Ну, знаете!… — Знаю, потому и говорю. Спросите, когда Петров спит? Не надо его беспокоить. К тому же писать вы будете, как я понимаю, о рядовых героях, тех самых, на ком, главным образом, и стоит Севастополь. Их вы найдете в окопах. А разобраться, где кто, лучше всего помогут, пожалуй, наши газетчики. Да, да, в Севастополе много своих, так сказать, представителей печати: у нас три газеты выходят, не считая дивизионок. «И чего все норовят учить? — думал Колодан, слушая наставления майора. — Никому не приходит в голову учить летчика летать, артиллериста стрелять. А в нашем деле… Чуть научился водить пером по бумаге, — уже писатель». Но работа в военной газете научила его сдержанности. К тому же мысль, подкинутая майором, была не так уж и плоха: по собственному опыту знал, что газетчики сведущи куда больше, чем штабники да политработники. Последние озабочены практическим обеспечением предстоящих операций, а не выуживанием пропагандистских «изюминок» из прошедшего. — Но в штаб-то я обязан явиться в первую очередь. — Считайте, что явились. Затем и сижу тут, чтобы встречать таких, как вы. Майор вез его по тряским и жестким, закутанным в утреннюю дымку дорогам, мимо разметанных взрывами домиков и все говорил, что в Севастополе не как на других фронтах — тыла нет. Здесь никого не водят за руку и каждый прибывающий больше действует сам. В конце концов Колодану подумалось, что майор попросту торопится от него побыстрей отделаться, и решил, как только получит пропуск, идти в редакцию «Красного Черноморца» пешком. Был тихий теплый день, после северных морозов показавшийся Колодану просто жарким. Хотелось походить нараспашку, но он позволил себе только расстегнуть воротник. Но и это пустяковое нарушение формы одежды привлекло внимание патрулей? Подошел молодой флотский лейтенант в сопровождении двух пехотинцев, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками, стал проверять документы. — Первый день в Севастополе? — спросил, покосившись на расстегнутый ворот; — Так точно! — послушно ответил Колодан, хотя сам был в звании лейтенанта. Ему подумалось, что будет очень смешно, если в первый же день попадет в комендатуру. — Вы, товарищ лейтенант, можно сказать, первый севастополец, с кем я разговариваю, как корреспондент, поэтому прошу пару слов для газеты. Он рассчитал точно. Лейтенант смутился, но тут же посуровел вновь. — Напишите, что Севастополь стоит и будет стоять. И вдруг насторожился, поднял глаза. — Налет! — сказал он. Колодан поглядел вверх. Небо было синим и чистым, только посередине прозрачной серой полосой тянулся дым от какого-то дальнего пожара. — Что же воздушную тревогу не объявляют? — Ее еще полгода назад объявили. Как объявили, так и не отменяли. Два наших истребителя пронеслись низко над домами, оглушив гулом. И тут же где-то неподалеку ахнул взрыв. — Начинается, — спокойно сказал лейтенант. — Что начинается? — Артобстрел. Бьют, как попало, гады. А тут же город, куда ни кинь, все — в цель… Ну, удачи вам, — сказал он, щегольски, с каким-то особым шиком щелкнув ногтем по козырьку фуражки. — А материала вам тут хватит. О Севастополе сто лет пиши, всего не опишешь. Патрульные ушли неспешно, словно и не было никакого артобстрела. Колодан поискал глазами надпись «Бомбоубежище» и, не найдя ее, тоже пошел по улице. Взрывы ухали в безопасном удалении, и скоро он успокоился. Дойдя до угла, увидел полуторку, приткнувшуюся к деревьям. Шофер копался в моторе, возле него стояли боец с перевязанной рукой и девушка с санитарной сумкой. — Что там? — спрашивала девушка, заглядывая через плечо шофера. — Старушка свое отходила еще до войны, — не оборачиваясь, буркнул шофер. — Чего же делать? — А чего хошь. Может, еще уговорю, доковыляет до госпиталя. — Уговори, пожалуйста. Там же раненые ждут… Колодан остановился рядом, прислушиваясь к разговору. — Кто такой? — сердито спросил боец. — Лейтенант, разве не видишь? А вообще-то корреспондент, из Москвы. — Из Москвы? Из газеты? — обрадовалась девушка, и вдруг схватила его за рукав шинели, потащила к дому, где черной дырой зияло безрамное окно и был широкий подоконник. — Как хорошо-то! А я нашим говорю: напишите про Машу, напишите про Машу. А они: про всех писать, газет не хватит. — Про какую Машу? — спросил он. — Про Лесовую. — Девушка вроде бы даже удивилась такой его неосведомленности. — Она знаете что сделала?!. Раненых спасла. — На то и санитарка, чтобы раненых спасать. — Вот и вы тоже… — Я напишу, — пообещал Колодан. — Все разузнаю и напишу. Шофер загремел заводной ручкой, и все разом повернулись к нему. — А ну надави! — крикнул шофер, ни к кому не обращаясь, и принялся ожесточенно крутить ручку. Боец с видимой радостью взобрался в кабину, санитарка полезла в кузов. — Не забудьте про Машу Лесовую! — крикнула сверху. Улица опустела. Пахло гарью и дымом. Вдали, перелезая через кучу щебня, сметенную к тротуару, спешили куда-то ребятишки — мальчик и девочка. Со стороны Херсонеса донеслись глухие залпы береговой батареи. Когда разбуженное ими эхо перестало метаться над городом, наступила тишина. Взрывов немецких артиллерийских снарядов больше не было. Вскоре высоко в небе послышался задыхающийся стон чужих самолетов, и оттуда, со стороны Херсонеса, донесся надсадный вой моторов, какой бывает при перегрузках воздушных боев, и частые беспорядочные взрывы бомб. В конце улицы внимание Колодана привлекло невиданное зрелище: большое дерево, растущее на крыше дома. Подойдя ближе, он понял, что дерево это попало на крышу совсем недавно, может быть, только вчера было заброшено мощным взрывом: с корней еще не осыпалась земля. От глубокой воронки, опустошившей другую сторону улицы, пахло сыростью и гарью. Там ходила скорбная женщина, одетая по-зимнему — в платке и длинном пальто с меховым воротником, — что-то искала среди развалин. Колодан хотел подойти к ней и порасспросить, но передумал: что может сказать она, убитая горем? Горем теперь кого удивишь? Не за тем он ехал в Севастополь, чтобы найти еще одну несчастную судьбу, добавить ее к морю бедствий, затопившему страну. Он прибыл сюда за уроками стойкости и мужества, за тем, что может воодушевить людей, поддержать их уверенность в победе. Он усмехнулся такому парадоксу: искать уверенность в осажденном городе, оставшемся в глубоком вражеском тылу, подвергающемся постоянным бомбежкам и обстрелам, испытывающем ни с чем не сравнимые бедствия? И все же верилось: именно здесь найдет он особенно яркие примеры верности Родине, на которые будут равняться вся Красная Армия, весь советский народ. Пройдя через прозрачный, прореженный взрывами Приморский бульвар, Колодан остановился у моря, полюбовался на знаменитый памятник затопленным кораблям с бронзовым орлом на вершине белой колонны, поднимавшейся из воды. Постоял он и возле иссеченных осколками колонн Графской пристани. За бухтой на Северной стороне что-то сильно горело, дым полосой тянулся по небу. Редакцию «Красного Черноморца» он разыскал в доме, стоявшем над обрывом Южной бухты. В небольшом кабинете с окном, наполовину забитым досками, его встретил аккуратный и торопливый от повседневной спешки морской лейтенант, остававшийся один на всю редакцию, поскольку сотрудники газеты были на фронте. — Где вы пропадаете? Давно звонили, что вы едете, а вас все нет и нет, — быстро заговорил он. И сразу перешел к делу: — Надолго к нам? Что вас интересует? — Что может интересовать на войне представителя печати? — слегка удивленный таким вопросом в свою очередь спросил Колодан. Лейтенант вздохнул. — Я ведь политработником был. На фронте. Вызвали, сказали: надо, работа в газете — та же политработа. Вот и сижу в тылу. — Глубокий у вас тут тыл, — усмехнулся Колодан. Он хотел сказать, что тыла в Севастополе вовсе нет, но лейтенант понял по-своему. — До фронта пока доберешься, да пока вернешься — сутки пройдут. Помолчали, думая каждый о своем. Колодан вспоминал, как они газетчики, говорили почти то же самое прошлой осенью, только с другим оттенком. «От Москвы до фронта можно добраться за один день», — говорили они. И ужасались: «Как близко!» Здесь такое считалось далеким. — Так что бы вы хотели? — снова спросил лейтенант. — Подбросьте «изюминку». Что-нибудь необычное было? — В Севастополе все было. Как говорится, что вам угодно? — Для начала пример солдатской смекалки. — Всадника без головы хотите? — Какой-нибудь розыгрыш? — Никакой не розыгрыш. У зенитчиков это было. Раз перебило линию. Понятное дело, надо посылать связиста. Но пока бы он дошел пехом-то? И тогда телефонист поехал на лошади. Час прошел, а от него ни слуху, ни духу. Связь заработала, а человек пропал. Потом видят батарейцы диво: мчится лошадь по открытой местности, а немцы не стреляют. Пригляделись: лежит связист на холке убитый. Когда лошадь совсем уж подошла, разобрались: вместо всадника — чучело на коне. Одежда знакомая, а хозяина одежды нет, только трава сухая, солома. Все прояснилось, когда связист явился живой и невредимый. Оказывается, засекли его немцы на лошади и открыли такой огонь, что хоть назад поворачивай. А поворачивать никак нельзя, поскольку надо обрыв найти. Вот он и положил лошадь, стал раздеваться. Привязал чучело к седлу, стегнул лошадь, чтобы домой бежала. Немцы увидели, что убили всадника, ослабили наблюдение. А связист ползком, ползком, нашел обрыв… — Несерьезно, — поморщился Колодан. — Смешно вроде как. — А вам нужно непременно трагическое? Этого у нас хватает. — Нужно героическое. — Все тут героическое. Что ни бой, — до последнего патрона. — Например? — Взять хотя бы подвиг защитников одиннадцатого дзота… Теперь Колодан записывал, чувствуя знакомое волнение, какое всегда охватывало его, если в руки попадал незаурядный материал. Но чутье подсказывало ему, что он не просто у истоков материала, а, по меньшей мере, на золотой жиле, где можно раскопать такое, от чего ахнет даже ничему не удивляющийся редактор. Рассказы о боях приходили в газету от всех корреспондентов, со всех фронтов. Их печатали, как обыденные, и редактор требовал от своих сотрудников сживаться с войной, с ее простыми тружениками и извлекать на свет такие факты, которые, как знамена, могли бы взметнуться даже над эпосом массового героизма. — Еще что-нибудь, — попросил Колодан, когда лейтенант кончил рассказывать. — У вас блокнота не хватит. Тут нет понятия «отошли перед превосходящими силами противника». Тут дерутся до последнего. Бывает, бросаются под танки, обвязавшись гранатами. Колодан вспомнил случайно подслушанный разговор на аэродроме и сказал, что он слышал об этой легенде. — Да, похоже на легенду, — сказал лейтенант, — но это факт. Восьмого ноября было под Дуванкоем. Когда немцы откатились, возле шоссе, где было особенно жарко, нашли умирающего краснофлотца. Цибулько его фамилия. Он-то и рассказал, как моряки бросались под танки. — Кому рассказывал? Фельдшер его перевязывал. И комиссар батальона Мельник там же был. — Случай больно уж необычный, страшный случай, — задумчиво сказал Колодан. — Осенью о каждом факте героизма писали. Отступали ведь. Умереть, а не отступить — таков был главный лозунг. А тут — невиданная стойкость, небывалое самопожертвование и в газетах — ничего. — Обо всем не напишешь. — Надо писать. Обязательно надо. Обо всем… Корреспондентские будни сложны и опасны. Ему, представителю центральной печати, радовались в тесных землянках батальонов, еще бы, ведь недавно из Москвы человек, — его кормили лучшим, на что были способны повара и коки, с ним, не скрывая радости, разговаривали бойцы и командиры, и простая близость человека, только что прибывшего с Большой земли, всеми воспринималась, как близость самой Большой земли. Колодан ходил по окопам, смотрел в прорезь пулеметных прицелов на близкие немецкие позиции, ночами встречал разведчиков, приползавших с той стороны, распластавшись меж камней, пережидал внезапные артналеты. Он видел много такого, что «ложилось в строку», и писал, писал, стараясь, чтобы не очень размашисто, экономя бумагу. И все время жил в нем рассказ о моряках, бросавшихся с гранатами под танки. Где мог, он расспрашивал об этом. Многие слышали о подобном, но толком ничего не знали, отвечали неопределенно: — В Севастополе все могло быть… Но он доискивался фактов. Узнал, что того батальона давно уже нет, остатки его влились в стрелковый полк. Однажды спросил об этом начальника политуправления Черноморского флота дивизионного комиссара Бондаренко. — Слышал, — сказал комиссар. — Но факт не подтвержден. Бондаренко приказал поднять политдонесения начала ноября. В одном из них сообщалось, что смертью храбрых погибли политрук Фильченков, матросы Одинцов, Паршин, Красносельский. — Видите, «смертью храбрых», и больше ничего. Но в голосе его уже не было уверенности, опыт политработника подсказывал: в донесении недоговоренность. И он велел разыскать и вызвать к нему бывшего комиссара батальона Мельника. «Слишком много безымянных героев». Сколько раз вспоминал Колодан эти слова майора, первого севастопольца, с кем он беседовал. В этих словах были и пафос и безысходность. Не хотелось верить в возможность забвения подвига. Но и до Севастополя сколько знал он случаев, когда невероятнейший героизм отдельных бойцов и целых подразделений словно бы тонул в вязкой неизвестности. Грозный поток нашествия смывал следы этих подвигов, рассеивал и без того немногих свидетелей. Там, в Москве, в редкие минуты свободных перекуров сколько перебирали они, сотрудники редакции, слухов, полубылей-полулегенд о людях, дравшихся до последнего патрона и умиравших с именем Родины на устах, о гарнизонах, оставшихся в глубоком вражеском тылу и продолжавших сражаться в совершенно безвыходном положении, с одной только личной верой, что если уж погибать, то так, чтобы самой смертью своей помочь Родине. Как они, газетчики, жалели, что не могут написать об этом. Потому что газете требовались проверенные факты, а не слухи. И как радовались, когда кому-то удавалось вырвать из цепких лап забвения еще одно свидетельство несравненной стойкости, мужества, патриотизма, величия советского человека. Они гордились этой необычной стороной своей работы и, хоть в шутку, но все же не без серьезного намека говорили, что в их руках сама История. Был начальник политотдела флота высоким, кудрявым, белозубым, и очень нравился Колодану. — Знаете, кем был политрук Фильченков? — говорил Бондаренко. — Он был начальником клуба, и в тот день разносил газеты по ротам. А тут — танки. И он возглавил группу истребителей танков. И погиб. В самом этом факте — подвиг. Но вот как погиб, об этом мы сейчас узнаём. Из-за толстых стен доносились глухие разрывы. Шла очередная бомбежка, которым давно уж потеряли счет. Дивизионный комиссар нервничал: на этот день у него намечалось много дел, и долгие теоретизирования с корреспондентом не входили в его планы. Поэтому когда пришел Мельник, дивизионный комиссар сразу заговорил о деле. — Вспомните бой под Дуванкоем восьмого ноября, — подсказал он, по собственному опыту зная, как нелегко бывает сразу припомнить всех, живых и мертвых, кого проносит перед глазами стремительный вихрь войны. — Вы тогда успели поговорить с умирающим краснофлотцем Василием Цибулько. Было такое? — Так точно, товарищ дивизионный комиссар. Его фельдшер Петраченко перевязывал, а он все говорил, торопился, боялся, что не успеет рассказать, умрет. И точно, умер потом. — Что же он рассказывал? — А что было, то и рассказывал. Как немецкие танки шли, а они пятеро держали шоссе. — Как держали? — Дрались, товарищ дивизионный комиссар. Храбро дрались. Беспримерно. — Бес-при-мерно, — медленно повторил Бондаренко, как бы взвешивая это слово. Как же конкретно? — Немцы лавиной шли, — начал Мельник, настороженно поглядывал на быстро бегавший по бумаге карандаш корреспондента. — Наших войск тогда немного было. Приморская армия только выходила к Севастополю и немцы рассчитывали с ходу ворваться в город… — Общую обстановку можете опустить. Ближе к делу. Что говорил умирающий Цибулько? — Говорил, что сам он был тяжело ранен еще в начале боя, что Красносельский погиб, сраженный очередью из танка, что боеприпасов уже не было и что Фильченков не стал рисковать последней гранатой, а привязал ее к поясу и бросился под танк. Потом Одинцов и Паршин последовали его примеру. И немцы отступили… — Немцы отступили, — удовлетворенно повторил Бондаренко. — Немцы не только отступили, они до зимнего наступления больше не предпринимали атак на этом направлении. Почему? — Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. — А я знаю. Их устрашило беспримерное самопожертвование моряков. Они поняли значение этого подвига. Они поняли, а вы — нет. Вы даже не доложили об этом. — Мы докладывали, — вскинулся Мельник. — В донесении, точно помню, указывались все фамилии. — Донесений много было, и фамилий тоже много. Слов нет, все погибшие за Родину, достойны чести. Но вы, политработник, обязаны были понять значение подвига политрука Фильченкова и его товарищей, должны были понять, что такое способно зажечь сердца людей. — Не пришло в голову, — оправдывался Мельник. — Все дрались до конца. Не пришло в голову… Отпустив его, дивизионный комиссар долго сидел молча, ожидая, когда корреспондент перестанет писать. Так и не дождался, сказал: — Вы это дайте сначала нам в «Красный Черноморец». — Знаете, что меня больше всего поразило? — сказал Колодан, оторвавшись от блокнота. — Вот это его «не пришло в голову». Обыденность факта. Понимаете? В Севастополе каждый день случается столько необычного, что даже такое кажется обыденным. А ведь это… это легендарно. Это люди будут помнить и через сто лет. Надо только написать… — Вот и договорились, — сказал Бондаренко, вставая, словно дожидался именно этих слов. — Теперь все в ваших руках. Я не ваш редактор, но, как старший по званию, даю вам боевое задание: срочно пишите. На Севастополь опускался вечер, рыжие хвосты от пожарищ тянулись по небу. Над бухтой кружили «юнкерсы», пикировали на Корабельную сторону, где под прикрытием дымовой завесы и плотного зенитного огня стоял транспорт, прибывший с Большой земли. Эхо разрывов скакало над городом. Кончался еще один день севастопольской эпопеи. Один из тихих дней между большими боями. IX Командир не имеет права на плохое настроение. Тем более командующий. Когда на тебя смотрят со всех сторон, когда в каждом слове твоем, в каждом взгляде ловят надежду, можно ли задумываться о возможной безнадежности положения? — Что там, на Керченском полуострове? — повсюду спрашивали Петрова. А он ничего утешительного сказать не мог. Не кивать же вслед за командованием Крымского фронта на весеннюю распутицу? Никого не обошла зима, все знают, как крепки были морозы в январе-феврале. Почему же не наступали, когда не было распутицы? Не раз и не два севастопольцы получали приказы поддержать предполагавшееся наступление. Задачу свою они выполняли: Манштейн не перебрасывал войска из-под Севастополя на Керченский полуостров. А Крымский фронт все не решался наступать. И вот решился. 27 февраля, когда дороги раскисли. Чего ждали? Не знали разве, что весной дороги раскисают? И при абсолютном превосходстве в людях и боевой технике Крымский фронт забуксовал на месте и через трое суток перешел к обороне. Как это понимать? На чей счет отнести неоправданно большие потери?… Петров поглядел на завернутую в марлю лампочку и опустил глаза на белую простыню, из-под которой выглядывало такое же белое, без кровинки, лицо Нины Ониловой, Анки-пулеметчицы, как звали ее в Чапаевской дивизии. Когда умирает раненный на поле боя мужчина, это, вроде бы, естественное дело. Но женщина, да еще молодая, все равно, что ребенок!… Петров снял запотевшее пенсне, протер. Раненая все не открывала глаз, и он снова уставился на лампочку, подумав, что потери от этих периодически повторяющихся наступлений неоправданно велики. Осенью, когда надо было убедить врага в стойкости обороны, частые контратаки играли свою роль. Теперь противник пассивен, и наша активность может принести пользу только в том случае, если на Керченском полуострове действительно развернется широкое наступление. Без него же… Раненая открыла глаза, посмотрела на сидевшего возле нее человека в белом халате и, не узнав его, снова опустила веки, медленно опустила, так, словно ей невмоготу было удержать их. И опять слезная жалость сдавила ему горло. Столько за войну насмотрелся, пора бы очерстветь! Но время от времени все просыпалась юношеская чувствительность. Особенно когда видел страдания детей и женщин. Откуда-то выплыло в сознании неожиданное сравнение войны с эпидемией. Это подметил, кажется, хирург Пирогов, и подметил именно здесь, в Севастополе. Он так и говорил, что у войны все признаки эпидемии. Что ж, если человечество рассматривать как единый организм, то война, пожалуй, и есть болезнь этого организма, вроде как болезнь обмена веществ, болезнь системы взаимоотношений между людьми, между народами. Войну, как и болезнь, можно пресечь в зародыше, но когда она выходит из-под контроля!… Дальше мысли перескочили на незавидную долю профессиональных военных в такой стране, как Советский Союз. Война — главное их дело, которое, как и всякое дело, нельзя хорошо делать без любви. Но как любить войну? И возник перед ним давно не возникавший вопрос: хорошо ли распорядилась судьба, заменив желанную в юности долю художника беспокойной долей военного человека? И который раз он спрятался за привычный ответ: время такое, не хочешь, а приходится воевать. Но как же трудно постоянно глушить в себе чувство жалости, сострадания!… Чуть слышно скрипнула дверь госпитальной палаты. Генерал обернулся, увидел профессора Кофмана и поразился бледности его лица. Лицо у главного армейского хирурга всегда было такое, но сейчас это почему-то встревожило Петрова. Знакомая судорога дважды свела шею, голова дернулась, и… он увидел широко раскрытые глаза Нины Ониловой. Она смотрела на командарма пристально, узнавая его, слабая, скорее жалостливая, чем радостная улыбка кривила ее губы. Петров погладил раненую по голове. — Ты славно повоевала дочка, — сказал, не узнавая своего вдруг охрипшего голоса. Спасибо тебе от всей армии, от всего нашего народа. Ты хорошо, дочка, храбро сражалась… Снова жалость подхлынула под самое горло, суетным движением он достал носовой платок, принялся протирать пенсне. Вздохнул, надел пенсне, взглянул на раненую. — А помнишь Одессу, лесные посадки, поселок Дальний, холмы? Губы ее чуть растянулись в улыбке, глаза оживились, блеснули. — Весь Севастополь знает тебя. Вся страна будет знать тебя. Спасибо тебе, дочка… Наклонился, поцеловал ее в лоб и вышел. В коридоре вдоль стен стояли раненые, врачи, медсестры, ожидающе смотрели на него, словно он был кудесником и одним своим приходом мог оживить умирающую. Уже у выхода вдруг услышал смех, дробный смех здорового человека. Недоуменно оглянулся на Кофмана, идущего следом. За углом увидел долговязого санитара и маленькую, совсем юную, санитарку. — Почему вы смеетесь? — спросил холодно. Санитар вытянулся. — Извините, товарищ генерал, все она, Сонька, такое скажет! — Я спрашиваю: почему вы позволяете себе смеяться? Здесь. Потупился санитар, но не струсил. — Так ведь смех это, товарищ генерал, как лекарство. Врачи говорят… — Тому, кто смеется — лекарство, — перебил Петров. — А каково им слушать? Им сейчас от всего больно. Они ждут сочувствия, сострадания. — Извините, товарищ генерал, но ведь это… привыкаешь… — Не можете вы работать санитаром. — Накажем, товарищ генерал, — высунулся чей-то голос из толпы сопровождавших его врачей. Петров помотал головой, вопросительно посмотрел на Кофмана, и тот с поразительной проницательностью понял его, показал на соседнюю дверь. В крохотной комнатке, где они оказались вдвоем с Кофманом, стояли топчан, тумбочка возле него и стол, покрытый чистой простыней: должно быть, тут отдыхали врачи в редкие свободные минуты. Петров сел на табурет, достал блокнот, быстро, размашисто начал писать. Мысль эта, как часто бывало, возникла сразу в готовом виде — обратиться с письмом от имени Военного совета Примармии ко всем врачам, фельдшерам, санитарам и сестрам. Карандаш быстро бегал по бумаге: «…Большое значение в деле лечения имеет обстановка лечебного учреждения и степень выполнения внутреннего распорядка… Кому, как не медицинским работникам, знать, что там, где находятся раненые и больные, где слышны стоны и видны физические страдания людей, не пожалевших свои жизни для защиты любимого отечества, — там не может быть места легкомысленным шуткам, смеху… Часть медицинских работников очерствела к страданиям и физическим болям людей…» Кто-то вошел в комнату, поставил на стол а два стакана чаю, обесцвеченного ломтиками лимона. Петров даже не поднял головы, продолжал писать: «Военный совет требует, чтобы в лечебных учреждениях была создана обстановка, в которой, благодаря внутреннему распорядку и умелому, теплому, материнскому уходу, раненые бойцы и командиры чувствовали заботу о себе. Необходимо старшим воспитывать в молодых медицинских кадрах, помимо профессиональных навыков, чувство человечности, любви…» Кофман стоял в дверях, бледное лицо его в неярком свете электрической лампочки казалось болезненным. — Садитесь, Валентин Соломонович, — сказал Петров, кивнув на табурет напротив. — Не одному же мне чай пить. Чай был свежей заварки, крепкий, бодрящий. Посидели, помолчали. Петров спросил: — Что, по-вашему, главное в медработнике? — Чувство сострадания, — сразу ответил Кофман. — Я думал, вы скажете — профессионализм. — И профессионализм, конечно. Но потребность сочувствия — это у меня с детства. Я ведь в школе считался неспособным, упрямился, замыкался, хвастался. В двадцать шестом году сразу после института заявил: «Ну, друзья, через десять лет — кафедра». Потом тянулся изо всех сил. И дотянулся ведь — в тридцать девятом получил кафедру нормальной анатомии в Одесском мединституте. — А я в тридцать девятом военной школой командовал, в Ташкенте. Как раз в это время присягу принимали. Новый текст. Холодно, помню, было… — … Одновременно работал в клинике общей хирургии. Но особенно интересовался детской ортопедией… — А нам в тридцать девятом детишки коня подарили. Воспитанники Ташкентского детского дома. Сами вырастили и подарили. К первомаю… — Детей особенно жалко. Сколько их после войны останется увечных, обездоленных… Совсем расстроил Петрова этот случайный разговор. Расстроил, а чем-то и успокоил. Так печаль песен рвет душу, но и утешает, наполняет невесть откуда берущимися новыми силами. Уже садясь в машину, ругнул себя Петров за то, что схватился за это письмо медикам. Дать бы указание, написали бы не хуже. Но не впервой это: все сам да сам. Погода была пасмурная, но видимость хорошая: бухта просматривалась насквозь. В такую погоду в декабре невозможно было ни пройти, ни проехать, висели самолеты. Теперь — ни одного. Оттягивает их на себя Крымский фронт, хорошо оттягивает. И на том спасибо. Впрочем, покой севастопольского неба, как видно, подходит к концу. В последние дни то по одному, то по два-три появляются немецкие самолеты. Не далее как позавчера такой вот одинокий самолет, на который и внимания не обратили, сбросил бомбу в расположении Разинского полка. Одну единственную бомбу. А угодила она как раз на то место, где стоял приехавший в полк вручать партийные билеты начальник политотдела Чапаевской дивизии старший батальонный комиссар Бердовский. Приоткрыв дверцу, Петров оглядел небо. Пестрая штабная «эмка» летела, разбрызгивая лужи, юля на поворотах. Захлопнув дверцу, оглянулся на сидевшего сзади старшего политрука Лезгинова. После гибели адъютанта Кохарова привык командарм, выезжая на фронт, брать с собой кого-либо из политотдела. Бойкие там ребята, смышленые. Тихой радостью прошла мысль, что скоро на этом месте будет сидеть Володя, его Володя, сын, которого он вызвал к себе. И жену тоже вызвал. Жена будет работать в госпитале, а Володя останется при нем, адъютантом. Впрочем, политотдельцам еще придется поездить. Какой из мальчишки адъютант? Восемнадцати лет нет. Пока-то привыкнет, пооботрется, научится… — Товарищ генерал, вы просили напомнить о виноградаре. — Что? Да, да, давайте посмотрим. Неподалеку от бывшего совхоза имени Софьи Перовской их встретил командир 95-й дивизии и комендант четвертого сектора обороны полковник Капитохин. Высокий и стройный, весь аккуратный и подтянутый, он больше походил на приезжего штабника, чем на окопника. Но Петров знал, что Капитохин не вылезает из окопов, и как он умудряется при этом сохранять вид довоенного командира, было непостижимо. — Где тут ваш виноградарь? — спросил Петров, не дослушав доклада. — Там опасно, товарищ генерал. — Почему же вы его не эвакуируете с передовой? — Не хочет. — Не может он, — вставил Лезгинов. — Жена и дочь у него больные, дочь так совсем не встает. Куда он с ними? Дальше ехать было уже нельзя, пришлось идти пешком. На отшибе от бывшего совхозного поселка, в лощине, стоял домик без окон с наполовину снесенной крышей. Когда-то белый, теперь он походил на стрельбищную мишень, — весь был испятнан следами пуль и осколков. Возле домика змеились, по земле скрученные стволы старой лозы и над ней хлопотал невысокий, согнутый годами и бедами человек, одетый во все старое, изношенное до неузнаваемости. Издали увидев командиров, человек выпрямился, загодя отряхнул руки. — Что это вы делаете, отец? — поздоровавшись, спросил Петров. — Весна, — вздохнул человек. — Лоза ухода требует. Был он стар. Или казалось, что стар? В Севастополе все внешне будто состарились за эти месяцы голода, холода, изнуряющего труда и повседневных опасностей. — Давно тут живете? — А сколь живу, столь и тут. Как родился на сонном кладбище, так и помру, видать. — Сонном? Почему Сонном? — А сказывают, от той Крымской войны название. Будто тут наши солдаты после долгого перехода бивуаком встали. И полегли спать усталые. А турки, будто бы, ночью подобрались, убили часовых и принялись сонных резать. А кто-то проснулся, тревогу поднял. Всю ночь на ножах дрались. А утром посчитали убитых турков в три раза больше. Вот как отплатили. В тот же день и похоронили павших на этом самом месте. Потому и название — Сонное. — Не боитесь, что немцы придут? — спросил Петров. — Конечно, боюсь. Не за себя, за лозу боюсь. Лоза должна жить. — Жить для немцев? — встрял в разговор Лезгинов. — Немцы как придут, так и уйдут. А лоза должна жить, — повторил старик. — Другую можно вырастить. — Другой такой не будет. Вот этот «рислинг», гляди, посажен вскоре после той обороны. — И все живой? — Петров потрогал шершавую кору лозы. — И все живой. И будет живой. Петров смотрел на морщинистое, как старая кора, лицо старика и думал о необыкновенной силе духа русского человека, простого земледельца. Кругом смерть, а он все делает свое дело. Не из упрямства, из древней наследственной привычки заботиться о будущем. И такая бездна исторического оптимизма распахнулась перед ним, что он отступил, будто сгорбленный виноградарь вдруг вырос, и всего его стало невозможно разглядеть вблизи. Даже если все погибнут, всё будет разрушено, придет час и появится такой вот человек, начнет пахать землю, обихаживать ее. Была бы земля, пусть истерзанная, опустошенная, но своя. Шел он сюда, чтобы пожалеть еще одного несчастного. А вышло: сам набрался у него сил. — Спасибо, отец, — сказал пожимая узловатые негнущиеся пальцы старика. — Может, что нужно? — Немца прогнать нужно. — Обязательно прогоним. Не сегодня, не завтра, а прогоним. Это я твердо обещаю. — А больше ничего и не надо. — В Севастополь бы вам перебраться. Все-таки тут передовая. — В Севастополе везде передовая. — Можно эвакуировать на Большую землю. — Звали уж. Куда мне с моими то? Дозвольте уж, товарищ начальник, здесь перебедовать. — И заулыбался, растянув сухие истрескавшиеся губы. — Вы бы осенью наведались, угостил бы я вас виноградом. — Спасибо, отец… Уходили молча. Петров думал о том, что ют сейчас пойдет он по штабным землянкам, по окопам, будет разговаривать с командирами и бойцами, и никто не заметит, что еще утром жили в нем печаль и растерянность. Оглянулся с поворота тропы. Старик не смотрел вслед, опять ходил, сгорбившись, по полю, оглаживал свою лозу. — Вы его все-таки поберегите, — сказал Петров. — Делаем, что можем, — ответил Капитохин. — Помогли им подвал в доме оборудовать. Помогите. Они для вас не менее нужны, чем вы для них… По ту сторону лощины полыхнуло над зарослями дубняка, и обрушился грохот: скрытая там тридцатая батарея ударила по каким-то дальним целям. И захлопали мины в той стороне, горохом рассыпалась ружейно-пулеметная трескотня. А старик даже не распрямился, все хлопотал над лозами, словно был уверен в своем бессмертии. X Пулеметчицу Чапаевской дивизии Нину Онилову хоронили 8 марта. Был пасмурный день. С неба сеялся мелкий дождь, который никто не замечал. Народу на кладбище Коммунаров собралось много, над красным фобом с черной полосой долго произносились не столько скорбные, сколько гневные речи, были оркестр, были слезы, необычно много слез для привыкшего ко всему Севастополя, даже мужских. Сухо треснули винтовочные салюты, и люди стали быстро расходиться и разъезжаться. Об Ониловой Колодан не расспрашивал: еще накануне разузнал о ней все — и что воевала она под Одессой, была ранена, вернулась из госпиталя в Севастополь, в декабре получила орден Боевого Красного Знамени и вступила в партию. О том, как она мечтала стать пулеметчицей подобно знаменитой Анке из фильма «Чапаев», как в точности по кино выдерживала в бою время, говоря «Пускай подойдут поближе», как спасала роту своим губительным огнем, — обо всем этом было исписано полблокнота, и потому еще на кладбище Колодан приглядывался к невысокой худой женщине в черном беретике — секретарю горкома партии Сариной, соображая, как бы заполучить ее хоть для краткого интервью. Конечно, лучше бы побеседовать сразу с секретарем горкома Борисовым, но в день 8-го марта ему, газетчику, привыкшему работать под даты, хотелось сегодня собирать материалы именно о женщинах. Тем более, что успел понять: женщина в Севастополе — явление особенное. Чего стоит одна Анастасия Чаус, которой осколком оторвало руку, а она отказалась эвакуироваться, выйдя из больницы, снова встала к станку и уже через месяц перевыполняла нормы. Машина, в которой уезжала Сарина, была переполнена, но Колодану удалось все же напроситься именно в эту машину. Чтобы не стеснять и без того стиснутых в машине людей, он висел грудью на спинке переднего сидения и, пользуясь тем, что лицо его почти упиралось в затылок Сариной, начал задавать свои вопросы. Сарина отвечала односложно, что его никак не устраивало, и он попросил аудиенции в другое, более удобное время. — Будет ли другое-то? — сказала Сарина. — Сейчас приедем и поговорим. Машина остановилась на Большой Морской улице возле дома, где в подвале располагался Городской комитет обороны. Дождик перестал, но небо все ниже обвисало тучами, гарантируя спокойный от налетов день. — Спрашивайте, что же вы? — нервно сказала Сарина. Не привыкший к спешке в таких делах, Колодан растерянно оглянулся, соображая, о чем спросить в первую очередь, поймал глазами большую черную надпись на серой, изъеденной осколками штукатурке стены, — «Каждому двору — огородную гряду!» — До войны у нас был лозунг: «Каждому двору — виноградную лозу!» А теперь вот, — сказала Сарина, проследив за его взглядом. — Это ведь тоже на женские плечи. — В основном. Это вы хорошо решили — о женщинах написать. Весь севастопольский тыл, считай, на их плечах. — По всей стране так. — Так да не так. Здесь все для обороны: нужен шелк для зарядов — несут из дому шелковые довоенные платья, нужны швейные машинки — пожалуйста. Семейные драгоценности все, считай, поотдавали на оборону. Живут в штольнях, на казарменном положении, работают за двоих, за троих, за десятерых. А ведь у многих дети. — Она подалась ближе к нему, зашептала: — Знаете сколько детей в Севастополе? На март выдано шестнадцать тысяч детских хлебных карточек. — Так много?! Почему же не эвакуируют? — Без матерей не эвакуируешь. А матери уезжать не хотят. Как ни бьемся, никого не слушают. Не поверите: первому секретарю товарищу Борисову порой приходится ездить по домам, уговаривать на эвакуацию. Она начала рассказывать разные случаи, из которых ясно было, что среди населения Севастополя утвердился взгляд на эвакуацию, как на наказание. Но случаи эти Колодан знал уже по газетным публикациям. — Расскажите о себе? — перебил он. — Что о себе? — Меня все интересует. — А если я начну рассказывать о том, как замуж выходила? — Это очень интересно. — Ничего интересного, — сердито сказала она. И вдруг, вспоминая, потеплела глазами. — Ничего интересного, — повторила не так уверенно. — Двадцатые годы, комсомольская свадьба. Вышли на сцену да объявили, что решили пожениться. Спектакль подготовили по этому случаю — «Стеньку Разина». Муж играл лихого атамана, а я персидскую княжну. Колодан засмеялся. — Как же он за борт ее бросал, невесту-то? — Э-э, тогда все у нас было по-другому… Хлопнула дверь, и Сарину позвали. — В другой раз поговорим, — спохватилась она. — Извините. И убежала, совсем как молоденькая, упорхнула, заставив и самого Колодана затосковать по дому, по жене, которой хоть и не так трудно приходится, как здешним женщинам, но тоже одиноко одной, без него, в московской квартире. Улица была довольно оживленной. Старушка спешила по своим делам, две школьницы обгоняли одна другую, спорили о чем-то, как все дети, в крик, в голос, патруль шагал по другому тротуару, черные флотские шинели, два штыка, два ножа. Колодан дождался, когда патрульные пройдут, и направился вниз по улице, намереваясь обойти гору по Приморскому бульвару, по улице Ленина добраться до редакции «Красного Черноморца», откуда еще сегодня его обещали отправить на фронт, в морскую бригаду. Попадалась на глаза все та же надпись — «Каждому двору — огородную гряду», и он подумал, что призыв этот имеет не только хозяйственное значение. Занимаясь привычным мирным делом, люди отвлекаются от тревожных повседневных ожиданий, а зеленые всходы, — как вестники вечного обновления, пробуждают в человеке древнюю веру земледельца в завтрашний день. В бригаду он попал только к вечеру. Ехал на вдрызг изработанной, гремящей, скрипящей каждым суставом полуторке, везущей на фронт продукты. На горном серпантине, где пришлось еле ползти, машину обстреляли. Снаряды поклевали склон, далекий осколок продырявил кабину, никого не задев. Сидевший в кузове боец перегнулся к открытому окну, показал на пробоину, крикнул радостно: — С боевым крещением вас, товарищ лейтенант! Боец не насмешничал, просто ему одиноко и холодно было там, наверху, и он жаждал общения. Но Колодану это показалось издевкой: в Севастополе с боевым крещением можно поздравлять разве что новорожденных. В штабной землянке морбригады было просторно и пустынно. Начальник штаба, седовласый подполковник с нездоровым желтоватым лицом, как положено проверив документы, угостил корреспондента чаем и предложил, пока подойдут люди, отдохнуть на нарах. Колодан послушно прилег на голые доски, подоткнул под голову чей-то ватник и долго смотрел перед собой сквозь прищуренные веки. В два маленьких оконца проникал тусклый свет, горела привязанная у потолка автомобильная фара, и все можно было хорошо разглядеть. У дальней стены был стол, на нем книга, карты, карандаши. На столе, прислоненный к стене, стоял деревянный щит с прикнопленной к нему картон, испещренном синими и красными условными знаками. Возле висел телефон. У дверей еще один стол с телефонами, за которым сидели оперативный дежурный и телефонист. На столбах, поддерживавших верхний настил, висели плащи, автоматы. Снаружи доносились глухие разрывы, то далекие, то близкие, иногда слышались раскатистые удары артиллерийских орудий. То и дело взбренькивали телефоны, оперативный дежурный что-то коротко говорил в трубку. И начальник штаба, когда дежурный передавал ему трубку, говорил коротко, отрывисто. Колодану казалось, что такая лаконичность из-за него, чужого здесь человека, не раз он собирался встать и выйти, не мешать людям, но вставать не хотелось: на этих голых досках было почему-то удобно, даже уютно. Потом в землянку начали заходить какие-то командиры с докладами, и все, как сговорившись, поминали противника одинаково в третьем лице: «Он открыл огонь», «Он выставил мины», «Совсем он обнаглел». И Колодану представлялось, что смотрит спектакль из времен той севастопольской обороны, когда и офицеры и солдаты говорили о противнике точно так же… Его вежливо разбудили, напомнили: — Вы хотели на передовую? Пора. Сразу вспомнилось, как еще в Москве, когда его спрашивали, куда едет, и он отвечал, что в Севастополь, люди замирали в испуге: «Это ж похлеще, чем на передовую!» Потом уже здесь в штабе армии ему пришлось проситься на передовую. И вот, добравшись сюда, выясняется, что до передовой еще далеко. Худощавый подвижный майор, вызвавшийся проводить Колодана до наблюдательного пункта, кинул за плечо автомат и быстро пошел по тропе, чуть заметной среди сухой прошлогодней травы. Под ноги то и дело подвертывались острые камни. Колодан наклонился и среди щебенки, втоптанной в землю, увидел ржавые осколки. — Ого! — воскликнул он. Хотел добавить, что это — первое свидетельство героизма севастопольцев, а сказал совсем другое, неожиданно пришедшее в голову: — Вот будет школьникам работы после войны — собирать металлолом. — Да, конечно, — отозвался майор. — Кровь она высыхает. Вскоре спустились в неглубокий ход сообщения и пошли, не пригибаясь. Наблюдательный пункт представлял собой небольшой блиндаж, накрытый железобетонным колпаком с прорезью. Стоял тут короткий, не по росту, топчан, возле него — железная печка, остывающая, уже погашенная, чтобы дым не демаскировал. Наблюдатель, сидевший у стереотрубы, не отрываясь от окуляров, кидал короткие фразы, и казалось, что он разговаривает сам с собой. Лейтенант, дежуривший на НП, сказал наблюдателю, чтобы подвинулся. Колодан жадно приник к окулярам и наконец-то увидел то, что называлось передним краем. Сразу перед НП простиралась долина речки, за ней горбились холмы. Хорошо было видно изломанную линию окопов, извилистые тропинки и на них движущиеся черные пятна. — Моряки?! — изумился Колодан. — Их же и от немцев видно! — Видно! — вздохнул майор. — Флотское обмундирование — прямо беда. Сколько братишек из-за черных бушлатов да шинелей попали на прицел. Ну да скоро все переоденутся, уже есть приказ. Да и понимать начали: лучше в пехотном жить, чем во флотском — к богу в рай. У стереотрубы можно было сидеть без конца, так это было интересно, но наблюдатель бесцеремонно отодвинул Колодана. — Пойдем назад? — спросил майор. — А мне обещали на передовую. — Можно, конечно, но стоит ли? — Как же я буду писать о бойцах, не видя их? — Так вот же бойцы. — Майор оглянулся на наблюдателя и телефониста у двери. — Я хотел бы повидать и тех, что в окопах. Они снова спустились в овражек, прошли по нему, а затем, поднявшись по склону, поползли. Локти сразу промокли, охолодели. Колодан представил, во что превратится после такого ползания его новенькая шинель, но заставил себя не думать об этом. Так ползком и добрались до небольшого окопчика перед землянкой командного пункта батальона. Начальник штаба батальона, сгорбленный и какой-то весь нахохлившийся капитан встретил их сердито. — Мы же днем не ходим. Засекут, придется опять КП менять. — А в роты? — спросил Колодан. Я же сказал: до темноты никакого движения. Как ни короток мартовский день, его хватило и на интервью со всеми, находившимися на КП, и вместе и порознь, и на подробные рассказы о Москве, и на то, чтобы соснуть немного. Разбудили его к ужину, который был тут вместе и обедом, поскольку еду приносили только с наступлением темноты. Колодан уже знал, что разносолов в Севастополе не бывает, суп с надоевшими клецками да наркомовские сто грамм, — и очень удивился, увидев на столе тарелку горячей пахучей картошки. Откуда? Оказалось, бомба помогла. Во время бомбежки садануло одного бойца картофелиной по каске. Потом среди комьев земли пособирали много картофелин. Нашли и яму, заложенную колхозниками в прошлом году. После ужина отправились на передовую. Вел капитан: не зная тропы, можно было запросто наступить на свою же мину. За гребнем порхали ракеты, заполняя лощину трепетными тенями. Вскоре оказались в траншее, долго шли по ней и, наконец, согнувшись, вползли в землянку командира роты. «Чем ближе к передовой, тем миниатюрнее жилища командиров», — отметил про себя Колодан, вслед за всеми садясь прямо на землю: стоять, тут было невозможно, только сидеть, либо лежать. На ящике, служившем столом, чадил фитиль, опущенный в склянку из-под чернил. Возле ящика сидел лейтенант, за его спиной полулежал телефонист. Ни тот, ни другой не сделали никаких попыток хотя бы переменить позу. Разговор у ротного получился совсем уж лаконичным: «Да, нет, пожалуйста…» Посидели, покурили и пошли в окопы. Бойцы, мимо которых проходили, тоже не пытались встать, только с интересом поворачивали головы: новый человек в окопе — всегда интересно. — Откуда гости? — прогудел в темноте недовольный голос. — Корреспондент. Из Москвы, — тихо ответил лейтенант. — Братва! Корреспондент прибыл поглядеть на нас. Его потрогали в темноте. — Почему так тихо говорите? — спросил Колодан. — Так немец-то — доплюнуть можно. Не любит, когда мы шумим. Чуть что — шерстит из пулеметов, а то минами начинает кидаться. — Ну, хватит, товарищи, — сказал ротный. — Чего хватит?! Дай с человеком поговорить. — Неужели немцы так близко? — спросил Колодан. — Да вон, поглядите. Кто-то крупный, — ни лица, ни звания не разглядеть, — навалился грудью на бруствер, показал в темноту. — Камень видите? Рядом куст. За кустом и сидят. От порхающих ракет по полю ползали тени, и трудно было разобрать, где камень, а где куст. — Слышно разговоры? — Еще как! Бывает, орут: «Рус, иди, сала дам!» — А вы что? — А наши матюгом. Не помогает, так гранатами. Есть один, далеко гранаты кидает. И тут Колодану захотелось побыть в окопе одному, до конца прочувствовать, что ощущает боец, сидя в одиночестве. Сказал об этом командирам. Те промолчали. — На левом фланге можно, — сказал лейтенант, — Там до немца далеко. Он провел его по траншее, указал ячейку, глубоко врезанную в каменистую неровную стенку, отдал свой автомат и снял с себя, нахлобучил на него каску. — Хоть и тихо, а пчелки все-таки летают. И мина может жахнуть. Все ушли, и он остался один. Знал, что рядом кто-то есть, приставлены для досмотра, но было тихо, и Колодану скоро стало не то, чтобы страшно, а как-то неуютно. Автомат удобно лежал в выемочке, прокопанной посередине бруствера, указательный палец чувствовал упругость спускового крючка. Нестерпимо хотелось надавить еще, всполошить ночь, но он удерживал себя, знал, что на выстрелы тотчас кто-нибудь прибежит, и будет он выглядеть в глазах моряков паникером. Ракеты взлетали не то чтобы близко, но не так уж и далеко: были слышны даже выстрелы ракетниц. Пока порхающий свет заливал нейтралку, все в ночи приходило в движение: камни, кусты вздрагивали, шевелились, и трудно было поверить, что это всего лишь тени, а не ползущие по нейтралке враги. Скоро начал пробирать холод, и Колодан все чаще вспоминал толстый свитер, который жена сунула ему в вещмешок в последнюю минуту. Сейчас он лежал под столом в редакции «Красного Черноморца», и Колодан никак не мог понять себя: почему не пододдел свитер, когда выезжал сюда? Что-то шевельнулось впереди, совсем близко. Колодан схватился за автомат, вгляделся в темень. Но больше ничего не увидел и успокоился, принялся прыгать и бить себя обеими руками по бокам, как извозчик на морозе. Подумал, что никакого особого очарования боец в окопе не испытывает, тошно ему тут, маятно. И голодно и холодно, и мысли одолевают совсем не героические. Но в задуманные очерки такая маета не вписывалась, и он попытался заставить себя думать о чем-либо другом, более романтичном. Что произошло далее, не вдруг понял. Почувствовал, что ноги его почему-то оторвались от земли, и автомат, который все время был под рукой, отдалился так, что не достать. Еще не испугавшись, а только удивившись, он брыкнул ногами, вывернулся и вдруг увидел чье-то близкое лицо с широко раскрытыми незнакомо злыми глазами. Они-то, эти обдавшие холодом глаза, и заставили ужаснуться: немец! Хотел крикнуть, но только захрипел. Взорвался белый огонь в голове и погас, окунул все вокруг в темноту и немоту… Было холодно, очень холодно, особенно со спины. Показалось, что лежит на льду, а снизу толкает, шлепает, шебуршит, вот-вот опрокинет льдину темная вода. Пришла мысль о свитере, оставленном в вещмешке, и тут же вспомнилось все, вплоть до ужасающих злобы и страха в глазах немца. Плен?! Он дернулся, пытаясь встать. Тотчас дергание прекратилось. Колодан почувствовал, что его положили на землю, и услышал радостный девчоночий возглас: — Я говорила, что живой, что обеспамятел только! Открыл глаза, увидел каких-то людей, стоявших вокруг, розовеющее рассветное небо над их головами и в этом небе клин черных шевелящихся точек. — Что? — с трудом выговорил он. — Теперь-то ничего, — сердито просипел кто-то над ним. — Еще бы немного и очнулся бы не тут, а там. — П-почему? — Потому что взяли тебя, как куренка. Еще бы немного… Да наша разведка возвращалась, отбили… Он попытался встать, опираясь на локти, но упал, обессиленный непонятной дрожью во всем теле. В голове ударил колокол, загудел оглушающе. — Ты не пугайся, все в порядке с тобой, даже не ранен, — успокаивал девчоночий голос, и Колодан все искал глазами, которая же из этих одинаковых склонившихся над ним людей девушка — Он-то ничего, а Сашка… Такого парня ранило… «Я тоже