Гангутцы Владимир Александрович Рудный Роман «Гангутцы» воскрешает в памяти читателя героические страницы Великой Отечественной войны — оборону полуострова Ханко. С документальной точностью и большой художественной силой Рудный описывает, как в течение почти шести месяцев советские моряки и солдаты на маленьком клочке суши дни и ночи отражали вражеские атаки. Живыми предстают перед нами многие защитники Гангута — командиры, политработники, матросы и солдаты, — мужественные воины, достойные вечной славы. Владимир Александрович Рудный Гангутцы Часть I Впередсмотрящий Глава первая Десант на лед В ночь на двенадцатое марта тысяча девятьсот сорокового года одинокая «эмка», скудно светя синими фарами, перебиралась по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум. Пассажир то и дело открывал скрипучую дверцу, чтобы увидеть хоть отблеск далекого сражения. Но тьма поглощала все за пределами фиолетового луча, пляшущего на снегу впереди машины. Колючий ветер врывался в кабину. Шофер ворчал: — Обморозитесь, товарищ бригадный комиссар. — Какой там мороз — весна! — вздыхая, отвечал пассажир, но все же послушно захлопывал дверцу. Шофер вел машину по наезженной ледовой колее. Местами дорогу замело. Сугробы вырастали мгновенно, ветер передвигал их, как барханы в пустыне. Объезжая сугроб, шофер сбился со следа. Впереди, в дрожащем свете фар, внезапно навис над машиной ледяной столб, похожий на сталактит. Шофер резко затормозил. Он выскочил из кабины и пошел искать дорогу. Всхлипывая, работал мотор. Снег хлестал по промерзшим стеклам, оседал на капоте, но не успевал растаять — ветер сметал его прочь. Шофер вернулся седой от снега. — Не езда — каторга! — приговаривал он, выводя машину на дорогу. — Весь залив на брюхе исползал, пока нашел… Как Маннергейма с линии сшибли — никто за дорогой не присмотрит. А бывало ночью — машина за машиной… — Последняя ночь, — утешил шофера пассажир. — Дадут им напоследок? — Дадут. Жарко будет… — Даром что мороз на сорок градусов! — Шофер рассмеялся, но тут же, рванув на себя тормоз, выругался и снова отправился искать дорогу. И опять пассажир остался один в лихорадочно вздрагивающей машине, — ветер, вьюга, тьма. Сколько событий, сколько перемен произошло за эту ночь, за один только последний час! Час назад комиссара эскадры Балтийского флота Арсения Расскина срочно вызвали в штаб флота. В этой же машине он мчался по улицам Кронштадта, точно так же открывал на ходу скрипучую дверцу и прислушивался, — он знал, что ночью армия должна штурмовать Выборг. Иногда за шумом вьюги ему слышался гул, точно раскаты артиллерийского боя. Это гудел лед, стиснутый в гавани злыми мартовскими ветрами. Но комиссару хотелось верить, что он слышит бой, он торопил шофера, боялся опоздать в штаб. «Уж не десант ли предстоит? — размышлял Расскин. — Не с этим ли связан вызов к командующему флотом?..» Он понимал, впрочем, что никакого корабельного десанта не может быть, пока залив во льдах. Льды настолько тяжелые в эту зиму, что они сковали не только весь Финский залив до самого устья, но даже пролив Роггервик в Палдиски, где размещена по договору с буржуазной Эстонией часть подводных лодок и эсминцев Балтийского флота; там флоту удалось все же воевать и зимой, хотя блокада морских коммуникаций противника потребовала от корабельных экипажей поистине героического труда. Но здесь, под Кронштадтом, что мог здесь сделать флот, запертый льдами?! Тут и в мягкие зимы флот превращается в сухопутные крепости с круговой обороной — не зря каждый год матросы вместе с армейцами разучивают одну и ту же задачу: отражение возможного противника, атакующего Кронштадт и его форты танками и бронемашинами со льда. Двадцать два километра от корабля или от форта до границы — так живет флот уже два десятилетия. Может быть, теперь, в эту ночь, армия возьмет не только Выборг, но продвинется дальше и на Хельсинском направлении, закрепит предполье и безопасность флота на материке?.. Расскин понимал, что флоту в этом участвовать не придется: когда вскроется залив, армия все закончит сама, обойдется без кораблей, зажатых в Маркизовой луже. Вызов к комфлоту может быть связан с тысячью причин, но в одном был уверен Расскин: куда-то придется срочно ехать или лететь… В приемной штаба флота на втором этаже адъютант командующего шепнул: «Мир», — и Расскин не вошел, а вбежал в кабинет командующего. «Мир, Владимир Филиппович», — одним духом выпалил он, забыв вопреки порядку и обычаю даже доложить командующему о своем прибытии, но адмирал Трибуц, очевидно, сам настолько был взволнован, что не придал этому значения и только пожал обеими руками руку комиссару эскадры, подтвердив: «Да, мир, Москва известила нас — мир!» Так в одно мгновение изменился весь строй мыслей Расскина, все направление его дальнейшей жизни. Содержание мирного договора еще не знали, но адмирал сказал, что договор уже подписан в Кремле. «Поплаваем теперь, Арсений Львович. Выйдем из нашей лужицы на простор. Поезжайте скорее в Ленинград, в Смольный, там все узнаете!..» Прямо из штаба Расскин поехал по ледовой дороге через залив к южному берегу. И вот он сидел в кабине «эмки», ежился в своем холодном кожаном пальто, ждал и ждал шофера… В такую ночь, как ни спеши, быстрее через залив не проедешь… Он вглядывался в едва освещённые мертвым светом фар сугробы, ледяные холмы, ропаки, пытаясь угадать — природой они созданы или руками матросов. Весь Кронштадт и все форты окольцованы в эту зиму подобными нагромождениями, и только сами вахтенные боевого охранения могут определить, где их дот, секрет, пулеметное гнездо, а где, просто налезла глыба на глыбу. Весна растопит эту линию обороны, и кто потом, какой летописец узнает, вспомнит о бессонных вахтах на льду в жестокую зиму сорокового года, — все теперь поглощено одним емким словом — мир!.. У южного берега, мигнув фонариком, машину остановил матросский патруль. Луч света скользнул по лицу шофера, задержался на согнутой в тесной кабине фигуре комиссара эскадры и погас, патрульные поспешно козырнули, пропуская «эмку» на материк. Машина помчалась по прибрежному шоссе. Все во тьме. Не видно корабельных огней на заливе, огней Кронштадта, фортов, огней далекого Ленинграда. Завтра берег засияет вновь. Расскин представил себе завтрашнее ночное небо в праздничных огнях. На всю ночь, до самой зари, багровые отсветы большого города окрасят небо, замельтешат сигнальные фонари на вмерзших в лед кораблях, а над Кроншлотом и на дальней Шепелевской башне замигает слепящий глаз маяка. После Смольного надо обязательно заехать домой, обрадовать жену вестью о мире. Обрадовать — и снова огорчить?.. Она, скиталица, жена военного человека, не зная ему доступных сводок, тайн, секретов, вечно ждет и потому острее чувствует приближение большой войны, она всегда молча и с укором выслушивает его утешения, беспомощные объяснения — «еще отсрочка», «Гитлеру связали руки пактом»; он и сам не верит ни пакту с фашистами, ни их обещаниям, но понимает, что каждый день и час мира — это выигрыш в неизбежном будущем сражении против того же Гитлера или против тех, кто ведет с ним эту «странную войну», тая надежду столкнуть его с нами. Пожалуй, сколько Расскин себя помнит — всегда нам угрожали войной, и всякий раз страна добивалась мира — мира с оружием в руках: КВЖД, Хасан, Халхин-Гол, Испания, куда его так и не пустили, не вняв рапортам; и вот теперь эта линия Маннергейма, которая оказалась созданием, а значит, и плацдармом всей Европы, сокрушена, но дорогой ценой, большой кровью. Каждый нормальный человек рад миру, только надолго ли этот мир и представится ли в ближайшее время другой такой случай побывать дома… За зиму он только раз побывал в Ленинграде — это случилось больше месяца назад, да и то ночью. Тогда он тоже спешил в Смольный, но внезапно свернул на Петроградскую сторону, жены дома не было; он не стал даже будить сына и помчался на другой край города — в военный госпиталь на Васильевский: жена там дежурила возле раненых и обмороженных — их было много в эту свирепую зиму. Потом за месяц он ни разу не смог позвонить домой. Вернувшись с фронта в Кронштадт, он послал с матросом записку. Жена, вероятно, смеялась его легкомысленному обещанию: «Кончится война — поедем на Кавказ». Почему-то не в Крым, не в родную Керчь, а на Кавказ, он всегда сулил ей этот Кавказ — и на Тихом океане, и на Балтике. После первого курса академии он тоже собирался ехать на Кавказ, но отправился в очередной шлюпочный поход по Волге и Дону. С тех пор стоило ему заговорить о курорте, жена отмахивалась. Они и года не прожили вместе не разлучаясь. А сегодня Расскин уже чувствовал: снова предстоит разлука. Он знал — в Смольный вызывают неспроста, новое назначение. Только куда? В Хельсинки? В Выборг? Или на Черное море, на юг, которому опять угрожают интервенцией англичане? Конечно, попугивают, подбадривают Маннергейма, но не исключен и такой маневр, отвлекающий все наши силы на юг. Всю зиму англичане твердят о нападении на Батуми и на Баку — так, может быть, на Каспий?.. Расскин всегда испытывал душевный подъем, когда попадал в Смольный. Точно такое же чувство он пережил однажды на палубе «Авроры», когда впервые увидел орудие, из которого в Октябрьскую ночь стреляли матросы. Длинные гулкие коридоры Смольного были памятны ему по фильмам революции. Он не мог пройти по ним спокойно, по-деловому, как шел по коридорам штабов или других учреждений: ведь здесь работал Ленин. Возле каждой двери Расскин замедлял шаг, вглядывался в стены, в каждый предмет в комнате, в которую попадал, словно надеялся увидеть, открыть нечто необычайно дорогое его душе. Его сразу провели к члену правительства. Сумятица ночи, все, что тревожило его в пути из Кронштадта в Смольный, отошло куда-то в сторону как мелкое, незначительное. Член правительства отдернул штору на стене за письменным столом и пригласил Расскина к большой карте нашего государства. Алая шелковая лента, натянутая на красных флажках, обозначала новую границу страны — от Финского залива до Баренцева моря. Наверху, у Баренцева моря, лента отделила полуострова Рыбачий и Средний. Древняя Печенга — выход в океан — остается у финнов. Расскина интересовала балтийская граница, флажки на островах Финского и Выборгского заливов: на Готланде, Сескаре, Койвисто — там зимой матросы высаживались десантом, острова и батареи на них отходят к нам, те батареи, по которым в декабре трижды вели огонь главные калибры «Марата» и «Октябрьской революции», и те острова в Финском заливе, на которых вечно торчали иноземные разведчики, следя за строительством новой базы флота в Лужской губе. — Гангут наш? — Расскин нагнулся, заметив флажок на перешейке полуострова Ханко — юго-западной оконечности Финляндии; на карте под финским обозначением — Ханко — стояло шведское: Ганге-Удд. Для Расскина роднее и значительнее звучало русское название — Гангут, которым окрестил полуостров Петр Первый в 1714 году — в год победы российского флота над шведским. Недаром на флоте говорят, что в честь этой победы синий воротник русского матроса украшает первая из трех белых полосок: Гангут, Чесма, Синоп. — Да, Гангут получен в аренду на тридцать лет, — подтвердил член правительства. — Значит, в апреле за «Ермакам» на Гангут! — В апреле?.. Ханко надо занять через десять дней. Двадцать второго марта. Да, товарищ Расскин. Нам необходимо немедленно занять полуостров Ханко и строить там передовую базу. Лужская база теперь остается в тылу. Там, у выхода из залива, на южном берегу, мы осваиваем базы в прибалтийских странах. Гангут — северный фланг позиции. Это дальние подступы к Ленинграду. Надеюсь, вы, как политический работник, понимаете, чем озабочена партия. Надо издалека прикрыть страну на случай внезапного нападения. Надо скорее выйти на простор, в открытую Балтику. Флоту придется высадить туда десант. Расскин подумал: «Не с ледоколами же идти?.. Льды тяжелые. За десять дней не справимся…» Он вспомнил, что лыжные отряды моряков находятся на Хельсинском направлении. — Можно бросить туда наших лыжников? — предложил он. — Нет, через Финляндию нельзя, — сказал член правительства. — В полдень конец войне, и с Хелвсинского направления мы уйдем. Заметив, что Расскин помрачнел, член правительства внезапно в упор спросил: — Вы, кажется, не совсем довольны условиями мира? Вам, кажется, мало, товарищ бригадный комиссар? Расскин молчал. Ему действительно казалось, что все это полумеры, что проблема безопасности Ленинграда так и остается нерешенной. Член правительства взял со стола пухлую пачку отпечатанных на машинке листов и протянул их Расскину: — Садитесь. Почитайте-ка вот это. Вам станет яснее, почему надо торопиться. Это была сводка последних сообщений иностранной прессы и радио. Париж, Стокгольм, Лондон, Нью-Йорк передавали содержание антисоветских выступлений Чемберлена и Даладье в палате общин и в палате депутатов. Оба политика, столь сговорчивые и уступчивые в Мюнхене, когда речь шла об оккупации Гитлером Чехословакии, теперь выступали крайне воинственно, раздраженные одной лишь мыслью о возможности мира на Востоке. Чемберлен угрожал двинуть через Скандинавские страны в Финляндию стотысячный экспедиционный корпус. Даладье заклинал Маннергейма не заключать мира с Советским Союзом, обещая немедленно под охраной английского флота отправить в помощь Финляндии пятьдесят тысяч французов. Послы западных держав в Осло и Стокгольме настаивали на праве транзита войск через Скандинавию; шведы и норвежцы не пошли на это — они помнили о предупредительной советской ноте по поводу вербовки «добровольцев» на финский фронт. Вся эта возня объяснялась просто: сорван тщательно разработанный капиталистами план поворота мировой войны на северо-восток. На это они затратили десятки миллионов долларов, уйму оружия, самолетов, силы дипломатии, пропаганды — и не вышло. Опять мировая война отброшена от советских границ. Надолго ли?.. Расскин понял, что мир с Финляндией — это и победа и передышка. Пауза перед чем-то большим и очень грозным. Член правительства показал ему те строки договора, в которых говорилось о задачах Ханко: создать базу, способную оборонять от агрессии вход в Финский залив. — Вы назначены комиссаром базы, — сказал он Расскину. — Отправитесь самолетом. В этом году база должна принять боевые корабли. Как моряки называют вахтенного на носу корабля? — Впередсмотрящий! — вставая, ответил Расскин. — Запомните: Гангут — впередсмотрящий Советского государства на Балтике. И пока это единственная наша база в открытом море. Ну, желаю вам успеха, — пожимая Расскину руку, сказал член правительства и с улыбкой добавил: — Товарищ впередсмотрящий!.. «Прямо по носу бревно!» — так кричат вахтенные? — Бывает иначе: «Прямо по носу мина!» — Вот и смотрите, чтобы ни бревен, ни мин не было на пути нашего корабля. Расскин вышел из Смольного и сказал шоферу: — В Кронштадт. На линкор. * * * Десять дней спустя на Особом аэродроме снятый с финского фронта пехотный батальон грузил в кабины тяжелых бомбардировщиков ТБ-3, переоборудованных под транспортные самолеты, оружие, ящики с патронами, баяны, лыжи, вещевые мешки. Комендант аэродрома в белом, комбинезоне переходил от самолета к самолету, покрикивая на солдат аэродромного обслуживания, вместе с ним назначенных на Ханко: — Лопаты, лопаты грузите!.. Прилетит капитан Антоненко — заставит вас руками снег разгребать… На аэродроме всю зиму находилась истребительная часть капитана Антоненко, и комендант аэродрома забыть не мог вьюжных дней и ночей, когда ему и всем его помощникам приходилось воевать с пургой, расчищать от сугробов старт. В стороне грузились летающие лодки, эмбеэрушки, как их ласково звали на флоте, нелепые, неуклюжие на снегу, на лыжах; на них была назначена отдельная флотская рота из отборных матросов — с кораблей и из десантных отрядов недавней войны; рота была собрана для новых десантов, личные вещи каждый сдал на хранение, зашив в мешок с адресом родных, — на всякий случай, чтобы в бой идти налегке, а добро не пропало; но вот война кончилась, а роту, как была налегке, перебросили сюда, на Особый аэродром, и определили на Гангут; матросы держались было особняком, как и положено морскому братству. Только эмбеэрушки оказывались тесны, братство поломалось, и моряки смешались с пехотой возле тяжелых брюхатых бомбардировщиков. Возле флагманского самолета солдаты в белых полушубках и матросы в черных шинелях окружили лейтенанта Репнина — командира взвода саперов. — А ну… Богданов вас звать?.. За сколько суток современный корабль дойдет от Кронштадта до Ханко? — спросил Репнин рослого матроса, не по сезону одетого в тонкосуконный бушлат и щегольскую бескозырку с золотой надписью на ленте: «Подводные лодки». Бушлат выглядел на Богданове недомерком. Бескозырку он надвинул на лоб, оголив весь затылок. — Смотря какой корабль, — не торопясь, пробасил Богданов и поправил бескозырку. — Нормально — за сутки. — Что значит техника, товарищи! — Репнин усмехнулся, подумав: «Обстоятельный матрос! Зря слова не вымолвит». — А сколько времени из устья Невы до Ханко шла гребная флотилия Петра? Вы, Думичев, знаете? — Репнин склонился к пареньку, который минуты не стоял на месте спокойно. Тот выпалил, как заученный урок: — Два месяца, товарищ лейтенант. Своим паром шли!.. — Правильно, Думичев! — рассмеялся Репнин. — Как говорили: на мужицком топливе. Однако на этом топливе гребцы Петра одолели сильнейший на морях флот… Дайте-ка, Думичев, шест. Думичев с готовностью протянул шест от миноискателя и шепнул соседу: — Ученый человек лейтенант! Любит карты рисовать! А Репнин, все больше увлекаясь, чертил на снегу контуры Ханко. — Флотилия стояла вот здесь, у перешейка. А шведский парусный флот — вот тут, у мыса Гангут. — Репнин наносил на снег малопонятные значки. — На перешейке саперы Петра вырубили лес. Строили помост, чтобы перетащить часть галер из Финского залива, вот отсюда, в Ботнический. — Репнин решительно перечеркнул самое узкое место полуострова, где предполагался перешеек, соединяющий Ханко с материком. — Но в это время в Ботнический залив пожаловали шведы. — Пронюхали! — тревожно, будто речь шла о современных боях, воскликнул кто-то в толпе. — Бдительности не было. Шпионы донесли. — Были шпионы, — подтвердил Репнин. — Из местных. Исторически доказано. — Шкуры! — лениво произнес Богданов. — Шкуры-то шкуры, но шведов это не спасло, — успокоил слушателей Репнин. — Петр сейчас же изменил свой план. Дождался штиля. Приказал гребцам нажать на весла. Шведы и догнать не могут — ветра нет — и огнем не достают. Мимо мыса Гангут флотилия прошла в Ботнический залив, прямо на эскадру Эреншельда, в лоб. И тут — врукопашную! Росчерком шеста Репнин изображал на снегу ход гангутского боя. Он немного сутулился, как человек, которого стесняет его рост. Роста он был обыкновенного, на голову ниже Богданова, но повыше Думичева. Однако, как все худые, костистые люди, он казался жилистым и длинным. Широкий ремень туго перехватил его талию. Серая солдатского сукна шинель была подогнана по фигуре. Два кубика на петлицах уже потеряли свой малиновый блеск — лейтенант в армии не новичок. Годами он был моложе многих, над ухом из-под круглой барашковой шапки без спросу выбивался и стоял торчком темно-каштановый вихор. Но даже пожилые солдаты слушали Репнина почтительно, как слушают командира, крещенного с ними огнем. Два лейтенанта, проходя мимо, поддели товарища: — Репнин в своем репертуаре! — Профессор! Ему бы в политруки… — Вот здесь, — продолжал Репнин, — русские захватили флагманский корабль. Подняли на нем русский флаг… Адмирала Эреншельда взяли в плен… Названия, имена, даты, карту Репнин помнил наизусть. В его планшете хранилась такая карта, какой не было ни у кого из его фронтовых товарищей. До финской войны Репнин учился на третьем курсе исторического факультета в университете в Москве. Он всегда находил время рассказать саперам про места, в которых они воюют: тут жил художник Репин; а эта роща прямоствольных сорокаметровых лиственниц на Карельском перешейке не Лентулловская, как ее назвали финны, а Петровская корабельная, потому что посадил ее сам Петр, чтобы вырастить лес для корабельных мачт… Так, за три месяца боевых походов по Карельскому перешейку Репнин прочитал саперам своеобразный курс истории и географии Финляндии. А когда его назначили с десантом на Ханко, он взял однодневный отпуск, поехал в Ленинград, просидел день в Публичной библиотеке и на ханковскую двухверстку нанес все даты, связанные с прошлым полуострова. Подходили солдаты из других подразделений батальона. Всем не терпелось разглядеть, что там рисует на снегу лейтенант. На Богданова напирали сзади. Он едва-едва шелохнулся, но толкнул при этом Думичева. Думичев не устоял, оступясь, он валенком раздавил весь шведский флот у мыса Гангут. — Ну и Думичев! Взял шведов на абордаж! — Добил! Даже тех, до кого у Петра руки не дошли! — Вот вы смеетесь, — задиристо подхватил Думичев, — а нет того, чтобы вопрос задать товарищу лейтенанту! Кто знает, как Петр про Финляндию выразился? — Как? — спросили хором. — А вот как! Обыкновенно! — тянул с ответом Думичев. Чуть ссутулясь и подражая голосу командира, он поучающе произнес: — «Сия, — говорит Петр, — провинция есть титька Швеции! Не только, говорит, мясо, но даже молоко, сметанка и все прочее оттоль…» Чего смеетесь? Исторический факт! Правильно я говорю, товарищ лейтенант? — Правильно, Думичев. Но про сметану и молоко вы добавили от себя. — Без этого нельзя. — Соскучился наш Сережа по сметане. Думичев причмокнул. — Прилетим, я хозяйке такое на баяне сыграю — ведро сливок, не меньше, выставит. — Про хозяйку забудь, — сказал Богданов. — Пурга там хозяйка. — Да ты что?! — заспорил Думичев. — Там населения тысяч десять. Спроси у товарища лейтенанта. — А шпионов сколько? — упорствовал Богданов. — Слыхал: там еще при Петре шпионы жили… — Чудной ты человек, — рассмеялся Думичев. — При Петре рабочего класса не было. Верно, товарищ лейтенант? Репнин не успел снова прийти на помощь Думичеву. — Смирно! — скомандовал он, завидя подъезжавшую «эмку». — Здравствуйте, товарищи! — Из «эмки» вышел Расскин в бушлате, в черной каракулевой кубанке. — Вольно. Командир корабля здесь? — Здесь, товарищ бригадный комиссар, — откликнулся летчик. — Место посадки вам ясно? — Ясно. Возле фермы у них луг — площадка для транспортных самолетов. Финны должны выложить посадочный знак. — Тогда — в путь! — Расскин пошел к другим самолетам. Богданов не торопился, поглядывая на трапик, по которому десантники поднимались в самолет. — Что, большой? Не летал еще? — подтолкнул Богданова Думичев. — Мое дело — глубина. — А наше — и высота и глубина! — Думичев сделал такой жест, будто тыкал щупом в землю. Он осмотрелся, нет ли рядом бригадного комиссара, потом приосанился, пошевелил пальцами, словно перебирал лады баяна, а не морозный воздух, и, подмигнув Богданову, тенорком пропел: Я опущусь на дно морское, Я подымусь за облака. Отдам тебе я все земное, Лишь только полюби меня… — Отставить, Думичев! — Репнин заметил Расскина. — Порядок не знаете. Грузи-и-ись!.. * * * Флагманский самолет улетел первым. В кабине было тесно, как в загруженном до отказа корабельном трюме. Саперы, матросы и комендантская команда сидели на откидных скамьях вдоль бортов и на полу у входа в кабину пилота. Все притихли. Даже Думичев, которому при любых обстоятельствах не терпелось вставить веселое словцо, молчал. Он тоскливо смотрел на ушедший под крыло самолета берег и неприязненно думал о далекой, неизвестной земле, лежащей впереди. Когда-то теперь выберешься оттуда! Отпуска на родину скоро не жди, а Думичев не был дома, в верховьях Волги, со дня призыва, уже несколько лет: то на Востоке заваруха — Думичев начеку, то немцы в Польшу полезли — Думичеву не до отпуска, то война с Финляндией. Но не в его характере долго тосковать. Думичев оглядел своих спутников и заметил, что у соседа-подводника побелели от холода уши. — Эй, акустик! — Думичев подтолкнул соседа. Богданов не шелохнулся. — Звукоуловители отморозишь. — Ты откуда знаешь, что я акустик? — потирая уши, спросил Богданов. — Нюх сапера! Таких ушей тебе не жалко! Сразу ясно — бывший акустик. — Верно, — подтвердил Богданов охотно. — Теперь бывший. Из госпиталя. Выдали недомерок и сказали: «Нормально! Красивее, чем в шапке». Соприкосновение, говорят, с иностранной державой предстоит… — Они нас и в ватниках уважают. Мы с ними соприкасались. — Мы тоже. — Богданов вспомнил что-то свое и нахмурился. Им приходилось кричать. Гул моторов старого бомбардировщика заглушал разговор. Расскин сидел напротив Богданова и нет-нет да и посматривал на ленточку его бескозырки; такую же и он носил, когда служил мотористом на подводной лодке, на Тихом океане. «А эти двое уже подружились», — подумал Расскин, прислушиваясь к разговору матроса и солдата. — Вы не с лодки Коняева? — спросил он матроса. — Нет, товарищ бригадный комиссар, — ответил Богданов, — я служил на лодке товарища Трипольского. — Вот как. Значит, действовали зимой в Ботническом заливе? — Не довелось! — Богданов ответил это так резко, что Расскин понял: видимо, он задел больную струну. А Богданов, словно желая загладить свою резкость, пояснил: — Лодка ушла без меня. Осенью списали в Ленинград на курсы киномехаников. — Удачно! — обрадовался Расскин. — Будете первым механиком гангутского кинотеатра! Богданов усмехнулся: — Вряд ли это подойдет. Разведчик я. В морской пехоте воевал. У капитана Гранина. С автоматом умеем действовать. — Странное у вас представление о нашей будущей жизни на Ханко. Вы сверхсрочник? — Так точно. — Невеста есть? Богданов покосился на Думичева — тот сидел бледный, его укачивало, но он кисло улыбался. Богданов ответил: — Есть. — Вот и хорошо. С первым пароходом пошлем ей письмо. Затребуем на Ханко. — Она гражданская, на конфетной фабрике работает, — сказал Богданов. — Любишь сладенькое, — подтолкнул его Думичев. — А без гражданских мы базы не построим. — Расскин сердито взглянул на Думичева и продолжал: — Помните, сколько девушек понаехало в Комсомольск-на-Амуре? И К нам приедут. Лучшие девушки Ленинграда поедут на Ханко! Сверхсрочники семьи свои возьмут. Дом флота откроем, кино, все как положено… Десантники подсаживались поближе. Заговорили про Ленинград, про будущую жизнь на полуострове. * * * Самолет шел над Ханко. Внизу в ослепительно белое ледовое поле врезалось скалистое, поросшее сосной, березой и можжевельником острие полуострова. Подобно гигантскому волнорезу, Гангут раздвигает воды двух заливов, застывших в эту зиму надолго. Зимой берега полуострова угрюмы. Обрывистые скалы неуютно торчат в снежной пустыне. Горбятся островки, похожие на ледяные торосы. Снег, черные обрывы скал, льды и снова снег. Только у южной оконечности полуострова, между ледовой кромкой и берегом, бурлила черная, с проседью пены, вода. Море зло хлестало скалы, словно стремясь вырваться из ледового плена, перекинуться на другую сторону косы и соединиться с водами Ботнического залива. Расскин приник к заиндевевшему смотровому люку. Какое множество островков на флангах! Это и есть знаменитые шхеры, где Петр Первый провел скрытый маневр гребного флота. Современным кораблям здесь, пожалуй, тесно. Впрочем, для катеров лучшей стоянки не придумаешь. И для подводных лодок. Хотя в годы первой мировой войны тут базировался и большой флот России, были в этом районе даже стычки с германскими крейсерами… С высоты полутора тысяч метров Расскин с удивлением и восхищением смотрел на рельефно выступающий мыс Гангут, где произошло столько битв. Мыс вдавался в Балтийское море, как острие меча. «Меч на стыке заливов! Меч, который должен отбить любой удар, нацеленный с запада на Ленинград!» Расскина взволновала эта мысль, кажется выразившая все, что ожидало гангутцев. Хорошо, что он отправился сюда не морем, а самолетом: он сразу почувствовал, понял, увидел значение Гангута — впередсмотрящего на Балтике. Да, Гангут станет щитом и мечом Кронштадта и Ленинграда… В будущем всем командирам надо показывать Ханко обязательно с воздуха, чтобы человек, который придет сюда служить, раз и навсегда понял, куда и зачем его послала родина. Летчик искал аэродром. Тяжелая четырехмоторная машина, кренясь, снова разворачивалась над полуостровом. От резких виражей мутило. Думичев перебежал по кабине с борта на борт: только бы не видеть колеблющуюся землю. — Эй ты, высота-глубина! — прикрикнул на него Богданов. — Дифферент нарушаешь! — С его весом дифферент не нарушишь! Из пилотской кабины вышел летчик. Он нагнулся к Расскину и доложил, что посадочных знаков и аэродрома на берегу не обнаружено. Луг возле фермы занесет сугробами. Людей не видно. Все мертво. Выбирать площадку на берегу рискованно: возможны мины. — Ваше решение? — Разрешите садиться на лед? Расскин минуту размышлял: выдержит ли лед? Искать аэродром на материке, за пределами границ Ханко, нельзя: в тот же день враждебная пресса поднимет шум, будто русские высадили в Финляндии десант. Финское командование заранее предупреждено о вылете. Безмолвие внизу, конечно, не случайность. Они думают, что самолеты повернут обратно. «Что же, придется садиться на лед». — Добро, — кивнул Расскин и ободряюще добавил: — Как папанинцы на полюс. Через несколько минут самолет уже катился по бугристому ледовому полю. Порывы ветра толкали его в сторону, к торосам. Пропоров насквозь два сугроба, летчик вовремя отвернул от прикрытого снегом ропака, с трудом вырулил под защиту скал какого-то островка. На лед прыгали осторожно. Рука невольно сжимала оружие. Притихшие десантники толпились тут же, возле машины, озираясь на таинственно вздутые сугробы, на громоздкие торосы, заслонившие берег. Самолет стоял возле вмерзшей в лед черной шаланды, полу занесенной снегом. Комендант успел осмотреть ее и определить, что она сожжена прямым попаданием стокилограммовой бомбы. — Уж не Борисова ли работа, Ивана Дмитриевича? Которому звание Героя дали, посмертно. Где-то здесь погибла его «девятка»… — Давай, комендант, не каркай, — сердито оборвал его летчик, кажется только сейчас оценивший весь риск посадки на неразведанный лед, да еще с людьми. — Выгружай все и готовь посадку остальным машинам. А то устроим тут кладбище — костей не соберешь… Разгрузка шла быстро. Имущество сгрузили возле обгоревшей шаланды. Комендант наметил границы ледового аэродрома и из плащ-палаток, чехлов от моторов и всего, что могло выделяться на снегу, стал выкладывать посадочное «Т». Репнин с жадностью исследователя смотрел на пустынный остров. Очевидно, остров невелик, но вблизи нависшие над льдами скалы казались огромными. К покатому склону одной из скал прилепился, весь в инее, красный домик с башенкой — наверно, здесь жил смотритель маяка. Окна заколочены, никого там нет… Репнин разглядел в стороне какие-то каменные развалины, наполовину занесенные снегом, похожие на остатки старинной крепости. — Что за остров? — спросил он летчика. — Густавсверн. Репнин обрадовался, извлек свою карту. «Исторический островок. Так и отметим: посадка совершена на пятьдесят девять градусов сорок восемь минут северной широты и двадцать два градуса пятьдесят семь минут восточной долготы». — Подумайте: здесь в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году батарея капитана Семенова отбила натиск эскадры Чарльза Нэпира!.. — объяснил Репнин окружающим, показывая на незнакомый остров. — Семьдесят лет было этому Семенову, а ведь сам из пушки стрелял, корабль английский потопил. Вот старик!.. — Над чем вы там колдуете? — сердито спросил Расскин, подходя к Репнину. — Место-то какое, товарищ бригадный комиссар! Густавсверн! Маркс об этом острове писал! Сразу же после боя русских артиллеристов с англичанами… — Потом об этом поговорим. А сейчас бросьте свои изыскания. Идите сюда! Под крылом самолета Расскин разложил карту Ханко и карандашом провел на ней две стрелы в обхват полуострова. — Разделимся на три группы, — решил он. — Вы поведете саперов к бухте Тверминнэ, оттуда к перешейку до границы. Только, смотрите, границу не переходить. — Выделим счетчиков, товарищ бригадный комиссар. Шагами расстояние отмерим. — Хорошо. Уточните обстановку и по шоссе вернетесь в город. Надо проверить шоссе. Когда прилетят остальные, пойдут по вашим следам. Прикроют границу. Комендант со своей командой останется здесь, он примет остальные самолеты. А мне дайте двух бойцов с миноискателями. Пойдем с матросами в порт. На Гангут мы все-таки придем в срок! — Расскин погрозил пальцем в сторону берега. — Рандеву назначаю вам завтра в восемнадцать ноль-ноль. В городе. У той башни… Помните: это не экскурсия, а десант. Причем десант сложный — с дипломатическими функциями. Глава вторая Враги и соседи Полковник финляндского корпуса пограничной стражи Пер Рудольф Экхольм давно потерял представление о том, кому он служит. Разумеется, он считал себя финским патриотом. Как подданный Суоми и офицер особого корпуса ее вооруженных сил, он внушал подчиненным настойчивую мысль о расширении границ финского государства до Урала. Еще в двадцатых годах кумир его юности, глава белого движения, как его называли официальные биографы — «белый генерал», Маннергейм громогласно поклялся, что не вложит шпагу в ножны, пока не овладеет Ленинградом. Он объявил святой миссией финляндской армии истребление «красных рюссей». Занятия по словесности в батальонах шюцкора, на которых изредка присутствовал Экхольм, проходили по давно заведенному порядку. — Против кого ты будешь воевать? — спрашивал солдата офицер. Солдат, которому еще на школьной скамье внушали, будто русские большевики намерены стереть финнов с лица земли, отвечал: — Против москалей. — От кого ты будешь оборонять землю своих предков? — От москалей. — Кого ты будешь убивать? — Москалей. Сам Экхольм никогда не верил в так называемую великофинскую идею националистов. В зрелом возрасте он точно оценил смысл этой идеи, как бича, подстегивающего и возбуждающего воинственность солдата и всей армии; он раскусил наконец и мудрость своего кумира, внезапно ставшего в двадцатом году, после кровопролитных походов против Советов и расправ с красными финнами, благотворителем и гуманистом; «Союз по охране и воспитанию детей имени Маннергейма» — это была дальновидная затея будущего маршала, объявившего, что стране необходимо вырастить поколение патриотов, а патриотам нужна цель: враг на Востоке, угроза с Востока и границы, новые границы, — тоже на востоке. Но в юности, когда все начиналось, он, Рудольф Экхольм, и сам увлекся перспективой воинственных походов против большевиков и рюссей, хотя именно с Россией было связано благополучие всей его обласканной царем и царскими сановниками семьи. Судьба семьи Экхольмов во многом переплеталась с судьбой Маннергейма. Отец Рудольфа всегда был противником самостоятельности Финляндии. Он внушал сыновьям, что ферма на побережье залива между Сестрорецком и Териоками и молочные заводы под Выборгом без петербургского рынка — ничто. Швед по национальности и подданный российского императора, финляндский помещик Экхольм-отец получил чин статского советника в девятьсот пятом году за помощь царской охранке при расправе с финскими и русскими революционными отрядами. Статскому советнику покровительствовал сам адъютант императора — шведский барон и «российский» генерал Маннергейм. В Петербурге отец Экхольма приобрел великолепный особняк. Владения на берегу Финского залива росли. Рудольф Экхольм с детства проникся верноподданническими чувствами к российскому монарху, носившему титул великого князя Финляндии, и мечтал быть в его офицерском корпусе. В российской армии представители самых богатых шведских семей Финляндии достигали высоких постов. Сам Маннергейм женился на дочери генерала Арапова из свиты его величества, был зачислен корнетом в кавалергардский полк императрицы и стремительно пошел вверх. Экхольм-отец, готовя сыновей к военной карьере, с гордостью показывал им семейную реликвию — фотографию с дарственной надписью своего удачливого покровителя: коронация российского императора Николая II и справа от императора — блестящий кавалергард Густав Карл Эмиль Маннергейм. Вот путь, по которому надо следовать. Кадетский корпус в Хамина, где кумир семьи Экхольмов получил первоначальное воспитание, стал целью и маленького Рудольфа. Из Хамина — в Петербург, из Петербурга — в Царское Село, мундиры, погоны, шпага, ордена — этим был полон Рудольф, когда отец определил его в кадетский корпус, который окончил в прошлом столетии сам Маннергейм. Рудольф — старший в семье Экхольмов. Младшему — Вальтеру — выпал иной жребий. Когда настал срок посылать его в военное училище, ориентация Экхольма-отца несколько поколебалась. Он отправил Вальтера на выучку в Берлин, где тот с первого года мировой войны перешел в подданство кайзера Вильгельма, а потом стал офицером «Финляндского бюро» — центра разведки, работавшего против России. Вальтер Экхольм вступил в Германии в Королевский прусский 27-й егерский батальон, сформированный из финнов-перебежчиков. Тысяча девятьсот четырнадцатый год поставил братьев в положение врагов: новоиспеченный прапорщик российской императорской армии Рудольф Экхольм воевал против своего брата Вальтера — германского лейтенанта. Оба были на фронте: одним командовал немецкий генерал фон дер Гольц, другим — «российский» генерал Маннергейм. Экхольм-отец вдвойне застраховался от превратностей войны: если проиграет старший, спасет положение младший. Тысяча девятьсот семнадцатый год свел братьев в один лагерь — в лагерь контрреволюции. Вскоре после Февраля к командиру роты русских войск на рижском фронте Рудольфу Экхольму явился резидент берлинского «Финляндского бюро» и передал поручение-приказ младшего брата: отправиться на берег Ботнического залива, в порт Ваазу, для формирования частей шюцкора. Экхольму дали понять, что с фронта в Остерботнию его переводят по приказу самого Маннергейма. Только годы спустя, увязнув в тайных сношениях с несколькими разведками, Рудольф Экхольм разгадал загадку, которая мучила его в дни юности: почему Густав Маннегрейм, «слуга царю и отечеству», ездивший по командировкам российского генерального штаба в страны Средней Азии, воевавший против кайзера в Карпатах, в Галиции, наконец, во главе шестого кавалерийского корпуса и получивший репутацию врага Германии, а затем и англофила даже, еще в 1917 году поддерживал связи с берлинским «Финляндским бюро», послушно выполнял его волю, считал 27-й прусский егерский батальон своим боевым резервом и личной гвардией и превратил его в ядро шюцкора. Да, выпестованный в Германии на деньги финской буржуазии, в том числе и на деньги Экхольма-старшего, егерский батальон, уже обстрелянный в боях на Восточном фронте против русских войск, стал ядром той белой армии, которую тайно формировал Маннергейм в Остерботнии. Рудольф Экхольм, прибыв туда со своей ротой, встретил своих вчерашних противников, как новых друзей. Вальтера с ними не было — он появился позже, и на другом участке фронта; рота Рудольфа вскоре после прибытия на родину разбежалась, но ему дали под команду более надежных бойцов-егерей, из которых он сформировал шюцкоровский батальон. О Маннергейме в среде егерей-активистов, как их тогда называла контрреволюционная верхушка, говорили как о будущем вожде и диктаторе с железной рукой. Из уст в уста передавали его резкую речь на собрании «военного комитета» в Хельсинки, когда, побывав в Петрограде, он определил, что с большевиками надо вести кровавую борьбу; он заявил комитетчикам, что больше ни на какие заседания ходить не будет и займется делом: надо создавать армию, способную сломить хребет красным в самой Финляндии; стране грозит власть бедноты — против этого Маннергейм поднял белое знамя, создав из наиболее решительных военный штаб. В Петрограде, в Смольном, Ленин сразу же после Октября вручил финскому премьеру Свинхувуду акт о предоставлении Финляндии независимости. В Хельсинки Маннергейм, уже получивший от Свинхувуда полномочия главнокомандующего, взялся за наведение «крепкого порядка» — так свидетельствуют официальные биографы Густава Карла Эмиля Маннергейма. Свинхувуд пока наделил его такими полномочиями устно, но через десять дней он выдал Маннергейму контрреволюционный мандат, составленный «на маленьком клочке бумаги» и утвержденный на последнем заседании буржуазной власти в бушующей революционной столице. Буржуазия торопилась — финские рабочие грозили навсегда свергнуть ее власть, одерживая в столице победу за победой. Буржуазия действовала в двух направлениях. К шюцкоровцам в Ваазу под видом купца, с фальшивыми документами, отправился Маннергейм. Свинхувуд сбежал из революционного Гельсингфорса к кайзеру Вильгельму и привел на скалы Суоми Балтийскую дивизию фон дер Гольца. Вместе с немцами на полуостров Ханко высадился и Экхольм-младший. Теперь он стал покровителем семьи — немцы взяли Финляндию под свой протекторат. Экхольмы охотно сменили подданство российское на подданство германское. Рудольф Экхольм присягнул кайзеру. Маннергейм встретил фон дер Гольца как освободителя и послал благодарственную телеграмму Людендорфу и за оккупацию Аланских островов, и за десант на Ханко, и за присланное шюцкору оружие. Он, правда, просил пощадить национальное чувство финнов и подчинить германские войска ему, Маннергейму, как верховному правителю. На это Маннергейму ответил согласием сам Гинденбург, хотя оккупанты не собирались делить с ним власть, тем более что без карателей из Балтийской дивизии шюцкоровцы не могли одолеть финских революционеров. Шюцкоровцы и немецкие каратели залили страну кровью. Более ста тысяч финнов были брошены в тюрьмы. Десятки тысяч людей умерли от пыток, голода и тифа. Через сто сорок пять карательных трибуналов за четыре месяца прошло семьдесят пять тысяч дел революционеров. Осужденные по этим делам рабочие получили в общей сложности триста тысяч лет тюремного заключения. Сорок тысяч рабочих были казнены. После недели резни фон дер Гольц и Свинхувуд создали в Хельсинки кулацкий сейм. 9 октября 1918 года сейм объявил «королем Финляндии и Карелии» зятя Вильгельма, немецкого принца Фридриха Карла Гессенского. Маннергейм держался в тени. Рудольф Экхольм присягнул в третий раз — новоявленному королю. Зять кайзера так и не успел взобраться на трон. Сам кайзер к тому времени потерпел поражение. Лондон и Париж выразили недовольство прогерманской ориентацией финских правителей. Лондонская газета «Таймс» сообщила мнение военного министра о будущем Финляндии: «Если мы посмотрим на карту, то увидим, что лучшим подступом к Петрограду является Балтийское море и что кратчайший и самый легкий путь лежит через Финляндию. Финляндия — ключ к Петрограду, а Петроград — ключ к Москве». Маннергейм, въехавший в столицу на белом коне, удалился было от дел на отдых в Швецию. Свинхувуд, в то время канцлер Суоми, не терпел умаления власти немцев, в которых он видел единственную опору против революции. Но когда и в самой Германии революция свергла кайзера, Свинхувуд на время ушел со сцены, а его преемники призвали Маннергейма на помощь: его послали в Лондон и Париж, там он получил полную поддержку, стал канцлером Финляндии и вернулся на родину главой государства и победителем. Ему помогли английские генералы. Прошли годы, и Маннергейм не забыл своих покровителей: генерал Кирк, будущий главнокомандующий английской армией, стал потом кавалером ордена Финляндии «Белая роза». Когда армия была сформирована, Маннергейму посулили долларовый заем, если он двинет войска на Петроград. По молодости лет Экхольм после четвертой присяги, на этот раз Маннергейму, совершил немало ошибок. Он не пропускал ни одной авантюры, лез из пекла в пекло, рассчитывая на скорый провал большевиков. Петрозаводск, Олонецк, Видлица, присоединение к Юденичу — сколько мрачных и бесславных походов, которые, кроме огорчения и разочарования, ничего не принесли! Когда началась американская интервенция на севере России, стали много говорить о богатстве архангельских лесов, о «зеленом золоте». Провалилась интервенция — провалились все эти надежды. Рухнуло все. Брата Вальтера убили под Ухтой. Дом отца под Териоками сожгли свои же батраки. Рудольф Экхольм вымещал злобу на пленных красноармейцах, он строил аллеи виселиц, жег села, проливал кровь своих же соотечественников. К тридцати годам он присягал уже четыре раза, не веря никому и ни во что. После подписания в Юрьеве мирного договора с Советской Россией граница разрезала землю Экхольмов пополам. Экхольма назначили комендантом пограничного участка на оставшейся за Финляндией части отцовской земли. Солдаты отстроили для него дом. Все пришлось создавать заново. Он начал с малого. По американскому образцу Финляндия ввела сухой закон. Капитан пограничной охраны Экхольм зарабатывал на контрабандном спирте. Одновременно он переправлял в Ленинград, или, как он теперь называл город, в котором родился, в Пиетари, агентов различных разведок и центров. Он получал за каждую переправу с головы, независимо от того, удалась ли переправа и долго ли удержится эта голова на плечах ее владельца. Политиков Экхольм презирал. Монархисты, эсеры, всевозможные правые, левые, желтые, зеленые, синие — все они проходили через его руки в качестве резидентов Интеллидженс сервис, французской сюртэ и всяких других разведок. Политики в Хельсинки служили тем же хозяевам. В министерских креслах сменяли друг друга помещики, миллионеры, банкиры, социал-демократические Лидеры. Партнеры, как за карточным столом, менялись местами, ссорились, уличали друг друга, пока их не одергивала из-за рубежа решительная рука хозяина. Хозяев было много, и они соперничали. Правители Финляндии подписывали антисоветские пакты то с Польшей, то со Швецией, вступали в блок с прибалтийскими фашистами, брали курс то на Англию, то на Германию, лебезили перед Америкой, от всех получали займы, субсидии, авансы в счет будущей войны с Советами. Англичане торговали с финнами себе в убыток — прицел дальний: начнется война с Россией — затраты окупятся. Англия втихую старалась вытолкнуть с финских рынков своего заокеанского конкурента. Америка вкладывала миллионы долларов в финляндские лесопромышленные концерны. Германия опутывала страну сетью фашистского шпионажа. Промышленники, министры, генералы зарабатывали, как биржевики, «на разнице», всем соперникам обещая финское пушечное мясо. Экхольма страшило, что красные поднимают голову: недовольство правительством росло. Экхольм обрадовался сине-черным знаменам молодчиков из Лапуа, которые в тридцатых годах повторили маннергеймовскую «неделю резни», но сам он теперь держался в стороне от всяких походов, путчей, стычек и расправ с красными, — пусть этим занимаются юнцы. Он ждал возвращения к власти своего кумира. Нужна сильная рука. На офицерском собрании, в котором и он участвовал, Маннергейму вручили маршальский жезл. Это был вызов либералам, которые боялись расправиться с красными. Через пять лет правительство снова возглавил Свинхувуд и присвоил Маннергейму маршальское звание, поставив его во главе вооруженных сил. Маннергейм требовал миллиарды на создание сильной армии. Финляндии предстояло стать плацдармом. Против кого — ясно. Но чьим?.. Профессией Экхольма стала «тайная война». В могуществе разведки он убедился еще весной семнадцатого года, когда был агентом берлинского «Финляндского бюро». Служба на границе расширила его шпионские познания и связи. О его заслугах вспомнил новый начальник генерального штаба генерал Хейнрикс — соратник покойного брата Вальтера по «Финляндскому бюро» и егерскому батальону. Назначая Рудольфа Экхольма офицером второго отдела — отдела антисоветской разведки, генерал в шутку сказал: — Можете не беспокоиться, майор, о своем будущем. Офицер второго отдела генерального штаба обеспечен до тех пор, пока деловой мир рассматривает Финляндию как информатора Европы и как плацдарм будущей войны с Советами. Экхольм очутился у золотого источника. Финская разведка работала, как коммерческое предприятие, на самоокупаемости: какова прибыль, таков и бюджет. Второй отдел принимал заказы на диверсии, взрывы, переброску шпионов, провокации, террористические акты и пограничные конфликты. Никаких присяг, никаких ориентации, никакой приверженности, кроме приверженности тому, кто платит. Все добытые сведения перепродавались несколько раз: японцам, немцам, англичанам, итальянцам — всем, кто интересовался шпионскими сведениями о Советском Союзе. На этой службе Экхольм шел вверх и богател. Отец жил в Выборге и двадцать лет подряд ежедневно заставлял до блеска натирать медную табличку на парадной двери особняка: «Статский советник Императорского двора Густав Экхольм». — Императорского двора! — зло повторял Рудольф, заглядывая к отцу. — Какой, к черту, императорский двор?! Иллюзий отца он не разделял. Он не верил ни в реставрацию монархии, ни в Финляндию до Урала. Ведь он понимал, что Финляндия нужна Европе как плацдарм войны против Советов. Теперь появился новый претендент на этот плацдарм — Гитлер. Он требовал тайного вооружения Аландских островов и превращения их в базы для германских бомбардировщиков и подводных лодок. Генштабисты лавировали между англичанами и французами, американцами и немцами и все чаще говорили: «Перед немцами у нас нет никаких военных тайн». Генерал Гальдер, будущий автор плана «Барбаросса», приезжал инспектировать финские войска и укрепления. Экхольму нравилась железная хватка немецких фашистов, но идти вместе со всей армией в мясорубку он и не помышлял — лучше урвать что-либо при дележе. * * * Когда под Пиетари прибыли английские, французские и немецкие инженеры, чтобы на земле его отца строить линию Маннергейма, Рудольф Экхольм выхлопотал земельную компенсацию на западе, подальше от советских границ, — небольшое поместье в районе Таммисаари. Старинный каменный дом с башней на гранитной скале служил, по преданиям, прибежищем морским разбойникам. На склоне лет Экхольм питал слабость к романтике — он называл этот дом своим замком. Он раздобыл себе должность коменданта укрепленного района Ханко — поближе к столь легендарному и, как ему казалось, надежному замку. Сухой песчаный берег, сосновые леса, пляж, морские купанья, водолечебницы, живописные скалы и парки Ханко привлекали в летний сезон тысячи людей. Чистенький городок, застроенный одноэтажными, ярко окрашенными домиками, населяли главным образом шведы — содержатели отелей, казино, лодочных станций, прогулочных яхт, магазинов, хозяева промышленных предприятий города. Предприятий, впрочем, было немного: на окраине кондитерская фабрика англо-финской фирмы; на берегу бухты гранитный завод, для которого ломали утесы Королевской горы; паровая лесопилка, загруженная тогда, когда экспортеры находили выгодным пропускать через нее проданный за границу лес северной Финляндии; динамитный завод, оставшийся в наследство еще от российского акционерного общества «Гранит»; кирпичный завод, чахнущий с каждым годом — сырье для него иссякало; и торговый порт, сильно развитый в начале века, когда он получал свои ледоколы для зимнего плавания, но со временем он лишился торговых линий России — порты Ботнического залива, особенно Турку, отбили у него выгодные рейсы в Стокгольм, и оживленное судоходство поддерживалось только зимой; летом порт жил за счет курортников и многочисленных иностранных туристов. От них в значительной мере зависели доходы многих жителей, таможенников и пограничников. Экхольм хорошо знал об этих доходах, обильных в годы строгого сухого закона. Не только профессионалы контрабандисты, каждый турист обязательно прихватывал с собой в Финляндию запас спиртного, и при досмотре в порту чиновникам и страже кое-что перепадало. Курортникам показывали развалины старых шведских и русских фортов, извлеченную из моря ржавую пушку с двуглавым орлом и датой «1799», гранитный стол с чашеобразным углублением, в котором была изготовлена жженка во время торжественной встречи в Ганге путешественника Норденшельда в 1881 году, и живописную панораму полуострова — с колокольни лютеранской кирки или с вершины водонапорной башни. Контрабандисты приходили ночью в рыбацкие поселки на западном берегу полуострова. Пограничная стража и таможенники получали от них свою долю и отпускали их восвояси — на Аланды либо в Швецию. Для иностранных туристов существовали две достопримечательности, охраняемые не только краеведами, — к ним вели приезжих в зависимости от национальной принадлежности: представителей новой Германии — к обелиску над бухтой в честь освободителя от большевиков фон дер Гольца; англичан и всех прочих — к невзрачному сараю с окошком, существовавшему еще до создания в 1874 году города Ганге; гиды называли это строение «Дом Фохлин», сообщая, что здесь жила какая-то старуха Фохлин, приветливо встретившая в 1854 году англичан с кораблей Чарльза Нэпира, высадившихся на полуострове; о том, что русский гарнизон сбросил этот десант в море, гиды не сообщали — туристов из Советского Союза тут не было. Не всех иностранных туристов интересовали пейзажи Ханко. Под маркой туристов, под вывесками представительств различных фирм, банковских агентств, посреднических контор и консульств на полуострове действовали агенты английской, американской, германской и японской разведок. Послы и военные атташе, аккредитованные в Хельсинки, назначали на Ханко тайные встречи со шпионами. Иностранцы заглядывали и на батареи укрепленного района, настойчиво напоминая Экхольму, что армия Суоми для того и существует, чтобы в нужную минуту запереть советский флот в Финском заливе. Полковник Экхольм за эти годы стал агентом еще трех разведок, помимо германской. Посредничество между разведками приносило доход, и, кроме того, Экхольм надеялся укрыться на полуострове от надвигающихся военных бурь. Войну против Советов Экхольм считал неизбежной. Когда маршал начнет наконец поход через Карелию к Уралу, пушки заговорят там — под Ленинградом, Петрозаводском, Мурманском, — далеко от Ханко, от этих западных ворот Финляндии. А Экхольм широко раскроет ворота навстречу потоку оружия, обещанного Берлином и Вашингтоном, Лондоном и Парижем. И кто знает: может быть, придет через эти ворота новый фон дер Гольц?! Перед самым началом зимней войны 1939/40 года Экхольм и его штаб перебрались в небольшую, но уютную дачу рядом с городским пляжем, — ее называли «виллой Маннергейма». Дача стояла на лесистом островке Мянтюсаари, от пляжа ее отделял искусственный пролив, и с материком ее соединял только узенький мостик, строго охраняемый часовыми и двумя английскими скорострельными зенитными автоматами. Позади дачи Экхольм приказал вырыть глубокие щели. Ну что же!.. В худшем случае придется пережить несколько бомбардировок. Впрочем, противовоздушная оборона полуострова так насыщена батареями, что она способна прикрыть от русских флот западных держав, если он придет в порт Ханко, а не только штаб Экхольма. Словом, роль интенданта в тылах устраивала Экхольма больше, чем должность офицера ударных частей. Зимняя война докатилась, однако, и сюда. Из Выборга еле унес ноги отец. Вторичного бегства от красных он не выдержал: в своем замке Экхольм похоронил отца. А потом началось. Форты оказались бессильными против советского флота. Пушки устарели. О блокаде Финского залива лучше не вспоминать. Русский крейсер беспрепятственно обстрелял побережье. На Ханко, далеко от фронта, рвались снаряды. Русские подводные лодки у ворот гавани подкарауливали транспорты. Сколько потерь — каждый день налеты авиации! Даже зима, сковавшая льдами залив, не принесла Экхольму желанного покоя. Русские подводные лодки появлялись возле Ханко и зимой. На южном берегу в Эстонии русские устроили аэродром, и их штурмовики и бомбардировщики налетали оттуда на Ханко по нескольку раз в день. А генеральный штаб, устанавливая все новые батареи, запрещал использовать всю силу противовоздушной обороны и в каждой шифровке твердил: «Резервируйте зенитные батареи до весны…» Надо еще дожить до весны! Да и придет ли весной англо-французская эскадра или все кончится посулами прислать войска и флот против русских? Экхольму перевалило за пятьдесят. Его воинственный пыл угас два десятилетия назад. Удрать бы в Берлин или, еще лучше, в самый захолустный городок Южной Америки! Но хозяевам он нужен здесь, именно здесь. То тайный представитель французского штаба потребовал списки прогитлеровски настроенных офицеров округа; то шеф из Лондона прислал курьера для переброски в Хельсинки, в генеральный штаб; то Экхольма срочно вызвал в Ваазу германский резидент и заставил точно описать все, что делали, что говорили и о чем думали на Ханко английский и французский офицеры. Тайный курьер из Лондона был английским морским офицером; он прибыл в начале января сорокового года на транспорте, зафрахтованном финнами у англичан. Путь в гавань транспорту пробил шведский ледокол; транспорт прошел под нейтральным турецким флагом и привез американское оружие. Экхольм уже запутался во всех этих комбинациях с флагами, нейтралитетом и международным правом. Англичанина он принял в гостиной дачи маршала, у пылающего камина. Камин горел неровно, погода портилась, и в трубе порывами завывал ветер. Гостю здесь нравилось — он не думал встретить в хмурой Финляндии такой уютный уголок. Он ждал самолета из Хельсинки. Неужели придется расстаться с этим раем и лететь куда-то над чужой воюющей страной?.. Почему не поехать поездом? Или, еще спокойнее, автомашиной? Что за спешка в конце концов?.. Он лениво слушал хозяина, тот старательно внушал ему, что англичане и французы скорее должны последовать примеру кайзера, который именно через Ханко в 1918 году ввел в Финляндию оккупационные войска. — К чему добиваться транзита через Скандинавию, когда наш порт способен принять корабли любого тоннажа? — убеждал Экхольм. — Ваши газеты шумят, угрожают Советам войной. Ваш посол покинул Москву. Но где решительные действия? Вы теряете золотое время!.. Англичанину надоели назойливые советы этого финна, адресованные британскому премьеру и королю. В Лондоне сами знают, что надо делать. Он всего лишь курьер. Ему поручено согласовать с финским штабом сроки высадки экспедиционных войск, а не решать мировые проблемы с этим разговорчивым агентом Интеллидженс сервис. «Не исключено, что, помимо Британии, этот Экхольм обслуживает и германский вермахт, — в малых странах это принято». Из вежливости англичанин возражал: — А русские? Их флот и авиация базируются в Палдиски, Таллине и Либаве. Ваши друзья в Прибалтике вас предали. — Главные силы русских заперты в Кронштадте. У вас на Западе склонны преувеличивать могущество советского флота. Флот Британии когда-то не побоялся флота императорской России и высадил на Ганге десант… Вошел майор, начальник противовоздушной обороны, и доложил, что над полуостровом появились два русских истребителя. «Давно их не было! — зло подумал Экхольм. — Только утром подожгли эшелон на станции». Он сказал возможно спокойнее: — Это штурмовики. Их интересует пароход, на котором вы прибыли. Но вам это уже не страшно… — Это разведчики, господин полковник, — поправил Экхольма майор; он внимательно смотрел на незнакомого англичанина. — Они настойчиво обстреливают позиции резервных батарей на островах восточного сектора. — Батареи обнаружены? — Не думаю. Батареи хорошо замаскированы, огня не открывают. Но русские все время возвращаются к Руссарэ и Густавсверну. — Огня не открывать! — Экхольм раздраженно махнул рукой, и майор исчез. А русские летчики вели себя странно. Штурмовику проще стороной обойти зенитные батареи, проскочить к гавани или к западному берегу либо промчаться над самым лесом к материку, чтобы внезапно появиться вон там, где вьются дымки паровозов, — над станцией Таммисаари; в этом искусство летчика: средь бела дня скрытно и неожиданно проникнуть в стан врага, сделать свое дело и молниеносно уйти. Но русские, очевидно, преследовали другую цель. Они желали, чтобы противник оказался бдительнее, чем обычно, чтобы их вовремя обнаружили и чтобы зенитки — побольше зениток! — открыли по ним огонь. Оба самолета прошли над скалистым Руссарэ. Остров выглядел покинутым. Орудийная прислуга спряталась. В домах успели погасить печи — ни дымка. Но снег кругом задымленный. Рядом Густавсверн. Над островом самолеты пронеслись так быстро, что трудно было летчикам что-либо разглядеть. Только две тропки могли заметить русские: одна протоптана в снегу от домика смотрителя маяка вниз, к бухте, другая — к развалинам старинного русского форта, там была спрятана сильная зенитная батарея. Возле Густавсверна стояла вмерзшая в лед шаланда, запорошенная снегом и затянутая белыми маскировочными сетями. К ней-то и вела одна из тропинок от домика смотрителя маяка. Вероятно, летчики все же что-то заметили, — они вновь заходили для штурмовки, а потом ринулись к даче маршала, словно знали, что тут расположен главный командный пункт. И вот камин спешно залили водой; русский летчик загнал Экхольма вместе с гостем в щель, вырытую позади дачи. Не вылезая из щели, Экхольм кричал начальнику противовоздушной обороны: — Почему молчат ваши батареи, майор? Прикажите открыть огонь. Майор оправдывался: — Мы не можем всей артиллерией стрелять по одиночным самолетам. — Он бросил взгляд на англичанина. — Нас плохо снабжают снарядами. Согласно инструкции, восточный сектор противовоздушной обороны резервируется до весны. Для защиты корабельных стоянок. Мотор советского самолета ревел так близко, что Экхольм не выдержал: — Прикажите открыть огонь! Всем батареям — огонь!.. Наконец-то опали сети и с шаланды возле Густавсверна, и со скорострельных пушек, замаскированных на позициях старинного форта, и со всех других тщательно скрываемых батарей. Один из самолетов вновь поднялся высоко. Другой летел так низко, что можно было ясно прочесть на его хвосте цифру «9». По деревянным колоннам дачи дробно простучали пули. Экхольму казалось, что он оглохнет от рева мотора и грохота зениток. Видимо, уже не один десяток осколков пробил русскую машину. Когда из мотора вырвался черный дым, кто-то закричал: «Сбит! Сбит!» Летчик, вероятно, не сразу заметил беду. Лишь когда огонь добрался до кабины, он бросил самолет вниз, пытаясь сбить пламя. — Это агония, — Экхольм уже выбирался из щели. — Майор! — позвал он зенитчика. — Пошлите кого-нибудь подобрать труп. Пусть доставят его сюда. — Лучше живым, чем мертвым. — Вслед за полковником вылез англичанин, он стряхнул грязь с длинного, песочного цвета, полушубка. — Парашют — великое изобретение. Оно дает человеку возможность сделать последний выбор между смертью и пленом. Экхольма обрадовало, что после пережитого страха его гость склонен шутить. «Какая удача! — мысленно торжествовал он. — Сегодня этот англичанин приедет в Хельсинки и наверняка расскажет про свои геройские переживания на полуострове. Возможно, сам маршал услышит, как полковник Экхольм поддержал честь финского оружия в глазах посланца с Запада!» Горящий самолет набирал высоту над самой дачей. Англичанин сказал с видом знатока: — Еще полсотни метров — и можно прыгать. Но самолет не падает, а летит. Летит, как огненная стрела, уверенной рукой направленная в цель. — Стреляйте же! — закричал Экхольм. — Немедленно — огонь! Солдаты недвижно стояли у пушек. Длинная пулеметная очередь прошила крышу дачи и прострочила тропу до самого берега. Но летчик еще не сказал своего последнего слова. Он резко вывел самолет из пике и проскочил по прямой к заливу. Дотянув до Густавсверна, он врезал свой огненный снаряд в финскую батарею на развалинах старинного русского форта. Гул прокатился над скалами Ханко. Майор командовал: «Огонь!» Но ни одна пушка не выстрелила вслед второму разведчику, уходившему на юг. — Один русский летчик подавил всю вашу артиллерию, майор, — сказал Экхольм. — Неужели вы думаете, что с такими солдатами мы дотянем до весны?! Майор молчал. Русский летчик ушел с картой разведки, и майор проклинал Экхольма, который заставил его рассекретить батарею. — Вы послали за трупом, майор? — Зачем? Чтобы повесить его на той сосне? Экхольм, косясь на англичанина, рассмеялся: — Звезды на спине и подвешенные за ноги большевики?! Вы отстали от века, майор. Похороните летчика, как героя, и поставьте его солдатам в пример. Надо внушить солдатам, чтобы они били русских так, как этот летчик бил нас. * * * Падение линии Маннергейма вывело Экхольма из равновесия. В сороковом году ему мерещился семнадцатый год. Солдаты не хотят воевать, леса полны дезертиров — дурной признак. Газеты пишут о стальной буре на Хельсинском направлении. Маршал сам ездил на опасные рубежи. Он отстранил от командования армией генерала Остермана и заменил его Хейнриксом. Но и это не помогло. Советы угрожали фланговым десантом со льда. Лед под Выборгом выдержал их тяжелые танки. Железная дорога из Выборга в столицу перерезана. Нужна передышка, перегруппировка сил, иначе русские дойдут до Хельсинки — и тогда не помогут никакие перемены курса, кабинета, правительства. Видимо, так думал и маршал, отправляя одновременно в Москву для переговоров о мире посла, а в Берлин на выучку офицеров — для подготовки к будущей войне с Советским Союзом, Экхольма в эти дни вызвали в ставку. Генерал Хейнрикс отвез его в тенистый Брунс-парх, в личную резиденцию Маннергейма. Резиденция тесно примыкала к вилле германского посла. Огромное полотнище с черной свастикой как бы прикрывало не только посольство, но и дом маршала. Экхольм подумал: «Старый маршал избрал наконец надежный путь». Что бы ни писали и ни говорили хитрые политики, Экхольм знал: Маннергейма давно тянуло на этот путь. Не только тогда, когда он опирался на выращенный в Пруссии егерский батальон — ядро шюцкора, или когда он лобызался с фон дер Гольцем; игру с немцами маршал вел и все последнее десятилетие; то он отправился представителем Финляндии на празднование трехсотлетия лютценского боя и фотографировался с командующим рейхсвером фон Хаммерштайном; то в сентябре тридцать пятого года, как гость Геринга, охотился вместе с ним на лосей в Восточной Пруссии; то на параде в Хельсинки в день двадцатилетия разгрома красных белой армией рядом с маршалом шагали присланные Гитлером фашистские адмиралы и генералы — это было в мае тридцать восьмого года, вот с кем надо было закрепить союз. Но маршал опять поддался политикам и решил сманеврировать, как в двадцатые годы; в приказах по армии появились фразы о миссии Финляндии как бастиона западной культуры против чужой расы на Востоке. Экхольм тогда точно оценил это, как переориентацию на Англию, Францию и Америку. Но и сегодня он не ошибся, раскусив смысл последнего приказа маршала о капитуляции перед Советами, только что показанного ему Хейнриксом. Он гордился своей проницательностью — вот и знамя Гитлера осеняет резиденцию маршала. Это — символ, знак будущего. Не зря так настойчиво звучит в приказе укор западным державам. «Без щедрой помощи Швеции и западных держав в вооружении наша борьба была бы невозможной против бесчисленных орудий, танков и самолетов врага, — пишет маршал в этом приказе-воззвании к войскам. И тут же добавляет: — К сожалению, большую помощь, которую нам обещали западные державы, мы не смогли получить из-за того, что наши соседи, заботясь о себе, запретили перевоз войск через их территорию… Наша судьба тяжела, и нам приходится оставить чужой расе, которая имеет другое мировоззрение и другие нормы культуры, землю, которую мы веками в поте лица и с трудом пахали». И чтобы ни у кого не было заблуждений, маршал закончил этот приказ тридцать четыре точным, словно бухгалтерским, определением нового курса: «Мы знаем, что оплатили долг, полученный с Запада, до последнего пенни. Маннергейм. Ставка. 14.3.1940». Да, с пенни покончено, и Экхольм мог бы и не нянчиться с тем англичанином, которого он переправлял недавно через Ханко в Хельсинки. Теперь — не пенни, а пфенниги, германская марка, гарантированная всей мощью третьего райха. Генерал Хейнрикс давно ориентировался на рейх и быстро выдвигался. Экхольм, следуя сейчас за ним, еще не был уверен: в посольство он попадает или в ставку. Но Хейнрикс провел его к маршалу. Маннергейм сидел посреди холодного, пустынного зала в царственной позе. Навытяжку стояли генералы. Не здороваясь, Маннергейм выговорил несколько резких, отрывистых фраз: — Я вас вызвал для того, чтобы вы усвоили свои обязанности. В Кремле посол подписывает то, что от него требуют. Вас это не касается. Хейнрикс вручит вам инструкцию. Выполнение каждого пункта — точно и безоговорочно. Русские остаются нашими врагами! Надо выиграть год!.. На Ханко Экхольм вскрыл пакет, врученный ему в ставке. Экхольм считал, что население следует оставить на Ханко: среди жителей городка немало его агентов, на них он рассчитывал опереться в будущем. Но генеральный штаб приказывал выселить всех жителей, чтобы не допустить общения финнов с русскими. «Пусть будут беженцы! — сказали Экхольму в генеральном штабе. — Пусть скитаются бездомные и голодные. Всюду и всегда вы должны твердить: в этом виноваты русские». Жителей города поездами, автомашинами и пешком по шоссе отправляли с полуострова. Напутствуя выселяемых, Экхольм произнес речь в духе инструкций генерального штаба: — Русские требуют нашу землю. Мы уйдем, но недалеко. Будем жить в Таммисаари, в Бромарве, на Подваландете, чтобы из окон наших жилищ следить за городом и за каждым шагом большевиков. Мы вернемся, на все предъявим им счет!.. Русский бомбардировщик уже кружил над Ханко, когда последние повозки с имуществом горожан уходили из Ганге. Кто-то из соотечественников показывал бомбардировщику кулак, но кто-то приветливо махал русским. Экхольм видел это своими глазами, ему некогда было выяснять предателя, его помощники завершали самую секретную часть подрывного плана: целая система замедленных фугасов, мин-ловушек, «сюрпризов» опутала главные здания и сооружения полуострова, дорогу к Таммисаари. — Посадочных знаков не выкладывать! — приказал Экхольм. — Пусть возвращаются к Кронштадт. Но вслед за первым самолетом на лед сели другие. Лед выдержал. В городке остался один-единственный грузовой форд, за рулем которого сидел присланный из Хельсинки вместе с особой командой капитана Халапохья майор, разумеется переодетый в форму капрала. О его функциях Экхольм мог только догадываться. Этот «капрал» бесцеремонно приказал Экхольму сесть в кабину и повез его навстречу русским: им надо разгружать имущество, финский форд придется кстати. Но группы десантников появились в порту, в парке. Экхольм вылез из форда и пошел им навстречу, а «капрал» поехал к ледовому аэродрому, — там уже выкатилась из-под бомбардировщика на лед грузовая автомашина-вездеход со срезанной кабиной: очевидно, Советы привезли с десантом и технику, подвязали машину к фюзеляжу самолета. Экхольм назвался комендантом района и сказал старшему из встреченных им русских — высокому комиссару, что его миссия скромная, он познакомит советских представителей с городом и устроит их, а всеми формальностями займется комиссия, которая вскоре прибудет из столицы. Он любезно добавил, слегка щеголяя своим петербургским произношением: — Сожалею, что о вашем прибытии узнал только сейчас. Страна настолько обессилена войной, что мы не в состоянии поддерживать нормальную связь с Гельсингфорсом… Комиссар некоторое время молчал. Экхольму вдруг показалось, что комиссар смеется. «Молодой! Лет тридцать пять, не больше, — с раздражением подумал Экхольм. — А в его годы я был только капитаном». Экхольм пригласил русских на главный командный пункт. Они прошли к даче по мостику, соединяющему островок с парком. Зенитки убраны, щели и ходы сообщений засыпаны, но следы налетов полностью уничтожить не удалось. Как небрежно залатаны пробоины в колоннах дачи! Видны засыпанные воронки бомб и кора, содранная осколками с сосен. — Ваши летчики не пощадили дачи маршала, — сказал Экхольм. — Но все, слава богу, позади. Вчера мы были врагами. Сегодня вы мои гости. — Готов избавить вас от такой неприятности, — рассмеялся русский комиссар. — Нам удобнее поселиться ближе к порту, не затрудняя вас. — Что вы, господин комиссар! В других домах нет ни дверей, ни стекол. Здесь тепло, камин, привезен из Швеции, маршал любил этот уголок Финляндии, устроенный в английском стиле… — Нет возражений против камина? — Комиссар повернулся к своим спутникам: — Тогда за дело, товарищи. Будем изучать английский стиль на финской почве. Глава третья Дипломатия и мины Саперы Репнина гуськом шли на лыжах к берегу. Впереди бежал Думичев, навьюченный снаряжением сапера — от топора до миноискателя. Думичев всегда шагал впереди взвода. Он знал наизусть великое множество частушек и песен, а к стихам он сам подбирал музыку и распевал их, как песни, под баян, подаренный ему на родине комсомольцами перед призывом в армию. До армии он был настройщиком гармоний. Думичев обладал тонким слухом и музыкальной памятью. Иногда Репнин разрешал ему на марше играть на баяне, и саперы шли под баян, как под духовой оркестр. Не раз бывало, голодные, промерзшие люди, злые, кажется, на все и всех, добрели, услышав звонкий голос Думичева: Я свое место в строю найду, Буду с песней дружить. Не умирать я в поход иду, А побеждать и жить!.. Баян остался возле шаланды на попечении коменданта ледового аэродрома. Думичев и сейчас хотел запеть. Но Репнин не разрешил. Ближе к берегу лед слабый. Камни густо чернели на ледовом поле. Думичев прыгал, как акробат. «Вот дает, старый крот!» Солдаты давно так окрестили Думичева за ловкость, с какой он проникал в любую щель при поисках мин. У берега Думичева нагнал и пошел с ним рядом Репнин. Думичев покосился на командира: — Эх, товарищ лейтенант! Отнимаете у Сергея Думичева историческую славу. Репнин усмехнулся и промолчал. — «Был он славный паренек», — запел Думичев, но Репнин одернул его: — Отставить! Смотреть внимательнее! У берега мин не нашли. Наткнулись на ряды колючей проволоки. Последний десяток метров перед проволокой Репнин преодолел, как бегун на финише, обойдя Думичева на полкорпуса. — Резчики — вперед! — по привычке скомандовал Репнин. Сапер с длинными ножницами и двое откидывающих — так называют бойцов, которые бесшумно отводят в стороны разрезанную проволоку, — выступили из колонны вперед. — Отставить! — передумал Репнин. — Дайте сюда ножницы. Он лег на спину, метровыми ножницами зажал виток проволоки. Ножницы бесшумно перекусили металл. Думичев крякнул от зависти — ловко работал командир. Все происходило, как в бою, только маскировочного халата не было на Репнине. Но проволока вдруг раскатисто зазвенела, и звон этот ударил саперов по сердцу: на фронте это могло стоить им жизни.. А прозевали двое откидывающих — они поздно подхватили концы проволоки. — Будете ловить ворон — взыщу! — Репнин зажал лезвиями следующий виток. Взвод шел через проделанный в проволочном заграждении проход. Репнин взобрался на высокий гранитный валун, достал карту, сверился с часами и в квадрате бухты Тверминнэ пометил: «22 марта 1940 года, 11 часов 14 минут». Дул с моря ветер. Сквозь клочковатые облака скупо светило солнце. Репнин оглянулся на берег. Есть ли там кто в лесу? И какова будет эта первая мирная встреча со вчерашним врагом?.. Война продолжалась недолго и не смогла настолько ожесточить Репнина, чтобы он забыл истину, известную каждому школьнику в нашей стране: по ту сторону рубежа у нас больше друзей, чем врагов. Со школьной скамьи, с тех пор как Репнин смог самостоятельно прочитать: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — он каждой своей кровинкой впитал братское доброе чувство к другим народам. Он привык с уважением относиться к истории и к жизни других стран и, проведя зиму на финском фронте, решил — он будет изучать историю Финляндии. Судьба финского народа казалась ему трагической. Трудолюбивый и вольный по своему характеру народ обманут, ослеплен и закабален, причем закабален хитро, задавлен иностранцами. Финны дрались жестоко. Репнин много об этом думал, ему казалось, стоит откровенно поговорить с людьми, простыми рабочими, с финскими крестьянами, и они поймут, кто им друг, а кто настоящий враг. Он ожидал встретить таких людей на Ханко, ожидал разговоров, споров… Но сейчас, на пороге неведомой земли, встретившей его столь враждебно, Репнин внезапно, больше чем на фронте, почувствовал себя фронтовиком. В нем заговорил человек поколения, которое росло под ежедневной, ежечасной угрозой нападения. Впереди — опасность. Надо быть все время начеку. Прежде чем идти дальше, Репнину захотелось еще раз оглянуться на близких, родных солдат, на товарищей, оставшихся там, на ледовом аэродроме. Репнин снова повернулся к заливу. Самолеты — далеко, их не видно за торосами и островками. А ведь там, на ледовом аэродроме, где суетился комендант, встречая пехоту, там, пожалуй, сейчас Большая земля. Солдаты вступали на Гангут один за другим — молча и даже торжественно. Славные люди: орловцы, куряне, уральцы — все, с кем три месяца не расстается Репнин. Все они стоят на гангутской земле. «Построить и поздравить?..» Но Репнин сдержался. — Колонной по одному — за мной! Морозило. Солдаты опустили шерстяные подшлемники. Повизгивали лыжи на нетронутом, жестком насте. Вошли в лес; чем дальше от берега, тем он глуше, темнее. Ветер будто опасался сюда залетать. Сосны, ели, даже березы стояли под снегом недвижно, словно неживые. — Тук-тук-тук… — дробно застучало и покатилось по лесу. — Тьфу, сатана! — Думичев вздрогнул. — Дятел! Как из «Суоми» бьет… Разрешите запеть, товарищ лейтенант? — Не разрешаю!.. Репнин приказал рассыпаться в цепь и, прочесывая лес, идти к шоссе. У шоссе Репнин разделил саперов на три группы. Одна проверяла снежное полотно дороги, покрытое узорами автомобильных шин, следами лыж, полозьев и множества ног. «Похоже на массовое переселение», — подумал Репнин, догадываясь, почему так пустынен полуостров. Две другие группы шли на флангах, за обочинами шоссе. Думичев выдвинулся вперед на левом фланге. — Товарищ лейтенант, скорее! — Думичев сошел с лыж и опустился на колени. Под прозрачной ледяной коркой темнела тонкая, едва заметная жилка. «Провод, — нагибаясь, определил Репнин. — Близко должен быть фугас». Думичев достал из кармана полушубка кривой нож с наборной костяной ручкой и осторожно, как хирург живое тело, вскрыл снежный пласт. Под коркой находилось полое пространство, а ниже мокрый, мартовский снег, на котором, как на дне футляра, лежали два провода. В желтой резиновой рубашке, они казались длинными червяками, убегающими то ли в лес, то ли в сторону шоссе. Думичев быстрыми, чуткими пальцами отделил провод от провода и вопросительно глянул на командира: влево идти или вправо? Репнин кивнул: «вправо», а солдатам на полотне дороги крикнул: — Идите вперед! Мы вас догоним. Саперы ступали по дороге медленно, шаря впереди себя металлочувствительной антенной и ожидая сигнала из наушников. Думичев же усердно взрезал снег; он прошел уже на коленях через канаву, вскарабкался на шоссе, переполз до его дальней бровки и снова спустился в канаву, потом на поле — белое, холодное, оставляя позади узкий желобок с двумя желтыми проводами. Метрах в десяти от дороги Думичев выпрямился и вытер пот. — Устал, Сережа? — спросил Репнин, готовый поставить на место Думичева другого сапера. — Коленки застыли, — признался Думичев, похлопывая руками по промерзшим солдатским штанам. Он нагнулся, но тут же вскочил и, проваливаясь в снегу, побежал. Он увидел нору, прикрытую ветками, похожую на волчью яму. Нора оказалась глубокой и наклонной, стенки ее сужались книзу, и оба провода тоже вели вниз. Думичев сбросил полушубок и полез в нору. Он скатился бы кубарем по скользкому лотку, не окажись под рукой ножа. Думичев всадил нож в промерзшую землю у края норы и почти повис на нем, виновато глядя вверх, на товарищей. — Держи, Сережа! — саперы догадались бросить ему веревку. Думичева осторожно спустили на дно. Он почувствовал под ногами что-то твердое и острое. Он стоял на груде гранитных обломков. Провода скрывались под этой каменной грудой. — Камнемет, товарищ лейтенант! Про камнеметы саперы слыхали еще на фронте. Отступая, финны оставляли эти нелепые сооружения возле дорог, а поблизости, в лесу, диверсанта-стрелка. Как только на шоссе появлялась пехота, диверсант замыкал цепь, электродетонаторы взрывали на дне камнемета фугас, и гранитный град низвергался на дорогу. Шуму много, но толку мало. Зато разминировать такую штуку чертовски сложно, того и гляди сам превратишься в снаряд. Отъединишь провода, а там на дне окажется еще нажимной взрыватель, хитроумно соединенный с каким-нибудь камнем. Думичев осторожно разбирал камни. Репнин приказал саперам отойти и залечь. Саперы легли полукругом на снегу. Смотрели на брошенный Думичевым возле норы полушубок, на перерезанные желтые провода, на веревку, убегающую в черное жерло. Прислушивались. Репнин коченел, но старался не двигаться! Ему казалось, что снег под локтями хрустит слишком громко. Он представлял себе, что делает сейчас Думичев… Вот он берется за камень, тужится, тяжеленько ему… Руки-то у него — только на баяне играть. Куда он складывает камни? По склону лотка? Не посыпались бы на него!.. Репнину мерещились даже шорохи, сопение, но со дна норы долго не доносилось ни звука. Был он тихий паренек, У костра погреться лег. Мы спросили паренька — Как поймал он «языка»?.. Наконец-то!.. Репнин поднял голову, огляделся — все улыбались. Стенки норы, подобно рупору, усиливали тенорок Думичева, голос его звучал все увереннее: Один, говорит, белофинн, говорит, Идет, говорит, на лыжах… «Запел все-таки», — подумал Репнин. Послышался тяжелый вздох, саперы, не сговариваясь, двинулись к норе, но Репнин остановил их. Лежу, говорит, слежу, говорит, И жду, говорит, поближе… Думичев снова замолк, и замолк надолго, и опять все боялись шевельнуться, шорохом нарушить тишину. А когда Думичев запел, голос его зазвучал так звонко, будто человек сейчас сбросил с себя тяжелую ношу. Схватил, говорит, свалил, говорит, Поймал, как синицу в клетку, Да что, говорит, на то, говорит, И есть, говорит, разведка… — Эй, тащи помалу. — закричал наконец Думичев, и саперы потянули за веревку. Вначале показался ящик; Репнин сразу определил, что в ящике мелинит. Вслед за ящиком показалась шапка-ушанка, запорошенная мерзлой землей, а под шапкой смешливые глаза. — А у вас тут наверху попрохладнее… Репнин обнял Думичева, не дав ему отряхнуться и как полагается доложить. — Там еще аккумулятор остался, — сказал Думичев, надевая поданный ему полушубок. — Здоровый. Меня ка-ак стукнет! Только к вечеру саперы проверили дорогу от бухты до перешейка и из густых сумерек леса вышли в редколесье, где стало светлее, справа и слева от дороги чувствовалась близость моря. Репнин помнил, что когда-то, два века назад, здесь устраивалась переволока для гребных судов — вот она, знаменитая просека, хоть и заросшая вековыми соснами. Он построил взвод и торжественно поздравил бойцов с выходом на Петровскую просеку, которую проложили двести двадцать шесть лет назад саперы Петра. — А товарищу Думичеву — перед строем благодарность. За зоркость и мужество!.. Репнин объявил привал. Для ночлега он выбрал рощицу у железной дороги, уходящей через перешеек за рубеж. Железную дорогу на той стороне перегородил шлагбаум. За шлагбаумом стояли финские солдаты. Они с любопытством наблюдали за русскими. — А как же мы уйдем? — забеспокоился Думичев. — Границу оставим без охраны? Репнин и сам об этом подумал. — Придут сюда пограничники — будет охрана. — Хоть бы шлагбаум поставить, — просил Думичев. — За ночь соорудим. Пограничники спасибо скажут. — А отдыхать когда? Завтра нам шагать и шагать! Думичев почувствовал, что командир в душе согласен с ним. — Товарищ лейтенант, я не от себя говорю. Как комсорг, от всего взвода прошу. Какой же нам отдых, когда граница открыта?! — Ну, действуйте, — сдался Репнин. Ночь саперы провели в труде. При беспокойном свете костров валили сосны, рубили, строгали, тесали. На рассвете, когда настало время трогаться в путь, у железнодорожной линии стояли крепко сбитая будка для часового и свежевыстроганный шлагбаум. Думичев то поднимал, то опускал шлагбаум, потом вбил в него гвоздь и наглухо закрыл проезд. * * * Таинственный «капрал» из второго отдела генерального штаба сообщил Экхольму, что самолеты доставили не только саперов и матросов, но и подразделения пехотной дивизии с Карельского перешейка. Тех самых, которые взламывали линию Маннергейма и шли на столицу. С ними прилетел пехотный комбриг Крюков, очевидно, здесь разместят всю дивизию. Прибыл и морской комбриг, насколько известно «капралу», это Митрофан Москаленко, начальник тыла Балтийского флота; он должен быть главным по приему территории, но пока держится в тени; с ним контр-адмирал Белоусов, командир линейного корабля «Марат», по-старому «Петропавловск». Эти ждут прибытия комиссии из Хельсинки, но возможно, что главный — этот высокий брюнет, комиссар. Судя по всему, русские спешат разместить здесь много войск и кораблей; «капрал» на форде немедленно выезжает в Хельсинки и вернется с официальной комиссией; Экхольм останется с капитаном Халапохья до выполнения всего, что намечено, и в определенный момент оставит русских одних — ждать комиссию. Пусть помнит наказ маршала: важно оттянуть время, выиграть год, создать затруднения… «Капрал» на форде уехал, поручив Экхольму водить русских командиров по Ханко, как гиду, — побольше истории с географией и поменьше о деле. Но так не получалось. Русские водили Экхольма и его помощников по всем закоулкам города и порта, торопя с передачей территории. Каждое разрушение отмечали в акте. А разрушено было все. Большая и мертвая гавань — без кораблей. Настежь раскрыты склады. Пусты причалы. Примерзли к рельсам портальные краны. — Где механизмы от кранов? — добивался Расскин. Все оборудование порта было свалено в сараях имения Экхольма, близ Таммисаари. Но тот невозмутимо отвечал: — Частное имущество, господин комиссар. Мы не в силах запретить частным лицам распоряжаться собственностью по своему усмотрению… Улицы городка выглядели еще мрачнее, чем порт. Оборванные провода и порубленные телеграфные столбы. Выдернутый с корнем кустарник. Настежь распахнутые окна без стекол и занавесок, выхваченных порывом ветра и примороженных к карнизу. Нельзя было скрыть, что по этим улицам недавно прошли отряды громил, кроша все, что попадалось под руку. — Это тоже частная инициатива? — Расскин остановился возле мин, сложенных горкой: это были находки саперов Репнина. Экхольм поморщился: — В демократической стране гражданское население — проблема для военного командования. Стихийные чувства трудно ввести в рамки договорных обязательств. — Не знал, что в современной Финляндии так считаются с гражданским населением. Куда, кстати, исчезло население полуострова? — Это несчастье для страны… — вздохнул Экхольм. — Беженцы переполнили окружающие города. Их трудно удалить от Ханко: родное гнездо! «Выгнали население, — думал Расскин, — а теперь науськивают на нас: вот, мол, кто разорил ваше гнездо!» Когда комиссия по приемке полуострова закончила предварительный осмотр, зафиксировала все разрушения, чтобы предъявить их тем, кто прибудет из Хельсинки для передачи территории и уточнения на местности границ базы, финские офицеры собрались покинуть Ханко. Расскин пригласил их на прощальный ужин. * * * Репнин дни и ночи напролет очищал город от мин. На домах появилась его размашистая роспись: «Проверено. Мин нет. Л-т Репнин». Следовало писать не «проверено», а «очищено». Из каминов, из кадушек с комнатными растениями, из платяных шкафов, из погребов, из котельных саперы извлекли добрую сотню круглых английских мин с ввинченными в центре взрывателями — «плевательниц», как окрестили их фронтовики. Нашли много мин замедленного действия. — Дегтя бы им горячего вместо ужина! — негодовал Репнин. — Хороши побежденные: одной рукой мир подписывают, а другой подкладывают фугасы. — Деготь приберегите для другого раза, — успокаивал Репнина Расскин. — А ужин приготовьте на совесть — в даче Маннергейма. И водки побольше. Покажем им настоящую дипломатию! — Хороша дипломатия: с миноискателями! — Если вдуматься, лейтенант, — рассмеялся Расскин, — не обойтись в наше время без этого инструмента. Такая уж у вас незаменимая и замечательная профессия, Репнин. * * * Экхольм вызвал начальника подрывной группы капитана Халапохья — флегматичного пожилого офицера второго отдела генерального штаба. За годы резидентской деятельности Экхольм много наслышался о капитане: его считали мастером по снабжению диверсантов всевозможными хитроумными штучками. Впрочем, Экхольм знал про все провалы капитана Халапохья: невзорвавшаяся адская машина, своевременно обнаруженные советскими разведчиками фугасы, термитные бомбы, вспыхнувшие не там, где было задумано. Давно Экхольм мог разоблачить самодовольного капитана, но считал это невыгодным для себя. А теперь, получив приглашение к русским, он припомнил все. Русские извлекли фугасы почти из всех жилых домов. Черт с ними: Халапохья расставил в домах множество ложных мин. Главное, чтобы русские не нашли заряды, заложенные в порту, на хлебозаводе, железнодорожном узле и под водонасосной станцией. Там, на водокачке, двое суток сидел запершись один артист своего дела, давний спутник Халапохья, — он впустил матросов в башню только на третьи сутки и жестами, притворяясь незнающим русский язык, убедил их, что не хочет и не может расстаться с местом, где трудился всю жизнь; привели переводчика, попросили этого агента объяснить устройство механизмов — вот этого-то он и не знал, матросы прогнали его, и теперь они хозяйничают там сами, без надзора. Воды пока нет, но насосы они, конечно, освоят. А вот найдут ли заряды, сработают ли заряды на этих главных объектах? Докопались до них русские или нет?.. Экхольм уже жалел, что предложил русскому комиссару устроить штаб-квартиру на даче Маннергейма. Капитан Халапохья заминировал дачу особо сложной адской машиной, конструкция которой была его гордостью. Рассчитали, что взрыв произойдет после отъезда финнов и все русское командование, вся комиссия, которая намерена предъявить в Хельсинки претензии за разрушение порта и других объектов, — все они будут уничтожены. Но что, если дача взлетит на воздух не завтра, а сегодня, в час, когда Экхольм усядется за стол с комиссарами? Халапохья походил на крепкую ломовую лошадь. Низко посаженная на широкие плечи голова, такая же квадратная, как и все туловище, серое, непроницаемое лицо, тяжелый взгляд — все это сейчас раздражало Экхольма. Халапохья извлек из кармана маленькую записную книжку и монотонно произнес: — Фугас поставлен в ноль-ноль часов двадцать две минуты двадцать второго марта. Проверен миноискателями русского типа. Никаких признаков минирования не обнаружено. Рассчитано, что русские, поселившись на даче, затопят камин… — Это я знаю и без вас, — перебил Экхольм. — Докладывайте наблюдения. — Слушаюсь. Русские поселились в даче двадцать второго марта в двадцать ноль-ноль по среднеевропейскому времени. Двадцать второго марта в двадцать один час двадцать одну минуту был отмечен дым. Дым шел из первой трубы, следовательно, топили не камин, а… — Короче. Когда начал действовать механизм? — Механизм начал действовать двадцать четвертого марта, когда из второй трубы появился дым — и, следовательно, можно считать, что был зажжен камин… — Время? — Двадцать три часа тридцать шесть минут. — На сколько суток установлен часовой механизм? — На восемь суток. — Они топят камин каждый день? — Не имеет значения, господин полковник. Тепловому воздействию фугас не подвержен. Только часы. — Следовательно, действие произойдет сегодня? — Так точно, господин полковник: в двадцать три часа тридцать шесть минут. — Вы уверены, что дача не взлетит на два часа раньше? — Если фугас взорвется, то он взорвется вовремя. — Не хвастайте, капитан. Я отлично знаю все ваши провалы. Вам известно, что в девятнадцать ноль-ноль на даче банкет? — Так точно. Постарайтесь уйти не позже двадцати трех часов. Халапохья опустил глаза. Он ненавидел всех шведов — от маршала Маннергейма и своего начальника генерала Хейнрикса до этого стяжателя Экхольма. Именно шведов он считал виновниками того, что всю свою жизнь служит иностранцам и к сорока пяти годам он, участник путча в Лапуа, стоит на несколько ступеней ниже в чине, чем этот трус, который привык загребать и чины и марки чужими руками. «А если ты, шведская морда, и взлетишь сегодня вместе с рюссами, невелика беда, — размышлял Халапохья. — Одним шведом на финской земле будет меньше». — Дрезину приготовить к двадцати двум часам, — с подозрением глядя на Халапохья, сказал Экхольм. — А вы, капитан, пойдете на банкет со мной. — Слушаюсь! — Халапохья спрятал книжечку и вышел. В назначенный час Экхольм поднялся на веранду дачи и с минуту постоял у двери. Где-то рядом шумел движок. Дача была ярко освещена. Мимо Экхольма пробежали какие-то русские. «Сколько их поналетело за неделю!» Еще так недавно Экхольм принимал на этой даче гостей из европейских столиц, а теперь он сам гость, гость у советского комиссара. «Как трудно выиграть год!» — вздохнул Экхольм и решительно вошел в дачу. Комиссар сразу же пригласил его в гостиную, где стоял длинный, обильно, но неумело накрытый стол. Прав маршал: у этой расы иные нормы культуры. «Слишком много света! — зажмурился Экхольм. — И душно. Не умеют топить камин…» В камине потрескивал костер из свежих сосновых дров. Пахло хвоей и дымом. Ветер, гудя в дымоходе, гнал в комнату дым. — Русские любят все переделывать по-своему, — заметил Экхольм. — Вопреки традициям этого дома, мы сегодня ужинаем не в столовой, а здесь. — Вы так расхвалили этот уютный уголок, что я решил доставить вам удовольствие, — учтиво сказал Расскин. — Прошу вас сюда, господин полковник, поближе к огню. Этот камин, господин полковник, неплох. Действительно, как вы говорили, здесь все устроено в английском стиле. — Да, да, англичане умеют жить, — усаживаясь рядом с комиссаром, сказал Экхольм. — Но камин лучше топить сухими дровами. — Не все сразу… — рассмеялся Расскин. — Научимся и камины топить. — Капитан! Почему вы так далеко? — воскликнул по-фински Экхольм, заметив, что Халапохья садится ближе к двери. — Извините, господин комиссар. Капитан слабо знает русский язык, хотя и является старым другом России. Прошу, капитан, садитесь рядом. — Очень приятно находиться среди друзей, — Расскин переглянулся с Репниным и наполнил себе и соседям рюмки. — Я не сомневаюсь, что в Финляндии много друзей нашей страны, и предлагаю тост за дружбу! Финны поддержали тост. — Из-за одной русской водки я готов всегда дружить с вами, — пошутил Экхольм. — Что же вам мешает? — С тех пор как у нас отменен сухой закон, помехи устранены, — в том же шутливом тоне ответил Экхольм. — Всегда и всему предпочитаю вашу водку. — Ну, тогда повторим! Экхольм прислушался. Ему почудился мерный тикающий звук. Он поставил рюмку на стол и покосился на старые настенные часы. Часы зашипели и пробили: «Раз, два…» «Восемь, ровно восемь, — насчитал Экхольм. — Столько же и на часах в трубе. Есть ли там стрелки? Впрочем, какая разница — есть там стрелки или нет…» Он рассеянно заговорил о климате Ханко. — Летом здесь будет замечательно, — сказал Расскин, отвечая на вопрос, нравится ли ему полуостров. — Я люблю северное лето. — Северное лето привлекает сюда людей из дальних стран. Тут отдыхал весь дипломатический корпус. — И как будто даже представитель Японии? — спросил Репнин, сидевший между Экхольмом и Халапохья. — Меня, признаться, удивила токийская газета, найденная в одной из пустых дач. Откуда она сюда попала? Халапохья ломаным русским языком лениво произнес: — Азиаты любят Балтийское море. — Особенно морские атташе, — вставил Репнин. — Скажите, пожалуйста, — я не знаю финского языка и потому не смог прочитать надписи, — что это за обелиск на берегу бухты? — Памятник погибшим немецким солдатам, господин лейтенант, — внушительно ответил Экхольм. — Вы имеете в виду десант фон дер Гольца? Экхольм подтвердил: — Обелиск поставлен в честь десанта в тысяча девятьсот восемнадцатом году. — Но ведь это были войска оккупантов? Экхольм насмешливо посмотрел на собеседника. — Воинская честь независима от политики, лейтенант. Я могу привести убедительный для вас пример. Эту дачу вместе с вашим покорным слугой в январе хотел сжечь советский летчик. А мы похоронили вашего летчика с почестями. При оружии. Хотя он наш враг. — Довольный своим ответом, Экхольм предложил выпить за русского героя. * * * На веранде дежурили Думичев и Богданов. Богданов уселся на деревянную балюстраду. Он тоскливо смотрел на покрытый льдами залив, на пустынную гавань. О чем может думать матрос на чужбине? Конечно, о девушке. Вот и комиссар спрашивал, есть ли у него невеста. А невестой Любу еще никто не называл. Да и сам он стеснялся: девочка она против него, вроде сестренки… Первый раз, когда танцевать пошли, всех насмешил: связался черт с младенцем. Руки держал не на талии, а почти на плечах и смотрел куда-то в сторону, будто боялся смотреть на девушку сверху вниз. До войны они встречались редко, только когда Богданова отпускали с курсов киномехаников. Потом он ушел на фронт. Всю зиму переписывались. Вернее, писала Люба, а он ее писем не получал. Письма, все разом, принес в госпиталь его тезка и дружок по лыжному отряду — тоже Богданов и тоже Александр. Тому вручили письма по ошибке. Вот с этих писем все и началось. Люба спрашивала: почему не пишет? Не ранен ли?.. Потом рассказывала о себе. Про то, что поступила на курсы медсестер. Про то, что хочет, очень хочет попасть на фронт… На фронт ее не пустили… Он послал из госпиталя записку, и Люба тут же пришла. Разлука сблизила их больше всех довоенных встреч. Не спросясь Любы, он написал матери, что у него есть невеста. Только не назвал ее. И Любе ничего не сказал… Не хватило духу сказать, даже перед новой и, как он думал, долгой разлукой. Он решил, что на Ханко — это все равно, что на фронт. А комиссар говорит — семьями надо обзаводиться. Пошутил или нет? Приехать, конечно, Люба сможет, похоже, что откроют сообщение с Ленинградом. Только специальности у нее нет, что же она тут будет делать? Может быть, в госпиталь возьмут?.. У Думичева были свои заботы. Он пытался разговориться с рыжеватым денщиком капитана Халапохья. Финн выглядел старше Думичева, а ростом был выше на голову. По всему видно — бедняк. Какой-нибудь помещичий батрак. Жмут его финские помещики, как жали русского крестьянина в России до семнадцатого года. Думичев родился в семнадцатом году. Когда он подрос, то кругом на тысячи верст уже не было не только помещиков, но и кулаков. Однако он хорошо понимал, почему этот парень трепещет в присутствии толсторожего капитана. Ясно: капитан — кулак, денщик — батрак. Следовательно, с денщиком надо поговорить. Думичев не знал ни одного финского слова, кроме названия трофейного автомата, который висел на груди у Богданова: «Суоми». Он потянул финна за рукав и ткнул пальцем в автомат на груди матроса: — Суоми? Финн испуганно отодвинулся. — Да брось ты, не съем! — рассмеялся Думичев. — Понимаешь? Финн хлопал рыжими ресницами и молчал. — Эх ты, голова садовая! Ну! — Думичев пропел: — «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» Понял? — крикнул Думичев. — Да брось ты его уговаривать! — одернул товарища Богданов. — Повидал я их. В плен берешь — тихо, мирно. Отвернешься — он тебе норовит всадить в спину нож. — Несознательно ты рассуждаешь. А еще моряк! — возмутился Думичев. — Если он тебе нож в спину целит, значит, фашист, кулак, сволочь. А этого застращали. Вот он и боится слово сказать. — Ему капитан все мозги вышиб. — Не говори. А наших отцов в старой армии разве не били? — Так то наши. Наши сами себе волю взяли. А эти… Думичев отвернулся от Богданова и продолжал свое: — Эй, камрад! Как тебя там, Суоми? Ну, вива Испания! Понимаешь? У, дьявол несознательный! Ну как же тебе объяснить? Он перебирал все памятные иностранные слова: «Гренада», «Но пасаран!», «Рот фронт!», «Пассионария»… — Вспомнил: Антикайнен! Понимаешь, Антикайнен… меня вот — Сергей, Сергей Думичев. Понял? Образца тысяча девятьсот семнадцатого года. А тебя? Антикайнен? — Думичев ткнул финна в грудь. Финн оглянулся на дверь дачи и тихо сказал: — Калле Туранен… — Калле? Дошло, понял! — обрадовался Думичев. — Так ты кто, Калле, батрак или бедняк? Ну, понимаешь? Вот! — Думичев старался изо всех сил, показывая работу землекопа, сгибался в три погибели, изображая впряженную в воз лошадь, ударяя себя по бицепсам, свирепо сжимал кулаки и наконец изобразил что-то вроде приветствия «Рот фронт!». Финн улыбнулся и тоже показал русскому свои руки и мускулы. — Я — ты, вот! — разошелся Думичев и протянул финну руку. Финн хотел ее пожать, но резко отдернул руку. Распахнулась дверь, на веранду выскочил Халапохья. Финн вытянулся. Халапохья что-то рявкнул и с размаху влепил денщику затрещину. Богданов спрыгнул с балюстрады, метнулся к капитану. Думичев схватил Богданова за руки: — Тихо, матрос!.. Это у них называется — внутренние дела. Нам вмешиваться нельзя. Халапохья сказал что-то денщику, и тот немедленно исчез. * * * Прощальный ужин подходил к концу. Экхольм считал себя специалистом по русским делам. За два десятилетия службы в разведке через его руки прошли сотни людей — от генералов царского двора до всякой мелкой шушеры из политических и уголовных бандитов. Представители новой России были ему непонятны. Они часто ставили Экхольма в тупик. Раздражали их прямолинейность, манера от любезной вежливости переходить к откровенным политическим разговорам. Не будь в камине этой проклятой мины, Экхольм поддержал бы разговор с ними в расчете извлечь что-нибудь полезное. Но выдержка разведчика его покинула. Сказались испытания последних недель, близкая опасность и, наконец, изрядная доза водки. Опьянев, он все чаще оглядывался на камин, отвечал невпопад. Каждый удар старинных часов заставлял его вздрагивать. Экхольм искал глазами Халапохья. Капитан куда-то исчез. Экхольм встал, чувствуя, как отяжелели ноги. В висках стучало. Казалось, настойчиво и неестественно громко стучат часы. Потеряв над собой контроль, он подошел к камину и прислушался. Расскин смотрел на его мясистый затылок, к которому то и дело приливала кровь, потом тоже встал и подошел к камину. Репнин за ним. Выбрав плашку потоньше, Расскин бросил ее в огонь. — Пора и честь знать, — заторопился Экхольм. — Меня ждет дрезина. — К чему же спешить, на ночь глядя? — Старая русская пословица, если я не забыл, гласит: «Дружба дружбой, а служба службой». Кажется, я правильно запомнил? — Кстати, о дружбе. Вот лейтенант жалуется, что для нашей с вами дружбы на полуострове слишком много мин. Как вы находите? — Вы все о том же, господин комиссар. — Экхольм развел руками: — Трудно, трудно сдержать стихийные чувства населения. — Можно подумать, что речь идет не о минах, а об английской соли, которую продают во всех аптеках и всем гражданам без ограничения. Расскин нагнулся к камину, открыл отдушину и что-то извлек оттуда. Это была адская машина Халапохья, своевременно разряженная саперами. — Эту соль, по-моему, без рецептов генерального штаба не выдают, — бросая горсть взрывчатки в огонь, заметил Расскин. Пламя ярко вспыхнуло, озарив растерянное лицо Экхольма. Расскин спокойно продолжал: — Владелец этой дачи маршал Маннергейм, видимо, не очень-то придерживается законов международных отношений. Не запишем ли мы это в акт, полковник? Экхольм попытался отшутиться: — При первой же нашей встрече, господин комиссар, я сказал себе: «Ох, берегись этих красных просветов!» — улыбаясь, он ткнул в красные полосы, видневшиеся из-под золотых нашивок на черной морской тужурке бригадного комиссара. — Значит, мы правильно работаем, если этот цвет вам не нравится, — спокойно сказал Расскин. * * * С утра Расскин приказал Репнину проверить железнодорожный путь до границы и только после полудня разрешил дрезине Экхольма покинуть город. Позади на некотором расстоянии следовали русские. Халапохья невозмутимо сидел в вагончике рядом с Экхольмом. Полковник зло на него смотрел. — Проверено миноискателями русского типа? — ехидно передразнил он капитана. — Что же вы теперь скажете в генеральном штабе? — Я скажу, что до осени русские будут восстанавливать порт и не смогут строить батареи. Кроме того, господин полковник, в нашем распоряжении еще есть агентура, которую мы забросим на Ханко. Мы причиним русским еще немало неприятностей. Обе дрезины подкатили к пограничному шлагбауму. Подошел Расскин, официально простился с финскими офицерами. Шлагбаум поблескивал еще не просохшей краской, — это Думичев раскопал в каком-то покинутом доме белила и сажу. Экхольм с удивлением воззрился на пограничные знаки. Шлагбаум, будка, часовой — такой расторопности от русских он не ожидал. Он знал, что еще предстоит долгая, возможно, затяжная работа смешанной комиссии по уточнению границ на местности, и надеялся, что доступ на полуостров не будет закрыт, пока не установят последний столб. Но русские поспешили установить охрану самого узкого участка, соединяющего полуостров с материком. Впрочем, путей проникновения на Ганге немало… Часовой отсалютовал винтовкой и пропустил дрезину за рубеж. Экхольм козырнул. Медленно опустился полосатый шлагбаум. Дрезина покатила к станции Таммисаари. Экхольм не оборачивался. Он думал: «Только бы выиграть год!» В лесу на просеке вдруг заиграл баян. Молодой голос затянул песню, тут же подхваченную десятком голосов: Нас не тронешь — Мы не тронем, А затронешь — Спуску не дадим!.. — Отставить! — Расскин с трудом сдержал смех. — Это вы, Репнин, придумали демонстрацию? — Никак нет, товарищ бригадный комиссар! — отчеканил Репнин. — Как говорил полковник Экхольм, военное командование не отвечает за стихийные чувства населения!.. Глава четвертая Первый караван Настал апрель. Стаи птиц в поисках удобного гнездовья кружили над куполом кронштадтского собора. Звонко лопался в гавани лед. Проезд через залив на Южный берег закрыли. Ночью ветер донес с моря такой грохот, будто палили из орудий: это рушились, громоздясь друг на друга, торосы. Ветер гнал лед в гавань. Чистые льдины наваливались на серые, грязные, закопченные за зиму городским дымом. В гавани маячили черные ледокольные буксиры. Они пробивали во льдах весенние тропы, радужно сверкавшие мазутом. За этими тропами с кораблей и причалов следили сотни глаз. Весна! В море, в дальнее плавание! Флот давно ждал эту весну. У причалов грузились первые уходящие на Ханко корабли: «Днестр», «Вторая пятилетка», «Волголес», «Луначарский», «Эльтон». Скрытые брезентами, стояли на палубах посыльные катера. Краны бережно грузили дальнобойные морские орудия. Вышел на Большой Кронштадтский рейд широкогрудый «Ермак». Четыре месяца назад — в декабре 1939 года — после долгих арктических плаваний он покинул Ледовитый океан; провожаемый северным сиянием, ледокол обогнул Скандинавию, миновал проливы, Данию и, преследуемый вражескими подводными лодками, пересек Балтийское море. Зиму сорокового года «Ермак» работал в тяжелых льдах — окалывал лед вокруг балтийских линкоров, вызволял затертые транспорты, отбивался от финских самолетов. Теперь он собрался в плавание во главе каравана к полуострову Ханко. «Ермак» вывел караван в залив. Льды и мины угрожали кораблям. Транспорты построились за ледоколом в строгую кильватерную колонну. Замыкающим в караване шел портовый буксир «КП-12», что значило: «Кронштадтский порт № 12». Буксир нещадно дымил, вызывая злые шутки на транспортах: — Эй вы, мореходы, как получаете за дым — с тонны или с кубометра? — Не отвлекай их! Видишь, люди все силы отдают борьбе за бездымность!.. Команда буксира была вольнонаемной. Помимо капитана, двух рулевых, кочегаров, буфетчика и механиков, в нее с недавних пор входил и юнга. В день окончания войны с Финляндией рулевой буксира Василий Иванович Шустров ехал на попутных розвальнях из Ораниенбаума в Кронштадт. В середине залива на розвальни подсел паренек, рослый, лет шестнадцати, в коричневом тулупчике и черной шапке-ушанке, нахлобученной по самую переносицу. — Намаялся, пешеход, — проворчал в обледеневшие усы Шустров и потеснился. Он увидел туго набитый вещевой мешок за спиной паренька и вздохнул. «К отцу небось с гостинцами». Своих детей у старого матроса не было. У мостков контрольно-пропускного пункта, где во время навигации ошвартовывались пригородные пароходы, скопились грузовики, автобусы, сани. Пассажиры соскакивали на лед и шли к берегу пешком, доставая кто паспорт с кронштадтской пропиской, кто воинское удостоверение, кто пропуск в пограничную зону. Паренек оказался впереди Шустрова. Он предъявил пограничнику свой единственный документ: табель на имя ученика восьмого класса ленинградской средней школы Алексея Горденко. В табеле лежали старенькая фотография пожилого моряка, лента от бескозырки с надписью «Сильный» и какая-то газетная вырезка. Пограничник с недоумением повертел эти необычные документы, прочитал вслух заголовок газетной заметки: — «Подвиг Константина Горденко — моряка с эскадренного миноносца „Сильный“», — и официально, на «вы», спросил: — И куда же вы следуете? — В Кронштадтский флотский экипаж, для дальнейшего направления в действующий флот, — твердо ответил Алеша. — На действующий флот? Чудачок, война-то уж кончилась. — Как кончилась? — Алеша воскликнул это с таким разочарованием, что все кругом рассмеялись. — Вот так и кончилась. Сегодня в двенадцать ноль-ноль. — Да, брат, отвоевался… — Прозевал войну… — Как же ты школу бросил? А мать отпустила? — Мать в деревню к деду уехала. На Украину. Я у тетки живу. — Что же ты, в экипаж — к отцу идешь? — спросил пограничник. — Нету у меня отца. Финны убили отца. Смеяться перестали. — Пройди пока в караулку, — сказал пограничник. — Освобожусь, займемся… Шустров проводил Алешу взглядом и медленно прошел в ворота порта. Ему показалось, что он знал отца мальчугана. Во всяком случае, заметку о его подвиге он читал. Речь шла о десанте, высаженном в тылу у финнов катерами пограничной охраны и буксиром «КП-12». Встретиться в походе с Константином Горденко Шустров, разумеется, не мог — он все время простоял на руле; к тому же большая часть десантников шла на «охотнике» № 239. Но он хорошо помнил ту штормовую декабрьскую ночь, отяжелевшее густое море, которое вот-вот должно было застыть и закрыть все пути, удары ледяного сала о борта буксира и нарастающую на палубе наледь. С недоверием вступали матросы-десантники на борт ненадежного плоскодонного буксира. Зато как тепло прощались они с командой, когда «КП-12» преодолел шторм, лед, огонь финнов и высадил десант на чужой берег. Все это вспомнилось сейчас Шустрову, и он решительно повернул обратно. Когда Шустров договорился с пограничниками и предложил Алеше пойти с ним на корабль, Алеша обрадовался: наконец-то исполнится его давняя мечта! Подобно отцу, он будет служить на настоящем военном корабле! Алеша отлично разбирался в классах и типах кораблей, в рангах и званиях моряков. Шустров был в полушубке, и нельзя было рассмотреть, какие он носит нашивки на рукавах кителя. Но Алеша не сомневался, что перед ним военный человек, и притом командир, не зря же с Шустровым так считаются пограничники: до его прихода пограничники уговаривали Алешу вернуться в Ленинград, к тетке, а тут сразу согласились впустить его в Кронштадт. Шагая рядом с Шустровым, Алеша допытывался: — Вы служите на эсминце, товарищ капитан третьего ранга? — Не дорос до эсминца, товарищ вице-адмирал, — отшучивался Шустров. — На сторожевике или на катере? Не получив определенного ответа, он осторожно продолжал расспросы: — А как называется ваш корабль? — «КП-12», — таинственно ответил Шустров. — Шифр! — понимающе произнес Алеша. — А класс какой? — Дотошный же ты парень, — рассмеялся Шустров. — Какой класс? Класс самый что ни на есть пролетарский!.. Шустров понимал, что Алешу на первых порах ждет полное разочарование. Он сам пережил такое же чувство, когда нанялся на буксир после двадцати лет службы на боевых кораблях. Ему тогда обидно было слышать насмешки юнцов, видеть, с какой опаской военные моряки подпускали буксир к борту красавца крейсера. Кочегары, как ни старались, с дымом не могли совладать — стара машина. Шустров все сносил, потому что любил флот, готов был служить на море хоть маячным сторожем, но моря он давно не видал: дальше Толбухина маяка «КП-12» не пускали. Так продолжалось до финской войны, когда буксиру поручили доставить вначале десантников, а потом боезапас к вражескому острову. Буксир ходил к острову еще четыре раза, пока лед не приморозил его к стенке порта. Об этих походах заговорила вся Балтика. «Труженики моря», «герои малого флота», «незаметные герои» — как только не называли команду «КП-12». Благодарность командующего, заметки в газетах, награды — все это упрочило за буксиром славу доброго корабля. Но Алеша всего этого не знал. Шустров привел его к буксиру, и Алеша увидел расплющенное судно, на которое пришлось с высокого причала прыгать вниз… «Так это же шаланда!» — разочарованно подумал Алеша. Палуба, правда, была выскоблена добела. Медяшки надраены до золотого блеска. А штурвальное колесо в рубке за долгие годы так отполировано руками рулевых, словно его покрыли коричневым лаком. Все это Алеша установил сразу же. Капитаном оказался не Шустров, а добродушный, ленивый на вид дядька, толстый и неповоротливый, как и сам буксир. Вся его полуштатская внешность будто лишний раз напоминала Алеше, что он находится на борту не военного, а гражданского судна. Капитан равнодушным взглядом скользнул по фигурке юнца и спросил: почему он паспорта еще не получил, раз ему уже стукнуло шестнадцать лет? Паспорт надо оформить немедленно, а взять его на буксир можно, он не против, если команда сама будет Алешу кормить и обучать. Жалованья никакого не будет, потому что юнга по штату не положен. А так — пусть живет… Раз отца нет и мать уехала — пусть живет. Шустров поговорил с командой, и команда решила взять Алешу на общий кошт. «Подучится — станет матросом», — решил Шустров. Для Алеши он так и остался главным на буксире, главнее самого капитана. А весной «КП-12» назначили в штат плавучих средств порта Ханко, и Алеша отправился в плавание, неожиданное и для него и для всей команды маленького буксира. * * * В Кронштадте «КП-12» загрузили всякой всячиной: бочками, ящиками, мешками — всем, что не уместилось на других кораблях. И пассажиры собрались кто откуда: отставшие от части артиллеристы, матросы, только что назначенные в экипажи, команда бойцов-железнодорожников, срочно вызванная на ханковский узел. Караван шел малым ходом, но слабосильный «КП-12» с трудом за ним поспевал. Льды, снова сходясь позади ледоколов, останавливали даже большие транспорты. — Прямо по носу льди-и-ина-а! — то и дело доносились возгласы впередсмотрящих. «Ермак» возвращался и могучим стальным корпусом налезал на гряду торосов. Льды расступались, корабли продолжали плавание. Обломки ледяных гор со скрежетом царапали борта. Большим транспортам эти обломки не помеха, зато буксиру они были страшны. Рулевой обходил все препятствия, ловко лавируя в толчее волн и льдин. Железнодорожников с непривычки укачивало. По одному они выбирались наверх, на ветерок, и тоскливо склоняли голову за борт. — Что, хлопцы, приуныли? — Из кормового кубрика вынырнул юркий матрос, тоже пассажир. Для него, очевидно, корабельная палуба была наилучшим местом на свете. — Не нравится корабéль? Предпочитаете черноморский экспресс в десять тысяч тонн водоизмещением, с водочкой в ресторане и доброй закусочкой? Закусить, хлопцы, можем и здесь. Насчет водочки — отложим до прибытия. А наш экспресс, доложу я вам, тоже не последняя посудина на морях! Героический буксир! Гроза Балтики!.. Он стоял перед солдатами твердо, широко расставив короткие ноги, не шелохнувшись даже тогда, когда буксир зарылся в волну и лег на борт. — Качает, — кисло произнес невзрачный солдат, морща