Сашка, — билась мысль. И вдруг вскинулась: — Сашка, да не тот…» Скосив глаза, он увидел, что рядом лежит еще кто-то. Догадался: тот самый Сашка. Спросил: — Как его… фамилия? — Не все тебе равно? — Так он же корреспондент, — подсказал чей-то знакомый голос. — Писать о нем будешь? Колодан покачал головой. Нет, не писать ему сейчас хотелось, а сделать хоть что-нибудь настоящее. — Кольцов, — ответили ему. — Старшина первой статьи Кольцов. Запомнишь? Он кивнул, снова поднял глаза и вдруг понял, что движущий по небу клин — это журавли. Потянулся, удивленный и обрадованный. Кто-то проследил за его взглядом и тоже увидел журавлей. И вот уже все они, столпившиеся над двумя лежавшими на земле людьми, уставились в небо, дивясь такому невиданному на войне чуду. Одинокая трасса заскользила в вышину из серого сумрака, окутавшего землю. И другая за ней, и третья. И вот уже сотни, тысячи светляков заструились в вышину. Казалось, что это и не люди вовсе стреляют, — не верилось, что столько людей одновременно находится в таком на вид пустынном пространстве, — что это какой-то неведомый фантастический салют в честь весны, в честь всего того радостного и мирного, что осталось по ту сторону войны… XI Снайпер Андрей Лёвкин лежал на топчане в санвзводе и терпеливо ждал, когда боль отпустит обмороженные ноги. Ступни нестерпимо жгло. Он думал о том, что напрасно ввязался в поединок с тем немецким снайпером, решив перетерпеть его на морозе, заставить пошевелиться. Поздно сообразил, что снайпер сидел в тепле, потому и не выдавал себя. Но делать было нечего, пришлось час за часом, не шевелясь, лежать на ледяном камне. Он все-таки дождался, когда тот высунется. Только и сам попал в санвзвод. — Андрюша, ты спишь? Лёвкин узнал голос медсестры Абросимовой, но не отозвался. Сказалась снайперская привычка не спешить с ответом. — Раненых привезли! — крикнули из-за двери. Медсестра выбежала, но дверь за собой не притворила. Голоса доносились со двора ясные, четкие. — По детям стреляют, мерзавцы, — возбужденно говорил кто-то. — Мальчишка хотел рыбу в бухте пособирать, что взрывом оглушило, лодку отвязывал. Тут его немецкий снайпер и достал. И где он, черт, только прятался?! Лейтенант один недалеко был, кинулся к мальчишке, из воды его вытащил, но и сам пулю получил. Хорошо, что в руку… — Я этого снайпера отыщу, верьте девоньки! Лёвкин узнал голос друга своего Григория Вовкодава и привстал, убоявшись, что он прямо сейчас, не зайдя в санчасть, и побежит охотиться за этим снайпером. Не первый день знал Григория: если чего захочет, — не удержишь. Но он зашел. — Ты этого снайпера выкинь из головы, — сердито сказал ему Лёвкин. — Как это — выкинь?! — в свою очередь рассердился Григорий. — По детишкам стреляет, зар-раза! — Я сам разберусь с ним. — Когда ты разберешься?! — Умная у тебя голова, Гриша, а глупая. Он же опытный. — А я чего? Два раза ходил, двоих подстрелил. — А теперь тебя подстрелят. — Чему быть, того не миновать. — Ты же хороший повар, — переменил тему Лёвкин. — Кто будет бойцов кормить? — Повар?! — вскинулся Григорий. — Повара скоро совсем не нужны будут. Опять норму урезали, одну муку дают. А что из одной муки сделаешь? Галушки? Так они уже вот где! Пока горячие, еще ничего, а потом каменеют. Тут один прибегал, грозился галушкой прикончить повара. Это меня-то… — Все равно не ходи, Гришь, прошу тебя. — Ладно, подумаю… Он ушел, совсем немного посидев возле Лёвкина. И Лёвкин знал: думать Григорий будет недолго. Упросит командира передать кухню на день своему напарнику и уйдет охотиться за немецким снайпером. Вечером Лёвкин из санвзвода исчез. Абросимова ходила от одного раненого к другому, спрашивала: — Не видали Лёвкина? — Ушел, наверное. — Как он мог уйти, когда ходить не может?! Повязки на ногах меняла, и то едва терпел… Рассвет в этот раз был особенно медлителен, долго густел серой мутью, никак не мог высветить немецкие позиции. Облюбовав себе место за неприметным камнем, Григорий подстелил кусок толстой кавалерийской бурки, чтоб не елозить, когда холод начнет пробирать снизу, и залег еще затемно. Кустик, росший под камнем, скрывал винтовку. Он же, этот кустик, мешал обзору, и Григорию приходилось тянуть шею, чтобы рассмотреть местность. Совсем уж рассвело, а никакого движения на немецких позициях не замечалось. Наученные снайперами, немцы в последние недели совсем перестали показываться. Григорий зажмурился, чтобы дать отдохнуть глазам, но тут сильно зачесалась нога. Потер ногу об ногу, не помогло. Осторожно изогнулся, почесал ногу. Но зуд, он как блоха, прогонишь с одного места, на другое перескочит. Теперь чесалось под лопаткой. Минут пять терпел, не вытерпел, шевельнул лопатками. Подумал: скажи кому, засмеют. Скажут: фриц не мог, так блоха доконала. — Ну, гадина, — шепотом выругался он, — погоди, поймаю. И вдруг увидел немца. Обрадовался, что так быстро углядел цель, прицелился. Но немец, похоже, не спешил прятаться. Выстрел оглушил, хоть тишины на передовой и не было: то и дело постукивали винтовочные выстрелы, а то и пулеметы потрескивали, и мины изредка рвались с сухим кряхтением. Но к этим неумолкаемым звукам слух притерпелся, а свой выстрел показался чересчур громким. Мгновенно передернув затвор, Григорий, как учил его Лёвкин, стал вглядываться, не побежит ли кто к немцу. И точно, увидел скользнувшую серую фигуру. Снова прицелился, медленно, чтобы не сорвать прицел, стал тянуть спусковой крючок. И тут его сильно ударило в плечо. Сполз под камень, шевельнул рукой. Рука слушалась, не отзывалась болью. Значит, только по коже полоснуло. Разорвал индивидуальный пакет, сунул за пазуху к ободранному месту, осторожно выглянул. Немец все так же выпячивался, даже не пригибался. И тут до него дошло, что попался. Как новобранец, попался на подсадную утку. Вторая пуля ударила в камень возле самого лица, запела, рикошетируя. Григорий успел заметить белый всплеск выстрела у крохотного темного кустика, но снова припал к земле, не зная, что теперь делать. Выглянуть, значит, наверняка напороться на пулю. Едва ли немецкий снайпер поверил, что попал, сидит теперь и только того и ждет, чтобы он выглянул. Выход был только один: выглянуть в другом месте. Но где оно, другое место? У камня только одна удобная для стрельбы сторона, правая. Чтобы стрелять с левой стороны, надо вылезать всему, а это уж немец наверняка засечет. Не такой дурак, чтобы не засечь. Григорий лежал неподвижно и ругал себя за то, что не послушал Лёвкина, не раз говорившего о необходимости для снайпера иметь вторую, а то и третью позицию. Думал: одной обойдется. А вышло, что теперь у него ни одной нет. Полежав так, решил все-таки рискнуть. Но прежде догадался проверить немца, чуть приподнял шапку. Пуля вырвала шапку из рук, отбросила в сторону. Но сразу же вслед за звуком выстрела, докатившимся до него, послышался другой выстрел, откуда-то сбоку. Григорий не удержался, выглянул. Успел заметить, как изогнулся немец и рухнул, всколыхнув куст. Палкой высунулась из куста винтовка и замерла… Лёвкин пришел в санвзвод на другой день, обессилено лег на топчан, сказал медсестре Абросимовой: — Сапоги жалко, наверное, разрезать придется. Абросимова плакала, бинтуя ему нош. Она не могла себе представить, как он ходил на таких ногах. И не спрашивала, куда ходил, сама догадывалась. — Тот снайпер, что мальчишку на берегу ранил, больше стрелять не будет, — сказал Лёвкин, дождавшись, когда медсестра закончит перевязывать. Со двора донеслись голоса. Лёвкин узнал их: военврач Аридова и тетя Поля, местная жительница. Обитала тетя Поля, как и другие, оставшиеся тут балаклавские жители, в старой штольне, где когда-то была погрузочная эстакада рудоуправления. И жила с ними приблудная корова «Звездочка». Тетя Поля доила ее и отдавала молоко раненым. То ли корова была такая не дойная, то ли бомбежки ее пугали, только давала она молока мало, — хорошо, если раненым доставалось по полстакана. За эту общественно полезную деятельность все в полку ласково-шутливо звали тетю Полю «заведующей молочной фермой». — Тетя Поля, докладываю, — сказала Аридова. — Сегодня одиннадцать раненых. — Ох, родненькие! — вскричала тетя Поля. — Что ж это такое? Да неужели нельзя поосторожнее?! Лёвкин улыбался, слушая ее причитания, и думал, что если ему сегодня принесут молоко, попросит отдать свою порцию тому мальчишке. Он тоже раненый… А Григорий Вовкодав так и не узнал в тот день, кто выручил его на снайперской позиции. Сердитый, он вернулся к кухне, отругал своего напарника за то, что тот опять варил клецки, будто можно было из одной муки приготовить разносолье, напустился на ездового за то, что лошадь не кормлена. Ездовой недоумевал, как старший повар узнал об этом? Не лошадь же нажаловалась. Хотя лошадь была такая, что и это не удивило бы ездового. Он сам частенько уверял любопытных, что его лошадь только орехи не грызла, а так все могла. Когда звучала команда «Смирно!», замирала на месте, по команде. «Равнение направо!», как и положено, поворачивала голову. Даже движение начинала с левой ноги. Впрочем, больше ездового гордился лошадью сам старший повар, уверяя, что таких способных, как она, еще поискать в полку, а по выносливости — может даже и в армии. Молодые бойцы из пополнения, чье первое пристанище по прибытии в полк всегда было возле кухни, откровенно ухмылялись, когда повар начинал рассказывать, как эта лошадь спасла от голода Приморскую армию при отходе через Крымские горы, как она ходила по крутющим тропам и ни разу не оступилась. Старики, те больше помалкивали. За месяцы обороны такого насмотрелись да наслышались, что уж всему верили. — Почему сена не заготовил? — ворчал повар. — Дак уж все вокруг общипали. — Хоть себя на части режь, но чтобы к вечеру эта наша живая боевая техника была сыта. Сеном называли прошлогоднюю траву, которую приходилось собирать щепотками на открытых пустырях, часто под огнем немцев. Григорий погладил высоко поднятую морду лошади, — так она всегда делала, когда слышала крик, — скормил ей свою собственную горбушку хлеба, подхватил винтовку и пошел, выглядывая, куда бы спрятаться да посмотреть, как его там царапнуло. — Что, Гриша, опять на охоту ходил? — окрикнул его полковой писарь по фамилии Добровольский. Оба они ходили в старших — один был старшим поваром, другой — старшим писарем, — оба были легки на язык и не упускали случая подначить друг дружку. — Хрицев пострелял маленько. — Ты бы лучше уток пострелял. Закормил одними клецками. Григорий недобро блеснул глазами. — А я тебя в суп положу, ишь округлился, чисто боров. И он пошел прочь, неся винтовку перед собой, будто половник. — Слышь-ка, — крикнул писарь. — Просись на береговую батарею. Будешь снаряды подавать, когда подъемник выйдет из строя. Григорий не оглянулся: шутка была не нова, весь полк зубоскалил по поводу его роста и его силы. — Слышь-ка, если тебе не терпится с немцами повидаться, сходил бы, попросил у них харчей взаймы. Разведчики говорят, будто на двести двенадцатую высоту немцы каждую ночь кухню возят. Он повернулся заинтересованный, но писарь, приняв это за угрозу, поспешил спрятаться за углом. Над горами висел легкий морозный туман, скрывавший дали. Григорий посмотрел на горы, на угол, за который исчез писарь, и подумал, что не будет ему удачи в этот день, раз все так неладно складывается. И тут увидел на тропе командира полка. — Товарищ майор! — вытянулся он перед ним и замаялся: на петлицах командира поблескивали не две, как было всегда, а три шпалы. — Позвольте поздравить вас с присвоением очередного воинского звания. — Спасибо, — сказал Рубцов и внимательно посмотрел на винтовку. — Осваиваете новую воинскую профессию? Ну, как? — Да трохи. Хрицы умные стали, носа не кажут. — Григорий, когда волновался, переходил на смешанный русско-украинский говор. — Это не так уж плохо. Недавно разведчики пленного офицера притащили. Жалуется, что наши снайперы доводят немецких солдат до истерики. — Хай бы они все передохли от той истерики. Дозвольте и мне, товарищ май… простите, товарищ подполковник? — Что? — С разведчиками сходить. Густые брови Рубцова высоко поднялись и резко опустились. Сказал неожиданное: — Скоро слет снайперов. Я думаю, вам надо туда поехать. — Одно другому не помешает. Это ж такое дело!… Он обстоятельно начал объяснять то, что вскользь слышал от писаря. И выходило по его словам, будто все уж прояснено и выверено. — Кухню возьмем и языка в придачу. Язык-то не помешает. — Не помешает, — засмеялся Рубцов. Надо обдумать ваше предложение. Первым делом Григорий нашел себе сообщников среди разведчиков. Два дня и две ночи изучали пути передвижения немцев с высоты 386,6 на высоту 212,1. На третью ночь разведчики ушли в поиск. Дождь сеял холодной моросью, крупные капли нависали на голых ветках кустов. Когда ветки касались губ, Григорий машинально слизывал пресные дождевые капли, и каждый раз приходило нелепое желание посолить их. Потом он почувствовал на губах каплю другого вкуса, лизнул ветку и понял, что это не ветка, а проволока. Замер, зашептал в темноту, чтобы побереглись ребята, потому что где проволока, там и мина. Но разведчиков учить не приходилось. Быстро и ловко они проделали проход в минном поле и, захватив с собой мины, уползли в темноту. — Пускай на своих минах попрыгают, шепнул ему командир группы. — Тут недалеко тропа, где они ходят. И ты ползи туда, к мостику. Кусты кончатся, увидишь. Ложись под мостик и жди. Да не увлекайся, нам не кухня твоя важна, а язык. Под мостиком бежал ручеек, тихо, монотонно разговаривал сам с собой. Мостик был небольшой, и Григорию пришлось подобрать нош, чтобы не высовывались наружу. Он долго лежал, насквозь мокрый, стараясь унять знобкую дрожь, и думал о товарищах, лежавших неподалеку в прикрытии, которым было не теплее. Наконец, расслышал шаги и погромыхивание походной кухни. Давно не слышал он этих знакомых звуков: в полку не было ни одной походной кухни, пищу готовили в котлах, подаренных севастопольскими рабочими. И по тому, как глухо, с постукиванием, отдавались в ночи звуки, понял: кухня горяча и полнехонька, и крышка котла привернута плотно. А потом уловил запах дымка и наваристого густого мясного супа. Вскоре по мостику застучали шаги немецких солдат, шагавших впереди кухни. Григорий пропустил их, осторожно выглянул, разглядел в темноте пароконную упряжку и две фигуры, покачавшиеся на передке кухни. Он вылез из-под мостика, спокойно пошел навстречу лошадям, взял их под уздцы, остановил. Один из немцев соскочил с передка, сердито лопоча, пошел к нему. Григорий шагнул навстречу, схватил за горло, приподнял, потряс обмякшее тело. И другой солдат тоже соскочил с передка, стараясь разобраться, что там происходит в темноте. И тоже оказался в руках Григория. Этого немца душить было нельзя. Тогда он наклонился, зачерпнул полную горсть грязи, вдавил в широко разинутый рот, подержал для верности и, когда немец перестал рваться, принялся связывать его. Потом взвалил его на сидение, сел сверху и дернул вожжи вправо, в кусты. Так они всей группой и приехали в расположение полка — верхом на горячей кухне. Отправив пленного в санчасть, чтобы привели в чувство, Григорий принялся исследовать захваченную кухню, ее содержимое. Налил себе полную миску, попробовал, подумал и принялся есть, заранее радуясь тому, с каким аппетитом будут уплетать бойцы наваристый «хрицевский» суп. Доесть ему не дали. Прибежал посыльный, сказал, что его срочно вызывают в санчасть. В санчасти Григорий увидел командира полка и испугался за пленного — жив ли? Но разглядел его на скамье у стены здоровехонького, только перевязанного. — Пожалуйте на хрицевы харчи, — сказал он командиру полка. — Сначала полюбуйтесь на свою работу, — сердито прервал его Рубцов. — Почему пленный так изуродован? Нос свернут, зубы выбиты, глаз заплыл. — Не знаю, — искренне удивился Григорий. — Я ему рот зажал, а он начал руку кусать. Может, придавил трохи? Взрыв хохота был неожиданным для всех. Немец вскочил, заозирался испуганно. — Знаете, почему нас не отводят на отдых? — отсмеявшись, сказал Рубцов. — Потому что немцы боятся пограничников, против каждого нашего батальона по полку держат. Другие, что сменили бы нас, не менее отважны, но пока бы они снова научили немцев бояться?! Страх, какой пограничники нагоняют на врага, — это тоже оружие. Верно, я говорю, товарищ Вовкодав? — Так точно, бисову их мать, хай бы они все… — И добавил просительно: — Пожалуйте на хрицевы харчи, товарищ подполковник, стынут ведь… А на другой день повезла их, девятерых отобранных для слета снайперов, штабная полуторка, прямо по скользким сырым полям повезла, в объезд пристрелянного немцами участка севастопольской дороги. Впрочем, последнее время и стрельбы почти не было: поутихли немцы, то ли не хотели тормошить пограничников, то ли затаились для чего-то. В поле неожиданно встретили каких то гражданских на точно такой же полуторке. — Что вы тут разъезжаете? — окрикнули их. — Траву ищем, — бойко ответила розовощекая девчонка, стоявшая в кузове. — Которая помягче? — захохотали бойцы. — Так ведь рано, поди, нету еще травы-то. Можжевельник нам нужен. У вас зубы ни у кого не качаются? — У немцев, может, и качаются… — Вы что-нибудь о цинге слышали? — Приходилось. — Одно спасение от цинги — зеленые ветки. — Так на Фиоленте можжевельника пропасть. По обрывам растет. — А ведь верно, — обрадовалась девчонка и забухала в кабину. — Поехали! На слет снайперов съехалось человек двести. И разглядеть друг друга не успели, как усадили их всех на лекцию. На поляне в небольшой тополевой рощице черноволосая женщина-военврач рассказывала им все о той же цинге, что бьет она будто бы так же наповал, как снайперские пули, только бьет своих. Чтобы не было цинги, нужны овощи, а овощи за морем, и доставить их в Севастополь в достатке не представляется возможным. Но источники витаминов можно найти на месте. На содержание витаминов проверены акация, барбарис, боярышник, дуб, крапива, лебеда, можжевельник, пихта, полынь, сосна и многие другие дикорастущие. И оказалось, что почти все они — эликсиры здоровья. Задача состоит в том, чтобы собрать растения, переработать, и не менее простая задача — споить все эти настои братьям славянам. Потому что фактов несознательного отношения к профилактике цинги хоть отбавляй. Бойцы пьют горькую настойку неохотно, и остается надеяться только на рост сознательности. А потому лучшие люди армии, как военврач назвала собравшихся снайперов, должны показать пример и сейчас же, сию минуту, выпить по кружке настоя. Так говорила черноволосая женщина-военврач, а «самые сознательные» шушукались меж собой насчет того, что авитаминозникам в госпиталях, дескать, лафа наступила, потому что кроме госпитального пайка отваливают им еще и масла, и томатного сока, и овощей. Снайперы, которые выползают на охоту каждый день, не обижены заботами: у них тоже доппаек, и спят они по ночам, как все нормальные люди. Им даже по личному распоряжению командующего дается выходной день раз в неделю, бывает, и в Севастополь погулять пускают. Ну да ведь заслужили. Простужаются, лежа на ледяных камнях, болезнь наживают с загадочным названием реактивный невроз. Но делают свое дело неплохо. В газете было напечатано, что уничтожают они в иной день до сотни фашистов. Это ж, какие бои нужны, чтобы столько врагов уложить! А цинготные как есть придурки, ни за что, ни про что доппаек лопают… Так говорили меж собой кое-кто из собравшихся. Объяснялось это, впрочем, не хвастовством, тем более не завистью. Сборы для каждого были праздником, а в чем еще прорываться праздничному, как не в желании пообщаться с хорошими людьми? — Несите настой! — крикнула военврач. Из-за деревьев показались двое — пожилой санитар и молодая санитарка — с железным бачком и двумя эмалированными кружками. Бачок был большой — ведра на четыре — и санитарка совсем изогнулась от тяжести. Бойцы загудели, то ли возмущенно, то ли одобрительно, — не понять, а один здоровый парень, напомнивший Григорию кого-то знакомого, подхватился, кинулся к девушке помогать. — Ну и хват! — восхитился Григорий. — Одно слово — снайпер. Девушка почему-то вдруг выпустила ручку, отчего бачок чуть не опрокинулся, шатнулась к бойцу, сунула личико в раскрытый треугольник шинели на груди его, где голубели полоски тельняшки. Сколько было людей на слете, все замерли. "Снайперы народ терпеливый, могли и час и два сидеть неподвижно, да нашелся кто-то невыдержанный, крикнул: — Таки сразу в яблочко! И все, кто был, загудели: — Невесту, небось, отыскал, а ты… — Жена нашлась, разве не видно… — Братцы! — заговорил боец, оборачиваясь. — Я уж и не чаял. Братцы!… И тут Григорий узнал: Иван! Как есть Иван, с которым они мыкались по горным кручам. — Зародов! — заорал он. И вскочил, забыв про дисциплину. Ну да все уж гомонили кругом, не утихомирить. — Гришка! — навзрыд зашелся Зародов. — Нина!… Гришка! Он облапил Григория левой рукой, сразу дав понять, что нет, не доконали битюга раны. Григорий тоже обхватил друга, мял и тискал в неистовой радости. Девушка, все жавшаяся к Ивану, попадала под руки, и ему то и дело приходилось ослаблять хватку, чтобы не помять ненароком ее мягкие плечи, гибкую спину, тугой животик. — Товарищи! — тщетно взывала военврач. — Прошу к порядку, товарищи! — Ти-ха! — перекрыл гомон командирский бас. Григорий быстренько оттеснил молодых в сторону, чтобы пообнимались не на людях, а сам демонстративно вернулся к бачку, залпом проглотил горечь настойки и сел сбоку, все поглядывая на кустик, за которым остались Иван и Нина. «Это ж надо ж, такая встреча!» — радостно думал он, соображая, как бы выкроить часок, посидеть с ними по-людски. И вдруг осек себя, вспомнив округлившийся животик под пальцами. «Мать честная, да она ж того, беременная! Вот так дождалась!…» И вспомнились ему жалобы Ивана там, в горах, мучившегося из-за своей мужской невоздержанности, проявившейся в боевой горячке. «Дождалась!» — удовлетворенно повторил он про себя. И остро позавидовал другу, затосковал. В его холостящей маете не было ничего такого. Да уж и будет ли?… XII С того самого дня, как Крылов вышел из госпиталя, поселилась в нем двойственность чувств и уж не оставляла ни на миг. Естественную радость весны, тепла и солнца затмевала тревога из-за того, что ночи становятся короче и транспорты не успевают затемно дойти до Севастополя. Желанная тишина на передовой (артобстрелы и бомбежки не в счет, все больше беспокоила. Ведь тихо было и там, на Керченском полуострове, откуда только и могло придти освобождение. Ох, уж это Керченское сидение! Не обернулось бы оно бедой. Да и естественной для человека эйфории выздоровления мешали отнюдь не радостные повседневные заботы, от которых все в штабе старались его уберечь и не могли. Начальник медико-санитарного отделения военврач 2-го ранга Соколовский разрешил Крылову выписаться из госпиталя на том условии, что ему будет предоставлен двухнедельный отпуск. Сам Крылов к этому врачебному напутствию отнесся скептически: какой может быть отпуск в такое время?! Но командарм принял врачебную рекомендацию всерьез и потребовал, чтобы начальник штаба делами пока не занимался, а отдыхал в своем домике, что стоял в Крепостном переулке неподалеку от штарма. — Да как же не заниматься, Иван Ефимович? — взмолился Крылов. — Ведь люди будут приходить, о чем же с ними разговаривать, как не о делах? — Понемногу, понемногу, Николай Иванович, по мере сил. Понемногу не получалось. Не мог же начальник разведотдела Потапов, одним из первых пришедший к Крылову, рассказать половину того, что знал. А сведения, которые он сообщал, не радовали: перед фронтом противник накапливает силы, на его аэродромах появилось больше самолетов. И начальник оперативного отдела штаба флота капитан 2-го ранга Жуковский встревожил рассказом об усложнившейся обстановке на море. Транспортам все трудней стало прорываться в Севастополь, на подходе к Крымским берегам их караулят торпедные катера, самолеты-торпедоносцы, бомбардировочная авиация. Недавно были потоплены два наших транспорта с пополнениями для Севастополя, вооружением и боеприпасами. Транспорт «Львов» чудом уцелел, сумев уклониться от четырнадцати выпущенных по нему торпед. Заглянул к Крылову и новый член Военного совета дивизионный комиссар Чухнов. Большой, уверенный в словах и жестах своих, он размашисто ходил по тесной комнате, оживленно рассказывал о командирах и бойцах, с которыми уже успел перезнакомиться в поездках по частям и соединениям, о Ленинградском фронте, откуда был вызван по распоряжению Мехлиса. И о самом Мехлисе тоже рассказывал, о его уверенности в том, что очень скоро немцы в Крыму будут разбиты. — А как вы сами об этом думаете? — спросил Крылов. Вопрос был не по правилам, и Чухнов недоуменно уставился на начальника штаба. Мог ли он, член Военного совета армии, думать иначе, не верить в разгром врага? Но все же ответил. — Войск там много, накоплено большое количество техники, несомненно, что полным ходом идет подготовка к крупному наступлению. Он помолчал, ожидая, что начальник штаба вспомнит всех беспокоившее — о чересчур затянувшейся подготовке этого наступления. Но Крылов промолчал, и Чухнов продолжил воодушевленно. — Товарищ Мехлис так прямо и сказал: «Первое мая мы с вами встретим в Симферополе»… Лучшего бальзама на заживающие раны и не надо бы. Да все мучило сомнение Крылова: до первого мая много ли осталось, а Крымский фронт все не шевелится. А ведь бои предстоят не шуточные. Или Мехлис рассчитывает на какой-то свой «блицкриг»?… Мало знал Крылов о Мехлисе, только то, пожалуй, что фигура он большая — представитель Ставки, по существу, решающее лицо при Крымском фронте. «Почему же это решающее лицо никак не решится начать решительное наступление?» — спрашивал Крылов сам себя, не замечая каламбура. Что он за человек, Мехлис? Этот вопрос он задал при встрече и бригадному комиссару Бочарову, только недавно вернувшемуся из Керчи, куда он ездил по своим политотдельским делам. — Строгий человек, — ответил Бочаров. — Даже мелочи не проходят мимо его внимания. Получили новые карманные фонарики для командного состава. Казалось бы, пустяк — распределить их меж генералами. Но и это дело Мехлис взял в свои руки… Так и не понял Крылов, хвалил Бочаров такую вседеятельность Мехлиса или осуждал его за мелочность. Но рассказ этот о фонариках все не забывался и, наконец, Крылов понял — почему. Фонарики — мелочь, но не говорят ли они' о том, что Мехлис в растерянности и, хватаясь за мелочи, лишь обозначает деятельность? Не видная никому внутренняя паника? Не потому ли Ворошилов под Ленинградом, как об этом рассказывал Чухнов, однажды самолично бросился в атаку вместе с бойцами? Растерялся в трудную минуту, ощутил беспомощность свою перед обстоятельствами и для самоутверждения ухватился за первое попавшееся дело. Размышления эти совсем расстроили Крылова. Казалось бы, отчего расстраиваться? — Есть в Керчи и командующий фронтом генерал-лейтенант Козлов, а у него целый штаб опытных военачальников. Но Мехлис — это же Мехлис. Если уж, по рассказам, в кабинет к Сталину дверь ногой открывал, то можно представить, как он подмял под себя Козлова. И сразу, как только Крылов об этом подумал, ясно стало, почему некоторые транспорты с боеприпасами, направлявшиеся в Севастополь, заворачивались на Керчь. Боясь поражения, Мехлис копил силы возле себя. И немало уж накопил. Только ведь не одним числом достигаются победы, а еще и умением… Вот тебе и фонарики, вот тебе и «простительная слабость»!… Мощный взрыв покачнул старенький домик, с потолка посыпалась побелка. Опираясь на палку, Крылов вышел, увидел в небе привычную карусель воздушного боя, а на том месте, где был домик, в котором в тихие ночи отдыхал командарм, стояло облако пыли. Прихрамывая, он заспешил к домику, но кто-то, бежавший навстречу, остановил радостным возгласом: — Не было там Петрова!… Командарм в штабе!… С трудом Крылов спустился на второй этаж штабного бункера и первого, кого увидел, майора Ковтуна. — Костенко погиб, слышали? — заговорил он возбужденно. Крылов кивнул. Батальонный комиссар Костенко был военкомом оперативного и разведывательного отделов штарма. Несколько дней назад они с Ковтуном возвращались в штаб и попали под такой же, как сегодня, воздушный налет. Не успев добежать до щели, легли у каменной ограды. Там его и достал тяжелый осколок. — Вам не кажутся странными такие целенаправленные обстрелы и бомбежки? — спросил Крылов. — Об этом теперь все говорят. Командарм считает, что надо сменить КП… Командарма Крылов нашел в своей каморке рассматривающим какие-то бумаги. — Садитесь, Николай Иваныч, нельзя вам стоять, — кивнул Петров на единственный в каморке стул. — Я сейчас. Крылов догадался: командарм рассматривает представления командиров частей на награждения и очередные воинские звания. Разбирался он с ними быстро, в один взгляд, многие подписывал, а некоторые откладывал, хмурился, даже морщился. На какой-то бумаге крупно наискось написал «Рано!» И поднял голову, улыбнулся, сказал смущенно: — Мой-то сынок хорош, нажаловался матери, что я его зажимаю. Подумал о чем-то, все так же улыбаясь, глядя перед собой, и снова уткнулся в бумаги. Крылов знал, что на место адъютанта Кохарова, убитого той же миной, какой ранило его, Петров определил своего сына, только что окончившего ускоренный курс Ташкентского военного училища, вызвав его в Севастополь, и теперь сын обвыкался во фронтовой обстановке под руководством старого соратника и друга командарма верного ординарца Антона Емельяновича Кучеренко. Близкий взрыв докатился по подземным коридорам отдаленным гулом. Петров снова поднял голову, пристально посмотрел на Крылова. — Как самочувствие, Николай Иваныч? — Одышка только, а так ничего. Втягиваюсь в работу помаленьку. — Осунулись вы. — Пройдет. Что, Иван Ефимович, пора менять КП? — Пора, — вздохнул Петров. — Похоже, немцы поняли, что тут у нас. Генерала Рыжи вчера чуть не убило. Только поднялся наверх, снаряд ударил в пяти шагах. Счастье, что не взорвался. — Место присмотрели? — Штольни возле Херсонеса. Подземные коридоры прорубали для складов и там уже есть вентиляция и электропроводка. Только проложить связь да немного переоборудовать. — Я сегодня же поеду туда… — Вам это необязательно, Николай Иваныч. Тем более, что перебираться на новое место будем постепенно, чтобы незаметнее. А для вас тут дело есть. Как вы? — Готов на любое… — Не трудное дело. Но и не легкое. Петров улыбнулся, показал на стопку листков, лежавших на столе. — Решили мы к празднику наградить лучших бойцов и командиров Почетными грамотами Военного совета армии. А сколько их, лучших-то, сами понимаете. — Немало… — Надо подписать не меньше десяти тысяч грамот. Вам, мне, обоим членам Военного совета — Чухнову и Кузнецову. Придется потрудиться. — Если бы только этот труд, — засмеялся Крылов. — Да, если бы… В тот час, когда велся этот разговор, начальник политуправления армии бригадный комиссар Бочаров шел по дну глубокой Карантинной балки, подступавшей к руинам древнего Херсонеса. Обогнув бетонную плиту, защищавшую массивную железную дверь, он вошел в штольню. Гирлянда лампочек вела в глубину широкого горизонтального коридора. Здесь не надо было спускаться по лестницам, чтобы оказаться глубоко под землей, толща горы сама вздымалась над головой, и уже в нескольких шагах от входа становилась непробиваемой ни для какой бомбы. Но было здесь и то, что не обрадовало: растворенная в сухом воздухе мельчайшая пыль известняка, которую сразу ощутили губы и глаза. «Нелегко будет здесь работать», — подумал Бочаров и заспешил к выходу. День был ясный, голубизну неба скрадывала тонкая облачная вуаль, но Карантинная бухта, видневшаяся неподалеку, голубела сочно, зовуще. Руин Херсонеса из-под горы не было видно, но Бочаров знал, что они тут, только подняться по склону, и он, давно собиравшийся поглядеть их, заволновался: самое время сейчас, другого случая может не представиться. Тропа была суха, желтые колоски прошлогодней травы тянулись через нее с обеих сторон, словно хотели достать друг друга, перехлестнуться стеблями, закрыть проход. Снова подумал Бочаров о застывшей в непонятном оцепенении ударной группировке армий там, на Керченском полуострове, которым так хотелось протянуть руку отсюда, из Севастополя. Просохло ведь, чего не начинают? Дождутся, Манштейн начнет… Вспомнился Мехлис, корректный в разговорах, но слишком самоуверенный, не терпящий возражений, мелочно обидчивый. Такое простительно взводному, да и то не очень… Херсонес открылся сразу весь — квадратами фундаментов домов, вытянувшихся вдоль узких улиц, булыжником тысячелетних мостовых, изъеденным временем известняком крепостных стен. Город, в который, по словам Страбона, «многие цари посылали детей своих ради воспитания духа». Сразу вспомнился очерк Максима Горького о Херсонесе: «Так погиб этот город, существовавший два тысячелетия, и вот ныне лежит труд двадцати веков — неустанная работа сотни поколений людских, лежит в виде груд щебня, возбуждая видом своим тоску и много мрачных дум. Жизнь создается так медленно и трудно, а разрушается так быстро и легко…» — Что у этих древних получше камней не нашлось? Бочаров резко обернулся, увидел незнакомого флотского старшину в форменке, вымазанной известкой. — Вы откуда взялись? — Оттуда, — он махнул рукой вниз. — Командир велел идти с вами. — Зачем? — Может помочь чего. — И считая такое объяснение исчерпывающим, он снова кивнул на пористые камни. — Чего такие издырявленные, будто крупнокалиберным лупили? — Время, — сказал Бочаров. И вспомнил Шекспира, процитировал: «Осада тяжкая времен незыблемые сокрушает скалы». Время все кромсает, как артиллерия, а то и посильней. — Время, — недоверчиво хмыкнул старшина. — Вон Максимов бежал на камбуз, а тут снаряд. И нет Максимова, и ничего не осталось. — Это неправда, что ничего не осталось. — Точно говорю. Даже пуговицы не нашли. — Дело осталось. — Какое у него дело? Жениться и то не успел. Даже немца ни одного не убил? — Другие убили. — Так то другие. — Все мы — один организм, одно сообщество на дороге жизни. — Эти руины были как законсервированное время, понуждали к философствованиям и обобщениям. — Каждому выпадает свой отрезок жизни. Но каждый этот отрезок, так или иначе, вплетен в общее дело. Это как канат. Если расплести, видно, что состоит он из множества коротких и слабых волокон. Но ведь вместе-то — канат… Он пошел по древнему булыжнику, ступая осторожно, как по музейному паркету. — Я вот все думаю, — заговорил старшина, — хорошо было этим древним, освоил свое копье или там саблю… — Мечи тогда были, акинаки назывались. — Вот я и говорю: мечи, луки, стрелы там всякие, накопил силенки и, глядишь, уже герой, Геракл. — И храбрости, — не оглядываясь бросил Бочаров, подумывая не отослать ли этого словоохотливого моряка назад. — Ну, и храбрости, и ходи кум королю, никого не бойся. А тут герой не герой, а на брюхе ползай. Какой-нибудь сопливый ефрейтор нажмет на спусковой крючок и — привет маме. — Ползать не хочется? — Унизительно как-то. — Эк вас, флотских, заедает, — засмеялся Бочаров. — Хочется, чтобы ленточки развевались? — А что — красиво. — Сколько уж вашего брата, не переодевшихся в пехотное, за свой форс головой поплатились. — Дураки были, вот и поплатились… — Красота нужна на параде да еще в самодеятельности, — сердито сказал Бочаров. — А в бою требуется умение. Умение сейчас и есть красота. — И мужество, — как ни в чем не бывало, возразил старшина. Бочаров заинтересованно посмотрел на него, спросил: — Как ваше имя? — Старшина первой статьи Кольцов. — Говорун вы хороший, товарищ Кольцов. Может вас к политработе приспособить? — Не гожусь я для этого. — Почему же? — Да я ж разведчик, товарищ бригадный комиссар. — Ага, — догадался Бочаров. — Из госпиталя попал сюда на работы, как выздоравливающий? — Так точно, — заулыбался старшина. — Похлопочите, а, товарищ бригадный комиссар? Чтобы не держали тут боевого разведчика. — Это не по моей части. А вот поговорить с вами — пожалуйста. Как вы сказали? В бою нужны умение и мужество? Так вот, вы забыли упомянуть еще верность присяге, любовь к родине, готовность умереть за свой народ. Историю делают люди, каждый без исключения. И от того, как ее делают сегодня, зависит, какой она будет завтра. Вы меня поняли? — Я-то понял… — Веру в будущее народы находят в величии своего прошлого. Так что давайте-ка, поглядим на эти камни. Вернетесь к своим разведчикам, расскажете. За разговором они подошли к обрыву, над которым на толстых квадратных опорах висел колокол с замысловатой надпись по ободу: «Сей колокол вылит в Таганр… из турецкой артиллерии… 1778 года…» Старшина ударил по колоколу камнем, и тяжелая обвисающая масса его отозвалась высоким чистым голосом. Слушая долго не замирающий звук, Бочаров думал о символах, которыми переполнена жизнь и которые, похоже, только и остаются в истории. Быта эта медь убивающими пушками, стала спасительным колоколом, подающим голос со скалы морякам, заблудившимся в тумане. В Крымскую войну колокол этот увезли в Париж. Почти 60 лет висел он на одной из колоколен Нотр-Дама, а в 1913-м вернулся в Севастополь на свое место… По непонятной ассоциации вдруг подумалось Бочарову, что и вся оборона Севастополя в ту, Крымскую, войну имела больше символический характер, убеждая многоязыкое воинство агрессоров в бессмысленности вести с Россией серьезную войну. Недаром же сразу после оставления русскими войсками южной части Севастополя, война по существу прекратилась. Численно превосходящий корпус интервентов вести маневренную войну в Крыму не решился… «А эта оборона?» — всплыл неожиданный вопрос, чем-то сразу не понравившийся Бочарову. Рассердившись на себя за неуместное мудрствование, он повернулся, чтобы идти назад. Но своевольный старшина еще раз ударил по колоколу, и снова Бочаров застыл на месте, зачарованный волшебным пением. И опять всплыл тот же вопрос. Он с удивлением обнаружил, что вопрос этот не нов для него, в той или иной форме и прежде вставал перед ним, беспокоил. Какой смысл в этой долгой, кровавой, такой тяжелой обороне? Сначала считалось: оборона главной базы Черноморского флота. Но очень скоро Севастополь такой базой перестал быть. Возникло другое объяснение: Севастополь отвлекает на себя крупные силы врага. Рассеивать вражеские армии по многочисленным очагам сопротивления, не давать им сосредоточиться — важнейшая стратегическая задача. Но еще и тем важен Севастополь, что стал он символом несгибаемости, непобедимости народа. Кто-то где-то оставляет города, а перед ним, как укор, Севастополь, удерживаемый в более трудных условиях. Англо-американцы жалуются на невозможность открыть второй фронт, потому что Ла-Манш слишком широк и опасен. А им в пример Севастополь, расстояние до которого в десять раз больше, чем от берегов Англии до французских пляжей. Символ! Не он ли — главное оружие политработника? И даже если все мы поляжем на Мекензиевых горах, на Федюхиных высотах, на скалах Балаклавы, на голых просторах этого древнего Гераклейского полуострова, останется великое вдохновляющее начало, символ беспримерного героизма. И кто знает, сколь значительна будет его роль в великой окончательной победе над врагом?! Огромное море расстилалось перед глазами, огромное, к счастью пустынное в этот час, небо было над головой. А колокол все пел величаво и завораживающе о связи времен, о людях, живых и ушедших, о героизме и бессмертии. Хотелось слушать и слушать. И думать о великом и славном. XIII «Красноармейцу т. Зародову И.Т. Военный совет Приморской армии, отмечая Ваши боевые заслуги в боях с ненавистным врагом — немецкими фашистами, вручает Вам, бойцу-приморцу, настоящую грамоту, как свидетельство высокой боевой доблести, храбрости, ненависти к врагу и горячей преданности своему народу, проявленные Вами в Великую Отечественную войну… Военный совет выражает полную уверенность в том, что Вы и впредь покажете образцы мужества, доблести и отваги в дальнейших боях за независимость и свободу нашей Родины, за счастье нашего советского народа». И подписи, подписи. Нина почувствовала, как сжалось сердце. «И впредь…» Во имя этого-то «И впредь» и выдана Ивану грамота, а не только как итог былых заслуг. Но таково женское сердце: просветленное, обласканное, оно не желает видеть впереди никаких грозных «И впредь», а только покой и радость. Нина прижалась щекой к плечу Ивана, сказала еле слышно: — Ваня, у нас с тобой знаешь что будет? — Знаю, — весело отозвался он. Снял пилотку, подставил солнцу стриженую голову, зажмурился: — Хорошая жизнь будет. — Я не о том… — Конечно, не у одних у нас. У всех… После такой войны… Он почему-то задыхался от ее близости. Непослушными руками взял у Нины листок Почетной грамоты, сложил, принялся осторожно засовывать в карман, чтобы не помять. — Товарищ боец! Он вздрогнул, так неожиданен был этот строгий голос. Молоденький младший лейтенант, — сразу видно: только с курсов, — стоял перед ним, держа руку у фуражки. Патруль. — Почему без головного убора? Застучало в висках. Таким тоном?! При Нине?!. Взял бы этого петушка одной рукой, да сдерживали полоски тельняшки, выглядывавшие из-под расстегнутого ворота. Иван надел пилотку и расстегнул ворот, показав полоски своей тельняшки. Уловил новый блеск в глазах патрульного, спросил: — Браток, не знаешь, где тут… — Туалет что ли? — Сам ты туалет!… Младший лейтенант оглянулся на двоих своих бойцов, стоявших поодаль, соображая, что теперь делать: обидеться и исполнить обязанность патрульного или наплевать на нее, поскольку свой брат, флотский. — В комендатуре у нас туалет хороший. — Вот и ходи, раз хороший. — Комендант майор Старушкин очень любит водить туда таких бойких, как ты. — Некогда мне по туалетам расхаживать. Сам видишь. — Он покосился на напрягшуюся в ожидании Нину. — Нашел время на свиданки ходить, — ничуть не обиделся младший лейтенант. У него было хорошее настроение по случаю вчерашнего выпуска, по случаю сегодняшнего первомайского и такого спокойного солнечного дня. — Другого времени, может, и не будет. Сам знаешь. Сегодня в город пустили по случаю праздника. А завтра… — Да, завтра, — поскучнел патрульный. Поднял глаза к небу, в синей глубине которого беззвучно висел одинокий крестик «юнкерса». Последнее время они повадились летать ежедневно. Зенитчики по одиночкам не стреляли, жалели снаряды. — Кто знает, что будет завтра, — повторил Иван, решив, что патрульный такой уж тугодум, не соображает. — Я знаю, что вам надо, — сказал младший лейтенант. — Шагайте прямо по этой улице. Дойдете до Приморского бульвара, увидите там павильончик такой каменный. У него еще угол отбит снарядом. Найдете… Иван хотел спросить, что там такое, в павильончике, да подумал: лучше без расспросов отвалить поскорей. — Там вывеска есть, разберетесь, — напутствовал младший лейтенант, озорным глазом косясь на Нину. — Все честь по чести. Все в Севастополе было честь по чести, и это удивляло. Улицы расчищены, разбитые фасады домов загорожены заборами, вывешены флаги по случаю праздника, посверкивают отмытые витрины магазинов. И плакаты висят, и портреты «стахановцев фронта» — снайперов, лучших командиров. — А я так ждала, — говорила Нина, прижимаясь к Ивану. — А от тебя ни одного письма. Думала, убили, или того хуже — забыл? — Что письмо, я сам хотел… — Как тебе удалось снова в Севастополь попасть? Это ж не просто. — Не просто. Он помолчал, не желая портить хороший день горькими воспоминаниями. Еще зимой вернулся бы, как первый раз из госпиталя выписался, да буря помешала. — Буря?! Нина недоверчиво посмотрела на него. На войне одна помеха — либо смерть, либо тяжелое ранение. Какая бы ни была непогода, хоть стихийное бедствие, — все пустяк в сравнении с бедствием войны. Ждала, что Иван как-то объяснит нелепые свои слова, скажет: пошутил. Он молчал, уходя от воспоминаний. Но картины той зимней ночи все вихрились перед ним. Виделся тесный, забитый кораблями ковш Туапсинского порта, волны, перехлестывавшие через мол, якорные цепи и стальные тросы, рвущиеся, как нитки, стоны гудков и сирен, прорывающиеся сквозь свист ветра. Гидросамолет попытался взлететь, спасаясь от шторма, его бросило в море. Катер-охотник перевернуло вверх килем. Но другой волной его снова поставило на киль и он ушел на так и не успевших заглохнуть двигателях. Если бы не видел это своими глазами, не поверил бы, что такое может быть. Корабли било о пирс, друг о друга, гнуло форштевни, мяло борта. Мощная броневая обшивка крейсеров, выдерживающая удары тяжелых снарядов, трещала по швам. Кнехты, захлестнутые в несколько тросов, вырывало из палубы… И так четырнадцать часов подряд. Многие корабли и транспорты, оказавшиеся тогда в порту, встали на ремонт на недели и на месяцы. А он, бывший краснофлотец Зародов, собиравшийся со вновь сформированной маршевой ротой плыть в Севастополь и участвовавший в том бою со стихией, попал в госпиталь с перебитыми ногами. Их резануло лопнувшим тросом и, по общему мнению, резануло вскользь, счастливо. Могло быть хуже… Рассказывать все это Нине сейчас, в такой день?… А через два месяца — снова маршевая рота, снова порт и на тот раз спокойная погрузка. Транспорты шли в сопровождении крейсера и двух эсминцев. Шли, дымили в десяток труб, и все, кто был на палубах, спрашивали друг у друга: как далеко можно разглядеть с самолета эти дымы? Умные люди просвещали: с километровой высоты дым в море видно чуть ли не на сотню миль. И всем было ясно: незаметно не прокрадешься. Тем более, что шли днем, рассчитывая придти в Севастополь в начале ночи, чтобы кораблям до утра разгрузиться и погрузиться, и снова уйти подальше в море. Как раз солнце заходило, и все, кто изнывал на палубах в ожидании, мысленно и вслух торопили солнце, представляя, как хорошо видны силуэты кораблей на розовом закате. К счастью уже кружил над караваном гидросамолет прикрытия, когда появился немецкий торпедоносец. Он шел над самой водой, но кто-то глазастый далеко углядел его с палубы, закричал. И весь корабль закричал, как один человек. Но летчик тоже оказался глазастым, пошел наперерез, издалека открыл огонь: главное не сбить, главное не дать прицельно сбросить торпеду. Старенький самолет с поплавками, но маневренный, верткий. Первый торпедоносец ушел круто вверх, не сбросив торпеду. Но со стороны солнца, чтобы не разглядели с кораблей, зашел другой. Сброшенная им торпеда достала бы впереди идущий транспорт, да подвернулся эсминец. Или же нарочно подставил борт, поди, пойми. Эсминец тонул, а перегруженный транспорт шел вперед, не останавливаясь. И когда проходили мимо него, многие на транспорте плакали и ругали, как придется, фашистов, командира корабля, не отдающего приказ застопорить ход, всю войну эту проклятую. А с тонущего эсминца доносилась песня «Раскинулось море широко…» Как расскажешь такое? Да и надо ли рассказывать? Это после войны, когда все будет забываться, те, кто останется жив, начнут ворошить прошлое, может даже и хвастаться пережитым. Но теперь… Забыть бы все и не вспоминать… Тот одинокий гидросамолет и спас их. Одна торпеда прошла под кормой, и от другой капитан как-то умудрился увильнуть, а третья шла прямо на транспорт. И видно уж было, что не отвернуть. И сотни людей, стоявших на палубе, затаили дыхание, не сводя глаз с искрящегося следа. Гидросамолет ринулся на этот след и понесся так низко, словно хотел протаранить торпеду. Но он сбросил серию мелких бомб. Точно сбросил, вовремя: торпеда рванула в полукабельтове от борта. А самолет, чтобы не зацепить транспорт, заложил крутой вираж, но черпнул крылом морской водицы. И весь корабль, только что дружно, в единый голос, кричавший «Ура!», охнул, как один человек. Что было потом, Иван так и не знает. Далеко за кормой самолет все взмахивал над волнами одним крылом, как подбитая чайка. А потом пропал в густеющем сумраке. Не позавидовал он тогда морякам да летчикам на этой дороге жизни, ох как не позавидовал!… За домами глухо ухнул взрыв, донесся слабый, задушенный стенами крик. И хоть был он подобен комариному писку, ясно слышалось, как человеку больно. Иван дернулся, чтобы бежать туда, на крик, но другой взрыв рванул ближе, и он шатнулся к Нине, оттеснил под арку, прижался всем телом, заслонил. И вдруг почувствовал под рукой ее тугой живот, отстранился. — Ты чего? — смущенно спросила Нина. — А ты?… Я все спросить хочу… Она прижалась к нему. — Я тебе говорила: у нас будет… — Меня же, сколько не было. — Дуралей! — Нина засмеялась. — Так уж скоро восьмой месяц. — Не может быть!… В такое время!… Он сам не понимал, что говорил. Ошарашила его эта новость. Ошарашила почище, чем в тот раз, осенью, когда он попал в медсанбат, и Нина пришла к нему чистенькая, умытая, в белом халатике. Тогда он будто тонуть начал, так не хватало воздуха, и понял, что девчонка эта для него всё. — Как же быть-то, как же… война ведь… — Природе все равно — война не война. — Тебе надо уехать. Все ведь может быть… — Теперь везде все может быть. — А мне-то как?… Что мне-то?