белесые, еле заметные на бледном лице брови. — Баллов на шесть задает… — Баллов на шесть? — расхохотался матрос. — Да на море полный штиль. Понимаешь? — Понимаю, — кивнул солдат. — Как говорят у нас в Новороссийске, на борту уже началась лихая травля. — Не теряешься, — миролюбиво одобрил матрос. — Давай знакомиться. Тебя как звать? — Рядовой Василий Камолов. А ты кто? — Богданов Александр. Меньшой. — А есть еще большой? — А как же иначе! Неужели все Богдановы махонькие, как я?.. Смех — что огонек в лесу: на корму потянулись пассажиры. Шустров, стоя у руля в рубке, вдруг услышал: Ночи, дни и недели Над заливом летели. Поддавался искрошенный лед, И кончался в Кронштадте Легендарный фарватер И невиданный в мире поход… Кто-то на корме пел о Ледовом походе, и Шустров тихо подпевал: И кончался в Кронштадте Легендарный фарватер И невиданный в мире поход!.. Шустров хорошо помнил Ледовый поход в марте 1918 года, когда у Ханко появилась германская эскадра. Этой же дорогой, по которой «КП-12» сейчас шел на Ханко, «Ермак» выводил из Гельсингфорса советский флот, не сданный матросами врагу. — Иди, Алеша, к хлопцам, повеселись, — сказал Шустров юнге, не отходившему от него ни на шаг. Алеша мигом перебежал из рубки на корму. Там пели песню за песней: «Варяга», «Катюшу», «Ермака»… Запели, конечно, и про кочегара, — слова всем знакомые, много раз петые, а для Алеши они звучали сейчас ново. Он слушал и смотрел на синие льдины, на волны, свинцово-темные, с проблесками то лазури, то густой зелени. Море иногда заглушало певцов. Налетал ветер, срывал и куда-то уносил их голоса. Но сильный матросский хор все же одолевал и ветер и волну, и песня еще громче и печальнее взлетала над палубой: Увидел на миг ослепительный свет, Упал, сердце больше не билось… На горизонте чернела едва видимая полоска земли. Алеша всматривался в эту полоску, слезы застилали ему глаза. Возможно, это и есть остров, где затеряна могила его отца?.. — Дробь! — прервал певцов низенький матрос, взглянув на юнгу. — К чему такие унылые слова? Вот послушайте, как у нас пели на тот же мотив: Раскинулись ели широко, В снегу, как в халатах, стоят, Завяз на опушке глубоко Разбитый шюцкоров отряд… Голос у матроса был сиплый, простуженный, петь он не умел, и все рассмеялись. — Это же пародия, — сказал Камолов. — Сам ты пародия. Это песня отряда капитана Гранина. — Матрос привлек Алешу к себе: — Ну что, юнга, раскис? Про Гранина слыхал? — Слыхал. — Гранин раскисляев не любит. Матрос, говорит, мужчина крепкий. Все перенесет и всегда песни поет. Чуешь? — А верно, что Гранин с бородой? — спросил Алеша. — У-у-у, страшная бородища… — смешно показал матрос. — Черная. Длинная. Как у Черномора. — Я тоже про капитана Гранина слыхал, — сказал Камолов. — Мне рассказывали, как он в свой отряд самых отчаянных набирал. — Как? — А вот как. Вызвал его командующий и говорит: с любого корабля выбирайте любого матроса, только чтобы отряд не посрамил чести Балтийского флота. Он придет на корабль, походит, посмотрит, — ему сразу подают список личного состава. Этот, говорят, лучший механик, этот — отличный сигнальщик, в общем, Гранину рекомендуют самых отличных. А он говорит: «Лучших специалистов забирать не хочу. Дайте мне, кого надо на исправление. Кто, говорит, у вас сидит на гауптвахте?» — А ему, — подхватил кто-то из железнодорожников, — отвечают: «На гауптвахте загорает Василий Камолов, бывший составитель товарных поездов, а ныне мастер складского дела…» Камолов отмахнулся и упрямо продолжал: — Гранину приносят список, он спрашивает: «Этот в чем провинился? Лодырь? Отставить. А этот? С патрулем поспорил? А до того провинности в службе были? Не были? Давайте его сюда». И как начнет мылить, как начнет!.. Дисциплину, мол, не соблюдаешь! «Да тебя же, говорит, со службы гнать надо. Кровью вину хочешь искупить? Только, говорит, у меня патрулей нет: закон нарушил — трибунал, в бою струсил — расстреляю собственноручно. Понял? Дурь, говорит, я из тебя живо вышибу. Ну, иди досиживай, а потом на фронт». Вот как Гранин народ подбирал… — Глупости все это! — возмутился низенький матрос, он в упор злющими глазами смотрел на Камолова. — У кого что болит, тот про то и болтает. Гранин нарушителей терпеть не может. — Не расстраивай, матрос, нашего Васю. Он уже три раза навещал кронштадтского коменданта — все надеялся, что туда за ним Гранин придет. — Так и не пришел Гранин? — Не пришел. Не взял Васю в разведчики. А ведь как просился… — Командующий действительно разрешил Гранину на любом корабле выбирать матросов, — серьезно сказал матрос. — Но Гранин в десант брал самый отборный народ. Дисциплина железная. «Мне, говорит, нужны такие бойцы: одна нога здесь, другая в Хельсинки». Из Кронштадта вышли: сто двадцать патронов на брата, на пять суток продовольствия — это энзе, а тылов-обозов никаких. «Снабжаться, — сказал капитан, — будем в бою». Вернулись — энзе в полной сохранности сдали на склад… — И спирт тоже сдали? — ехидно спросил Камолов. — Какой же дурак сдает спирт на склад? — добродушно ухмыльнулся матрос. — Спирт израсходовали на медицинские нужды… Алеша завороженно глядел на матроса. Лицо обветренное, строгое, будто выковано из меди, а в глазах, хоть и грозно они смотрели на упрямого солдата, пряталась такая душевная доброта, что Алеше захотелось подсесть к этому крепышу ближе, послушать, что расскажет он про жизнь знаменитого на Балтике гранинского лыжного отряда. * * * — Нас у Гранина было двое Богдановых, и оба Александра, — рассказывал матрос. — Разница между нами только одна: я, как видите, маленький. Зато мой тезка — ростом сто восемьдесят шесть сантиметров! А вес — девяносто четыре килограмма! Меня все звали Богданычем, чтобы не путать. Капитан Гранин как узнал, что нас в отряде двое Богдановых, приказал всюду отправлять вместе. Чтобы, говорит, никакой мороки с вами не было — когда кого награждать, кого наказывать. За все отвечать сообща. Для разведки это, между прочим, очень удобно. Друг мой высокий, все видит за три версты, белофинна с одного раза кулаком бьет наповал. Зато я уж проберусь туда, куда ему не пролезть. Вот вызывает нас капитан Гранин и говорит: «Живо, марш, отправляйтесь на лыжах вокруг острова и смотрите не прозевайте финнов, а то ночь такая поганая, что нас окружат и порежут, как цыплят…». А надо вам сказать, финны все время искали секретную базу нашего отряда и не могли обнаружить, хотя мы сидели под самым городом Хельсинки. На необитаемом островке. Оттуда и нападали на их коммуникации. Идти с моим тезкой на лыжах одно мучение. Он как шагнет — метров на пять вперед ушел. Я за ним жму, как наш буксир сейчас за караваном. Все пары развел. Давление на пределе. А все-таки отстал. Иду ощупью, по лыжне. Ветер баллов на пять. Заметает все начисто… Вдруг слышу — впереди очередью автомат: раз, два, три!.. С разбегу налетел я на моего Сашку — он лежит, стонет. «Богданыч, говорит, наскочили мы на финнов. Скорее доложи капитану…» Халат у него в крови — ранен в плечо. Поднял я его, отвел в сторону. На лыжах он шел еще неплохо. Только автомат держать трудно. Стал я его под кустами перевязывать, в это время, откуда ни возьмись, целая цепь финнов. Все в маскхалатах. Лыжи, как наши, — с полужестким креплением. Не разберешь сразу, что чужие… Погодите, закурю… Богданыч полез в карман бушлата. Ему протянули кисеты, портсигары, даже Камолов поспешил предложить готовую самокрутку. Но Богданыч от самокрутки отказался, он набил самодельную черешневую трубочку с изогнутым мундштуком, сосредоточенно пососал ее, раскурил и, ко всеобщему удовольствию, продолжал: — Конечно, нам ясно стало: база обнаружена и финны замышляют внезапно окружить отряд. Мы решили продвигаться вместе с финнами: они вперед — мы с ними, они ложатся — мы падаем… За своих нас принимали. Меня какой-то детина прикладом огрел и шипит: «Питкяллэси!» Согласно русско-финскому разговорнику это означает: «Ложись!» А в гранинском отряде каждый разведчик обязан был знать разговорник. Назубок. «Ах ты, думаю, шюцкор вонючий, дай срок, и я тебе прикладом скомандую». Решил его из виду не упускать: тот, кто позволяет себе бить солдата, обязательно в ихней армии командир… За высоткой в лощине были наши. Я шепнул дружку: «Оставайся, говорю, на месте и, когда я начну, открывай и ты огонь, бей хоть не прицельным». А сам я подался направо. И с фланга как дам из автомата! У финнов — паника. Думают: или обошли русские, или на заставу нарвались. Тут поднялась стрельба. Они — в мою сторону. Я — снова в них. А друг мой догадался и со своей позиции, слышу, шпарит, как из пулемета. Словом, полное окружение. Финнам податься некуда… Ну, что тут началось, можете себе представить: друг друга не признают, стрельба, кутерьма — мамаево побоище! А для нас ценно что? В отряде этот шум услышали и уже по-настоящему окружили финнов… Между прочим, и мы вместе с финнами попали в окружение. Тут началось: ракеты, ракеты — ну светло, как днем. На меня выскакивает тот финн, унтер, что меня прикладом огрел. Я тоже приклада не пожалел — уложил унтера понежнее на снег, только чтобы живой остался. Чугунная у него была башка: мой автомат сразу в щепки… Взамен своего забрал я у финна автомат, которым он меня стукнул, — продолжал рассказчик, когда затих смех. — Но тут попал в неловкое положение. Кто-то на меня по-русски кричит. Голос как будто родной — нашего капитана. Он когда в характер войдет, сердитый становится! «Руки, кричит, вверх!» Конечно, руки поднимать даже перед своим капитаном я не буду. Плюхнулся я рядом с финским унтером и без всякого разговорника дал ему понять: исполняй мол, приказание русского командира. А Борис Митрофанович как увидел, что один из нас встает с поднятыми руками, поостыл. Тычет в меня автоматом. «А это, говорит, что за падаль такая? Вставай!» Я встал и докладываю: «Никакая такая не падаль, а краснофлотец Александр Богданов-меньшой. С выполнения боевого задания по разведке…» — «Меньшой! — хохочет капитан, ну, прямо корчится со смеху. — А где, спрашивает, большой?» — «Большой, говорю, на другом фланге. Раненый лежит и выполняет задание по окружению белофиннов». Капитан тут смеяться перестал. Сразу позвал санитаров. Друга моего наладил в лазарет. А на прощанье сказал: «Хоть вы и к своим в плен попали, получайте от меня лично благодарность. За расторопность и сметку. А кончится война — сам поеду к Михаилу Ивановичу Калинину просить для вас за такое дело награду…». Богданыч окончательно развеселил слушателей. — Ну силен! У самого, значит, Гранина в плену побывал. — А медаль вам тоже одну на двоих дали? — Каждому по медали! — Богданыч распахнул бушлат и для убедительности показал медаль «За отвагу» на темно-синей фланелевой рубахе. Камолов, который ловил каждое слово рассказчика, жадно скользнул взглядом по тельняшке, чуть-чуть видной в вырезе фланелевки. — Жив твой друг? — спросил Камолов. — Был живой. В госпитале я его навещал. Рядышком мы с ним напечатаны в Указе правительства. Да вот после войны разнесло нас в разные стороны. Он подводник. Не иначе — на подплав подался. А меня вот в зенитную часть определили. — Так ты моряк сухопутный? — Эх ты, сухопутный! — Богданыч не на шутку обиделся. — Я корабельной службы зенитчик, с лидера «Минск»! А друг мой, возможно, перешел сейчас на гражданскую жизнь. Ему по сроку демобилизация выходит. У него в Питере любовь есть. Так ее и по имени — Люба! — Раз любовь, ему теперь не до тебя! — Где уж там! Любочка не отпустит!.. — Да бросьте вы смеяться, — сказал Богданыч, — фронтовая дружба не ржавеет. Где только встретимся — неизвестно. А встретимся. Эх!.. — Богданыч махнул рукой и вздохнул. Он пригорюнился. Служить на Ханко хотелось. Но лучше бы на корабле, а не на берегу. Богданыч вспомнил лидер, на который ему удалось полюбоваться только издалека, с палубы этого буксира, когда выходили из гавани, и заулыбался. Он припомнил корабельных друзей, так и не дождавшихся его возвращения с сухопутья. Нет, не только фронтовая — корабельная дружба тоже крепка. Надо с Ханко разом ответить на все письма товарищей, рассказать им, какая там будет жизнь. Каков же он есть, этот Гангут, и что за люди, с которыми придется кашу варить? Богданыч получил назначение на вновь сформированную батарею накануне ухода каравана. Он так и не успел явиться к командиру и познакомиться с будущими сослуживцами, — те находились впереди, на одном из головных транспортов. «Представимся на Гангуте! — успокаивал себя Богданыч. — Люди там, должно быть, как люди: комендоры, наводчики. Туда плохих не пошлют». Ветер затягивал вечернее небо мохнатыми облаками. Темнело. На кораблях вспыхнули ходовые огни. Бойцы все еще сидели подле Богданыча тесным кружком и молча курили, погруженные каждый в свою думу. Юнга не отходил от Богданыча, ожидая, что еще расскажет этот матрос о войне. О чем-то вспомнив, заговорил Камолов. — Меньшой, а меньшой!.. Гранин тоже артиллерист? — Всю матросскую службу прошел на фортах, — подтвердил Богданыч. — Начал с погребного. Из темноты кто-то откликнулся: — Он, говорят, давно на Ханко. Командует десантом. — Нет. Он должен быть на фортах, — уверенно возразил Богданыч. — Гранин не бросит бога войны — артиллерию. Он и нам в отряде твердил: «Любите, говорит, и не забывайте свой род оружия. Все хороши, а лучше артиллерии на свете оружия нет». Понял, солдат? — Зря ты опять споришь, меньшой, — пренебрежительно бросил Камолов. — Я потому и спрашиваю, что твердо знаю: Гранин идет впереди нас! Когда на большой пароход пушки грузили, мне матрос один сказал: гранинские пушки. — Пушки, говоришь? Зенитки? — всполошился Богданыч. — Будет тебе капитан Гранин зенитками командовать! У него орудия — во! — Камолов во всю ширь раскинул длинные ручищи и, не найдя слова, заключил: — Царь-пушки!.. * * * Дни и ночи караван сквозь льды шел на вест. Позади остались Лавенсаари и Гогланд. Ночью Шустров бессменно стоял на руле, посмеиваясь над молодыми товарищами: они, мол, еще не знают, что значит вахта без смены, а вот в гражданскую войну матросам Балтийского флота приходилось и по трое суток без сна и отдыха выстаивать!.. Когда ему предлагали отдохнуть, он отговаривался тем, что скоро надо сворачивать с Большого корабельного фарватера в шхеры, а в опасном для плавания районе он никому не может доверить судно. За всем этим скрывалось волнение старого вояки, попавшего после долгого перерыва в памятные места. В последнюю ночь Алеша снова забрался в рубку к Шустрову. И старику и юнге было в эту ночь не до сна. Алеша донимал Шустрова расспросами о створных знаках, маяках, плавучих огнях, о попутных островках и рифах. Он заснул тут же в рубке, у ног Шустрова. Шустров хотел было отправить юнгу в кубрик, но решил, что тот расстроится — проспал Ханко! Он оставил Алешу в покое, накрыл своим тулупом. К Ханко подошли по чистой воде, но в густом тумане. Несколько часов отстаивались, поджидая лоцмана. — Вставай, юнга, Ханко! — разбудил Алешу Шустров, когда солнце поднялось уже высоко и «Ермак» принял лоцмана. Алеша вскочил. Перед ним внезапно возник берег, изрезанный бухтами и заливчиками, зеленеющий первыми побегами весны, в окружении скал, подводных рифов и обломков гранита. Из воды торчали причудливой формы горбатые валуны. Как мачты могучего корабля, стояли над скалами сосны. Стая диких уток носилась над морем, выискивая добычу. Казалось, корабли вошли в заповедное царство птиц. Вдалеке на каменистой горе торчала красная башня. Рядом с ней остроконечный шпиль кирки. — Это маяк, Василий Иванович? — Это водокачка в городе Ганге, — сказал Шустров. Он хорошо помнил по лоции все ориентиры на подходах к Ханко. — Там и город есть? — Алеша до этого представлял себе Гангут необитаемой землей. — А как же: русскими построен город. Наши псковские да гдовские дорогу к нему проложили. Причалы строили, все эти маяки ставили… Караван втягивался за «Ермаком» в узкий проход между островами правее скалистого Руссарэ. Пассажиры уже могли разглядеть изогнутый мол гавани, строения на берегу и опутанный с моря проволокой песчаный пляж; за проволокой, как ульи, торчали голубенькие кабинки для купальщиков. — А церковь не русская! — Не церковь, а кирха. Вроде как у немцев… На правом крыле мостика транспорта «Волголес» стояли два морских артиллериста: Борис Митрофанович Гранин и его начальник штаба — Федор Георгиевич Пивоваров, оба молодые, гладко выбритые, празднично настроенные. Черная морская фуражка с золотой эмблемой сползла Гранину на затылок. Золотые нашивки — «две с половиной средних» — поблескивали на рукавах новой скрипучей кожанки. Плотный, приземистый, Гранин весь заковался в кожу — кожаные брюки, болотные сапоги. Всем своим видом он походил на первооткрывателя и разведчика необжитых пространств. — Какая красота! — Гранин разглядывал в бинокль окрестности. — Обрати, Федя, внимание на лесок. На мысу. — Обыкновенный смешанный лес, — небрежно бросил Пивоваров, занятый изучением новенькой, сложенной вчетверо карты полуострова. — У нас под Ленинградом лес лучше. — Городская твоя душа, Федор! — возмутился Гранин. — Ты не чувствуешь красоты дикой природы. Под Ленинградом на сто верст дачники. Дикого леса не найдешь. Вот у нас на Хопре — там хоть дачников нет. А тут смотри, заповедник. «Аскания-Нова»! Поставим пограничный столб — и, кроме артиллеристов, никого. Сами будем уток стрелять! — Не пойму, Борис Митрофанович, что тебя больше интересует: охота или позиции для дивизиона? — проворчал Пивоваров, нанося на карту какие-то значки и выделяя квадраты с изображением южных и западных подходов к Гангуту. — Конечно, охота! — Гранин рассмеялся. — Какая для артиллериста позиция без настоящей охоты? Вон на мысочке да в том лесочке мы и бросим якорь. Все подходы — как на ладони. Лес нас прикроет. А уж уток, Федя… Улыбаясь и щуря глаза, Гранин нагнулся к карте. — Где тут у тебя мысок?.. Ганге-Удд? Брехня! Врет твоя канцелярия. Полуостров еще при Петре назывался Гангутом. А вот эта загогулина?.. Безымянная? Я же говорю, что карта устарела. Пиши: Утиный мыс. Ну что ты на меня уставился? Плохое название?.. Мы первые — нам и называть. Ты скажи, совпадает позиция с планом командования? — Вполне, — подтвердил Пивоваров. — Вот и отлично! Теперь помечай: мыс Утиный — батарея Брагина. Остров Руссарэ… Погоди писать, — прервал вдруг Гранин. — Смотри, как нас встречают… На скалах собрался немногочисленный гарнизон. Два-три баяна — на одном из них играл Сережа Думичев — заменяли оркестр. Мимо белой башенки на гранитном фундаменте корабли осторожно проходили в гавань. Сапер Репнин бессилен был бороться с минами на акватории порта: тут еще предстояла работа тральщикам. В помощь баянистам на кораблях на полную мощность включили трансляционные узлы. С «Ермака» гремел «Интернационал». — Эх, дать бы сейчас салют всеми орудиями! — воскликнул Гранин. — Такой, Федя, исторический момент!.. * * * Ночью при свете пароходных прожекторов шла разгрузка. На рейде образовалась очередь к пирсам. Корабельные краны бережно опускали на причал доставленные из Кронштадта пушки. Это уже была сила — начало будущей крепости. На воду поставили катер. Заверещал моторчик. Просвистела сирена. Повеяло портовой жизнью. Ссадив пассажиров, сбросив груз, «КП-12» отошел от причала. Алеша сожалел, что должен расстаться с такими веселыми людьми, как Богданыч и Камолов. Он был не прочь сойти вслед за ними на полуостров. Но вскоре он забыл о своей досаде. Буксир занялся обычной портовой работой. Он помогал неповоротливым транспортам входить в порт и выходить на рейд, маячил между рейдом и гаванью, перевозил людей попутно с грузами. И Алеша успел побывать на трапах «Днестра», «Волголеса». Он искал и не находил капитана Гранина, бородатого Гранина, образ которого запал ему в сердце. Вступая на причалы, люди тут же складывали в сторонку свои пожитки и становились в цепь грузчиков. Труд этот — матросский и никому не в тягость. Привычно брали они на могучие плечи груз и несли по сходням на пирс, покрикивая: «Посторонись!» «Майна!», «Вира помалу!» — звучало над портом, который еще накануне казался мертвым. Алеша почувствовал себя участником большого дела. Он тоже покрикивал у трапов, как заправский матрос: — Помалу, помалу!.. Шевелись!.. Глава пятая Флаг над башней Рано утром Гранин приказал начхозу расквартировать матросов, подыскать помещение для командного состава и обязательно домик для баньки — с веником и паром: без этого он не мыслил себе существования артиллерийской части. Зная нрав своего начхоза, Гранин предупредил: — Дома занимай поближе к мысу. И подальше от центра. С охотничьей двустволкой за плечом Гранин вместе с Пивоваровым пошел осматривать город и его окрестности. Снег в городе давно стаял, обнажил замусоренные тротуары и мостовую. Весенние потоки несли с гранитной горы к заливу обрывки финских газет, гремучие консервные банки, всякую щепу. Вода подхватывала по пути целые плоты перезимовавшей под снегом листвы. Булыжная мостовая проросла худосочной остренькой травкой. У водостоков, в канавах и у многих калиток трава поднималась буйно, никем не топтанная. Гранин всеми легкими вдыхал пряные запахи тополевых почек, уже набухших, готовых брызнуть костром красных липких перышек. Тополей на улицах росло много. Гранин негодовал, встречая дерево, варварски расщепленное топором, и радовался, когда видел, что рана все же заживает. Он радовался кустам сирени за изгородями, акациям и приговаривал: — Есть, Федор, к чему руки приложить. Зеленый городок! Городок, на первый взгляд необитаемый, понемногу оживал. Над иными домами колыхались прозрачные дымки. Где-то стучал молоток или топор: возможно, это Богданов-большой, не зная, что рядом стоит его фронтовой командир и радуется его труду, строил кинобудку для кинотеатра в клубе. Доносились стуки и голоса из ратуши — там тоже шла спешная работа: матросы готовили зал для Дома флота. Возле ратуши на круглой афишной тумбе еще не просох свеженаклеенный поверх выцветших анонсов финского кабаре плакат: ГОРЯЧИЙ ПРИВЕТ МОРЯКАМ ПЕРВЫХ У ГАНГУТА СОВЕТСКИХ КОРАБЛЕЙ — Что же не догадались написать «и артиллеристам»? — обиделся Гранин. Он обошел тумбу кругом и остановился перед таким же рукописным плакатом. — Смотри-ка, Федор, молодцы! «Последние известия» на Ханко! Финские правители ведут тайные переговоры с правителями Скандинавских стран об антисоветском пакте. Подумай, Федя, — возмутился Гранин, — ведь еще чернила на мирном договоре не просохли!.. Они зашагали по главной улице к станции, где бивуаком расположилась железнодорожная команда. Вид у железнодорожников был невеселый. В самом деле — нет ни паровозов, ни вагонов, одна дрезина. С чего начинать? Но Гранин, глядя на их лагерь, сказал: — А войско уже строится! Выскочил заяц из какого-то высокого дома без крыши. Гранин моргнуть не успел — Пивоваров выстрелил в косого из нагана. Охотничья душа Гранина вскипела. — Да кто же зайца из нагана бьет?! Природы ты, Федор, не понимаешь! Зря только зайчишку спугнул. — Ну, конечно! — смеялся Пивоваров. — Косой только и дожидался, когда Гранин надумает снять двустволку с плеча… Так выбрались они за город и направились к лесочку на мысу. Дорогу туда преградили гранитные валуны и поваленные одна на другую могучие сосны: Экхольм и его подручные и тут постарались. Железнодорожную ветку, которая вела по песчаной косе на юг, они разрушили, а на всех лесных тропах и проселках устроили завалы. — Беда, Федя, беда, — приговаривал Гранин, перелезая через завалы. — Они заранее прикинули, куда мы потащим пушки… Сколько тут сморчков! Гляди — гнездо!.. Осторожней, не поскользнись. Сморчок — он гриб опасный. Хотя можно выпарить и замариновать… Хорошо, коли тут фугасов не понаставили. А то закажут нам жены поминальную… Смотри! Это что, по-твоему? — Гранин нагнулся и разгреб под старой елкой желтую мертвую хвою. — Что, что! — Пивоваров морщился, путешествие с препятствиями порядком его утомило. — Ну, трава… Клевер… — Клевер! — расхохотался Гранин. — Ты и скворца от дрозда не отличишь!.. Клевер! Это кислица. Когда ягода появится, Марье Ивановне на варенье наберем. С рябчиком или к тетереву — знаешь какая это закуска?.. Давай руку, прыгай. — Гранин помог Пивоварову перебраться через прикрытую ветками волчью яму. — Ой, плохо! Вот попробуй тут наши царь-пушки тащить!.. Пивоваров рассудительно сказал: — Другого от фашистов нечего и ждать. Худо, что финские наблюдатели будут просматривать полуостров насквозь. — Потому я и говорю — в лесу нам надо устраиваться. До поры до времени лес нас прикроет. А финских разведчиков, Федя, обязательно надо обмануть. — Меня это тревожит. Трудно нам придется, очень тяжело… — Было бы легко — нас бы с женами не разлучали. Вот дьявол!.. — Гранин запнулся, оседлав очередную корягу. — Всю кожанку поцарапал. Я финнам счет пошлю!.. Лес уже кончался. Гранин по-мальчишески пробежал несколько шагов к опушке, где сразу стало солнечно и просторно: впереди было море. — Ну, Федор, давай закурим. Добрались живые на мыс. Гранин достал из кожаных штанов самодельный березовый портсигар — подарок комендора — и предложил Пивоварову папиросу. Оба нагнулись над спичкой, столкнулись козырьками фуражек. Широкими ладонями Гранин прикрыл огонек, и он вспыхнул уверенно, ярко. Прикуривая, глянули друг другу в глаза и рассмеялись. — Далеко мы с тобой, Борис Митрофанович, забрались. — Край света дальше. Гранин затянулся, выпустил плотное, густое облачко дыма; оно полетело с обрыва к морю и над морем разорвалось. — Картина, Федор, какая достойная!.. Есть над морем утес, диким мохом оброс!.. У подножия гранитного мыса сталкивались, взлетая фонтанами ввысь, кипели воды двух заливов. Гранин отшатнулся, заморгал, тыльной стороной ладони протер глаза. — Ух, дух захватывает! До чего круто! Высота!.. А обзор какой — душа радуется!.. — На десятки миль все подходы к Ханко видны, — трезво оценил Пивоваров. — Устроим отличный энпе. Вот с орудийными позициями трудновато нам будет. Где Брагина разместим? — Как так где: на мысу, здесь. Комиссия здесь их обозначила? — Здесь-то здесь, да не так-то просто в скалах ставить стотридцатимиллиметровые. С моря смотришь — одно. А тут — намучишься, в гранит надо вгрызаться. — Просто только на печи лежать, Федор, — рассмеялся Гранин. — Дадут нам технику — вгрыземся. — Укрыть личный состав трудно, — осторожно возразил Пивоваров. — Как тут соблюсти разнос между орудиями! Надо бы финские позиции посмотреть… Так они стояли, глядя на разбросанные в заливах шхеры, на туманные контуры Аландов и далекий-далекий разлив Балтийского моря. — Ты, Федор, Маннергейму в душу загляни, — отбросив в сторону недокуренную папиросу, сказал вдруг Гранин. — Где он ставил батареи? На позицию, с которой можно закупорить залив. Почему так? Политика!.. Пушки-то держал против нас? Там у него хозяева, — Гранин махнул рукой на запад. — А перед хозяином — ворота настежь. Они рассчитывали в случае войны запереть наш флот в Финском заливе — не вышло! Теперь мы здесь хозяева. А у нас, Федор, политика другая и позиция другая. Нам надо не выход закрывать, а вход. Никого не подпускать к Ленинграду… Понял теперь, куда пушки будем нацеливать? В море! Вот на этом мы их разведчиков и обведем. — В море — это хорошо. А на обратную директрису сможем повернуть? — Это уж как положено — ждать противника и с моря и с суши, — согласился Гранин и с жаром продолжал: — А скрыть батареи — скроем! Упрячем пушки. В скалы вгрыземся, в гранит — черта нас достанешь! — Гранин погрозил кулаком в сторону островков, где, как он предполагал, находились чужие пушки и чужие наблюдатели. Они еще долго лазили по скалам, пробивались сквозь густые и цепкие заросли можжевельника, обдирая и кожанки и сапоги. — Для высадки место трудное, — спустившись к подножию мыса, на обнаженные прибрежные валуны, определил Гранин. — А все же придется тут строить крепкую противодесантную оборону. Конечно, противокатерные пушечки Митрофана Шпилева нас с юга от десанта прикроют, мы их вон на том горбу пристроим. — Гранин показал на скалистый островок в полутора милях от мыса к югу, где он мысленно уже разместил одну из малых батарей своего дивизиона, опытным глазом определив ее будущие, преимущества в борьбе с десантными кораблями, а может быть, и с самолетами. — Но и пулеметные гнезда тут нужны, Федор. Чтоб неожиданно бить, как финские «кукушки» с деревьев в нас били. Великое дело — внезапность… Учиться у них надо этому делу. — Он опять погрозил в сторону недавнего своего противника кулаком и полез вверх, на скалу. * * * В порту Гранина поджидал Расскин. С той минуты, когда дрезина с финским полковником и его спутниками пересекла границу, Расскин не знал покоя. Его каждый день видели то у перешейка, то на ближних островах, до которых можно было добраться по льду, а потом — на шлюпочке, то в городе, то в покинутых селениях, населяемых новыми жителями, прилетавшими из Палдиски, Кронштадта и Ораниенбаума. Всякие комиссии были заняты выбором позиций, мест расквартирования и стоянок для базирования своих артиллерийских, пехотных, вспомогательных частей, служб и кораблей; гидрографы, лоцманы, связисты, люди разных рангов и званий, озабоченные освоением новой базы, путались, как и он, в сложной финско-шведской географии, в бесчисленно повторяющихся названиях шхерных островков, не отмеченных ни в одной лоции и только самим финнам хорошо известных, а к ним следовало обращаться пореже. У них, конечно, были под рукой все необходимые наставления по плаванию в шхерах, но стоило о чем-либо, о самом что ни на есть пустяке спросить представителей той стороны, прибывших после отъезда Экхольма для уточнения всяких протоколов, они превращали этот пустяк в проблему и повод для срочной командировки своего человека в столицу за справкой. Наши дипломаты рекомендовали поменьше спрашивать этих представителей и поскорее их выпроводить с Ханко; все претензии за разрушения им предъявит правительство; Москва поможет Финляндии продовольствием и зерном; в счет межгосударственных расчетов финны будут снабжать гарнизон свежим мясом и молоком, ежедневно доставляя все это к перешейку; в мае придет погранотряд и совместно с сопредельной стороной определит, где какому столбу стоять; а пока моряки должны обеспечить на рубеже порядок, не давать повода для придирок и провокаций, учитывая, что маннергеймовцы расценивают случившееся не как мир, а как временное перемирие. Значит, нельзя терять ни минуты. Каждая приходящая с востока боевая единица должна тотчас браться за дело. Никакой робинзонады, никакого туризма, выгрузился — вот тебе позиция, место, строй свой плацдарм. Дивизион стотридцаток Гранина — первый в береговой артиллерии. Много труда потребуется, чтобы установить эти отличные пушки на выбираемых для них позициях. Но пока не пришли строители, надо самих артиллеристов занять делом. Командир базы контр-адмирал Белоусов приказал: к празднику поставить орудия хоть на временные основания. А до праздника — недели. Вот за этим и приехал бригадный комиссар в порт. С Граниным Расскин познакомился на пирсе, у сходен, когда тот с настрелянной за день дичью собирался пройти вместе с Пивоваровым на «Волголес». Они отошли в сторонку и присели на ступеньки разрушенного склада. — Так вот каков капитан Гранин! Матросы говорили — дед с бородой. А вам и тридцати не дашь… — Бороду начальство приказало сбрить, — пожаловался Гранин. — Не уважают на флоте бород. Да и жена поддержала: «Мне, говорит, муж нужен молодой». — Наверно, ваша жена и подговорила начальство… Отдохнули после войны? — Какой там отдых: побрили — и прямо на Ханко! Орден не успел обмыть. Только гости собрались, меня срочно к командующему. И приказ: формировать для Ханко артиллерийский дивизион. — Какое совпадение: я свой орден даже получить не успел! — В тоне комиссара Гранину послышалась легкая ирония. — А жены — что с ними поделаешь! Меня жена тоже называет кочевником. Нашим женам не сладко. У нас все хозяйство в чемоданах. Не возить же в самом деле с Черного моря на Тихий океан кастрюли? Верно, товарищи командиры? — Расскину показалось, что сдержанный Пивоваров смутился. — Ваш начальник штаба холостяк? — Федор Георгиевич у нас верный семьянин и отец. — Гранин знал скромность Пивоварова и его привязанность к семье. — А то, что мы кочевники, об этом нечего и говорить. У меня двое сыновей. Один родился в Кронштадте, другой — в Сосковце… — Третий будет гангутцем? — Хватит, товарищ комиссар. Тут поживу бобылем. — Почему так? — Ребятам скоро надо в школу идти. — Школу мы и здесь откроем. Не хуже кронштадтской. Зря вы наш полуостров не жалуете. — Жить тут можно, — ответил Гранин. — Зайцы по городу бегают. Начальник штаба облюбовал уже для нашей части наилучший уголок: мыс Утиный! — Утиный? — удивился Расскин. — Бориса Митрофановича выдумка, — уточнил Пивоваров. — Это безымянный мыс за озерком, западная часть Ганге-Удда. Расскину выдумка явно понравилась. — Утиный так Утиный — планам командования это не противоречит! — Он многозначительно посмотрел на гранинский дробовик. — Главное — пушки скорей ставить. А уж потом и зайцы и утки… Гранин помрачнел. — Чтобы дотянуть пушки на мыс, нужна пара железнодорожных платформ. И захудалый паровозик, хотя бы маневровая «овечка»… — К сожалению, сейчас нет даже «овечки». Хотя тут и было солидное депо. Конечно, наше правительство заставит их вернуть все — и вагоны и паровозы. Вы знаете: правители Финляндии нарушили договор и сдали нам разоренную базу. Все, что нужно для строительства базы, нам государство даст. Ну, а мы? Будем пока охотой заниматься? — Но цемент? — нерешительно возразил Гранин. — Как же без цемента?.. И подрывников у меня нет. А тут придется гранит взрывать. — Вы видели в городе надписи: «Мин нет. Лейтенант Репнин»? — с неожиданной резкостью спросил Расскин. — Репнин подрывал доты на линии Маннергейма. Подойдет для вас? — Сами найдем подрывников, — вмешался задетый за живое Пивоваров. — Какой вы гордый народ! Не хотите у армейца поучиться? Не бойтесь, вашей флотской чести это не уронит. Гранин и Пивоваров молчали. — Не люблю чванства! — сердито сказал Расскин. — Нам всегда есть чему поучиться у армейцев. Лейтенант Репнин прилетел на Гангут двадцать второго марта. С тех пор он и его саперы дня без дела не сидят. Строительных батальонов не ждут. И подгонять их не нужно… Избаловало нас государство. Привыкли жить на казенных харчах; забываем, откуда эти харчи берутся. Иной раз ленимся пальцем пошевелить. Зачем, мол, торопиться? Ленинград дает механизмы, Новороссийск — цемент, Кронштадт — строителей. Построят форт и скажут: «Извольте, товарищи артиллеристы, вам необходимо задачу сдавать. Не угодно ли заняться боевой подготовкой?» Гранин стоял красный, сдвинув разметанные густые брови. Две поперечные борозды упрямо врезались в переносицу над прищуренными хитрыми глазами. Он взглянул на Пивоварова — ему почудилось, что тот усмехается: я, мол, тебе говорил, к чему приводит излишняя любовь к природе… «Черт меня дернул захватить дробовик! Не для охоты же в самом деле прислали нас на Ханко!..» Расскин понравился Гранину, от этого было еще больней. А ведь не первую батарею ставил Гранин на Балтике! — Сегодня же дам задание матросам обшарить Ханко и собрать все пригодное для дела добро, — не глядя на Расскина, сказал Гранин. — Взрывчатку можем напотрошить из мин. Их по городу много валяется. А подрывное дело знаем не хуже других. Подучу старшин. Будут у меня свои подрывные команды. Все закрутим. Согласен, начальник штаба? Пивоваров молча кивнул и подумал: «Ну, понесло Бориса Митрофановича…» А Гранин, горячась, продолжал: — Мы с начальником штаба не белоручки. Федор Георгиевич — потомственный столяр. А я, даром что из казаков, с малолетства приучен к печному делу. Всю Россию с печниками обошел. На самом Гжельском фарфоровом заводе горны ремонтировал. Так что в случае нужды, товарищ бригадный комиссар… — Уж это вы хватили через край, — перебил Расскин. — Такой нужды нет, чтобы командир части сам складывал печки. Но людей поднять — ваша прямая обязанность. Что-то я вашего комиссара не вижу? Назначен к вам комиссар? — Остался наш комиссар в Кронштадте. До следующего рейса. Подбирает командиров и политруков для неукомплектованных батарей, — доложил Гранин и поспешил добавить: — У нас боевой комиссар, Данилин. Наш с Федором Георгиевичем соратник по лыжному отряду! — Раз старые соратники, значит, ладите? — осторожно спросил Расскин, подумав, что Гранин, пожалуй, не потерпит комиссара, который круто пойдет против его нрава. — А чего же нам ссориться? — ответил Гранин. — Матросы комиссара любят. Вот приедет — увидите, как развернется. — Только не откладывайте все до его приезда. Вы поздравили бойцов со вступлением на Гангут? Гранин с досадой признался: — Нет, товарищ бригадный комиссар. — Напрасно. Это политическое дело. Вчера на разгрузке кораблей все работали с огоньком. А сегодня кое-кто прогуливается по городу. Как туристы… В этом мы с вами виноваты. Надо, чтобы каждый, кто вступает на Ханко, испытывал волнение, гордость за русских людей, которые умирали тут героями. Пробудите в своих людях жадность к работе, интерес к строительству базы — тогда и в будничных делах каждый почувствует романтику, поймет значимость своего труда. У нас есть такие товарищи: вояка лихой, отличился в боях на фронте — а теперь, в мирные дни, все ему кажется скучным. Один старшина мне так и говорил: «Мне бы сейчас с автоматом да за Граниным в поход!..» Надо направить в нужное русло энергию такого человека, объяснить ему, где мы находимся: впереди всякой передовой! Мы в тылу армии, не сложившей оружия. Вы это понимаете?.. Понимаете, что значит для нас, для всей страны потерянный день, час? — Понимаю, — вздохнул Гранин. — Фактор времени… — Вот именно, — Расскин улыбнулся. — Календарь поджимает не только охотников… На «Волголес» Гранин уже не пошел. Он разыскал начхоза, который приготовил в сосновом лесу баньку, а на берегу озера дом для командира. Устраиваясь в домике, Гранин прикрепил над постелью крест-накрест два привезенных с собой кавалерийских клинка, с которыми уже многие годы не разлучался, и пристроил над ними двустволку. — Сдано в музей неприятностей капитана Гранина? — Пивоваров кивнул на ружье. — До лучших времен… — вздохнул Гранин. — Теперь, Федя, все внешние сношения — на тебе. Пока первую батарею на бетон не поставим, меня на Ханко не существует. А поставим — уж тогда я вытащу комиссара на охоту. Я ему покажу, как у нас на Хопре уток стреляют… Про «музей неприятностей» Пивоваров сказал не зря. Кавалерийские клинки напоминали Гранину о несбывшейся мечте — служить в кавалерии. Отец Гранина, казак, погиб на германском фронте. Мать умерла в голодный год. Гранин вырос у деда. Только три года он обучался в станице грамоте. Шла гражданская война. Станица Михайловская на Хопре переходила из рук в руки; дед недоглядел за внуком. Мальчишка бросил школу и сбежал с бродячим печником. Вместе с другими сверстниками, сорванными с родных мест, и, как листья бурей, разнесенными по земле, Гранин долго скитался по дорогам России, пока не очутился в Москве, где узнал о существовании Лефортовской кавалерийской школы. Решил поступить в эту школу, стать красным офицером. Но малограмотных туда не принимали. Из Москвы Гранин дошел до Гжельска. Сезонником быть надоело, — другие работали, учились, занимали твердое место в жизни. Гранин стал кадровым рабочим и сразу поступил на курсы по подготовке на рабфак. Через год Гранин снова наведался в кавалерийскую школу. Отказали: мало знаний. Прошел еще год. Закончив первый курс рабочего факультета имени Калинина, Гранин в третий раз поехал в Лефортово, но заболел малярией и вновь остался за бортом школы. Учебу на рабочем факультете, однако, не бросил. Когда пришел срок служить, его зачислили в Высшее военно-морское училище. Двадцати трех лет от роду Гранин командовал башней на старинном, петровских времен, форту под Кронштадтом. В память былых увлечений молодой артиллерист хранил над изголовьем отцовские казачьи клинки. За клинки коменданты гоняли: не положено, сдать на склад! Но командир дивизиона Сергей Иванович Кабанов, первый воинский воспитатель Гранина, сказал: — Вешайте над койкой хоть пику. Только артиллерию изучать на совесть. Если вас по-прежнему тянет на коня — спишу. Мне на форту нужны люди, которые любят свое дело. Гранин легко сближался с людьми, особенно с подчиненными. Все новое, смелое, трудное было ему по душе. Дай Гранину построить что-либо на пустом месте, обжить новый участок в глуши — он горы свернет. Поэтому его так глубоко задел упрек комиссара в беспомощности, в спокойствии. На другой же день все батарейцы знали, что командир и комиссар базы на Первое мая назначили торжественный подъем флага. Дорогу через лес расчистили в течение дня и на сбитых матросами салазках перетащили орудия из порта к позициям. Батарейцы облазили все подвалы в городских домах, побывали и на гранитном заводе — и по мешочку, по ящичку набрали тонны цемента, взрывчатки, шнуры, запалы, всякий инструмент. Нашлись среди бойцов каменщики и бетонщики, чтобы заложить фундамент для первой батареи. Подрывников Гранин готовил сам. Он собрал старшин и некоторых командиров и прочитал им обстоятельную лекцию по подрывному делу. Даже помощника по хозяйству Гранин заставил было заняться подрывными работами, но тот вскоре отпросился на «посевную». А «посевная» — дело такое, перед которым Гранин устоять не мог. Гранин любил ставить свою часть на широкую ногу. Хозяйственники знали: Гранин не простит виновному, если бойцу будет недодан хоть грамм пайка. Капитан транспорта «Волголес» доставил Гранину из Кронштадта «блоху» — мотоцикл с коляской — и двух молочных коров для подсобного хозяйства. Собирая цемент, матросы нашли семенной картофель. Начхоз предложил заложить огороды, и хозяйственная душа Гранина не выдержала: он разрешил начхозу взять команду батарейцев в помощь и заняться «посевной». Гранина тревожило, что строительство батареи на Утином мысу невозможно скрыть. Соглядатаи вполне могли пристроиться на любом из островков, даже вошедших в арендованный для базы район, но еще не освоенных войсками и не контролируемых. Возле Утиного шхеры рассыпаны так тесно, что издали их принимаешь за естественное продолжение мыса. Лейтенант-сапер, все же присланный Расскиным «для консультации», так и сказал Гранину: все эти островочки могут со временем слиться с полуостровом, дно морское поднимается, мыс Утиный, говорит, а по-правильному — Удд-скатан, на картах XVI века значился не уддом, а хольмами, двумя хольмами — остров Тулихольм и остров Скансхольм. А вот стал частью материка. Гранин выслушал эту науку и спросил хитровато: — Так это сколько веков прошло, лейтенант? — Считайте, товарищ капитан, — спокойно ответил Репнин. — Нынче у нас, говорят, двадцатый век. — Вот оно что-о! А я испугался, что Митрофан Шпилев скоро ко мне с Граншера посуху змей перегонит. У него там змей до черта, стволы сорокапяток, говорят, наглухо забивают, матросов аж страх берет, когда змеюк этих выгребать надо… Значит, сапер, за тридцать лет аренды дно тут не поднимется? — Гранин, довольный своей шуткой, не дал Репнину ответить: показав на далекую, милях в семи от полуострова, полоску земли в море, он спросил: — Это что за прыщик, по-твоему? — Остров Моргонланд, товарищ капитан. Маяк там. — То-то, что маяк. Вышка у них наблюдательная. Стереотруба с утра до вечера блестит. Безо всякой маскировки. Мы с тобой тут про геологию, а они там засекают: стоят, мол, в квадрате таком-то двое командиров и травят, кто кого обманет. А в порту, мол, безо всякой пользы ценнейшее добро переводят. Видишь?.. Через минуту он уже мчался на своей «блохе» в гавань, где одну за другой взрывали вытраленные финские мины. Уговорить командира отряда траления заняться разоружением еще не взорванных мин Борису Митрофановичу не удалось. Но согласием помочь в маскировке взрывных работ на Утином он заручился. Подсеченные на ближайших фарватерах мины отряд траления буксировал к мысу. В момент, когда подрывники на берегу крушили гранит, матросы с тральщиков подрывали свою добычу. Эти одновременные взрывы — на море и на берегу — частично маскировали строительные работы, но совсем скрыть их от соседей невозможно было: Гранин вскоре убедился, что с финской стороны полуостров просматривали вдоль и поперек — так уж расположена арендованная земля. Единственное, что можно было скрыть, — это малые батареи на островах и в парке, да и то до первых стрельб, к тому же там, где строили ночью. А ночи в эти первые месяцы жизни на полуострове были тревожные, как на фронте. Спали по очереди, потому что приходилось не только строить, но и охранять побережье. Войск еще мало, граница нетвердая: то лес загорится, то какой-либо сарай, то заблудится сосед, и его надо выпроваживать на материк. Перед майским праздником на перешеек назначили отдельную матросскую роту, с которой прилетел Богданов-большой. Роте приказали наглухо закрыть рубеж до прихода погранотряда, зорко наблюдая за той стороной. Ночью, накануне праздника, приехал на перешеек бригадный комиссар — в лесу его обстреляли с дерева; «кукушку» поймали, отправили в город, а матросов комиссар предупредил, чтобы не поддавались ни на какие провокации. Он будто знал, что в майское утро на той стороне затеют гуляние, пляски у самого рубежа, разговоры с нашими часовыми и даже предложат им угощение — старой «смирновской водочки», выпускаемой в Хельсинки, надо же де матросу в праздник выпить; весь этот спектакль матросы вытерпели, за шумом праздника они точно уловили возню в лесу: установку проволочных заграждений, строительные работы. Потом рота получила за эти наблюдения благодарность от московской комиссии, уточнявшей границу. Но все это случилось уже без Богданова-большого: в ту ночь накануне Первого мая комиссар вспомнил о его новой профессии киномеханика и захватил с собой в город. Там, в старом финском кинотеатре, расчищенном от мусора, был назначен майский вечер. Александр Богданов получил боевое задание: к этому вечеру навести порядок в кинобудке и подготовить киносеанс. Это был первый майский праздник на Гангуте. На площади перед водонапорной башней саперы лейтенанта Репнина сколотили дощатую трибуну, как во всех маленьких городишках страны, но то была праздничная трибуна в зарубежной базе. Ее обтянули кумачом. Думичев влез на башню и установил на карнизе радиорупор. Над рупором он укрепил флагшток и набросил на ролик плетеный шнур на много метров — Думичев знал, что по-морскому — это линь, а не шнур, он укрепил на флагштоке фалы для подъема флага; но лейтенанту он доложил — «веревка привязана», словно досадуя, что Репнин не дал ему даже подержать флаг, то ли всерьез, то ли шутя заметив: «Вы, чего доброго, опозорите нас, Думичев, возьмете да поднимете флаг один, без морячков…» Шел спор: кто вправе поднять флаг над полуостровом? Командир базы решил, что эту честь должны разделить с первыми десантниками артиллеристы — строители первой батареи. На площади построился гарнизон. Было еще холодновато, но по флоту объявили форму «два». На матросах сверкали белизной форменки и чехлы бескозырок, на пехотинцах — зеленые летние гимнастерки и начищенные сапоги. Богданыч тоже старательно готовился к параду, хотя, вообще говоря, парады недолюбливал: ему всегда приходилось шагать в самом последнем ряду, потому что, в какой бы части он ни служил, не было матроса ниже его ростом. Он и сейчас стоял замыкающим в строю своей зенитной части, поглядывал на затылок рослого правофлангового в первом ряду и вспоминал Богданова-большого. То было постоянное место Богданова-большого, когда они вместе служили в отряде Гранина. Только в строю, на марше, Богданыч разлучался со своим тезкой: всегда между ними, головным и замыкающим строй, оказывался весь отряд. И сейчас Богданычу хотелось бы видеть своего друга впереди. Он грустно оглядывался на порт. Лодки еще не пришли. Значит, не может быть на Ханко и Богданова, если тот еще служит на флоте. А Богданов-большой даже в этот праздничный день не вышел из своей кинобудки, для другого механика, может быть, и просторной, а для него тесной, как будка телефона-автомата. В будке, обитой белой жестью, стоял острый запах грушевой эссенции. Богданов перематывал и склеивал ленту фильма «Чапаев», которую он будет крутить вечером. Может быть, и Богданыч-меньшой попадет вечером в Зрительный зал, встретит там многих знакомых. Только с киномехаником, который весь вечер не выйдет из будки, он встретиться не сможет. — Парад — смирно! Из раструба репродуктора донесся шум Москвы. Кремлевские куранты рассыпали праздничный звон. Богданыч отсчитал: десять ударов. Десять часов первомайского утра. Он хотел представить себе Красную площадь в это ясное утро, войска, построенные прямоугольником перед Мавзолеем, или летний день на площади, пестрый разлив шелковых знамен в день физкультурного праздника, огромный земной шар на руках у загорелых спортсменов и знаменосца с багровым флагом на вершине, — все это он видел не раз на экране. Но ему вспомнилась другая Красная площадь — в будничный осенний день, в дождь. Эшелон с призывниками по пути из Тулы в Ленинград обогнул столицу по Окружной дороге и остановился на станции Химки. Богданыч попросил разрешения до вечера отлучиться в город. Он добежал по шоссе до Химкинского порта, влез на верх двухэтажного троллейбуса и проехал пол-Москвы — до площади Революции. Он хотел было спуститься в метро, в Москву подземную, но увидел вдали, у решетки Александровского сада, толпу. Это был хвост потока в Мавзолей. Богданыч вошел в этот поток и медленно зашагал вдоль стен Кремля, вверх по проезду Исторического музея, мимо Никольских ворот, по скользкой брусчатке к пустынным гранитным трибунам. С другой стороны площади, от здания ГУМа, доносились гудки мчащихся автомашин, шорохи шин по мокрой мостовой, а тут, у подножия Мавзолея, тишина; только дождь шелестел в застывших елках. И внезапно сырой воздух наполнился гулом, звоном. Богданыч с детским удивлением взглянул на вершину Спасской башни. С тех пор, слушая Москву, звон курантов, он рельефно видел эту башню в облачном небе, черный циферблат, огромные вздрагивающие золотые стрелки и умытый дождем, сверкающий в тусклый день гранит Мавзолея. Богданыч едва не нарушил строй, когда услышал совсем близко цокот копыт — будто здесь, на площади Гангута, скакал перед войсками всадник. Он понял: маршал на коне выехал из ворот Кремля к войскам, построенным на площади. «Буденный!» — узнал Богданыч голос маршала, поздравляющего войска с праздником. Там, в Москве, от Мавзолея на прилегающие к площади проезды перекатывалось ответное «ура». И Богданыч на Гангуте тоже подхватил это «ура», откликнулся вместе со всем строем войск перед деревянной трибуной на площади Гангута, точно и он и весь этот далекий гарнизон стояли в одном порядке со всеми вооруженными силами, выведенными в столице на парад. Сводный оркестр из одиннадцати духовых инструментов сыграл «Интернационал». К башне подошли сапер и артиллерист. Они потянули за фалы, поднимая на мачту флаг. Издалека виден был стяг — то багровый в лучах заката, то пурпурный в хмурый день, то по-летнему ясный, прозрачный. Стало легко и уютно, как в родном доме. Глава шестая Гангут строится Принимать батарею на Утином мысу командир базы поручил капитану третьего ранга Барсукову. Барсукова только что назначили в ханковский штаб. Это был осанистый, лет сорока человек с умным, самоуверенным лицом, с проседью на висках. Говорили, что работник он знающий, но педант, любит, чтобы подчиненные перед ним ходили по струнке, и если ему не потрафить — может распечь. Барсуков шел на Утиный мыс пешком, невольно знакомясь с хозяйством артиллеристов: свинарник, молочнотоварная ферма, огороды… Дощечка в лесу «Дальше не ходить, стреляю без предупреждения!» заставила было остановиться. Сообразив, что никто в него стрелять не будет, Барсуков бросил быстрый взгляд на связного матроса и подумал о Гранине, который не счел нужным выслать за ним мотоцикл: «Удельный князь!» Барсуков осмотрел батарею, но ни к чему придраться не смог. Он знал корабельную артиллерию, бывал и на фортах, но в береговой артиллерии разбирался слабо, иначе заметил бы то, что тревожило и самого Гранина: слишком близко друг к другу поставлены орудия, орудийные дворики построены по старинке, в бою с морским противником и при бомбежке — защита небольшая: зимняя война показала, что при нынешнем оружии все надо делать по-другому; до Ханко дошла уже весть, что генерал Кабанов на островах Моонзунда строит батареи по-новому, с учетом финского опыта; на Бьерке, говорят, летал после войны Сергей Иванович Кабанов — изучать финские батареи и результат нашего по ним огня с моря; все это Гранин хотел бы услышать от Барсукова как упрек, получить нагоняй и дополнительный срок для доделок сверх проекта. Но Барсукова заботило, чтобы все соответствовало именно проекту, скорей бы доложить о вводе в строй первой батареи. Несовершенств он не отметил, прощался сухо, но мирно, и Пивоваров даже шепнул Гранину: — Заправь свою «блоху»… Неудобно!.. Тут, как на грех, в лесу замычала корова. Где-то откликнулась другая. — Черт знает что! — вскипел Гранин. — Сколько раз начхозу твердил: «Не гоняй коров мимо батареи». — Ну и колхоз вы у себя развели, товарищ Гранин… — упрекнул Барсуков. — На боевую подготовку, вероятно, не остается времени… Доите коров? — Командующий флотом и командир базы разрешили нам создать подсобное хозяйство. Мы скоро возьмем семьи к себе. — А вы меньше думайте о житейских удобствах и больше о возможном противнике. — Об этом мы не забываем. Хорошо, к слову пришлось: разрешите с Ханхольма лес срубить — расчистить сектор обстрела? — Гранин показал на пустынный, заросший лесом остров перед Утиным мысом. — Обстрелу лес не мешает, — определил Барсуков. — Просто вам нужен лес для очередного свинарника. — Нужен, — сразу признался Гранин. — Но не для свинарника, а для дзотов. — К чему вам дзоты? — Противодесантная оборона. — Гранин пожал плечами, не понимая, как это летом сорокового года можно недооценивать десантную угрозу. — Минувшая война научила. Да и опыт того, что сейчас творится на Западе, подсказывает нам: жди нападения не только с моря, но и с флангов, с тыла… — Ваше дело — оборона базы с моря. Решение сухопутных задач предоставьте армейцам. «Узко мыслишь, товарищ Барчуков! — подумал Гранин и неожиданно для Барсукова рассмеялся. — Барсуков! А ведь действительно по-барски рассуждает…» — С таким делением я никак не согласен, — вслух возразил Гранин. Он посмотрел на Пивоварова и вспомнил: — Нам и пушки в случае нападения на нас, может, придется повернуть. На обратную директрису… — В вас говорят пережитки партизанщины, товарищ капитан береговой службы. — Барсуков, когда сердился, говорил подчеркнуто спокойно. — Здесь все-таки военно-морская база, а не диверсионный отряд… — Мой диверсионный отряд не опозорил флота! — От обиды в голосе Гранина появилась хрипотца. — Если будет снова война — пригодится опыт отряда. — Массированный налет авиации и залп линкора значат больше всех ваших рейдов… На этом они расстались. А за обедом в кают-компании штаба Барсуков рассказывал: — Был я сегодня на позициях у Гранина. Совсем испортился человек. Устроил там не флотскую часть, а колхоз какой-то. Огороды разводит. С поросятами возится. Матросы шарят по городским подвалам… — Шарят? — удивился майор Кобец, новый на полуострове человек, назначенный начальником артиллерии. Он давно знал Гранина. — Они по приказу командира, — спокойно объяснил Расскин, — собрали на гранитном заводе и в подвалах семь тонн цемента. — Не понимаю, к чему такое побирушество. — Барсуков поджал губы. — Имеется утвержденный план строительства, и ни к чему вся эта самодеятельность… Расскин даже перестал есть. — А маннергеймовцы, когда разрушали базу, так и думали: найдется же у русских один-другой бюрократ, которому лень будет перестроиться на ходу… Барсуков побледнел. — На семи тоннах цемента форт не построишь. Это примитив. Надо не кустарничать, а строить неприступный Гибралтар. — Не порть мне аппетит, Игорь Петрович, — прогудел майор Кобец. — Меня тошнит от громких слов. Чем плохо — Гангут? — Игорь Петрович сказал это для красного словца, — усмехнулся Расскин. — Мы будем строить Гангут. Красный Гангут. Игорь Петрович, вы когда-нибудь бывали в Гибралтаре? — Не бывал, товарищ комиссар. — Мне приходилось бывать в Гибралтаре. Я видел также Аден, Сингапур. Солидные сооружения, что и говорить. Но Кронштадт покрепче. Люди у нас другие… Цемент нам уже привезли и еще привезут. Технику мы поставим наилучшую. Но все-таки самый крепкий наш цемент — это кровная заинтересованность во всем нашего солдата и матроса. Если хотите, та самая самодеятельность, к которой вы так снисходительно относитесь!.. — Это верно, товарищ бригадный комиссар, — тихо сказал вдруг майор Кобец. — Только строим мы еще по старинке. Мой прежний начальник по Ижоре Сергей Иванович Кабанов, когда надо было создавать железнодорожные ветки для наших бронетранспортеров, — это же силища какая, линкоры на колесах, — Кабанов нам твердил: что в мирное время построишь, то в войну и пожнешь, не жалейте сил и души на строительство. Он теперь опротестовал старые проекты по Эзелю и Даго, не постеснялся наркому сказать, что финны на Бьерке умнее нас строили. Нарком поддержал… — Кабанова я знаю, — сказал Расскин, задумываясь. — Он провожал нас сюда с аэродрома в Палдиски. А мы можем что-либо исправить в проектах, товарищ майор? — Большой калибр на Руссарэ обязательно надо по-новому строить. А вот с утвержденными проектами разберусь и попробую доложить начальству. Времени на это много надо, успеем ли… — Да, времени у нас в обрез. Очень мало, — сказал Расскин. — Надо бы еще года два… — Я это и имею в виду, — сказал Барсуков. — Надо строить капитально, а не кустарно. — А если война? Если вдруг, внезапно, начнется война?.. Знаете, как майор Губин за пять дней оседлал границу, слышали об этом? Он лучше других чувствует постоянного противника. В день выгрузки с парохода вывел весь отряд на рубеж, скрытно, костры и кухни запретил разжигать, кормил людей сухим пайком и тут же вступил в контакт с финской комиссией. На второй день прошел с финнами по сухопутью, уточнил границу, ни одного метра не простил, даже там, где они уже дзоты наставили; на третий день — протокол подписал и договорился с финским майором прорезать по перешейку просеку. Двести пятьдесят человек с пилами выставили финны, полтораста — Губин. Финский майор — в амбицию, очень мало. Губин успокоил: хоть вы и знаменитые лесорубы — мы не отстанем. Где он раздобыл бензомоторные пилы — не знаю, но когда его ребята затарахтели моторчиками — финны заняли оборону. Действительно похоже на пулеметную атаку. Губин послал на ту сторону своего переводчика Андреева — извиниться, что не предупредил. Словом, на четвертый день совместными усилиями сопредельных держав перешеек от залива до залива был расчищен. На пятый — поставили столбы, шлагбаумы и наблюдательные вышки. На шестой — Степан Зинишин, знаете, этот маленький лейтенант, начальник заставы в Лаппвике, уже получал у шлагбаума для нас молоко и мясо. А в два часа ночи его застава задержала первого лазутчика, проникшего через просеку прямиком к пограничному секрету… Вот, друзья, у кого нам стоит поучиться мобильности… * * * Еще недавно Расскин отправлял горстку людей в десант на враждебный, полный тайных угроз полуостров. А сейчас он стоял в зале: моряки, пограничники, пехотинцы, артиллеристы, саперы — тьма людей! Каждый день вносил в жизнь Ханко что-либо новое. Как всегда на вновь обживаемой земле, все было открытием: первый лоцман, первый магазин, прачечная, хлебозавод, первая почта на рейсовом пароходе. Сегодня впервые собрался объединенный партийный актив. На рейде стояли неразгруженные корабли. Семафором оттуда вызвали командиров и политруков вновь прибывших батарей. Политрук батареи с транспорта «Казахстан» догадался захватить пачку газет недели за две. На них жадно набросились, читали группами, вслух. Расскин подумал: «Надо поторопить Кронштадт, настоять, послать, наконец, специального человека за печатной машиной для ежедневной газеты». Перед ним лежали листки с планом доклада. Фашисты рядом. Гитлер уже в Норвегии, Таннер призывает финнов к реваншу. Пока что финские фашисты печатают тоннами антисоветскую литературу и громят организации друзей Советского Союза. Народу в этих организациях состоит вдвое больше, чем в таннеровских. Финские фашисты тайно отправили в Германию десять тысяч шюцкоровцев для формирования эсэсовских батальонов. Вербовкой этой будущей антисоветской армии занимается специальная организация под вывеской «Инженерная агентура Ратае». Финская разведка ищет щели, чтобы проникнуть на Ханко. Именно в местах, где можно предположить батарею или стоянку кораблей, все чаще застревают «занесенные штормом» в безветренную погоду прогулочные яхты финнов и шведов. Советское государство делает все, чтобы предотвратить войну и укрепить оборону против фашизма. Гангуту, как вахтенному на корабле, приказано смотреть вперед!.. Расскин заговорил о первых пушках, поставленных на гранит Ханко. — Я поддерживаю строительную активность батарейцев капитана Гранина, — говорил Расскин. — Их опыт полезен и тем товарищам, которые сейчас ждут разгрузки транспортов. Нельзя лишней минуты задерживать флот на рейде. Сейчас это наш фронт. Пусть поймут это коммунисты и в порту и во вновь прибывших частях. Но и к коммунисту Гранину мы вправе предъявить новые серьезные требования. — Расскин глянул на Гранина, который о чем-то шептался с комиссаром дивизиона Данилиным. — Сегодня я должен поругать и товарища Гранина и товарища Данилина, крепко поругать. Товарищ Данилин, правда, недавно прибыл на Ханко. Но это не снимает с него ответственности за дивизион. Я уверен, что Данилин знает одну серьезную слабость своего старого соратника по службе и по фронту и обязан товарищеской критикой вовремя ему помочь. А недостаток этот — работа рывками, взлеты и спады. Нельзя работать лихорадочно, только «по вдохновению». Вдохновение большевика никогда не гаснет. Ведь оно питается таким вечным огнем, как идея коммунизма. Мы коммунисты, и наша партия все время учит нас не останавливаться на месте, проверять себя и друг друга критикой и самокритикой… Гранин на своем месте оцепенел. Он только что шептал Данилину: «Первыми стреляли с форта Первомайского в финскую войну. Первыми поставили пушки на Ханко. Первыми выйдем и на учениях». И вдруг — словно ушат воды на голову. Все его заслуги Расскин свел если не к нулю, то, как сгоряча подумал обиженный Гранин, к единице. Во время перерыва Гранин посмеивался над портовиками, уверяя, что у начхоза дивизиона хозяйство богаче, чем в порту. Но на душе кошки скребли. Когда Данилин тихо сказал ему, что надо выступить и прямо признать, что прав комиссар, он проворчал: — Подумаю. Бить себя в грудь не намерен… Первым после перерыва взял слово Репнин. Начало его речи у многих вызвало улыбки: оседлал, мол, историк любимого конька. — Мы часто рассуждаем о лучших традициях прошлого, — волнуясь, говорил Репнин. — Не буду сейчас перечислять эти традиции. Главная из них — мужественный характер и исконный героизм русского солдата. Тому пример — Гангут, Севастополь, Синоп, Чесма, оборона Петропавловска, а особенно героическая борьба нашей славной Красной Армии против четырнадцати держав Антанты. Но в нашем положении, по-моему, важно учитывать и хорошее и плохое, что было в истории. Как говорят, на ошибках учимся. О храброй обороне фортов Гангута знают все. А вот история сдачи крепости Бомарзунд на Аландских островах не каждому знакома. Когда мы разминировали в городе дома, нам попался под руку номер журнала «Русская старина» за тысяча восемьсот девяносто третий год. В нем есть письмо рядового солдата Ивана Загородникова о причинах падения Бомарзунда. Солдат лучше своих ученых современников объяснил, что случилось в Бомарзунде. Гарнизон готов был драться до конца. Но царские офицеры понадеялись только на стены форта, думали за ними отсидеться и дали возможность врагу беспрепятственно высадиться. Поучительный это для нас пример? Конечно, поучительный. Мы никого не допустим на полуостров — это ясно. Но, по-моему, товарищи, есть в нашей среде люди, которые слишком много рассчитывают на каменные стены будущего форта и недооценивают простую саперную лопатку… В зале рассмеялись: «Ишь, как завернул на свое!» Расскин слушал Репнина, думая: «Сколько в нем жизни! Какой из него вышел бы хороший политработник!» Предлагал ему Расскин перейти на политическую работу — не хочет. «Или, говорит, доучиваться в университете, или с моими саперами останусь». «Надо его использовать в Доме партийной пропаганды как лектора-историка. Ведь он все раскапывает старые материалы о Ханко, а сознаться не хочет, что готовит дипломную работу». — Дело не в том, что я сапер, — продолжал Репнин. — Как раз я смотрю не с ведомственной колокольни, а выступаю против ограниченности. Сухопутная оборона, активная оборона нашей базы — удел не только армейцев, но и моряков. Я хочу задать флотским товарищам вопрос. Это не только мой вопрос. Сегодня меня об этом спросили рядовые бойцы-комсомольцы из моего взвода. Приходит боец и удивляется: почему в парке на берегу залива срывают блиндажи? Разве опасности миновали, кругом тишь да гладь? Зал зашумел. — Могу дать справку товарищу Репнину, — с места произнес Барсуков. — Срыть блиндажи приказал я. Блиндажи в центре города безобразят местность. — Нет, уж простите, товарищ Барсуков! — воскликнул Репнин. — Для меня блиндажи — украшение местности. — На то мы и военные люди! — крикнули в зале. — У нас тут не парк культуры и отдыха!.. — Тише, товарищи, спокойнее, — поднялся Расскин. — Вы кончили, товарищ Репнин? — Я хотел бы, чтобы коммунист Барсуков более серьезно нам ответил, — сказал Репнин, возвращаясь на свое место. — Может быть, выступите, товарищ Барсуков? — Пожалуйста! — Барсуков уверенно вышел на трибуну. — Лейтенант Репнин примитивно рассуждает о целях военно-морской базы. На все свое место. Где нужны блиндажи — там будут блиндажи. Где нужны пушки — там будут пушки. Копай-города в центре базы мы устраивать не можем. Репнин — энтузиаст саперной лопатки. Хвалю. Но саперы не главное звено нашей базы. Барсуков обвел спокойным взглядом притихший зал. — Не будем уходить от главной цели сегодняшнего собрания: роль коммунистов в боевой подготовке. Я пользуюсь случаем, чтобы поговорить о товарище Гранине. Бригадный комиссар уже отмечал его успехи и критиковал его недостатки. Буду говорить о недостатках. Гранин увлекается посторонними делами. Поймал свинью и возится с нею. Но артиллерийский дивизион не ферма. Понимаете вы это, товарищ Гранин?.. «Погоди, погоди, сейчас я тебе отвечу», — думал Гранин. Когда ему дали слово, он вышел на трибуну, вытер бритую голову большим платком, покосился на комиссара, на Барсукова и начал, смешливо щурясь: — Что касается свиньи, есть такой грех: забрела ко мне из лесу супоросая свинья… Ну, я ее и пригрел. Она же бесхозная. Ее кормить надо… Доложил Губину на границу: плохо, мол, охраняете наши рубежи, раз из Финляндии беспрепятственно переправляются всякие свиньи… Почуяв в зале оживление, Гранин разошелся: — Не возвращать же мне ее в самом деле на ту сторону… Там и своих свиней хватает… Губин требует — верни на заставу. А я ему только поросеночка обещал… — Ближе к делу! — крикнул кто-то из зала. — Вы ответьте по существу! — подхватил Барсуков. — С критикой я согласен. Бригадный комиссар, — он подчеркнул это, как бы желая сказать: «Не с Барсуковым согласен, а с бригадным комиссаром», — бригадный комиссар правильно ругает нас, что боевой подготовкой мы плохо занимаемся. Данилин тоже указывал мне на это. Так что сам я виноват. Исправлю. Немедленно исправлю. Но строительные работы тоже нельзя сбрасывать со счетов. Это должно быть частью боевой подготовки. То, что мы сохранили государству миллионы, — это одно. А вот то, что мы научились все сами делать, для нашей боеспособности без толку не прошло. Могу привести такой факт: первую батарею строили двадцать дней, вторую — три дня. А условия на второй были тяжелее, чем на первой… А насчет подсобного хозяйства, — вернулся Гранин к прежнему, — так, знаете, товарищи: военный человек не может быть кукушкой без гнезда. Нам тут не на чемоданах сидеть. У нас семьи, командование разрешает их сюда взять. Приедут семьи — сами их прокормим, чтобы они для базы не были обузой. Гранин сел на свое место, довольный собой. Сосед сзади шепнул: — Крепко, Борис Митрофанович, крепко. Меньше всего Гранин ждал критики от своего старого друга. Но первые же слова Кобеца бросили Гранина в жар. — Красно говорил здесь Борис Митрофанович. А все же я ему, как старому другу, скажу: почил на лаврах. Первая батарея… Первый залп… Это все великолепно. А вот был ты хоть раз у армейцев? Договорился с ними о корректировке стрельбы по сухопутным целям? Или ты забыл, как пришлось под Выборгом помогать армейской артиллерии?.. А может быть, не помнишь, как нам армейская артиллерия помогала стрелять по финским катерам?.. А может быть, тебе не по чину учиться у пехоты?.. И у противника есть чему поучиться. Сейчас не место и не время об этом говорить, решать будет высшее командование, но, кроме блиндажей и окопов, возможно, посолидней защиту придется строить… Расскин вспомнил, как этот суховатый на вид майор через несколько дней после приезда на Ханко пришел в политотдел, встревоженный тем, что некоторые из работников штаба делят полуостров на «зоны влияния»: суша — пехоте, морякам — море. А он доказывал, что такого деления быть не должно: оно вредно, чуждо для нас и опрокинуто опытом зимней войны. — Тут собрались коммунисты из разных частей, — продолжал Кобец. — Порою говорят: представители различных держав. Но это глупости. Мы одна держава. Прав товарищ Репнин: советский гарнизон — единая семья. Это ведь замечательное дело, товарищи, что к Репнину пришел комсомолец и спросил: почему сносят блиндажи? Рядовому бойцу дороги наши общие интересы. Рядовой боец чувствует остроту международной обстановки! И это нам дорого. И саперная лопатка и дальнобойная пушка — все для нас важно. А самое главное — люди. И надо, чтобы мы не воротили нос от критики, а покрепче ругали друг друга. Я тоже считаю, что копай-городом не надо пренебрегать. И крепость нужна, товарищи, и блиндажи! «Сила! — думал Расскин, оглядывая зал. — Рождается партийный коллектив базы. А это сила, которая преодолеет все препятствия». Глава седьмая Вдали от Родины После разгрузки и ухода первых транспортов порт Ханко стал таким пустынным, что кронштадтский буксир «КП-12», на котором служили старший рулевой Василий Иванович Шустров и юнга Алеша Горденко, выглядел в нем самым внушительным и солидным кораблем. Некоторое время буксир оставался флагманом всего немногочисленного флота: нескольких посыльных катеров и двух десятков шлюпок. Потом весеннее солнце и ветры очистили Финский залив и море ото льдов. Пришли тральщики, они день и ночь выискивали и подсекали тралами финские мины; вдоль побережья косяками всплывали оглушенные салака, корюшка, окунь. Алеша снимал с себя сапоги и матросскую робу, справленную ему Шустровым, и бросался в море — ведром выгребать рыбу для судового камбуза. Тральщики освободили район Ханко от мин, порт принял крупные боевые корабли, возле которых буксирчик выглядел карликом. В бухтах восточного побережья обосновались торпедные катера и подводные лодки. Привезли шикарный штабной катер «Ямб» с такой начищенной медной трубой, что Шустров, когда сердился за что-нибудь на Алешу, попугивал его: «Вот пошлю тебя, юнга, драить этот самовар, узнаешь, почем фунт лиха». А из Таллина пришел пароходик с наименованием, еще более удивившим Алешу: «Водолей»! Это был морской водовоз, он ходил из бухты в бухту с запасом пресной воды для подводных лодок. Кронштадтский буксир тоже сменил свое имя. Вместо старого, закрашенного «КП-12» на борту появилось новое официальное обозначение: «ПХ-1» — «Порт Ханко № 1». Но на островах буксир прозвали «Кормильцем». Ни в одном старом порту буксиру не приходилось столько плавать, сколько на Ханко. Буксир выполнял бесчисленные поручения в гавани, доставлял на острова по фарватерам, не известным даже лоцманам, пушки, мясо, хлеб, почту, цемент, пограничные столбы, всякую кладь; поэтому стоило ему появиться вблизи от какого-нибудь передового поста, матросы и солдаты приветствовали его с берега: — Наш «Кормилец» идет!.. Команда «Кормильца» основала портовый флот. В бухте Тверминнэ финны бросили на мели два малотоннажных судна. Команда буксира предложила снять эти суда с мели, не дожидаясь прихода эпроновской партии. Один корабль стянули в воду буксиром. Со вторым провозились шесть суток в ледяной воде. Трофейные суда отремонтировали, покрасили, дали им порядковое обозначение. Капитанов назначили из команды «Кормильца», а капитаном «Кормильца» стал Шустров. Шустров мечтал ввести на «Кормильце» боевой распорядок. Он твердил Алеше, что военного флага буксир не имеет лишь по недоразумению, а всякая служба в военно-морской базе — боевая служба, даже если матросы гражданские и состоят в профессиональном союзе. Матросы «Кормильца» были большей частью людьми пожилыми, уже давно отслужившими действительную службу; в Кронштадте находились их семьи, и многие поговаривали о переезде семей на Ханко. Жена прежнего капитана еще в Кронштадте повесила в каюте мужа ситцевые занавески. Шустров, став капитаном, тотчас выкинул за борт эти занавески и приобрел за свой счет приличные зеленые шторки, положенные каюте боевого судна. Он круто вытравлял «ситцевый дух» на «Кормильце» и строго воспитывал Алешу. Команда настолько опекала Алешу, что Шустров побаивался: не избаловали бы парня. В ту пору на Ханко было много еще необжитых, необитаемых уголков. Буксир часто высаживал в новых местах посты пограничной охраны и морской службы наблюдения и связи. Как заманчиво все это было для Алеши, как хотелось вместе с солдатами и матросами проникнуть в глубь леса на какой-нибудь таинственный островок! Но стоило Алеше замешкаться, Шустров потом долго ему внушал, что самое позорное дело — отстать от своего корабля. — Море не любит зевак, юнга, — твердил Шустров. — Захотел погулять — проси разрешения. Революционный матрос любит порядок. А ты анархию разводишь. Шустров любил словечки и фразы, памятные ему со времен гражданской войны, и ни одного назидательного разговора не обходилось без «революционного матроса» или любимой поговорки Шустрова: «Анархия — мать беспорядка». Кое-кто в команде посмеивался над этими причудами старого балтийца, но Алеша привязался к нему всей душой, и для него многие события великой революции: выстрел «Авроры», штурм Зимнего, бои за Кронштадт и Красную Горку — все, о чем он любил читать и слушать, было теперь слито с образом революционного моряка Василия Ивановича Шустрова. Алеша работал наравне со всей командой, хотя по-прежнему оставался сверхштатным юнгой. Шустров приучал его стоять на руле. Алеша научился хорошо грести, плавать, а как только потеплело, бросался в такие заплывы, что команда надеялась на него уже как на спортсмена: начнутся в базе спортивные соревнования — сможет юнга отстаивать честь своего судна. Когда буксир подходил к незнакомому острову, Алеша, не колеблясь, прыгал за борт, на скользкие камни, добирался, начерпав полные сапоги воды, до берега, ловил на лету конец и помогал буксиру ошвартоваться. Несколько месяцев такой жизни преобразили его. Из наивного мальчишки, сбежавшего после гибели отца на фронт с котомкой за плечами и школьным табелем в руках, он превратился в ловкого и сильного юношу, знающего, что такое штормовая вахта, бессонная ночь при разгрузке транспортов или внезапный выход в море. Кожа на его лице приобрела такой же медный отлив, как у Богданыча-меньшого, которого Алеша не забывал после совместного похода сквозь льды на Ханко. Плечи расправились, раздались, — впору грузчику такие плечи. Каштановые вихры вызолотило солнце. А руки стали крепкими, мускулистыми, зарубцевались ссадины и мозоли, заработанные на веслах. Словом, он выглядел заправским матросом, и Василий Иванович Шустров обещал ему к семнадцати годам штатную матросскую должность. Шустрову приказали ночью доставить на остров Куэн батарею, да так, чтобы с чужого берега ничего не заметили. С погашенными огнями, малым ходом буксир лавировал между островками и подводными скалами. Шли на ощупь, подходов к острову никто еще не знал. Лоция рекомендовала подходы с запада, по шхерному фарватеру. Но это наверняка привлекло бы внимание финских наблюдателей. А Шустрову приказали разгрузиться в тылу острова, чтобы прожектор с чужого берега не смог внезапно осветить судно. В тридцати метрах от острова Шустров застопорил машину. Едва не напоролись на риф. Возле рубки толпились обеспокоенные батарейцы. Многие служили раньше комендорами на кораблях и понимали, как трудно Шустрову. Ночь была на редкость темная для балтийского лета, и другой такой ночи не скоро дождешься. Кто-то предложил послать для промера глубин шлюпку. Но шлюпки на «Кормильце» не было. Это вызвало насмешки, обидные для Алеши: он успел полюбить свое маленькое, неказистое судно. — Эх, моряки, плавать не умеете! — дерзко крикнул он батарейцам. — Разрешите, Василий Иванович, мы без шлюпки доплывем до берега и свяжем плот? Шустров, довольный поведением своего воспитанника, спросил: — Из чего же плот свяжешь? Лес рубить нельзя. — А забор возле домика разобрать можно? — спросил Алеша, вспомнив рыбацкий домик, замеченный им на острове давно еще, в один из дневных походов в этот район шхер. — Молодец, юнга. Глаз у тебя морской! — одобрил командир батареи. Среди батарейцев, конечно, нашлись свои пловцы. С топорами и пилами они поплыли к берегу. Вскоре с острова донесся тихий стук топоров. Матросы разобрали на плоты покинутый рыбацкий домик. Когда переправили на Куэн батарею, командир, прощаясь с командой «Кормильца», сказал Алеше: — Идем, юнга, с нами обживать необитаемый остров. Первоклассным комендором станешь!.. Алеша не успел ответить, за него вступился Шустров: — Он моряцкий сын. На море ему и жить. Что там — комендор. Я его на рулевого выучу! * * * У скал Густавсверна, скрытые от всех ветров, стояли «морские охотники» пограничной охраны. Распушив пенистые усы, они выбегали из бухты и уходили а море. Возвращались «охотники» незаметно — в сумерках или ночью, иногда вели за собой парусную яхту либо барказ. Пограничники были героями дня. Алеша уже наслышался всяких историй о задержанных шпионах и диверсантах. Однажды его затащил к себе на зенитную батарею возле дачи Маннергейма старый знакомый по совместному походу из Кронштадта Богданыч. Он рассказал Алеше о своих недавних приключениях на ханковском пляже. …Уже под вечер, когда песок остыл и других купальщиков, кроме Богданыча, на пляже не было, из моря вышел голый человек. Он осмотрелся, подошел и лег рядом. Богданыч почувствовал на себе внимательный, изучающий взгляд. — Ну как, служивый, делишки? — заговорил незнакомец. — Давно небось на побывку не пускают? «Это еще что за ископаемое?» Богданыч внимательно глянул незнакомцу в лицо: для рядового — слишком пожилой; для командира — разговор неподходящий, да и поведение странное. Может быть, из пекарей хлебозавода или из вольнонаемных матросов порта? Всех не узнаешь, живя на зенитной батарее и отлучаясь в город только по воскресеньям. Да и народу теперь на Ханко тьма. Особенно после того, как открыли в Ленинграде вербовку вольнонаемных рабочих и служащих и на полуостров понаехали строители, медицинские сестры, почтовики, продавщицы и даже музыканты. Богданыч решил: «Проверить надо!» — На побывку давно не ездил, — миролюбиво ответил он, — и увольняют в город не часто. Вот получил сегодня увольнительную и валяюсь на пляже. Не знаешь, ленинградцы в ратуше еще выступают? — Не обратил внимания, — равнодушно ответил незнакомец. — Вчера, кажется, в последний раз… «Был бы ты новичок, — смекнул Богданыч, — спросил бы, что за ратуша такая, когда теперь все знают только Дом флота. А был бы здешний — сразу бы сказал, что ленинградские артисты еще не приезжали!..» Незнакомец тоже приглядывался к матросу. Ростом невелик, одолеть можно легко, если удастся затянуть разговор до того, пока хоть чуть-чуть стемнеет. Одежда матроса в кабинке. Оружия, вероятно, нет. Впрочем, что толку в одежде такого малыша?.. Правда, на документы Богданыча он мог позариться. Документы-то надежные, надежнее, чем те, что оставлены в тайниках. Полковник Экхольм категорически запретил ему вступать в драку. «Не оставляйте следов!» — требовал полковник. А тут без следов не обойдется. За побережьем, наверно, наблюдают пограничники. — Закурить есть? — спросил незнакомец. — Есть, — нехотя поднимаясь, ответил Богданыч. — В кабинку надо лезть… Он сгреб в охапку одежду и приволок ее на песок. Богданыч видел: незнакомец готов к прыжку, все тело его напряглось, когда Богданыч полез в карман брюк. Да, был в кармане и самодельный нож, сбереженный Богданычем еще от фронтовых походов. Но он достал не нож, а кисет. Незнакомец протянул белые, не привыкшие к труду руки за табаком, стал свертывать цигарку. Богданыч уже не сомневался, что перед ним чужой. Он спокойно извлек из кисета свою трубочку, выколотил пепел, насыпал в горсть табаку и, внезапно бросив табак соседу в глаза, выхватил из кармана нож, замахнулся: — А ну, ложись на брюхо, пока цел! Незнакомец зажмурил глаза и опрокинулся навзничь. Он кое-как перевернулся на живот, причитая: — Да ты что, в своем уме? По-бандитски на своего же брата?.. Богданыч скрутил незнакомцу руки флотским ремнем, оделся сам, набил и раскурил трубку и повел его, голого, на батарею, приговаривая: «Из-за тебя, дьявола, какой табачок сгубил…» Рассказывая Алеше всю эту историю, Богданыч в который раз веселил товарищей: — «Как, спрашивает, служивый, делишки?» А я ему отвечаю: ничего, мол, делишки — но где, мистер, ваши штанишки?.. — На что только он рассчитывал, голый? — удивлялись недоверчивые. — На тайник, — авторитетно пояснил Богданыч. — Его обучали в Таммисаари в специальной шпионской школе. Голым забросили в наши воды. А в парке он должен был откопать одежду и документы. — Ишь ты! Значит, финны тут специально оставили базы для лазутчиков? — Пограничники все равно уже откопали те тайники. — Тогда, Богданыч, твоя заслуга невелика. Ему, голому, все равно податься некуда было: одна дорога — на заставу. — А назад, думаешь, дороги нет? Да тут хорошему пловцу доплыть до любого финского острова — пустяк. А потом, друзья, может быть, и не все тайники раскопаны. Признаться, начальник заставы поблагодарить меня поблагодарил, но сказал, что я маленько поторопился: они хотели проследить, куда шпион пойдет с пляжа. Где станет трусики искать… С тех пор Алеша мечтал побывать у пограничников. Как хотелось ему попасть на Густавсверн, участвовать в погоне за нарушителями морской границы!.. Алеша часто забивался в кубрик «Кормильца» и снова перечитывал газетную заметку об отце, о том, как мичман коммунист Константин Горденко прыгнул с корабля в стылую воду Балтики, увлек за собой десантников и ценою своей жизни решил исход штурма. В заметке было сказано, что десантников высаживали два корабля: кронштадтский буксир «КП-12» и пограничный катер «239». Может быть, этот катер у Густавсверна? Или там есть люди, служившие на нем?.. * * * В бухту Тверминнэ забрел чужой буксир с двумя баржами. На сигналы с буксира не отвечали: его команда изучала наше побережье. Пришлось одной батарее открыть предупредительный огонь и остановить нарушителей. Буксир бросил баржи возле острова и удрал к своим берегам. «Кормильцу» поручили отбуксировать обе баржи до Густавсверна. Так Алеша попал на остров к пограничникам. Пока пограничники досматривали задержанный груз, Алеша прогуливался по деревянным мосткам пристани, где борт к борту стояли красавцы катера «МО». На носу каждого белели огромные цифры. «Двести тридцать шестой, — читал Алеша, — двести тридцать четвертый… Двести тридцать девятый!..» Через несколько минут Алеша стоял на палубе «охотника» перед командиром катера лейтенантом Терещенко. — Чего тебе, хлопчик, треба на боевом корабле? — с усмешкой, говорком, с детства милым Алеше, заговорил Терещенко, и Алеше почудился басистый, ласковый голос отца. Алеша привык каждого военного моряка, с которым он близко сталкивался, сравнивать с отцом. Александр Иванович Терещенко, высокий, атлетического сложения, черноволосый, ничем внешне не походил на отца Алеши. Отец и ростом, пожалуй, пониже и рыжеус, — мать терпеть не могла его колючие рыжие усы и требовала, чтобы отец сбривал их. Терещенко в сравнении с отцом выглядел богатырем, хотя и Алешин отец был сильным человеком: одной рукой он схватывал сына за пояс и, как в цирке выжимают гирю, поднимал его вверх, над головой, Но отец очень редко смотрел на Алешу так сурово, как смотрел сейчас Терещенко, будто спрашивавший: «Ты как посмел проникнуть на боевой пограничный корабль?!» Когда Терещенко узнал, что перед ним сын мичмана Горденко, в его глубоких карих и всегда искрящихся глазах появилась такая теплота, что голова у Алеши закружилась, и он сразу же обнаружил, что у лейтенанта нос такой же, как у отца. Странный для такого крупного лица нос, широкий, приплюснутый. Мать утверждала, будто в детстве ради озорства дед придавил отцу нос снизу вверх пуговицей… Да, да! Перед Алешей стоял вылитый отец; и голос, как у отца, густой; и взгляд такой же — будто вот-вот засмеется; и такая же суровая, мужская доброта. Терещенко подозвал матросов. — Вот сын мичмана Горденко. Десантника. Проводите его в кают-компанию. В команде хорошо помнили мичмана Горденко. Алешу провели в кают-компанию и усадили на узкий кожаный диван, над которым в сосновой раме висел портрет Ильича. Терещенко приказал принести «Исторический журнал», на одной из страниц которого в памятный день он сделал запись о высадке десанта. В журнале среди прочих сведений о десанте коротко сообщалось и о подвиге десантника Горденко; возможно, корреспондент газеты использовал в заметке именно эти строки из корабельного журнала. Алеше не хотелось расставаться с кораблем, где каждая царапинка напоминала ему об отце. Он сидел там, где перед боем отдыхал отец. Он стоял у леера, через который отец прыгнул в ледяную воду и с автоматом над головой поплыл к берегу. Воображение Алеши шаг за шагом воссоздавало картину боя. Он смотрел на тихий прибой в бухте, и ему казалось: перед ним бурное море, пули врагов вздымают фонтанчики возле пловца, а пловец бесстрашно продвигается к берегу; и вот уже десятки пловцов устремляются вслед за ним, а он встает на ноги. Море вокруг отца багровое, но отец не падает, он разит врагов… Алешу водили из кубрика в кубрик. Рулевой принес ему новенькую тельняшку. Командир подарил настоящий «гюйс» — матросский воротник. А сигнальщик, который всю ночь десанта простоял рядом с его отцом, провел с разрешения Терещенко Алешу на мостик, показал ему компасы, телеграф и все свое пестрое флажное хозяйство, потом снял с бескозырки атласную ленточку с золотыми буквами «Морпогранохрана НКВД» и протянул ее юнге. Алеша неловко взглянул на окруживших его моряков, потом на сигнальщика, который ростом был еще повыше командира, и сказал: — Спасибо, у меня есть, — он вынул из кармана бережно хранимую ленточку с надписью «Сильный». — Отцовская, — догадался Терещенко. — Береги. — А ты и нашу возьми, — настоял сигнальщик. — Вторая будет. — И, просительно глядя на Терещенко, предложил: — Взять бы мальца к нам, товарищ командир? — Не так-то это просто, товарищ Саломатин. — Терещенко уже сам подумал об этом. — Нужно разрешение командования. Да и парню учиться надо. Тебе сколько, Алеша? — Семнадцать, — Алеша прибавил несколько месяцев. — А сколько классов окончил? — Семь с половиной. — Половина не в счет, — рассмеялся Терещенко. — Но если хочешь быть настоящим моряком, обязательно учись. Осенью политотдел откроет на Ханко школу. Пойдешь снова в восьмой класс. — Я на матроса учусь, — сказал Алеша. — Василий Иванович обещал осенью зачислить рулевым. Терещенко насмешливо передразнил его: — «Рулевым»! Твой Василий Иванович, наверно, дальше своего самовара знать ничего не хочет. Вот Паршин, наш рулевой… сколько классов окончил? — Десять, товарищ командир! — откликнулся рулевой, который подарил Алеше тельняшку. — А вы, Саломатин? — Десятилетку, товарищ командир. — Слыхал?.. Да еще год в учебном отряде. А Саломатин у нас лучший сигнальщик. Сам определиться может, профессор! — По части компота, — тихо подсказал Паршин. Терещенко сердито взглянул на него и продолжал: — Ты, значит, недоучкой хочешь остаться? Не хочешь командовать таким лихим конем? — он с любовью похлопал по сверкающим ручкам машинного телеграфа. Алеша знал, что одного движения лейтенанта достаточно, чтобы «охотник» развил такой ход, какой и не снился команде «Кормильца». — То-то, юнга. Вижу, что хочешь таким конем управлять. А для этого мало десятилетку окончить. С отличием надо окончить. А потом — в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе! Сигнальщик Саломатин все время порывался что-то сказать. — Разрешите, товарищ командир? — Что у вас? — Жалко парню терять год. Из-за войны с финнами вся беда случилась, не сам он виноват. До осени время еще есть — неужели мы всей командой не поможем ему одолеть половину восьмого класса и поступить в девятый? — Вы опять за свое! — Терещенко был расстроен не меньше сигнальщика. — Говорят вам, не положено без разрешения командования брать юнгу на боевой корабль. — А может, попросите командование, товарищ лейтенант? — Нечего было школу бросать, — отрезал Терещенко. — Жил бы отец, он бы его высек за побег из школы. Завтра, юнга, приходи на набережную, — строго сказал он Алеше. — Знаешь, где фашистская могила? — Знаю, товарищ лейтенант. Где львы. — Точно. Будь там в девять ноль-ноль. Утром Алеша отпросился у Шустрова на берег и пришел к германскому обелиску раньше назначенного времени. Много раз Алеша проходил мимо обелиска и двух уродливых львов у подножия, но никогда не смотрел на эту груду серого камня с такой ненавистью, как сегодня. Ведь Терещенко так и сказал: у фашистской могилы. А слово «фашист» всегда было и будет ему ненавистно — оно связано в его представлении с палачами, казнившими Сакко и Ванцетти, с врагами Димитрова и Тельмана, с белыми балахонами куклуксклановцев, с чернорубашечниками Муссолини, с миром далеким и отвратительным, знакомым ему по книгам, по пионерским и комсомольским газетам. Алеша вспомнил сирот из Барселоны на набережной Ленинграда, их шумный «макаронный бунт» в столовой пионерского лагеря, где жил в то лето и он; во время завтрака испанские ребята расшвыряли по столовой жестяные тарелки с макаронами, темпераментно и возмущенно крича: «Макарони! Макарони! Макарони!» Это было проклятие испанских детей итальянским фашистам, лишившим их крова, родины, родителей. Алеша вспомнил, как он впервые увидел свастику в Ленинграде, на здании германского консульства. Он стоял тогда против этого здания ошарашенный и оскорбленный, не веря своим глазам: фашистский флаг трепыхался здесь, в его городе, на Исаакиевской площади, на виду у постового милиционера! Точно так стоял Алеша сейчас на ханковском берегу, с чувством попранной справедливости, с отвращением разглядывал горельеф кайзеровского солдата на гранитном столбе. Значит, это и есть фашист в рогатой каске?! — Не нравится, юнга? — подойдя сзади, тихо сказал Терещенко и положил руку на плечо Алеши. — И мне не нравится. Знаешь, что тут написано? Терещенко потянул Алешу на другую сторону обелиска и указал пальцем на финскую надпись: — Вот слушай и запоминай: «Германские войска высадились на Ханко 3 апреля 1918 года и очистили эту землю от большевиков. Вечная благодарность». Это финские буржуи написали в благодарность отцам нынешних фашистов. А рабочих послали в тюрьмы и на виселицы. Понял? — Почему же разрешают, товарищ лейтенант? Почему не свалят этот поганый камень? Терещенко потрепал Алешу по плечу, вздохнул так, словно и его мучил этот вопрос. — Пойдем. По дороге все скажу… Алеша не знал и не спрашивал, куда ведет его Терещенко. Если он задумал отправлять Алешу назад, в Ленинград, Алеша все равно не поедет. Он соскучился по школе, по сверстникам. Недавно он послал письмо однокласснику, сообщил свой ханковский адрес, разумеется — военный адрес, номер военной почты. На письмо ответил весь класс: гордимся, мол, товарищем, который служит на дальнем форпосте родины. И тут же вопрос: есть ли на Ханко школа?.. И мать с Украины все про школу ему напоминает. Алеша так и не знал, что ответить. В Ленинград, к тетке на шею, он не вернется. Сигнальщик Саломатин взбудоражил его: может быть, Терещенко действительно надумал взять Алешу юнгой на «охотник»?.. А Терещенко, шагая по городу рядом с Алешей, говорил: — Знаешь, юнга, в другой раз встречаем мы их в море. Лезут нахально в наш квадрат. А флага не показывают. То немцы, то англичане, то шведы. Прижмешь его: покажи флаг! Боцман этак вежливо наведет пулемет. Будто между прочим: проворачиваем, мол, механизмы… Они поскорее флаг на мачту. Заблудились, говорят, извините. И — ауфвидерзеен, оревуар, гудбай… Зло берет! Нарочно, гад, влез. Но держишься. Время, так сказать, мирное. Козырнули друг другу и разошлись бортами… Терпение нам нужно большое, юнга. Терпение. А памятник этот — черт с ним! — Терещенко искоса взглянул на Алешу и рассмеялся. — А у тебя выдержка военная, юнга. Наверно, волю закаляешь? — А я сам догадался, куда мы идем! — поняв лейтенанта, ответил Алеша. — Вон в тот двухэтажный дом. Так ведь?.. Гражданских организаций на полуострове еще не было, и политотдел решал в то время дела, которые в других местах решают местные Советы. Приезжали семьи командиров. Появилось много служащих, рабочих. К Расскину приходили с неожиданными и неотложными вопросами. После прихода из Выборга первого пассажирского поезда к Расскину прибежал военный комендант, веселый и в то же время растерянный. — Чрезвычайное происшествие, товарищ бригадный комиссар. — Что случилось? Если опять на подводников жалуетесь, — пошутил Расскин, — слушать не буду. Я сам бывший подводник, знаю, как к нашему брату коменданты придираются. — Да тут особый случай. Ко мне явился старшина второй статьи с одной гражданской особой. Требует, чтобы я их обвенчал. — То есть как обвенчал? — Записать требуют. Зарегистрировать в законном браке. — Ах, вот что… Этого мы не предусмотрели. Такое население, а мы и не предвидели обыкновенных вещей. И загс нужен. И родильный дом. И милиция нужна… Как же его фамилия, этого сердцееда? — Богданов Александр Тихонович, — сказал комендант. — Киномеханик с базы подводного плавания. А она — Любовь Ивановна Кузнецова. Медицинская сестра. Прибыла по вольному найму. Принята через вербовочное бюро в Ленинграде. Документы в порядке. Разрешение командира на брак есть. — Погодите… Киномеханик Богданов? Высокий такой? — Вашего роста, товарищ бригадный комиссар. Расскин помнил своего спутника по самолету. — Что же вы ему ответили? — Сюда привел, — комендант смутился. — Это не по моей части. Возможно, политотдел в силах оформить… — Конечно, в силах. Зовите его скорей. Богданов вошел как-то боком, загородил могучей фигурой коменданта. — Здравствуйте, акустик. Все на берегу? — Как вы меня с границы в кино доставили — не отпускают, товарищ бригадный комиссар. Картины кручу. Только и слышу, как кричат: «Рамку! Рамку!..» — Вот видите, сбылось мое предсказание. А на лодках без вас акустиков хватает. Где же ваша Люба? — Расскин подошел к двери, распахнул ее и пригласил в кабинет девушку, которая ждала за дверью. Впервые в жизни Люба рассталась с Ленинградом и проделала такой необычный для нее путь — через всю Финляндию. Ошеломленная виденным, притихшая, она вышла на платформу маленького ханковского вокзала и очутилась в объятиях поджидавшего ее Богданова. Хотя все было заранее обдумано и родителям она так и сказала, что едет к мужу, оба они, расцеловавшись, стояли на платформе, растерянные, не зная, как поступить дальше. Богданов поднял на плечо ее чемодан и повел Любу зачем-то в клуб подводников. Они просидели там в пустом зале час, потом он сказал, что устроит ее в общежитии Дома флота. Люба рассмеялась, сказала, что она вполне самостоятельный человек, имеет направление на работу в госпиталь и там и будет жить. Одну ночь она провела в дежурке военно-морского госпиталя. А сегодня Богданов нашел Любу, сказал, что получит комнату, если они поженятся и брак будет зарегистрирован. И вот они в политотделе базы. Люба старалась держаться как можно увереннее, она вошла в кабинет Расскина, только смуглые щеки, на которых чуть пробивался румянец, выдавали ее смущение. Она стала рядом с Богдановым и сразу показалась хрупкой, хотя на самом деле была полнолицей, крепкой. Люба была из тех девушек, которым, кажется, все идет: и коротко остриженные волнистые черные волосы, и голубая блузка, заправленная в синюю шевиотовую юбку, и даже хромовые щеголеватые сапожки на высоком каблуке. Расскин поздоровался с ней, как со старой знакомой. — Мы с вашим будущим мужем вместе на Ханко летели, Любовь Ивановна!.. «Муж!» — повторила про себя Люба непривычное слово и, подняв брови, взглянула снизу серыми блестящими глазами на Богданова. Тот хмурился, сжимал толстые губы и осторожно, так, чтобы Расскин не заметил, тронул ее локоть. — Первой записалась, как только вербовку объявили, — пробасил он. Еще бы! Любовь на край света заведет… Люба густо покраснела. — Мне на Ханко хотелось работать, товарищ комиссар. Не одна я из нашего карамельного цеха просилась на Ханко… — Зря оставили подружек там. — Расскина забавляло ее смущение. — Мы бы тут конфетную фабрику открыли… Откуда только к нам не едут! Донбасс вчера прислал машинистов. Официантки из Ростова даже едут… Впрочем, что же мы разглагольствуем? Вам свадьбу надо справлять, а загса у нас нет. Как же быть? — Раз нельзя, обождем, — вздохнул Богданов и снова тронул локоть Любы; она не подняла глаз, огорченная. — Долго ждать не позволю. Товарищ комендант, нужно позаботиться о квартире. А я запрошу Ленинград. Пусть у нас откроют загс. Так и доложу командованию: старшина второй статьи Александр Богданов желает жениться… Расскин тут же отправил в Ленинградский Совет телеграмму. Попутно он запрашивал: как регистрировать детей, родившихся на Ханко. Родители ведь откажутся записывать ребят уроженцами Финляндии! Политотдел просил разрешения считать всех новорожденных гражданами Ленинграда. Ленинградский Совет удовлетворил просьбы ханковцев. Вскоре на главной улице городка появилась сине-красная вывеска отделения милиции. На вывеске было написано: «Ленинград». Рядом открылось учреждение, которое так интересовало Богданова и Любу: загс. Будь на Ханко отдел народного образования, Терещенко обратился бы туда. Но и детьми занимался политотдел базы. Терещенко давно собирался в политотдел базы по своим семейным делам, — он не первый месяц вел по этому поводу переписку с женой. Жена с двумя девочками — десятилетней Валей и двухлетней Галей — жила в Ленинграде. Домой Терещенко попадал редко, и это всегда было праздником для семьи. Он играл с дочками, пел, плясал, отчитывал девочек за то, что медленно, мол, растут: ему артистки нужны для матросской самодеятельности, а то рулевой Паршин вынужден рядиться в женское платье и под хохот товарищей исполнять трагические женские роли… Потом Терещенко на недели исчезал, и для его жены это были недели мучительного, нервного ожидания: ведь он пограничник, а пограничники и в мирное время фронтовики. Но с переездом из Ленинграда на Ханко жена медлила. Она писала: «Все равно ты всегда в море, душа твоя на корабле, а мы живем от праздника до праздника. Тут хоть шумный город, есть друзья, жизнь. А там глушь. А вдруг опять куда-нибудь перебросят? Да и для Гали там плохо. Говорят, климат паршивый…» Терещенко знал, что все это написано нарочно, чтобы немного его помучить. До конца учебного года, пожалуй, и не было смысла переезжать: Вале надо ходить в школу. Когда ему дали квартиру в двухэтажном доме над бухтой, он ответил на письмо: «Приезжай. Тут климат хороший. Буржуазия знала, где курорты устраивать. А если меня перебросят в Заполярье, не пропадем и там. Дочки моряка все выдюжат, а жена и подавно. Что касается души, то я вас всех люблю, но тот не моряк, кто не оброс ракушками. Прежде всего мой катер и мои матросы, а потом уж ты, женушка». Для большей убедительности он приложил к письму фотографию двух финских красавиц в купальных халатах на фоне ханковского пляжа, — эту фотографию он выдрал из рекламного стенда в холле бывшей гостиницы, в которой теперь расселяли семьи катерников. Квартира все же пустовала. Возвращаясь из дозора, Терещенко с горечью узнавал, что семья еще не приехала. Жена требовала, чтобы он выяснил, когда откроют на Ханко школу. Он ответил, что это известно лишь начальству, а обивать пороги учреждений у него нет времени. Жена снова писала: «Если бы пришлось похлопотать о матросе, отец-командир дошел бы и до наркома. А о родных дочках стыдно попросить…» Все эти споры разрешило появление Алеши. Нашлись и время и желание пойти к начальству: во-первых, потому, что Терещенко действительно не любил хлопотать о себе или о своих близких; во-вторых, он выполнял волю, желание всего экипажа, а это было свято для лейтенанта Терещенко, и, в-третьих, если уж честно признаться, Алеша растревожил в его душе чувства, которые Терещенко все время подавлял и скрывал. Алеша был мальчишкой, а Терещенко, горячо и нежно любя своих дочек, страдал, что нет у него сына, которого он смог бы воспитать настоящим моряком. Мужской, решительный характер Алеши ему понравился. Терещенко думал: «Мне бы такого сына!» Терещенко оставил Алешу во дворе политотдела и прошел к бригадному комиссару. Расскин выслушал историю юнги и вспомнил себя мальчишкой в Керчи. Отец работал грузчиком в порту, мать перебирала рыбу на засолочном заводе. Порт и море с малых лет стали для него домом. Часто рыбаки брали его с собой в море, а в годы гражданской войны он сам поступил юнгой на каботажное судно «Труженик моря» и проплавал на нем до рабфаковских лет. У него не было ни семи классов, как у Алеши, ни стольких заботливых покровителей, подобных этому лейтенанту, который так по-отечески хлопочет о сыне погибшего мичмана. — Вы правильно поступили, лейтенант, что пришли, — сказал Расскин. — Не то сейчас время, чтобы поощрять бродяжничество. В этом году откроем десятилетку. Вероятно, с интернатом. И ваша дочка, лейтенант, сможет учиться. Сына у вас нет? — Нет! — Терещенко подумал: откуда в политотделе известно, что у него есть дочь школьного возраста? Уж не написала ли сюда жена сама? — Можете смело привозить семью на Ханко, — сказал Расскин. — Ваши товарищи говорят: «Терещенко никак не может разрешить, что важнее — семья или корабль?» — Расскин заметил, как смутился этот славный, сильный человек, о котором рассказывали, будто на берегу он тихоня, а на корабле плясун и заводила. — По секрету скажу вам: одно другому не противоречит. Ведь так, лейтенант, не правда ли?.. А юнгу пришлите завтра в политотдел, к нашим комсомольским работникам. Они помогут ему подготовиться к экзамену за восемь классов. Терещенко сообщил Алеше о решении комиссара. — А на будущее лето, если перейдешь в десятый класс, возьму тебя в боевой поход. Только если перейдешь с отличием. Чтобы в училище Фрунзе дорога была!.. С этой надеждой Алеша вернулся на «Кормилец». Глава восьмая Площадь Борисова С южного берега Финского залива летом впервые прилетел на Ханко летчик-истребитель капитан Антоненко в надежде найти здесь следы своего друга Ивана Борисова. Антоненко хорошо помнил январский день сорокового года, когда «девятка» не вернулась на аэродром. Целую неделю до этого бушевала пурга. Особый аэродром на Балтийском побережье был закрыт для полетов. В штабе флота в Кронштадте встревожились — прервана воздушная разведка моря. Командующий по радио запрашивал: скоро ли возобновятся полеты?.. Но кто в ту зиму, свирепую и своенравную, мог предсказать устойчивую летную погоду?! Капитан Антоненко жил в подземелье командного пункта, в тесной комнате без окон, заставленной столами и освещенной дрожащим электрическим светом. Домой летчики не ходили: дома, где жили летчики, стояли в стороне от аэродрома, и добираться до них было не легко. Антоненко часами сидел у карты Балтийского театра, злой на свое бессилие. Он с досадой читал однообразные сводки: «Высота облачности — пятьдесят… Видимость — ноль… Ветер — северо-восточный, шквальный…» Антоненко умолял синоптиков: — Дайте окошечко! Хоть час просвета!.. Синоптики нервничали: они знали, чего могут стоить фронту эти нелетные дни. Где-то в Балтийском море прокладывают финнам путь шведские ледоколы. Зафрахтованные в нейтральных портах корабли под чужими флагами везут в Финляндию английское и американское оружие. Синоптики с радостью доложили бы, что ветер стих, видимость — тысяча метров, а облака поднялись хотя бы до двухсот! Но «высота — пятьдесят, а видимость — ноль»; и караваны транспортов без помех везут оружие на финский фронт. Такой зимы Балтика не видела десятки лет. Пурга зарядила, как в Заполярье. Все завалило снегом. И ночью и днем трудно пройти от землянки к землянке. Пришлось протянуть вдоль границ аэродрома трос, подобно лееру вдоль бортов корабля. В первую же ненастную ночь Антоненко приказал коменданту расчистить аэродром. — Нам бы трактор, — жалобно просил комендант. — Разве лопатами управишься… — Хоть руками разгребайте, товарищ Колонкин, а старт держите в готовности, — сердился Антоненко. — И подходы расчищайте! Чтобы техники всегда могли подступиться к машинам!.. Задолго до рассвета комендант выводил на летное поле взвод аэродромного обслуживания. Граблями и лопатами солдаты разгребали снег. К солдатам присоединялись летчики. В меховых комбинезонах жарко — работали в одних гимнастерках. Люди шли цепью, перекликаясь. Ветер вслед им снова громоздил сугробы. Люди не сдавались, они сдвигали горы снега к границам аэродрома. Так мучительно тянулась неделя. К концу недели внезапно, перед рассветом, ветер стих. Рассвет в тот день был багрово-синий. Солнце зажгло на снегу фиолетовые огоньки. Пушистый, нетоптаный снег искрился на взлетной полосе. Антоненко стоял возле командного пункта и радостно смотрел в безоблачное небо. — Миллион высоты! Запели моторы, самолеты выруливали из укрытий. Самолеты взвихрили над аэродромом снег, он закрыл встающее солнце. В пелене исчезала белокрылая машина, на которой обычно летал Антоненко. На ней улетел Иван Борисов. Антоненко провел вместе с ним сорок боев над озером Буир-Нур, и шесть сбитых японцев записали им на общий счет. Весь последний месяц Борисов летал без него; штабная работа приковала Антоненко к земле. Волнуясь и завидуя, Антоненко следил за полетом товарища: Борисов повел в разведку звено. Когда звено скрылось, Антоненко зажмурился: трудно смотреть в яркое небо без очков. Минуту он стоял, закрыв глаза. Какая тишина! Осиротел без самолетов аэродром… — Давай, дава-ай! — донеслись протяжные возгласы. — Ра-аз, два — взя-а-али!.. Из мастерских выкатили самолет Борисова с огромной цифрой «9» на хвосте. За день до начала пурги самолет был поврежден в бою. Всю неделю техники ремонтировали «девятку». Утром Борисов разругался с ремонтниками: «девятка» еще не вышла из мастерской, и он не мог вылететь вместе со всеми. Антоненко порадовал его: «Лети, Ваня, на моей машине. К полудню и твою приготовят…» Антоненко оглядел аэродром. Снежный вал окружил летное поле. Вал тянулся, как крепостная стена. Рейфурги — укрытия для самолетов — высились над этой стеной белыми бастионами. Нет, скорее они похожи на гнезда исполинских птиц. Одиноко стоят возле пустых гнезд мотористы. Антоненко понимал их тревогу. Что там с товарищами? Все ли вернутся? — Колонкина ко мне! — хмуро приказал он дежурному. Явился комендант в белом комбинезоне. Антоненко молча разглядывал его наряд. — Отлично замаскировались, Колонкин!.. А площадку я за вас буду маскировать? С воздуха — прямо как стадион! — Антоненко показал рукой на снежный вал вокруг аэродрома. Он отчетливо представлял себе, как выглядит аэродром с воздуха. — Виноват, товарищ капитан! — Лицо коменданта стало таким румяным, что Антоненко еле сдержал улыбку и сразу простил ему белый комбинезон. — Разрешите выполнять?.. Снова на летное поле вышла комендантская команда. В снежной стене пробили бреши. На иных сугробах быстро выросли рощицы елок. — Аккуратненько, аккуратненько сажайте! — подражая капитану Антоненко, покрикивал комендант. А летчики вдали от аэродрома наверстывали время, отнятое пургой. Огненное полукружье охватило далекий берег. На станции Таммисаари вспыхнул эшелон с «фоккерами». С аэродрома Кариса не успели взлететь двухмоторные английские «бристоль-бленхеймы». На причалах Турку горели и взрывались сложенные в штабели шведские и английские мины. Пламя корежило недостроенный корабль в эллинге на верфях «Крейтон-Вулкан». И снова стала портиться погода. Над аэродромом вилась поземка. Норд-вест гнал по небу облака. «Высота — триста… Видимость — пятьсот», — отмечали синоптики. Из туч с ревом выскочили самолеты. Вернулись все, кроме Борисова. Он отстал от товарищей в районе Турку. Возле командного пункта молча курил Антоненко. Он хорошо знал горячность друга. Что там с ним стряслось?.. Антоненко, мрачный, смотрел на аэродром. Один за другим к своим гнездам рулили «ястребки». Голоса моторов звучали, как рыдания; взлетая до высоких нот, они тревожили сердце Антоненко. Он увидел Григория Беду, моториста Борисова. Беда стоял у пустого гнезда и поглядывал на часы. Наверно, подсчитывает, сколько горючего осталось у лейтенанта. Тревожится: не подвела ли чужая машина? «Нет, машина моя надежная, — подумал Антоненко. — Но горючее уже должно кончиться». «Девятка» стояла там же, возле пустого гнезда. Антоненко видел, как Беда влез в кабину, запустил мотор «девятки» и стал пробовать его на разных оборотах. И опять звуки мотора прозвучали для него, как рыдания. В следующий полет Борисов должен пойти на своей «девятке». В следующий? Не рано ли думать о следующем?.. Со стороны залива донесся звук мотора. Вначале слабый, постепенно нарастающий. И тут же второй — возник и погас. — Идет! — крикнул дежурный. Антоненко прислушался. «Звук — чужой. Не моя машина. Да это, черт возьми, „бристоль-бульдог“!» — Ракету! Противник над аэродромом! Захлопали зенитки. Поднялось дежурное звено. А в стороне тихо, никем не замеченный, скользнул белый «ястребок». Последние капли бензина иссякли еще на подходе к аэродрому, Борисов посадил самолет, как планер. Он обрадовался, увидев, что, Беда разогревает мотор «девятки». — В порядке? — кричал Борисов, подбегая к своей машине. — В порядке, товарищ командир! — Беда, подталкиваемый нетерпеливым Борисовым, поспешно выбрался из кабины. — Этот «бульдог» — мой. Не уйдет! — крикнул Борисов, с места беря старт. Антоненко бросился было к Борисову. Но «девятка», окутанная белым облаком, уже взлетела. Когда опал снежный вихрь, она набирала высоту. «Бристоль-бульдог» обстрелял аэродром и повернул к заливу. Борисов настиг его над кромкой льда и зашел навстречу, в лоб. Антоненко перестал курить. Ясно, этот «бульдог» гнался за Борисовым. Борисов теперь мстит преследователю. Но зачем так горячиться? Ведь у «бульдога» четыре пулемета! Казалось, Антоненко забыл, что он на земле, возле командного пункта, а не в воздухе. Год назад над Кронштадтом он и Борисов в учебном бою точно так же мчались встречу друг другу. Оба были упрямы, и оба не желали уступать. Отвернули одновременно, в то мгновение, когда на земле уже считали их столкновение неизбежным. Из командного пункта выбежал радист. — Шифровка, товарищ капитан. Антоненко стал читать радиограмму. Когда он вновь глянул в небо, бой кончался. Над заливом падал горящий «бульдог». Он рухнул на лед и исчез в черной полынье. Антоненко быстро вошел на командный пункт и приказал позвать Борисова. * * * Квадратный стол из фанеры был застлан пестрой картой восточной части Балтийского моря. В штаб входили летчики. Докладывали: — У причала Внутренней гавани Ханко разгружается транспорт… — Скопление эшелонов на станции… Антоненко склонился над картой. Цветные карандаши исчертили море и вражеский берег стрелами, треугольниками, кружочками, ромбами, крестиками. Батареи, аэродромы, стоянки кораблей, маршруты морских караванов — все это наносили на штабную карту воздушные разведчики. — Лейтенант Борисов явился по вашему приказанию. Антоненко встал. — Докладывайте. — Шведские ледоколы ведут через Ботнический залив караван… Они стояли друг против друга — начальник и подчиненный. Антоненко — высокий, худой; глаза то светились весельем, то темнели от гнева; буйные волосы вот-вот рассыплются и спадут на большой, выпуклый лоб; лицо открытое, скуластое, бронзовое и летом и зимой. Борисов был его полной противоположностью: роста малого, широкие плечи делали его коренастым; лицо круглое, добродушное, в веснушках; походка вразвалку — словом, увалень. Но стоило прозвучать сигналу тревоги, и Борисов становился подвижным, ловким; он с удивительной легкостью прыгал на плоскость самолета, забирался в кабину и всегда взлетал раньше других. Должность начальника штаба обязывала Антоненко строго разговаривать с Борисовым. Но как трудно отчитывать товарища, когда сам ты такой же! «Ураган! Вихрь!» — называла его жена. Антоненко помнил, почему жена назвала его «вихрем». Пять лет назад он приехал на полустанок между Ленинградом и станцией Дно к невесте. Поезд стоял одну минуту. Родители его будущей жены помогли Антоненко выгрузить вещи: чемодан, свертки с подарками, уйму вещей. Шутка ли — летчик приехал жениться!.. «Где же Виля?» — Антоненко удивленно озирался, не видя невесты. «Виля теперь работает на станции Дно», — сказал ее отец. Антоненко не дослушал старика и, бросив все, вскочил на ходу в поезд и поехал дальше, к станции Дно. Такова его натура — мгновенно принять решение. Сорваться с места — и в бой. Как он может ругать за это же товарища? — Опять увлекся, — с укором сказал Антоненко, когда Борисов кончил докладывать. — Понимаешь, Касьяныч, в Турку все начисто расстрелял. До последнего патрона. А «бульдог» — черт его знает, откуда вывалился. Привязался, жмет за мной, а стукнуть его нечем… — Теперь дежурное звено в обиде: Борисов, говорят, воевать не дает. Чужие самолеты отбивает… — Ничего, сочтемся… — Может быть, и сочтетесь. На ближайшем разборе помоем твои косточки. Не рассчитал с горючим и боеприпасом — это раз. А во-вторых, привел к нам разведчика… Борисов обиделся: — Я ему не аэродром, а могилу показал. — Спасибо! Еще недоставало, чтобы он ушел. — Не мог он уйти. — Нет, мог. И удивительно, что он тебя не срезал еще на взлете… Аккуратненько мог срезать! Борисов молчал. Он знал: если уж Антоненко произнес свое любимое словечко, то спору конец. Да и что спорить, когда Касьяныч прав: не рассчитал, увлекся. А бензин и патроны счет любят. Оба склонились над оперативной картой. Карандаш Антоненко уперся в северный берег залива, где находился полуостров Ханко. — Тебе не кажется, Иван, что они играют с нами в прятки? — Резким движением Антоненко откинул непослушные волосы. — Смотри сюда: все фарватеры к Ханко проходят главным образом возле Руссарэ. На Руссарэ, на Куэне, на Эльге — береговая артиллерия. А где зенитки? Зенитки тут должны быть?.. — Антоненко постучал карандашом по карте и так строго посмотрел на Борисова, словно тот спрятал от него эти зенитки. — Где же я тебе их возьму, Касьяныч?.. Там меня встречают-провожают только два английских автомата. Вот здесь, — Борисов показал на карте, — на островке у городского парка. Там у них, кажется, главный командный пункт. — То-то и подозрительно, что только два, — проворчал Антоненко. — Полагаю, есть у них зенитные батареи и на материке и на островах. Скрывают их. Ждут на рейды Ханко большой флот. Борисов рассмеялся: — Подумаешь, большой финский флот! — Ты подожди смеяться. Сколько ты сбил самолетов? — Сегодня — четвертый… — Был хоть один финской марки? — Откуда?! У них все самолеты английские и германские… — Ну вот. А говоришь — «большой финский флот». Иногда даже странно подумать: на западе «фоккер» дерется против «спитфайера», а тут они в паре идут против нас. Соратники! — Верно, Касьяныч. И я сегодня подумал: не английский ли на «бульдоге» летчик? — Вряд ли, — усмехнулся Антоненко. — Англичане любят воевать чужими руками. Однако в Балтику они, пожалуй, не прочь войти. Весной, надо думать, финны их ждут… Антоненко что-то отметил на карте. — Вынимай, Ваня, свою… Борисов достал из планшета сложенную гармошкой карту. — Получен приказ: проверить заново зенитную оборону Ханко. Надо точно установить, что у них там может стрелять. Обрати внимание на этот район. Помнишь маленький горбыль? — Антоненко обвел карандашом затерянный среди шхер островок Густавсверн. — Ты не смотри, что он маленький… Я уверен, финны скрывают в этом районе не одну батарею… Антоненко обнял друга за плечи, заглянул ему в глаза. — Сегодня и я, пожалуй, вырвусь. Вместе пойдем провожать бомберов. Хорошо?.. Только смотри, Ваня, аккуратненько! — Хотел было добавить: «Не ввязывайся в бой», — да язык не повернулся. Антоненко встряхнул еще раз широкие плечи Борисова и махнул рукой. — Белоуса ко мне! — приказал он дежурному, когда Борисов вышел. Пришел старший лейтенант Белоус, красивый, стройный человек лет тридцати пяти, ведомый Борисова. Черными, глубоко запавшими глазами он очень спокойно смотрел на Антоненко. — Особая просьба к тебе, Леонид Георгиевич, — немного волнуясь, сказал Антоненко, — береги Ваню. Знаю твою выдержку, потому и прошу. Смотри, чтобы какой-нибудь «бульдог» не клюнул его сверху… * * * Через несколько минут два самолета скользнули по аэродрому и пошли над заливом на север. У пустого гнезда «девятки» стоял Григорий Беда. Прижмурив левый глаз, он всматривался в слепящий горизонт. И вот «девятка» не вернулась. Мрачно кончился этот день. Снова пурга. Летчик Белоус возвращался на аэродром один, без товарища… «Девятка» осталась там, на скалах Густавсверна, возле шаланды, вмерзшей в лед. Белоус долго искал в пурге аэродром. Буран окутал самолет сплошной снежной сетью. Блеснул и погас огонек — вероятно, костер на аэродроме. Перед глазами Белоуса белая тьма. Так и не увидел он землю — земля надвинулась внезапно, сильным ударом. Горящий бензин пополз по лицу. Белоус прикрыл ладонями глаза и тотчас отнял обожженные руки. Он схватил и прижал к животу планшет с картой, навалился на него всем телом, уткнув лицо в снег. Выла пурга. К самолету бежали люди. — Скорей в госпиталь! — услышал Белоус голос Антоненко. — Погодите… — прохрипел Белоус. — В планшете… — Где «девятка»?.. Где лейтенант?.. — донесся настойчивый голос Беды. Но Белоус не в силах был ему ответить. Он смог только указать на карту разведки, сохраненную им в планшете от огня, и потерял сознание. На карте Белоус крестом пометил место гибели Борисова. По этой карте опытный глаз Антоненко прочитал многое. Он узнал: могила Борисова на Густавсверне. Как только стихла пурга, над заливом снова прошли самолеты. Над Ханко три самолета отделились от строя группы. В небе повис «фонарь». Холодный свет озарил синие льды и скалы и черную шаланду возле них. Три самолета снизились над заливом. Они бросили на шаланду бомбы. Шаланда вспыхнула желтым костром. Три самолета продолжали свой путь. Позади, над могилой героя, пылал огонь. Но некому было сказать живое слово о гибели Борисова. Белоуса, ослепленного, с обожженным лицом, отвезли на самолете в далекий госпиталь, и Антоненко на месяцы потерял его. А Белоус очнулся в госпитальной палате и вспомнил, что до сих пор ничего не доложил о подвиге Борисова. В ушах снова раздался настойчивый голос моториста Беды: «Где „девятка“?.. Где лейтенант?» Белоус открыл глаза — тьма. Лицо, казалось, сжато тисками. Он хотел дотянуться до глаз рукой, но руки были привязаны к постели. — Сестра… — позвал Белоус. Острая боль заставила его замолчать. Он вспомнил снег, пылающий бензин, плеснувший в лицо. Неужели выжгло глаза? — Сестра, — преодолевая боль, требовал Белоус, — сестра… Я ослеп? Чья-то рука раздвинула повязку, и в узкие прорези марли блеснул свет. — Дайте карандаш, развяжите руки, — требовал он. — Я должен написать боевое донесение… Рука не слушалась. Белоус писал, рассказывал что-то дежурной сестре, снова писал. …Шли низко над льдами. Пересечь залив — дело считанных минут. Но эти минуты — самые трудные в полете. Потом приходит увлечение боем, азарт… Борисов все время оглядывался — Белоус шел рядом, близко. Под прозрачным колпаком хорошо видно лицо Борисова в черном шлеме, затылок, могучие плечи… Борисов ежился, мерз. Не спасал реглан, не грели унты. Трудно давалась ему, южанину, балтийская зима. Он часто говорил Белоусу, что тоскует по Украине, по теплу… Скорей бы пришла весна!.. Белоус тоже ждал весны. Он обещал дочке поехать с ней в Одессу. «Папа, ну когда мы полетим к деду в Одессу?..» Узнает ли теперь Катюша отца? Белоус бросал карандаш и тянулся руками к забинтованному лицу… Потом он снова видел картины полета… Вот сквозь снегопад проступила черная полоска берега… Ханко… Огонь зениток… Ваня штурмует гавань… Белоусу он приказывает наблюдать сверху за воздухом и землей. А сам — на причалы гавани. Меньше всего его интересовала гавань, но пусть финны думают, что его цель — причалы. Сквозь сильный огонь зениток Борисов заходил к полуострову то с севера, то с юга, прочесывал каждый квадрат с такой же последовательностью, с какой тракторист — гон за гоном — пропахивает целину. «Патроны счет любят», — твердил всегда Антоненко. И Борисов стрелял экономно, короткими очередями… Как взбесились враги!.. Огонь… Огонь… Белоус помечал на карте все новые и новые батареи. А потом бой над островом… Шальной снаряд… Геройская смерть Вани Борисова… Антоненко искал Белоуса по госпиталям. Но война бросала Антоненко в разные концы Балтики. Он ушел со штабной работы и снова летал, теперь в паре с лейтенантом Бринько. Белоуса он нашел только после окончания войны с финнами. Хирурги сделали Белоусу двадцать восемь пластических операций: они пересаживали на лицо кожу с рук, груди, плеч. Боясь «опоздать на войну», Белоус в бинтах сбежал из госпиталя на фронт. Но война кончилась. Нарком, вручая Белоусу орден Красного Знамени, был потрясен его видом: бинты закрывали всю голову Белоуса, кроме жгучих черных глаз. Белоусу пришлось вернуться в госпиталь. И вовремя: раны его гноились. Врачи удалили остатки кожи с лица и начали операцию заново… Белоус рассказал Антоненко все, что помнил о подвиге Борисова, и с тех пор Антоненко стремился на Ханко — разыскать могилу друга. * * * На Ханко Антоненко прилетел вместе с Бринько, как только оборудовали сносный аэродром. Он хранил карту Белоуса, на которой было указано место гибели Борисова. С этой картой он шагал сейчас по городу в политотдел. Городок удивил Антоненко. Все улицы перенумерованы. На главной улице дворники в фартуках с бляхами. Как в столице, где несколько дней назад Антоненко получал орден Ленина из рук Михаила Ивановича Калинина. Афиши извещают о гастролях ленинградских артистов. Грузовик везет куда-то школьные парты. Неужели это тот городок, над которым он столько раз летал и где погиб его друг? Антоненко не любил быть просителем, он тут же терял дар речи. — Разрешите по личному делу, — неловко произнес он, входя к Расскину в политотдел. — Прошу, капитан. Садитесь. За летние месяцы Антоненко похудел. Китель свободно висел на нем. — Дело не совсем личное, — начал Антоненко. — Касается нашей авиачасти. Тут, на Ханко, погиб мой друг. Хочу найти его тело и похоронить. Разбился на истребителе. — Вы хотите сказать — не разбился, а направил свой самолет в финскую батарею? — Точно, товарищ бригадный комиссар! — Антоненко обрадовался, что Расскин в курсе дела. — Седьмого февраля Указом Президиума Верховного Совета Борисову присвоено звание Героя Советского Союза. Посмертно. — Читал Указ. Даже дважды; второй раз — в документах боевой истории Гангута. На линкоре. Но кроме того, о его подвиге мне рассказывали очевидцы. — Вы видели летчика Белоуса? — Нет. Я узнал об этом от врагов. — От финнов? — Да. Они даже ставили себе в заслугу, что похоронили Борисова как воина. Геройский подвиг вашего друга оказался для вражеского командования страшнее бомбы… — Расскин подробно рассказал Антоненко все, что узнал от Экхольма. — Иудины это почести, — сказал Антоненко. — На Карельском перешейке раненым советским летчикам они звезды на спинах вырезали. У меня к ним еще большой счет… Надо, товарищ комиссар, Ваню Борисова по-нашему похоронить. — Трудно найти его могилу. Где тот летчик, которого вы раньше называли, — он был в полете с Борисовым? — Я полгода его искал. Это ведомый Борисова, Леонид Георгиевич Белоус. Теперь он капитан. Он тогда при возвращении разбился и сильно обгорел. — В строй вернется? — Вернется. Ему заново врачи все лицо делают. А красив был! Дочурка — красавица!.. — Ну, такой наверняка добьется назначения к нам. — Я тоже так думаю. — Антоненко вспомнил, как он сам стремился на Гангут. — Жаль, нет сейчас с нами Белоуса. Он смог бы точно указать место, где упал Борисов. — Место я знаю, товарищ комиссар. Вот карта. Расскин склонился над развернутой Антоненко летной картой с обугленными краями. — Ах, вот это где! Густавсверн! Мы тут садились на лед в марте. Рядом с сожженной нашими летчиками шаландой. Да, там есть финское батарейное кладбище. Уж не Борисова ли это работа? — Разрешите мне с лейтенантом Бринько сходить на это кладбище? Мы оба знали Борисова. — Это даже необходимо сделать. Сейчас прикажу дать вам в помощь людей и катер. Прах Борисова искали неделю. Тела летчика не было ни на батарейном кладбище, ни в отдельных финских могилах, Похоронив летчика при оружии, финны, как и приказал Экхольм, сровняли его могилу с землей. Пришлось перекопать весь остров, чтобы найти безвестную могилу. Останки Борисова перевезли в город. Было решено похоронить его на площади перед Домом флота. В центре площади собрались на траурный митинг представители гарнизона и все гражданское население Ханко. Над могилой Расскин сказал: — Иван Борисов открыл страницу новой славы Гангута. Он погиб за нас, за наше счастье, за успех того дела, которое творит советский народ, которое мы защищаем. Пусть же эта площадь отныне носит имя Ивана Борисова. К концу митинга из-за леса донесся рев авиационных моторов. Над могилой промчалась эскадрилья капитана Антоненко. Прощальный салют. Площадь в центре Гангута и главную улицу городка назвали именем Героя Советского Союза Ивана Дмитриевича Борисова. Глава девятая Перед грозой Настали трудные для полковника Экхольма времена. Русские укреплялись на Ханко. Обстановка на Балтике резко изменилась. Русские корабли находились не только в порту Ханко, но и в Таллине, Риге, Либаве и у балтийских островов. Друзья Экхольма из прибалтийских стран разбежались кто в Швецию, кто в Берлин, кто в Лондон. А Экхольм торчал в Таммисаари, обучал диверсантов и шпионов и засылал их на Ханко. Он был теперь начальником действующей против Ханко разведки. Но на Ханко у Экхольма не было никакой опоры. «Сами же лишили себя опоры, изгнали оттуда все население!» — негодовал Экхольм. Маннергейм боялся влияния русских на финнов. А внутри страны? Разве он уберег финнов от этого влияния? Даже в Таммисаари, где Экхольм считал себя безраздельным хозяином, появилось отделение Общества друзей Советского Союза. Осенью в Берлине Гитлер вел тайные переговоры с финским послом о транзите фашистских войск через Финляндию в Норвегию и о снабжении финской армии оружием. В эти дни Экхольму внезапно приказали выехать в порт Ваазу, на побережье Ботнического залива. Это был акт доверия. Только Маннергейм и ограниченный круг лиц в правительстве знали, что 10 сентября из Германии вышел первый пароход с двумя тысячами гитлеровских солдат. Экхольму доверили то, чего не могли доверить, считаясь с мирным договором, даже министру внутренних дел: принять солдат Гитлера на земле Суоми. Вновь все начиналось с Ваазы. В этом же порту в 1917 году Экхольм формировал батальон шюцкора. Отсюда Маннергейм двинулся в кровавый поход против финской революции. И сейчас, когда на причалы Ваазы вступили рослые солдаты вермахта, Экхольму показалось, что он снова видит Железную дивизию фон дер Гольца, егерей, кровь толпы, в последнее время пугающей его повторением революционных событий семнадцатого года. Нет, теперь запахло восемнадцатым годом. Какой, к черту, транзит — пусть об этом болтают дипломаты. Эти войска не уйдут! И он был прав. Фашистские дивизии, разумеется, оставались в Финляндии. В Ваазе обосновался германо-финский штаб, названный «Штаб обороны Ботнического залива». В пунктах высадки фашистских войск шюцкор создавал германо-финские общества. Экхольм видел, с какой решительностью действует Гитлер. Началось с транзита войск. На высадку первых двух тысяч солдат в порту Вааза Берлин требовал от финского президента телеграфное «да». В дальнейшем никакого «да» не требовалось. Гитлер почувствовал себя хозяином Финляндии. Он посылал войска и требовал передачи германским концернам разработок никелевой руды. В Хельсинки заколебались: никель вне компетенции Маннергейма, никелем интересуется канадо-американская фирма. Но на этот раз «да» пришло из-за океана. Маннергейм понял, что и там одобряют его действия. Дальше все развертывалось по-военному. В Хельсинки маннергеймовцы исполняли все, что требовал Берлин. 