… — Чего тебе, воюй, знай. Теперь уж это мое дело. Нина снова засмеялась, и он вдруг почувствовал себя перед ней маленьким, никчемным. Но все взбунтовалось в нем от такой мысли, он начал лихорадочно соображать, что бы такое сделать важное для Нины, чем бы помочь. Всплыло в памяти самоуверенное заявление младшего лейтенанта — «Я знаю, что вам надо». И вдруг он понял, о чем говорил патрульный. Схватил Нину за руку, быстро повел по улице. Мелькали витрины, вывески, лица людей, плакаты на стенах и заборах — артист Лемешев в шоферской кепке из кинофильма «Музыкальная история», надпись «Агитпункт» с приклеенной у входа газетой «Маяк коммуны», человек в дверях парикмахерской, кричавший «Фронтовикам без очереди!», мальчишка — чистильщик сапог, призывно стучавший щетками… — Куда ты меня тащишь? — смеялась Нина, слабо сопротивляясь. — Сейчас, сейчас, — повторял Иван. — Приморский бульвар… угол отбит… Патрульный ничего не напутал: видно, не первые были Иван с Ниной, кого он направлял по этому адресу. Каменный павильон с углом, отбитым снарядом, Иван нашел быстро, и увидел то, что ожидал, — небольшую вывеску с надписью «ЗАГС». — Чего надумал-то? — испугалась Нина. — Чего надо… Хочу, чтобы он был Зародовым… Пожилая женщина, сидевшая за столом, фазу встала, как только они открыли дверь. — Проходите, проходите, пожалуйста, — заговорила она так обрадовано, словно только их и ждала целый день. Взглянула на Нину, все поняла и забегала по комнате, подставляя стулья. — Что ж вы, милые, так поздно-то, пораньше бы надо. — Да мы и не знали, — смутился Иван. — Да и война ведь. — Конечно, конечно. Ну, вы садитесь, садитесь. Без свидетелей? Ладно, я свидетельница. — Найдем кого-нибудь. Ивану хотелось, чтобы все было честь по чести в этот день, он выскочил на улицу, заоглядывался, решая, кого бы позвать. Увидел пестро раскрашенную «эмку», кинулся к дороге, поднял руку. — Чего тебе? — сердито спросил шофер, притормозив; — Женюсь я… — Ну и женись. — Свидетели нужны. Хотя б один. Он видел в глубине «эмки» каких-то людей и говорил громко, рассчитывая, что выйдет хоть кто-нибудь. С другой стороны машины открылась дверца, и вышел генерал в поблескивающих пенсне, с усиками, с ремнями через оба плеча. — Извините, — попятился Иван, — не знал я… — А где невеста? — спросил генерал. — Там, — кивнул он на открытые двери ЗАГСа. — Что ж, надо уважить фронтовика. Следом из машины выскочил молоденький лейтенант, совсем мальчишка, вдвоем они вошли в сумрачное помещение, оба пожали руки Ивану, Нине, женщине за столом, генерал серьезно, а лейтенант с веселым озорным любопытством. Потом все расписались в какой-то книге. Подпись генерала показалась Ивану знакомой, он еще наклонился над книгой и вспомнил: точно такая же подпись была на Почетной грамоте. «Там стояло: «Командующий войсками Ив. Петров». — Что ж это?! — пробормотал он. — Да я теперь!… — Не сомневаюсь, — сказал генерал, словно читал его мысли. — Героя сразу видно. К другому бы я в свидетели не пошел. Он снова пожал всем руки, пожелал счастья, победы над врагом и вышел, добавив, что не может больше задерживаться, ждут дела. Эта случайная остановка породила в душе командарма тихую и светлую печаль. Всю дорогу он не проронил ни слова, вспоминая другие свадьбы, довоенные. О них в Ташкенте оповещали длинные медные трубы — карнаи. Карнаям стонуще вторили сурнаи. Бубны то и дело вскидывали свою пулеметную дрожь. Чтобы весь город знал и торжествовал вместе с молодыми, с их родными и друзьями. А теперь приходится справлять свадьбы так вот, второпях, отпросившись у войны на несколько часов. Но и это радовало. Какую же надо иметь веру в победу, чтобы справлять свадьбы в Севастополе?! А Иван в это время вел свою Нину по залитому солнцем Приморскому бульвару и все никак не мог придти в себя от случившегося. — Ну влип, так влип, — растерянно повторял он. Нина молчала, не замечая двусмысленности этой фразы, у нее были свои думы, свои беспокойства, куда более серьезные, чем у Ивана. — Пойдем, я тебе что-нибудь куплю, — предложил он. — Зачем? — Муж всегда должен что-нибудь покупать своей жене. Она засмеялась и открыла дверь, прижатую к небольшой витрине, наполовину забитой фанерой. За прилавком сидела совсем молоденькая девчушка, одетая по-зимнему, — в пальто с меховым воротником. — Озябла? — спросил Иван. — Боюсь, — прошептала девушка. — Стреляют. — Так чего тут сидишь? — А вдруг кто придет. Вы же вот пришли. — Мы — особая статья. — Нельзя закрывать, — наставительно, как маленькому, стала разъяснять она. — Людям спокойнее, когда часы работы соблюдаются. И с фронта приходят, вот как вы. Карандаши берут, конверты. Письма-то надо писать. — Храбрая ты! — сказал он, с удовольствием пересыпая карандаши в коробке. — Ой, что вы, трусиха я, — девушка махнула обеими руками. — Сижу и трясусь, как овечий хвост. Дверь толкнулась от ветра, и девушка напряглась вся, сжалась, — не от взрыва ли? — Так ты себя совсем перепугаешь. — А как же не бояться-то? — А так вот, не бойся и всё. — А вы разве не боитесь? Там, на фронте? — Мы?… Он задумался. Как не бояться? Все боятся смерти. Но страшнее выказать эту боязнь. Лучше умереть, чем струсить… — Ваня! — ревниво позвала Нина, и он замер от новой волнующей интонации, прозвучавшей в ее голосе, от такого домашнего слова «Ваня». — Посмотри, что я для тебя нашла. Он не сразу даже и понял, что Нина держала в руках. Оказалось галстук, ярко красный довоенный галстук. — Зачем он мне? — Ну, тогда трость. Ты, наверное, хорошо будешь выглядеть с тростью. А еще соломенную шляпу. — Хорош, я буду, заявившись таким во взвод. Девушка-продавщица весело захохотала, должно быть, представив себе эту картину. — А больше ничего нету. Он оглядел прилавок: в самом деле, ничего. Лежали детские переводные картинки, почтовые марки, ссохшаяся липкая бумага для мух, какие-то хозяйственные металлические подставки, огромные, неизвестно для чего сделанные такими, пуговицы. — Давай уж галстук. Выну в свободную минуту, погляжу, вспомню. — Бумагу все берут, — подсказала девушка. — И карандаши. Письма писать будете. — Пудреницу давай. И картинки. Пригодятся. Он посмотрел на Нину. Продавщица тоже посмотрела на нее, все поняла и покраснела. Рассовав по карманам покупки, они пошли к берегу, возле которого, метрах в десяти, стояла мраморная колонна с бронзовым орлом наверху, и еще издали увидели над морем группу немецких самолетов. То, что это немецкие — сомнений не было, — наши таким скопом не летали. Слева, из-за мыска, отсекавшего бухту от моря, вынырнули два наших истребителя, затем еще два, и Иван, только что оглядывавшейся, куда бы укрыться, не тронулся с места. Он был уверен: пусть немецких самолетов больше, но и четыре истребителя не пустят врага в город, не дадут испортить такой день. Светило солнце, зеленели уцелевшие деревья на бульваре, а над морем, совсем близко, крутилась, гудела, трещала пулеметными очередями привычная для севастопольцев карусель воздушного боя… XIV В густом предрассветном сумраке краснофлотцы крепили грузы по-штормовому, подолгу возились у щелястых бочонков, поставленных на попа. Чего везем? — бодро спросил чей-то молодой голос. — Чего надо, то и везем, — недобро буркнул краснофлотец. — Бомбы, не видишь что ли? — ответил другой голос, низкий, рассудительно-спокойный, принадлежавший, как определила Сарина, пожилому красноармейцу. — Мы что же, на бомбах поедем? — Не поедем, а пойдем. — Один хрен, все тама будем. Скажи лучше, когда пойдем-то? — Как управимся. — А когда вы управитесь? Что ответил краснофлотец, Сарина не расслышала, в этот момент над головой гулко хлопнула дверь. — Так возьмете или не возьмете? — осипши, срываясь на фальцет, крикнул кто-то. — Нет, не возьму. — Голос флотского командира звучал уверенно, бескомпромиссно. — Так и доложить? — Так и доложите своему начальству. — Послушайте, товарищ командир. Осталось всего несколько бомб, не везти же их обратно. — Да куда я их дену?! Вся палуба завалена бомбами. — А вот тут, под лестницей. Сарина отступила, вжалась спиной в какую-то шину, стала совсем не видной в сумраке, укутавшем корабельные надстройки. — Под трапом люди. — Мы потеснимся, — сказал пожилой красноармеец. — Давай, чего там, — поддержал молодой. — С бомбой в обнимку, не с бабой, без волнительности. — Ишь, осмелел, — недовольно проворчал пожилой. И подытожил: — Что сверху она, что снизу — все одно нехорошо. — Ну, глядите, — помолчав, сказал флотский командир. — Заштормит, как бы они вам мужское начало не прищемили. — А нам оно ни к чему теперь. В Севастополе другое начало в цене. — Ну, глядите, чтоб не ныть потом… Сарина, совсем собравшаяся было идти в каюту, где поместило ее корабельное начальство, замерла в своей нише. Захотелось послушать, что еще скажут про Севастополь. Но разговоров больше не было. Вскоре лебедка один за другим бухнула на палубу два щелястых бочонка. Краснофлотцы засунули их под трап, подоткнули с боков, захлестнули тросами, притянули к стойкам. Две недели не была Сарина в Севастополе, а истосковалась. В Керчь они ездили вчетвером Лида Ракова, зачинательница бригад помощи фронту, Паша Лунев, начальник связи МПВО, совсем молодой парнишка Миша Медведев, прославившийся в Севастополе, как токарь-виртуоз, мастер по скоростной обработке минометных стволов и она, Сарина, секретарь горкома партии по промышленности. Керчь и Севастополь издавна соревновались между собой… Соревнование! Боже мой, каким миром и светом пронизано это слово! Боже мой!… В Керчь они добирались долго. Сначала на крейсере «Красный Крым» до Новороссийска, оттуда на тральщике «Щит», а затем на мотоботе. На причале, куда их высадили, было тихо и пустынно. Никто делегацию не встречал, что гостеприимным севастопольцам показалось более чем странным. Море зеркально-гладко расстилалось до самой Тамани, серой полоской обозначившей горизонт. Гора Митридат густела весенней зеленью, сочными красными пятнами выделялись черепичные крыши. И вообще все в этой весенней Керчи выглядело целехоньким, празднично приукрашенным. И в Севастополе перед маем навели порядок, вымели улицы, даже деревья побелили, но в Керчи, в сравнении с Севастополем, был прямо-таки довоенный рай. Они шли по центральной улице, застроенной жилыми двухэтажными домами, и удивлялись тишине и покою. Даже в лицах и походке встречных прохожих ощущалась какая-то успокоенность. Будто никакой войны нет, и впереди одно только веселое, богатое рынками курортное лето. И горком партии, который отыскали наконец, располагался открыто — в уютном домике на склоне горы Митридат. И только Крымский обком, перебравшийся сюда в январе, должно быть, наученный опасностями осажденного Севастополя, обосновался в штольне… Сарина вздрогнула от резкого звонка над головой. Донеслась команда: — По местам стоять, с якоря и швартовов сниматься! Задрожало под ногами, и вдруг, словно только этого и дожидался, зашумел ветер. — Швартовы отданы! — Встал якорь! — донеслось с другой стороны. По ту сторону трапа началась какая-то возня, и послышался хриплый голос пожилого красноармейца: — Э-э, куда лезешь?! Плацкарта занята. — Я рвоты боюсь, — пропел густой окающий бас. Вокруг засмеялись. Никого и не видать было между мешков да ящиков, а как засмеялись, так сразу отовсюду. — Тебе надо к борту, там твое место. — Не выстою на ногах-то. — Приспичит, на палубе полежишь. — Так она железная. Я остуды боюсь. Снова засмеялись. — В Севастополе согреешься, там жарко. — Недавно призван что ли? — спросили из-за ящиков. — Месяца не прошло. — Сколько лет-то? — Чего? — Лет, спрашиваю, сколько? — Осьмнадцатый миновал. Опять загоготали вокруг, и Сарина тоже улыбнулась в своем закутке, подумала: намаялись бойцы в ожидании, рады бесплатному представлению. — Чего регочешь? — обиделся обладатель густого баса. — Сейчас возьму за это самое — заплачешь. — Ого, голос прорезался. А то — боюсь, боюсь… — А я ничего не боюсь, — сказал парень. — Так сам же сказал. — Правду сказал. Рвоты да остуды боюсь, а больше ничего. Да еще матки. — Матери. — Ну да, матки. — Лупила она тебя? — Ага. — Мало лупила. Вот немцы отлупят, враз поумнеешь. — А чего делать-то? — ничуть не озлобившись, спросил парень. — Чего делать? — Стоять, аль как? — Стоять. Учись выдержке, в Севастополе пригодится. Впрочем, все равно, поди, лечь-то некуда. — Некуда. — Ну и стой… Сарина вышла из своей ниши, стараясь не топать, поднялась по трапу. Прежде чем открыть железную дверь и войти в коридор, оглянулась. На высоких жидких облаках багровели отблески близкого восхода. Море светлело, на матовой глади его чернели силуэты кораблей. Поодаль, обгоняя караван, стремительно шел еще один корабль, низкий, длинный, с двумя круто скошенными трубами. Сарина узнала: лидер «Ташкент», «голубой экспресс», как величали его севастопольцы. Название это было от голубой ленты, которой удостоен корабль за высокие показатели на скоростных заводских испытаниях. Но все считали: за красоту обводов, за то, что он бесстрашно прорывался в Севастополь, ловко уходя от вражеских бомб и торпед. — Вы, говорят, из Керчи? — услышала Сарина чуть гнусавящий простуженный голос, и увидела рядом пехотного майора, одетого совсем по-зимнему — в шинель. — Как там? — В Керчи-то, — улыбнулась она, вспомнив залитые солнцем тихие и чистые улицы. — Прямо рай. — Рай? — изумился майор и, недоверчиво посмотрев на нее, отошел. Каюта была завалена мешками с крупой. Сарина забралась по ним на верхнюю койку с намерением как следует выспаться дорогой: после нескольких бессонных ночей она чувствовала слабость и головокружение. Корабль затихал. Только глубоко внизу тряслись машины, вибрация время от времени короткой судорогой прокатывалась по переборкам. Покачивало. Сарина все думала о парне, боящемся качки, о людях, лежащих на бомбах там, наверху, о моряках, несущих вахту на донельзя перегруженном эсминце. И о товарищах, с которыми подружилась в Керчи вспоминала она, перебирая день за днем последние две недели. В Крымском обкоме им обрадовались, как родным. Много тут было знакомых: вместе бедовали в Севастополе в ноябре, декабре. Гостям выделили просторную комнату в общежитии металлургического завода имени Воейкова, тоже до удивления целого, работающего. До города от завода было несколько километров, и если там изредка все же появлялись вражеские самолеты, то здесь была тишь и благодать. После Севастополя просто не верилось, что на Крымской земле может существовать такой оазис. Целыми днями они ходили по цехам, выступали на митингах, выслушивали бесчисленные «ахи» по поводу трудностей, выпавших на долю севастопольцев, смотрели, как изготавливаются трубы, те самые, из которых на первом спецкомбинате токари точат минометные стволы. Ездили и в Керчь, побывали на табачной фабрике и на швейной, выступали у рыбаков, накормивших отменной ухой и одаривших знаменитой керченской селедкой. Побывали в каменоломнях, откуда в ноябре и декабре действовали керченские партизаны. В каменоломнях был сырой затхлый воздух, рядами стояли ванны, еще хранившие запасы воды. В каменоломнях Сарина чувствовала себя, как дома, до того привыкла к подземельям. Лишь один раз испугалась, и по поводу совсем пустяковому. Это когда ей посоветовали быть осторожнее, поскольку тут прижилась кошка, одичавшая настолько, что стала в темноте кидаться на людей. Представила, как кошка внезапно прыгает на нее, и передернула плечами от жути. На митингах и встречах им говорили: «Раз Севастополь держится, и мы будем держаться». И от этого частого повторения росла тоска по родному городу. Однажды из безопасного далека они увидели, как бомбили Керчь. Самолеты пикировали один за другим, черное ожерелье росло вокруг горы Митридат. В тот же день Сарина сказала секретарю обкома Булатову, что загостилась, что пора домой. — Куда вы торопитесь, — отговаривал Булатов. — Морем и долго и опасно. Подождите немного, скоро сможете поехать в Севастополь по железной дороге. Она не стала ждать. Подумала, что именно в такие дни, в дни освобождения, секретарю горкома по промышленности непременно надо быть на своем месте. На катере они пересекли Керченский пролив, по разбитым дорогам Тамани добрались до Новороссийска. И здесь услышали о тяжелых боях на полуострове. Не сомневались, что это, наконец-то, перешел в наступление Крымский фронт… Переход до Севастополя прошел до удивления спокойно. Лишь один раз, на закате солнца, появились два самолета-торпедоносца. Их отогнали дружным огнем, и они, наугад сбросив торпеды, улетели. Сарина лишь раз и выходила на палубу, чтобы посмотреть, что за стрельба началась. И снова забралась на свою койку, чтобы уж не подниматься до утра. Рассвет вставал тихий и ясный. Навстречу шел красивый корабль, и Сарина снова узнала лидер «Ташкент». Пока они тащились через море, «голубой экспресс» успел разгрузиться в Севастополе и уже возвращался. Затем от темной полосы близкого берега отделился силуэт еще одного корабля. Это был корабль ОВРа — охраны внешнего рейда. Его появление принесло облегчение. Сразу ощутилось, что все опасности позади. Люди на палубе задвигались, заговорили. — А нас где высадят? На Малаховом кургане? — гудел знакомый окающий говорок. — Левее, — отвечал гнусавящий голос простуженного майора. — А там чего, другой курган? — Другой, безымянный. — А чего безымянный? — Для тебя оставили. Твоя как фамилия? — Терехин. — Когда ты там повоюешь, его будут звать Терехин курган… Заря вставала над темными холмами Севастополя, и со стороны этой зари не доносилось ни орудийной стрельбы, ни взрывов. Тишина тревожила Сарину: не к добру. Потом она подумала, что, возможно, немцам не сладко приходится под Керчью, если забыли о Севастополе. Было тихо и солнечно, когда она с облегчением ступила на берег. Пешком дошла до горкома партии на Большой Морской. Здесь было необычно оживленно. А первый секретарь горкома Борисов, которого она нашла в его кабинете, выглядел не выспавшимся и озабоченным. — Очень хорошо, что вы приехали, — сказал он. — В двенадцать собрание партактива. — Что-нибудь случилось? — забеспокоилась она. — Случилось. Сейчас все узнаете, — отмахнулся Борисов, и это его странное поведение еще больше встревожило Сарину. На площадке перед подземным кинотеатром «Ударник», где должен был состояться партактив, собирались секретари райкомов, директора предприятий. Она расспрашивала всех с нетерпением изголодавшегося человека, узнавала севастопольские новости, радостные и трагичные: погиб командующий ВВС генерал Остряков, прибыла в Севастополь делегация представителей азербайджанского народа… А в синем небе курчавились легкие облака, а по улице проходили машины, груженные свежей зеленью — редиской, луком, и из-за домов доносило волнующие запахи моря… Одна за другой подъехали машины командующих. Петров, увидев Сарину, сразу подошел к ней. — Как там, в Керчи? — В Керчи? Просто рай. — Рай? — Он как-то странно посмотрел на нее. — Был бы рай, если бы не сидели сиднем, а делали, что приказано. Досиделись. — А что, плохо там? — Очень плохо. Немцы прорвали фронт, бои идут уже на окраине Керчи. Она молчала, не в силах поверить в страшное известие. По разрозненным рассказам, которые успела услышать здесь, Сарина догадывалась, что на Керченском полуострове не все ладно. Но чтобы такое!… — Заходите, заходите, товарищи, — послышалось от дверей. Люди заспешили к входу в кинотеатр, не радостно оживленные как всегда бывало на партактивах, а молчаливые, встревоженные. Никто не предполагал, что это собрание партийного актива в осажденном Севастополе будет последним. Часть пятая. ГЕРОИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ I Солнце померкло над крымским берегом. Каждый вечер оно погружалось в море за бонами, чистое и ясное, предвещавшее очередной погожий день. Голубовато-золотистое, каким всегда бывало в эту пору перехода весны в лето, море тихо принимало огненный шар и долго нежилось в переливчатом сиянии. До войны сотни севастопольцев каждый вечер собирались на Приморском бульваре полюбоваться этим таинством природы. Теперь здесь не было никого. Грозная туча нависла над Севастополем в эти майские дни сорок второго года. Почему так внезапно рухнули все надежды на близкое снятие осады, лелеемое целых четыре месяца? Почему столь мощная группировка, сосредоточенная на Керченском полуострове, не удержала позиций? Почему наши войска, изготовившиеся к наступлению и совершенно уверенные в победе, позорно отступили, оставив врагу технику, немалые склады боеприпасов, военного имущества?! Среди ста одиннадцати тысяч находившихся на севастопольском плацдарме бойцов и командиров, пехотинцев, моряков, артиллеристов, врачей, медсестер в госпиталях, среди десятков тысяч оставшегося в городе гражданского населения не было ни одного человека, который бы не задавал этот вопрос. Почему?!. И как в самом начале войны поползли слухи: «Измена! Предательство!…» Ведь как писалось в газетах: «Наши глаза смотрят на запад… Скоро просохнут дороги…» Просохли!… Слухов этих было бы еще больше, если бы люди знали о соотношении сил. Всего у нас на Керченском полуострове было больше, чем у немцев, — войск, артиллерии, танков. Лишь единицам были известны подлинные масштабы разгрома Крымского фронта. Эти единицы, по своей высокой должности привыкшие к бесстрастности цифр, объясняли успехи немцев хитрым отвлекающим ударом против нашего левого фланга, еще одним очень сильным ударом в центре, ловким маневром, когда танковые части, введенные в узкий прорыв, были брошены не на восток, а на север, и пошли по тылам изготовившихся к наступлению армий, круша связь, сея панику… Но и они, эти, умеющие бесстрастно рассуждать, люди, случалось, в сердцах били кулаком по столу, по холодной стене землянки и выкрикивали в отчаянии. — Ну, почему?!. Большинству высших начальников армии и флота было ясно: командование Крымского фронта, готовясь к наступлению, не позаботилось о надежной обороне, чем и воспользовался противник. Знание не утешало, оно заставляло делать выводы: ведь и здесь, в Севастополе, в январе-феврале преобладали наступательные настроения. В марте боевым специальным приказом пришлось напомнить, что главной задачей Приморской армии является оборона. И тогда началось особенно активное укрепление рубежей. В армии непозволительны парализующие волю рассуждения. Лишь приезжие корреспонденты да некоторые раскованные мыслью спецпропагандисты из «хитрого отдела» позволяли себе додумываться до широких обобщений и видели в трагедии Керчи те же самые причины, которые привели к многочисленным трагедиям в первые месяцы войны. Стремление утвердить монолитность государства любой ценой отозвалось принижением той основы, на которой собственно и стоит государство, — простого человека. Общество стало напоминать дорогу с односторонним движением. Инициатива могла идти только сверху, создавая вредный стереотип веры о наказуемости самоинициативы. Общественное равновесие нарушалось: самоуверенность верхов порождала пассивность низов. И не столь опасны были пассивные исполнители (в смертный час они дрались с врагом без оглядки на авторитеты), сколь иные представители верхов, уверившиеся в премудрости своей. Таким проклятием Керчи, а заодно и Севастополя, стал представитель Ставки при Крымском фронте Мехлис, обладавший высшими в армии постами — наркома обороны и начальника Главного политического управления, до уродства залелеявший свое самомнение, а всякое иное, отличное от своего, мнение считавший вредным, даже вредительским. Что ему было подмять под себя, лишить уверенности и воли командующего Крымским фронтом Козлова, не обладавшего таким личным бесстрашием, как Октябрьский или Петров?!. Но даже они, корреспонденты и спецпропагандисты, одергивали себя: не рассуждать! Не до того стало, когда всего лишь через неделю пала Керчь и казавшийся таким несокрушимым Крымский фронт перестал существовать. Грозная опасность нависла над Севастополем. Здесь соотношение сил было далеко не в нашу пользу: противник создавал группировку, намного превосходящую все, чем располагал СОР. А время было летнее, с короткими и ясными ночами, а морские дороги, на которые только и мог опираться Севастополь, так длинны и так опасны. Что стоит противнику с его многочисленной авиацией и близкими аэродромами перерезать эту животворную единственную нить?!. На что надеяться? Только на извечную готовность русского человека умереть за Родину да за мать-сыру-землю. Древнему великану Антею достаточно было коснуться матери-земли, чтобы обрести силу. Севастопольцам надо было зарываться, как можно глубже. Еще и прежде, переходя из окопа в окоп, можно было пройти по всему 36-километровому обводу обороны, не поднимаясь на поверхность. Теперь каждую ночь севастопольские рубежи напоминали гигантскую строительную площадку. Никто не спал по ночам, до изнеможения, до кровавых ладоней люди долбили камень, строили все новые и новые траншеи, ходы сообщения, отсечные позиции, доты, дзоты, блиндажи, землянки в два, три, пять накатов, способные выдержать прямое попадание снаряда или бомбы. — Говорить людям правду, только правду, — требовал командарм от каждого работника штаба, направлявшегося в части. — Никто не должен рассчитывать на эвакуацию. Даже если поступит такой приказ, вывезти отсюда армию практически невозможно, не хватит у флота перевозочных средств, да и враг этого не позволит сделать. Наша задача — сковать и перемолоть неприятельские войска, сосредоточенные сейчас в Крыму, не пустить их на Дон, на Кубань… Боязнь за то, что севастопольцы падут духом, не оставляла высшее командование. Новый командующий новым, теперь Северокавказским, фронтом, которому был подчинен СОР, Семен Михайлович Буденный прислал директиву: «Предупредить весь командный, начальствующий, красноармейский и краснофлотский состав, что Севастополь должен быть удержан любой ценой…» И люди работали. С озлоблением, с упоением своей жертвенностью, с нетерпеливой готовностью к любым испытаниям, которую потом, десятилетия спустя, мемуаристы и военные историки будут называть не иначе, как особым, удивительным, всеохватывающим подъемом духа… А вокруг полыхало красками раннее лето, зеленели склоны оврагов, теплые ветры вливали в окопы ароматы цветущих горных лугов и лесов, повсюду сочно алели маки, благоухали уцелевшие сады, словно торопясь взять свое, пока исступленность людская не пресечет закономерный ход природы. И не раз наблюдатели, зорко следившие за противником, даже целеустремленные снайперы ловили себя на том, что отвлекаются от дела, любуются неистово цветущей нейтралкой. В один из таких дней Военный совет Приморской армии вместе с начальником штаба армии Крыловым выехал на передовую, чтобы провести очередное делегатское собрание. Собрания да конференции — дело политорганов. Работники политотдела, как всего штарма, в эту пору дневали и ночевали в войсках. Но Военный совет счел это недостаточным. Решено было дойти до каждого бойца, не через непосредственных командиров да политработников, а самим лично, самому командарму и другим членам Военного совета, встретиться с людьми, посмотреть им в глаза, разъяснить обстановку. Как это сделать? Всех бойцов ведь не отзовешь с передовой. Но по два-три человека от взвода вполне можно собрать вместе. День был теплый, такой день, в какие в давнюю мирную пору тысячи людей уезжали в поля, леса, горы. Солнце то пряталось за облака, давая возможность посквозить прохладному ветру, то выкатывалось в глубокие прогалины и жгло, жгло тело сквозь гимнастерку. По небу, забирая севернее, тянулись полосы черного дыма от горящего Севастополя. Тяжелые ежедневные бомбежки не давали пожарам погаснуть, а люди не могли уж гасить огонь повсюду, где он возникал, тушили только важные объекты, и некоторые дома, даже кварталы выгорали дотла. Высоко в небе прошла новая волна бомбардировщиков, не меньше двадцати, и опять все туда же — на город, на аэродром у Херсонесского мыса, ни один не спикировал ни на первые, ни на вторые эшелоны, ни на ближайшие тылы войск. И скоро со стороны Севастополя донесся сплошной гул разрывов. Так продолжалось уже несколько дней. Всем было ясно, зачем немцы упорно бомбят город, чтобы запугать людей, лишить их воли к сопротивлению. Но непрерывные бомбежки эти взращивали одно только чувство мести, нетерпение скорей, сейчас же схватиться с врагом насмерть. Собравшиеся на конференцию делегаты рядами сидели на пологом склоне, сбегающем в лесистый овражек. Над ними, там и тут, висели на шестах маскировочные сети, ломая тенями стройность рядов. И над столом, за которым сидели генералы, тоже пестрела масксеть, под ней сочно алели развернутые знамена полков. Командарм садиться не стал. Он покачал стол, словно собирался убедиться в его прочности, отчего зыбкие крестовины внизу громко заскрипели, снял фуражку, в задумчивости вытер ладонью лысину, снова надел фуражку и подошел вплотную к первому ряду бойцов. — Поднимите руки, кто воюет с начала обороны Севастополя? — спросил он. Помолчал, оглядывая людей. Поднятых рук было немного. — А кто отбивал декабрьский штурм? Почти половина собравшихся вскинули руки. — Вот сколько нас, — оживился командарм и еще шагнул вперед, вошел в середину рядов. Бойцы, сидящие рядом, начали подниматься. Петров замахал руками, чтобы сидели. Он и сам сел бы, — хотелось влиться в эту массу людей, раствориться в ней. — И мы тоже не подведем! — выкрикнули из рядов. Командир, сидевший рядом с бойцом, выпучил на него сердитые глаза, — не кричи, мол, без спроса, тут тебе не колхозное собрание. Петров покачал ладонью, чтоб не одергивал. Не официального разговора хотелось ему сейчас, а простого, человеческого, задушевного. — Верю, что никто не подведет. Но всем надо ясно отдавать себе отчет, что предстоят решающие бои. На какую-либо помощь с суши рассчитывать мы не можем. С Керченского полуострова к Севастополю уже идут колонны немецких танков и пехоты. Времени на подготовку к отпору врагу мало, им надо дорожить. — Как же так с Керчью-то?! — вырвался горестный возглас. — Если уж там не удержали… Загомонили в рядах, и там, откуда вырвался этот возглас, громко заспорили: — Сравнил! Они — не мы, понимать надо! — Не кажи гоп!… — Мы не они! — поднял руку Петров. Там был пролив за спиной, у нас — море. Значит, выход у нас один — стоять насмерть. Он оглядел притихшие ряды. Захотелось сказать этим людям что-нибудь возвышенно-вечное. Вспомнился знаменитый приказ Цезаря сжечь за собой мосты, чтобы воины знали: один у них путь — победа. И Дмитрий Донской вспомнился, повелевший войскам перейти Дон, чтобы некуда было отступать. Да и действительно некуда было — позади беззащитная Россия… Подумал и не сказал. Что-то отвлекающе-рассудочное было даже в этом сравнении. — Товарищ генерал, а что слыхать о втором фронте? — Что слыхать? — Его обеспокоил этот вопрос. Люди не теряли надежды на помощь извне и готовы были верить во что угодно, хоть в чудо. Но не должно быть надежды на чудо. Не должно быть. Да и что скажешь о втором фронте? Что союзники морочат нам голову, ссылаясь на отсутствие попутного ветра, на неспокойное море, на то, что немцы строят дополнительные укрепления… Пересказывать нелепицы горе-союзников этим людям, для которых вопрос жизни и смерти — сегодняшняя реальность?… — Ничего не слыхать! — резко сказал он. — Мы можем надеяться только на самих себя. Наша задача — устроить здесь мельницу для фашистских войск. Рубежи Севастополя будто самой природой созданы для обороны. Так укрепим же эти рубежи, так будем же драться, чтобы ни один немец не ушел отсюда живым. Под Севастополем сосредоточена огромная армия, которую Гитлер очень хотел бы бросить на другие фронты, чтобы там грабить наши города и села. Не пустим же их никуда… Он увидел, как в дальнем ряду поднялся кто-то в рост и замолчал. — Неужто русский испугается немца?! — крикнул боец. Стоять на неровном склоне ему было неудобно, и он все переступал ногами. — От имени нашего взвода ручаюсь Военному совету: пока живы, позиции не сдадим!… Зашумели в той стороне, и по всему склону покатился говор. Кто-то встал рядом с бойцом, обнял его, погрозил автоматом небу и сел, отвернулся. А в небе на большой высоте крохотными крестиками плыла новая группа самолетов. Теперь их было больше сорока, и опять они шли на город. Что-то случилось в вышине: плотный строй самолетов вдруг распался, один из них вывалился из строя и пошел в сторону, снижаясь, все круче, падая. Петров разглядел треугольник самолетов, вынырнувших из-за тучи, смело ринувшихся на вражескую армаду, и узнал — «чайки», наши маленькие бипланы, «этажерки», как именовали их в войсках. Все замерли, наблюдая за беспримерным боем. Три против сорока! — Никого это не удивляло, — не впервой видели подобное, — но после слов командарма воздушный неравный бой был как иллюстрация к сказанному, как пример бесстрашия и героизма. Все верили: наши истребители, если не разгонят армаду «юнкерсов», то наверняка помешают им прицельно бомбить. Но тут появились два «мессера» и бой принял другой оборот. Одна из «чаек» пошла в сторону, чтобы увести «мессеров», и оба они помчались за одиноким самолетом, имея преимущество в скорости, быстро его догнали. Маневренная «чайка» увернулась, «мессеры» проскочили и начали разворачиваться. И опять «чайка» увернулась, и вдруг, резко взмыв, догнала отставший «юнкерс» и сбила его. Но и сама не убереглась, задымила… Со стороны Севастополя опять катился тяжелый гул бомбежки. Все, кто был тут, в овраге, застыли в неподвижности. Вскочил какой-то боец, закричал, захлебываясь словами о том, что он, что они все вместе умрут, а не отступят. И заговорили все разом, перебивая друг друга: — Дайте артиллерии сказать!… — От нашего взвода еще не выступали!… Когда кончилось собрание и члены Военного совета пошли к машинам, вдруг неподалеку рванул снаряд. Думали шальной, но вскоре ударили еще несколько снарядов, и стало ясно — артналет. Добежали до ближайшего окопчика, нырнули в прохладную глубину, посмеиваясь над своей прытью. — Смех смехом, товарищи, а все же ездить вот так, скопом, без особой нужды больше не будем, — сказал Петров. И погасли шутки. Поняли: случайный снаряд может вывести из строя все командование разом… В тот же день начальник разведотдела положил перед командармом карту, взятую у сбитого немецкого летчика. Напечатанная на хорошей плотной бумаге, карта была крупномасштабной, исчерченной на квадраты. И один из этих квадратов был жирно обведен карандашом. — У всех летчиков такие карты с выделенными квадратами, — как всегда оживляясь во время доклада, розовея своим худым лицом, сказал Потапов. — Надо полагать, начинается массированная бомбежка уже не по объектам, а по квадратам. Чтобы ни один метр не был пропущен. — Это сколько же бомб надо! — После керченской победы бомб у них, вероятно, прибавилось. Командарм внимательно посмотрел на Потапова и ничего не сказал. Что было говорить, когда и так ясно: за неделю, пока длились бои на Керченском полуострове, не эвакуируешь сотни танков, тысячи орудий, снаряжение трех армий. Точных сведений не было, но можно ли сомневаться, что с первого же дня потерявшее управление войсками командование Крымского фронта не смогло не то что вывезти, но даже и уничтожить немалые запасы боеприпасов, накопленные для наступления. Теперь все, уготовленное для немцев, обрушится на севастопольцев. Длительная артиллерийско-авиационная подготовка штурма? Планомерная, по квадратам, обработка всего района обороны? Такого еще нигде и никогда не было. Но такое, несомненно, будет. И доказательство — усиливающиеся с каждым днем бомбежки города, уже превратившие Севастополь в сплошное пожарище. Командарм с удовлетворением вспомнил неоднократные свои приказы и директивы Военного совета, требующие от войск глубже зарываться в землю, строить запасные огневые позиции и командные пункты. Теперь эти работы нужно максимально форсировать. Кто знает, сколько времени даст противник. Все новые его части подходят к Севастополю. Появился в Крыму восьмой авиационный корпус Рихтгофена — до семисот самолетов. Тот самый корпус, что год назад высадил воздушный десант на Крит, а теперь используется германским командованием на важнейших направлениях фронта. По словам пленных, доставлены под Севастополь какие-то орудия особой мощности. И уж расчищаются проходы в минных полях, усиливается рекогносцировка местности, отдельные разведгруппы пытаются прощупать надежность стыков между нашими частями. Все говорит о том, что штурм может начаться со дня на день. Когда? Командарм посмотрел на начальника разведки. И тот понял немой вопрос. — Данные, полученные от пленных, пока противоречивы. Но узнаем точно, обязательно узнаем, — сказал Потапов и машинально потер живот. Старая язва желудка отзывалась новыми болями. II Странное дело: в разведке всю ночь лежишь, — и ни в одном глазу, а тут, в землянке, четыре часа продневалит — мука. Одно слою — «собачья вахта», предутренняя маета. Кольцов тряхнул головой, чтобы отогнать дремоту, встал. Фитилек на столе заморгал, шевельнулись в углах неподвижные тени. Люди, спавшие на нарах, вдруг все разом перестали сопеть, храпеть и вообще издавать какие-либо звуки, словно дрогнувший огонек заставил их насторожиться. Впрочем, так, наверное, и было: разведчики и во сне реагируют на малейшее изменение обстановки. Он потянулся, хрустнув суставами, огляделся. Все было на своих местах. Давно неодеванные плащ-накидки копной висели на столбе. Накат землянки был крепок — из рельсов, но подпорку посередине разведчики все-таки поставили. «Для уюта» — говорили одни. «Для гардероба» — говорили другие. Вначале на нее вешали оружие, но потом командир взвода разведки капитан Еремин велел сделать пирамиду, и освободившуюся подпорку тут же увешали шинелями, куртками, а потом, когда потеплело, и шинели да куртки легли на нары в изголовья, — пересохшими от летней сухоты плащ-накидками. Оружейная пирамида была их гордостью — ни у кого в батальоне не имелось такой пирамиды, аккуратной, струганной, крашеной. Кольцов потрогал стоявшие в пирамиде карабины и автоматы. Пять мест пустовало. Прошлой ночью группа разведчиков ушла за языком и не вернулась. «Пока не вернулась», — суеверно поправил себя Кольцов. Он поглядел в дальний угол, где в закутке, за загородкой, когда-то спала Клавка. Теперь там было пусто. Клавку, по слухам, эвакуировали на Большую землю, но место ее разведчики не занимали, берегли. Рядом с загородкой, неловко свесив руку, спал на топчане капитан Еремин, хмурился во сне. Подумав, что рука у командира онемела и ему снится черт те что, Кольцов подошел, осторожно, чтобы не разбудить, приподнял руку, положил на топчан. Еремин проснулся, встревоженными глазами обвел землянку, сказал не понятное: «Утром не прозевай», и уставился на дневального неподвижным взглядом. — Спите, все в порядке, — тихо сказал Кольцов, и командир послушно закрыл глаза, задышал размеренно. У входа в землянку послышалась какая-то возня. Вскинув автомат, Кольцов приоткрыл дверь. Часовой сидел на дне окопа на корточках. — Ты чего? — Да эти! — Часовой вскочил. — Смех прямо. В углу траншеи, ощетинившись, стояли друг против друга прижившиеся у разведчиков кошка с собакой. Непрерывные бомбежки последних дней выгнали кошек и собак из города, и они подались к передовой, где в это время было потише. — Кусок не поделили, — пояснил часовой. — Немцев, гляди, не прозевай. Часовой был из новеньких, и Кольцов считал себя вправе поучать его. — Дак тихо. — А ты думал, они громко полезут? Не успеешь чихнуть — возьмут за сопатку. — Дак светло уже. На свету кто полезет? — Полезут, — проворчал Кольцов и посмотрел на небо. Чистое, безоблачное, оно уже розовело над темной грядой холмов, где были немцы. — Какое сегодня число? — Второе июня. — Вот и снова июнь. Скоро год войне. Замолчали оба, задумались, вглядываясь каждый в свое прошлое, которое казалось таким лучезарно-счастливым. Тишина была на передовой, необычная глухая тишина — ни ракет, ни выстрелов. Только далеко-далеко, где-то за краем неба, шебуршился монотонный звук. — Неужто все дрыхнут? — с нескрываемой завистью в голосе спросил часовой, кивнув на дверь землянки. Кольцов не ответил. Привыкший настороженно относиться ко всему непонятному, он прислушивался, вытягивая шею, оглядывая серую траву за бруствером. — Эх, даванул бы я сейчас… — Тихо! Звук явно усиливался, и теперь можно было разобрать, что доносился он с той стороны, где были немцы. Внезапно обрушившийся близкий грохот заставил присесть. — Вот тебе и поспал бы… Договорить не дали частые трескучие разрывы. Снаряды били один за другим, то далеко, то близко, запахло пылью и дымом, со стенок окопа потекли струйки песка, незапятнанную чистоту неба вмиг затянуло серыми полосами, клубками и бог знает какими еще чудовищными образованиями. Из землянки выскочил капитан Еремин, взъерошенный, без фуражки. — Началось? — спросил он. Глянул на часы и повторил уверенно: — Вот оно и началось немецкое наступление. Ровно пять часов. Фрицы любят круглые цифры… — Гляди, командир! — крикнул Кольцов, показывая вдаль. Розовое полотнище зари над темными еще высотами было усыпано силуэтами самолетов. Было их, на взгляд, не меньше сорока. За этой группой шла другая, такая же. А дальше самую кромку светлеющего неба сплошь устилала сыпь, и сколько там их было — не сосчитать. Они смотрели на эту массу бомбардировщиков и не могли оторваться от невиданного зрелища. Над передовой самолеты начали один за другим заваливаться на крыло, другая группа стала пикировать, как показалась, прямо на землянку, и Еремин с Кольцовым быстро нырнули в низкую дверь. Бомбы с сухим треском рвали землю то вдалеке, то совсем близко, разрывы становились все плотнее и скоро слились в сплошной гул, низкий, оглушающий, с корнями выдирающий нервы. Иногда этот гул ослабевал, и тогда были слышны знакомые удары наших орудий, включившихся в контрбатарейную борьбу, частое татакание зениток. Но тут же эти обнадеживающие звуки вновь заглушал грохот близких разрывов. Землянка вздрагивала, с потолка сыпалась мелкая крошка. Разведчики с оружием в руках неподвижно сидели на нарах, на земляном полу, не отрываясь, глядели на мерцающий огонек коптилки, на пылящий потолок, и каждый мысленно ругал себя за то, что когда строили землянку, поленились подложить лишний накат, если не из рельсов, так хоть из бревен. Еремин поглядывал на часы, готовый в ту же минуту, как прекратится обработка снарядами и бомбами переднего края, подать команду «К бою!» Ни у него, да и ни у кого другого не было сомнений, что давно ожидавшийся штурм, — вот он, начинается, что сейчас затихнет канонада и вражеская пехота, может и с танками, полезет на нейтралку. Но прошло полчаса, час, а гул разрывов не утихал, все так же, выворачивая душу, гремел, катался гигантский жернов смерти. Кошка и собака, неведомо когда проскочившие в землянку, забились в угол, скуля от страха, лезли друг под друга. — Сколько же долбить будут?! — сказал Еремин, очередной раз глянув на часы, и мотнул головой телефонисту: — Как связь? — Связь есть! — Голос телефониста за гулом бомбежки был еле слышен. Люди сидели, не шевелясь, с отрешенными лицами смотрели в потолок, ждали: вот сейчас, вот сию минуту… «Как на концерте, — подумалось вдруг Кольцову. — Там тоже сидят, как обалдевшие, и никто ни на кого не глядит». — Командир! — крикнул, подавшись к самому уху Еремина. — Вон, сколько дневальных, — повел рукой по землянке. — Чего мне-то сидеть? Можно я посплю пока? Еремин кивнул, и вдруг оживился, потянулся, вытер ладонью лоб. — Надо же, третий час бомбят. Как там братва в окопах?!. — А мы не в окопе? — нервно спросили из темноты. Мы в своей землянке. — А, конечно, в землянке — другое дело… Еремин ничего не ответил, шагнул к двери, приоткрыл ее. В щель сразу дохнуло пылью и гарью. Часовой с побелевшими скулами сидел на дне окопа и даже не попытался встать. — Ты тут поглядывай, когда ослабевает! — крикнул Еремин, и вышел, закрыл за собой дверь. — А я смотрю, ей богу смотрю, — зашебуршился часовой. Было видно, как неохота ему выгребаться из своего угла. Пространство вокруг застилала серо-черная пелена, пузырящаяся дымами, вспыхивающая неслышными в общем гуле разрывами. Одинокая зенитка, стоявшая неподалеку, дергалась, выплескивала короткие языки беззвучного пламени. Бело-голубое, словно затянутое туманом, небо все было испещрено черными крестами самолетов, белыми клубками разрывов, серыми полосами дымов, там и тут поднимавшихся от каких-то больших пожаров. Такой массы самолетов и такой бомбежки Еремин еще не видал ни разу. Часовой что-то закричал, глядя в небо. Еремин проследил за его взглядом, увидел над самой головой разваливающийся на части «юнкерс». Отбросив крыло, будто оно ему мешало, самолет на мгновение замер в неподвижности и закувыркался, падая куда-то в расположение зенитчиков. Другой «юнкерс», как заснувший на ходу солдат, вышел из строя и так и продолжал лететь, снижаясь, но, не сворачивая, пока не скрылся за дымами. Самолетов в небе не убывало, одни улетали, отбомбившись, другие прилетали. Аэродромы рядом, долго ли слетать и взять бомбы. Это походило на конвейер, заведенный с немецкой педантичностью. Надолго ли завод?… Он снова нырнул в землянку, торопливо закрыл за собой дверь, чтобы не напустить пыли. Передернул плечами, притопнул у порога, будто на дворе были мороз и снег. — Ну и пылища! — крикнул нарочито бодрым голосом. Никто не отозвался. Разведчики сидели все в тех же напряженных позах. Только Кольцов спал, или делал вид, что спал, за что Еремину хотелось прямо расцеловать его. Даже если притворяется, все равно молодец: в такой обстановке, когда впору сойти с ума, показывает пример спокойствия. Они решили… одними бомбами! — нервным незнакомым голосом выкрикнул кто-то. Еремин понял: думы у людей все о том же — о керченской катастрофе, несомненно, подарившей немцам боезапасы. Хотя у них и своих бомб хватает. Новый близкий взрыв пошатнул землянку, словно ватой заложил уши. В животе напряжено завибрировало. «Надо заставить себя привыкнуть», — сказал он себе. Хотя понимал, что привыкнуть к такой бомбежке, к ежесекундному ожиданию смерти, не сможет. И никто не сможет. Никогда… Взглянув на часы, он отметил, что бомбежка длится ухе пятый час, и вновь подумал об устроенном немцами конвейере. Похоже, Манштейн придумал нечто особенное. Понял, что обычной, хоть и сильной, но короткой бомбежкой севастопольцев не проймешь, и придумал. Чтобы душу вымотать, свести с ума. — Как связь? — повернулся к телефонисту. — Есть связь! — воскликнул тот, сам удивляясь, что при такой бомбежке связь еще цела. Значит, не зря закапывали провода, тянули их по дну траншей. — Дай комбата. Чувствовал: что-то менялось в нем, апатия проходила, появлялось привычное нетерпение, готовность действовать. — Спит комбат, — сказал телефонист. — Как это спит? — удивился Еремин. И тут же подумал, что комбат правильно делает. Что еще делать, когда только и остается — ждать? — Тогда комиссара. — Комиссара нет. — Как это нет?! — Захолонуло сердце: неужто убит? — Комиссар в роты ушел. — Что ему жить надоело? Дай-ка трубку. Услышал спокойный голос телефониста и удивился. Не спокойствию, а тому, что голос не заглушается бомбежкой и даже лучше слышен, чем голоса людей тут, в землянке. В трубке слышался грохот бомбежки. Потом что-то щелкнуло, и он узнал голос начальника штаба батальона. — Как там у вас? — спросил обрадовано. — Как и у вас. Ждем. — Указания какие? — Ждать… Голос пропал. Не взорвался, не лопнул с треском, что, казалось, было бы естественнее, просто исчез, вместе с потрескиванием, с гулом бомбежки. Телефонист по лицу Еремина все понял, побледневший, подобравшийся, взял трубку, подул в нее, покричал и встал, начал застегиваться. — Я сейчас, сейчас… Это где-нибудь недалеко. После его ухода в землянке стало, вроде бы, совсем пусто. Еремин оглядел людей: один чистил автомат, другой доставал из пилотки нитку с иголкой, а третий уж лежал рядом с Кольцовым, то ли спал, то ли пытался заснуть. К бомбежке привыкали, оцепенение проходило у всех. Еремин тоже демонстративно улегся на свой топчан. Сразу понял: лежа пережидать бомбежку еще труднее. Лежа хотелось расслабиться, но это не получалось, не терпелось вскочить и что-то делать. Он заставлял себя лежать, думая о том, что старшина Кольцов все же сильный парень, — ничем не выдал такую же вот свою маету и вроде даже уснул. Потом ему показалось, что едет в поезде. Стучали колеса, бухал ветер в стекла, дергало, кидало на стрелках. Он лежал на верхней полке, вцепившись в нее, замирая сердцем, ждал, что вот сейчас вагоны соскочат с рельсов и покатятся под откос, но не вставал, зная, что иначе нельзя, что надо обязательно доехать. Просыпался, выходил в пыль траншеи, глядел, как одномоторные «юнкерсы» падают через крыло на зенитную батарею, которая уж не стреляла, снова нырял в духоту землянки, поражаясь и радуясь, что при стольких высыпанных бомбах ни одна не упала на землянку, ложился на топчан и опять ехал и ехал куда-то в тряском поезде… И вдруг канонада стихла. Разведчики выскочили из землянки, увидели в темнеющем небе беззвучно улетающие самолеты. Было ровно девять часов вечера. Шестнадцать часов непрерывной бомбежки, непрерывного артобстрела. И опять Еремину подумалось о конвейере и немецкой педантичности. Мелькнуло тревожное предчувствие, что завтра все может повториться, но он отогнал эту мысль убедительным, как ему казалось, аргументом: никаких бомб и снарядов не хватит на такую артиллерийскую и авиационную подготовку наступления… Наступления?! После шестнадцати часов такого выматывания нервов совсем позабылось, что после артподготовки должно следовать наступление. Связи все не было, и Еремин, крикнув старшине Кольцову, чтобы не отставал, побежал по траншее, местами засыпанной вровень с бруствером. Комбата он узнал не сразу. Тот стоял в порванной гимнастике над огромной воронкой, держа в руке снятую фуражку. — Что?! — выдохнул Еремин. Местности он не узнавал, и ему показалось, что воронка эта на месте батальонного КП. — Гляди, какими кидаются. Полтонны будет, — спокойно сказал комбат. И вдруг засмеялся и, сделав пальцами натуральную фигу, вытянул руку в темнеющую даль передовой, крикнул зло: — А все-таки выкусили!… Снова захолонуло сердце: неужто того?!. Подошел, заглянул в глаза. Комбат глядел на него спокойно, почти весело. — У тебя как? — Все целы. — Такая бомбежка, а потери — чуть. Даже удивительно. В ротах по первым сведениям только четверо убитых. У одного у тебя бывало больше. — Бывало, — согласился Еремин, вспомнив, как однажды в декабре взвод за день потерял семерых. — Только окопы разбили. Но мы их восстановим. Пускай завтра сунутся… Эту ночь все в батальоне работали до изнеможения, раскапывали траншеи и ходы сообщения, расчищали засыпанные врезные ячейки и пулеметные окопы. Было светло от множества ракет. В глубине немецкой обороны стучали зенитки, пытаясь помешать нашим немногим самолетам взять реванш за день. — Теперь началось наше господство в воздухе, — услышал Еремин случайную фразу, но не рассердился на насмешника, а скорее даже обрадовался: если шутят, значит, все в порядке. Ночью четверо разведчиков ушли за языком. До рассвета Еремин со своими людьми помогал расчищать позиции в том месте, куда должны были выйти разведчики. Перед рассветом задремал, положив голову на кромку бруствера. Приснился ему горный обвал. Очнулся, глянул на часы, — было ровно пять округ вздымалась земля, в серо-черном мареве там и тут всплескивали огненные просверки, такие же частые, как и вчера: немцы с обычной пунктуальностью пустили свой конвейер. Стало ясно, что разведчики сегодня не придут. Сопровождаемый все тем же старшиной Кольцовым, с которым ему не хотелось в эту ночь расставаться, капитан Еремин ходами сообщения добрался до своей землянки, где, казалось, было так уютно и защищено, но телефону доложил комбату о результатах, точнее о безрезультатности ночного поиска, и снова, как и вчера, погрузился в напряженное отупляющее ожидание. Пытался что-либо делать — ничего не делалось, пытался уснуть — не спалось. Но видно все же задремал к полудню. Очнулся от дикого истошного визга, останавливающего сердце. Вскинулся с топчана, на котором лежал, выскочил в пахнущую дымом и гарью траншею. Увидел спокойное лицо Кольцова, стоявшего часовым, и сам успокоился. — Немцы бочки бросают, — сказал Кольцов. — Какие бочки? — Пустые. Из-под горючего. Набивают дыр, чтобы погромче выли, и бросают. Видно у них бомб нет, раз за бочки взялись. Значит, кончат скоро. — А может, с подвозом не справляются, — прокричал Еремин в ответ. — Бомбы не подвезли, загрузились бочками. Конвейер, его нельзя останавливать. Самолеты с ревом пикировали, заставляя приседать не столько от близких разрывов, сколько от рева сирен и падающих бочек. — Правильно говорили… — крикнул Кольцов. — Что? — Правильно, говорю, говорили: это не артподготовка перед атакой, это психологическая обработка. Хотят превратить нас в обезумевших идиотов. — По себе меряют. — По себе меряют. Они бы такого не выдержали. — А мы выдержим. — Выдержим. Теперь никакой политработы не надо, немцы ее за наших комиссаров проводят. Теперь, если полезут, каждый зубами рвать будет. Раненые, сказывают, и те не уходят; Там, дескать, тоже бомбы рвутся, а здесь все-таки к немцам ближе, хоть одного задушу напоследок… День этот, казалось, никогда не кончится, и никогда, казалось, не кончится скачущий то дальше, то ближе слоновий топот разрывов. Но в девять вечера как обрезало. Этой ночью ушла за языком еще одна группа разведчиков. И тоже не вернулась к утру. Третий день все такой же неослабевающей бомбежки переносился легче. Многие, измаявшись за ночь, спали под неумолчный грохот. Просыпаясь, материли последними словами бога и черта, и этого прохвоста Гитлера вместе с Манштейном и снова заваливались спать или придумывали себе какое-либо дело, чтобы скоротать время, отвлечься от навязчивого желания вслушиваться с трескучие разрывы, считать их. Не выдерживали порой, восклицали, ни к кому не обращаясь: — Эта немецкая бомбея уже надоедать стала. Когда уж они в наступление пойдут?! — Скорее хочешь? — охотно спрашивали его. И боец торопливо разряжал душу: — Так ли уж хочу, прямо терпежу нет. Дорваться бы только до этих фрицев!… На третью ночь в тыл противника ушла очередная группа во главе со старшиной I статьи Кольцовым… III Никогда и нигде не было такого, да, наверное, как казалось Петрову, уж и не будет. Чтобы артиллерийская и авиационная подготовка наступления длилась сутками! Пять дней подряд, с рассвета до темноты, авиация и артиллерия противника обрабатывали наш передний край. Шестьдесят часов непрерывных бомбежек и обстрелов! Да каких! А результат?! О, тут войскам СОРа было чем гордиться. Так укрепили рубежи, так закопались в землю, что люди и техника, считай, уцелели. В некоторые кошмарные эти дни потери в частях не превышали обычных для оборонного затишья. В это даже не верилось. Штарм вновь и вновь запрашивал командиров соединений о потерях — результат тот же. Прав был Бочаров, увидевший в этом факте агитационный материал и выпустивший листовку с крупным заголовком — «Наша оборона несокрушима». Ничуть не покривил душой начальник политотдела. Не просто перетерпели, а, лучше сказать, отбились. Прошлой ночью командование СОРа доносило в Москву об уничтожении 80 самолетов противника. А вот Севастополь, красивый город, в целом-то уцелевший за семь месяцев обороны, теперь лежал в развалинах. Как недавно сообщили из городского Комитета обороны, только с конца мая по 5 июня в городе полностью разрушено и повреждено чуть ли не восемь тысяч зданий… Петров дотянулся до закрытой фанерной дверцей окошечка в дощатой перегородке, за которой располагался начальник штаба Крылов, постучал. Это был условный знак — зайти. Почти сразу Крылов, еще чуть согнувшийся от недавнего ранения, прихрамывающий, открыл дверь. — Только что приходил Потапов, — с порога сказал он. — Взят «язык». Подтверждает, что штурм завтра утром. Подробности будут через несколько минут. Все эти пять суток штарм был озабочен одним — как бы не прозевать начало вражеского наступления. Ждали со дня на день. Но лишь вчера появились явные признаки того, что наступление может начаться сегодня утром. Этой ночью поступили сведения, что пехота и танки противника выдвигаются к передовому рубежу. Как было соблазнительно накрыть их, изготовившихся к атаке, артиллерийским огнем! Решение об этом артналете было принято еще накануне и разосланы необходимые указания в артиллерийские части, на батареи береговой обороны. Направление главного удара противника не оставляло сомнений — то же, что и в декабре, северное, где от Бельбека до Камышлы держали оборону левофланговые батальоны 79-й бригады Потапова и правофланговые части 172-й дивизии Ласкина. Неясным оставался только час наступления. Ошибиться с артиллерийской контрподготовкой было очень опасно, можно было не вовремя впустую израсходовать боеприпасы, которых и так не хватало. — Что «язык»? — насторожился Петров. — Опровергает наши расчеты? — Нет, не опровергает. Контрподготовку надо начинать, как и предполагали, в два часа пятьдесят пять минут… Ночью по изготовившейся к атаке пехоте противника ударила артиллерия СОРа. Стреляли всего двадцать минут, — на большее не хватало снарядов, — но заполошный, разрозненный ответный огонь говорил: попали в точку. Вскоре подтвердилось: начало немецкого наступления было назначено на три часа. Порадоваться бы такой расчетливости штарма, да не пришлось. С рассветом навалились самолеты, и было их уже не десятки — сотни. И артиллерия противника, опомнившись от дерзкого ночного артналета, открыла ураганный огонь. Черный дым затянул небо над передним краем, даже на миг не дал проглянуть взошедшему солнцу. Вся система связи сразу же была нарушена, и восстановить ее не удавалось. Не выручали даже провода, проложенные по дну траншей. Если кому-либо из связистов удавалось отыскать обрыв провода, то он все равно не мог прозвонить его, потому что в это же самое время провод перебивался в другом месте. Единственно, чем еще можно было поддерживать связь, это посыльными. Но смертоносный дождь осколков, перепахивая каждый метр, находил их в воронках, в траншеях, в ходах сообщения. Минные поля, за которыми так надеялись отсидеться первое время, перестали существовать еще в предыдущую огненную пятидневку, многие окопы с их продуманными секторами обстрела были засыпаны, сравнены с землей. Системы укреплений, стоившей огромного труда и казавшейся столь надежной, по существу уже не было. Но были люди. Оглохшие от грохота бомб, задыхающиеся от горчичной вони взрывчатки, они отсиживались в прочных блиндажах, в глубоких подбрустверных нишах. Так измучивший их севастопольский скальный грунт теперь спасал. И как только затихла канонада, они поднялись будто из-под земли, вытащили из-под себя винтовки, пулеметы, длинные оглоблины противотанковых ружей. Немцы шли в рост и без танков, уверенные, что после таких бомбежек и обстрелов серьезного сопротивления не будет. Их встретил дружный плотный огонь из всех видов оружия. Снова над передним краем повисла туча самолетов, снова посыпались снаряды. Сбитые огнем зенитных орудий и пулеметов «юнкерсы» падали в эту вздыбившуюся хмарь, некоторые немецкие батареи умолкали, накрытые точным огнем наших батарей. Но не было у нас ни того количества батарей, ни тех запасов снарядов, чтобы подавить огонь, помешать немецким летчикам своевольничать в небе. И опять пехота замельтешила на черных, без травинки, перерытых взрывами склонах высот. Теперь она пряталась за танки. Их было много — десятки на каждый обороняющийся батальон. Но никто не попятился. Рота боевого охранения 172-й дивизии, расстреляв боеприпасы, полегла вся целиком в кровавых рукопашных. Вся целиком, до последнего бойца, полегла вторая рота батальона лейтенанта Доценко. Враг врывался в первые траншеи полков. В полдень была получена телеграмма Октябрьского: «Прорвавшегося противника… любой ценой уничтожить. Запрещаю откладывать контратаку на завтра, требую везде прочно удерживать свои рубежи». Прочитав телеграмму, Петров в задумчивости постучал по ней карандашом. Запрещать можно живым. Но ведь враг протискивается там, где не остается ни одного защитника. И все же адмирал прав: фронт немцам прорвать не удается, но и то наметившееся небольшое их продвижение опасно, и только контратакой можно выправить положение. Командарм вызвал к телефону коменданта второго сектора генерала Коломийца, приказал контратаковать своими силами, в поддержку выделив из резерва армии роту танков. В эти томительно долгие часы 7 июня очень беспокоило командарма состояние 172-й дивизии, на которую пришелся главный удар. Живая ли она? Сможет ли удержать рубеж? Связаться с Ласкиным удалось всего несколько раз. — Связь с дивизией была только по радио. Рация находилась на КП, а командир дивизии со своим комиссаром Солонцовым все время были в частях. Днем в штарм пришел Бочаров, принес донесение Солонцова: «Личный состав геройски сражается с врагом… Вся долина Бельбека устлана трупами немецких солдат и офицеров…» Это соответствовало сведениям, полученным ранее. И все же тревожное чувство не покидало командарма. Вечером он помчался на Северную сторону, вызвал Ласкина в домик Потапова, не перебивая, выслушал краткий доклад, спросил обеспокоено: — Живы ли полки? Задал еще несколько столь же лаконичных вопросов и встал, обнял комдива. — А мы ведь думали, что от вашей дивизии уже никого в живых не осталось под таким огнем… Контратака, начатая на другое утро, встреченная плотным огнем, сразу же задохнулась. А потом снова — тысячи бомб и снарядов, и атаки, атаки, захлебывающиеся в хаосе бесчисленных воронок и перепаханных взрывами окопов. Снова тысячи бомб и снарядов, и снова атаки. Сколько полегло врагов — не сосчитать. И уже не оставалось сомнений: расчет врага с ходу протаранить фронт срывается. Днем 8 июня пришла телеграмма от командования Северо-Кавказским фронтом: «Поздравляем первым успехом в отражении штурма». Успех! Какой ценой он достался! Еще один такой успех и защищать севастопольские рубежи будет некому. Поздно вечером все в том же домике Потапова командарм передал это поздравление комдиву 172-й Ласкину. Испросил, как сутки назад: — Дивизия жива? Ласкин ответил, что жива, но уж не так уверенно, как прошлый раз. По численности в дивизии не оставалось и полка. Командир 747-го подполковник Шашло пал на своем НП, отбиваясь от просочившихся автоматчиков. Но свою линию обороны на три четверти павшая дивизия все удерживала. Это было непонятно и удивительно. Фронт вдавливался, но прорвать его немцам нигде не удавалось. Потери противника были столь велики, что возникал вопрос: долго ли может он штурмовать с той же настойчивостью? — На ваше направление выдвинется триста сорок пятая дивизия. До ее подхода вам надо непременно удержать занимаемые позиции… 345-я была единственным и последним резервом армии. Третье утро вставало безветренное и душное. В воздухе висела не осевшая пыль вчерашних боев, и солнце кровавым глазом пронизывало ее. Высветилась нейтралка, пестрая от множества трупов вражеских солдат, которых не успели убрать за короткую ночь. И снова ударила вражеская артиллерия, снова сотни самолетов повисли над истончившейся до предела ниточкой обороны. И снова пошли танки. Они скатывались в огромные воронки, выползая из них, вставали на дыбы, подставляя бронебойщикам черную полость «брюха». Большая группа танков вырвалась вперед и вышла на НП 514-го полка. Командир полка Устинов и комиссар Караев, с немногими бывшими при них людьми, встретили танки гранатами. Сколько подбили, некому было посчитать: все, находившиеся на НП, погибли в неравной схватке. Уже и не было управления батальонами и ротами. Да и самих батальонов и рот не было. Рассыпанные по искромсанному пространству отдельные бойцы и небольшие группы без каких-либо команд огнем встречали противника, лавиной прущего в образовавшийся прорыв, чтобы если не остановить врага, если не задержать, то напоследок убить хотя бы еще одного. Шел час за часом, а немцам все не удавалось развить наметившийся прорыв, все мешала им эта неподвластная рациональному немецкому пониманию кровавая круговерть разрозненных боев. «Слава Вам, бойцы, командиры и политработники соединения полковника Ласкина! О Вашей храбрости сложат песни, о Вашей стойкости в веках будут жить бессмертные легенды…» — Так начиналась очередная листовка поарма. Героям славу поют! Каждому конкретному подвигу слагают песни. А как быть, когда и герои, и подвиги — без числа? Каждого не обнимешь, каждому в отдельности не споешь. Несмотря на безмерную усталость, временами вдруг просыпалась в Петрове душа художника, и в исчерченной синими и красными карандашами карте, на которую приходилось подолгу смотреть, виделись ему лица тех, кого уж не было, изломанные нечеловеческим напряжением силуэты бойцов, задымленные, осыпанные фейерверками огненных вспышек пологие горы. Он встряхивал головой, отбрасывая эта секундные видения, но не расстраивался, понимал: не галлюцинации это, просто бдительное подсознание дает возможность измученному мозгу отвлечься, отдохнуть… А то вдруг волной накатывало сожаление об упущенной победе на Керченском полуострове. Если бы там фронт продержался, как здесь, первые трое суток, Манштейну пришлось бы отдать приказ о прекращении наступления и переходе к обороне. При превосходстве сил, какое имелось у нас на Керченском полуострове, немцы не стали бы истощать себя в бесплодных атаках, потому что неизбежен был бы переход наших войск в широкое контрнаступление. Почему там позволили прорвать фронт в первый же день? Люди другие? Нет, Севастополь и Керчь черпали резервы из одного всенародного котла. Конечно, можно все свалить на просчеты командования, тем более что так оно и было. Но не хотелось Петрову все сводить к этому. Здесь, на Мекензиевых горах, тоже нарушена вся система связи, и ротами, взводами, отделениями по существу никто сверху не командовал. Но роты, взводы, отделения, даже отдельные бойцы стояли насмерть на своих совершенно разрушенных позициях. Что их удерживало от естественного в таких случаях стремления одиночки отойти, спастись? Сознание, что отходить некуда? Но ведь и на Керченском люди не могли не знать, что сбитые с позиций они покатятся по ровной солончаковой степи до самого пролива, переправиться через который будет не просто. Как ни прикидывал Петров, оставалось только одно объяснение: у севастопольцев есть уверенность, что Севастополь не будет сдан ни при каких обстоятельствах. Все сводилось к моральному состоянию войск. Тяжелая повседневная работа по укреплению позиций, частые вылазки и контратаки, слеты снайперов и делегатские собрания, наконец, традиции, героические традиции Севастополя — все работало на то, что в эти тяжелые дни проявилось примерами неслыханной стойкости. Значит, корни успеха, с которым поздравило их командование Северо-Кавказским фронтом, уходят в прошлое, в далекое и близкое, в то, что не было у севастопольцев ни дня пассивного ожидания, был непрерывный бой, наступательный бой. На ушедшего после декабря в глухую оборону противника, на каменистый севастопольский грунт, на личные слабости, какие гнездятся в каждом человеке… «Не будет сдан ни при каких обстоятельствах», — повторил про себя Петров. Как хотелось бы верить в это! Но он, командующий армией, не мог не думать об обстоятельствах, способных подвести. Да, севастопольцев не одолеть, если… Если будут подкрепления, будут боеприпасы. А поступление их целиком зависит от морских дорог. Вот где противник может нанести решающий удар, не здесь, на суше, а там, в море. Не от штарма зависели морские дороги. Этим в первую очередь был озабочен командующий Севастопольским оборонительным районом адмирал Октябрьский, этим занимались многие другие люди, не подчиненные Петрову. Но взгляд его, устремленный на карту СОРа, все время соскальзывал к морю, к изломанным берегам бухт. IV В час ночи командарму доложили, что пришел эсминец «Бдительный», доставил пополнение, боезапас, авиамоторы, продовольствие. — Сколько? — спросил он. — Чего именно? — Сколько боезапаса? — Двести шестьдесят пять тонн. Петров кивнул и снова уставился в карту, думая об этой «ахиллесовой пяте» обороны — острой нехватке боеприпасов. Бои только разворачиваются, а полковые пушки, гаубицы, вся дивизионная артиллерия сидят на голодном пайке. Полтора боекомплекта на орудие при таких боях — это же слезы. — Вы бы поспали, Иван Ефимович! — жалостливо сказал ординарец. — Да, да, — машинально ответил он. Снял пенсне, неторопливо протер, снова надел, постоял, зажмурившись, и стал выбираться к выходу из КП. Ночь гудела поредевшими, но все не прекращавшимися орудийными раскатами передовой. Звезды казались особенно крупными и мерцали необычно, словно это были раздутые за день угли, которые кто-то усиленно ворошил невидимой кочергой. — Поспите, Иван Ефимович, днем-то не удастся. — Мне и сейчас не удастся… Около трех часов ночи ему доложили о теплоходе «Абхазия», пришвартовавшемся в Сухарной балке, а потом об эсминце «Свободный». — Сколько? — спросил Петров. — Триста шестьдесят одна тонна. Он кивнул, ничего не ответив, и было непонятно, удовлетворен этой цифрой или недоволен. Он думал о том, что вчера и позавчера приходили только по одной подлодке, а сегодня корабли пришли поздно и, стало быть, им придется остаться в бухте на весь день. Что это будет за день?! Маленький катер крутился по бухте, стараясь поймать ветер. Дым, разноцветный в лучах зари, вырывался мощными клубами и растекался, застилая все непроглядной пеленой. Дым стлался и над бухтами, вырываясь из кузовов специально подогнанных машин такими плотными столбами, словно это были не кузова, а подвижные жерла оживших вулканов. Там, где была «Абхазия», стоял одноголосый гул от криков и команд. Кашляя и ругаясь, бойцы сбегали по трапам на берег, суетливо строились в стороне. Сновали над бортом, призрачные в дыму, грузовые стрелы, подвешенные ящики. Их тотчас оттаскивали, грузили в автомашины, которые тут же и срывались с места, уезжали к передовой. Шоферы знали: только и пути до восхода солнца, пока не повисли над головой фашистские самолеты. Первая тройка «юнкерсов» появилась в посветлевшем небе, когда над холмами Севастополя еще лежали ночные тени. Самолеты прошли над дымами, наугад сбросили бомбы. — Давай раненых! — закричали с мостика «Абхазии». Штольни были тут же, из них тотчас потянулась вереница носилок, словно санитары давно уже стояли наготове у выходов. Раненые заходились в кашле, ругали немцев, кто как мог, — шепотом и выкрикивая в голос. Сходни качались, но по ним все шли и шли люди, туда, на теплоход. Торопились: грузов много, раненых много, а времени в обрез. И только один человек, тот, что был на мостике, стоял неподвижно, с беспокойством вглядывался в светлеющую с каждой минутой пелену дыма. Он лучше многих других знал, что погрузка и разгрузка это лишь одна и не самая трудная половина дела. Трудней будет в море. Выходить до темноты? Это все равно, что выйти на расстрел. А день такой длинный, — не меньше пятнадцати часов. А в каждом часе по шестьдесят минут… Над дымом послышалось прерывистое гудение «хейнкелей». Бомбы с треском разорвались на причалах, на склонах горы, взметнули белые столбы воды в бухте, оттолкнув суетящийся под бортом «Абхазии» швартовый катер, увешанный кранцами. И снова ушли самолеты, снова наступила тишина. Но вскоре в воздухе послышался характерный шелест снарядов, и взрывы стеной встали посередине бухты: немцы начали обстрел из тяжелых орудий. И опять в небе загудели самолеты. По ним дружно ударили береговые зенитки, зачастили пулеметы. Самолеты не задерживались, сбросив бомбы с горизонтального полета, они исчезли за слоями клубящегося дыма. А катерок — постановщик завесы — все суетился, то, проносясь под берегом, то, выскакивая чуть ли на середину бухты, ловил просветы, стараясь прикрыть их новыми дымами. Водяные смерчи вставали вокруг, но они словно бы никак не беспокоили его. Самолеты шли волна за волной, бомбы падали то далеко, то близко, то совсем под бортами «Абхазии» и «Свободного». Бомбы, сброшенные наугад, те, каких севастопольцы умели не бояться, теперь представляли страшную опасность. Потому что их было много. Десять взорвутся в стороне, сто. А сто первая?… — Неси назад! — закричал человек с мостика. — Раненых назад, в штольню. Вереницы людей заскользили по сходням в обратном направлении — вверх с пустыми носилками, вниз — с ранеными. Многие раненые шли сами, опираясь на плечи санитаров, матросов «Абхазии», набежавших откуда-то бойцов. Серия разрывов оглушающее рванула под самым бортом. Сквозь грохот прорвался душераздирающий скрежет металла. «Абхазия» вздрогнула, словно живая, завибрировала, начала крениться. Беззвучно лопнули толстые швартовые канаты, соскользнули с борта мостки. Вот уже весь правый борт теплохода ушел под воду, и над плавающими в маслянистой воде людьми, ящиками, обломками, над швартовыми катерами, бесстрашно снующими рядом, нависли надстройки и мачты. Высоко взметнувшееся пламя горящего судна рассеяло дымовую завесу. Теплоход кренился, а кормовые пулеметы умирающего судна все били и били в небо, торопясь хоть на последней минуте достать врага. Вереница самолетов заскользила к другой стороне бухты, где под дымовой завесой стоял эсминец «Свободный». Здесь зенитный огонь был плотнее. Один «юнкерс» взорвался в воздухе, другой, клюнув тупым носом, нырнул в бухту. Остальные ушли. Но появились другие. Как горох из пригоршней, они высыпали в дым бомбы и тоже исчезли за холмами. Высыпали точно: стена белопенных смерчей окружила корабль. Эсминец поднял якорь и, прикрываясь дымовой завесой, перешел к Павловскому мысу. Наступила тишина. По бухте сновали катера, подбирали плавающих в воде людей. Грохотал фронт. В городе ухали разрывы тяжелых снарядов, и стлался над коробками домов густой черной дым. Пыль и дым затянули и всю Северную сторону. Снова из-за холмов вынырнули самолеты. Пятнадцать «юнкерсов» направлялись точно к тому месту, где под прикрытием поредевшей от поднявшегося ветра дымовой завесы стоял «Свободный». Снова грохот бомб оглушил бухту. Корабль отстреливался из всех орудий. Один самолет так и не вышел из пике, врезался в воду неподалеку от эсминца. Но другие все заходили на корабль, опрокидывались на крыло, сбрасывали бомбы. И вдруг невероятный грохот перекрыл все: бомба угодила в торпедные аппараты. Огромный столб огня и дыма закрыл развороченную палубу. Не обращая внимания на преследующие их самолеты, несколько катеров помчались к «Свободному». Но спасать было некого: вокруг охваченного пламенем быстро оседающего в воду корабля растекался горящий мазут. Самолеты сделали круг над бухтой, прошли над Минной пристанью, оставив на причалах торжествующий фейерверк — вереницу запылавших повсюду зажигательных бомб… — Та-ак! — сказал генерал Петров, когда ему доложили итоги дня. — Так. Можно делать выводы. Но никаких своих особых соображений он не высказал, встал, молча прошелся вдоль разостланной на столе карты. Наверное, это был самый тяжелый день из всех, что до этого пережил Севастополь. С утра на третий и четвертый секторы обороны немцы бросили больше ста танков. Двадцать пять из них остались на поле боя. Пост Мекензиевы горы три раза переходил из рук в руки, и все же был оставлен. Как и в предыдущие дни, немцы не жалели бомб и снарядов, израсходовали их не меньше одиннадцати тысяч. Число убитых и раненых наших бойцов и командиров за один этот день перевалило за две с половиной тысячи… Тяжелые итоги! Но тяжелей всего воспринималась потеря «Абхазии» и «Свободного». Это было не просто гибелью двух кораблей, это могло означать прекращение регулярного снабжения Севастополя подкреплениями, боеприпасами, продовольствием. Коротки лешие ночи, ни одно транспортное судно не сможет успеть в темные часы незаметно достичь берега, войти в бухту, разгрузиться, взять раненых и уйти на безопасное расстояние. Транспортному судну нужно оставаться в бухте на день. А господствующая в воздухе немецкая авиация не позволит дождаться следующей ночи. Теперь немцы, как никогда прежде, знают, что можно перерезать зыбкую ниточку, связывающую осажденный Севастополь с Большой землей, теперь враги воодушевлены. Конечно, Родина не оставит в беде. По-прежнему будут приходить транспорты. И будут гибнуть. И рано или поздно последний боец скажет себе: уж лучше бы они не приходили. Что же останется? Подводные лодки? Одни только подводные лодки. Но много ли лодок на всем Черном море? Много ли доставят они боеприпасов?!. Петров прошелся вдоль стола, устланного картой, резко остановился. Однако, хватит считать свои потери. Не для того насмерть встал Севастополь, чтобы думать о спасении. Немцы за этот день потеряли в три раза больше людей. И значит, мы этот день выиграли. Севастополь удерживает возле себя огромную армию, которая по планам весеннего наступления Гитлера уже давно должна была маршировать по полям России. — Вот в чем победа Севастополя! Есть такой маневр в военном деле — отвлекающий удар. Когда части, даже целые армии переходят в наступление, имея одну задачу, — сковать силы противника на второстепенном направлении. Они принимают удар на себя, чтобы помочь победе на другом участке фронта. Но если существует отвлекающее наступление, то почему не быть отвлекающей обороне? Севастополь выстоял еще один день и, значит, победил. Задача в том, чтобы выстоять как можно дольше. И умереть, сражаясь, удерживая врага, истощая его. Значит, чем сильней противник, тем лучше?! Ничего нового для себя не придумал генерал Петров, все это он знал и раньше. Но раньше не было мыслей о смерти. Теперь он знал: выстоять до конца едва ли удастся. Значит, надо стоять до последнего. И этим выполнить задачу, поставленную перед Севастопольским оборонительным районом Ставкой, партией, народом, самой историей. — Погибнуть, чтобы жила страна… «Предвидеть, предугадать, предвосхитить — вот главное для полководца. Одной твердостью, которая чаще всего — сестра каприза, сражения не выигрываются. Нужно быть твердым в осуществлении принятого решения, нужно. Но умение предвидеть — все-таки главное…» Так думал Петров, стоя над картой СОРа. Снова думал о смерти и одергивал себя: «Рано думать об этом, рано!» Он понимал: Севастополю не выдержать долгого штурма с его большими потерями и ежедневным непомерным расходом боеприпасов. Но можно попытаться убедить Манштейна, что Севастополь ему не взять, что в кровавой мельнице боев только будут множиться и без того огромные потери немецкой армии. Сделать это можно, лишь проявив активность. Наметившийся опасный выступ прорыва на Мекензиевых горах необходимо срезать двумя сходящимися ударами — с юго-востока силами 25-й Чапаевской дивизии и с юго-запада… Петров задумался, какими силами ударить с юго-запада? Был только один выход — снять часть войск с южных секторов, где враг наступал не так упорно, как на Мекензиевых горах. Ночью перебросить через Северную бухту, скажем, тысячу человек, вывести в район сосредоточения и на рассвете ударить. Всю артиллерию в помощь, всю авиацию и — может получиться. И останутся немцы после четырех суток тяжелейших боев на исходных позициях. И задумается Манштейн… Впрочем, он уже задумался. В последнем донесении, копию которого каким-то образом добыли флотские разведчики, говорится: «Первые дни наступления показывают, что под таким адским артиллерийским огнем наступление вести дальше невозможно». При нашем-то голоде на боеприпасы — «адский огонь». А если бы снарядов вдоволь?! От мыслей этих стало легче на душе, и вечером, как обычно отправляясь на флотский командный пункт к адмиралу Октябрьскому, он все думал об этой засветившейся надежде, мысленно формулируя свои мысли в жесткие строки боевого приказа. V Судьбой своей Иван Зародов был доволен. Била его, била война, а вот не добила. Не иначе, Нина молилась за него — радость нечаянная, встреченная на военной дороге. Все время она была с ним и в нем. Стоило вспомнить, как сразу легче становилось и веселей. Он так и сказал однажды своему второму номеру краснофлотцу Коркину: «Мне что, у меня есть Нина!» И то, что пробился-таки опять в Севастополь, отлежавшись на кавказских курортах, Зародов относил на счет все того же своего военного везения. А под конец так подфартило, что и не мечтал: попал служить в морскую бригаду, где все было знакомым и родным, где не стояли на посту, а только на вахте, и сидели в землянках не на пустых снарядных ящиках, а на благородных банках, и над головой был не потолок, а подволок, и под ногами привычная палуба… Иной терминологии моряки не признавали, все у них было, как на корабле. Окопы копать понемногу привыкли, стала эта кротовья работа чем-то вроде большой приборки по субботнему расписанию. Только и разницы, что делать ее приходилось каждый день. И к невидной защитного цвета одежонке пехотной привыкли, тем более что невидная-то она была не только в смысле фасона, но и смысле самом прямом — ляжешь меж двух камней, и пропал для противника. А вот когда во имя единообразия формы одежды начали отбирать у них тельняшки да бескозырки, тут все на дыбы. Какой же моряк без тельняшки да бескозырки! Это все равно, что душу вынуть. Отбились от пехотных интендантов, отстояли свои тельняшки да бескозырки. Правда, последние приходилось носить в вещмешках, ну да все равно при себе… В первые дни, как попер немец по июньской жаре, молотили его без счету. Бомбы да снаряды, что посыпались, как горох из решета, пулеметчиков миновали. А этой ночью подняли батальон по тревоге, и пришлось оставить такой надежный, такой обжитый окоп. Полночи шагали по пыльным дорогам, взбирались на крутизну Федюхиных высот, Сапун-горы и каких-то оврагов, оказавшихся на пути, топали по каменистым горбам, откуда уже можно было разглядеть взблескивавшее под луной море. Направлялись, — теперь это каждый видел, — к мелькающим во тьме огням горящего Севастополя. По извилистому дну балки неожиданно вышли к рукаву Южной бухты, и Зародов с облегчением выпрямился, свалив с плеч тяжелый станок пулемета. Ему, как первому номеру, полагалось бы нести ствол, который полегче, да сам видел, на таком переходе его хилый Коркин под 40-килограммовым станком совсем бы сдох. Ну а он, Зародов, ничего, выдюжил. Зашумело по рядам: — Глянь, Царская пристань! На ту сторону нас, на Северную! — Были в огне, а теперь, значит, в полымя… В другое время нашелся бы кто-нибудь, придумал словечко позаковыристей насчет того, что не впервой морякам затыкать всякие разные дырки. Но никто не шутковал, каждый понимал: предстоит нешуточное. О Северной стороне все были наслышаны в последние дни. И во втором секторе, где до вчерашнего стояли их батальоны 7-й морской бригады, немец жал, людей не жалеючи, но то, что творилось в четвертом, на Северной, говорили и представить невозможно. Там, будто бы, и фронт не устоял, и все свои танки да пушки немец попер туда. И вот, стало быть, надо теперь сделать так, чтобы попер он оттуда… Приткнувшись к пристани, стояла большая баржа, на нее все быстренько погрузились вместе со своим боевым имуществом, и чихающий катерок потащил баржу по стальной в раннем рассвете глади Южной бухты. Когда выбрались на просторы Северной, малость качнуло. Но не расшевелила душу родная качка: хлебнувшие окопного опыта, люди ловили минуты, оглядывали себя, оружие, а некоторые спали. Понимали славяне: может, всего отдыха на ближайшие дни будет только этот, пока буксир тащится через бухты. Высадились на Инженерной пристани и с ходу, пока немцы не расчухались, рванули по изрытым бомбами дорогам на север. Через час остановились в глубокой лощине и повалились в сон, не обращая внимания на грохочущий неподалеку фронт. Зародов уснуть не смог. Лежал под кустом и думал о своей Нине, которая ни за что не хотела эвакуироваться. Хотя было ей, — он точно высчитал, — без малого восемь месяцев. Еще немного и родит. У кого-то за это время прибавились ордена-медали, а ему скоро присвоят самое что ни на есть высокое звание — отец. И значит, будет у него сын, непременно сын, это он окончательно решил. И пойдут они после войны на рыбалку… Иван даже привстал от этой своей мысли, огляделся. Вся лощина была забита братвой, кто лежал и дрых, торопился, а кто, как он, маялся. А по самому дну лощины быстро шел в сопровождении группы командиров полковник Жидилов, так шел, что Иван сразу понял: всё, кончен бал, скоро подъем. Жидилов Ивану нравился, вот с кем хотелось бы посидеть да поговорить по душам. Говорил Жидилов коротко, но решительно, без рассусоливания, но и без крика. Ни разу не слыхал Иван, чтобы командир бригады на кого-нибудь когда-нибудь накричал. По виду крепкий мужик, — силенкой бог не обидел, — а, сказывают, любит цветочки и стихи, будто бы, сочиняет. О своих делах в самый раз поговорить бы Ивану и с комиссаром бригады Ехлаковым. Напомнить бы первую встречу в горах, когда прорывались к Севастополю, и он израненный валялся возле походного камбуза, да рассказать про Нину все, без утайки. Напористый мужик, Ехлаков, помог бы отправить Нину на Кавказ, хоть бы она и сопротивлялась. Но в первый же день немецкого наступления раздробило Ехлакову ногу осколком и его самого вывезли на Кавказ, как ни сопротивлялся. А потом такое началось, что не до разговоров стало. Теперь уж и вовсе, видно, позабыть надо о разговорах. Теперь все личное по боку. Как говорил военком Ехлаков: кончилось время кричать «Да здравствует Родина!», пришла пора умереть за нее. Задачу им поставили «простенькую»: выйти к виадуку, что в четырех километрах на восток от 30-й батареи. От переднего края — Полчаса хорошего ходу. Для немцев, со всеми их танками, самолетами, пушками, эти полчаса растянулись на четверо суток. А двум батальонам бригады Жидилова, общей численностью в тысячу человек, да еще одному батальону 95-й дивизии предстояло до вечера оседлать виадук. Все бы ничего. Да ведь к тому же виадуку с востока будет пробиваться другая ударная группа. А это значит, что прорвавшиеся к станции Мекензиевы горы немецкие полки окажутся в окружении. Немногое положено знать простому пулеметчику. Но даже прослышав только о задаче, поставленной батальону, Зародов догадался, что к чему. Так неуж немец глупее? А раз так, то все самолеты, танки и пушки кинет он против жидиловцев. Все, какие имеет. Как тут было не вспомнить слова комиссара?!. На исходный рубеж пулемет выносили на руках, — один за ствол, другой за хобот, — через кустарник на колесах не больно-то покатишь. Да коробки с лентами в руках, да вещмешки за спиной, набитые не столько своим барахлишком, сколько теми же патронами. Мокрые, будто выкупались в бухте, рухнули пулеметчики на исходном в глубокую воронку и обрадовались ей: только подправить воронку и окоп готов. Копали, торопились. Некогда было даже на солнце взглянуть, которое совсем уж выкатилось в пересохшее со вчерашнего дня выцветшее небо и калило вовсю, перепутав, видать, флотскую братву с курортниками на пляже. Хотелось пить, но Зародов сказал «Ша!» и Коркин не заикался о питье. Еще целый день впереди, много часов, один другого жарче, а фляжка у каждого одна. Только расчистили стол для пулемета, как новый приказ: продвинуться вперед. Снова за ствол да за хобот и бегом. А немец опомнился, лупит из пулеметов, — не больно набегаешься. Другая воронка, которая подвернулась на новом рубеже, оказалась помельче и ее пришлось углублять. А потом вздыбилась земля там, где были немцы, почернело небо от взрывов, — началось. Сразу, как затихла артподготовка, в глубине немецких позиций вдруг вспыхнула перестрелка. Кто просочился в их расположение под прикрытием артогня, простым пулеметчикам знать, не дано, но простые пулеметчики сами соображают: не иначе, разведчики, кто еще? И рванул батальон через кусты да воронки, чтобы успеть, пока разведчики колошматятся. И ведь успел, пробежал почти без потерь первые сотни метров из тех километров, что были впереди. Пулеметчики прибежали на рубеж последними, когда все приличные ямки да воронки были уже позаняты расторопной братвой. Немцы ничего тут не успели понакопать, тоже предпочитали ямы да воронки. И теперь в этих воронках краснофлотцы насыпали бруствера и вырезали амбразуры с другой стороны. Зародов в эту кучу-малу не полез, углядел место поодаль. Когда зашумели на него, чего, мол, индивидуалистом устраиваешься, отшил, не объясняя: не учи ученого, и так далее. Наука светлой памяти Манухина крепко сидела в нем. Ясная была голова, Манухин, с первого взгляда видел позицию. Где он теперь, старый друг, жив ли?… А взводный оценил выбранное место: если попрут немцы в контратаку, в лощине, что была перед пулеметом, всем им и остаться. Не на оборону была задача, на наступление. Но ведь только дурак жмет без оглядки, умный на каждом промежуточном рубеже не забывает об обороне. Заухали немецкие снаряды, но огонь был какой-то разрозненный, видно, наш удар здесь оказался неожиданным. Контратаковали, не дав морякам окопаться, высыпали бессчетно, покатились толпой в лощину, выставились, как мишени на ровном месте. Даже удивительно было: неужто не понимали, что по толпе-то бить сподручнее? Да, видно, у них свой резон был, видно, хотели напугать числом. Или командование так взъелось на своих солдат, что кинуло их сколько было в контратаку. Зачастили навстречу винтовки, да разве винтовками остановишь? Тут бы серию хороших артиллерийских залпов. Только артиллерии ведь нужны данные для стрельбы, да еще пристреляться нужно. Зафукали мины, — этим пристреливаться недолго, — проредили бегущие в лощине толпы. Зародов поводил стволом так и этак, примерился. — Эк, выставились, даже стрелять жалко… — Жалко?! — заорал Коркин и больно ткнул Ивана в бок. — Пускай бы из кустов все повысыпали, — спокойно разъяснил Зародов. — Тем, что пробежали, им ведь еще обратно бежать… — Ты чего?! — заводился помощник. — Стреляй, мать твою!… Коркина била дрожь, — такой нервный парнишка. Ну да, может, он и прав, пора уж. Зародов нажал на спуск и, подталкивая рукоятки вправо-влево, враз выпустил половину ленты. Поглядел в прорезь, как немцы там прыгают зайцами, и в один миг расстрелял другую половину патронов. Пустая матерчатая лента змеей свилась у левого колеса. Коркина учить не надо, — коробка с очередной лентой стояла наготове. И снова Зародов нажал на спуск, но стрелял теперь расчетливее, выцеливая группки солдат. Да и вода уже парила, — из наливного отверстия кожуха сочилась белая струйка. Немцы, которые только что бежали в одну сторону, теперь побежали в другую. Видно было, как игрушечные фигурки офицеров размахивали пистолетами. Зародов не пожалел, выпустил сразу больше полусотни патронов, и увидел, что движение в лощине ускорилось. И еще он увидел тройку «юнкерсов», направлявшихся, как показалось, прямо на него. Прятаться все равно было некуда, и он продолжал чиркать по кустам короткими очередями, чтобы, не дай бог, не забыли немцы, куда им сейчас следует бежать. Бомбы рванули точно по линии, где была рота, и Зародов даже зажмурился, так ему стало страшно за ребят. А когда открыл глаза, понял, что поспешил со своей жалостью. Братишки оказались смышлеными: еще когда «юнкерсы» были на подлете, поднялись навстречу немцам, скрылись в кустах и теперь выкатывались в ту самую лощину, где только что суетились солдаты. А еще через несколько минут донесся издали тонкий и жуткий вой, то ли «Ура!» кричали, то ли еще что. А может, это немцы вопили от страха. А может, озверелые крики да хрясь касок, да вопли раненых, да матерщина на разных языках сливались вместе в такой пи на что не похожий звук. «Юнкерсы» сделали круг, высматривая, куда бы теперь бросить бомбы. И высмотрели, как подумалось Зародову, его пулемет. Первые взрывы Иван еще слышал, а потом будто какой пузырь лопнул над самым ухом, и всё исчезло… Очнулся он от какого-то тикания, что-то стучало рядом с очень знакомой ритмичностью. Вокруг была тьма, сквозь которую кроваво просвечивал пульсирующий свет. Он встал на четвереньки, потом на колени, с трудом поднял лицо и догадался: не тьма вокруг и не ослеп он, а просто глаза склеились от крови. Пошарил рукой, отцепил фляжку, промыл глаза. Увидел вечереющее небо, совсем потемневшую лощину, испятнанную валяющимися там трупами. Ни пулемета, ни Коркина не было рядом. И вообще никого не было — пустота. Пустота и тишина. Только где-то далеко заполошно били винтовки и автоматы. Он ощупал перевязанную голову и догадался: Коркин перевязывал, неумело. Кровь склеила бинты, засохла и теперь на его голове была все равно, что каска. И стук сердца отдавался под этой каской, как под колоколом. Встал на ноги, помотал головой, в которой что-то болталось и булькало. Поразмышлял: куда теперь? Раненый с полным правом может идти в медпункт. Но настолько ли он раненый? Зародов подумал и пошел туда, где гудел бой. Быстро темнело, но запад пылал во всю ширь. Взобравшись на пригорок, Зародов оглянулся, дивясь такому обширному сиянию, и сообразил: светится море. Попадались убитые — свои и немцы. Зародов подобрал немецкий автомат, нащупал на поясе у незнакомого братишки гранату-лимонку, сунул себе в карман. Встречались раненые, говорили ему, что он, дескать, со своей перевязанной головой, не в ту сторону путь держит. Он отвечал, что еще не совсем раненый, потому и сделал полный поворот, что в тылу нынче тоже не у тещи на печке, а там, впереди, глядишь, еще хоть одному гаду глотку перервать можно. Раненые, у которых еще были силы рассусоливать, вежливо желали ему удачи и продолжали свой медленный скорбный путь. И Зародов понимал: раз идут одни, без сопровождающих, значит, мало людей осталось в ротах и некого посылать с ранеными. И от мыслей этих сами собой быстрей шевелились ноги… Коркин выпученно уставился на него, как на пришельца с того света. Потом опомнился, кинулся обнимать. — А я думал: убило тебя. — Чего же перевязывал? — Так ведь на всякий случай. — И заорал: — А ты чего приперся? Без тебя не управимся?! — Не управишься, — серьезно сказал Зародов. — Где виадук-то? — Так не дошли до виадука. Тут после тебя знаешь что было?!. — Значит, не управились. Задача-то, какая была? Кровь из носа, а к вечеру выйти к виадуку. — Кровь из носа это у нас получилось… — Не выполнили задачу. А там, может, наши бьются из последних сил, рассчитывая, что мы выйдем к виадуку и замкнем кольцо. Коркин удивленно смотрел на своего наводчика. Чего разговорился? Его дело стрелять, куда прикажут, и бежать, куда велят, а он — ну чисто стратег после того, как стукнуло в голову. — Завтра выйдем к виадуку. Давай ленты заряжать. Зародов не сел, рухнул на землю, поскольку ноги едва держали. — Пулемет-то один тащил? — Помогали. Дали помощника. А куда тащить-то, больше лежал да постреливал… — Теперь без помощника управимся. — Э, нет, — запротестовал Коркин. — Пускай будет, раз дали. — Молодой был Коркин, из недавно призванных, но уж соображал: в армии все надо брать, что дают, потом не выпросишь. — А где он, твой помощник? — За патронами убег. Сидели, переговаривались, торопливо совали патроны в упругие гнезда ленты. Совсем стемнело, но немцы все не могли опомниться, все чесали занемевшую землю пулеметными очередями, долбили изредка минами, швыряли в небо ракету за ракетой. Мерцающего света ракет хватало, чтобы видеть ленту, не промахнуться патроном. Впрочем, настоящий пулеметчик и с завязанными глазами не промахнется. Весь пулемет разберет и соберет с завязанными глазами настоящий-то пулеметчик. Потому Зародов не столько глядел на свои руки, сколько оглядывался. Окопом опять служила воронка, которую Коркин с помощником успели неплохо приспособить, И опять позиция была в стороне от роты, видно после той отшитой контратаки немцев командир уверовал именно в такое расположение пулемета — на отсечный огонь. — Ты бы все-таки шел в медпункт, — сказал Коркин. — С головой не шутят. — Это без головы не шутят, а с головой — чего ж, — буркнул Зародов. — Тогда поспи, давай. Завтра трудный день. — Отоспался, пока вы тут с немцем разбирались. — Так то ж без памяти. — Один хрен ничего не делал. — Не, тебе явно в санчасть надо. — Вот завтра и пойду. Дойдем до виадука и пойду. Котелок до завтра выдержит. — Он пощупал жесткую корку бинтов и повторил не так уверенно: — Выдержит, чего сделается. Со стороны, где окопалась рота, слышался надрывный кашель: за день наглотались моряки пыли да гари. Посланный за патронами помощник все не приходил. И вообще никто не приходил, что Зародову показалось даже обидным. Но, поразмыслив, он пришел к выводу: верят им, пулеметчикам, командиры, вот и не приходят. Это возле разных придурков нужно крутиться, чтобы не подкачали утром. Да и мало их осталось, командиров. Коркин успел порассказать, что и батальонный уж новый, теперь комиссар за него, и ротный тоже поменялся. Да и половины роты как не бывало. Он отправил Коркина искать нового помощника или самому принести патроны, и принялся малой лопаткой оглаживать воронку. Подсыпал бруствер, повыбрасывал со дна комья да камни и еще подравнял чуток землю, чтобы удобней было лежать. Лег и как провалился… Коркин грубо растолкал его еще в темноте. — Я уж думал: ты помер. — Сколько раз можно помирать? Зародов резко встал и тут же сел: ноги не держали. Зажмурившись, мотнул головой и удивился: голова стала вдвое тяжелее. И вдруг насторожился, повел носом: в пыльном воздухе явно чувствовался запах свежего борща. То одни сухари, а тут — борщ! Откуда ему взяться? Плохо, значит, дело, раз чудится… — Ты гляди, чего я тебе принес? Стукнула алюминиевая ложка о полный котелок, и запах стал просто невыносим. — Да открой глаза-то! Перед ним и в самом деле был котелок, и из него, даже в темноте видно, шел пар. — Откуда?! Иван глотнул ложку вкуснющего мясного борща и удивился тому, что, несмотря на ранение, есть ему все-таки хочется. — Нашли грядку щавеля. Ну, кок и сообразил. — Молодец… — Ты рубай давай, а то сейчас пойдем. Такой борщ можно было полчаса есть, или целый час. Какой смак в спешке? Но пришлось поторопиться. И как раз вовремя бросил он ложку в пустой котелок. В этот самый момент зашебуршили снаряды в вышине, и впереди, на немецких позициях, заметались огненные всполохи. — Впере-ед! — запел в отдалении тонкий голос, не поймешь и чей… VI В больших штабах этот день в северных секторах виделся, как сравнительно тихий: немцы как раз перенесли главный удар на первый и второй сектора обороны, пытаясь пробиться вдоль Ялтинского шоссе, и потому основное внимание командования было обращено туда. Но для простого бойца его бой всегда самый главный. Атаки, контратаки, сухой треск пулемета, толкотня минометных взрывов, вой пикировщиков, чьи-то не доходящие до сознания команды (кто становился очередным командиром роты, взвода, было уж не понять), ознобливая хрясь рукопашных, визгливый стон осколков, рикошетирующих от щита, снова и снова злобная дрожь пулеметных очередей — все смешалось в замутненной голове Ивана Зародова. Просвечивающее сквозь пыль и гарь солнце еще не выкатилось в зенит, когда в очередном рывке бойцы выскочили на железнодорожную насыпь и увидели неподалеку виадук, к которому так труден был путь. Но за виадуком опять были немцы, и никаких признаков того, что где-то поблизости бьются батальоны, прорывающиеся сюда же, к виадуку, с другой стороны. И все поняли: не прошли батальоны, не пробились сквозь огневые завесы. Обидно это было осознавать: как же так, мы пробились, а они не смогли?! Но на войне всякое бывает, тем более в условиях, где весь расчет не на превосходство в силах, а на личное, всех и каждого, упорство бойцов. Наступать больше было некуда. Да и некому почти было наступать. Остались от батальонов — роты, от рот — самое большее по взводу бойцов. А пулеметному расчету опять повезло: наводчик, как ему казалось, только легко ранен, помощник — совсем без царапины. Получив приказ окопаться на достигнутом, они принялись орудовать лопатками с энергией людей, уверовавших, что в этом копании вся жизнь, что тут теперь их дом, может, и надолго. Вечером узнали, что полковник Жидилов отозван обратно во второй сектор обороны, к своей бригаде, а они пока остаются тут. Но всем было ясно: не для отдыха остаются. Несомненно завтра же немцы попытаются вернуть утерянные за эти дни километры. Ночь прошла в суматошной подготовке к тому, что ожидалось наутро. Похоронить убитых, эвакуировать раненых, накормить тех счастливцев, кого пока что миновали пули и осколки, доставить боеприпасы. Некому было сделать все это, кроме тех же бойцов. И надо было как следует закопаться в землю, и надо хоть немного, хоть чуточку отключиться в дерганой дремоте. А ночь коротка в эту летнюю пору, и вся надежда на то, что она коротка будет также и для противника. Белобрысая санитарка чуть не плакала, уговаривая Зародова отправиться в медпункт, а он чуть не ругался из-за того, что она крутится тут, не дает перед боем отдохнуть по-человечески. И Коркин надоел тем же. Ну да с Коркиным объясниться проще… Голова не очень болела, только время от времени смутно становилось перед глазами, что Зародов относил на счет контузии, а контузия, как известно, одинаково проходит, что в окопе, что в медпункте. Единственное, с чем пришлось согласиться, это побыть временно за второго номера у пулемета. Если бы Коркин знал, какую муку он выспорил для себя. Впрочем, мучиться ему не пришлось. На другой день в мгновение раздавил его вместе с пулеметом вывернувшийся откуда-то танк. Бой шел, снаряды рвались непрерывно, танки ревели, которых тюкали да тюкали бронебойщики из своих странных ружей. В грохоте и не расслышал Зародов близкого гула. Вдруг пахнуло машинной гарью, вскинулся он, да уж поздно: прошла гусеница в полуметре, как раз по пулемету, по Коркину. Не развернулся танк, а то бы и Зародову там быть. Заорал он, будто криком можно было помочь, вскочил на нош, не зная, что предпринять: ни противотанковой гранаты, ни даже простой бутылки с горючкой у него не было. Танк плюнул ему в лицо горячим смрадом выхлопных труб, перевалил через воронку. И тогда, не зная еще, зачем он это делает, Зародов вцепился в крюки на корме, запрыгнул на жалюзи. Запрыгнул. А что дальше? Руками пушку не отвернешь, как гусю голову. А танк пер напрямую, не останавливался, словно вся задача его в том и состояла, чтобы проехать как можно дальше. На башне сзади висели запасные траки, какие-то тюки, за которые можно было держаться, не свалиться. Но не покататься же он сюда забрался, вспомнил, что если закрыть жалюзи, то мотор может заглохнуть. Он распластался на решетках, подумав, что если танк остановить, то его поймает на прицел кто-нибудь из бронебойщиков. Но щелей было много, все никак не закрывались. Тогда он сообразил, что делать. Стянул гимнастерку, пробрался сбоку от башни и набросил гимнастерку на смотровые щели. Танк дернулся вправо-влево, чуть не сбросив Ивана, и резко встал. Никто по танку не стрелял. Внутри, под броней, слышно, загундосили голоса. Взахлеб рванул пулемет, стреляя неизвестно куда, крутнулась башня, чуть не придавив Ивана. А потом услышал он, как загремел наверху люк. И тут Иван вспомнил о гранате, единственном своем оружии. Он, собственно, о ней и не забывал, — все время напоминала о себе, оттягивая карман, вдавливаясь в ляжку. Он просто не думал о ней. — Что простая граната против танка. Но теперь, когда немцы собирались вылезти, она могла очень даже пригодиться. Придерживая гимнастерку одной рукой, он вынул гранату, зубами вырвал чеку, и как только люк приоткрылся, просунул туда руку с гранатой и разжал пальцы. Загремело внутри, затукало, крики послышались, истошный визг и… жахнуло. И мотор сразу заглох, словно его тоже достало осколками. Иван подергал люк, — закрыто изнутри, — встал во весь рост, оглядываясь, — кто тут где? И в этот момент пулеметная очередь — чужая ли, своя ли? — дробно ударила по башне, сбросила Ивана вниз, в колючую равнину кустов… — Сил моих больше нету! Разве можно таким бугаем отъедаться?!. Иван открыл глаза, увидел над собой плачущую белобрысую санитарку. — Очнулся?! — заулыбалась она, и слезы на ее щеках внезапно из знака горести превратились в знак радости. — Я так и знала! Вон, какой здоровый, разве не выдержит?!. — Чего… ревешь? — с трудом выговорил он, пытаясь подняться. — Так мне же тебя не дотащить. — Ты помоги встать, а там я… — Он приподнялся и снова лег: закружилась голова. — Ноги-то целы? — Ноги целы… — Значит, дойду. — Как же дойдешь?! Голова у тебя, да рука вот, и бок… Левую руку он совсем не чувствовал, будто ее и не было. А бок жгло нестерпимо, хотелось согнуться. — Кость перебило? — Цела кость, цела!