30 января 1941 года генерала Хейнрикса, начальника финского генерального штаба, вызвали в подземную резиденцию германского штаба — в Цоссен. К тому времени был уже разработан план «Барбаросса». Хейнриксу показали пункт третий второго раздела и один пункт третьего раздела этого плана: «Финляндия должна прикрывать наступление немецкой группы „Север“ (группа 19-я), идущей из Норвегии. Финляндия будет сотрудничать с этими войсками. Кроме того, Финляндия будет ответственна за уничтожение Ханко». Против этого пункта стояли три росписи, одна под другой: Йодль, Кейтель, Гитлер. В разделе третьем «Оперативные планы» финнам ставилась конкретная задача на первые дни войны: «Основной массе финляндской армии — сковать наибольшие русские силы, атакуя западнее и по обеим сторонам озера Ладога, и захватить Ханко». И здесь три подписи: Йодль, Кейтель, Гитлер. Уточнили порядок и сроки мобилизации маннергеймовской армии, скрытой мобилизации, как было внушено Хейнриксу в Цоссене. Хейнрикс прочел для высшего фашистского командования лекцию об опыте советско-финской войны и поделился данными о будущем общем противнике. Хейнрикс записал инструкции плана «Барбаросса», вернулся в Хельсинки и разработал три варианта совместного германо-финского наступления на русских: «Голубой песец», «Северный олень», «Черно-бурая лиса». Зимой в Хельсинки из Берлина приехал генерал Бушенхаген, одобрил эти варианты и обещал похлопотать перед фюрером, чтобы Финляндия в будущей новой Европе получила достойное для нее место — до Белого моря. Маннергейм отблагодарил гитлеровского генерала за любезность командорским крестом «Белая роза», таким же, каким в свое время был награжден английский генерал Кирк. Всех закулисных подробностей Экхольм не знал. Но когда он вернулся из Ваазы в Таммисаари, его ждал боевой приказ — вербовать финскую и шведскую молодежь в шюцкоровские отряды для будущих десантов на Ханко. За зиму его штаб сколотил несколько таких отрядов. Инструкторы учили шюцкоровцев лазить по деревьям, прыгать в холодную воду залива, стрелять на ходу, лежа, с колена, цепляться за скалы, штурмовать острова. Из Германии прибыли крупповские мастера для реконструкции старых дальнобойных батарей на островах. Они меняли прицелы и приборы, на каждом орудии аккуратно ставили дату и немецкое клеймо. На всех островах спешно строили наблюдательные вышки. Цейсовская оптика появилась на маяках и на чердаках высоких зданий в Таммисаари. Базу Ханко окружили плотным кольцом дальнобойных батарей сводного артиллерийского полка, штаб которого находился в Таммисаари. Силы полка распределялись в расчете, чтобы в первый же день войны стальным гребнем прочесать весь полуостров. На юге от Ханко находилась главная группа — морская; ее орудия контролировали все подходы к русской базе с моря. Другая группа блокировала русских с запада, третья группа — в восточном Вестервике — с востока. С десяток полевых батарей было нацелено на Петровскую просеку и сухопутную оборону с севера. В мае начальника финского генерального штаба вновь вызвали в Германию. Поездка была срочной. В Хельсинки объявили, что ее цель учебная: генерал Хейнрикс намерен подучиться у опытных германских генштабистов. Хейнрикс вернулся обласканный фюрером и привез от него личное поздравление маршалу с днем рождения — четвертого июня Маннергейму исполнялось семьдесят четыре года, и фюрер загодя поздравлял своего союзника в близкой войне. Это, конечно, держалось в тайне. Кто, кроме самого маршала, пожалуй, и его приближенных, мог предположить, что через год, на семидесятипятилетие Маннергейма, фюрер пожалует лично, вместе с фельдмаршалом Кейтелем, и столь знаменательная церемония будет запечатлена для истории правительственными фотографами и найдет место не только на первых страницах фашистских газет, но и в последующих альбомах и монографиях, составляемых биографами «национального героя», «главы белого движения» и соратника фюрера… Хейнрикс привез последние инструкции: война! Финны должны безоговорочно исполнять все, что им прикажут немцы. Первое время — нейтралитет. По сигналу — внезапное наступление. Финский флот должен сам захватить Ханко, а немцы при возможности помогут ему силами одной дивизии. Для штурма Ханко Маннергейм загодя готовил специальную «Ударную группу». В нее потом вошли сводный артиллерийский полк, пехота, саперы, кавалерия, танки, авиация, десантная флотилия и шюцкоровские батальоны. Экхольма назначили начальником разведки и контрразведки. Он разместился со штабом в своем имении. Армия Финляндии ждала сигнала о начале войны. * * * Вновь назначенный командир базы генерал Кабанов прибыл на Ханко поездом через Финляндию. В Ленинграде ему было приказано ехать в штатском; поезд шел через «самый длинный в Европе тоннель» — так называли этот путь от Выборга до станции Лаппвик, охраняемый маннергеймовской жандармерией и шюцкором. Поезд чаще останавливался в поле, чем на станциях, а если и на станциях, то подальше от вокзалов и людских глаз, чтобы у советских людей не было никакого контакта с финнами. Впрочем, контакт был, но только с военщиной и шпиками, на протяжении всего пути не спускавшими с поезда глаз. Особенное любопытство вызывали тяжелые четырехсоттонные бронетранспортеры железнодорожной артиллерии, перегоняемые на Ханко. Пушки были, конечно, зачехлены, и одну из таких платформ «железнодорожники» из второго отдела финского генерального штаба пытались, объявив неисправной, вывести из «длинного тоннеля» на запасный путь, только матросы не позволили этого сделать, все неисправности устранив на ходу. Кабанов получил назначение на Гангут внезапно. Он с декабря сорокового года учился в академии на курсах усовершенствования высшего командного состава и не знал, что уже в марте адмирал Кузнецов, нарком Военно-Морского Флота СССР, подписал приказ о его новом назначении. На курсах вместе с Кабановым учился прежний командир базы Сергей Филиппович Белоусов, моряк, в прошлом командир линкора, для которого береговая оборона была темным лесом. Кабанов прошел снизу доверху всю службу на фортах и последние полтора года перед курсами провел в новых базах в Эстонии и на Моонзунде. Белоусов мало рассказывал ему о Ханко. Он только сообщил, что строить там трудно, сообщение сложное, временно базой командует генерал Елисеев, человек опытный, но консервативный и самолюбивый; его теперь, очевидно, передвинут на Моонзунд, где он служил еще в 1916 году. Так что произойдет, как говорят шахматисты, рокировка. Кабанов не рад был такой рокировке: в строительство береговой обороны Эзеля и Даго он вложил уже немало сил, повоевал с консерваторами и многого добился. Хотелось довести там дело до конца, но военный человек не волен выбирать себе должности: назначили на Ханко — надо ехать на Ханко. Его спутником по купе был известный ученый моряк, профессор академии и контр-адмирал, но тоже в штатском; было время поговорить, вернее, послушать умные речи о Гангуте, о прошлом российского флота, об истории страны, через которую проезжали. Кабанов знал эту страну издалека, как вечного пограничного соседа кронштадтских фортов, на которых он прожил десять лет, а главное — десять зим: самая тяжкая служба зимой, когда ему, командиру взвода артиллеристов, приходилось и границу охранять; он задерживал контрабандистов, спасал из проруби между фортами их незаконный груз и лошадей, преследовал вооруженных нарушителей; он помнил убитого финнами командира погранзаставы, похороненного на Якорной площади в Кронштадте; видел, как укрепляют они форт Ино, как строят направленные против него, против Кабанова и его дивизиона, батареи; видел и тяжелую батарею на Бьерке, так удачно расположенную, что он немедленно написал об этом в Москву, убежденный, что противником не следует пренебрегать, надо изучать все лучшее в его опыте и немедля применять у себя. Политическое положение Финляндии он знал по газетам, никакие успокоительные заявления дипломатии не могли обмануть его, профессионального военного человека. Он знал, что Гитлер — враг номер один, хотя и его противники — не лучше; он понимал, что большой силой в войне стала авиация, и потому требовал ставить орудийные системы на большем расстоянии друг от друга, заранее заботиться о лучшей защите расчетов. Его встревожил рассказ командира минного заградителя «Урал» Ивана Григорьевича Карпова, опытного умного моряка, острого на язык. Карпов участвовал в тактическом учении флота, атакуя базу Ханко с моря вместе со старыми миноносцами; у каждого из приданных его «Уралу» миноносцев было условное немецкое название, а «Урал», флагман «синих», представлял даже два германских крейсера. «Так что мне в этом бою не страшно было, — шутил Карпов, — одного немца посредник потопит, а я под другим именем живу…» Но Карпова возмутило, что по условиям учений обе стороны не имели самолетов. Шла мировая война, «коричневые» применяли авиацию массированно, какое же это учение без самолетов… Обо всем этом не принято было говорить, но сейчас, проезжая через враждебный на сотни километров коридор, он все припоминал и обдумывал. Он ехал через страну, готовую к новой войне. Он уже знал, что полтора десятка дивизий вновь отмобилизованы Маннергеймом, и база, которой ему предстоит командовать, окружена нацеленными на нее батареями. Общее представление о силах базы он имел: боевая, обстрелянная на фронте пехота, полк «ястребков» Героя Советского Союза Ивана Григорьевича Романенко, катера капитана 2-го ранга Виктора Черокова, подводные лодки, морпогранохрана, ОВР, погранотряд, дивизионы береговой артиллерии Гранина и Кудряшева, бронетранспортеры Тудера, армейская артиллерия, строительные части — все это он успел прочесть в штабе флота, в штатном расписании. Но какова эта сила в действительности, какое наследие примет он от предшественника?.. На рассвете, когда поезд пересек границу, он не спал. Опытным глазом он отметил подготовительные работы соседей у самого рубежа. Много солдат в лесу и шалашей; это не пограничники, а полевые части, очевидно, только подтягиваются и скрытно располагаются у самой границы. На вокзале в Ганге было многолюдно. Встречающие вбегали в вагоны, обнимали друзей, родных, волокли вещи. Кабанов и его спутник стояли на перроне посреди снующей толпы, не зная, куда идти. — Ну что ж, пойдем мороженое есть? — пошутил генерал, показав своему спутнику на бойко торгующий киоск с мороженым. Но их уже заметили: запыхавшись, подбежал капитан-лейтенант из штаба базы, извинился, что не сразу опознал в штатских товарищах высших командиров, только по гигантскому росту Кабанова он догадался, куда бежать, и пригласил в машину. По дороге капитан-лейтенант виновато доложил, что врид командира базы не смог прибыть — идут учения в присутствии комиссии из штаба флота, просили передать генералу Кабанову приглашение прибыть на разбор. Кабанов переоделся в отведенной ему комнате на втором этаже дома возле площади Ивана Борисова, прошелся по чистенькому городку, в котором он бывал в марте, прилетев тогда на один день самолетом из Палдиски, и порадовался, что за такой короткий срок жизнь вошла в свою колею. Быстро обживают военные люди новые места… В кирпичное, старой постройки, здание штаба базы он пришел уже в полной форме, поднялся в свой кабинет на третьем этаже и тут же познакомился с работниками штаба. Штабники ему понравились, — деловые и работящие люди. Он отправился с ними в здание Дома флота, в зале которого шел разбор учений. По залу пробежал шепоток, когда в президиуме появился Кабанов. Его многие знали, и он узнавал в зале старых сослуживцев. Он уже забыл о неловкости, пережитой на перроне, — все же полагалось бы предшественнику встретить нового командира базы. Ну, да все это пустяки. Его внимание поглотили выступления командиров: деловитость одного, многословие другого; подсел к нему Расскин — старый знакомый; понравился ему Максимов, начальник штаба; Удивили холодные рассуждения другого штабиста, Барсукова, хотя он помнил его как человека делового и педантичного, что важно для такой должности. Неожиданно встал предшественник Кабанова. Он представил собравшимся нового командира базы, сказал, что новый командир даст и оценку учениям, и тут же вышел из зала. Воцарилась такая тишина, что Кабанов на секунду растерялся. Он нахмурился, подавляя раздражение, встал, подошел к трибуне и сказал: — Время такое, что нам не до шуток и не до обид. Мы с вами за рубежом. Должны знать главное: постоянная готовность. Оценку я дам на месте. В каждой из частей. Командиры могут разойтись. Кабанов прошелся еще раз по городку, осмотрел порт, причалы, к которому уже ходили рейсовые теплоходы из Таллина и Ленинграда, постоял возле финского обелиска в честь фон дер Гольца, вспоминая такой же обелиск-памятник душителям эстонских революционеров в Курессааре, сброшенный в прошлом году эстонцами в море. На другой день он отправился на аэродром. Машина бежала по шоссе через нетронутый мачтовый лес. Стройные сосны косыми тенями разлиновали дорогу. Недавно прошел дождь. Апрель и май в сорок первом году выдались теплые и дождливые. Снег сошел много раньше, чем в первую ханковскую весну. Вдоль дороги клокотали ручьи, а у поворота к аэродрому с нависшего над землей валуна водопадом срывался прозрачный поток, разбрасывал клочья пены и угасал в разбухшей лесной речушке. Речушка катилась к заливу слева, из озерка, в чаще деревьев между скалами. Кабанов догадался, что это и есть злополучный поток, причиняющий летчикам много бед. Построить на Ханко аэродром стоило большого труда. Долго искали подходящее место, свободное от гранитных валунов, достаточно просторное для посадочного маневра и наименее простреливаемое в случае нападения. Выбрали территорию покинутой финнами помещичьей фермы. Постройки перенесли в сторону. Расчистили довольно просторную площадку. На ней остались два препятствия. Одно из них — скала посредине поля — не так уж мешало: когда потребуется, скалу можно взорвать. Но речушка, пересекавшая аэродром, доставила много хлопот. Летом речушка пересыхала, а осенью и весной она возрождалась и, судя по высоким фундаментам домов фермы, вела себя довольно бурно. Поэтому у границы аэродрома заранее устроили запруду из выкорчеванных пней, готовя реке новое русло. На этот аэродром летом сорокового года перелетели с южного берега Финского залива Антоненко, его ведомый Бринько и другие летчики-истребители. Осенний паводок плотина выдержала, и речушка свернула в сторону. Но весной вода прорвала все преграды и затопила аэродром. Случилось это апрельской ночью, в ливень. Летчики по авралу поднялись спасать машины. Копали под дождем канавы, водостоки, работали при свете прожекторов и еще до рассвета отвоевали у воды узкую полоску земли, чтобы поднять самолеты и перелететь на южный берег. Антоненко и Бринько тоже пришлось улететь. Однако Антоненко часто навещал ханковцев, — он всегда рад был случаю перелететь сюда хоть на денек. Так что полка на полуострове не было. На отвоеванной у воды площадке дежурила эскадрилья «чаек» капитана Белоуса, последняя из прилетевших на полуостров. Все это Кабанов узнал еще в зале, на разборе. Авиации он придавал первостепенное значение, он любил летчиков. Потому он отправился на аэродром прежде, чем в другие части, даже раньше, чем в родную артиллерию. Был воскресный день. Кабанов предупредил в штабе, чтобы о его выезде в части не сообщали. — Где живут летчики, знаете? — спросил он шофера. — В Доме авиации, товарищ генерал. — Что еще за Дом авиации?! — Бывшее финское казино. Там семьи живут. И капитана Антоненко жена с сыном тоже. — Он кто — командир эскадрильи? — Нет, капитан Антоненко — герой Балтики. Орден Ленина имеет. А командир эскадрильи тоже заслуженный человек. С самим Героем Советского Союза Иваном Борисовым летал. — Ну хорошо. Давайте к вашему Дому авиации. На скамеечке у подъезда двухэтажного здания сидел худощавый капитан в форме морского летчика. Он покорно склонил голову перед девочкой с косами, в пестром цветастом платье. Девочка хохотала, стараясь надеть на его голову венок из фиалок. — Ну, папа! Что у тебя за голова огромная!.. Капитан вскочил, уронив венок. Он едва успел надеть фуражку. Кабанов смотрел на него, с трудом сохраняя обычную сдержанность. Внешность человека, который стоял перед ним, и орден Красного Знамени на груди говорили все. Бесформенный, словно наклеенный нос, белые губы, надбровья без единого волоска, щеки без румянца — все это выглядело неживым; но на мертвенно-бледном лице жили горячие, жгучие глаза. Такие же глаза были у девочки, глубокие и для подростка слишком серьезные. Они настороженно смотрели на генерала из-под темных густых ресниц. «Вот таким он был!» — подумал Кабанов, шагнув из машины навстречу летчику. — Капитан Белоус. Командир эскадрильи истребительной авиации! — представился летчик. Кабанов протянул руку. — Здравствуйте. Кабанов. — Кивнув на девочку, он спросил: — Дочь? — Екатерина Леонидовна, — сказал Белоус. — Ученица девятого класса гангутской школы. — Папина дочка! — Кабанов едва не сказал: «Копия отца». — Будет моей Лидушке подружка. — Ваша дочь комсомолка? — сурово спросила девочка. — О-го-го! — раскатистым басом засмеялся Кабанов. — Да она у вас семейный комиссар! — Она комсорг класса, а комсомольцев у них маловато, — вступился за дочку Белоус. — Разрешите, товарищ генерал, проводить вас на аэродром? — Командира базы в гости не приглашаете? — Кабанов смотрел на Белоуса исподлобья, улыбаясь только глазами. — Осмотрим сначала ваш Дом авиации, а потом и на аэродром… — Он поднял венок и протянул его Кате. — Папе нужен шестидесятый размер. Придется, Катюша, переделать… Катюше явно не хотелось расставаться с отцом. Она любила проводить с ним воскресные дни, и на Ханко уже привыкли к гуляющему об руку с красивой дочерью летчику, которого каждый старался приветствовать первым. Белоус показал генералу квартиры летчиков и поехал с ним на аэродром. Вешние воды уже спадали. Очистилась значительная часть летного поля. Кабанов обошел границу аэродрома, осмотрел запруду, за которой еще бурлила речушка, и решил, что здесь обязательно нужна настоящая дамба. — А теперь прокатите меня над Гангутом, — сказал он Белоусу. Белоус не спешил с ответом, искоса оглядывая фигуру генерала своими немигающими, без ресниц, глазами. Вес — девяносто, рост сто восемьдесят пять! Кабанов разгадал его мысли и рассмеялся: — Я уже советовал одному армейскому майору в прошлом году на Эзеле закрыть глаза и отвернуться, пока я не втиснусь в самолет. Так что, товарищ капитан, не сомневайтесь и выполняйте приказание. — Есть исполнять приказание! — сказал Белоус. — Только закрыть глаза физически не могу, товарищ генерал. Не закрываются, дьявол их побери… Вчера с южного берега к нам в гости прилетел капитан Антоненко. Разрешите, товарищ генерал, передать ваше приказание ему? Кабанов удивился: — А сами не хотите со мной лететь? — Антоненко на двухместной учебно-тренировочной машине. С нее удобнее осматривать базу. — Ну, посылайте за Антоненко! Кабанов надел летный шлем, отчего его хмурое крупное лицо стало еще строже. Ему действительно было тесновато в кабине «огородника», он поджал ноги, но все же торчал над фюзеляжем. — Летите над самой границей, — приказал он. — Только границу не нарушать. — Я аккуратненько! — улыбнулся Антоненко. Он повел самолет к Финскому заливу, вышел на точку пересечения с пограничным пунктиром и повернул вдоль черты, которая на карте обозначала границы базы. Кабанов не отрываясь смотрел вниз. Высота позволяла разглядеть подробно все, что творилось на земле. Он был артиллеристом, хорошо знал пехоту, кавалерию, инженерное дело, флот, строил крупные сооружения береговой обороны. Опытным глазом он читал земной пейзаж. Он нашел, что батарея на Куэне плохо замаскирована. Расположение позиций на побережье его удовлетворило. Иногда Кабанов помечал что-то на карте: это для разговора с командирами частей. Самолет повернул к Петровской просеке. Правее дымили паровозы на станции Таммисаари. В ложбинах, на равнине, в лесу Кабанов угадывал очертания траншей, зигзаги замаскированных ходов сообщений, линии дотов — сложную паутину переднего края финнов. Все это не было новостью для Кабанова. Он вспомнил телеграмму в «Правде» о выгрузке двенадцати тысяч немцев с танками и артиллерией в порту Або (Турку). Командиры кораблей, возвращаясь из дозора, рассказывали о германских гидросамолетах, садящихся на воду вблизи от наших баз. Едва завидя дозорный корабль, самолеты улетали. А с эсминцем «Стойкий» произошел случай, настороживший весь флот. «Стойкий» встретил в море транспорт без флага. Транспорт шел в Финляндию. «Стойкий» предложил ему показать флаг. Транспорт, не отвечая, прибавил ходу. «Стойкий» догнал его, с наведенными орудиями обошел вокруг и повторил: «Покажите флаг!» По мачте транспорта нехотя пополз вверх германский флаг. На палубах под брезентами стояли танки и пушки… «Вот эти пушки они и устанавливают против нас», — думал Кабанов, наблюдая, как копошатся за Петровской просекой финны. В лесу, на территории финнов, вспыхнуло и опало облако. Антоненко качнул самолет в сторону взрыва, понимая, что это облачко небезразлично генералу. Кабанов погрозил ему пальцем, — Антоненко все время следил за пассажиром в зеркальце. — Ничего, я аккуратненько, — прошептал Антоненко и выровнял машину над просекой. В шхерах Кабанов отметил скопление мелких судов. Над иными островами он видел замаскированные вышки — наблюдательные и корректировочные посты. Кабанову стало ясно: это кольцо окопов, пушек, аэродромов, десантных баз, которыми финны все плотнее окружают Гангут. На аэродроме Кабанова ждал Белоус. Кабанов вылез из самолета, с трудом распрямляя онемевшие ноги. — Спасибо, — поблагодарил он Антоненко. — Умеете вы показывать с птичьего полета базу. Ну, вот что, друзья, — серьезно продолжал Кабанов. — Будем строить вам аэродром. Думаю, крепко придется повоевать. Крепко. Где, товарищ Белоус, спрячете самолеты в случае обстрела? — В воздух поднимем, товарищ генерал. — Поднять поднимете. А сесть не дадут. Под землю надо. Под землю. Нам предстоят серьезные дни… А вам, капитан, — обратился Кабанов к Антоненко, — надоест летать с южного берега в гости к семье. Возвращайтесь сюда совсем. Так и передайте вашему командованию: аэродром на Ханко будет!.. С аэродрома Кабанов поехал на Утиный мыс. Гранина он не забыл. Его радовала слава гранинских десантов, но хорошо все-таки, что после войны Гранин вернулся в артиллерию: не изменил своему оружию! — Все еще тянет на коня? — спросил Кабанов, зайдя к Гранину в домик, где висели над постелью кавалерийские клинки. — Теперь я оседлал другого коня, товарищ генерал, — Гранин показал на мотоцикл с коляской, стоявший под окном. Он предложил ехать по батареям на мотоцикле. Кабанов с опаской втиснулся в коляску. — У вас конь хуже, чем у Антоненко. — Кабанов подбородком едва не касался коленей. — Там хоть не трясет… Гранин возил Кабанова с батареи на батарею. Он и боялся замечаний и ждал их. Замечания, конечно, будут резкими. Но они лучше разносов, на которые так щедр Барсуков. Кабанов поругал Гранина за плохую маскировку батарей, сказал, что Утиный мыс прикрыт хорошо, а противотанковую батарею Прохорчука легко найти с воздуха, и неожиданно спросил: — Над полуостровом летали? Вопрос застал Гранина врасплох. Командиры батарей уже поднимались в воздух, обучаясь корректировке с самолета. Гранин же от полетов увильнул. Он боялся летать. Никто не сомневался в его храбрости, но он боялся высоты. Смешно сказать, но даже на вышку ему трудно было забираться — кружилась голова. Сколько раз он давал себе слово преодолеть этот страх, ездил на аэродром, но летать так и не собрался. Обо всем этом он, конечно, Кабанову не стал рассказывать. Он только ответил: — Не пришлось. — Напрасно! — рассердился Кабанов. — Вам это вдвойне необходимо. Во-первых, давно пора подготовиться к корректировке с воздуха. Как же вы научитесь помогать армейской артиллерии, если не знаете воздушной корректировки? А во-вторых, вы бы полетели вдоль границы и кое-чему поучились у них. Они там все копают и перекапывают. Проволоку поставили в двенадцать колов. Две линии обороны. Вокруг каждой орудийной позиции окопы. А вы построили пару дзотов на берегу и успокоились. Что же, думаете, пехота придет оборонять вас от десантов? — Так я же давно, товарищ генерал, требую леса для дзотов, — вспыхнул Гранин. — Даже предлог выдумал, чтобы взять лес с Ханхольма: «Расчистить, говорю, нужно сектор обстрела». А ваш Барсуков отвечает: «Не ваше дело, дело саперов». — Рубите и стройте! Я вам приказываю! Кабанов заговорил вдруг тепло, как со старым соратником. — Не слушай бюрократов, которые не разрешают тебе этим заниматься, и делай свое дело. Барсуков — человек знающий, но педант немыслимый! Но ты-то разве не чувствуешь, что война на носу?.. Проводив Кабанова, Гранин рассказывал: — Вот это командующий! Так и сказал: «Гони всех в шею и руби леса столько, сколько твоей душе угодно. Нужно на блиндаж — руби на блиндаж. Хочешь баню строить — на баню руби». Вот это генерал!.. — А насчет полетов что он тебе говорил? — усмехнулся Пивоваров. — «Начальника штаба дивизиона, говорит, пора сбросить на парашюте по меньшей мере с десяти тысяч метров, чтобы проветрить его вредный характер», — сердито ответил Гранин. Но все же в один из ближайших дней он приехал на аэродром, к Белоусу. — Леонид Георгиевич, дорогой, — упрашивал Гранин, — будь друг, покатай меня над полуостровом. В жизни не поднимался выше пятого этажа. А генерал приказал летать. — Тебя на боевом или на «У-2»? — улыбнулся глазами Белоус. — Хоть на телеге! Только не шибко высоко… Первый полет, казалось, не произвел на Гранина большого впечатления: он ничего не успел разглядеть, переживая самый факт воздушного крещения. — Трещит, как мой мотоцикл, — заключил он, вылезая из кабины «У-2». В следующее воскресенье Гранин вновь пролетел с Белоусом над Ханко, уже разобрался кое в чем, привык и после полета сказал: — Хорошая все-таки штука авиация. Идти бы мне в летчики… — Да и теперь не поздно, — сказал Белоус. — Могу подготовить без отрыва от производства. — Куда мне! — махнул рукой Гранин. — Всю жизнь мечтал служить в кавалерии, а попал на батареи. Теперь, говорят, глубже в землю закапывайся, жди со всех сторон противника. А ты говоришь — авиация! Нет, на земле как-то спокойнее. Но, покидая аэродром, Гранин все-таки спросил: — Как ты думаешь, выйдет у меня, если буду учиться летать? — Руки, ноги, голова есть — больше ничего не нужно. — Вот спасибо тебе, Леонид Георгиевич. Научи. Только молчок — никому ни слова. Засмеют, когда узнают, что учусь летать. Лучше уж потом огорошу сразу: самого генерала в воздух подниму. Ладно? С тех пор Гранин по утрам навещал аэродром. Поездки были тайные, он выбирал для них ранние часы. Но стать летчиком ему не удалось. Не успел. * * * Многое огорчило Кабанова за ту неделю, что он знакомился с частями базы, но больше всего — выбор позиций для береговых батарей. Он понимал, что выбор — вынужденный, трудно расположить в скалах орудия так, чтобы они отвечали современным требованиям. На том, на южном берегу, в Эстонии и на ее островах, места ровнее, есть где закопаться, и времени там было больше, чтобы строить: мало, но все же больше, раньше туда пришли. Здесь — все в граните, нужны годы, чтобы капитально врезаться в гранит, и он молча выслушал объяснение майора Кобеца, почему не удалось переделать все по-новому: сроки не разрешали. Но вот то, что на Руссарэ так и не доставлены системы большого калибра, хотя котлованы для башен готовы, это горько. Кажется, уже не успеть. Приходил на эсминце из Таллина командующий флотом с командующим Ленинградским военным округом и представителем ЦК партии, проехали по местам строительства укреплений, все просьбы удовлетворили, новых винтовок обещали немедленно прислать. Но вот о тяжелой батарее — ни звука. Представитель ЦК из Москвы в давние годы служил политруком на батарее, на форту; он, прощаясь, отозвал Кабанова в сторону и сказал доверительно: — Учтите: обстановка может измениться со дня на день. Не прохлопайте… Значит, о годе для строительства башен на Руссарэ не может быть и речи. Хорошо, что успели доставить на полуостров тяжелую и дальнобойную железнодорожную артиллерию. Эти системы смогут бить и по финским броненосцам, если те подойдут к Гангуту, и по германским линкорам, если «обстановка изменится», потому Кабанов заставил и строителей, и самих артиллеристов работать круглые сутки, создавая крепкие позиции для маневра и боя бронетранспортеров. Больше всего радости доставила сердцу командира базы пехота. Там строили без понуканий, создавая сильные батальонные районы укреплений, противотанковые рвы, ловушки, препятствия, настоящий фронтовой оборонительный плацдарм. В пехоте жила еще сила и злость пережитой недавно войны на Карельском перешейке. Здесь видели, что противная сторона считает мир перемирием и готовится к бою. Пехота отвечала тем же, и командир базы всем морякам ставил пехотинцев в пример. Гарнизон укреплял позиции вдоль всего побережья, готовя к бою все сто пятнадцать квадратных километров территории Ханко, окруженной четырьмя сотнями мелких островков. Вся эта земля превращалась в надежную крепость на дальних подступах к Ленинграду. В июне из Хельсинки часто приезжали сотрудники советского посольства к своим семьям, жившим на Ханко, на дачах. Они рассказывали о воинственных настроениях в маннергеймовской столице, об открытых разговорах про войну Германии против СССР и о таком побочном, но знаменательном факте: жители побогаче спешат уехать из Хельсинки в Швецию. Да, может быть, и провокация. Но что-то не похоже. На Гангуте настолько ощущали опасность войны, что сами себя держали в готовности к бою, не дожидаясь приказа. Командиры батальонов на переднем крае загодя раздали стрелкам боекомплекты. Это было формальным нарушением, но командиры знали выдержку своих людей и верили в них. Продолжали, как и всюду, давать отпуска на Большую землю; расписание жизни — как бы мирное, только комендантский час ранний, как и положено в зарубежной базе. Приходили и уходили рейсовые теплоходы. Но в каждом гангутце жила тревога, накал ожидания грозы. Часть II Гангут в огне Глава первая Грозный день Приход пассажирского корабля с Большой земли — событие в дальней военной гавани. — Письма везете? — кричат с прибрежных скал. — Везем! — отвечают с корабля. — Всем? — Кому нет — буфетчица Маша напишет!.. В теплое июньское утро турбоэлектроход линии Ленинград — Таллин — Гангут, как обычно, ошвартовался у главного причала ханковской гавани. День шла разгрузка. Грузы большей частью военные, кран перебрасывал длинные ящики из трюмов в армейские грузовики — в порту догадывались: новые винтовки получает бригада. К вечеру турбоэлектроход должен был уйти. Его заполнили пассажиры. Была суббота, 21 июня. Как гигантскую музыкальную коробку, корабль наполняли звуки радиол, стон лебедок и кранов, вздохи работающих машин. Палубные прожекторы бросали резкий свет в трюмы. Длиннорукие краны извлекали оттуда ящики с надписью: «Огнеопасно». Ярко освещенный ресторан первого класса превратился в гарнизонный клуб. У каждого столика своего рода землячество: тульские, ленинградские, волжские, провожающие и отъезжающие. За одним из столиков в окружении друзей сидел Репнин. Он уезжал в отпуск в Москву с тайной надеждой похлопотать об учебе. Одно время он уже забросил мысль об этом. Ему казалось, что армейская жизнь все больше отдаляет его от исторических наук, увлекших в юности. Но вот политотдел поручил ему прочитать лекцию в Доме партийной пропаганды о героических традициях Гангута, и Репнин, разворошив свои обширные записи, потонул в хаосе фактов и дат. Он понял, чего ему до сих пор не хватало: цели, ведущей идеи, темы. «Для чего я все это коплю? Для архива или для современников?» Он впервые по-настоящему понял часто произносимое слово «традиция». Традиция — это вековой опыт народа, то лучшее, что одно поколение передает другому. С традицией не родятся; на традициях героического прошлого, культуры, революции, гражданской войны, пятилеток он, историк, должен помочь воспитывать нового человека. Вот его цель! Работа над лекцией вернула Репнина к исторической науке. Он думал теперь не об университете, — его однокурсники, вероятно, уже закончили учебу. Репнин мечтал о Военной академии. Думичев — он был среди провожающих — уговаривал Репнина: — Доедете до Москвы, купите, товарищ лейтенант, билет на пароход. По каналу Москва — Волга до Иваньковской плотины. А там налево, на город Калинин. Всего-навсего часа три ходу. Увидите: море волнуется. Там, под водой, и есть моя родина. Поклонитесь от меня, товарищ лейтенант, сделайте одолжение. Думичев, мол, Сергей, образца тысяча девятьсот семнадцатого года, холостой, бывший настройщик гармоний артели «Красный аккорд», шлет родному городу привет. Четыре года там не был. Представьте, не знаю, как теперь и дом найду. — Прямо град Китеж на дне морском. — Так и есть — Китеж. Вы про Корчеву слыхали? — Что за Корчева такая? — Ну как же, товарищ лейтенант, вы не знаете! Это даже в истории существует. Будто Екатерина Вторая гуляла в наших краях по берегу, зацепилась платьем за пенек, разгневалась и приказала весь лес вместе с деревьями выкорчевать. А потом увидела, что деревенька неплохая, в красивых лесах расположена, и решила: быть-де сему селу градом!.. Заштатный в общем городок. Провожали в армию — город еще существовал. А теперь — на дне моря. Дома перевезли. Мои родные сейчас где-то под Калинином. Приморские жители… — Наш дом в Москве тоже передвигали. Четырехэтажный! — Репнин живо вспомнил себя мальчишкой-школьником, с гордостью восседающим на окне, на четвертом этаже передвигаемого дома, на виду у огромной, запрудившей улицу Горького толпы. — У нас даже телефон работал, когда дом передвигали. Думичев рассмеялся: — Наша хата без телефона, товарищ лейтенант. Под горой, на самом берегу стояла. Отец все подробно описал, как переезжали. Пришел инженер Волгостроя с рабочими дом разбирать, а мать — ни в какую: «Разобрать, говорит, разберете, а собирать кто будет? У меня, говорит, сын в Красной Армии, дочь младшая да старик со мной. Кому, говорит, обо мне заботиться?» Тогда инженер мигнул рабочим, а матери говорит: «Ставь самовар, накрывай на стол, чай будем пить». Пока мать на стол собирала, дом домкратами подняли, поставили на сани, зацепили двумя тракторами и повезли на новый берег. Отец писал, что даже кипяток не расплескали… Репнин рассеянно слушал Думичева. За окнами корабельного ресторана обычной деловой жизнью жил порт. С причалов доносились трели свистков, скрип кранов, возгласы — там шла еще погрузка. А тут за бортом плескалась и шипела вода, растревоженная неуклюжим буксиром. Задумчивым взглядом Репнин проводил буксир до выхода из гавани. «Вероятно, повезли продукты на острова…» В иные дни Репнину нравилась кипучая суета морской гавани. Он смотрел, слушал, примерял все, что видел, к прошлому, к тому памятному времени, когда он прилетел на Ханко с Расскиным и увидел порт безнадежно мертвым. Он сравнивал и думал с удовольствием: «Сильные мы люди». А сейчас Репнин смотрел на все как-то отчужденно, отсутствующе. Скалистые берега, затушеванные мглой, постепенно таяли, исчезали. Репнину казалось, что от них несет холодом, все так серо и чуждо. А ведь ночь теплая. Ночь должна быть белая и светлая, как в Ленинграде. Может быть, так темно потому, что он смотрит на берег из ярко освещенного помещения? Или это тени от скал?.. Просто ему хочется скорее попасть туда, за эти скалы, на родину. В Москве он будет послезавтра и про ханковские скалы станет рассказывать с восторгом. «Романтичные гранитные скалы!» — так писал он о Ханко отцу, товарищам, однокурсникам. А сейчас — скорее бы ушел электроход!.. За столом смеялись шуткам Думичева. — Моя русалка здесь на хлебозаводе. Тесто месит. А у нас там какие русалки? Все девушки разъехались кто куда. Даже соседей не знаю. — Думичев заговорил серьезно, и Репнин вдруг понял: за всем его балагурством скрывается глубокая тоска по родному дому, разожженная всей окружающей обстановкой, проводами, разговорами о городах Большой земли. — Каждому человеку нужно знать свой родной дом, — тихо говорил Думичев. — У нас бойцы как начнут вспоминать: кто про Свердловск, кто про Украину. Письмо получит — и сидит расписывает. Сердце болит слушать. Не представляю даже, на какой теперь улице жить придется. Вспомнить нечего, вот что. — Думичев сердито взглянул на соседний столик. — Везет же некоторым. Вон крупнокалиберный морячок: и жена с ним, и в отпуск едет. На Ханко прилетел вместе с нами, бобылем. А уезжает целой семьей. — Осенью, Сережа, и вы домой поедете, — внезапно под впечатлением нахлынувших чувств сказал Репнин. — Срок службы осенью кончается. — Дотерпим, товарищ лейтенант, до осени немного осталось, — тронутый словами командира, смягчился Думичев. — А там, может быть, и в военное училище подамся. — Дальше Ленинграда ни шагу, — доносился голос Любы Богдановой от соседнего столика. — Хватит, что я за тобой приехала на Ханко… — Нехорошо, Люба, — обиженно басил Богданов. — Мать уже пеленочки шьет. Что же, я в Сибирь один поеду?! Матросы, провожающие молодоженов в отпуск, поддевали Богданова: — Хорошо или нехорошо, а ты, Саша, ошвартовался, как корабль в плавучем доке. Теперь куда Люба — туда и ты… * * * В «комендантский час», когда рынды на военных кораблях пробили полночь, провожающие сошли на берег. Порт стих. В каютах и на палубах многим не спалось. Далекий дом, давно ожидаемое свидание, родные места, от которых даже годы солдатской службы не в силах отлучить, — все это порождало беспокойные мысли. Не спал и Богданов. Он не был на родине, на глухой железнодорожной станции Голышманово между Тюменью и Омском, больше восьми лет. Отец его был железнодорожным слесарем. Он пристрастил к кочевью всю семью, таская ее за собой по станциям и полустанкам Великого Сибирского пути. В тридцатые годы Богдановы вернулись в Голышманово, а отец в числе двадцати пяти тысяч рабочих, посланных партией строить колхозы, уехал в деревню. Вдали от станции, в заснеженной деревушке Овсове, зимней ночью отца убили кулаки. В ту же зиму Богданов уехал из Голышманова на заработки. Свердловск, Челябинск, Еманжелинские копи, зерносовхоз в Троицке, казачьи станицы с именами, занесенными в уральские края из заморских походов, — Варна, Лейпциг, Париж, Берлин, — где он перепробовал профессии молотобойца, плотника, кровельщика, и, наконец, «Запорожсталь», где Богданов перед призывом работал арматурщиком. По всей стране носило его после смерти отца. Флот стал его первой долгой, постоянной службой. Богданов прослужил на подводной лодке около четырех лет кряду, узнал две морские профессии и перед демобилизацией задумал приобрести третью — для гражданской жизни. Он замышлял вернуться в Сибирь киномехаником и Любу долго убеждал, что лучше Сибири на земле места нет. А потом финская война, события, которые внесли в его жизнь множество перемен. Война изменила и планы и характер Богданова. Его считали человеком спокойным, сдержанным. А он в одном рукопашном бою яростно колотил врага кулаком, — кулачищи у него были громадные. Бои, из которых Богданов вышел цел и невредим — ранение в счет не шло, — ожесточили его. Казалось, он не додрался до конца; разозлили его, он размахнулся, разошлась рука — и конец войне. А он чувствовал, что передышка временная. После финской войны он подал на пять лет на сверхсрочную. Когда-то Богданов читал об уговоре Чкалова с будущей женой. Чкалов сказал: «У нас должен быть один уговор на всю жизнь: уговор — никогда не уговаривать, когда дело касается полетов». Слова Чкалова так понравились и запомнились Богданову, что при случае он по-своему пересказал их Любе. А случай этот настал, когда лодка, на которой он в прошлом служил, пришла к Гангуту. Богданов поспешил навестить лодку. Только он вступил на борт, как вновь почувствовал себя акустиком, торпедистом, — эти специальности он отлично знал и любил, как любил море, корабль и друзей по долголетней военной службе. Он просил политотдел вписать его в корабельный экипаж. В политотделе обещали после отпуска перевести его на лодку. Богданов рассказал об этом Любе. Люба расстроилась. «Люба, у нас должен быть один уговор», — вспомнил тогда Богданов. «Какой?» — «Никогда не уговаривать, когда дело касается моря». …Далеко за полночь, стараясь не потревожить Любу, Богданов вышел из каюты. Электроход почему-то задерживался. У трапа прохаживался встревоженный помощник. Богданов поднялся на верхнюю палубу и стал у борта, облокотясь на обвес. В стороне, у причала, толпой сбились шлюпки и посыльные катера. Светились огни плавучей базы подводных лодок. Там, в дальнем углу гавани, была и лодка Богданова. Словно порыв ветра пробежал по улицам города — трель свистка, ревун на катере, и тотчас погас свет. На границе вспыхнули ракеты. С финского маяка прожекторный луч вонзился в порт, резанул Богданова холодным светом и скользнул к корме электрохода. — Соседи упражняются, — произнес кто-то рядом. Богданов повернул голову: возле него стоял Репнин. — Опять мы попутчики, акустик? — До Ленинграда, товарищ лейтенант. А вам далеко? — В Москву. — В отпуск? — Кто знает. Может, и не только в отпуск. Готовлюсь в академию. Богданов с уважением смотрел на Репнина. — Все теперь хотят учиться. — А как же! Придет время — без дипломов в грузчики не возьмут. — Ну и ну, грузчик с дипломом! — Не нравится? Переименуем: техник погрузочных работ такого-то ранга. Подходит? — Веселый вы человек, товарищ лейтенант. Люблю таких людей. — Саперу скучать нельзя: со скуки на первой мине подорвешься. — Правильно говорите. Был у меня на фронте друг. Щупленький, махонький. Поменьше вашего Думичева. А в любой беде с ним легко. На что зима была лютая — шутками да прибаутками он любого отогреет. — Это в характере нашего народа, товарищ Богданов, — задумчиво произнес Репнин. — Читали, как Толстой описывает Бородинский бой? Гиблый огонь, смерть, а солдаты с шуткой, с острым словцом вперед идут. — Добрый наш народ, — сказал Богданов. — Добрый-то добрый, только нас не тормоши. Иначе покажем, где раки зимуют. — Ох, товарищ лейтенант, скоро придется показывать? Репнин осуждающе посмотрел на Богданова. — А вам что, не терпится? — Кому она нужна, война? — спокойно ответил Богданов. — Да все равно ведь придется. Не дадут нам подниматься без войны. Вот женился, сына жду. Зовут меня киномехаником на родину. Не хочу. Не могу сейчас уходить с флота. — А жена что? — Она сама такая. Другая нудит: брось, мол, все, уедем, пристроимся, где получше, заживем. А у нас с Любой уговор: в море — дома, на берегу — в гостях. — Ловко вы приспособили девиз адмирала Макарова! — рассмеялся Репнин. — Перегибаете вы тут, по-моему, морячки. Любить море ради моря — все равно что жить в безвоздушном пространстве. — Как же моряку моря не любить! Это же флот! — Да любите себе на здоровье. И море, и штормы, и все ваши там бом-брам-стеньги!.. А вот превыше всего — родина, наша, революционная. Родина — это и есть наша советская земля, города, общество, семья. — И мы на море советскую власть охраняем! — обиженно произнес Богданов. — Поддерживаем морской порядок. — Я за морской порядок, — улыбнулся Репнин. — Только от такого мужа, который дома — в гостях, жена сбежит. Богданов тихо, словно не Репнину, а самому себе, сказал: — Никогда не сбежит. Репнин молчал. Ему стало грустно и тревожно. Ночь какая-то беспокойная. Молчаливая и беспокойная. По-прежнему загорались и, падая, гасли ракеты на северо-востоке. А корабль все стоит, хотя давно пора бы выйти в море. «Неужели это я хандрю от зависти к чужой любви?» — подумал Репнин и, будто стряхивая с себя что-то неприятное, выпрямился и спросил: — Что же у нас на море, порядка нет, старшина? Сверх расписания стоим, а пассажирам ничего не говорят! — Так это ж торговый флот, — пренебрежительно произнес Богданов. — К дисциплине и аккуратности не приучены. — Опять флотское чванство, — рассмеялся Репнин. — И откуда у вас оно берется?.. Идемте лучше по каютам, к утру все-таки до Таллина доползем. Я еще в жизни там не был. Надо выспаться. Побродим по городу, посмотрим, что за Эстония такая. Хорошо?.. * * * В полночь начальника ханковской артиллерии майора Кобеца разбудил посыльный с запиской от Барсукова: немедленно прибыть в штаб базы. Кобец жил возле кирхи, в пасторском домике на горе. Шутили, будто он, не выходя из квартиры, управляет во время учений артиллерийским огнем. Пункт управления находился рядом, на водонапорной башне, куда в былые времена за десять марок допускали туристов, жаждущих головокружительных ощущений; теперь там стояли дальномеры, стереотрубы, множество всяких телефонов и радиоаппаратов. Кобец выбежал из дому и глянул на голубятню — так он называл вершину водонапорной башни. Там никаких признаков тревоги. Белая июньская ночь подходит к концу. Воздух предрассветного часа полон запахов росы и сирени. Лениво плещет прибой. Стучит где-то в гавани моторчик. Промчалась в госпиталь санитарная машина. Бывали уже тревоги, но всегда Барсуков вызывал его по телефону. Почему же сегодня срочный пакет с нарочным, лаконичная записка, да к тому же секретно? Кобец слишком хорошо знал обстановку на рубежах полуострова, чтобы быть спокойным. Финляндия по существу оккупирована гитлеровцами. У границы движение, возня, новые вышки; наблюдатели в фашистской форме, не маскируясь, разглядывают Гангут. Станция Таммисаари забита эшелонами. На соседних аэродромах — соединения германской авиации. По радиопередачам можно судить, что в Финляндии фашисты начали погром, предшествующий войне. Кобец понимал, что страна накануне войны. Но когда — сегодня, завтра, через месяц? По флоту в ночь на четверг дана команда: готовность номер два. Но вот армейцы из округа не получили такой команды… Возможно, тревога местная… В штабе базы собрались командиры всех соединений гарнизона. — По ведру на щите твои пушкари сегодня попадут?.. Или только рыбу глушить будете? — встретил Кобеца добродушный командир ОВРа. Он сам первый расхохотался. — Ты, Сергей Спиридонович, Купрейкина предупреди, чтобы бочки под рыбу приготовил… — Не будет тебе сегодня ухи, — нехотя отшучивался Кобец. — По-моему, сегодня не будет и стрельб по щиту. «Вот и Белоуса пригласил генерал», — с тревогой отметил Кобец; обычно на такие совещания командиров подразделений не звали. — Как в Ленинград съездили, Николай Павлович? — спросил Кобец полковника Симоняка, командира пехотинцев, кадрового военного, участника гражданской войны. Симоняк разговаривал с хитрой усмешкой кубанца, всегда шутливо и с подтекстом, как человек, знающий цену себе и своему житейскому опыту. — Уму-разуму набирался, — щуря левый глаз и вскидывая правую бровь, ответил Симоняк. — Один полковник в штабе округа подвел меня к столу, показал карту нашего полуострова и говорит: «Играй, Николай Павлович, за себя, а я буду играть за противника». Я согласился — можно и поиграть. Начинаем. Он ставит задачу: «Высаживаюсь, говорит, десантом в районе Лаппвика…» Так я же ему и досказать не дал. «Противник, говорю, не такой дурак, чтобы тут в петлю лезть. Он скорее всего по островам ударит и по перешейку». Обиделся мой полковник. «С тобой, говорит, и поиграть нельзя. Дураком, говорит, обозвал». Ну, потом гонял меня у карты. Часа два. По всем вариантам. — То-то ты, Николай Павлович, вернулся и все войско в лес выгнал, — подхватил командир ОВРа. — Женщины ваши жалуются: «Наш, говорят, Кочубей круглый год мужчин в палатках держит». — Ты, Михаил Данилович, плохой поверенный наших жен! — под общий смех ответил Симоняк. — Мои командиры как на курорте живут. В сосновом лесу. Полезно. — Хорош курорт! Надел на всех комбинезоны и заставил ров копать. — А как же не копать! У Маннергейма тайная мобилизация, а мы окапываться не будем?.. Нет, шутковать нам нечего. Петру Первому перешеек потому и понравился, что там пойма. По этой пойме рыть — можно сделать трехметровой глубины эскарп против танков. Знаете, что мне один умник в Таллине сказал? «Вы, говорит, у Маннергейма — все равно что муха на носу. Раз — и нету!» — Симоняк выразительно щелкнул пальцами перед носом собеседника. — Ну, это мы еще посмотрим! — зло вставил летчик Белоус. — Вот и я ему ответил: «Посмотрим, кто кого щелкать будет». Потому и рою. Симоняк помолчал, потом обернулся к Полегаеву, командиру ОВРа, и сказал: — Ну мои-то ладно — в лесу ковыряются: на то и пехота, чтобы лопатой орудовать. Но твои, Михаил Данилович, морячки, с палками весь залив со вторника обмеряют, это что же — заводи они ищут? — Разведка рыбы, Николай Павлович, — смеясь, ответил командир ОВРа. — У нас и это входит в командирскую учебу. Только не палками, а футштоками ищем… — То-то твои рыболовы на радостях принарядились и прямо с пирса в Дом флота — успех обмывают… Каждый из них знал что-то свое, но говорить об этом не положено. Симоняк на днях отметил, что финны тайно готовят проходы в заграждениях, будто собираются к нему в гости пожаловать. Доложил Кабанову, сам принял меры, хоть и готовности не объявлял. Полегаев тоже не за рыбой, конечно, посылал всех офицеров с «охотников» на малом катерке — всю неделю промеряли подходы к каждому из островков на флангах, такие привезли богатые карты, что и не грех было в Доме флота обмыть успех. Только сейчас все обмывальщики протрезвели: уходя в штаб, Полегаев всех по тревоге — как были в парадном обмундировании — вызвал из Дома флота, из буфетов и с танцулек — на корабли. Ждут его указаний, надев, разумеется, повседневную форму, при оружии и противогазах. Все знали и другое. Вторые сутки в штабе что-то происходит. Кабанов со всеми суров, уже на полсуток задержал выход рейсового парохода, и капитан грозил взыскать с него за простой — в пароходство и своему наркому, говорят, радировал. Посол и его помощники примчались за семьями, увезли с дач в Хельсинки. Странно: если что случится, тут-то спокойнее, чем в финской столице… Никто только, кроме офицеров в штабе базы, не ведал, что перенес за эти дни Кабанов. Рейсовый турбоэлектроход он задержал потому, что посол предупредил его о возможном начале войны. О нападении фашистов. В столице Финляндии семьи дипломатов — под защитой международного права. А вот границы базы надо защищать оружием. И прежде всего — отправить в тыл гражданское население, семьи — согласно мобплану. Но на чем?.. Иногда надо взять на себя смелость и совершить такой шаг, на какой и решился Кабанов: пока не отменена готовность номер два — задержать рейс. Отменят — худо для него, хорошо для страны, не отменят — будет на чем отправить в тыл женщин и детей. Он уже получил — по жалобе капитана турбоэлектрохода — выговор за самоуправство; но сейчас другая радиограмма нагнала этот фитиль и автоматически его отменила. Кабанов вошел, как всегда, спокойный, пригласил всех сесть, сам сел за стол, надел очки в тонкой темной оправе и сразу посуровел. Он прочитал командирам радиограмму из штаба флота. В районе Моонзундских островов в течение трех дней накапливаются германские корабли: крейсера, эскадренные миноносцы, торпедные катера и подводные лодки. Сейчас германские корабли появились в горле Финского залива. Гангуту приказано усилить наблюдение над морем, воздухом и сухопутной границей. В полночь по флоту объявлена готовность № 1. Все сидели молча. Кабанов снял очки и задумчиво повернул голову к окну, — за окном ночь еще спорила с рассветом. Он сказал: — Электроход в море не выпускать. Переждем. И только после этих слов каждый как-то всем сердцем почувствовал, что речь идет не о «красных» и «синих», а о настоящем противнике, об угрозе для жизни мирных советских людей. Кобец уже не шел, а почти бежал к водонапорной башне, на наблюдательный пункт. Только он расположился там возле стереотруб и телефонов, как вновь пришлось спуститься и поспешить в штаб базы. В четыре часа пятьдесят минут утра Кабанов вторично собрал командиров и сообщил, что Гитлер без объявления войны нарушил наши границы и бомбардировал города. — Обстрел и налеты авиации производились и с финляндской территории, хотя финны громогласно объявили о нейтралитете, — сказал Кабанов. — Нам приказано: по противнику, находящемуся за границей базы, огня не открывать. Противника, перешедшего границу, уничтожать. Надо поднять по тревоге гарнизон. Всему командному составу быть на боевых постах. Гражданское население эвакуируем. Пока что я приказал задержать рейсовый электроход до утра. Отправляйте семьи в Таллин — штаб флота поможет им перебраться дальше в тыл. Вечером попробуем протолкнуть пассажирский поезд. Боюсь, что не пропустят… «Нет Расскина, — с досадой подумал Кабанов. — В кои веки выбрался на курорт. Придется вернуть с пути. Догадался бы семью там оставить…» Командиры слушали стоя, вытянув по швам руки. Кабанов обвел медленным взглядом их строгие лица, от волнения так потемневшие, словно в комнату вернулся сумрак ночи и прогнал свет июньского утра. Только лицо Белоуса было, как всегда, белым. Кабанов встретил его глубокий, тяжелый взгляд и сказал: — Пришел, товарищи командиры, решительный день. Все шло к этому. Врагов, заклятых врагов у коммунизма немало. Битва будет жестокая. Смертная битва. — Силы есть, товарищ генерал. — Белоус плотнее сжал белые губы. — Родину в обиду не дадим. Разрешите идти, товарищ генерал?.. Белоус вышел из штаба, вскочил на мотоцикл и помчался к аэродрому. В небе трещал учебный самолетик. От него отделилась точка, вспыхнул парашют, закачалась фигурка. «Смирнов тренирует птенцов, план выполняет», — подумал Белоус. Он знал, что начальник парашютно-десантной службы — ни свет ни заря — поднимает в воскресное утро и летчиков, и технарей, учит пристрелочным прыжкам — промажешь, угодишь на скалы или в море. Придется сегодня сорвать его программу. Белоус подкатил к летному полю, когда вывозили очередного птенца. — Прекратить. Война. Дежурному звену в воздух! — отрывисто приказал Белоус. Гангутские летчики начали воздушный барраж над полуостровом. * * * Когда Кобец поднялся на вершину водонапорной башни — отныне главный командный пункт ханковской артиллерии, — уже совсем рассвело. Он позвонил Гранину. Гранин собирался в очередную воскресную поездку на аэродром. Он уже сидел в седле мотоцикла. В коляске лежала охапка цветов — для дочки Белоуса. — Что там спозаранку стряслось? — ворчал Гранин, заглушая мотор мотоцикла. Он не спеша подошел к телефону и услышал голос Кобеца: — Заряжай пушки, Борис Митрофанович. — Всерьез? — Какие шутки! Война! Возможно появление морского противника. Первым Гранин поднял Брагина, командира батареи на Утином мысу: — Ну, Виктор Андреевич, вывешивай перед собой силуэты германского флота, будь он проклят! И других на всякий случай держи под рукой: «Вейнемейнен», «Ильмаринен», что там еще у финнов на плаву?.. Над Гангутом звучала боевая команда: — К бою! Орудия зарядить! * * * Богданова разбудил рев корабельной сирены. Он вскочил, быстро до отказа задраил крышку иллюминатора и рассмеялся: до чего сильна привычка, выработанная годами военных тренировок. Однако сирена означает воздушную тревогу. Неужели он так долго спал? Попали, наверно, в Таллин, в час учений по ПВО. Не приведи бог сойти на берег — ретивые сандружинницы спеленают, как малого, и уволокут куда-нибудь в убежище «пораженных и отравленных»… Люба крепко и безмятежно спала, по-детски подложив обе руки под щеку. Устала, не стоит ее тревожить. Богданов осторожно прикрыл за собой дверь каюты и выглянул наверх. То, что открылось глазам, ошеломило его. Корабль все еще стоял у ханковского берега. В очереди к трапу толпились чем-то взволнованные женщины и ребятишки. Узлы, чемоданы, тюки; на верхней палубе ставят зенитный пулемет; в люльке за бортом малярит матрос, с горечью раскрашивает пестрыми красками белую грудь корабля. Мелькнул на трапе Репнин с чемоданом. Колокола громкого боя на военных кораблях, черно-желтые флаги сигнала «Твердо» на мачтах, стук зениток, рев набирающих высоту «ястребков», монотонный зуд бомбардировщика, черные капли бомб в чистом небе, свист, вой, грохот на скалах за парком, толпа, качнувшаяся от причала, чей-то тюк в воде, развернутое одеяло, пестрые кофточки, стайка платков, подхваченная волной, — все это врезалось в мозг Богданову одним огненным словом: «Война!» — Граждане пассажиры! — донеслось из репродуктора, — Повторяю приказ командира гарнизона. Отпуска военнослужащим отменяются. Всем военнослужащим немедленно вернуться в свои части… Богданов побежал в каюту. — Вставай, Люба, война! — тормошил он жену. — Какая война? — Люба спросонья ничего не понимала. — Что за глупые шутки! — Бомбят порт. Слышишь, стреляют? Люба присела, смутно осознавая происходящее. На столике грудой свалены дорожные запасы. Саша ворошит вещи в бауле, зачем-то достает тельняшку, трусы, носовые платки. Что это за сборы? Что все это значит?.. Он собирается сойти на берег? А она? Она поедет в Ленинград? Война?! Опять она в стороне от фронта, от главного, от того, к чему она стремилась, о чем начала думать после первой же прочитанной книги. Люба вспомнила свои тщетные попытки попасть на финский фронт: хождение в райком комсомола, в военкомат, по госпиталям Ленинграда; всюду ей отказывали, уверяя, что на фронте достаточно и без нее медицинских сестер, радисток и снайперов, что она не нужна. А Люба была убеждена, что ее место всегда там, где происходит трудное, посильное лишь таким, как Анка-пулеметчица или Полина Осипенко, — на Халхин-Голе, в горах Испании, в Комсомольске-на-Амуре, на строительстве новых плотин, гидростанций, таежных городов. На Ханко она ожидала встретить жизнь суровую, трудную. Жизнь здесь сперва показалась ей слишком мирной и благоустроенной — ни палаток, ни бараков. Единственной на первых порах трудностью оказались поиски загса. Комнату и то им дали, не дожидаясь регистрации брака. Комната на улице Борисова, в одноэтажном финском домике, была не хуже той, в которой она прожила всю жизнь в Ленинграде на улице Стачек. Соседи такие же обыкновенные люди, как в любом другом городе: школьный учитель с женой — кассиршей на железной дороге. И в госпитале была не боевая, а обыкновенная служба: порошки, микстуры, уколы. Такая жизнь казалась Любе обывательской. Она и Сашу полюбила за решительный, мужественный характер и в душе радовалась, что его не устраивает тихая должность киномеханика в клубе, что его снова тянет на лодку, в море. Она сама хотела бы перейти в санчасть пограничного отряда, куда поступали раненные в борьбе с нарушителями границы бойцы, герои-раненые!.. И часто полушутя, полусерьезно она говорила Саше: «Почему это нам, женщинам, закрыт путь на корабль?.. Паровозы водим. Есть женщины сталевары, капитаны торговых судов. А в военный флот нельзя?!» Потом нахлынуло новое, еще не изведанное чувство — ожидание материнства, оно заглушило все ее мечты… А сейчас все в ней вновь взбунтовалось. Уехать и бросить Сашу на фронте? Неужели она приехала на Ханко лишь для того, чтобы выйти замуж и в трудную минуту сбежать? Люба решительно встала. — Можешь все укладывать обратно. Я никуда не поеду. — Как не поедешь? Все уезжают. У трапа толпа, очередь. Потом билета не достанешь! Оставайся в каюте. — Не все женщины уедут, Саша. Я пригожусь в госпитале. — Тебе самой через несколько месяцев придется лечь в госпиталь. Думаешь, до тебя здесь будет? Еще недоставало — рожать на фронте! — К тому времени мы врага разобьем! — убежденно произнесла Люба. — Не век же быть войне. — Ох, Люба, эта война будет потяжелее. На Ханко будет трудно, очень трудно! Вместе нам все равно не быть. Я уйду в море. С неожиданным для себя спокойствием Люба твердо произнесла: — Знаешь что, Саша, теперь я прошу тебя об одном уговоре. Раз и навсегда: не мешай мне поступать так, как я обязана поступить. Я остаюсь. * * * С утра Алеша Горденко находился в порту. Комендант города объявил о немедленной эвакуации всех школьников, и на причале рядом с матерями и учителями толпилась детвора. Одноклассники завидовали Алеше: он, как взрослый самостоятельный мужчина, распоряжался собою сам. Он успел уже побывать в политотделе и получил разрешение остаться на Ханко. Еще осенью, когда в городе открылась десятилетка, Алеша расстался с «Кормильцем» и поселился в интернате при школе. Политотдельцы помогли ему сдать экзамен за восьмой класс. Но в школьном общежитии он долго чувствовал себя, словно в командировке: родным домом стал для Алеши буксир, занесший его на Гангут. Воскресные дни Алеша проводил на причалах порта или на борту знакомых кораблей. К пограничникам на Густавсверн ему не довелось больше попасть. Зато в школу часто приходили посланцы «Двести тридцать девятого» — неразлучные друзья рулевой Андрей Паршин и сигнальщик Александр Саломатин. Они приносили уйму вкусных вещей, гостинцев, посылочек: «Это — от мотористов… Это — от командира. А вот боцман Колесничук прислал… А это радист просил передать в собственные руки». Школьники пировали на славу. Но вершиной праздника, в который превращался каждый такой день, становились «были и небылицы» сигнальщика Саломатина. Сигнальщик, добрый и словоохотливый, усаживался на табурет, щурил глаза, зоркие, знаменитые на весь Гангут и Балтийский флот, и заводил: «…Назначили нас в дозор в квадрат „тридцать два“…» Пауза внушала ребятам трепет и уважение к квадрату «тридцать два». А сигнальщик, выдержав эту паузу, продолжал: «А командир наш, лейтенант Терещенко, сами знаете, какой человек…» И Алеша ночами мечтал, воображая себя то сигнальщиком на мостике, то рулевым, то таким же храбрым, и любимым бойцами лейтенантом, как Терещенко… Катер в засаде… До чего ярко светит луна!.. Алеша совершает маневр — катер в тени… Серебристая дорожка пересекает квадрат «тридцать два». На ней мелькает тень — таинственная тень… Алеша схватывает ночной бинокль. Он видит, нет — он обнаруживает неизвестную шхуну под парусом. Конечно, это моторная шхуна нарушителей границы. Под рыбачьими снастями адские машины, бомбы, потайные фонари. «Право на борт!» Алеша решительно врубает ручку телеграфа на «Полный». Сбросив ненужные паруса, шхуна удирает. Но Алеша включает на боевую мощность все три авиационных мотора корабля. Рывок — и Алеша берет врага на абордаж. Он прыгает с багром на палубу. Удар!.. Мечты! О них в классе знала только одна душа — Катя Белоус. Когда Алешу принимали в комсомол, Катя строго говорила о его бегстве из дома и школы на фронт. Она осуждала его: как можно бросить учебу в школе, это распущенность! Скажи такое другая девочка, Алеша показал бы ей «распущенность»: ведь он шел на смену погибшему отцу! Но у Кати был такой отец, что Алеша не смел ее ни в чем упрекнуть. Алеша дал слово быть выдержанным и дисциплинированным комсомольцем. И вот Кате он поведал однажды о своей мечте, об обещании лейтенанта Терещенко взять его летом на катер. Алеша, худой и высокий, выглядел юношей лет девятнадцати, хотя в октябре минувшего года ему исполнилось только семнадцать. Весной Шустров подарил ему безопасную бритву. Терещенко встретил как-то Алешу на пирсе и рассмеялся: «Теперь тебя без военкомата даже юнгой не возьмешь. Вон как вытянулся! Скоро в матросы…» Это было и лестно и горько. Он надоедал в политотделе просьбами определить его на боевой корабль. Но даже в это первое утро войны ему ответили, что надо возвращаться на буксир и ждать призыва. Алеша предпочел не вдаваться в такие подробности: буксир не вызывал у школьников особого почтения. Он прощался с товарищами, как бывалый моряк, знающий свое место на войне. — Что, Белоус уже на борту? — спросил Алеша, не находя в толпе отъезжающих Катю. — Катя давным-давно в Кронштадте! Ее самолетом отправили. — Неправда! — не поверил Алеша, а у самого сердце заныло. — Белоус не уедет, не простясь с классом. — А зачем прощаться? В Кронштадте все будем учиться в одной школе, — вставила школьница Валя, дочка Терещенко. — Что ты болтаешь, малявка! — сказала одна из старшеклассниц. — Моя мать едет на Волгу. — А мы — в Сибирь. — Раньше осени вместе не соберемся! — Тогда я на фронт убегу. Не поеду в тыл! — Нужен ты на фронте… Вмешалась какая-то девочка: — Горденко счастливее нас всех! Куда тебя, Алеша, назначили? — Оглашению не подлежит. Важно, что остаюсь на Ханко. — Как, и ты остаешься? — услышал он голос Кати за спиной; девушка дружески взяла его под руку. — Катя? Ты здесь? А сказали — ты улетела. — Катюша, иди к нам… — Девочки, Катюша пришла! Иди, вместе устроимся на верхней палубе. Катя никого не слушала. Она держала Алешу за локоть. — Так ты уже был в политотделе? — Да. — Про снайперские курсы ничего не знаешь? — Меня рулевым назначили. Зачем мне курсы! — А девочек на курсы будут принимать? — Вас всех отправляют в Кронштадт. — Я остаюсь здесь, с отцом. Ведь мама в Ессентуках лечится. Отец волнуется. Сегодня уезжают семьи всех летчиков. Но я ни за что не поеду. — Что же ты станешь делать? — Пока попрошусь в госпиталь. А потом… Катя не договорила: объявили посадку. У трапа заволновались. Вахтенные с трудом поддерживали порядок. В толпе с удивлением смотрели на молодую женщину, покидавшую корабль. Рослый старшина — это был Богданов — бережно вел ее под руку, он легко нес большой чемодан. — Видишь, Алеша, не мы одни на Ханко остаемся, — сказала Катя. — Многие женщины пойдут на фронт. Жена Антоненко сказала, что тоже осталась бы, будь ее муж здесь. А у нее сынишка восьми лет! — Значит, вместе будем? — Алеша пожал Кате руку. — Молчи. Девочки услышат. Если девочки узнают, что я совсем не поеду, сбегут с корабля. Ну, прощай. Катя побежала в город. Алеша степенно прошел к пыхтевшему у стенки «Кормильцу», оглянулся, не смотрят ли товарищи, и прыгнул с высокого пирса на палубу буксира. Все-таки он предпочел бы «Двести тридцать девятый»! * * * При первых звуках воздушной тревоги Репнин понял, что отпуску конец. На попутной машине он поспешил к перешейку, в часть. С кем война, он еще не знал. Слишком тихо на полуострове; после того как самолеты сбросили бомбы и ушли, не слышно ни одного выстрела. Репнин приподнялся в кузове. С переднего края — а он уже мысленно называл Петровскую просеку не границей, а передним краем, — с передовой не доносилось ни звука. «Наверно, с немцами… А пакт? Чепуха! Что для фашистов пакт! Влезли же они к австрийцам, к чехам, к полякам… А где же германские коммунисты? Жив ли Тельман? Его бы вырвать из лап Гитлера!.. Как далеко отсюда до Москвы…» Репнин вспомнил о несостоявшейся поездке домой и подумал, что отец наверняка уже побежал в военкомат на Кузнецком мосту и требует назначения на бронепоезд. Любит отец вспоминать о бронепоездах Царицынского фронта. Репнин представил себе милые черты старика: сед, усы буденновские. Кажется, настолько погряз в скучном бухгалтерском деле, что все боевое выветрилось. А ведь туда же: при первом известии о финской войне тоже побежал в военкомат. Когда отказали, выпил маленькую, всех в доме обозвал мальчишками и запел: …Мы — мирные люди, но наш бронепоезд Стоит на запасном пути! Хорошие песни поют о гражданской войне, а о финской не успели написать — новая пришла. Как она будет называться? Антифашистская? Как называли войну в Испании?.. Репнин подумал об оставшейся на корабле жене воинственного флотского старшины: она должна жить, должна родить сына. К войне, говорят, рождаются мальчики… Долгая ли будет война? Репнину снова, как ночью на палубе, сделалось тоскливо. Нет у него детей, семьи. Девушка, с которой он дружил в университете, после финской войны перестала писать ему. Да и все с ней как-то некрепко было. А письма на войне так нужны. Ему захотелось получить письмо с ласковыми словами от матери, от родной души… Машину сильно подбрасывало, она долго ковыляла по лесным дорогам, и только за полдень Репнин выскочил наконец из кузова и побежал к полянке, откуда доносились голоса. «Митинг. Мои все там…» Толпа сжала Репнина. — Здравствуй, Толя! Вернулся? Он кивнул, даже не разобрав, чей это шепот. Все больше волнуясь, он проталкивался к саперам, ловя отрывочные слова то с трибуны, то рядом: «Товарищ Молотов сказал…», «Бомбили Ригу…», «Ух, и стукнем!..» Когда он добрался до своего взвода, на трибуну вылез долговязый красноармеец Петро Сокур. Репнин с удивлением узнал как-то от всеведущего Думичева, что этот неуклюжий, флегматичный человек до армии преподавал биологию в сельской школе на Украине. — Немцы были и у нас в Тростянецком районе, на Украине, — медленно, словно не на митинге, а в солдатском кружке, тянул Сокур. — Память оставили худую: сирот, вдов и головешки. На базар в Демковку надо через мост переходить. Идем когда с отцом, отец всегда мне говорит: «Вот тут, на мосту, моя кровь. Тут Вильгельм меня ранил. Запомни, сынок». Я помню. Вильгельма били. Антанту били. Маннергейма и японцев тоже. И Гитлера разобьем. Репнина вынесло на трибуну, и он стал говорить отрывисто, как человек, который не может вместить в слово всех своих чувств. На лицах солдат, словно отблеск пламени, играл жар июньского дня. Даже у Думичева, всегда беззаботного и веселого, глаза темные, злые. — Грозен наш народ, когда разбудят его гнев. Фашистский кулак разобьется об эту самую непробиваемую линию обороны на земле. Это линия Сокура, линия моего бойца Думичева, моя линия — советского человека Репнина. А нас — двести миллионов!.. После митинга к Репнину подошел лейтенант, взводный командир Сокура. — Слова золотые, Анатолий. А Петру Трофимовичу за ночь на ничейной земле окоп построишь? Я ставлю его наблюдателем. Волнение, кажется, сразу улеглось. «Вот начинается труд войны». — Будет приказ — примем заказ, — пошутил было Репнин, взглянув на возбужденное лицо Думичева, подошедшего к ним, и спросил лейтенанта: — Артиллерия для прикрытия работ огонька даст? — Что ты, дорогой! Ты разве не знаешь, что Маннергейм пока играет в нейтралитет? — Ах, черт возьми, это сложнее. Значит, на перешейке полная тишина? — На той стороне движение, как перед атакой. Днем раза три стреляли. Провоцируют. Ракетами освещают границу все ночи напролет. — Значит, следят, высматривают… — задумался Репнин. — Сообразим что-либо, комсорг? — спросил он, видя, что Думичеву не терпится высказаться. — Обязательно, товарищ лейтенант. Помните, как делали днем проход к доту? — Как не помнить… — Репнин пояснил окружающим: — Это на Карельском. Нам приказали днем разминировать подходы к финскому доту, а минное поле — сами представляете — все пристреляно пулеметами. Так вот Думичев закопался в снег у финской проволоки и давай по ней лопатой наигрывать. Мороз, проволока гудит, как колокол, все внимание противника к нему. Как он только уцелел под пулеметами! А Костя Сапрыкин — был у нас тихоня, подорвался на заминированной детской люльке, — так этот Костя в маскхалате по минному полю ужом. Все проволочки перегрыз… Хорошо, попробуем ночью обмануть их… Ночью финны снова осветили просеку ракетами. Репнин разделил саперов на две группы. Одна с лопатами и кирками проползла к ничейной полосе. Другая, во главе с Думичевым, при каждой вспышке финской ракеты старательно, но с нарочитым запозданием падала, стучала лопатами. Финны заметили и стали освещать только этот участок просеки. А на ничейной полосе, никем не обнаруженный, Репнин готовил для Петра Сокура окоп. Это было его первое сооружение на новой «линии Репнина». * * * Домик ханковской почты с утра осаждали женщины. Многие с детьми, иные оставили детей в порту стеречь вещи и очередь на посадку. Все по-дорожному одеты, некоторые, несмотря на жару, в демисезонных пальто. Женщины заставили почтовиков разобрать мешки с письмами, доставленными накануне электроходом. Письма тут же раздавали адресатам. — Антоненко Вилли Ивановна! Держите. В распахнутое окно почты протянули пачку писем. Их взяла высокая худая женщина, стоявшая в толпе с восьмилетним сынишкой; ее тотчас окружили жены летчиков эскадрильи, в которой служил и ее муж. — Откуда он пишет? — Папа в Кронштадте? — Погоди, Алик. — Жена Антоненко с тревогой просматривала конверты, не зная, какой вскрыть первым. — Наверно, письма старые. Адрес один и тот же: Ленинградская область, Кингисеппский район, почтовое отделение Керстово, почтовый ящик четыре. На какое-то время установилась тишина. Все женщины в толпе — жены, матери, сестры пехотинцев, моряков, артиллеристов — почувствовали, какое огромное значение имеет сейчас этот обратный адрес для жен летчиков. Почтовый ящик номер четыре в Керстово! Значит, все, кто служит в одной части с капитаном Антоненко, находятся в Керстово; туда и надо ехать, когда электроход высадит эвакуируемых на таллинский берег. — Взгляни на дату, Виля. — Печати, печати просмотри! — Да вскрой же хоть одно! Не секрет же! — Да, не секрет, — пробормотала Антоненко. — Все письма июньские. Вот от восьмого июня. — Она вскрыла одно из писем и стала тихо читать: — «Здравствуй, дорогая Виленька и сынок! Сижу в реглане на меху и прямо мерзну. Вчера здесь шел снег и сильный ветер. Пришел из бани домой — ложиться спать жутко. Думал — простужусь. Так что не раз вспоминаю теплую кровать. Правда, мне к таким удобствам не привыкать, а для других малость неудобно. Вечерами я вместе с Ройтбергом занимаюсь в школе алгеброй и геометрией. Готовимся в академию». — Она поискала глазами кого-то в толпе и сказала: — Это твой Петр Львович занимается с Лешенькой, Спасибо ему… Сын нетерпеливо дернул ее за рукав пальто: — Читай, мама… — «Соскучился по тебе и сыну, — продолжала Антоненко. — Ты смотри за ним лучше, скажи, чтобы слушался, а то я рассержусь и не буду о нем заботиться». Слышишь, Алик?.. «Виленька! Когда отвезешь Алика к бабушке, не задерживайся. Будешь собирать тут ягоды и грибы. Бруснику сваришь. Захвати хмелю, все летчики будут тебе благодарны… Вылезать надо, как едешь из Котлов, на второй остановке: Салки. Дом найти легко. Спроси магазин, а он тут единственный. От него второй дом, самый большой. Спросишь, где живет доярка Марьяна… Или конюх, ее муж… Сшей мне рубашку шелковую под парадный костюм, сукно захвати и фуражку черную, зимнюю. Без этого в академию нельзя…» Она читала с трудом, часто переводя дыхание. Лица ее подруг были печальны и тревожны. Каждая видела своего мужа на далеком отсюда аэродроме, страдающего от нежданной в июне стужи. Каждая думала о его планах, так внезапно нарушенных случившимся сегодня. Что будет завтра? Как сложится завтрашний бой?.. Мимо торопливо проходили матросы, командиры. Все в белом. И фуражки белые. Будто и нет войны. «Зачем теперь Лешеньке фуражка?.. Академия — это до будущего года… Опять до будущего! То Халхин-Гол — до будущего, то финская…» «Скучает, наверно, Виленька без меня, — вполголоса, не сдерживая слез, продолжала читать жена Антоненко. — И всякие грезы видит. А уж ваша порода на всякие мысли горазда. Старайся выбросить все из головы, всякую пакость. Если писем долго нет, значит, почта виновата или полеты… Твой Лешенька — умница. И не думай даже…» Из окна почты уже выкликали фамилии других женщин. И те отходили в сторонку, отходили не одни, а с подругами, читали вслух письма, личные, интимные, ставшие в это горькое утро общими. Возвращались в порт, на причал, на корабль. Приходили поодиночке, а уходили вместе, сближенные новыми для всех чувствами, общими тревогами и ожиданиями. Погрузку электрохода закончили поздно. На палубе нарисовали огромный красный крест. Во второй половине дня «Кормилец» подхватил швартовы и потянул электроход за ворота порта. На горизонте, близ невидимой пограничной черты, маячили финские и немецкие катера. До полуострова докатился рокот авиационных моторов: «морские охотники» из бухт Густавсверна вышли в охранение электрохода. Гангут следил за электроходом. С кораблем уходила мирная жизнь. Было грустно смотреть на его запятнанный камуфляжем корпус, словно забрызганный грязью и кровью. Раскинув под водой щупальца параванов, электроход без обычного прощального свистка миновал Руссарэ. Ханковские дальномерщики увидели всплески. Звуки отдаленных взрывов донеслись до полустрова. Майор Кобец тотчас доложил об этом Кабанову. — Сильные взрывы вокруг транспорта! Всплески справа и слева по курсу! — Не волнуйся, Сергей Спиридонович, — успокоил его Кабанов. — Это профилактика. Катера глубинными бомбами отгоняют немецкие подводные лодки. Комфлот выделил для охраны эсминец «Смелый». Ушли вместе со всеми и жена Кабанова с дочерью. Он не смог даже проводить их. Война, война… День по-прежнему был ярок, день, созданный для труда, для радости. Но все кругом говорило о крутом повороте жизни, поставившем советского человека перед великим испытанием. Тысяча четыреста семнадцать дней и ночей насчитывала эта гигантская битва. Много памятных дат, событий, встреч было на пути к победе. Но навсегда и сильнее всего запомнились первые часы, первые дни битвы. Глава вторая Первый удар Утром 22 июня в эфире прозвучали два противоречивых сообщения. Радио из Хельсинки передало правительственное заявление о нейтралитете Финляндии. В тот же час Гитлер на весь мир огласил, что в войне участвует и Финляндия. В хронике военных событий тех дней нейтралитет финских фашистов выглядел так. Первого июня финское радио объявило об учебных сборах резервистов и офицеров запаса. За десять дней под ружье встало больше пятидесяти тысяч запасников. Маннергейм, нарушая договор, проводил всеобщую мобилизацию. К тому времени семьдесят четыре транспорта доставили в Финляндию восемьдесят тысяч гитлеровских солдат с танками, пушками и самолетами. Пятнадцатого июня Маннергейм издал секретный приказ о задачах различных армейских группировок, в том числе и «Ударной группы Ханко», в «ситуации наступления». Ханковскому фронту ставилась задача через три дня после начала наступления овладеть полуостровом, чтобы германский и финский флоты смогли беспрепятственно бросить якорь в этой гавани и отсюда, отрезав и уничтожив боевое ядро Балтийского флота в Таллине, наступать на Кронштадт и Ленинград. В ночь на 22 июня, точнее в два часа сорок пять минут утра, отряд гестаповцев и финских полицейских напал на консульство СССР в Петсамо, разгромил все помещения, разграбил имущество, избил многих сотрудников, собрал советскую колонию — служащих учреждений, женщин, детей и отправил всех в концлагерь в Киркенес. В тот же час финская полиция оцепила помещение советских миссий в Хельсинки и на Аландских островах. С финских аэродромов поднялись фашистские самолеты и бомбардировали Кронштадт. Вечером 22 июня последний ханковский поезд прошел через станцию Таммисаари на восток. На мосту дежурный офицер погрозил пассажирам кулаком. Ночью поезд мчался по Финляндии. Его подолгу держали у входных стрелок и семафоров, чтобы с ходу пропустить через станцию. На платформах торчали жандармы. К поезду все же проникали наши друзья и бросали в окна вагонов цветы. Ханковцев в тот же день уведомили, что железнодорожное движение между полуостровом и Выборгом «временно прекращается», поскольку-де «дорога неисправна». По «неисправной дороге» к перешейку шли и шли фашистские эшелоны. В ту же ночь финские и немецкие самолеты бомбардировали Ханко. Полуостров был затемнен. На соседних островах финны включили прожекторы, указывая самолетам цели. «22 июня, — записал в своем дневнике один из финских пограничников, позже захваченный в плен, — в половине одиннадцатого, когда над Ханко пролетел бомбардировщик, все русские батареи открыли по нему сильный огонь… Фогерстрем и я заступили ночью на вахту. Во время вахты мы несколько раз открывали прожектор, освещая Ханко». Утром 23 июня к пограничному шлагбауму на шоссе у перешейка подошли, как обычно, три наших пограничника — старшина Макар Дерний, бойцы Николай Ляшенко и Григорий Лысуха, с ними, как всегда, начальник лаппвикской заставы лейтенант Степан Зинишин. По договоренности с советским командованием финны каждое утро за плату доставляли к шлагбауму молоко. И в этот раз навстречу нашему наряду с финской стороны вышли три унтера. Они отчеканили: — Рус, молока не будет! — повернули кругом и удалились. Из караульного помещения вышел другой финский унтер, строевым шагом подошел к границе, вынул нож, провел им по кадыку, погрозил ножом в нашу сторону, откозырял, повернул кругом и тоже удалился. С 18 по 25 июня было зарегистрировано тридцать четыре случая нарушения советской границы финскими самолетами. Официальный орган Риббентропа «Дейче дипломатишполитише корреспонденц» подтвердил, что «в качестве суверенного государства Финляндия решительно встала на сторону Германии». 24 июня Советское информбюро сообщило: «Финляндия предоставила свою территорию в распоряжение германских войск и германской авиации. Вот уже 10 дней происходит сосредоточение германских войск и германской авиации в районах, прилегающих к границам СССР. 23 июня 6 германских самолетов, вылетевших с финской территории, пытались бомбардировать район Кронштадта. Самолеты были отогнаны. Один самолет сбит, и четыре немецких офицера взяты в плен. 24 июня 4 немецких самолета пытались бомбардировать район Кандалакши, а в районе Куолаярви пытались перейти границу некоторые части германских войск. Самолеты отогнаны. Части германских войск отбиты». 26 июня президент Рюти заявил, что Финляндия вступает в войну «за жизненное пространство»; под тем же лозунгом Гитлер шел на восток. Не все финны были согласны с президентом. В тот же день в районе Каллола нашу границу перешли несколько финских солдат. Они заявили: — Мы сдаемся Красной Армии, так как не хотим воевать против Советского Союза. В тылу «Ударной группы Ханко» с начала июня стояла германская дивизия. Усадьбу Экхольма оккупировала эсэсовская часть. Командовал ею капитан, который тут же переселил финнов из барского дома в подсобные помещения усадьбы. Он поставил у входа свой караул. Без разрешения капитана в здание не впускали даже самого владельца. Финские офицеры расположились в службах, где раньше жили батраки Экхольма. На Экхольма, впрочем, такое размещение господ и батраков не произвело впечатления: сильный, считал он, властвует. Однако среди молодых офицеров поведение эсэсовцев вызвало недовольство: так вот он, «равный воинский союз»! Лейтенант Олконнен — артиллерийский наблюдатель при штабе разведки — пытался сделать внушение германскому солдату, который бесцеремонно забрался в его комнату. Солдат обозвал Олконнена финской свиньей и обещал на него пожаловаться. Утром 22 июня эсэсовский капитан пригласил к себе Экхольма и поздравил с началом военных действий. Экхольм заикнулся о нейтралитете, объявленном финнами: — Умный ход, господин капитан. Эсэсовец посоветовал Экхольму слушать не Хельсинки, а фюрера. Искушенный в тайной войне, Экхольм сказал: — Фюрер имеет в виду скрытую войну. Пока мы готовим штурм Ханко, надо вывести русских из терпения, чтобы перед всем миром обвинить их в нарушении договора. — Зачем? Через месяц мы будем в Москве! — Вам, представителю великой державы, трудно понять нас, маленькую Суоми, — уклончиво ответил Экхольм. — Воевать мы будем против Советского Союза, но не против Англии и Америки. — Но это наши общие враги, полковник! — Лучше бы вам не воевать на два фронта… — Мы покончим с Россией и переправимся через Ла-Манш. — Скорее бы покончить с Россией! — сказал Экхольм. — Вы бы видели, как русские перебрасывали на Ганге десант в марте прошлого года. Если бы я при этом не присутствовал, я счел бы всякий рассказ об этом пропагандистским трюком. Десятки самолетов садились на неразведанный лед. В один день они перебросили на полуостров по меньшей мере полк. С полным вооружением, боекомплектами, техникой, капитан. — Полковник, вероятно, не видел германских десантных операций. Экхольм подумал: «Капитан глуп, многого не знает, и незачем его переубеждать». — Какие будут пожелания германского командования, господин капитан? — спросил Экхольм. — Пожелание скорее штурмовать Ханко! Эсэсовец о чем-то подумал, вспомнил и сказал: — Мне кажется, полковник, в вашем штабе отсиживается слишком много молодых офицеров. Сегодня я узнал, что один ваш лейтенант от нечего делать преподавал воинскую дисциплину заслуженному германскому солдату, у которого за спиной боевые походы по всей Европе. Лейтенанту явно недостает уважения к армии фюрера. — Лейтенант Олконнен мною уже назначен на батарею острова Эрэ, — соврал Экхольм. — Вот и отлично. Мы с вами определенно поладим, полковник. Между прочим, кто-то распространяет злостные слухи, будто вы снабжаете русских молоком. Не хочу этому верить! У моих солдат это вызвало бы неприятную для финнов реакцию. Подумать только: мы воюем, а наши союзники заботятся о здоровье наших врагов! — Русским давно отказано, господин капитан. Все молоко я отдаю на снабжение германской армии. — Я не сомневался в вашей верности фюреру! Хайль Гитлер!.. Экхольм ушел, довольный собой. Он уже научился не только кричать «хайль» и выкидывать вперед руку. Он стал предусмотрителен. Олконнен сейчас же отправится на двенадцатидюймовую батарею — это вообще неподходящий для разведки офицер, он слишком часто болтает о «национальных интересах Финляндии». А что касается молока, у Экхольма хватило проницательности еще с утра отказать русским. Все надежды теперь на будущее. 1 июля война для Экхольма закончится — «Ударная группа» справится за это время с Ханко. А пока на нем бремя забот, хлопотливых забот по разведке. С утра наблюдатели доносят о скоплении в порту Ханко гражданского населения. Грузится электроход. Русские вывозят семьи в тыл. Нельзя дать им уйти. Экхольм предупредил об этом германскую авиабазу. * * * Антоненко утром перелетел из Керстово в Таллин. Летчиков подняли по тревоге на рассвете. Антоненко привык собираться быстро, не раздумывая — учебная это тревога или боевая. Мчась на полуторке к своему самолету, он только подумал: «Ну вот и хорошо, что сегодня так рано подняли. Отлетаемся, а вечером опять за алгебру. К приезду Виленьки надо все закончить…» Только в кабине «И-16» он узнал, что это была за тревога. Григорий Беда, его моторист и оружейник, уже запускал мотор, когда подбежал комиссар Игнатьев и сказал: — Немцы напали на Советский Союз. Антоненко с треском раскрыл планшет, выхватил клочок бумаги и красным карандашом набросал: «Виля, меня сейчас в Керстово нет. Где?! Военная тайна, то есть где буду — сообщу. Спешу тебе написать, так как это неожиданно. Уже запускают моторы. Будь спокойна и умница. По-видимому, мне доведется прилететь к тебе в гости. Крепко целую. Леша». Он поискал глазами: кому сунуть записку? Беде? Но Беда помахал ему рукой и побежал к пассажирскому самолету; значит, перелетает вся часть и технический состав тоже. Антоненко сунул записку в карман и взялся за ручку управления. «Отошлю из Таллина, скорее дойдет». В Таллине началась боевая горячка. Весь день к главной базе флота наведывались одиночные германские самолеты. Антоненко гонялся за ними, но ни одного догнать не смог. Рассерженный, он вернулся на аэродром. «Ястребком» занялся Беда. Ни о чем не расспрашивая, он подсчитывал расход патронов. Антоненко знал привычку Беды подсчитывать пустые гильзы. Он сам научил его этому, твердя: «Патроны счет любят!» Но сейчас эти подсчеты не понравились Антоненно. Глаза его сузились от гнева: — Нечего время переводить! Готовь быстрее машину! Он сбросил парашют, снял мокрый, пропотевший шлем. Антоненко бросился в тень, под плоскость соседней машины. Он лежал на сухой траве и думал: «Почему немцы уходят? Скорости неравные или тактика преследования неверна?..» Подъехала машина-стартер, обед привезли. С подножки соскочил Игнатьев, комиссар части. — Обедал, Касьяныч? — Нет еще. — И я, понимаешь, не успел. А ну, подвинься… Игнатьев сел рядом. Подали лапшу в глубоких фаянсовых мисках. Антоненко сел, поджав крест-накрест длинные ноги и пристроив на них миску. — Погорячей не смогли сготовить! — Он выругался, обжигая оловянной ложкой губы. — Закипело, понимаешь, пока везли, — пошутил Игнатьев. — Прилечу на Ханко, закажу твоей жинке окрошку… Антоненко посмотрел на него угрюмо. — Алик каждый день бегает меня встречать… — Готовь своему Алику подарок. Он же в папашу — житья не даст: «У папки самолет белый? А что папка прислал? А сколько папка сбил?» — Скажи, скоро сам туда прилечу. На, передай жене. — Антоненко достал из кармана записку, написанную в Керстово. Бронированный «юнкерс» появился над городом неожиданно. Даже гула моторов не было слышно. Только тогда, когда захлопали зенитки, все глянули на небо. С большой высоты «юнкерс» фотографировал порт. — Мой?! — прикинул Антоненко. — Уйдет. Не успеешь… Антоненко осторожно поставил в сторону миску с лапшой и выглянул из-под плоскости. — Беда!.. Готов? — Две минуты, товарищ капитан. — Что?! Обед забери. Он поднял руку и постучал по плоскости самолета, под которым обедал. «Попробовать?» Без шлема и парашюта он вскочил в чужой самолет. Игнатьев и Беда едва успели выбраться с мисками из-под плоскости — Антоненко взлетел. Он ушел не в сторону города, где два других «ястребка» набирали высоту, преследуя разведчика, а в противоположном направлении — к острову Нарген. День бесплодных погонь кое-чему его научил. Он рассчитал, что, пока станет набирать высоту над главной базой, разведчик все сфотографирует и уйдет. Надо перехватить его там, куда они обычно уходят, — над выходом из базы в море. И действительно, «юнкерс» описал над Таллином круг, оставил своих преследователей позади и повернулся к морю. Морем шел турбоэлектроход с опознавательными знаками Красного Креста. Это была та запасная цель, о которой немецкого летчика известили финны еще на аэродроме, — транспорт с Ханко. «Юнкерс» шел к нему спокойно, выбирая выгодный угол для бомбометания. Антоненко, успев набрать высоту, поджидал разведчика. Он шел со стороны солнца, свалился на «юнкерса» сверху, дал очередь по пилотской кабине — не достал! Немец поднял обе руки, погрозил кулаками. А «юнкерс» даже не качнулся, шел своим курсом. «Автопилот включил!» — догадался Антоненко. Он проскочил над хвостом, немец обстрелял его. Антоненко пристроился к хвосту, сблизился, дал очередь, короткую, точную; стрелок на «юнкерсе» замолчал. «Юнкерс» вильнул влево — Антоненко за ним, «юнкерс» вправо — Антоненко не отстал. Он выпустил очередь-другую по хвосту — не берет! Броня. Тогда он дожал ближе, почти вплотную к черной машине, и ударил из пулемета по бензобакам. На электроходе пассажиры и команда видели этот воздушный бой. На шкафуте сбились жены и дети ханковских летчиков. Они ждали исхода боя, как приговора. Жена Антоненко стояла на палубе с сыном. Весь день она перечитывала письма мужа. Последнее письмо было написано всего три дня назад. И все о том же: о скорой встрече и близкой разлуке. Как мечтал он поступить наконец в академию!.. Война, война… Все матросы в черных бескозырках, сняты белые чехлы. А она не взяла его черную фуражку, оставила на Ханко. В каждом письме он напоминал про черную фуражку, Теперь она даже нужнее ему, чем он думал. Как можно было оставить там фуражку?! Она следила за воздушным боем и представляла себе своего Лешеньку в самолете. Конечно, там другой — в очках, в шлеме. Лешенька никогда не надевает шлема. Она пыталась представить себе мужа в бою, его глаза злыми, страшными — и не смогла. Он никогда не смотрел на нее зло, так зло, как должен сейчас смотреть тот летчик, наверху. Он сердился недолго и по пустякам: огурчиков соленых нет или капусты… Или когда начинал петь, а его не слушали и смеялись, потому что он не умел петь. Тогда он бросался в пляс. И так плясал, так плясал!.. А когда выпьет, всем объясняется в любви. Глаза становятся блестящие и нежные, беспомощный весь какой-то… А про авиацию как заладит мечтать: «Нам бы скоростные, сверхскоростные!» Ночью все хотел летать. Глаза зеленеют, горят. Слова нельзя сказать против! — Смотри, Алик! Твой папа зажег фашиста! — воскликнула она вдруг, и по всей палубе прокатилась волна облегчения и радости. — Горит, горит! — кричал мальчик. И тут же огорченно добавил: — Папин самолет белый. Папа в Кронштадте, Мы поедем к нему поездом? — Да, сынок. Мы скоро увидим папу. Он в Керстово… А сама подумала: «Там ли он? Три дня прошло. Что для него три дня? Три минуты — и нет на месте. Вспыхнет, сорвется с места — и ищи. Мать говорила: „Как ты за такого сумасброда выходишь замуж?..