… — Ну, спасибо. Помоги встать. Ноги ничего, держали, не подкашивались. Только в голове все кружилось, кружилось. Он оглядел темнеющее небо, в котором не видно было ни одного самолета, спросил: — Вечер что ли? — Да утро уже. Ты столько пролежал, столько крови потерял!… — То-то, смотрю, голова кружится. — В медпункт надо срочно! — Пора, вроде. Куда идти-то? — Ты же не дойдешь! — Как-нибудь. — Правда, дойдешь? — обрадовалась девушка. У нее у самой ноги подкашивались от усталости, а дел еще было так много. Не отвечая, Иван шагнул и чуть не упал: повело его в сторону, как на корабле во время большой качки. Но опыт ходить по качающейся палубе у него был, он выпрямился и пошел, пошел, западая и выпрямляясь. Сзади грохотали взрывы, то далеко, то близко, а он шел и шел, боясь остановиться, боясь, что не встанет без помощи. Помнилось, что медпункт где-то впереди, что фронт где-то сзади, — и он старался удержать в себе эти главные ориентиры, чтобы не сбиться с дорога. А медпункта все не было. А солнце поднималось, жгло все сильнее, и все сильнее мучила жажда. В голове уж не часы тенькали, а кувалда била по колоколу при каждом шаге. Чудились ему могильные памятники, кипарисы, застывшие в немом строю, светлые дорожки, устланные морской галькой, восковая похоронная зелень кустов. В другой раз он увидел себя сидящим на каком-то гладком камне. Камень был теплый, совсем горячий, а впереди, на другом камне, длинная какая-то надпись. «Пораздайтесь холмы погребальные…» — прочел Иван и не испугался, только подумал, что дошел до точки, «…потеснитесь и вы благодетели… Сомкните ряды свои, храбрецы беспримерные, и героя Севастопольской битвы окружите дружнее в вашей семейной могиле.» — Не то читаешь, браток, — услышат рядом чей-то голос. С трудом повернулся и первое, что увидел — звезду на рукаве, а рядом на ремне фляжку. Словно в замедленном кино видел он, как поднялась рука, отцепила фляжку, протянула ему. Он пил и пил, зажмурившись, и казалось, никогда не напьется. Слизнул последние капли, виновато взглянул на человека. Перед ним был высокий худощавый политрук с тремя кубарями в петлицах. — Что это? — спросил Зародов, скосив глаза на надпись. — Могила генерала Хрулева. Это Братское кладбище. С той еще обороны. — Шел в медпункт, а попал на кладбище. Видно плохо мое дело. — Шутник! — изумился политрук. — Ну нет, такие не умирают. И читать тебе не это надо. На-ка прочти другое. Он протянул ему листок с крупным типографским текстом. Первое, что бросилось в глаза, — жирная подпись «И.Сталин». Буквы разъезжались перед глазами, но он все же уловил смысл: «Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя… Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером… Уверен, что славные защитники Севастополя…» — Уяснил? А ты — помирать. Давай-ка я тебе помету до врачей добраться. Держись… Вот так, здоровой рукой за шею. Держит рука-то?… Они пошли, обнявшись, как двое закадычных дружков, по чистой аллее меж вытянувшихся по стойке «смирно» кипарисов. Там, куда они шли, блестела на солнце бухта, за которой то и дело вскидывались дымные разрывы. Там задыхался в огне и дыму каждый день уничтожаемый и все не уничтоженный город. VII «Грузия» тонула у всех на глазах. Прошла сотни миль, отбилась в море от вражеских пикировщиков, только потеряв скорость от близких взрывов бомб, благополучно миновала минные поля, и вот уже в бухте, где, казалось, было всего безопаснее, когда оставалось только отдать швартовы, к ней через барраж наших истребителей прорвались «юнкерсы». Две крупные бомбы рванули корму, где были ящики с боеприпасами, и все, кто видел это, поняли: удержать судно на плаву или подтянуть его ближе к берегу не удастся. «Грузия» кричала хриплыми гудками, как всегда кричат умирающие пароходы, но рвущие душу крики ее едва прорывались сквозь грохот бомб, треск зениток, рев и гул воздушных смертельных схваток. Все плавсредства, какие были в бухте, ринулись к тонущему судну. Вскидывались белые столбы взрывов, начал тонуть тральщик, сопровождавший «Грузию», на месте одного из катеров внезапно вырос огненно-черный сноп, но это никого не останавливало: на транспорте были люди, много людей, очередное пополнение для редеющих в боях севастопольских частей и подразделений. Мало было зрителей у этой трагическом картины. Только женщины из числа все еще остававшихся в городе местных жителей, медперсонал некоторых госпиталей да немногие работники штабов, которым не пришлось этим утром быть на передовой. Женщины плакали, мужчины кусали губы. Многие если и не понимали, то чувствовали: гибель «Грузии» означает окончательное крушение надежд на регулярное снабжение Севастополя людскими пополнениями, боеприпасами, продовольствием. Людей с тонущего судна спасут. Но 520 тонн снарядов, так необходимых умолкающим без боеприпасов пушкам, пойдут на дно. А самое главное — останутся на берегу тысячи раненых, уже приготовленных к эвакуации. На чем их вывозить, когда больших транспортных судов на Черном море почти не осталось?… Александр Колодан добежал до Приморского бульвара, когда все уже было кончено. От «Грузии» над водой торчали только мачты. Катера подбирали плавающих людей. Но большинство бойцов сами вплавь добрались до берега. Крики, злая матерщина, пулеметная и винтовочная трескотня, взрывы бомб — все смешалось в немыслимую какофонию, от которой сжималось сердце. Кто-то суматошно бегал по берегу, кто-то торопливо отжимал мокрую одежду, раздевшись до тельняшки. Какой-то боец, прижавшись спиной к мраморной колонне памятника, бил из винтовки по самолетам. Колодан бежал сюда, повинуясь инстинкту — спасти. Но спасать было уже некого, и он, вспомнив о своих прямых обязанностях, потянулся за блокнотом. И снова сунул его в карман: что можно записать? Трагедий в Севастополе хватало, ими прессу не удивишь. Газетам нужны примеры героизма, а тут что написать? — «Героически спаслись?» Его внимание привлекли трое бойцов, с каким-то озорным мальчишеским любопытством озирающихся по сторонам. Все трое были одинаково малорослы и худы, в больших, не по росту, гимнастерках, мокрые, с тонкими шеями, торчащими из широких воротничков, — этакие цыплята, потерявшие курицу. Подойдя к ним, Колодан увидел полоски тельняшек на груди и подумал вдруг, что этих трех дружков, прибывших на севастопольский берег вплавь, следует взять на заметку. Да проследить потом их судьбу. Для книги, которую он собирался писать по возвращении в Москву, это могло пригодиться… Краснофлотцы Костя Мишин, Коля Шурыгин и Валя Залетаев в самом деле были закадычными друзьями. Еще в артиллерийской школе, в Туапсе, договорились: костьми лечь, а не расставаться никогда. И теперь они вместе прыгнули с высокого борта теплохода, когда он начал тонуть, и поплыли рядом, держа ориентир на видную издалека белую колонну, похожую на маяк. Всходило солнце, белые шлепки разрывов в сочно-синем небе, черные полосы дымов казались неестественно высвеченной декорацией какого-то грандиозного спектакля. Солнечный луч упал на черно-зеленого бронзового орла, распластавшего крылья над беломраморной колонной, и кто-то вспомнил, что это памятник затопленным кораблям. И то, что выплыли они именно сюда с затопленного судна показалось всем троим каким-то жутким предзнаменованием. На берегу прицепился к ним странный тип без каких-либо знаков различия на командирской флотской форме. Объявив себя корреспондентом, он принялся выспрашивать всякое. Друзья назвались — имена да фамилии — не секрет, — а на другие вопросы отмалчивались. Выручила команда строиться. Объявился откуда-то неизвестный командир, построил мокрых людей, уверенно рассортировал их, будто доподлинно знал каждого. Троим друзьям не пришлось биться за свое единство, к чему они все время готовились. Щуплый, совсем, по мнению ребят, неавторитетный на вид, старшина с полосками тельняшки в расстегнутом вороте гимнастерки, кому они были переданы под начало, оценивающе окинул их с головы до ног и, бросив небрежно «На бегу просохнем», велел всем троим следовать за ним. Пересекли площадь, посреди которой целехонький стоял памятник Ленину, быстро прошли по усыпанной щебнем улице, дивясь черным выгоревшим остовам домов по обе стороны. Знали, что тут идут тяжелые бои, но издали Севастополь все представлялся им белокаменным красавцем. Затем по круто спадающей дороге обогнули бухту. И тут подвернулась полуторка. Шофер произнес какую-то длинную тираду, из которой было понятно только, что он недоволен: приехал за снарядами, а приходится везти необсохших артиллеристов, когда и своим-то стрелять нечем… Но терпеливо подождал, пока эти «необсохшие» забрались в кузов, и рванул с места так, что все трое покатились к заднему борту. Они были крепкие ребята, — всем по восемнадцать лет, все прошли хорошую школу в Туапсе, — и решили, что им просто не повезло на первых порах. Вот когда встанут к орудию, тогда покажут, на что способны. Но им не повезло и в части, куда попали так скоро, что не успели наглядеться по сторонам. — Хорошо, — сказал командир, когда они доложились, как положено. — Пойдете в минометный взвод. — Мы же артиллеристы! — чуть не хором возмущенно воскликнули они. Командир поглядел на них красными от бессонницы глазами, согласно кивнул. — Ничего, минометы проще пушек, освоите. Все было тут просто. В Туапсе преподаватели подойти к пушкам не давали, пока курсанты не вызубрят теорию. Здесь пожилой минометчик с перевязанными руками в пять минут ввел их в курс дела, — как прицеливаться, как снаряжать мину, куда ее совать, — и довольный, что передал миномет надежным людям, отправился в санчасть. И взводного не было, кому можно было бы пожаловаться, ранило утром. За взгорочком, где была позиция взвода, состоявшего всего из двух минометов, казалось вполне безопасно. Неподалеку алыми ручьями сбегали со склонов маки, усиливая праздничное чувство, несмотря ни на что не покидавшее трех друзей. Расслабиться бы, похватать эти маки в охапку да подарить кому-нибудь. Но они старались не глядеть на эти маки, а принялись осматривать свою «чудо-технику», у которой кроме трубы да плиты под ней и не было ничего. Быстро сообразили, что все тут зависит от тех же угловых величин, которыми им в Туапсе продолбили головы, и успокоились. Передовая дышала совсем рядом, то и дело трещали там пулеметные очереди, рвались снаряды и мины. Некоторые залетали и сюда, за взгорок, и трое друзей, сориентировавшись, каждый раз, как ухало неподалеку, резво прыгали в щель. К вечеру они уже считали себя «понюхавшими пороху». И очень удивились, когда политрук, наведавшийся поглядеть на новичков, сказал им, что день сегодня тихий, что немец, наступавший первое время на Северной стороне, перенес удар на южные сектора и силами четырех дивизий пытается пробиться к Севастополю вдоль Ялтинского шоссе. Вот когда объяснилась причина непрерывного грохота, доносившегося справа из-за холмов. Политрук поспрашивал про миномет, — не столько спрашивал, сколько объяснял, а потом указал цель, которую, видно, заранее знал, и разрешил накрыть ее тремя минами. И позицию указал: за кустом, где были выкопаны щель и круглый минометный окоп. — Бегом! — скомандовал политрук и сам побежал рядом, чем окончательно убедил, что не столько для политбеседы он прибыл, сколько поглядеть, на что они способны, поучить. Все он им показал: и как разбирать миномет, как и кому тащить ствол, плиту, двуногу-лафет, помог собрать все это на новой позиции, сам покрутил рукоятки подъемного и поворотного механизма и сам опустил в ствол первую мину. Белое облачко всплеснулось в стороне от намеченной цели. Затем сбил наводку и заставил Костю поставить новые угломерные величины. Артиллеристу это не в новинку, сделал, как надо. Вторая мина накрыла цель, чем вызвала у троих друзей громкое ликование. Третья ушла следом. А затем парни вмиг раздергали миномет на части, бегом вернулись к своему окопу и только тут сообразили, что выпячиваться на взгорке было не так безопасно. Там, где они только что были, запрыгали разрывы снарядов. Но отдаленные, они не очень пугали. Политрук ушел, не похвалив, не поругав, сказав только, что скоро опять наведается. Только он ушел, как из кустов выбежал сержант, назвавшийся временно назначенным командиром взвода, и сразу стал честить за самовольную стрельбу, потому что боеприпасы наперечет и их надо экономить. Но, узнав, что тут был политрук, успокоился, для порядка осмотрел миномет и убежал в свои кусты. — Гаубицу-то видели? — спросил Костя, когда они снова остались втроем. — Не я буду, если не выпрошу стрельнуть хоть разок! Никто ничего не видел, и тогда Костя, откровенно гордясь своей наблюдательностью, рассказал, что тут, за холмом, совсем близко, стоит на позиции тяжелая гаубица, и если что, можно будет сбегать туда в гости. Сообщение это всех обрадовало. С минометом разобрались, и вот теперь гаубица рядом, — жить можно. Снаряды, рвущиеся то там, то тут, изредка налетающие самолеты, мало беспокоили. А вот низкий утробный гул непрекращающейся канонады на правом фланге все тревожил. А ну как он перекинется сюда?! Не перекинулся. Ни в этот, ни на другой день. И трое друзей начали горевать, что не приходится им пострелять из миномета, как хочется. А на следующее утро, еще до рассвета, загнала их в щель адская канонада. Земля тряслась, из каменистых стенок сыпалась мелкая крошка, плотная пыль забила узкую щель, и казалось, что если не от прямого попадания пропасть, так от удушья — уж точно. И страшно поразил их, даже испугал внезапный злой голос: — Попрятались?! А ну, марш к миномету! Над ними, загородив половину щели, нависала громадная фигура, в которой они не сразу узнали сержанта. Вылезали из щели с чувством обреченности. Разрывы все грохотали, но теперь поодаль. Миномет стоял в своем окопчике целехонький, пялился в небо разинутым зевом трубы. — Чехол-то зачем сняли раньше времени?! — выругал их сержант. И тут же дал команду выдвинуться к тому самому кустику, где они были с политруком, и отразить огнем атакующего противника. Добежав до кустика, глянули вперед и ужаснулись: простирающаяся перед ними долина, вчера и позавчера такая пустынная, теперь была усыпана точками немецкой пехоты. И танки шли — черные, приплюснутые жуки, — волокли за собой длинные хвосты пыли. По всей долине всплескивались разрывы. Наверно и пулеметы уж били, какие уцелели от артналета и бомбежки, но пулеметов совсем не было слышно в сплошном вибрирующем гуле. Костя Мишин бросал в ствол мину за миной, все время стараясь думать о том, чтобы не сунуть другую раньше, чем вылетит предыдущая. Где там свои разрывы в сплошной пелене пыли и дыма, затянувшей долину, он не видел. Шурыгин и Залетаев, подтаскивавшие мины и готовившие их к выстрелу, вдвоем запарились с этим делом, хоть вчера и позавчера тренировались вставлять вышибные патроны да цеплять на стабилизатор дополнительные заряды. Сержант сам стоял у прицела, крутил маховики, кричал, чтобы поторапливались. В горячке не заметили, как расстреляли все мины. Тут уж сержант дал волю языку, хотя в чем они виноваты, никто из троих друзей не понимал: тащили с собой, сколько могли, а потом минуты не было, чтобы сбегать еще раз на основную позицию. Они слышали эту ругань все время, пока бежали за минами. Грохот был такой, что своего кашля не слышно, а голос сержанта все звучал в ушах. Схватили каждый по паре ящиков, но не успели выскочить из щели, как налетели «юнкерсы». Сколько их было — не понять, истеричный вой, обрушившийся с неба, оглушал, заставлял рыть носом землю. Костя Мишин сидел на дне окопа, прислонившись спиной к неровной стенке, смотрел вверх. «Юнкерс» подныривал с высоты, от него отделялись две черные капли бомб, которые падали, казалось, прямо на окоп. Мишин закрывал глаза и, сам не замечая того, сползал по стенке все ниже, подтягивая подбородок к коленям. Бомбы рвались справа и слева, из черно-серой пелены сыпались комья, но едва проглядывала вверху синева, как в ней появлялся другой «юнкерс», и все повторялось. Временами мгновенным ожогом пронзала мысль о том, что надо вылезать, что сержант ждет мин, но снова обрушивались вой и грохот, и острота мысли странным образом притуплялась, умалялась до невидимости. Сколько это продолжалось, никто бы не сказал. Когда перестала дрожать земля, они выглянули и не узнали местности: все вокруг было изрыто, исковеркано. Похватав свои ящики, побежали к миномету. Но миномета на месте не оказалось. Ни сержанта, ни куста — ничего. Сначала подумали, что заблудились, потом поняли: прямое попадание. Окопчик, где стоял миномет, щерился осыпями воронки, на дне которой еще клубился дым. Над передовыми окопами, до которых было не больше полукилометра, уже не грохотали разрывы, оттуда доносились разрозненные выстрелы и какой-то незнакомый дружно-единый то ли крик, то ли плач. Там мельтешили группки людей, сбивались в плотные комья и рассыпались. И от одного вида этой людской каши озноб заползал под тельняшки. Есть какая-то зовущая сила в драке. Друзья рванулись было туда, где кипела рукопашная, хоть на всех троих была единственная винтовка — у Залетаева — и та без штыка, но Мишин вдруг крикнул, звонко и радостно: — К гаубице! Бежать к гаубице, значит, бежать в тыл, и они затоптались на месте, не решаясь на это. — Молчит она! Слышите, не стреляет? Мы же артиллеристы!… Не пригибаясь, они ринулись но склону, перелетая через воронки, через вывороченные переломанные деревья. И остановились не добегая. Позиция была пуста. Стояла в окопе целехонькая гаубица, а рядом — никого. Потом уж разглядели снесенные взрывами брустверы и два тела, лежавшие рядышком. Решили, что весь расчет погиб или изранен, и теперь пришла их пора показать свое умение. Не раздумывая, подчиняясь одной только мальчишеской жажде пальнуть поскорей, Костя загнал снаряд в казенник, сунул туда же заряд. Но сработала привычка, выработанная в артиллерийской школе, не стрелять без команды, и он заоглядывался, ища глазами друзей. Оба они копались возле развороченного взрывом входа в землянку. Мишин подбежал, увидел телефониста, лежавшего животом на аппарате, а рядом на земле еще кого-то убитого. Он помог оттащить телефониста в сторону и, схватив трубку, бешено завертел ручку звонка. К его удивлению телефонная трубка отозвалась хриплым и злым голосом: — Акулов? Чего молчишь? Почему не отвечаешь? — Я не Акулов. — Кто же ты? — Мишин я. — Какой-такой Мишин. Дай трубку Акулову. — Тут все убитые. — А ты кто такой? — Я же говорю — Мишин. Флотские артиллеристы мы. Командуйте. — Как это командуйте?! — С кем я говорю? — раздраженно закричал Костя. — Командир батареи лейтенант Кубанский. — Прекрасно, товарищ лейтенант. Командуйте. Трое нас. С гаубицей управимся, не беспокойтесь… Он ждал, что этот неизвестный комбат сейчас дико обрадуется, — нежданно-негаданно объявился готовый расчет, — но услышал крик и ругань: — Не смейте подходить к орудию! Ни в коем случае! Я запрещаю! Запре-ща-ю!… В трубке звонко треснуло и затихло. Недоуменно переглядываясь, друзья выползли из полуразрушенной землянки и затоптались возле гаубицы, не зная, что теперь делать. Теперь получалось, что они во время боя удрали в тыл… Снаряд рванул перед бруствером, заставил плюхнуться на землю. Прогремел еще один взрыв и еще. Осколки хлестали по щиту, визжали над головой, смачно врезались в рыхлый грунт. Ни у кого не было фронтового опыта, но тут они поняли: бьет танк. Заставив себя поднять головы, они и в самом деле увидели танк, идущий прямо на них. До танка было еще далеко и вполне можно было успеть развернуть гаубицу и врезать ему. — Какой тут запрет?! — заорал Мишин. — К орудию! И ухватил рукоятку станины. Но тут кто-то налетел на него сзади, оттолкнул. Неизвестно откуда взявшийся лейтенант с пушечками на петлицах был то ли бледен, то ли запылен. И если бы не орден Красной Звезды, блестевший новенькой эмалью на его гимнастерке, Костя, пожалуй, не поглядел бы на звание, сказал, что о нем думает. Снова ухнул снаряд за бруствером, заставил всех пригнуться. — Я сказал — нельзя! Какого черта! — кричал лейтенант, оказавшийся у земли почти нос к носу с Мишиным. — Танки же! — в свою очередь закричал Мишин. — Мы же артиллеристы!… — Ты посмотри на дульный срез, если артиллерист. Ствол орудия был опущен, посмотреть одно мгновение. Недоверчиво оглядываясь на лейтенанта, Мишин прополз вперед, помедлив, встал в рост и похолодел от того, что увидел: на дульном срезе была глубокая вмятина, металл бугром выпятился внутри ствола. И если бы он тогда поторопился, выстрелил, снаряд тут бы, в стволе, и разорвался. Быстро глянул на танк. Тот стоял, скособочившись, и горел: видно, кто-то достал его гранатой или бутылкой с горючкой. — Чего ж теперь? — спросил, снова присев возле лейтенанта. — Ночью срежем конец ствола и снова будем стрелять. Одно орудие осталось от батареи, только одно, кроме этого! — внезапно закричал он, словно Мишин был виноват в этом. Лейтенант сиял с гаубицы панораму, уложил ее в ящик, кивнул всем троим: — Пошли, у меня артиллеристов не хватает. — Мы бы с удовольствием… — Пошли, потом разберемся. Они выбрались из окопа, внезапно услышали частый посвист пуль и припустили бегом. Метров двести виляли от куста к кусту, ухнули в глубокую воронку, огляделись. И не увидели рядом Кости Мишина. Вскинулись к краю воронки, да поди-ка разгляди что-нибудь в этом хаосе земляных бугров, ободранных взрывами кустов, вывороченных деревьев. Лейтенант протянул руку к видной отсюда гаубице, сказал неуверенно: — Там он… остался. Поперек лафета, где еще несколько минут назад ничего не было, теперь что-то лежало. — Это же Костька! — закричал Шурыгин и засучил ногами по осыпи воронки, торопясь выбраться. Лейтенант дернул его за ногу, стащил обратно. — Гляди! — Он взял у Залетаева винтовку, бросил ее на край воронки, щелкнув прицельной планкой, поставил прицел. На краю окопа над гаубицей вставал на одно колено немец, поднимал автомат. Лейтенант выстрелил, и немец кувырнулся в окоп. — Костьку ранило! — заходился в крике Шурыгин и бился лбом о комковатый грунт. — А мы… а мы… удрали, бросили!… Новый выстрел заставил его вскинуть голову. — Костя Мишин, — теперь не оставалось сомнений, что это он, — стоял, навалившись на казенник гаубицы, а в окоп один за другим прыгали через бруствер немцы. Вдруг Мишин откинулся всем телом. В то же мгновение на стволе гаубицы ослепительно блеснуло, и тяжелый удар взрыва скакнул через головы затаившихся в воронке людей. — Костька-а! — тонко закричал Шурыгин. Он выскочил из воронки и побежал к окопу. Если бы он обернулся, то увидел бы, что и лейтенант и Заметалин бегут следом. И еще бегут невесть откуда взявшиеся бойцы, бегут прямо на белые вспышки немецких автоматов… Этой ночью начальник штаба армии генерал Крылов сам сделал в журнале боевых действий очередную запись: «Линия фронта на 15 июня не изменилась. Наши части прочно удерживают прежние позиции». Первую такую запись за все дни июньских боев. Первую и последнюю. VIII Очередной минометный налет застал санинструктора старшего сержанта Абросимову на открытой местности. Ей показалось, что не сама прыгнула в окоп, а кинуло ее взрывом. Камнем рухнула вниз, сильно ушиблась и заплакала. Но тут же умолкла, увидев перед собой трупы связистов. Из четырех жив был только один, белый, как мел, с черным от крови плечом он одной рукой переключал связь. Торопливо она разрезала гимнастерку, и сама побелела: в раздувшемся плече торчал большой осколок. — В санчасть, в санчасть! — захлопотала Абросимова. — Куда?! — заорал связист. — У тебя же осколок, большой осколок, его надо удалить. — Удаляй! — снова в голос закричал связист. Видимо ему трудно было говорить, легче кричать. — Тащи, тебе говорят! Она попыталась удалить осколок пинцетом, но ткань оплыла и осколок, застрявший в кости, не поддавался. Тогда связист протянул ей плоскогубцы. Вырвав осколок, она чуть не упала в обморок. — Всего навидалась, но такое даже ей было непереносимо. Быстро перевязала плечо, машинально все твердя свое: «В санчасть, в санчасть!…» — Привяжи руку, чтоб не мешала, — потребовал связист, кусая совсем обескровившиеся губы. Бинтом прикрутила его руку к груди и, непрерывно оглядываясь, выползла из окопа. И все звучал в ее ушах утихающий голос: — «Чайка» «Чайка», я «Коршун»… На «Фиалке» обрыв, пошлите… …Кровавые зори стлались над Балаклавскими высотами, переходили в черные грохочущие дни. О наступлении вечера можно было судить лишь по тому, что ослабевали бомбежки и обстрелы. Этой ночью Абросимова добралась до расположения пулеметной роты, сняв надоевшую за день каску, спустилась в подвал бывшей совхозной постройки. На патронном ящике сидел над стеариновой плошкой пожилой боец, шевеля губами, писал письмо. Другой брился, разглядывая себя в осколке зеркала. Слой табачного дыма плавал под потолком, заставлял пригибаться. — Товарищ политрук, к нам гости! — крикнул кто-то. — Откуда? — послышалось из темноты. К ней вышел грузноватый человек, которого она считала хорошим своим знакомым: знала его еще по довоенным временам. — Почему ходите без каски, товарищ старший сержант? — строго спросил политрук. Она не ждала такой встречи, растерялась. — Так ночью же… не опасно. — На войне в любое время опасно. — Особенно здесь, в подвале, — ехидно ответила она, вспомнив связиста, которого перевязывала днем. — Попрошу без каски в расположении моей роты больше не появляться. — Пожалуйста, — обиделась она и повернулась, чтобы уйти? Понимала: политрук не в духе, — да и можно ли быть в духе при таких боях, при таких потерях? — но все не могла успокоиться. Ладно бы кто другой. Из темноты крикнули дурашливо: — Ой, сестричка, плохо себя чувствую. — Нездоровится? — резко спросила она. — Мне всегда нездоровится, когда вижу сестричку. — Это пройдет. Вот начнется обстрел и сразу пройдет. Вышла на воздух и сразу услышала вкрадчивый шелест шального снаряда, машинально присела. Взрыв огненно блеснул в темноте, и когда глаза снова пригляделись, увидела распростертое на земле тело. Подбежав, сразу поняла: боец мертв. Искала рану и не могла найти. Наконец, разглядела на виске черную точку: разорвавшийся вдалеке снаряд догнал бойца крохотным осколком. Подошли несколько человек. По голосу она узнала командира полка подполковника Рубцова. — Я им все время говорю: не снимайте каску, не снимайте каску, — оправдывался политрук. Абросимова думала, что Рубцов сейчас начнет выговаривать ей, поскольку она тоже была без каски, но Рубцов только вздохнул. Наклонился, посмотрел в лицо убитого и встал, заговорил о пулеметных точках — главной опоре всей обороны полка. — Пулеметчики не подведут, — самодовольно сказал политрук. Рубцов покосился на него и сказал: — Хочу посмотреть сам. Они долго шли по траншеям. Политрук, давно уж остававшийся за командира роты, показывал, где надо перебежать, выждав темную минуту меж двумя ракетами, а где ползти. Потом они снова спустились в отрезок траншеи и оказались у черного входа в бетонный колпак, похожий на большой перевернутый ящик, вбитый в землю. Навстречу выдвинулась крупная фигура, загородила проход. — Пулеметный расчет отдыхает и готовится к бою! — басом доложила фшура, и Рубцов узнал одного из лучших бойцов полка сержанта Богатыря. И имя у него было соответствующее Иван. Иван Богатырь! И обличьем, и делами своими он полностью соответствовал своей былинной фамилии. Сын матроса с броненосца «Потемкин», он шел от самой границы, героически воевал под Одессой, за что бы удостоен ордена Красного Знамени. Знал политрук куда вести командира полка, знал! — Патронами обеспечены? — спросил Рубцов. — Хватит на всех фрицев. — Как с питанием? — Не жалуемся, товарищ подполковник. Рубцов поспрашивал еще о разном, осмотрел через амбразуру подвижный, шевелящийся в свете ракет черный хаос нейтралки и ушел, крепко пожав сержанту руку. Уже отойдя, сказал из темноты: — Смотрите, немца не прозевайте. Теперь он, не как прежде, и ночью научился воевать. Рассвет был уже близок, и Иван не смыкал глаз. Утром увидел на искромсанной, черной от взрывов земле перед амбразурой алое пятнышко, пылающее ярко, как свежая кровь. Присмотревшись, нашел еще несколько таких же пятен — маки. Они были неожиданны на этом поле смерти. Словно севастопольская земля уже не могла впитывать кровь. Так окаменевшая от жары дорога долго кажется сухой под дождем. И вдруг в какой-то миг сразу во многих местах покрывается пятнами лужиц. — Петренко, понаблюдай малость, я подремлю, — сказал Иван своему помощнику. И привалился к стене, закрыл глаза. Много перепробовал Иван воинских профессий. Был и разведчиком, и снайпером. И сейчас, став пулеметчиком, он расстался со своей хорошо пристрелянной винтовкой с оптическим прицелом. Не открывая глаз, Иван протянул руку, достал винтовку, пододвинул ближе к себе. Огневая точка Богатыря была лучшей в роте. Сколько бомбежек и артобстрелов выдержала, сколько атак, а все жила, не пускала немцев на высоту, прикрывавшую левый фланг полка. Да что полка, весь фронт на этом участке прикрывала высотка. За ней была дорога с Балаклавы на Севастополь… — Иван, глянь-ка!… Он подскочил к амбразуре, в недоумении оглянулся на помощника, протер глаза. Видение не пропадало: по склону карабкались совершенно голые солдаты, только что в сапогах и касках. Поднял винтовку, поймал в прицел рыжие волосы на груди, перечеркнутой автоматным ремнем, нажал на спусковой крючок. — Давай из пулемета! — закричал Петренко. — Не спеши. Не спеши, — повторял Иван, стреляя раз за разом. Еще вчера он засек пушку, которую немцы установили против высоты, и теперь боялся, что первой же очередью вызовет ее огонь. Стрелять из пулемета надо было только, когда немцы подойдут совсем близко. Голые солдаты близко не подошли, их отогнали минометчики, стоявшие за высоткой. Иван стрелял, разглядывая солдат в оптический прицел, и хохотал: сзади они выглядели не так браво. Потом стало не до смеха: навалились самолеты. Они заходили раз за разом, и бетонный колпак гудел от ударов осколков. И снова наступила тишина, такая глухая после грохота бомб, что заложило уши. Из-за излома высоты, находившегося всего в трехстах метрах, саранчой высыпали какие-то холеные солдаты — в портупеях, с пистолетами на поясе и железными крестами на мундирах. Сколько Иван ни ловил их оптическим прицелом, все были с крестами. И вспомнил, как политрук говорил вчера, будто узнали от пленных, что прибыл на их участок специальный ефрейторский полк, и будто немецкое командование пообещало первому, кто ворвется на эту высоту, высшую награду Германии — рыцарский крест. — За крестами явились! — зло сказал Иван, меняя обойму в винтовке. — Будут им кресты! — Давай из пулемета! — снова кричал Петренко. — Погоди, еще одному крест подарю. И еще одному… Когда до немцев оставалось не больше сотни метров, Иван отложил винтовку и ухватил рукоятки пулемета. Немцы заметались, залегли. Многие кинулись к подножью соседней высоты и оказались в створе с ротой пограничников, оборонявших склон. Стрелять было нельзя: под огонь попадали свои. «Ну, ничего, — подумал Иван, — куда-нибудь да денетесь, или вперед, или назад». И тут рвануло перед амбразурой. Оправдались опасения, что немецкая пушка начнет пристреливаться по пулеметным очередям. И еще вскинулось пламя. Острой болью полоснуло по правой руке. Пулемет сорвало с места, кинуло вправо по земляному столу. Очнулся Иван тут же, с трудом встал. В голове кружилось и гудело от удара о стенку. Петренко лежал навзничь, на его груди все увеличивалось темное пятно. Иван подался к пулемету, но правая рука висела плетью, не слушалась. Тогда он подтянул пулемет левой рукой, осмотрел его. Осколки перебили спицы колес, исцарапали затворную коробку. Но пулемет мог стрелять, в этом Иван убедился, передернув рукоятку затвора. Он провернул колеса, чтобы пулемет не перекашивался, и нажал на гашетку, ловя длинной очередью близкую цепь врагов. Взрыва он не слышал. Вдруг накрыло чем-то беззвучным и темным, и все исчезло. Очнулся от яркого света. Перед самыми глазами на смятом кожухе пулемета, валявшегося на дне окопа, кроваво алело пятно. Иван вздохнул, и пятно передвинулось, — это был маковый лепесток. Над головой в дымных просветах голубело небо. «Почему так тихо? Где бетонный колпак?» подумал он. И догадался: тихо потому, что оглушило, колпака нет потому, что его сорвало взрывом. Это было невероятно, чтобы тяжелый бетонный колпак унесло, как маковый лепесток, а человек под ним остался жив. Но приходилось верить. Иван приподнялся, чувствуя дрожь во всем теле, цепляясь левой рукой за какие-то обломки, вылез наверх. И вдруг увидел немца. Он лежал не дальше, чем в двух метрах и чуть пониже, всматривался куда-то. И еще увидел Иван желтую костяную рукоятку офицерского кортика на поясе немца. Стараясь не отрывать взгляда от этой рукоятки, Иван бросил себя вперед, левой рукой выдернул кортик, ударил раз, другой, третий и… потерял сознание. Сержанта Ивана Богатыря нашли только следующей ночью, вцепившегося в убитого им немецкого офицера, сжимавшего в окостенелом кулаке рукоятку кортика. Сутки медсестра Абросимова выхаживала его, пока он не очнулся. Через три дня Ивана отправили на Большую землю, еще через день его представили к званию Героя Советского Союза, а еще через двое суток он стал им. В этом факте беспрецедентно быстрого отклика Москвы на просьбу командования СОРа ярко выразилась боль народа за Севастополь, внимание к его легендарной страде. IX — …Очнулась днем, солнце высоко. Во рту солоно от крови. Правой рукой двинуть не могу. С трудом подняла левую руку, ощупала себя. От лица к плечу — сплошная опухоль. Надавливаю под ключицей — скрипит. Ну, думаю, пневмоторакс, подкожная энфизема. Закашлялась, захлебнулась кровью и опять потеряла сознание… Военврач Цвангер слушала тихий, плавный, похожий на мычание рассказ девушки и удивлялась себе: столько дел, а она сидит, будто это так важно узнать, что чувствовала раненая после того, как немецкий автоматчик в упор выпустил в нее очередь. Медсанбат, располагавшийся теперь в штольнях бывшего завода шампанских вин, был переполнен, но для этой девчушки наши тихий уголок за перегородкой. Пигалица, а так мужественно вела себя на операционном столе, что хотелось сделать для нее что-то особенное. — …Видно решили, что я убитая, накрыли плащ-палаткой. А я, когда пришла в себя, испугалась, попыталась пошевелиться и чувствую — не мету, мешают огнестрельные переломы ребер. А голова работает четко и тяжелых мыслей нет. Вы мне верите? — Верю, верю, спи, деточка, тебе нельзя разговаривать. — Она погладила раненую по голове, и вдруг поняла, что та не может не говорить. Простого бойца спасает незнание. А каково медсестре, все понимающей, лишенной возможности даже обмануть себя? В сущности, все раненые, как дети. Когда отпускает боль и приходит понимание, что самое страшное позади, они оживляются, говорят и говорят; Обсуждают последние свои бои, положение на фронтах вообще. Любимая тема — второй фронт. Тут уж честят союзников, не выбирая слов. А сегодня по всему медсанбату только и разговоров, что о последнем сообщении из Африки, о капитуляции Тобрука. Английский гарнизон в 33 тысячи человек, оружия, боеприпасов, снаряжения — всего вдоволь, одних автомобилей до полутора тысяч и бензина — залейся, а капитулировал перед немцами через три дня. — Ка-пи-ту-лировал! — презрительно выговаривал очередной оратор, — Нам бы их запасы!… Ни в жизнь бы!… — Англичане, какие вояки?!. Сопляки!… Она поняла, почему сидит тут. Выдохлась. Сама себя стала забывать, не отдает отчета, что пользуется случаем посидеть, отдохнуть. Вскочила, заторопилась в свою гипсовочную. С порога поняла, что если бы не пришла сама, ее кинулись бы разыскивать. На столе был очередной раненый — симпатичный парнишка с тонкими грузинскими усиками. Она быстро осмотрела его распухшую ногу с переломом таранной кости. Стопа резко деформирована, уплощена и удлинена. Мягкие ткани напряжены, кожа натянута, лоснится. При таком повреждении кровеносных и лимфатических сосудов, таком положении костей стопы дальнейшее ухудшение кровообращения от сдавления уцелевших сосудов неизбежно. Пришел командир роты, оглядел стопу, согласился, что не избежать разреза для освобождения гематомы и уменьшения сдавления сосудов, но сказал, что сделает это позднее, после эвакуации раненых. Цвангер уложила ногу «грузинчика», как мысленно окрестила его, в съемную гипсовую шину, наказала медсестре Сулеймановой следить за ним и занялась другим раненым. Потом в сумрачный закуток гипсовочной вошла высокая стройная девушка. — Байда! — назвалась она, села на табуретку, поставив перед собой автомат, и уставилась на врача большими зеленовато-серыми глазами. — Байда! — повторила Цвангер и встала ей навстречу. Девушка эта была одной из семерых севастопольцев, которым только что присвоили звание Героя Советского Союза. Говорили, что Москва сделала это в тот же день, как получила представления от командования СОРа. Говорили, что поскромничало командование, представило бы не семь, а семнадцать, всем бы и дали… Девушка улыбалась одними глазами. Странно было видеть такую двойственность на лице: губы сурово поджаты, а в глазах теплинка. На голове зеленая армейская косынка, из-под нее — кончики коротко стриженых волос. Но девушка не поправляла волосы, вообще не шевелилась, и было видно, что она смертельно хочет спать. — Давно ранена? — Давно! — коротко ответила Байда. — Ты же сама санинструктор… — Я бы и сейчас не пришла. Прогнали. — Прогнали? — переспросила Цвангер, осматривая девушку. Раны были не опасные, на руке и на голове, но они загноились, поднялась температура. — Мы Ласкина выручали, нашего командира дивизии, — тихо рассказывала Байда, пока врач обрабатывала ее раны. — Немцы НП окружили, двери уж выламывали, а тут мы с нашими разведчиками подоспели… А полковник Ласкин узнал, что я ранена… Попало мне… «Отоспится и уйдет, — решила Цвангер. — Эту в медсанбате не удержишь. Надо за ней присмотреть»… «Господи, сколько их, за которыми надо присматривать, как за детьми»!… Резко распахнулась дверь и в палату влетела Сулейманова. — Плачет! — выкрикнула она. — Кто плачет? — Танидзе, грузин этот. Мы ему ногу подвесили, а он не дает. Сидит, опустив ногу, и плачет. — Кто это плачет?! — в палату, как всегда быстро, вошел профессор Кофман. Отправив Байду с Сулеймановой, Цвангер показала профессору рентгенограмму с переломом таранной кости Танидзе. — Считаю, что в таких случаях надо особо тщательно следить за кровообращением и своевременно удалять гематому даже небольшую… — Считаете, так делайте, — громко сказал Кофман. — Покажите больного. У него все было скоро, у главного хирурга армии Кофмана. Осмотрел, тут же сам сделал нужные разрезы. А когда раненого унесли, накинулся на Цвангер. — Почему вовремя не приняли нужных мер?! Она попыталась объяснить, что говорила об этом командиру роты, но Кофман только еще больше распалялся. И она замолчала. Стояла, хлопая глазами, и сама чуть не плакала. — Занимайтесь своими делами! — наконец, так же резко сказал он. Но когда все стали расходиться, удержал Цвангер за рукав. Огляделся, — все ли ушли, — и сказал тихо: — Вы на меня не обижайтесь. Я умышленно был несправедлив с вами, отругав в присутствии всех. Это, чтобы все раз и навсегда сделали для себя выводы. — И обнял ее за плечо, добавил ласково: — Не обижайтесь. Поймите: у вас не убудет, а они приобретут. Был бы это не Кофман, она бы, наверное, раскричалась, сказала бы, что думает о таких методах воспитания. Но Кофмана она боготворила. За знания, за умение работать, за бесстрашие. И потому только расслабилась от его слов. И когда проводила его к выходу из штольни, решила, что теперь непременно пойдет отдохнет. Которые сутки на ногах, точнее, у чужих ног и рук, у раздробленных голеней, бедер, предплечий. И каждый раз нужно максимальное внимание, чтобы не дернуться, не сместить кости, забираемые в гипсовые повязки. Она еще держалась. Мужчины, случалось, не выдерживали, во время операции падали головой на операционный стол. А она твердила себе, что сильная, что не зря в молодости занималась спортом, тренировалась, много бывала на открытом воздухе у моря… До войны… Давным давно… В молодости… Тряхнув головой, вышла на воздух. Небо на востоке светлело, но, не радуя близостью дня, а тяготя недобрыми предчувствиями. Когда вернулась, на столе уже лежал очередной раненый, лежал прямо на носилках, — значит, особенно тяжелый. Перелом был не один, а целых три — плеча, бедра, костей стопы. Цвангер наложила гипсовую повязку на плечо, потом на бедро, повернулась к стопе. И вдруг замерла от острой боли в глазах. Закрыла глаза, твердя свое, спасительное, о довоенных тренировках. Но от этого усилия справиться с собой закружилась голова и начало тошнить. А перед глазами стлалась странная ослепляющая белизна. Поморгала, чтобы дать глазам отдохнуть. Резь не проходила, а белизна становилась все ослепительнее. Она заставила себя закончить перевязку, обернулась и увидела перед собой комбата и комиссара. Даже не подумала, что они тут из-за нее, единственного в медсанбате специалиста по гипсованию. — Лечь, сейчас же лечь! — приказал комбат. — Пройдет, — пробормотала она. — Посижу в темноте и пройдет. Прошла в проявительную комнату рентгенкабинета, села на стул и сразу заснула. Когда проснулась, почувствовала, что глаза уже не болят. Под дверь пробивался слабый свет. И она, забыв, где находится, испугалась, подумав, что уже, пожалуй, совсем рассвело. Толкнула дверь, увидела санитара, сидевшего возле двери. — Вы чего тут? — Приставлен, чтобы никто не входил. Вас будить не велели. Она с удовлетворением отметила, что белизна больше не ослепляет, и глаза не болят даже при взгляде на лампу. — Еще ночь? — Уже ночь, — почему-то растерянно ответил санитар. — Это не важно. — Конечно, не важно, главное, вы — слава богу. — Сколько же я спала? — Без малого сутки. Точнее восемнадцать часов. — Сидя?! — Как сели, так и не вставали. Она привалилась спиной к стене. Этого же не может быть, чтобы столько проспать, сидя, и не упасть! Каких только чудес ни бывало в Севастополе!… Оттолкнулась от стены, пошла по штольне, переполненной ранеными. Гудели голоса, стонущие и спокойные, рассудительные. — …Боли никакой, а мутит и мутит. Кажется, сидит во мне что-то постороннее и старается расшириться… — …Когда я пою, то забываю, что ноги нет. Все забываю, и мне делается хорошо, хорошо… — …Раненые, как остановившиеся часы. Если твердит: наши бегут, значит ранен в момент немецкой атаки, если же уверяет, что бегут немцы, значит прихватило в момент контратаки… Возле гипсовочной ей навстречу выскочила сияющая Сулейманова, затараторила возбужденно: — Так я рада, так я рада!… И у нас радость. Кондратьев письмо прислал… — Какой Кондратьев? — удивилась Цвангер. — Да вы же помните, старший лейтенант. Предплечье раздроблено было. — Да, да… Она вспомнила тот давний случай, пожалуй, только потому, что раненый сам настаивал на ампутации. Видно, кто-то сказал ему, что дело безнадежное: кости раскрошены так, что и под рентгеном их не было видно, — терялись в гомогенном рисунке тканей. Да и все врачи считали ампутацию неизбежной. А она попробовала спасти руку. Помнит, как обрадовалась, выяснив, что сустав цел, как вдохновенно выбирала островки костных глыбок из костного месива в размозженных тканях. — А чего пишет? — Не важно, что пишет, важно как. Правой рукой пишет-то, правой рукой!… Она взяла письмо, но в этот момент раскрылась дверь и в гипсовочную, глубоко припадая на одну ногу, ввалился здоровенный парень с перевязанной головой. Где-то она видела его, а где, не могла вспомнить. Спросила отчужденно: — Что у вас? — Да меня уж подремонтировали, — обрадовано сообщил он. — Так что же? — Еле разыскал вас. Я про Нину… — Про какую Нину? — И вспомнила: — А, ухажер Нины Панченко! — Я ей… Она мне, это самое… Жена, значит… — Да, да, она же теперь Зародова. Говорила. Так что вы хотите? — Нину хочу видеть. — Нету Нины, отправили в Камышевую бухту с ранеными. У нее же, сами понимаете… — Понимаю, — потупился он. — Скоро рожать, — с медицинской прямотой уточнила Цвангер. — Так что, может, уж на Кавказе Нина. — Его тоже на эвакуацию определили, — подсказала Сулейманова — Вот на Кавказе и увидитесь. Едва не упав у двери, парень вышел, и Цвангер тихо рассмеялась, так ей было хорошо в эту минуту. И посерьезнела. — Ну что, начнем работать? Много раненых? — Много, Люсиль Григорьевна, — вздохнула Сулейманова. Все начиналось сначала… Потом, много лет спустя, пройдя все круги ада, которые выпадут на ее долю в годы войны, Цвангер напишет в своих воспоминаниях, что никогда в своей жизни не испытывала такого обостренно-счастливого (именно так она напишет) чувства близости к величию народа, такого чувства единения, возвышающего себя в своих собственных глазах, как в месяцы Севастопольской обороны, в непредставимо тяжкие дни июньской страды. Напишет и сама удивится написанному: возможно ли такое? Но для нее так оно и было. Так было!… X Жил-был мальчик, ходил в детский сад, учился в школе, задирал девчонок на переменках, зачитывался книжками про войну, мечтал о подвигах, где все не понарошку, но обязательно со счастливым концом. Не было в нем ни к кому злости, и весь мир ему казался таким, в котором недоброе, если и существует, то где-то далеко, на краю понимания. И вот этот «гуттаперчевый», которого никто не учил ненависти, способной оглушить до самоотречения, этот мечтатель, едва выклюнувшийся из скорлупы беззаботности и еще не осознавший своего назначения в мире, этот птенец, вдруг выказывает твердость орла и совершает такое, на что может пойти, как принято считать, только человек глубоких убеждений и зрелых страстей. В чем же истоки самоотверженности? Одиночка может совершить подвиг в состоянии аффекта. Но чем объяснить массовость подвигов? О чем, вроде бы, думать, когда есть готовые формулы: политическая работа в войсках, верность присяге, сознание необходимости защищать социалистическое отечество… Но где они, довоенные воины, успевшие получить в войсках политическую закалку? Полегли под Брестом, Минском и Смоленском, под Ленинградом и Москвой, под Одессой, Киевом, Харьковом. Оглянуться на красноармейские массы лета сорок второго года, — почти сплошь вчерашние рабочие да крестьяне, слесаря, лесорубы, рыбаки, студенты… А эти мальчики, выплывшие с утонувшей «Грузии» — когда они успели политически созреть?