“» Теперь они друзья с матерью. Лешенька пишет про мать: «Друзья познаются в беде…» Электроход благополучно ошвартовался в Минной гавани в Таллине. Поезд повез семьи ханковцев на восток. А на аэродроме Антоненко встретила толпа летчиков. Среди них обескураженный хозяин самолета, на котором летал сейчас Антоненко. — Погодите, товарищи, поздравлять, — отбивался он, вылезая из самолета. — Немец от меня едва не ушел. Где Беда? Григорий Беда виновато предстал перед командиром. — Обед мой цел? — Цел, товарищ капитан. Даже не остыл. Антоненко попробовал лапшу и одобрил: — В самый раз. Он строго посмотрел на моториста: — Подсчитайте расход патронов, Беда. Да запомните хорошенько: в две минуты самолеты сбивают!.. Аккуратненько!.. Но глаза его смеялись: он ведь первый сбил над Балтикой самолет, открыл счет балтийских летчиков в Отечественную войну. Дня через два матросы поста службы наблюдения и связи с острова Нарген доставили на аэродром кусок брони «юнкерса». Антоненко подошел к Петру Игнатьевичу. — Вот и подарок Алику. Прилетишь на Ханко — отдай ему эту штуковину. — Хорошо, Касьяныч. Скажу: отец разбил броню фашиста на куски. — Это начало. Не спасет их никакая броня!.. Передай там: надо бить с близкой дистанции. И прежде всего в мотор, в баки, в стрелка. А за летчиком гоняться нечего: он автопилот включает — и все… — Видел, между прочим, свой портрет во флотской газете? — спросил Игнатьев. — Возьми. Пошли ее жене. — Зачем хвастать? Сама прочтет. Игнатьев замялся: — А если она не дождется тебя там и в тыл уедет? Ей эта газета пригодится. Антоненко строго и по-мужски в упор смотрел на Игнатьева. — Дай-ка мне записку мою и не стесняйся, батальонный, прямо говорить. Не на прогулке мы — на войне. Он взял записку, написанную красным карандашом в час тревоги, и приписал: «Береги вырезку из газеты. Может, кому надо будет показать». Потом он добавил адрес: «Таллин, Эстонская ССР, почтамт, почтовый ящик четыре». * * * На ханковском аэродроме ждали пополнения. Стояли белые ночи. В третьем часу — зорька. Эскадрилья Белоуса дежурила круглые сутки. День и ночь, день и ночь. Каждый вылет у финнов на виду. Стоит запустить мотор — финские слухачи радируют немцам: русские в воздухе. А русских по рукам и ногам сковал пресловутый «нейтралитет». Зона действий — полуостров. За пределами его границ — «нейтральная» Финляндия. Там немцы укрывались от преследования. Оттуда они нападали. Гнаться за ними, нарушать границу генерал Кабанов запретил. Первый «юнкерс» сбили над бухтой, где стояли торпедные катера. Экипаж «юнкерса» выбросился на парашютах. Матросы вытащили немцев из воды. Белоус просил привезти немецкого летчика на аэродром. Тот вошел в командный пункт эскадрильи надменный, презрительно улыбающийся. «Я еще вам пригожусь, когда фюрер победит», — говорил его самоуверенный вид. Он выпятил грудь в медалях, свастиках, крестах. Ленточки, эмблемы в честь побед над странами Европы. Немец глянул на Белоуса. Куда девалась вся выправка, спесь! Поблек мундир. Потускнели жалованные фюрером бляхи. Страшное у этого русского летчика лицо. И какая ненависть в черных глазах… Одна ненависть! Белоус заметил, какое впечатление он произвел на пленного, протянул было руку, чтобы сорвать с фашиста его кресты. Но тотчас отдернул. — Скажи ему, мы все такие! — бросил он переводчику и вышел из командного пункта. Он даже не чувствовал профессионального любопытства к противнику. Летчики изучали типы иностранных самолетов, тактические данные, вооружение, скорость, броню. Белоус не успел разобраться, что верно, что преувеличено, что устарело. Слишком мало боев, война — впереди. Фашистского летчика он видел впервые. Об этом рассказывали товарищи из Испании. Но живых фашистов он раньше не видел и не изучал. «Разобьем! — подумал он сейчас. — Только бы побольше самолетов!» Белоус приказал извлечь из воды и доставить на аэродром все, что осталось от самолета: части кабины, плоскостей, фюзеляжа. Все это привезли и сложили в стороне от КП, где Белоус создал своеобразный тир. С разных дистанций, под разными углами и разными пулями он стрелял в немецкую броню. Стрелял, пока не установил, с какого расстояния и какими пулями пробивается немецкая броня. На Ханко прилетел Игнатьев. На аэродроме тишина. Пахнет бензином и цветами. Вянет нетронутая сирень. И кажется — все в зное дремлет. Перед стартом в ровном ряду «чайки». Дежурные летчики в шлемах, при парашютах сидят в кабинах «чаек», борются со сном. Техники замерли, прислонясь к плоскостям боевых машин. А на командном пункте, положив голову на руки, спит, сидя у телефона, Белоус. Он устал, устал так, что мог спать минутами, урывками, спать между телефонными звонками, между посадкой и взлетом, между первым и вторым блюдами обеда, забыться и сразу вскакивать в полной готовности… Игнатьев разбудил Белоуса. — Потери есть? — Бомбят нещадно. Но потерь пока нет. — Сейчас примем от вас дежурство. Передохните. — Вот хорошо! Ребята смогут хоть отоспаться. Впрочем, надо строить укрытия… — Отдохните. Мои помогут строить. Слыхал, Антоненко сбил над Таллином бронированный «юнкерс»? — Слыхал, комиссар. У нас тут был митинг. Гриша Семенов тоже одного приземлил. — Где семьи? — Всех отправили в тыл. Кабанов позаботился. Только моя егоза здесь. — Катюша? — Осталась. Воевать хочет. Просится в госпиталь. — Да ей же нет шестнадцати лет! Надо было силой отправить. — Я не волен над ней. Говорит: комсомолка, долг. Имеет, мол, право. И кроме того, ей исполнилось шестнадцать… — И мы, понимаешь, были комсомольцами… А где семья Касьяныча? — Тоже отправили. На турбоэлектроходе «Иосиф Сталин». Из Таллина они поедут в Кронштадт. Не знают, что Касьяныч в Таллине. — Что ты говоришь?! Расстроится наш Касьяныч. Он все просится на Ханко. Вот, смотри, он Алику прислал подарок… Белоус разглядывал обломок фашистского самолета. — Так. Значит, и броня не спасла… Хорошо бы этот подарочек показать нашим зенитчикам. Плохо стреляют. Не верят, что броню можно прошибить… А мы тоже броню изучаем. Пробиваема. Игнатьев спрятал кусок брони в карман кителя. — Буду в политотделе базы — отдам бригадному комиссару. Впрочем, сначала покажу твоим летчикам. Знаешь, где сбил Касьяныч этого подлеца? Над электроходом. Когда фашист зашел с бомбами на наших жен и детей!.. * * * Боевые корабли из гаваней Ханко и Прибалтики вышли в море. Эскадренные миноносцы отряда легких сил, минные заградители «Урал» и «Марти» ставили минные заграждения на подходах к устью залива, к базам. Тральщики искали и уничтожали мины, густо поставленные противником. Подводные лодки, сторожевики, торпедные катера, «охотники» искали встреч с германским флотом. Но фашисты избегали сражений. Они подстерегали наши корабли у стенок, при стесненном противозенитном маневре. Они стремились сдавить балтийцев в гаванях, лишить берега, баз, справиться с русскими морскими силами без прямого, открытого боя, напором с суши. На море были первые потери от вражеских мин и бомб. До Гангута доходили вести о тяжелых сражениях на огромном фронте от Черного моря до Заполярья. Немцы шли вперед, и тяжко было бойцу со стороны следить за этим. А на Гангуте воевали только летчики и зенитчики. Гангут ждал приказа. Приказа нет — стрелять нельзя. Ожидание это казалось труднее боя. На Утином мысу командир батареи не отходил от стереотрубы: то примерялся к башням финских маяков, то искал врага в море. Однажды он поймал в окуляры финский миноносец. — Дальномерщик! — неистово прокричал командир батареи. — Дистанцию! По всей батарее покатилось: «Дистанция!.. Прицел!..» Набрав полные легкие воздуху, командир выпалил: — Бат-тарея… Но, вздохнув, опустил руки. — Дробь. Отставить. — Ущучил я миноносец, — доложил он по телефону Гранину. — Разрешите открыть огонь? — Точнее надо докладывать. Чей миноносец? — Финский. — Вот и хорошо, что ущучил… А то ваши дальномерщики за три версты только силуэты девок различают!.. Гранин тут же позвонил на командный пункт артиллерии: — Сергей Спиридонович, друг ты мне или не друг? «Ваня-Маня» на горизонте. Может, ударим? — «Вейнемейнен» в Турку прикрылся сетями, а миноносцев у финнов нет, гитлеровский миноносец это, — серьезно ответил Кобец. — Лучше присмотри за Моргонландом. Что за возня там на маяке?.. Кобец положил трубку и выглянул в окно. У подножия башни находился госпиталь. Врачи, сестры, санитары рыли в госпитальном дворе убежища. Из санитарной машины выносили раненых. Это уже не те, что пострадали при бомбежке. Привезли раненных пулями на границе. Кобец знал, что есть и убитые. А формально — войны нет, финны нейтральны! Кобец вернулся к телефону и доложил Кабанову: — Батарея с Утиного мыса засекла немецкий миноносец. На Моргонланде скопление финских корректировщиков. Отмечен блеск оптических приборов в амбразурах маяка. На форту Эрэ к двенадцатидюймовой батарее подвозят снаряды. На вышке острова Порсэ артиллерийские наблюдатели. У Стурхольма флотилия десантных катеров. На Моэне тренируют пловцов: ныряют в воду и штурмуют свой же берег. Разрешите, товарищ генерал… — У вас все? — перебил Кабанов. — Так слушайте: разрешаю вам строить дзоты, блиндажи и тренировать личный состав по ПАСу… — что значило: по правилам артиллерийской стрельбы. — Есть, товарищ генерал! А Кабанов тоже только что видел раненых. После бессонной ночи он ездил в госпиталь принимать освежающий душ. Сестры в белых халатах и надетых на туфли полотняных сапогах несли раненых в операционную. Из операционной пахло йодом и эфиром. Стоны бойцов еще звучали в ушах, когда Кабанов вернулся в штаб и сел — в который раз — составлять шифровку в Таллин: финны готовятся нанести удар. Только дисциплина не позволила ему дописать: «Разрешите начать?» Он лишь добавил о ружейном огне на границе, о том, что есть потери. Зашел в кабинет Расскин, он накануне вернулся из отпуска, семью оставил в Таллине: не пустили на Ханко. — И хорошо, что не пустили, — ворчал Кабанов. — Мороки меньше. Расскин уже работал так, будто и не уезжал. Он прочитал сводку наблюдения за противником. — Штурмуют свой берег? — вслух повторил он. — Свой легче, чем наш. С улицы в раскрытое окно донесся грохот. Промчались грузовики и повозки армейского госпиталя. Из города госпиталь перебрался в землянки, на передний край. Снова зеленая улица опустела. Расскин сказал: — Убиты сержанты братья Петуховы. Оба орденоносцы, участники боев на Карельском перешейке… Что отвечают из Таллина? — Одно и то же: ждать! А Симоняк все время докладывает с границы: финны совсем обнаглели. Лезут на вышки, открыто фотографируют наш передний край. — Там, в штабе, виднее. В масштабе фронта наш полуостров капля. — Расскин смотрел в усталое мужественное лицо Кабанова. — А пожалуй, Сергей Иванович, передышка дает нам преимущество перед теми, кто принял на себя первый удар. Мы в лучшем положении, чем Либава. — В чем? — в голосе Кабанова звучала насмешка. — В том, что позади нас нет так называемого оперативного простора? — Это тоже большое преимущество, — оценил сарказм Кабанова Расскин. — По крайней мере, каждый гангутец знает, что отступать некуда. Еще только доходит до сердца ненависть к врагу. А это бойцу необходимо, как порох. Я всех политических работников держу в частях — выполняем твой приказ: строить и строить! Все, кто может держать в руках лопату и топор, строят. Мы отпечатали большими тиражами памятки — снайперу, саперу, пулеметчику, гранатометчику. Из частей мне докладывают, что все нарасхват. Воевать хотят, накал большой… Но я имел в виду другое преимущество: противник на нашем участке фронта потерял такой важный козырь, как элемент внезапности. — Памятками, Арсений Львович, много не навоюешь. Сейчас самое время завладеть инициативой! — Дипломатия — сложная штука, Сергей Иванович. Нам нельзя делать ни одного опрометчивого шага. — Будем ждать, когда финны нас ударят? — Ничего. Второй щеки подставлять не станем. Упредим. — Вот прочти приказ: подчиняю единому командованию все части в гарнизоне. Пехота. Пограничники. Флот. Все вместе. Никаких самостоятельных держав. Барсуков пугает меня, что сверху будут фитили за самоуправство. — Послал бы ты его с лопатой восстанавливать блиндажи, — с досадой произнес Расскин, подумал и добавил: — Я сам, Сергей Иванович, поработать лопатой не прочь. Тебе Симоняк докладывал, какую армейцы развернули фабрику стандартных дзотов? — Что за фабрика? — Там есть один лейтенант. Его называют — разрушитель линии Маннергейма. Он строит «линию Репнина»… Это его фамилия. Во втором эшелоне он готовит каркасы и все, что потребуется для сборки дзотов. Останется лишь вырыть котлован и опустить в него готовый дзот. — Молодец! — одобрил Кабанов. — Скажи своим писателям, чтобы расписали об этом как следует… * * * Пришла из Таллина радиограмма: прикрыть силами гангутской истребительной авиации налет наших бомбардировщиков на аэродромы побережья Ботнического залива. Германская авиация, сосредоточенная в Финляндии, готовила массированный налет на Ленинград. Бомбардировщики Северного флота, Балтики и фронтовые при поддержке Гангута должны сорвать удар по Ленинграду. А за полночь пришла вторая радиограмма: финны начали боевые действия по всему фронту, передается оповещение о войне с маннергеймовцами. Утром, когда над Гангутом в сторону Турку прошли более полусотни наших скоростных бомбардировщиков, две эскадрильи истребителей поднялись с аэродрома. Гангутцы прикрывали бомбовой удар по германо-финским аэродромам. Далекий гул докатился вскоре до Ханко с той стороны, откуда уже не раз прилетали «юнкерсы», «Дорнье», «бристоль-бульдоги». Наконец-то нанесен ответный удар. Кабанов решил внезапно и стремительно выбить инициативу из рук противника. Прежде всего ослепить врага, лишить его корректировки, наблюдательных вышек. Одним ударом поразить весь его зрительный нерв, протянутый вокруг Гангута. Когда Симоняк очередной раз доложил, что вышки ломятся от финских и немецких наблюдателей, Кабанов с какой-то особой радостью приказал: — Бей! Бей их, Николай Павлович! Пришел час! Лицо Кабанова прояснилось. Усталые глаза заблестели. Могучая фигура, казавшаяся раньше грузной, сейчас выпрямилась, подобралась, стала стройной, пружинистой, под стать сорока годам генерала. «Действовать!» Перед его глазами возникла вся линия кругового фронта, вся картина расположения сил наших и противника, все, что он знал по картам, по данным разведки, по личному впечатлению, полученному в час полета над границей базы с капитаном Антоненко. — По противнику — огонь! — услышал начальник артиллерии Кобец долгожданный приказ Кабанова. И покатилась боевая команда по дивизионам, по батареям, по наблюдательным постам, по всему полуострову, досылая в стволы пушек за снарядом снаряд. Подобно тому как в час приказа из высшего штаба посветлел генерал, так и каждый солдат и матрос зажегся, услышав долгожданную команду: бей, круши врага! До чего трудно было ждать, бездействовать, читая грозные телеграммы с далеких и близких фронтов. И до чего радостно стало на душе, когда орудия открыли огонь и каждый гангутец почувствовал себя в строю всего народа, отражающего вражеское нашествие. На орудиях, на снарядах солдаты и матросы размашисто писали: «Смерть фашистам!», «Смерть врагам нашей Родины!», «За Советскую Родину — в бой!» Из всех орудий Гангут открыл огонь. Полуостров, как линкор, стреляющий из всех калибров, окутало дымом. Скалы вторили орудиям, сливая их голоса в долгий, неутихающий гул. Небо, накаленное солнцем и пламенем сгорающих тонн пороха, колебалось над батареями, как над палубой корабля в море. А за морем, за лесом, на вражеской земле набегали друг на друга густо-черные и медно-желтые костры. Горели казармы штурмовых частей противника, склады с боезапасом для завтрашнего штурма, наблюдательные вышки артиллерийской разведки и суда шюцкоровской флотилии, которая уже получила приказ высадить ночью десант на Гангут. С Петровской просеки Кабанову с азартом докладывал Симоняк: — А мы их из зениток, из скорострелок! Все вышки разом накрыли! С одной они кинулись по столбам спускаться. Как пожарные. Сам видел! А один немец не выдержал: сиганул с площадки вниз — и всмятку!.. — Хорошо, Николай Павлович. — Густой бас Кабанова рокотал сдержанно, с охлаждающей трезвостью. — Твой сосед Кудряшов тоже молодец — его батареи сбили вышку на Рюссарэ и не позволили гасить пожар. Сейчас финны очухаются, начнут отвечать. Укрой людей вовремя. — Укроем, товарищ генерал, — строго отвечал Симоняк. — Нашего копай-города хватит на весь гарнизон. Батареи Гранина стреляли по острову Моргонланд. Там, в семи милях к юго-западу от Утиного мыса, находился центр управления огнем финской морской артиллерийской группы. Моргснланд совместно с маяком на острове Бенгтшер контролировал подходы к Ханко с юга. Кобец с «голубятни», недовольный, наблюдал за стрельбой. Он позвонил Гранину: — Что там твои мажут? У одних недолет, у других перелет! — Минуточку, — не отрываясь от стереотрубы, тянул Гранин. — Твои данные устарели, Сергей Спиридонович. Брагин взял маяк в вилку и переходит на поражение. Кобец убедился, что Гранин прав. Далеко на Моргонланде здание финской пеленгаторной станции окуталось пламенем взрыва. Произошло нечто странное: каменная башня в центре здания приподнялась в воздухе, склонилась в сторону и развалилась. — Видал, Сергей Спиридонович? — ликовал Гранин, сам ошеломленный случившимся. — Может быть, с «голубятни» не видно? Так я за тобой «блоху» пришлю… — Чудо двадцатого века! — удивился Кобец. — Неужели один снаряд поднял в воздух такую махину? — Смотря какой снаряд. То ж гранинского дивизиона снаряд! — Расхвастался! — сердито оборвал увлекшегося Гранина Кобец. — Скажи Пивоварову, чтобы он на тебя ведро воды вылил. Генерал предупреждает: финны сейчас начнут тебя молотить. Смотри, чтобы потерь не было. Кабанов действительно то и дело напоминал командирам: не увлекаться, не терять голову! Его сердце радовалось каждому новому донесению штаба об успехах артиллерийского наступления. Но он все время, хмурясь, твердил Барсукову: — Спокойно, Игорь Петрович. Поменьше восторгов. Трофеи подсчитаем после того, как финны ответят. Прикажите всем: следить за маскировкой, беречь людей. Чтобы на радостях рты не разевали… Финны опомнились, ответили Гангуту шквальным огнем. Лишенные управления, четкой корректировки, они беспорядочно бросали снаряды на улицы города, стреляли шрапнелью, зажигательными, старались поджечь дома, парк, лес. С Петровской просеки Кабанову снова докладывал Симоняк: — Противник настойчиво бьет по недостроенным дотам. Сжег всю маскировку. — Значит, считает их действующими? — Так точно. Маскировка ввела его в заблуждение. — Что же, у вас в лесу хворосту мало?.. Почуяв в голосе Кабанова иронию, Симоняк молчал. Молчал и Кабанов. Это продолжалось мгновение. Но они поняли друг друга. — Хватит хворосту, Сергей Иванович, — почти обрадованно произнес Симоняк. — Будем все время возобновлять маскировку и держать их в заблуждении. Пусть расходуют снаряды по ложной цели. — Он подумал и уже по-деловому, как в штабе, на разборе, доложил: — Плохо мы построили противотанковый эскарп. В стенке рва бревна уложили рядами, горизонтально. Они теперь и посыпались. Надо ставить вертикально, частоколом. — Значит, противник ведет огонь по эскарпу? — заинтересованно, как о самом главном, спросил Кабанов. Симоняк подтвердил, что финны прощупывают передний край. — Ясно. Готовятся к танковой атаке. Ночью все силы бросьте на укрепление рва — так, как вы это наметили. Авиация сейчас поможет вам. Людей берегите. Кабанов тяжело положил трубку и озабоченно, в раздумье сказал Барсукову: — Вот вам и первые уроки боя. Хоть и по недостроенным дотам бьют, но все же бьют. Значит, засекли места, где мы строили. Мы плохо маскировали строительство. Одного они не знают: что это теперь никчемная для них цель. И не должны знать. Надо путать их, создавать и другие ложные цели. А настоящие цели прятать, в землю закапывать. Сейчас они ослеплены. Мы господствуем. Надо это использовать, не теряя ни минуты. Артиллерийский бой продолжался весь день. Вернее — с этого дня он и не стихал. Кабанов сдерживал не только подчиненных, но и себя, не смея предаваться радостям первой победы, зная, что впереди долгий и тяжелый труд большой войны. И только когда доклады командиров зазвучали сдержанно, трезво и глубоко продуманно, он позволил себе поздравить людей с успешным началом боевых действий. Низко промчались «чайки» Белоуса на подавление финских батарей. И тут же с глухим, растущим, ввинчивающимся в уши, в мозг рокотом понеслись на наш аэродром снаряды тяжелых, дальнобойных батарей. Снаряды вспарывали летное поле, угрожая разворошить, уничтожить всю посадочную полосу. — Не дадут Белоусу сесть! — Гранин помнил, как еще до войны Белоуса тревожило, что финские наблюдатели от края до края просматривают весь аэродром. — Разреши, Сергей Спиридонович, перейти на контрбатарейную стрельбу? — Давай. Выручай летчиков… Да передай батарейцам поздравление от генерала: инициатива теперь в наших руках!.. Глава третья На Петровской просеке Два наблюдателя — Сокур и Андриенко — несли вахту в секретном окопе за проволокой на ничейной земле. Окоп трудно было обнаружить. Сверху посмотришь — груда камней. На песчаном перешейке много подобных нагромождений. Над камнями в беспорядке набросаны сучья. Торчит колючий песчаный овес. Над хилым кустиком кружатся, жужжат ярко-желтые шершни. А под кустиком, под камнями скрыт бревенчатый накат. Сквозь бревна в глубокую яму падает свет. Ночью в яму смотрят звезды. Яма тесна — два метра на два. Сырая земля посыпана песком с берега. На песке две доски и солома. Поверх соломы две солдатские шинели: одна — Сокура, другая — Андриенко. Ветками скрыта узкая амбразура. В амбразуру всегда смотрели два глаза: то черные — Сокура, то серые — его товарища. На той стороне тоже проволока. За проволокой — окопы, блиндажи. А перед проволокой — камни, камни и камни. Редкая елочка пробьется возле камней и клонится к песку. Сокур думал: «Может, и у финнов под камнями окоп? Может, рядом живут их наблюдатели?» Иногда казалось — проволока звенит. Но шум прибоя заглушал все звуки, кроме выстрелов. Ночью за проволоку выполз финн. Сокур отчетливо видел движущуюся тень. Финн полз прямо, до острого валуна. Тень валуна поглотила его. Потом снова возникла движущаяся тень — на этот раз она недолго перемещалась влево от валуна в сторону Ботнического залива — и опять пропала. Много теней на перешейке белой июньской ночью, и чем дольше всматривался в них Сокур, тем сильнее начинало мельтешить в глазах. Но вот опять мелькнула тень, теперь правее, она двигалась в сторону Финского залива. Сокур уже слышал тяжелый шорох, словно что-то волокли по песку. — Ставят мины, — шепнул Андриенко. Сокур ладонью зажал ему рот. Блеснула и лязгнула лопатка, врезаясь в песок. Такой же лязг доносился до Сокуры и с нашей стороны: там саперы заново укрепляли противотанковый ров. «Под шумок старается», — подумал про финна Сокур. Финн переходил от валуна к валуну. «Минирует возможные укрытия, — определил Сокур. — С нашей стороны ставит…» Сокур запомнил, где финн закапывает фугасы. Он приметил маршрут, которого придерживался финн. Днем Сокур набросал этот маршрут на бумажке. В следующие ночи снова выползал финский минер. Он двигался с грузом тяжело и медленно, а уходил бесшумно, быстро — налегке. Сокур уточнил его маршрут и вычертил схему прохода в минном поле. А потом, когда финны кончили минирование, по этому маршруту прополз Думичев. Он понаставил в проходе ловушек и фугасов. За финской проволокой высокая скала. У скалы одинокая лиственница. За ночь как будто гуще стала ее крона. — «Кукушку» подсадили, — шепнул Сокур товарищу. — Будет куковать по нашему переднему краю. — Тут не то что патрон — тут полпатрона бы хватило, — тоскливо произнес Андриенко. — Нельзя! — строго сказал Сокур. Сокур и Андриенко помнили каждый вершок перед амбразурой. Они знали, где какой камень лежит. Много раз они видели чужих солдат, офицеров. Иным дали клички, имена. Над окопом посвистывали пули. Хотелось ответить, стрелять. — Петро, на войне мы или нет? — Охотник лежит на болоте ночь. В костях ломит, сил нет, а молчит. Птицу не спугнет, терпит. А тут не охота, друг. Тут война… Два комсомольца жили в окопе. Днем и ночью они следили за врагом. Бывало, захочется песню запеть, крикнуть. Желание неисполнимое и, быть может, потому особенно сильное. Ночью в окоп вползали гости. Или Думичев шепотом споет озорную частушку, рассмешит и полезет дальше, к финским минам; или политрук принесет листок с новостями из газеты. «Днем прочитаете». Пришел командир взвода, угостил табачком и шепотом сказал: — Вчера Исайчев снял шюцкоровца. С тысячи метров, между прочим. Сокур понимал, к чему это сказано. Исайчев — снайпер, и Сокур — снайпер. Он спросил, какой у Исайчева счет. — Двадцать, — шепнул командир взвода. — Вам не хватает двух. — Андриенко жалуется, что стрелять не разрешаете… — Отсюда не разрешаю. Пожалуйста, вылезайте на шоссе. К железнодорожной насыпи. Оттуда можете действовать. Утром в окоп приходил Мандебура. Роста он маленького, по ходу сообщений идет, почти не сгибаясь. Мандебура приносил котелок с борщом и манерку с кашей. Сегодня Мандебура запоздал. Капли пота выступили на его красном лице. Сокур удивился: — Что ты как бурак? Мандебура молча передал бойцам обед. Обедали по очереди. Кончил Андриенко, взял котелок Сокур. Мандебура все кряхтел и наконец не выдержал. — Петро Трофимович, я не хотел вам аппетит портить. Шел я и думал: останетесь без борща и без Мандебуры. Та погана собака на дереве под скалой стреляет и стреляет… Сокур передал котелок Мандебуре: — Подержи маленько, я мигом вернусь. Он взял снайперскую винтовку и пополз из окопа назад, в лес. Осторожно вылез на шоссе. По-пластунски пересек его. Тихонько подтянулся к железной дороге, лег под насыпью и прицелился. До скалы отсюда дальше, чем из окопа. Но лиственница хорошо видна. Крона на ней по-прежнему густа. Сокур выстрелил, и часть кроны опала. Ночью Сокур снова вылез к железной дороге. Оттуда он свернул к границе и неслышно пересек «ничейную» землю. Андриенко через амбразуру всматривался, но и он не заметил ничего подозрительного. Сокур снял с финна автомат, пистолет и набрал полную каску разрывных патронов. С этими трофеями он повернул назад и залег на камнях у шоссе. Когда к скале пришла смена «кукушек», Сокур расстрелял и смену. Андриенко хотелось помочь товарищу. Он набил старую гимнастерку сучьями, вложил внутрь две колодочки, привязал к этому чучелу каску и пристроил его подальше от окопа, за валуном. К колодочкам Андриенко привязал две длинные веревки, он их держал в окопе, как вожжи. Сокур выбирался к железной дороге, а его товарищ дергал за веревку и поднимал чучело. Финские «кукушки» открывали огонь. Андриенко тянул за другую веревку — чучело падало. Сокур стрелял по «кукушке». Изредка Сокур уходил в тыл. К лесу вела узкая канава; по ней протянули телефонный провод. Сверху Репнин прикрыл канаву ветками. Сокур был вынужден передвигаться по канаве ползком. За нашей проволокой встанет и смотрит с высотки на финнов, на свой окоп. Кажется странным: отчего финны окоп не замечают? Ведь вот он, под теми камешками. Однажды в блиндаже взвода его встретил Мандебура. — Кипяток у нас есть. Можно баню устроить, Петро Трофимович. Сокур стал мыться. Мандебура опять не вытерпел: — Против нашей точки повадились финны ходить. Подстрелят Мандебуру — кто же вам борщ принесет? — Что же ты за боец! Возьми да убей их! Сокур наскоро помылся и вышел на высотку. Только Сокур там появился, у самого уха просвистела пуля. Сокур упал плашмя и укрылся за камнем. Он снял каску и чуть высунул ее; о каску тотчас шлепнулась пуля. Сокур оставил каску на камне, а сам отполз в сторону. По каске стреляли. Сокур выследил стрелка и снял его. Мандебура сказал: — Вот и с легким паром, Петро Трофимович! Сокур ответил сердито: — Ночью ползи за оружием. Это мой личный подарок тебе, Мандебура. Не заберешь — борща больше не носи… * * * Второй день у финнов суета. У самой границы гул моторов. К перешейку подошли танки. Выползли офицеры в незнакомой форме. Они разглядывали в бинокли наш передний край. — Ругаются, — шепнул Сокур. — Танкам тут не пройти. — Кто такие? — спросил Андриенко. — Немцы, — коротко ответил Сокур. Стекла бинокля уставились на окоп. На какое-то мгновение они против амбразуры. Но немец повел биноклем в сторону: он ничего не разглядел под грудой сучьев и камней. * * * Июньская ночь стояла над фронтом. В пазы меж бревен смотрело бледное небо. У амбразуры дежурил Сокур. Андриенко лежал на спине и считал звезды. В пазах между бревнами и камнями двенадцать звезд. В щели над головой одна, крупная. — Петро, на Украине звезды такие же? — тихо спросил он. — Нет, крупнее, — рассмеялся Сокур. — Неужели над Ханко другие звезды подвешены?.. Сокур смотрел в амбразуру и думал о родной Украине. Странная тут местность, в этой Финляндии. Будто все переломано гремучим штормом, навалено одно на другое. Далека, далека Украина. Цела ли родная Демковка?.. Тихо над просекой на узком перешейке, тихо, как до войны. Ветер упрятался куда-то в небеса. Только в заливах с двух сторон шелестит волна. И Андриенко что-то бормочет про звезды. Сокур увидел на перешейке тени — семь сломанных теней падало со скалы. — Довольно про звезды, — он толкнул товарища, — доложи командиру: вижу семерых разведчиков. — Семеро разведчиков у финской проволоки, — сказал в телефон Андриенко. Он накрыл голову шинелью и старался говорить возможно тише. — Лезут на свое минное поле. На ловушки Думичева. — Пропустить и продолжать наблюдение, — ответил командир взвода. Два комсомольца насторожились в окопе. Четыре глаза глядят в амбразуру: два черных — Сокура, два серых — его товарища. — Семеро разведчиков у финской проволоки! — доложил командир взвода в штаб батальона. — Проход через вражеское минное поле закрыт саперами. — Финская разведка переходит рубеж! — передали дальше в штаб соединения. — Слышим взрывы. Подрываются на ловушках. «Начинают!» — понял Кабанов; он ждал в эту ночь штурма. Сигнал шел дальше — к артиллеристам, на аэродром. Кончилось затишье над просекой. Взметнулась позади окопа земля, и в лесу упала высокая сосна. На финской стороне вспыхивали зарницы. Снаряд за снарядом рубили за просекой лес. Мины рвали проволоку на «линии Репнина». Два бойца притаились в окопе. Над окопом в один ряд лежали бревна. Над бревнами камень, на камне хворост. Рядом ударила мина, хворост загорелся. Дым затуманил звезды на небе. Стало душно, горько дышать. — Выкуривают. — Андриенко вытер слезы и всем телом прижался к товарищу. — Не выкурят! — прошептал Сокур. Над амбразурой горела маскировка. Желтое пламя закрыло кругозор. В пламени мелькали фигурки людей. — Два взвода перешли границу, — доложил командиру Сокур. — Маскировка над окопом сгорела. Разрешите в случае необходимости стрелять? — Разрешаю. Хворост над окопом догорал. Дымились камни, пламя стихало. Потянуло влажным ветерком с залива. Но тут в амбразуру ударила земля. Разорвалась мина, и землей забило просвет. Сокур сбросил с доски шинель. Доской он пробуровил амбразуру… Бледное небо светлело. Окоп окружали финские стрелки. Свободен остался только ход сообщений — путь в тыл, к своим. — Отходить не будем? — спросил Андриенко. — Останемся здесь, — ответил Сокур. Они вышли из окопа и встали в канаве — спиной к спине. Каждый держал в руке по гранате. Один бросал вправо, другой — влево. — Закрывай проход, — сказал Сокур. Андриенко подтащил к канаве бревна. Бревно на бревно — и ход закрыт. — Одни остались… — вздохнул Андриенко. — Может, помирать придется, Петро Трофимович. — Поживем еще. Ты стой тут. А я пойду гляну в амбразуру. Сокур и Андриенко отбивались вдвоем. На войне это называют круговой обороной. * * * В ту ночь Маннергейм приказал любой ценой захватить Ханко. Флотилия катеров пыталась прорваться в бухты полуострова. С запада и с востока шюцкоровцы атаковали батарейцев на островах. Авиация и артиллерия «Ударной группы» не жалели бомб и снарядов. Но нигде, за исключением перешейка, противнику не удалось перешагнуть наши рубежи. Удар по перешейку был главным. В узкую горловину шли рота за ротой. На узкой полосе суши держались наши опорные пункты — по два, по три бойца в каждом. Позади финских рот рычали моторы танков. У самой линии фронта они наткнулись на глубокий ров и повернули обратно. Пехота наступала без поддержки танков. Финны применили тактику своих учителей — немцев. Они попробовали в карликовом масштабе скопировать и повторить на Ханко все гитлеровское наступление. Пусть русские задыхаются в дыму и огне. Пусть остаются позади, как остались за фронтом германских армий Либава или Брест. Вперед — ценою гибнущих взводов и рот! На материке еще достаточно резервов! Финны обошли окоп Сокура. У скалы постукивал финский пулемет. Каску Андриенко рикошетом задела пуля. — Войди в окоп, — сказал Сокур. Андриенко встал у выхода из окопа. — Справа у скалы крупнокалиберный, — доложил Сокур по телефону. Связь на полуслове прервалась. Между скалой и окопом упал наш снаряд. Песок и осколки осыпали окоп. Сокур досадовал: — Сидим здесь, а поправить не можем… Второй снаряд угодил в скалу. Захлебнулся пулемет. Одинокая лиственница полетела корнями вперед к заливу. Сокур пожалел: — Хороша была ловушка для «кукушек». В окопе стемнело, в просветах исчезло небо: кто-то лег на бревна и застучал из автомата. Андриенко схватил Сокура за руку: — Петро, финн над нами! — Не волнуйся. Сейчас я его… Сокур выстрелил в щель между бревнами. Донесся тяжелый стон и шорох. Закапала кровь. В щели над головой вновь открылось чистое небо. Трое финнов — офицер и два солдата — по ходу сообщений бежали к окопу Сокура. У Сокура и Андриенко осталось только по гранате и снайперская винтовка. Диск автомата пустой. Когда финны подошли вплотную, Сокур поднялся и вскинул над головой гранату: — Ложись! Двое солдат упали ничком. Офицер что-то закричал. Андриенко выстрелил из винтовки Сокура. Офицер, раненный, упал. — А ну, перевернуться на спину! — скомандовал Сокур. Финны как будто не поняли. — Андриенко, переведи-ка им на финский! В лесу загремел голос командира взвода: — Мандебура! Доставить мне Сокура с Андриенко живыми или мертвыми! — Так мы здесь! — крикнул Андриенко. — Сюда идите! К окопу бежали бойцы. — Петро Трофимович! — кричал Мандебура. — А мы думали, вы зовсим убитые. — Не зовсим, Мандебура, не зовсим. Осторожнее, не споткнись. Раздавишь трофеи… Над просекой светило утреннее солнце. Мандебура ходил кругом окопа и считал: — Трое пленных. Тринадцать убитых… — Наверху еще четырнадцатый. — Сокур показал на камни — там лежал убитый автоматчик. — А ты, Мандебура, подобрал мой личный подарок? — Уже открыл боевой счет, — похвастал Мандебура, тряхнув трофейным автоматом. — Оставайтесь, Мандебура, здесь, — приказал командир взвода, — а вы, Сокур, ведите пленных в штаб батальона. Сокур повел пленных по канавке к лесу. * * * Первый, бой на Петровской просеке длился ночь и все утро. К полудню восстановилась прежняя линия фронта. Штурмовой батальон финнов погиб бесславно и без пользы для планов своего командования: ни одного клочка Гангута противник не захватил. Сокур выбрался с пленными в лес, оттуда на шоссе и направился в штаб батальона. Его обогнала повозка с ранеными. — Садись, Петро, подвезем, эти теперь сами притопают! — крикнул знакомый санинструктор. Сокур отказался. Пленные, правда, не собирались бежать; они, кажется, были рады, что выбрались из боя живыми. Но доставить их к командиру батальона Сокур должен сам. Недалеко отошел Сокур, когда с финской стороны засвистел снаряд. Пленные легли на шоссе. И Сокуру хотелось прижаться к земле. Но равняться с врагами совестно. Он стоял. Снаряд оказался необычным — по лесу и по дороге разметало серые листки. Сокур поднял один листок, прочитал и рассмеялся. Листок был адресован лично командиру батальона и сочинен, видимо, заранее, до штурма. Финны писали: «Русские солдаты! Вы почувствовали силу нашего первого удара. Бегством от нас не спасетесь. Позади вас море. Сдавайтесь, или мы сотрем вас в порошок». Сокур спрятал листовку в карман и прикрикнул на перепуганных пленных: — А ну, вояки, шагу… Перед землянкой штаба батальона очередь: толпа пленных ожидала допроса. Допрос вел командир батальона капитан Сукач вместе с капитаном Граниным, «блоха» которого стояла возле КП. Гранин прослышал про пленных и приехал, чтобы расспросить их про Моргонланд. Его все еще интересовало: почему взорвался маяк? Но, допросив с десяток солдат, он так ничего и не добился. Финны разговаривали охотно. Они выкладывали все, что знали про свои части, и назойливо добавляли: «Русская артиллерия — это страшно». — Что это за «языки»? — корил Гранин Сукача. — Хоть бы одного офицерика приволокли!.. А тут как раз и появился Сокур. Его пропустили в штаб вне очереди: офицера привел! — Двойная вам благодарность, — обрадовался Сукач. — Спасибо за службу от меня и от товарища Гранина. — Служу Советскому Союзу! — ответил Сокур и замялся, стесняясь постороннего командира. — Что у вас еще? — Письмо вам, товарищ командир, — осклабился Сокур. — Можно сказать, личное… Сукач с удовольствием прочитал вслух заглавие подобранной Сокуром листовки: — «Русскому капитану Якову Сидоровичу Сукачу». Здорово, не забыл меня Маннергейм! Гранин спросил: — Маннергейм тебе сват или брат? — Породнились на Карельском перешейке, — ответил Сукач. Сокур понял, что он здесь больше не нужен. — Разрешите идти, товарищ командир? — Идите. Передайте командиру взвода: вам трое суток отдыха. — Есть передать командиру взвода… Только где же сейчас отдыхать… Разрешите остаться в роте, товарищ командир? — Дело ваше. А трое суток за мной, как в сберкассе. Когда откроем дом отдыха, сможете получить сполна. На передний край Сокур вернулся ночью. Над просекой горели финские ракеты. Боясь контратаки, противник всю ночь стрелял из пулеметов и автоматов. «Психуют», — думал Сокур, пробираясь к окопу. Он с досадой отметил, что его окоп освещен, как театральный подъезд. Сокур полз по канаве. На опушке леса он столкнулся с саперами. Думичев и его товарищи уже занялись обновлением «линии Репнина». — Что, Петро Трофимович, рассекретили вашу хату? — тихо спросил Репнин, увидев хмурого, измазанного землей Сокура. — Отслужила свое, товарищ лейтенант. Никакого наблюдения теперь оттуда не будет. — Для вас Думичев новую точку построит. Со всеми удобствами. — За удобства — благодарю. Только разрешите строить самому, без Думичева. Репнин удивился: — За что вы нашего комсорга обижаете, Петро Трофимович? — А за то, что профиль всех окопов и ходов сообщений он подгоняет под свой рост. — Ах, вот что! Ну, тогда поставим вам хату в полтора этажа. Думичев в ту же ночь начал строить новый секретный окоп. А на другой день, когда на переднем крае стало известно про письмо маннергеймовцев Сукачу, Думичев убедил Репнина, что на письмо надо достойно ответить. Он срубил тонкую сосну, обтесал ее и на макушке пристроил нечто вроде ракетницы. Сооружение это он вкопал в землю на просеке. На лист бумаги Думичев наклеил вырезанные из местной газеты карикатуры: фашист, приглашающий русских в плен, кричит: «Рус, сдавайся, ты в плену!» — «Да ну!» — отвечает боец, вонзая в фашиста штык. Крупными буквами Думичев от себя добавил: Под ударом Сукача Финны дали стрекача! Письмо он запечатал в пустую гильзу от ракеты, перевязал ленточкой, вложил гильзу в ракетницу на конце шеста, шест отогнул в сторону, и, отскочив, отпустил, как тетиву. Снарядик перелетел через просеку. Глава четвертая Досрочный выпуск Четверо политработников искали в таллинском порту оказию на Ханко. Море и воздух стали теперь единственными путями общения полуострова с Большой землей. Пассажирские рейсы прекратились, только изредка горло залива пересекали госпитальные суда и катера. У причала Минной гавани стоял «морской охотник» с Ханко — «Двести тридцать девятый» лейтенанта Терещенко. Война застала Терещенко в дозоре на охране морской границы. Он всегда был в состоянии боевой готовности, потому что война для него наступала уже десятки раз. В то время, как его товарищи по гарнизону лишь готовились к защите государства, он, пограничник, воевал чуть ли не каждую ночь, особенно в последние месяцы, когда нарушения морской границы участились. Он никогда об этом не разговаривал с посторонними и на берегу, кажется, привык забывать все, что происходило с ним в море. Но, как пограничник, он больше других знал о нависшей над родиной угрозе. Он с часу на час ждал войны, потому что своими глазами видел, до чего вызывающе ведут себя фашисты. Он только не знал, в какую ночь начнется война — в эту или в следующую, но почему-то был уверен, что война должна начаться именно ночью. За ночь ничего особенного на границе не произошло. Катер лежал в дрейфе и лишь перед рассветом должен был выйти на международный фарватер. Скоро из Хельсинки пройдет в Стокгольм рейсовый пароход; потом выйдут рыбаки с Аландов, и три шхуны, как на привязи, станут маячить вдоль нашей границы; если одна из шхун нечаянно проскочит за оградительную веху — Терещенко запустит моторы катера на полный ход; потом из Ганге проследует электроход в Эстонию — вся команда катера выйдет на палубу проводить его… Но электроход почему-то не появлялся. Терещенко почувствовал необъяснимую тревогу. Приняли предупреждение с берега: «усилить наблюдение за границей». И все. Граница пустынна. Не вышли рыбацкие шхуны — тоже тревожный признак. В довершение всего испортилась рация. Это случилось сразу же после того, как Терещенко сообщил в базу о появлении мористее границы тяжело груженного транспорта под фашистским флагом. На палубах — незачехленные пушки, а вдоль бортов совсем обнаглевшие гитлеровские офицеры вытянулись будто на смотру. Терещенко к подобным встречам привык: всю весну фашисты, не маскируясь, перевозили в Финляндию войска, и, когда сигнальщик Саломатин как-то спросил командира: «А как же договор?» — Терещенко пожал плечами и выругался: «Не задавайте глупых вопросов». Он и сам не мог понять, как все это вяжется с договором о ненападении и дружбе, ему даже неловко было думать, что у нас может быть с фашистами договор, но он был дисциплинированным коммунистом и командиром и самому себе на все отвечал: «Значит, так надо». Радист не успел принять ответ базы на донесение командира, и Терещенко рассердился на него, хотя знал, что база в таких случаях отвечает стандартно: поскольку, мол, транспорт границы не нарушает, пусть он, черт его подери, следует подобру-поздорову своим путем. Транспорт быстро уходил к Ботническому заливу, катер на приличном, все растущем расстоянии следовал параллельным курсом, и Терещенко то и дело справлялся: — Скоро там наш парикмахер разродится? Еще три минуты — и его судьба будет решена: спишу в военторг стричь дам. До военной службы радист работал в Архангельске парикмахером, поэтому на катере он по совместительству стриг матросов. В минуты гнева командир всегда грозил списать его на берег «стричь дам», и радист этого смертельно боялся. Неисправная рация в походе — чрезвычайное происшествие. Но только исправив рацию и приняв ответ базы, радист понял, что на этот раз чепе переросло в преступление. Транспорт уже скрылся в предутреннем тумане, когда радист, бледный, подавленный, протянул командиру бланк с невероятным для мирного времени приказом базы: транспорт расстрелять и потопить. Терещенко врубил ручку телеграфа на «самый полный», и катер погнался за германским кораблем. Но время было упущено — транспорт ушел. Преследовать его, оставляя границу открытой, Терещенко не имел права. Катер вернулся на позицию и лег в дрейф. — Радиста на мостик! — приказал Терещенко. Эта команда пошла не только в радиорубку, она покатилась по всему кораблю, — радист виновен в неудаче. Радист стоял позади Терещенко и ждал приговора. — Машинка и ножницы в порядке? — спросил Терещенко. — Так точно, товарищ командир. — Приготовьтесь на юте. Начнете с меня. Радист поставил на юте на попа ящик из-под снарядов, еще не понимая, что происходит. Он все делал автоматически: окутал командира простыней из сурового холста, пробежал машинкой от шеи до лба, стряхнул на выскобленную добела палубу черные кудри, и ветерок тихонько покатил их к борту. Ему казалось, что матросы осуждающе следят за его работой: до чего, мол, ты довел командира — догнали бы транспорт, может, и сберег бы он кудри… Но никто из матросов сейчас так не думал. Все догадывались, что командир затеял эту стрижку не потому, что не догнали транспорт. Командир, привычки которого они отлично знали, так отметил переход экипажа в новое, иное состояние — в состояние воюющих людей. Произошло нечто значительное, резко меняющее всю их дальнейшую судьбу, но никто не имел права объявить об этом вслух: война! Командир встал, отряхнул стриженую голову и сказал: — В первую очередь — комендоры. Потом сигнальщики. Живо. Уже взошло солнце, когда радист закончил работу. Экипаж стал похож на команду новобранцев — все стриженые, хотя все были люди опытные, обстрелянные и даже видавшие, как умирают товарищи. Ветерок смешал у борта рыжие пряди с черными, каштановые с льняными. Только радист остался с чубом — он стоял посреди палубы виноватый и растерянный, его некому было постричь. — Прибрать палубу! — приказал Терещенко. Матросские кудри полетели в море. Радист ушел в рубку. Терещенко ждал радиограммы с берега. Что там случилось на берегу? Война или небольшой конфликт? Зачем только он потащил семью на Ханко… В радиограмме было сказано: прикрывать от авиации турбоэлектроход с гражданским населением до входного буя. Терещенко понял: это настоящая война. Когда он вернулся из дозора на Ханко, жены и дочек там уже не было. Не было даже записки. Он узнал, что их в первые же часы войны спешно отправили в Таллин, очевидно, на электроходе, который он провожал в то утро до границы. А куда дальше их отправили — он не знал. Говорили, что жена собиралась на его родину, на Украину. Это больше всего тревожило Терещенко: война быстро охватывала Украину. Может быть, жена догадается повернуть к Мариуполю, к его сестре? Он тут же снова ушел в море, и надолго. И вот только нынешней ночью ему повезло: его направили в Таллин, где он надеялся хоть что-то узнать о семье. Он довел до Таллина госпитальное судно. Отгоняя подводные лодки, катер Терещенко бросал серию за серией глубинные бомбы, а потом час отбивался от «мессеров». В Таллине команда до утра латала пробоины. Утром Терещенко успел сбегать на почту; писем до востребования не было. Он потолкался на вокзале и ни с чем вернулся в порт. Терещенко, усталый, невеселый, стоял на мостике, собираясь вести катер в обратный путь. — Посылки везете? — Терещенко кивнул на вещевые мешки и чемоданы политруков. — Ордена, — протяжно произнес стриженный наголо старший политрук. — Будем вручать героям суши, морей и воздушного океана… Терещенко решил, что старший политрук шутит. — Случаем, не с Украины? — с надеждой спросил Терещенко. — С Алтая я, — нехотя ответил старший политрук. — Алтайского края хлебороб. Он отошел в сторону и устроился с товарищами на палубе, возле мостика, среди других попутчиков. Стыдно было старшему политруку Томилову сказать, что везет он в чемодане на Ханко. И он и его товарищи везли с собой белые кители, праздничные тужурки и парадное обмундирование. Утро первого дня войны Томилов провел в сборах в отпуск на Алтай. Выбросив из чемодана все лишнее, кроме японского словаря, над которым он бился уже несколько лет, Томилов запер комнату в общежитии академии, добрался до метро и поехал на вокзал. На Комсомольской площади собралась огромная толпа. Томилов поставил чемодан на асфальт. «…Убито и ранено более двухсот человек», — донеслись из репродуктора слова Вячеслава Михайловича Молотова. Томилов сразу же вспомнил недавнюю встречу слушателей Военно-политической академии с Михаилом Ивановичем Калининым. «Каждое утро, — говорил Калинин, — я просыпаюсь с чувством, что война уже началась…» Какая-то женщина неожиданно обняла Томилова: «Бей их там, сынок! Бей проклятых!» Томилов понял: конечно, не в отпуск, а на фронт! Он подхватил чемодан, вернулся в метро и через несколько минут выходил из вестибюля станции «Маяковская». «Уже с чемоданом!» — встретили Томилова в здании академии товарищи. «Для моряка первое дело мобильность!» — ответил Томилов фразой, понятной каждому из его однокурсников. Эту фразу произнес один адмирал, начавший свою первую лекцию ошеломляющим вопросом: «Готов ли у каждого из вас чемодан, товарищи командиры?» Поясняя свою мысль, адмирал сказал тогда: «А как же вы думаете? Морской офицер должен быть мобильным человеком. Чемодан всегда собран. В час приказа моряк готов в путь. В его распоряжении время поцеловать жену, детей, взять чемодан и явиться на корабль». Адмирал, пожалуй, был прав, но сейчас на борту катера Томилов с раздражением вспоминал свои сборы. Дернуло же его открыть чемодан в присутствии начальника курса! Тот приказал взять все праздничное обмундирование. Томилову пришлось вернуться в общежитие, набить в чемодан все, что попало под руку, даже японские иероглифы захватил он впопыхах, когда надо было взять русско-немецкий и русско-финский словари. Неделя промелькнула после того воскресенья незаметно. Фронтовые поезда, эшелоны с эвакуированными, перепутанная география фронта, сводки о продвижении гитлеровских войск, о боях на море, о танковых сражениях, суровые солдатские разговоры о войне и, наконец, «мессершмитт», расстреливающий на приморской железнодорожной станции толпу, — первая кровь, которую увидел в эту войну Томилов. Он уложил на свое место в купе раненную на перроне женщину, чтобы довезти ее до ближайшего госпиталя, а сам устроился на диване с однокурсником Фоминым. Фомин, в прошлом журналист, сказал: «Ты знаешь, Степан, я ведь любитель газетных архивов. У меня дома валяются всякие комплекты, случайные номера, вырезки. Жена говорит: „Или уничтожь эту мусорную свалку, или приведи в порядок“. Сяду приводить в порядок — и погибаю. Как начнешь читать — не оторвешься. Интересно же снова взглянуть на страницы, посвященные открытию Беломорского канала или метрополитена…» — «Ты к чему это?» — перебил Фомина Томилов. «Да к тому, что сейчас это все как-то стало дороже. Я перед отъездом листал журналы пятнадцатого года. Даже читая, видишь, как резко делились фронт и тыл. Сводки с фронта. Списки убитых. И рядом отчеты об увеселениях петербургской знати. А тут, ты видел, все воюют. Эта женщина тоже…» Томилов слушал рассеянно. Ему хотелось скорее, скорее попасть на фронт. Раненый солдат из встречного эшелона зло рассказывал ему: «В плен сдаются, кричат, бьют себя в грудь: „Я рабочий, не бей, я пролетар…“» — «Значит, знает, кто мы и за что воюем, — сказал Томилов. — Небось английскому офицеру не будет показывать свои рабочие руки…» — «Так почему же он идет, если знает? — сердился раненый. — Почему зверствует?..» Томилов приехал в Таллин, он словно прошел тысячу миль пешком. Но вместо усталости только одно желание: скорее на фронт. Он охотно принял назначение на Ханко; о Ханко уже сообщало Информбюро… Запустили моторы — катер вздрогнул, как от выстрела, и побежал из гавани в море. На рейде покачивался крейсер. Утреннее солнце позолотило алый флаг на гюйс-штоке. Вслед катеру медленно поворачивались орудийные башни. — Смотрите, «Киров»! — подтолкнул Томилов товарищей. Солнце било в глаза и мешало следить за крейсером. Вскоре силуэт его слился с берегом. Томилов стал смотреть на север, где должен открыться полуостров. Его товарищи говорили о будущей жизни на Ханко. — С нами такой полководец, как Александр Гончаров, значит, не пропадем, — поддевал политрук Булыгин грузного, глубокомысленно настроенного товарища. — Все-таки тезка Суворова. Ведь Александр Суворов не проиграл ни одного сражения! — Болтун ты, Булыгин, — сказал Гончаров, которого в академии прозвали тюленем за неповоротливость на занятиях по физкультуре. — Бросьте переругиваться, — вмешался Томилов. — Разбросают нас по частям, будем друг друга вспоминать… — Некогда будет и вспомнить! — горячо сказал Фомин. — Там, на Ханко, такая, брат, война — держись! Даже наш начальник курса поймет, что там за война… — А я все-таки прямо в глаза сказанул ему про кители, — похвастал Булыгин. — Таскайся теперь с чемоданами! — Наступать будем — брошу, — сказал Томилов. — Победим — новое сошьем. — А все-таки хорошо, что мы попросились на Ханко, — продолжал Булыгин. — Все ребята в Таллине нам завидовали. Неделя войны, а о гангутцах уже говорят. — К ним такое отношение, потому что Ханко на отшибе. — Теперь не к ним, а к нам! — вставил Булыгин. — Ты все спешишь, Булыгин, — не вытерпел Томилов. — Сперва повоюй, а потом уже называй себя гангутцем. Он поднялся на мостик и встал рядом с Терещенко. — Ну как, украинец? Лихо бьете фашистов? Быстрым взглядом Терещенко ощупал Томилова и, видимо, почувствовал к нему доверие. — Тебя куда пошлют — к береговикам или к нам, на катера? — Куда пошлют, туда и пошлют, — рассмеялся Томилов. — Может быть, и в пехоту. — Ну да, в пехоту! Ты разве не из плавсостава? — А ты что? От пехоты нос воротишь? — Пехоте сейчас достается, — серьезно сказал Терещенко. — Вся тяжесть на ее плечах. Мои братья, отец — все, наверно, в пехоте. — Правильно ты сказал, командир. Кланяться надо солдату в ноги… — Вот воды многие боятся. — Терещенко усмехнулся, вспомнив десантные походы в финскую войну. — Но уж за берег зацепятся — будь здоров… Его прервал возглас сигнальщика: — На горизонте дым! Горит за причалами в порту! — Бомбят? — спросил Томилов. — Саломатин! Что там за дым? — Мазут горит, товарищ командир. Дым над берегом стоял густой и черный, с желтизной. Где-то далеко бухнуло орудие. Свист — в стороне от катера упал снаряд. — Боцман! Убрать всех лишних с палубы! Терещенко глазами показал Томилову, что он может остаться на мостике. «Двести тридцать девятый» шел мимо финского маяка на Бенгтшере. Маяк словно вымер. Но снаряды падали все ближе к катеру. — Корректируют. — Терещенко кивнул в сторону Бенгтшера, и пулеметчик дал по маяку очередь. — Придется ходить ночью…. Порт и город обстреливала финская артиллерия. Терещенко высадил пассажиров на внешнюю стенку и ушел в бухту Густавсверна. Поднявшись по веревочному трапу наверх, Томилов и его товарищи укрылись за развалинами какого-то пакгауза. Июльский полдень от гари и дыма стал пасмурным. Чадил мазут в подожженных снарядами цистернах. Гарью, жаром несло от города. Политруки перебежками поднимались в гору. Томилов с каждым шагом все сильнее чувствовал, что воздух в городе накаленный, душный. Горели целые кварталы домов, в огне рвались новые снаряды. В городе на берегу бухты матросы цепляли к мощному тягачу сваленный с пьедестала серый гранитный обелиск — памятник солдатам фон дер Гольца, душителя финской революции. — Куда вы его тащите? — полюбопытствовал Томилов. — Маннергейму на могилу, — сказал низенький крепыш с медалью «За отвагу» на фланелевке. — Старик еще в восемнадцатом году заказал себе надгробный памятник. — Предусмотрительная бестия! — рассмеялся Томилов и почувствовал, как полегчало на душе: «Оказывается, можно привыкнуть и к снарядам». Он спокойнее зашагал с товарищами по горящему городу к штабу базы. За городским парком в глубокой воронке, вырытой бомбой, спешно строили флагманский командный пункт, или, как его называли на Ханко, «фэкапэ». Воронка примыкала к громадной, шлифованной ветрами скале, отлогой и складчатой со стороны суши и крутой, обрывистой над водой. Скала, как гранитный щит, закрывала строительство от посторонних глаз, строители углубляли ее естественные морщины, превращали их в ходы сообщения… Командный пункт прятали под камень. Бетон и сталь. Но пока шла вся эта работа, пока под землей отделывали каюты для жилья, служебные комнаты и обеденный салон, штаб оставался в угловом доме против вокзала, куда каждый час падали десятки снарядов. Расскин обрадовался новому пополнению. Вспомнились годы, проведенные в стенах Военно-политической академии, товарищи по морскому факультету, разбросанные по флотам страны, шлюпочные походы, планы, проекты, которые Расскин называл «студенческими увлечениями». К числу таких увлечений он причислял теперь и фантастическую идею о переходе на шлюпке через Атлантический океан, идею, которую он вместе с товарищами отстаивал после похода на шлюпке из Москвы в Севастополь. — Как там в Москве? — жадно расспрашивал он политруков. — Как началась война? Народу много в военкоматах?.. Возле штаба рвались снаряды. Горел какой-то дом напротив. При каждом разрыве Томилов и его товарищи умолкали. Булыгин нервно улыбался, бледнел, косился на окно. Томилов старался понять: бравирует Расскин или владеет собой так же, как матросы, сваливавшие под обстрелом германский обелиск? Скорее бы получить назначение в часть, к делу! Томилов вспомнил: «Тебя куда пошлют — к береговикам или на катера?» Уж лучше бы на катера. — Был только что на аэродроме, — неторопливо рассказывал Расскин. — Летчикам труднее всего: взлетают под огнем и садятся под огнем. В автобусе возле аэродрома партийная комиссия оформляла документы вступающих в партию. В автобусе безопаснее, чем в любом доме. Летчики утверждают, что в воздухе им спокойнее, чем на земле… — Понятное чувство, — подхватил Томилов. — Когда человек воюет, ему не страшно. А служить мишенью для врага — удовольствие маленькое. — Надо привыкать к огню, — поняв его, усмехнулся Расскин. — Нас будут обстреливать день и ночь. Не прятаться же все время в убежище. Вот достроим новый командный пункт, поспокойнее будет беседовать с приезжающими… — А с непривычки действительно страшновато, — признался Томилов. — Мы сошли с катера — сразу же попали в переплет. Два часа просидели на карачках за какой-то стеной. — Боевое крещение, — вставил Булыгин, укоризненно взглянув на товарища: зачем, мол, позоришь перед бригадным комиссаром? Расскин листал документы политруков. — Вы все, конечно, рветесь в бой? Задерживать вас не стану. Только пока придется заняться будничными делами. Для нас сейчас главное — подготовить гарнизон к нормальной жизни под огнем. Он прочитал документы Булыгина и спросил: — Вы летчик? Булыгин смутился. — Нет. До академии служил в политотделе авиационной части. — Жаль, что не летаете… — с досадой сказал Расскин. — Представьте себе в пехоте комиссара, который не умеет стрелять, окапываться и бить врага. Как же он в трудную минуту поведет солдат в атаку?.. Приказываю вам научиться летать, товарищ Булыгин. Пойдете на аэродром к Игнатьеву. Он научит вас летать. Гончарова назначили в участок СНиС; Расскин сказал, что в условиях Ханко наблюдение и связь дело первостепенное. Получалось, что второстепенных дел на полуострове нет. Назначенный в газету Фомин обиженно возразил, что хотел бы попасть в действующую часть. Расскина это рассердило. — Давайте, друзья, условимся, что на Ханко все части действующие. И не считайте меня тыловиком, если я служу в штабе базы. Редакция — самая действующая из всех частей на полуострове. Без газеты мы не можем воевать. Каждый день гарнизон получает газету с полной сводкой Советского информбюро, телеграммами из-за границы и с передовой «Правды» за предыдущее число. Разве такая боевая работа вас не удовлетворит? — Готов выполнять ваше приказание, товарищ бригадный комиссар! — вскочил смущенный Фомин. — Я хочу, чтобы вы не только выполняли приказание, а просились в редакцию. Вы знаете, куда на полуострове угодил первый снаряд?.. В здание газеты пехотинцев «Защитник родины». Там все сгорело: комплекты, архив. Даже шинель редактора. А теперь они переехали в лес, к переднему краю, выкопали землянки и под огнем выпускают газету. Фомин обрадовался: — В такую редакцию я с удовольствием пойду. — Вы пойдете в базовую газету «Боевая вахта». Здесь внизу, в подвале. Не беспокойтесь. — Расскин заметил кислую гримасу Фомина. — Здесь тоже люди воюют. Вчера погиб наш редактор, ранило лучшего печатника. Газете трудно, нет людей, знающих дело. Будь кто-либо из вас печатником, пришлось бы поставить на эту работу, не считаясь с командирским званием. Словом, политруком роты я вас не пошлю. Все. Удовлетворены? Фомин вздохнул: — Есть. А Томилов, чувствуя, что Расскин уже не в духе, теперь с тревогой ждал: «Куда он меня пошлет?» — Вас пока оставлю при политотделе, товарищ Томилов. А потом подберу вам самое боевое место. Томилов, расстроенный, пошел с товарищами в политотдел. * * * Политический отдел занимал подвал под зданием штаба. Окна-отдушины, выходившие на тротуар улиц Борисова и Вокзальной, замуровали кирпичом; вентиляция в клетушках была неважная, но подвал надежно защищал от снарядов, и, кроме политотдела, в нем разместились редакция, типография и офицерская кают-компания. Рядом с письменными столами и книжными шкафами стояли железные койки, застланные солдатскими одеялами. Никому не пришло в голову перенести в подвал из опустевших квартир мебель. Всех устраивала скромная солдатская обстановка. Койки чаще пустовали: политотдельцы находились в частях. Редакция размещалась в глухой кладовой без окон. Прежде, вероятно, это было картофелехранилище; сыровато, тесновато, но чисто и прохладно. Посредине стояла «буржуйка», которую, несмотря на жаркое летнее время, приходилось протапливать, чтобы хоть немного просушить могильный воздух подвала. Тусклая электрическая лампочка питалась током от типографского движка. При этом свете корректор Карапыш, матрос из бригады траления, читал ежедневно гранки, четыре полосы очередного номера, листовки и памятки политотдела, стихи, брошюры, наставления — все, что печатала типография. Типография ютилась рядом, за стеной. День и ночь там стучала печатная машина. Наборщики работали вручную, набирали по рукописному тексту: пишущей машинки в редакции не было. На редакторском столе горела настольная лампа под пластмассовым абажуром — мечта Фомина. Он считал, что настольная лампа незаменимый источник вдохновения журналиста. Редакторский стол пустовал. Накануне у порога политотдела разорвался снаряд. Осколки залетели в раскрытую настежь дверь типографии — как раз против входа в подвал. Ранило печатника Бориса Суворова, одного из двух бесценных гангутских печатников. К нему подбежал второй печатник, Костя Белов, щуплый, слабогрудый юноша. Суворов тихо сказал: — Не надо… Я сам… Там проходил редактор… посмотри. Белов выбежал из типографии. На пороге подвала лежал раненый редактор — батальонный комиссар Федор Зудинов. Обстрел продолжался. Во двор еще залетали снаряды. Белов взял редактора на руки и понес в укрытие. Очнувшись, редактор сказал: — Милый мальчик, как ты меня нес?.. Ведь я тяжелый… Редактор умер от ран. Суворова увезли в госпиталь. Белов остался у машины еще на одну ночь, а потом и на день: ведь надо вовремя дать гарнизону тираж газеты и тысячи экземпляров листовок. Все в редакции работали круглосуточно — от наборщика до корректора, и Белов просто не мог и подумать об отдыхе. В узкой каморке рядом с типографией находилась мастерская недавно приехавшего из Москвы художника Бориса Пророкова. Цинкографии на Ханко не было. Пророков набрал в разрушенных домах запас линолеума, чтобы вырезать на нем клише. И еще один человек каждодневно решал судьбу не только газеты, но и всей политической работы. Это матрос-радист Сыроватко. Он дежурил у радиоприемника и фразу за фразой записывал важнейшие сообщения. Иногда Сыроватко прибегал в редакцию опечаленный: — Абзаца не записал. Помешали, проклятые… Он дежурил после этого ночь напролет в надежде, что незаписанный им абзац будет повторен. Если так случалось и ему удавалось абзац полностью записать, он радостно кричал: — Принял, все принял! А на следующий день солдат на самой передней линии обороны, читая свежую газету или листовку, узнавал, что делается на родине. Одного он, конечно, не ведал: того, что этим он обязан рядовому матросу-радисту Сыроватко. Знакомясь с редакцией, Фомин уже покорился участи тылового, как он считал, работника. Новым редактором назначили работника политотдела Аркадия Эдельштейна. В аппарате не было ответственного секретаря и разъездного корреспондента. Фомин до академии работал разъездным корреспондентом в московской газете; на это он рассчитывал и сейчас. Политруки прошли к заместителю Расскина — полковому комиссару Власову. Он уже успел переговорить с Расскиным, но и виду не подал. — Михаил Фомин! — воскликнул Власов. — Как же, читал, читал когда-то. «Мих. Фомин», если не ошибаюсь, вы подписывались? Ну вот и отлично: есть чем порадовать редактора — настоящий ответственный секретарь для газеты… Зная, что эта должность связана с сидением в типографии или за редакционным столом, Фомин побледнел. — Значит, на фронт не попаду? — Не попадешь! — подтвердил Власов. Но тут же смягчился: — Ну ладно, возьму тебя сегодня с собой. На остров Куэн. Вручать партийные билеты. Томилов подумал: «Вот и Фомин сразу же попадает в часть. А я куда?» — Гранаты у тебя есть? — неожиданно спросил его Власов. — В академии не выдавали, — смутился Томилов. — Пистолет есть… — Мало ли что в академии не выдавали! А вот на Ханко дадим. У нас все политотдельцы вооружены гранатами. Засиживаться здесь не позволю. А на передовой без гранаты ты не боец. Главное — чтоб был личный пример. Чтобы боец знал, кто такой политический работник. Политический работник — самый бесстрашный на полуострове человек!.. Заметив, как блеснули глаза Томилова, Власов усмехнулся: — Ну, не горячись. На передовую все равно пока не пошлю. Иди-ка в городской парк на зенитную батарею и покажи им вот эту штуковину. — Власов протянул Томилову кусок металла. — Знаешь, что это такое? — Обломок самолета, — догадался Томилов. — То-то, обломок самолета… Это броня, броня «юнкерса». Антоненко прислал, ас Балтики. Не от какого-нибудь самолета, учти, а от лично им сбитого! А зенитчики стреляют из пушек по воробьям. Не могут прошибить немецкую броню. Вот и объясни им, что не так страшен черт, как его малюют. Уж больно мирно эти зенитчики живут. Надо ожесточить их, подстегнуть. Чтобы, как увидят в воздухе самолет, вскакивали, будто одно место им горчицей смазали. Понял, как у нас на Ханко надо работать? «Понял, понял, — с улыбкой думал Томилов. — Любо будет с тобой работать. Хоть и продраишь, так с пользой». Власов участливо посмотрел на политруков. — Как же вы, други мои, найдете свои войска? На Ханко вы впервые. Отдохнуть мы вам еще не дали… Ну хорошо. Через полчаса всех развезу по местам. А сейчас кто хочет отдыхать — за мной. Прослушаем, что приготовила наша актерская бригада. Выйдя вслед за Власовым во двор, политруки не сразу поняли, в чем дело. Вдоль стен, в воротах сарая, на ступеньках высокой пожарной лестницы — всюду, где можно было сидеть или стоять, пристроились матросы, солдаты, официантки, повара, какие-то люди в штатском. Посреди двора разостлали громадный ковер. Два аккордеониста в матросских форменках аккомпанировали певице в пышном белом платье. Она пела: Я вам пишу, чего же боле?.. Политотдел слушал репертуар актерской бригады Дома флота. Певицу сменили скрипач, клоун, акробат. Когда на эту своеобразную эстраду вышел матрос, исполнитель песенки Максима из кинофильма «Юность Максима», начался очередной артиллерийский налет. Где-то бухали орудия, высвистывали снаряды — «входящие» и «исходящие». Певец запел: Крутится, вертится шар голубой… — и невольно присел. Впрочем, присели все, кто стоял: снаряд со свистом пролетел над головами в порт. Певец выпрямился и продолжал: Крутится, вертится над головой… Снова снаряд. Но и он шел по другому адресу. Крутится, вертится, хочет упасть… — Ну, дьяволы, хорошо придумали! — хохотали зрители этого необычного концерта, отлично, впрочем, понимая, что это совпадение чисто случайное. Власов одобрил: — Так держать! Это будет наш коронный номер. Всюду исполняйте в той же режиссерской разработке. Что касается артиллерийского сопровождения, можете не беспокоиться, отказа в нем не будет… Глава пятая Всюду фронт Политотдельский автобус, рыча, взвизгивая на ухабах и лавируя между воронками, мчался по дымному городу. Томилов, сидя рядом с Власовым, слышал, как тот сказал шоферу: — Не гони. Все снаряды не обгонишь… Томилов сразу вспомнил все переживания дня — от первого снаряда на подходах к Ханко до только что прослушанного концерта во дворе политотдела — и понял, что деление на фронт и тыл для Ханко звучит нелепо. Да и не только для Ханко. Вот он едет в действующую часть, к бойцам, на которых там, на материке, смотрят с истинным преклонением; а ведь весь путь от столицы до гангутских скал — это путь через передовую, по настоящему фронту, и все советские люди, которых он встретил за минувшие дни, — это фронтовики. — Здесь тебе слезать, Томилов. — Власов остановил машину возле парка. — На островочке у бывшей дачи Маннергейма батарея. Главное — внуши им: фронт не курорт. На фронте надо воевать. Пока нет сбитых самолетов — нет войны. Собьете первый самолет — пошлю тебя к Гранину… Не слыхал? Ну так услышишь, бойцы расскажут. А мы забросим товарищей и двинем с Фоминым к катеру. На Куэн. Пусть посмотрит, как у нас краснофлотец получает партийный документ. Э!.. Смотри, смотри! Что за красавица такая? К машине бежала Катя — в синей юбке, в матроске, в синем берете, из-под которого торчала белая ленточка; две косы толстым жгутом лежали на ее голове. — Не к аэродрому, товарищи? — кричала Катя, боясь, что автобус уйдет без нее. — А ты что здесь делаешь, стрекоза-егоза? — набросился на нее Власов. — Почему отец не отправил тебя в тыл? Ох, нагорит ему, что не бережет красавицу с такими косами. — Здравствуйте, товарищ полковой комиссар! — официально и независимо поздоровалась Катя. — Разрешите с вами следовать до аэродрома. Имею увольнительную из госпиталя на сутки. — Вон как — увольнительную! Вы уже служите, Екатерина Леонидовна? В каком же вы, позвольте полюбопытствовать, звании? — Пока вольнонаемная, — покраснела Катя. — Учусь на курсах медсестер. — Ну-ну, садись, подвезем, — вздохнул Власов. — Политрук Булыгин тоже у аэродрома сойдет. Проводит. Чтобы в целости доставить! — рассердился он вдруг на Булыгина, повернулся к шоферу и крикнул: — Ну, чего дожидаешься? Снаряда? Погоняй, погоняй, погоняй! Не молоко везем… Вдогонку высвистывал очередной финский снаряд. Сойдя с политотдельского автобуса, Томилов зашагал по парку к зенитчикам. Его остановил низенький крепыш, назвался комендором Богдановым с зенитной батареи и сипловато спросил: — Вы из политотдела? — Из политотдела. — Приказано встретить и проводить к командиру. Томилов шел за комендором, искоса на него поглядывая: знакомое лицо. И медаль на фланелевке та же. — С могилой барона справились? — Томилов вспомнил, где он видел этого крепыша. Богданыч удивленно на него посмотрел, тоже узнал, в глазах блеснул и спрятался смешок. — Ах, это вы, товарищ старший политрук, тогда мимо торопились? — С непривычки заторопишься. — А мы плиту эту, гранитную, на дот сволокли. — Что ж львов оставили? — Нельзя: львы британские. Да и толку от них… — Все равно им компанию расстроили: охранять-то теперь им некого! — Они теперь вроде враги. Вроде воюют. Томилов засмеялся: — А вы вроде дипломат? — Вроде, — и Богданыч засмеялся. — Медаль у вас за финскую? — спросил Томилов. Богданыч подтвердил. — Самолет сбили? — Нет, я тогда зенитчиком не был. В разведке получил, в отряде Гранина. — А-а… — протянул Томилов, и Богданычу послышалось в этом возгласе разочарование. Богданыч спросил: — Верно, слух идет, что Гранин снова собирает десант? — Ловили бы вы лучше не слухи, а самолеты! — Томилова раздражало это бесконечное упоминание о незнакомом Гранине. Но тут же он пожалел: за что, собственно, он оборвал комендора? Разве он сам не мечтал о десанте? Томилов поправился: — Будет десант, вам первому сообщу. А до меня вот дошли слухи, что зенитчиков мимометчиками называют. Верно это? Богданыч обиделся: — Зенитчики сбивают не меньше летчиков. — Сколько же ваша батарея сбила? — «Бристоль-бленхейм» сбили. Бомбардировщик такой, английский. — И все? — «Юнкерсов» гоняем. — Гонять или сбить — разница! — А попробуй сбей его. Тут один «И-16» за ним гонялся — и пропал. Не вернулся на аэродром. Каждую ночь этот «юнкерс» приходит. Пробомбит и уходит. — Заговоренный? — Бронированный, — хмуро ответил Богданыч. — Не верят бойцы, что можно сбить. У него броня, говорят, с бревно толщиной. Стреляешь, так кажется, что снаряды отскакивают. — И вам кажется? Богданыч молчал. Томилов достал из кармана кусок брони. — Видали?.. С «юнкерса». Сбил над Наргеном летчик Антоненко. Богданыч недоверчиво разглядывал, вертел, щупал обломок. Казалось, сейчас попробует на зуб. — Тонкая… Каждому бы пощупать… Разрешите, покажу бойцам? — Только верните. Не потеряйте. — Что вы, не потеряю. — Богданыч спрятал обломок брони в карман и сказал: — Народ у нас молодой, необстрелянный. Еще не понимаем своей силы… Он произнес это между прочим, но Томилов почувствовал, что Богданычу надо поговорить с ним по душам. Только подхода ищет — как начать. А Томилов будто не хочет помочь: пусть сам начнет, пусть сам себе дорогу пробивает — так будет лучше. Богданыч спросил, нет ли в политическом отделе специальных разъяснений о ходе войны. — Специальных нет, — усмехнулся Томилов. — Может, что по радио передавали, а мы тут пропустили? — Сводку передают каждый день. — Да нет. Я не про то. Может, кто из правительства выступал, Сталин или Ворошилов?.. У нас тут приемника нет, а по боевой слушать не дают. Все боимся пропустить. Душой болеют люди. Молчат-молчат, а иногда и подойдут: «Богданыч, ты партийный, скажи — почему отступаем?» Он замолчал, ожидая, что скажет Томилов. — А ты боишься ответить прямо, как думаешь. — Не боюсь, а сам не знаю. «Заманиваем, говорю, как заманивал Кутузов Наполеона». — Ты так думаешь? — добивался Томилов. Богданыч ответил не сразу. — Когда я был мальчишкой, четырнадцать держав против нас шло, атаманы, банды, Деникин подходил к самой Туле. Мой батька с тульским рабочим полком гнал их до самого Крыма. Так то в революцию, теперешней силы у нас не было. И то гнали. А сейчас не могу понять: вторую неделю война, а немцы так далеко зашли. Почему? Мы же на их земле должны воевать! Томилов остановился: — Тебя из-за угла ударят — на ногах устоишь? — Смотря какой удар. — То-то. А мы под сильнейшим ударом устояли. — Устояли, а почему же отходим?! Города почему отдаем, наши города? Разве нашей силы мало?.. — Сил много. Но ты вот сам говоришь, что народ на вашей батарее молодой. Силу свою еще не понял. Брони на «юнкерсе» опасается. Вот ты, коммунист, и помоги каждому в нашу силу поверить. Ты думаешь, я, старший политрук, все знаю, что на фронте происходит? Все разобрал, по полочкам разложил, да? Ошибаешься. И для меня многое непонятно. Обидно и больно слышать про успехи врага. Но самое страшное сейчас — паника. Руки опускать нельзя. Я верю, что все по-другому пойдет. Я только одно твердо знаю: есть у меня кому доверить все на свете. Наше с тобой дело — выполнять солдатский долг. Так, чтобы партия знала: дан приказ — мы с тобой умрем, а выполним. Согласен? — Так, товарищ комиссар. — А раз так, то и объяснять надо так. Правду говорить бойцу. Не выдумывать и не вилять. Гитлер начал, он и наступает. А цыплят еще по осени считать будем. Молотов сказал: наше дело правое, победа будет за нами. Вот и добывай каждый победу. Мы сильные, прошибем всякую броню, будь она и верно с бревно толщиной… Ну, пойдем. Мы еще с тобой встретимся и потолкуем… Они прошли по мостику на островок к даче барона. — Да, погоди, — вдруг вспомнил Томилов. — А самолет кто у вас сбил? — Мой расчет сбил. — Вот оно что! Это, конечно, хорошо, что твой расчет. Коммунист должен подавать личный пример. А другие? Говоришь, не сбивают? Много необстрелянных? Молодых? Ну ладно. Потом приду к тебе. Расскажешь, настоящий ли ты коммунист, как этим молодым помог. Хорошо? Томилов почувствовал, что обижает Богданыча; тот, конечно, болел за успех своей батареи. Не зря он схватился за кусочек немецкой брони. «Ничего, злее будет», — подумал Томилов и простился с комендором. * * * Командира батареи Томилов нашел на втором этаже дачи Маннергейма. В хорошо обставленной комнате лейтенант под руководством матроса возился с гитарой. — Обучаемся, — здороваясь, сказал он. — Никак не одолею этот цыганский инструмент. — Шикарно живете, — заметил Томилов. — Отдыхаем между боями, — подтвердил лейтенант. — Такое наше дело, старший политрук: ночью воюем, днем спим, вечером поем. — Днем противник не беспокоит? — По пляжу стреляет. Но нашу дачу не тронет. Она баронская… — Значит, в полной безопасности? — В полной. Для финских артиллеристов мой командный пункт — табу. — Снаряд может и не уважить адресата. — Эх, старший политрук… — лейтенант рассмеялся. — Ты здесь новичок и потому о снарядах разговариваешь. Мы уже к войне привыкли. Обжились. Томилов нахмурился: развязность лейтенанта ему не понравилась. Он вспомнил: Терещенко тоже заговорил с ним, старшим по званию, на «ты». Но у Терещенко это прозвучало задушевно и даже доверительно. А тут снисходительность и высокомерие без году неделя фронтовика. «Одернуть?» Но Томилов тут же раздумал: «С этого не стоит начинать». — А я вот все не привыкну к войне. Никак не привыкну, — усмехнулся Томилов. — Меня от каждого немецкого самолета кидает в дрожь. — Боишься? — Боюсь ли? — Томилов насмешливо смотрел на лейтенанта. — Вот на том берегу на станции «мессер» расстреливал толпу женщин с ребятишками, и зенитчики ему не помешали, это действительно было страшно. А тут — чего бояться, тут же дом отдыха. Лейтенант швырнул в сторону гитару. — Можете идти, — резко бросил он матросу. — Пусть политрук батареи придет. Скажите ему — из политотдела ждут. Матрос выскочил из комнаты. Лейтенант захлопнул за ним дверь и повернулся к Томилову: — Посидите тут ночь, увидите, что это за дом отдыха. Утюжат бомбами справа налево и слева направо. А я и сам с удовольствием ушел бы на фронт. В пехоту. Чтобы первые встречные не упрекали меня в безделье… — Зря грубите, лейтенант. Разве вы не на фронте? — Двадцать километров до передовой! — Вот те на! А на Большой земле всех гангутцев уже авансом зачислили в герои!.. Бежать от неудач даже на передний край — невелика доблесть, — серьезно продолжал Томилов. — Давайте бросим эти разговоры, займемся делом… В поздний час Томилов вышел подышать свежим воздухом. Почти сутки он не спал. Но сейчас, в эту первую для него боевую ночь, спать не хотелось: все бодрствовали, пора и ему переходить на новый режим. Светила луна. По узкой тропинке Томилов поднялся на длинную скалу, нависшую над пляжем, как корабельный «выстрел» над морем. Он вспомнил, что еще не успел разглядеть, какое здесь море, не видел побережья. Сутки пронеслись быстро, но он уже на месте, в воюющей части. С чего начать? Как ко всему подойти? И имел ли он уже право так строго разговаривать с фронтовиками?.. Чушь! Восторженность, с какой он смотрел на каждого человека войны, когда был на пути к Ханко, прошла. Пора самому становиться фронтовиком. Он думал о людях, с которыми успел познакомиться, о Богданыче, о командире батареи — беспечном лейтенанте. Когда Томилов заикнулся об учении по отражению десанта, лейтенант поднял его на смех. «Какое, говорит, учение, когда идет настоящая война!..» А разве в войну учеба отменяется? Разве люди и сейчас не должны обучать друг друга, делиться опытом, знаниями, указывать на ошибки? Разве для него, Томилова, за порогом академии кончилась учеба? Нет, вот здесь и начинается настоящая учеба, здесь и завершит он свой академический курс… Томилов не считал, что он должен показать себя на батарее начальствующим лицом и учинять проверки и разносы. Когда он в раздражении бросил лейтенанту: «Займемся делом», он имел в виду именно дело, а не болтовню и не обследование. Он не стал попрекать политрука батареи за то, что тот плохо работает, хотя знакомство с Богданычем убедило его, что политрук не умеет разговаривать по душам с людьми. А какой же он тогда политрук, если он не способен разъяснить бойцу суть происходящего, политику государства! Томилов был убежден, что сейчас главное — это помочь людям познать свою силу, поверить в себя, тогда они легко преодолеют подавленность, вызываемую горькими, недобрыми вестями с фронтов. Врать нельзя, нельзя приукрашивать, нельзя искать ложные оправдания и объяснения тому, что оправдать и объяснить нелегко. Надо говорить правду, а самая большая, самая великая правда в том, что врага мы все равно разобьем, — иначе нет нам жизни на земле. Вот эту убежденность, твердую, железную, люди должны чувствовать в каждом слове и политрука к командира, и даже не в слове, а в каждом поступке. Да, именно в поступках — в порядке прежде всего, в подтянутости, в строгом отношении к себе… Томилов понял теперь, почему он так взъелся на лейтенанта за его возню с гитарой: он почуял в этом признак какой-то бесшабашности, почти расхлябанности, столь опасной в тяжелые для родины дни, когда надо каждому собрать все, что есть в тебе живого, чтобы одолеть беду. «А лейтенант все-таки послушался, — с удовлетворением подумал Томилов. — На утро назначено учение по отражению десанта…» Томилов прислушался. Рядом находилась орудийная позиция, и оттуда донеслись голоса. Выделялся сипловатый голос Богданыча: — Всю артиллерию позорим! Прозвали нас на Ханко мимометчиками. А все из-за чего! Из-за этого «юнкерса». По нашей милости он безнаказанно две бомбы в пирс всадил! Подумаешь, броня! Антоненко эту броню пулеметами расколотил. Специальным человеком прислал нам образец. Вот: наглядное пособие для маловеров. Видите — жестянка. А у нас орудия, калибр!.. Чтобы ты у меня мух не ловил, когда «юнкерс» снова загудит! Бери его в перекрестье и режь! * * * В ту ночь Фомин пережил боевое крещение. Ссадив возле аэродрома Булыгина и дочку Белоуса, Власов поехал к бухте восточного побережья. Дорогу изрыли снаряды, и автобус раза два застревал в воронках. Глох мотор, на короткое время наступала тишина. Лес, озера за деревьями, далекий перестук пулеметов — все это вызывало желание видеть, слышать, писать. «Надо вести дневник». Но Фомин сразу же себя высмеял: сколько раз за годы журналистских скитаний он начинал дневниковые записи и бросал. «Все пережитое и яркое и так останется в памяти навсегда». Машина снова выбиралась на дорогу, и Фомин досадовал, что ночь слишком темна для наблюдений. Мертвым блеском отдают черные стекла в домиках покинутых хуторов; за этими стеклами нет жизни, нет старушечьего или детского лица, как там, на Большой и родной земле, где к каждому шагу армии, шагу войны участливо, встревоженно присматриваются миллионы жителей. Фомин вспомнил встреченную в лесу девочку с косами. Похоже, что и у Власова с отцовской болью забилось сердце, когда в автобус села девочка, и он приказал шоферу гнать, гнать машину. «А Москву будут бомбить? Неужели жене придется с Наташкой на руках бежать в метро?..» Фомин надевал когда-то костюм проходчика, резиновые сапоги и с шахтерской лампой в руках, по пояс в воде, лез в штольню под Москву-реку, поминутно останавливаясь и убеждая себя, что слышит бег пароходов над собой. Хорошо бы услышать и написать об этом! Разве думал он тогда, что метро станет убежищем для его дочери и жены?! А полет навстречу Чкалову на Дальний Восток? А путешествие с изыскателями на шлюпке по Волге, по площадкам будущих гигантских ГЭС? Сколько все же счастья в газетной работе, сколько он поездил и повидал, прежде чем все та же газета привела его на море — вначале в командировку, а потом и на флот… — О чем задумался, детина? — вернул его к действительности Власов. — Слезай, прибыли… Автобус стоял над бухтой, но Фомин там ничего не различал. Внизу, во тьме, оказались катера. Люди переговаривались вполголоса и мелькали, как тени. Фомин вздрогнул, когда затарахтел моторчик и катерок побежал куда-то в море. Стало жутковато. Фомин ждал, что сейчас вот начнется стрельба. А катерок без помех проскочил к Куэну и как-то слишком мирно ткнулся в песок. — Сюда, товарищ полковой комиссар! — окликнули с берега, протягивая руку сначала Власову, потом матросу из политотдела, который нес папку с документами, и наконец Фомину. Отстранив руку, Фомин прыгнул на песок, и тотчас его сильно толкнуло в спину и свалило наземь. Прошуршала и шлепнулась мина. Разорвалась еще одна. Зуммером прожужжали осколки. Фомин преодолел дрожь, поднял голову и убедился, что и встречающие и Власов лежат рядом. Только матрос с папкой сидел, навалясь на колени, будто спал. — Бегом вперед! — подбегая к матросу, крикнул Власов, когда один за другим возле катерка стали рваться снаряды. Фомин подоспел, чтобы помочь. Но матрос был мертв. Власов с трудом высвободил из его рук папку, схватил Фомина и поволок за собой. — А тебя в следующий раз еще не так стукну, если будешь ловить осколки… У Фомина сразу же заныла спина. Так, значит, это не мина? Спотыкаясь о камни, он спешил за Власовым и политруком батареи. Позади заурчал катерок, уходящий к материку. — Перед рассветом вернется, — угадал мысль Фомина Власов. — До рассвета надо все успеть. — Нет сегодня чертям сна, — сказал политрук, словно извиняясь за обстрел и за все случившееся. — Обычно к этому времени успокаиваются, а сегодня привязались. Слышите, шрапнелью бьют. — Катер пришел — вот и бьют, — сказал Власов. — А это что за фейерверк? — он показал на трассирующий след над лесочком. — Суденко указывает дальнобойным цель. Гениальная башка. — Напиши про этого неистребимого артиллериста, Фомин. Мы сейчас вручим ему кандидатскую карточку. — Прикажете вызвать на капэ, товарищ полковой комиссар? — спросил политрук батареи. — С позиции людей не снимай. На месте будем вручать. А корреспондента пусть пока проводят к Суденко. Мы туда приедем… Батарею на Куэне финны засекли еще до войны, когда она обстреляла буксир, нарушивший территориальные воды Гангута. Снаряды теперь сыпались на Куэн со всех сторон. Но противник не учел, что еще тогда, до войны, батарея сменила позицию. Батарейцы старались возможно дольше держать врага в заблуждении. На старой позиции жгли спички, курили, вполголоса разговаривали, «невзначай» выстрелили ракетой и даже дали оттуда одну пулеметную очередь, впрочем довольно удачную: пулеметчики сбили наблюдателя с вышки острова Хэстэ. Перепахав снарядами ложную позицию и не слыша ответа, противник решил было, что батарея уничтожена. Но Куэн проявлял признаки жизни. Вился дымок над кухней. Топилась баня. Ходили по острову люди, и, наконец, курсировали шлюпки и катера. Финны снова обрушились на Куэн, расширив площадь обстрела. По маленькому Куэну били минометы с Хэстэ, полевые орудия с Эльге и даже дальнобойные с Данскура. По острову пристреливали оружие. Его бомбили, как запасную цель, не оставляя живого места Все пылало, дымилось, обугливалось: батарейцы ходили закопченные. Осколком повредило дульный срез орудия, которым командовал Леонид Суденко. Это был самый бедовый боец на острове. В разгар обстрела, когда Куэн пылал костром, он ходил в чистой фланелевке, сдувал с себя крошку взрывчатки, уверяя, что порох на нем может вспыхнуть, как на огне, и приговаривал: «Снаряда не боюсь, но запалом для фашистского пороха быть не желаю». Над покалеченной пушкой Суденко сокрушался ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы продумать хитроумный план мести. Командир разрешил Суденко укоротить орудийный ствол. Короткоствольную пушку перетащили на старую, изрытую снарядами позицию. На этой позиции Суденко тренировал расчет по собственной программе. Бойцы проделывали все положенные движения наводчиков, заряжающих, досылающих, затем по команде одни снимали с тумбы ствол и тащили его в укрытие, другие освобождали тумбу от держащих ее болтов, третьи сваливали набок и все сломя голову мчались в убежище. Наконец Суденко попросил командира батареи выделить ему снаряды. Командир поскупился: «На первый раз даю вам двадцать штук. Вытяните у финнов сорок — добавлю еще…» Первыми же снарядами короткоствольная пушка зажгла наблюдательную вышку на Хэстэ. Выпустив двадцать снарядов, комендоры спрятались. Прошло пять минут. Несколько батарей навалилось на позицию Суденко. Противник, видимо, решил, что батарея, которую он считал уничтоженной, воскресла. Суденко выпросил у командира еще сорок снарядов. Короткоствольная пушка повторила налет. Двадцать снарядов она выпалила с такой скорострельностью, будто било не одно, а по меньшей мере три орудия. Внимание противника вновь отвлекла ложная цель. «Еще две-три гастроли, и вся артиллерия Маннергейма будет работать на нас», — торжествовал Суденко. Вечером на остров позвонили с материка: «А ну-ка, поработайте вашим чудом». Суденко попросил разрешения ночью стрелять трассирующими. «Так финны же сразу разберут, что стреляет одно орудие?» — «Ничего они не разберут. Буду переставлять целик при каждом выстреле. А трассу финны видят только тогда, когда снаряд перелетает за опушку леса…» С Ханко наблюдали за действиями Суденко, удивляясь его ловкости: лес и верно скрывал начало трассы, и со стороны казалось, будто снаряды летят из разных мест. Финские батареи ответили. И тотчас ханковская артиллерия нанесла финнам сильный контрбатарейный удар. На другой день противник не отвечал на выстрелы Суденко. «Неистребимый артиллерист» досадовал: слишком непродолжительна была его страшная месть. А в ночь, когда пришли на Куэн политотдельцы, начался невиданный до того обстрел. Рвались снаряды и мины разных калибров. Фомин нашел Суденко в землянке возле орудия. Фомин растерялся, не зная, с чего начать разговор: вынуть, как он проделывал это когда-то, блокнот и записывать сухие ответы на скучные вопросы глупо и просто невозможно в темноте, а стоять и молчать тоже нелепо. — Вы с Украины, Суденко? — спросил Фомин. — Точно, товарищ политрук. Из-под Золотоноши. — Я там бывал, — обрадовался Фомин. — В бывшей Богушковой слободке, а ныне в Чапаевке. — Так это ж моя родина! Я ж чапаевец! — Партизанское село! Лучший на Украине стадион. — Точно. Я ж его и строил. Вот этими руками… Вы к нам не с московской командой приезжали? — Ну да, с футболистами завода «Серп и молот». — Так мы же вам еще проиграли одиннадцать к нулю. В темной землянке прокатился смешок. — Ты, Ленечка, наверно, был центром нападения со стороны «нуля»? — Дробь! — Этим артиллерийским словечком Суденко хотел сказать: «Отставить!» — Наши дают. Над островом с рокотом, колебля деревья, пронеслись: тяжелые снаряды Гангута, и где-то близко затряслась земля — так близко, что с крыши землянки посыпалась щебенка, а Фомин сразу ощутил, что противник рядом: днем, наверно, видно друг друга. Для Куэна настала минутная передышка. Но когда Гангут прервал огонь, финские снаряды снова полетели на Куэн, и на этот раз прямо к землянке. Суденко выскочил наружу и подбежал к ближайшей сосне. — Кажется, нас обдурили, — ворчал он, прижимаясь к дереву. Дождавшись очередного снаряда, Суденко крикнул пулеметчику: — Стреляй, Суббота, сколько влезет, по пляжу на Хэстэ, пока я не свистну, — и полез на дерево. Фомин ничего не мог понять. Он знал только, что между упавшими снарядами, пляжем и пулеметом матроса со странной фамилией Суббота есть прямая связь. Как только крупнокалиберный пулемет открыл огонь, стрельба по землянке прекратилась. Суденко, не слезая с сосны, свистнул. Пулемет замолчал, а перед землянкой вскоре опять разорвался снаряд. — Так и есть! — крикнул Суденко, слезая с дерева. — За пляжем между двумя соснами вспышки. Слышите, полевое орудие бьет, снаряды опережают звук выстрела. Это они выставили кочующее орудие на пляж, прямой наводкой нас расстреливают. Дудки!.. Фомин даже не заметил, что Суденко острит и рисуется специально для него, для его журналистского блокнота. Этот матрос — храбрец, и поэтому все его шуточки казались Фомину остроумными и достойными газетных страниц. Но как изменился сам Суденко, когда к землянке пришел Власов и тут же, возле «чуда», вручил ему кандидатскую карточку. Он сразу стал простым, скромным парнем. Хотя речей тут не произносили и сам Суденко тоже не сказал ни слова, но по той тихой торжественности, с которой он взял в руки партийный документ и спрятал его на груди под бушлат, Фомин понял, с какой силой страсти он будет воевать впредь. Возвращались с Куэна на рассвете, при первых лучах солнца. Фомин задумался: как уложить все, что он видел, в рамки газетного очерка? Он мысленно сочинил начало очерка и придумал заглавие: «Чудо-пушка Леонида Суденко», — это прозвучит просто и с долей юмора. Но тут ему пришла в голову мысль, что о пушке-то, пожалуй, и нельзя пока писать: попадет газета врагу в руки — пушку разобьют. «Что же, — с горечью подумал он, — придется секретарю редакции Фомину остудить корреспондента Фомина и безжалостно сократить его очерк до размера корреспонденции в тридцать строк». * * * В редакции Фомин застал Расскина — тот сидел на столе, окруженный сотрудниками, и что-то читал вслух. Фомин пробрался к железной печурке, ощупал ее — она была холодной — и присел. Он уже знал от сотрудников, что комиссар базы частенько захаживает в редакцию. Расскин никогда не передавал приказаний через посредников. Он приходил в подвал, сам все рассказывал, да при этом еще сообщал такие важные подробности, что сотрудник, выполняя приказание, испытывал благодарность к комиссару, который счел нужным раскрыть ему подоплеку дела. Журналисты любят быть осведомленными, и Расскин, кажется, всегда учитывал это обстоятельство. Он доверял редакции, а доверие ко многому обязывало. Фомин понял, что Расскин читает вслух важный приказ Главного командования о положении на фронтах. Приказ был секретный, и, быть может, комиссар читал его не полностью. Но Фомину хотелось верить, что в редакции комиссар читает все. Приказ был очень суров и правдив. В нем говорилось о наших неудачах, хотя у нас не принято было такие слова произносить вслух. Фомин душой ощутил, что пришло самое главное в жизни, речь идет о жизни и смерти государства, о жизни и смерти народов нашей страны. Всенародная Отечественная война — это не на неделю и не на один месяц. Поднимаются миллионы людей, никакой пощады, никакого послабления не может быть малодушию, проявлению паники или трусости. Расскин дочитал приказ и сказал, что по приговору трибунала один лейтенант расстрелян за отказ ехать на передовую, на острова. Фомин почувствовал физический гнет от того, что это случилось на Ханко. Страшные слова «трус», «дезертир» звучали для него как отвлеченные понятия — он не мог представить себе, что подобное может быть здесь, на его Гангуте, где он находился лишь несколько дней, но где все представлялось ему Героическим. Но Расскин добавил к сказанному, что и здесь возможны случаи трусости или паники, если не принять жестких мер укрепления дисциплины. — Иногда малодушие прикрывают пьянством, — сказал Расскин. — Все равно, мол, пропадать — такова несложная психология паникера. Тут мы будем беспощадны, и вы, газетчики, обязаны помочь в этом командованию. Фомин понял, что комиссар не склонен к общим рассуждениям, он обращается к нему как к равному, вместе решающему боевую задачу, и это ему было по душе. — Не думаете ли вы, друзья, что название газеты устарело? — спросил вдруг Расскин. — Мы уже говорили тут между собой, что «Боевая вахта» — это что-то слишком мирное, — сказал Фомин. — Наступательности в этом нет. Хотелось бы в заголовке видеть слово «Ханко». Но утверждают, что это раскроет дислокацию гарнизона. — Теперь можно, — сказал Расскин. — Только уж раскроем, что мы не на Ханко, а на Гангуте. Заголовок газеты должен каждый день напоминать бойцу о национальной гордости народа, о мужестве. Назовем газету «Красный Гангут»? — Пахнет гражданской войной, — возразил кто-то из сотрудников. — Вот и хорошо, — горячо вступился Фомин. — Мужество истории, помноженное на силу революционного советского героизма. — Тогда так и доложу в Таллин: «Красный Гангут». А вас, Борис Иванович, — обратился Расскин к художнику Пророкову, — разрешите поздравить с успехом. Первые ваши рисунки отправлены финнам довольно оригинальным способом. — И Расскин рассказал про проделку Думичева на Петровской просеке. — Можно каждый день на четвертой странице давать отдел сатиры и юмора, — волнуясь, предложил Пророков. — И листовки можно выпускать… — Линолеума не хватит, — сказал Фомин. — Не хватит — будем резать на паркете. — Поддерживаю, — сказал Расскин. — У нас впереди трудные дни, и смех нам нужен злой, уничтожающий. Солдат хочет смеяться над врагом. Пусть все знают, что Гангут смеется над врагом и бьет его. А материалом снабдим с избытком: и линолеумом и темами… Расскин выложил на редакционный стол номер финской провинциальной газеты «Вострам Нуланд», отобранный у одного из пленных, и пачку писем на ханковский фронт из финляндского тыла. Газета, предназначенная для населения западного побережья Финляндии, в некрологе сообщала: «В городе Ганге на восемьдесят пятом году жизни тихо скончалась вдова Хедвиг Локс». — Бильярдисты называют такой прием «от борта — в угол», — рассмеялся Фомин. — Читатели должны из этого заключить, что Гангут занят финскими войсками… — И что усилиями маннергеймовского правительства здесь даже созданы условия для тихой смерти финских старушек, — подхватил Пророков. — Вот вам и начало для отдела «Гангут смеется», — решил Расскин. — Сатира может открыть огонь на поражение. — Тут еще один блестящий материал, — сказал Пророков, перебиравший письма с приложенными к ним переводами. — Слушайте, что пишет финская дама мужу на фронт: «Дорогой Юган. На днях мы слушали радио о том, что скоро нас направят на жительство в Ганге. Говорят, задержка происходит исключительно из-за русских мин, которые еще не убраны. Что же ты мне не пишешь — собираться или обождать?» — Пусть немного обождет. — Препятствий, черт возьми, действительно много. — Это можно графически изобразить в трех рисунках, — предложил Пророков. — Первый — «частые бомбовые осадки»; второй — «непроходимые леса советских штыков»; а третий — «дороги, испорченные фашистскими могилами»… — Замечательно! И все это назвать: «Естественные препятствия на подступах к Ханко». — Я вижу, вы специалист по заголовкам, товарищ бригадный комиссар, — улыбнулся Пророков. — У нас в «Комсомольской правде» дать хороший заголовок считалось особым искусством. — Люблю я вас, газетчиков, — сказал Расскин. — Гордая и боевая профессия; большевистский журналист Ленин был вашим великим коллегой. — И мы любим свое скромное дело, — тихо сказал Фомин. — Но мало нас. Нет поэта. Нужен специальный корреспондент… — С вами начнешь по-хорошему говорить, так вы сразу забываете про субординацию и стонете в присутствии начальства. — Наоборот, Арсений Львович, мы помним, кого и о чем надо просить! — Нет у меня людей! — рассердился Расскин. — Вот Борис Иванович Пророков обучает Шпульникова. Ищите и вы поэтов среди матросов. Сейчас стихи пишет весь гарнизон. Привлекайте актив. Репнину закажите какую-нибудь историческую статью. Вашему приятелю Томилову… Помощников у вас много… — Расскин заторопился к выходу, словно спасаясь от новых просьб. Глава шестая Над Гангутом Летчики собрались у самолета Петра Игнатьева. Стоя на плоскости машины, Игнатьев сказал: — Мы слишком многое позволяем противнику. Командование приказывает проявлять смелость, инициативу, сметку, свойственные нашему народу. Это значит — не ждать, пока враг придет сюда, как мы ждем. Надо врага искать. Какие будут суждения? — Я скажу, — попросил слова Белоус. — Мы открыли счет мести за лейтенанта Кулашова. Я предлагаю продолжать счет. Проси у начальства разрешения на свободный полет. — Согласен, Леонид Георгиевич, — поддержал Игнатьев. — Это будет наш боевой ответ командованию. Игнатьев позвонил Расскину: — Товарищ бригадный комиссар, летчики требуют: искать врага и навязывать ему бой. Разрешите уйти в свободный полет? — Всем? — Кроме дежурных. — Пока пусть вылетает одно звено. Для остальных есть другое дело. Сейчас переговорю с генералом и приеду к вам… В свободный полет отправился Белоус с двумя летчиками своей эскадрильи. Слово «месть» Белоус впервые произнес после исчезновения «И-16» летчика Кулашова. Кулашов исчез ночью, когда «юнкерсы» бомбили полуостров. По старинке считалось невозможным взлететь, когда противник над стартом. Кулашов на «И-16» взлетел, погнался за «юнкерсом» в открытое море и не вернулся. Белоус сказал: «Открою счет мести!» Он превратил несколько финских казарм в костры и, возвратясь, сообщил Гранину координаты зажженных целей, чтобы Гранин не давал финнам гасить пожары. А теперь, уйдя в свободный полет, Белоус и его товарищи искали врага далеко в море. Они увидели четыре немецких торпедных катера, атакующих пассажирский транспорт. «Семьи с Эзеля», — мелькнула догадка, и на миг Белоус увидел лицо Катюши, обиженной, что отец снова уговаривал ее уехать в тыл. «Что ты, папа, у нас медсестра Люба ребенка ждет, и то осталась. Все говорят: лучше на фронте воевать, чем плыть беззащитными на пароходе…» Белоус набросился на катера, сбивая их с боевого курса. Один из катеров Белоус сжег. Торпеды противника прошли в стороне от транспорта. «Мало! — думал Белоус, возвращаясь на аэродром. — Три катера все же ушли… О каком же новом задании генерала говорил Расскин?..» Когда минувшей ночью город внезапно подвергся сильному огневому налету, Кабанову доложили, что противник ввел в бой тяжелую батарею, расположенную на острове Эрэ. Среди ночи Кабанов вышел из ФКП. Ночь была туманная, сырая. После каждого разрыва над землей повисало облако гари; оно сразу не таяло, медленно ползло к морю, обволакивая побережье, словно дымовая завеса. Кабанов долго стоял на скале, вслушивался в протяжный, все нарастающий гул и тревожной мыслью провожал каждый вражеский снаряд: «А не в госпиталь ли?.. Еще не всех упрятали под надежные накаты. Не задел бы летчиков, — тяжела их жизнь…» Он настойчиво слушал, смотрел, вглядывался: откуда стреляют?.. Зарницы загорались далеко над черным ночным морем и действительно там, где находился остров Эрэ. Но как только вспыхивало пламя залпа на Эрэ, так тотчас же, точно отблеск, пробегали огоньки по всей цепи островов, с юга и запада окружающих Гангут. Это били по Гангуту батареи меньших калибров, поддерживая калибр главный. Да, именно главный калибр. Кабанов вернулся в штаб, зашел в оперативную комнату, где еще бодрствовал Барсуков. — Так говорите, Игорь Петрович, с Эрэ ведут огонь?.. Чепуха. Хотят нас обмануть. Прикажите доставить мне к утру побольше осколков. Утром матросы принесли уйму осколков, собранных в разных воронках. Кабанов сам разбирал, сортировал, сличал; по бесформенным кусочкам стали он будто читал карту расположения батарей противника: вот щербатый, массивный — из Булакса, оттуда двухорудийная 152-миллиметровая батарея бьет по Утиному мысу; вот шрапнельный — полевая батарея в Грунсунде; вот головка от немецкого фугаса с острова Стурхольм. А вот и то, что нужно: куски, кусочки и даже донная часть от дальнобойного снаряда с броненосца, — по восемь орудий такого калибра должно быть на каждом из двух финских броненосцев береговой обороны. Только у них такие снаряды: на донной части клеймо — якорь и цифра «254». Калибр пушек, установленных шведским заводом «Бофорс» на этих броненосцах. Очевидно, где-то поблизости в шхерах скрывается «Ильмаринен» или «Вейнемейнен». Ночью под прикрытием береговых батарей он ведет огонь. Кабанов теперь был в этом убежден и приказал летчикам найти броненосец. Когда Белоус вернулся из свободного полета на аэродром, Игнатьева там уже не было. Он улетел на поиски броненосца «Ильмаринен», который, по сведениям штаба базы, скрывался поблизости в шхерах. Белоуса встретил Расскин: — С победой вас, Леонид Георгиевич. Хороший сегодня почин. Они прошли к землянке КП и присели на гранитный валун. — Почин почином, — сказал Белоус, — а три катера ушли. Скоростные машины будут? Расскин положил руку на его плечо: — Будут, Леонид Георгиевич. Все будет. А сейчас надо максимум выжать из того, что есть. Белоус вздохнул: — Трудно за ними гоняться. «Юнкерсы», новые «фоккеры», «мессеры» скоростные. Нам бы скоростенки добавить. — Ишь вы какой! — рассмеялся Расскин. — Недаром Кабанов в летчиках души не чает. «Жить, говорит, будут у меня как боги. Построим подземные ангары. Все сделаем, чтобы сберечь людей. Это, говорит, наши глаза и уши». — Глаза и уши, — повторил Белоус. — Только глаза слепнут от дыма, а уши глохнут от снарядов. — Леонид Георгиевич, будет и тяжелее. Но мы сделаем все, чтобы вам помочь. У финнов есть батареи, дежурные по нашему аэродрому. Кабанов приказал Гранину вести против них борьбу. Гранин же ваш приятель. Научили его летать? — Война помешала, не успел. — Я вам еще одного учлета присылал. — Булыгина? Из него летчика не выйдет. Земной человек. — Вот те на! А вы небесный народ, боги воздуха! — Боги не боги, а летчику полагается любить авиацию. — Гранин тоже боялся летать. Все-таки взялись обучать его? — То Гранин, с характером человек. Он за что возьмется — одолеет. — Ну и Булыгин должен одолеть. Вы хоть проветрите его на высоте. Что-то я его не вижу… — Игнатьев поручил ему оборудовать тир и полигон для гранатометания. Хотим обучить летный состав личной обороне. — Боги воздуха спускаются на землю? — усмехнулся Расскин. — К саперной лопатке уже привыкли, товарищ комиссар. Копают — не ворчат. На маскировочные сетки больше не рассчитываем. Мы ведь сами разгадываем всякую сеть. Камни таскать к землянкам я их приучил. — Не очень перегружайте летчиков, — сказал Расскин. — На вас сейчас много задач возлагается: охрана базы с воздуха, воздушная разведка, корректировка огня, штурмовка аэродромов, сопровождение кораблей и, наконец, связь о внешним миром. Надо летчиков беречь… Игнатьев вернулся, не найдя броненосца. — Горючего не хватило, — скрывая раздражение, доложил Игнатьев. — Генерал уверен, что броненосец прячется здесь. Не мог он уйти. — Найдем, товарищ комиссар, найдем. Есть там одно подозрительное местечко; сейчас заправимся и проверим… Подозрительным местечком Игнатьев считал район маяка на острове Бенгтшер. Этот остров на подходах к Ханко казался мирным и безоружным. Огонь автоматической пушки с Бенгтшера был для Игнатьева неожиданным, снаряд едва не зацепил его машину, подброшенную вверх взрывной волной. Вылетев вторично, Игнатьев внимательно исследовал чистый, аккуратный лесок на самом, кажется, краю Бенгтшера. Но остров этот — голый, скала и никакого леса. А сделано так, что лес сливается с островом. Маскировка! Чутье воздушного разведчика подсказало ему: надо прочесать этот лесок пулеметом. Срезанная очередью, упала в воду маскировочная сеть и обнажила громаду броненосца. Игнатьев сгоряча ринулся в снопы зенитного огня. Этот порыв мог стоить ему жизни и не принести существенного вреда врагу. Игнатьев овладел собой, отошел подальше в море. Теперь броненосец был виден издалека. Даже если он вновь наденет маскировочную сеть, это никого не обманет. Игнатьев поручил товарищу наблюдать за броненосцем и поспешил к Ханко. Он еще не долетел до аэродрома, когда мощные орудия «Ильмаринена» открыли огонь по Утиному мысу. Батареи финской «Ударной группы Ханко» поддержали броненосец. Заходя на посадку, Игнатьев увидел впереди разрывы. Всю посадочную полосу изуродовали воронки. Игнатьев снова набрал высоту и зашел с другой стороны аэродрома. Финны перенесли огонь туда. Тогда Игнатьев посадил самолет не вдоль площадки, а поперек. К нему бежали Белоус, Расскин, техник. — Вон из самолета! — кричал ему Расскин. — В укрытие! Они подхватили самолет и оттащили к краю аэродрома. — «Ильмаринен» обнаружен за Бенгтшером, — доложил Игнатьев. — Овчинников сторожит его. Расскин приказал не упускать броненосец из виду, пока не прилетят бомбардировщики. Уезжая, он предупредил Игнатьева: — Всю месть финны обрушат на вас, на аэродром. Берегите летчиков. Посадил самолет — сразу в укрытие. После отъезда Расскина Игнатьев собрал техников. — Летчик рискует в воздухе, — сказал он, — надо избавить его от ненужного риска на земле. Группа техников и мотористов должна встречать каждый самолет у посадочного знака. Посадив машину, летчик покидает ее. А вы подхватываете самолет и откатываете его в сторону, как это сделал сегодня бригадный комиссар. Так будет по-товарищески: и летчиков спасем и самолеты сохраним. «Ильмаринен» уходил. Гангутские летчики не отставали от него. Они «вели» броненосец в Ботнический залив. Когда пролетели вызванные с востока бомбардировщики, Игнатьев позвонил Расскину: — Задание выполнено. Передан из рук в руки. — Молодцы! Кстати, генерал просил порадовать вас. Летят к нам два сверхскоростника. Не летчики, а молнии… — Антоненко и Бринько? * * * Летели не два самолета, а три. И в трех одноместных машинах четыре человека. Летчик Кулашов не погиб. Увлекшись погоней за «юнкерсом», он ушел далеко от Ханко и с трудом дотянул до одного из аэродромов на противоположном берегу. Потом он перелетел в Таллин. Антоненко набросился на него с расспросами. Как там, на Ханко, воюют? Как сбивают? Как семья? — Семья твоя в Кронштадте, — сообщил Кулашов, присев рядом с Антоненко. — Броню, которую ты прислал сыну, отдали в политотдел, зенитчикам показать. А война жестокая. Аэродром под обстрелом. Кабанов приказал рыть землянки. Гонят нас снаряды из землянки в землянку. То летаешь, то ковыряешься с лопатой в руках. Техникам достается больше всех: народу мало, один техник на звено, да еще с копай-городом морока. Белоус замучил: вместо утренней зарядки заставляет каждого из нас притащить на командный пункт два гранитных валуна или два рельса с железнодорожной ветки. А ночью висят «юнкерсы». Так и утюжат аэродром. — Сбиваете? — Иногда. — А ты своего сбил? — Ушел. Антоненко вскочил: — Нельзя упускать! Надо сбивать. Сегодня же полетим на Ханко. Мне и Петру разрешили. Готовься. Пока Григорий Беда проверял пулеметы, Антоненко сидел поодаль, покуривал, наслаждаясь последними перед вылетом затяжками. «Ладный паренек, — думал Антоненко, глядя на Беду. — Не вредно бы захватить его с собой на Ханко». Он погасил папиросу, встал и подошел к самолету. «Да, недурно было бы захватить его с собой. Ваня Борисов его любил. Взять, что ли?.. Но как? Куда его посадишь? Можно, снять спинку сиденья и кое-как его пристроить. Согласится ли он лететь на одноместной машине в качестве мертвого груза?» Беда, словно чувствуя, о чем думает Антоненко, просительно произнес: — Касьяныч, возьми с собой. — А не боишься? — оживился Антоненко. — С тобой не страшно. Дотянем. «Каких-нибудь полчаса лету, — подумал Антоненко. — Там такой специалист пригодится. И оружейник и моторист. Золотые руки… А здесь в два счета обзаведутся новым». — Ну, а куда лечу, знаешь? — строго спросил Антоненко. — А то как же… Возьми, Касьяныч! — взмолился Беда. — Я же худенький. Как раз на место спинки сиденья придусь. Дышать — и то не буду. — Лезь, — сказал Антоненко, вынимая из кабины спинку. — Я аккуратненько! Беда полез в истребитель. Он кое-как втиснулся на место спинки сиденья позади летчика. Ноги он протянул к фюзеляжу, а его тело Антоненко намертво закрепил ремнями, впопыхах позабыв спросить парня, как ему удобнее висеть — вперед лицом или спиной. Когда Антоненко влез в кабину, Беда беспокойно задергался позади; он превратился в «мертвый груз» и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Антоненко оглянулся, дал газ и быстро ушел в воздух, стараясь не думать о парне, тяжело дышавшем ему в шею. Но в зеркале то и дело мелькало лицо человека, старательно улыбавшегося какой-то неестественной улыбкой; в ней было и страдание и терпение. «Ничего, — подумал Антоненко, — откачаем. В конце концов техническому составу полезно знать все прелести полета». Бринько и Кулашов пристроились парой вслед за Антоненко. Забравшись повыше за облака, летчики быстро пересекли залив. Заметив впереди, над морем, знакомые очертания немецкого бомбардировщика, Антоненко дал знать Бринько, что берет немца на себя. «Юнкерс» шел без сопровождения. Прекрасно, можно помериться с ним один на один. Актоненко тоскливо глянул в зеркальце на свой сопящий груз, хоть и не шевелившийся, но живой; угораздило, мол, брать с собой. Беда, виновато улыбаясь, заморгал глазами и зашевелил губами, будто желая сказать: «Давай, Касьяныч». Так по крайней мере хотелось думать Антоненко, жаждавшему во что бы то ни стало ввязаться в бой; впрочем, потом, на аэродроме, Беда охотно поддерживал эту версию и даже утверждал, что именно он-то и мечтал в своем положении о воздушном бое. — Я — аккуратненько! — обрадованно произнес Антоненко, по своему усмотрению истолковав движение губ Беды. Он развернул машину вслед за уходившим бомбардировщиком. Новый вес отяжелевшей машины и стесненность движений вызывали у Антоненко необычные ощущения. Все выработанные в боях с бомбардировщиками приемы пошли насмарку, и нужно заново решать трудную задачу. Он настиг бомбардировщика, зашел сверху, бросился в пике, атаковал, вновь взвился вверх, опять зашел с виража — и все же сбил «юнкерса». Бринько и Кулашов готовы были в любую минуту прийти Антоненко на помощь. А в кабине позади Антоненко все время торчал скованный по рукам и ногам Беда, то бледневший от страха, то становившийся бурым от прилива крови при виражах истребителя. Антоненко развернул машину на прежний курс и глянул в зеркальце на Беду. Тот все еще старательно улыбался, но лицо его с этой натянутой улыбкой выглядело растерянным и жалким. — Я — аккуратненько! — Антоненко добавил газ. * * * На Ханко готовились к встрече товарищей. Аэродром за день исковеркали снаряды. Игнатьев вызвал коменданта аэродрома. — Колонкин! Вы мне отвечаете за все воронки на аэродроме. Чтобы взлетная полоса всегда была в исправности! Комендант нагрузил полуторку щебнем и песком. Команда бойцов расположилась в кузове. Сам комендант взгромоздился на кабину. Он «выслушивал атмосферу». По звуку комендант определял, куда летит снаряд. К месту разрыва мчалась машина. Еще не опали земля и осколки, грузовик подлетал к воронке. Солдаты сваливали в яму щебень и песок, а комендант высматривал следующую цель. — Ничего, Колонкин, — успокаивал Игнатьев. — В одну и ту же воронку дважды падают снаряды только по понедельникам. А в понедельник у финнов похмелье. Под вечер Антоненко и его спутники прилетели на Ханко. Тотчас же возобновился артиллерийский обстрел. Лавируя между разрывами снарядов и полузасыпанными воронками, Антоненко посадил машину и зарулил в укромное место. Он видел, что солдаты, готовые подхватить «ястребок» и откатить его на руках, машут ему, дают сигнал, чтобы заглушил мотор и бежал в укрытие. Но Антоненко не бросил свою машину. Зарулив, он вылез, вытащил на землю обессилевшего Беду, положил его на спину под плоскостью, чтобы тот пришел в себя, а сам пошел на командный пункт. — Сбит «юнкерс» и доставлен с левого берега слабонервный оружейник и моторист Григорий Беда, — доложил Антоненко Игнатьеву и добавил любимое: — Аккуратненько! Вторым сел Бринько. Он прибежал к командному пункту с какими-то бутылками в руках. — Подарок из Таллина, — он протянул Белоусу две бутылки кефира и четыре бутылки пива. — Леонид Георгиевич переходит на кефир с пивом? — рассмеялся Игнатьев. — А кто там на третьем садится? — спросил Белоус, всматриваясь в третью машину. — Военная тайна! — сказал Антоненко. Но Игнатьев, Белоус, все летчики уже бежали навстречу: они узнали Кулашова, спокойно шагающего к командному пункту. — Воскрес?! — обнимал его Белоус. — Мы же за тебя счет мести открыли! Кулашов освободился из дружеских объятий и спросил: — Мой «юнкерс» не приходил больше? — Приходил ночью. Сбросил пятисотку на скалы. Не взорвалась — отскочила в лес. — Сбили? — Зенитчики сбили. — Нам надо сбивать, — сказал Кулашов, не глядя на Антоненко. — Касьяныч правильно говорит: ни одного фашиста не допускать к Гангуту! — Ладно уговаривать, — перебил его Антоненко. — Теперь надо дело делать. А кто у вас там по аэродрому носится колбасой? — он показал на автомашину коменданта, мчавшуюся к очередной воронке. — Ответственный за воронки комендант Колонкин. — Аккуратненько устроился на полуторке. У меня тут в квартире должен быть мотоцикл. Подарю ему… День был на исходе. Дым стлался над горящим лесом. Тьма быстрее обычного окутывала аэродром. Пахло гарью и порохом. Огонь спалил уже увядшую сирень. Беда очнулся, отдышался и занялся моторами «ястребков». Он знал своего командира: появится над Ханко противник — Касьяныч не станет отдыхать! Антоненко не простит ему, если оба самолета не будут тотчас готовы к бою. Беда заправил самолеты горючим, опробовал пулеметы. Антоненко, не снимая парашюта, лежал рядом с Бринько на траве. Здесь, на летном поле, он отдыхал. Сколько событий за день! На аэродроме в Таллине — бой. По пути на Ханко — бой. И вот Ханко, земля Ивана Борисова. Надо завтра же пораньше съездить на площадь, поклониться другу воину. Подошел Игнатьев. — Отдохнули бы, ребята! — Отдыхают на том свете, Петр Игнатьевич. А мы с Петей еще будем жить и, может быть, сегодня повоюем. — Не вы же дежурите. — Мало ли что! Мы с Бринько всегда дежурные. Верно, Петяш? — Верно, Касьяныч. Только сейчас кино будут показывать, люблю кино. — «Чапаева», — подтвердил Игнатьев. — Пойдем, Касьяныч. — Не пойду. Фашист обманет. Игнатьев покачал головой и ушел. В сарае возле аэродрома показывали «Чапаева». Летчики заполнили полутемное помещение, шутливо прозванное «полудневным» кино. Начался сеанс. Игнатьев выскочил из сарая на звуки моторов, ворвавшиеся в фонограмму фильма. Он слышал гул взлетевших самолетов и стрельбу. Но когда выскочил, уже было поздно: за аэродромом на скалы падал сбитый «юнкерс». Антоненко и Бринько заходили на посадку. Антоненко доложил, что «юнкерс», пользуясь темнотой, появился неожиданно из-за леса, на высоте трехсот метров. Фашист хотел обмануть — дал ракету, будто идет на посадку. Но он не знал цвета нашей условной ракеты, и, кроме того, Антоненко уже по звуку определил, что летит самолет противника. Друзья, взлетев под огнем фашистских пулеметов, сразу вступили в бой. Антоненко не успел даже убрать шасси, не успел привязаться и надеть шлем. И старт и бой заняли полторы минуты. «Береги порох, не трать зря», — любил говорить Антоненко. Беда подсчитал, что оба летчика истратили в этом бою двадцать патронов. Игнатьев понял, от какой опасности спасли своих товарищей Антоненко и Бринько: бомбы «юнкерса» могли угодить в переполненный летчиками сарай. — Спасибо за науку, — сказал он, пожимая руку летчикам. — Но, Касьяныч, без шлема летать нельзя. Оглохнешь. И привязываться обязательно. Непривязанным и без шлема вылетать запрещаю. Обещаешь? — Слушаюсь, товарищ командир. * * * Антоненко и Бринько стали любимцами гарнизона: «И-16» Бринько был так же окрашен, как и самолет Антоненко. На полуострове о них всегда говорили: «Антоненко и Бринько», «Бринько и Антоненко». Гангутцы всегда отличали эту пару по особой манере полета — резкой, стремительной, молниеносной. Четвертого июля над Ханко появились два «бристоль-бульдога». Они сбросили бомбы на морской аэродром и направились к сухопутному. Одновременно финская артиллерия начала обстрел. Гранин вступил в контрбатарейную борьбу. Антоненко и Бринько мгновенно взлетели. Каждый взял на себя по одному самолету. Бой закончился очень быстро: с момента взлета до исхода боя прошло четыре минуты. Оба «бристоль-бульдога» были сбиты. Возвращаясь, Антоненко и Бринько прошли над могилой Борисова. На другой день Антоненко и Бринько воевали вдали от базы. На обратном пути им повстречался «юнкерс». Не сговариваясь, оба погнались за бомбардировщиком. Это происходило над Финляндией, днем. «Юнкерс» дал полный газ, уходя в сторону Хельсинки. Как ни нажимали Антоненко и Бринько, расстояние между ними и преследуемым «юнкерсом» сокращалось медленно. Возникла опасность, что не хватит горючего. Но бросить преследование было обидно. Бринько, как и Антоненко, не любил попусту тратить пулеметную ленту. Стрелять — так уж наверняка! Но тут Бринько решил рискнуть и дал по «юнкерсу» длинную пулеметную очередь. Правый мотор «юнкерса» загорелся. «Юнкерс» потерял скорость. Бринько и Антоненко настигли его как раз над столицей Финляндии и сожгли на виду у всего населения Хельсинки. Возвращаясь с победой, Бринько и Антоненко вновь прошли над могилой Борисова. С тех пор вошло в обычай: если Антоненко возвращается с победой, он обязательно пройдет над могилой Борисова и сделает горку над аэродромом; если Бринько удалось сбить фашистский самолет, он промчится через весь городок, мимо водонапорной башни, покачивая крыльями; если же Бринько хоронится, идет к аэродрому не над городом, а стороной, — значит, не сбил. Бринько был огневиком Антоненко: один атакует, другой прикрывает. Прилетят — Антоненко садится первым, выскочит из самолета, подождет, когда посадит машину Бринько, подбежит к нему, обнимет и «дарит самолет». — Бери, Петя, твой он. — Что ты, Касьяныч, ты сбил — тебе его и надо записать в счет. — Бери, бери, я тебе приказываю… Ты сбил два. Ты меня выручил. Бринько ни за что не соглашается, но Антоненко настаивает: — Если бы не ты, Петя, меня бы уже давно не было в живых… На самолетах установили рации. Дежуря, Антоненко и Бринько не покидали кабин. Идет обстрел — все равно оба остаются на посту. В один из июльских дней они услышали в наушниках голос Игнатьева: — Касьяныч, Бринько у тебя? — Здесь Бринько. — Слушайте радио. Включаю. Передавали Указ о награждении гангутцев. Правительство присвоило звание Героя Советского Союза летчикам Антоненко и Бринько. Глава седьмая Семеро с Хорсена Допрос пленного офицера, захваченного Петром Сокуром, не разрешил загадку Моргонланда. Не понимая, что нужно русскому артиллеристу, пленный старался ему угодить и усердно расписывал страх соотечественников перед русскими снарядами. Гранину это льстило: пусть капитан Сукач слышит, что врагу памятны не только удары пехоты. Пленный обмолвился о каком-то предательстве на далеком острове, где русская артиллерия перебила многих финских офицеров и немецких инструкторов. — На Моргонланде? — живо спросил Гранин. — Там, где взорвался маяк? Пленный сказал: — Маяка на том острове не было. Там стояла деревянная наблюдательная вышка, на которую не стоило бы тратить снарядов, если бы предатель не сообщил вам об офицерских сборах на острове. — Было такое дело? — спросил Гранина Сукач. — А, припоминаю, — небрежно бросил Гранин, но не выдержал и сознался: — Худо финнам живется, если на каждом шагу им мерещатся заговоры. Ничего, Яков Сидорович, мы про эти сборы не знали. Просто Брагину приказано было зажечь вышку на острове Порсэ. А он долго не мог в нее угодить. Я ему еще всыпал за перерасход снарядов. — Теперь придется наградить? — Да уж сегодня утешу… Гранин вернулся в дивизион, так и не узнав ничего про Моргонланд. Впрочем, какая разница, отчего и почему взорвался маяк? Нет маяка — и все. Гранин вдруг понял, что загадка им выдумана: тоскует душа по боевому, настоящему делу. После первого залпа не было настоящего дела. Финское радио то извещало, будто Ханко уже занят частями «Ударной группы», то сообщало о новом сроке, установленном Маннергеймом, — разгромить русских к 1 августа. Многочисленные штурмы перешейка не приносили успеха. Противник осторожно прощупывал, выискивал слабые места на флангах, одновременно сжимая ханковцев блокадой, бомбя и пытаясь терроризировать артиллерийским огнем. Гранину хотелось бы выйти навстречу врагу, заманить его корабли к скалам, заставить драться, навязать бой, — вот это будет помощь фронту Великой войны! Сводки с фронта поступали плохие. Каждая сводка будто спрашивала: «А какое участие принимаешь в этой битве ты, морской артиллерист Гранин? Сделал ли ты все, что в твоих силах, для разгрома врага?» Он помогал пехоте, помогал летчикам — хорошо, благодарные письма шлют. Но где же морской противник? Где германские и финские корабли?.. Появление «Ильмаринена» так обрадовало Гранина, что он примчался на Утиный мыс, чтобы лично руководить огнем батареи. Но броненосец при первых же ответных залпах ушел прочь. Гранин настолько расстроился, что не заметил обиды, нанесенной им командиру батареи. Ему указал на это Пивоваров. «Зачем, говорит, ты, командир дивизиона, в решающую минуту подменил командира батареи?» И батальонный комиссар Данилин, обычно покладистый, мирный, пробурчал: некрасиво, мол, лишать молодого командира радости боевой минуты, к которой тот готовился годами. Гранин рассердился: — Да что вы привязались? Какая минута?! Не мы же прогнали броненосец, а летчики! Вот поеду к Белоусу и узнаю, далеко ли ушел этот «Ильмаринен»… Белоус огорчил Гранина: — Удрал броненосец, и, видимо, надолго. Наши бомбардировщики его преследуют. А тебе спасибо за контрбатарейную борьбу. Как твои пушкари открывают огонь — нам дышать можно. Только бейте не сразу, как мы взлетаем, а погодя, перед посадкой. Садиться, дьяволы, не дают. Когда Игнатьев нашел «Ильмаринен», они до того обозлились, что бросили на посадочную полосу пятьсот снарядов. Я уже прикидываю, нельзя ли где выкорчевать лес и устроить запасную площадку… Вечером Гранин изливал Пивоварову душу: — Был у Сукача. Сукач воюет. Разведчики ходят на ту сторону, у финнов пушку стащили. Сукач хвастает, что его снайпер Сокур перебил врагов больше, чем весь наш дивизион. Был у Белоуса. Воюет. Топит корабли, штурмует Турку. Алексею Антоненко и Петру Бринько звание Героя Советского Союза присвоили. Алексей Касьяныч Антоненко в один день сбил три самолета: утром — в Таллине, днем — по пути на Ханко, вечером — над Ханко. А мы с тобой? Строим блиндажи в три наката, будто собираемся принять на позиции все бомбы и снаряды, что есть у Гитлера на складах. Содействуем. Поддерживаем. Перекидываемся снарядами. Хоть бы завалящий эсминец к берегу сунулся — и то дело… Пивоваров сам мечтал об этом. Но он любил расхолаживать Гранина. — Мы же артиллеристы, Борис Митрофанович. Наша война — позиционная. — Знаю, что не хлебопеки. Но я сплю и вижу, как мы с тобой в тыл к финнам пойдем. Нам приказано жечь землю под ногами врага. Нам, нам с тобой положено этим заниматься. За это народ столько лет кормил нас! А направление — слыхал? Витебское!.. Эх, пустил бы Кабанов нас в Финляндию, мы бы им весь тыл расковыряли. Помнишь, Федор, как лазили по Койвисто, по Сескару? Какие люди с нами шли — молодец к молодцу!.. И начались воспоминания: про зиму сорокового года, про то, как мчались пятьсот матросов белыми призраками по снежным полям Финляндии, как распахивали они перед атакой промерзшие халаты, чтобы на страх врагу в черных бушлатах идти в бой. Вечерком Гранин брал баян, пристраивался возле КП и напевал: Сама садик я садила… Это значило, что Гранин тоскует, что ему не терпится в бой. * * * Гроза разразилась на западном фланге, на пограничном острове Хорсен. Когда-то там жил состоятельный финн, владелец каменного дома в лощине на северной стороне и моторного барказа, на котором он по ночам путешествовал в Швецию и на Аланды, оказывая услуги полковнику Экхольму и одновременно перевозя контрабанду. Наши пограничники, заняв это опустевшее шпионское гнездо, установили там дозорный пост. А с первого дня войны оборону на Хорсене держал взвод солдат. Тактически Хорсен расположен выгодно. Сравнительно небольшой пролив отделяет его от материка. Окруженный множеством островков и заросших мхом обрывистых скал, он господствует над западными подходами к Ханко, в частности к позициям батарей Гранина. Но и сам Хорсен уязвим, особенно с севера. Узкие мостки переправы ведут оттуда на финский островок Старкерн, а за Старкерном цепь отмелей и рифов и снова остров Гунхольм. С берега на берег тут можно перебраться вброд. С первого часа войны по Хорсену били минометы и пулеметы, а после провала финских штурмов на Петровской просеке — и артиллерия. Хорсен горел. От единственного дома уцелели только высокая черная труба и половина подвала. Несколько раз в день шюцкоровцы разведывали переправу. Взвод, оборонявший Хорсен, понес большие потери. Настал час, когда в живых остались раненный в голову сержант и семеро солдат, закопченных, измученных многодневным боем и бессонницей. Сержант рассудил, что о круговой обороне острова нечего и помышлять: надо дожидаться подкреплений. А пока он закрепился на развалинах у переправы, о чем доложил по телефону на материк. Потом связь с материком оборвалась. На Ханко еще нигде и никто не отступал. Мысль об отходе казалась солдатам чудовищной. Солдаты понимали, что остров без поддержки удержать немыслимо. Не всем, возможно, суждено дожить до того часа, когда придет смена. Но смена будет. Надо драться, чтобы задержать врага. Отстреливались, считая каждый патрон. Бросали гранату лишь тогда, когда финны добирались уже до берега. Переправа стала непроходимой. Когда Кабанову доложили, что с запада, со стороны острова Кугхольм, к Хорсену направляется финский десант, он приказал штабу артиллерии отсекающим огнем воспрепятствовать продвижению противника, а за бойцами, которые обороняют переправу на северной стороне, против Старкерна и Гунхольма, послать буксир и снять их с острова. Летали в тот район эмбеэрушки Гангута — их осталось три на морском аэродроме, — летчики установили, что в районе Вестервик и во всех бухточках полуострова Подваландет сосредоточены лодки, катера и солдаты. В полуденный час из Рыбачьей слободки на западном берегу Ханко к Хорсену вышел «Кормилец». На полдороге буксир обстреляли, но в эту минуту Гранин начал с финнами перестрелку. «Кормилец» проскочил к северо-восточной части Хорсена, к крутой высоте, за которой находился дом над северной переправой. — Как же их поскорее сюда вызвать, пока финны заняты перестрелкой? — вслух произнес Шустров, выбирая, кого из вольнонаемных матросов послать на остров. — Позвольте, Василий Иванович, мне сбегать? — попросил Алеша. Он бывал на Хорсене еще в мирные дни. — Я помню, где этот дом. Мы туда для пограничников консервы носили. — Беги, сынок. Только поберегись финнов. Скажи, чтобы солдаты поспешили. Я продержусь тут, возле берега. Алеша перемахнул за борт и по торчащим из воды скользким и острым камням добрался до суши. На гребень высоты он выбрался, разодрав в кровь руки. За каждым из дремучих кустов Алеше мерещился враг, а в руках у него не было никакого оружия, кроме перочинного ножичка, подаренного Катей. Алеша оглянулся на море. Из рубки «Кормильца» чья-то рука ободряюще помахала ему фуражкой. «Василий Иванович тревожится!» Алеша смелее побежал по обратному склону высоты вниз. На месте знакомого дома торчала только труба, черная, простреленная снарядом насквозь, с нависшим над землей куском карниза. А вокруг — воронки, поломанные деревья, кирпич и бурая пыль, еще не опавшая после недавнего взрыва. — Стой! — испугал Алешу внезапный окрик. — Не стреляйте, товарищи, я с «Кормильца», за вами. Перед Алешей стоял огненно-рыжий сержант с перебинтованной головой, обросший густой щетиной, закопченной и от этого похожей на запекшуюся кровь. — С какого «Кормильца»? — грубо спросил сержант, разглядывая незнакомого, в матросской одежде парня. — С буксира. Приказано вас снять с острова. — Снять с острова?! — Сержант смотрел на Алешу с подозрением. — Хмара! Обыскать! От обиды Алешу зазнобило. Но он и не шелохнулся, когда из развалин поднялся и подошел боец, такой же заросший, как и сержант, только не рыжий, а чернобородый. Алеша дал себя обшарить, впрочем рук не подняв, как не поднял когда-то рук матрос Богданыч, плененный по недоразумению Граниным на финском фронте. — Не тронь, я сам! — Алеша схватил чернобородого за руку, едва тот нащупал под тельняшкой кармашек с комсомольским билетом. Билет Алеша показал сержанту, не выпуская из рук. Сержант вынул свой билет и сверил подписи и печати, — он тоже вступил в комсомол на Ханко. Сличая лицо парня с фотографией, он невольно глянул на свою карточку и машинально провел ладонью по щетине: попадись он сам с такой физиономией на проверке, ему бы несдобровать. — Значит, за нами, говоришь? — вздохнул сержант, не посмев произнести вслух то, о чем горько подумал каждый из его солдат: «Значит, сдаем остров, на котором погибли лучшие из нас?!» — Василий Иванович просил поскорее, а то снарядами накроют. — За мной, товарищи! — крикнул сержант, подхватывая оружие и телефонный аппарат и не расспрашивая, кто такой Василий Иванович. А финны уже высадились с запада на Хорсен, прошли к побережью, где болтался в дрейфе буксир, и на гребне высоты, через которую только что перебегал Алеша, устанавливали пулемет. Кляня себя за то, что послал безоружного юношу на верную гибель, Шустров совершал немыслимые для буксира маневры, крутился под пулеметным огнем, рискуя напороться на риф. Он не мог бросить солдат и Алешу, а пули уже разнесли вдребезги козырек над рубкой и решетили ветхие борта «Кормильца». — Не дадут ему к берегу подойти! — прошептал Алеша, когда солдаты стороной, по более короткой дороге, вывели его к обрыву. — Держи, — сержант сунул Алеше телефонный аппарат и, распластавшись на земле, пополз по гребню высоты к финскому пулемету. Солдаты — за ним. Алеша остался один. Он почувствовал всю горечь безоружного человека в бою. Что предпринять? Ему показалось, что буксир уходит. «Мы здесь!» — хотелось крикнуть во весь голос. Алеша выбежал на склон сопки, сорвал с головы бескозырку и просемафорил те же слова по хорошо заученной им флажной азбуке. «Кормилец» повернул к берегу, под пулеметный огонь. Пули свистели над Алешей; он прижался к старому дубу, пустившему корни на склоне высоты, наверно, полвека назад. Наверху вдруг загремело — сержант бросил гранаты. Возле Алеши прожужжал и ткнулся в кору дуба осколочек. Перочинным ножом Алеша выковырял из коры черный бесформенный кружочек металла и спрятал в карман, «Подарю Кате». С гребня высоты бегом спускались солдаты. Сержант катил за собой финский пулемет. Двое взяли пулемет на плечи — чернобородый Хмара и сержант — и понесли через отмель на буксир. Когда «Кормилец» выбрался в сравнительно безопасный район возле Рыбачьей слободки, Шустров, ни к кому не обращаясь, сказал: — Сдали, значит, Хорсен… Да-а… Никто ему не ответил. Только Хмара глянул на него исподлобья и пожевал сухими, обветренными губами. На пристани ждал начальник артиллерии Кобец. — Оружие при вас? — спросил он. — Так точно, товарищ майор! — доложил сержант, ничего не сказав про захваченный в бою финский пулемет. — Тогда мыться, бриться, привести себя в христианский вид и ждать здесь приказаний. А вам, сержант, в госпиталь. — Разрешите лучше в санчасть на перевязку, товарищ майор? — потупив глаза, попросил сержант. Кобец понял. — Хорошо. Если врачи разрешат, ждите здесь. — И подумал. «Ничего, сержант, еще навоюешься…» Солдаты поселились в сарае возле пристани. Они ходили мрачные, во взгляде каждого встречного моряка им чудился укор: проворонили, мол, остров. И никому в голову не приходило рассказать про тяжелый бой, потому что остров все же сдали, а солдатское сердце не находило этому оправдания. * * * Кобец рассчитал, что семеро героев с Хорсена пригодятся в том деле, которое поручил ему подготовить Кабанов. Кабанов во всем объеме видел угрозу, нависшую над Ханко. Противник блокадой сжимает горло гарнизону, стережет на подходах каждый корабль из Таллина и Кронштадта, пытается изолировать Ханко от всего мира, а теперь намерен захватить фланги и окончательно задушить базу. — Хорсен мы отдали зря. Моя ошибка, — сказал Кабанов, поручая Кобецу срочно разработать план наступления на западном фланге. — Теперь надо нанести такой удар, при котором финнам придется больше заботиться о своем побережье, чем о нашем. Кобец, вернувшись с пристани Рыбачьей слободки в штаб артиллерии, позвонил Гранину: — Твой Пивоваров в пехотной тактике разбирается? Гранин ответил: — Начальник штаба разбирается во всем, когда рядом командир. — Какой дипломат! Отпусти-ка Пивоварова на полдня ко мне. Дело к нему есть. — Отпустить нетрудно, но, может быть, нам вместе приехать? — Ты лучше за финнами следи. Чтобы летчиков не перебили на аэродроме, — поддразнил беспокойного друга Кобец. — Ладно, ладно. Дождемся, что с островов начнут из пулеметов расстреливать моих комендоров, — рассердился Гранин, встревоженный столь близким соседством финнов с позициями дивизиона. Пивоваров уехал один. Всю ночь с Кобецом и его помощниками он чертил схемы, готовил карты, подсчитывал. Вот когда пригодилась та рекогносцировка, которую затеял перед войной командир ОВРа Полегаев. Все подходы к островам и шхерные фарватеры промерены, места возможных высадок ясны, по картам Полегаева Кобец и Пивоваров откорректировали свои карты, теперь это же сможет проделать каждый командир десантного судна или десантной группы. Полегаев обещал Кобецу — выделить для поддержки надежный катер с командирами, знающими район Хорсена. Утром в штаб артиллерии к Кобецу приехал Кабанов: он хотел на месте проверить все планы и расчеты намеченной вылазки. — Трудитесь, я не буду мешать, — сказал Кабанов, узнав, что Кобец еще не закончил работу. Он надел очки и присел в дежурной комнате с какой-то книжкой. Каждые десять минут звонил телефон. Не зная, что Кабанов тут, Барсуков торопил Кобеца: — Почему нет донесений о плане? Кабанов не любил суеты. При очередном звонке он не выдержал «нейтралитета». — Дайте мне трубочку, Сергей Спиридонович, и продолжайте заниматься своим делом… Товарищ Барсуков, — громко произнес Кабанов в телефон, — операцию проводит штаб соединения, и я здесь присутствую сам. Не дергайте их, не мешайте. Кончат — доложат… Вскоре Кобец доложил Кабанову: — Вот мы тут предлагаем обмануть противника. Он думает, что нас прежде всего беспокоит реванш, и ждет нас на Хорсене. Мы же открываем артиллерийский огонь по всей группе островов и ударяем одновременно на Хорсен и Кугхольм: без захвата на западном фланге острова Кугхольма Хорсену держаться трудно. Затем удар развивается на северо-восток, в направлении Старкерна и Гунхольма… — Все хорошо, — выслушав весь план, одобрил Кабанов. — Только не масштабно решаете. Вы не использовали возможностей авиации. Когда начнут работать батареи, я вам вызову самолеты. А потом уже пойдет десант. — Разрешите мне высадиться до окончания налета артиллерии и авиации, чтобы не дать противнику опомниться? — предложил Кобец. Кабанов засмеялся. — Согласен, но с одной поправкой! Десант поведет тот, кому его положено вести: Гранин. А нам с тобой, Сергей Спиридонович, придется сидеть в штабе. Такова уж наша судьба. * * * Гранин ждал Пивоварова. Все складывалось так, будто кто-то нарочно задумал тревожить его душу. Ночью пришла телефонограмма: выделить и снарядить столько-то бойцов, желательно на добровольных началах, для выполнения специального задания. «Снарядить! — кипятился Гранин, сам готовый пойти добровольцем. — Как казаков на войну — с конем и шашкой. А где я возьму лишнее оружие? Самому нужно!» Но все же к утру добровольцев отобрал и к походу подготовил. Утром ему доложили, что возле КП его дожидается «какой-то солдат в юбке». Гранин вышел из подземелья и увидел хорошенькую медицинскую сестру, которая назвала его по имени и отчеству, напомнила, что в лыжном отряде капитана служили двое Богдановых, один из них ее муж, на подводной лодке он ушел в море и до сих пор не вернулся, а она верит, что он жив, и не желает отсиживаться здесь, в тылу. — Чем же я могу вам помочь, если сам отсиживаюсь в тылу? — спросил Гранин. — Возьмите меня сестрой в десант, — решительно произнесла Люба, убежденная, что ей предстоит выдержать бой за свое гражданское равноправие. Часом раньше к ней прибежала Катя Белоус, ее ученица на курсах медсестер при госпитале, доверительно сообщила ей, что Гранин отправляется в десант для захвата побережья Ботнического залива, надо поторопиться, идти к нему лично, и пусть Люба похлопочет и за нее, за Катю. «Он меня знает, но вряд ли помнит, сколько мне лет, — сказала Катя. — Ты уж, Люба, объясни ему, что я взрослая. Служу. Военнослужащая». — У нас, товарищ капитан, есть еще девушки, которые мне поручили с вами переговорить, — добавила Люба. — Очень преданные. Тоже хотят в десант. — В десант? — Гранин многозначительно взглянул на уже заметно располневшую фигуру Любы. — Вам скоро в родильный дом идти, а не в десант. Да и кто вам сказал, что я собираюсь в десант? — Все говорят, товарищ капитан, — уклончиво ответила Люба Богданова, решив, что Гранин скрывает от нее военную тайну. — У нас уже сестры пишут рапорты на ваше имя. Вот я принесла от себя и от Кати Белоус… — Это от девчонки с косами? Удивительное дело. Школьницы всё про меня знают. А Гранин кучу детей нажил, а ничего про себя не знает. — Мы не хуже любого краснофлотца будем воевать. — Да говорю же я тебе, милая: никуда меня не посылают. Рожай, дорогая, сына на здоровье. Скорее, чем в десант, я к тебе в крестные пойду… Люба ушла обиженная, решив обратиться в политотдел. А Гранин думал: «Живет слава былых походов. Матросы помнят. Девчонки знают. Неужто не вспомнит обо мне Кабанов?» В сердцах он взялся было в неурочный час за баян. Но прибежал оперативный дежурный и доложил, что Кабанов вызывает капитана Гранина на флагманский командный пункт. — У вас есть опыт прошлой войны, — сразу начал Кабанов, когда Гранин приехал на ФКП. — Создайте такой же лихой отряд, какой вам удалось создать на финском фронте. Формировать придется на ходу. Мы уже отобрали несколько десантных групп. Это начало. Дадим вам людей столько, сколько нужно. Сегодня ночью отправляйтесь на Хорсен. Ознакомьтесь на месте с обстановкой и оттуда доложите, можно ли там устроить главную базу вашего отряда. Гранин на радостях растерялся и не понял: — Хорсен захвачен противником?! — Значит, его надо отобрать, — спокойно, с едва заметной усмешкой в глазах сказал Кабанов. Гранин смутился: оплошал перед генералом. Теперь не будет его душе покоя. — Кому прикажете сдать дивизион? — Начальнику штаба. — Разрешите, товарищ генерал, Пивоварову идти со мной? Кабанов знал о старой дружбе Гранина с Пивоваровым, Пожалуй, при таком горячем командире нужен штабист, способный трезво разобраться в любой обстановке. — Дивизион сдайте капитану Тудеру, — решил Кабанов. — Только не вздумайте тащить за собой весь штаб и личный состав. Людей выберем для вас самых лучших, а Тудеру на новом месте придется нелегко. «Ну, кое-кого я еще выцарапаю», — думал Гранин, оседлав «блоху» и мчась по пустынному городу в политотдел. Он зашел к Власову. — Отпустите, Петр Иванович, Данилина со мной. Старый соратник, строевой опыт имеет, боевой, храбрый комиссар… — И пляшет под дудку Гранина, — подхватил Власов. — Иди, иди, капитан. Договорюсь сегодня с бригадным о замене твоего дружка, хорошо, пойдет в десант. А не согласится бригадный — дам тебе одного академика. Этого на кривой не объедешь… Гранин приехал в дивизион незадолго до возвращения Пивоварова из штаба артиллерии. Не зная, что Гранина уже вызывал Кабанов, Пивоваров решил помучить его: — Про десантный отряд слыхал? — Слыхал. — Кому-то счастье, да не нам с тобой. — А ты не просился у генерала? — безразлично спросил Гранин. — Просился, — помрачнел Пивоваров. — «По команде, говорит, обращайтесь». — Правильно, — обрадовался Гранин, — В следующий раз не лезь через голову командира!.. Ладно. Возьму и тебя с собой. — Ты уже знаешь? — Конечно. Сдавай дела по дивизиону и собирайся в поход. Данилина и то я выпросил. На его место придет Томилин или Томилов какой-то. Только бы дивизион без нас не попортили… — Думаешь, кроме нас, никто с дивизионом не справится?.. — Пивоваров с досадой скривил рот, он не любил заносчивости. — Найдутся командиры получше нас с тобой… — Найтись найдутся, а все же труда вложено нами немало… — Но спорить с Пивоваровым Гранин не стал. Он заспешил: — Поеду, Федя, к подводникам, посмотрю, какой идет к нам в отряд народ. Желающих пойти в десант оказалось много больше, чем нужно. Строевые командиры, интенданты, саперы, политруки, радисты, медицинские сестры, комендоры — сотни людей различных воинских специальностей просились в отряд Гранина, а отбирали добровольцев строго, чтобы не нарушить боевую жизнь того или иного участка базы. Самой многочисленной оказалась группа подводников: лодки ушли, и штат матросов в береговой базе можно было без ущерба для дела сократить. Большой отряд сформировали железнодорожники из стрелочников, составителей поездов и бойцов охраны. Гранин весь день носился от подводников к железнодорожникам, от железнодорожников к летчикам. Его словно подменили. Куда девались хандра, ворчливость; он за день справился с тысячью дел и только досадовал, что не может до ночи переговорить с каждым из будущих десантников. Загодя он разделил отряд на две группы для захвата Кугхольма и Хорсена. Под вечер он перебрался в Рыбачью слободку, откуда десантники скрытно переправлялись на скалистый остров Меден — исходную позицию первого броска. Оттуда собирал десант лейтенант Никифор Титов, его зенитчики ближе всех к Хорсену и больше других страдали от появившихся там финских минометов. * * * Летняя ночь, как назло, была тихой. Гранин запросил прогноз у синоптиков аэродрома — обещали недолгую облачность, до полуночи, а потом беда: полный штиль и луна. С высадкой надо справиться в первую половину ночи, до того как луна осветит подходы к островам. На батареях, на аэродроме, в штабах сверили часы. Ровно в двадцать три ноль-ноль начало. Мерно, как заведенные, ухали финские орудия. Каждые пять минут — снаряд. Это называется беспокоящим огнем. К нему привыкли настолько, что, пролети очередной снаряд не через пять, а через пятнадцать минут, — пожалуй, показалось бы, что на той стороне остановилось время. В определенный час обстрел на время прекращался. В этой методичности сказывалась работа германских инструкторов. Береговая артиллерия по сигналу с флагманского командного пункта открыла огонь. Загудели басы гидросамолетов, посланных на бомбежку островов. Ночь наполнилась таким грохотом, визгом и свистом, что сопение «Кормильца», спешившего в пролив между Хорсеном и Кугхольмом, тонуло, как комариный писк в буре, и только десантникам казалось, что машина буксира слишком громко стучит. На «Кормильце» находился и бывший составитель поездов Василий Камолов. Когда прекратилось железнодорожное движение, его назначили в хозкоманду. Этого Камолов не мог вынести: он ведь давно мечтал стать разведчиком и даже в мирные дни изучал виды оружия и зубрил финские слова, почерпнутые из встреч с финскими железнодорожниками на границе и из потрепанного «разговорника», подаренного ему когда-то на прощанье Богданычем. О Богданыче он часто вспоминал и был несказанно обрадован, встретив его снова на борту «Кормильца» в группе матросов, которым Гранин приказал захватить финский остров Кугхольм, к западу от Хорсена. А Богданыч, признав старого знакомого, вспомнил прошлогодний спор про гранинский отряд. — А, и ты здесь! Так, говоришь, Гранин набирал в отряд чижиков с гауптвахты? А что, если я капитану об этом расскажу? Поставит он тебя командиром роты? Камолов смолчал. Он ждал теперь боя, в котором ему хотелось доказать Богданычу, доказать всем товарищам, какой он преданный долгу воин; он впереди всех бросится в атаку. Когда матросы попрыгали за борт, Камолов неуклюже плюхнулся в залив и захлебнулся бы, не ухвати его вовремя за шиворот гимнастерки Богданыч. — Эх ты, растяпа грешный, — ругался Богданыч, — сам набух и винтовку замочил. Богданыч вел матросов за собой к берегу, хотя ему приходилось туго — не по росту глубина. Бой за Кугхольм был недолог. Финны не ждали десанта, и когда «Кормилец» причалил к пристани, бой затихал уже на противоположной стороне острова. А на Хорсене бой только еще разгорался. Группы Пивоварова и Данилина на «охотниках», выделенных командиром ОВРа Полегаевым, подошли к острову с флангов. Третью группу повел сам Гранин — он должен был захватить пристань. На «охотнике» лейтенанта Ефимова с головной группой шел угрюмый перебинтованный сержант. Гранин заметил его белеющую, как в чалме, голову еще при посадке на катер. Подозвав сержанта к себе, он расспросил его про Хорсен и про соседние острова и скалы, рассыпанные по заливу. Сержант отлично разбирался во всем, хотя многим география шхер казалась проклятой головоломкой, а все названия финских островов похожими одно на другое. — Главное — подняться от пристани вверх, — тихо рассказывал сержант. — Что тут, что на другой стороне острова — одинаковая позиция. Финны, бывало, сунутся к пристани или к переправе, а мы их гранатами — раз, раз! И ходу им нет… Только мало нас было… — Блиндажи и пулеметные точки где? — Не успели построить. Не дали нам… — А командир, — вырвалось у Гранина, — погиб? — Пулей его убило на второй день боя. Гранин вдруг остро ощутил, какую он причинил сержанту боль. Сержант ждал боя, как мести и искупления. Он сказал, что его товарищи хотели драться бок о бок. В последнюю минуту их разлучили, назначив проводниками десантных групп. Но все, кто уцелеет, соберутся снова вместе. — И вместе будете служить, — утешил сержанта Гранин. С Хорсена катер заметили. Над ним повисла яркая ракета. С высот при белом свете ракет финны расстреливали катер в упор. — За мной! — Гранин перемахнул за борт: он знал, что катеру надо поскорее отойти. Вода захлестнула его с головой. Кто-то свалился ему на плечи. Гранин устоял на ногах и двинулся к берегу. За ним, не отставая, бежал сержант. Он обогнал командира и помог ему выбраться на сушу. Люди, мокрые, выбирались на Хорсен и залегали возле пристани. Сверху, с холмов, стреляли автоматчики, не давая поднять головы. Взошла луна. Уже доносилась перестрелка с флангов. «Цепляются за берег!» — определил Гранин, вскакивая и крича: — Вперед, орлы! Он побежал по крутой каменистой дороге в гору под огнем, не видя, как падают и катятся в залив убитые, как сползают с обрыва к пристани раненые; он помнил одно: высоту надо взять сейчас же! Потом она обойдется отряду во много раз дороже. Сержант бежал рядом. Над головой засвистели снаряды пушек «охотника», и близко, совсем близко взметнулось пламя. — Дай ракету! — крикнул Гранин. — Зеленую дай, чтобы не били по своим. «Охотник» перенес огонь вперед, но и оттуда взвились ракеты. Фланговые группы уже высадились. Всю ночь в густом хорсенском лесу шел бой с отдельными группами финнов, бой жестокий и, казалось, беспорядочный. Однако он кончился так, как его задумал командир. Гранин правильно оценил характер обороны противника, еще не успевшего закрепиться на Хорсене; если его разъединить и расстроить боевое управление, противник будет драться вразброд. Так оно и произошло. Разрезав Хорсен пополам, Гранин сломил организованное сопротивление финнов, а фланговые группы довершили разгром и отрезали противнику отход. Сержант пробился на свою старую позицию — к черной трубе над переправой. У трубы его ждали шестеро товарищей. Седьмой погиб. Финны освещали мостки переправы на Старкерн и вели по своему же пустынному берегу орудийный огонь. — Разрешите продвигаться на Старкерн? — спросил сержант у Гранина. Гранин не разрешил. Он приказал сидеть на развалинах и ждать приказа. Перед рассветом «Кормилец» доставил к пристани Хорсена пленных с Кугхольма. На берег сошли конвоиры во главе с Богданычем. Гранин был тут же, на пристани. Богданыч подскочил к нему. — Товарищ капитан! Кугхольм матросами занят. Взяты три пулемета, семеро пленных. Докладывает старшина второй статьи Богданов… Он помедлил, выжидая, не узнает ли его Гранин; тот пристально вглядывался, но, кажется, не узнавал. «Темновато», — подумал Богданыч и тихо сказал: — Меньшой докладывает. Гранин подался к нему. — Меньшой?! А где же большой? Ах ты, мой старый соратник! Опять вдвоем окружаете финнов? — Большого здесь нет. — Богданыч до того расчувствовался, что голос его, и без того сиплый, стал басистым, а глаза, преданно смотревшие на Гранина, заблестели. — Потерял я своего тезку где-то в Ленинграде. Может быть, он даже женился и уволился с флота. — Постой, погоди… Ты женат? — Что вы, товарищ капитан… — Чего ты испугался? Я вот женат, и детей куча. Гранин вздохнул, подумав: «На каких полустанках мается теперь с ребятишками Мария Ивановна?.. Ушла на турбоэлектроходе, в июне, второй месяц пошел, а все еще нет никаких вестей». — Приходила ко мне на капэ одна комсомолка, — продолжал Гранин. — Тоже Богданова, не помню, как ее по имени звать. Просилась медицинской сестрой в десант, но куда ей — скоро родит. Муж — подводник. Не твой ли это друг? — Здесь он, на Ханко? — Был все время на Ханко. Как это ты его не встретил, удивительно. А теперь, говорят, ушел в море, не знаю, вернулась ли лодка в базу. Жена беспокоится, все ждет его. Ну, да ладно, это мы еще выясним, — Гранин тряхнул головой, будто хотел избавиться от невеселых мыслей. — Имей в виду, что работает она в госпитале. А теперь гони своих пленных на буксир. У нас тут не гостиница. Погрузишь, приходи на капэ. Я тебя в разведку определю. Добро? Гранин поднялся по крутой тропинке вверх, прошел в центр Хорсена, где под десятиметровой скалой Пивоваров облюбовал пещеру для командного пункта. — Вот нора. Прямо кротовая! — Гранину определенно нравилось его будущее жилище. — Здесь и будем жить. Он потребовал, чтобы телефонисты вызвали флагманский пункт. Телефон стоял на обрубке бревна. Телефонисты уже размотали от самого Медена подводный кабель. Когда ответил полуостров, Гранин взял трубку и назвал позывной ФКП. К телефону подошел Кабанов. — Здравия желаю, товарищ ноль один! — произнес Гранин. — Докладываю: мое место — «Гром»! Кабанов некоторое время молчал, потом спросил: — А кто вам разрешил соваться в атаку? Вы что, командиром роты назначены?.. Кабанов снова замолчал, и опять донесся его бас: — Закрепляйтесь на «Громе» и развивайте успех. Сегодня же пришлю вам поддержку. Гранин положил трубку, медленным взглядом обвел пещеру, озаренную неверным светом каганца, — еще придется расширять ее, строить КП, — и с удивлением воззрился на Пивоварова. Тот уже пристроил на обрубке дерева возле телефона таблицу позывных, выложил груду карт и прочее штабное имущество на патронный ящик, временно заменяющий стол, и теперь растерянно держал в руках отрывной календарь, не зная, куда его приспособить: стены пещеры каменистые, и пройдет время, пока их обошьют фанерой. — Ну и запаслив ты, Федор! Скажи на милость, численник с собой в десант прихватил!.. — Фактор времени! — улыбнулся Пивоваров. Гранин уже возился у стены, отыскал в ней трещину и винтовочной гильзой прикрепил картонку календаря. — Вот так. Хорошо. Какой сегодня на белом свете день? — Гранин осветил фонариком календарь и торжественно прочитал: — «Двадцать четвертый год Великой Октябрьской социалистической революции. Июль. Девятое. Среда». Так и запомним, Федор. Девятое июля — день нашего новоселья в Кротовой норе. Глава восьмая Отряд наступает Рыбачья слободка стала базой снабжения Хорсена. Еще накануне пристань выглядела самым тихим на Ханко уголком. А сейчас, после ночного поражения финнов, артиллерия противника набросилась на пролив между Хорсеном и материком и на Рыбачью слободку с такою же яростью, с какою она обстреливала город, порт, аэродром и Петровскую просеку. Возле пристани загорелся сарай, недавно служивший убежищем сержанту с Хорсена и его солдатам. Несколько человек с баграми и топорами бросились было к сараю, но в это время вспыхнул домишко, где начхоз гранинского дивизиона устроил склад боевых припасов. Люди побежали туда, вытащили все припасы из огня, а огонь гасить не стали, занявшись более нужным делом — рытьем щелей и пещер для береговых складов. Пожары светились издалека, и катера шли к ним, как к маякам. На рассвете «Кормилец» доставил в слободку раненых и десятка три пленных. На дымном, пылающем берегу раненых ждала госпитальная машина. Команда «Кормильца» так и не успела после ночных десантов отдохнуть. Алеша вместе со всеми помогал санитарам переносить раненых в машину. Он заглянул в кабину, в кузов — знакомого лица нигде не было. А за последние дни он много наслышался про подвиги гангутских девушек — санитарок, доноров, медсестер. Он хотел было спросить шофера машины, служит ли в госпитале Катя Белоус, но постеснялся. «Кормилец» принял продукты, патроны и мины. — Снаряды грузите, снаряды, — требовал начхоз дивизиона. — Какие снаряды, когда мы на Хорсен идем! — отмахнулся Шустров. — Вот и я говорю: снаряды на Хорсен. Для сорокапятки. Разве Борис Митрофанович может жить без артиллерии? У него там орудие сорокапятимиллиметровое!.. Быстро рассвело. Погода стояла знойная, засушливая. Утро было самым свежим временем суток. А теперь и утро на берегу стало нестерпимо душным. Солнце, всплывая над пристанью, мешало финнам вести прицельный огонь, но они бросали снаряд за снарядом в пожарище, разметывая над берегом головешки и желтый дым. Удушье гнало людей в лес или к воде. Алеше хотелось скорее уйти от этой пристани. Ночью Шустров не доверял ему штурвал буксира. Сейчас Алеша дремал в рубке и, как только закончилась погрузка, взялся за штурвал. Повеяло такой прохладой, что сонливость как рукой сняло. Рубку, полуразбитую финским пулеметом, продувал влажный сквознячок. Алеша сбросил тужурку и остался в одной тельняшке. Опять засвистело в небе. Грудь, руки, лицо Алеши захлестывали волны, поднятые снарядами. Алеша чувствовал, что руки его дрожат, сердце колотится: он боялся, что Шустров заберет у него руль. Но Шустров стоял рядом, командовал то лево руля, то право, всегда готовый помочь Алеше. Финны преследовали буксир до самого Хорсена, пока он не скрылся за нависшей над пристанью скалой. — Разгрузимся и дотемна отдохнем, — сказал Шустров. Команда понесла ящики с боеприпасами по сходням на берег. По крутой дорожке к пристани спешил Гранин. — Василий Иванович, вас Гранин на берег зовет. Шустров сошел на Хорсен. Алеша видел, как Гранин положил Шустрову руку на плечо и отвел его в сторону. Гранин сказал Шустрову: — Ну, старый боевой конь, спасай положение. — Что можем — делаем, Борис Митрофанович, — ответил Шустров. — Разве это по тебе дело? Ты же революционный матрос, советскую власть на ноги ставил. Эх, Василий Иванович! Уважаю я людей, которые революцию делали. Сердцем люблю. Смотрю я на таких, как ты, и думаю: книжки про таких пишут! Учиться у вас надо нам, молодым. Да ты беляков бил, когда я еще пешком под печь лазил! Вот что, Василий Иванович, — вполголоса стал объяснять Гранин, — нас тут мало, а до подхода подкреплений остров надо удержать. Черт их знает, финнов, может, захотят вернуться. Надо создать впечатление, будто мы перебрасываем сюда большие силы. Будешь маячить между слободкой и островом порожняком. По тебе начнут стрелять. Плюнь. Вертись, не давайся, но назад не заворачивай, пока я не дам тебе знать… Шустрову понравилось, что Гранин ставит «Кормильца» на равную ногу с военным флотом, и он хозяйственно заметил: — Жаль порожняком ходить. Можем попутно перебрасывать груз. — Не надо. Мне сейчас важнее запутать противника. А как только в слободку придет пополнение, грузи. Мне до зарезу народ нужен. — Сделаю. — Шустров пожал протянутую Граниным руку и вернулся на буксир. Он сказал Алеше: — Пройди по судну и объясни каждому, чтобы держали наготове пробки, пластырь, помпы. Лататься будем на ходу. Финны не сразу открыли по буксиру огонь, очевидно не ожидая появления судна на фарватере днем. Зато, когда начали стрелять, буксиру не стало житья. Буксир швыряло, крутило, бросало с волны на волну. Матросы заготовили спасательные и аварийные средства. Машинисты задыхались под палубой. Взмок в рубке Алеша, крутя штурвал; он с надеждой смотрел на приближающийся — теперь желанный — берег. Вот уже ясно виден обугленный каркас сарая на пристани. Вот уже можно прочитать надпись на кузове дежурной госпитальной машины: «Эвакоотряд». Боцман приготовил швартовы. Алеша примерился, как ловчее, впритирку, подвести к пристани буксир. Но Шустров отстранил его от штурвала и повернул судно назад, снова на опасный фарватер, под снаряды, от которых только что ускользнул. Снаряды ложились все ближе. Матросы едва успевали латать раны, наносимые корпусу судна осколками. Кораблик, казалось, стонал от боли. Алеша опасался, что «Кормилец» вот-вот рассыплется на куски. Но «Кормилец» скрипел, пыхтел, сновал туда и обратно по проливу и не рассыпался. Шустров знал, как хорошо в России строят корабли — большие и малые. Запаса прочности хватит еще не на один бой, если не будет прямого попадания. А Гранин под шумок решил захватить Старкерн. Сержант с перебинтованной головой и его солдаты, с ночи ожидавшие на северной стороне Хорсена сигнала, двинулись на переправу. На Старкерне днем начался бой. Подойдя снова к Хорсену, Шустров увидел на берегу раненых. Двоих несли на носилках, одного вели под руки санитары. — Наверху оставьте, — требовал раненый. — Вот тут, — он приткнулся спиной к рубке. Алеша смотрел на искаженное от боли лицо, знакомое, кого-то напоминавшее. Из рубки высунулся Шустров: — Где тебя, браток, угораздило? Раненый поднял глаза: — А ты, папаша, зря нас хаял. Взяли мы остров. Второй взяли. — И, помолчав, объяснил: — На переправе меня. Старкерн с сержантом брали. Алеша узнал солдата Хмару, который обыскивал его на развалинах. И без бороды он выглядел немолодым. Старая обида шевельнулась и пропала. «Кормилец» опять пересек пролив, но на этот раз причалил к берегу Рыбачьей слободки. — Вы что носитесь, как оглашенные? — кричали с пристани, принимая швартовы. — Живучесть проверяем, — разглаживая сивые усы, ответил Шустров. На берегу опять стояла санитарная машина. По сходням на «Кормилец» вбежали сестры. — Не надо носилок, я сам, — сказал раненый. Левой рукой он обвил шею сестры. Алеша подхватил раненого справа. Алеша почувствовал девичью руку, крепко схватившую его за плечо, и подчинился команде: — Пошли. Только шагай в ногу, не топчись… Алеша скосил глаза: — Катя? — Осторожнее веди, ему больно. — А я тебя не узнал! — Я тоже… Раненый старался не виснуть на плечах юных санитаров и осторожно ступал на перебитые ноги. — Невеста? — страдая от боли, улыбнулся раненый. Алеша смутился: — Катя. Комсорг наш. — Ты, хлопец, на меня не серчай. Война, сам знаешь. Алеша понял, что раненый вспомнил про обыск. — Какая обида, что вы!.. Все правильно. Рука Кати на его плече дрогнула. Они посадили раненого в кузов машины. — Ну, здравствуй! — сказала Катя с раздражением. — Что ты имел в виду этим «правильно»?.. Тоже жених!.. — Она передернула плечами. Алеша смутился: — Да мы совсем про другое. Ты не так поняла, Катя. — Но рассказывать про обыск ему не хотелось. — Уже служишь? — кивнул он на звездочку на берете. — Служу. Санинструктор веэмге. — И свысока, как непосвященному, пояснила: — Военно-морского госпиталя. А ты? — Я пока так, на мирном положении, — Алеша постыдился слова «вольнонаемный». Вспомнив, он достал из кармана осколок. — Хочешь на память, Катюша? Тепленький был… — Подумаешь! У нас таких много возле госпиталя. От фугасных и от бомб. А на аэродроме у отца еще больше. — Это от гранаты. «Эх, рассказать бы Кате про бой!..» — Можешь отдать своей невесте, вояка! — насмешливо сказала Катя. — Тебя на военную службу не берут? Шофер уже запустил мотор, и из кабины донесся голос старшей сестры: — Белоус, в машину! — Сейчас! — отмахнулась Катя. — Ты хоть написал матери? — Там немцы. — Алеша опустил голову. — Уже в сводке было… А Нина Архиповна где? — Мама из Ессентуков написала, что выезжает в Петергоф. Мы там до Ханко жили. Больше не писала. — Белоус! — Старшая сестра высунулась из кабины. — Сколько можно болтать! Катя вскочила в кузов. — Ты добивайся, Горденко. Смелее настаивай. Может, к нам в санитары возьмут… Машина тронулась. Алеша проводил ее глазами, пока она не скрылась за бугром. На земле валялся кусочек черного металла. Алеша вернулся на судно. Но «Кормилец» на этот раз не собирался быстро уходить. Он ждал пассажиров. * * * Среди многочисленных рапортов, поданных командиру береговой базы торпедных катеров о назначении в десант, находилась решительная просьба главного старшины Ивана Петровича Щербаковского. На Ханко он только что прибыл, и никто его как следует еще не знал. В прошлом торговый моряк, он облазил весь свет и знал любую службу на корабле — от палубного матроса, кочегара и машиниста до второго механика. Но корабли ушли в район Эзеля и Даго, и Щербаковского зачислили шофером полуторки. Был он черен, как цыган, быстр и резок в движениях и разговоре, роста среднего, но жилистость и худоба делали его высоким. Щербаковский уверял — и в это нетрудно было поверить, — что именно в котельной он навеки почернел, а палящие лучи тропического солнца выдубили его кожу до такого состояния, что ни одна финская или немецкая пуля не способна ее пробить. На этом основании он требовал немедленно зачислить его в гранинский отряд и обязательно включить в список добровольцев под номером первым; так и написал он в рапорте. — Странно, почему вы настаиваете, чтобы вас зачислили первым? — выслушав его доводы, сказал командир базы торпедных катеров. — Передо мной рапорты краснофлотцев и старшин из плавающего состава, которых я знаю добрых семь лет. А вы шофер, без году неделя в соединении — и хотите быть первым. Не могу. Я должен быть уверен, что никто из десантников не посрамит чести нашего соединения. — Иван Петрович не посрамит бригады! — вспыхнул Щербаковский, как обычно, величая себя по имени и отчеству. — Это мое слово. А уж если Иван Петрович… — Главстаршина Щербаковский! — оборвал его командир. — Здесь ваши разглагольствования неуместны. Согласно вашему желанию я зачисляю вас в команду десантников. Но список будет составлен по алфавиту. Ваше место в нем на «Щ». Понятно? Можете идти. Щербаковский повернулся кругом и выбежал из штаба. Выходя из ворот базы, он что-то вспомнил, вернулся, разыскал штабного писаря и заискивающе осведомился, у кого из матросов фамилия начинается на букву «А». Писаря удивил странный вопрос. Он сообщил, что список личного состава в данный момент открывается фамилией Бархатова: все матросы на «А» ушли в море. Щербаковский пошептался с писарем и вышел. В назначенный час возле штаба торпедных катеров в полном вооружении построилась команда добровольцев. Провожать пришел весь офицерский состав. Начальник строевой части приступил к перекличке. Он развернул список и выкликнул: — Щербаковский Иван Петрович!.. — Осекся, пожал плечами и закончил: — Главный старшина… — Есть! — радостно откликнулся Щербаковский, благодарно оглянулся на писаря и тотчас же под сердитым взглядом командира базы вытянулся так, словно кто-то вогнал в него жердь. — Бархатов Борис… — продолжал начальник строевой части. — Макатахин Михаил… Никитушкин Николай… Когда перекличка кончилась, начальник политотдела произнес напутственное слово: — Поздравляю вас с большой честью, которая выпала на вашу долю. Родина доверяет вам оружие, и вы достойно примените его в бою. Есть среди вас горячие головы, которые думают: на корабле — дисциплина, сошел на берег — гуляй, душа. Для нас берег Гангута — палуба великого родного корабля. Железная корабельная дисциплина поможет вам всем стать героями. Помните: ваши матери, сестры и жены верят в ваше мужество и стойкость. За победу! За полную победу над фашизмом!.. Катерники строем двинулись к Рыбачьей слободке, где их поджидал «Кормилец». Опять выкликали по списку, и Щербаковский первым прыгнул на буксир. Он поморщился, увидев Алешу, стоящего без дела возле рубки, и протянул ему автомат: — Подержи, сынок, машинку! Приготовимся нырять с вашей шаланды в залив… Щербаковский стал заправлять флотские брюки в скрытые под ними сапоги. Алеша простил ему даже «шаланду», приняв на хранение автомат. Справившись со своим туалетом, Щербаковский забрал оружие и покровительственно произнес: — Нравится? — Нравится, — подтвердил Алеша. — Какого года? — Тысяча девятьсот двадцать третьего. — Сосунок еще. Ну ничего, в твоем возрасте Иван Петрович Щербаковский весь свет обошел, исключая Албанию и Китай, и даже побывал в таком государстве — Таи, где императором его величество Пу И. Матросы хохотали, но Алеша, при всем уважении к незнакомому моряку, поправил: — Император Пу И в Маньчжурии. — И для убедительности добавил: — Мы это еще в седьмом классе проходили. — Ты, сынку, с Иваном Петровичем никогда не спорь, — настаивал Щербаковский, взглянув на окруживших его десантников. — Я, возможно, лично разговаривал с императором. — О чем же вы с ним говорили, главный старшина? — подхватил длинный Никитушкин. — Подарил ему краткую биографию покойника Николая Второго с надписью: «И ты там будешь»… — Берегись! — крикнул из рубки Шустров. Буксир круто вильнул от очередного снаряда. Все присели, кроме Щербаковского. Его обдало волной, но он стоял, как влитый в палубу. Довольный собой, он протянул Алеше автомат: — Хочешь такой иметь? — Очень. — Так в чем же дело? Плюнь на свою шаланду и пойдем со мной. Возьму тебя к себе адъютантом. Завтра же раздобудем автомат, гранаты и все прочее… — Зачем, главный старшина, дисциплину подрываешь? — возмутился десантник Бархатов. — Паренек на должности, а ты его сбиваешь с пути. — Подумаешь, должность — болтаться на старой шаланде. Ты, сынку, айда за мной. Приму тебя под свое командование. «Кормилец» ссадил катерников на Хорсен. На пристани пополнение встретил Пивоваров и тут же стал распределять — кого в оборону, кого на Старкерн, кого в резерв. Щербаковский предстал перед Пивоваровым во всей своей красе. Где-то он уже разжился пулеметной лентой, опоясался ею, заткнул за пояс гранаты и заломил мичманку. Пивоваров оглядел его с головы до ног, покачал головой и не спеша сказал: — Ленту сдать в боепитание для пулеметчиков. Вам привести себя в порядок — и в резерв. — Как в резерв?! — опешил Щербаковский. — Я воевать пришел, а вы меня в резерв! — Прекратить разговоры! — одернул его Пивоваров. — Принимайте отделение первого взвода и направляйтесь в распоряжение лейтенанта Фетисова. Кр-ру-гом! Резервная рота только формировалась. Ей отвели пещеру возле Кротовой норы — командного пункта отряда. Соседство с Граниным, которого Щербаковский еще не видел, но знал заочно, его утешило. Лейтенант Фетисов заверил, что резерв — главная ударная сила на Хорсене. Но в роте Щербаковского ждало новое огорчение. Ротный писарь, ни о чем не подозревая, внес его в списки по алфавиту — на «Щ». Щербаковский обиделся: — Все равно добьюсь в бою, что Щербаковский будет первым в роте после командира. Пока что его фамилия стояла первой лишь в списке еще не нюхавшего пороха отделения. * * * Гранину пришлась по душе суровая жизнь на Хорсене. Он спешно сколачивал боевой отряд, превращая остров в главную базу для будущих десантников на западном фланге Гангута. Ко всему Гранин присматривался глазом хозяина и уже видел, чем страдает разношерстный островной гарнизон. «Флотских побольше надо, — размышлял он, — моряков с подплава и катерников. Это будет ядро, опора». Каждое пополнение он изучал, подолгу беседовал с матросами, ходил по землянкам, советовал, как лучше устроиться. Появились соратники по финской войне. В отряд тянулись все бывшие гранинцы. Гранин подбирал подходящее место каждому. Из командиров рот ему больше всего нравился Анатолий Фетисов, судьба которого сложилась необычно: он окончил военно-морское училище, но финскую войну провел на суше и с тех пор никак не мог вырваться на корабль. В роте Фетисова Гранину приглянулся Щербаковский. «Этот для дерзких ударов в тыл, — подумал Гранин. — Если не врет!» — и решил при случае проверить его удаль. Но любимцами Гранина стали разведчики. В разведку он определил Богданыча. Капитан сам отбирал для этого дела людей ловких, смелых, отчаянных. И все знали, что попасть в число избранных не легко. Возле командного пункта Гранин встретил странно одетого бойца: на ногах обмотки и ботинки, брюки армейские, бушлат флотский, латаный, из-под бушлата выглядывает тельняшка, а на голове не то бескозырка, не то фуражка с оторванным козырьком, повязанная флотской ленточкой с надписью: «Торпедные катера». Катерников Гранин уже знал наперечет. Народ это все подтянутый, на острове никто из них не позволил бы себе появиться в таком нелепом костюме. — Кто такой? — резко спросил Гранин. — Василий Камолов, бывший боец железнодорожного батальона, ныне моряк из десантного отряда капитана товарища Гранина! — лихо отбарабанил солдат. Но под белесыми ресницами не было в тот миг и признака лихости; он смотрел на Гранина с такой мольбой, что Гранин уже не сомневался: перед ним стоял очередной доброволец. — Моряк! — передразнил его Гранин. — Что за гардероб на тебе, моряк? Разве боец в таком виде появится перед командиром? — Товарищ капитан, это мне краснофлотцы ссудили, — признался Камолов. — Один дал бушлат, другой — тельняшку, третий — ленточку, С тельняшкой и бушлатом ладно получилось. А вот под ленточку пришлось оторвать у фуражки козырек. Вышло похоже на бескозырку. Эти нехитрые объяснения пришлись Гранину по душе; малый, видно, смелый и неглупый, ростом невелик, но телом крепок, из такого толк будет. Гранин виду не показал, что Камолов ему понравился. — Флотскую форму «за так» не дают, — наставительно произнес он. — А что же ты на железной дороге делал? — По хозяйственной части, товарищ капитан. — Эге! Интендант, значит… Камолов смутился. — Что же, — продолжал Гранин, — на камбуз тебя отправить, что ли? — Что вы, товарищ капитан! — обиделся Камолов. — Я от хозчасти сюда ушел, а вы меня на камбуз. Я ж пулеметчик! — Пулеметчик, говоришь? — Гранин на минуту задумался, что-то прикинул в уме и сказал: — Тогда пойдешь на пополнение к сержанту Нечипоренко на Старкерн. Ему и пулеметчик и кок нужны. Так-то вот, — и пошел в землянку. — А насчет формы как, товарищ капитан? — взмолился Камолов. — Я бы, как все, моряком… — Прыток ты, брат, не по чину, — усмехнулся Гранин. — Я вот тоже хотел быть кавалеристом, а заставили воспитывать такого недисциплинированного парня, как ты. Давай борщи вари для Нечипоренко, а там видно будет… И Камолов отправился на островок Старкерн, где хорсенский сержант с перевязанной головой и его солдаты строили оборону. Там он готовил бойцам пищу, раздавал паек, чистил пулемет, ночью вместе с товарищами рубил сосны для дзота и опять мечтал отличиться, чтобы доказать Гранину, что он не меньше, чем разведчик Богданыч, достоин служить в его отряде. В ночь, когда финны задумали вернуть Старкерн, Камолов и его друг Барановский пошли на другой край островка срубить несколько сосенок. Ночь была светлая и очень тихая. Они срубили всего две сосны, когда рядом стали рваться одна за другой мины. — Стреляют, черти! Должно быть, по стуку наших топоров бьют, — сказал Камолов. — Подождем рубить. — И залег с товарищем возле срубленных деревьев. Оказалось, что это не простой обстрел островка. Финны засыпали Старкерн снарядами и минами и с разных сторон подошли к острову на шлюпках. Камолов и Барановский со своей высокой скалы забрасывали шлюпки гранатами, расстреляли все патроны и вскоре оказались отрезанными от остальных бойцов. Барановский к тому же получил восемь ранений и истекал кровью. Внезапно все стихло. Финны, видимо, истребили весь маленький гарнизон Старкерна и заняли остров. Камолов решил спасать раненого товарища. Он снял с себя тельняшку, разорвал ее на полосы, перевязал ими раны Барановского и перетащил его в укромный уголок под отвесную скалу. Чтобы никто не заметил раненого, он накрыл его ветками, а сам лег рядом, выжидая, что будет дальше. Как будто в этом не было ничего особенного — перевязал, оттащил, укрылся… Но ведь это все происходило на занятом противником островке, от края до края которого каких-нибудь двести метров и по которому за два с половиной часа было выпущено множество мин. Гранин сам пошел отбивать Старкерн, взяв с собой из резерва отделение Щербаковского. «Вот когда я его проверю!» — думал Гранин, приглядываясь к главному старшине. Щербаковский все время шел впереди отделения. Гранин несколько раз одернул его, чтобы зря не шумел. Но бой не состоялся. Финны почему-то внезапно оставили островок. Моряки обшарили Старкерн, нашли в скалах раненых красноармейцев, подобрали брошенный на отмели финский пулемет и похоронили убитого в бою хорсенского сержанта с перевязанной головой. В его кармане был найден простреленный комсомольский билет. В билете лежала газетная вырезка — текст военной присяги. В присяге подчеркнуты слова: «Я клянусь защищать ее мужественно, умело, с достоинством и честью, не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами». С этой клятвой и погиб сержант Нечипоренко, которому так горько было несколько дней назад отступать с Хорсена. Камолова и Барановского так и не нашли. Оставив на острове в боевом охранении отделение Щербаковского, Гранин вернулся на Хорсен. Ничего этого Камолов не знал. Всю ночь он пролежал под скалой, оберегая раненого друга. Слышал какую-то беготню, голоса, плеск весел. Потом все затихло, только над его головой, на вершине скалы, изредка постукивал станковый пулемет. Камолов по звуку выстрелов определил, что пулемет финский. Значит, наверху финны. Прошел день. На Старкерне рвались мины и снаряды. Горел лес, небо затянуло едким дымом. Камолов все лежал. Барановский терял сознание, тихо стонал, просил воды. Камолов ничем не мог ему помочь. Он и сам давно хотел и есть и пить. На вторую ночь он исползал весь остров, в маленьком болотце набрал немного воды и принес раненому товарищу. Потом снова вылез из своего естественного укрытия, осторожно поднялся на скалу и увидел, что возле пулемета лежит человек в финской шинели внакидку. «Так и есть, остров занят финнами!» — решил Камолов. Не будь с ним раненого товарища, Камолов убил бы врага. Но он чувствовал себя ответственным за жизнь Барановского. Прошла и эта вторая ночь. Потом второй день. На третью ночь Камолов решил пробраться на Хорсен к Гранину, чтобы с помощью товарищей спасти Барановского. Он укрыл друга сучьями и собранным на скалах мохом, обложил его камнями, поцеловал и пополз к переправе. Откуда только взялись у него способности пластуна, умение и в светлую ночь ужом прошмыгнуть между настороженными солдатами, незаметно спуститься к воде и бесшумно переправиться с одного охраняемого острова на другой? Его задержали часовые Хорсена. Узнав в этом изможденном, закопченном бойце кока из отделения сержанта Нечипоренко, они крайне удивились. — Камолов, ты откуда? Воскрес? — Ведите к капитану, — сурово ответил Камолов. — А ты на себя не похож! — подтрунивал над ним Богданыч. — Гляди-ка, брови появились!.. Ты что, сажей их навел? Ему помогли дойти до командного пункта. Шатаясь, вошел Камолов в землянку, откозырял и торопливо доложил: — Товарищ капитан, на Старкерне лежит под скалой раненый Барановский. Восемь ран у него. Я его тельняшкой перевязал. На острове финны. Он лежит и стонет. Спасать надо. Гранин от удивления даже привстал. — Послушай, Камолов, там не финны, там наши… — Не может быть, товарищ капитан. Я сам видел. — Как же ты мог видеть, если финны удрали еще двое суток назад? — Голову на отсечение, что финны! — задыхаясь, настаивал Камолов. — Пулемет финский работает, я точно знаю по звуку, что финский. — Ну, правильно, — усмехнулся Гранин. — Это мы захватили финский пулемет и установили его на скале. — Что вы, товарищ капитан… — уже неуверенно бормотал Камолов. — Ведь я поднимался ночью на скалу и видел пулеметчика в финской шинели внакидку. — Так это же Власов, пулеметчик наш. Подобрал, видно, брошенную каким-то финном шинель и ночью укрывается от холода. — Как же так? — растерялся Камолов. — Неужели наши? — Эх, Камолов, тебе бы только борщи варить, а не воевать… — сокрушенно сказал Гранин. — Зря двое суток промучился. Гранин ласково посмотрел на расстроенного Камолова. — Как же тебя наши-то не заметили, а? Здорово ты укрылся! Как разведчик. Ну, не горюй, выпей вот спирту, обогрейся и говори скорей, где лежит Барановский. — Нет, товарищ капитан, чего уж тут обогреваться, я сам пойду за Барановским. Гранинскую «порционку» он все же опрокинул и отправился на Старкерн за своим другом. Барановского выходили. Он пришел в себя, и ночью его отправили в госпиталь на полуостров. А Щербаковского Гранин немедленно вызвал со Старкерна на КП и отчитал за то, что пропустил через боевое охранение Камолова. — Так то же наш парень, — оправдывался Щербаковский. — Ловкий. В бою Иван Петрович никого бы не пропустил… — Думаете, у противника нет хитрых разведчиков?.. Еще раз прозеваете — сниму с отделения. Щербаковский ушел от Гранина растерянный и сердитый. — Кашевар моряка вокруг пальца обвел! — смеялся над ним Богданыч, и Щербаковский волком смотрел на Камолова. Но в душе он не мог не отдать должное этому солдату. Камолов же после этого случая старался не показываться Гранину на глаза, считая себя кругом виноватым. Гранин вскоре сам вызвал его на командный пункт. — Поскольку тебя на Старкерне не отыскали ни наши, ни финны и такой ты ловкий парень, назначаю тебя в штабную разведку. Только, смотри, другой раз не плошай. Разведчику ошибаться нельзя. Ну, что хотел спросить? — Да я ничего, товарищ капитан, — робко произнес Камолов. — Я бы только насчет формы, насчет тельняшки вот… На бинты ее пришлось израсходовать… — На бинты? Надо, брат, индивидуальный пакет на то иметь… Ну, да ладно, придется тебе тельняшку выдать… Пивоваров, — обратился Гранин к начальнику штаба, — прикажи выдать Камолову тельняшку и зачислить его на вещевое довольствие по морскому обмундированию. Авансом тебе даем, — подчеркнул он обрадованному Камолову, — оправдаешь. А там, глядишь, и полную обмундировку получишь. Понятно? — Все понятно, товарищ капитан, оправдаю. Гранин наступал не останавливаясь. Кроме Кугхольма, Хорсена и Старкерна, он захватил Талькогрунд и несколько мелких безымянных островков. От этих позиций зависела стойкость Хорсена. Пока там финны, Хорсену держаться трудно. Гранин готов был сразу же высадиться на полуостров Подваландет, пойти в глубь материка, но Кабанов трезво оценивал силы и возможности отряда и приказал не увлекаться, а решать задачу в районе Хорсена, в частности выбить финнов с близкого к Старкерну острова Гунхольм. Разведку Гунхольма поручили Камолову. Гранин приказал ему отправиться на безымянный бугор, торчащий в заливе между этим островом и Старкерном, и оттуда внимательно наблюдать за всем, что творится у противника. В землянке на Старкерне находился новый приятель Камолова, связист Алексей Червонцев; через него Камолов должен был докладывать на Хорсен свои наблюдения. Камолов взял у Червонцева катушку с проводом и небольшой телефонный аппарат, протянул провод до берега и куда-то сгинул. Как он переправился на безымянный бугор — по отмели или под водой, на Старкерне никто не заметил. Не видели и того, как он взобрался на этот островок, стоявший ближе к чужому берегу, чем к нашему, и как он пристроился там под кустом. Со своего наблюдательного пункта Камолов внимательно изучал Гунхольм. Он слышал финскую речь, видел приходившие к Гунхольму и уходившие оттуда шюцкоровские катера. Время от времени добытые сведения Камолов передавал Червонцеву на Старкерн. Когда стало светать, он неожиданно услышал возле себя чье-то тяжелое дыхание. Первым инстинктивным желанием было повернуть голову на звук. Камолов сдержал себя. Скосил глаза направо; по неясным очертаниям земли и травы заключил, что кто-то лег «валетом» в нескольких метрах от него. Этот «кто-то» определенно страдал насморком, непрестанно хлюпал носом и отдувался после трудного пути. Неожиданный сосед мог быть только врагом. Стало быть, рядом лежит финский разведчик и разглядывает нашу оборону. Камолов приоткрыл рот, чтобы не сопеть. Его настойчиво вызывали к телефону со Старкерна. Червонцева беспокоило длительное молчание разведчика. Камолов слышал настойчивый голос связиста, но ответить не мог. Он засунул трубку под бушлат. Ему казалось, что голос Червонцева может быть услышан финном. Так прошло часа два. Казалось, этой муке не будет конца. Камолов ломал голову: как же выйти из столь необыкновенного положения? «Прикончить его, что ли?» — размышлял Камолов, но тут же подумал, что поднимется шум, никакой разведки не выйдет, и сразу вспомнил свой разговор с Граниным. Значит, надо лежать и терпеть, кто кого переждет. На островке тлел мох, подожженный миной. По земле стлался дым, едкий, пахучий; он слезил глаза и щекотал в носу. Камолов широко раскрытым ртом глотал воздух и с трудом сдерживал себя, чтобы не чихнуть. Казалось, прошла вечность в этом безмолвном поединке. Наконец финн приподнялся, еще раз взглянул на нашу сторону и пополз назад восвояси. Камолов разглядел его широкие солдатские ботинки, заслонившие на миг все впереди. То ли финн выполнил задание, то ли дым его допек и он не выдержал, во всяком случае он ушел, и Камолов удовлетворенно подумал: «Наша-то жила крепче. Теперь чихать на вас можно». Чихнул и, к несказанной радости Червонцева, подал вдруг голос. — Передай капитану, — сказал Камолов по телефону, — что лежали мы вдвоем с финским разведчиком «валетом». Он высматривал Старкерн, но не выдержал дыма и смотался. Продолжаю наблюдение. На вторые сутки Камолову приказали вернуться на Хорсен с докладом. По виду его никто не сказал бы, что двое суток этот парень неподвижно пролежал на территории противника., И еще труднее узнать в нем прежнего «добровольца» из хозчасти железнодорожного батальона, представшего в своей сборной «форме» перед Граниным в памятный июльский день. Он явился сейчас к Гранину чистенький, словно флотский щеголь, хотя форма на нем была еще далеко не комплектной: тельняшка была новенькая, и бескозырку где-то раздобыл настоящую, а брюки и ботинки все еще были армейcкого образца. Камолов выпил положенную для каждого разведчика после операции гранинскую «порционку», доложил обо всем виденном на Гунхольме — исчерпывающие сведения о количестве войск, о расположении огневых точек, о подходах к острову и видимых намерениях финнов — и с достоинством выслушал похвалу капитана. — Теперь вижу, что ты не только борщи варить умеешь. Настоящий разведчик. Опять что-нибудь будешь просить? — Да вы уж знаете, товарищ капитан, — смело сказал Камолов, — я насчет флотской обмундировки… — Пивоваров, почему до сих пор не переодели Камолова? Сейчас же прикажи переодеть. Пивоваров оглядел разведчика с головы до ног и увидел на нем все те же армейские обмотки, потрепанные при лазании по скалам, но чистые и крепко затянутые. — Брюки я вам выдам из штабного резерва. — Пивоваров подразумевал под этим свой чемодан. — А все остальное получите, как только доставят нам обмундирование с Ханко. Вот возьмем Гунхольм — отправлю за обмундированием, специальный катер. А пока отдыхайте. * * * Гранин поднял отряд по тревоге. Роты выставили усиленное охранение. Политруки ходили из окопа в окоп, проверяя готовность к круговой обороне. Гранин знал, что финский разведчик неспроста лежал на скале рядом с Камоловым: с часу на час можно ждать нападения. — Теперь кто кого упредит, — рассуждал Гранин, расхаживая по тесной, освещенной тусклым пламенем фронтовой свечи Кротовой норе. — Сил у них много, зато инициатива у нас — спасибо этому белобрысому солдатику! Я бы ему не одни флотские брюки, а адмиральское обмундирование выдал за такую разведку! Великое дело — инициатива! — Моторные шлюпки тоже великое дело, — вставил Пивоваров, поднимая усталые глаза от схемы атаки Гунхольма, над которой он бился уже несколько часов. — У них позади острова шхерная флотилия, а у нас флагманом ходит заслуженный самовар товарища Шустрова. — Сафонов просмолил шлюпки? — Всю твою рыбацкую флотилию пригнал Сафонов. «В готовности» стоит рядом с шустровской калошей. — Что ты на Василия Ивановича взъелся, Федор? — входя и услыхав последние слова Пивоварова, вмешался Данилин. — На этой калоше, как ты ее называешь, живого места нет, а я не сомневаюсь, что шустровская команда доставит любой десант целехоньким хоть к черту на рога. — Да кого ты убеждаешь, комиссар? — безнадежно махнул рукой Гранин. — Что он, что Барсуков — подай им только схемы да первоклассные катера, иначе воевать не могут, Ну, как народ?.. Не спят? — перевел разговор Гранин, видя, что сравнение с Барсуковым обидело Пивоварова. — Кое-кого из рюминской роты пришлось продраить, — сказал Данилин. — Устали, да еще не научились сидеть в обороне. А вот заглянул я на «Кормилец» — аврал. Отдыха им нет, вся команда работает, ремонт на ходу. Золотые люди. — А говорят, гражданские, вольнонаемные! — воскликнул Гранин. — Теперь гражданские работают не меньше нас. Я всем им определил бы звания и выписал фронтовой паек. — Там один парень, комсомолец, в отряд просится. «Девчонки, говорит, воюют, почему же мне нельзя? Мне, говорит, восемнадцать лет». Возьмем? — Без военкомата? — отозвался Пивоваров. — Опять ты споришь! — возмутился Гранин. — Хорошего бойца так возьму. Верно, комиссар? — Оформить, конечно, нужно, — уклончиво ответил Данилин. — Порядок должен быть. Уж очень этому хлопцу хочется стать гранинцем… Послушаем, что Федор сочинил. — У меня все готово, могу доложить… Склонясь над схемой острова Гунхольм, похожего на восьмерку, туго стянутую в талии пояском, Пивоваров изложил свой план: — В двадцать четыре ноль-ноль отправляем на скалу, где лежал Камолов, разведку Богданова. Группы Фетисова и политрука Старохина — «на товсь» в шлюпках. Резерв — на «Кормильце». Одному разведчику задание — убрать крупнокалиберный пулемет, тот, что над отмелью. В три ноль-ноль он красной ракетой дает сигнал, что путь свободен, и через отмель на финский берег идет Богданов. Фетисов и Старохин высаживаются вот сюда, справа и слева на Восьмерку, — Пивоваров показал на узкий перешеек в центре острова. — А резерв заходит с тыла. Так что атака ведется с четырех направлений. — Почему под утро? — спросил Данилин. — Восход. — Пивоваров для верности справился с календарем, листки которого он аккуратно отрывал каждое утро. — Восход солнца в четыре часа девять минут. Под утро туман, наблюдение за морем затруднено, шлюпки подойдут скрытно, без звука. — И все без артподготовки? — удивился Гранин. — Без. Силы неравные, и, по-моему, лучше взять врага дерзостью и внезапностью. А артогонь их только насторожит. Гранин встал, поставил ногу на обрубок дерева, заменяющий табурет, и некоторое время, щурясь, разглядывал карту. — На бумаге все красиво. А если финны тоже окажутся умниками, что тогда? Мы — туда, а они — сюда. Вот и выйдет петрушка. — Вот и хорошо, — обрадовался Пивоваров. — Я оставлю в обороне большую часть отряда. Сюда мы их не пустим и остров отберем. — А они удерут на Соммарэ и Стурхольм и завтра нас вновь атакуют? — перебил Гранин. — Да еще на тех же самых мотоботах?.. Не годится. Суворов говорил как? «Недорубленный лес опять вырастает». Корчевать надо. Уничтожим весь шюцкоровский отряд. Резерв бросай пораньше к пристаням. Первым делом отобрать у противника шлюпки и катера. Мы их окружим, сожжем, ни одной крысе не дадим вырваться. А у Кобеца попрошу отсекающего огня, чтобы стена встала между их базами и островом. Ни входа, ни выхода! Глаза Данилина ликовали: «Не может Митрофаныч без артиллерии». — А кто с резервом? — спросил Данилин. — Главстаршина Щербаковский, — сказал Пивоваров. Гранин задумался. — Что-то этот Щербаковский только на язык остер. А солдата на Старкерне он прозевал. — Это в обороне, — решительно отверг всякие сомнения Пивоваров. — А в драке он лих. Особенно при броске в тыл. Вытянет. А разрешит командир — я пойду вместе с Щербаковским. — Шумлив он очень, — нахмурился Данилин. — Глаз комиссара нужен за ним. Я пойду. — Как дети: «я пойду», «он пойдет», — передразнил Гранин. — А самый трус — Гранин? Ты, комиссар, обороной Хорсена занялся — сиди тут. Вот Федор и пойдет. Разведчикам задача поставлена? — Богданова я раньше вызывал. Сейчас начнут выполнять. — А кто закоперщик всего? Пивоваров подумал. — Камолов. Он должен проникнуть на остров и дать ракету… — Значит, ему надо доверить весь план, — решил Гранин. — Это ничего, что он рядовой боец. Иногда и рядовых на командирское совещание можно приглашать. Позови его, растолкуй все, чтобы понимал, для чего все затевается и как важен его сигнал. За полночь Камолов вновь забрался на безымянный бугор между островками, пролежал там некоторое время и пополз к проливу на Гунхольм. Он шел тем же путем, по которому приходил и уходил накануне финский разведчик. На Гунхольм он вылез мокрый, но его главное оружие — ракетница была сухой. Камолов бесшумно полз к лесу. На опушке его окликнули по-фински. Не зря Камолов год возился с русско-финским разговорником и зубрил кое-какие выражения, почерпнутые при встречах с финскими железнодорожниками. Он хотел крикнуть по-фински «свой», но встал вдруг во весь рост и с ходу разразился таким финским ругательством, что его беспрепятственно пропустили. В лесу кто-то вновь его окликнул. Камолов шел уже смело, не скрываясь. У скалы, где он накануне видел крупнокалиберный пулемет, Камолов ничего не нашел. Значит, пулемет сменил позицию. Камолов поискал пулемет по соседству — не нашел. Он вдруг почувствовал, что хорошо ориентируется в обстановке на вражеском острове, словно прожил на нем неделю. Финны куда-то спешили, не обращая на него внимания. Порядок нарушился; по суете, по всем этим переменам Камолов определил, что финны собираются в десант. «Наши сюда, а они к нам», — подумал Камолов и решил поспешить с сигналом. Он присел на корточки возле какого-то дерева, приготовил ракетницу, глянул вверх — над ним, на дереве, сидел финн. «Кукушка»! Камолов улыбнулся и нажал на курок ракетницы, направив ее «кукушке» в «тыл». Дикий, истошный крик пронесся над островом, озаренным багровым светом ракеты. «Кукушка», потеряв равновесие, свалилась наземь, к ногам Камолова. Он дал вторую ракету, быстро расправился с «кукушкой», завладел автоматом, дисками, залег в камнях и начал огнем прочесывать побережье. Поднялась беспорядочная пальба. К Камолову бежали финские солдаты. Он переменил позицию, отстреливаясь и бросая гранаты. В предутреннем тумане дрожали светящиеся трассы. А Гранин стоял возле полевого телефона на гребне высоты над Кротовой норой. Днем отсюда открывался прекрасный обзор. Сейчас мутная июльская ночь. В Ленинграде она короче и белее. А здесь туман, как весной. У подножия высоты покачивался на волне «Кормилец». На скале за Старкерном лежали разведчики. А рядом, в тени бухточек, затаились шлюпки, полные матросов. Глаза привыкли к мраку. Блеснул внизу огонек — курят пулеметчики на мыске. Запрещено курить не маскируясь. Но самолетов здесь нет. Гранин подумал: «Как тяжело там, на большом фронте, где танки, „юнкерсы“, „мессеры“». Он посмотрел на часы: рано, до сигнала еще полчаса. Брызнула и багровой зарей окрасила небо ракета. — Оперативный! — тихо сказал Гранин в телефон. — Передай хозяину, что все передвинулось на полчаса. Будто кто-то сорвал крышку с бурлящего котла. Заклокотало, зашумело в ночи. Ветерок нес смешанную с сыростью гарь. Красную ракету растворила белая. Белую затмила зеленая. Зримо, как на карте, Гранин ощутил холмистую Восьмерку и все, что происходит на ней. «Стрельба справа — Фетисов зацепился… Так. Гранатный бой… Пулеметами жмут, плохо… Ага! Слева высадился Старохин. Так, так их! Где там Федор?.. Далеко. Старая черепаха не поспеет. Уголь ей возить, а не матросов!..» — Оперативный! Где там Кротов? Готов его лазарет? Пусть гонит санитаров на Старкерн… — Товарищ командир, передаю трубочку комиссару! — Борис Митрофанович? Может, мне с рюминской ротой двинуть через переправу? — Погодим. Если эта шаланда через десять минут не доберется, попрошу у хозяина «морской охотник»… * * * «Кормилец» выбивался из сил. Корпус его лихорадило, а больше положенных узлов он выжать не мог. Пивоваров поглядывал на часы: только бы артиллерия не опередила и не запоздала. Опоздает — упустишь, опередит — угодишь под огонь своих. А в подобных случаях он всегда самый точный. — Нажми, Василий Иванович, нажми, милый!.. Пивоваров не заметил даже, что матросы сняли каски, надетые по его приказу, и сложили пирамидкой возле рубки. В вязаных подшлемниках, в черных бушлатах и клешах, заправленных в сапоги, они стояли вдоль бортов, кажется занеся ногу для прыжка. К Алеше склонился Щербаковский. — Когда наступаешь — всегда рубашку с гранаты долой, — нашептывал он юноше. — Убойная сила поменьше, зато тебя не поранит, если сразу придется двинуть врукопашную. А неплоха и эфка. Она, правда, слишком много осколков дает. Но удобна. Видишь, маленькая, как лимон, а по-моему, как кедровая шишка. Чеку высвободил, крепко держи; отпустишь, только бросая. А бросай наотмашь, как шишками кидался. Снежками стекла бил? Врешь, все били. Вот так и кидай. Бросил — и сразу в сторону, наземь, пластом, а потом вскакивай — и дальше… Алеша внимал всем своим существом. Шустров все время сам стоит у руля. Алеша решился сбежать. Нехорошо бросать старика. Но ведь в бой он бежит — простит Шустров. Мужское дело — воевать. Когда за Гунхольмом взметнулась фонтанами вода, на «Кормильце» решили, что огонь открыт раньше времени. Буксир шел под разрывы. Шустров крутнул штурвал и наскочил на пустые финские шлюпки, привязанные к пристани. Ракета шипящим фонарем повисла над палубой. По палубе прошлись пули. Но палуба уже опустела, матросы прыгали с шлюпки на шлюпку, к берегу. Алеша упал на днище финской шлюпки, кого-то придавив. Он ловчил ударить, но услышал крепкое слово: — Погоди, свой… Алеша растерялся. Кто где, он не понимал. Он видел, как упал и тут же поднялся Пивоваров, а потом все заслонил финн. Надо стрелять. Но выстрелить в упор Алеша не смог. — За мной, сынку, — дыхнул ему в лицо Щербаковский, и Алеша едва не уцепился за его бушлат. Щербаковский на ходу стрелял. Алеша тоже попробовал стрелять на ходу, но почувствовал боль в плече. Он все же стрелял, и с каждой минутой злее. Щербаковский, кажется, все успевал заметить. — Давай, диск сменю. Ты короткими очередями бей… Они бежали вперед, спотыкаясь о тела убитых. Алеша с ожесточением стрелял. Коротко не получалось, очередь — так на весь диск. — Тише, дура, там наши… Щербаковский крепко сжал Алеше кисть. Светало. На берегу острова рвались финские мины. Финны с других островов обстреливали Гунхольм, не считаясь с тем, что бьют и по русским и по своим. На пристани дрались врукопашную. Финн свалил Щербаковского навзничь. Алеша ткнул убийце в живот ствол и выпустил все, что осталось в диске. Он горестно оглянулся: неужели Иван Петрович погиб? Алеша поднял Щербаковского и потащил волоком к морю. Щербаковский открыл глаза и мутным взглядом уставился ему в лицо. — Жив-вой? — прошептал он. — С-сбили, ог-глушили, г-гады… Алеша тащил его на «Кормилец». — П-пусти, я сам, — Щербаковский, шатаясь, поднимался по сходням. На другом берегу дрались разведчики. По следам Камолова они прошли отмель и попали под пулеметный огонь. Камолов отбивался в кольце. Его ранило, он истекал кровью. Финны подходили все ближе, чтобы взять его живым. Камолов слышал звуки боя. Он знал, что остров должен быть окружен. Надежда придавала ему силы. Он крушил врагов автоматом, как палицей, потому что иссякли патроны. Миг передышки позволил ему выдернуть кольцо и высвободить чеку «лимонки». Левой рукой он сжимал последнюю гранату, а правая держала автомат за ствол. Разведчики бились где-то рядом. — Вася, Вася! — слышал Камолов сильный голос Богданыча. — Мы идем!.. — Сюда, Богданыч! — откликнулся Камолов; он стал отбиваться еще злее. Но чужие руки протянулись к нему. Он почувствовал это прикосновение, рванулся в сторону, ударил кого-то головой. Сзади его обхватил и стиснул здоровенный финн. Он и этого сбросил с себя, громко крикнул, чтобы и товарищам было слышно: — Балтийцы в плен не сдаются! — и отпустил чеку гранаты. Взрыв подкосил обступивших Камолова врагов. Камолов упал на трупы. Когда к нему подбежали товарищи, кровь еще била из изувеченной руки. Миша Макатахин, радист с торпедных катеров, приподнял Камолова и отнес в сторону. Разведчики сняли бескозырки. Богданыч положил свою бескозырку Камолову на грудь. И каждый проделал то же. — Пошли! — крикнул Богданыч. И с обнаженными головами матросы продолжали бой. После боя Богданыч вернулся к тому месту, где под горкой бескозырок лежал Камолов. Богданыч взял свою бескозырку, но не надел ее. Подошел Миша Макатахин. Подходили разведчики, и каждый брал свою бескозырку, оставаясь возле убитого товарища с непокрытой головой. Три бескозырки так и лежали на груди Камолова, никем не взятые. Камолова похоронили в братской могиле с тремя другими разведчиками. Богданыч лежал с товарищами у северного берега против финского острова и все твердил: — Вася, Вася!.. Поспешил ты, Вася!.. На мели у финского острова приткнулся катер: единственный уцелел из разгромленной флотилии. Он стоял ночью не у главной пристани, а в стороне, и на нем удрали финские офицеры. До берега катер их не довез: он наскочил на банку, и беглецов перебили. Когда разведчикам приказали вернуться на Хорсен, Богданыч предложил товарищам: — Возьмем катер? Разведчики согласились. Пятеро матросов сели в шлюпку и подгребли поближе к катеру. Богданыч привязал к шлюпке длинный шкерт, разделся и поплыл дальше под водой. Он забрался в катер, выплеснул воду, обыскал мертвецов, собрал документы в офицерский планшет, перевалился за борт, привязал к носу катера второй конец шкерта и потянул судно с мели. Гребцы на шлюпке нажали на весла, шкерт натянулся. Подталкиваемый Богданычем, катер сполз с банки и поплыл на буксире на юг. В катере лежали мертвецы. Мотор давно заглох. Время дневное. Никому на финских островах и в голову не пришло, что матросы могут открыто, на виду, увести катер. Похоже было, что волна несет судно, как по течению. Когда финны разобрались в чем дело и открыли огонь, уже было поздно: буксирующая шлюпка скрылась за Гунхольм, шкерт подхватили, на берегу и, как бурлаки бечевой, повели трофейный катер вдоль побережья — к Хорсену. В Кротовой норе Богданыч выложил перед Граниным все собранные у финнов документы и сказал, что, кроме того, разведчиками доставлен трофейный финский барказ. — Вы у меня орлы, — похвалил Гранин. — Завтра же начнем ремонт. Поставим пулемет и назовем «Грозящий». Будет наш эскадренный миноносец. Здорово? Богданыч молчал. — Чем недоволен, меньшой? — удивился Гранин. — Погиб Василий Камолов. Разведчики просят назвать этот катер «Василий Камолов». Гранин задумался. — Не надо. Не будем на финской посуде писать такое геройское имя. Для Васи Камолова лучший корабль подберем. Победим — построим эскадренный миноносец. Настоящий, советский. Имена героев будем писать на наших, советских кораблях. А на эту шаланду поставьте порядковый номер. Сойдет. * * * Щербаковского в бою на Гунхольме так оглушило и контузило разрывом мины, что он стал заикаться. Доставленный Алешей в отрядный лазарет — в подвал разбитого дома над переправой, — Щербаковский пролежал часа два, очнулся, увидел себя на положении больного, возмутился, едва не разгромил все медицинское хозяйство отрядного врача, требуя вернуть автомат, одежду и все боевые доспехи, и сбежал в роту. Врач пошел жаловаться Пивоварову. Но Пивоваров, тоже тяжело контуженный, отлеживался в Кротовой норе и сам наотрез отказался уйти на Ханко в госпиталь. Врач пошел к Гранину. Гранин вызвал Щербаковского. — Вы что, главный старшина, анархию в моем отряде разводите? Силой прикажете укладывать вас в постель? — Т-оварищ капитан! Я ж-же не яз-зыком стрелять д-олжен, а автоматом. Сраженный столь убедительным доводом, Гранин сказал: — Не нашего ума дело. Врач не пускает — и точка. — Та-ак он же хирург, его д-дело резать. П-усть язык мне отрежет, а воевать даст. — Ладно, ладно. Язык вам подрезать не мешает. Да! — вспомнил вдруг Гранин и снова заговорил грозно: — Что за волонтера вы взяли в свое отделение? — Д-оброволец, т-оварищ капитан. М-не жизнь спас. Г-ада, что меня стукнул, прикончил… Отец — г-герой, в финскую погиб… М-ать на ок-купированной Ук-краине… С-сирота… Храбрый… Гранин не прерывал потока красноречия Щербаковского. «Безотцовщина, эх, безотцовщина!» — вздыхал он, вспоминая свои скитания в гражданскую войну. — Паспорт у него хоть есть? — И п-аспорт и комсомольский билет! — обрадовался Щербаковский. — Орел х-хлопец! Р-улевым на б-уксире служил. — Знаю. Мне о нем комиссар докладывал. Поезжайте на Ханко. Захватите парня с собой и там оформите, как положено, в военкомате. — Раз-решите ид-ти? — Идите. Только мальчонку этого, чур, беречь. Как его звать? — Г-орденко Алексей К-онстантинович. Гранин махнул рукой, и счастливый Щербаковский выбежал из Кротовой норы. А через несколько часов, прибыв на Ханко, он забежал на базу торпедных катеров и добрый час расписывал там бои на островах, храбрость капитана Гранина, подвиг товарищей, отдавая, разумеется, должное и своим заслугам. Когда его спросили, зачем он прибыл на полуостров, Щербаковский с напускной таинственностью отвечал: «П-по личному приказанию ген-нерала Кабанова». Глава девятая Лейтенант с Моргонланда Остров Моргонланд, где в памятный час первого гангутского залпа взорвался каменный маяк, по-прежнему находился под наблюдением, хотя всякое движение там прекратилось и остров казался покинутым. Сменивший Гранина в дивизионе на Утином мысу капитан Тудер провел однажды пробную пристрелку орудий по Моргонланду, и наблюдатели всех ханковских дальномерных постов вдруг отметили, что по острову бегают люди. Это значило, что финны задумали возродить разбитый пост — новое препятствие на путях гангутских кораблей. Финские броненосцы «Ильмаринен» и «Вейнемейнен» заняли позиции в дальних шхерах и оттуда вели огонь по Гангуту. Прилетали с Большой земли скоростные бомбардировщики, вызванные гангутцами на эту цель, летчики Ханко вывели их точно к стоянке броненосцев, но нужного результата бомбовый удар не дал. Броненосцы, хорошо вооруженные зенитками, возможно, и пострадали от бомбежки, но остались в строю, лишь на время прекратив налеты на полуостров. Шхеры позволяли им отлично маскироваться. Потом артогонь возобновился, больше всего доставалось городу, финны явно стремились разрушить его. Батарея Брагина на Утином помогала десантам Гранина на островах Хорсенского архипелага. И ей противник мстил. У Брагина были разрушения и потери. Кабанов заставил артиллеристов и строителей взяться за то, чего не сделали до войны: под огнем врага укреплять орудийные дворики, строить в граните блиндажи, способные выдержать самый мощный удар. То генерал, то Расскин навещали батарею, проверяя, как идут дела, но артиллеристов не приходилось подгонять — война их подстегивала. Пришел в эти дни из Таллина на торпедных катерах Владимир Филиппович Трибуц с помощниками, он уже многое знал о трудной борьбе Гангута, но теперь сам смог убедиться, в каких условиях воюет гарнизон; финские орудия вели такой жестокий огонь, что Кабанов, показывая комфлоту базу, строительство новых линий обороны и позиций для новой железнодорожной батареи — бронепоезда, создаваемого под командой Митрофана Шпилева, отозванного для этой цели с островка Граншер, — показывая все это командующему флотом, Кабанов испытывал двойственное чувство: и страх за жизнь высшего начальника, и удовлетворение тем, что тот все прочувствует сам и, возможно, подбросит на Гангут силенок — особенно авиацию и катера; может быть, оставит даже те торпедные катера, на которых пришел из Таллина, а вернется туда на «охотнике»? Кабанов мечтал о морской силе, которая могла бы ударить из морской базы по ненавистным броненосцам. Он так и сказал об этом комфлоту, возвратясь после поездки по Гангуту на командный пункт. Комфлот выслушал все просьбы о горючем, боеприпасах для пехоты, перешедшей на снабжение базы, о крупнокалиберных пулеметах, положенных в береговой обороне, и все обещал удовлетворить. Но кораблей он дать не мог. Он только заметил, что генерал, очевидно, не совсем осознал тяжесть общего положения на Балтике: нет у флота ни резервной авиации, ни кораблей для Ханко; задача гарнизона — активная оборона и отвлечение сил противника на себя… Комфлот ушел, и Кабанов с тоской смотрел на скрывающиеся из виду быстрые торпедные катера. Броненосцы продолжали бить по Утиному мысу. Туда поехал Расскин. Он вернулся взволнованный и сказал, что сам, собственными глазами видел в дальномер оживший остров Моргонланд, где финны снова посадили артиллерийских разведчиков, направляющих огонь броненосцев на брагинскую батарею. Нельзя оставить их на острове. Нужно высаживаться на Моргонланд. Расскин сказал, что сам поведет туда диверсионную группу на катерах Полегаева. Кабанов не хотел пускать Расскина в десант, считая безрассудным подобный риск для политического руководителя базы. Расскин доказывал, что ему необходим десант как школа боевого опыта, — многие инструкторы политотдела, политруки, комиссары уже побывали в боях, и Расскин хотел лично узнать характер подобных операций, их особенности и возможные ошибки. Все это звучало убедительно, но, конечно, Расскину, как и всем на Ханко, просто хотелось воевать. Моргонланд сдался без боя. Расскин в бушлате, с автоматом в руках прыгнул вместе с матросами за борт, готовый драться, но весь гарнизон во главе с лейтенантом поднял руки и прошел на катер. На борту катера финский лейтенант ерзал, беспокоился, как-то тоскливо смотрел на север, на родной берег, но, вступив на твердую землю Гангута, сразу же пришел в себя: русские отходчивы, и никто не причинит ему вреда. Расскин обдумывал, что же произошло на острове и кто этот финский офицер, без выстрела вышедший из войны? По отрывочным показаниям пленных, по сообщениям Информбюро, по письмам финских солдат с фронта, по радиопередачам Расскин знал о разброде в лагере противника. Радио приносило вести о стычках между германскими и финскими солдатами: гитлеровцы грабили финнов, нападали на финские солдатские кухни и обозы. Финны охотно слушали наши радиопередачи на переднем крае, пока не появились в окопах карательные команды шюцкоровцев. Сдаваясь, финские солдаты подчеркивали: «Я — Суоми», — открещиваясь от главного партнера; все чаще финны показывали мозоли на руках. Значит, правда сквозь все преграды проникала в ряды обманутых финских солдат и боеспособность финской армии слабела. Но этот лейтенант — он не рабочий, не батрак. Что же заставило его сдаться в плен? Желание спасти свою жизнь, самолюбие, обида на командира? Рассмотрев документы лейтенанта, Расскин стал его допрашивать: — Ваша фамилия Олконнен? Лейтенант подтвердил. — Вы служили в штабе «Ударной группы Ханко»? — Все, что касается моей личной биографии, я могу вам сообщить, — ответил лейтенант. — Как поживает наш старый знакомый Экхольм? — с усмешкой спросил Расскин. Лейтенант с недоумением взглянул на комиссара: — Полковник Экхольм? Полковник Экхольм самый коварный и самый жестокий человек во всей Финляндии! — Вы преувеличиваете, лейтенант. В Финляндии есть палачи не менее жестокие, чем Экхольм. — Я хорошо знаю полковника, я служил при нем офицером связи. — Выпалив эти слова, лейтенант помрачнел и замкнулся. — Что же привело вас на Моргонланд? — Я давал присягу, и воинский долг не позволяет мне нарушить ее. — Но вы уже нарушили присягу, сдавшись в плен. — Я не хочу воевать с русскими. Но я уверен, что Красная Армия гуманно обращается с пленными и меня не заставят силой давать показания. — Как хотите, — пожал плечами Расскин. — Ваши подчиненные разговаривают более охотно. Отложим до другого раза… * * * Расскин жил на флагманском командном пункте в парке под скалой, в одной каюте с Кабановым, узкой, тесной, но для гангутских условий уютной. В ночные часы они часто сиживали тут под висячей электрической лампой, прикрытой самодельным абажуром, и разговаривали по душам. После неудачного допроса пленного лейтенанта, оставшись с Кабановым наедине, Расскин посетовал, что не пришлось побывать в бою, и сказал, что в следующем же десанте он должен принять участие. — А ведь это замечательно, Сергей Иванович, что они сдались без боя. Знаешь, что рассказывают финские солдаты? Они пришли на Моргонланд всего несколько дней назад. Там под маяком помещался склад морских мин. Этот склад взорвался от детонации, когда в амбразуру попал наш снаряд. О лейтенанте солдаты мало что знают. Кажется, он сослан на этот остров. А ведь он был офицером связи при моем старом знакомом полковнике Экхольме! — Не завидую я этому полковнику, если у него такие лейтенанты, — сказал Кабанов; он сидел в очках, полураздетый, на железной койке, слишком низкой для него, и пришивал, к кителю подворотничок. — Трус он, твой лейтенант. — Не только в этом дело, Сергей Иванович, не только в трусости. Второй месяц войны, а ряды противника трещат. — Уже трещат? — Кабанов взглянул на Расскина иронически, поверх очков; ему даже нравилось, когда Расскин увлекался и преувеличивал. — А не рано ли делать такие приятные выводы? Лейтенантик этот сдался. Но остальные дерутся. И люто. — Все же капитуляция целого гарнизона — хороший признак. Нам надо сейчас побольше заняться пропагандой среди войск противника. — Дубиной их надо бить покрепче, тогда и сознание прояснится. — Дубина, конечно, мощный аргумент. Но вот посмотри на этот снаряд, который называется «Коварство и любовь», — Расскин показал только что отпечатанные на тонкой фиолетовой бумаге листовки с рисунками художника Пророкова и стихами красноармейца Михаила Дудина: Растяпа финская кума Была от немцев без ума, Поверя наглости пустой, Пустила немца на постой. Теперь от слез сошла с ума, С сумой осталася сама. Кабанов отложил в сторону китель, прочитал листовку. Ему понравилось. — Ох, черти, здорово же они все это делают, твои писатели! Я в газете прежде всего читаю сводку Информбюро и юмор этот — «Гангут смеется». А летчики говорят: легче трижды штурмовать передний край, чем сбрасывать листовки. Вся зенитная артиллерия открывает огонь. — Боятся они нашей пропаганды пуще огня. Каждая сотня листовок — наверняка десяток пленных. — Горячишься, Арсений Львович. Ты готов листовками взять в плен всю армию Маннергейма. Бить, бить их надо, крепче бить. — Наши листовки-пропуска находят даже у шюцкоровцев, это кое-что да значит! Лейтенант Олконнен еще выступит с речью на переднем крае. — Мне от лейтенанта нужно получить данные по двенадцатидюймовой батарее на Эрэ. Он там служил, пусть все и выкладывает… * * * Пленных поместили в подвал ханковского отделения милиции, где уже сидели три немца — экипаж сбитого «юнкерса», подобранный за несколько дней до этого катерниками на море. После нескольких часов совместного пребывания в этом подвале пленные передрались. Финны смертным боем били гитлеровских офицеров, рассчитываясь за все перенесенные от фашистов унижения. Расскину доложили, что немцев держать вместе с финнами немыслимо. Он приказал их рассадить, а лейтенанта Олконнена снова вызвал на допрос. Лейтенант дрожал от возбуждения. — Что случилось, лейтенант? — Я не могу выносить этого соседства, — взволнованно заговорил Олконнен. — Мало того, что они оккупировали мою родину и командуют нами, как лакеями, они даже здесь, в плену, вздумали помыкать моими солдатами. — У вас, видимо, старые счеты? — Конечно. Меня сослали на остров Эрэ за оскорбление германского солдата. — Вас, офицера, за оскорбление германского солдата? — В нашей армии такие уж порядки. Сейчас даже полковник Экхольм подчиняется эсэсовскому капитану. — Насколько я знаю полковника, его это вполне устраивает. — Это не устраивает нас, настоящих финнов. Мой отец — врач, ему пятьдесят лет. Его тоже мобилизовали и заставили воевать. Скоро не останется в живых ни одного финна. — Кроме тех, кто сдался в плен? Олконнен опустил голову. — Почему же другие финны не последуют вашему примеру, Олконнен? — Нам с детства внушают ненависть к русским. Мы не знаем России, боимся ее. — Однако вы все же знали, что Красная Армия гуманно обращается с пленными? Теперь вы в этом убедились. Почему бы вам не выступить по радио и не рассказать об этом своим соотечественникам? Олконнен молчал. Расскин развернул перед ним пачку листовок на разноцветной бумаге: фашист верхом на шее финского солдата; голодный финн жадно наблюдает, как гитлеровец пожирает из котла Суоми его продовольствие. Подписи на финском языке призывали солдат Финляндии повернуть оружие против Гитлера. — Эти листовки, — сказал Расскин, — завтра будут сброшены с самолетов над Финляндией. Ваша родина, кажется, здесь где-то недалеко. Хотите, мы сбросим ваше письмо на родину о том, что вы живы, здоровы и вам не так уж плохо в русском плену? — Вы сбросите с самолета такое письмо?.. Я напишу это письмо. Я напишу, чтобы не верили ни одному слову Гитлера. — Возможно, вы эти же слова повторите по радио? — Я готов выступить по радио, сделать все, что возможно, чтобы открыть моим соотечественникам глаза на чудовищность этой войны… Через некоторое время Олконнен наносил на карту все, что знал о расположении финской артиллерии, аэродромов, войск, и сообщил, что корректировщики морской артгруппы теперь, после взрыва на Моргонланде, переселились на Бенгтшер. Глава десятая Маяк на Бенгтшере Серая гранитная башня, примыкающая к прочному толстостенному дому, господствовала над главными фарватерами, ведущими к Гангуту с южного берега — от Палдиски и Таллина и с востока — от Кронштадта. Башня высотой в сорок шесть метров стояла на самой возвышенной части небольшой вытянутой скалы, называемой островом Бенгтшер. Скала эта голая, отшлифованная ветрами, пробитая в иных местах волнами, вымывшими в ней расщелины. Жить в такой скале, обдуваемой со всех румбов, неуютно, но такова Балтика и ее заливы, немало в них разбросано подобных скал, лишенных какой бы то ни было растительности, но издавна приспособленных людьми для устройства маяков на пользу мореплавателям. В мирное время на таких заброшенных в море островках несут вахту сигнальщики и смотрители маячных огней. Во времена войн маяки гаснут, но вахты на скалах продолжаются. На Бенгтшере когда-то жили русские матросы. Там стояла радиостанция Балтийского флота, редкая в те времена; хроника морских боев сохранила краткое сообщение о двукратном обстреле этой радиостанции крейсерами кайзеровского флота «Аугсбург», «Блюхер», «Страсбург» и «Магдебург» — последний из перечисленных кораблей вскоре сам погиб, наскочив на банку в районе острова Осмуссаар. Но то происходило осенью четырнадцатого года, больше чем за четверть века до описываемых событий обороны Красного Гангута. Теперь остров и маяк были заняты матросами и солдатами Маннергейма. Всего тринадцать с лишком миль до полуострова — удобнейшая позиция для наблюдателей, вооруженных наилучшей оптикой, доставленной из фашистской Германии. Не только ни один корабль не мог пройти незамеченным мимо Бенгтшера, но с маяка можно было с восхода и до захода солнца следить за каждым движением на полуострове и восточных островах. Издалека, на подходе к Гангуту, вахтенные замечали эту башню на скале, напоминающую кирку, и вся команда следующего к полуострову корабля жила с той минуты в тревоге и напряжении. Даже не зная точно, что на маяке расположен пост управления огнем западного округа береговой обороны финнов, каждый мало-мальски грамотный человек понимал, что наблюдатели Бенгтшера уже засекли идущий на Ханко корабль и передали его координаты батареям на Эрэ или на других островах, в зависимости от того, каким курсом следовала цель. И все же корабли, преследуемые артиллерийским огнем, благополучно проходили к Гангуту, иногда дожидаясь тумана или темноты. Особенно досаждал маяк гангутским катерникам, выработавшим свою тактику обмана наблюдателей противника — им приходилось проскакивать мимо Бенгтшера и в туман, и в ясную погоду; отдыха, пауз в боевых походах они не знали, и среди них, на Густавсверне, все чаще шли разговоры о рейде на остров, чтобы укротить его гарнизон или даже захватить маяк. Успех гранинцев на северо-западе и десантников Кудряшова и Симоняка на юго-востоке возбуждал у пограничников и катерников азарт, желание улучшить обстановку и на своем, морском, участке. А уж после победы на Моргонланде — нечего и говорить: вся полегаевская эскадра и весь губинский пограничный отряд, хотя и влитый в состав бригады Симоняка, но не забывавший о своем пограничном происхождении, придумывали планы десанта на Бенгтшер, и многие из пограничников строчили рапорты комиссару и командиру с просьбой записать добровольцами в предстоящий рейд. Словно никто не сомневался, что такой рейд будет, обязательно должен быть. Комиссар отряда Степан Иванович Иванов уже не раз приходил к Расскину с этими рапортами, доказывая, что пограничники тоже вправе воевать, у пограничников такая, мол, подготовка, что любого писаря можно посылать в разведку, справится каждый. Вот делопроизводитель боепитания Володя Кибис готов втроем и даже вдвоем с товарищем взорвать этот маяк, только бы обеспечили высадку и заряды. Военфельдшер Малярчиков просится, лошадей в отряде мало, а он — ветеринарный фельдшер, над ним всегда и до войны посмеивались, предлагали ему на хлебозавод перейти, там девок много. Иванов и сам считал его человеком пустым и легкомысленным, покорителем сердец от безделья, а он, оказывается, тайно от всех изучал все виды оружия, гранату может на лету поймать и бросить за секунду до разрыва. Он тоже, этот Малярчиков, пришел с рапортом и целым проектом диверсии на маяке; что уж говорить о бойцах, вышколенных в дозорах на рубеже, о политруках, о наблюдателях с «Малютки», с «Белой дачи» — с этих погранвышек, где люди за год насмотрелись на военные приготовления фашистов… Расскин выслушивал горячие речи комиссара погранотряда и советовал ему направить энергию людей на снайперское движение; пусть Малярчиков, если он так хорошо владеет оружием, погоняет финнов на переднем крае, как пограничники Маслов или Копытов — очень хвалит этих снайперов пехота… Но сам он тоже считал, что надо с «глазами» противника на Бенгтшере покончить — нужен десант. И намекал Иванову, чтобы исподволь подбирал группу. Доказывая жизненную необходимость этой вылазки, Расскин говорил Кабанову: — Я сам пойду с пограничниками. Это важно во всех отношениях. У гарнизона после гранинских успехов руки чешутся, все рвутся в бой. Надо нам развивать боевой порыв, это как раз то, что требовал от нас комфлот, да и директива адмирала Исакова того же требует… Посетив в июле Гангут, командующий флотом ознакомил Кабанова с директивой Ставки главнокомандующего Северным и Северо-Западным направлениями фронта. Ставка требовала, чтобы гарнизоны островов Эзель, Даго, Осмуссаар и полуострова Ханко дрались до последней крайности, даже в условиях полного окружения. Ставка напоминала, что каждый солдат, пушка, танк, самолет, корабль, использованный противником против островов и полуострова Ханко, есть силы и средства, оттянутые с главного направления, что способствует успеху Красной Армии. В свою очередь, успех на главном направлении решит судьбу врагов и тем самым освободит из окружения гарнизоны островов и Ханко. Гангутцы старались сделать все, чтобы отвлечь на себя силы врага и улучшить свои позиции. Отряд, сформированный в дивизионе Кудряшова и в бригаде Симоняка, захватил с восточной стороны побережья четыре острова. Летчики малыми силами действовали так, будто не две эскадрильи, а весь полк находился на полуострове: в один из июльских дней они уничтожили в воздухе и на земле одиннадцать вражеских самолетов, и это — взлетая и садясь на свой аэродром под яростным обстрелом. Надо сейчас всех строителей, освобождающихся от сооружения флагманского командного пункта, железнодорожных позиций, подземного госпиталя, каждого работоспособного человека бросить на помощь летчикам, строить подземные укрытия для машин… «Это ли не помощь Большой земле, — размышлял Кабанов. — Но нельзя зарываться. Надо, нанося противнику удары, избегать напрасных потерь». А Бенгтшер — не лежала душа к этой вылазке. Остров далек, удержать его трудно. Да и есть ли смысл распылять силы в такие тяжелые дни, когда обстановка на Балтике ухудшается? Таллин обойден. Гитлеровцы вышли на берег Финского залива и развернулись веером на восток и на запад, на Ленинград и на Таллин. Они охотятся за боевым ядром флота. Не понадобятся ли еще силы Гангута в помощь главной базе?.. Лезть на далекую скалу, не имея кораблей для поддержки, — огромный риск. У финнов в шхерах, кроме броненосцев, — канлодки, сторожевики, возможны и германские корабли — не «эскадре Полегаева» же с ее сорокапятками воевать против такой боевой силы. Вот если удастся тихо высадиться, взорвать маяк и уйти, как предлагают пограничники, тогда можно и рискнуть. Скрепя сердце Кабанов разрешил провести вылазку, ограничив ее задачу: только разрушить маяк и уничтожить корректировочный пост. За это взялись пограничники. Перебросить их на Бенгтшер Кабанов поручил «эскадре Полегаева» — так теперь гангутцы называли боевую флотилию, созданную под командой капитана второго ранга Михаила Даниловича Полегаева. Крупных кораблей Гангут не имел. Флот вел бои у Таллина и балтийских островов. В распоряжении гангутцев остались несколько торпедных катеров, «морские охотники», мотоботы, буксиры, барказы с керосиновыми двигателями. Пришлось пересмотреть кое-какие привычные взгляды на боевые качества того или иного корабля. Торпедные катера исполняли на Ханко обязанности линкоров. О катерах МО гангутцы говорили «наши крейсера». Мотоботы называли «легкими силами», а роль «москитной флотилии» играли всевозможные шаланды, моторки и шлюпки. Суденышки, которые в ином порту десятками стоят без дела и, во всяком случае, не принимаются в расчет как военная сила, гангутцы вооружили и ценили на вес золота. Для плавания в шхерах это был самый подходящий маневренный флот; десантные отряды самостоятельно обзаводились таким флотом, захватывая в бою катера и моторные шлюпки. Но «эскадра Полегаева» действовала не только в шхерах. В штормы, в любую непогоду она ходила в открытое море, к далеким островам. Выход «охотников» с диверсионной группой назначили на два часа ночи. В полночь Расскин прилег на железной койке в каюте флагманского командного пункта, строго наказав вестовому разбудить его ровно в час тридцать, чтобы поспеть в порт. Кабанов смолчал. В конце июля пришел приказ о введении института комиссаров — тяжко на фронте, если ввели комиссаров, как в гражданскую войну. Расскин стал комиссаром базы, Кабанов не мог запретить ему идти в десант. Но и допустить не мог. Он за эти месяцы оценил силу и ум своего комиссара, так похожего на его комиссаров времен революции, но смотрел на него уже не теми юношески восторженными глазами, как на тех, революционных комиссаров. Зрелость военного человека, много повидавшего за два десятка лет боевой службы, помогала Кабанову разбираться, где — разумный риск, а где — горячность. Нельзя комиссару тридцатитысячного гарнизона идти в диверсионный рейд с тридцатью бойцами. Тем более что командир подобран опытнейший — немолодой уже старший лейтенант, обычно на заставах обучающий других командиров самому сложному, что есть в пограничной службе; Губин сказал, что старший лейтенант Курилов не только сам не растеряется, но все подготовит так, что при любых обстоятельствах в диверсионной группе найдется ему замена, и не одна; комиссар тоже как будто сильный — старший политрук Румянцев. Губин сказал, что этот политрук не из болтунов, сам поведет в атаку. Вот ему и вести в дело своих пограничников, нечего туда соваться комиссару гарнизона… Кабанов убедил Расскина прилечь перед вылазкой, спокойно выслушал, как комиссар приказал вестовому разбудить его в час ночи, и вышел из каютки. Вестового он поманил за собой, приказал доложить ему, когда Расскин заснет, а потом — исчезнуть с ФКП до утра. У каютки, где спал Расскин, Кабанов поставил часового, приказав: — Комиссара не будить. Никого к комиссару не допускать. Кабанов зашагал к оперативной комнате, где сидели штабники, и уже с порога бросил часовому: — И самого комиссара не выпускайте. Отвечаете мне за него головой. Кабанов приказал Барсукову перенести выход катеров на час тридцать и передать Полегаеву, чтобы в порт за Расскиным не заходил. В назначенный час из бухты Пограничной на Густавсверне вышли три катера — «Двести тридцать восьмой», «Триста одиннадцатый» и «Триста двенадцатый». «Двести тридцать девятый» лейтенанта Терещенко остался в резерве. Взвод пограничников Павла Курилова шел на «Триста двенадцатом» лейтенанта Ивана Ефимова. Взрывчатку — глубинные бомбы для разрушения маяка и подрывников, обученных обращению с ними, погрузили на «Триста одиннадцатый» Петра Бубнова, оба катера — овровские, пришедшие на Гангут перед самой войной, они уже прославились при поддержке десантов Гранина, и матросы умели тихо высаживать десантников так, чтобы те, как говорится, и ног не замочили. По плану, разработанному Барсуковым, Ефимов выбрасывал десант с небольшой долей взрывчатки, десант захватывал скалу, готовил подрыв склада с боеприпасами и штурмовал маяк. Зеленой ракетой десантники должны были дать знать, что все в порядке, катер Ефимова — отходит, а на его место подходит катер Бубнова, матросы скатывают на берег глубинные бомбы, высаживают подрывника и отходят. Нельзя было держать у скалы несколько катеров. В штабе понимали, что скала пристреляна финскими батареями и катера должны сохранять свободу маневра. Третий катер шел к острову головным, потому что он был пограничный катер и лучше других его командир знал этот район, «Двести тридцать восьмой» лейтенанта Виктора Беляева по замыслу оставался возле Бенгтшера дольше других; ему ждать красной ракеты десантников — «задание выполнено», снимайте. Подойти к острову и снять десант после боя — самое трудное дело, ясно же, как божий день, и потребуется отвага, искусство, быстрота реакции и действий от всех на катере — от командира до любого матроса. Тридцать один человек в группе — тридцать одного надо принять на борт; будут убитые, раненые, но матросы не оставляют на чужой земле ни раненых, ни убитых, об этом суровом законе гангутских десантов знали уже во всех частях полуострова, и экипаж «Двести тридцать восьмого» тоже это знал. Либо он вернется с десантом, либо не вернется совсем. Тридцать один человек — всех, каждого, знали матросы катера в лицо, но перед выходом, не говоря ни слова, матросы беляевского катера нашли мгновения в плотно расписанном службой времени, чтобы еще разок вглядеться и запомнить все эти родные лица самых отважных в пограничном отряде людей. И уж можно было надеяться, что кладовщика взвода связи Балубу никто не спутает с сержантом Балабой, стрелка Величко с пулеметчиком Щеткой, Волдырева с Бондаревым, Козуба с Кострицей, Луцика с Кибисом, одного фельдшера с другим — Малярчиков, его взяли, конечно, в десант, ветеринар, а Давыдов — доктор настоящий, ему доверено даже увольнительные подписывать, хоть и жмот он в этом деле; Слюсарь, Обиход, Горячев, Шевцов, Ситник, Филатов, Колосков, Ваня Хренов, Саша Блинов, Вишневецкий, Подольный, Панкратов, Константинов, Науменко, радист Мелихов, лейтенанты Кагалов и Беликов, командир и комиссар, — люди, собранные со всей России, со всего нашего Союза, у каждого из которых были в запасе такие пограничные истории, что любой мальчишка заслушался бы, эти люди шли в бой, и каждый из них был матросам катера в эти часы дороже всех людей на свете. На головном катере шел и Григорий Иванович Лежепеков, командир отряда «охотников», вошедших в «эскадру Полегаева» из морпогранохраны; тринадцать с половиной миль до Бенгтшера он вел катера таким ходом, каким обычно, следуя в Таллин, проскакивал район, обстреливаемый артиллерией. У противника это не должно было вызвать — и не вызвало — подозрений: катера уходят в море. Не доходя до Бенгтшера, Лежепеков дал знак — два катера приглушили моторы и незаметно отвернули от него, огибая коварную банку Леонард, а сам, форсируя обороты, помчался дальше. На маяке не заметили маневра — в этом катерники убедились, подойдя к Бенгтшеру в полной тишине. Едва слышно работая мотором, «Триста двенадцатый» прошел по зеркальной глади спокойного моря через отмель Аустерлиц, подкрался, да, подкрался, невидимый и неслышимый, к скале, и так удачно, что ткнулся носом в расщелину, как в бухточку. Ефимов послал на нос помощника своего Ивана Сафонова, это он ходил перед войной с футштоками проверять подходы к Хорсену, Медену и другим островкам возле полуострова, он знал, как в шхерах и среди скал действовать. Тут никто не примет бросательный конец, самому надо втянуться в бухточку и так стать, как у стенки швартуются. Два матроса несли уже на нос сходню. Форштевень оказался на уровне скалы. Сходню уложили, закрепили, чтоб не ерзала, и одного за другим переправили пограничников на берег. Луна вовремя зашла за облака. Десантники словно куда-то проваливались; не только Сафонову на носу, Ефимову на мостике не видать их было, хотя глаза привыкали к темноте, уже можно было угадать в другом конце острова маячную башню с домом, похожую издалека на кирку; а вблизи она казалась мостиком над палубой, пустой и во тьме плоской, как палуба авианосца, виденная катерниками только на картинках в корабельных справочниках. По этой гранитной палубе, не такой уж плоской, как казалось, то изрытой ложбинами, то скользкой, прошли вперед четыре разведчика: Павел Козуб, Андрей Шевцов, Иван Науменко и Сергей Горячев; даже лейтенант Кагалов, которого в отряде звали слухачом, не уловил ни звука впереди, где скрылись разведчики; они вернулись, доложив, что перед маяком — стена, в ней узкие проходы, часовых они сняли без хлопот, путь свободен. Курилов разделил бойцов на три группы: по западному берегу, скрытому от катеров и Гангута, пойдет группа лейтенанта Михаила Беликова, лобовую — на маяк — поведет он сам с Румянцевым, к складу боеприпасов — Володя Кибис, он из боепитания — ему и подрывать такой склад. В гарнизоне Бенгтшера должно быть человек десять маячников и наблюдателей и человек пять артиллерийских корректировщиков, о которых рассказывал лейтенант с Моргонланда. Не знали десантники, что после разгрома на Моргонланде противник высадил на Бенгтшер взвод егерей под командой лейтенанта, пушку зенитную с прислугой и пулеметчиков, расположенных на террасе у входа в маяк. На них-то и напоролась лобовая группа, тотчас вступившая в рукопашный бой; застрочил с террасы пулемет, пал, убитый насмерть, Андрей Румянцев, тяжко раненный Курилов бросился на террасу, уничтожил пулеметчиков и погиб. Ветеринар Малярчиков повел оставшихся в живых бойцов этой группы на штурм маяка, а лейтенант Кагалов с Пашей Кострицей помчались на западный берег, где открыла огонь зенитка; там, у проволочного заграждения, уже были убитые и раненые, где наши, где враги — трудно разобрать: на Кагалова налетел верзила с ножом, Кострица перехватил его, спас лейтенанта, они бросились с гранатами к орудию, побили артиллеристов, Кагалов видел, как погиб вместе с артиллеристами на своей же гранате Кострица, и сам упал, теряя сознание… А на восточной части острова истекали кровью бойцы Кибиса; склад они взорвали, но огонь с маяка прижал их к скале… Катер Ефимова ждал в расщелине сигнала. Всего двадцать минут длилась тишина, а когда начался бой, катер открыл по маяку огонь из носовой пушки. Снаряды разрушили вершину башни, где стояла маячная аппаратура и рация. Смолк финский пулемет. Опять настала внезапная тишина. Взвилась зеленая ракета. «Двести двенадцатый» задним ходом выбирался из расщелины, освобождая место «Триста одиннадцатому» с взрывчаткой. Крепко он засел в каменной бухточке — выдрался с оборванным, давшим течь форштевнем, пришлось заводить пластырь, закрывать пробоину. «Триста одиннадцатый» подошел к западной части острова, скатил там глубинные бомбы и сразу отошел, ведя по маяку огонь. На острове гремели взрывы. С финских островов открыли огонь дальнобойные — то по острову, то по подходам к нему. В стороне от Бенгтшера ждал красной ракеты «Двести тридцать восьмой». Лежепеков видел бой, видел отход одного катера, заход с запада другого, зеленую ракету на Бенгтшере и тут же, далеко-далеко, в районе шхер Хегсора, тоже зеленую, словно ответную — там у финнов стояли корабли, и Лежепеков подумал: уж не совпали ли сигналы?.. У наших зеленая «дайте взрывчатку», но у них она может означать вызов помощи, вызов кораблей… Всю ночь «Двести тридцать восьмой» патрулировал вдоль острова, ожидая красной ракеты. В стороне ходили два других катера. Красной ракеты не было. На маяке зажегся прожектор, и острый дрожащий луч пронзил черное облачное небо. Луч исчез, снова вспыхнул, замигал, забарахтался, упал с маяка вниз, уставился в бело-синий флаг с красной звездой, вытянутый ветром на гафеле, вздрогнул, погас, опять зажегся, ослепляя команду «Двести тридцать восьмого», затанцевал по мокрой палубе и снова пропал. В эти несколько секунд катерники представили себе картину того, что произошло на башне: картину отчаянной борьбы пограничника с финским прожектористом. У маяка замелькали огоньки выстрелов. Освещая залив, взметнулось дымное пламя. Маяк горел. Но как ни старались сигнальщики «морского охотника», они не могли разглядеть, что же происходит на острове. Бой шел в тени пылающей башни. Ветер нес на катер сажу, гарь. Что-то взрывалось на берегу. Что-то гремело. Красной ракеты все не было. Занялось утро, такое пасмурное, какое случается внезапно в разгар лета только на Балтике, промозглое, ветреное, местами еще оставался туман, — никак не поверишь, что накануне стояла августовская жара. Рассвет даже нельзя было назвать рассветом: что-то робкое, серое расползалось с востока по безнадежно низкому небу, а море, особенно на юго-западе, там, где сейчас так необходим был свет дня, стало еще чернее, и на него утомительно было смотреть. А смотреть надо, смотреть, следить за каждым гребешком на горбатой волне, за малейшим буруном, подобным вспышке белого огня, за смутно, почти условно возникающей полоской берега, где бьются — побеждают или погибают — товарищи. Смотрели все: не только командиры, односложно разговаривающие на мостике, не только сигнальщик на рубке, нахохлившийся в своей отсыревшей ватной куртке, — пулеметчики, комендоры, потанцовывая на мокрой палубе от холода, поглядывали то на небо, то на море, а больше всего на этот чужой остров; мотористы высовывались из люка, их лица поблескивали от масла и подпалубного зноя. Но красной ракеты все не было. «Двести тридцать восьмой» снова отошел подальше от маяка. Лежепеков хотел видеть весь остров: может быть, диверсионная группа или ее остатки выйдут на другую сторону? Но и там такое же серое утро, и там не загорался красный цвет. Когда сквозь завесу мелкого дождя сигнальщик различил позади острова силуэты каких-то кораблей, он хрипло выкрикнул: — Зюйд-зюйд-весте корабли противника! — Все как-то приободрились, будто тревог не прибавилось, а стало меньше: самый жестокий бой лучше томительного и неопределенного ожидания. — Точнее докладывать: какие корабли? — Лежепеков схватил бинокль. Сомнений не было — миноносец и две канонерские лодки. — От миноносца отваливают барказы курсом на остров! — докладывал сигнальщик. — Радист, передайте в базу: с миноносца противника подбрасывают на маяк подкрепление. — Корабли противника повернули курсом зюйд-ост. Обходят острова. — Отрезают, сволочи, наш десант. Сигнальщик! Передать семафор: «Триста одиннадцатому» и «Триста двенадцатому» подойти ко мне! По всем выработанным историей морских сражений правилам «морской охотник» перед такими превосходящими силами должен отступить. Но как можно уйти, бросив на острове товарищей! — Сигнальщики! Не прозевать ракету! — Есть не прозевать, товарищ командир! — Не моргать, сигнальщики! Смотреть за островом! — Есть не моргать, товарищ командир! Сдержанно звучала эта перекличка. Только одно чувство знал сейчас экипаж катера — чувство долга перед товарищами, попавшими в беду. Между катерами и островом рвались снаряды. Противник огнем отжимал катера от Бенгтшера. Они все еще держались своего места. Разрывы близились. Валы, поднимаемые снарядами, перекатывались через рубки. По палубам стучали осколки. Кто-то застонал. Кому-то бинтовали рану. Ждать стало невмоготу. Тогда Лежепеков приказал повернуть навстречу противнику, и все три катера легли на боевой курс. * * * В бухте Пограничной на Густавсверне лейтенант Терещенко ожидал приказа выйти в море. В черном блестящем дождевике он сидел в кают-компании на диванчике под портретом Ильича, рассеянно листал затрепанный томик рассказов Станюковича, время от времени вскакивал, выбегал в коридорчик, высовывался из люка и окликал вахтенного: — На зюйде?.. — Тихо, товарищ командир. Ничего не видать. «Двести тридцать девятый» теперь редко покидал район Ханко. Он большей частью крутился в ближних шхерах, к западу и к востоку от полуострова, высаживал десанты, подобные гранинским, поддерживал эти десанты огнем своих пушек и пулеметов и только раз воевал по-настоящему, как и положено «морскому охотнику»: акустики услышали в районе Руссарэ неизвестную подводную лодку, и Терещенко сериями глубинных бомб до тех пор пропахивал квадраты моря, пока на поверхности не появились пятна соляра, синие пилотки и бескозырка с готической надписью на ленте: «Кригсмарине». Всю ночь однообразно гудели снаряды над Ханко. Шумело за островом море. Но с далекого Бенгтшера не доносилось ни звука, хотя сигнальщик Саломатин уверял, будто он слышит на зюйде взрывы. Луч прожектора блеснул в той стороне подобно молнии, потом на юге возникло красноватое облачко, которое легко было принять и за отблеск пожара и за ночной мираж. Радист подтвердил, что на Бенгтшере начался бой. Но и радист ничего не смог к этому добавить; он всю ночь не снимал наушников, однако рации ушедших катеров отмалчивались. Под утро из взвода связи погранотряда сообщили, что есть радиограмма от Николая Мелихова с Бенгтшера. Сам он ранен, дополз до рации и отстучал: Курилов и Румянцев убиты, идет рукопашная у маяка, фашисты засели на верхнем этаже; подходят корабли с вражеским десантом; к нам не пробиться, прощайте… На этом связь оборвалась. Больше с острова известий не поступало. Значит, и радист погиб. Известие о подходе к