… Не первый день одолевали Колодана эти мысли. Еще с весны, когда узнал о моряках, бросающихся с гранатами под вражеские танки. И вот снова. Совсем ведь мальчишка этот Костька Мишин!… Что же за явление такое — массовый героизм? Герои погибают в первых боях, на их место заступают вроде бы совсем не герои, простые люди со всеми людскими недостатками, но и они в свой час совершают такое, о чем даже писать страшно. Может, существует нечто высшее, наследственное что ли, заставляющее человека в период смертельной опасности для коллектива, народа забывать о себе как самостоятельной единице?… Колодан никому не говорил об этих своих раздумьях. Он и сам возражал себе. Но необыкновенные факты, которыми были переполнены его корреспондентские блокноты, не примирялись с привычными трафаретными объяснениями. Костька, Костька! Белая стриженая голова, тонкая шея, мальчишеское любопытство в глазах!… Еще не научившийся воевать, не очерствевший от вида ран и мук. Какая сила вдруг пробудилась в тебе?! Колодан вспоминал, как плакали парни, рассказывая о последних минутах своего дружка, и представление о неразлучной троице рушилось. Смерть отстранила Костьку Мишина от этих двоих. Отстранила и возвысила. Почти не спал Колодан последние несколько суток, и теперь заснуть не мог. Лежал, задыхаясь в своем «склепе», — то ли вентиляция плохо работала, то ли дошел до точки. Не выдержал, вышел на воздух. Было еще совсем темно, но по всему чувствовалось: рассвет близок. Из-за бухты, от Константиновского равелина доносилась трескотня выстрелов, разрывы фанат. Вот уже несколько суток там не прекращались бои ни днем, ни ночью, и кто там стоял на последнем клочке Северной стороны, никому было неизвестно. Кто-то пробежал мимо него, и он отступил с тропы, чтобы не мешать: Карантинная балка, где располагался штаб армии, ночью была полна движения, не то, что днем, когда наваливались немецкие самолеты. Неподалеку, в склепах старого кладбища, располагались все корреспонденты — «Правды», «Известий», «Красной звезды», «Красного флота», центрального радио, поэты и художники. — Тут было удобно: рядом политотдел армии. По соседству, — в подвалах Владимирского собора на Херсонесе, — склад, где можно получить все, даже пленку для ФЭДов. Вспомнилось, как они заселяли этот «город мертвых». В неглубоких нишах, выдолбленных в каменных стенках склепов, лежали полуистлевшие кости, черепа. Осматривались, бодрились: — Просим извинить, граждане мертвецы, придется уступить место живым. — Пока живым, — угрюмо комментировали легкие на язык корреспонденты. — Все там будем, одни раньше, другие позже. В тысячелетней перспективе этих греков, или кем бы они ни были, наши сроки не имеют значения. Подбадривая друг друга, вынесли кости, очистили склепы и зашебуршили каждый в своем закутке, перебрасываясь репликами. — Прекрасно! Только дышать нечем. Как в могиле. — А мы и есть в могиле… — Тут ведь, поди, ценности есть. Это никого не заинтересовало, искать не стали. А в последнее время корреспондентов поубавилось: отправлять корреспонденции становилось все труднее, а без связи корреспондент, как боец без оружия. Колодан редко бывал в этих душных, но вполне безопасных «склепах», целыми днями мотаясь по суживающейся с каждым днем территории СОРа, и писал, писал, страдая от собственной беспомощности. Слов явно не хватало, все они казались обыденными, не выражающими трагизма и величия происходящего. Услужливая память подсовывала исторические параллели. Хотелось кого-то сравнить с Корниловым, Нахимовым, Истоминым, но генералы, к которым обращался он с этим вопросом, как сговорившись, устало отвечали: пишите о бойцах, не ошибетесь. Вчерашний день провел он в «глубоком тылу» — у Камышовой бухты, где спешно строились деревянные причалы. Тыл оказался таким же адом, как и фронт. С раннего утра висели над головой «мессера», следившие за аэродромом, пытающиеся помешать нашим самолетам взлетать. И снаряды рвались поминутно возле капониров, на взлетной полосе. Но немногие наши «илы» и «ястребки» все равно взлетали, улавливая моменты между разрывами, словно из катапульты «выстреливались» из своих капониров. А днем налетели бомбардировщики. (Потом кто-то говорил, что было их пятьдесят четыре.) С разбегу Колодан спрыгнул в какой-то колодец, где уже сидели несколько человек, и долго, казалось много часов ждал, когда «юнкерсы» отбомбятся. Выбравшись наверх не узнал местности. Неподалеку стоял прежде неисправный «И-16». На этом месте — воронка. Бревна лежали, приготовленные строителями, — ни щепочки. Пулеметчик, неотрывно бивший по самолетам из своего окопа, не мог оторвать рук от рукояток, — свело судорогой… Журналистика, как и литература, убедительна своей конкретностью. Это Колодан знал. Но последнее время его все тянуло на обобщения. И вчера, и этой ночью (потому, может, и не спалось), и теперь, в предрассветной и, как всегда, относительной севастопольской тиши в нем звучало это безличностное, эпическое: «…Сотни тысяч штыков, тысячи самолетов, танков, пушек, сверхмощные орудия, какие никогда и нигде больше не применялись, — все против одного города, одного гарнизона. Горы вражеских трупов устилают долины и балки, и германские самолеты поливают их формалином и карболкой. Все новые полки и дивизии ползут через это месиво и откатываются в ужасе. — Севастополь!… Севастополь!… — в страхе повторяет вся Германия. — Неприступные скалы, мощные укрепления! — изрекают иностранные спецы, не зная, как объяснить стойкость севастопольцев. — Чудо! — кричат газеты всего мира. Мы не удивляемся, мы знаем истоки этого чуда — несокрушимое мужество русского человека, защищающего свою землю. Небрежение к смерти, но не изуверски-фанатичное, а сознательное, когда умереть за свой народ считается благом. Организованность, какой не хватало нам в первые месяцы войны. Безграничная вера командования в каждого защитника города, и вера бойцов в талант своих командиров… Кто-то прошел мимо, и Колодан узнал: Юра Петров, сын командарма и его адъютант. — Юра! — позвал он. — Спроси генерала, может, найдет минуту для меня. — И добавил в оправдание такой нелепой сейчас просьбы: — Он обещал. — Я не знаю… я скажу… Колодан пошел следом за адъютантом, просто так пошел, ни на что не надеясь: до корреспондентов ли в такое время? Если и в штабе командарм, то, несомненно, ловит минуты, отдыхает. Командарм и в самом деле отдыхал. Но не спал, хотя и заставлял себя, употребляя всю свою волю. Что-то разладилось в нем последнее время, и заставлять себя делать то, что нужно, становилось все труднее. Весь вчерашний день он был в частях, занимавших новые рубежи на Федюхиных высотах, у Инкермана, у Сахарной головки, по южному берегу Северной бухты. То, чего так боялись, — потеря Северной стороны, — свершилось. На том берегу бухты оставались только отдельные очаги сопротивления, явно обреченные, но все играющие важную роль в обороне, сковывающие вражеские силы. А ночью было обычное совещание на ФКП, куда, через сплошные руины, теперь удавалось добираться с трудом. Истекала последняя ночь, завершающая первый год Великой Отечественной войны, и всем было ясно: завтра, то есть уже сегодня, 22 июня, Манштейн предпримет решающий штурм. Это подтверждали данные разведки. Но сознание того, что немцам и на этот раз всего скорей не удастся ворваться в Севастополь, не успокаивало. По всему чувствовалось: развязка близка. Если не будет оказана какая-то совершенно неординарная помощь. В чем она может состоять, никто не знал. Помощь могла прийти только морем, а морские дороги перерезаны. И недаром на ФКП этой ночью четкий стиль боевых распоряжений перемежался с эмоциональными фразами. Недаром в очередной телеграмме адмирала Октябрьского на Кавказ появились нотки, более свойственные политдонесениям: «Полностью уверен, что… добьемся победы. Победа будет за нами. Она уже за нами. История запишет разбитого победителем, победителя — разгромленным». История! Она, конечно, скажет свое слово, она, в этом и командарм был совершенно уверен, назовет севастопольцев непобежденными. Нет поражения для того, кто пал на своей позиции, но не отступил… Но сегодня, сейчас надо было что-то предпринимать. Что? Что же?… Командарм сидел, сжав голову руками, думал. И вдруг увидел колонну конников, идущую по межбарханной котловине. Раскачивались на барханах серые кусты осоки, прозрачные низкорослые саксаулы, изредка печально поникшие песчаные акации. И вдруг впереди желтое пятно совершенно голых, вытоптанных песков — колодец. Поскакали наперегонки. А колодец забит трупами людей и лошадей. Колодец Султан-биби — «Мечта путника». Абду-Саттар-хан, за бандой которого гнался тогда отряд Петрова, не оставлял надежды на легкую победу. Что делать? До ближайшего колодца Такай-Кудак двое суток быстрого хода. А вода на исходе. Если и Токай-Кудак постигнет судьба Султан-биби, то отряд окажется на грани гибели. Возвращаться? Но их задача — громить врага, а не думать о своем спасении. «Вперед»! — приказал Петров. И уже в пути подумал, что этот последний колодец басмачи скорей всего не решатся уничтожить. Бандит не может не думать о своей шкуре… Голова сорвалась с руки, и Петров очнулся. Понял, что измученный мозг и во сне ищет выхода из безвыходного положения. Тогда, в пустыне, он правильно рассчитал: чувствуя себя в безопасности, бандиты беспечно отсыпались после трудного перехода через пески. Их окружили, атаковали, перебили всех до единого. А теперь? Что придумать теперь? Если бы побольше снарядов, можно бы заставить Манштейна прекратить наступление. Несмотря на огромное количество сконцентрированной здесь техники. Недавно разведчики каким-то образом раздобыли донесение немецкого командования гитлеровской ставке. «Сухопутные войска выступили с такой артиллерией, которая по своему количеству и силе впервые применялась в германской армии». Авиационное превосходство врага и вовсе несоразмерное. На полсотни наших самолетовылетов ежедневно приходится до тысячи и больше немецких… И все же вымотаны немцы до последней возможности. Недаром идут и идут к ним подкрепления, перебрасываются даже с Украины. Недаром немецкое радио называет Севастополь самой неприступной крепостью мира и жалуется на то, что германские солдаты никогда не наталкивались на оборону такой силы… Шелохнулась дверь, и командарм поднял голову. — Что? — спросил, увидев в дверях Юрия. — Там этот корреспондент просится. Я говорю: не время. Командарм несколько мгновений смотрел перед собой. И встал. — Зови! Колодан не видел командарма неделю, но он удивился перемене, произошедшей во всем его облике: кожа на лице серого цвета, веки припухшие, взгляд неподвижный, тяжелый. Показалось на миг, что перед ним совсем другой человек — не бравый генерал, какой все время оставался в его представлении, а пожилой, чертовски усталый профессор. — Извините, у меня не праздное любопытство, — поторопился оправдаться он. Петров поверх пенсне пристально посмотрел на него. — Я потому и пригласил вас, что считаю дело, которым вы занимаетесь, весьма важным и ответственным. Он замолчал, и Колодану подумалось, что на этом интервью и закончится, потому что мысли командарма целиком там, на передовой. Но Петров заговорил вновь: — Мы, военные, защищаем культуру. А ведь создают ее писатели, поэты, композиторы, художники… — Не только, — вставил Колодан. — Конечно. Народ творит культуру. Народ ее и защищает. Потому такая поразительная стойкость. — Действительно, поразительная, — поспешил согласиться Колодан, — можно сказать, неслыханная стойкость. Скажите, какая часть защищает Константиновский равелин? — Там нет никакой части. Горстка бойцов, отбившихся от своих подразделений, краснофлотцы из охраны рейда. Несколько десятков человек. Впрочем, и тех, наверное, уж не осталось. — Но ведь кто-то защищается. Только что слышал стрельбу. — Народ защищается, — сказал Петров, нервно глянув на него поверх пенсне, как на непонятливого ученика. — А народ, как известно, бессмертен… Резко растворилась дверь и в каморку командарма вошли несколько человек. Колодан узнал некоторых — Крылов, Моргунов, Рыжи… По озабоченным лицам их понял: аудиенция окончена. Посмотрел на командарма. Тот развел руками. Но Колодан не ушел. Топтался в коридоре, вглядываясь в людей, вслушиваясь в глухие голоса подземелья, стараясь все подметить и запомнить. Воздух тут был свинцово-тяжелый, пахнущий табаком. От духоты тело покрывалось испариной. Когда группа генералов вышла, он сунулся было к двери, но адъютант, еще полчаса назад такой добрый и отзывчивый, теперь был суров и неприступен. Через минуту Петров вышел сам. — Вы еще здесь? — спросил он, увидев Колодана. — У вас есть какое-нибудь дело в Севастополе, кроме того, о котором мы с вами не успели договорить? Он опешил от такого неожиданного вопроса, сбиваясь, заговорил о том, что долг корреспондента быть там, где труднее всего, что сейчас каждое слово из Севастополя на вес золота. — Нет, нет, — холодно прервал его командарм. — Отправляйтесь на Большую землю. — Я хочу остаться… Я вместе с вами… — Отправляйтесь. Сегодня я могу дать вам место в самолете, за завтра не ручаюсь. — И добавил, помедлив: — Боюсь, что завтра я и себя забуду… Еще только засвечивалось небо, а над Севастополем уже кружили десятки вражеских бомбардировщиков. Огненные всплески рвали предрассветную мглу, черные дымы сползали на бухту, сюда, в Карантинную балку, на древние руины Херсонеса. Город, в котором, казалось, давно уж все выгорело, полыхал новыми пожарищами. XI Каждый раз, подходя к памятнику Тотлебену, старшина Потушаев вспоминал солнечный день в октябре и заносчивого морячка с крейсера «Червона Украина» — старшину I статьи Кольцова, с которым тогда чуть не подрался. И каждый раз охватывало его странное ощущение, будто ничего не было и все это ему приснилось. Воспоминания возвращали душе тихое ликование, какое было в нем в тот памятный день. А возникло оно перед окошком с цветастыми занавесками, из-за которых выглядывало пухленькое личико с ямочками на щеках. Вспоминался даже вкус схватывающего дыхание вина с загадочным названием «брют». Лишь один раз после того довелось ему свидеться с Марией, когда она привозила на передовую подарки. Поговорили тогда всласть. На том их свидания и кончились. — В севастопольской круговерти терялись целые подразделения, не то что отдельные люди. Не думал, не чаял старшина Потушаев, что придется ему породниться с моряками, и не только часто бывать возле памятника Тотлебену, а прямо-таки прописаться здесь, на Историческом бульваре. А виновато во всем его давнее желание обменять свою должность начальника вещевого склада на другую, более боевую. Весной удалось Потушаеву сходить с разведчиками в тыл к немцам. Один он тогда вернулся, один из пятерых. Думал этого достаточно, чтобы насовсем перейти в разведку. Не тут-то было: начальник ОВС лейтенант Солодовский сумел доказать кому надо, что интендантской службе тоже нужны надежные кадры. Тогда Потушаев решил проситься на любую должность: с младшими командирами в подразделениях было все туже, а он как-никак старшина. И уловил момент, когда прибыли в полк главные громовержцы Севастополя — начальник артиллерии армии генерал Рыжи и комендант береговой обороны генерал Моргунов. К ним-то и подкатился Потушаев со своей просьбой. — А куда? — спросил Рыжи. — Орудием командовать — целая наука. — Надо помочь, — сказал Моргунов, с удовольствием разглядывая старшину. Открытый, не бегающий, взгляд, да и щегольские усики — не последнее дело для командира. — У нас есть краткосрочные курсы. Подучится и пускай командует. Направляясь сюда, Потушаев рассчитывал стать вскорости командиром и развернуться по-настоящему. Но оказалось, что на курсах нет начальника вещевого склада. Вот ведь как: везде интендантов хоть пруд пруди, а тут дефицит. В общем, взлетел высоко да сел в ту же лужу. В армии обратно не просто прыгнуть, и пришлось ему, курсанту Потушаеву, принять склад и утешать себя тем, что курсы — краткосрочные, что не пройдет и месяца, как позовет передовая новоиспеченных командиров. Курсы располагались в относительно тихом месте Севастополя — возле знаменитой панорамы. А «тихо» тут было потому, что командование в целях сохранения этой исторической реликвии не разместило рядом никаких военных объектов, рассчитывая, что немцы не будут бомбить там, где нечего бомбить. Трудно сказать, что спасало пока здание панорамы, всего скорей счастливая случайность, ибо вокруг на Историческом бульваре деревья были основательно прорежены взрывами, а бронзовой фигуре Тотлебена осколком снесло голову. Как тогда, восемь месяцев назад, Потушаев подошел к памятнику, похлопал по сапогу бронзовую фигуру матроса с лопатой, барельефно изображенного на пьедестале. И услышал разговор: — …Неплохо устроились, выговаривал кому-то строгий голос. — Другие кровь проливают, а вы банкеты устраиваете, торты кушаете… Выглянув из-за угла пьедестала, Потушаев увидел начальника курсов капитана Ломана всем известного коменданта города майора Старушкина. — Банкет был по случаю выпуска. А торт женщины сообразили… — Крем где-то раздобыли. Цветочков понаделали, — сказал Старушкин, и в голосе его было больше зависти, чем строгости. — Не поверите, из сгущенного молока и… губной помады. И надпись наверху: «Привет молодым командирам»… — Парад опять же на первое мая. Красиво, конечно, но ведь никто не устраивал парадов, только ваши курсы. — Как ведь мы единственная севастопольская «академия». — Ага, а как караульную службу по городу нести, так вас нету… Потушаев тихо рассмеялся, поняв, наконец, чего это комендант цепляется. Попятился, чтобы не попасться на глаза начальству, и пошел по аллее к зданию панорамы, раздумывая над словами командира. Банкеты да парады в такой обстановке — не баловство, а, может быть, как раз то, что необходимо, чтобы люди не забывали оглядываться на мирное прошлое, не переставали наливаться ненавистью к захватчикам. Вот и панорама, эта удивительная картина, рассказывающая о героизме, свершаемом тут солдатами и матросами без малого девяносто лет назад, тоже воспринимается людьми, как праздник, как частица того величественного, что защищают они сейчас. Бойцы приходят, смотрят, слушают экскурсовода и наполняются новой готовностью драться. Нет, и он тоже, как и начальник курсов, не считал лишними парады, экскурсии, банкеты по случаю выпусков. Жизнь — дорогая штука. Но лично он не поставил бы свою жизнь выше реликвий и традиций, в которых виделось ему воплощение самой души народа. По дорожке, усыпанной бело-желтой щебенкой инкерманского камня, Потушаев обошел здание панорамы, заметил новые следы осколков. С северной стороны были сбиты пилоны, зияла глубокая свежая ниша от прямого попадания снаряда. Похоже было, что фашисты поняли: панорама поважней иного военного объекта. Снять бы, спасти бесценную картину. Но не ему решать вопрос. Да и как это сделать? Гигантское полотно толщиной в два пальца, высотой четырнадцать метров и длиной 115 не свернешь, не уложишь. Еще зимой приезжали комиссии и сделали вывод: снять нельзя. С высоты холма, от панорамы, далеко видно. За глубокой балкой — обширные всхолмленные пространства. Оттуда, от горизонта, доносился непрекращающийся гул боя. Из-за Северной бухты били немецкие орудия, снаряды вздымали тучи пыли в руинах города. На синей поверхности Южной бухты вскидывались белые столбы: где-то там, в кручах берега, находился флагманский командный пункт, и немцы, сидевшие теперь на Северной стороне, нащупывали вход в него. Два снаряда один за другим ухнули неподалеку, и Потушаев поспешил спуститься в ров возле бывшей батареи Костомарова, той самой, на которой бывал когда-то Лев Толстой. На валу, прислонившись к корабельной пушке времен той обороны, сидел у телефона дневальный. В кубриках, оборудованных в старых штольнях и пороховых погребах, было тихо. В одном из них шли занятия по топографии: курсанты ломали свои умные головы над макетом с песком, изображающим район Мекензиевых гор, который был уже под немцем. Это кабинетное мудрствование казалось привыкшему к фронтовой обстановке старшине Потушаеву совершенно бессмысленным делом. Он направился к своей каптерке, громко именуемой складом, и вдруг услышал грохот близких разрывов. Рвались бомбы, а не снаряды, — это ему, фронтовику, не трудно было понять. Переждав минуту, — не рванет ли еще, — он выскочил наверх и сразу увидел пятерку «юнкерсов», идущих на второй заход. И еще увидел рыжий дым над зданием панорамы, какой всегда бывает в начале пожара. «Юнкерсы» шли так, что не оставалось сомнений: именно панорама их цель, и ничто другое. — Панорама горит! — истошно закричал сзади дневальный. Когда отгремела очередная партия взрывов, Потушаев бросился к панораме. Сзади слышались крики и топот ног. Но всех остановил громкий, срывающийся на фальцет, голос начальника: — Построиться! В первый миг это показалось странным — строиться, когда надо тушить. Но тут же старшина сообразил: толпой тушить — только мешать друг другу. Сам он не стал дожидаться, когда начальник распределит обязанности, пробежав узкими коридорами, взлетел на срединный помост, задохнулся на мгновение, вновь испытав необычное ощущение близости к великому, какое всегда охватывало его при посещении панорамы. В большую дыру в куполе лился солнечный свет, неестественно багровый, колеблющийся в дыму. Горел каркас панорамы, полотно над изображением английских редутов лизали языки пламени. И показалось: ожила картина, дым сражения отделился от полотна, а пожары, нарисованные пожары, вдруг стали настоящими. По помосту застучали сапога: в здание вбегали курсанты с противопожарными крюками и топорами. — Не погасить! — крикнул старшина. — Снимать надо. — Снимай! — Голос начальника курсов был незнакомый, взвинченный. Старшина кинулся вперед, толкнулся руками о тугое полотно и с ужасом почувствовал свою беспомощность: снять огромную картину было никак невозможно. Выхватив у кого-то топор, он хотел подрезать полотно, чтобы хоть как ухватиться за него, но толстый слой окаменевшей краски не поддавался. Тогда с отчаянной решимостью он ударил топором и отшатнулся, услышав треск, почему-то заставивший вдруг подумать о никогда им не слышанном треске ломаемых костей. Кто-то принес огнетушитель, погасил занявшееся полотно. Но оно все становилось горячим, готовым вот-вот вспыхнуть. В дыму уже не видно было противоположной стены. Откуда-то сыпались искры, и отовсюду слышались крики, треск, удары топоров. Оторвав с помощью кого-то из курсантов большой кусок, Потушаев словно открыл дверь в топку: за полотном горели деревянные переплетения балок. Подбежали еще несколько человек, ухватились за выскальзывающие края картины, потащили к выходу. Но сразу стало ясно, что протащить такой большой кусок в дверь не удастся, и они, торопясь и задыхаясь, принялись скатывать его в длинный рулон. Дневной свет показался Потушаеву ослепительным, а воздух обжигающим, и он зашелся в кашле. Кто-то плеснул ему в лицо холодной водой. — У вас усы обгорели!… И тут же истошный крик: — Во-оздух! Два «юнкерса» прошлись низко, бомбы рванули под обрывом, никого не задев. Все делалось словно бы само собой: быстро выстроилась цепочка курсантов, и по этой цепи поплыли, передаваемые из рук в руки, ломкие куски картины. Когда был вынесен последний кусок, рухнула внутрь обшивка купола, взметнув сноп искр и высокий столб огня. Израненная, разъятая на десятки кусков, но все-таки спасенная картина, свернутая в отдельные рулоны и распластанная большими полотнищами, лежала на дне рва под акациями. Большие нарисованные матросы спокойно смотрели в небо, задымленное пожарами второй севастопольской обороны. А вокруг стояли курсанты в обгорелых бушлатах, с обожженными лицами и подпаленными волосами, смотрели на матросов, на пушки и редуты, на истерзанную взрывами землю восторженно и жалостливо, как смотрят на раненых героев, до конца выполнивших свой долг. Толпа росла, ко рву подходили все новые люди, военные и гражданские, здоровые и раненые в серых перевязях бинтов, спрашивали, что они могут сделать, чем помочь? Начальник курсов и комиссар тоже стояли на краю рва, смотрели на спасенные куски картины. Был вечер, солнце спадало к дымам горящего города. — Ты вот что, комиссар, займись упаковкой. Возьми на складе одеял, сколько нужно. А я пойду докладывать адмиралу Октябрьскому… По привычке Потушаев пересчитал выданные одеяла — двести двенадцать. Пересчитал и куски спасенной картины — восемьдесят шесть. Штук тридцать больших — до десяти метров, но больше мелкие, оторванные не как хотелось, а как рвалось. Мелкие увязывали вместе, невольно стараясь складывать их так, чтобы разорванные части нарисованных солдат не оказывались в разных тюках. Было уже совсем темно, когда пришел начальник курсов, показал комиссару приказ, подписанный вице-адмиралом Октябрьским и дивизионным комиссаром Кулаковым: «Начальнику курсов капитану Ломану. К 2-00 приготовить панораму к отправке на Большую землю. Капитану 3-го ранга Ерошенко принять на борт Севастопольскую панораму». — Ерошенко — это командир лидера «Ташкент», — сказал Ломан. — Корабль стоит в Камышовой бухте. — Как отправлять будем? — спросил комиссар. — Некоторые свертки десяти курсантам не поднять. — К полуночи придут шесть машин из штаба. Да нашу машину отправим. Уместим. Не забыть бирки написать: «Севастопольская панорама. Получатель — Академия художеств СССР. Отправитель…» И надо выделить сопровождающих… Глубокой ночью колонна машин тронулась в путь. Курсанты стояли вдоль дороги и кричали «Ура!» И старшина Потушаев кричал вместе со всеми, чувствуя в то же время странную горькую осиротелость. Словно саму душу Севастополя увезли вместе с картиной. И тяжкое предчувствие томило его, вышибая неведомо откуда взявшуюся слезу, рождая в груди ослепляющую злость, желание сейчас же мчаться на передовую… Ни он, да и никто другой из курсантов, кричавших «Ура!» и плакавших возле обгоревшего здания панорамы, не предполагали, как верны их предчувствия. «Ташкент», взявший на борт останки панорамы вместе с двумя тысячами раненых, женщин из местного населения, детей, был последним крупным кораблем у берегов осажденного Севастополя. Начиналась завершающая фаза героической трагедии, каких немного было во всей мировой истории. XII «Все смешалось в доме Облонских…» Надоела Вальке Залетаеву эта фраза, прямо измучила. То и дело высвечивалась в памяти этаким сколком недавних школьных уроков, крутилась, как заезженная пластинка. Видно, мутилось в башке от усталости, от недосыпу, от каждодневных смертей, к которым он никак не мог привыкнуть. Холодел весь, когда видел убитых. Только что разговаривал человек, ел, пил, смеялся, и вдруг падал, белый и чужой. Ладно бы падал, а то, случалось, исчезал в огненном клубке взрыва, и ничего от человека не оставалось. Очень боялся Залетаев не выдержать, сорваться, расплакаться этаким маменькиным сынком. Видел одного, катавшегося по земле в слезной истерике. «Сопляк!» — презрительно орали ему. — «Придурок!» Нашелся кто-то из «стариков», сам наорал на орущих, погладил парня по голове, сказал: «Дайте очухаться человеку». И хоть очухался-таки парень, на другой день воевал, как все, только глаз уж не поднимал. Не дай бог такое! И видно перестарался в своей боязни оконфузиться. Один из тех же краснофлотцев, что орал тогда на парня, одернул Залетаева: «Не лезь на рожон! Жизня-то одна, другой не выдадут». Залетаев успокоился, но стал бояться другого: а ну как свихнется? Недаром ни мыслей никаких, ничего, только эта фраза о доме Облонских. Да еще одна — «Война в Крыму, все в дыму, ничего не видно». И впрямь ничего не было видно днем. И ничего было не понять. Порой не разберешь, где свои, где немцы, — все перемешалось на передовой, — и вся тактика и стратегия обороны сводилась к одному: где немец, туда и бей. Только ночью можно было оглядеться, когда оседала пыль непрерывных дневных бомбежек и обстрелов. Но и ночью не больно-то наоглядываешься, — дел невпроворот. А ведь еще и поспать надо, отключиться хоть ненамного, да и пожевать чего-ничего. Это было, пожалуй, удивительнее всего. До еды ли в таком аду, а чуть затишок и брюхо напоминает: корми. А тут еще девчата какие-то из города притащились. С цветами. Начальство велело оборвать в Севастополе все цветы, какие уцелели, и отнести их бойцам на передовую. — Боеприпасы нужны, а не цветочки! — зло сказал Залетаев. И сразу кто-то подсунулся из темноты. — Давай мне, раз не берет. — Как это «не берет»? — спохватился он. И вдруг стало жаль худенькую девчушку, притащившуюся на передовую ясно же не ради этих трех хилых цветочков, которые она протягивала ему, а чтобы напомнить о живом, о жизни, которую надо защищать, не щадя себя. Жаль стало и стыдно. Забыл, значит, если сразу не понял. И он взял цветы, а потом обнял девушку и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал, а даже и не смутился. Вот до чего довела его война всего за несколько дней… В суматохе отходов и контратак раскидало их взвод поминометно. За ночь попробовал Залетаев отыскать своих, да такое столпотворение было на ночных дорогах!… Все перемешалось на рубежах севастопольских, и было непонятно, как фронт еще стоит. Не мудростью командиров стоит, не силой оружия, одной только злостью обессилевших людей. — Чего мыкаешься?! — сказал ему этой ночью, подвернувшийся под руку старшина I статьи, назвавшийся командиром разведвзвода Кольцовым. — Будешь пока при мне, а там разберемся. Миномет исправен? Мины есть? — Есть немного. Вышибных патронов нету. — Патроны — ерунда, найдешь. — Это ж не простые патроны, где их найти? Да и некому искать, двое нас только во всем расчете. — Ерунда, дам тебе помощника. Помощник, краснофлотец Белозеров, сразу видно, был и сильным, и ловким, но где искать вышибные патроны тоже не знал, и потому к рассвету остались они с минометом, да без миномета. И когда после бомбежки полезли немцы, встретили их только пулеметной да винтовочной пальбой. А скоро и до рукопашной дело дошло. Залетаев кинулся на здоровенного немца, который был в полтора раза выше его, успел увидеть водянистые, будто слепые, глаза, большой рот, перекошенный то ли от злорадства, то ли от страха. Немец ткнул штыком, но Залетаев, весь подавшись к нему, отбил винтовку. Ударить второй раз не дал, словно в тугое чучело на тренировке, воткнул штык в серый мундир. Извернулся и сбоку ткнул еще одного немца, нацелившегося на Колю Шурыгина. Мельком глянул на него и не узнал друга: всегда добродушное лицо его было искажено никогда не виданной Залетаевым гримасой то ли злобы, то ли решимости. И немцы побежали. Едва они скрылись, как ударили их минометы. Упал временный помощник Белозеров. Припадая к каждому бугорку, Залетаев пополз обратно к спасительному своему окопу. А мины все рвали белую иссушенную землю вокруг Белозерова, словно хотели еще раз убить его, убитого. В окопе было сухо, уютно, надежно. Залетаев огляделся, хотел спросить, что теперь делать, да не у кого было спрашивать. Единственный, известный ему сейчас начальник, старшина I статьи Кольцов, был где-то в другом месте, а тут никто не кричал: «Слушай мою команду!» Мины перестали тюкать, наступила минута тишины и неопределенности. Залетаев положил голову на бровку окопа и то ли задремал, то ли просто забылся. Привиделся ему знакомый парк в Москве, струны моста через реку, подвязанные, казалось, к самому небу. Мост был пуст, но качался и гудел всеми своими болтами, — вот обрушится… Очнулся, словно его подтолкнули, и принялся протирать глаза: на изрытом минами поле сидел Белозеров и подбирал что-то с земли, сгребал под себя. Безумно вскрикнув, Залетаев перепрыгнул через бруствер, побежал к раненому. Неподалеку снова рванула мина, осколки зафырчали над головой, но он все бежал, не останавливался. Когда подбежал, Белозеров был уже мертв, то ли его убило другим осколком, то ли умер от прежних ран. Залетаев ткнулся лбом в сухую пыль и заплакал от жалости, от злой ненависти. Мины с треском рвали камни, но было ему все равно — жить или умереть на этой земле, измученной людскими страданиями. — Валька-а! — услышал голос Шурыгина. — Отходим! Он поднялся, не сгибаясь, пошел обратно. — Кто приказал? — спросил, спрыгнув в окоп. — Старшина велел. Немцы обходят. Бойцы помогли им тащить миномет и два оставшихся ящика с минами. Где перебежками, где ползком добрались до какой-то полуразбитой траншеи. И тут все помощники поисчезали, побросав части миномета, как дрова, друг на друга. — Куда теперь? — растерянно проговорил Шурыгин. — Закудахтал! — огрызнулся Залетаев. — Вышибные патроны надо искать, обороняться надо. — И спохватился. — Постой-ка, если есть траншея, значит, где-то должны быть и минометные позиции. Сиди тут, я поищу. Он пошел по траншее, перешагивая через трупы, наших и немцев, лежавших вперемежку на дне, удивляясь, что нет ни одного раненого, только убитые. Тихо было на фронте в этот час, неподалеку копошились бойцы, торопились подправить окопы, приготовиться к новому вражьему натиску. Залетаев приметил в низине кустики, как показалось, вполне подходящие для прикрытия минометных позиций, побежал туда. И не ошибся, увидел смятый взрывом ствол миномета. Фугасный снаряд, ударивший возле самой позиции, засыпал круглый неглубокий окоп белой щебенкой. Сбросив вещмешок и винтовку, чтобы не мешали, Залетаев руками принялся разгребать рыхлую землю, надеясь докопаться до подбрустверной ниши. И докопался-таки, нашел вышибные патроны и целый ящик мин впридачу. Обрадованный привстал, выдергивая ящик из земли. И тут рванула неподалеку мина, одна единственная, бросила его лицом в пыльный щебень. Очнулся от того, что кто-то стонуще кричал неподалеку. Странное что-то кричал, вроде как «не ершись, не ершись!…» С трудом разлепил глаза и увидел… немца. Он был метрах в двадцати, приподнимался, выпячиваясь, падал и все кричал непонятное что-то. Залетаев зашарил руками возле себя, пытаясь нащупать винтовку, и все не мог ее найти. Откуда-то возникла санинструкторша с сумкой через плечо, захлопотала над ним. — Там… солдат! — выкрикнул он, изогнувшись в сторону. И закашлялся кровью, хлынувшей горлом. — Молчи, лежи знай, — затараторила санинструкторша, ловко стаскивая с него разрезанную пополам гимнастерку. — Конченый он, ноги перебиты. До Залетаева вдруг дошло, что немец просто просил прикончить его и кричал «эршисен» — «застрелить». И он бы застрелил, будь под рукой винтовка. А немец все кричал, подтягиваясь на руках, уже по-русски кричал: — Добей! Ради бог, добей! — Сам подохнешь, — зло сказал Залетаев. И опять закашлялся. Боль острым штыком проткнула его, и он снова потерял сознание. Когда очнулся, увидел, что санинструкторша что-то делает возле немца. Ужаснулся: неужели решилась прикончить? Но понял вдруг, что она затягивает немцу ноги жгутами. — Ползи к своим, — крикнула она немцу, громко, как глухому. — Может, еще спасешься. В такую жару недолго и до гангрены. — Ты что? — прохрипел Залетаев. — Немецкого солдата… отпускать?! — Какой он теперь солдат, — сказала санинструкторша, подбежав к Залетаеву. — Не забирать же его в плен. Со своими ранеными не знаем, что делать. А пристрелить, разве рука поднимется? Оттуда, где лежал немец, послышался прерывистый хрип. Пригнувшись, девушка побежала к нему, думая, что кончается. Но немецкий солдат плакал. Рыдал взахлеб, хрипя и задыхаясь. Она отцепила у него от пояса баклажку, напоила. Немец глотал воду, захлебываясь, недоверчиво, со страхом, взглядывал на девушку, пытался улыбнуться, но у него получалась какая-то дикая страшная гримаса. Будто его не радовало, а ужасало такое великодушие. — Ползи, ползи, — сказала она. Если выживешь, расскажешь о Севастополе своей муттер, своим киндер… Черные птицы метались перед глазами Залетаева, сбивались в кучу и душили. Чувствовал, что его тащат куда-то, но не мог понять, куда и зачем. Все перепуталось в его голове, земля я небо, живые и мертвые, добро и зло. Из этого хаоса видений и чувств вдруг снова всплыла знакомая фраза: «Все перепуталось.» Теперь она не вызвала раздражения, как было еще недавно, наоборот, успокоила. Так успокаивают воспоминания о вечном и незыблемом, что было дома. Что всегда будет… XIII Они с трудом узнавали друг друга — командиры дивизий и морских бригад, собиравшиеся на это совещание в штабе армии. Так человек, часто смотрящийся в зеркало, не замечает своего возраста и, встречая давних знакомых, очень удивляется тому, как время меняет людей. Здесь командиры не виделись самое большее неделю-две, а иные всего несколько дней, но и те и другие поражались переменам. Ладно, не бриты, не почищены, чего раньше при вызове в штаб не бывало, но в глазах у каждого, в самих лицах, осунувшихся и напряженных, появилось что-то новое. Не было слышно обычных при сборах на совещания шуток, оживленных разговоров. И улыбок тоже не было, будто все эти полковники и генералы собрались на похороны. Всем им было не до картинных умозаключений, но если бы кому-то и пришла в голову мысль о похоронах, то она едва ли бы удивила: для каждого из них похороны давно уж стали делом обыденным, людей хоронили каждую ночь, и конца этому не предвиделось. Фронт теперь проходил по самому короткому из возможных рубежей — от оконечности Северной бухты, через Инкерман и Федюхины высоты на Балаклаву, — это знали все, и все надеялись, что, как обычно бывает при сокращении линии фронта, боевые порядки уплотнились, что есть еще силы держать оборону. Каждому казалось, что только у него в соединении, в части дело плохо, а у других лучше. Но то, что узнавали, обмениваясь репликами, угнетало. Везде было одинаково плохо: любая дивизия по-численности не составляла и батальона, то, что грозно именовалось морской бригадой, было по существу не более, чем ротой измученных напряженными боями, почти безоружных людей. Да, почти безоружных, ибо артиллерия не имела снарядов, гранат было в обрез, да и патроны приходилось экономить. И может быть, здесь, на этом совещании, многие командиры по-настоящему поняли, какой же силой духа обладают защитники Севастополя, чтобы в таких условиях держать фронт. И поняли также, что дни севастопольского плацдарма сочтены. Эта ночь была тихая и безлунная. Ниоткуда не слышалось стрельбы, даже немецкие ракеты не тормошили небо бледными всполохами. В глубокой Карантинной балке, где располагался штаб армии, было еще темнее. В просторном подземелье, где генералы и полковники собрались на совещание, горела электрическая лампочка, но она не рассеивала ощущения мрака, сгустившегося над всей этой землей. В комнате не было ни стола, ни стула, и вообще никакой мебели, холодный известняк стен, тускло поблескивающий, обтертый тысячами рук, глушил голоса. — Что ж, будем драться до последнего. — Прошло время клясться именем Родины, настало время умереть за нее… Вошел командарм, и все расступились, выстроились вдоль стен. Следом вошли члены Военного совета — Чухнов и Кузнецов. Минуту Петров молча оглядывал собравшихся командиров. Вот они, друзья и соратники, разделившие с ним великую страду севастопольскую и готовые разделить, если придется, последние патроны, — генералы Новиков, Коломиец, полковники Капитохин, Скутельник, Ласкин. Не все, кого вызывали, прибыли на совещание, и Петрову, как тогда, восемь месяцев назад, в Экибаше, захотелось сказать: «Раз не прибыли, значит, не смогли». Не сказал, не до того было, чтобы травить душу воспоминаниями. Но сам не мог избавиться от мыслей об Экибаше, и когда начал говорить, обрисовывая общую обстановку, все думал о том первом совещании, определившем поворот армии к Севастополю и по существу, всю его героическую эпопею. Прав ли был тогда, поворачивая армию на восток? Ведь, в конечном счете, Севастополь удержать не удается?… Мысль эта тенью прошла и пропала. Прав ли боец, бросающийся с гранатами под танк? Прав ли комиссар, встающий под пулями в рост, чтобы увлечь роту в атаку? Прав ли командир, вызывающий огонь на себя, чтобы уничтожить врагов, окруживших НП?… У человека, защищающего родину, одна цель — уничтожить врага. Даже если цена — собственная жизнь… Кто соразмерит все взаимосвязи войны? Может, наша победа под Москвой удалась потому, что у Гитлера не хватило армии Манштейна, застрявшей под Севастополем? Может, не будь Севастополя, немцы, форсировав Керченский пролив, уже маршировали бы на Кавказ?… — Прошу коротко доложить о состоянии ваших соединений, — сказал Петров. Ни карт, ни схем в помещении не было, но это никого не смутило: каждый знал свои рубежи до последнего камня, свои возможности — до последнего человека. Петров слушал, опустив голову, оттягивая рукой правую портупею, как ремень винтовки. Два ордена взблескивали над левым карманом гимнастерки, на петлицах туго застегнутого воротника светлело по две генеральские звездочки. Лицо его все более мрачнело, и командиры, наблюдавшие за ним, понимали: у командарма до этого совещания тоже были более оптимистичные представления о состоянии войск. Никто ни словом не обмолвился о том, что было у всех на уме. Приказа на оставление позиций не поступало, и значит завтра, как и вчера, как и каждый день до этого, надо драться. И значит, думать надо об организации обороны, а не об эвакуации. И все они спокойно, почти буднично, обсуждали сложившееся положение. Впрочем, может ли военный человек в любой, даже самой невыгодной, ситуации позволить себе панические настроения?! Взял слово член Военного совета Чухнов, заговорил о передовой роли коммунистов и комсомольцев в деле поддержания боевого духа и веры в победу, но скоро свернул свою речь: время ли для обычных призывов?! — Военный совет убежден, что Верховное Главнокомандование примет все меры, чтобы нас эвакуировать и не оставить в беде, — сказал Петров. — А мы будем до конца выполнять свой долг перед Родиной. Необходимо драться, пока есть чем, держать в кулаке наличные силы и в то же время быть готовыми разбить людей на небольшие группы, чтобы пробиваться туда, куда будет указано, или по обстановке… И хоть в словах командарма было явное противоречие, никто ни о чем не спросил. Каждый понимал: если всегда четко выражающий свои мысли командарм так неопределенен, значит, сам он ничего не знает и говорит о вероятной эвакуации, о возможных прорывах в горы к партизанам (а куда еще прорываться) лишь для того, чтобы в последних боях не унижало людей чувство беспомощности. На пороге обнялись. Каждый с каждым. Простились по-людски. Время перевалило за полночь. Время отсчитывало часы уже очередного дня обороны — 29 июня. Тишина стояла над Севастопольскими рубежами, какой давно не было. Мертвая, угрожающая тишина. В это самое время радио уносило в Москву очередное боевое донесение адмирала Октябрьского, изложенное не более тревожными, чем всегда, словами: «противник пытается проникнуть», «группы противника отброшены», «противник продолжает попытки»… Пройдет менее двух часов и противник, изменив своему правилу не предпринимать решительных действий ночью, обрушит на севастопольские рубежи всю мощь своей многочисленной артиллерии и авиации, перейдет в наступление по всему фронту, под прикрытием дымовой завесы форсирует Северную бухту, поставив остатки войск СОРа в совершенно безнадежное положение. Вечером того же дня боевые донесения зазвучат совсем иначе: «Все дороги находятся под непрерывным огнем и бомбежками. Погода — штиль. Во всем районе стоит сплошной столб пыли, ничего не видно». «Положение Севастополя тяжелое. Возможен прорыв в город и бухту ночью или на рассвете.» А на утро следующего дня адмирал Октябрьский попросит разрешения эвакуировать из Севастополя на Кавказ ответственных работников, командиров. Но в начале той тихой ночи на 29 июня никто во всем Севастопольском оборонительном районе не мог предполагать, что обещает очередной день. Командиры, вернувшиеся с совещания в штабе армии на свои КП, занимались неотложными делами, пытаясь разрешить неразрешимое. Бойцы приводили в порядок свои позиции или мертвецки спали, сваленные безмерной усталостью. Каждый знал, что может умереть завтра, но никто еще не верил, что Севастополь падет. XIV Лейтенант Кубанский не плакал, заряжая последним снарядом последнюю свою гаубицу. Заплакал бы, да не было слез, — все выгорело, иссохло в душе. Зачерпнул горсть камней и песку, пересиливая себя, ссыпал их в ствол. Вот и все. Было четыре орудия, не стало ни одного. Первое потерял еще зимой, по чьей-то халатности. Комиссия высказала предположение, что в ствол попал кусок маскировочной сетки. Виноватых не нашлось, а это значит, что виноват он, командир батареи. Вторая гаубица была разбита в мае случайной бомбой. Но поскольку на войне случайностей не бывает, то командир дивизиона винил опять-таки комбата: не обеспечил надежную маскировку. Третью гаубицу, которую еще можно было исправить, взорвал набежавший морячок. Сам того не ведая, он спас от позора командира батареи. Это же хоть застрелись, если бы орудие захватили враги. Но не думал, не гадал лейтенант Кубанский, что последнее орудие ему придется взрывать самому, вот этими вот руками… Еще и не рассвело, а канонада гремела по всему фронту. Бой шел, казалось, повсюду, и что особенно пугало, — глубоко в тылу, по всему южному берегу бухты. Северный ветер гнал через бухту плотную дымовую завесу, и там, в дыму, в сплошном гуле, грохоте и вое, происходило что-то страшное. Не было сомнений: немцы высаживают десант. Огненные вспышки разрывов, свет множества ракет не пробивали плотную пелену пыли и дыма, и ничего вокруг не было видно. Странное чувство было у Кубанского, пока он готовил гаубицу к взрыву, — будто все это сон, нереальность. Зимой, помнится, было наваждение, когда зачитался сказками Гофмана. Тогда все быстро встало на свои места: выяснилось, что приказ на беспокоящий огонь получила также батарея, стоявшая в створе, и он выстрел чужого орудия принял за свой. И теперь казалось, что все скоро прояснится, — и пыль рассеется, и отпадет надобность уничтожать последнее орудие батареи. Ему казалось, что делает все медленно, хотя на самом деле очень он торопился, боясь не успеть. Несколько танков прошли уже мимо, в дыму и пыли, не заметив одинокую гаубицу. Стрелять ему было нечем, и ни одной противотанковой гранаты или хотя бы бутылки с горючей жидкостью. Стараясь не смотреть на обреченное орудие, он а [рыгнул в щель, дернул за шпур и, не оглядываясь, побежал прочь. Несколько человек, оставшихся от всей батареи, мельтешили впереди, и он, никому не доверивший подрыв орудия и потому отставший, бросился догонять их. И словно споткнулся, увидев странную картину: боец, выбросив из противотанкового ружья затвор, словно дубиной бил длинным стволом о землю, стараясь согнуть его. — Что делаешь, мерзавец?! — забыв о только что взорванной гаубице заорал Кубанский. Боец повернул к нему полосатое от слез лицо и тоже заорал: — Оставлять, да?! Патронов нету!… Только теперь он заметил, что боец ранен, прыгает на одной ноге. Из-за этой минутной задержки он совсем отстал от своих и уже ругал себя за то, что сам же приказал уходить, не дожидаясь его. Где теперь искать их в этом аду? Неподалеку ахнула противотанковая граната, выделившись звонким жестяным голосом из грохота боя. И еще один взрыв прогремел, и еще: кто-то, имеющий боеприпасы, останавливал прорывающиеся танки. Суматошно застучали пулеметы, раз за разом начали бить танковые пушки. Кубанский подался к этим звукам, но близкий взрыв ослепил и кинул во тьму. Очнулся от того, что кто-то ворочал его с боку на бок. Перед глазами ходили радужные круги, но он разглядел, что уже светло, хоть и по-прежнему ничего не видать: пыль висела в воздухе, будто густой туман. В ушах стоял звенящий гул, и не понять было, то ли бой все продолжался, то ли это гудело в голове. Все качалось перед ним, дергалось, и он понял, что его несут куда-то. Удовлетворенно подумал, что это его артиллеристы, посланные вперед, вернулись, отыскали командира. Но тут качка прекратилась, и он увидел перед собой совершенно незнакомого человека, здоровенного короткошеего бугая без пилотки, с полосками тельняшки в рваном вороте гимнастерки. — Пи-ить! — простонал Кубанский. — Боеприпасов нет, а с водой еще хуже, — сказал моряк. И добавил обнадеживающе: — Потерпи, браток, найдем же чего нибудь. И тут раненого начало рвать. Выворачивало всего, на мгновение заглушая боль. Ел бог знает когда, а выворачивало по-настоящему. — Помоги… встану, — сказал, отдышавшись. Он поднялся, опираясь о подставленную руку, но тут же все закрутилось перед глазами, ноги подогнулись как-то странно неодновременно, и он рухнул, провалился во тьму. Снова очнулся от того, что шел дождь. Капли потоком падали на лицо, попадали в рот. Открыв глаза, увидел над собой какую-то женщину, пытавшуюся напоить его из кружки. Напившись, заоглядывался торопливо. — А где?