Бенгтшеру чужих кораблей приняли сразу и на катерах и в штабах на полуострове. Со скалы, нависшей над бухтой, бегом спустился командир дивизиона Полегаев. На «Двести тридцать девятом» запустили моторы, и скалистые берега Густавсверна наполнились гулом. Полегаев, плотный, крепкой кости человек, поднялся на мостик, и Терещенко, работая ручкой машинного телеграфа, то и дело задевал локтем его кожанку. Терещенко любил на мостике простор. Он стоял хмурый, замкнутый, недовольно топорщил черные, коротко стриженные усы; но хмурым был сегодня и комдив, обычно добродушный и словоохотливый. Грозно гудели под палубой моторы, катер поминутно вздрагивал от ударов встречных волн. Он мчался к Бенгтшеру, зарывая в волны нос и отбрасывая назад пену, белую, почти снежную в утреннем полумраке. Далеко в сетке дождя три наших катера огибали Бенгтшер, идя наперерез кораблям противника. — Десант сняли. Зачем же лезут в драку? — проворчал Полегаев. — Сигнальщик! Вызвать катер командира отряда. — Есть вызвать катер командира отряда! — Передать Лежепекову: катерам вернуться в базу. Дробно стучала шторка сигнального фонаря. На «Двести тридцать восьмом» мигал ответный светлячок. — Десант на острове, — читал вслух сигнальщик. — Вернуться без него не могу. Все невольно уставились на смутно видимый скалистый Бенгтшер. — Ваше решение? — запросил Полегаев. Сигнальщик возбужденно прочитал ответ: — Атаковать корабли. Снять десантников. — Пиши, сигнальщик: Лежепекову перейти на «Двести тридцать девятый». Он будет головным. «Двести тридцать восьмому» подойти к Бенгтшеру и снять людей… Звон машинного телеграфа. Сдержанный рокот моторов, работающих на малом ходу. Катера сблизились бортами. «Двести тридцать девятый» принял Лежепекова и с места взял полный ход. Матросы на катерах молча переглянулись, проводили друг друга строгими взглядами. Два катера пристроились в кильватер к головному. На мостике Лежепеков тихо рассказывал о событиях ночи. Терещенко слушал, мрачнел и вел свой корабль в обход Бенгтшера. Теперь между катерами и морским отрядом противника находилась лишь неширокая полоса бесноватого моря. Внезапно Терещенко свернул с курса и скомандовал поставить дымовую завесу. Грязно-серое облако окутало корму и поползло над водой позади катера, клубясь, разбухая и вытягиваясь зыбкой стеной. Два других катера уплотнили завесу — она стала непроницаемой. Тогда катера повернули «все вдруг» и сами окунулись в едкий, отяжелевший от сырости дым. Надо полагать, что на фашистских кораблях дымовую завесу расценили как знак отступления. Да, пожалуй, каждый грамотный моряк предположил бы, что под прикрытием дыма катера удирают. Однако недаром в этих же водах возле Ханко русские моряки однажды уже опрокинули установившиеся понятия о соотношении морских сил, атаковав гребными галерами шведские фрегаты. Три советских катера внезапно вынырнули из черной густой стены дыма и строем фронта пошли в атаку. Командир фашистского миноносца, возможно, рассуждал так же, как в свое время шведский адмирал Эреншельд, который думал одним залпом орудий фрегата потопить весь русский гребной флот. Атака катеров казалась несерьезной; подпустив их на близкое расстояние, миноносец дал залп. «Морские охотники» ускользнули от снарядов, упорно сближаясь с противником. Когда до миноносца и канонерских лодок было уже совсем близко, командир дивизиона взмахнул рукой, и «Двести тридцать девятый», а за ним и остальные «охотники» открыли огонь из своих малокалиберных пушек. Они стреляли в упор по палубам, по мостикам. Конечно, снарядом катерной пушки не повредишь серьезно даже старый, допотопный миноносец или канонерскую лодку. Но людям на любом корабле опасны осколки и пули. Когда на палубах канонерских лодок упали первые убитые, пренебрежение к огню «морских охотников» исчезло. Катера находились в мертвой зоне, неуязвимые для пушек крупного калибра. Тогда фашисты навели на катера жерла зениток и спаренные пулеметы. Море покрылось фонтанами и фонтанчиками. Зеленые смерчи, белые обвалы пены, бурые пороховые дымы, черные клочья дымовой завесы, разорванной порывами ветра и гонимой на корабли; треск дерева, скрежет искореженного металла, частая дробь скорострелок, надрывные голоса пушчонок, которым так сейчас не хватало басовитой солидности и мощи; посвист осколков и звенящий вой катерных моторов — все это создавало картину большого сражения, а сражались между тем против миноносца и двух канонерских лодок только три катера из гангутской «эскадры Полегаева». Катера юлили, вертелись, беспрерывно вели огонь, умело используя свою маневренность. Снаряд разрушил на «Двести тридцать девятом» кают-компанию. В пробоины ворвалась вода. Корма катера быстро осела, и Терещенко почувствовал, что кораблик, всегда послушный его руке, выходит из повиновения. К борту подошел другой катер — он прибыл из бухты Пограничной; на него перебрались Полегаев и Лежепеков, чтобы руководить боем. А Терещенко занялся спасением своего корабля. Ему не пришлось указывать, где сейчас место того или другого матроса. Каждый знал свое место и свои обязанности. В кормовом отсеке работала большая часть команды. Завели пластырь. Откачали воду. Катер болтался на волне, не стреляя. К катеру повернула канонерская лодка. Чего стоило ей раздавить эту побитую скорлупу — один удар форштевнем! — Нахимовцев хотят потопить! — Голос Терещенко, все утро глухой, подчеркнуто солидный, наконец зазвучал молодо, с веселой силой, какая всегда наполняла его в минуту опасности. — К орудиям! Но другой командир повел свой катер наперерез канонерской лодке, готовый сам лечь под ее форштевень, чтобы спасти товарища. И канонерка изменила курс. А катер Терещенко вел огонь. Катер Терещенко жил. Он потерял маневренность и быстроходность, но пушки остались в строю. Комендоры, мокрые от захлестывающих палубу волн, работали так отчаянно, что из трюмов едва поспевали подавать снаряды. Механики у моторов глохли от грохота. А в кают-компании все еще откачивали воду. Пронесли первых раненых. Осколками убило прислугу носового орудия. На две пушки остался один комендор — с кормы. Терещенко приказал ему командовать обеими пушками. Комендор перебегал от пушки к пушке и стрелял. На мостике стало просторно. Штурвал был в крепких руках Андрея Паршина — первого среди рулевых. А его друг Саша Саломатин стоял на рубке, оберегая в бою корабельный флаг. Терещенко не сразу заметил, что его ранило. Осколок угодил в руку, пониже плеча. По рукаву клеенчатого дождевика стекала кровь. Терещенко вытер рукавом мокрый лоб, и тотчас Андрей Паршин испуганно крикнул: — Саша! Командир ранен! Саломатин оглянулся, увидел потеки крови на лице командира, спрыгнул с рубки, на ходу разорвал индивидуальный пакет и длинными руками потянулся к лицу Терещенко. — Да нет. Рука… Саломатин рванул пробитый рукав, клеенка раздалась с сухим треском. Саломатин обнажил рану и тугим жгутом перехватил руку Терещенко. В этот миг смолкли оба орудия. Терещенко взглянул на корму — на корме пусто. Возле рубки у борта ничком лежал комендор. — Оставьте! — Терещенко вырвал из рук Саломатина бинт. — Вызовите из машины заменяющих. И проверьте, как там латаются в кают-компании… Саломатин в три прыжка достиг люка кают-компании и скрылся в нем. А Терещенко наспех замотал руку бинтом и окликнул комендора. Тот, раненный в ногу, ухватился за леер, подтянулся на руках и встал. Он сделал только два шага и опустился на командирский трапик. — Сможете себя перевязать? — склонился к нему Терещенко, левой рукой протягивая индивидуальный пакет. — Мне уже полегчало, товарищ командир, — вяло произнес комендор, взял пакет, разорвал его, засучил правую штанину, но перевязать не смог — потемнело в глазах, когда нагнулся. — Погодите, Саломатин поможет… Саломатин бежал с кормы. — Заделали пробоину, товарищ командир. — Молодцы! — Лицо Терещенко просияло. Он звонко и протяжно выкрикнул: — Нахимовцы! По ко-о-о-ням!.. Даже комендор встрепенулся и поднял голову, с решимостью глядя на Терещенко. — Перевяжите его и помогите вести огонь. — Командуй, — сказал Саломатин, перевязав комендору рану. — Там еще Кузнецов у носового. — Становись к кормовому, — приказал комендор, ковыляя к своему орудию. У орудий снова стояли мотористы и с ними Саломатин. Первый же выстрел вернул комендору силы. Держась за леер, он прыгал на одной ноге от орудия к орудию, руководил огнем и ко всему еще шутил, подбадривал помощников. — Веселей поворачивайтесь! — кричал он мотористам, прыжками приближаясь к орудию. — Это вам не у дросселей стоять. Саломатин, голову спрячь — отшибут… Над головой прогудел снаряд, он окутал, канонерскую лодку черным дымом. Комендор удивленно оглянулся: таких у катеров не было. Сообразив, что это снаряд береговой артиллерии, он воспрянул духом. — Видали, братки, бога войны! Огонь!.. На миноносце, на канонерской лодке что-то горело. Каждому из комендоров на катерах хотелось верить, что эти поражения врагу нанесла именно его пушка. Время шло, а утро все еще оставалось серым, будто и не рассвело до конца, и тяжелые облака спустились так низко, словно они причалили к корабельным мачтам. И все же Терещенко с надеждой поглядывал на небо, в сторону Ханко — не появятся ли оттуда самолеты. Самолеты появились — и наши и немецкие. Где-то над облаками шел воздушный бой. Из облаков вывалились наши морские бомбардировщики; они бомбили миноносец, и Терещенко видел, как тот зарылся носом в море. А под облаками кружила «чайка» — это Белоус направлял огонь Утиного мыса по канонерской лодке; она уходила, раненная. Третий корабль удирал, преследуемый нашими самолетами и катерами. Бой уходил все дальше от Бенгтшера. Катера повернули назад, предоставив самолетам преследование противника. Все, кто был на палубах, смотрели теперь на Бенгтшер, возле которого маячил «Двести тридцать восьмой». Так и не дождавшись красной ракеты, «Двести тридцать восьмой» медленно шел вдоль острова; он приближался к разрушенному маяку. Саломатин снова стоял на рубке, не отнимая бинокля от глаз. Он различил у подножия маяка тела убитых, а на берегу солдат: они махали фуражками, подзывая «Двести тридцать восьмой». — Наши, товарищ командир! Терещенко левой рукой схватил бинокль. «Наши?..» «Двести тридцать восьмой» подходил к маяку. — Назад! — страшно закричал Саломатин, будто на «Двести тридцать восьмом» его могли услышать. — Ошибка, товарищ командир!.. Эх… ловушка… Его голос звучал так виновато, словно это он подвел «Двести тридцать восьмой» под огонь. Финны, переодетые в нашу форму, в упор расстреляли катер. Он медленно тонул. От берега к нему спешила финская шлюпка. Но катер не сдался врагу. Те, кто еще остался на нем в живых, повели тонущий корабль в сторону, на минное поле. Там, не спуская флага, катер затонул. С палуб других «охотников» видели, как взорвался «Двести тридцать восьмой» и скрылся под водой, не став добычей врага. В тумане утра корабли приспустили флаги. Катера возвращались в базу. У одного пластырь закрывал пробоину на борту. У другого поредела команда. У третьего накренилась мачта, но флаг на гафеле развевался гордо. «Двести тридцать девятый», который в бою был головным, едва поспевал сейчас последним. С головного катера Полегаев запросил лейтенанта Терещенко: — Нужна ли помощь? Терещенко, все так же прижимая левой рукой правую на перевязи, повернулся, бросил быстрый взгляд в ту сторону, куда уходили вражеские корабли. Миноносец уже скрылся под водой. А та канонерская лодка, которая недавно грозила раздавить форштевнем катер Терещенко, теперь беспомощно плелась на буксире у другой лодки. И Терещенко ответил: — Дойду сам. Глава одиннадцатая Трудные дни Расскин проснулся поздно. Он вскочил, глянул на часы — уже было утро. Удивленный и рассерженный проступком вестового, он вышел из каютки, наткнулся на опешившего часового — тот не знал, как быть: выпускать комиссара или нет. Сообразив, в чем дело, Расскин громко позвал: — Сергей Иванович, выручай… Серое, осунувшееся лицо Кабанова поразило Расскина. Кабанов затянул его в каюту, сел на кровать возле маленького столика, расстегнул ворот кителя, словно освобождая себя от давящей тяжести, сложил на столе огромные руки — ладонь в ладонь — и, ничего не сказав, отвернулся. — Плохо на Бенгтшере? — встревожился Расскин. — Плохо. Маяк взорвали, но весь отряд погиб. — Не успели снять? — Совпали сигналы. У нас зеленая ракета — подать взрывчатку. У них — окажите помощь. Ночью с тыла они подбросили на миноносце и канлодках десант и отрезали нашу группу от материка. Ввели в бой даже авиацию. — Корабли ушли? — Ушла одна канлодка. Вторую повредил Кобец. Вряд ли дотянет до берега. Но миноносец потоплен. Два самолета сбито. Нет, не два, а три. Еще один сбил Бринько… Кабанов словно искал утешения. Он понимал неизбежность потерь, но всегда болезненно переживал их. — Увлеклись мы баталиями, Сергей Иванович. Я сам виноват, горячусь. Надо нам всю работу просмотреть с этой точки зрения. Все подчинить главной цели. — После об этом поговорим, — махнул рукой Кабанов. — Наверху тебя ждут. — И словно выдавил из себя: — Погиб Антоненко. — Сбит? Расскин, не выслушав ответа, выбежал наверх, где у выхода из скалы сидели подавленные горем Игнатьев и Белоус. Они рассказали ему все, что произошло. Антоненко под утро сидел на КП и писал письмо жене и сыну. «Ты, поди, уже беспокоишься за своего Лешу, — писал он. — Пока преждевременно. Будь уверена во мне, как в себе. Ты вовремя уехала с Ханко. Что творилось, когда начался артобстрел, тебе трудно вообразить. Семьи укрывались в подвале, где хранились наши дрова. Теперь всех вывезли под Ленинград. К вам мне не попасть до конца войны. А когда она кончится, сказать трудно. Можно лишь сказать, что война большая и жестокая. Виленька, чувствуй себя спокойнее. Вся твоя помощь в моей работе, не легкой, — это одно: береги себя, сына и в своем сердце меня. Это мое желание. А если что случится со мною, ни ты, ни сын не будете за меня стыдиться, а лишь гордиться. Вот и вчера досталось четырем фашистам от меня. На дне морском доживают свой век». В шесть часов утра в тумане над морем появился «юнкерс-88». Он шел курсом на аэродром. Антоненко все еще находился на командном пункте, и Бринько взлетел один. Впервые Антоненко отстал от товарища. Бросаясь к груженной щебнем полуторке коменданта, Антоненко крикнул: — Успею! — Не успеешь, он уже прошел! — кричали ему вслед, но Антоненко уже вскочил в кузов грузовика и барабанил по кабине шофера: — Скорее, Ваня, скорей! Он взлетел, как всегда, быстро, не надев шлема и не привязываясь. Но в ту минуту, когда Антоненко набирал высоту, Бринько уже сбил «юнкерс» над самым командным пунктом и садился на аэродром. Туман густо окутал аэродром в это печальное утро. На посадочной полосе горели костры. Антоненко привык садиться при любой видимости. Но упал снаряд, и на полосе, перед самым самолетом, внезапно возникла воронка. Самолет еле перескочил через яму. Антоненко, непривязанного, выбросило из кабины. Удар головой о пень был для Антоненко смертельным. Он умер на руках у Григория Беды, и его последними словами были: — Мало… Мало сбил… За сорок дней войны Антоненко сбил шестнадцать самолетов. В трех войнах — на Халхин-Голе, на финской и, наконец, за этот месяц на Балтике — Антоненко не знал ни одного поражения. У Антоненко летчики учились тактике молниеносного воздушного боя. Никто на Ханко не оповестит заранее о противнике. Противник всегда появлялся внезапно. Минуту промедлишь — ушел, не догнать его. Единственный шанс на успех — молниеносный взлет, стремительный бой, иногда тут же, над аэродромом, или дальновидный расчет, хитрость, разгадывание маршрута врага, и тогда внезапный перехват врага на возвратных курсах. В этом он был мастером и учителем. Антоненко был смел, любил машину и хорошо знал ее. И вот погиб — по оплошности. * * * — Дисциплина, железная дисциплина, — выслушав летчиков, жестко, страдая от боли и сухости своих слов, произнес Расскин и поежился: какое промозглое утро, а ведь еще только начало августа… Тело Антоненко перевезли в Дом флота. У гроба сменялся почетный караул. Девушки из госпиталя принесли цветы. За стеной рвались снаряды. Похоронили, под обстрелом, на площади Борисова. Рядом с Иваном Борисовым в братскую могилу лег его боевой друг Алексей Антоненко. После похорон к Игнатьеву подошел Григорий Беда. — Разрешите обратиться, товарищ комиссар? — Беда протянул Игнатьеву рапорт. Игнатьев мельком взглянул на листок. — К Гранину в десант? Не могу. У нас на счету каждый оружейник и моторист. А у Гранина хватает солдат и без вас. — Я прошу, товарищ комиссар, — тихо, едва не плача, сказал Беда. — Я же охотник. Но Игнатьев сурово сказал Беде: — Идите на аэродром и готовьте в бой машину Антоненко. О готовности доложите мне. * * * Григорий Беда не находил себе места. Он замкнулся, ни с кем не разговаривал, работал с какой-то злостью, а отдыхал один, вдали от товарищей, лежа под плоскостью белокрылого «ястребка». Этот истребитель перешел теперь в надежные и умелые руки Белоуса, еще хранившие следы ожогов. Беда знал, что Белоус летал в паре с Борисовым, он помнил, как почтительно говорил о нем Касьяныч, наконец он видел, как огорчены все в эскадрилье «чаек» тем, что их командир перешел на «ястребок». Но Беде все теперь казалось не так: и взлетал Антоненко быстрее, и из самолета выскакивал как-то более лихо. Беда не хотел замечать никаких достоинств своего нового командира, потому что никто не мог заменить ему Антоненко. Касьяныч от самолета не отходил. Тут же, под плоскостью, поставит патефон и говорит Беде: «Закурим, механик». Беда знал: надо заводить «Махорочку». Прослушает Касьяныч, скажет: «И верно закурить бы… Эх, отдежурим — покурим. Давай плясовую». И спляшет. Так спляшет, что от других самолетов техники сбегаются посмотреть. Обстрел, а он внимания не обращает, пока не дадут команду: самолеты в воздух или в укрытия. Любил Касьяныч поговорить с Бедой про сына. Как же это получилось — не встретились они?.. А жене сообщать — вот горе! Одна, с ребенком… Знать бы адрес, самому надо написать ей. «На моих же руках кончился…» Беда снова и снова вспоминал последние минуты жизни Касьяныча, последний вздох. Тело стало тяжелое и тихое. Беда тряс его, тряс и кричал: «Касьяныч!.. Это я, механик…» Беде даже показалось, будто шевельнулись губы Касьяныча, будто снова повторил он: «Мало… Мало сбил». Потом подбежал Бринько, оторвал Беду от Касьяныча… Беду не узнавали на аэродроме — совсем другой стал человек. Только Бринько подходил к нему поговорить — ведь Бринько боевой друг Касьяныча. Бринько ласково звал его Антоном. Бринько собрался на другой берег залива, в Таллин, чтобы ремонтировать потрепанную в боях машину. Его предупредили, что из Таллина он, возможно, полетит в тыл за истребителями новой конструкции. Бринько сказал Беде: — Летим, Беда, со мной?! Он показал на бронеспинку, за которой Беда висел, когда летел через залив с Антоненко. Но Беда отрицательно покачал головой. Нет, с Ханко — никуда. Он должен воевать здесь. Уж кому-кому, а Бринько трудно было отказать. Беда знал, почему улетает Бринько: ему совсем тяжело теперь без Антона. Бринько сбил недавно Ивана Козлова на «чайке», у финнов «чайки» подкрадываются, обманывают, нет оповещения — привыкли тут же взлетать и бить. Семенов летел — шасси выпустил, Антон не сбил его. А Бринько своего товарища сбил. «Чаечники» не могли ему этого простить, хоть и понимали, что произошло. И он не мог себе этого простить. Озверел, лез на рожон. Антон его сдерживал, оберегал. И нет Антона. Но Беда даже с Бринько не мог отсюда улететь. Только здесь бить их за Антона. Здесь. Из Таллина на другой день сообщили о новом бое Бринько. На неисправном самолете он пересек залив, сел на таллинский аэродром, зарулил в указанное комендантом место и пошел в мастерские договариваться о ремонте. Он отошел от самолета десятка два шагов и услышал выстрелы зениток: «юнкерс-88»! Бринько взлетел так, как взлетали Борисов, Антоненко, — быстрее всех летчиков на аэродроме. С места он набрал высоту и одновременно вышел на курс атаки. Это был единственный раз после гибели Антоненко, когда расправил плечи и улыбнулся Беда: Бринько сбил пятнадцатого! Только Игнатьев знал, как помочь Беде. Он решил отпустить Беду на острова. — Идите и бейте бандитов так, чтобы они думали, что это бьет их Касьяныч, — напутствовал Беду Игнатьев. — Но не горячитесь. Будьте хладнокровным. Тогда вы станете сильным бойцом… * * * Беда давно хотел летать. Он мечтал стать стрелком-радистом. Но врачебная комиссия нашла когда-то, что зрение у Беды не в порядке: левым глазом он видит хуже, чем правым. Его обидело заключение врачей. Беда вырос в сибирской тайге, с детства был приучен к охоте и даже не подозревал, что левый глаз, который он зажмуривает, когда целится и спускает курок, у него с изъяном. Пришлось подчиниться врачам. Но Беда все же выбрал себе дело по сердцу: он стал оружейником, благо еще на родине, в деревушке на берегу Томи, в своей МТС он слыл хорошим слесарем и механиком. Ему не довелось летать стрелком-радистом, но зато на земле, в тирах аэродромов, никто не мог равняться с Бедой в меткой стрельбе. Теперь Беда надумал стать снайпером. Он начал с того, что отправился к знакомому оружейному мастеру. Беду хорошо знали все оружейные мастера на Ханко: во-первых, он оружейник Антоненко, а во-вторых, любитель оружия и сам редкий стрелок, а таким людям оружейные мастера всегда готовы услужить. Один мастер подобрал для Беды снайперскую винтовку с оптикой. Мастеру жалко было расставаться с хорошим оружием. Он погладил винтовку, подержал ее в руках и вручил Беде. — Чистая. Как стеклышко. Смотри, глубоко не руби — дерево испортишь. А зарубок чтоб был полный счет! — Для того и беру, — сказал Беда. Он пристрелял винтовку в тире аэродрома и с очередным пополнением прибыл в гранинский отряд. Там его назначили в гарнизон острова Кугхольм, что левее Хорсена. Гранин, провожая на Кугхольм пополнение, увидел у Беды винтовку с оптическим прицелом. — Снайпер? — обрадовался Гранин. — Так точно, — после некоторого колебания подтвердил Беда. Гранин взял винтовку, вынул затвор, проверил на свету ствол, буркнул что-то одобрительное, провел ладонью по ложу винтовки, по прикладу и воскликнул: — Ого! Зарубки уже есть? Сколько? — Шестнадцать. — Молодец! Где настрелял? — То не мои. То капитана… — А у тебя сколько на счету? — Никого. — Беда потупился. — Хорош снайпер! Со счета не сбился. У меня каждая такая винтовка на вес золота, а там всучили такую драгоценность первому попавшемуся матросу. Ты что, курсы кончал? — Оружейник я, товарищ капитан. С аэродрома. — Сам вижу, что не с подплава, — Гранин кивнул на ленточку бескозырки Беды. — Там таких хлипких не держат… Ну, вот что… командиру Кугхольма прикажу проверить тебя — снайпер ты или нет. Если врешь, винтовку отберу… Командир Кугхольма сказал Беде: — Каждое утро от Эльмхольма во-он в ту бухточку ходит шлюпка. Надо ее отвадить. Перед рассветом Беда забрался на высокую скалу. Он еще днем присматривался к окрестным островкам, хорошо запомнил, где находится этот самый Эльмхольм, где та бухточка, и прикинул, откуда удобнее сторожить шлюпку. Беда облюбовал подходящую расщелину, залег было в ней, но вспомнил, что со светом его легко будет обнаружить. Он пробежал в соседний лесок, наломал еловых лапок, вернулся на свою позицию и елочками себя замаскировал. Бескозырку с ленточкой «Военно-Воздушные Силы КБФ» Беда припрятал, надел каску, а к каске прикрепил пучок травы. Он выследил шлюпку еще до того, как полностью рассвело. Шлюпка стояла далеко от скалы, там, вдали, на берегу Эльмхольма, шевелились какие-то тени. Беда видел, как шлюпка отошла от берега и направилась к соседнему острову. Когда она приблизилась и стала поворачивать к бухточке, Беда прищурил глаз, поймал переднего гребца в перекрестие прицела и плавно нажал спуск. Беде показалось, что гребец качнулся. Нет, это вся шлюпка качнулась. Финны налегли на весла, рулевой погрозил в сторону скалы кулаком. «Промазал!» Беда знал, что весь гарнизон Кугхольма видел его промах, и в ушах его снова прозвучал насмешливый голос Гранина: «Со счета не сбился». Беда вспомнил, что воздух над водой плотнее, вода всегда притягивает пулю — и надо делать на это поправку. Он снова прицелился и сделал подряд два выстрела. Гребцы уронили весла. Рулевой вскочил, нагнулся за веслами, но Беда даже не позволил ему сесть на банку, сделать гребок. Рулевой взмахнул руками, может быть, пытался устоять в шлюпке, но тут же кувыркнулся в воду. — Аккуратненько! — прошептал Беда; полежал немного, достал нож с ручкой из цветного плексигласа и нанес на ложе винтовки первые три зарубки под шестнадцатью зарубками в честь капитана Антоненко. Волна понесла неуправляемую шлюпку по заливу. Из расщелинкы своей Беда не ушел. Туда ему принесли котелок с кашей, хлеба вдоволь, баклагу не пустую, банку мясных консервов из энзе, а под вечер сам командир острова приказал доставить Беде на позицию шинель. Беда тут и переспал, а с рассвета опять занялся Эльмхольмом. Уж очень донимали наших «кукушки» с этого острова. По лощинке шел финн. В руках котелок. «Тоже кашу несет, — догадался Беда. — „Кукушку“ кормит?» Финн перебежал лощинку и исчез. Беда терпеливо ждал. Финн бежал с котелком обратно. «Покормил». Беда выстрелил. Котелок покатился по берегу. «Кого же он кормил?» Беда искал, шарил глазами по берегу. Недалеко от того места, где лежал убитый, покачивалась сосна. Ее подножие заслонил большой валун. «Обязательно бы я устроился на этой сосне…» Беда не сводил с сосны глаз. Сосна бросала на валун тень: ветер шатал сосну. Тень то укорачивалась, то удлинялась. Другая тень метнулась по камням, черная, будто птица махнула крылом. Может, это ветер так резко качнул сосну?.. Тень отделилась от камней и поползла по валуну вверх. Живая тень: хозяин ее движется рядом. «Пообедал! Поднимается. А про кашевара своего забыл…» Крона на сосне сразу стала плотнее, а по валуну шастала мохнатая тень. Беда сравнил сосну с ее сестрами, рассчитал, выстрелил. По камням снова метнулась тень, и Беда снова достал нож, чтобы сделать пятую зарубку. На другой день Беде сказали: — Собирайся на Хорсен. Гранин приказал. Будешь теперь служить в «особом соединении»… Каждую ночь из узкой бухты Хорсена тихо выходила маленькая шлюпка. Она прижималась ближе к нашим берегам, юрко обходила мели и банки, бесшумно скользя к чернеющему в стороне холмику суши. Из шлюпки на скалу прыгал матрос в черном бушлате, в низких сапогах с напуском черных брюк на голенища и в вязаной шерстяной шапочке. В его руках винтовка с оптическим прицелом, каска в матерчатом чехле и какой-то сверток. Островитяне тут же сообщали ему, что нового на финском берегу, советовали, где лучше избрать позицию, как выгоднее замаскироваться, укрыться от обстрела. Матрос развертывал свой сверток, надевал на себя пятнистый балахон — зеленый маскировочный халат. В этом халате он шел по берегу островка. Финны метрах в ста. Матрос ночью знакомился с позициями, чтобы с утра лежать и выжидать. Это был снайпер из «особого соединения» при командире отряда. Каждый снайпер действовал самостоятельно, переходя с острова на остров. Снайперов уважали и оберегали. Их специально приглашали командиры островных гарнизонов. В это «соединение» Гранин назначил и Беду. Беда день ото дня все лучше изучал и свой и вражеский берег. Его глаза, как фотографическая камера, отмечали каждую перемену в пейзаже. Чуть толще станет дерево, появится куст там, где его не было, — Беда настороже. Товарищи предлагали Беде соорудить специальные маски, сделать фальшивые пни, валуны, под которыми он мог бы укрыться. Он все отвергал. Кроме маскировочного халата, винтовки, фляги и ножа, он носил с собой только большой красный кисет с набором патронов. Тут были трассирующие с зеленым ободком, были утяжеленные с желтым венчиком на пуле и несколько черных, бронебойных, которые он приберегал на случай, если доведется бить по финскому катеру. Беда был способен много часов обходиться без пищи, лежать без движения, чтобы обмануть противника, вызвать его из укрытия. Однажды он лежал так весь день и сильно устал. Обидно было уходить, никого не выследив, а у Беды уже разболелись глаза, особенно левый. Беда теперь знал, что у снайпера всегда больше устает не тот глаз, которым он смотрит, а тот, который он зажмуривает. Ему уже трудно становилось смотреть на зеленый берег, на солнечные блики, пляшущие по волнам. Он отдыхал, закрывая ненадолго глаза или поглядывая на небо, чистое и такое просторное, что Касьяныч наверняка сказал бы: «Миллион высоты!» Сегодня только летать и летать! Беда закрывал глаза и вслушивался, как бывало, когда ждал возвращения Антоненко, — ему очень хотелось услышать сейчас пение мотора. Но в небе было тихо, только из-за скалы доносилось пыхтение какого-то буксира да изредка гудели снаряды, проносясь к Ханко. Может быть, они бьют по аэродрому и Колонкин носится на машине и засыпает свежие воронки? Беда снова всматривается в лесок на финском берегу, не теряя надежды дождаться сегодня цели. Финны давно охотились за неизвестным снайпером. Хоть и не знали они, что зовут этого снайпера Беда, но руку его они всегда отличали. Где он появится — нет финнам житья. Это он запретил движение по лощинке к мыску острова Эльмхольм, где у финнов стоял пулемет; это он бил сквозь зеленую изгородь, поставленную вдоль этой лощинки; это он потом выследил другие подходы к мыску и зажигательными пулями поджег моторку, которая шла к пулеметчикам; это он разбил в лесочке стереотрубу. А сейчас Беда вдруг заметил на том же месте в лесочке блеск стекла. Опять стереотруба?.. Беда уже учел направление ветра, достал свой кисет и зарядил винтовку патронами с утяжеленной пулей. Стекло поблескивало, словно кто-то поворачивал трубу из стороны в сторону. Уж очень бойко вертят эту трубу. Не ловушка ли? Беда ждал. Из финского блиндажа за леском вышел солдат и скрылся в кустах. Беда не стал стрелять. Вскоре солдат снова появился — Беда опять не стал стрелять. Темнело. К трубе никто не подходил. Беда уже надумал было уйти со своей позиции на отдых. Но тут ему показалось, что возле стереотрубы шевельнулись кусты. Возможно, что там кто-то сидит и поджидает, когда снайпер выйдет из укрытия. Беда выстрелил по кустарнику. Оттуда сразу ответили пулей. Пуля царапнула рядом гранит, загудела — ушла рикошетом. «Ас, а нервишки-то у тебя слабоватые». Беда медленно сползал со скалы. У подножия он вскочил и быстро перебежал на новое место. Надо бы уйти. Но ему хотелось найти засаду и помериться с противником силами. С новой позиции Беда хорошо видел кустарник и стереотрубу. Финн, очевидно, предполагал, что снайпер на старом месте. Он часто стрелял по скале. По вспышкам Беда точно определил, где он скрывается. Беда прицелился и послал три пули. Финн замолчал. Беда подождал некоторое время, пошевелился — молчит. Беда вынул нож, но раздумал: рано, пожалуй, зарубку делать. «Может, я его только погонял, а не сбил. А Касьяныч говорил: гонять или сбивать — разница». Недоволен был собой в тот день Беда. Сбивать надо!.. А он возвращался на Хорсен без новой зарубки. Сорок восемь зарубок уже сделал Беда на своей винтовке, но ни одной он не поставил зря. Если уж ставил, так знал, что враг убит наверняка. Так Антоненко рукой своего оружейника продолжал бить врага. Первого августа истек второй срок, назначенный Маннергеймом для захвата Ханко. Битва за полуостров шла в эфире. Радиостанция Лахти сообщила, что Ханко взят. На следующий день радиостанция поправилась, передав, будто финские войска отошли на прежние позиции. Гангутская газета высмеивала эту радиостратегию. Успехи гангутцев, день за днем отмечало Советское информбюро. Появились сообщения о потопленном эсминце, о десантах. Гангутцы не выпускали инициативу из рук. Пришлось Маннергейму поставить своей «Ударной группе» новый, «последний» срок захвата Ханко — 1 сентября. Сводный артиллерийский полк «Ударной группы» день и ночь вел по Ханко огонь. Пламя и дым пожарищ душили город. Горели дома. Но в домах уже никто не жил. Пылало здание вокзала. Но Гангут теперь в нем не нуждался. Полукольцо костров бушевало в шхерах, на рубежах базы. Все было в огне: острова, полуостров, скалы, лес. Гарнизон строил убежища и уходил под землю. Всё прятали под землю: самолеты, автомашины, госпитали, хлебопекарни, жилища и штабы. А когда фашисты, мстя за поражения, стали разрушать улицы городка, Кабанов приказал: на каждый снаряд по Ганге отвечать двумя по Таммисаари. Стало трудно, очень трудно жить под огнем, но гарнизон не чувствовал себя в окружении. Каждый, кто пришел сюда служить, заранее знал, что в случае войны он остается в тылу маннергеймовской Финляндии, в блокаде, возможно под огнем, и что база на Гангуте должна стоять и выстоять. Гангут вместе с Таллином, Эзелем, Даго и Осмуссааром сковал германский и финляндский флоты, закрыл им путь на Ленинград. Захват островов, успех в морском сражении, потопление подводной лодки, миноносца, торпедных катеров, удары по «Ильмаринену», разгром дальних авиабаз и финских аэродромов, победы в воздухе, на море и на земле — все это укрепило наступательный дух гарнизона. Как боевой корабль на минном поле выставляет по бортам щупальца-параваны, так и Гангут ощетинился штыками островных гарнизонов и отсекал любой удар, нацеленный с флангов на материк. Гангутские десантники сметали со скал вражеские гарнизоны и, захватив один остров, рвались к следующему. Матросы ныряли на дно залива за пистолетами, автоматами, брошенными противником при отступлении. Они сами раздобывали себе шлюпки и мотоботы, с каждым днем укрепляя свои отряды. Летчики, батарейцы и катерники охраняли коммуникации базы в водах Финского и Ботнического заливов. На узком двухкилометровом пространстве Петровской просеки пехота полковника Симоняка отбивала штурм за штурмом и господствовала над передним краем врага. «Линия Репнина» выдвинулась далеко вперед. Снайперы превратили жизнь передовых финских постов в ад. Финны опасались ходить по позициям даже ночью, потому что и ночью их подстерегали либо русская пуля, либо русский нож. Финны видели, как яростно дерутся советские люди, с какой верой в победу, с какой стойкостью отстаивают они далекую балтийскую крепость, кажется оторванную от всего фронта. И все, кто помнил подвиг летчика Борисова в зиму сорокового года, кто видел или слышал о его мужественной смерти в пылающем самолете, теперь почувствовали, что подвиг Борисова не исключение. Вот и на Гунхольме русский матрос взорвал гранатой и себя, и врагов, захвативших было в плен его; вот и на Бенгтшере русские солдаты бились насмерть, и рядовые грудью заслоняли командиров, руку оторвало бойцу, а он другой рукой колол врага ножом, трижды ранило подрывника, а он швырял гранату за гранатой; а тот катер, который шел под огонь, под снаряды на помощь товарищам, уже не способным встать ему навстречу, как отважно погибал катер на минном поле, на виду у тех егерей на Бенгтшере, которым посчастливилось в этом жестоком бою уцелеть; по всем финским островам, а может быть и на материк, прошел слух, как легенда, о матросе-фанатике, который застрелился на носу гибнущего катера, раздевшись догола. Это и есть удивительный характер советского человека, о котором Маннергейм с ненавистью писал в приказе после своего мартовского поражения как о человеке с иными нормами культуры, вот как этот человек любит родину, он скорее погибнет, чем покорится врагу. Слава Гангута росла. Имя Гангута стало страшным для противника. На полуострове знали, что родина следит за борьбой защитников Гангута и в трудную для себя годину волнуется за судьбу гангутцев, не забывая о них, переживая каждую их потерю и победу. Командира базы, комиссара, начальника политотдела правительство повысило в званиях и вместе со многими гангутцами наградило орденами. Петр Сокур получил письмо от жены: «Это ты Герой Советского Союза или твой однофамилец?..» Но как ответишь, когда Полтавщина уже под немцами, фронты уходят на восток и кому сейчас, кажется, дело до писем с Гангута?!.. Тяжелый бой на Бенгтшере и гибель Антоненко случились в День Военно-Морского Флота. Не до праздника, но газета печаталась под огнем с праздничным поздравлением главного командования. Никто не ждал этого поздравления, особенно в эту пору. Но оно пришло, подписанное двумя членами правительства, и было личной наградой каждому гангутцу. «Начавшаяся Отечественная война, — писали Ворошилов и Жданов, — показала, что за истекший период бойцы, командиры и политработники Военно-морской базы Ханко являли собой образец настоящих большевиков и патриотов социалистической Родины, честно и беззаветно выполняющих свой долг. Отдаленные от основных баз, оторванные от фронта, в тяжелых условиях и под непрекращающимся огнем противника, храбрые гангутцы не только смело и стойко держатся и обороняются, но и смело наступают и наносят финнам ощутительные удары, захватывая острова, пленных, боевую технику, секретные документы. Ваша активность — хороший метод обороны. Смелость и отвага гарнизона — лучший залог успеха в окончательной победе над врагом. Передайте геройским защитникам Базы от Главного Командования Северо-Западного направления нашу благодарность и искреннее восхищение их мужеством и героизмом. Главком: Ворошилов, Жданов». Трудный был для родины год. Все глубже забирался в нашу страну враг. «…Бои на Ново-Ржевском, Смоленском, Житомирском направлениях», — с болью слушал, читал боец. Топчет, разоряет, жжет нашу землю враг. Борется в кольце Одесса. Отбивает штурмы Таллин. Под угрозой Ленинград. С каждым днем Гангуту становится труднее, но родина приказывает выстоять. Выстоять, какие бы испытания ни ждали впереди. Выстоять! Часть III Выстоять! Глава первая Политруки В начале августа пришла радиограмма из Москвы: при первой возможности откомандировать слушателей академии для продолжения учебы. «Для продолжения учебы», — перечитывал Расскин, Эти три будничных слова говорили ему больше многих сводок, статей и корреспонденции. Как хорошо, что продолжает работать академия! А ведь на первый взгляд кажется странным, что в дни, когда все, буквально все в стране мобилизовано, чтобы остановить, задержать, обескровить врага, там, в сером корпусе академии, где совсем недавно учился и Расскин, молодые слушатели будут заниматься, составлять конспекты по истории суворовских походов или разбирать тактику сражения, гул которого еще не смолк и смолкнет не скоро!.. «При первой возможности откомандировать», — перечитывал Расскин, и мысль возвращалась к насущным делам, к сегодняшнему, практическому значению радиограммы: вернуть четырех политработников в Москву. Но как отпустить кого-либо из политических работников сейчас, когда гарнизон понес уже немало потерь, а пополнения нет и ждать неоткуда, потому что фронт все дальше уходит от Ханко? Сейчас, когда, несмотря на полную блокаду, надо выстоять под ударами врага! Расскин вспомнил, как четверо политруков пришли во время обстрела в старое здание штаба на улице Борисова, в его кабинет, где теперь сквозь пробитый снарядами потолок видно гангутское небо, то облачное, то задымленное. Там, в подвале, работает Фомин, — каждую ночь Расскин его видел, заходя в редакцию. После просмотра полос очередного номера начиналась ночь воспоминаний и рассказов. Художник показывал наброски рисунков. Поэты читали стихи. Разъездной корреспондент, безбожно приукрашивая и привирая, описывал поход на острова — на зависть корректорам, редактору, секретарю, всем, кто безвылазно находился в подвале. В эти ночные часы Расскин отдыхал. Ему нравились газетчики, влюбленные в героев своих заметок. Они знали уйму нового. Комендора Фокина на операционном столе хирург спросил, как он умудрился столько крови потерять, Фокин прошептал: «А про миноносец в сводке читали? Он крови стоит…» Думичев при своем малом по сравнению с Репниным росте сумел вытащить оглушенного взрывом Репнина с финской территории, где саперы минировали хоженую тропу… У Сокура в секретном окопе печка… Григорий Беда сделал шестьдесят третью зарубку на винтовке… Гранин отпустил бороду… Девушки в госпитале шьют кисеты и фотографируются, чтобы послать свои карточки бойцам… Кабанов перевел подвижную батарею из района госпиталя, чтобы не накликала на раненых снаряды… Какую батарею?.. Нет, не Волновского и не Жилина, «Неуловимого Митрофана»… «А вы разве не знаете этого прозвища Митрофана Шпилева, товарищ дивизионный комиссар?.. Его еще — „Истребитель змей“, „Спереди не возьмешь, сзади не догонишь…“ Летчики, наверно, придумали, здорово он их прикрывает… А про его корректировщика знаете?.. Ну, того, что на трубе хлебозавода торчит… Он наверх лезет по скоб-трапу внутри трубы, вниз спускается в саже, как негритенок из кинофильма „Цирк“, умора… Не смешно?.. Как же не смешно, товарищ дивизионный комиссар? Девочки на хлебозаводе прямо из трубы его окунают в бак: чтоб, говорят, фамилии соответствовал… Беляков его фамилия, честное слово, не придумали: старшина Беляков». Так шли и шли «последние известия». А потом: «Товарищ дивизионный комиссар, разрешите слетать с Белоусом на штурмовку?» — «Да место же в самолете одно». — «Как-нибудь пристроимся…» Расскин хитрил, сам начинал жаловаться, что Кабанов не пускает его в десанты. Но все равно в конце концов к нему подходил Фомин: «Разрешите на денек отлучиться на Хорсен?» И вот Фомину предложить покинуть полуостров! Уйти с Ханко? Да кто из гангутцев на это согласится?!.. Расскин позвонил в политотдел и попросил вызвать на ФКП всех четверых слушателей академии. — Гончарова сразу не найдешь, — пожаловался ему Власов. — Вечно носится с поста на пост, даже похудел. — Надо найти, Петр Иванович, Тут есть радиограмма армейского комиссара — вернуть их всех в Москву. — Что? В Москву? — возмутился Власов. — Их отсюда силой не выгонишь! Не поедут. Да и я не пущу. — Не пустишь? Вот всыплет нам с тобой армейский комиссар, тогда пустишь! Представь себе, академия продолжает занятия. Пришли их ко мне, только не говори, зачем вызываю… Фомина Власов нашел быстро — за стеной, в редакционном подвале. Тот обрадовался: — Наверно, дивизионный комиссар пошлет на передовую. — Твоя передовая — передовая «Правды», — осадил его Власов. — Если только не обеспечишь мне в «Красном Гангуте» передовую очередного номера «Правды», перестану считать тебя фронтовиком… Булыгин и Гончаров тоже оказались недалеко. Дальше всех был Томилов, ныне комиссар артиллерийского дивизиона. * * * Звонок из политотдела застал Томилова на брагинской батарее на Утином мысу. Томилов вспомнил о Прохорчуке: вероятно, вызывают из-за него. Ох, уж этот лейтенант Прохорчук! Томилов узнал его в день своего вступления в должность комиссара, приехав во время боя на батарею. Незнакомый лейтенант управлял огнем. Даже вражеские снаряды, падавшие на позиции батареи, не мешали лейтенанту с артиллерийским шиком скандировать, командуя: «Шаг один больше — ба-а-тарея!..» Лейтенант напомнил сынишку командира на черноморской батарее, где Томилов проходил академическую практику. Мальчонка с таким же задором забегал в орудийные дворики, забирался на бруствер, приставлял согнутые трубочкой ладошки, как бинокль, к прищуренным глазам, вглядывался в безбрежное море и, подражая отцу, надувал щеки, выпячивал губы и картаво выкрикивал: «Ба-ат-тагея — залп! — Потом притопывал, как отец, ногой и от себя добавлял: — Огонь! Огонь! По когаблям пготивника — огонь!» «Вот это настоящий артиллерист!» — подумал Томилов, здороваясь с лейтенантом. — Здравствуйте, товарищ Прохорчук. — Здравствуйте, товарищ старший политрук, — ответил лейтенант. — Только я не Прохорчук, я Сидоров, помощник. — А где командир батареи? От Томилова не ускользнуло смущение лейтенанта. — Он на капэ. Разрешите позвать? — Ничего, я сам пройду. Прохорчук, обросший щетиной, прятался во время боя в землянке. От него разило спиртом. — А, новый комиссар… Садись, налью… Слышь, как дает? — В землянку донесся вой пролетевшего снаряда, где-то далеко грохнул разрыв, качнулась тусклая лампочка над столом. Прохорчук вобрал голову в узкие худые плечи, рука его, наливавшая из фляги спирт, дрожала. — Вот она, жизнь, комиссар. И пить — помереть, и не пить — помереть. Лучше пить… Пей, комиссар, не стесняйся… Томилов взял заодно с протянутым ему стаканом и тяжелую, почти полную флягу. Он выплеснул спирт из стакана, опрокинул флягу; спирт, булькая, долго выливался на земляной пол. Мутными глазами Прохорчук следил за льющимся спиртом, за тем, как растет лужица, как медленно впитывает ее каменистая земля. Он так и не поднял взгляда: то ли не мог оторваться от исчезающей лужи, то ли не посмел смотреть комиссару в глаза. — Приведите себя в порядок. Я зайду через десять минут!.. — Томилов вышел, не обернувшись и хлопнув дверью. Раньше, у зенитчиков на даче Маннергейма, Томилов понял, что такое благодушие. Теперь — впервые на войне — он увидел труса. Прохорчук только мешал воевать батарее. Все держалось на хорошем помощнике и боевом активе. Кто-то сказал Томилову, что Прохорчук слыл до войны ханковским щеголем. «Наверно, еще звонко говорил!» — подумал Томилов. Он решил заняться батареей в ближайшие же дни. Но батарея считалась тыловой, и Томилов все откладывал дело Прохорчука, занятый другими делами. Томилов уехал на Утиный мыс, где строили укрытия в скалах, и не вспоминал о Прохорчуке до того дня, когда его вызвали в политотдел. — Что у вас там, Прохорчук все еще сосет водку и прячется в землянке? — спросил Томилова начальник политотдела Власов, даже не здороваясь. — Трусит он, шкуру бережет. Надо своевременно информировать политотдел о таких чрезвычайных происшествиях. Почему же я должен узнавать об этом помимо вас?.. Томилов, краснея, сказал: — Руки не дошли, товарищ бригадный комиссар. Не успел… — Не успел?! Новичок?! — возмутился Власов. — А война будет ждать, пока Томилов раскачается и войдет в курс дела? Обязанностей своих вы не поняли, вот что!.. Подумаешь, неразлучная пара — Томилов и Тудер! Кому это нужно, чтобы командир и комиссар вместе торчали на одной батарее, да еще на Утином мысу, где есть Брагин и Рыжов? Вас послали комиссаром в дивизион. А вы превратились в политрука батареи. И даже не в политрука — в прораба строительства. Вот и просмотрели Прохорчука. Это прореха. А в нашей обороне не может быть прорех. Слышите — не может быть. Томилов пробормотал: — Придется его снимать. — Конечно, придется. Снимать и судить за трусость в бою. Но раньше, может быть, и не пришлось бы. Потеря человека — наше с вами поражение. Вы все храбритесь, лезете туда, где жарче, шумнее. Лихость хороша в атаке, а не в повседневной политической работе. Политическому работнику не всегда надо быть там, где опаснее для него лично, а там, где намечается слабина, где возникает какая-нибудь угроза. Вот какое дело, дорогой, — завершил Власов, сразу меняя тон. — Иди, комиссар тебя вызывает… Только помни, в академии не всему можно научиться. Здесь сейчас главная академия! Томилов шел к Расскину, вновь ожидая неприятного разговора о Прохорчуке. «Такие-то дела, Степан, отличился в дивизионе, хлебнул позора!» Но Расскин, едва Томилов переступил порог, огорошил его вопросом: — Вы, говорят, обратно в Москву собираетесь? — В Москву? — остолбенев, переспросил Томилов. О какой Москве может идти речь, когда он считал, что еще не был на фронте?! — Разве мы здесь не защищаем Москву? — тихо, подавив обиду, спросил он и подумал: «За что? За Прохорчука!» Следя за лицом Томилова, Расскин показал ему радиограмму: — Читайте. Доучиваться вызывают. Томилов прочитал радиограмму и расстроился: — Значит, откомандируете? — А вам разве не хочется получить диплом? — Наша академия сейчас здесь, — повторил Томилов слова начальника политотдела. — Довоюем — недорослями не останемся. — Диплом есть диплом, — сказал Расскин. — Меня взяли из академии досрочно. Так и остался без диплома. А хотелось бы, эх, как хотелось бы учиться! — Я тоже мечтал раньше об академии, — сказал Томилов. — Долго рвался в академию! Но сейчас не смогу уйти с фронта. Очень прошу оставить меня здесь. — Как же я вас оставлю? У меня приказ откомандировать! — Так тут ведь сказано: «при первой возможности». Разрешите подать рапорт, что старший политрук Томилов просит разрешения продолжать учебу после победы, а сейчас желает идти на политическую работу в десант? — Ах, вот как: условие на условие. — Расскину понравился ответ Томилова, и на душе стало как-то очень светло. — Если армейский комиссар не откажет нам с вами в этой просьбе, придется ваше желание удовлетворить. Данилина мы собираемся перевести из отряда в соединение, а вас пошлем на Хорсен. — К Гранину? — обрадовался Томилов. — Да. Опять смените Данилина. Расскин вспомнил зиму сорокового года, когда штаб флота не разрешал ему покидать линкора и не отпускал на фронт. Он все же добился своего и побывал в лыжных матросских батальонах. Но потом ему попало за задержку сверх положенного срока. Адмирал сердился: «Вы не политрук в морской пехоте, вы комиссар эскадры!» …Пожалуй, и этого надо предупредить. И Расскин, внутренне улыбаясь, строго сказал: — Только прошу запомнить, товарищ Томилов: посылаем вас не командиром штурмовой роты, не разведчиком, а комиссаром отряда. Расскин подчеркнуто добавил: — И не политруком одной батареи. Надеюсь, вы меня поняли? Томилов смутился: «И дивизионный уже знает о Прохорчуке». А Расскин, сказав это, подумал, что подобный же упрек должно адресовать и ему самому. Имел ли он право идти на Моргонланд или на Бенгтшер с десантом, который является для полуострова лишь частной боевой операцией, а можно ли считать отвагой то, что по существу есть нарушение долга? Кабанов прав: то, что похвально для бойца, бывает пагубным и недопустимым для командира. Это не значит, что он должен сидеть под землей! Нет! Он комиссар. Его должны видеть и чувствовать в частях как комиссара, храброго человека и руководителя. — Вы идете в бой, в десант, когда это политически необходимо для успеха дела, — продолжал Расскин. — Но вы все время должны помнить, что на наших плечах отряд. Вы отвечаете за весь отряд в целом… — Все будет в порядке, товарищ дивизионный комиссар, — обещал Томилов. — Тогда ждите сигнала. Сегодня же радирую в Москву. * * * В ожидании вызова на скамеечке возле ФКП сидели Фомин, Гончаров и Булыгин. Булыгин нашил на китель голубые просветы и нацепил огромный летный планшет с картой полуострова. — Знаете, что произошло у нас с одним летчиком? — говорил Булыгин. — Не разобрался, взлетел по тревоге и давай бить по «чайке»… — Ну и что? — перебил Булыгина Гончаров. — Я просто рассказываю. А все ты виноват, Гончаров. Поздно даешь оповещение о вражеских самолетах. Вот нам и приходится бросаться на каждый самолет над аэродромом. — И все не так, Булыгин, — возмутился Фомин. — Летел без оповещения самолет. Дежурный летчик атаковал его. И правильно сделал, потому что над Ханко все время летает фашистский разведчик на машине, очень похожей на «чайку» и с намалеванными нашими опознавательными. А в финскую войну такой разведчик с красными звездами на плоскостях неожиданно бомбил «Ермака». Что же, зевать, по-твоему, надо? — Раз ты такой мудрый, Фомин, скажи при Гончарове, каков финал и почему Бринько пришлось улететь от нас? — произнес Булыгин с вызовом. — Противно слышать такое, — рассердился Фомин. — Распалась пара — Антоненко и Бринько, вот и улетел. Гибель Козлова — то трагедия, это знают все, но языком треплешь только ты. А при нем небось помалкивал или митинговал: сбивайте, мол, так молниеносно, как Антоненко и Бринько. Никто не перемывает зенитчикам косточки за сбитый эсбэ Сыромятникова: не было оповещания, что со стороны Турку придет наш самолет, и сбили. Будут у нас рации — будет порядок. Противно, Булыгин… — Как ты все дотошно знаешь, Фомин? Интересно, кто из нас служит в авиации — ты или я? — Конечно, Булыгин. — Фомин смотрел на него зло. — Но летать товарищ Булыгин до сих пор не научился, хотя и нашил авиационные просветы на китель. Гончаров насмешливо сказал: — Опасно, сбить могут. — Поживи с мое на аэродроме, узнаешь, что опаснее — летать или обеспечивать на земле, — обиделся Булыгин. — Вам хорошо на постах СНиС или в редакционном подвале: не дует. А у нас сами летчики говорят, что даже в воздухе лучше, чем на земле. — Потому ты и остался птицей без крыльев, — язвительно заметил Фомин. — Летать я всегда успею научиться. Всякий дурак может научиться. — Видимо, не всякий, — вставил Гончаров. — А кроме того, ведь на это тебе был дан приказ Расскиным, мы все слышали! — Ну, никто не может приказать человеку стать поэтом, если у него таланта к стихам нет… Фомин подмигнул Гончарову: — Кстати о поэтах, Булыгин. Маяковского читал? — А что? — У него есть такое стихотворение: «Если тебе „корова“ имя, у тебя должно быть молоко и вымя. А если ты без молока и вымени, то черта ль в твоем коровьем имени!» — Ну и что? — не понял Булыгин. — Как что? Это, по-моему, про летчика Булыгина. Из ФКП вышел веселый Томилов. — Что у вас тут? Опять Гончаров с Булыгиным спорят? — Чепуха, — махнул рукой Фомин. — Ты скажи — зачем нас всех вызвали? — Секрет. Булыгин, иди к комиссару. А в общем могу сказать, — продолжал Томилов, когда Булыгин скрылся в скале. — Получил я такое задание, Фомин… — Неужели туда? — Фомин кивнул в неопределенном направлении, но Томилову понятно было, что «туда» — это значит на острова. — Степан, — просительно продолжал Фомин, — ты мне друг? Дай слово, что про новое дело сообщишь мне первому. Распишу на три подвала с продолжением. — Погоди, еще настанет твоя очередь исповедоваться комиссару. Если все будет хорошо, а я думаю, что ты на этой исповеди не сорвешься, — Томилов таинственно усмехнулся, вспомнив свой разговор с Расскиным, — тогда приезжай ко мне в дивизион. Будет у нас сегодня гость, как раз для твоих подвалов с продолжением. — Кто? Томилов помедлил, предчувствуя, как всполошится Фомин, когда он назовет ему фамилию гостя. — Сам… Борис Митрофанович Гранин! — наслаждаясь произведенным впечатлением, произнес Томилов. — Гранин?! Да мне же очерк о нем надо писать! Художественный портрет! Поэта, художника, всех сегодня к тебе в дивизион пришлю… Фомин не успел договорить. Из скалы вышел красный, вспотевший Булыгин. Разговор, видимо, был не из приятных, хотя он улыбался. — Ну, бывайте здоровы. Готовь, Фомин, заметки в московские газеты, посылки не больше ста граммов весом. Могу, уж так и быть, передать, хоть ты ко мне и плохо относился. Фомин неприязненно осмотрел Булыгина с головы до ног. — Уезжаешь? — Армейский комиссар вызывает. — Скатертью дорога! Не забудьте приобрести какую-нибудь фуражечку с простреленным козырьком. А то ведь никто не поверит, что был на Ханко… — И планшетик с картой береги, — пробасил Гончаров, спускаясь в ФКП. — А то по дороге заблудишься… Булыгин растерялся: — Чего вы на меня набросились? Там всех вызывают. Вот Степан тоже едет. — Еще неизвестно. Я прошу у армейского комиссара разрешения остаться. — И я останусь, — сказал Фомин. Булыгин махнул на них рукой и одиноко побрел прочь. Гончаров между тем докладывал Расскину, что он, как связист, крайне необходим на Хорсене. По просьбе Гранина он, мол, подобрал для постов СНиС специалистов по наблюдению и связи, и ему самому надо поехать с этими специалистами в отряд. — Да вы что, сговорились все? — Расскин возмутился, но все же вызвал по телефону Хорсен и спросил Данилина: — Кто у вас в резервной роте? — Был секретарь партбюро политрук Старохин, но он контужен, а на Ханко не едет… — Отправьте сегодня же. Тем же катером на его место придет политрук Гончаров. Он там и снисовцами займется. Беда, весь политаппарат рвется к вам на острова. — А меня почему переводите на полуостров? — Повышаем, товарищ Данилин. Надо другим передавать боевой опыт. Положив трубку, Расскин устало произнес: — Ну, Гончаров, зовите Фомина. Его стоны я слышу заранее. Расскина тронула привязанность политруков к Гангуту. Обнадежив и Фомина, что скоро пошлет его на Хорсен, Расскин приказал ему поспешить на Утиный мыс, повидаться там с Граниным и как следует написать о бойцах отряда, а сам сел писать радиограмму в Москву. Вечером он вышел из ФКП и по ступенькам, вырубленным в скале, поднялся на скамеечку, где часто сиживал с Кабановым. Там его кто-то ждал. — Сергей Иванович, ты? — Разрешите обратиться? — Навстречу Расскину шагнул Булыгин и хриплым голосом сказал: — Прошу оставить меня здесь, товарищ дивизионный комиссар. Расскин некоторое время раздумывал. — Какое у вас звание, Булыгин? — Политрук, товарищ дивизионный комиссар, — растерянно ответил Булыгин. — Полит-рук, — Расскин произнес это слово как размышление. — Сокращая слова, мы иногда забываем их полный первоначальный смысл. Для вас, Булыгин, политрук — это, возможно, только звание, две средние нашивки на кителе — и все. А вы забыли, что политрук — это политический руководитель? Да. Каждый из нас, какое бы мы звание ни носили, политический руководитель десятков, сотен, тысяч людей. Вожак. Воспитатель. Причем каких людей! Таких, как Бринько, как Белоус. А вы, Булыгин, скажите сами: можете вы быть политическим воспитателем летчика Брмнько? Нет. Не можете. Расскин встал, собираясь вернуться на ФКП. — Поздно, Булыгин. Уже послана радиограмма в Москву. Да и не надо вам здесь оставаться. Нет, не надо. Вам еще рано быть политруком. Хотите выслушать мой совет? — Он помолчал, как бы взвешивая слова, и сказал: — Поезжайте и проситесь на фронт. Повоюйте в строю, с винтовкой в руках. Вам это очень необходимо, чтобы стать настоящим политруком. Ночью Булыгин с попутным тральщиком ушел на Большую землю. Глава вторая На материке О приезде Гранина на полуострове прознали не только в редакции. Едва он переступил порог дивизионного КП, началась осада: звонки, письма, рапорты, просьбы о зачислении в отряд, личные посещения. Из госпиталя принесли груду писем и посылок на острова. Гранин даже не предполагал, что у отряда такая слава. Он усадил начхоза в коляску «блохи», тщательно охраняемой в дивизионе, и умчался в лес, к даче, где раньше жили семьи командиров. Хоть и командовал теперь дивизионом Тудер, и комиссар был другой — молодой и не поймешь, спокойный или ленивый, и даже начальником штаба сидел человек, не похожий на сдержанного Пивоварова: многоречивый капитан Попик, успевший на ходу рассказать с десяток анекдотов и побасенок, — Гранин по-прежнему считал дивизион родным детищем; он его создал, выпестовал и не намерен отступаться ни теперь, ни в будущем. Приехал он сюда, как в свою часть, для того, чтобы создать в дивизионе дом отдыха для бойцов отряда. Такой дом отдыха на берегу лесного озера близ Петровской просеки открыли пехотинцы. Легко раненные разведчики, солдаты из боевого охранения с наслаждением проводили два-три дня в чистом маленьком домике, в тыловой обстановке — без пуль и мин над головой, расправив плечи и грудь в безопасности и тишине, если не считать грохота снарядов. Что может быть лучше заботы медицинских сестер и сна в тепле, на застланной свежей простыней койке после окопной жизни! В госпиталь иного силком не загонишь, на тыловую службу — ни за какие коврижки, но отдохнуть день, чтобы назавтра помолодевшим, побритым, попарившись в бане, вернуться на передовую, — с удовольствием. Словом, о таком рае на островах могли только мечтать. Даже в бане, которую соорудили на Хорсене, как следует не вымоешься: завидя дым, финны открывали огонь. Единственно уютным уголком считался лазарет; но все-таки это лазарет! Гранин понимал, почему бойцы так боятся лазарета, особенно госпиталя: а вдруг медики загонят куда-либо в тыл? Правда, на Большую землю раненых отправляли редко: не было оказий, да и лечили хорошо, многих возвращали в строй. Но в строй — это еще не в отряд. Раненые всегда просили записку, чтобы их по выздоровлении вернули на острова. Записки Гранин посылал в госпиталь пачками. А теперь, когда появились первые инвалиды войны, пора позаботиться и о них. Вот о чем размышлял Гранин, везя начхоза к лесной даче, в которой он задумал открыть дом отдыха. Двухэтажная светленькая дача стояла в стороне от проезжей дороги, среди сосен и берез на Утином мысу, за высоким резным палисадом. Пришлось оставить мотоцикл и перебираться через глубокие воронки и бурелом. Дача опустела, никто в ней не жил. На заросшей тропке, как в ухабе, завязла игрушечка — деревянный о трех колесах грузовичок-калека. «Данилинского сынка автомобиль». Гранин поднял зеленую машинку, отряхнул песок, хотел было взять с собой, потом раздумал и поставил на подоконник застекленной разноцветными ромбиками веранды под косые лучи заката. Синие, оранжевые, красные стекла бросали на игрушку многоцветные блики. Гранин смотрел на жаркую игру солнца, напомнившую ему мирные летние вечера, и сказал, обернувшись к начхозу: — А стекла-то целы. И в окнах целы, чудо! Самый подходящий для отдыха дом. — Деревья маскируют, но снаряды сюда залетают. И недолеты — сюда и перелеты — сюда. — Где они не падают! Ты вот что, Сафоныч… Возьми маляров. Крышу размалюйте под лес. Дачу почистить, помыть. Коек десятка два поставь, скажи Купрейкину, что я прошу белья полсотни комплектов. Все подготовь, порядочек чтоб был. И к воскресенью принимай гостей. Договорись с медиками, чтобы выделили сюда дежурить сестер. Подбери поварих получше. Курносых! Чтобы не только уху варили, чтоб потанцевать с кем было. Поставь патефон, нет, два, а то сломается — чинить некогда. Пластинок по городу наберешь миллион. И, смотри, чтобы матросы всем были довольны. С дачи Гранин повез начхоза в Рыбачью слободку. В полусгоревшем сарае у пристани он задумал создать производственные мастерские инвалидной команды. — Пусть каждый делает что умеет полезного для отряда, — планировал Гранин. — Будут матросы шить, латать, сапожничать, ковать, ладить шлюпки — пользу свою почувствуют. — Не все рукомесло знают, — осторожно вставил начхоз, которому эта затея показалась чудной. Ну чего с хромыми или однорукими возиться? Отправить их в тыл — и все! — А ты научи. Помоги человеку прийти в себя. Думаешь, легко сейчас расстаться с фронтом, даже если солдат ногу потерял? Душа-то не безногая! Человек за родину болеет. Вот и дай людям радость сознавать, что они с нами. Хоть инвалиды, но воины… Ближе к зиме начнем лыжи вырабатывать, — доверительно нагнулся к начхозу Гранин. — Кто знает, может, по снегу двинем мы в рейд куда-нибудь под Хельсинки… Из Рыбачьей слободки поехали в госпиталь. Гранин прошел с начхозом по палатам, навестил раненых, роздал папиросы, припасенные для этого случая, наказал начхозу, что и кому доставить, и тут же разыскал Любу Богданову. * * * Когда Богданов ушел с Ханко в море, Люба почувствовала себя совсем одинокой. Она не думала, что расстанется с мужем в первый же день войны и все ее планы — быть вместе на фронте — так быстро рухнут. Лодка не возвращалась На Ханко, не вернулись и другие лодки. Они могли возвращаться из походов в Либаву. Но Либава сдана. Оставлена и Рига. Все меньше баз на том берегу. Есть еще гавани Таллина, Эзеля, Даго, но и в Таллине тяжело. Люба много, очень много работала и не уставала ждать. Бывало, она выбежит в парк, на берег, станет на скале и до головокружения, до боли в глазах смотрит на море. Идет транспорт или катер — Люба спешит в порт; но писем ей нет, есть другим письма, только не от подводников. А она все надеется и ждет. Однажды, еще в июле, в газете мелькнула заметка о подводной лодке, потопившей два больших фашистских корабля. Одна из фамилий моряков, названных в заметке, показалась Любе знакомой. Может быть, это лодка, на которой служил Саша?.. Люба почти не сомневалась, что именно об этой лодке шла речь. Она будто рядом видела Сашу, его крупную голову в наушниках, таких же, как у радистов, — иных она в жизни не видела, потому что в рубке акустика никогда не бывала. Люба чувствовала щекой, губами его ершистые волосы, стриженный ежиком затылок; сколько ни просила Люба не стричься наголо, отрастить волосы, такие густые и, должно быть, красивые, Саша не соглашался, не хотел изменять своей военной привычке… Люба видела его живым, сильным, родным и снова ждала. Каждую строку о подводниках она читала как его письмо к ней, как живую, ей посланную весть. В каждом раненом она видела его товарища, частицу его самого; она уже не была отдалена от него, не была одна, — она была рядом с ним, на одном и том же фронте, в одном строю, и только какие-то условные километры отделяли их друг от друга. Когда погиб Антоненко, когда доходили до нее вести о гибели кого-либо из знакомых или у нее на руках умирал боец, она невольно с болью думала о муже и всем своим существом чувствовала его ребенка. Она гнала от себя дурные мысли и снова шла на берег, на скалу, смотрела в бурлящее между камнями море, и камни, окруженные венчиком пены, казались ей похожими на перископы, выставленные из глубин моря. Домой она ходила редко, только чтобы поработать в огороде или пошить что-либо для ребенка. В домике было пустынно, пустынно и на всей улице, обстреливаемой снарядами и покинутой жителями. Соседа-учителя призвали в авиацию, и он пропал без вести. Его жена, кассирша, первое время проводила дни дома; вокзал закрыли, и ей нечего было делать. В прошлом она училась и не доучилась в театральной студии. Вечерами, когда к ней приходили сослуживцы, недурно пела. Катя Белоус рассказывала Любе, что ее соседка удачно выступила в концерте на аэродроме и, вероятно, станет актрисой. Любе казалось чудовищным, что эта женщина может петь, когда судьба ее мужа неизвестна. Она ее возненавидела и была рада, когда та перебралась в Дом флота, в общежитие актерской бригады. Но вскоре она поняла, что не может ночевать в пустом домике одна. Она решила тоже переехать в госпиталь, поселиться в каморке с беленькой Шурой, молоденькой медицинской сестрой, присланной на Ханко из Таллина. Люба часами рассказывала подруге о муже и сама удивлялась: откуда она столько о нем знает — ведь он очень мало и очень редко о себе говорил и вообще считался неразговорчивым. Шура, никогда не видевшая ее мужа, старалась нарисовать его портрет. Он ей казался веселым, шумным, красивым, и она не верила Любе, что Саша застенчив и неуклюж. Шура ей завидовала: Любе есть кого ждать. А у нее никого на свете нет, она совсем одна, все мужчины воюют, и она так и останется никому не нужной, навсегда одной. Люба смеялась, уверяя, что подруга не похожа на старую деву. Та брала зеркало, придирчиво разглядывала себя и утешалась: она была молодой и хорошенькой. И Любе становилось легче; ей всегда становилось легче, когда она утешала других. Так легче ждать. Настало время бросить всякую работу и уйти в декретный отпуск. Но Люба слышать об этом не хотела. Ее уговаривали уехать на Большую землю с очередной группой раненых. Ради ребенка. Ради будущей жизни. Но она отказывалась наотрез. Ей верилось, что вот-вот Саша вернется. Здесь она ближе к Саше. Раненые видели ее состояние. Беленькая Шура всем по секрету рассказывала о Любе и ее муже, и раненые, глядя на молодую женщину, будущую мать, думали, что вот где-то так же маются, надеются и ждут их любимые, их жены или сестры. Отряд Гранина, о котором в эти дни говорили все на Ханко, был для Любы отрядом Саши. От Саши она впервые услышала фамилию Гранина. С именем этого человека, которого она узнала только здесь, на Ханко, во время войны, для Любы были связаны теперь уже давние дни, когда она ждала возвращения Саши с финского фронта. Возле раненых гранинцев Люба сидела дольше, чем возле других. Она регулярно посылала посылки в отряд. А сегодня отнесла в дивизион мешок молодой картошки для десантников. Она пришла накануне на огород и увидела, что все кругом разорено. Домик, в котором она прожила с Сашей год, сгорел, на огороде глубокая воронка. Люба долго копалась в воронке и набрала целый мешок молодой, опаленной порохом картошки. — Спасибо вам, Любушка, за картошку, — отыскав Любу в госпитале, сказал Гранин. — И всем девушкам спасибо за подарки. После первого же боя раздам. Ответы напишут. Вы не в обиде на меня, что не взял я вас в отряд? — Конечно, в обиде, особенно Катя Белоус. Говорит: «Гранин отсталый человек. По старинке смотрит на женщин: ваше, мол, дело — пеленки и сестрами милосердия служить». — Зато Восьмого марта и двадцатого каждого месяца ваш верх! — пошутил Гранин. — Как получка — давай отчет, как в госконтроль! А в крестные все же позовите. Геройский у вас будет сынок. Муж ваш ростом выше нашего генерала. В отряде у меня его дружок, тезка и однофамилец. Меньшим зовут, а вашего — большим… — Позову, Борис Митрофанович. Вот, может, и Саша вернется к тому времени. — Обязательно вернется. Смотрите, сколько он фрицев скармливает балтийской рыбке! — Саша на них злой… * * * Вернулся Гранин в дивизион поздно, но длинная и узкая комната подземного командного пункта, обитая фанерой и окрашенная масляной краской под цвет неба в белую ночь, была все еще полна посетителей. Гранина ждали командиры батарей, старые друзья и корреспонденты во главе с Фоминым. Пресс-конференция, как шутливо назвал Фомин учиненный Гранину пристрастный допрос, продолжалась всю ночь. Расспрашивали о гибели Камолова, о Щербаковском, о снайперах, об Алеше. Гранина даже удивило, насколько газетчики осведомлены о жизни отряда; всех знают по именам, знакомы со всякими происшествиями и даже с подробностями прихода в отряд рулевого Горденко, который прочно вошел в семью десантников, зачисленный как матрос-доброволец в отделение резервной роты к Щербаковскому. Гранин рассказывал охотно и красочно, рисовал карты островов, чертил схемы операций, увлекся, просидел с корреспондентами несколько часов, а когда спохватился, что уже глубокая ночь, его стал допекать ослепляющими лампами фотограф: «Сядьте так, повернитесь этак». Мучил, пока Гранин не рассердился: — Дробь! Приезжай на Хорсен, можешь снимать, сколько твоей душе угодно. А тут мне некогда. Утром надо возвращаться на остров. Только Пророков, самый скромный работяга в редакции, сделал свое дело незаметно: он показал Гранину портрет, на котором особенно резко выделялись черная густая борода и огромная пехотинская каска. Взглянув на каску, Гранин усмехнулся. «Тихоня художник, а дело знает. Каску нарисовал! Не иначе, как из воспитательных соображений!» Дело в том, что Гранин никак не мог добиться, чтобы матросы шли в бой в касках. Десантники послушно надевали каски, доходили до шлюпок или до берега, где предстояла переправа вброд, складывали каски в сторонку и вытаскивали из карманов припрятанные бескозырки. Гранин это знал, сердился, но и свою каску держал преимущественно на гвоздике над телефоном, в Кротовой норе. Гранин долго восхищался рисунком: — И как это у вас все ладно получается, скажи на милость? Ну и портрет! Спасибо, лысину прикрыл. Марье Ивановне бы показать… Сафоныч, осталось тут что в запасе? Из фронтовой нормы? Граммов по сто?.. Так Гранин провел на материке ночь. Под утро на командный пункт явились два матроса с дальнобойной железнодорожной батареи — Василий Желтов и Степан Сосунов. — Нам до командира, — заявили они часовому. — До капитана Гранина. — Капитан сейчас отдыхает, — важно ответил часовой. — Не может он из-за каждого матроса сутки не спать… — Так мы обождем. — Желтов и Сосунов присели на камне возле землянки. Гранин по привычке встал с восходом, вышел из командного пункта и увидел незнакомых матросов. Они стояли навытяжку, стыдливо отводя взгляд от полураздетого капитана. Гранин притворился, будто не заметил их, отошел от землянки, полюбовался на солнышко, золотившее облака над лесочком и самые макушки сосен, окатился до пояса родниковой водой, потом достал из заправленных в сапоги черных брюк пистолет-зажигалку — подарок из Таллина — и прикурил. Из КП подышать утренней прохладой вышел Томилов. Гранин дал и ему прикурить и повернулся к безмолвно застывшим матросам. — Добровольцы… — насмешливо определил Гранин. — Беглецы? Матросы смутились. — С батареи, товарищ капитан, — доложил Желтов, рыжеватый, с мятежным золотистым чубом, торчащим из-под бескозырки. — Мы к вам в отряд. — Вояки! Знать не знаете, что такое настоящая война. Кто вас послал? Желтов сознался: — Мы сами. Вот сменились после вахты и пришли до вас. Желаем в десант. Можете на деле проверить, товарищ капитан. К подобным добровольцам Гранин привык. Случалось, что приходил он на какой-либо остров, и командир ошеломлял его докладом: «Присланный вами новый матрос добыл со дна залива автомат „Суоми“ и просит разрешения оставить у себя трофейное оружие. Разрешите, товарищ капитан?» — «Какой матрос? — недоумевал Гранин. — Никого я к вам не посылал!» — «Да как же, явился гражданский моторист с барказа, вручил паспорт и сказал, что Гранин прислал его воевать!» Таких добровольцев Гранин отсылал восвояси, и только для Алеши он сделал исключение, простил ему самовольство за молодость и боевые заслуги, да и то оформил через военкомат. Однако сейчас, в присутствии малознакомого старшего политрука, этот разговор льстил; он покосился на Томилова: смотри, мол, комиссар, что значит боевая слава. Томилов курил, с интересом поглядывая то на матросов, то на Гранина. — С какой, говорите, батареи, «неуловимые», что ли? — спросил Гранин. — Никак нет, — ответил Желтов и спохватился: — То есть не Шпилевские мы, капитана Волновского. С бронетранспортера, — и метнул на своего товарища, Степу Сосунова, острый взгляд: заткнись, мол, не встревай. — Триста пять миллиметров? — протянул Гранин. — Это же как на линкоре служить. А вы — сбежали… Нашкодили, наверно, и ко мне! — напустился он вдруг на добровольцев. — Самовольно, без разрешения командира — в отряд. Ишь чего захотели! — Так мы же не в тыл, — робко возразил Сосунов. — Мы на фронт просимся, — добавил Желтов. — Мало ли что на фронт! Этак я завтра пойду на Ханко и кликну клич да заберу всех к себе в десант! Получится не военно-морская база, а партизанщина. Выходит полный конфуз! Верно, что ли, я говорю? Вопрос относился скорее не к добровольцам, а к комиссару. Комиссар молчал, даже отвернулся. Добровольцы тоже стояли молча, не дыша. Гранин готов был сдаться. Уж больно упорные ребята. Такие будут стараться изо всех сил. Как напомнили они Гранину Васю Камолова… Но комиссар, кто его знает, что он за человек, этот старший политрук! Порядок все же прежде всего. И Гранин сказал: — Дисциплину разлагать не позволю. Отправляйтесь на батарею. Сами доложите командиру и комиссару. Пусть наложат на вас взыскание. Добровольцы откозыряли и пошли, недовольные. Сжалось сердце Гранина; он бросил вдогонку: — А ты, вихрастый, знай: у меня не Невский проспект. С чубами в отряд не беру… Томилов после ухода добровольцев сказал Гранину: — Не будь я комиссаром дивизиона, с таким батькой сам бы сбежал в десант… — Без разрешения? — подхватил Гранин, не раскусив еще как следует «батьку»: сладкий ли это пряник или горькая пилюля. — Не поверю… Гранин уже знал, что комиссара Данилина забирают из отряда на большую работу, и предполагал, что на это место метят Томилова. — Вижу, — сказал Гранин, — ты дисциплинированный человек. Приходи ко мне на Хорсен. Можешь без разрешения начальства. Покрою твой проступок. Да и гауптвахты у нас на Хорсене нет. Прямо беда: приходится наказывать условно. — А приходится? — улыбнулся Томилов, поняв Гранина. — Да как сказать… — уклонился было Гранин, но, рассмеявшись, махнул рукой. — Скажу тебе прямо: избегаю я за мелкие провинности наказывать молодцов. У меня так: провинился — искупай грех в бою. Данилин меня в этом поддерживает, учти. В бане на верхней полке, в духовой, березовым веником так не прожаришь человека, как в боевом котле. Поостыв, Гранин признался: — Когда долгое затишье, дисциплину надо особенно крепко держать. Однако запомни: эти ребята отстрадают свое и придут ко мне. Я их насквозь вижу: сами доложат командиру, любое наказание примут, а придут обязательно! Он с достоинством удалился в землянку, чувствуя себя победителем в нечаянном споре с Томиловым, который так ловко подколол его «батькой». Гранин раскусил все же, что пилюля была горькой. Финны пристрелялись к проливу, и катера из Рыбачьей слободки к Хорсену ходили только ночью. Гранин подобных ограничений для себя не признавал; в полдень он пересек залив, торопясь в отряд, потому что Кабанов поставил перед ним новую и неотложную задачу. А Томилов с нетерпением ждал приказа следовать за человеком, который его так заинтересовал. Не зря ведь любят матросы Гранина. Такой командир дорог в бою, неоценим в наступлении, в штурме, при движении вперед. Матросы пойдут за ним в огонь и воду. Но каким стал бы он в обороне на Петровской просеке, в однообразной, утомительной окопной жизни? Пожалуй, заскучал бы. «Нет, — решил Томилов, — скучать не будет, он всегда найдет жаркое дело. Но именно ему, больше чем другому, нужно чувствовать рядом крепкую товарищескую руку». Томилова теперь влекли к Гранину не только фронтовые подвиги, не только опасности, желание сражаться на передовой, — его влекла сложная и трудная партийная работа в десантном отряде. Глава третья Хорсенский архипелаг Из всего Хорсенского архипелага — так называли гранинцы свои «владения» — в руках финнов остались два острова: Эльмхольм и Фуруэн. Оба они, особенно Фуруэн, почти вплотную примыкают к такому же крупному, как Хорсен, острову Стурхольм, последнему на пути к материку. За Стурхольмом густонаселенный полуостров Подваландет, гавани, городки, фермы; там дальнобойные батареи, аэродромы, тылы морской группы финнов и железная дорога из Таммисаари в Турку. Подступая вплотную к Стурхольму, гранинцы сковали весь этот отрезок фронта и угрожали не только береговым батареям и аэродромам противника, но и побережью Финляндии в Ботническом заливе. Противник попадал в такое положение, в каком очутился бы Гангут, лишившись фланговых островов. Фашистское командование, естественно, встревожилось. Всеми силами оно уцепилось за опорные пункты перед Стурхольмом. Гангутцы, однако, не могли считать задачу на западном фланге решенной, пока финны занимали Эльмхольм и Фуруэн. Кабанов приказал Гранину захватить последние звенья, замыкающие фронт Хорсенского архипелага. Отряд старательно изучал оба острова. Шхерный район столь тесен, что для искусного, умеющего хорошо маскироваться, бесшумно ползать и плавать разведчика несложно было установить, где и сколько находится финнов, каковы их вооружение, оборона, намерения. Лучше, чем кто-либо в отряде, остров Эльмхольм знал Беда. Кочуя с позиции на позицию, он высмотрел и запомнил каждую лощинку, скалу, каждый бугорок этого небольшого куска каменистой земли, заросшей редкой березой, сосной, кустарником и изрезанной заливчиками и бухтами. Середину острова пересекает болотистая лощина. Перед лощиной высокая скала, южная оконечность Эльмхольма, которую Беда даже без оптики свободно разглядывал с расположенного напротив острова Талькогрунд. Но северную сторону Эльмхольма — обращенный к Стурхольму гранитный мыс — разглядеть было трудно. Ее скрывал частокол высоких сосен. Даже оптика снайперской винтовки не помогла Беде проникнуть за эту преграду и раскрыть, что там творится. Беда, однако, установил, что туда ходят шлюпки, кажется, со стороны Фуруэна, о чем и доложил Гранину. Гранина заинтересовал Фуруэн. Фуруэн трудно даже назвать островом. Узкая, вытянутая с юго-востока на северо-запад скала в штормовое время походит на полузатонувший корабль, накрененную палубу которого захлестывает море; деревья, как мачты, трещат под напором ветра и волн и гнутся к воде. От Стурхольма Фуруэн отделен проливом метров в сорок шириной. Кругом складчатые, причудливой формы шхеры, острые обломки гранита торчат из воды: под водой песчаные мели, каменистые банки. Все это затрудняет плавание даже на шлюпках. Гранин приказал Богданычу проверить, откуда и зачем ходят шлюпки к Эльмхольму и какие силы противник держит на Фуруэне. * * * Под утро Миша Макатахин, помощник и правая рука Богданыча в разведке, подгреб вместе с ним на шлюпочке к шхерам с северо-востока от Фуруэна и высадил товарища на гранитный валун, облюбованный еще днем. Здесь Богданыч должен был провести день, наблюдая за Фуруэном. — Трудно будет — ты тихонько перебирайся с камня на камень или вплавь, я буду тебя за той скалой ждать, — шептал Макатахин. — А выдержишь — вечерком подгребу… Макатахин осторожно опустил забинтованные тряпьем, ватой и всякой ветошью весла в воду, оттолкнулся от валуна и исчез. Богданыч прислушался к чавканью воды под килем лодки. Но и эти звуки, последние звуки, связывающие его с отрядом, с Хорсеном, растворились в монотонном плеске волн. Он остался один. Глаза привыкли к темноте, да и рассвет уже раздвигал пелену перед глазами. Богданыч различал очертания валуна, на котором он сидел. Пора отсюда убраться и найти хорошее укрытие. Правее должна быть складка, издалека она выглядела черной бороздой, морщинкой на сером куске гранита. Богданыча обрадовала ее глубина, емкость. Да тут целое ущелье с нависшим над водой карнизом, под которым вполне сможет уместиться такой маленький человек, как он! Недаром все же тезка Богданов-большой острил когда-то: «С твоим, Сашок, водоизмещением на „Малютке“ плавать или ходить в разведку. На „Малютке“ дифферент не нарушишь. А в разведке пролезешь в любую дырку — не поцарапаешься». Богданыч вжался под карниз. Стало зябко. На Богданыче были стеганые ватные штаны и болотные сапоги огромных размеров, подаренные Граниным, а Гранину, говорят, Кабановым, — генерал носил сорок пятый номер обуви! Ходить в таких сапогах — мука, но сейчас они спасали ноги от воды, полоскавшей резиновые подошвы. Богданыч чувствовал под собой острые камни. Они все больше впивались в живот, причиняли боль. Но на камнях сухо. Зато колени, как их ни передвигай, окунались в лужицы, не пересыхающие в этой маленькой лагуне, огражденной гранитом и наносами песка. В шторм, пожалуй, зальет с головой. Хорошо, если тихий будет денек! Штаны и серый халат поверх бушлата намокли. Сырость пронизала все тело. Богданыч вспомнил Камолова: «Вася вытерпел бы. Вот он поднялся бы на верхушку валуна! И все равно финны, хоть они и рядом, ничего бы не различили, кроме бугра, похожего на нарост моха». Щербаковский говорил, будто зимой в Москве милиционеры на посту обогреваются электрическими грелками. Куда же они включают вилку шнура? Не устраивают же для них специально посреди мостовой розетку? Болтает он, Щербаковский. Вообще любит приврать и прихвастнуть… Неуважительно подумав о Щербаковском, Богданыч тут же пожалел: «Зря. Он храбрый. Я в нем так же ошибаюсь, как когда-то в Васе…» Он вновь вспомнил Камолова. Как легко ошибиться в человеке, если судить о нем только по его словам! Вот Камолов. Когда-то он не понравился Богданычу, показался растяпой, несерьезным парнем. А какой оказался человек! Что бы ни делал теперь Богданыч, он вспоминал Васю Камолова и даже подражал ему. Жалко было, что так и не успел как следует с Камоловым подружиться, ни о чем его не расспросил. Все вышучивал, смеялся над ним, над его занятиями финским языком, занятиями, которые привели наивного Васю к конфузу: вместо нужных слов финские железнодорожники научили ничего не подозревающего Камолова ругательствам. А потом ведь пригодилась ему и эта словесность в разведке! Ловко он проходил через вражеское охранение на финские острова… Зря, зря смеялись над Васей, талантливый был разведчик. И погиб он геройски! Может быть, и спасли бы его? Богданыча пробирала дрожь. Ватные штаны набухли, сырость просочилась в сапоги, к ступням. А сдвинуться с места уже нельзя. Там, над каменной крышей, настает день, и лучи света проникают сюда, в этот грот, где пахнет сыростью и могилой. На Фуруэне проснулись — Богданыч отчетливо слышал голоса. Он силился разобрать хоть одно слово. Русско-финский разговорник — небогатое пособие в изучении языка. Богданыч ничего не понимал. Островок он теперь видел отчетливо. Крутой обрыв. Пена у подножия. Левее должна быть пристань. Но чтобы увидеть её, надо высунуться. А высунуться нельзя — сразу же заметят. До чего же все ясно слышно! Каждый шаг, хруст гальки и песка под сапогами. Вот вышел на скалу длинный бритоголовый финн, зевнул, потянулся, и Богданыч со злой завистью слушал, как он кряхтит. «Потягивается, дьявол, нежится. Беду бы сюда, он бы этого неженку живо растянул!» А финн, как назло, спустился с обрыва к заливу, нагнулся так, что замученный вынужденной неподвижностью Богданыч разглядел его большие — торчком — уши, бритое темя, ковшом широкие ладони, которыми тот зачерпнул воды и ополоснулся. «Если бы можно было крикнуть ему: „Сдавайся!“ Как это по фински? „Антауду!“ Да еще басом. Таким, как у Богданова-большого. „Антауду! Пяткяллэси!“ Ляжет или побежит? Кажется, смотрит сюда… Вглядывается, черт… Глаза серые, чужие. Не надо на него смотреть. Говорят, человек может чувствовать, когда на него пристально смотрят…» Богданыч отвел глаза и зашевелил губами, ругаясь. Это движение он мог себе позволить. Он посмотрел в сторону. Спокойная, гладкая вода внезапно вздулась округлым холмом. Холм рос, быстро приближался, переливаясь и становясь все круче. Богданыч вдохнул побольше воздуху, сжал губы и закрыл глаза. Когда волна плеснула в лицо, он отдернул голову и больно ударился затылком о камень. Волна проглотила его вместе с валуном и рассыпалась. «Начинается!» — подумал Богданыч, отфыркиваясь, сплевывая горечь, попавшую в рот, и чувствуя, что ватник, бушлат, маскировка — все отяжелело. Но тут он вспомнил глаза финна и снова взглянул на остров. Там, немного отойдя от воды, стояли уже трое; бритоголовый, жестикулируя, показывал в сторону валуна и что-то говорил. Богданыч подумал о ноже. Но не шевельнулся. Еще придет время применить единственное оружие. Снова набежала волна, а когда она опала и Богданыч открыл глаза, свет затмило что-то зеленое. Разобрал не сразу: борт шлюпки. Перед носом поднялась, стряхивая воду, и опустилась вновь лопасть весла. В лицо хлестнули брызги. «Раззява! Грести не умеет!» Зеленый борт отдалялся, и стала видна вся шлюпка. Вначале скошенный руль, вздымающий водоворот. Потом суконная спина рулевого, широкая, здоровенная; горбился он, словно нагруженный тяжелой ношей. В профиль повернулись заросшие лица гребцов; хорошо, что пошли и не шарят глазами по воде. Богданыч услышал опять голоса на берегу; один из гребцов обернулся на оклик. Шлюпку скрыл уголок каменного карниза. Богданыч догадался: бритоголовый ждал шлюпку. Шлюпку встречают. Сердце забилось ровнее. Богданыч спокойнее смотрел на берег. Все же главная опасность — холод. Если он не замерзнет и не станет высовывать голову, все обойдется хорошо. Волны теперь не тревожили Богданыча — он знал, что это от шлюпок. Он вглядывался в Фуруэн. Где там живут солдаты? И много ли их? Бритоголовый и еще двое несли наверх какой-то груз. Вот они опустили груз. Бритоголовый нагнулся, что-то крутит рукой, будто ввертывает в бутылку штопор. Отшатнулся — в лицо брызнул пар. «Ах, это термос!» Богданыч облизнулся одновременно с бритоголовым. «Чем их кормят, финнов? Похлебкой? Говорят, немцы отбивают у них походные кухни с едой. Хоть похлебку — и ту бы съел сейчас». А бритоголовый достал ложку из кармана штанов. «Не знает, подлец, где солдату ложку держать положено!..» Другой финн протянул бритоголовому котелок, тот наполнил котелок, наклонив термос. «Что они, черти, издеваются надо мной?.. Цирк тут решили устроить?!» Финны хлебали из одного котелка по очереди. А Богданыч глотал слюну, облизывал пересохшие губы и клял обжор, которые по дороге обкрадывают своих же солдат. «Попадется мне бритоголовый, я его в похлебке утоплю. Много там еще похлебки?.. Человек на двадцать такой термос…» Богданыч нащупал в кармане штанов сухарь: намок сухарь, наверно горький. Он достал свою трубочку и, не зажигая, засосал ее. Богданыч ждал, не принесут ли еще один термос. Когда финны с ношей двинулись вверх и второй термос не появился, Богданыч сообразил: «Не больше взвода в гарнизоне. Да и то, если учесть, что финнов держат на голодном пайке». Снова набежала зеленая волна, на этот раз поменьше. Потом еще одна и еще. Идут шлюпки. Богданыч осмелел и высунулся: да, три шлюпки от мыса Фурхольм, и все полны солдатами. Он втянул голову, услышав плеск рядом. Опять шлюпка. Движение тут такое, что только Беде работа. На этой плюгавой скале столько солдат не разместишь — значит, перебрасывают на Эльмхольм, на гранитный мысок, скрытый от наших соснами. «Фуруэн для них перевалочная база!» Час, другой, третий лежал Богданыч, все яснее представляя себе, что делается на Фуруэне. Когда до него снова донеслось бренчание котелков, он словно воочию увидел скрытых высокой скалой финнов и бритоголового, черпающего ложкой похлебку. У них уже обед. И на Хорсене, наверно, дежурный по камбузу раскладывает по бачкам кашу из гречневого концентрата, а Иван Петрович требует особо намасливать и без того жирное и вкусное блюдо для Алеши, поскольку тот еще птенец… Богданыча уже не трясла лихорадка. Намокшая одежда прилипла к телу и согревала как компресс. Только очень хотелось есть, а сосать незажженную трубку и облизывать горькие от соли, пересохшие губы надоело. И ногой хорошо бы пошевелить; ноги как чужие. Когда на залив опустился плотный туман, Богданыч с трудом сдвинулся с места. Но выполз он из-под карниза свободнее, чем вполз: возможно, похудел за эти часы. Он встал, постоял, качаясь, шагнул в воду и снова опустился на камни: надо скинуть сапоги, штаны ватные и нести все это в руках. Сапоги — нога об ногу — снял легко. Генеральские сапоги. А штаны долго стягивал с мокрого тела. «Август, а раздеваешься, как зимой на морозе». От штанов шел пар. Ноги посинели. Богданыч попытался связать сапоги ушками вместе — пальцы не слушались. Удалось кое-как вдеть пальцы в ушки. Босой, волоча сапоги и штаны по воде, Богданыч побрел в ту сторону, где должен ждать Макатахин. Всего надо пройти по мелководью метров двести. Богданычу казалось, что он бредет вечность. Вода то достигала плеч, то понижалась по грудь. А у него не было сил выбраться на банку, обойти глубину. Он хотел бросить штаны, но вспомнил про начхоза: будет ругаться и без капитана не даст других штанов. И снова он поволок за собой тяжелые ватные штаны, как волокут не тонущее в воде бревно или шлюпку, — буксиром. Когда он вылез на сухой и жгучий от холода камень, где его ждал Макатахин, то скосил в кривой улыбке рот и сказал: — А все же хорошо, Миша, иметь малое водоизмещение, — и попросил флягу. * * * Выслушав донесение Богданыча, Гранин позвонил на материк и попросил у Кабанова разрешения немедленно захватить островок Фуруэн. Он объяснил, что таким образом отряд поставит под смертельный удар фланг последнего в Хорсенском архипелаге острова, еще занятого противником, — Эльмхольма, перережет тыловые коммуникации, связывающие Эльмхольм с финским материком. А если весь Хорсенский архипелаг окажется в наших руках, то оборону северо-западного фланга Ханко можно будет считать крепкой и надежной. Кабанов разрешил, и Гранин тут же отправил к Фуруэну Щербаковского и его матросов, приказав действовать внезапно, молниеносно и, главное, без шума. Богданыч и Макатахин пошли вместе с Щербаковским провожатыми. В ожидании результатов опасной вылазки проходила ночь. Гранин несколько раз вылезал из Кротовой норы и взбирался по каменистой тропе, по ступенькам, вырубленным в наиболее крутых, недоступных местах, на высоту 19,4, на хорошо замаскированную вышку, где стояли стереотрубы и телефоны и которую называли «глаза отряда». Все вокруг казалось таинственным и неопределенным, как всегда в темные ночи, когда нет горячих боев, а война идет скрытая, полная коварства и неожиданностей. Два лагеря безжалостно следят друг за другом, засылают своих разведчиков и ждут чужих, перестреливаются, дышат воздухом, продымленным, горячим и, кажется, пропитанным опасностями. Гранин был убежден, что в такую ночь сильнее тот, кто не ждет, а действует, кто не считает врага глупее себя, а рассчитывает, где враг способен нанести внезапный урон, и принимает встречные меры. Фронт, невидимый во тьме, был в воображении Гранина как на ладони. Фронт на западе, востоке, севере и юге, фронт и в так называемом тылу — на полуострове и за полуостровом, где, вероятно, тоже действуют группы разведчиков и тоже не спят командиры, беспокоятся о солдатах и матросах, посланных на смертельно рискованное дело. То там, то здесь вздрагивали и мельтешили огоньки, доносился недолгий, но частый стук пулеметов. Вахтенный наблюдатель тотчас докладывал, где и кто ведет огонь; по телефону с островов или подтверждали его доклад, или исправляли его ошибку. Гранин — на «глазах», и все нити ночной жизни отряда тянулись туда. Гранин не отвечал на доклады наблюдателей, он смотрел в ту сторону, где находился этот чертов Фуруэн и где должен был действовать Щербаковский. Потом он спускался на командный пункт, ложился на постель, застланную бурым байковым одеялом, и, чтобы отогнать тревогу за жизнь матросов, гложущую его всегда, при любой вылазке, в которой он не участвовал сам, толковал с вечно бодрствующим над картой Пивоваровым. — Кабанов, кажется, целит и на материк, Федор. А что в самом деле, Федор? Когда покончим со всеми этими треклятыми «хольмами», только и останется высадиться на Подваландет, оттуда — на Турку и по берегу Ботнического залива — на север. — А кто же Ханко держать будет? — Товарищ Барчуков с писарями. — Ну и неумная шутка. В телеграмме Ворошилова и Жданова сказано: «Ваша активность — хороший метод обороны». Обороны, а не наступления. — Да ты пойми: там Норвегия — раз, Пененга — два, Мурманск — три, Баренцево море… — Северное сияние — пять, Северный полюс — шесть, тюлени — семь, моржи — восемь, айсберги — девять, — поддразнил Пивоваров. — Фантазии в тебе, Федор, нет, потому и смеешься. Выколотил из тебя Барсуков фантазию. А ведь в лыжном отряде ты человеком был. Сам на Хельсинки звал… Представь: два гарнизона — Ханко и Рыбачьего — протянули друг другу руки и ка-а-ак взяли! Вся маннергеймовщина вверх тормашками. — Сил на это нет, Борис Митрофанович. А то бы и я вошел в пай с тобой. — Да сколько нужно тут сил? Только тряхани — фрицы посыплются в залив. У них же там тыл, с девками возятся. А потом, подумай, какая в Берлине будет паника! Зловещий огонек блеснул в глазах Пивоварова: — Это еще не паника для Берлина. Будет паника у Гитлера, когда пойдем на запад. Туда. — Не говори! Дай мне сотню таких, как Фетисов, Богданов и твой Иван Петрович, и хоть сейчас высаживай под Кенигсберг или Штеттин. Представляешь, ночью по радио диктуют, а Данилин записывает: «От Советского информбюро точка абзац в районе германской военно-морской базы Штеттин отряд товарища Г точка пустил под откос…» — Пока что отряду товарища Г точка надо взять еще один «хольм», — перебил Пивоваров. — Сил там не меньше, чем мы расколотили на Гунхольме. Хорошо бы после Фуруэна устроить финнам на Эльмхольме баню! — Трудно второй раз поймать. Ученые! Гранин уже забыл о своих мечтах, встал с постели и погрузился в пеструю схематическую карту Хорсенского архипелага, нарисованную и раскрашенную писарями на листе вощеной бумаги. — Вздую когда-нибудь твоих художников! — рассердился Гранин и бросил карту. — За что? Гранин выглянул за полог из двух солдатских одеял; там у коммутатора читал книжку дежурный писарь. — Манин, есть там что у Щербаковского? Книжки Густава Эмара читаете, а рельефа местности на карте изобразить не умеете? Манин хотел было поправить, что на этот раз он читает не Густава Эмара, а Жюля Верна, но поспешил подтвердить, что донесений не поступало. Он знал, что командир волнуется. — Запроси Гунхольм — не видят ли они, что там, на Фуруэне? — Есть, запросить Гунхольм!.. «Восьмерка», «Восьмерка», — зачастил писарь. — Я «Гром», я «Гром»… Минуточку, — и ткнул вилку в другое гнездо коммутатора, над которым откинулась крышечка вызова. — Слушает «Гром». Чего тебе, Загребельный?… Есть, есть. Доложу… Товарищ капитан, — повернулся он к пологу, который отгораживал коммутатор от закутка командира, — докладывает Загребельный с пристани. Прибыло пополнение… Гранин дождался ответа с Гунхольма, неутешительного ответа, взял автомат, стоявший в углу возле койки, сказал Пивоварову, что пойдет на пристань, и вышел из Кротовой норы, на ходу бросив писарю: — Если будет что с Фуруэна — звоните на пристань… У пристани стояли «Кормилец» и два других буксира. На берег сходили матросы и солдаты, присланные с Ханко. Гранин еще сверху услышал голоса, обрывки фраз, топот, жестяный перестук котелков, звяканье оружия, складываемого на камни. «Сейчас всыплю Загребельному», — решил Гранин, но тут же успокоился, услышав сердитый окрик начальника пристани: — Вы что, на базар приехали? Прекратить шум, огонь накликаете! На минуту все притихло. Но шумная возня и разговоры возобновились, прежде чем Гранин сбежал по крутому спуску вниз, и он, очень довольный, подумал: «Не трусят. Огнем не припугнешь». К нему приблизился кто-то; Гранин разглядел командирский китель без знаков различия. — Здравствуйте, товарищ капитан. «Кто такой? Голос удивительно знаком, но звучит фальшиво. А, Прохорчук! Понятно. Знает, что нашкодил, вот и потускнел голосок». — Здорово, если не врешь. Как сюда попал? На выучку? — Не понравился я там, товарищ капитан. — Прохорчук несколько приободрился, услышав фамильярное обращение своего старого командира. — При вас был хорош, а теперь… Хотят нас всех в «томиловцев» и «тудеровцев» перелицевать… — Неправда! — оборвал его Гранин. — Я все знаю. Водку ты там хлестал: все одно, мол, пропадать. Если бы не Сидоров, ты бы всю батарею загадил… А мы эту батарею горбом строили. И при мне ты был плох. Очень плох! — Гранин скрипнул зубами. — Это я, плешивый дурак, тебя прощал. Кровью смоешь. Гранин отдышался, уже давно он не был так зол. Был за Граниным грех, всю постыдность которого он только сейчас осознал. Когда он ездил в дивизион, закралось подозрение: «Тудера и Томилова жмет моя слава. Как ботинок ногу!..» Тем страшнее было услышать почти такое же из уст склочника и труса. «Ишь, на чем играет! На характере моем! На самолюбии!..» — Вы почему не по форме? Прохорчук пробормотал: — Спороли с меня нашивки. Разжаловали. — Знаю, что спороли. Да, видно, вас самого не выпороли!.. Разжалован, так нечего цеплять командирскую эмблему и командирскую фуражку. Снять! Прохорчук снял фуражку и растерянно оглянулся. Бескозырки у него не было. Кто-то протянул ему измятую пилотку; он напялил ее, вновь оглянулся по сторонам, скомкал фуражку и сунул ее в карман. А Гранин отошел в сторону, и тут к нему подошли двое в матросской форме — это были Желтов и Сосунов. Минуту назад Желтов услышал сердитый голос Гранина и сразу вспомнил: «Хорсен не Невский проспект!» Пока Гранин разговаривал с Прохорчуком, Желтов и его друг занимались странным делом. Желтов снял бескозырку и присел на корточки. А Сосунов вынул из вещевого мешка сухой паек, достал оттуда баночку свиного сала, выданного взамен масла, и стал усиленно втирать сало в непокорный чуб Желтова. И вот Желтов стоял перед Граниным, напряженно держа голову и стараясь не морщить лоб, чтобы не вылез из-под бескозырки чуб. А Сосунов боязливо косился на соседа: держится ли прическа и не стекает ли сало на его веснушчатое лицо? Рассеянно глядя на матросов, Гранин никак не мог вспомнить, что это за люди. — Мы у вас в дивизионе были, товарищ капитан, — напомнил ему Желтов, — Ночь дожидались возле капэ. Помните, вы умываться вышли?! Гранин недоуменно пожал плечами. — Ну как же, товарищ капитан! — с отчаянием воскликнул Желтов и почти с восторгом добавил: — Вы еще нас под арест послали! То есть не вы, а командир, которому мы доложили. За самовольную отлучку. — А, — вспомнил Гранин, — добровольцы! — И пожалел, что нет тут Томилова, которого на Хорсене ждали со дня на день: посмотрел бы, что значит слава отряда! — Так, так. Добились все же своего, орлы. Ну? Чему вас, кроме самовольных отлучек, в части научили? — Я наводчик, товарищ капитан! — обрадованно воскликнул Желтов. — Могу погребным, заряжающим, досылающим. Но поскольку тут артиллерии не предвидится, прошу в снайперы. Как товарищ Григорий Беда. — Ишь ты! Как Беда! Да ты знаешь, какая от Беды финнам беда? Тут, брат, гениальность нужна! Башка!.. У тебя винтовка снайперская есть? — Нет, — вздохнул Желтов. — Вот сначала раздобудь винтовку, а тогда посмотрим. У нас со дна залива, а достают оружие, если хотят… А ты, тихоня, что умеешь делать? — Гранин повернулся к оробевшему Сосунову. — Он тоже хочет, товарищ капитан… — выпалил было Желтов, но Гранин строго его оборвал: — У него свой язык есть. И случилось то, чего больше всего боялся Желтов, сговорившийся не разлучаться с товарищем. Сосунов простодушно признался: — Телефонистом служил, товарищ капитан. — Ух! — сжал зубы и сердито крякнул Желтов. Учил он, учил эту кисейную барышню, размазню, чтобы говорил только про свою прежнюю матросскую специальность и ни в коем случае про этот дурацкий телефон, так нет, выболтал! — Отлично, — обрадовался Гранин, — нам телефонисты нужны. Грести умеешь?.. — На призовой шлюпке ходил загребным. — Ну вот и хорошо: с виду не силен, а загребной!.. Пойдешь телефонистом на острова. А ты не шипи на него, — повернулся вдруг Гранин к Желтову и насмешливо добавил: — Ты вот лучше чуб срежь. А то у нас тут сала в котле не хватает. Желтов схватился за чуб, предательски выползший из-под бескозырки. Гранин вернулся на командный пункт. У входа он постоял, прислушиваясь. Ночь тихая, безлунная. Только далеко на востоке, наверно у Якова Сидоровича Сукача, ухали орудия. Он прошел в нору, сердито спросил писаря: — Есть что с Фуруэна? — Нет, товарищ капитан. — А на энпэ, что там, заснули? — бросил Гранин уже из-за полога. — Сейчас запрошу, товарищ капитан. Пивоваров все еще сидел над картами и бумагами. «Работяга Федор, — подумал Гранин. — Не знай я, какой он храбрости человек, пожалуй, решил бы, что равнодушен ко всему на свете, кроме бумаг. А ведь тревожится, поди, за Ивана Петровича и ребят не меньше моего. Эх, мне бы его волю и характер!» — А знаешь, Федор, как человеку легче всего от всякой подлости излечиться? Пивоваров от неожиданности даже сломал остро очинённый карандаш и уставился на Гранина. Но Гранин не замечал его удивления. Он высказал то, что взволновало его в эту ночь: — Надо всяких прикрытых приличиями подлецов людям в голом виде показывать. Глянешь на такого — и стыдно станет за все мелкое и нехорошее, что есть в тебе самом. Он заметил, что Пивоваров огорошен, и вздохнул: — Это я так. Натощак всякая дребедень в голову лезет. Ты, Федя, ляг, отдохни. — Сейчас, сейчас. Вот допишу — прилягу… Гранин присел за столик, врытый ножками в землю, и едва сдержался, чтобы не обнять Пивоварова за плечи. Он улыбнулся, слушая переговоры писаря с наблюдательным пунктом: — «Глаз»… «Глаз»… Я «Гром»… «Глаз»… «Глаз»… — И нарочито громко: — «Глаз», протри глаз! Вы что, заснули в своем скворечнике?! — И тише, думая, что Гранин не услышит: — Командир серчает. Есть там что от Ивана Петровича?.. Сигнала не видно?.. Глава четвертая Новый рубеж Связной с Фуруэна пришел перед рассветом, когда Гранин собрался посылать туда с новой группой лейтенанта Фетисова. Еще не отдышавшись от бега, в Кротовую нору пролез стройный юноша в кирзовых сапогах, в перепачканных глиной брюках и в аккуратном бушлатике, который он успел, прежде чем войти, отряхнуть. Низкий потолок вынудил его пригнуть голову, хотя ему очень хотелось стоять перед Граниным прямо. Ленточки с якорьками на концах свесились вперед, а золотистая надпись на ленточке при свете коптилки выглядела тускло, так что с трудом можно было прочитать стертые временем и морской водой буквы: «Сильный». Ленточка всегда напоминала Алеше подвиг отца и катер «Двести тридцать девятый». А литые, надраенные чистолем латунные пуговицы, нашитые на бушлат вместо обыкновенных, штампованных, горели даже во тьме, как дорожные знаки на шоссе; их подарил Алеше Терещенко, и это незримо связывало Алешу с человеком, который видел и помнил подвиг отца. Минут десять назад Алеша выскочил из шлюпки и пустился бежать вверх по крутизне обрыва, к командному пункту. Он спешил с донесением от Щербаковского. Вся группа, вместе с Щербаковским, Богданычем, Макатахиным и Алешей — десять человек, медленно и бесшумно добралась на двух шлюпках до Фуруэна и пристала к берегу, где накануне бритоголовый финн принимал термос с похлебкой. В этой тыловой части острова охраны не было. Щербаковский выведал у Богданыча все, что тот знал про островной гарнизон, и приказал каждому действовать ножом самостоятельно и тихо, чтобы до срока не привлечь внимания соседей к Фуруэну. — Н-ожи в зубы, — Щербаковский шепотом наставлял матросов, сгрудившихся возле него на берегу. — П-ползком. Не стрелять. Старайся ножом прямо в… Он осекся, вспомнив про Алешу. — Ты, сынку, оставайся в шлюпке. Нечего тебе ножом гадов резать. Т-ри раза мигну ф-онариком, жми на Хорсен, докладывай капитану: «Ив-ван Петрович Щербаковский Ф-уруэн взял!» И Алеша ждал в шлюпке час, ждал два, слушая, как стонут надломанные снарядами сосны, и вздрагивая при каждом далеком выстреле. Он гладил ложе автомата и был готов прийти на помощь друзьям. Но, кроме скрипа деревьев и плеска воды, не слышно было ни звука, и Алеша не знал, хорошо это или плохо. А когда, наконец, наверху трижды мигнул фонарик и Алеша понял, что все хорошо, он оттолкнул шлюпку от берега и взялся за весла. Он греб долго, плутая во тьме среди камней и натыкаясь на банки, давно переименованные им в рифы. Риф — это звучало более романтично, хотя Щербаковский, показывая свою ученость, однажды заспорил: «У вас, м-ожет быть, в девятом классе этого не п-проходили, а я эти рифы лично изучал, на к-орабле ходил. Р-ифы бывают т-олько из кор-раллов и встречаются лишь в т-ропических м-орях…» Из кораллов ли рифы или, как тут, у берегов Финляндии, из гранита и песчаных наслоений, но Алеше они в эту ночь причинили много зла. Алеша поминутно вылезал из шлюпки в воду, сталкивал шлюпку с мели, греб дальше и снова натыкался на рифы, пока, наконец, не добрался до Хорсена. Его вынесло не к переправе у развалин дома, а к подножию той высоты, по которой он уже однажды взбирался, спеша на выручку к бойцам сержанта Нечипоренко. — Потери есть? — спросил Гранин, выслушав рапорт Алеши. — Все было тихо, товарищ капитан. Иван Петрович приказал бить ножами. Я в шлюпке долго плутал. Темно, не привык. Разрешите возвратиться? — Передай Щербаковскому: держать Фуруэн до смены. Укрыться от мин и ближнего огня. Снарядов не бойтесь: слишком близко к Эльмхольму и Стурхольму не станут стрелять. Побоятся попасть в своих. Подготовьте позицию для Беды. Пришлю его к вам с пополнением. Повтори! Гранин не мог без ласки смотреть на Алешу, повторяющего приказ. — Молодец! — одобрил Гранин, когда Алеша все точно повторил. — А теперь зайди к Загребельному, возьми подарки для каждого из вас. С Ханко из госпиталя девушки прислали для самых лучших бойцов отряда. Иди. Старшина Загребельный, он же начальник пристани, он же начпрод, он же начхоз отряда, прозванный «Голова-ноги» за вечные охи и жалобы на занятость — «Голова-ноги вертятся от стольких дел», — предоставил Алеше право выбора. — Десять подарков на вас. Девять — на остров, один, любой, бери себе. Алеша выбирал. Завернутые в целлофан таинственные коробки. Мешочки с мотками суровых ниток и иголками, с набором форменных, больших и малых, морских пуговиц. Расшитые крестиком кисеты. Фляги в малиновых, из плюша штор, чехлах и, кажется, полные. Курительные наборы — табак, спички, лист тонкой папиросной бумаги из энциклопедии Брокгауза и Эфрона с печатной надписью: «Древнерусский орнамент. Картогр. зав. А. Ильина. СПБ». Мыло «Крымская роза». Варежки, связанные чьей-то заботливой рукой. Сколько тепла, сколько любви вложено гангутскими женщинами во все эти дары, сваленные сейчас грудой в ящик из-под патронов и предложенные старшиной Загребельным Алеше на выбор. А выбирать-то и некогда. Алеша откладывал какой-нибудь подарок, потом возвращал на место и заменял другим. За бритву спасибо скажет Иван Петрович. В блестящем лезвии бритвы Алеша, как в зеркале, увидел свой подбородок, покрытый пушком. Пора уже бриться. А для жесткой, колючей бороды Ивана Петровича в самый раз. Шерстяные носки — Богданычу: ему в разведку ходить. Вчера вернулся мокрый, простуженный, голос сиплый, а все шутит. «Мне, говорит, для разведки громкого голоса не нужно, тренируюсь, говорит, на шепоте». Записную книжку — Мише Макатахину: серьезный человек Макатахин, все пишет и пишет, а что пишет — не показывает. Алешу терзало любопытство, что же это за секреты у Михаила Макатахина? Впрочем, Алеша передумал. Записная книжка скорее пригодится Никитушкину; тот давно уже избрал Алешу постоянным и терпеливым слушателем своих стихотворных упражнений. Последнее стихотворение Алеша выучил наизусть — очень оно ему понравилось. На море — торпедой, на суше — в штыки, Чистейшая всюду работа. На то мы гангутцы, на то моряки Балтийского Красного Флота. Ни сердце, ни мускул не дрогнут в бою, Мы — люди особого склада. За честь, за свободу, за землю свою Мы жизнь отдадим, если надо. И памятна будет навеки врагу Суровая наша работа. Не дрогнут балтийцы. Они берегут Традиции Красного Флота. Обязательно надо Никитушкину отдать записную книжку: пусть заполняет стихами. После войны наверняка он будет знаменитым поэтом. А флягу? Как же не взять флягу: в ней булькает такое, что Алеша в жизни еще не пробовал. Не разрешает Иван Петрович Алеше ни курить, ни выпивать положенные фронтовику сто граммов. Курево пойдет по жребию, хотя все равно курить будут все сообща. Все, кроме некурящих Алеши и Макатахина. Была бы, впрочем, трубка, и Алеша не прочь бы закурить: красиво с трубкой, зажатой в уголке рта, пройтись мимо военно-морского госпиталя, где служат некоторые много о себе думающие девушки… Алеша ощупывал кисеты, надеясь найти трубку. Не такую простенькую, как у Богданыча, а настоящую морскую трубку, какую он видел у Шустрова. Люлька — как голова голландского матроса, хотя Шустров уверял, что это не голландский матрос, а вылитый портрет Мефистофеля: так звали старпома, которого Шустров и его товарищи зимой семнадцатого года утопили в проруби. В кисетах, шелковых, бархатных, из сатина, из чертовой кожи, можно было найти все, что угодно, только не трубку. Внимание Алеши привлек синий кисет из какого-то плотного материала. Этот наверняка в воде не промокнет. И якорек на нем красив, — такой золотистый якорек хорошо носить даже на груди, хотя по форме не положено его носить. Кисет был легок. Алеша нащупал в нем что-то твердое. Развязал туго затянутую тесемку и извлек из кисета вещь необычайной ценности. В отряде не было спичек, да и что в них толку, когда каждый день приходится лезть в воду, спать в сырости, под дождем — и ни табак, ни спички сухими не сохранишь. Другое дело — лупа, которой владел матрос Федор Мошенников, человек, обиженный на родителей за неблагозвучную фамилию; на фамилию он сваливал все свои жизненные неудачи. Лупа эта, величиной с блюдечко, вознаграждала неутоленное честолюбие Феди Мошенникова. Он небрежно прохаживался по Хорсену, наслаждаясь, когда кто-нибудь его останавливал и заискивающе просил: «Федя, дорогой! Дай прикурить!» — «Прием от двенадцати до двух, — важно отвечал Федя Мошенников, но тут же снисходительно добавлял: — Ладно уж. В порядке исключения могу с вами затянуться в неурочное время…» Он присаживался на камешек, с достоинством брал солидную козью ножку и направлял на ее кончик увеличительное стекло. Проделывал это Мошенников столько раз на день и так ловко, что солнечный зайчик тотчас попадался его лупе в плен, и козья ножка завивалась сизым дымочком с язычком пламени. Однако счастье Феди Мошенникова и всех окружающих кончилось, как только облака заволакивали солнце или наступала ночь. В пасмурные дни Федя Мошенников становился хмурым, как штормовое балтийское небо, и снова хныкал и жаловался на свою неудачную фамилию и на то, что в газете ее нарочно вычеркивают. И вот Алеша, открыв кисет, извлек оттуда вещь, которая сразу же напомнила ему заведующего солнечной энергией — Федю Мошенникова. Это была зажигалка. Настоящая, никелированная, заправленная бензином, кремнем и фитилем; фитиль оделся остроконечной голубоватой шапочкой пламени, как только Алеша сжал пальцами хитроумный металлический корпус зажигалки. За такой подарок все отделение скажет Алеше спасибо, а Щербаковский даже расцелует его, оцарапав своей щетиной. И только Федя Мошенников, вероятно, будет недоволен, поскольку у его всемогущей лупы появится серьезный конкурент. Алеша заглянул в кисет, извлек оттуда конверт — в нем были два запасных камешка для зажигалки и фотографическая карточка размером 9×12. Алеша глянул на карточку и забыл про зажигалку, про запасные кремни, про Федю Мошенникова и даже про старшину Загребельного, который с нетерпением ждал, когда, наконец, Алеша выберет подарки. Строгие, глубоко запавшие глаза смотрели на Алешу в упор, будто с укором и насмешкой. «Так что ты хотел сказать этим „правильно“, жених?» — словно бы снова спрашивала Катя Белоус. «Жених!», «Вояка!» Сколько яда вложила Катя в эти слова! А ведь он совсем про другое сказал раненому «правильно», когда тот неосторожно пошутил и назвал Катю невестой. Какая она тут взрослая и красивая! Глаза, кажется, поминутно меняли свое выражение. Никуда не скроешься от таких глаз. Они умели смотреть только прямо и проникать в самое сердце. В них и ум, и насмешливость, и твердость, которая заставляла Алешу еще в школе безропотно выслушивать и сносить все замечания комсорга девятого «А» Кати Белоус и старательно исполнять все ее поручения. Что-то новое и непонятно волнующее видел Алеша в милом лице, то ласковом, то сердито глядевшем на него с фотографии. Вместо непокорных каштановых прядей челочка на высоком, открытом лбу. И пышных кос нет. «Да она постриглась, Катюша, такие косы не пожалела, лишь бы выглядеть старше своих семнадцати лет. Настоящая медицинская сестра. Как она назвала свою должность? Санинструктор веэмге?» И все же не этим карточка Кати поразила Алешу. Не потому Катя показалась иной, что вместо непокорной пряди из-под берета выбивалась челка. Никогда она не представлялась ему такой красивой, как сейчас, при желтом пламени чадного, из медной гильзы снаряда светильника. Раньше он никогда не задумывался над тем, красива Катя или нет, потому что всегда она была для Алеши только школьной подругой и дочерью человека, перед мужеством которого он преклонялся. Чем дольше он смотрел в Катины глаза, совсем отцовские, даже точно такие, как у летчика Белоуса, потому что нельзя на всю жизнь не запомнить глаз летчика Белоуса — единственно живое, что осталось на его изувеченном лице, — тем больше достоинств и красоты открывал он в Кате. Думал ли Алеша до этого дня так горячо о Кате? Он помнил минуту первого жаркого волнения, когда раненый бросил в шутку «невеста» и когда рука Кати дрогнула, но потом зло сжала его, Алешино, плечо. Впрочем, разве знаешь, когда именно, в какое мгновение все началось? Тогда ли, когда они вместе несли на берег Рыбачьей слободки раненого? Или в первое утро войны, на пирсе в порту, когда Катя сообщила, что останется на фронте, а Алеша взял ее за руки и сказал: «Так будем вместе воевать, Катюша?» Или в гангутской школе, когда Алешу принимали в комсомол и Катя корила его за побег из дома, за волнения, причиненные матери, за уход в середине учебного года из ленинградской школы? Как жестоко она назвала распущенностью все его мальчишеские порывы! Еще живя на полуострове, Алеша искал встречи с Катей каждый день. До войны он охотно шагал с нею через весь город к пристани, где детей летчиков ждал автобус с аэродрома; по воскресеньям ему лестно было присоединиться к Кате, гулявшей по улице Борисова вместе с отцом. Когда началась война, он при каждой встрече делился с Катей новостями, тревогами и предположениями о том, когда наши войска опрокинут