… — Дружок-то? — быстро заговорила она. — На гору полез, стреляли оттуда. Кубанский огляделся, с трудом поворачивая раскалывающуюся голову, увидел, что людей вокруг много, в основном женщин. Были тут и военные, все в грязных перевязях бинтов. Справа и слева громоздились крутые склоны оврага, а на дне была водокачка, из длинной черной трубы бежала сверкающая струйка, от одного вида которой сразу, вроде бы, полегчало. Наверху зачастил пулемет, Кубанский по звуку определил — немецкий. В овраг пули не залегали, но мысль о том, что немцы тут, близко, наверху, заставила пересилить себя и встать. Его подхватили под руки справа и слева, повели. И вся толпа потянулась по дну оврага, уходя от этой стрельбы все дальше. Старшина I статьи Кольцов, оставив раненого лейтенанта возле водокачки, оглядел собравшихся тут людей, намереваясь сколотить из отбившихся бойцов хоть какую-нибудь команду. Но военных было мало, и все раненые. Толпились у водокачки в основном женщины, одетые кто как, больше почему-то в мужские пиджаки. Руки у всех были черны, как у кузнецов или рабочих-металлистов, а одежда — в масляных пятнах. Кольцов догадался, что это, наверное, работницы из взорванного спецкомбината, — взрывы он ясно слышал, даже, казалось, ощущал ногами, так встряхивали землю мощные заряды, посильней, чем близкие взрывы бомб. Впрочем, это могли быть и другие взрывы, мало ли в Севастополе штолен. И тут сверху по сгрудившейся у водокачки толпе ударил пулемет. Люди кинулись врассыпную. Кольцов метнулся за камень и пополз по склону, соображая, как подобраться к засевшим вверху пулеметчикам. Не было у него ни гранаты, ни даже винтовки, только наган, но и его казалось достаточно, такое кипело в нем в эту минуту, что пулеметчики, хоть бы их было и несколько, ничуть не страшили, — только бы добраться. Увидел еще кого-то с перевязанной головой, ползущего следом, и совсем уверился в своем превосходстве над врагом. Он пробежал, согнувшись, неглубокой выемкой, и по звуку выстрелов понял, что обошел пулемет с тыла. Прополз немного и увидел пулеметчиков. Их было двое, засевших в добротном окопе, вырытом, похоже, еще нашими. Сидели спокойно, уверенные, что никто их тут не достанет, поглядывали в сумрачную глубину оврага, постреливали короткими очередями. А рядом никого немцев. Ясно, что этих выслали вперед, чтобы создать видимость окружения, перекрыть удобную для отхода балку. Махнув рукой бойцу, чтобы заходил сбоку, он подождал немного и одним прыжком достиг окопа. Немца, обернувшегося первым, застрелил из нагана, на другого навалился. Подбежавший боец помог скрутить пулеметчика. Сначала хотели застрелить и его тоже, а потом с каким-то злорадным чувством принялись вязать ему руки и ноги ремнями, снятыми с него и с другого, убитого, немца. Раскачали связанного и сбросили вниз, к людям. Пулемет был новенький, еще не обтертый в окопах, да и солдаты, судя по их неопытности, были из недавно прибывших. — Все в Севастополе знали, что немецкое командование, обеспокоенное невиданными потерями, гонит и гонит Манштейну подкрепления. — Что с головой-то? — спросил Кольцов своего помощника, по виду совсем пацана. — Не знаю. Крови много текло, — с мальчишеской жалостью к себе сказал парнишка. И спохватился: — Ничего, черепушка, говорят, цела. — Где-то я тебя видел? — Мы ж минометчики. Без вышибных патронов, правда. Шурыгин моя фамилия. Колька Шурыгин. — Вот ведь черт, — выругался старшина. — Вчера, кажись, и было-то. Или позавчера? Все перепуталось. — А вышибные патроны Валька нашел. Залетаев, если помните, только ранило его сильно… — Уходить нам отсюда нельзя, — перебил его старшина, оглядываясь по сторонам. Из окопчика просматривалась вся балка. По ней шли и шли люди. Задерживались у водокачки и шагали дальше, женщины, дети, раненые бойцы. — Что мы сделаем вдвоем-то? — Лучшего места для прикрытия не придумать. Есть пулемет, патронов вдоволь, и запас вон, — старшина показал на подбрустверную нишу, где аккуратной кучкой были сложены гранаты. Шурыгин нетерпеливо потянулся к гранатам, как к любимым игрушкам, но старшина внезапно сильно ударил его под коленки. — Не вылезай! Гляди… Неподалеку, из-за какой-то неровности поля, показались немцы. Старшина срезал их длинной очередью. От немцев закричали что-то сердито и требовательно, наверное, услышав свой пулемет, решили, что пулеметчик ошибся. Снова в той стороне показалось несколько фигур в касках. Старшина подождал, когда их высунется побольше… А по балке все шли и шли люди, уверенные в своей безопасности, вероятно, думающие, что сверху они надежно прикрыты занявшими оборону подразделениями. — Позвать бы кого-нибудь на подмогу, обеспокоился Шурыгин. — Ты только не паникуй, — ласково, как маленькому, сказал Кольцов. По ним били из миномета, да все не попадали, их атаковали раз за разом, но все откатывались, усеивая поле серыми мундирами. Солнце поднялось, перевалило за полдень. Солнце начало склоняться к морю, а двое совершенно белых от щебеночной пыли пулеметчиков все лежали на гребне балки, совсем слившись с неподвижными камнями. Раненый Шурыгин забывался порой, то ли засыпал, то ли терял сознание, и старшина не раз собирался отправить его вниз. Но немцы снова лезли, и приходилось стрелять, бросать гранаты. Поздно вечером, расстреляв все патроны, они спустились в балку и, поддерживая друг друга, еле переставляя нош, побрели к городу. У первых домов их задержали. — Раненые? — спросил сердитый подполковник, как и они, весь белый от пыли. — Вот он раненый, — показал старшина на Шурыгина, — А я нет. Раненому в тыл, а тебе — в оборону. Немцев надо держать, понял?! — Чего ж не понять? — ответил Кольцов, удивляясь тому, что подполковник с чего-то взъелся на него, кричит. — Пулемет только у меня без патронов. — Найдешь патроны… Старшина обнял Шурыгина, подтолкнул его на усыпанную камнями дорогу, а сам повернулся, чтобы идти назад, к сидевшей неподалеку группе бойцов, ожидающих приказаний. — Ты не знаешь, кто держался там, за водокачкой, — окликнул его подполковник. — А что? — Целый день держали. Да я б им все ордена отдал. — Носите, — усмехнулся старшина. — Мы свои заработаем. — Вы?! Это были вы? — Подполковник подбежал к нему, заглянул в лицо. — Постой, будешь при мне. — Я как все, — сказал старшина. — Патронов бы вот только… XV Люди все больше удивляли Колодана, не командиры и политработники, — этим по должности полагается не унывать, — а простые пехотинцы, артиллеристы, связисты, повара, медработники в госпиталях. Никто не верил в близость трагической развязки, ни в ком не замечал он апатии. Признать себя побежденным? Никогда! Можно погибнуть, но не сдаться. Все верили: Севастополь устоит. На последних рубежах, а устоит. Придумает же командование что-нибудь. Как в декабре, когда ударили в спину Манштейну. Выдохнутся же немцы, вон сколько их перемолотили. Почти месяц длится непрерывный бой, не может быть, чтобы не выдохлись. Ну а если случится немыслимое и придется уходить, то уйдут организованно, по приказу, как ушли из Одессы. Приплывут корабли и в одну ночь… Все верили, и было непонятно, откуда эта повсеместная вера? Может, от незнания общей обстановки? У него, корреспондента, видящего и знающего куда больше, чем многие другие, все внутри сжималось от предчувствия страшного, великого, небывалого. И он этой ночью опять не воспользовался пропуском, не улетел на Большую землю. Все казалось ему, что очень пожалеет потом, если поторопится и не увидит главного. Или и в нем тоже поселилась уверенность после того, как увидел ночью приземляющиеся и взлетающие «Дугласы»? Людское столпотворение царило на пыльных равнинах Гераклейского полуострова. Стояли на позициях снятые с передовой полевые орудия, ждали боеприпасов. Возле временных деревянных причалов в Камышовой бухте, успевших получить снисходительную кличку «драп-порт», прятались по ямам местные жители. Ночами сюда приходили небольшие корабли (больших после лидера «Ташкент» не было ни одного) — катера, тральщики, подводные лодки, в одночасье разгружались, загружались и исчезали во тьме. Перебравшиеся сюда госпитали и медсанбаты наполняли иссушенный воздух специфическими запахами спутниками человеческих страданий. Даже ночами было не продохнуть, а дневная жара и вовсе изводила. Порой казалось, что не бомбы, не снаряды, сыпавшиеся на этот набитый измученными людьми клочок земли, самое страшное, а нестерпимая жажда, донимавшая всех. Колодцы какие были, вычерпывались до дна. Кто-то из врачей вспомнил теорию адсорбции и осаждения из области коллоидной и физической химии и начал опреснять морскую воду с помощью измельченной в порошок сухой глины. Процеженная через марлю, она была относительно пресной, но ее пили. Колодан и не помнил уж, когда и спал, но спать не хотел. Жадно впитывающий все, что видел и слышал, он был подобен губке. И все крутилось в его взбудораженном мозгу банальное сравнение происходящего с образами дантова ада. Сравнение никуда не годилось, — это он понимал, — поскольку там были страстотерпцы и только, а здесь — борцы, но другого из всей известной ему мировой литературы ничего не вспоминалось. Общим для всех трагедий мира был только климатический фон. Это казалось странным: почему беды людские всегда сопровождаются катаклизмами природы? Непременно ураганы, землетрясения, затмения, стужа такая, что птицы падают замертво. Или это лишь литературный образ, призванный усилить впечатление от глубины бедствия? Но вот ведь в самый трагический час Севастополя стоит жара несносная, и кажется — неподвижный воздух сгущен до кисельной субстанции. Сколько он слышал жалоб: если бы не жара?!. Если бы да кабы… Это было у всех на устах. Всем казалось, что можно было, если уж не зимой, то хоть вчера что-то предпринять, не допустить немцев так близко к городу, к бухтам, к последним окопам в степи. И подвезти боеприпасы, и эвакуировать раненых, и подбросить подкрепления. Мудр человек задним числом, каждый стратег и тактик. С рассветом появилась первая группа самолетов, сбросила бомбы. Еще две недели назад они бомбили с больших высот, теперь же носились над головами, и горе было бойцу, оказавшемуся на открытой местности. За ним начиналась настоящая охота. Неповоротливые «хейнкели», хищные «дорнье», поджарые «юнкерсы», желтобрюхие пикировщики — никто не гнушался одинокими целями. Летали, ничего не опасаясь, знали, что у зенитчиков нет снарядов. Только в районе Херсонесского аэродрома изредка огрызались автоматические пушки, и немецкие самолеты не больно-то совались туда. Странно было видеть такую трусливость при абсолютном господстве в воздухе. И Колодан усматривал в поведении немецких летчиков психологию бандитов, свирепеющих только при полной безнаказанности. Он записывал в блокноте свое заключение, испытывая при этом облегчающее чувство превосходства. На него косились, когда он вынимал блокнот и принимался писать. — Не шпион ли? Теперь это его не пугало, не как в начале, когда он только приехал в Севастополь. Тогда, случалось, женщины притаскивали его в комендатуру. Теперь, прежде чем вынуть блокнот, он объявлял присутствующим, кто он и что делает. И люди сами отшивали любопытных и подозрительных: не мешайте, писатель работает, для будущего… А сейчас и это не помогало. Люди недоумевали: что записываешь? Как нас бомбят? Как мы драпаем? «Если бы все драпали, как вы, фашистов давно бы уж не было», — ответил он одному слишком назойливому бойцу, баюкающему свою загипсованную руку, как куклу. Боец постоял рядом, подумал и ушел озадаченный, ничего не сказав. Щель, в которой Колодана застал рассвет, была слишком мелкой, и людей в ней — не повернуться. Он побежал искать другое место, спрыгнул в траншею, выкопанную по всем правилам, — со стрелковыми ячейками, подбрустверными нишами, блиндажами. Сунулся в темноту ближайшей землянки и сразу, по запаху, понял, — тут раненые. Присмотревшись, увидел их, лежавших на полу, сидевших вдоль стен. Никто не стонал, все смотрели на него, непонятно зачем забежавшего сюда здорового человека. Вышел, ничего не сказав им. Да и что он мог сказать? В траншее столкнулся с медсестрой. — Вы кого-то ищете? Он с удивлением смотрел на большой живот, растянувший полы халата, и думал, как она, беременная, явно на последнем месяце, выдерживает эту обстановку? — Никого, я так, — пробормотал Колодан и пошел по траншее. Отыскал пустую подбрустверную нишу, залег в нее, чтобы хоть немного послать. Но уснуть ему опять не удавалось. Вдали утренней побудкой гремели взрывы. Неподалеку надрывно выла женщина и кто-то причитал над ней: — Не надо плакать, матуля! Ой, матуля, не надо плакать!… Он лежал и думал о том, что из такого вот бабьего плача всегда вырастала на Руси сила невероятная, с которой врагам было не совладать. Примерами невероятного был переполнен его блокнот. Сейчас все записи помнились наизусть и казалось, что никогда они не забудутся. Но знал: все забывается, сотрется из памяти и это. И потому берег блокнот пуще жизни. «…Атрофируется даже чувство самосохранения. Краснофлотец Уткин шел на узел связи. Пикировщики сверху, бомбы рвутся, пули хлещут, а он вдет в рост и садит по самолетам из автомата. Когда пришел, на него накинулись. А он: «Что вы на меня?! Я же цел. — И добавил: — Надоело бояться гадов…» «…Разговор с КП части по телефону. В трубке шум, отдаленные крики, треск автоматов. Ну, думают, конец, накрыт КП. И вдруг незнакомый запыхавшийся голос: «Извините, товарищ первый, отлучился на минуту». «Куда отлучился?!» «Извините, товарищ первый, пришлось врукопашную…» «…Раненых много, а перевязочных материалов нет, обслуживающего персонала не хватает. Старушка, добравшаяся до Камышовой бухты в расчете на эвакуацию, развязывает свой узел, рвет на бинты приготовленное для себя похоронное и сама идет перевязывать бойцов…» Забылся он ненадолго. Когда открыл глаза, было еще рано. Густую голубизну неба мели розовые перья высоких облаков. Неподалеку в траншее стояла та самая беременная медсестра, прижималась к высокому краснофлотцу в разрезанной сбоку тельняшке, натянутой поверх бинтов. — …А мне сказали: эвакуировали тебя. А ты тут. Почему ты тут? — Да кому ж тут быть-то, — радостно смеялась медсестра. — Некому за ранеными-то… — Нельзя же тебе!… — Почему нельзя. Ты же тут. — Нельзя тебе, — угрюмо повторял моряк и косился на ее большой живот. Колодан вылез из своей ниши, огляделся. Взрывы гремели в стороне — у Стрелецкой бухты и южной окраины города. На востоке, где-то в районе Сапун-горы, гудела сплошная канонада тяжелого боя. — Невеста что ли? — спросил моряка. — Жена, — ответил он и покраснел. Жена и жена, мало ли разлук на войне. Он бы и не остановился, если бы не поразило его вдруг зардевшееся лицо у этого всего повидавшего человека. Решил, что они из тех несчастных пар, которых свела война для того, чтобы развести еще до того, как станут настоящими мужем и женой. — Ничего, — счел он своим долгом утешить влюбленных. Был Колодан старше их обоих, и это, как ему казалось, давало право быть снисходительным. — У вас еще все впереди. Поженитесь, детей нарожаете. — А мы женаты, — сказал моряк. И заулыбался радостно. — Первого мая расписались. Здесь, в Севастополе. Это была одной из тех находок, которые переполняли его блокнот, но которых все не хватало. Обрадованный, поспешил представиться, заверить, что у него не праздное любопытство, что страна все хочет знать о героях Севастополя, а рассказать о них сейчас может только он и немногие другие корреспонденты, еще оставшиеся в осажденном городе. — Как вас звать-то? — спросил, улыбаясь. — Зародовы мы, — ответил моряк, обнял девушку, и она смутилась, чем окончательно убедила, что к новой фамилии своей еще не привыкла, что здесь, в госпитальных буднях, ее, верняком, знают под девичьей фамилией. С корреспондентской настырностью Колодан задал еще несколько вопросов да спохватился, что всего свидания-то у них, может, минуты, и поспешил отойти, полез из окопа через бруствер. В той стороне, где всходило солнце, над ровной степью стлалась черная пелена, она растекалась по горизонту, охватывая дали и, вроде бы, приближаясь. Рядом с окопом, в глубокой воронке, сидели женщины, не решаясь, как видно, загромождать его своими узлами. — Вы на передовую? — окрикнул его моряк. — Возьмите меня. — Да я… да у меня тут… кое-что сделать надо, — замялся Колодан. Не скажешь этим людям, что всех его дел — промаяться любопытством до следующей ночи, когда можно будет воспользоваться пропуском и улететь на Большую землю. — Ты же раненый! — закричала медсестра. — А кто теперь не раненый? — Ваня-а-а! — Она тихо, по-бабьи, завыла. — Повидал тебя, теперь и воевать можно. Он поцеловал ее в губы и крикнул Колодану, чтобы помог вылезти из окопа. Девушка полезла следом, наверху снова уцепилась за мужа обеими руками. Живот мешал ей, и она прижималась боком. Слезы текли непрерывным потоком, из груди прорывался сдавленный стон. — Погоди отпевать-то, — сказал моряк, снова поцеловал ее, легко отодвинул и пошел, не оглядываясь, припадая на левую ногу, скособочиваясь от боли. Колодан пошел в другую сторону, но тут знакомо заклокотало в воздухе и он упал, зажал голову руками. Земля дернулась под ним, забарабанило по спине комьями. Прогремело еще несколько взрывов и все затихло, — обычный обстрел наугад, часто практикуемый немецкими артиллеристами. И вдруг что-то случилось. То ли звук какой долетел до ушей, то ли сердце само собой зашлось в предчувствии. Резко оглянулся, увидел белесый клуб опадающего взрыва как раз там, куда уходил моряк. Девушка дико закричала, и все, кто был рядом, застыли от немой жути, захлестнувшей сердца. Было в этом крике, в этом нечеловеческом зверином вое что-то древнее, вечное, страшное. К ней кинулись бабы, бывшие неподалеку. Они первые с их опытом, с их инстинктом уловили в крике ужаса перед ликом смерти нотки, какие обычно сопровождают рвущуюся к свету жизнь. Колодан тоже сунулся было к толпе, обступившей девушку, на него с необычной злостью заорали бабы, замахали руками. Ушел с нелепым чувством обиды. И вдруг догадался. Стало даже смешно, почему не понял сразу. Потому, наверное, что слишком уж неестественным было случившееся. Рождение человека среди хозяйничающей кругом смерти. Он вернулся к этой траншее с госпитальными блиндажами много после полудня, когда отвалил нестерпимый зной. Бой еще приблизился и шел с неослабевающим ожесточением. Где точно проходила теперь передовая и была ли она в обычном ее понимании, никто не знал. Возле знакомой траншеи царило непонятное оживление. Немецких самолетов не было, и Колодан вначале отнес это многолюдство на счет тихой минуты. Потом, подходя, подумал: не получен ли приказ подготовить раненых к эвакуации? Но и это предположение отпало: оживление не походило на сборы, а скорее на пустую праздничную суету. — Пополнение у нас! — радостно сообщил ему пожилой красноармеец, выползший из блиндажа на костылях. — Кругом смерть, а она рожать вздумала. Ну, бабы, ничего их не берет. Колодан хотел напомнить, что обстановка отнюдь не на радость роженицы и новорожденного, но сказал совсем другое: — Радоваться-то нечему. Отца убило… — Все мы теперь отцы, — перебил его боец, широко махнув костылем. — Крестные отцы. Это был один из тех фактов, что просились в блокнот. Колодан разыскал женщину-военврача, принимавшую роды, узнал, что мальчик родился на удивление крепкий, спокойный, крупный. — Раненые словно с ума посходили, — заулыбалась военврач. — Исспорились, переругались. Придумывают мальчишке имя. — Придумали? — спросил Колодан, чувствуя, что и ему тоже хочется включиться в этот важный спор. — Сначала большинство за Ивана было. Отца так звали. Да и командарма нашего тоже так зовут. Другие предлагали назвать просто Славой, в честь славы Севастополя. Большинство за то, чтобы объединить эти два слова и назвать Севаславом. Военврач провела Колодана к роженице, помещенной в отдельной землянке. Девушка заплакала, увидев его. Ребенок не красивый и сморщенный, как все новорожденные, спал, уткнувшись носом в грудь матери. — Эвакуировать ее надо срочно, — сказал военврач, — мы доложили по команде, но какая теперь связь, сами знаете. Тут надо кому-то лично заняться. Может, вы, а? — Я займусь, — пообещал Колодан, — Дайте кого-нибудь в помощь, до аэродрома добраться. — Я сама дойду, — вскинулась девушка. — Дойдет, — уверенно подтвердила военврач. — Но мы что-нибудь придумаем. Колодан знал, что сделает. Если не успеет достать другого пропуска, то отправит ее по своему на первом же самолете из тех, что прилетят ночью. Внезапное решение это наполнило его какой-то странной уверенностью. Показалось вдруг, что это и есть то самое чувство, с каким бойцы идут на самопожертвование. XVI Никогда еще не было у Петрова такого чувства беспомощности, как теперь. Так, наверное, тяжело раненый боец смотрит на приближающегося врага. Стрелять бы, да руки не поднимаются, и нет для парализованного даже последнего утешения — умереть в бою. Рассказывают, будто Бочаров в критический час пригласил парикмахера и начал бриться, и будто кое на кого из паникующих это подействовало. Ну да политработникам главное поднять дух людей, им простительны такие спектакли. А ему, командарму, никакими эффектными мерами положение не изменить. Он-то лучше других знает: все возможности сопротивления исчерпаны. Нет боеприпасов, от полков и дивизий остались одни названия, связь почти отсутствует, и он, всегда ощущавший пульс обороны, потерял этот пульс. От него теперь ничего не зависит. Организм еще сопротивляется смертельной болезни, но не как целостный организм, а каждым отдельным органом, каждой живой клеткой. А это уже агония. Всё! Еще один-два дня разрозненных отчаянных боев и все будет кончено. Петров оглядел дали с высоты стального купола башни 35-й батареи, куда перебрался штаб армии. Вечерело. Море, гладкое и пустынное, горело закатным солнцем. В другой стороне стлались по горизонту дымы горящего Севастополя. Который день горит город, там уж и гореть нечему, а все горит. Огненная дуга фронта еще упирается левым флангом в оконечность Южной бухты у Исторического бульвара, но здесь, на равнине Геракл ейского полуострова, она уже выгнулась в сторону Камышовой бухты. Еще немного и до предела сжавшийся плацдарм СОРа будет разорван надвое. И он, командарм, ничего не может противопоставить страшной перспективе, кроме все тех же приказов, призывов, просьб, даже уговоров — стоять, продержаться еще немного. Но он-то лучше многих других знает: нет никаких надежд устоять. И нет надежды достойно уйти. Даже если будет приказ эвакуировать остатки армии, выполнить его не удастся, — момент давно упущен. Значит, один выход — достойно умереть. Он даже не обратил внимания, кто его позвал спуститься вниз: у адмирала Октябрьского начиналось важное совещание. Лица людей, собравшихся в тесном каземате, при свете керосиновой лампы казались масками, и лысая голова Октябрьского выглядела манекенно. От приморцев тут были только он, генерал Петров, да члены Военного совета Кузнецов и Чухнов, остальные флотские — всего десять человек. Октябрьский был то подчеркнуто спокоен, то резок и порывист в движениях, что говорило о внутренней борьбе, о волнении, которое с трудом приходилось сдерживать. Он надел очки, что делал только в случаях, когда собирался читать, затем снял их, отодвинул от себя лист бумаги и встал, заговорил быстро, ни на кого не глядя: — Положение резко осложнилось. Противник увеличил нажим авиацией, танками. Учитывая сильное снижение нашей огневой мощи, надо считать, в таком положении мы продержимся максимум два-три дня. Исходя из данной конкретной обстановки, я направил телеграмму с просьбой разрешить сегодня ночью вывезти самолетами двести-триста человек ответственных работников и командиров на Кавказ… Петров оглядел собравшихся по выражению лиц понял, что не только он, но и никто об этой телеграмме ничего не знал. Это его удивило: эвакуация — дело серьезное, экспромтом его не решишь. Но тут же одернул себя: не об эвакуации речь, о вывозе ответственных работников. Некоторых. Такие вопросы коллегиально не решаются… — Только что получено разрешение на эвакуацию. Этой ночью группа ответственных работников, по особому списку, будет вывезена на Кавказ самолетами и подводными лодками Для руководства обороной, прикрытия эвакуации раненых и в последующем войск здесь остаются генералы Петров и Моргунов. Дня на три… Тихо было в подземном каземате, порхало пламя лампы, из-за тяжелой двери доносились еле слышные, гукающие голоса. Петров подумал о том, что вот и опять на его долю выпадает организация эвакуации. Как в Одессе, тогда он нашел выход, теперь, он это твердо знал, выхода не найти. Резко встал Чухнов, на лбу морщины дугой. Заговорил нервно! — Считаю нецелесообразным оставление здесь Петрова и Моргунова… Соединений и частей в Севастополе по существу нет… Достаточно оставить одного командира дивизии со штабом… Так же резко поднялся Кузнецов, почти слово в слово повторил сказанное Чухновым. Пораньше бы!… Очень хотелось Петрову произнести эти слова, когда Октябрьский поглядел на него, предлагая высказаться. Но не дело военного гадать: если бы да кабы… Он заговорил о том, что всем было известно, о дивизиях, которых нет, об отсутствии боеприпасов, о том, что при наличных силах и средствах нет уверенности, что удастся удержать Севастополь еще в течение трех дней. — Если это необходимо и командование так решило, я готов остаться и сделать все, чтобы выполнить боевую задачу, — сказал Петров и облегченно сел. Теперь, когда задача определилась, он успокоился. Осенью ушел вместе с армией, теперь вместе с армией погибнет, в возможность эвакуировать всех он не верил, будет большим успехом, если удастся вывезти раненых. Следующим поднялся член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков и тоже заговорил о нецелесообразности оставления здесь Петрова. — Кого, вы считаете, можно оставить? — спросил Октябрьский. Петров не сразу понял, к кому обращен вопрос. Но все смотрели на него, и он встал. — Генерала Новикова, — сказал неуверенно. — Его сектор обороняет район Херсонесского полуострова, и остатки войск отходят туда же. — Помогите ему организовать оборону, — помедлив, сказал Октябрьский. — Сами вы эвакуируетесь на подводной лодке. — Он еще помолчал и добавил жестко: — Это приказ!… В сумрачных подземных галереях батареи было людно. Петров прошел сквозь расступившийся строй, не поднимая глаз, боялся увидеть знакомые лица тех, кто не вошел в только что прочитанные Октябрьским списки подлежащих эвакуации. Все так же, не поднимая глаз, Петров коротко изложил Крылову то, что говорилось на совещании. Когда все-таки взглянул на своего начальника штаба, то по глазам его понял, что тот не осмыслил неизбежности столь скорого исхода. — Мы с вами военные люди, Николай Иванович, — сказал ему. — Где мы нужнее, решать не нам. Поймите — это приказ. Все делалось машинально, как во сне. Вызов командиров и комиссаров соединений, подлежащих эвакуации, последние наставления генералу Новикову… Хотелось обнять Новикова, но он не делал этого: все в этот час прощались друг с другом без демонстрации своих чувств. Да и кому сочувствовать? Тем, кто эвакуируется или остающимся? Вероятность исчезнуть вместе с подводной лодкой едва ли была меньшей, чем возможность погибнуть здесь. В штабе царила суета, люди бегали, мешая друг другу, жгли бумаги. Петров продиктовал последний свой приказ, передающий командование генерал-майору Новикову, перечитал текст, задержался глазами на фразах: «Дальнейшая организованная оборона исключена», «Задача — упорно оборонять рубеж…» Мелькнула мысль о противоречивости этих фраз. И еще подумалось о том, что в приказе ни слова нет о подготовке к эвакуации войск, но менять ничего не стал, подписал. Эвакуация не в его компетенции, об эвакуации Новикову давал наставления лично адмирал Октябрьский. Всё! От него больше ничего не зависело. Командование передал, а штабные работники сами знают, что делать в такой ситуации. Петров ушел в свой отсек, лег на скрипучую флотскую кровать. Долго лежал обессиленный, опустошенный, без четких мыслей. Одно чувство все больше захватывало его — стыд. Он готов был погибнуть в любой день и час, готов был разделить трагическую участь вместе с остатками своей армии, но о том, что придется бросить людей и бежать не мог и помыслить. «Да, бежать!» мысленно повторил он, чувствуя удовлетворение от беспощадности к себе. Рука сама потянулась к кобуре, но тут открылась дверь, и он услышал голос Чухнова. Мягко и вкрадчиво Чухнов говорил что-то о необходимости освобождать Севастополь, но Петров плохо понимал его, думая о суровой доле военного человека, которому не дано права даже застрелиться без приказа. Снова пришлось идти по сумрачным коридорам сквозь строй людей, чувствуя спиной ожоги сотен глаз. Они шли плотной толпой — Петров, Чухнов, Крылов, Моргунов и еще несколько старших командиров. Узким подземным ходом вышли к морю. На черной поверхности воды кровянел широкий лунный след. Было тихо и душно, редкие автоматные очереди, доносившиеся издалека, походили на трески цикад. Петров вспомнил, что давно не видел своего адъютанта, сына Юрня, хотел спросить о нем, но не спросил, не повернулся язык. Столько оставалось людей на берегу, имел ли он право в такую минуту хлопотать о своем, личном. Небольшой рейдовый буксирчик, едва они взошли на палубу, сразу отвалил и пошел в темноту. Скоро показался силуэт подводной лодки. Волны плясали у ее покатых бортов, не давали подойти вплотную, и генералам пришлось прыгать через черный провал. Крылов, еще не окрепший после ранения, прыгнуть не смог, его моряки уложили на шинель и, раскачав, перебросили. Буксир ушел к берегу и вернулся с новой группой подлежащих эвакуации командиров. Среди них Петров разглядел своего сына. Нащупывая ногами скобы трапа, он спустился в духоту подлодки, молча прошел за кем-то, порой перешагивая через сидевших на полу людей, опустился на узкую скамью-койку, привалился спиной к переборке и застыл. Наверху быстро прошлепали разношенные матросские ботинки, гулко громыхнули люки, и Петрову показалось, что он услышал, как плотоядно схлопнулось море, сомкнулось над головой. Он глядел перед собой, но никого и ничего не видел. Странная опустошенность навалилась, придавила. Только какое-то напряжение мысли все билось в нем. И вдруг выплеснулось воспоминанием: «Войска уходили и оставляли около 10 тысяч раненых. Раненые эти виднелись в дворах и в окнах домов, толпились на улицах». Весной, в тихую минуту вычитал он эту фразу в романе «Война и мир». Вычитал и забыл. Да вот вспомнил. Мозг сам собой искал успокоительные аналогии. Но успокоения не приходило. Тогда он заставил себя думать о самом тяжком — о людях, оставшихся в Севастополе. Хоть и передал он командование, хоть и покинул людей, подчиняясь приказу, но боль за них — с ним, и он знал: если доберется до Кавказа, сделает все, чтобы помочь обреченным. Там, на Кавказе, он больше сможет, чем если бы оставался здесь. Мысли эти словно бы сняли часть тяжести, придавившей его. Он выпрямился и будто впервые увидел людей, заполонивших тесные отсеки, узкие коридоры подлодки. Где-то гремели взрывы, и ногами, всем телом ощущалось, как вздрагивает подлодка. Даже ему, не моряку, было ясно: неподалеку рыскают немецкие катера, швыряют наугад глубинные бомбы. Петров снова закрыл глаза и уже спокойнее стал думать о том, что предпримет в первую очередь, добравшись до штаба фронта. Дышать было тяжело, под гимнастеркой, щекоча кожу, стекали струйки пота. Петров старался не обращать на них внимания. Всё можно было вытерпеть. Всё! Только бы добраться… XVII Григорий Вовкодав, скорчившись, лежал на дне воронки и смотрел, как по крутой осыпи стекает пыль, похожая на струйку воды. Скашивая глаза, он видел над краем воронки чью-то ногу в стоптанном сапоге, а за ней белесое, совсем выцветшее от жары небо. Мучительно хотелось пить, — в животе, казалось, перекатывались раскаленные угли, — но он знал, что воды нигде не найти, и не шевелился, чтобы не будить понапрасну боль. Он знал, что умирает: рана в живот и в нормальных-то условиях очень опасна, а сейчас безусловно смертельна. Мысли все время возвращались к кухне, оставленной в кустах у мыса Фиолент. Там, на дне котла, оставалось немного воды. И еще все время думалось об уютном дворике на окраине Балаклавы, где он со своей кухней простоял несколько месяцев и где, казалось, было так надежно и защищено. Уходил он оттуда спешно, даже не оглядевшись, с тяжелым сердцем уходил, будто чувствовал, что уж не вернется. Весь июнь немцы пытались выбить пограничников с их позиций. Был приказ генерала Новикова: отходить лишь в том случае, если враг ворвется на Сапун-гору и для полка Рубцова создастся реальная угроза окружения. Никто не верил, что это может случиться, и потому готовились стоять до последнего. Но случилось. И оказались пограничники в голой степи, где не за что зацепиться. И покатились до самого Фиолента. Чтобы отвлечься от боли, от навязчивой мысли о воде, Григорий принялся вспоминать Фиолент, чувство восхищения, какое охватило его, когда увидел этот необыкновенный мыс. Приехать бы сюда до войны, в спокойное мирное время! Но и теперь, когда не до любований, стоял он над обрывом, обалдевший от внезапно открывшейся красоты. То была мертвая выжженная пустыня, пятнистая от воронок и выбросов белой известковой пыли, и вдруг — как волшебная декорация. Из моря поднималась светлая крутая скала, опоясанная понизу зеленоватыми, голубоватыми, коричневыми глыбами. Сапфирово-синие пологие волны лизали эти глыбы, откатывались и снова осторожно входили в лазурную бухточку, исчезали на каменистой отмели. Склоны, круто опадающие к воде, пестрели зарослями можжевельника, дубняка, держи-дерева. И кто-то, так же, как он, оторопело смотревший на это чудо, рассказывал, что будто три тысячи лет тому, как возник здесь храм богини Дианы Таврической, что тыщу лет назад был основан тут Георгиевский монастырь, а совсем недавно, прошло каких-то сто двадцать лет, стоял на этом самом месте великий Пушкин: «Прощай свободная стихия…» Не здесь ли сказано?!. Вспомнился Григорию рассказ о жестоком обычае древних тавров приносить в жертву своей богине всех чужеземцев, вольно или невольно оказавшихся у священного мыса. И подумалось ему, что неизбежна связь между тем, что было, и тем, что грядет. И новые чужеземцы, осквернившие эту землю, заплатят такой кровью, что белые известняки древнего мыса почернеют, и люди, века спустя, будут рассказывать о страшной каре, постигшей врагов… Беспомощный и безоружный, Григорий, как никогда, верил сейчас в неизбежность возмездия, в конечное торжество справедливости, не мог не верить. Воспоминания о Фиоленте породили новую тоску. Захотелось как-нибудь добраться туда, лечь на краю обрыва в зарослях можжевельника и умереть, глядя на скалы, на море. Все равно, где умирать, только животному… Стараясь не разбудить задремавшую боль, он разогнулся и пополз к краю воронки. Уже наверху чуть не сорвался обратно, да ухватился за ногу в сапоге, уже не гибкую, окостеневшую, и выбрался. Рядом с убитым пограничником валялась винтовка без штыка. Еще не вставая, Григорий подтянул к себе винтовку, открыл затвор. В магазине было два патрона, да один в патроннике, — немало для безоружного. Стараясь удержать винтовку, — наклониться за ней он уже не смог бы, — Григорий разогнулся, оглядел поле, усеянное трупами. Тут их и положили всех, уцелевших пограничников подполковника Рубцова, решивших прорваться нахрапом. Ничего другого не оставалось, — боеприпасов почти не было. Фронт откатился далеко, к Херсонесскому полуострову, к бухте Казачьей. Да и был ли там фронт в обычном его понимании? Может, попросту расстреливали немцы остатки войск, а не сопротивлялись, как могли, остатками боеприпасов? И решено было прорываться на восток, знакомыми дорогами к Балаклаве и дальше в горы, к партизанам. Дождались ночи и пошли стеной, взявшись за руки, чтобы ни ослабевши, ни раненых не оставлять. Рассчитывали, что не окажется в тылу у немцев крепких заслонов. Просчитались. Ну да, если уж тупик, — так куда ни ступи… Над степью стоял тяжкий дух. Григорий старался не обращать на него внимания, но когда пошел, осторожно ступая по раскаленным камням, больше всего боясь оступиться и упасть, запах этот словно бы еще усилился, сгустился, залепил рот, не давая дышать Тогда он пошел быстрее. Каждый шаг резкой болью отдавался в животе, но он все шел, торопясь дойти до обрыва, где будет если не ветер, так дыхание моря. Он был так поглощен собой, что не расслышал приближающегося самолета. Одномоторный «юнкерс» с растопыренными неубирающимися колесами — «лаптежник» — пронесся низко, оставив на земле строчку пыльных всплесков. Скорее подчиняясь привычке, чем собираясь стрелять, Григорий остановился, поднял винтовку. На этот раз самолет прошел так низко, что его обдало вонючим ветром. Пересиливая боль, он выпустил вслед все три патрона, да поди-ка попади. Бывало ротами стреляли по самолетам, а не попадали. И он стрелял, ни на что не рассчитывая. Как же не стрелять, когда патрон в патроннике? Да видно разозлил немца стрельбой, — самолет опять пошел на разворот. А Григорий пошел своей дорогой, даже не торопясь пошел по равнине, полого поднимавшейся к морю, решив, что если прошьет его немец пулеметной очередью, так все равно уж. Вспомнилось ему, как гонялись за зайцем на Фиоленте. Обложили его бойцы, загнали в сухой куст, поймали, притащили на кухню. Григорий подержал его в руках, послушал, как задыхается загнанное сердишко. И отпустил… Совсем близким вихрем его пошатнуло, чуть не опрокинуло. Тогда до него дошло: летчик не отстанет, будет преследовать, пока не добьет. Да не как-нибудь, а со смаком — колесами. Слышал Григорий: немецкие летчики настолько обнаглели, что гоняются за одиночками. Слышал да не верил. И вот убедился. «А, пускай!» — сказал он себе. Но тут же не выдержал, обернулся. Растопырив лапы, хищная птица настигала его. «У, гадина!» — закричал он. Перекинул винтовку стволом к себе, размахнулся и швырнул ее, как дубину, навстречу самолету. И тут же страшный удар обрушился на него. Он почувствовал, что летит, кувыркаясь в горячем, плотном, как резина, воздухе. Ударился всем телом об окаменевшую землю, и тьма окутала его, беспросветная тьма, в которой был только гул. …Был самолетный гул и солнце было, и мягкая трава, в которой лежал он во время авиационного праздника, глядел в небо. И голос был, далекий, тонкий, как комариный писк: Гри-и-ша-а!» Он вскакивал, бежал на голос, понимал, что бежит во сне, просыпался, задыхаясь, бежал опять, и снова невидимые путы сна пеленали ему ноги… Очнувшись, он понял, что лежал без памяти всего мгновение, потому что «юнкерс» был еще недалеко, уходил со снижением в сторону ослепительно сияющего моря. Он ждал, что самолет начнет разворачиваться, чтобы снова мучить его, но тот все снижался, и где-то вдалеке вдруг качнулся, царапнул крылом воду и, перекувырнувшись, исчез в белом всплеске. Григорий шелохнулся, чтобы разглядеть того, кто избавил его от мучителя, увидел совеем близко белую кромку обрыва: Это был не Фиолент, но все равно берег. Машинально потянулся, чтобы отодвинуться от обрыва, и понял, что ничего не может: тело не слушалось. Он даже не мог бы точно сказать, есть ли у него руки и ноги, если бы не видел их, когда скашивал глаза. Тут ему пришло в голову, что кроме него сбить самолет было некому. Значит, он все-таки достал его брошенной винтовкой? И снова, как только что во сне, прошла через сердце мгновенная радость. Не всякому удается в свой смертный час обменять остатки своей жизни на жизнь врага. А тут самолет! Это уже не просто «баш на баш». Солнце висело над головой, высокое белое солнце в блеклом небе, затуманенном дальними пожарами. Солнце давило сухим зноем, а ему, одинокому, израненному, изломанному человеку, становилось все холоднее. Не мигая, смотрел он в небо и не замечал, что на глазах его одна за другой набухали слезы и стекали, промывая на щеках белые дорожки… Снова было поле, трава по пояс. Он взмахивал взблескивающей косой, и трава ровным валком ложилась под ноги. Шаг по стерне, снова взмах и шелест, шелест, шелест… Солнце жжет, и внутри — сплошное жжение. Остановиться бы, попить… — Пи-ить! — простонал Григорий. Капля упала на губы, и вдруг целый ливень залил лицо. — Пи-ить!… — Нету, браток, воды-то… Целое море, а воды нет. Он открыл глаза и совсем рядом увидел волны, с ритмичным шелестом набегающие на камни. И человека увидел, черпающего воду пилоткой. Вспомнилась выжженная степь, самолет, как хищник, растопыривший лапы, обрыв, с которого чуть не скинул его страшный удар. Подумал, что все-таки свалился с обрыва, раз оказался тут, внизу. — Ты… кто? — опросил он. Думал — громко спросил, но человек даже не обернулся. Он был невысок и коренаст с крепкой короткой шеей, отчего казалось, что голова его совсем ушла в плечи. Располосованная с левой стороны брючина, рваная, со свисающими клочьями тельняшка говорили о том, что это такой же бедолага. Человек обернулся, увидел, что Григорий смотрит на него, и улыбнулся толстыми распухшими губами. — Пить эту воду нельзя, а умыть я тебя умою, глядишь, полегчает. — Пи-ить!… Все равно… — Это сейчас говоришь, потом пожалеешь… Григорий мотнул головой. Огонь, пылавший в нем, надо погасить сейчас, а потом… потом все равно умирать. — Тебе нельзя умирать, — сказал человек, каким-то образом угадав его мысли. — Видел я, как ты самолет рубанул. Такие жить должны. Ночью придут катера… Снова Григорий помотал головой, и человек ничего больше не сказал, только руки его нервно дернулись, сжали пилотку, расплескав воду. Он еще зачерпнул пилоткой, вылил немного в полуоткрытый рот раненого, а затем стал брызгать ему на лицо, на грудь, на голову. — Ты… кто? Старшина я, разведчик. Кольцов фамилия. А ты? — Я просто повар… Гришкой зовут… — Фамилия-то как? Какой части? — Это ты меня? — не ответив, спросил раненый, скосив глаза к обрыву. — Нельзя же тебя было оставлять; Немцы там. И словно в подтверждение его слов где-то загремел усиленный мегафоном голос: — Русский матрос, выходи, сдавайся… В той стороне грохнул выстрел, и через несколько секунд загремели взрывы: немцы сверху бросали гранаты. — Ты полежи пока, а я туда, — сказал старшина. — Прихвачу хоть одного. Автомат будет и, может, фляга с водой. Лежи, жди. Он начал карабкаться по склону? Море еще светилось, но обрыв весь был в тени, и скоро старшина совсем потерялся в хаосе пятен. Тихо было. Выстрелы, изредка стучавшие в отдалении, казались не выстрелами вовсе, а мирным цоканьем падающих камней… Кольцов спустился с обрыва, когда над помрачневшим морем уже светилась одинокая звезда. Ни оружия, ни воды не добыл: немцев близко не было, а уходить далеко от обрыва он не решился. Подошел к раненому, и по тому, как тот вытянулся на камнях, понял: кончился. Кольцов сел рядом и застыл в неподвижности. Слезы катились по щекам, но он не вытирал их. Пусто было в душе его, пусто и одиноко. Казалось: никого не осталось на всем севастопольском берегу, только он, безоружный, не имеющий никаких надежд выбраться отсюда. Несколько дней назад, когда он был не один, еще жила вера в эвакуацию, в корабли. Ночами тогда возникали в морской дали силуэты катеров, и все, кто укрывался под обрывами, бросались вплавь. И Кольцов махал саженками, торопился. Но катера растворялись во тьме, и он из последних сил добирался до берега. Кого-то катера успевали подобрать, кто-то тонул, обессилев. Кольцова обошла судьба и в том, и в другом. Когда растаяла последняя надежда на эвакуацию, решили они — человек двадцать, еще державшихся на ногах, — пробиться в горы. Рассчитали, как думалось, точно: ночью выбраться наверх и идти сколько пройдется, а утром опять спуститься к морю, переждать день, да только перехватили их немцы на другую же ночь, и полегла братва под перекрестным огнем, — даже до рукопашной дело не дошло. А Кольцова опять сберегла судьба, — отделался легкой раной, отлежался в воронке. Для того, видно, сберегла, чтобы показать ему напоследок немыслимую картину — поединок человека с самолетом… — А что теперь? — спросил Кольцов сам себя. Море лежало перед ним тихое, как в блюдечке, беззвучно шевелило водоросли на подводных камнях. Неподалеку прошла пара дельфинов. Почти не будоража свинцовую гладь, дельфины перекатывали черные спины над водой, исчезали и так же, без плеска, появлялись в другом месте. «Вот бы так-то, — подумал Кольцов. — Нырнуть и вынырнуть далеко, далеко…» «Нырнуть-то можно, да где вынырнешь?…» А зачем выныривать?… Чтобы погнали пинками в плен?…» Он сбросил ботинки и шагнул к воде. Кромка ее наползала на гальку и так же беззвучно отползала, словно море дышало. Вода была теплая, приятно омывала голые ступни. Он вошел по колена, потом по пояс, оглянулся. На обрывах было пусто. Гришка лежал, вытянувшись во весь свой большой рост. Подумал: не вернуться ли? Но он уже ощущал властный зов глубины. Как когда-то, давно, давно. Манили улыбающиеся глаза, и он тянулся к ним, делал шажок за шажком, зная, что там, впереди, — покой, освобождение от забот и страхов. И как когда-то руки матери, море подхватило его под мышки, поддержало. И он поплыл. Впереди разгоралась вечерняя звезда, манила. Он оторвал взгляд от нее, снова оглянулся. Над севастопольским берегом громоздились вечерние облака, вставали видениями сказочного города. Звезда тянула к нему тонкий лучик, слабый, вздрагивающий на водной глади, будто стелила зыбкую дорожку. И он метр за метром продвигался по этой дорожке. Без сожаления о том, что других дорог у него уж не будет. Без горечи в душе. Без страха. ЭПИЛОГ Он узнавал только море. Даже сухой летний зной был иным, не угнетал, как тогда, летом сорок второго, а бодрил. О земле и говорить нечего. Война всегда прокручивалась в памяти, как черно-белое кино. Теперь же все вокруг было, как цветные слайды. Автобус мчался по залитой солнцем дороге. Справа — зелень лесов и сахарная белизна скал, слева — синева моря, в которую, сколько ни смотри, — не насмотришься. Взблескивали ветровыми стеклами встречные машины — красные, синие, желтые, — всех цветов радуги, с обочин веселые туристочки вскидывали загорелые руки. Красота! И все казалось ему, что едет он совсем не туда, не в памятный ему Севастополь, а в город иной судьбы. Экскурсоводша в автобусе что-то говорила, но он не слушал, думая о своем. Сколько раз собирался поехать сюда. Да разве объедешь все места, где воевал, разве пройдешь все дороги заново? Это какое сердце надо иметь, чтобы все заново пережить?! Сначала держали раны. Годы мотался по госпиталям да больницам, пока не вытолкнули его врачи на большую дорогу жизни, снабдив инвалидной книжкой. На дороге этой одной памятью не прожить, надо было чему-то учиться, приобретать профессию. И надо было приучать сердце не захлебываться от малейших перегрузок, контуженную голову не мутиться. И на это тоже ушли годы. Да и не больно-то хотелось первое время вспоминать войну. Забыть бы о ней на веки вечные. Но не волен человек над прошлым. Что было, то навсегда. Похоже, не одного его тяготил в те первые годы груз памяти. Вон ведь только к двадцатилетию Победы спохватились выпустить первую юбилейную медаль… Он посмотрел на свернутый свой пиджак, лежавший на коленях, перевернул орденскими планками кверху. Не густо выпало ему наград, орденов так и вовсе нет, одни медали, и среди них «За оборону Севастополя». Вот она зеленая ленточка с синей полосой поперек. Спокойные цвета. А в памяти — огненные. Ничего он не узнавал. И когда автобус отвернул от моря, и пошли непосредственные подступы к Севастополю, ничто не напомнило, то, что жило в нем все эти годы. Вон уж и Балаклава мелькнула в распадке окраинными домами, и пошли справа и слева аккуратные ряды виноградников, и зеленая гора выросла впереди с торчащими над лесом остриями белых памятников. «Сапун-гора», — сказала экскурсоводша, и он опять удивился несоответствию вида горы тому, что было в его памяти. Радостно-возбужденный, усиленный динамиком, голос экскурсоводши звенел в ушах. Слушали ее плохо, люди разговаривали между собой, смеялись, и он жалел, что увязался в эту экскурсию. Но как было не увязаться? Когда ему предложили путевку в ялтинский санаторий, он согласился, рассчитывая съездить, наконец, в Севастополь. Но уже здесь узнал: съездить не просто, на поездку надо было выправлять специальное разрешение, поскольку город закрыт для праздношатающихся туристов. Оставалась одна возможность — примкнуть к экскурсии. Но вот теперь он понимал: не в такую поездку собирался, совсем не в такую. «А в какую? — спросил он себя. — Ты что же, хотел, чтобы все тут было, как тогда?» — Боже упаси! — вслух сказал он, и полная соседка, всю дорогу жующая и потому, слава богу, не болтливая, повернулась к нему. Он помотал головой, и соседка снова уткнулась в свой почти опустевший за дорогу кулек. На Сапун-горе автобус остановился. Экскурсоводша, покрикивая на отстающих, повела группу по широкой аллее к зданию диорамы. Но там уже топтались группы, прибывшие ранее, и экскурсоводша, заявив, что они не какие-нибудь, а имеют право на внеочередность, убежала хлопотать, наказав им пока смотреть боевую технику времен войны и не расходиться. Боевая техника была внушительная — орудия всех калибров, «катюши», самоходки, танки, каких почти и не было в тогдашнем Севастополе. Если бы им, в сорок втором, такую технику да с добрым боезапасом, глядишь, и не пришлось бы потом штурмовать Сапун-гору… — Вы здесь воевали? Он не заметил, как подошла молчаливая группа экскурсантов, не своих, незнакомых. — Товарищи, среди нас участник штурма Сапун-горы!… Голос у молоденькой экскурсоводши был почти ликующий. — Нет, нет, я не тогда… я не здесь… Экскурсоводша отвернулась, сразу потеряв к нему интерес, и он облегченно вздохнул. Не было у него восторженных слов для описания того, что пережил, и своим рассказом испортил бы он всем этим людям праздничное настроение. Бывало уже такое, не раз бывало. Рассказывал правду, а на него смотрели, как на сочинителя, особенно расчетливая молодежь. «Зачем человек шел на верную смерть, когда можно было как-то иначе? Он что, ненормальный?