фашистов и перенесут войну на их землю. Потом пути разошлись: «Кормилец» все больше находился в море, а Катя в госпитале. Потом она обиделась, и Алеша так и не смог до сих пор объяснить Кате, какая все это чепуха, не смог, потому что не нашел ее в госпитале в день, когда приезжал с Щербаковским в военкомат оформлять свое добровольное вступление во флот. С тех пор он прислушивался к каждому разговору, в котором невзначай упоминали про госпиталь. Он перечитывал в «Красном Гангуте» все заметки о героинях-девушках, работающих на полуострове под огнем, и все ждал, ждал, что встретится строка и о Кате. Но до тех пор, пока Алеша не взял в руки эту фотографию, он ни разу не подумал, что это и называется любовью. Старшина Загребельный, человек уже в летах, посмотрел на юношу, замершего над карточкой, поймал его взгляд и сказал: — Так возьми, сынок, ее себе. Положен тебе подарок — бери… Раз она тебе нравится. Будет она твоя, эта карточка. А поедешь на Ханко — кто знает, может, и разыщешь, с кого снято. Красавица девушка! Алеша молчал, даже не догадываясь перевернуть фотографию и прочитать, что там написано Катиной рукой. Видя, что Алеша не торопится, старшина Загребельный сурово сказал: — Ну, давай, Горденко, давай. Без твоих карточек у меня еще дел невпроворот. Надо пополнение на вшивость проверить и к вам на Фуруэн снарядить. У меня голова-ноги кругом идут, а ты тут еще со своей лирикой крутишься… Алеша спрятал карточку и кисет в карман, сгреб подарки в плащ-палатку и побежал к подножию высоты, где волна лениво ласкала его шлюпочку, чуть вытянутую на берег. * * * На Фуруэне волновались, ожидая возвращения Алеши. Противник на соседних островах, видимо, еще не знал, в чьих руках Фуруэн. Богданыч удивительно точно разведал численность и расположение вражеского гарнизона. Финны не успели опомниться, застигнутые матросами врасплох. А когда ножи уже были спрятаны в ножны, каждый из матросов испытал гнетущую усталость. Легче пережить шумный, грохочущий бой, чем подобную ночь. Нужна была разрядка. Хотелось драться, стрелять, колоть штыком, идти врукопашную или же поспать, заснуть отрезвляющим сном. Но и спать нельзя и драться не с кем, надо лежать на тесной скале, где убитых врагов втрое больше, чем живых матросов, лежать тихо, говорить вполголоса, а еще лучше — молчать и ждать, ждать, когда на соседних островах очнется противник, когда он сунется сюда с похлебкой для своих солдат или еще с чем-нибудь и наткнется на засаду. Не знали, что творится на Фуруэне, не только финны. И с нашей стороны сюда то и дело залетали шальные пули. Телефонной связи с Хорсеном не было, а фонариком предупреждать наблюдательный пост опасно. Матросы заранее подыскивали себе хотя бы маленькую защиту от огня — и от своего и от финского. А каков будет огонь, когда противник разберется, что к чему, Щербаковский и его товарищи отлично представляли: они уже не раз лежали на скалах под перекрестным обстрелом. На Фуруэне стояли два финских станковых пулемета. Щербаковский приказал развернуть их на проливы — направо и налево; потом он запутался, где лево и где право, где фронт и где тыл, и сказал пулеметчикам, что, поскольку остров есть часть суши, со всех сторон окруженная водой, стрелять надо вкруговую, откуда бы противник ни появился. Это была не шутка, а горькая правда, потому что черт его знает, откуда вздумают сунуться финны на одинокую скалу, которая находится в самом центре их расположения. Богданыч и ночью продолжал разведку. Он обошел скалу, собрал документы, письма, записки в карманах убитых. Все важно разведчику, иной мелочью можно оказать штабу неоценимую услугу. Затемняя фонарик бескозыркой, Богданыч осторожно освещал лица убитых, хмурясь и злясь, что нет нигде бритоголового. Неужели один удрал? Если удрал, то почему противник не открывает огня? Освещенные фонариком веки одного финна дрогнули. Живой солдат смотрел на резкий свет с таким ужасом, какой застыл в остекленевших глазах мертвецов. Это длилось мгновение, но мгновения было достаточно Богданычу, чтобы вспомнить Васю Камолова: «А наших терзать и убивать тебе не страшно?!» Он схватился за нож. Солдат застонал. Богданыч бросил нож; он вынул из кармана индивидуальный пакет и кляпом зажал солдату рот. — Тихо, ты… Не то успокою навеки… Оттянув солдата к блиндажику, где находился Щербаковский, Богданыч сказал: — Иван Петрович, их было не двадцать шесть, а двадцать семь. Один ушел. Бритоголовый. — С-бежал? — Не знаю. Если б сбежал, поднял бы шум. А они молчат. — Т-огда надо искать. — Ищет Макатахин. — А этого зачем приволок? — Живой. — Что же, я его нянчить буду? — Нельзя, Иван Петрович. Нельзя. Если б в бою — я бы сам… — К нему п-попадешь — не помилует. П-омнишь теплоход «Комсомол»? У меня дружок кочегаром там плавал. П-попал фашистам в лапы — иг-голки под ногти вгоняли. Всю команду пытали… А эти?! Звезды на спине в-ырезают пленным… — Так то ж фашисты… Вернулся Макатахин и доложил, что бритоголового на острове нет. Противник молчал. Уже светало. Залив затягивало клочковатым туманом, как разорванной на полосы простыней. Такой туман опасен: вовремя не разглядишь финскую шлюпку. Матросы вглядывались в проливы, отделяющие Фуруэн от Эльмхольма и Стурхольма, и ждали. Стрельба поднялась внезапно. Стреляли трассирующими, но трассы сверкали только на излете, когда пули уже цокали о гранит Фуруэна, высекая каменную крошку и огоньки. — Ус-кользнул твой приятель! — бросил Богданычу с укором Щербаковский. — Т-еперь жди гостей. Из тумана вынырнула шлюпка. Стволы пулеметов, автоматов нацелились на нее. — Ш-ары на стоп! — страшным голосом крикнул Щербаковский. — Это Г-орденко! Шлюпка приткнулась к берегу, и Алеша, подхватив автомат, бегом стал подниматься по скале, боясь опоздать к бою. Плащ-палатка с подарками осталась в шлюпке. — Ну, сынку, что сказал командир? — внезапно вырастая из скалы и обнимая Алешу, оглушил его Щербаковский. Алеша разглядел блиндажик, даже не блиндажик, а гнездо в камнях под сенью кривой березки, непонятно куда пустившей свои цепкие корни. В гнезде едва умещались двое, да и то вторым был Богданыч. Щербаковский втянул в укрытие и третьего. Алеша, дыша товарищам прямо в лицо, рассказал все, что велел передать Гранин. — Богданыч, з-аймись ук-крытием для Беды. А ты, Алеша, останешься при мне с-вязным. — Там, в шлюпке, еще подарки есть, Иван Петрович, — вспомнил Алеша. — Сейчас принесу их. — П-одарки подождут! — остановил Алешу Щербаковский. — Сейчас не до подарков: М-аннергейм с цепи сорвался. * * * Прошел день. Прошла ночь. Смена не приходила. Матросы лежали на скале Фуруэна вкруговую. Они расстреливали каждую финскую шлюпку, пытавшуюся пересечь проливы. Захват Фуруэна встревожил противника. Остров Эльмхольм оказался теперь в клещах: с одной стороны занятые нами Кугхольм и Талькогрунд, с другой — Фуруэн. Блокированный гарнизон Эльмхольма чувствовал себя неуверенно и, видимо, ждал приказа об отходе из опасного мешка. Неуверенность проявлялась во всем: и в том, что на Эльмхольме не строили укрытий, и в том, что всю ночь над проливами не гасли белые ракеты, а прожекторы с полуострова Подваландет то и дело освещали скалу Фуруэна. Нервозность и неуверенность противника ощущались и в том, как беспорядочно и злобно стрелял и стрелял он по горстке матросов, не смея ее атаковать. Гранин решил воспользоваться растерянностью противника, чтобы силами резервной роты овладеть Эльмхольмом так же быстро, как и Фуруэном. — Это нам по плечу! — принимая задание и, как всегда, улыбаясь, сказал Фетисов. — Разрешите захватить с собой и отделение Щербаковского? Гранин долго не мог привыкнуть к фетисовской улыбке, неизменно сопровождающей самые серьезные разговоры. Вначале его тревожило: не слишком ли легкомысленно относится к бою человек, которому доверены десятки жизней? Но потом он убедился, что именно в резервной роте меньше всего потерь, хотя и самому Фетисову и каждому из его матросов приходилось рисковать жизнью больше, чем кому-либо в отряде, не считая, разумеется, разведчиков. Гранин понял, что Фетисов человек смелый и немного восторженный и его молодая улыбка означала уверенность в удаче. — Бери с Фуруэна всех, кого тебе надо, — разрешил Гранин. — Они теперь и Эльмхольм небось знают, как свою пятерню. — А кому сдать остров? — Какой это остров? Одно название — остров. Как только захватите Эльмхольм, Фуруэн потеряет самостоятельное значение. Это будет ваше боевое охранение. Оставь там человек шесть новеньких. Из пополнения. Пусть привыкают под огоньком… Лейтенант Фетисов оставил на Фуруэне семерых матросов. Люди были ему незнакомые, и он хотел было назначить старшим чубатого матроса, по виду задиристого и неробкого десятка. Но матрос этот, Василий Желтов, оказалось, служит всего третий год и в пехотном деле профан. А ночь торопила — на исходных рубежах в шлюпках поджидала сигнальную ракету резервная рота. Фетисов глянул на другого бойца, постарше Желтова. «Наверное, из запаса», — подумал он и уважительно спросил: — Какого года службы? — Вместе с училищем седьмой год. — Вы кончали военное училище? — Это значения не имеет. Сейчас я рядовой. «Ошибка военкомата», — решил Фетисов, уже не раз встречавший среди рядовых запасников людей с командирским опытом и большими знаниями. — Вот вам и практика, — сочувственно пошутил Фетисов. — Сможете изучать здесь работу вражеских минометчиков на себе. Как только захватим Эльмхольм, здесь будет спокойнее. Останетесь за старшего. Щербаковский, сдавайте скорее оборону — и за мной. Сдавать долго не пришлось — два пулемета и скала, да еще пленный. Раненый финн еще жил. Щербаковский строго посмотрел на незнакомого ему Прохорчука. — «Языка» — с п-ервой оказией в тыл. — Слушаюсь, товарищ главный старшина! — Но-но! — погрозил пальцем Щербаковский, почуяв в голосе Прохорчука фальшь. — С-мотри у меня! За «языка» отвечаешь головой!.. Он повел своих матросов к шлюпкам за Фетисовым. А Прохорчук вытащил из кармана и нацепил набекрень измятую фуражку, ворча: — Буду еще тут возиться со всякой швалью!.. …И снова резервная рота пробиралась во тьме к вражескому берегу — кто вплавь, кто на шлюпках, гребя веслами, укутанными всякой ветошью. Финны сдали Эльмхольм без боя. Они просто ушли с Эльмхольма. Победа далась слишком легко, чтобы люди, уже закаленные в суровом ратном труде, не встревожились. В низинах между скалами на господствующих высотках залегли настороженные матросы, гадая, какую же пакость готовит им нежданно отступивший враг. Недолго длилась тишина. Глубокой ночью по финскому материку разлилось зарево множества залпов. С разных сторон трассирующие снаряды прожигали ночь, падая на Эльмхольме. Огонь бушевал над островом. Матросы лежали на той стороне, где раньше у финнов был тыл, а для нас теперь фронт. Там не было ни одного окопа. Огонь заставил людей долбить каменистую землю ножами, единственной саперной лопаткой вгрызаться в скалы. Каждый работал так усердно, как может работать человек, спасая себя и товарищей. Щербаковский и его друзья вырыли под двумя валунами нору, и, укрываясь в ней от осколков, то Богданыч, то Макатахин, то Алеша, то Никитушкин, то сам Иван Петрович продолжали долбить и долбить землю, углублять и расширять эту пещеру. Той же ночью к Эльмхольму подгреб на шлюпке телефонист Сосунов с катушкой провода; он протянул этот провод от Хорсена и установил на острове телефон. На Эльмхольме услышали ободряющий голос Гранина. Гранин приказал Фетисову держать Эльмхольм до следующей ночи, когда на смену будет прислан свежий гарнизон. * * * Седьмые сутки находились матросы в десанте. Утром, когда чуть стих обстрел, Щербаковский приказал Алеше принести подарки. Они все еще лежали завернутые в плащ-палатку в шлюпочке, теперь стоявшей уже не возле Фуруэна, а в одной из бухт Эльмхольма. Алеша принес плащ-палатку к пещере, где собрались на короткий отдых отделение Щербаковского и друзья разведчики Богданыч и Макатахин. Коля Никитушкин, завидев развернутые Алешей богатства, запел: Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча! Алеша метнул на певца настороженный взгляд: случайно или нарочно запел Никитушкин про зазнобушку? — Ш-ары! — гаркнул Щербаковский, потому что финны, заслышав песню, перенесли огонь на пещеру. — Т-ак придется распределять подарки среди п-окойников. Богданыч, подходи! Ты п-ервый герой. Твой выбор. Богданыч спорить не стал и, к великому удовольствию Алеши, выбрал те самые шерстяные носки, которые ему и предназначались. Макатахину, тоже гостю в отделении, Щербаковский предложил флягу в малиновом футляре. Но скромный Миша Макатахин отказался: — Вы уж себе возьмите, Иван Петрович. Фляга-то не пустая. — Себе т-ак себе. Не возражаю. А для тебя — вот отличная штука есть. — И пропел: — Синенький тонкий пла-точек… Двумя пальцами, осторожно, будто опасаясь прикосновением повредить драгоценную вещь, Щербаковский извлек из таинственной, обернутой в целлофан коробки голубой батистовый платочек с пронзенным стрелкой сердечком, вышитым желтыми нитками в уголке. Матросы хохотали: — Как раз для нашего брата подарочек. — Смотри, Миша, носик не поцарапай! — Да ему из четырех один сшить надо, и то маловат будет! — Тут и нитки для этого есть. Сшей, Миша, сшей! — А почему, интересно, сердечко вышито желтыми нитками? — Известно, почему: девичье сердце полно коварства. Желтый цвет — измена! Миша Макатахин сам улыбался, краснея и смущаясь. А Щербаковский добрался между тем до зажигалки. — Ну молодец! — восторгался он неведомым благодетелем. — Т-акую п-релесть прислать. Знал бы, кто прислал, расцеловал бы самолично! — А вдруг беззубая старуха, Иван Петрович? — Или какой-нибудь старый хрыч из военторга… — В-се равно расцеловал бы. И почему человек не догадается имя, отчество и ф-амилию обозначить? Кого теперь благодарить?.. Алеша, чувствуя на груди конверт с фотографией, старался не смотреть товарищам в глаза. А Федя Мошенников, заведующий солнечной энергией, ерзал, сидя на корточках рядом с Щербаковским, и с вожделением смотрел на зажигалку. Щербаковский косо глянул на него и изрек: — К-онкуренция — враг согласия! П-оскольку Федор Мошенников — бог солнца и махорки, быть ему комендором этого орудия. Д-держи! Только, чур, зря боезапас не п-ереводить! Когда солнце — лови зайца лупой. К-огда ночь — открывай из этой м-ортиры огонь!.. Дошла очередь до футляра с бритвой. Щербаковский открыл футляр, вытащил бритву, провел лезвием по ногтю большого пальца, осторожно кончиком бритвы дотронулся до своей щетины, прищелкнул от удовольствия языком и внезапно спросил Алешу: — У т-тебя дядя есть? — Нет, — удивился Алеша. — П-лохо без дяди жить на свете. У меня п-лемянников — куча. Каждому, как подрастет, дарю по брит-ве. Мужчина без бритвы как мужчина недействительный. А тебя, Алеша, пора женить. Бритву дарю здесь, а невесту подберу на Ханко. Настала Алешина очередь краснеть. — Иван Петрович, это я для вас бритву подобрал. Вам нужнее. — С Ив-аном Петровичем не спорь. Сказал — бритва, значит, бритва. И женить захочу — не спорь. Я насчет женского с-ословия понятие имею! Обождав, когда успокоятся развеселившиеся товарищи, Щербаковский продолжал: — А мне лично бритва не требуется, пока капитан Гранин ходит с бородой. К-апитан бороду сбреет — я п-арикмахерскую найду. Опустив глаза, Алеша тихо сказал: — У меня подарок уже есть. — К-ак есть? Все десять на месте. — Зажигалка была в кисете. — А зачем тебе кисет? К-урить? — Курева не было в кисете, — совсем тихо при общем молчании сказал Алеша. — Там была… к-арточка, — от волнения и Алеша заикнулся, подобно Ивану Петровичу. — К-арточка? А ну, п-окажи карточку. Даже под обстрелом руки Алеши не дрожали так, как сейчас, когда ему пришлось достать из бушлата карточку Кати Белоус и отдать ее Щербаковскому. Все потянулись к фотографии, разглядывая и дивясь: — Вот это да! — Молод, а со вкусом! Знает, что выбрать. — Глазки-то, глазки! — Да и у Ивана Петровича губа не дура: я бы, говорит, обнял да расцеловал… — Ах, кари глазки, где вы скрылись… Щербаковский перевернул фотографию и вслух прочитал надпись: — «Самому отважному»! Он строго, очень строго глянул на Алешу и, задыхаясь от гнева, повторил: — С-амому отважному! А п-очему ты решил, что среди орлов Ив-ана Петровича Щербаковского ты есть самый храбрый человек? А Мошенников, по-твоему, трус? А Никитушкин? А М-акатахин? А такой герой, как Богданыч? В запальчивости Щербаковский готов был и не подчиненных ему разведчиков зачислить своими орлами. Алеша вскинул голову и взглянул Щербаковскому в глаза. — Я, Иван Петрович, надпись не читал. — Так к-ак ты самовольно? Без товарищей распорядился? — Мне старшина Загребельный велел взять. Я с разрешения. — З-агребельный?! — Щербаковский так громко крикнул, что финны перенесли огонь к пещере. — А кто твой к-омандир? «Голова-ноги» или Ив-ан Петрович Щербаковский?.. — Что вы тут митингуете?! — возмутился лейтенант Фетисов, прибежавший на шум. — Сказано вам отдыхать — отдыхайте. А потом смените пулеметчиков на мыске. Им тоже надо отдохнуть. — С-емейная неурядица, товарищ лейтенант, — сказал Щербаковский, пряча фотографию в карман. — Горденко! Оставлю д-девицу до выяснения при себе. А ты спрячь бритву и ложись отдыхать! Чтобы к вечеру был свеженьким… Каждый, кто как сумел, подыскал себе место для отдыха. Алеша опустился в расщелину в скале, на дне которой протекал ручеек. Он срубил ножом две тонкие елочки, положил их поперек ручейка и на этом мостике лег навзничь, подложив вместо подушки под голову кулак на кулак. Высоко над ним качались растрепанные березки, и золотистая ветка склонялась низко к расщелине, как непокорная прядь девичьих волос. А сквозь листву этой ветки проглядывало голубое небо. Алеша заснул, да так крепко, что проспал до вечера; даже два артиллерийских налета на Эльмхольм не разбудили его. Очнувшись, Алеша не сразу понял, что с ним произошло. Он лег спать в лесу, под сенью молодой березки, сквозь побеги которой видел голубое небо. А теперь наверху была звездная тьма. Обглоданные огнем комли торчали над расщелиной, а ручей под мостиком бурлил, как в паводок. Ручей запрудили вырванные снарядами и сброшенные вниз кусты, и вода уже добралась до самодельного мостика, на котором спал Алеша. Алеша вылез наверх, слыша голос Щербаковского: — Г-орденко, Го-орденко! Куда же ты п-ропал?! Смена пришла. С-корей в шлюпку!.. Глава пятая Пост Сосунова В августе, в новолуние, когда совсем пропадает месяц, бывают на Ханко ночи душные и темные. На небе блещет неисчислимая россыпь звезд. Море лениво переливается. В воздухе тихо. Ветра нет. Но кажется — ветер рядом и буря рядом: затаились в засаде. Все в такой ночи звучит как предостережение: и шорохи слишком спокойных волн, и жалобный скрип дерева, и учащенный стук собственного сердца, предчувствующего грозу. И вдруг ветер качнет верхушки сосен, сорвет лист с низкорослой березы, застонет в побегах молодого дубка, затанцует на вскипающей волне, вспенит столько белых бурунов, будто множество торпед разом вспороло гладь моря. И все изменится в природе. Море становится бугристым, как горный кряж. Ветер рушит его вершины, снова вздымает их, крутит и ввинчивает смерчем в облачное низкое небо. Тогда море штормит неделю-другую, бунтуя, кидаясь на рифы, на одинокие скалы, на корабли, подмывая гранит утесов, затопляя отлогие необитаемые берега. Мчатся день за днем тучи, заслоняя солнце и нарождающийся месяц. Льют частые дожди. Ревет буря. Потом ветер разгонит тучи и улетит на другие широты, а море, освещенное полной луной, еще долго будет рокотать и ворчать, прежде чем застынет в ленивом штиле. В такую предштормовую ночь телефониста Сосунова послали с Эльмхольма на Хорсен за продуктами. В пехотинском гарнизоне Эльмхольма Сосунов был единственный матрос. Помимо телефона, в его заведование входила и шлюпка. Каждую ночь он привозил на ней с Хорсена бидоны с горячим борщом и кашей. Худенький, жилистый Сосунов выгребал в любую непогоду, и солдаты-островитяне знали, что даже в шторм матрос вовремя доставит бидоны в бухточку, примыкающую к болотистой лощине перед южной оконечностью Эльмхольма. Обычно Сосунов возвращался от Хорсена напрямик, мимо Талькогрунда, и даже в полной тьме не плутал. Но сегодня ему пришлось труднее. Он уклонился от маршрута, зайдя на обратном пути на Фуруэн за Григорием Бедой. Возвращался Сосунов к полуночи. Шлюпку он вел почти вслепую, не видя ни берегов, ни ориентиров, кроме Большой Медведицы, обычно опрокидывающей свой ковшик прямо над носом шлюпки, а сейчас справа по борту. Но Сосунов словно чувствовал направление и греб, не рыская, медленно и осторожно. На корме, оседлав теплый бидон с борщом, удобно устроился Беда. Сосунов с трудом различал его силуэт, и порой, когда ему становилось жутковато, он негромко окликал спутника: — Григорий, а Григорий, вы здесь? — А куда же мне деться! — лениво отвечал Беда. — Кто знает! — отшучивался Сосунов. — Вы так молчите, будто растворились… Сосунов не выносил молчальников, да еще в такую смутную ночь. Тихоней он казался только перед начальством, и то потому, что его друг Желтов любого затмит своим красноречием. А вообще Сосунов любил поговорить по душам. Он очень досадовал, что не с кем поговорить: разлучили его с Васей Желтовым, а Желтов умел и выслушать и рассмешить товарища. Вспомнив друга, Сосунов все так же негромко спросил Беду: — Знакомы с моим приятелем Василием Желтовым, Григорий?.. Он на Фуруэне снайпером желает быть. Как вы… Сосунов подождал ответа и, не дождавшись, закинул за друга словечко: — Да вот горе: оптики у Василия нет. Капитан Гранин ему при мне сказал: добывай оптику хоть со дна океана. Добудешь, говорит, может, и в снайперы зачислю… Беда зевнул. — Очень трудно. Снайперская винтовка — редкость. — Вот и я говорю: где же Василий возьмет оптику? Если бы вот вы, Григорий, помогли, тогда, конечно… — Я твоего дружка немного знаю, — уклонился Беда. — Познакомились? — Лежал со мной на позиции. — Ну, хороший он парень, верно? — Сосунов нагнулся вперед, вглядываясь в невидимое лицо Беды. — Рыжий, — неопределенно протянул Беда. — Чуб бережет. Сосунов тихо засмеялся. — За чуб ему достается. Ох, как достается. А все равно бережет. Мы вместе призывались. Село такое есть на Оке — Дубровка. Может быть, слыхали?.. Я там в разлив почту развозил на колхозном катере… Если б не Василий, не служить бы мне на флоте. Военком говорит: «Куда тебе на флот с твоим здоровьем!» А я же здоровее любого, я крепкий. Кость наша такая узкая. Спасибо, Василий объяснил, что я катерный моторист… — Что же ты в телефонисты попал? — поддел Сосунова Беда. — Все потому же: по внешности! А Василия сразу к орудию. Ох, Василий — везучий человек! Не поверите — Василий военкома уговорил: не стричь. Меня вот сразу постригли. Наголо. А ему многое сходит. — Это всегда — кому как. Кто понахальнее, свое берет. Сосунов обиделся: — Зря вы, Григорий, так говорите. Чуб — это дело десятое. Бывает у человека слабость. Я вот люблю компанию. Одиночества не люблю. Даже боюсь быть один, честное слово. А Василий — человек очень храбрый. Честный человек. Он и в темноте совершенно спокойный. У него все данные для снайпера есть. Выдержанный. Ночью и то видит. Беда молчал. Он вспомнил: сколько одиноких странствий было на его веку! Начиная с коллективизации, с шестнадцати лет. В последние годы перед военной службой он даже полюбил свою кочевую жизнь. Любил трястись по таежным дорогам, по межовкам в плетеном коробке, двустволка рядом, под рукою: и лошадь уже не пугалась, когда он на ходу стрелял по куропаткам, — она потом смирно ждала на дороге, пока хозяин подберет дичь. — А мне не привыкать, — глухо произнес наконец Беда. Сосунов уже потерял всякую надежду услышать голос своего молчаливого спутника. — К чему не привыкать, Григорий? — Вообще. Ездить. С места на место. Как прежде. Из бригады в бригаду. Тракторы лечить. — Вы тракторист, Григорий? — Сосунов даже придержал весла. — И я хотел в трактористы. Возчиком работал, прицепщиком, заправщиком, а трактористом — не удалось… — А ты знай дело, греби. — Беда вздохнул. — Разъездной механик я. Всюду желанный гость. А встречали как! Весной до бригад и лодочкой и вброд приходилось добираться. Промокнешь весь, озябнешь. К костру зовут. В вагончик приглашают. Где какая дичь — все покажут. Почет механику!.. — Снайперу тоже почет, Григорий. Очень матросы уважают вас… И пехота уважает… — Ладно, — с ленивым достоинством сказал Беда и надолго замолчал. А Сосунов будто сам себе сказал: — Эх, как жили до войны!.. Шлюпка ткнулась во что-то вязкое. Сосунов вскочил, вынул из уключины весло, нащупал веслом мель, уперся и сдвинул шлюпку с места. Сдвинул тихо, при молчаливом, казалось ему, равнодушии Беды. Сев на место, Сосунов вложил весло в уключину, поправил ветошь, которой была обмотана уключина, чтобы не скрипела, и снова стал грести. — Тьма проклятая, — сказал он, оправдываясь. — Я привык ходить другим путем… Беда подумал: «Не болтал бы — не натыкался бы», — но сдержался и смолчал. А Сосунов досадовал, что не видит — осуждает его Беда или нет. Он поерзал, поерзал на банке, не вытерпел и зашептал: — Григорий, а Григорий! Вы меня слышите? — Угу. — На Стурхольме такое творится безобразие! — Сосунов возмущенно кивнул куда-то в сторону финского берега. — Повадились к ним на остров какие-то бесстыдницы. Подходят к берегу, станут против нашего мыска и дразнят бойцов. До чего подлый народ! Пульнуть бы их, а? — Я по бабам не стреляю, — нехотя вполголоса ответил Беда. — Их только попугать надо снайперским выстрелом. Чтобы отвадить. — Патроны счет любят. — Патроны! В Борщевой есть и патроны, и гранаты, и снаряды. — Что это еще за Борщевая? — Бухта, куда мы сейчас причалим. Это так красноармейцы ее назвали, потому что мы туда борщи доставляем. — Детство все это. Война не детская забава. — А вот на Хорсене тоже согласились с этим названием: бухта Борщевая. А то ведь сегодня один возьмем «хольм», завтра другой — запутаешься без названий. Там лощинка начинается, ребята эту лощинку назвали Арсенальная. Чего только финны в этой лощинке не побросали: полный арсенал. Подберу вам патрончиков, сколько хотите. — Финские патроны мне не подходят. — Там всякие калибры найдем, Григорий. Вы еще не знаете, какой у нас богатый остров. — Знаю я ваш остров, — мрачно проговорил Беда. — Я там Маннергейму десятка два могил сотворил. Сосунов поежился и навалился на весла. Шлюпка рванулась вперед. Вода за кормой хлюпнула. Скрипнуло весло — ветошь на уключине прохудилась. Над шлюпкой сейчас же зачастило: «Фьюить… Фьюить… Фьюить…» — Но, но! Легче гресть! — рассердился Беда. — Надо… аккуратненько! Финны осветят и начнут не так стрелять. — Нет. Это какой-то шальной стреляет, — объяснил Сосунов. — До рассвета финны попрятались по блиндажам. Когда темно, они прячутся. — Откуда ты можешь знать, где финны? — Думаете, телефонист, так ничего толком не знает? — обиделся Сосунов. — Я каждое утро отпрашиваюсь у командира на мысок и стреляю по Стурхольму. С вами, конечно, не равняюсь. Оптики у меня нет. Но от мыска близко до финнов. Знаете, как близко? Все видно и все слышно. Кричат недавно: «Рус, сдавайся, вам хлеба по двести граммов выдают!» А какой-то финн оттуда по-русски крикнул: «У нас и того меньше!» Только его свои сразу шлепнули. Я сам слыхал выстрел… — Распустили вы противника! — Беда произнес это таким тоном, каким когда-то при нем Антоненко укорял летчиков. — Сбивать их надо. Не давать разгуливать да еще покрикивать. Сосунов горячо возразил: — У нас на острове очень боевой народ. Мне для узла связи построили блиндажик, до шестидюймового — все выдержит. Окопчики себе роют. Говорят, если вперед не уйдем, построим даже доты, основательные, как метрополитен. А у нас это очень трудно сделать. Вы бывали в Москве в метрополитене? А я бывал. Приезжал на сельскохозяйственную выставку… Вы на мысочек пойдете, Григорий? Хотя снайперам удобнее стрелять издалека. Тогда советую пойти на скалу над лощиной… — Там видно будет! — пробурчал Беда. Он вспомнил дни, когда Эльмхольм был для него берегом врага. Он ходил тогда вокруг этого острова по скалам, скрывался от вражеских автоматчиков и снайперов и стрелял в каждого вражеского солдата, который попадал в перекрестье его оптического прицела. А вот теперь он идет на тот же Эльмхольм спокойно, как победитель. И дальше так пойдет вперед, на следующий и на следующий остров, делая все новые и новые зарубки на винтовке — в вечную память капитана Антоненко. Шлюпка вошла в защищенную бухточку и, шурша килем по отмели, уткнулась в песок и легла на бок. Уверенно, будто приходил сюда не впервой, Беда выпрыгнул на берег. Сосунов повел его из бухты Борщевой через лощинку Арсенальную к себе на узел связи, в блиндажик, вырытый солдатами в центре острова, возле большого, в человеческий рост, обломка скалы. Там, на покатой глыбе гранита, стоял деревянный ящик телефонного аппарата. Рядом коптилочка. А в углу постель из мелко порубленных веток березняка и елок, покрытых матросской шинелью. На узел связи по очереди заглядывали все двадцать восемь бойцов островного гарнизона, наполняя котелки и манерки горячим борщом и быстро остывающей пшенной кашей. Каждый кланялся Григорию Беде, с любопытством вглядываясь в освещенное коптилкой угрюмое лицо знаменитого снайпера. Многие приглашали Беду на свой пост, обещая надежное укрытие и хорошую цель. Беда неопределенно хмыкал, размышляя: «Да тут не узел связи, а настоящая забегаловка. Дадут ли поспать мне сегодня?» Не то чтобы он зазнавался, набивал себе цену в глазах почитателей, просто его клонило ко сну. Уставал он за день неимоверно. Он ходил на снайперскую позицию, как на работу, каждое утро. Иногда охота начиналась чуть свет и продолжалась дотемна, а в полнолуние — и за полночь. Но сегодня была такая тьма, что Беда, мечтая поскорее заснуть, с досадой думал: «И ночь пропадает, а к утру, чего доброго, шторм разыграется, тогда шюцкоровцев не вытянешь из убежища». Сосунов еще пытался рассказать Беде про всякие островные новости, но Беда лег спать на постель, которую уступил ему хозяин. Утром он должен быть свежим, спокойным и зорким. Сосунов сидел рядом и охранял сон снайпера. Он укрыл Беду его маскировочным халатом и вдобавок своим бушлатом. * * * И вот действительно кончился штиль. Хотя в воздухе царил покой, по морю побежала зыбь. Волны, толчась в тесноте шхер, с шипением выплескивались на берег. Где-то далеко бушевал шторм, и волна опережала ветер. Но ветер, улюлюкая, догнал ее. Ветер задул коптилку возле телефонного аппарата. Сосунов сжался в темноте. Сердце колотилось часто и тревожно. Шумы за стенками блиндажика нарастали. Ветер, как боцман дудкой, свистал всех наверх; раздавался режущий, зловещий звук: «Вжииыоуу — бах!» «Трехдюймовый, — определил Сосунов. — По пулеметчикам». И снова сквозь рокот моря: «Вжииыооуу — бах! Бах! Бах!.. Бом! Бом!.. Бом! Бах-бах-бах!.. Бах-бах-бах!..» «Шестидюймовки! Батареей! А укрыться ребятам негде. И чего это финнам не спится в такую ночь?» И снова свист. Ближе, ближе. Но это не снаряд. Это ураган вырвал на берегу расшатанное взрывом дерево, пронес его куда-то в сторону, пробарабанив по блиндажику градом камней, комьями мокрой земли и сучьями. Дым, гарь, вода, осколки, песок — всякая муть сыпалась в блиндажик. Сосунов выбежал из блиндажика посмотреть, что происходит. Фьюить… Фьюить… Фьюить… — посвистывало над головой. Сосунов взглянул на небо; недавно звездное, оно стало совсем темным. Ни одной блестки — тьма. Рвануло бескозырку. Сосунов схватил ее обеими руками и надвинул на лоб. Мимо пробежал командир. — Доложи наверх, что финны ведут штурмовой огонь тремя батареями, а также ротными минометами. «На мысок, наверно, побежал», — возвращаясь на узел связи, подумал Сосунов и почувствовал себя совсем одиноким. Бойцы — каждый на своем посту вдоль побережья. А Беда хоть и сопит рядом, но что в нем толку? Разве его разбудят шторм, снаряды, если все еще тьма над заливом и нельзя стрелять из снайперки? Вот если бы блеснула заря, хоть лучик света — сразу бы вскочил Григорий Беда. Или самолет прогудел бы над головой, — кажется, это единственный звук на войне, который способен поднять Беду и ночью. А сейчас спит и спит. Сосунов присел на корточки, левой рукой схватил трубку, а правой стал накручивать ручку телефона. — «Осока»… «Осока»… — вызывал он Хорсен, сменивший в эту ночь позывной. — «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»… — А, «Камыш»! — откликнулся писарь Манин. — Ну как? Шумит камыш, деревья гнутся? — Шумит, шумит! — радостно подхватил Сосунов, счастливый, что услышал наконец живой и бодрый голос. — Бьют шестидюймовыми. Запиши донесение… — У нас тоже весело, — сказал писарь, приняв донесение «Камыша». — Ты жди. Сейчас доложу… Сосунов ждал и думал: что затевает в такую ночь противник? Десант? Или перепились финские артиллеристы?.. — «Камыш», «Камыш»… Я «Осока», «Осока»… Слышишь? Сосунов? Готовность один. Гостей ждите. От аппарата не отходи. У меня все. — Есть от аппарата не отходить! — взволнованно ответил Сосунов, почувствовав по неожиданной сдержанности веселого писаря всю серьезность происходящего. * * * Вместе со штормом нарастал и артиллерийский шквал. Трудно было различить, когда воет ветер, когда высвистывает снаряд. Удары грома перемежались с разрывами, и то в небе, то на скалистых берегах Хорсенского архипелага загорались и гасли молнии. Временами лил дождь. Стрелки, автоматчики, пулеметчики мокли под дождем, на колючем ветру, слушая, высматривая, выжидая. На гребне скалы Фуруэн, как на носу корабля, держал вахту матрос Василий Желтов. Какой матрос, попав на береговую службу, забудет про корабль! Как бы ни полюбил он богатырскую силищу и премудрую сложность дальнобойного берегового орудия, как бы ни увлекся суровой романтикой жизни в приморской глуши, на маяке или на пустынном посту службы наблюдения и связи, доступном, кроме матроса, только ветру и птице, он всегда останется верен морю, кораблю, корабельной семье и корабельным обычаям. Уходит на сушу десантник, добровольно покидает корабль, сам рвется в морскую пехоту, в наступательный бой. Но счастливейшими минутами этого боя становятся именно те минуты, когда он ночью или днем, в канун боевой грозы или в самую грозу идет к чужому, неведомому берегу морем, на катере, на шлюпке или вплавь. Он матрос — и всюду, всегда хочет быть матросом. И на суше кухню он назовет камбузом, повара — коком, пол — палубой, комнату — каютой, потолок землянки — подволоком, крюк — гаком, веревку — тросом, а болтовню словоохотливого товарища — травлей. Матрос не чистит, а драит, не привязывает, а принайтовывает и вместо «ура» кричит в атаке «полундра». И недаром моряк, уходящий в запас, точнее — не в запас, а в долгосрочный отпуск, сохраняет тельняшку, пока она не разлезется на полосы, ремень с бляхой, пока им не завладеет сын, и штормовую походочку, пока ноги способны крепко становиться на землю, чуть раскачивая корпус — так, как будто под человеком не твердая земля, а палуба на зыбкой волне. Все, чему учили любого моряка в первый год после призыва, вся корабельная матросская наука: гребля, плавание, флажный семафор, умение вязать узлы — прямые, плоские, рифовые, шкотовые, беседочные, сваечные, шлюпочные, стопорные, бочечные, охватить надежным стропом любой груз, сплести мат, изготовить кранец, покрыть любыми красками все, что потребуется, от куска парусины до корпуса корабля, — все это не забудется никогда, кем бы потом матрос ни стал: артиллеристом, механиком, связистом, морским пехотинцем или гражданским человеком. Желтов лежал на возвышенной северной части Фуруэна, как впередсмотрящий боевого корабля. Скалу, как палубу, захлестывал шторм. Желтов терпеливо сносил и шторм, и злой ветер, и дождь, вглядываясь в тьму, настолько густую, что, кажется, ее можно было ощупать руками; он вслушивался в хаотические ночные шумы. Зрение обострилось, и глаз моряка различал, где тень волны и где гранитный выступ, штурмуемый этой волной. Слух стал тоньше самого музыкального слуха: ухо Желтова, как ухо акустика на корабле, отличало грохот штормового обвала от всплеска поднятого снарядом водяного столба, скрип дерева от скрипа весла в уключине и частый стук автомата от тиканья слабосильных моторчиков на шюцкоровских шлюпках. Желтов услышал и увидел поднятые волной финские шлюпки еще до того, как их осветила молния. А молнии зигзагом разрезали тьму, озаряя переполненные солдатами моторки. Замершие в одинаковой позе — друг к другу плотно в затылок, солдаты выглядели беглецами, спасающимися после кораблекрушения. Желтов высвободил спрятанную на груди под бушлатом ракетницу и выстрелил сигнальной ракетой, тотчас снесенной ветром куда-то в сторону. Потом он нажал на спуск автомата, выпуская без передышки весь диск, лишь бы увидели ракету и услышали его стрельбу. * * * Вовремя обнаружить врага — это подчас выше любого подвига. Как от вахтенного на корабле может зависеть судьба экипажа, так от Желтова зависела в эту ночь оборона Хорсенского архипелага. Гарнизон Эльмхольма, предупрежденный с Фуруэна об опасности, расположился подковой на северных рубежах острова. Гарнизон уже поредел. Артиллерийский и минометный огонь вывел из строя часть плохо укрытых солдат. Каждую пядь Эльмхольма финны заранее пристреляли, а дзотов, способных выдержать шестидюймовый снаряд, еще не было: трудно укреплять каменистый остров под прямым огнем, у противника на виду. И вот, считая раненых, на острове осталось восемнадцать человек. Шестнадцать лежали в разных местах побережья, не подпускали шюцкоровские шлюпки к берегу до тех пор, пока мина не разбила пулемет на гранитном мыске, — там противник и высадил десант. Семнадцатый сидел в блиндажике у телефона, поминутно докладывая «Осоке» о ходе боя и требуя огня на гранитный мысок. А восемнадцатый все еще спал, беспокойно спал на хвойной постели Сосунова. И ему казалось, что угрелся он у костра на свежей соломе, еще хранящей сытные запахи поля, а кругом тарахтят, тарахтят тракторы и кто-то опять ищет механика, кто-то трясет его за плечо, толкает, кричит… — Беда, Беда! — будил снайпера Сосунов. — Вставай, брат Беда! Финнов поднавалило столько, а ты спишь? Беда вскочил, выбежал из блиндажа и остановился, ошеломленный. Стрельба, крики, шторм, — а спал-то он всего час, не больше. Он никак не мог прийти в себя, пока не почувствовал ожога в плече. «Какое? — испугался Беда. — Правое?.. Влип. Не смогу стрелять…» Его окликнул Сосунов: — Григорий, скорей! Вас капитан к телефону требует. Беда вернулся в блиндажик, присел рядом с Сосуновым на корточки, взял правой рукой эбонитовую трубку и не смог поднести ее к уху. От плеча по руке щекочущей струйкой бежала кровь. Беда наклонился к аппарату — закружилась голова. — Немедленно иди к пристани, — услышал он резкий голос Гранина. — В драку не ввязывайся. Бери шлюпку и вместе с ранеными переправляйся на Талькогрунд. Туда пришлю за вами Бархатова. — Товарищ капитан… Трудно тут… Как же мне тикать?! — Ты что у меня боевое время отнимаешь? Сказано — иди, так иди. Отвечаешь передо мной за свою жизнь! Понял? — Слушаюсь, товарищ капитан. Беда тяжело положил трубку, застонал, но не от боли в плече, а от стыда перед товарищами, которых ему приказано покинуть. Сосунов схватил трубку и почувствовал что-то липкое и вязкое на ладони. — Вы ранены, Григорий? — Что ты… — хрипло, возможно спокойнее протянул Беда. — Я еще покрепче тебя… — Слушаю! — частил уже в телефон Сосунов. — Я «Камыш»… Я «Камыш»… Есть, есть. Сейчас отправится… Держимся… Спасибо… И вдруг, для внушительности деланным баском и несвойственным ему тоном, прикрикнул на Беду: — Сполняйте приказание, товарищ снайпер. Один вы исход боя не решаете. Живо в бухту, к шлюпке! Передайте по дороге бойцам, что капитан Гранин обещает поддержку. Левой, здоровой, рукой Беда подхватил винтовку и побежал из блиндажика к бухте Борщевой за лощинкой, где осталась шлюпка, на которой он пришел на Эльмхольм. Беда слышал позади голосок Сосунова: — «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»… В шлюпке уже лежали трое. Кто-то усадил в нее и Беду, отпихнул шлюпку от берега и крикнул: — Берись за весла, матрос! «Думают, матрос бежит!» Беда нагнулся к пассажирам, но не разглядел их лиц. Двое лежали на рыбинах, третий привалился к кормовому сиденью. — Берись за весла, матрос, чего медлишь! — не сказал, а простонал кто-то в шлюпке. Беда понял, что гребцов в шлюпке нет. Он один способен грести. Ветер гнал суденышко куда-то в сторону, кажется к финкам. Беда сел на банку, зажал винтовку коленями, стараясь прикрыть от воды оптический прицел. Левой рукой он нащупал весло, вставил в уключину, но сообразил, что так шлюпка пойдет к Фуруэну или к финнам. Надо грести правым веслом, если невозможно двумя. Беда перенес весло на правый борт, — левой рукой неудобно грести, мешала винтовка. Он стал снимать бушлат. Набухший кровью рукав прилип к телу. Беда сдирал его, как живую кожу с руки. Беда снял с себя бушлат, обернул им оптику и положил винтовку под ноги, на рыбины, толкнув кого-то из раненых. Теперь он взялся двумя руками за весло. Шлюпка плохо слушалась, но шла. — Разуй весло… — прохрипел кто-то из раненых. «Да, надо освободить от ветоши, легче пойдет». Беда спросил: — Может кто-нибудь разбинтовать второе весло? — Я могу, — откликнулся другой раненый. — Оно тут, подо мной. Пока он возился, Беда тяжело греб. Тельняшка была мокрая; Беда теперь чувствовал, где вода и где кровь. При каждом движении боль и теплая струйка от плеча к груди. Беда не выдержал и застонал. — Ты что, ранен, матрос? — В плечо, — подтвердил Беда. — Возьми… готово… Беда нагнулся и взял протянутое ему весло. — У меня только ноги перебиты, а руки целы, — сказал раненый. — Если бы посадили меня на скамью, и я бы греб… — Лежи уж. Я сам. Беда вставил оба весла, и шлюпка пошла легче. Переваливаясь с волны на волну, она рыскала, но все же приближалась к Талькогрунду. На этом островке, еще меньшем, чем Фуруэн, находился промежуточный пост связи. Если прерывалась прямая линия, соединяющая Эльмхольм с Хорсеном, можно было разговаривать через Талькогрунд. — Нагнись, перевяжу тебя, — сказал раненый, когда Беда вытянул шлюпку на берег и собрался уходить. Беда достал из бушлата индивидуальный пакет и нагнулся к красноармейцу, раненному в ноги. Тот, стягивая Беде плечо бинтом, сказал: — Навылет. Это хорошо. Рука будет цела. — Стрелять смогу? — Что же ты раньше молчал? Тельник весь мокрый. Крови много ушло. Я ж санинструктор взвода. Перевязал бы. Солдат помог Беде накинуть на плечи бушлат. Беда схватил левой рукой винтовку и поднялся к землянке, где находился телефон. В полутьме настойчиво трещал аппарат. Никого в землянке не было. Беда схватил трубку. — «Орешек»… «Орешек»… «Орешек»… — услышал он знакомый голос вызывающий Талькогрунд. И тут же: — «Осока»… «Осока»… «Осока»… Я «Камыш»… Я «Камыш»… «Орешек»… «Осока»… «Орешек»… «Осока»… — Это кто, Сосунов? — откликнулся Беда. — Точно. А ты кто? — Беда. — Откуда? — С «Орешка»! — Почему не идешь дальше? — Не могу грести. Ранен. — Вот горе-то! Перевязал хоть рану? — Красноармейцы перевязали. Что у вас? — Окружают. Мало нас осталось. А где Червонцев? — Нет здесь никого. На линию, наверно, вышел. — Есть у тебя с «Осокой» связь? — Сейчас попробую. А ты гранату приготовил, Степа? — В руке держу. Вызывай «Осоку»… — Держись, Степа… «Осока»… «Осока»… Я «Орешек»… — Но «Осока» молчала. Когда искорка тока побежала наконец от Хорсена к Талькогрунду по проводам, где-то соединенным рукой телефониста, Беда услышал голос Гранина. Гранин, видно, сам встал к коммутатору, настойчиво вызывая то «Осоку», то «Орешек», сердясь: — Куда вы пропали! Связь держать не умеете! «Орешек»… «Орешек»… — Я «Орешек». Гранин не обратил даже внимания, что с «Орешка» ответил не телефонист Червонцев. — Давай скорее на прямую «Осоку». Беда, как умел, соединил провода, и ток — искорка жизни — побежал через Талькогрунд дальше, к блиндажику Сосунова, на Эльмхольм. — Я «Осока», товарищ капитан, — услышал Беда сразу возмужавший и окрепший голос Сосунова. — Большой десант. Много финнов поналезло. На деревья, на скалы лезут. — Командир где? — Не видно, товарищ капитан. Наши отошли за лощину, к скале. — А ты чего там торчишь? Бери телефон. Беги на скалу. — Не могу, товарищ капитан. Кругом финны. Много солдат. Есть и черные, морские. В мембране что-то защелкало. «Камыш» замолчал. Через некоторое время снова донесся голос Сосунова: — По мне стреляют. Бросают в меня гранаты… Извините, одну минутку… Беда слышал, как стукнула о телефонный ящик трубка, брошенная Сосуновым. Вот Степа схватил автомат, выбежал из блиндажика. Сейчас даст очередь… В трубке забарабанило. Очередь. Очередь… Еще какие-то хрипы. Удар… Взрыв… Тихо так, будто оборвалась связь. — Убит?.. Словно рядом Беда слышал частое дыхание Гранина, не проронившего ни звука. На линии слушали «Камыш». — Это я маленько пострелял, — как бы извиняясь, заговорил вдруг Сосунов, и голос его прозвучал так ясно, будто он разговаривал в соседней комнате. — А то сильно привяза… — «Камыш»… «Камыш»… — Степа… Степа… — «Камыш»… «Камыш»… «Орешек», не мешай… Алло, «Камыш»… Все разом стали вызывать Сосунова, но он молчал. Ни тресков, никаких шумов — связь с «Камышом» прервалась. — «Орешек»… «Орешек»… Беда прибыл? — Я здесь, Манин, — откликнулся Беда на знакомый голос штабного писаря. — Доложи капитану, что в шлюпке у Талькогрунда ждут раненые. — Сейчас за вами придет Бархатов. Капитан приказывает тебе идти к шлюпке… «Камыш»… «Камыш»… Я «Осока»… Я «Осока»… Медленно, словно надеясь еще услышать ответ «Камыша», Беда отнимал трубку от уха и тихо, чтобы не поранить, не разбить молчащую мембрану, положил трубку на деревянную крышку телефона. Серело штормовое небо. Беда вылез из землянки, не видя света. Он спускался к морю, сжимая снайперку здоровой рукой. Глава шестая Подвиг Фетисова Эта ночь и на Хорсене была тяжелой. Финские батареи перебрасывали огонь с квадрата на квадрат, на бухты, на пристани, подавляя всякое движение. Стало ясно, что противник стремится изолировать передовые советские гарнизоны от Хорсена. События развивались стремительно. Финны открыли огонь в два часа ночи, в три высадились на Эльмхольм, а к четырем прервалась связь. С наблюдательного пункта и с Фуруэна докладывали, что южная часть острова еще держится. Гранин порывался броситься туда сам с подкреплением. Это вывело из равновесия Пивоварова, взволнованного в ту ночь больше обычного. — Брось горячку пороть, Борис Митрофанович! — вскричал вдруг он. — Финнам только и нужно внести сумятицу в нашу оборону. Спокойно действуй, спокойно! — Спокойно, а сам кричишь… — Гранин исподлобья взглянул на Пивоварова. Таким Гранин еще не видел своего начальника штаба. — Спокойно, так надо спокойно. Зови сюда командиров рот… Пивоваров был прав: финские шлюпки сунулись и к другим островам, однако повсюду их встречали огнем, и нигде больше противнику высадиться не удалось. Хорсен всю ночь горел. Дым душил людей и в капонирах рот и в Кротовой норе. Кто мог, находился на воздухе, предпочитая остаться под снарядами, на ветру, чем задыхаться в дыму. Гарь пожаров, проникшая в Кротовую нору, перемешалась с дымом махорки. Совещались командиры. Над картой склонились Данилин, Фетисов, новый политрук резервной роты Гончаров, командиры других рот. Гранин нелегко мирился с этой обязательной штабной подготовкой большого дела сейчас, когда на скалах Эльмхольма гибли люди, которым надо скорее помочь. Но в ушах все еще звучало: «Спокойно действуй, спокойно!» Да, да, надо набраться выдержки и командирского спокойствия для трудного и, может быть, долгого боя. Гранин изложил командирам свой план. Первая группа уйдет сейчас же, пока еще не рассвело. В течение дня небольшие группы одна за другой переберутся на южную оконечность Эльмхольма, накапливаясь на скале и в лощине. Днем переход к острову опасен. Но без риска не обойтись. Главное — удержаться на острове. Ни в коем случае не наступать. Держать скалу. Накапливать силы. Следующей ночью — удар. Больше других раздражал Гранина Гончаров. Он не спеша, словно на занятиях в классе, излагал свои требования. Гончаров настаивал, чтобы разведчиков подчинили резервной роте; именно этой роте нужны коммунисты, больше коммунистов. Гранин хмуро поглядывал на неуклюжего на вид политрука. — Кому бы ни подчинить, только действуйте побыстрее, — сказал Гранин. — Дадим вам разведчиков. Надо будет — из других рот дадим людей… Но Гончаров этим не ограничился. — Лопаток в роте нет, товарищ капитан, — произнес он все так же обстоятельно и не спеша. — Нужны саперные лопатки. Гранин подумал: «Ну как же он будет прыгать из шлюпки в воду?.. Чего доброго, трапик потребует…» Он быстро взглянул на Фетисова, тот, улыбаясь, пожал плечами: сами, мол, такого мне подсунули… Фетисову тоже не терпелось поскорее отправиться на Эльмхольм, и он сердился на слишком рассудительного Гончарова. Рота — огонь. А политрука прислали хладнокровного. Другой походил бы, присмотрелся, порассказал людям, что на свете делается. А этот пришел и без особых слов стал наводить в роте порядок. В первый же день он предложил Фетисову переставить телефонистов так, чтобы в каждом взводе по возможности их было по двое. Потом он затеял обучение солдат флажному семафору, чтобы в случае чего матросов понимали. И вообще, говорит, хватит нам чваниться: рота морская, но дела пехотинские. Надо, говорит, друг у друга учиться. Особенно тактике ближнего боя. Это, говорит, у солдат отработано лучше, чем у матросов… Фетисов сознавал, что все это правильно. Но ему казалось, что Гончаров слишком спешит выложить всю свою ученость. Дело политрука — душа человека. — А жизнь человека не мое дело? — спокойно и резонно возразил ему Гончаров. Каков он будет в бою, этот разумный политрук? Вот и сейчас — лопатки. Да ведь матросы побросают их, как бросают каски!.. — Скажи на милость, где ты задумал копать? — воскликнул наконец Гранин. — Тут кругом скалы. Аммоналом их надо брать. Или киркой. А ты — лопатки. — Нужны лопатки, — настаивал Гончаров. — Хоть небольшой покров земли, но он есть всюду. — Будут лопатки — дадим. А сейчас действуйте. Там люди погибают… За пологом у коммутатора стоял Пивоваров. То он звонил на пристань, проверяя, готовы ли моторные и весельные барказы, то ругался с дежурным по штабу базы, требуя контрбатарейного огня. Дежурный возражал. — Какой же огонь, когда корректировщики ничего не видят! — Мудрецы кузнецы! — возмущался Пивоваров. — У вас столько наблюдательных постов, и вам не видно. А мне видно? — Не горячись, Федор Георгиевич, — услышал вдруг Пивоваров голос начальника артиллерии Кобеца. — Мне для тебя снарядов не жалко. Сейчас дадим огонь. Только корректируй со своего поста. — Знаю, как вам не жалко! — вскипел Пивоваров. — Возле вас упадет снаряд, так вы всей артиллерией отвечаете. А тут экономите… Сейчас сам полезу корректировать… Он надел каску, пояс с немецким штыком, с которым не расставался после первой атаки Хорсена, вышел из Кротовой норы и полез на обрывистую высоту 19,4. А писарь Манин вновь завладел коммутатором, время от времени вполголоса повторяя: — «Камыш»… «Камыш»… Я «Осока»… Я «Осока»… «Глаза»… «Глаза»… Что на «Камыше»?.. «Камыш»… «Камыш»… * * * Возле Кротовой норы беспокойно слонялся Алеша. Он дождался Фетисова и Гончарова и пошел за ними следом. — Товарищ политрук, пойдем? — робко, полушепотом спросил он Гончарова. — Не терпится! — сухо оборвал Гончаров. — Будете приставать — оставим в резерве. Алеша забежал в пещеру, в которой жила рота, взял свой карабин, надел шерстяную шапочку — такие шапочки матросы надевали во время боя под бескозырку — и в полном вооружении присоединился к товарищам, ожидающим приказа на камнях возле пещеры. В роте уже знали, что произошло на Эльмхольме. Только что вернулся с Талькогрунда Бархатов, доставивший в лазарет раненых. Он сидел рядом с остальными командирами отделений. Командиры тихо спорили, кому достанется идти на Эльмхольм первым. — В-от увидите, — задирая черную бородку, сказал Щербаковский. — Дело решит м-мое отделение. Капитан Гранин так и сказал: «П-оручить Ивану Петровичу Щербаковскому — и к-рышка!» — Брось травить, Иван Петрович, — насмешливо возразил Бархатов. — Капитан этого не говорил. И все равно одно отделение в таком деле не решает. — Смотря к-акое отделение. Отделение Щ-ербаковского роты стоит. У м-меня один только Г-орденко всех вас за пояс заткнет! Подмигнув Алеше, Щербаковский продолжал: — Тем более что Горденко к-кое-что н-адо зарабатывать! — Щербаковский похлопал себя по карману, и многие усмехнулись, зная историю с карточкой. Алеша в спор не вмешивался, угрюмо размышляя над угрозой Гончарова: неужели и верно его оставят в резерве?.. То политрук не пускает в бой, то Щербаковский отстраняет от опасного дела и назначает связным в минуты, когда все остальные рискуют жизнью и захватывают остров. Но ведь Алеша уже не мальчик, не беглец с катера, из милости оставленный при роте. Он полноправный воин Советского Военно-Морского Флота, и он имеет право, такое же право, как и все старшие товарищи, защищать родину там, где идет жаркий бой. С тех пор как Щербаковский отобрал у него фотографию, Алеша ни разу не заикнулся о ней и разговаривал с главным старшиной, не глядя в глаза. Щербаковский был огорчен таким поведением любимца, однако характер выдерживал и даже поддразнивал Алешу, грозя отдать карточку Мошенникову как приложение к зажигалке или какому-нибудь другому храбрецу, благо в резервной роте хватало храбрецов. Знал бы Иван Петрович, какая это девушка и какое она место занимает в сердце Алеши! Но Алеша не смел даже заикнуться о своих чувствах к Кате Белоус. Он понимал, что карточку отобрали справедливо, и мечтал о счастливом дне, когда фотография законно вернется к нему. Алеша получит ее, получит, как отважный боец! Тогда он смело встретится с Катей и покажет ей награду, завоеванную в бою. Ни одна девушка, а тем более комсомолка, не посмеет пренебрежительно сказать Алеше, что он плохой защитник родины, что он недостоин уважения. Ведь Катя сама, собственной рукой написала на карточке «самому отважному», и тот, кому достанется карточка, — тот, бесспорно, самый храбрый и самый отважный в отряде боец. Связной принес от Гранина приказ выступать. Рота построилась повзводно. Вышел Фетисов — в сапогах, в армейских брюках, в ватнике, перепоясанном широким ремнем, в черной флотской фуражке с позеленевшей золотой эмблемой. Фетисов распределил бойцов на три группы. — Со мной пойдут разведчики и третий взвод. Второй взвод — позже, с политруком. Все остальные остаются в резерве. Возможно, резерв пойдет с комиссаром Данилиным. Щербаковский, обиженный тем, что он остается в резерве, а Бархатов отправляется с Гончаровым, не без вызова воскликнул: — Шары! Щ-ербаковский остается для ос-обого задания. Сынку! За мной! — и важно удалился в капонир роты. Алеша нехотя побрел за Щербаковским. Но его остановил Гончаров: — Горденко! Пойдете со мной. Связным! * * * Светало медленно. Солнечные лучи едва пробивались сквозь хмурое небо, и в это утро над морем стоял густой вечерний сумрак. Моторный барказ лейтенанта Фетисова незаметно обогнул Талькогрунд и застопорил возле скалистой южной оконечности Эльмхольма. Барказ был перегружен. Под навесом скалы он сливался с морем, зловеще свинцовым, почти черным, и лишь шинели матросов, плотно стоящих на корме, были еще темнее волн. Над кормой торчал лес штыков, и когда волна кренила барказ на борт, казалось — сталь вот-вот вонзится в скалу. Только на носу было с виду свободнее: там бушлат к бушлату стояли разведчики Богданыча, сплошь вооруженные автоматами. Над носом барказа не было штыков, но людей там было не меньше, чем на корме. Богданыч и его разведчики следили за каждым движением Фетисова, стоящего возле моториста над движком, готовые по первому его знаку броситься в воду. А Фетисов смотрел вверх, на скалу Эльмхольма, стараясь представить себе этот остров, на котором он совсем недавно занимал оборону. Что творится на острове, никто не знал. С севера доносилась частая автоматная пальба. С юга изредка отвечали винтовки и ручной пулемет. По этим звукам нетрудно было догадаться о соотношении сил и примерном расположении сторон. Но перешли финны лощину Арсенальную или нет и в чьих руках бухточка, названная Борщевой, — на это мог ответить только разведчик. Фетисов взглянул на Богданыча. Однако, прежде чем тот успел вымолвить слово, его помощник Миша Макатахин сделал шаг вперед, к Фетисову, быстро и ловко скинул с себя одежду — и предстал перед командиром крепкий, мускулистый, словно литой, в полосатом тельнике, тесном на груди, и в тугих черных, с красной каймой плавках. — Разрешите разведать бухту? — спросил Макатахин. Фетисов одобрительно кивнул. Макатахин поплыл не к бухте, а напрямик — к крутой скале, с которой доносились одиночные выстрелы. У подножия скалы макушкой в воду окунулась полуобгоревшая сосна, сброшенная взрывом или ураганом, а скорее всего и тем и другим вместе, потому что сосна была огромная и только чудовищная сила могла вырвать ее с корнями из земли и опрокинуть в море. Она растопырила над морем кривые корни, забитые плотной массой буро-желтой земли и камешков. По черному, обугленному стволу, как по трапу, Макатахин добрался до этого висячего острова, но встать на его зыбкую почву не решился. Раскачиваясь на корневище, как на турнике, он перепрыгнул на скалу. Перед ним открылась смутно видимая бухта и лощина за ней. В чернеющем за лощиной лесочке блеснули огоньки, по камням зачиркали пули. Совсем рядом, отвечая финнам, застучал ручной пулемет. В мшистой ложбинке, под защитой бесформенного валуна, раскинув разутые перебинтованные ноги, лежал сержант-пулеметчик. Он вел короткий, отрывистый огонь. — Свои! Я с «Осоки», «Камыш»! — подбегая к нему, крикнул Макатахин: он боялся, что пулеметчик не признает его. — Где командир? — Я командир, — ответил сержант-пулеметчик, даже на обернувшись. — Вон, второй стреляет — это мое отделение. — Бухта наша? — Ничья. — А противник где? — Высунься. Он тебе покажет где. Не даем ему вылезти из леса. — Продержись еще немного. Не пускай их к пристани. Сейчас высадимся там. Легче станет, товарищ! Только сейчас сержант-пулеметчик поднял голову и лихорадочными, воспаленными глазами оглядел полуголого матроса, его слипшиеся на лбу волосы и блестящие черные плавки, с которых по упругим ногам стекала вода. — Ладно. Прикрою. Только скорее… Сержант снова застучал пулеметом по черному лесочку. Макатахин с болью взглянул на неподвижные ноги сержанта, на потную, потемневшую гимнастерку, на плечи, напряженные, вздрагивающие при каждом выстреле, мотнул отчаянно головой и побежал назад, к морю. Макатахин вернулся к обрыву, досадуя, что плохо видно и нельзя передать барказу семафор. Круглый, блестящий фонарик с кнопочкой, которая позволяла Макатахину быстро и четко сигналить, остался в кармане брюк. Макатахин спустился вниз и поплыл к барказу. Группа Фетисова высадилась в бухте Борщевой. На песке, окатываемые штормовым прибоем, лежали два тела. Прибой яростно бросался на них, сдвигая все дальше в море. Нагнувшись, Фетисов провел рукой по холодным губам убитых и резко выпрямился. — Забери на барказ! — приказал он мотористу. — Подождешь минут десять, пришлю сверху раненых. На Хорсене скажешь Гончарову, что бухта свободна. Фетисов поднялся наверх к сержанту-пулеметчику. — Фамилия? — спросил он. — Левин… Семен. — Сержант пытался приподняться, но Фетисов остановил его жестом. — Где командир? — Убит. — Замполитрука? — Тоже. — Раненых много? — Тяжелых было четверо: Сосновский, Кульгаев, Коровин и Минаев. Приказал сползти к бухте. Не встречали? — А в обороне сколько? — не отвечая, спросил Фетисов. — Двое. Второй тоже раненый. «Двое держат финнов, — мелькнуло у Фетисова. — Выдохся противник!» — Много их высадилось? — Высаживались с одиннадцати шлюпок. В каждой человек по двадцать. А нас осталось всего шестнадцать. Всю ночь держались… Вы бы легли, товарищ лейтенант… — Не договорив, сержант приник к пулемету. Фетисов схватил его за руку: — Это наши. Разведчики. Лощину занимают. Парамошков! — позвал он санитара. — Раненых — на барказ… От берега до берега цепью легли моряки. Богданыч и его разведчики заняли лощину перед скалой. А Фетисов выбрал для командного пункта такое место на вершине, откуда видно было и лощину впереди и море. Во весь рост там не встанешь — с сосен за лощиной начинали стрекотать «кукушки». Но лежать и даже сидеть согнувшись можно. И самое важное — обзор круговой. Рядом с командиром лег санитар резервной роты Коля Парамошков, бледный, болезненного вида матрос, которому уже не раз раненые советовали сначала полечить себя, а потом браться за других. При всем том Парамошков был необычайно вынослив и свой долг исполнял без жалоб. Он не только перевязывал раны и вытаскивал раненых из-под огня, но и объяснял новичкам, как лучше укрыться от огня, как воспользоваться тельняшкой или носовым платком вместо индивидуального пакета и что надо сделать самому раненому, если рядом нет санитара. С Щербаковским он вечно спорил, осуждая его ухарство. «Где надо пригнуться — пригнись! — твердил Парамошков. — А зря подставлять грудь пуле не геройство, а глупость». Перед походом Парамошков совал каждому индивидуальные пакеты, причем всех удивляла вместимость его карманов и санитарной сумки. Он извлекал пакеты бессчетно, как фокусник, а его карманы никогда не тощали. Сейчас он прежде всего старался получше укрыть командира. Слой земли на скале неглубок. Парамошков ковырял землю ножом, натыкался на камни, с трудом извлекал их и сооружал вокруг Фетисова брустверчик. То же делали на своих позициях другие матросы. Глядя на кропотливое занятие санитара, Фетисов вспомнил разговор Гончарова на командном пункте и пожалел, что нет у матросов саперных лопаток: хоть и не зароешься в скалах глубоко, но все же лопата и здесь нужна. И здесь можно соорудить что-то похожее на окопчик. — Барказ идет! — крикнул матрос, наблюдающий за морем. Уже настало утро. Вдали серели мутные очертания берегов Хорсенского архипелага. Низко плыли облака. На черной гряде волн то появлялся, то исчезал барказ. Когда шторм выносил его на вершину вала и четырнадцать гребцов взмахивали длинными веслами, казалось, будто гигантская птица бьет над водой крылами, норовя зацепиться за облако. Фетисову вспомнились курсантские годы, бухты Севастополя, шлюпочные гонки, когда с берегов и с кораблей за тобой следит множество придирчивых глаз, отмечающих малейший разнобой в гребле, покачивание, скачок шлюпки, которая должна скользить ровно, как влитая в море. Месяцы и годы тренировок, труда уходили на то, чтобы сколотить слаженный призовой расчет. А тут четырнадцать матросов, собранных в расчет только сегодня, сквозь шторм ведут барказ в бой, как призовую шлюпку к финишу. Старший в расчете, должно быть, Борис Бархатов. Фетисов живо представил себе приземистую фигуру своего любимца — в черном бушлате, в чистой, без единого пятнышка и вмятины бескозырке, чуть сдвинутой на высокий лоб, вспомнил его стремительные зеленоватые глаза, всегда цепкие и насмешливые, его резкий голос, то язвительно остужающий пыл Щербаковского: «Брось якать, Иван Петрович!», то беспощадно отчитывающий малодушного матроса: «Тебе страшно, а мне нет? У тебя мама, а меня кошка родила?!» Подумав о Бархатове, Фетисов словно приблизил к себе нещадно швыряемый волнами барказ и заглянул каждому из десантников в лицо: юному Алеше, с нетерпением ожидающему боя, грузному Гончарову, сидящему рядом с Бархатовым на корме… Финны в эту минуту открыли по барказу огонь: заметили! Тотчас столбы огня, дыма, воды взметнулись на заливе, силы шторма и разрывов объединились против этой ничтожно малой и, казалось, беспомощной скорлупки, то обрушиваясь на нее с огромной высоты, то, как щепку, ввергая в вихревой коловорот. Барказ на время исчезал, и Фетисов до боли прикусывал губы. Каски! Как важны сейчас каски, чтобы защитить головы матросов от раскаленных осколков, градом падающих с неба. Прав Гончаров: всех надо заставить носить каски. Силой заставить. Использовать все, что может хоть немного обезопасить жизнь этих отважных, бесстрашных юношей. Да, юношей! Так, по-отцовски, Фетисов, в жизни еще не испытавший чувства отцовства, думал о матросах, многие из которых были значительно старше его. Так он думал потому, что не было сейчас для лейтенанта Фетисова более дорогого на свете, чем жизнь его матросов. Так он думал потому, что любил их всех, любил каждого всем своим горячим сердцем, то и дело сжимающимся в тревоге. Фетисов видел, что барказом управляет твердая рука знающего моряка. Из пучины, из бездонных воронок, из ада кромешного барказ выскакивал невредимым, и четырнадцать гребцов все так же слитно и размеренно взмахивали длинными веслами, едва не задевая облака. Что же они не сворачивают к бухте? Не разбило бы барказ о скалы! Когда барказ вдруг резко повернул вправо, Фетисов облегченно вздохнул, улыбнулся и подумал о новом политруке: «Молодец он, Гончаров, добрый морячило!..» Но в эту минуту кто-то тронул Фетисова за плечо: над ним стоял Макатахин, присланный из лощины Богданычем. — Товарищ лейтенант! В бухте засада. На деревьях сидят автоматчики! Они поджидают барказ. — Ложись! — санитар Коля Парамошков дернул Макатахина за бушлат и заставил лечь, потому что финны буквально поливали скалу из пулеметов и пули веером шлепались возле Макатахина. Фетисов взглянул на море — барказ шел вправо. — Засада-а-а! — закричал Фетисов, сложив рупором ладони. — Засада-а-а! — кричали вслед за ним Парамошков и Макатахин. Но тщетно они старались перекричать шторм. Барказ продолжал гибельный путь к бухте Борщевой. Тогда Фетисов вскочил, срывая фуражку с головы и выхватывая из кармана платок. — Что вы делаете, товарищ командир! — не своим голосом закричал Парамошков и схватил Фетисова за руку. — Не мешай! — Фетисов вырвал руку, выпрямился во весь рост и часто замахал платком и фуражкой над головой. Он призывал барказ к вниманию: читайте семафор. На носу барказа Алеша каской вычерпывал воду. Убило бокового гребца. Алеша подхватил весло и сел на место убитого. Но Бархатов, старший в расчете, приказал занять место убитого более ловкому и опытному матросу. Алеша снова вычерпывал вместе с другими воду из шлюпки. Когда над обрывом выросла фигура Фетисова, Алеша выпрямился и машинально взмахнул перед собой руками; знак ответа. Что-то случилось, если человек так смело, так безрассудно встал на виду у противника, под огнем, и пишет семафорной азбукой сигнал. Вскочили и другие десантники, отвечая человеку на скале. Гончаров, сидевший на руле, скомандовал: — Всем сесть! Легче грести! Горденко, читай семафор! «Что же там случилось, какая опасность ждет барказ возле острова?» Гончаров знал, что если барказ остановится, то станет мишенью для финнов. Барказ продолжал движение. Гребцы, сидя спиной к скале, взволнованно ждали. Правая — косо вверх. Левая — косо вниз. — «Л», — читал Алеша. И все вслух повторяли: — «Л». Правая — косо вверх. Левая — по шву. — «Е»… Ле… Правая — прямо наотмашь. Левая — по шву. — «В»… Лев… Правая с трудом поднялась до уровня плеча. А левая… Левая прижалась было по шву, будто человек повторил букву «В». Но вот левая выронила фуражку и, подхватив правую руку за локоть, косо подняла ее до уровня буквы «Е». — Леве… — повторил вслух Алеша. И одновременно Гончаров, поняв, что в бухте опасность и надо идти левее, скомандовал: — Правое — на воду, левое — табань! Барказ круто повернул влево. Алеша устоял на ногах, не отрывая глаз от фигуры на скале. Платок, зажатый в правой руке, еще долю секунды трепетал на ветру, и человек упал. Барказ пристал к сосне, окунувшей макушку в воду, у подножия скалы. Матросы ухватились за колючие ветви и подтянули под них барказ, как в укрытую гавань. По черному, обугленному стволу, как по корабельному трапу, они поднялись до кривых, забитых буро-желтой землей и камнями корней и, раскачиваясь, как на турнике, один за другим перепрыгнули на скалу. Алеша подбежал к обрыву, где валялась черная морская фуражка с позеленевшей золотой эмблемой. Зажав рукой платок, лежал лейтенант Фетисов. Не верилось, невозможно было поверить, что лейтенант не чувствует прикосновения дрожащих рук Алеши, не видит, как тот кладет ему на грудь фуражку с позеленевшей эмблемой, не слышит грохота бури и жестокой войны, что он уже никогда не поднимется и не скажет с улыбкой, собираясь в новый десант: «Это дело нам по плечу…» Алеша, широко раскрыв глаза, смотрел в застывшее, спокойное лицо лейтенанта, и ему казалось, что Фетисов и теперь улыбается своей обычной доброй улыбкой, улыбается товарищам, ради которых пожертвовал жизнью. — Командование принимаю на себя! — услышал Алеша глухой и будто сердитый голос Гончарова. — Заместителем назначаю товарища Бархатова. Фетисова отнесли на барказ, и его место на скале занял Гончаров. Рядом лежал Парамошков. Глотая слезы, он яростно долбил каменистую землю ножом. Глава седьмая На скале Время шло за полдень. На Эльмхольме продолжался бой. За этим боем, волнуясь, следили не только с Хорсена, но и с Ханко. Дальномерщики, наблюдатели всматривались в затянутое облаками августовское небо: продолжается ли перестрелка там, где горстка матросов обороняет скалу? По вспышкам огня, по редким ракетам наблюдатели определяли: скала держится. Погода была нелетной. Но что значила погода для летчиков, привыкших взлетать и садиться под огнем? Белоус считал, что обстановка даже благоприятствует полетам: противник, озабоченный событиями на островах, оставил аэродром в покое. Истребители в ветреный дождливый полдень поднялись над Ханко, на бреющем проскочили к Стурхольму и обстреляли шюцкоровские шлюпки, спешившие с пополнением к Эльмхольмской лощине. Потом они бросились к северной части Эльмхольма и прошлись пулеметами до самой лощины, где разведчики Богданыча, пуская ракету за ракетой, обозначали линию нашего переднего края. — Двадцать седьмая! — запоминали матросы номер очередной штурмующей финнов машины. — А этот, с белыми крыльями, «ястребок» — Антоненко? — Бреет, как парикмахер! — Антоненко погиб. Это, наверно, Бринько. — Или Белоус. — Брось болтать! Разве собьешь Антоненко?! — Его вся Финляндия не собьет!.. Улетели самолеты. Финны некоторое время молчали, потом подняли головы и опять полезли в лощину, тесня разведчиков Богданыча к скале. Но возле Эльмхольма вдруг загудели моторами «морские охотники» и, обстреляв врага с флангов, заставили его снова залечь. «Терещенко! Лейтенант Терещенко!» — обрадовался Алеша, узнав среди неожиданных защитников знакомый корабль. Матросы на скале видели, что они не одни. Трудный бой, но бой этот общий. С ними весь Гангут. Час за часом медленно тянулся день. Финские мины, шипя и трескуче взрываясь, отбивали на скалах минуту за минутой. Счет секундам поспешно вели пули; порой они насвистывали так визгливо и часто, словно боялись просрочить время и оставить человеку лишний миг жизни. Газы, дым, копоть, оседая, загрязняли мокрый гранит, золотистую листву, сорванную бурей с худосочных березок, и пятнистые марлевые бинты на ранах матросов. Дождь смывал грязь с гранита и вместе с листвой нес ее вниз, в лощину, где лежали в обороне разведчики Богданыча. — Долго будем лежать? — До приказа. — Сгниешь тут. Вперед пойдем? — Тяжело, ребята. Потерпим. — Лучше атаковать, чем ждать! — Или в бою погибнем, или сковырнем их! — Что толку погибать, если остров сдадим? — успокаивал товарищей Богданыч и упорно повторял: — Остров надо удержать! «Остров надо удержать!» — мысленно твердил Гончаров, которому тоже, как и всем на Эльмхольме, невтерпеж было лежать на одном месте и хотелось поскорее столкнуть противника в залив. Но Гранин настрого запретил наступать. Гончаров помнил его наказ: «Держи плацдарм!» Громкое слово — плацдарм. Не плацдарм, а пятачок: всего тридцать метров на двести пятьдесят. Но надо держаться, зубами держаться за каждый метр. А финны опять ползли к лощине. Они тоже понимали, что матросы ждут ночи. Наступать мешали русские самолеты и катера. Но ведь ночью станет еще хуже?.. Со Стурхольма настаивали: «Атакуйте русских!» В финском тылу за Эльмхольмом застрекотали моторы катеров. Снова на остров шли вражеские подкрепления. С Фуруэна и Старкерна по катерам стреляли наши дозоры. Но Гончаров видел, что финнов на Эльмхольме становится все больше. Снизу, из лощины, с донесением от Богданыча снова прибежал Макатахин. Парамошков прикрикнул на него: — Опять грудью пули ловишь? — Ладно, Коля. — Макатахин опустился на корточки и доложил Гончарову, что в лесочке перед лощиной противник накапливает силы. Там так много финнов, что даже сосны колышутся, будто от сильного ветра. Огонь из леса плотный, непрерывный. Как перед атакой, когда патронов много и не жаль. Богданыч приказал передать, что для артиллерии лесочек верная цель: куда ни положи снаряд — все равно накроет. Гончаров подумал: об этом должен знать штаб отряда. Но нет связи с Хорсеном. Как пригодилась бы небольшая рация. А сейчас телефон и тот молчит. Рядом с молчащим телефоном лежал Филипп Сиваш — телефонист резервной роты. Он нашел провод, который вел с Талькогрунда к Сосунову. Провод был где-то перебит. К телефонисту присоединился Макатахин, он ждал распоряжений Гончарова. Макатахин смотрел на молчащий телефон глазом радиста — как на нечто допотопное и бесполезное. Он сердито крутил безжизненный провод и вполголоса отчитывал ни в чем не повинного телефониста: — В бою связь… Ты, Сиваш, понимаешь, что такое в бою связь?! — Так то ж не в поле. То ж в море, — оправдывался телефонист, — Где его, проклятого, тут найдешь, этот провод… — Подводный кабель надо тянуть, — шепотом наставлял Макатахин. — Из ошибок выводы надо делать. А то видишь, до чего ты нас довел с этой дурацкой вертушкой!.. Была бы связь! Была бы связь! Гончаров вызвал бы артиллерийский огонь по рубежу лощины. Надо держать противника на земле, держать, не давать подниматься весь день. Но как передать об этом Гранину? Надо послать связного, пловца. Гончаров перебрал в памяти всех уже знакомых ему матросов. Пловец нужен сильный, смелый и толковый. Богданыча трогать нельзя: он держит лощину, а этот участок сейчас главный. Бархатова тоже не пошлешь: он прикрывает наши тылы, не позволяя противнику окружить Эльмхольм. — Горденко, ко мне, — тихо приказал Гончаров. — Я здесь! — откликнулся Алеша, подтягиваясь к Гончарову. — Плавать умеешь? — Да. — Хорошо? — Сдавал на разряд. — Ныряешь? — Как рыба. Гончаров поморщился: «Не хвастает ли?..» — Поручение опасное. Горячиться нельзя. Связной должен быть хитрым и ловким. — Вы меня еще не знаете, товарищ политрук. «Доберется», — подумал Гончаров; он вспомнил, как Алеша добивался участия в десанте. — Волна большая, учти. Надо плыть до Хорсена, лучше через Старкерн. Не доберешься до Хорсена, звони на капэ прямо со Старкерна и доложи обстановку… Видишь, как стреляют по заливу? Макатахин, ревниво слушавший разговор, шевельнулся, готовый вскочить, но Парамошков удержал его на месте, и он лежа сказал: — Пошлите меня, товарищ политрук. Вода холодная. Закоченеет малый. — Коченеть ему некогда будет. — Гончаров был недоволен вмешательством Макатахина. — Вы отправляйтесь вниз и передайте Богданычу, чтобы прикрыл пловца. Надо бить по «кукушкам». А ты, Алеша, помни: до Гранина ты должен добраться живым. И все ему толково доложить. Живым. Понял?! Алеша уже расстегивал бушлат и раздевался. — Сними тельняшку — лишняя нагрузка в воде. Алеша сложил всю одежду на скале возле безмолвствующего телефона и сверху положил бескозырку с отцовской ленточкой. Из бушлата он достал комсомольский билет, отдал его Гончарову и пополз вниз, к заливу. — Погоди! — хрипло окликнул его Гончаров. — Иди сюда. Он притянул Алешу к себе, обнял, расцеловал крепко и махнул рукой. «Совсем еще юнец!» Алеша спустился к обгорелой сосне. Волна за волной набрасывалась на ее черный ствол. Сосна стала скользкая. Алеша постоял на ней, переждал, пока опал столб смерча, поднятый у берега очередным снарядом, прикинул высоту и, вытянув вперед руки, прыгнул в море. Вынырнув, он оглянулся, увидел матросов, следящих за ним сверху, с отвесной скалы, подумал, что с такой вышки ему еще не приходилось прыгать, осмотрелся, определил направление и поплыл. Плыть было трудно, настолько трудно, что порой Алеше казалось, что он бьется с морем на одном и том же месте. Море крутило, вертело его, то увлекало, уносило вперед, то швыряло в пропасть, то выталкивало, отбрасывало назад, к скале. Он зарывался в волны с головой, выкарабкивался на поверхность, снова исчезал, захлебывался, наглатывался горечи до тошноты, отплевывался, сильно, все сильнее и сильнее загребал длинными, крепкими руками, норовил оглянуться, определить, далеко ли отплыл, но скалы уже не видел. Не за что было зацепиться взглядом ни позади, ни впереди. Всюду только вода, горы ревущей, неукротимой воды и водяные пропасти, обвалы. Алеша плыл и не знал, движется он на запад или на восток, потому что небо и вода одинаково мрачные, где запад и где восток — не разберешь, а никакого ориентира перед глазами нет. Только когда море подхватило Алешу и вынесло на вершину вала, он увидел вокруг себя пляшущие фонтанчики, множество фонтанчиков, вскипающих от пуль, а впереди, над знакомыми скалами Хорсена, макушки сосен. И он подумал с мальчишеским азартом: «Лег на курс!» Теперь Алеша, даже не видя, знал, куда плыть, был уверен, что движется к цели, и ощущал, что за ним охотятся. Он плыл словно в петле, стягиваемой все туже и туже. Становилось не по себе, когда пуля неслышно взбивала воду почти перед глазами. Иногда казалось, что это не разные, каждый раз другие, а одни и те же пули скачут следом по волнам, спешат, приближаются, чтобы поразить его в сердце. Стало страшно от мысли, что могут убить и он погибнет зря. Алеша в эту минуту настолько остро понял свое значение и для тех, кто остался там, на скале, и для тех, к кому он послан на Хорсен, что мозг его стал работать яснее и четче, а в натруженных мускулах, в продрогшем, закоченевшем теле кровь побежала быстрее, прибавляя и тепла и сил. Его преследуют. Его хотят убить. Для врагов важно его убить. А он должен жить. Он обязан выжить, предстать перед Граниным и выполнить приказ политрука. Враги целятся, переносят огонь вперед, учитывая скорость его движения. А он сейчас исчезнет. Он обманет их. Алеша набрал воздуху, нырнул, поплыл под водой, отсчитывая секунды; плыл, пока хватило дыхания, вынырнул за петлей, далеко впереди фонтанчиков, пляшущих на волне, и закричал, хотя никто не слышал его озорного крика: — Эге-ге! Догоняй!.. Лежа в лощине, Богданыч не мог видеть, что происходит наверху, на скале, и позади, на море. Он только заметил, что финны перенесли огонь на море да так зло стреляли, будто к скале шло подкрепление с Хорсена. Но приполз Макатахин и объяснил, в чем дело. — А ну, други, не дадим Алешу в обиду! — шептал Богданыч, переползая от матроса к матросу. — По деревьям, по деревьям бей! Не давай им стрелять!.. На скале лежал Гончаров. Рос возле него брустверчик: Парамошков, изредка поглядывая на залив, все еще долбил камень и углублял окоп. Гончаров не отрывал взгляда от пловца. Казалось невероятным, что столько стрелков преследуют одинокого пловца, столько сил, металла тратится на то, чтобы убить одного человека. Но финны, очевидно, вошли в раж. Когда Алеша нырял, они мгновенно переносили огонь вперед. Но он выскакивал либо ближе, либо дальше. Противник бросил на залив серию ротных мин. Даже артиллерия с дальних островов вступила в этот нелепый бой — вернее, в жестокую, но бесплодную охоту за юношей, вооруженным только ловкостью, бесстрашием и настойчивым стремлением выжить, живым добраться до цели. Снаряды падали близко от пловца, на пристрелянных противником путях между островами. Сильный накат и частые разрывы мешали Гончарову следить за Алешей. Все реже показывалась на гребнях волн голова пловца, и чем ближе он подплывал к Старкерну, тем труднее было его отыскать. — Сиваш! Дайте бинокль! — нервничал Гончаров. В бинокль он вновь нашел Алешу, тот мелькал уже возле Старкерна. — Вот чертенок! — в восторге произнес санитар Коля Парамошков, прекратив на минуту долбить окоп. — Не чертенок, а орленок! — тихо сказал Гончаров. — Балтийский орленок! Алеша вынырнул у отвесной безымянной скалы и протянул руку, чтобы за что-нибудь ухватиться, так как на ноги здесь не встанешь — слишком глубоко. Но и уцепиться не за что: рука скользила по гладкому, покрытому слизью граниту. Алеша вспомнил: немного левее в этой скале должны быть трещины. Там недели две назад пролежал много часов без пищи и воды Богданыч, скрываясь от финских разведчиков. Алеша собрал последние силы, отплыл в сторону и отыскал трещину в граните. Кое-как на руках он подтянулся и вскарабкался на скалу. Тут силы его оставили, и он упал. — Убит! — дрогнуло сердце Гончарова, когда фигурка Алеши исчезла. — Погиб орленок!.. Но Алеша неожиданно вскочил и побежал через остров к противоположному берегу. Четыреста метров самого тяжелого пути, пройденные большей частью под водой, остались позади. Теперь Алеша чувствовал себя в безопасности — вражеские пули сюда не долетали. На берег Хорсена он вылез обессиленный. Неравное состязание с врагом кончилось, и Алеша сразу почувствовал, как он устал. Его знобило. Шатаясь, он пошел по тропинке вверх мимо лазарета. У лазарета его окружили раненые. В лазарет все время доносился шум перестрелки, то угасающей, то вспыхивающей с новой силой. Раненые волновались, требовали сведений. Санитары не могли совладать с ними. Кто мог хоть ползти, выползал наружу. Там, притулясь к каменной стене и обняв здоровой рукой снайперскую винтовку, всю ночь и весь день сидел Григорий Беда. Санитары его не тревожили. Ему и поесть приносили сюда. Глаза его были полузакрыты, будто он от усталости дремал и чего-то ждал. Но он слушал, чутко слушал и понимал все, что происходит там. Изредка он бросал товарищам: — Фуруэн бьет… Кажись, атакуют… Держатся!.. И это «держатся» тотчас передавалось в лазарет лежачим как утешение. Раненые с удивлением смотрели на полуголого Алешу, расспрашивали, что там произошло и почему он приплыл. Но Алеша считал невозможным что-либо рассказать до встречи с Граниным. Он лишь на минуту присел рядом с Бедой, перевел дух, шепнул Беде, что все в порядке, и направился в Кротовую нору. Посиневший от холода, в одних трусах, с израненными на острых камнях ногами, он предстал перед Граниным. Гранин вытащил из-под койки сундучок, достал брюки, тельняшку и ботинки. — Надевай, — подал он все это Алеше. — Да вот выпей еще порцию, — Гранин налил из своей фляги в порционный стаканчик спирту. — Для здоровья и тебе можно! Алеша оделся, впервые в жизни выпил спирту, и ему стало сразу тепло. — Политрук просит артиллерийского огня вперед, за лощинку, — доложил он. — Очень нажимают финны. Собираются атаковать. Еще матросы спрашивают: нельзя ли нам самим ударить? — А тебя кто послал? Матросы или политрук? — Виноват, товарищ капитан. Политрук. — Ну, то-то. Тогда не задавай лишних вопросов. На карте можешь показать расположение? — Могу. — Где погиб Фетисов? — Вот здесь. В бухту заходить нельзя, он предупредил нас семафором. Вот тут дерево, к нему можно подходить и высаживаться… — Пивоваров, отправь на Талькагрунд сигнальщика, пусть просемафорит, чтобы держались на месте до вечера. И связь надо скорее восстановить. Командируй телефониста. Подбери похрабрее кого-нибудь. Чтобы обязательно на прямую дотянул. — Разрешите возвращаться, товарищ капитан? — спросил Алеша. — Никуда тебя больше не пущу. Марш в капонир роты. Там отдыхай. В гранинской одежде, без бушлата, Алеша вышел из Кротовой норы. Кружилась голова. Он добрел до пещеры и лег спать. Спал он беспокойно, всхлипывая, зовя Фетисова, просыпаясь и снова забываясь в тревоге. Проснулся, когда в амбразуру уже не падал свет. Кто-то рядом копошился во тьме. — Это кто? Отделенный? — Алеша разглядел Щербаковского, тот набивал патронами диск для автомата. — Твой от-деленный т-еперь Б-архатов. Ив-ван Петрович Щ-ербаковский в девятнадцать ноль-ноль назначен к-омандиром особого взвода! — Вы куда, товарищ командир взвода? — обеспокоился Алеша. — Ос-собое задание! — с гордостью произнес Щербаковский. — Не зря к-капитан держал нас в резерве. П-пойдем на Эльмхольм с тыла. — Что же вы меня не будите? — Алеша вскочил с нар. — Лежи, лежи. К-апитан приказал тебя не брать. П-пусть, говорит, отдыхает… Но Алеша, полуодетый, выскочил из пещеры следом за Щербаковским и побежал к Кротовой норе, к Гранину. * * * Телефонист Червонцев восстанавливал связь «Осоки» с «Камышом». В резиновую шлюпку он положил катушку с проводом, один конец закрепил на Хорсене, а другой потянул к Эльмхольму. Резиновую шлюпку носило по волнам и швыряло, как мяч. Море вдруг проглатывало ее вместе с гребцом, и тогда на поверхности оставался лишь бесконечный провод; потом море выплевывало шлюпку на гребень вала, Червонцев снова налегал на весла, греб, натягивая и разматывая провод. Катушка, скрипя, раскручивалась. Шлюпка виляла от волны к волне. Червонцев опасался, что при таких зигзагах провода не хватит. Провод кончился в нескольких метрах от Эльмхольма. Там Червонцева ждали. Со скалы ему бросили связанный жгутом моток. Волна швырнула шлюпку, и Червонцев мотка не поймал. Телефонист с Эльмхольма, не раздеваясь, бросился в залив, поймал моток и подплыл с ним к шлюпке. Червонцев соединил Эльмхольм со штабом отряда на прямую и повернул к Талькогрунду — восстанавливать запасную линию связи. Телефонист вылез из воды на скалу и доложил Гончарову, что связь с отрядом восстановлена. Гончаров, раненный осколком мины, лежал в ямке, выдолбленной санитаром Парамошковым. Вокруг ямки протянулся брустверчик, уже достаточно высокий, чтобы укрыть Гончарова от новых опасностей. Однако Парамошков все время не отходил от политрука, стараясь загораживать его своим немощным телом при обстреле. Телефонист, мокрый, стуча зубами, лежал рядом с окопом и крутил ручку телефона. — Возьми, Сиваш, бушлат орленка и переоденься, — сказал ему Гончаров. Телефонист нерешительно взглянул на одежду Алеши, лежащую рядом с окопом, — поверх бескозырки кто-то положил и автомат, подаренный Алеше Щербаковским, — и отказался. — Ничего, так обойдусь. Он вызвал Хорсен. Ответил сам Гранин. Телефонист передал ему данные для стрельбы по скоплению финнов за лощинкой. — А где Гончаров? — спросил Гранин. — Ранен, — ответил телефонист и передал трубку Гончарову. Гончаров рассердился на телефониста: никто ему не поручал докладывать о ранении. — В каком вы состоянии? — спрашивал Гранин. — Можете руководить бойцами? — Могу. Ранен осколком мины в ногу. — Сейчас пришлю катер за ранеными. Держитесь до его прихода. Потом сдадите командование товарищу Бархатову. — Прошу огня за лощинку, — сказал Гончаров. — Хорошо, переговорю с «катюшей», — обещал Гранин. — Поправляйте ее… Малокалиберная «катюша» неведомо как попала на Хорсен. Пушка — противотанковая, но в отряде ее произвели в «противокатерную». В ожидании противника она кочевала по Хорсену без дела, пока Гранин не сказал Пивоварову: «Прибери ты, Федор Георгиевич, эту пушку-прямушку к рукам. Болтается она зря. А когда дело потребует, не успеет добраться до места боя». Пивоваров разработал целую систему наступательных действий хорсенской «катюши». В различных пунктах острова для нее построили дзоты с просторными амбразурами. Пушка появлялась то в одном, то в другом укрытии и, не дожидаясь нападения финнов, сама задирала противника, да так, что соседние с нею подразделения ругали артиллеристов: на ее малые снаряды финны отвечали шестидюймовыми. В первые же недели она разбила три дзота, подбила катер и взяла под контроль пути между островом Порсэ, к западу от Хорсена, и городом Вестервик на материке. Иногда часами продолжалась дуэль «катюши» с батареями противника, а к концу дуэли, когда финские артиллеристы свирепели, за нее вступались тяжелые орудия Утиного мыса. Сейчас «хорсенская артиллерия» весь свой огонь сосредоточила на лощинке перед скалой на юге Эльмхольма. Обстреливать эту лощинку, не рискуя попасть в своих, могла только малокалиберная «катюша», снаряды которой ложились точно на позиции финнов. В то же время отделение Богданыча, находившееся рядом с обстреливаемым районом, оставалось в безопасности. А Гончаров истекал кровью на скале. Он скрыл от Гранина, что ранен тяжело. Прошло несколько часов. Ранило и санитара Парамошкова, но от Гончарова он по-прежнему не отходил. Гончаров старался не двигаться, лежа в яме возле телефона. — Сруби, Сиваш, палку, — просил он телефониста, — хоть с костылем пойду в атаку. Еще засветло за ранеными пришел катер. Гончаров вызвал Бархатова: — Обеспечь погрузку всех серьезно раненных, никого не оставлять. — Некоторые терпят. Просятся остаться до атаки… — Ни за что. Застонут, испортят бойцам настроение. И убитых собери: хоронить невозможно, а это действует на людей. Раненых отнесли на катер. Один сам пробежал согнувшись. — Вернуть! — приказал Гончаров. Раненый вернулся, подполз к политруку. Это был молодой матрос из пополнения. — Впервые в бою? — В первый раз. — Куда ранен? Матрос смутился. — В корму он ранен, — подсказал санитар Парамошков, с трудом приподнявшись. — Я его перевязывал. В мякоти пуля застряла. — А бегает лихо. Воевать можешь? — Разрешите остаться, товарищ политрук? — Матрос не решался смотреть Гончарову в глаза. — Марш в лощину! И никогда в лазарет не спеши. К Гончарову подполз Бархатов. — Теперь вас понесем, товарищ командир. — Идите! Несите Парамошкова, отправляйте катер, не задерживайте. — Вызывай, Сиваш, Гранина! — приказал Бархатов, убедившись, что Гончаров добровольно с острова не уйдет. Телефонист хотел было сказать, что связи нет — снова прервалась. Но Бархатов зло взглянул на недогадливого телефониста, выхватил трубку и закричал в безмолвный телефон: — Алло, алло!.. «Осока»? «Осока»? Я «Камыш». Вы меня слышите? Товарища шестого к телефону… Косясь на Гончарова, Бархатов подождал с минуту и продолжал: — Здравия желаю, товарищ шестой. Докладывает временный комиссар Бархатов. Наш командир не подчиняется приказу и не эвакуируется в госпиталь… Слушаю… Есть повторить приказание: немедленно отправить политрука в санчасть!.. Гончаров протянул руку к трубке, но Бархатов сообразил. — «Осока»! «Осока»! — надрывался он. — Тьфу, черт, опять обрыв. «Осока»!.. Он зло швырнул трубку и мигнул телефонисту: — А ну, давай выполнять приказание капитана. Они подняли Гончарова на руки и, согнувшись, понесли вниз на катер. Парамошков, сдерживая стоны, сам пополз вниз. Бархатов и телефонист, сдав на катер Гончарова, вернулись и подхватили Парамошкова. Уже с катера Гончаров крикнул: — Руководство обороной скалы возлагаю на Бархатова. На коммуниста Бархатова!.. Держитесь, товарищи!.. Катер ушел. Бархатов подумал: «Как же без комиссара? Ни один бой не обходился без комиссара». Он спустился вперед в лощинку, к Богданычу, члену партийного бюро отряда. — Ты, Саша, будешь за комиссара… — Хорошо, — согласился Богданыч. — Макатахин, командуй разведчиками, пока я не вернусь. Только, чур, без приказа вперед не лезть!.. «Что же прежде всего должен делать комиссар? — размышлял Богданыч, поднимаясь вместе с Бархатовым на скалу. — Прежде всего — объединить людей». На скале Богданыч расспросил Бархатова, какова общая обстановка, каковы указания Гранина, какие силы в обороне, кто где расположен, и пополз вниз, с фланга на фланг. — Озяб? — подползая к матросу, спрашивал Богданыч. — А ты что же лежишь без движения? Так и заснуть можно. — Тут шевельнешься — над головой сразу фьюить, фьюить, соловьем заливаются. — А ты соловьев боишься? — А вон ты тоже ползешь, Богданыч! Не подставляешь грудь-то. — Зачем зря подставлять? Когда надо было, командир во весь рост встал: всех спас. Он целый семафор успел передать — пуля его не тронула. Пока дело свое не сделал. Уж если что, так лучше, как он, — с улыбкой, да дело сделать. — Помирать всяко неприятно. — Согласен, только по всякому случаю дрожать еще хуже. У тебя нож есть? — Два. — Чего ж ты ямку не долбишь? Знаешь, какую ямку Коля Парамошков выдолбил для капэ? Окоп!.. Легко раненного новичка, возвращенного на позицию Гончаровым, Богданыч с усмешкой спросил: — Зудит? — Сидеть больно, — вздохнул новичок. — А ты на брюхе лежи. Наступать будем — сидеть не придется. Зато в лазарете встретишь политрука — не стыдно будет в глаза посмотреть. Людей на скале оставалось немного, лежали все врозь, часами, каждый на своей позиции, и все же легче держаться, когда знаешь, что творится на белом свете, когда поговорят с тобой, когда знаешь, что ты не один, что друзья рядом, живы, что есть командир, комиссар, связь со штабом и полный воинский порядок. И снова матросы ждали наступления, считали, сколько осталось часов и минут до темноты. Хотелось пить и курить. Но не было ни воды, ни курева. Когда приходили катера с солдатами, Богданыч отбирал у вновь прибывших табак и разносил давно не курившим. Связь с Хорсеном то налаживалась, то исчезала. Червонцев все время ее восстанавливал. Под пулями он сновал на своей резиновой шлюпке между скалой и Талькогрундом и находил обрывы. Как только налаживалась связь, Бархатов запрашивал: — «Осока»! Спросите там капитана: можно нам кричать «полундра»? — Потерпите, — отвечала «Осока». — Полундру надо хором кричать, чтоб слышнее было… Тут комиссар отряда просит передать бойцам, что летчики сегодня сбили два «юнкерса». — Спасибо героям воздуха. От нас спасибо, — передавал Бархатов. Когда стемнело, Бархатова с «Осоки» предупредили: — Скоро и полундра! Бойцы, голодные, насквозь промокшие, повеселели. — Скажи там, чтобы прислали перекусить. — Пусть привезут мешок сухарей, — передал Бархатов на Хорсен. — Будут вам на заправку сухари, — заверил писарь Манин с «Осоки». * * * Расскин позвонил Томилову еще накануне эльмхольмского боя, чтобы собирался на Хорсен к Гранину: Данилин вот-вот переберется на новое место службы, на материк, в штаб береговой обороны. Томилов напомнил о Фомине, которого Расскин обещал послать на Хорсен. — У вас круговая порука, — рассмеялся Расскин. — Успокойтесь, все трое встретитесь на Хорсене. Гончаров там отличается. Здорово воюет. А на другой день разразился эльмхольмский бой. Томилов досадовал, что не получил приказа днем раньше. Он упросил Шустрова выйти на «Кормильце» к Хорсену часом раньше, хотя переход в этот день был опаснее, чем когда-либо. Чуть стемнело, «Кормилец» уже подходил к Хорсену. Встречный ветер нес дым и гарь на палубу, где стояли Томилов с Фоминым. Хорсен горел вторые сутки. Желто-багровые всплески пламени метались по лесу, заволакиваемые черным дымом. Когда подошли ближе, дым оказался не таким уж черным и плотным, Фомин разглядел фигурки людей с баграми, спасающих лес. Беда, если огонь оголит остров. — Пылающий остров, — произнес он тихо и устыдился красивости сказанного. — Ты, Степан, видал лесные пожары у себя на Алтае? — Не пришлось. — А я видел, когда летел на самолетике над Восточной Сибирью. Жуть. Вдруг пришлось бы сесть на вынужденную… — Сейчас без вынужденной хлебнешь огонька, — сказал Томилов. — Блокноты не спали. Смотри, как шпарят по бухте… Причала не видно было, но где бухта, можно было судить по всплескам разрывов. Шустров вслепую уверенно вел хожеными дорогами, часто и вовремя перекладывая штурвал, обходя памятные банки, проскальзывая в узкостях между валунами. Пристань вынырнула из дыма внезапно, густонаселенная, шумная, отходили шлюпки, грузились катерочки, и даже «охотник» стоял наготове. Это отряд перебрасывал к островочкам поближе к Эльмхольму штурмовые группы. Фомин сразу углядел среди бородачей на берегу кряжистого Гранина, а Томилов искал глазами Данилина, надо обязательно повидать его, не ушел бы в десант. * * * Финны все время обстреливали пристань. Гранин появлялся то возле одной шлюпки, то возле другой, усаживал людей, напутствовал, наставлял. Томилов не успел даже переговорить с Данилиным. Тот только шутливо бросил: — А ты мне прямо на пятки наступаешь, Степан Александрович, — и ушел с группой матросов на островок Талькогрунд, чтобы там ждать сигнала общей атаки. Другая группа под командой Щербаковского собиралась на борту «морского охотника», выделенного в помощь отряду из «эскадры Полегаева». Возле Щербаковского крутился Алеша в широких гранинских штанах, в ботинках с чужой ноги. Гранин не пускал его вторично в десант, хотя Алеша доказывал, что там, на Эльмхольме, его комсомольский билет, его автомат, его одежда и он должен туда сходить. Алеша рассчитывал попасть на «охотник» зайцем. Но, к сожалению, то был не «Двести тридцать девятый». Щербаковский сердился на Алешу и грозил доложить о его недисциплинированности капитану. Тогда Алеша вскочил в первую отходившую посудину и таким образом попал в группу, которая везла на скалу матросам Бархатова и Богданыча мешок сухарей. Томилов видел, что все заняты. Прибыл он в разгар боевой страды, и Гранину не до него. Фомин — тот сразу нашел себе дело: он неотступно следовал за Граниным, заполняя блокнот беглыми записями, фамилиями, на лету схваченными фразами, — корреспондент ориентировался в обстановке. А Томилов не мог стоять наблюдателем. Вспомнив, что «Кормилец», на котором он пришел с Ханко, должен сейчас вернуться в Рыбачью слободку, Томилов занялся погрузкой раненых. Раненые лежали тут же на камнях, близ пристани, под дождем. Кое-кого накрыли брезентом, но для всех раненых брезента не хватило. Санитары едва справлялись, перенося их на буксир. Томилов вытребовал на берег всю команду «Кормильца», чтобы помогать санитарам отряда. Среди раненых Томилов наткнулся на Гончарова. Тот лежал на носилках под присмотром санитара и какого-то матроса с перевязанным плечом и снайперской винтовкой в руке. Ноги Гончарова были перебинтованы. Кровь проступала сквозь бинты. Гончаров с трудом узнавал людей, не стонал; он безучастно смотрел вокруг. — Это я, Томилов. Узнаешь? Гончаров улыбнулся и зашевелил губами. Томилов нагнулся ближе к бескровным губам товарища. — Возьми в левом кармане кителя… — шептал Гончаров. Томилов послушно достал из кармана сырого — от дождя ли или от крови — кителя Гончарова чей-то комсомольский билет. Он зажег фонарик и прочитал: «Горденко Алексей Константинович. Год рождения — 1923. Время вступления в ВЛКСМ — ноябрь 1940 года. Политотдел ВМБ Ханко». — Отдай орленку, — сказал Гончаров. — Скажи ему, что когда он захочет вступить в партию, я дам ему рекомендацию. Из госпиталя пришлю… — Давайте скорее на буксир, не задерживайте, — прервал их Гранин. — Кто санитар? Кузьмин? Доставишь политрука и Беду в госпиталь. Политрук останется в госпитале, а Беду покажешь врачам; если рана не тяжелая — в дом отдыха! Лучшую комнату, создать все условия, будет на моей «блохе» ездить на перевязки. Ты мне за них отвечаешь! Он простился с Гончаровым. — Недолго ты у нас повоевал, да спасибо тебе. Гончарова понесли на буксир. Беду Гранин задержал: — Куда винтовку тащишь? Боишься — сотрутся твои зарубки? Беда замялся и сказал: — Разрешите к вам с просьбой, товарищ капитан? — Говори — что у тебя? — Винтовку прошу передать пока одному пареньку. — Кому? — На Фуруэне он. Краснофлотец Василий Желтов. — Ах, вот что! И тебя этот чубатый окрутил? — Гранин взглянул на Томилова, ухмыльнулся и спросил: — Хорошо воюет доброволец? — Будет снайпером, товарищ капитан, — ответил Беда. — И я знаю, что будет. Недаром он так рвался в отряд. Я приказал ему раздобыть снайперку в бою. Хорошо. Вручу ему твою винтовку лично. А ты, Григорий, скорей возвращайся. Мы за это время твоему Желтову другую пушку подберем. Гранин расцеловал Беду и отвернулся. Он увидел Фомина — тот что-то усердно записывал в блокнот. — А ты чего здесь толчешься без дела? — закричал на него Гранин. — Писаниной будешь потом заниматься, на полуострове. У меня людей не хватает. Становись здесь и командуй пристанью. Чтобы все шло по расписанию, как в московском метро. Позвоню: отправлять шлюпку — отправляй. Добро? Фомин обрадовался, что сможет сам участвовать в деле, о котором придется писать, и отрапортовал так, как в былые дни на строевых занятиях в академии: — Слушаюсь, товарищ капитан!.. Только одно условие… — Какое такое условие? Всегда корреспонденты нарушают устав. — Условие такое: с последней десантной группой ухожу и я. — Здорово! А пристань закрывается? — расхохотался Гранин. — Нет, дорогой, пока уж бой не кончится — командуй пристанью. Фомин спрятал блокнот в карман, и минуту спустя над пристанью разносился его звонкий голос: — Эй, на буксире! Не молоко перевозите. Поторапливайтесь… А Гранин потащил Томилова наверх, в Кротовую нору, по дороге расспрашивая: — С разрешения начальства или беглец? — С разрешения, — улыбался Томилов. — Слыхал, как знаменитый снайпер Григорий Беда отзывается о Василии Желтове?.. А знаешь, кто такой Желтов? Это тот самый рыжий, с чубом, которого я из дивизиона при тебе отправил на гауптвахту. Представляешь, оба пришли все-таки ко мне. Законно, чин чином: отсидели под арестом и пришли. Кажется, один погиб. Определил я его в телефонисты на Эльмхольм… А Желтов добывает на Фуруэне снайперскую винтовку. Тоже геройский парень… У нас такой порядок, комиссар: оружие добываем в бою. — Ну, а мне автомат тоже в бою добывать? — Хо-хо! Уж так и быть, тебе дам автомат из резерва главного командования. Гранин лукаво смотрел в бесстрастное лицо нового комиссара: говорит он гладко, под огнем спокоен, но, кажется, занозист и будет наступать на мозоль. — Пришел все-таки к батьке-командиру? — вспомнил Гранин, подходя к Кротовой норе, и, ткнув пальцем в полную гранат сумку от противогаза, не сдержался, чтобы не кольнуть: — Гранат набрал — как в десант. А у меня дальше лазарета в десант не пойдешь. Хватит с меня потерь. Данилин сегодня отпросился напоследок, перед уходом в тыл, а тебя не пущу. Видал Гончарова? Навоевался?! — Гончаров мой товарищ по академии, — зачем-то сообщил Томилов и жестко сказал: — Зря ты, Борис Митрофанович, назначил корреспондента командовать пристанью. — Зря? — Гранин, пораженный, остановился: только что пришел на остров и уже учит! — Корреспондент тоже человек, и ему повоевать хочется! — В том-то и дело, что хочется! — с досадой продолжал Томилов; он уже пожалел, что сгоряча заговорил сейчас так о Фомине. «Рановато, пожалуй, обидится Гранин. Ну, да бог с ним, потом легче столкуемся». — Каждому дано его оружие, Борис Митрофанович. Артиллеристу — пушка, пехоте — винтовка. А Фомину заметку надо вовремя передать, но он вот у Гранина заделался диспетчером по десантным перевозкам… — Ничего, свое наверстает. — Гранину действительно досадно было, что погорячился. — Крепче напишет то, что сам прочувствовал… Влезай в наш командный пункт, сейчас и ты почувствуешь, как острова отбиваем. В Кротовой норе ждали Гранина. Пивоваров успел уже сто раз переругаться с оперативными дежурными базы, согласуя действия артиллерии и штурмовых групп. — Вы мне матросов не перебейте! — кричал он по телефону. — Чтобы все шло согласованно, по часам. * * * В условленный час гангутские орудия открыли огонь по финским островам, расположенным вокруг Хорсенского архипелага. Дальнобойные обрабатывали берег полуострова Подваландет. Орудия среднего калибра отсекли Эльмхольм от финских тылов. Хорсенская «катюша» била и била по лощине перед скалой. В дождливой ночи вспыхнули дымные, тусклые пожары. Ракеты — багровые, зеленые, белые — метались над берегами. Все всполошилось. Финны ждали русских. Им нужен был свет. Ракеты быстро гасли. Лучи прожекторов, воровато дрожа, пробегали от острова к острову и поспешно свертывались, чтобы не засекла артиллерия. Артиллерийский бой перекинулся и на Ханко, на передний край. Финские батареи вели огонь по городу, по аэродрому и по всем шхерным фарватерам, нащупывая катера, шлюпки. А десанты шли. Шли под огонь своих же пушек, шли вдоль шхер, от берега к берегу, к финнам в тыл, чтобы разом с трех сторон выскочить к Эльмхольму и очистить остров от врагов. Комиссар Данилин, к утру покидавший отряд, вывел всю группу к западному берегу Эльмхольма, высадился и ударил противнику во фланг. Позади острова, в проливе, появился «морской охотник» с группой Щербаковского. Щербаковский, как всегда, вначале крадучись, а потом с гиком и свистом, высадил своих матросов к финнам в тыл. Его поддержали огнем с Фуруэна. А в лоб, к черной обгорелой сосне, опрокинутой в воду у подножия скалы, шла на катере штурмовая группа, в которой находился и Алеша. Эта группа не могла хорониться, маскироваться берегом. Она пересекала открытое и пристрелянное место, и опасностей на ее долю досталось больше всех, даже больше, чем Щербаковскому, хотя тот влез в самое пекло. Днем, когда Алеша плыл на Хорсен, он не сразу разобрался, где плывет, откуда в него стреляют и какое место этого пути наиболее опасное. А сейчас, ночью, весь дневной путь представился ему ясно, как вычерченный на карте. Этим путем шел перед рассветом к обгорелой сосне Фетисов. Этим путем вел барказ Гончаров. Путь штурмовой группы освещал огонь частых разрывов. Ракета за ракетой разливали неприятный синеватый свет над Эльмхольмом, над беспокойным заливом. При свете ракеты Алеша показал матросам на черный утес впереди и сказал, что там утром, спасая десант, стоял Фетисов. Каждое слово Алеши звучало веско, как слово бывалого, много испытавшего воина. Алеша предупредил, в каком месте заградительный огонь финнов плотнее всего. Перед этим местом он дал знак матросам, чтобы легли на палубу, властно отстранил рулевого, сам тоже лег и лежа держал штурвал, направляя катер по хорошо знакомому пути. Над катером повисла финская ракета. На мгновение финны прекратили стрельбу. Казалось, катер идет сам, без людей. — Смотри, Борис, как подводная лодка под перископом! — восхищенно воскликнул телефонист на скале Эльмхольма. — Знающий ведет моряк. Опытный. Вслепую ведет, — определил Бархатов. — Передай, Сиваш, «Осоке», чтобы прекратили огонь «катюши». Сейчас пойдем в атаку через лощину. Атака началась через несколько минут, когда штурмовая группа высадилась на скалу. Алеша на ходу выхватил у кого-то мешок с сухарями и высыпал их прямо в окопчике у телефонного аппарата. Но никто сейчас сухарями не интересовался, хотя все были голодны. Алеша обрадовался, найдя в сохранности свою одежду, поднял автомат, бескозырку с надписью «Сильный» и приготовился сменить широкие гранинские брюки на свои и надеть бушлат. Но не успел. — Вперед, Балтика, за родину! — поднимаясь во весь рост и потрясая над головой автоматом, крикнул Бархатов. Он сбил бескозырку на лоб, чтобы не слетела на бегу, и, повторяя клич, помчался вниз, к лощине. За Бархатовым поднимались его храбрые друзья, так долго ждавшие боя на этих холодных камнях, залитых штормовыми волнами и кровью павших. Побежал за ним и Алеша, как был — в одной гранинской тельняшке, без бушлата, в бескозырке с надписью «Сильный», которую он успел надеть на ходу. Финнов атаковали с трех сторон — они дрогнули и заметались по острову. Щербаковский замкнул кольцо с тыла, и шюцкоровцам на Эльмхольме наступил конец. В блиндажике у обломка скалы, в центре острова, матросы нашли тело Сосунова. Грудью он навалился на телефонный аппарат, защищая свой узел связи от врагов. С хорсенской пристани сквозь бурю и огонь на смену резервной роте шел новый гарнизон. Глава восьмая После боя К двум часам ночи вернулась с Эльмхольма резервная рота, а с нею и Данилин. Утром ему предстояло покинуть Хорсен, и за ночь Данилин решил проститься с людьми и заодно представить им нового комиссара. Ночь на островах — что день: усиленная вахта, ожидание противника, бессонница. Только в резервной роте отдых. В полутемной пещере на дощатых нарах лежали матросы. После пережитого, после камней Эльмхольма Хорсен казался раем. Как спокойно! Хочешь — лежи, хочешь — стой; можно громко разговаривать, петь песни, можно поспать вволю. Не спалось. Говорили о бое, о бойцах. Вспоминали погибших товарищей. Мало кто знал Сосунова — незаметный человек. А какой оказался герой! Имя его встало в ряд с именем Василия Камолова. Умер от ран санитар Парамошков. Он оставил письмо к матери, написанное на Хорсене накануне боя. Без адреса и конверта, оно попало в руки Богданычу, и тот раздумывал, как это письмо отправить. «Здравствуйте, мамулька! — писал Парамошков. — Письма ваши — шесть штук — и фотокарточку получил неделю тому назад, но только сейчас могу ответить. Рад, что у вас все благополучно, а то мы очень тревожимся за Ленинград. Я добровольно ушел в отряд моряков на острова, напишите об этом на фронт отцу. В ночь на 31 июля меня ранило осколком в левые руку и ногу и контузило. Был в госпитале, а ваши письма направили на передовую, вот я с ними и разошелся. Выздоровел, вернулся, был очень рад им, читал в окопе при спичке, ночью. Времени точно не знаю, часы стоят после одного боя, когда я прыгал из шлюпки в воду. Пишу это письмо около своего дота. Сыро, грязно, над головой свистят фашистские мины и снаряды. Мы к ним привыкли. Правда, нужны крепкие нервы и здоровье, чего у меня нет, но я креплюсь. Дотик у нас на несколько человек, маленький, спим только боком, к утру мерзну под финской шинелью, которую снял при взятии острова, своя сгорела; новую получу на днях, когда поеду в отпуск на Ханко. Сейчас август, а идут дожди. Днем работаем, ночью дежурим. Мама, передай привет всем друзьям и знакомым. Скоро победим, увидимся. За меня не беспокойтесь, стыдиться вам не придется…» Богданыч отложил письмо Парамошкова и прилег. Ныли кости. Болела нога, ушибленная в то время, когда ползал по лощине перед скалой. Сон не шел. Мерещилась Тула, старенький домик за Упой, лицо отца в очках в железной оправе, склонившееся над самодельным токарным станком. Перед войной отец писал, что перешел на пенсию и делает сыну подарок — штучное ружье. «Дайте ему в руки кусок дерева и стали, и он совершит чудо», — говорили про отца в Туле. «Доброе должно быть ружье, капитану бы подарить!» Богданыч вспомнил про пистолет «ТТ», подаренный ему Граниным, и подумал: «Может быть, батиными руками сделан тульский токаревский? На Кировский завод в Ленинграде вернулись мастера-ветераны. Наверно, и мой не усидел… Долетают ли до Тулы немцы?..» — Кого теперь пришлют нам на роту? — перебил мысли Богданыча голос из темного угла, и Богданыч вспомнил, что и Фетисов, кажется, был туляком. Или воронежцем?.. — Та-акого, как наш лейтенант, не найдешь на всей Балтике! — откликнулся со своей койки Щербаковский; он лежал на спине, задрав бородку и заложив руки под голову. Рядом на койке в такой же позе лежал бородатый детина подлиннее Щербаковского. Он мучительно подбирал рифму к слову «пасть», бормоча: — Пасть… власть… упасть… украсть… напасть… страсть… всласть… Нет, не то! — И снова: — Пасть — часть… пасть — красть… Нет, это уже было… За столиком, сбитым из ящиков от мин, при колеблющемся свете коптилки что-то писали Макатахин и Бархатов. Макатахин сосредоточенно морщил лоб, хмурился, часто макал испорченную вечную ручку в пузырек с синими чернилами и старательно выводил букву за буквой, левой рукой ревниво прикрывая написанное. «Совершенно секретно, — эти слова Макатахин дважды подчеркнул. — Командиру десантного отряда, капитану-орденоносцу товарищу Гранину. От старшего краснофлотца-радиста Михаила Ивановича Макатахина, бойца вашего отряда. Члена ВКП(б) с января 1940 года. Рапорт». Подперев рукой щеку, Макатахин уставился на желтое, пахучее пламя над медной гильзой, что-то обдумал и продолжал: «С целью еще более успешного проведения операций по занятию островов противника с наименьшим…» Сидевший против него Бархатов то писал карандашом в клетчатой тетради-дневнике, то, положив карандаш, который раз брался за письмо от девушки из Ленинграда. Девушка писала, что родители Бархатова вместе с заводом, на котором он работал до флота электриком, выехали за Тихвин, а она сама никуда из Ленинграда выезжать не намерена, готова пойти на фронт, а пока роет окопы за городом. Фотография девушки стояла тут же на столике, прикрепленная к разбитому зеркальцу. И горе тому, кто осмелился бы над этой карточкой подшутить. Да и зачем смеяться? На войне больше, чем где-либо, уважали любовь, потому что любовь и храбрость сестры, а в беде любовь лучшая защита. Многие в сундучках, в сумках от противогазов, в комсомольских и партийных билетах, в старых бумажниках, а иногда и в кисетах для табака, чтобы, закуривая, лишний раз глянуть на милое лицо, хранили карточки жен, детей, любимых или просто знакомых девушек, ставших любимыми теперь, в разлуке. Далеко, в деревушке над Окой, быть может, вспомнит девушка матроса, которому любя или шутя подарила фотографию. А теперь эта фотография согревает его жизнь в окопе, на безвестном острове, таком маленьком, что острову этому и места-то не найдется на настоящей географической карте!.. Только у Алеши не было такой карточки в кармане, — карточку Кати все еще хранил у себя Щербаковский. Алеша не знал, что тот уже надумал вручить ему эту награду перед строем всего взвода и ждал только удобного случая. — Резервная рота на отдыхе, — доложил Данилину у входа дневальный. — Хорошо. Мы не потревожим. Данилин осторожно вошел с Томиловым в тамбур. Никто в пещере их не заметил. Данилин задержался у входа, услышав молодой, мечтательный голос: — С таким командиром, как Гранин, я бы всю жизнь хотел служить. Мы ему как родные дети!.. — Это Горденко, орленок, — прошептал Данилин. — Дети к-апитана Гранина! — подхватил слова Алеши Щербаковский. Алеша робко поправил: — Дети капитана Гранта, Иван Петрович. — Сосунок! Ив-вану П-етровичу возражаешь? Ив-ван П-етрович знает, что говорит. Не Гранта, а Гранина, Бориса Митрофановича. Может быть, к-то недоволен? — Стоп травить! — прервал его Богданыч. — Наш доморощенный поэт Никитушкин зачитает стихотворение собственного сочинения. Томилов обрадовался этому сиплому голосу комендора с зенитной батареи. Все люди в пещере стали как-то роднее Томилову. Поднялся длинный бородатый матрос, нашедший наконец рифму к слову «пасть». Он протянул руку вперед, прося тишины. — Посвящается бою на Эльмхольме: Лезут к нам, разинув пасти, Гады гитлеровской масти. Не жалеем мы прикладов, Крепко бьем по морде гадов! Бьем на разные манеры, Загоняем гадов в шхеры. В камни, в землю гадов вгоним, На дне моря похороним! — Молодец, Коля, здорово! — В «Крокодил» отошли. — Техник поэзии третьего ранга… — З-ачисляю т-тебя взводным поэтом. — Зачем же взводным? — Данилин с Томиловым вышли из тамбура на свет. — Отрядным поэтом зачислим! — Смирно! — гаркнул Щербаковский, вскакивая с койки. Данилин махнул рукой: — Вольно! Лежите, отдыхайте. Знакомьтесь: вот новый комиссар отряда, старший политрук Степан Александрович Томилов. Товарищу Никитушкину он вручает заказ на отрядную песню. Правильно я выразил вашу мысль, Степан Александрович? — Правильно. — согласился Томилов, — объявим конкурс на «Марш детей капитана Гранина»… К Томилову подошел Богданыч: — Здравствуйте, товарищ старший политрук! — А-а, комендор-зенитчик! Здравствуй, здравствуй. Слыхал о твоих подвигах. Катер, говорят, увел у противника? — Эск-адренный миноносец! — приподнимаясь на койке, ответил за Богданыча Щербаковский. — Саша у нас г-роза м-орей и окрестностей. — Хватит тебе, Иван Петрович, — прервал его Бархатов: ему стало неловко за развязность товарища. — Вы с полуострова, товарищ старший политрук? Не расскажете, как на фронте, какие направления? — Направления все те же: Кингисеппское, Смоленское, Новгородское и Одесское, — сказал Томилов, подсаживаясь к столику рядом с Бархатовым. — Дорого им стоит наша кровь. — Дороже заплатят. Это еще начало. — А Москву бомбят? — Театр Вахтангова разбили. — На Арбате? — расстроился Никитушкин. — Я ж там перед самым призывом побывал. Пьесу такую смотрел — «Интервенция». Макатахин тихо сказал: — Берлин им за это разнести. — Бомбят наши Берлин, — сказал Томилов. — Говорят, балтийские летчики бомбят. Партизаны в тылу здорово действуют. В каждой сводке пишут про партизан. — Он достал