…» Да, и так спрашивали. Война, уходя в прошлое, все гуще покрывается «хрестоматийным глянцем», становясь для многих всего лишь страницей в учебнике истории. Еще немного, вымрут последние носители страдающей памяти, и, чего доброго, встанет эта война в один ряд, скажем, с войной Алой и Белой розы, восстанием Спартака или походами Наполеона. А как они воспринимаются, те события? Не больно-то вспоминается Апииева дорога, а все больше красивые схватки на мечах под южным солнцем. Как на балетной сцене. Или «блистание шапок этих медных», живописный пожар Москвы, дворянские дуэли чести. Кинематографические война и мир… Балет на тему обороны Севастополя?!. Он помотал головой, как от зубной боли. И снова подумал, что время, как туман, затушевывает, сглаживает контрасты былого. Как-то школьники спросили его: «Верно ли, что люди от отчаяния бросались под танки?» Вот как, оказывается, можно это понимать! Человеку, не прошедшему через это, вынь да положь вразумительное объяснение, чтобы он все понял своим праздным рассудительным умом. Как все это объяснить? А может и не надо объяснять? Сколько уж пытались растолковать любовь и ненависть, а все не убедительно. Может, любовь и ненависть поколениями переживаются заново, и в минуты смертельной опасности для рода-племени каждый раз заново вспыхивают священным пламенем массовых самопожертвований?… Он вдруг почувствовал на себе чужой взгляд. Худощавый, смуглолицый человек стоял, опершись локтем о колесо гаубицы, улыбаясь, смотрел на него. — Зачем вы их обманули? Вон же у вас планка — «За оборону Севастополя». — Она про Сапун-гору, а я под Инкерманом… Хотел сказать, да ей уж неинтересно. — Да, экскурсоводы не любят, если не по плану. Мы для них хороши как экспонаты. А то говорим порой совсем не то, что от нас ждут. Человек подошел, протянул руку. — Лейтенант Кубанский, артиллеристом был. — И посмотрел пристально. — Мы с вами не встречались? — А я в морской пехоте разведчиком. Кольцов фамилия. Не слыхали? Кубанский покачал головой. — Никого знакомых, — сказал Кольцов. Местность и ту не узнаю. Все думаю: надо ли было ехать? — Как же не надо?! Только не с ними, они — в другом измерении. — Кубанский качнул головой в сторону экскурсантов. — Самому надо. Походить, подумать… — Куда уж теперь… — До вечера куда хошь. К пяти часам все автобусы собираются у Артиллерийской бухты. Такой порядок, я знаю. — Вы тоже с экскурсией? — Я сам по себе. Кубанский рассказал, что уже не первый раз в Севастополе, приезжает, чтобы «отвести душу». Такое было, — не приведи бог, — а память все поддерживает силы. Взялся свою книгу делать. Не для печати, для своих близких, для детей и внуков. Чтобы там и описано было все по правде, и фотографии старые, какие есть. — Почему не для печати? — Издателям доходы нужны. А со мной у них одни расходы будут, — засмеялся Кубанский. — Вон у Сариной собрано двадцать тысяч страниц таких воспоминаний. Журналисты приезжают читать, писатели, историки, а издателей — ни одного. — У какой Сариной? Вроде, слышал фамилию. — Так она ж тут вою оборону была. Секретарь горкома партии. Теперь она Почетный гражданин Севастополя, председательствует в исторической комиссии. И тебя заставит писать воспоминания. — А у меня написано, — заволновался Кольцов, вспомнив тонюсенькую школьную тетрадку, в которую он когда-то начал записывать, что помнилось. — Отдай ей, у нее будет целее. — А много тут тех, ну, Кто был тогда? — Много. Мария Байда. Должен был слышать, она за Севастополь Героя получила. Сейчас ЗАГСом заведует. Комиссар седьмой бригады Ехлаков… Да много. — Много, — задумчиво повторил Кольцов, вспомнив свое одиночество под скалами возле умершего от ран повара Гришки, фамилию которого он так и не догадался спросить. Покосился на своего разговорчивого собеседника. — А вы до конца были? — Чего ты мне выкаешь? — удивился Кубанский. — Так ведь лейтенант… — Все мы теперь одинаковые генералы. — Как тебе удалось?… Кубанский понял. Сам он, когда встречал человека, прошедшего через тот июнь, каждый раз задавался вопросом: как ему удалось выбраться? Ведь эвакуации, по существу, не было. Люди, остававшиеся тут, должны были или погибнуть в последних схватках, или пройти через плен. Но вдаваться в подробности своей личной страды ему сейчас не хотелось. — Это долгая история, — отмахнулся он. — Потом расскажу. — Когда потом? — Ты же не будешь ходить хвостом за этими. — Он снова кивнул на яркую оживленную толпу экскурсантов. — Считай, тебе повезло, меня встретил. Сейчас возьмем такси и поедем. — Неудобно. — Что неудобно? — Беспокоить. Да и хватятся меня. — А говоришь, разведчиком был. Укатали сивку горки? — Есть малость, — улыбнулся Кольцов, и вдруг подумал, что и в самом деле ведет себя странно. Подвернулся хороший человек, не кто-нибудь, а свой брат, севастополец, а он — ровно Ваня из деревни, впервые попавший в город. — Ладно, пойду скажусь. Он направился к группе, маявшейся возле танков, отыскал свою экскурсоводшу… Через пять минут они уже мчались в раскаленном такси по белой иссушенной дороге. А впереди вставал на холмах незнакомый город. Кубики высотных домов на фоне раскинувшейся по всему горизонту морской синевы белели ослепительными кусками рафинада. Все время ждавший от встречи с Севастополем душевной тревоги и печали и боявшийся их (врачи строго настрого наказывали избегать волнений), он испытывал сейчас только восхищение и умиление. Вот к чему он не был готов, так это к восхищению и умилению. Кубанский на него не глядел. Всю дорогу он говорил, пытаясь втолковать Кольцову какую-то свою заумную теорию: — …Взять себя. Чего-то хочешь, куда-то едешь, что-то делаешь. Свое, только свое. Отец и мать, тем более дед и бабка, вроде бы, не при чем, — где искать их роль в моей суматошной жизни… Но вон ученые говорят, что сидят в нас этакие гены, в сердце, в мозге, в руках и ногах, в каждой клетке сидят. И то, что я такой, а не этакий — они определяют. Я, конечно, и свое добавляю, но основу-то определяют они… До Кольцова вдруг дошло, что рассуждает его новый приятель не на отвлеченную тему, а на самую, что ни на есть, злободневную. Спросил осторожно: — Ты о чем? — Все о том же. Который раз приезжаю сюда, смотрю на этот сказочный город и все ловлю себя на мысли, что я, вроде как, посторонний, примазываюсь к нему. Живут себе люди и не очень-то часто вспоминают нас, оборонявших этот город… Ветераны любят селиться там, где были ранены, где больше всего пережили. Что тянет нас к местам страданий? Может, как раз это вот ощущение ускользающего времени?… Ты меня понимаешь?… — Чего ж не понять? — неожиданно сказал шофер. Молодой, лет двадцати пяти, судя по наколке якорька на руке, отслуживший во флоте. Всю дорогу молчавший, он вдруг заговорил сердитым, резким голосом. — Севастополь в этом отношений самый неудобный город. Ветеранов — пруд пруди. Им всё первым, квартиры и всё. А нам что?!. Кубанский наклонился к шоферу, положил ему руку на плечо. — Не горюй, хлопче, немного осталось. Скоро мы все… как динозавры… Откинулся на сидении, помолчал, все больше мрачнея, и добавил резко: — Высади-ка ты нас… На Приморском бульваре. Выйдя из машины, долго еще молчали. Нет, не обидел Кольцова этот разговор: приходилось выслушивать и похлеще. Можно ли обижаться на врача, сообщившего тебе все о твоей болезни? И этот мальчишка, сам того не осознавая, избавил его от душевных противоречий. И Кольцов вдруг понял, что каждый из них, ветеранов, как тот крохотный ген, все время будет обращен в свое трудное прошлое. Славное, героическое, переполненное такими взрывами чувств, какие другим и не снились. Прошлое, которое, как тот ген, сидит в каждом из ныне живущих. Незаметно сидит. Но случись беда, и он-то, этот самый ген, вдруг выйдет из своего затишка и заставит человека творить удивительное… По синей глади бухты медленно шел военный корабль, и они загляделись на него, опершись о выщербленные цементные перила. Близко от берега стоял белый столб памятника Затопленным кораблям с орлом на вершине. Далеко, по ту сторону бухты, белела стена Константиновского равелина. Слева, на мысе, подпирал небо опять же белый монумент, похожий то ли на штык, то ли на парус, или на то и на другое вместе. По воде скользили белые катера и паромы. И солнце, остановившееся в синеве неба, тоже было белым. Белое и синее господствовали в этом мире. И в том июне тоже были синее небо и белое солнце. То же, да не то… — Ты меня слушаешь? — Что?… — Я же тебе рассказываю, как отсюда выбрался. — Извини, брат, задумался, — Он потер грудь и спустил с плеч пиджак, — Пойдем посидим. Угрело. Они нашли скамью в тени какого-то заморского широколистого дерева, сели, и Кубанский, будто и не прерывался, продолжал рассказывать, как лежал вместе с другими ранеными на берегу, как очнулся от того, что кто-то шарился у него на груди. Пожилой боец отвинчивал орден Красной Звезды с гимнастерки. Отвинтил и бросил в море. «Немцы увидят, пристрелят», — сказал боец. Так Кубанский узнал, что попал в плен. — И ведь пристреливали. Старший политрук с нами был, тоже раненый. Помню — грузинская фамилия, то ли Лезгинкин, то ли Лезгинов. Отказался снимать знаки различия, все пример нам, пленным, показывал. Измордовали и застрелили. Братва — на дыбы, на автоматы поперли, татары нас тогда тали, начали над головами стрелять. Татар бы передушили, да видим бегут немцы. Потом оказалось румыны. У этих свои заботы, начали отбирать, что у кого было. Один, вежливый такой, подошел ко мне, усадил на камень и помог снять сапоги. Хорошие еще были сапога, хромовые. Я их долго потом вспоминал, поскольку босиком-то по камням ой как нехорошо было. Не дошел бы, если бы не тот боец, что орден у меня отвинтил, всю дорогу помогал. А дорога была далекая… Он помолчал, ожидая вопросов, но Кольцов ни о чем не спрашивал, вспоминал свое. — А той суматохой кое-кто сумел воспользоваться. Старшина, помню, был, вещевым складом у нас заведовал, Потушаев фамилия. Ловкач, везде успевал, и тут не растерялся. Видел я, как он кинулся к какой-то бабенке, та загородила его, а когда отошла, старшины уж не было, спрятался. После войны узнал я, что старшина этот потом в подполье ловко орудовал. Да не уберегся, расстреляли… Ну а я так босиком до Германии и дотопал, аж в сорок пятом только освободили… — Какой он, тот старшина? — Потушаев? Заметный. Такой щеголь с усиками. — Так я ж его знал!… Отчетливо, точно вчера было, вспомнился солнечный день, осенняя желтизна листвы возле памятника Тотлебену. Тогда Кольцов еще служил на своем «Червончике» — крейсере «Червона Украина», и война еще не избавила его от «флотского индюшества». Как же, какой-то пехотный франт будет указывать ему, старшине 1-й статьи?! Чуть не подрались тогда. А из-за чего спор вышел, не вспоминалось. — Ну, вот, а говоришь — никого знакомых, образовался Кубанский. — Живых никого. Он еще хотел поспрашивать про этого старшину, но тут подкатился к ним какой-то невзрачный исхудавший человек с изуродованными руками, на которых были не пальцы, а что-то похожее на толстые вареные сардельки. Человек этот встал напротив и вдруг вытащил бутылку из сумки, висевшей на плече. — Хочу помянуть… вместе с вами… — Присаживайся, — холодно сказал Кольцов. Он бы сказал другое, поскольку сам давно завязал, — врачи запретили, — да на разноцветной колодке, приколотой к его куртке, зеленела полоска своего, севастопольца. — А я гляжу… Дай, думаю, подойду, — обрадовано заговорил человек, усаживаясь на скамью. И представился, не подавая руки: — Манухин, пулеметчик. Камышловский овраг, а?… В застывшем, внезапно насторожившемся взгляде Манухина Кольцов увидел свою собственную тоску по живым сослуживцам. Тоже, видать, измаялся, ищущи. Со стороны поглядеть, — как звезд в небе, ветеранов, а ближе поинтересоваться — расстояния между каждым недосягаемые. И кажется порой, что один ты живой от всего взвода, от всей роты. И никого близких на расстоянии световых лет. — Ваню Зародова, моего дружка, не встречали? — спросил он с той же надеждой в голосе. Помолчал и сам же ответил: — Не встречали. А какой человек был, не чета нынешним сопливцам. — Он небрежно мотнул головой на скамью напротив, на которой дурачились четверо парней того возраста, в каком были они в сорок втором. — Чего так-то? — сказал Кубанский. — Может, и они, если доведется. — Они? Да ни в жизнь. Им бы только в носу ковырять, а этим, — он высунул перед собой толстый палец, — не больно-то. — И засмеялся, как заплакал. — Ну, бог с ними. Давайте помянем, вы своих, а я своих. В сумке у него оказались бумажные стаканчики, в которые он плеснул из бутылки, ловко, как фокусник, перехватывая ее своими культяпками. Кольцов поднял голову, чтобы пригубить из стакана, и увидел перед собой пожилую женщину с красной повязкой на голом локте. — Не полагается, граждане… — Чего не полагается?! — взвился Манухин, и сразу стало понятно, что спор у него с ней давний. — В общественном месте… — Что в общественном месте?! — Какой пример подаете молодым. — Она качнула головой назад. — Вы нас извините, — сказал Кубанский, но такой случай… — Да разве ж я не вижу? — сразу изменила тон женщина. — Вижу, все трое «За оборону…» — Вы прикройте нас от этих, что напротив. Мы помянем и сразу уйдем. — Ну, давайте скорей… Кольцов глотнул обжигающую жидкость и лишь затем вспомнил предупреждения врачей. Торопливо сунул опустевший стаканчик Манухину в сумку, бодро встал и отвернулся, будто врачи стояли рядом и им нужно было отвести глаза. И новые его друзья тоже встали, и все трое пошли по аллее к ослепительно сверкающему на солнце пространству площади. Посреди площади, на том самом месте, где в войну стоял памятник Ленину, теперь высился памятник Нахимову. Справа, за цветистыми газонами, тянулась мемориальная стена из красного гранита. А слева за приземистыми белыми колоннами Графской пристани синела бухта. И тогда, осенью сорок первого, так же синела бухта, когда крейсер «Червона Украина», вернувшись от Тендры, встал тут, у Графской пристани, на якоря и швартовые бочки. Встал, как потом выяснилось, на свою последнюю стоянку. Кольцова тогда уже не было на корабле, ушел в морскую пехоту. Но душа его была тут. Кубанский и Манухин, не спрашивая ни о чем, прошли следом к Графской пристани, спустились по гранитным ступеням. Внизу в стенку была врезана мемориальная доска с силуэтом трехтрубного корабля и надписью: «Здесь, ведя бой с противником, 12 ноября 1941 года погиб крейсер «Червона Украина». Личный состав со своими орудиями перешел на сухопутный фронт и геройски защищал Севастополь до последнего дня обороны…» — До последнего дня обороны, — задумчиво повторил Кольцов и повернулся к Манухину. — У тебя там осталось? Тот достал бутылку и свои помятые бумажные стаканчики. Фронтовые сто грамм не получились, но, выпивая плескавшееся на донышке, вспоминали они именно те ежедневные «наркомовские» сто грамм, которые после фронтовых передряг и выпивкой-то не считались, а воспринимались, как успокоительные капли. — Спите спокойно, братцы, — сказал Кольцов. — Пускай земля будет пухом… Манухин замотал головой. — Пускай они там ворочаются на своих камнях, пускай напоминают… А то забыли некоторые… Он почти кричал, взмахивая своей клешней на соседнюю пристань, откуда отправлялись рейсовые теплоходики на ту, Северную, сторону и где гудела яркая толпа пассажиров. Неподалеку, на деревянных мостках, топтались экскурсанты-пионеры, одинаковые, как цыплятки, в своих белых рубашечках и красных галстуках, и откуда неприязненно посматривала в сторону разгулявшихся ветеранов сухощавая пионервожатая. Кольцову показалось, что она порывается подойти и сделать им замечание, чтобы не своевольничали в общественных местах, не подавали дурной пример ее подопечным. Он знал, что наговорит чего-нибудь дерзкого этой запрограммированной курице, если она подойдет сейчас. — Закипало в нем что-то давно позабытое, сжимало сердце, и он боялся сам себя в эту минуту. Подумалось, что если уехать туда, где не будет празднично одетых людей и монументально-отчужденных памятников, то там, среди камней и пересохших трав, среди ям, похожих на оплывшие воронки и старые окопы, легче будет вспомнить друзей-товарищей. — А поехали-ка… знаете куда? — сказал он. И новые друзья его, вот ведь фронтовое единство душ, поняли с полуслова. Опять они влезли в. раскаленное такси и поехали за город. Уж и Карантинную балку пересекли, и придорожный щит мелькнул, сообщавший, что тут недалеко руины древнего Херсонеса, и Стрелецкая бухта и бухта Омега остались позади, а город все не кончался. И впереди, у Камышовой бухты, куда убегали сдвоенные троллейбусные провода, весь горизонт загромождали скопления блескучих белых домов. Казалось просто невероятным, что тот город и этот, былое и настоящее, — все уложилось в одну человеческую жизнь, видится одними и теми же глазами. Вспомнились Кольцову нагромождения облаков над Крымским берегом в тот вечер, когда он определил свою судьбу, — лучше море, чем плен. И почудилось вдруг, будто тогда, в самый страшный час, видением из будущего был ему этот белый город. И не потому ли он, желавший поскорее утонуть, все плыл и плыл, держа на вечернюю звезду. Что с ним тогда было? Уставал махать руками, ложился на спину, отдыхал, глядя в звездную тьму, даже задремывал. Привиделось в какой-то миг: подошла шлюпка и на него начали плескать из фляжки, чтобы напоить. Захлебнулся, закашлялся и очнулся. Никакой шлюпки. Рассвет вставал над взбаламученным морем. А он понял, что тонет, вода попала в дыхательное горло и кашель прямо выворачивал, отнимал последние силы. «Ну и пускай, — обреченно подумал он, — все равно конец…» Но что-то помимо его воли заставляло барахтаться. И когда совсем понял, что не выбарахтается, потонет, вдруг кто-то подтолкнул его снизу. Глотнул воздуха, прокашлялся и разглядел черные спины дельфинов. Он не испугался. Перебоялся, все равно было… Это внук потом замирал от страха и любопытства, и все требовал живописных подробностей, которых он не помнил. Или их не было, подробностей? Плыл и плыл на дельфиньих спинах, пока не сообразил, что толкают они его обратно, к берегу. Тогда он принялся бить их руками и ногами, чтобы забыли о своей дурацкой благотворительности и плыли себе. Но дельфины его не понимали, считая, что он просто барахтается, как барахтаются все тонущие. Выручил немецкий самолет. Прошелся раз и другой, обстрелял из пулемета. Никого не задел, но дельфинов отогнал. А потом случилось с ним второе чудо: увидел на воде доску. По берегу сколько ходил, искал, ничего плавучего не мог найти: все позабирали бойцы, уплывшие ранее. А тут целая доска, почти спасение. Шестилетний внук — достойное дитя рационального времени — с недетской самоуверенностью заявил ему: «Какой ты, дедушка, непонятливый. Даже Атина Асейна знает, что чудес на свете не бывает». Алевтина Алексеевна — воспитательница в детском саду — была слишком молода для своей многомудрой должности и не разрешала называть себя тетей Алей. Но дети все равно ее так называли или коверкали трудное имя, как хотели и могли. Она была для них высшим авторитетом и окончательным судьей, и ее короткохвостую философию внук не позволял оспаривать даже любимому деду. Бог с ней, с Атиной Асейной. Но как назвать то, что случилось с ним в море? В том трагической памяти июле сорок второго. Не будь того чуда, тех, часто случавшихся на войне неожиданностей, не было бы на свете ни внука, ни, может, самой Алевтины Алексеевны. Сколько он плыл на той доске, не знает. Сны видел всякие, зримые, как реальность. И поили его, и кормили в тех снах, и на шлюпки брали, один раз даже на корабль подняли. Просыпался, видел вокруг все те же волны, то синие, то черные, ночные. Солнце жгло, незамутненное пожарами, звезды стрекотали над головой… Когда очнулся в сумраке подводной лодки, решил: очередной сон. А спасло его именно чудо. Ночью всплыла подлодка продуть отсеки да подзарядить аккумуляторы, и моряки заметили его в волнах. «Вот так-то, уважаемая Атина Асейна, — подумал он. — Случаются чудеса. Когда дела людские выше обыденных человеческих дел…» В бухте Камышовой стояли рыболовные суда, много судов, высились десятки мачт над припортовыми постройками. Морячки-рыбачки в ярких заграничных курточках выныривали из проходной порта, целовались с ожидавшими их девчонками. Детишки носились во дворах, как оглашенные… Промелькнуло все это и осталось позади. А впереди открылись, наконец, пустынные пространства, утыканные будками и домиками садовых участков. И там, впереди, уже угадывался край, за которым были обрыв и море — последний рубеж последних защитников Севастополя. Слева от дороги проплыл квадратный палец памятника Победы. За ним машина свернула на малоезженую грунтовку, и ощутился пресный запах пыли, встревоживший воспоминаниями. — Вот она, тридцать пятая, — сказал шофер, остановившись на краю рва. — Что? — Тридцать пятая батарея. Все ваши сюда ездят. Молча выбрались они на солнцепек, отпустили машину, и только тогда сообразили, что следовало бы подержать такси, поскольку обратно до наезженных дорог топать не близко. Но тут же и забыли о своем упущении: перед ними была знаменитая «тридцатьпятка» — место, с которым связан апофеоз севастопольской трагедии. Никто из троих здесь не бывал, и они с напряженным интересом осматривали склоны в сухих метелках колючей травы, извилистые тропки. Кольцов наклонился, поскреб пылящую крошку под ногами и выгреб осколок. Ржавый, но все еще колючий, он весомо лежал на ладони, заставляя сжиматься и без того замеревшее в тревоге сердце. Сколько же их терзало эту землю, если, спустя десятилетия, после всех сборов металлолома пионерами, осколки тут на каждом шагу?! — Определенно, я тебя где-то видел, — сказал Кубанский, вглядываясь в осунувшееся вдруг лицо приятеля. — Все может быть, — ответил он и пошел вниз, в раскаленную глубину рва. Внизу постоял и пошел вверх, к черным от времени бетонным монолитам. Остановился посередине склона, достал таблетку, сунул в рот. «Тридцатьпятка» и теперь выглядела внушительно. Из черных подземелий тянуло холодом, глубокий колодец, оставшийся от главной башни, напоминал цирковую арену древности. Изнутри это огромное бетонное кольцо было подбито толстым броневым листом, сплошь усыпанным крупными оспинами — следами осколков, и мелкими от ржавчины. С трудом представлялось, что все это когда-то покрывал стальной колпак с двумя мощными стволами двенадцатидюймовок, что эта вот самая пустота колодца была полна жизни. — Сколько тут полегло?… — сказал Кольцов. — Слезу теперь осушит наш мирный ветер. Я стою, молчу… Стихи, которые начал вдруг декламировать Манухин, никак не вязались с настроением Кольцова. Слишком они были торжественны и потому отстраненны. — Погибший друг не спи. Вставай и слушай. О мире рассказать тебе хочу… — Ты… стихи сочиняешь?! — Не я. Это Дмитришина стихи. Тоже разведчиком был, как и ты. Не встречались? — Не встречались. Он спустился с холма бывшей башни и пошел к морю, по самое небо распахнувшему ослепительную синь. Такая же синь была в тот, последний, день, но мысли, что творится великое и бессмертное, тогда не приходили в голову. Что бы подумали о человеке, заговори кто-нибудь высоким слогом?! Берег открылся сразу. Обрыв и глубоко внизу белые известняковые плиты. Захлестнуло дыхание, таким знакомым показалось это место. Тогда эти плиты были сплошь устланы убитыми и ранеными, лежавшими вперемежку. Отсюда те, кто был еще на ногах, пошли на прорыв. — Не отсюда, — сказал себе Кольцов. — Не был ты возле «тридцатьпятки». Но унять всполошившееся сердце не мог. — Что с тобой? — Кубанский взял его за локоть. И вдруг отпустил, обежал с другой стороны. — Вот теперь… лицо у тебя такое… Помнишь раненого лейтенанта выносил? — Многих выносил, — пробормотал Кольцов, не отрывая взгляда от кромки берега. — Вспомни, пожалуйста. Там еще водокачка была в балке. Женщин много… Пулемет немецкий… — Пулемет помню… — Так это же я был, я. Ты же мне тогда жизнь спас! Помнишь? Кольцов не слышал его. Теперь ему казалось, что камни внизу точь-в-точь те, на которых он оставил умершего Гришку. Он с трудом сдерживал себя, чтобы не ринуться вниз. — Должно же там хоть что-нибудь остаться, должно же… Боль прошла через левую руку. Разжал кулак, увидел осколок, впившийся в ладонь, размазанную кровь. — Что с тобой?! — Кубанский пытался усадить его на землю, но он сопротивлялся, казалось, что если упадет, то уж не встанет. Близкий взрыв ощутимо толкнул в спину. Он знал, что это самолет, перепрыгивающий звуковой барьер, и знал также, что это очередной артналет. Точно артналет, иначе откуда же боль, вдруг пронзившая грудь. И засыпало, видать, близким разрывом, будто сквозь слой земли голоса: — Беги за машиной! — Куда бежать-то?! — К тем домам беги… Телефон должен быть. Вызывай скорую!… На миг прояснилось перед глазами. Увидел напрягшееся до неузнаваемости лицо Кубанского. Что-то он все делал у него на груди, растирал. — Ты меня спас, ты же спас меня!… А я тебя?!. Потом его везли, — это он чувствовал по тряске. А над головой все выло и выло. Так воют сирены машин скорой помощи. Но так же воют падающие бомбы. Он пытался сосредоточиться, чтобы понять, что же это на самом деле, и не мог… ПОСЛЕСЛОВИЕ «Героическая оборона Севастополя» — так и по сей день часто говорят во всем мире. Но завершилась она трагедией, о которой часто вспоминают лишь ветераны. Это была ГЕРОИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ. Следует сказать, что слово «трагедия» никак не относится к самой обороне. Севастополь блестяще выполнял ту роль, которая отводилась ему Великой войной, — отвлекать на себя германские войска, перемалывать живую силу и технику противника. Оборона Севастополя вошла в историю военного искусства как классический пример оборонительной операции. Трагедия началась после того, как Крымский фронт, деморализованный непрофессиональным вмешательством в командование главным образом представителя Ставки Мехлиса, был разгромлен вдвое уступающей ему по силе армией Манштейна. Севастополь, отбивая штурм за штурмом, месяцами держал оборону, а Крымский фронт был сброшен с полуострова всего за десять дней. Лишь после этого мог встать вопрос об эвакуации севастопольского гарнизона. Но было уже поздно: короткие летние ночи, превосходство немцев в авиации и близость к морю их аэродромов не давали возможности скрытной эвакуации массы войск. С того момента Севастополь был обречен. В те дни пораженный мир не находил слов удивления и восхищения севастопольцами. Английские газеты писали: «Второй раз в истории России Севастополь озаряется блеском мировой славы. Севастополь оказался вполне достойным своей великой исторической традиции». Агентство Рейтер указывало, что «можно лишь преклоняться перед невиданной стойкостью и хладнокровием советских войск, оборонявших Севастополь, и жителей города. Несмотря на то, что немцы обрушивают на город и на позиции его защитников дождь бомб и снарядов, нет никаких признаков ослабления духа моряков и красноармейцев». Эту невиданно стойкую оборону не могли обойти молчанием даже враги. Германская «Берлинер берзенцайтунг» писала: «Так тяжело германским войскам нигде не приходилось… Севастополь оказался самой неприступной крепостью мира. Германские солдаты нигде не наталкивались на оборону такой силы». И даже после взятия Севастополя в треск победных фанфар, заполнивших германские газеты, врывались невольные признания. Уже 12 июля 1942 года берлинская «Нойес цайт» писала: «Повесть о том, как защищался Севастополь, является одной из самых страшных всех времен и народов». И наше «Совинформбюро» в то время сообщало: «Военное и политическое значение Севастопольской обороны огромно… Железная стойкость севастопольцев явилась одной из важнейших причин, сорвавших весеннее наступление немцев… Беззаветное мужество, ярость в борьбе с врагом и самоотверженность защитников Севастополя вдохновляют советских патриотов на дальнейшие героические подвиги в борьбе против ненавистных оккупантов… Гитлеровцы проиграли во времени, темпах, понесли огромные потери…» Командующий Приморской армией генерал Петров прочел сообщение «Совинформбюро», когда находился уже на Кавказе. Все было верно в сообщении. Кроме одного: «Бойцы, командиры и раненые из Севастополя эвакуированы». Эвакуации по существу не было. Сам он подчинился приказу Ставки — эвакуировать из обреченного Севастополя командный состав и партийный актив города. Первым улетел командующий Севастопольским оборонительным районом адмирал Октябрьский. А он, генерал Петров, вместе с небольшой группой военных и гражданских, уплыл на подводной лодке, теша себя надеждой, что оттуда, с Кавказа, ему удастся лучше организовать эвакуацию. Он думал, что флот ринется на помощь оставшимся в Севастополе десяткам тысяч командиров, бойцов, раненых. Думал так и не верил в такую возможность. Потому что будь он на месте Манштейна, только того бы и желал, чтобы весь флот пошел к Севастополю. При коротких летних ночах, при господстве немцев в воздухе это означало бы гибель всего Черноморского флота. А война еще в самом разгаре, и конца ее не видно… Петров знал: ушел к Севастополю весь мелкий флот — катера, подводные лодки. Но что они могут при той массе людей, при отсутствии стабильного фронта и естественной неорганизованности?! «Эвакуации не будет», — напрямую сказал ему Октябрьский. — Эвакуировать нет возможности»… Но и организовать оборону нет возможности. Что же остается командирам и бойцам? Плен? Но Петров был уверен: массовой сдачи в плен не будет. Что же будет? Массовая гибель севастопольцев в последних рукопашных… Капитан покидает тонущий корабль последним. А он ушел. Пусть не самым первым, пусть, подчинившись приказу, но ушел. И от этого было такое состояние — хоть стреляйся… Странно это, но спасло его еще более тяжелое, последовавшее за падением Севастополя — страшная угроза над страной, прорыв немцев к Сталинграду, к Краснодару, к Новороссийску, срочная необходимость мобилизовать себя для новых боев. Он справился с собой, успешно командовал войсками до конца войны. Но Севастополь всё оставался в сердце незаживающей раной. Воспоминания мучили его и после войны. Много раз он собирался поехать в Крым и все откладывал. Наконец, его привели в Севастополь дела службы. Он увидел большой и красивый город, ходил по нему с острой болью в сердце, вспоминая павших здесь друзей и товарищей… Умер Иван Ефимович Петров в апреле 1958 года, вскоре после того, как побывал в Севастополе. Публикуемый в этой книге роман «Непобежденные» впервые вышел в «Воениздате» в 1990 году. Он сразу вызвал большой интерес у ветеранов-севастопольцев. В письмах они благодарили за добрую память о героической обороне и сетовали на то, что мало сказано о последовавшей трагедии. Многие присылали свои воспоминания. Подробную рукопись прислал и Борис Александрович Кубарский. В романе он присутствует как лейтенант Кубанский (фамилия изменена с его согласия). Рукопись Кубарского показалась мне наиболее интересной. Поскольку о боевых делах лейтенанта рассказано в романе, то я счел возможным предложить читателю его воспоминания с того момента, как он раненый попал в плен. Судьба севастопольца …Найдя КП полка, я представился. Затем отправился выбирать место для своего НП. Велел бойцам зарываться в землю и пошел к стоявшей неподалеку мелкокалиберной зенитной батарее, обслуживаемой моряками. Только познакомился с командиром батареи, как на нее налетели пикировщики. Дальше — провал… Очнулся я в нашей полковой санчасти, расположенной в штольне. Меня тошнило, в глазах — радужные круги, в голове — гул и боль. Слышал плохо. Встать и идти не мог, терял равновесие. Мне прокричали, что разведчики принесли меня вечером, откопав на батарее. Сколько пролежал в санчасти — не знаю. В какой-то из моментов просветления сознания уловил беспокойство окружающих. Мне сказали, что к штольне подходят немцы. Дальше — лишь отдельные куски видений. …Нас двое. Зной. Адская головная боль. Кругом рвутся снаряды, бомбы. …Какая-то новая местность. Мне сказали, что это Казачья бухта и будет эвакуация. …Просветление. Встал, собираясь идти искать свой дивизион. Со мной три бойца. Заковылял от воронки к воронке. Остановились передохнуть. Один боец говорит: «Смотрите, мы ушли, а туда — бомба…» …Высокий скалистый обрыв к морю. Лежу в какой-то пещерке. День, зной. Кругом много бойцов и командиров. Говорят, что наверху немцы. Кричат: «Русс сдавайс». Стреляю вверх из своего ТТ. Рядом какой-то сержант сидел на корточках, держа автомат меж ног и поглаживая его. Потом он быстро выстрелил себе в лоб. А мне стреляться нечем, патронов нет. Бросаю пистолет в море. …Гортанные немецкие крики. Пинок под зад. Знакомый артиллерист Уваркин помогает мне подняться, и мы в общей колонне бредем вверх. Внизу короткие автоматные очереди: немцы добивают раненых, которые не могут встать. Наверху пожилой старшина быстро свинчивает с моей гимнастерки орден Красной Звезды и выбрасывает его в море, кричит мне в ухо: «Увидят, убьют!» …Весь день шли через город. Уваркин меня поддерживал, и еще кто-то. Когда проходили мимо железнодорожного вокзала, местные женщины отважно бросались к колонне, совали нам куски еды, бутылки с водой, несмотря на крики и стрельбу конвоя. …Перед спуском в Инкерман меня остановил какой-то румынский нижний чин, заботливо усадил на камень, осмотрел мои хромовые сапоги, стянул их с ног и ушел. …Целый день пути до Бахчисарая. Пологий склон, оцепленный проволокой. Арка, сколоченная из досок, от нее голос: — Евреи, комиссары, командиры — на выход… Много позже, уже после войны, я постарался с помощью товарищей вспомнить всё, что было в плену, и записал даты. Запись сохранилась. Эти даты я и буду приводить в своем рассказе. Там, за проволокой на бахчисарайском склоне, мы пробыли с 6 до 17 июля. Каждый день умирали до 10 человек. Уваркин, заботясь обо мне, снял мои знаки различия и спорол петлицы, чтобы не видно было, что я командир. Затем был лагерь в Симферополе. Рядом с нами прилег рыжеватый человек, представился воентехником оружейной мастерской нашего полка по фамилии Беленький. Вскоре пришел человек южного типа с тряпкой на рукаве, показал на меня и Беленького. — Вы жиды? Почему не вышли, когда объявляли? Беленький ответил отрицательно, я тоже. — Тогда пошли. Он привел нас к загородке из металлической сетки. За сеткой сидел за столом немец. — Вот два юде. Проверяйте. Немец заговорил чисто по-русски: — Расстегните ширинку, выньте член. Поглядел у Беленького, коротко бросил: — Юде. Посмотрел у меня со всех сторон, сказал — нет. Полицай сунул мне два пальца к глазам. — Ага, моргаешь, значит, жид. До этого я все делал как-то апатично, а тут разозлился и сунул полицаю к глазам два пальца. — Сам моргаешь, ублюдок. — И я выдал такой набор нецензурщины, что у полицая глаза на лоб полезли. Меня отпустили. Потом Уваркин сказал мне, что я весь оброс щетиной и это вызывает подозрение. В Джанкое, где мы были в лагере до 25 июля, я за пайку хлеба, выдаваемую раз в день, побрился наголо у парикмахера, нашего же пленного, ставшего предпринимателем. Затем нас привезли в Днепропетровск, где затолкали в небольшую тюремную камеру 29 человек. Лечь могли только если все лягут на бок. Один повернулся, всем надо поворачиваться. И снова товарные вагоны. Дорога на запад. Во Владимиро-Волынском лагере — карантин. Всех тщательно обыскали, отобрали ножи, бритвы, всё железное. И была баня, в которой я замерз. И не только я. Люди стояли вплотную друг к другу и пели песни. Там, сжатый со всех сторон, отогрелся. 8 октября привезли в Моосбург. Когда шли в лагерь, я подобрал с дороги несколько мелких картофелин и сразу съел их сырыми. Было удивительно вкусно, что и запомнилось. В лагере, разделенные сетчатыми перегородками, сидели англичане, французы, сербы и разные другие. Пришел какой-то мелкий немецкий чин с часовыми, залез на табуретку и стал говорить по-русски: — Ваше правительство от вас отказалось, считая изменниками, и не подписало конвенцию международного красного креста. Поэтому продуктовые пакеты вы не будете получать. Вас отправят в рабочие команды и вы будете работать. Далее он зачитал правила поведения для военнопленных: за отказ от работы — расстрел, за саботаж — расстрел, за пропаганду — расстрел, за приближение к немецкой женщине — расстрел. Сплошной расстрел. 11 октября мы оказались в Мюнхене в лагере, где собирались рабочие команды, которые вермахт продавал немецким предпринимателям. Я попал в команду из 15 человек. Нас привезли в район, пострадавший от налета английской авиации, где мы разбирали развалины. Наш часовой — беззубый старик, воевавший еще в первую мировую и был в плену в России, не подгонял работать. Просил только не делать побега, говорил, что далеко не уйти, все равно поймают и сильно изобьют. Он собирал окурки, отбирал себе те, что покрупнее, остальные отдавал нам. В январе нас продали другому предпринимателю на гравийно-щебеночный завод, принадлежавший фрау Рот, вдове убитого на восточном фронте немецкого офицера. Меня поставили наверху на приеме вагонеток из карьера. Вскоре я сообразил, как можно устроить аварию. На другой же день четыре вагонетки рухнули с эстакады вместе с цепью, соскочившей с тягового колеса. Предохранители сгорели, завод встал. Прибежал часовой, молодой и вредный, врезал мне прикладом пару раз между лопаток. Ребята через часового обратились к фрау Рот с просьбой дать нам приварок на обед, так как вагонетки тяжелые, а сил у нас нет. Как она заверещала, как раскричалась. По лицу пошли красные пятна. Мы начали тянуть, как могли. Часовой пустил в ход приклад. Но в пыли под бункерами среди камнедробилок не набегаешься, и он, поминая черта, перестал бегать за нами. А через несколько дней вдова Рот от нас отказалась. Тогда мы попали к другому подрядчику, толстому немцу со свастикой на рукаве. Он заставил нас рыть глубокую траншею под канализацию. Работали мы — медленнее не придумаешь, и на этой почве вскоре возник конфликт. Прибежал часовой, пощелкал затвором, но ничего не добился и бросился звонить коменданту. Нас вернули в лагерь, избили изрядно и два дня держали на одной воде. Часовые говорили, что расстреляют. На третий день всех нас, восемь человек, перевели в другой лагерь. Стали работать на другом заводе, где делали графитовые болванки для электропечей. Меня поставили к фрезерному станку в пару к уже работавшему на нем старожилу этого лагеря. Мастер цеха поставил ко мне немца для обучения, чтобы вдолбить «непонятливому» процесс обработки. Ему потребовалось два дня, хотя понял я всё в пять минут. Но дальше тянуть уже было нельзя. Мы стали укорачивать болванки, переводя их в графитовую пыль. А чтобы оправдать свои действия, стали потихоньку сбивать настройку и жаловаться мастеру, что станок разрегулировался. Станок налаживали, но на другой день мы всё повторяли. Подсчитали, что таким образом уничтожали до десяти болванок в день, а это восемь-десять процентов от сделанной работы. Как-то я сказал мастеру, что немцы эту войну проиграют. Он замотал головой, заявив, что они проиграли первую мировую войну, а эту ни за что не проиграют. Так и сказал: — Цвай маль нихт ферлорен. Вечером всех нас часто сгоняли в столовую. Приходил комендант лагеря с парой часовых и власовцем. На власовце был немецкий мундир, на рукаве лоскут с буквами «РОА». Власовец говорил, что задача русской освободительной армии — освобождение России от коммунизма и построение русского социализма, агитировал вступать в РОА. Ответом всегда было молчание. Никто не хотел лезть в эту петлю. Меня перевели к мастеру Коопу, занимавшемуся монтажем электропроводки. Мы с Матюхиным попали на рихтовку алюминиевых шин. Разговорились, и я узнал, что в Севастополе он был старшим лейтенантом и служил на эсминце «Совершенный». В первые дни войны корабль подорвался на мине, а затем, уже на морзаводе, попал под бомбежку и затонул. Орудия эсминца были сняты, установлены на Малаховом кургане, и он, Матюхин, командовал этой батареей. …После войны, уже в 1971 году, я побывал на Малаховом кургане, увидел там две морские стационарные пушки и на них металлическую плиту с надписью: «Батарея старшего лейтенанта Алексея Павловича Матюхина». Спросил о нем у экскурсовода, и мне сказали, что этот геройски сражавшийся командир батареи погиб. В музее я отыскал групповой снимок моряков эсминца «Совершенный» и сразу узнал своего солагерника. Сказал об этом работникам музея, но, похоже, никого не убедил. Потому что во многих мемуарных книгах уже писалось, что он погиб в Севастополе. А тогда, работая на немецком заводе, мы много думали о том, как навредить гитлеровцам. Однажды на железнодорожную платформу прибыл большой трансформатор метра три-четыре высотой. Его надо было выгрузить и поставить в печной цех вместо вышедшего из строя. В помощь немцам-работягам подключили десяток военнопленных. Немцы очень торопились, так как печной цех простаивал. А мы тянули волынку, подносили немцам не то, что они требовали, перетаскивали шпалы и бревна не туда, куда указывалось, страшно суетились, натыкаясь друг на друга, мешая немцам работать. На другой день немцы позвали часовых, те, видя, что мы не выкладываемся, стали орать на нас и пускать в ход приклады. Вот часовой набросился на Матюхина, поднял винтовку для удара. А Матюхин встал перед ним, бросил на землю лом, который держал в руках, и заявил: — Если будете бить, работать не будем. Часовой стал стрелять в воздух. Прибежал унтер с тремя солдатами. Они схватили Матюхина, меня и Мишина, работавшего вместе с нами, поставили к стене и подняли винтовки. Прогремели выстрелы, сверху посыпалась кирпичная крошка. Пугали, значит. А могли и всерьез расстрелять. Это они умели. Мишина и Матюхина часовые куда-то увели, а мне унтер связал руки и повел к себе в помещение охранной команды. Там разъяснил, что сажает меня под арест на пять суток за саботаж и за то, что обозвал немецкого солдата свиньей. И для убедительности исхлестал меня ремнем, рассек до крови лицо и руки. Затолкали меня в камеру размером два на три метра с маленьким окном под потолком, в которое едва можно было просунуть два кулака. В камере был собачий холод, и я подумал, что тут мне и конец. Но выжил, через пять дней на своих ногах дошел до лагеря. С трудом, но дошел. А потом часовой отвел меня к фабричной конторе. Там за столом сидел власовец, вежливый такой. Спросил: — Артиллерист? — Да. — Какое училище кончали? — Второе киевское. — А-а, второе КАУ. Знаю, знаю. Ваш начальник училища — генарал-майор Гундорин. А в каком были дивизионе? — В первом. — Значит, у майора Батикяна? Я удивился: откуда он это знает? — Борис Александрович, вы, конечно, догадались, что я вас пригласил для серьезного разговора, надеясь на ваше вступление в ряды русской освободительной армии. Вы согласны? — Нет. — Я понимаю, что это не просто и не легко. Ведь мы всю жизнь воспитывались однобоко, прокоммунистически, через пионерию и комсомол. Но мы вам уже разъясняли о задачах РОА и программе послевоенного устройства русского общества… — Немцы-то драпают, — напомнил я ему. — Ах, это временное явление. Скоро у них появится новое мощное оружие, и немцы все себе вернут. Подумайте. Уверен, что если хорошенько подумаете, то придете к нам. Выходя из конторы, я увидел: часовой ведет другого человека. Так индивидуально проходила вербовка в РОА. Но никто в нашем лагере на это не клюнул. Иногда каким-то образом к нам попадали обрывки немецких газет. Мы пытались читать их с помощью словаря и гадали, когда же наши окончательно разобьют немцев. Мы жили этой надеждой. Родина могла обойтись без нас, но мы не могли обойтись без Родины. Мы едва таскали ноги от голода. Упросили унтера разрешить нам покопаться в земле возле лагеря, где зимой лежала в буртах картошка. Весной ее увезли, но ведь что-то могло и остаться. Унтер разрешил. — К концу войны немцы, даже охранники, становились снисходительнее. — Набрали кучу гнили, сварили в лагерном котле. Запах был отвратительный. Но мы съели всё, что старили. К счастью, никто не отравился. Однажды в лагерь приехал немецкий майор. Нас, доходяг, построили, и он начал рассказывать о порядке передачи военнопленных «противнику», как он выразился. Я насторожился: с чего бы вдруг такое к нам отношение? Много лет спустя, узнал: немцы были официально предупреждены, что в случае уничтожения военнопленных, будут уничтожены немецкие военнопленные. Вот, значит, что заставило их позаботиться о наших жизнях. Страх. Иного языка они не понимали. В конце апреля 1945 года на «виллисах» приехали американцы, распахнули ворота. Мы высыпали из лагеря, разбрелись. Кто-то приволок радиоприемник, и мы уже были в курсе происходящего. Бывшие среди нас старшие командиры созвали собрание, и на нем было решено вести себя достойно, жителей не обижать, не разбойничать. Отправили делегацию к бургомистру Майтингена с ультиматумом: если в лагерь не будет доставляться питание, спокойствие жителей не гарантируется. Немцы тут же привезли продукты. Мы, изголодавшиеся дистрофики, бродили вокруг кухни, ждали обеда. Никто не предупредил нас об осторожности с едой, и скоро мы заболели животами. Однако постепенно все нормализовалось. Немцы сшили несколько тысяч хороших мужских рубашек, и мы немножко приоделись. Созданный из наших же военнопленных штаб лагеря выдал всем бывшим командирам бумаги, удостоверяющие личность, и даже оружие. Мне достался парабеллум. А затем в лагерь приехали наши офицеры — полковник, капитан и старший лейтенант. Полковник поздравил нас с победой и сообщил о порядке передачи всех из американской зоны в советскую. Много было вопросов. Ходили слухи, что бывших военнопленных в Советском Союзе сразу отправляют на Колыму. Капитан оказался особистом, и когда его напрямую спросили об этом, он замялся и ничего определенного не ответил. Сказал только, что разговор с каждым будет после того, как вернемся на родину. Госпроверка меня не пугала, я был уверен, что продолжу службу в армии, ставшей с 1939 года моей профессией. Приехав в Запорожье, отправился в облвоенкомат за направлением на госпроверку. Считал, что это чистая формальность. В одном костюме, в тапочках приехал на станцию Опухлики Великолужской области и… оказался за колючей проволокой, в лагере с вышками и часовыми на вышках. При входе меня обыскали, пистолет отобрали. Я присутствовал при смене часовых и услышал: — Пост по охране изменников Родины сдал. — Пост по охране изменников Родины принял. Это оказалось для меня страшным ударом, к которому я совершенно не был готов. Усилились головные боли, но ночам бил озноб. Жили мы в больших землянках с двухэтажными нарами по 150-200 человек в каждом. Шли дни, и я начал свыкаться с мыслью о «путешествии» на Колыму. На территории лагеря была землянка, где располагался отдел контрразведки. Туда вызывали по одному, по ночам. Там я заполнил длинную анкету, описал всё, что со мной произошло. Спросили: — Почему не застрелился? Я растерялся. Ответил: — Потому, наверное, что вокруг было много народу, бойцов и командиров. Был бы один, может, и застрелился бы. Потом нам объявили, что все, кто нормально пройдут проверку, независимо от звания и должности, будут демобилизованы. Это был второй страшный удар по моим розовым мечтам. Месяца через два с половиной я был освобожден, получил справку, проездные документы, талоны на питание, немного денег, и поехал к матери в Бугуруслан. Как был, в тапочках. В дороге чуть не отморозил нош. Хорошо что успел купить на рынке валенки, телогрейку и шапку. В Бугуруслане пошел устраиваться на работу. В отделе кадров встретили меня радостно. — О, фронтовик, обязательно устроим. Где воевал? — В Севастополе. — О, Севастополь!… А потом? — Был в плену. — Как так? — В Севастополе все, кто сражался до последнего и остался жив, были захвачены в плен. — А-а… Ну, зайди на следующей неделе… И так везде. А деньги кончались. А жить надо было… В военкомате вместо паспорта мне выдали листок сроком на шесть месяцев. С того времени в течение десяти лет я каждые полгода ходил в паспортный стол обменивать этот листок. Лишь в 1955 году получил настоящий паспорт. В военном билете офицера запаса было записано: «Уволен в запас приказом… по статье 43 «А». Спросил: — Что означает эта статья? — За пребывание в плену, — был ответ. Это оказалось для меня третьим страшным ударом — оскорбление недоверием. Это тавро жжет мне душу и по сей день. Пошел в военкомат просить помощи в устройстве на работу. И мне пошли навстречу, устроили военруком в медучилище. К урокам я готовился тщательно и думал, что никаких претензий ко мне не может быть. Но однажды вызвал меня завуч, расспросил о том, о сем и сказал, что к нему приходил зав. военным отделом горкома партии и сделал замечание: зачем, дескать, приняли на работу бывшего пленного. Дескать, веры мне никакой нет и завуч обязан следить за мной, бывать на всех моих уроках. Это было явным оскорблением, но пришлось стерпеть. А что было делать?… Контузии, полученные под Одессой и Севастополем, которым я вначале на придавал значения, а также горечь и обида от недоверия мне, бывшему пленному, сделали свое злое дело. Первую операцию на сердце я перенес нормально, даже отказался от инвалидности. Потом была вторая операция на сердце, тяжелая. Теперь я инвалид первой группы Великой Отечественной войны. Но горечь и боль от тавро, полученного на родине, все не проходят, продолжают жечь душу… Чувствую: мне уж осталось недолго. Написал завещание: «После моей смерти прошу тело кремировать и пепел развеять под Севастополем на горе Госфорта, где в ту Крымскую войну воевал мой прадед — фельдфебель И.Р. Шмах и где в эту войну находился мой НП. Не надо ни венков, ни оркестра, ибо товарищам моим, севастопольцам, оставшимся навечно молодыми, единственной музыкой был грохот разрывов». 1985 год Б. Кубарский