из кармана оттиск последнего номера гангутской газеты, переданный ему по пути на Хорсен Фоминым. — Я вам оставлю газетку, утром прочитаете и вернете, а то я сам не успел прочитать. Газетой тут же завладел Богданыч. — Ого, свеженькая, — обрадовался он. — А ну, потеснись, Миша… Макатахин, спрятав недописанный рапорт, уступил Богданычу место у стола. Стоя возле свечи, Богданыч развернул газету. — Передовая статья. Из «Правды». «Кровь за кровь, смерть за смерть». Борис, потом вслух будешь читать. «Лучшие люди подразделения Репнина». Это про пехоту. Держит перешеек пехота!.. Ага: «Обзор печати. Активный помощник командира». Макатахин! Сколько раз я тебе буду напоминать насчет боевого листка?! «Женщины нашего тыла». Для тебя материал, Иван Петрович!.. Богданыч увлекся газетой, и Томилов любовался им: все тот же беспокойный комендор!.. — Да тут и про Бориса есть! — воскликнул Богданыч. — Смотрите: «Герои Гангута. Борис Бархатов». Щербаковский мигом вскочил со своей койки: — Где Б-бархатов? К-акой Б-бархатов? — Наш Бархатов, вот этот, — с гордостью показал на товарища Богданыч и прочитал: — «Служба на флоте воспитала у товарища Бархатова прекрасные черты советского воина…» Богданыч остановился, многозначительно посмотрел на Бархатова, на Щербаковского, поднял указательный палец и прочитал: — «…честность, выдержку, твердость воли, храбрость, привычку к тяготам боевой жизни…» Щербаковский с деланным безразличием вернулся на свое место. — П-осмотри, над чем там сегодня Гангут см-меется? Но Бархатов уже стоял позади Богданыча, читая статью. — Тут не только про меня. Тут про тебя, Иван Петрович. Про Толю Бондарева. Про Майзерова… Про Сиваша… Богданыч подождал, пока он дочитает, потом перевернул страницу. — «Гангут смеется» сегодня выходной. Тут обзор писем финских солдат. Уж не наших ли пленников письма, товарищ комиссар? Данилин заглянул через плечо Богданыча в газету и подтвердил: — Точно. Это перевод писем, захваченных еще на Гунхольме. — А ну, читай, меньшой, що воны там пишуть? — пробасил из темного угла пещеры пожилой пулеметчик. — Сейчас, папаша, исполним вашу просьбу. Разрешите, товарищ комиссар, зачитать? Богданыч присел за стол и стал читать. — «Как живешь, Свен? Я нахожусь исключительно один среди финнов». — Богданыч, усмехаясь, пояснил: — Это, наверно, из шведских добровольцев, которых мы перебили на Гунхольме. Посмотрим, что ему среди финнов не нравится… «Очень тяжело, мне с этими темными людьми. Друг друга не понимаем. Сам знаешь, что значит культурному шведу быть среди финнов…» — Друзья называются. — В аду их черти помирят… — Тише, не мешайте. — Богданыч продолжал: — «Нас перебросили на небольшой остров, откуда с трудом удалось выбраться только пятерым, причем часть из спасшихся ранена». Это, по-моему, про Старкерн… Ну, так и есть. «Все остальные остались там. А какое множество здесь островков! Трудно сказать, вернутся ли оттуда люди…» — Ждите, ждите, — изрек вдруг все время молчавший Мошенников. Все рассмеялись. — Великий немой заговорил. — Проснулся… — Бог солнца и зажигалки… — Отставить! — прикрикнул Бархатов. — Продолжай, Богданыч. — Тут есть щекотливое письмо из города Турку на фронт. Может, надоело? — Читай, читай… — Не стесняйся, не маленькие… — Можно и прочитать. «Дорогой друг Карл! — Богданыч состроил уморительную гримасу и нарочито трагическим голосом прочитал: — Если ты имеешь предмет любви в Турку, то скорее приезжай. Твоя зазноба может попасть в лапы наших милых покровителей. А эти берлинские молодчики неотразимы и неисправимы. Пиши. Привет…» — Врешь, в финском словаре нет слова «зазноба»… — Честное слово, так написано. — Ну, Карл, пропала твоя зазноба! — Я его, п-о-моему, знаю… — Это не он тебя оглушил, Иван Петрович? — спросил Бархатов. — Я вот т-тебя оглушу! — разозлился Щербаковский. — К-карл теперь рыб кормит. — Отдыхать, товарищи, отдыхать! — решительно прервал спорщиков Данилин. — Ну, бывайте здоровы! Бить вам врага лихо, чтобы побольше таких писем посылали их солдаты в тыл. — К-уда же вас переводят, товарищ комиссар? — спросил Щербаковский. — Военная тайна. Алеша спросил: — Какая-нибудь операция намечается? Данилин круто повернулся к Алеше: — А вам, Горденко, кто разрешил вторично идти на Эльмхольм? Алеша смущенно молчал. — Вы уже не юнга, Горденко, а рядовой Краснознаменного Балтийского флота, — сказал Данилин. — В следующий раз капитан Гранин наложит на вас взыскание за самовольство. Чтобы больше такой партизанщины не было. Поняли, товарищ Горденко? — Понял, товарищ батальонный комиссар. — Вот Гончаров просил вернуть вам, — прощаясь, сказал Томилов и протянул Алеше комсомольский билет. — Обещал прислать из госпиталя рекомендацию в партию. Разумеется, когда подтянете дисциплину… Они вышли из пещеры. Им вдогонку донесся голос Щербаковского: — Х-отел я вручить тебе награду, орленок. А ты ф-итиль от комиссара заработал… Данилин повел Томилова дальше — по дзотам и капонирам других рот. Так они ходили всю ночь — из роты в роту, из дзота в дзот. Вспышки пламени в лесу раздвигали кромешную тьму. Постреливали пулеметы на дальних островках. Ревело, не смолкая, море. Близилась гроза. Молнии мелькали, подобно зарницам орудийных залпов. Идти было трудно; с непривычки Томилов спотыкался о камни, о корни деревьев. Окликали часовые, спрашивая пропуск. Томилов завидовал Данилину, когда тот во тьме узнавал по голосу и называл по имени и фамилии десятки людей. Томилов подумал: «Много надо потратить сил, чтобы так сблизиться с людьми отряда. Не то слово „сил“ — души, сердца, таланта надо много для этого. Не только память, не только время и упорство нужны, чтобы запомнить, знать каждого из этой массы одетых кто в бушлат, кто в гимнастерку, чернявых, рыжих, белесых, каштановых, веснушчатых, курносых, рослых, приземистых, худощавых и еще бог весть какими приметами наделенных матросов. Огромной должна быть любовь, вера в человека, чтобы видеть, чувствовать, слышать, узнавать каждого по голосу, по одному произнесенному слову». * * * Данилин звал Томилова ужинать по-хорсенски, то есть перед рассветом, с положенной порцией согревающего. Томилов предложил зайти на пристань за Фоминым. Но Фомина на пристани уже не было. Он был ранен осколком снаряда, его отвезли на Ханко. Узнав об этом, Томилов расстроился и, мрачный, побрел за Данилиным в Кротовую нору. Полил сильный дождь. Казалось, что небо сейчас отдает морю все начерпанное облаками за минувшие двое суток шторма. Молнии все чаще перемежались с зарницами канонады. Хорсен чадил, как залитая водой головня. Томилов, промокший, ругаясь и отплевываясь, влез в Кротовую нору. До того приятно было очутиться в сухом тепле, что нора показалась уютной. — Чего плюешься, комиссар? — посмеивался Гранин, освобождая Томилову место за столиком между двумя самодельными койками — его и Данилина; над Данилиным, на подвесной койке, спал обычно Пивоваров. — Привыкай к нашей природе. Дело к осени, на все дожди не наплюешься. Садись с нами ужинать. Аттестат ты свой сдал? Томилов растерялся было, но тут же успокоился, видя, как щурится Гранин, отвинчивая пробку обшитой кожей фляги. — А я думал, у вас по-фронтовому. Без продовольственных аттестатов. — Думаешь, на фронте нет порядка? Ошибаешься. Ну, да ладно, берем тебя на довольствие, получай удовольствие. Отведай нашего коньячку с бензином. — Гранин налил всем по стопке. — Не пивал такого? Нам Купрейкин прислал. Налил, говорит, какой-то дурак перед войной в Выборге в цистерну из-под бензина спирт и отправил на Ханко. Теперь ведь не вернешь, а выливать жалко. Так что для некурящих это первый сорт… Что там сегодня твой численник семафорит, Федор? Может быть, родился Лавуазье? Или — как разводить землянику? — Заметив удивление Томилова, Гранин не без гордости пояснил: — По календарю живем. Ни одной даты не пропускаем. Только что, интересно, наш начальник штаба будет делать, когда календарь кончится?.. Новый теперь не скоро пришлют. — Может быть, и скоро, Борис Митрофанович, — сказал Пивоваров. — С красным числом. С праздничным. — Спасибо на добром слове. За будущий праздник Победы! Ну, будь здоров, Борис Митрофанович! Томилов поморщился, глотнув вслед за Граниным спирт. Он с любопытством смотрел на Пивоварова, который ужинал, не притрагиваясь к положенной фронтовой норме. — Федор Георгиевич дал зарок — до конца войны ни капли, — насмешливо пояснил Гранин. — А я вот — наоборот. Скорее в мирное время откажусь, потому что не положено. А раз положено — надо исполнять. Нельзя порядок нарушать. Верно, Данилин? Данилин отмахнулся от знакомых шуток капитана. Больно ему было расставаться с отрядом, и Гранин это почувствовал. — Ну вас к лешему! — рассердился вдруг Гранин. — Не компанейский вы народ. Уйдешь, Данилин, на Ханко — не забывай отряд. Заставляй их там пошевеливаться, когда мы просим огня. А то вон Федора сегодня заставили лезть на вышку и корректировать огонь. Будто Кобец не может найти себе другого корректировщика, кроме моего начальника штаба… Томилову все время хотелось расспросить о Фомине, но он боялся, что после вечернего разговора его вопрос прозвучит укором. Наконец он не выдержал: — Когда Фомина отправили? — Не волнуйся… Ранило его легко. Я звонил. Он уже в госпитале… Гончарову досталось потяжелее, а Фомин — ходячий. Завтра выпишут в редакцию. — Гранин говорил тихо, глядя в сторону, словно чувствуя себя виноватым. — Молодчага твой корреспондент. Он про рану молчал, пока не отправил все шлюпки. А потом прибежал сюда. Одной рукой писал заметку и все приговаривал: «Повезло, повезло… Попади, говорит, осколок побольше, как бы, говорит, стал писать корреспонденцию о героях отряда капитана Гранина?» Наступила неловкая пауза. — На новом капэ скоро справите новоселье? — перевел разговор Данилин. — Мы справим новоселье скорее, чем вы. Только на Подваландете. Думаешь, вперед не пойдем? — Не беспокойся, Борис Митрофанович, пойдешь вперед, и я не отстану, — заверил Данилин. — Но, по-моему, обстановка складывается не для наступления на Подваландет. Надо крепче держать Ханко, острова. — А что обстановка? Таллин-то ведь наш? Томилов, знакомый с последней оперативной сводкой, полученной на Ханко, сказал: — Боюсь, что уже не наш. Вчера фашисты прорвали вторую линию обороны и атаковали напролом. Бои идут в предместьях. Морская пехота и корабельный огонь сдерживают немцев. — Бросили бы нас туда десантом, — вздохнул Гранин, — мы бы им показали!.. Ух, как охота после Маннергейма с Гитлером повоевать! В самый, кажется, огонь полез бы. Бить их хочется, бить!.. Пивоваров покачал головой и усмехнулся. — Нам, Борис Митрофанович, надо здесь, на месте, свою силу показывать. Чтобы второго Эльмхольма не случилось. Гранин весь как-то сжался и пристально посмотрел на Пивоварова. — Ты что мне Эльмхольмом тычешь?.. Я звал туда финнов?.. — Не тебе одному тычу. Оба мы виноваты: прозевали врага. Допустили на берег. А надо не допускать. — Запел Лазаря!.. Допустили, говоришь?.. А сотни две фашистов мы угробили или нет? А подсчитай, сколько они за сутки потеряли катеров, шлюпок, да не пустых — с солдатами. А сколько перебили авиация и артиллерия? Да сколько финны страху натерпелись — это не в счет? Значит, обескровили мы противника, да?! Пивоваров молчал. И все молчали. Гранин обвел всех тяжелым взглядом. В общем молчании он почувствовал укор. — Мне самому больно. Вот тут! — он обхватил рукой горло, показывая, как ему душно. — За Фетисова я с ними еще посчитаюсь. Но ты видел сегодня воду в заливе? Красная. Запомнят они Эльмхольм. — Это все верно, Борис Митрофанович, — спокойно сказал Пивоваров. — Однако давай в ближайшие же дни устроим разбор эльмхольмского боя с участием командиров рот, взводов и островных гарнизонов. Поучимся. Я прикажу писарям расчертить схемы всех фаз боя. — Ты, Федор, хочешь академию тут открыть, генеральный штаб. У нас десантный отряд, а ты опять со своими схемами, табличками и расчетами. Как в дивизионе. Учить хочешь? А знаешь, как надо людей в бою учить? Ткнуть лбом в скалу, вот так, — Гранин выразительно показал, как именно он считает нужным обучать нерадивых командиров, — тогда сразу поймут, где право, где лево, какова тактика и каков метод обучения. — Так мы лбы порасшибаем, Борис Митрофанович, — пожал плечами Пивоваров. — А чем худо открыть академию на Хорсене? Звучит отлично. Пусть каждый после боя узнает, что этот бой ему дал да чему научил. — Что дал? — рассмеялся Гранин. — Остров удержали, вот что дал. — Этого мало. Это еще не все… — Ну, тогда возьми еще один остров, раз тебе этого мало. Вот возьми Порсэ. Там до черта минометов, житья нам не дают. Позавчера ходил я на Старкерн, там матросы песни запели, а с Порсэ сразу открыли огонь. Возьмешь Порсэ — это и будет то, о чем ты говоришь: академия в бою. А на бумаге разрисовать да умных слов наговорить — нетрудно! Томилов понимал, что Гранин тяжело переживает недавний бой и потому сердится на спокойного и рассудительного начальника штаба. Томилов с нетерпением поглядывал на Данилина, ожидая, когда тот вставит в спор свое веское слово. Но Данилин усмехался и молчал. Он эти споры слышал уже не раз и не сомневался, что все равно Пивоваров на своем настоит. Такое невмешательство не понравилось Томилову. Он сказал: — Начальник штаба, по-моему, прав. — По-твоему? — с удивлением и насмешкой переспросил Гранин. — Да. Нам, — Томилов подчеркнул это «нам», давая раз и навсегда понять, что он не намерен и часа считаться в отряде новичком и посторонним, долго приглядывающимся человеком, — нам и на Хорсене нужна академия. А уж если кого начнут стукать лбом о скалу, так это прежде всего нас самих командование стукнет. Вот матросы говорят: укрытий нет, от огня негде спастись. Оборону надо строить, дзоты и блиндажи. Гранин слушал его с нарастающим раздражением. — Ты думаешь, комиссар, мы век будем тут сидеть? Капэ строить, дзоты строить — много вы так навоюете. Мне Кабанов, когда отправлял сюда, что сказал? «Сформируйте, говорит, отряд для действий в тылу противника, как в финскую войну». А в финскую войну как мы с тобой, Данилин, воевали? Шли рейдом по Финляндии и никаких блиндажей и дзотов не строили. Сдадим острова пехоте, они будут строить, а мы пойдем вперед. Согласен, Данилин? Пивоваров не дал Данилину ответить. — Что же ты сравниваешь диверсионный отряд с обороной военно-морской базы? — возразил он. — Мы же тут фланги держим, защищаем Гангут! — И не только Гангут! Ленинград, Москву тут защищаем! — Ну, хватит стратегии! Данилину пора на катер, а нам за дзоты приниматься. — Гранин встал и вышел из-за стола. Данилин на прощанье шепнул ему: — Не серчай на комиссара, Митрофаныч. Горячий он. Но под огнем молодец, и матросы полюбят. — Увидим, — буркнул Гранин, взял автомат и пошел поверять посты, сказав, что отдыхать ляжет позже. * * * Провожать Данилина на пристань пошел Томилов. Эта ночь много дала ему. Он видел бой, видел людей в бою. Он не чувствовал себя в отряде новичком. Отряд родной. Хорошие в нем люди. Даже Щербаковский, настороживший было Томилова, сейчас нравился ему. А Богданыч? А орленок? А этот выдержанный и, видно, умница Пивоваров? А сам Гранин? «Вот уже и поспорили», — подумал Томилов и усмехнулся: быстро вошел он в жизнь отряда. «Дети капитана Гранина», — вспомнилось ему. Томилов и сам уже полюбил этого славного, задиристого человека, но сейчас всеми силами как бы отбивался от его обаяния. Он уже понял, что Данилин здесь, как и в его дивизионе, не шибко перечил командиру, а Гранину нужен прямой, резко критикующий друг. — Слишком круто ты начинаешь, Степан Александрович, — сказал Данилин, шагая рядом с Томиловым на пристань. — Гранин — человек своеобразный. Любит пофантазировать, увлекается, воевать хочет. Замечательный он командир, поверь мне. Я всяких повидал, двадцать два года служу. Отряд он сплотил за короткий срок. Любят его, не зря любят. Поправлять его надо, но не так, с бухты-барахты. Сначала разберись, войди в курс, что следует критиковать. И уж тогда говори прямо, что думаешь, раз у тебя характер такой. — А я не намерен неделю «входить в дела», — возразил Томилов. — Это же не на продскладе, где можно неделю «принимать», «знакомиться», «осваивать». Сказать тебе правду? — Режь! — Историю с Прохорчуком знаешь?.. Так я вначале на тебя все сваливал. Новый, мол, я на дивизионе человек, а это не я, а Данилин проворонил. А потом перед начальником политотдела я, как мальчишка, краснел. Готов был сквозь землю провалиться. — Что же, ты думаешь, у меня всюду позади прорехи? — Нет, я так не думаю. Сегодня, когда мы по ротам ходили, я тебе завидовал. Но я никогда больше не скажу, что я-де человек новый, не успел «войти в курс». Ты сейчас уходишь, а я сегодня уже приступил к обязанностям комиссара отряда. Дивизионный комиссар сегодня же может с меня спрашивать, как с тебя. Вот что. В бою войду в курс дела. — Горяч ты, Степан Александрович, — добродушно сказал Данилин. — А на вид такой спокойный, выдержанный… Действуй, как тебе кажется лучше, но не считай себя… Ну, как бы это сказать? Ну, новой метлой, что ли. Помогай Гранину и в руках держи себя. — Это я обещаю, — сказал Томилов и пожал Данилину руку. — Буду помогать ему всем, чему меня учили. По душе он мне не меньше, чем тебе. Но потакать, прости, не буду. Глава девятая Комиссар отряда Тысяча дел свалилась на Томилова. Ему предстояло не только познакомиться с множеством людей, нащупать, найти живые нити, которые так крепко связали его предшественника с каждым человеком в отряде. Возникли и всякие иные неотложные заботы. В некоторых ротах погибли политруки — следовало срочно найти им замену. В резервной роте вместо раненого Гончарова обязанности политрука исполнял Богданыч. Томилов знал, что политруком Богданыч стал в бою. Но Богданыч был рядовым. Теперь надо договориться с политотделом либо о назначении другого политрука, либо о присвоении Богданычу звания. А кроме того, чтобы не хуже, а лучше других знать разросшийся фронт отряда, Томилову пришлось изучать всю географию Хорсенского архипелага, облазить каждый остров, каждую скалу. Все было ново для него, новой была сама жизнь на островах. Как не похожа она на слаженную боевую организацию в артиллерийском дивизионе или на корабле! Отряд пестрый, разношерстный: моряки, строители, пехотинцы, железнодорожники — кого только не встретишь на островах! А в последние дни с Ханко в помощь строителям укреплений прислали еще часть саперов Репнина. Отряд по существу только рождался. Рождался из разрозненных десантных групп, рождался в огне, в бою, и Томилов видел, сколько хлопот доставляет это Гранину, сколько Гранин тратит сил, чтобы создать крепкую регулярную воинскую часть. В дни недолгого затишья, наставшего после эльмхольмского боя, Гранин кочевал с острова на остров. Он считал обязательным знать каждого из сотен бойцов в лицо, знать так, как знал комендоров в артиллерийском дивизионе на Утином мысу. Ведь многие подразделения формировались по мере доставки пополнения с Ханко на Хорсен. В часы, когда шел бой и роты несли потери, эти потери необходимо было восполнять без долгих разговоров, тотчас: сюда — десяток стрелков, туда — пулеметный расчет. А теперь Гранину приходилось кое-что пересматривать, кое-кого менять местами, где пополнить гарнизон, а где убавить. Некоторых перестановок требовал Томилов, озабоченный тем, чтобы в каждом звене хорсенского фронта были коммунисты и комсомольцы. Всю эту кропотливую работу, требующую острого и точного командирского глаза, Гранин не доверял никому. Но Томилов видел и слабости Гранина. Гранин склонен был многое людям прощать, особенно храбрецам, героям боев. Появились любители всякого рода бакенбард, бород, лихих усов. В резервной роте — гвардии отряда, сплошь состоявшей из матросов-добровольцев, — стали поговаривать о каких-то внешних отличительных признаках гранинцев: сапоги гармошкой, черные брюки навыпуск, густая растительность «под капитана». Гранин снисходительно посмеивался, называя все это романтикой десантного отряда. — Подобная романтика до добра не доведет, — возражал Пивоваров. — Когда-то я снял с Щербаковского пулеметные ленты. Сниму и бороду. — Ленты нужны были пулеметчикам, — смеялся Гранин. — А кому, скажи на милость, мешает моя борода, например? — Не о бороде речь, Борис Митрофанович. Речь идет об уставе, о форме одежды, о дисциплине наконец. О регулярной армии!.. Пивоваров восхищал Томилова. Скромный, молчаливый, храбрый, он обладал большой, поистине железной выдержкой. Томилов знал, что в начале войны Пивоваров отправил с Ханко в тыл жену и дочь. Известий от них не было, но Пивоваров никогда на эту тему не заговаривал. Однажды в конце августа на КП слушали очередное радиосообщение Советского информбюро. «Героически обороняют красноармейцы и моряки Балтики территорию полуострова Ханко, — говорилось в самом начале сообщения. — Ночью крупные силы финнов повели наступление на позиции подразделения капитана Сукача. Наши бойцы хладнокровно подпустили финнов на несколько десятков метров и открыли мощный огонь из винтовок и пулеметов…» В каморку радиста набились все работники штаба. Когда диктор заговорил о других участках фронта, радист, зная, что начальник штаба не разрешает длительно пользоваться боевой рацией, хотел прекратить прием. — Погоди, дослушаем, — остановил его Пивоваров, хотя именно ему следовало экономить питание. Дослушав сообщение, Пивоваров узнал, что фашистская авиация потопила госпитальное судно «Сибирь», перевозившее из Таллина в Ленинград раненых и эвакуированных женщин и детей. Как молотом, било его каждое слово: «…Несмотря на отчетливые знаки Красного Креста, немецкие летчики стали забрасывать плавучий госпиталь фугасными и зажигательными бомбами. Госпитальное судно „Сибирь“ было разрушено. Раненые, женщины и дети пытались спастись на шлюпках. Тогда гитлеровские изверги перешли на бреющий полет и расстреливали спасавшихся из пулеметов. Героическими усилиями военврачей товарищей Байковой и Персидской, медсестры Шалимовой и команды судна часть раненых, женщин и детей спасена и доставлена в Кронштадтский госпиталь. Судьба остальных жертв фашистских преступников выясняется». Томилов увидел, как побледнел Пивоваров. — Что с тобой, Федор Георгиевич? — И мои ушли на «Сибири», — побелевшими губами произнес Пивоваров. Он поднялся, подошел к календарю, вгляделся в него, стараясь навсегда запомнить этот день, сорвал листок, бережно сложил его вчетверо и спрятал в нагрудный карман. Гранин на него напустился: — Когда ушли? В июле ушли. Больше месяца прошло. Они уже давно в тылу. — Кто знает… Может быть, они в Таллине задержались… Что сталось с семьей, была ли она на «Сибири», спасли ли ее с горящего судна или она погибла? Это мучило Пивоварова, но он по-прежнему молчал. Тревога, горе легли на его лицо резкими морщинками. Бессонница, вечные заботы довели его до полного изнеможения. Давали себя знать последствия контузии, полученной в бою на Гунхольме. Беспокоили левый бок и спина. В иные дни Пивоваров не в силах был встать с постели, если можно назвать постелью то жесткое ложе, которое он устроил у себя в штабной каморке. Лицо его стало землистым, а глаза, красные, воспаленные, слезились. Но он никогда не жаловался. Ляжет спать — стонет во сне. Проснется, смущенно спрашивает: «Шумел я, а?.. Дурные сны снятся, будто Борис Митрофанович меня на Ханко снаряжает», — и как ни в чем не бывало бреется, потом выходит из Кротовой норы, окатывается до пояса холодной водой, надевает чистый китель и спешит в какой-нибудь недостроенный блиндаж. Реже других он отлучался с Хорсена на полуостров, всегда ворча, что там, мол, за здорово живешь под снарядами погибнешь. Возвращался он из этой поездки в тыл быстрее всех, отказываясь даже от такого редкого удовольствия, как посещение киносеанса в Доме флота. Он часу не мог жить без отряда, без забот о нем. Вернется с Ханко и тревожно спрашивает: «Ну как, вторая рота достроила блиндаж?.. А Щербаковский выделил сегодня взвод на рытье котлована?.. Я же приказал ему весь взвод на это дело вывести!..» Отрядный врач Кротов настаивал, чтобы Пивоваров ушел на недельку в госпиталь. Пивоваров отмалчивался, Врач жаловался на него Данилину — не помогло. Гранину — не помогло. Пришел новый комиссар — врач к нему. Впервые Томилов увидел Пивоварова таким сердитым. — Я не помру и без твоей помощи! — кричал он на врача. — Чем время терять на пустые уговоры, отправляйся-ка лучше на Эльмхольм. Там раненые нуждаются в тебе. А потом жалел, что расшумелся. Томилову казалось, что Пивоваров забыл о личном горе. Он словно все продумал, пережил, осознал раз и навсегда, стараясь быть ровным и спокойным. Но стоило Пивоварову услышать какую-нибудь радостную весть с фронта, он преображался: — Слышь, комиссар… А наши-то бьют их, бьют… Он жаждал знать, что творится на белом свете, и не мог жить без очередной радиосводки. Прослушав вести с фронта, он теперь не выключал боевую рацию. Он слушал до конца, утверждая, что это очень важно дослушать до конца, если впервые в истории войн наряду с сообщениями с полей сражения в военную сводку включаются донесения и о трудовых подвигах с Урала, из Сибири, Кузбасса. Во время утренних и ночных передач Пивоваров всегда умел найти предлог, чтобы произнести излюбленную фразу: «А наши-то бьют, бьют их…» В это «бьют» он вкладывал всю свою веру в победу, веру крепкую, стойкую, испытанную и закаленную в беде. Пивоваров настойчиво готовился к разбору эльмхольмского боя. По его указаниям писаря чертили карты и схемы. Ночью, возвратясь на КП, он снимал китель, закатывал рукава рубахи и при свете коптилки рисовал и чертил до утра. На десятках листов бумаги он изобразил исходные данные атаки, положение отряда перед высадкой финнов, действия наших отдельных групп, маршрут связного Горденко и не забыл даже Василия Желтова, который выстрелом с Фуруэна предупредил о приближении десантных шлюпок противника, — словом, он учел все мелочи, как будто бой случился не накануне, а много лет назад и стал уже предметом истории. Гранин опять посмеивался: развел-де писанину. — Эта писанина пригодится и тебе, — возражал Пивоваров. — Мы открываем открытое. То, что для пехотинца азбука, для нас сейчас откровение. А надо каждого научить: взял высоту, лощину, остров, зацепился за берег — копай, строй. — Попробуй заставь Ивана Петровича копать! Он уж если зацепился за берег, так весь остров возьмет. — И его заставим. Научу и его лопату в руках держать. — Эх, Федя, резервная рота стонет. Воевать хочется! — Этим теперь не удивишь. Всем хочется бить врага. Учиться, воюя, труднее. А нам учиться ох как надо!.. Пивоваров знал и понимал, как трудна для характера Гранина позиционная война. Но он гнул свою линию, найдя верного союзника — нового комиссара. А Гранин с трудом расставался с мыслью о наступлении на север, на финский полуостров Подваландет. Он еще лелеял надежду наступать, хотя жизнь убеждала, что начальник штаба и комиссар правы, — надо закрепляться на островах. Начались осенние штормы. В шхерах возле Ханко море никогда не оставалось спокойным. Дождь ли шел, дул ли ветер, или над морем, изредка затемняемое облаками, плыло солнце, вокруг Хорсенского архипелага мелководье всегда бурлило, кипело, захлестывало рифы, скалы, обычно торчащие над водой, носило от берега к берегу скошенные снарядами деревца и волчком крутило шлюпки, на которых отрядные коки отправляли передовым гарнизонам термосы с горячей пищей. В иные дни с Хорсена к передовым островам немыслимо было пробраться. Гребные шлюпки не справлялись с волной, волны швыряли их на камни и разбивали в щепы. А моторные барказы вызывали жестокий огонь противника. Не было смысла из-за двух термосов рисковать барказом, да к тому же отряд, как и весь Гангут, экономил горючее. Чтобы люди не оставались голодными, Гранин приказал на каждом острове на случай шторма беречь трехдневный неприкосновенный запас. Расходовать НЗ дозволялось только с разрешения командира или комиссара отряда. В первую же штормовую ночь шлюпка не смогла доставить на Эльмхольм обед. Командир острова позвонил в штаб отряда. Гранина не было: еще с вечера на моторном барказе он ушел в другую сторону — на остров Гунхольм. К телефону подошел Томилов. — Товарищ комиссар, люди мои голодные, — доложил командир Эльмхольма. — Расходуйте энзе, — разрешил Томилов. — Съели мы энзе. — Как съели? Сегодня же только первый день шторма, а у вас энзе на трое суток?! — Раньше съели. — Нарушили приказ? — Да вот так получилось… Что поделаешь! — Тогда подсчитайте, сколько у вас сухарей, и доложите. — Мы уже подсчитали: мешок сухарей. — Растянуть его на три дня. А вам даю двое суток ареста за невыполнение приказа капитана Гранина. Томилов положил трубку и вопросительно посмотрел на Пивоварова. В ушах будто зазвучали слова Данилина: «Горяч ты, Степан Александрович». Он тряхнул головой, мысленно споря: «Чепуха. Дисциплину воспитывают решительностью, а не слюнтяйством». Пивоваров даже не разогнул спины, продолжая что-то чертить. Он с усмешкой в голосе как бы между прочим произнес: — Борис Митрофанович с Гунхольма к ним туда собирался… — Пусть жалуются, — коротко ответил Томилов. — Я схожу к пулеметчикам. Вернется Борис Митрофанович — позовешь… Гранин, несмотря на шторм и обстрел, утром действительно проскочил с острова Гунхольм на остров Эльмхольм. Командир Эльмхольма был сам не рад, что пожаловался ему на действия нового комиссара. — У вас тут Лига Наций или воинское подразделение? — Когда Гранин сердился, голос его так вибрировал, что командиры с тревогой говорили: «Ну плохо дело, дает на всю гамму!» — Еще раз услышу жалобу на комиссара отряда — сам накажу. И строго накажу. — Так ведь матросам есть нечего, товарищ капитан, — робко, но с хитрецой сказал командир острова. — Мешок сухарей на три дня — и все. — Вот за это «и все» я вам еще двое суток добавлю! — Гранин еще более сердился потому, что командир острова метил и попал в его самое слабое место. — Матросы по вашей милости будут голодать. Так им и окажите! С Эльмхольма Гранин ушел туча тучей, не в силах смириться с тем, что матросы трое суток будут жить на одних сухарях. Он даже не пошел на остров Фуруэн, хотя давно собирался пойти туда проверить, как там живут матросы под командой разжалованного Прохорчука. Он приказал мотористу поспешить на Хорсен. До самого Хорсена финны преследовали барказ пулеметным огнем. Шторм не унимался, хотя с неба припекало солнце. Барказ швыряло к камням, к рифам, волны заливали его, грозя потопить. Гранин, обычно под обстрелом разговорчивый, ободряющий спутников, сидел на носу барказа как-то боком, к финнам спиной, и всю дорогу не произнес ни слова. На берег Хорсена он соскочил злой и, по пути ни с кем не заговаривая, поднялся к новому КП у подножия высоты 19,4. С фуражки, с бороды, с кителя стекала вода. Мокрой была даже тельняшка. Гранин в своей каютке разделся, сменил сапоги на матросские ботинки, сменил брюки, тельняшку и прилег на койку. Злость накипала и искала выхода. Томилова не было, а Пивоваров, как только вернулся Гранин, пошел распорядиться об ужине, и куда-то запропастился. Он вернулся вместе с Томиловым и вестовым, быстро накрывшим на стол. На деревянном блюдце дышала груда свежего пшеничного хлеба. Рядом — тарелка с дымной говяжьей тушенкой, ее разогревали на костре. На другой тарелке — рыбные консервы. И против каждой миски — стопочка для «наркомовских» ста граммов, их выдавали к ужину. — Садись, Борис Митрофанович, с нами, — мирно пригласил Томилов, доставая флягу и наливая положенную порцию каждому. — Вестовые сегодня постарались. Согрейся с дороги-то. Продрог ведь… Гранин молча сел за стол, посмотрел на тарелку с жирным мясом и почувствовал, что кусок становится поперек горла. — На Эльмхольме был? — отодвинув от себя стопку, как ни в чем не бывало спросил Пивоваров; он положил себе изрядную порцию рыбы и стал есть. Не отвечая, Гранин повернулся к Томилову и, щурясь, спросил: — Ты знаешь, комиссар, кто у меня командует Эльмхольмом? — Знаю, — не спеша ответил Томилов. — Человек боевой, с заслугами. — Помолчав, он добавил: — И наделенный особыми правами… нарушать приказы командира отряда. Гранин смотрел на него оторопело: так всегда — шуточкой подковырнет и рассеет весь накопленный заряд раздражения. Но сегодня Гранину не хотелось мириться. — Люди там голодные, — глухо сказал он, отбрасывая в сторону вилку. — И зря ты, комиссар, назначил ему арест. — Как зря? Я же твой приказ защищаю. — В военное время я признаю только суд или без суда, в бою, расстрел. — А сам добровольцев отправил из дивизиона на «губу»? — Так то же в тылу. А тут фронт. — По-твоему, на фронте устав отменяется? — Ну где же он будет сидеть, скажи на милость?.. Я не собираюсь снимать его с острова. А потом — его куда ни посади, все лучше, чем на Эльмхольме. — Это ты брось. Плохого ты мнения о своих людях. Он, может быть, и не отсидит. А вот взыскание не понравилось, раз жалуется тебе. Значит, переживает. — Он за людей переживает — на сухарях живут. — Плохо заботится о людях, в следующий раз будет предусмотрительнее. А дисциплинарные меры ты зря отвергаешь. Один, другой раз запишут в личное дело — задержка в продвижении по службе. Думаешь, об этом забыли командиры? — А что ему продвижение по службе?! Война тут идет. В чинах потом разберутся. — А командирская честь? Разве тебе не дорога честь моряка-командира? — Честь отстаиваем в бою, комиссар. — Правильно. Бой — наилучшая аттестация для каждого из нас. Но распускаться между боями нельзя. Основа нашей боеспособности — дисциплина. — Хорошо, Степан Александрович, насчет дисциплины говоришь, — обрадовался Пивоваров. — А то у нас некоторые военные перестали носить даже знаки различия… — Ты что, Федор, в мой огород камни кидаешь? — возмутился Гранин; на его тонком летнем кителе, сохнувшем сейчас на табурете у входа в каюту, тоже не было знаков различия. — Зачем в твой? — сказал Пивоваров. — Ты, Борис Митрофанович, признанный герой, и тебя я не виню. Не успел в горячке боя нашивок купить в военторге. Но с тебя берут пример. А иной твоим примером прикрывает трусость. Вот помощник мой, Сомов, помнишь, как выряжался на полуострове? А теперь твердит: «Я маскируюсь от противника, от его снайперов…» — Сомова я завтра же выгоню на Эльмхольм. Пусть пробанится под огоньком. А тебе, комиссар, я скажу вот что: кроме взыскания, надо было командиру и помочь. Прикажи, Пивоваров, немедля послать туда шлюпку с продовольствием. Поручи это дело Щербаковскому. Скажи: Гранин приказал. Он моряк хороший: расшибется, а сделает. Да и тишает на заливе… Гранин поднялся из-за стола, извлек из-под койки баян, стоя выпил стопку, не закусил и, выходя из каюты, обиженно заключил: — А я уж, по-вашему, вольнопер какой-то… Спасибо, разукрасили, други! Вечер был ветреный, но Гранину он казался душным. В одной тельняшке он присел на валун у выхода из КП, накинул на плечо ремень от баяна, растянул мехи, пробежал пальцами по клавишам, ухом приложился к кожаной груди баяна, и лицо его, до того такое хмурое, что часовой даже отошел подальше в сторонку, вдруг посветлело, будто он вспомнил что-то очень хорошее. А Гранин и верно вспомнил далекий город, где он приобрел этот баян, курсантские годы, старого казака, осевшего на Корабельной стороне против Малахова кургана, — это он обучил Гранина игре на таком задушевном инструменте. Именно задушевном, потому что и душу Марьи Ивановны покорил он не без помощи этого баяна и казачьих песен. Гранин рванул мехи и заиграл казачью плясовую, лихую и заливистую. Связной, посланный Пивоваровым в Кротовую нору, где теперь обитала резервная рота, остановился на минуту, послушал и с сожалением побежал дальше — передавать Щербаковскому приказание капитана. Во всех ротах затихали голоса, когда по вечерам командир отряда начинал играть на баяне и петь. Любили матросы слушать его песни, любили ему подтягивать. — Загрустил батя… — вздохнул в Кротовой норе Макатахин. — С тоски сд-охнешь, когда наступать не д-ают… — Каждый день капитан названивает генералу: матросы, мол, требуют наступления, — сказал связной, прибежавший за Щербаковским. — Понимает он нашу д-ушу… — Капитан тут каждую щель знает. Он всегда ко времени подсказывает, куда пулемет ставить, куда причалить… — Он здешний, — авторитетно вставил Мошенников. — К-какой же он здешний! Он русский! Мошенников упрямился: — Значит, он тут в гражданскую войну воевал. — Тут гражданской войны не было, — сказал Макатахин. — Тут была революция. Но ее задушили. Кроме того, капитан в гражданскую войну был еще мальчиком. — Мальчиком! Да ты видел, Макатахин, у него в каюте клинки? Он у Буденного в кавалерии служил. — Если бы Гранин служил у Буденного, он был бы сейчас генералом. — Любит приврать наш бог солнца и зажигалки, — не стерпел Бархатов. — И не краснеет. Капитан не старше нашего Ивана Петровича. Борода всегда солидность придает. — У к-апитана и без бороды солидности хв-атает. — У капитана — не спорю. А вот у некоторых других военных… — Мне с вами т-равить некогда, — бросил Щербаковский, выходя. — Личное п-оручение капитана… А Гранин перебрал с пяток казачьих песен, потом затянул любимую: Сама садик я садила, Сама буду поливать, Сама милова люби-и-ла… К причалу Хорсена «Кормилец» доставил в этот час пополнение. Прибыл и Сергей Думичев, комсорг саперов, известный ныне на «линии Репнина» как знаток переднего края финнов, отличный строитель дзотов и ловкий разведчик: он так хитро перетасовывал финские ловушки, что противник потом неделю разбирался, где свое минное поле и где чужое. Думичев выглядел франтом, хотя на переходе его порядком потрепало. Репнин приучил своего питомца бриться и чиститься в любых условиях, даже в окопах. Но особенно подтянутым Думичев становился в расположении медико-санитарных подразделений, или, как говорил Репнин, в зоне, просматриваемой юными санитарками и медицинскими сестрами. На Хорсене женского медицинского персонала не было. Но Думичев, в кармане которого лежало предписание отправиться к морякам «для передачи опыта фортификационных работ», решил перед матросами лицом в грязь не ударить и поддержать честь и славу «линии Репнина». В солдатской форме он действительно выделялся среди матросов. Форма на нем сидела образцово; видно, Думичев гордился ею и не собирался менять на флотскую, хотя шел к Гранину с удовольствием и мечтал поскорее увидеть этого прославленного командира. Помня, что Гранин носит бороду, Думичев остановил первого же бородатого человека, лица которого в сумерках он не сумел разглядеть. — Разрешите обратиться? Вы будете товарищ капитан Гранин? — Пехота! — возмутился спрошенный. Это был Никитушкин из резервной роты; подстриженный, подбритый в парикмахерской, только что из бани, он отправлялся на Эльмхольм вместе с Щербаковским. — Гранина не знаешь! — стыдил он солдата. Думичев, смущенный ошибкой, поднимался на скалу. Сегодня он уже попал впросак, легкомысленно заговорив по пути из города к Рыбачьей слободке с Любой Богдановой, до того ему незнакомой. Люба отдыхала на дороге возле мешка с картошкой, которую она очередной раз посылала в отряд. Думичев, конечно, подхватил мешок, стал любезничать и всю дорогу до пристани заверял свою спутницу, что он ее знает, что ему хорошо знакомы ее красивые черные волосы и печальные глаза и что, когда он вернется с островов, они должны обязательно встретиться. Люба рассмеялась и сказала, что глаза у нее не печальные, а насмешливые, потому что смешно смотреть на такого ненаблюдательного парня, как Думичев. Ничего не поняв, Думичев ответил, что быть наблюдательным ему мешает тяжелая ноша, но он уверен, что рядом с ним не старуха, и вторично просит назначить ему место встречи. А на пристани, когда он разглядел спутницу, понял, в чем дело, и узнал, что это жена его старого знакомого, ему стало стыдно. — Ей-богу я вас знаю, — бормотал Думичев, оправдываясь. — Видел с Богдановым на электроходе. Перед самой войной… — Только никому не рассказывайте, что увязались за беременной женщиной, — подшучивала над ним Люба. — Засмеют!.. «Уж если на дню раз не повезет, так и не повезет», — размышлял Думичев, вспоминая на пути к командному пункту эту историю. На каждом шагу он встречал бородатых матросов; они никакого внимания не обращали на незнакомого солдата, на его щегольской вид. Увидев на камне возле входа в командный пункт моряка в тельняшке, напевающего под собственный аккомпанемент «Сама садик я садила», Думичев подошел к нему и, чтобы снова не попасть впросак, хлопнул по плечу: — Браток, как мне тут до самого Гранина добраться? Гранин, как дошел до верхнего «ми», дал такого «петуха», что Томилов и Пивоваров, стоявшие в стороне, с удивлением оглянулись. Гранин кивнул на Пивоварова: — Вон, спроси у того капитана. Думичев повернулся и увидел ладного, подтянутого капитана с золотыми нашивками на синем кителе. Вид у Пивоварова был бравый, под стать тому образу Гранина, который за эти месяцы выносил в своем сердце Сергей Думичев. Но неужели Гранин сбрил бороду? — Разрешите обратиться, товарищ капитан? — подойдя к Пивоварову и выпятив грудь, лихо произнес Думичев. — Обращайтесь! — Прибыл до капитана Гранина в десантный отряд. Сапер Сергей Думичев из подразделения лейтенанта Репнина. «Ну, все, — расстроился Гранин, услыхав фамилию Репнина. — Опозорился я на весь полуостров…» — До капитана Гранина, значит? — смаковал Пивоваров. — Хорошо. Капитан Гранин любит лихих и подтянутых бойцов. Пивоваров помедлил, оглядывая солдата с ног до головы. — Только он очень занят, — продолжал Пивоваров. — Не знаю, сможет ли он оторваться от дел и вас принять. Обождите здесь, сейчас доложу. — И, не глядя на Гранина, скрылся в командном пункте. Томилов последовал за ним. Думичев растерялся: опять не тот! Невезучий день!.. Он снова подошел к гармонисту: — Так это был не Гранин?! — Какой ты прыткий! Этак — раз-два! — и до самого Гранина думаешь добраться? А вдруг Гранин не станет с тобой разговаривать? — Станет. Мне мой командир приказал передать капитану личный поклон. А знаешь моего командира: он хоть и званием и ниже Гранина, но на весь Гангут знаменит. Слыхал про «линию Репнина»? — Окопчики, что ли? — Окопчики! — фыркнул Думичев. — Кабы не эти окопчики, тебе бы тут уж не разгуливать и не распевать… Гранин метнул сердитый взгляд на часового, пытавшегося подать знак Думичеву. Часовой тотчас отошел. — Ох, боюсь, не возьмет тебя Гранин к себе в отряд! — в сердцах произнес Гранин. — Почему не возьмет, раз я командированный? — Мало что командированный. Он у нас такой: он сначала храбрость да силу у всех проверяет. — А Гранин сам силен? — Так себе, — к Гранину вернулось веселое настроение. — Такой же, как ты, невзрачный… — Ты, браток, полегче! — обиделся Думичев. — Сам-то ты не такой уж видный, а про командира смеешь так неуважительно говорить. — И, не зная, чем бы уязвить гармониста, добавил: — У тебя вон и баян на басах фальшивит. — Да ну? — Вот тебе и да ну! Я еще не совсем оглох на фронте: тыщу баянов за свою жизнь настроил, а такого фальшивого не слыхал. — Так ты не сапер? Ты настройщик? — Мало ли кто кем был на гражданской. Вон ты, например, кем был? — Я? Гм… печником… — Оно и видно. Я был по музыкальной части настройщиком. А наш лейтенант Репнин был ученый — историк. — Был! Значит, теперь он не ученый?! — рассмеялся Гранин. — Много ты на себя берешь! Если бы не война, лейтенант Репнин поступил бы уже в академию. Если хочешь знать, он такой культурный командир, что вот никогда не позволит мне возле командного пункта рассиживаться да на фальшивом баяне играть. — Тогда и я, пожалуй, не буду, — поднялся Гранин. — А то выйдет сам Гранин да отправит меня под арест. Он у нас злющий. Особенно когда что-нибудь ему не по нутру… В командном пункте Гранина с нетерпением ждали Томилов и Пивоваров. — Ну и умора! — хохотал Гранин, чувствуя себя неважно перед товарищами. — «Много, говорит, на себя берешь!..» Скажи на милость, много на себя беру, а? Ох, и народ эти саперы… Ну что вы уставились, что? Командира не видали, что ли? Закусить и то не оставили, все смололи, черти… А ну, возьму-ка я этого фрица в собственном соку. — Гранин присел за стол, положил себе остатки консервированного леща, взглянул исподлобья на Пивоварова и сказал: — Федор, пойди скажи ему, что капитан Гранин приказал: сейчас отдыхать, ночью рубить дзоты, а утром пусть явится сюда и настраивает баян… Нет, не надо сюда, — спохватился Гранин. — На вынеси ему, Федя, баян, пусть возьмет с собой… А Томилов язвил: — Самого Гранина не признают! Знаменитого капитана Гранина хлопают по плечу и принимают за рядового матроса. Дожили, товарищ капитан! Все-таки придется нашивочки на китель нацепить. Может быть, устроим смотр всему отряду?.. * * * На другой день состоялся разбор эльмхольмского боя. Он проходил так, как задумал Пивоваров. Томилов на разборе критиковал оборону, которая до сих пор строилась с расчетом, что противнику не удастся зацепиться за наш берег. А если удастся? Надо подготовиться и к этому. Щербаковского тоже пригласили на разбор. Несмотря на шторм, Щербаковский выполнил поручение Гранина и доставил на Эльмхольм продукты. Теперь он шел на командный пункт, довольный собой, надвинув вязаную шапочку набекрень. Ему льстило приглашение на совещание. Но всем своим видом Щербаковский хотел подчеркнуть, что ничего-де от оказываемого почета и от назначения командиром взвода не изменилось: смотрите, мол, я такой же простой главный старшина, каким был, когда командовал отделением. Войдя в командный пункт, Щербаковский увидел карты, схемы, развешанные по стенам каютки, взглянул на Пивоварова, казалось его не заметившего, перехватил хмурый взгляд Гранина, — во всем чувствовалась строгость настоящего воинского штаба. Щербаковский быстро скрылся. Вязаная шапочка была тут же убрана в карман. Невесть откуда появилась старшинская фуражка. Брюки из сапог он выпустил наружу, послюнявил пальцы и что есть силы проутюжил морскую складочку. Приведя себя в порядок, Щербаковский вторично появился на пороге командного пункта и попросил разрешения войти. Пивоваров переглянулся с Томиловым: «Даже Щербаковского прошибло». А Гранин подумал: «Прав все-таки комиссар — надо и героев подтянуть и устроить вверенным войскам смотр». * * * После разбора на КП пришел Макатахин. Он дописал рапорт, начатый в ночь возвращения с Эльмхольма, и теперь принес его Гранину. Гранину часто приходилось выслушивать прожектеров. То и дело ему предлагали сногсшибательные планы высадки на эстонское побережье или рейда до Хельсинки и обратно, — люди так жаждали большого дела, что готовы были, кажется, голыми руками увести из Турку чуть ли не миноносец, Гранин гордился этими наступательными стремлениями матросов и всячески их поддерживал. Когда он прочитал над рапортом Макатахина два слова — «Совершенно секретно», он тяжело вздохнул: «Еще один фантазер в моем отряде». Он подозвал к столу Томилова и стал читать вслух. На четырех вырванных из тетради страничках твердым почерком было написано следующее: — «С целью еще более успешного проведения операций по занятию островов противника с наименьшим количеством бойцов и сокращением наших потерь прошу вас рассмотреть мой рапорт». Гранин переглянулся с Томиловым и покачал головой: ну, мол, начинаются сказки Шехерезады. Но то, что он прочитал дальше, не было сказкой. Макатахин выносил и выстрадал каждое слово. — «Я предлагаю, — читал Гранин, — из одиннадцати коммунистов и комсомольцев организовать диверсионную группу. Она явится авангардом отряда. В эту группу подобрать добровольцев, которых у нас привыкли называть героями, но мы назовем их сейчас просто отчаянными, ибо они должны уметь с врагами расправляться по-вражески. Эти бойцы должны хорошо владеть ножом, гранатой, огнестрельным оружием, быстро бегать по суше, ходить под водой, хорошо стрелять, грести, стойко переносить опасность, боль и самую смерть. В задачу диверсионной группы будет входить следующее…» Гранин уже не обращал внимания на окружающих, на Томилова, взволнованного, как и он сам, на Макатахина, застывшего в тесной каморке командного пункта. Гранин вытащил из кармана платок, вытер лысину и повторил: — Так, значит, в задачу диверсионной группы будет входить следующее. Ну, что же ты тут надумал? «До занятия острова, — продолжал читать Гранин, — провести туда под водой телефонный кабель и установить телефон. Очистить десанту путь от мин и проволочных заграждений и с тыла подавить пулеметные точки противника. Обеспечив высадку десанта, отступать вместе с противником в его тыл. При этом — уничтожать штабы, пулеметные точки, все виды связи, боеприпасы, взрывать орудия, сжигать постройки, захватывать документы, создавать в тылу у врага панику, если нужно, угонять катера и по возможности отрезать отступление противника и подход подкреплений. Командование этой группой прошу доверить мне». Гранин быстро исподлобья глянул на Макатахина серьезно и немного удивленно. Голос его зазвучал глухо и вместе с тем взволнованно, когда он прочитал следующие строки: — «Если среди нас найдутся единицы струсивших перед опасностью, не выполнивших приказаний, а также пытающихся сдаться в плен, — прошу разрешить мне расстреливать их собственноручно». Дальше следовал раздел, озаглавленный Макатахиным так: «Подбор бойцов». «Первое. Командир — радист-телефонист. Второе. Разведчик. В скобках: кошачья ловкость, глаза и уши группы. Третье. Два сапера с собачьим нюхом — проволоку и мины должны чувствовать в темноте. Четвертое. Два моториста, хорошо знающие финские моторы на катерах. Пятое. Рулевой, знающий острова и мины. Шестое. Снайпер. Седьмое. Корректировщик. Восьмое. Артиллерист. Девятое. Санитар». «Всего, — заключил Макатахин, — одиннадцать человек. Кроме того, все должны уметь стрелять из финского оружия». Под этим стояло, число, месяц и подпись: «Михаил Макатахин». — Вот и все. Гранин встал, подошел вплотную к Макатахину и взял его за плечи. — Ведь каков, а?! Все обдумал. Скажи на милость: «сапер с собачьим нюхом»! — Гранин любовно и вместе с тем испытующе смотрел в синие глаза молодого матроса. «Нет, — думал Гранин, — это не фантазер». — Ты, наверно, командированного имеешь в виду? Думичева? Да?.. А в разведчики? Не иначе самого Богданыча метишь: глаза и уши нашего отряда! Только как же это: он твой командир, а ты его в подчиненные? Не пойдет! Макатахин молчал. Он понимал, что шутки Гранина добрые, от ласки они. Макатахин умел себя сдерживать. Он долго тренировал волю, потому что разведчику, который готов собственноручно расстреливать струсивших, не выполнивших приказаний, а также пытающихся сдаться в плен, такому разведчику нужна крепкая воля, и ему негоже раскисать от ласки командира. А Гранин, снова перечитывая рапорт, приговаривал: — Санитар! Парамошкова бы, самый подходящий для тебя был бы санитар. Рулевой, знающий острова и мины. Кого же ты в рулевые надумал? — Алексея Горденко, — тихо ответил Макатахин. — Ишь ты! Орленка! А не молод?.. — Твердый он. — Ну как, комиссар, думаешь? — Пусть готовится, — сказал Томилов, пораженный невозмутимостью Макатахина. — Сам доложу командованию. Дивизионному комиссару позвоню. Думаю, поддержит. Когда Макатахин ушел, Гранин воскликнул: — Люди, люди у нас какие, комиссар! Видал?! Да с такими людьми мы до Берлина дойдем! Пусть Гитлеру не то что Маннергейм, пусть ему хоть буржуи всего мира помогают! Разобьем, комиссар, разобьем?! — Разобьем, Борис Митрофанович! — с жаром отозвался Томилов. Глава десятая Бой в эфире Капитан Халапохья, помощник Экхольма по разведке, тоже побывал ночью на острове Эльмхольм. Обыскав убитого русского солдата, он нашел ценный для характеристики морального состояния гарнизона Гангута документ. С разведкой дело обстояло прескверно: ни пленных, ни перебежчиков, ни даже трупов, потому что обычно после атак русские уносили убитых с собой. В карманах убитых на Бенгтшере пограничников Халапохья не нашел и не надеялся найти и клочка бумаги, хорошо зная предусмотрительность людей в зеленых фуражках. А тех пятерых раненых, что захватили, так то были не «языки» — инвалиды. Один без руки, другой ранен в голову, третий — весь в осколках гранаты, собственной гранаты, четвертый контужен и лишился речи и слуха, а пятому, с пробитым животом и ногой, еще выбили глаз; добьешься ли путного от таких пленных, даже действуя лаской, — Экхольм охотно отдал их другому шведу, только из добровольцев, приехавшему из Турку, от морской контрразведки; тот швед доказывал, что дело на Бенгтшере выиграл морской флот и трофеи принадлежат морскому штабу; он промолчал про нелепые потери своего флота от горстки диверсантов и маломощных катеров, промолчал и про бессмысленную расправу гардемаринов, высаженных с канлодки на Бенгтшер, с самым главным из диверсантов — с русским обер-лейтенатом в годах, из этого волка Халапохья уж что-либо выжал бы… Тяжело ранен, беспомощен настолько, что даже застрелиться не смог, зачем же добивать, только потому, что, как говорит командир взвода Листер, проворонивший десант, этот русский пограничник, и лежа, продолжал командовать?! Значит, котелок варит, язык работает, такой язык при навыках капитана Халапохья превратился бы через неделю в послушного «языка» и, может быть, выступил бы перед полевым микрофоном, как выступает у русских лейтенант Олконнен с Моргонланда. Упустили такую возможность. И все по милости этих чванливых молодчиков из шведского батальона, которые любят чужими штанами в огонь садиться. А все шишки валились на Халапохья — плохо работает, не дает полковнику Экхольму выслужиться перед его покровителями из высшего штаба, полковнику нужен материал для проницательных докладов, а лазутчики, которых Халапохья переправляет на полуостров, если возвращаются, то с такой мелочью, из которой трудно сочинить слона. В лучшем случае, они подслушивали разговоры, подключаясь к телефонной сети, или приносили газеты, оброненные в лесу. Газеты в разведке обрабатывались от строки до строки. Так Экхольм узнал о существовании «линии Репнина». Халапохья высказал предположение, что это нечто вроде линий Зигфрида и Маннергейма. Экхольм настолько презирал своего помощника, считая его тупой скотиной, что не понял издевки и высмеял всерьез, ядовито напомнив, что Репнин — фамилия того лейтенанта, который провалил диверсионные замыслы Халапохья. «Я думаю, что Репнин есть условное обозначение минных полей, которыми русские опоясали полуостров», — заключил Экхольм. Имена Репнина, Гранина, Сукача, Щербаковского и какого-то Васи Шлюпкина перекочевали со страниц газеты в картотеку разведки для дальнейшего пополнения и выяснения. Но то, что принес Халапохья с острова Эльмхольм, на взгляд знатока русского языка и быта Экхольма представляло интерес, хотя это была всего-навсего бумажка, вырванная из ученической тетради. Внимание Экхольма привлекли следующие строки: «…Сегодня очень темная ночь. Холодно, начинается ветер. Негде укрыться. Финны стреляют и стреляют. Много их ходило вчера по той стороне. Присматривались. Впечатление такое, что они собираются сюда с десантом…» Отметив это место, Экхольм решил при докладе командующему «Ударной группой» указать на беспечность штаба подваландетского сектора. «Прибегал Степа Сосунов, — читал дальше Экхольм. — У него всегда новости. Обрадовал. Беда, говорит, к нам придет. Скорей бы! Встретим Беду с радостью и почетом. Мы уже привыкли: „Беда — избавление для нас от всяких неприятностей…“» Синим карандашом полковник подчеркнул все сказанное про Беду. Как начальник разведки и контрразведки, Экхольм часто имел дело с нелегальной солдатской литературой, распространяемой в финской армии, и знал, что такое иносказательность. — Вы знаете, что означает в русском языке слово «беда»? — спросил Экхольм капитана Халагюхья. — Несчастье!.. Русские устали, ждут избавления. Недаром тут это слово пишется через прописную букву. Это иносказание. Автор дневника хочет сказать, что солдаты готовы к любой беде, лишь бы выйти из войны… Экхольма вызвали к командующему «Ударной группой». Он не удивился, встретив там своего старого покровителя — генерала, представителя генерального штаба. «Прибыл из Хельсинки наводить порядок!» — с тревогой подумал Экхольм. Генеральный штаб имел основания быть недовольным «Ударной группой Ханко». Значительные силы, стянутые сюда с других фронтов, топтались перед узким перешейком, проваливая уже третий срок, назначенный Маннергеймом для захвата полуострова. В ночь на 1 сентября после длительной артиллерийской подготовки штурмовые батальоны снова двинулись к перешейку и опять не смогли захватить даже небольшой плацдарм на той стороне. Генерал не придал значения разведывательным открытиям Экхольма. — Где ваши данные о русской обороне? — настойчиво требовал он. — Нам, в Хельсинки, известно о том, что на Ханко идет усиленное строительство подземных сооружений и возведение отсечных позиций. Теперь, когда Таллин пал и их флот понес такие деморализующие потери, это очень важно уточнить. Мы ослабляем состав «Ударной группы», но не ослабляем натиска. Придет час штурма, а вы слепы, не имеете точных данных даже о двух первых линиях обороны противника. — Но, господин генерал, я уже докладывал командованию о плотной линий минных полей, опорных пунктов, противотанковых препятствий, рвов и надолб на большую глубину за линией границы, называемых русской пропагандой «линия Репнина», — сказал Экхольм. — Принимал меры для уточнения, но противник крайне насторожен. В его боевых порядках действуют пограничники, и проникнуть по суше чрезвычайно трудно. Парашютиста в наших условиях не сбросишь. Население мы, как вам известно, вывезли, и опоры у нас нет. Единственный путь для проникновения — морское побережье. Но и оно плотно охраняется. — Может быть, вы предпочитаете другой район, полковник, где разведчику, очевидно, легче действовать, Карелию, например? — Мы делаем все возможное, господин генерал, — растерялся было Экхольм, но тут же овладел собой. — Капитан Халапохья сам высаживался ночью в районе казино и установил место нового командного пункта базы Ханко — за парком, под скалой. — Хорошо. Это место следует пробомбить. Пошлите самолет их типа и с их опознавательными знаками. Дальше? — Капитан подслушал ряд телефонных разговоров. Установлены часы начала киносеансов в здании ратуши. — Передайте это артиллеристам. Дальше? — Обнаружены странные надписи на деревьях. — Справясь в записной книжке, Экхольм прочитал: — Линия Сокура… Линия Симоняка… Предполагаю, что это новые… — Сокур — это сержант, а Симоняк — командир части. Разведчику надо читать сообщения Информационного бюро противника. Дальше? — Халапохья принес несколько номеров русских газет. — Обработали их? — Да. Ничего существенного. Десяток фамилий рядового и унтер-офицерского состава. Переписка наших солдат с тылом. Оскорбительные выпады по адресу фюрера и маршала. И радиосводки. — Какие? — Передовые статьи московской «Правды». Военные и политические сообщения. Комментарии по поводу предисловия нашего посланника в США Прокопе к опубликованной в Вашингтоне финской «Бело-синей книге». Генерал задумался. — Прокопе делает нужное дело. Как видите, посол Соединенных Штатов все еще сидит в Хельсинки и будет сидеть, хотя Рузвельт и присоединился к так называемой антигитлеровской коалиции… Вы, Экхольм, занимаетесь мелочами, не понимая величия происходящего. Прочитайте вот его, — генерал пододвинул полковнику секретный приказ начальника штаба военно-морских сил Германии «О будущем города Петербурга». «Фюрер решил стереть Петербург с лица земли, — читал в этом приказе Экхольм. — После поражения Советской России нет никакого интереса к дальнейшему существованию этого населенного пункта. Финляндия точно так же заявила о своей незаинтересованности в дальнейшем существовании города Петербурга непосредственно вблизи ее границ». — Фюрер Германии, кажется, хотел отдать этот город нам? — осторожно спросил Экхольм. — Не будьте сентиментальны, полковник, я тоже старый петербуржец. Для того чтобы покорить этот очаг всемирной смуты, его надо разрушить, вы это прекрасно понимаете. Иначе он всегда останется базой для проведения политики, начатой Петром Великим. Вы понимаете, Экхольм, в каком мы сейчас положении? Ревель оккупирован германской армией. Дивизии фюрера на левом берегу Невы под Петербургом. А мы все еще топчемся на месте. Маршал в начале нашего славного белого движения настаивал, что при содействии германских войск, тогда войск кайзера, мы способны сами справиться с боевыми задачами большого масштаба. Это был предмет его главных разногласий с политиканами. А теперь вы не можете одолеть тридцатитысячный гарнизон Ханко. И это в то время, когда армии Гитлера стремительно наступают на восток, через несколько дней штурмом возьмут Эзель и Даго и уже держат наготове возле Аландских шхер линкоры и крейсера. Маршал требует, чтобы германская эскадра смогла пройти в Порккала. Это вопрос большой политики и нашего с вами будущего. Фюрер с нами вежлив, но у него есть основания сомневаться в нашей боеспособности. — Мы успешно блокировали русских с трех направлений, — вмешался командующий «Ударной группой». — Нужно четвертое: эфир. — Это профессия господина Таннера, — сказал командующий «Ударной группой». — У Таннера много внешних и внутренних забот. Вы знаете, как трудно примирить наших крутолобых с союзниками по борьбе. Надо блокировать русских в эфире, и этим займетесь вы, Экхольм. В вашем распоряжении радиостанция Лахти. Вам выделят нужное количество часов и сил. Подберите людей, хорошо знающих русский язык. Используйте благоприятную ситуацию — они подавлены падением Таллина и потерями при прорыве Балтфлота в Кронштадт. Вот и пользуйтесь этим для разложения войск противника. Американцы считают черную пропаганду одним из успешнейших средств войны. Учитесь. — Они, кажется, мало верят нашей пропаганде. — Они верят Москве? — Да. — Так говорите от имени Москвы. Голосом Москвы. На волне Москвы. Говорите от имени шведов, от имени Штатов, от имени президента Рузвельта, наконец. Вы поняли? Экхольм все понял. Но из приличия он счел нужным спросить с невинным видом: — Но американский посол? Генерал рассмеялся: — Американский посол не ваша забота. Вы к первому октября — не позже — должны быть на Ханко. Внушайте противнику, что помощи ждать неоткуда. Они в их положении обречены, их главному командованию не до Ханко. Действуйте энергичнее. Не мне учить вас, Экхольм, методам разложения противника. Топите в эфире их корабли, их флот, запутывайте и запугивайте их. Сейте панику, неверие, страх, — не железные же они в конце концов?.. «Старая школа фон дер Гольца! — думал Экхольм, слушая наставления своего шефа. — А ведь Вальтер был его ровесником…» Вспомнив о погибшем от рук большевиков брате, Экхольм вздохнул: нет, не удалось ему отсидеться в своем маленьком замке возле Таммисаари, в стороне от войны, от бурь. Опять опасности и волнения впереди. И это в его-то годы!.. Экхольм немедленно исполнил приказ начальника. Офицеры контрразведки, знающие русский язык, обосновались на радиостанции города Лахти. Отныне радиостанция должна была вести специальные передачи для гарнизона Ханко. Первый удар Экхольм готовил в спешке. В его распоряжении находилось чрезвычайное сообщение из Берлина о «гибели» советского Балтийского флота. Неблагодарный материал для начала. Сообщение это уже неоднократно мусолилось на всех языках, но вряд ли в него верили. Балтийский флот, прорвавшись из Таллина, блокированного германской авиацией, подводными и надводными силами, занял позиции на рейде Кронштадта, и силу его огня испытали на себе многие германские и финские части на подступах к Ленинграду. Но начальник генерального штаба требовал действий, и Экхольм спешил действовать. * * * Не хуже других радист Сыроватко знал, что творится на белом свете. Самое горькое он узнавал и записывал первый. На передовой, на скалах, на деревьях в эти ненастные осенние дни появились гневные призывы: «Ни шагу назад! Презрение к смерти даст нам победу! Совершенствуйте оборону! Берегите оружие! Каждая пуля, каждый снаряд — только в сердце врагу!» Эти слова жгли радисту душу: люди как люди, все воюют, а он даже на улицу, обстреливаемую снарядами, редко вылезает из своей рубки. Вечно он торчит у приемника в наушниках, слушает, слушает, пишет без конца, так много, что Фомин, принося ему остро очинённые карандаши, шутит: — Не напасешься на тебя, Гоша. Хоть бы ты принял что-нибудь повеселее. Как хотелось Георгию Сыроватко исполнить эту просьбу, всех порадовать добрым известием! С каждым днем и передовые «Правды» и сводки становились суровее, грознее. Сыроватко не верил ушам своим, когда диктор монотонно диктовал: «После многодневных запятая ожесточенных боев наши войска оставили город Киев точка». Неужели это правда?.. С такой недоброй вестью он тихо заходил к Фомину, виновато клал на стол запись и быстро убегал. В эти времена он больше любил записывать то, что шло в сводках на втором месте, после трех звездочек. — Товарищ политрук! — спешил он поделиться с Фоминым. — А северяне-то потопили немецкую подводную лодку!.. Ельню отбили, товарищ политрук!.. А французы-то молодцы! Бьют вишистов! Забастовка в городе Аррас. Через два эр пишется Аррас, товарищ политрук… Много все же было и хороших вестей. Однажды Сыроватко ворвался в редакцию сам не свой от радости и возбуждения. — Читайте, товарищ политрук. Вот! Он с нетерпением следил за Фоминым, читавшим сообщение о беспощадной борьбе гдовских партизан с оккупантами. — Ну и что? — недоумевал Фомин. — Как что? Это же Гдовщина, товарищ политрук. Видите, партизанский отряд под командой члена правления колхоза товарища О.? Это же наш полевод Остапенков, из Великого Лога, товарищ политрук… Поставьте в номер. — А ты разве гдовский?.. Сыроватко — это же украинская фамилия? — Мамаша гдовская. Батя с Киевщины в Питер на заработки приезжал. Мостовые мостил. Ну, с матерью и познакомился. Переехал на Гдовщину. С тех пор Сыроватко ловил в эфире каждое слово про родную Гдовщину и всегда умоляюще просил «поставить в номер». Фомин над ним шутил: — Можно подумать, что одна Гдовщина воюет! Подумаешь, Гдовщина — лапти!.. — Как лапти? А спички? Лучшие в Союзе. В очередную вахту радиста Сыроватко на волне Москвы кто-то запел: Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый… — Проклятая Лахти, — вслух обругал Сыроватко финскую радиостанцию, — пластинку запустила… Он крутил, вертел ручки, долго колдовал над приемником, стараясь отделаться от «чубчика» и пробиться к станции имени Коминтерна. Наступал час диктовки материалов для фронтовых газет. Неужели сорвется прием? Вдруг исчезли все помехи и совсем близко возник голос диктора. Сыроватко стал лихорадочно записывать: «От Советского информбюро. Вечернее сообщение от…» Он записал первую фразу: «…вели бои с противником на всем фронте». Поставил под фразой три звездочки и приготовился писать дальше. «Гитлеровское радио, — продолжал все тот же голос, — распространяет лживое сообщение о захвате Краснознаменного Балтийского флота в Таллине…» Сыроватко насторожился: важное сообщение! Надо предупредить об этом Фомина, чтобы оставил место, если не удастся записать все сразу. Диктор продолжал, произнося каждое слово и все знаки препинания медленно, старательно. «Смехотворность этих измышлений очевидна для каждого, — записывал Сыроватко, согласно кивая головой. — Балтийский флот действительно был отрезан от своих баз и не смог пробиться в Кронштадт. — Сыроватко почувствовал, что по носу катится капля пота, вот-вот она упадет на лист радиограммы; он смахнул ее, едва не пропустив несколько слов. — Однако, — продолжал диктор, — ни один советский корабль не сдался врагу. Герои матросы в последнюю минуту открыли кингстоны, и весь наш славный флот ушел на дно Балтики». Не может быть! Сыроватко обломал карандаш и схватил новый. Дальше все шло как обычно. О партизанах. О героизме ленинградских рабочих. О злодеяниях фашистов в селе Семцах Почепского района. Закончив прием, Сыроватко побежал к телефону. — Товарищ политрук, — вызвал он Фомина. — Зайдите скорее в рубку. Фомин прибежал и прочитал запись. — Ложь! Не может быть. Ложь! — Диктовка правильная, обычная, без акцента. И время передачи — по расписанию. Но голос чужой диктовал. И помех не было. — Финны? — взволновался Фомин. Сыроватко съежился: — Неужели финны?.. Буду дежурить. Должен быть повторный сеанс. Всю ночь он искал в эфире Москву. Пищали морзянки. Гнусавила какая-то дама из Хельсинки. Лаял фашистский диктор из Таллина. Стонал джаз в нейтральном Стокгольме. И откуда-то из-за океана донесся залихватский фокстрот, такой беспечный, будто нигде на земле не лилась кровь и не плакали над похоронками вдовы и матери. А радист Сыроватко опять крутил, крутил ручки приемника, шел из страны в страну, переходил с волны на волну — по всей шкале, потом возвращался к ее началу и медленнее, настойчивее искал голос, который должен был сказать ему и всем гангутцам правду — пусть жестокую, пусть безрадостную, но правду. Когда сквозь хор врагов и равнодушных прорвался наконец знакомый и родной голос Москвы, Сыроватко вскочил, что-то крикнул и заплакал. Слезы падали и растекались по сероватым листкам газетной бумаги, на которую он наносил строку за строкой. — Ах, подлые твари… — шептал Сыроватко. — Обмануть думали. Меня обмануть!.. «Береговые батареи и корабли Краснознаменного Балтийского флота, — перечитывал он, — потопили один крейсер и один миноносец противника и два миноносца повредили…» — Жив, жив флот! — повторял Сыроватко, мчась в редакцию. Когда он показал записанное сообщение Фомину, во всем схожее с принятым раньше, кроме лживых строк о гибели кораблей Балтийского флота, тот сказал радисту: — Ну, Гоша, держись. И тебя штурмуют! * * * Григорий Беда, имя которого вызвало такой переполох в финской разведке, жил в доме отдыха на Утином мысу и ежедневно ездил на гранинском мотоцикле в парк, в подземный госпиталь на перевязку. Однажды он уговорил водителя завернуть на аэродром. Его удивила пустота на летном поле. Только дежурные машины на старте. Все остальные в подземных укрытиях. За это время на аэродроме построили подземные ангары. Летчики замучили Беду, заставляя рассказывать про бои на островах и про его подвиги. Беда смущался и гордился. Раньше рядовой техник, прославленный лишь полетом за спиной Касьяныча, он чувствовал себя теперь героем дня. Летчики, как своему, сообщали матросу новости: Бринько под Ленинградом, Семенов, Дорогов и Творогов воюют над Эзелем, Белоус нашел возле озера новую запасную площадку, два раза сел на ней удачно, но при третьей посадке повредил машину; все же он упорно ищет места, где гангутские самолеты по крайности могут садиться. Беду интересовала машина Антоненко: растет ли ее боевой счет? Было что рассказать о машине Антоненко и Белоусе. По ночам к Ханко повадился ходить тяжелый торпедоносец, похожий по типу на наши машины. Его стерегли, пытались догонять; он неожиданно появлялся из-за леса, огибал полуостров вдоль береговой черты, сбрасывал бомбы на порт, парк, госпиталь и, не принимая боя, уходил к морским аэродромам Ботнического залива. Но вот он прилетел не ночью, а утром, когда комиссар Игнатьев стоял возле дежурной машины Белоуса. Из штаба противовоздушной обороны передали: «Летит свой самолет. Дает наши позывные». Свой? Но силуэт чужой, и с Большой земли не поступало оповещения о вылете какого-либо самолета. А на Гангуте действовало все то же железное правило: всякий без оповещения летящий самолет сбивать. Дали ракету — ответил правильно: знает наши позывные. Самолет подбирался к району, где находился ФКП. Белоус вопросительно смотрел на Игнатьева: «Решайте же!» «Нет, ночной гость, — подумал Игнатьев и скомандовал: — Старт!» Пять минут спустя Белоус еще над Ханко настиг незнакомца, вогнал его в скалы. Вернувшись, он тревожился: «Ну как, товарищ комиссар?» Игнатьев ответил не сразу. Он спросил: «Чужого сбили?» — «Конечно! — убежденно сказал Белоус. — Он шел без опознавательных! Он отстреливался!» — «Ничего, товарищ Белоус, мой приказ — отвечаю я! Не волнуйтесь». Легко так сказать, но Игнатьеву страшно было подумать, что опять могла произойти ошибка, как когда-то с Иваном Козловым или с экипажем Сыромятникова. Он послал другого летчика на «У-2» разыскать в скалах обломки сбитого самолета и внимательно осмотреть с воздуха. Летчик доложил, что на самолете нет ни одного опознавательного знака. Наши так не летают. Самолет пиратский. И вскоре это подтвердилось: посещения неуловимого пирата прекратились… Но все это было долго рассказывать. Беде просто сказали: — Бьем, моторист, врага, как Антон наказывал. По-снайперски. Может быть, ты останешься, поможешь нам? Беда отказался: нет, счет Антоненко он еще не закрыл! — Гордимся тобой, Григорий, — пожал ему на прощанье руку Игнатьев. — Только мало сбивать самому, учи других. Взял бы, пока есть время, да написал в газетку «Советы снайпера». И пуля, мол, не дура… Беда повстречал в госпитале Фомина — тот тоже ходил на перевязку. Поговорили. Посоветовались. Вскоре в газете появилась заметка «И пуля не дура». Беда писал, что если Суворов и сказал когда-то, что пуля дура, то это объяснялось главным образом примитивностью оружия того времени. Оптики не было, и мушка не та. А сейчас наше оружие совершенное. Правильно применяешь винтовку — пуля в сердце врага. Беда рассказывал про товарищей, которые всегда умели перехитрить врага, стреляя по-суворовски: редко, да метко. А на другой день в доме отдыха его навестил Петро Сокур, Герой Советского Союза. Сокур разыскал белую двухэтажную дачу за палисадником; вывески на ней не было, но по занавескам на окнах и доносившимся оттуда звукам патефона Сокур без вывески определил, что это и есть дом отдыха. На опрокинутом посреди веранды ящике четверо матросов забивали «козла». Сокур поздоровался и спросил, не с Хорсена ли они. — Дети капитана Гранина, — назвался один из матросов и, оглушительно стукнув косточкой домино об ящик, крикнул партнеру: — Вот мы твоего Маннергейма и отрубим! — Он имел в виду шестерочного дупля, в разные годы и в разных местах именуемого матросами то Чемберленом, то Маннергеймом, то Гитлером. — Большие у Гранина детки! — одобрил Сокур. — А есть ли среди вас Беда? — С бедой не водимся, а Григорий Беда здесь… Сокур познакомился с хорсенским снайпером. — Хорошо вы придумали: «дети капитана Гранина», — сказал он, сидя с Бедой на лавочке возле дачи. — У нас тоже очень хорошие командиры. Вот капитан Сукач, например. Ему финны персональные листовки пишут. Или лейтенант Хорьков, командир нашей роты. Храбрейший воин. А наш полковник Симоняк — он соратник самого Кочубея!.. — Золотую Звезду еще не получили? — спросил Беда. — Уж больно далеко до Михаила Ивановича Калинина, — улыбнулся Сокур. — Мы уж с вами вместе получим, Григорий, хорошо? Беда смутился и отмахнулся: — Что вы, Петр Трофимович! Мне до вас далеко. Вы учились на снайпера? — Окончил специальные курсы. А вообще я с детства вожусь с ружьем. Люблю стрелять. — Я тоже люблю поохотиться. Но снайперских курсов не кончал. — Это дело наживное, — успокоил Сокур. — На курсах важно что? Теория стрельбы, особенно по движущимся целям и при различной погоде. Но все это легко постичь… Заметив, что Беда заинтересован, Сокур привычными жестами стал чертить на земле и объяснять: — Вот, допустим, перед вами цель… В нем проснулся педагог, учитель из Демковки. И добрый академический час Сокур читал Беде свою первую лекцию по теории стрельбы. Эта лекция была только началом учебы. Они встречались еще не раз, пока Беда не собрался на Хорсен. Его в доме отдыха и в госпитале полюбили и приглашали задержаться, еще отдохнуть. И верно, ему надо было бы еще отдохнуть: Беду мучили галлюцинации; даже наяву ему мерещились мохнатые елки, вдруг принимавшие облик врага, стреляющего в наших матросов из автомата. Побаливало плечо, только что зажившее. Когда девушки в госпитале смастерили Беде подушечку под винтовку, как скрипачу под скрипку, Беда решил, что он уже может вернуться к своему делу: подушечка избавит его от боли, а галлюцинации пройдут, как только он начнет бить врага. Он спешил, зная, что война не ждет. Он был нужен и на Хорсене и на других островах, потому что даже финская разведка теперь знала, что «Беда избавляет островитян от всяких неприятностей». Глава одиннадцатая Честь отряда Взятием Эльмхольма завершилось продвижение отряда Гранина на западном фланге Ханко. Хорсенский архипелаг угрожающе навис над тылами финнов в Ботническом заливе. А на востоке от полуострова, в Финском заливе, другие десантные отряды захватили несколько крупных островов, прикрывающих Тверминнэский рейд и Петровскую просеку. Оставлен Таллин. Военный совет флота приказывал ханковцам закрепляться на захваченных рубежах. В конце августа на Хорсенском архипелаге начали строить укрепления. Федор Георгиевич Пивоваров изучал рубежи каждого острова и составлял план такой обороны, при которой исключались бы всякие сюрпризы. За ним следом шли саперы Репнина, они готовили котлованы для будущих дзотов и пулеметных точек. Пивоваров завалил заказами филиал «фабрики стандартных дзотов» Репнина, развернутый на Хорсене. Сам Анатолий Репнин прибыл на Хорсен управлять этой «фабрикой». Взвод, к ужасу Думичева, поселился всего в пятидесяти метрах от нового командного пункта, Думичев теперь обходил КП отряда за три версты. Правда, встречаться с Граниным ему пока не приходилось. Гранин ходил из роты в роту, проводил строевые занятия, разумеется, ворча, что «знаменитый десантный отряд превращается в заурядную пехотинскую часть». А Думичев и все саперы работали то в хорсенском лесу, то на островах, сооружая и здесь непробиваемую «линию Репнина». Дежурные солдаты и матросы валили лес; саперы строили каркасы; плотники, прозванные «бурлаками», тянули ночью вдоль острова эти каркасы к передовой, а дальше плоты шли на буксире за шлюпками под огнем противника. Работа только началась. Успели укрепить Эльмхольм. По ночам на моторках к Кугхольму подскакивали шюцкоровские автоматчики. Они донимали бойцов обстрелом, прощупывая щель для десантов. В темную ночь на второе сентября с хорсенской пристани Томилов проводил взвод Щербаковского в засаду в район Кугхольма. На двух катерах Щербаковский отправился, чтобы подстеречь автоматчиков и как следует их проучить. Томилов медленно зашагал вдоль берега, прислушиваясь к малейшему звуку на левом фланге. Он знал: когда Щербаковский начинает действовать, пробуждается вся округа. Стучали топорами лесорубы, с залива доносились голоса плотовщиков. — Гей!.. Трави помалу!.. — Полундра!.. — зычно кричал кто-то с берега. «Тянут на Гунхольм плот, — подумал Томилов. — Опять Пружина базар устроил…» На берегу у костра грел руки флегматичный лейтенант Пружина, недовольный тем, что его взводу поручили сплав плотов. Подойдя к костру, Томилов поздоровался и спросил: — Почему на плотах такой галдеж? — Живые ж люди, — откликнулся Пружина. — Там целое отделение. — А бурлачат сколько? — Трое. — Да вы четвертый, руки греете, — сердито сказал Томилов. — Переставить все наоборот: поменьше народу на плоту. И чтобы побыстрее тянули берегом. Шлюпка для буксирования готова?.. Пружина не успел ответить: на заливе поднялась пальба, да такая, что Пружина тотчас разбросал костер, а Томилов поспешил к командному пункту. Но стреляли не слева, где находился Щербаковский, а справа, со стороны Гунхольма. Навстречу Томилову бежали писаря. — Капитан послал поднимать резервные взводы рот… Еще с порога Томилов услышал голос Пивоварова: — …Связь прекратилась на десятой минуте боя. Пять минометных батарей бьют по переправе на Старкерн и по отмелям… Пивоваров докладывал по телефону в штаб базы. А Гранин, расстегнув китель, навалился на островную карту, разостланную на столе. — Пружину надо подтянуть, Борис Митрофанович, — возможно спокойнее произнес Томилов, подсаживаясь рядом. — В ноль по чайной ложке — долго будем сплавлять плоты… — Какую пружину? — не понял Гранин. — Тут Кабанов мне такую пружину сейчас накрутил — глаза на лоб лезут. Или Гунхольм будет наш, или долой с отряда… — Ты не кипятись, не волнуйся. И Гунхольм будет наш, и отряд будет твой. Что произошло? — Прохлопали, ротозеи, высадку. Я им наказывал: вахтенную службу нести, как на корабле. Записывать в журнале, чтобы все чин чином. На финском берегу чтобы муха незамеченной не пролетела. А они упустили выход финских катеров. Понимаешь, комиссар, пытались шюцкоры действовать по-нашему. Зашли было с тыла. Ну, дали им по морде. По-нашему у них не выходит. Тогда они бросили весь десант на северный берег, вот сюда, перед Восьмеркой… Так назывался перешеек, соединяющий обе половины Гунхольма, похожего на восьмерку. — Восьмерка наша? — То-то и неизвестно, наша ли. Пулемет стучит там станковый, как будто наш… Ну, что там еще? — У входа в каюту стоял писарь Манин. — Взводы подняты по тревоге, товарищ капитан. Командир отделения разведки Богданов дожидается здесь. С Гунхольма прибыл связной. — С этого надо было и начинать. Зови его сюда. Промокший на переправах связной дрожал, докладывая о положении Гунхольма. Южная половина наша, на северной местами бои, на Восьмерке неясно. Томилов добивался от связного подробностей. Но Гранин вспылил: — Да брось ты из него душу тянуть! Видишь, она у него и так в пятках. Ступай на остров. Передай командиру: держать Восьмерку до последнего дыхания. Подкрепление сейчас пришлю… «Щербаковского нет под рукой, — досадовал Гранин, — тот наверняка удержал бы Восьмерку». А с Кугхольма доложили, что резервная рота помешала финскому десанту приблизиться к острову. Один катер резервной роты курсирует возле острова, другой куда-то ушел. «Наверно, сюда спешит, — решил Гранин. — Ишь ты, немцы Таллин взяли, а финны радуются. Лезут на нас со всех сторон». — Ну, каковы твои планы, Федор Георгиевич? — Гранин уже обрел обычное спокойствие и обдумывал варианты контратаки. — Я предлагаю такой план, — с готовностью откликнулся Пивоваров. — Соберем из резервов роту, помимо нашей гвардии. Бросим через переправу на южную часть острова. У базы попросим огоньку вот сюда, по северной части и по этой бухточке. — Пивоваров указал место, где он когда-то высаживался с Щербаковским. — Там наверняка находятся шлюпки, на которых прибыли финны. К утру соберем силы в кулак и одновременно с отсекающим артиллерийским огнем начнем контратаку. — Как это у вас с комиссаром гладенько получается! Сосредоточим… отсекающий… атакуем… А противник будет сидеть и поджидать?! Мы здесь ослабим — он сюда ударит и на Гунхольм за ночь сил накидает. Им, наверно, Гитлер сегодня такого фитиля задал за бездействие, что они на рожон лезут. — Да ты не кипятись, Борис Митрофанович. Что ты сам предлагаешь? — А ты, комиссар, что скажешь? — По-моему, Федор прав. Во всяком случае насчет огня. Надо просить у Ханко огня по плавсредствам финнов и по Восьмерке. Не давать больше ни высаживаться, ни продвигаться вперед. — А если на Восьмерке наши?.. Нельзя действовать по стандарту. Финны привыкли к нашей тактике, а мы их сейчас обойдем. Хорсен ослаблять не будем. Передай на все острова, чтобы сидели в готовности. На Восьмерку бросим сейчас через переправу саперов, строителей — всех, кто болтается тут в лесу. Резервную роту собрать и на двух катерах в тыл! Вызывай лейтенанта Репнина. — Лейтенант Репнин здесь! — раздался голос Репнина: он был вызван на КП вместе с другими командирами. — Ну, ученый историк, — ухмыльнулся Гранин, — придется тебе сегодня повоевать. Помнишь, как ты перед войной на партактиве с Барсуковым сцепился? Взаимодействие отстаивал?.. — Это когда про супоросую свинью шел спор? — в тон ему подхватил Репнин. — Экий ты насмешник! — Гранин опасливо покосился на Томилова. — Ну, вот что. Давай, Репнин, на практике отрабатывать взаимодействие пехоты с моряками. Отправляйся на Гунхольм. Форсируй вот эти оба проливчика и займи оборону на Восьмерке. Твоя задача — оседлать ее раньше финнов и держать, пока у них в тыл не высадится резервная рота. А тогда бей противника и в хвост и в гриву, и чтобы к утру остров был наш. Понял? Повтори… — Надо дать ему провожатого, чтобы не запутался в наших треклятых хольмах, — предложил Томилов. — Дадим. В помощь возьми, Репнин, плотовщиков. Да накрути этого Пружину как следует, чтобы комиссар мне на него больше не жаловался. А провожатым пойдет Богданыч. Он Гунхольм с бою брал и дорогу туда знает… Будет у тебя за комиссара, — глянув на Томилова, завершил довольный собой Гранин. — Согласен, — подтвердил Томилов. — Богданов храбрый, хороший коммунист, товарищ Репнин. Он вам во многом поможет. Вскоре Репнин и Богданыч во главе саперов и «бурлаков» Пружины скрылись во тьме, в направлении переправы на Старкерн. * * * Что-то новое увидел Богданыч в действиях Репнина. Он привык к лихости, к матросской удали, а Репнин, бесстрашный и быстрый, все делал спокойно и обдуманно. Репнин берег людей. На переправе стоял невообразимый грохот. Репнин не стал бросать солдат напролом, скопом. Он всех укрыл под скалой. Пружину оставил на этом берегу, наказав только по свистку отправлять солдат к переправе — не всех сразу, а поотделенно. А сам с Богданычем и Думичевым по узким дощечкам перебежал на Старкерн, встал на другом берегу и, протянув во тьму руку, подхватывал и поддерживал каждого, кто по его свистку под перекрестным огнем переходил через пролив. Солдаты, поддержанные рукой командира, уверенней ступали на землю, которая до этого казалась им пеклом. Богданыч отводил отделение за отделением вперед. Лежа рядом с незнакомыми саперами, он рассказывал им о прошлых боях на этой же переправе, о листке с присягой в простреленном комсомольском билете сержанта Нечипоренко, о подвигах Василия Камолова на Старкерне, на безымянной скале, через которую еще предстояло пройти. Солдаты перебегали вперед на эту скалу, снова залегали и опять под огнем продвигались ко второму проливу. Слушая, что говорил им матрос, они понимали, что идут тяжелым, но славным путем героев. На берегу пролива Репнин пересчитал солдат: все были налицо. — Перевяжите, товарищ лейтенант, — простонал кто-то рядом. — Думичев? Баянист ты мой!.. Да тебе, кажется, руку повредило? Немедленно в санчасть! — Рука действует, товарищ лейтенант, разрешите дальше с вами. — Куда же тебе дальше? — Репнин перевязал Думичеву руку, но не отпускал ее. — Ну, гляди. Оставайся при мне за связного. Передай всем: в паузах, когда автоматчики замолчат, переползать дальше. Переправляться самостоятельно. Ждать меня на том берегу. Репнин вошел в воду, чтобы перейти пролив вброд. Рядом разорвалась мина. Его оглушило, но он шел вперед, к берегу. Он видел, что Богданыч и Думичев о чем-то его спрашивают, но о чем — не слыхал. Репнин нагнулся к ним и внятно произнес: — Я ничего не слышу, не переспрашивайте. Слушать мою команду и точно исполнять. Нам задано захватить высоту в центре острова — Восьмерку и держать ее до атаки. Передайте: быстро перейдем пролив и сразу, без задержек, вперед до Восьмерки!.. С Восьмерки уже отходили бойцы островного гарнизона, когда с юга появился Репнин, с северо-запада, со стороны противника, нежданно-негаданно выскочил Щербаковский с частью своего взвода. Действуя в районе Кугхольма, Щербаковский услыхал на правом фланге стрельбу, сообразил, что на Гунхольме неладно, один катер оставил в засаде, а на втором помчался именно к Восьмерке, которая так беспокоила в это время его командира и значение которой Щербаковский великолепно усвоил по прошлым боям. Все черно в осенней ночи, но матросские бушлаты чернее тьмы; они испугали финнов, сбили с толку. Щербаковский беспрепятственно высадился там, где приставали шюцкоровские катера, и занял господствующее положение на Восьмерке. Увидав подкрепление, Щербаковский невероятно обрадовался и совершенно неожиданно для Репнина обнял его. — Идем в а-атаку, лейтенант! — во весь голос кричал Щербаковский. Репнин услышал только одно слово «атака». — Надо вначале узнать обстановку, а потом в атаку, — спокойно произнес Репнин, высвобождаясь из объятий Щербаковского. — К-какая тут обстановка! Мы их без вас т-так чесанули, ни одного бойца при высадке не по-отеряли. Сколько у вас солдат? Т-ри десятка есть? У меня ч-чертова дюжина. О-орлы! За мной!.. Из взвода Репнина, разумеется, не тронулся с места ни один солдат. — Хватит, Иван Петрович, — вмешался Богданыч. — Лейтенант оглушен. Он все равно твои лихие выкрики не слышит. А Гранин приказал: в атаку идти, только когда высадятся в тыл остальные. И учти: за главного — Репнин! После боя за Эльмхольм авторитет Богданыча в роте стал незыблем. — Б-будь по-вашему, — махнул рукой Щербаковский. Но ему не сиделось спокойно на месте. — Сынку! — крикнул он Алеше. — Живо подсчитай у ф-иников наличность. Богданыч дернул Щербаковского за рукав и тихо, чтобы не слышали саперы, спросил: — Кто здесь командир? Ты или Репнин? Отряд позоришь! — От-ставить! — нехотя сказал Алеше Щербаковский. Нагнувшись к Репнину, он так гаркнул ему в ухо, что не только оглушенный — глухой услышал бы: — Разрешите, товарищ лейтенант, п-ровести разведку сил п-ротивника? Репнин немало был наслышен о заике — главном старшине. Тот ему нравился, хотя, попади Щербаковский в саперный взвод, Репнин нашел бы средство воспитать из него образцового младшего командира. Он сказал: — Разведкой займутся разведчики. А вы, товарищ Щербаковский, держите оборону вдоль ската высоты. По сигналу ракетой — атака! И Щербаковский повел своих матросов вперед, к подножию высоты, в оборону. Разведчики доложили, что на передовой линии противника окопалось до шестидесяти финнов, а катера все еще постукивают и подкрепления идут. Репнин подозвал Думичева: — Отправляйтесь на капэ к Гранину и доложите обстановку. Думичев медлил. — В чем дело? — Репнина поразила неисполнительность старого соратника. — Ах, вот что! — он рассмеялся, догадавшись. — Чепуха. Гранину сейчас не до ваших глупостей. Да он и не сердится на вас… И вот Сергей Думичев, образца тысяча девятьсот семнадцатого года, как он любил себя рекомендовать, бывший настройщик баянов из похороненного на дне Московского моря заштатного городишка Корчевы, а ныне бесстрашный сапер «линии Репнина», стоял перед капитаном Граниным на Хорсене, похудевший за ночь, взволнованный и готовый провалиться со стыда. Веселая искорка пробежала по лицам всех, кто находился в этот трудный ночной час в каютке командного пункта. Однако Гранину было не до шуток. Вопреки ожиданию, он просто, одним мимоходом брошенным словом успокоил сапера: — Ну, командированный, выкладывай обстановку. — Восьмерку держим, — бодро докладывал успокоенный Думичев. — Захватил ее прежде нас главный старшина Щербаковский. Финнов против нас — шестьдесят, во втором эшелоне — больше сотни. На катерах подбрасывают подкрепление. Мы готовы идти в атаку. — Сами? — усмехнулся Гранин. — Так точно. — А не много ли на себя берете? Томилов и Пивоваров рассмеялись. Думичев покраснел. — Ну ладно, — примирительно сказал Гранин. — Бегом на Восьмерку! Передай, что сейчас сам пойду в атаку. По двум красным ракетам — вперед. Когда Думичев выбежал из каютки, Гранин сказал Пивоварову: — Доложи наверх, что Восьмерку держим и не отдадим. Прикажи снарядить два катера. Сейчас сам поведу резервную роту! — А писаря Манина посадим командовать отрядом? — ехидно подхватил Томилов. — Нет, хватит. — Он решительно встал и взял висевший на стене автомат. — Манин остается на своем месте. Гранин — на своем. А комиссар идет в бой. Сейчас мой черед. — И быстро вышел из КП, направляясь на пристань. С Ханко все время названивал Барсуков: — Вышел десант? Почему медлите с десантом?.. — Да что он подгоняет! — сердился Пивоваров. — Десанту еще не вышел срок. У нас есть еще время… — Где Гранин? — снова названивал Барсуков. — Где комиссар? «Вторая неприятность на островах в течение последних недель, — горько размышлял Гранин и вспомнил слова Кабанова: „Покроете позором имя отряда, если не отобьете за ночь остров!“ Но ведь могут случаться на войне неожиданности? Нет, — отвечал сам себе Гранин, — не должно быть неожиданностей. Все подкручу, всех подтяну. Но чтобы такого больше не было…» На пристани Томилов распределял по шлюпкам резервную роту, каждому коммунисту и комсомольцу наказывал, кто и что должен делать: кто покрепче да ловчее — на весла, кто побойчее — прыгать за борт, а это не так просто в сентябре, в холодную балтийскую осень. — Помните, товарищи, — говорил Томилов, — защита Гангута возложена на нас Верховным Главнокомандующим, Как ни велик фронт, а я твердо знаю, что Сталин в курсе всего, что вот сейчас происходит на Ханко. Ему все докладывают. И капитан Гранин может сейчас смело доложить командующему, а наш командующий передаст прямо в Кремль, что мы ни одного камня не уступим врагу и с острова его сшибем! Ура, товарищи! — крикнул Томилов и тут же спохватился: — Только тихо, тише… Какой там!.. — Ура-а-а! — прокатилось по Хорсену и донеслось даже до командного пункта в то мгновение, когда с Ханко в очередной раз Барсуков запрашивал: — Почему не выходит десант? — Комиссар митинг проводит, — простодушно доложил писарь Манин. — Вот сейчас уже пошли… — Какой митинг?! Комиссара к телефону! — Дай-ка трубочку, — протянул руку Гранин. — Комиссар ушел в десант, товарищ ноль три! — Вернется — передайте мое приказание: за задержку десанта трое суток ареста. — А если не вернется?.. Гранин подождал — ответа не последовало. Видимо, Барсуков бросил трубку. Гунхольм отбили. К утру противник потерял на этом острове остатки десантной группировки, которая воевала против отряда Гранина на западном фланге Ханко. Резервную роту и плотовщиков лейтенанта Пружины Гранин оставил в обороне Гунхольма, дав трое суток на сооружение укрытий и дзотов. Пружине Гранин наказал: — Давайте теперь делать так: ты живешь не на Хорсене, а там, куда гонишь плоты. На Хорсен приходи только за плотами. А руки греть у костра — это, сделай милость, на Гунхольме… Такой поворот подстегнул Пружину. На Гунхольме не очень-то разойдешься с кострами, и он, испытав, что значит воевать без убежищ, гнал курьерским все изделия Репнина с Хорсена на остров. На Гунхольме их подхватывал Думичев, который днем лежал в обороне с матросами, а ночью распоряжался ими, укрепляя остров. Командиром резервной роты до прибытия подходящего человека с Ханко Гранин поставил Щербаковского. Мог наконец Щербаковский вписать свою фамилию во главе списка всей роты. Но теперь это его не тешило. Была на то веская причина. Щербаковский задумал вступить в партию и попросил у Богданыча рекомендацию. А тот помолчал и сказал: — Подумаю, Иван Петрович. Хороший ты вояка, но дисциплина у тебя, сам понимаешь, хромает на обе ноги… Щербаковский вспыхнул, что-то проворчал, но задумался. Скажи такое его соперник Бархатов, Щербаковский встал бы на дыбы. А в этого маленького комендора, которого теперь иначе как комиссаром не называли, Щербаковский верил до конца. Была в словах Богданыча сила убеждения, потому что говорил он только то, что думал и во что твердо верил. Скажет он по-свойски, но так точно и прямо, словно в душу смотрит, и все ее уголки и закоулки осветит. При Богданыче Щербаковский перестал бахвалиться. Не так чтобы уж совсем не «травил» (разве способен на такое Щербаковский?), но меньше и как-то стеснительно рассказывал про свои путешествия на Малайю, в Гонолулу, про императора Пу И да про губернатора Таи, хотя, надо сказать, Богданычу его «травля» нравилась и он от души смеялся над сказками и присказками главного старшины, отныне мичмана. Щербаковский начинал при нем рассуждать про Ленинград, где у него остались жена и малый сынишка, про «з-олотые денечки, когда ж-жили не тужили, а жизнь к-ак следует только на ф-ронте оценили». Но и тут, конечно, с шуточками и с азартом, в свойственной ему категорической форме Щербаковский доказывал, что краше Ленинграда на свете города нет. Туляк Богданыч расхваливал свой родной город. Находились поклонники Свердловска или Владивостока. Но Щербаковский настаивал на своем. Редко соглашаясь в чем-нибудь с Щербаковским, Бархатов в вопросе о Ленинграде поддерживал его целиком. Еще в одном Щербаковский и Бархатов были единодушны: в любви к героям гражданской войны и особенно к Василию Ивановичу Чапаеву. Оба — Бархатов и Щербаковский — способны были наизусть читать на разные голоса сцены из фильма «Чапаев». Только они всегда спорили, кому читать за Петьку, кому за Чапаева. Бархатов доказывал, что Щербаковскому нельзя читать за Чапаева, потому что при его заикании у слушателей терпения не хватит дождаться, пока он произнесет, допустим, всю речь Василия Ивановича на сельском митинге… Чтобы прекратить спор, вмешивался Богданыч и предлагал всем сообща пропеть по-чапаевски «вечную память», заменяя, разумеется, имя Колчака и присных Маннергеймом либо Гитлером. Басов в роте не было, все птенцы-зеленцы, тонкоголосые. Под общий хохот Богданыч вскакивал на ящик посреди ротной пещеры и сиплым голосом выпаливал: — Всем контрреволюционерам, империалистам, капиталистам, разным белым социалистам, монархистам, фашистам и другим авантюристам, мародерам и дезертирам, толстопузым банкирам, финским задиракам и воякам, Гитлеру и гитлерятам и всяким прочим муссолинятам, от утра до ночи, всей подобной сволочи — ве-ечная па-амять!.. Но такие споры происходили в блаженном уюте Кротовой норы или ротной пещеры на Хорсене. На Гунхольме рота уже двое суток жила под перекрестным огнем противника. Кроме камней, никакой защиты. Все разрушено, сметено. Пронзительный осенний ветер и проливной дождь пробирают насквозь людей, которые вплавь форсировали два пролива, ночь воевали и вот уже сорок с лишним часов лежат на сырых камнях, в мокрой одежде, не имея возможности ни встать во весь рост, ни просушиться, ни поспать. Лежат окоченевшие бойцы, и поговорить даже не с кем, потому что только пулеметчикам счастье — они находятся всегда по двое, по трое. А остальных Щербаковский расставил по острову вкруговую так, чтобы мышь живой не проскочила. Вдвоем с Богданычем он обошел все скалы, лощинки, обмозговал, где и как лучше расположить временную оборону, куда доставлять патроны и мины, как безопаснее подносить их матросам, а в глубине расположил на отдых небольшой резерв. Научился же кое-чему за эти месяцы мичман Щербаковский от командиров-пехотинцев! Ночью становилось повеселее: хоть огонь и усиливался, зато была работа — строили дзоты. А днем опять те же муки. Вот тут-то Щербаковский новыми глазами посмотрел на коммуниста Богданыча, которого Томилов оставил за политрука роты. Эти двое суток Богданыч не знал ни сна, ни покоя. Круговая оборона стала маршрутом его беспрерывного движения по острову. «Как заведенный», — думал о нем Щербаковский. В бою Щербаковский тоже не знал устали, в атаке никогда не утомлялся, но в обороне, особенно при вынужденном пребывании на одном месте, скисал. А Богданыч — тот успевал за день переговорить, и не раз, с каждым, буквально с каждым солдатом и матросом, чтобы люди не чувствовали себя одинокими. Бойцов ведь интересовало все на свете: и что творится под Ленинградом, и какова сводка с юга. Мало утешительного узнавал Богданыч, слушая по телефону выжимки из очередного сообщения Информбюро. Но он говорил товарищам правду, и люди были благодарны ему за эту правду, зная, что даже маленькая победа не дается без труда и мук. — А не удалось им усидеть на Гунхольме, — бросал Богданыч бойцу, которого допекали вражеские автоматчики с соседнего острова. — Как они хотели тут быть! Подумай, продуктов навезли — два катера. У них там голод. Нормы поизрасходовали. Вот теперь злятся и стреляют. — Ничего. Пошумят, пошумят и бросят. Всех скал им не разбить и нас отсюда не вытурить. — Правильно говоришь. Стереги это место пуще глаза. Имей в виду: твое место самое главное в обороне. Богданыч бежал дальше, к следующему солдату или матросу, автоматчику или пулеметчику. — Говорят, в сводке Информбюро написано, что мы побили финнов на острове Г. Как думаешь, не про наш ли это остров? — Ну да! Так и жди! О нас не напишут в сводке, — отмахивался пулеметчик. — Почему же ты так думаешь? — Да уж больно мы далеко находимся. И бой наш не имел стратегии. — Вот тебе на! Остров отвоевали, разбили десант противника, а пулеметчики говорят — не имел стратегии! Если так все будем воевать, скоро у Гитлера не останется солдат. Разве это не стратегия? Богданыч все запоминал. Вернувшись к телефону, он вызывал Томилова. — Заметочку бы в газету, товарищ комиссар, тиснуть. Очень бы это подняло дух бойцов. — А вот ты и напиши заметку, Богданыч. Продиктуй по телефону Манину, а мы ее направим в «Красный Гангут». — Какой же из меня корреспондент?! — Стыдно, товарищ Богданов, так говорить. Корреспондент — тот же политический работник. А вы теперь политический работник. Я вот хлопочу, чтобы вас утвердили политруком роты. Вы должны написать, товарищ Богданов. Долго ли заметке с Гунхольма по телефонным проводам дойти до Хорсена, с Хорсена до полуострова, до редакционного подвала, пройти через руки уже выздоровевшего Фомина к наборщику и очутиться на свежем газетном листе?! Через день «Кормилец» доставил газету с заметкой об острове Г. на Хорсен, и Томилов специальным нарочным прислал ее Богданычу. Богданыч пополз к тем же пулеметчикам, которые не верили в «стратегию». Он показал им газету. — Вот видите, «Красный Гангут» уже написал. В «Правде» тоже будет напечатано. Почему же думаете, что в сводку не можем попасть? Прочитают в Ставке в рапорте нашего командующего и скажут: дать героев Гунхольма в утреннее сообщение Советского информбюро… — Преувеличиваешь, Богданыч… — С тобой одно удовольствие говорить. У меня, кажется, даже ноги просохли… — Раз просохли, так вот послушай листовочку. Прислали вместе с газетой. Про гибель неизвестного моряка — героя с лидера «Минск», замученного фашистами под Таллином. Жалко, имя еще не установлено. Ведь это мой родной корабль. И Богданыч читал бойцам о заживо сожженном фашистами на костре матросе с лидера «Минск», имя которого — Евгений Никонов — советские люди узнали только много времени спустя. — Много погибает героев, — говорили пулеметчики. — Сколько безвестных могилок разбросано по всей земле… Вася Камолов… Лейтенант Фетисов… Сосунов… — Всем поставим памятники, ни одного безвестного не будет! — Всем не поставишь, комиссар… — Нет, всем, каждому! И погибшим и живым. Великий памятник создадим! Чтобы на всех сразу… Ты в Таллине бывал? — Бывал. — Памятник матросам «Русалки» видел? — Видел. — А что на нем написано? Не помнишь! А я не забыл. — Голос Богданыча зазвучал глухо и вместе с тем торжественно. — На нем написано: «Россияне не забывают своих героев-мучеников». Понял?.. И опять дальше бежал Богданыч по своему круговому маршруту, провожаемый грохотом моря, свистом шальных пуль и благодарными взглядами товарищей. Он остановился возле окопа Алеши. — Орленок, — подозвал он Алешу. — Тебе партийное поручение… Алеша покраснел: в ночь боя за Гунхольм он подал заявление о приеме кандидатом в члены партии. Его рекомендовали комсомольская организация и сам Богданыч. Третьей должна быть рекомендация, обещанная Гончаровым, но Гончаров все еще не прислал ее. Богданыч предлагал Алеше получить рекомендацию у другого коммуниста в отряде. Однако Алеша хотел дождаться именно рекомендации Гончарова. «Партийное поручение» — это льстило Алеше и волновало его. Богданыч с ним разговаривает уже как с кандидатом партии. — Что прикажете, товарищ политрук? — Вон там, в окопе, лежит Гущин, из новеньких, — сказал Богданыч. — Ему, сам знаешь, тревожно одному. Не привык под огнем, еще не вжился в наше дело. Так ты, Алеша, наведывайся изредка. Подбодри его. Своего окопа, конечно, надолго не бросай. А так: сходишь, поговоришь — и возвращайся к себе… — Есть подбодрить, товарищ политрук… А как мое заявление? — Вернемся на Хорсен, соберем бюро. На первом же собрании рассмотрим твое заявление. Только бы скорее получить рекомендацию от Гончарова. Думичев лежал в обороне у не достроенного за ночь дзота. При свете дня, хотя и серого, строить нельзя: недоделанную работу противнику не показывали — разнесет. Нравился Богданычу комсорг саперов. Он знал про его неудачную встречу с Граниным. Щербаковский после этой истории Думичеву прохода не давал. Богданыч же все время защищал Думичева, понимая, что он тут ни при чем. Ну, ошибся человек, не узнал командира — так чего же над ним смеяться? А человек он веселый, бодрый, таким людям цены нет. Когда ни подойдешь — в холод, в слякоть, под огнем, он напевает свою любимую песенку: Догорал уже костер, Подошел к нему сапер: «Расскажи-ка лучше вот, Как нашел ты вражий дот?» Думичеву Богданыч поручил беседовать с подчиненными Пружины, веря, что уж этот сапер сумеет поднять дух в подразделении нерасторопных плотовщиков. Богданычу вообще саперы нравились, только резало глаз, что они носят каски. Впрочем, Томилов сам носил теперь каску и требовал того же от Богданыча. Богданыч каски не надевал, стесняясь матросов: «Вот, скажут, политруком стал, под каской прячется». Глядя на Думичева и на остальных саперов, Богданыч думал: «Не так-то важно, пожалуй, что про тебя вздумают сказать, если всем известно, какой ты боец». Но каску все же надевал только на так называемом КП и только для примера — при Щербаковском. А перебегая на передовую, доставал из кармана бескозырку. Однажды Богданыч разговорился с Думичевым про то и се, про пользу солдатской каски и на всякие другие темы, Думичев расхрабрился и спросил: — Товарищ политрук, я все время хотел с вами поговорить, но не решался. У вас на Ханко однофамилец есть? Тоже Александр… — Сашок? Большой? — Богданыч всегда волновался при упоминании имени пропавшего друга. — Откуда ты его знаешь? — Мы с ним вместе прилетели на Ханко, и наш лейтенант тоже его знает. Ох, и злой он был, ваш тезка, на буржуев. Все хотел драться. Одного офицерика так тряхнул, что тот чуть душу богу не отдал. Вполне мог получиться дипломатический конфликт. А все из-за чего? Из-за того, что офицерик ударил своего денщика… — А потом? — Что потом? Потом финн уехал… — Да нет. Богданова ты потом видел? — В последний раз — в ночь на двадцать второе июня, на электроходе. Жену беременную в Ленинград отвозил. — Думичев вспомнил и смутился: — Здесь она осталась. Знаком я с ней… — А-а… — разочарованно протянул Богданыч. — Дело-то когда было… — А вы ему не брат, товарищ политрук? — Брат, — подтвердил Богданыч и молча отправился дальше по своему круговому маршруту. Богданыч давно собирался побывать на Ханко и разыскать в госпитале Любу Богданову. Может, она имеет какие-либо вести о муже. Но на Ханко Богданычу все не приходилось побывать. Когда прошли двое мучительных суток на Гунхольме и настали третьи — уже в дзотах, укрытиях, в надежных блиндажиках, — когда миновало это тяжелое время, позвонил Гранин и приказал резервной роте сдать остров постоянному гарнизону. Рота вернулась на Хорсен. Богданычу предстояло идти наконец на Ханко — отдохнуть в даче на Утином носу. На Ханко собирались и сам капитан с комиссаром: их вызывали для доклада на командный пункт. Глава двенадцатая Строгий урок Перед рассветом на мотоботе со старинным керосиновым двигателем Гранин, Томилов и Богданыч вышли из бухты Хорсена к Рыбачьей слободке. Это было единственно удобное для перехода по заливу время, когда можно избежать орудийного обстрела. Больше месяца Гранин не был на материке, в тылу. Для Большой земли весь Гангут — передовая из передовых, огненный плацдарм далеко за фронтом. Но на Гангуте было свое деление на тыл, вторую линию и передний край. Городок, где рвались снаряды — тысячи снарядов! — но куда не доставали винтовки, пулемет и миномет, это, по здешним понятиям, глубокий тыл. Другое дело — перешеек, Петровская просека, окоп Сокура, Хорсен или Эльмхольм. Нет там той свободы передвижения, которой пользовались привыкшие к снарядам обитатели Ханко. Нет нормального сна. И бани там нет — с парной и вениками, такой, в какую немедленно по прибытии в Рыбачью слободку закатился Гранин. Понежился он там и сказал Томилову: — А «с легким паром…» — скажут мне на фэкапэ. Чует сердце, придется мне сегодня попотеть… Это дважды, будто невзначай, оброненное «мне» Томилов пропустил мимо ушей, понимая, что Гранина интересует, будет ли новый комиссар переживать все неприятное, что предстоит выслушать от начальства, сообща. Плохо же он знал Томилова! Богданыч, прежде чем идти в дом отдыха, побежал в госпиталь навещать раненых, а Гранин и Томилов по разоренному городу, сплошь усыпанному битым стеклом, известкой и опавшими осенними листьями, шагали на ФКП. Артиллеристу Гранину достаточно было взгляда на разрушения, на воронки от бомб, на подземные укрытия для автомашин, чтобы понять, какая тут, в городе, нелегкая жизнь. Сколько перенес он смертей, потерь, сколько крови повидал, а сердце заныло, когда глянул на пустырь, где раньше стояла двухэтажная школа, в которой учился и его сын. Не стало этой школы. Только высокие трубы, облепленные круглыми железными печами, словно обглоданные кости, торчали над пепелищем. — Сколько труда вложено, чтобы привести этот городишко в божеский вид! — вздыхал Гранин. — Финны нас пустили сюда, как на кладбище. Нате, мол, арендуйте могилы, не скоро здесь обживетесь. А мы за одну весну все подняли на ноги. Дворники по улицам ходили в фартуках, с бляхами, настоящие дворники. Понимаешь?.. Просвистел очередной снаряд. Где-то у хлебозавода он разорвался. Гранин остановился было, повел головой вслед полету снаряда, назвал финскую батарею, которая стреляла, и пошел дальше, догоняя Томилова. — Да и вообще не люблю я, когда дома разрушают, — продолжал Гранин прерванный разговор. — Жалко становится труда человеческого. Томилов взглянул на него с любопытством. — Так ты же артиллерист — ты и есть первый разрушитель. — Доты… дзоты… укрепленные пункты… железнодорожные станции… мосты… водокачки… корабли… наблюдательные вышки… маяки… батареи… — больше пальцев не хватает — разрушал. Но жилье — никогда! Даже не представляю себе такого приказа: уничтожить город такой-то. — А Берлин? — Что Берлин?! Что ты все с Берлином лезешь? Не будет в Берлине гитлеров — пальцем не трону. — Эка ты развоевался! — усмехнулся Томилов. — А я думал, совсем божьим угодником заделался Гранин. Представь: донского казака и балтийского артиллериста христианская жалость одолела. Смешно ведь, а? Гранин обиделся. — Любишь ты подо все подводить умные слова. Скажи на милость, раз комиссар, значит надо Гранину все время мозги проветривать. А Гранин, по-твоему, не болеет за советскую власть? Гранин, по-твоему, не член партии? Ты это знаешь или нет, что мы оба коммунисты? А ты все боишься: устал, мол, Гранин. «А не падает ли он теперь духом?» Думаешь, не слышу, да? — Боюсь, — признался Томилов, посмеиваясь над приступом обиды у Гранина. — Очень боюсь! Вспыльчивый ты человек. Точнее — вспыхивающий. А такие быстро остывают. Сейчас надо себя так накалять, чтобы самое трудное выдержать. А все трудное и главное впереди. — А по-моему, главное позади: выстояли. Показали всему миру, что так, за здорово живешь, нас не возьмешь. А теперь, дай только срок, силу соберем да так ударим… Томилов покачал головой и медленно, но жестко сказал: — Я стараюсь никогда себя не успокаивать, что трудное уже пройдено. Так только малодушные поступают. То, что позади, то уже пройденное. А трудное у нас всегда впереди. — Уж не я ли малодушный? — Не замечал этого за тобой. Но больно ты любишь штурмом все брать. Ты вот напомнил мне, что мы оба коммунисты. Разве это не значит, что нам с тобой всегда дорога вверх, в гору, а не по ровной лужайке? До войны писали иногда в газетах про горе-хозяйственников. Как кончается квартал или месяц, все гайки закручивают, план догоняют. А потом полмесяца полеживают, по пузу похлопывают себя: рванул, мол, план-то, хорошо!.. Штурмовщиной это называется, Борис Митрофанович. — Ты не равняй. В военном деле штурм — первое дело. — Штурм или штурмовщина — разница, Борис Митрофанович. Признавайся: бывало у тебя до войны — пронюхаешь, когда инспекция нагрянет, и тянешь все в пожарном порядке вверх? — Зачем же мне это? — пожал плечами Гранин. — Мой дивизион всегда был лучшим на Ханко. — Знаю, слыхал: первый выстрел, первая батарея. А и такое бывало, только не хочешь сознаться: за первыми батареями укрывались и последние. А нам нужна такая организация службы, чтобы все всегда было выверено, ну, скажем, как часы на Спасской башне. Без ошибок! — Такое только у тебя с Пивоваровым получается — на бумаге. Мы люди живые, и со всяким живым человеком случаются ошибки. — В наших руках два хороших средства против ошибок, Борис Митрофанович: воинский устав и самокритика. А сейчас знаешь чем пахнут ошибки вроде Эльмхольма? Как говорит этот Репнин: сапер ошибается только раз в жизни, да и то последний… Они молча пересекли площадь Борисова, свернули в парк и берегом пошли к гранитной скале. — Сколько перекопано, понастроено… — не вытерпел долгого молчания Гранин. — Все наш Кабанов. Вот ты, Степан, говоришь про благодушие. А до войны Барсуков не разрешал мне срубить березку на Ханхольме для блиндажа на батарею. «Нечего, говорит, тут разводить копай-город». — Положим, — усмехнулся Томилов, — ты рубил не для блиндажа, а для свинарника. — Насплетничали. Ну и сплетники народ! Это я же для смеха на партийном активе подпустил насчет супоросой свиньи. А на самом деле я хотел строить блиндажи. И строил, поверь. А Барсуков, между прочим, на меня и на Репнина тогда навалился. Блиндажи, говорит, портят вид города. Подумай, и это военный человек говорил! Хорошо, что генерал ему воли не дает. Кабанов с характером, уважаю таких. Гранин сразу помрачнел — вспомнил, что предстоит не совсем приятный разговор на ФКП. — А тебя знобит, Борис Митрофанович, — поддразнил Томилов, — смотри, кабы не простыл. — Скажи на милость, юморист выискался… Хорошо тебе смеяться — ты в отряде новый человек. А ведь спрос с меня. Но не беспокойся, с тебя комиссар тоже спросит… Томилов хотел было обидеться, но раздумал. — Если тебя сегодня в герои произведут, Борис Митрофанович, и я с тобой. Хорошо? * * * Электрический свет ослепил островитян, привыкших к чадной коптилке. Томилов уже бывал на ФКП в августе, когда в каютке дивизионного комиссара решалась его судьба — доучиваться ему в Москве или воевать на Гангуте. Тогда его так тревожило решение Расскина, что и подземелья-то он как следует не разглядел. Гранин на Хорсене спрашивал его однажды: как, мол, у вас там в тылу, подземный ресторан, говорят, построили?.. Томилов отшучивался, сказал, что на ФКП — не хуже, чем в московском метро, только душно, как в парилке, — дивизионный комиссар, беседуя с ним, все время большим синим платком вытирал лицо и затылок, а потом даже при нем, при Томилове, китель расстегнул. Гранин, поддевая; сказал, что это ему, Степану, наверно, достались от Расскина венички, вот и валит он с больной головы на здоровую — дивизионный никогда не позволит себе рассупониться при подчиненном, такого еще не бывало. Но потом кто-то занес с Ханко на Хорсен байку про этот новый ФКП, про штабников, работающих с разрешения генерала чуть ли не в трусах, поскольку въехали, не просушив стены, бетон отдает весь пар, и в подземелье — душно, как в бане… И вот Гранин сам спустился под скалу вместе с комиссаром своим, ощупывал-прощупывал все ходы-выходы, все каютки, прикидывал, какой снаряд и какую бомбу выдержит это чудо-сооружение, и определил, что Семен Киселев, главный фортификатор Гангута, мало сказать умница, но просто молодец: подумать только, за месяц, под гранитной скалой, отгрохал со своими солдатиками-строителями такой ФКП, что никакой теперь «Ильмаринен» или «Ваня-Маня» штабу не страшен, от прямого удара в скалу даже лампочка не тряханется. Вот это блиндаж! Так бы поработать еще полгодика-годик, все убрали бы под гранит. Но не дал нам Гитлер с Маннергеймом этого мирного срока, то-то и беда. Гранин уже знал, что и госпиталь опускают под землю, и для самолетов Киселев строит такие ангары, что взлетать летчики будут по бетонной дорожке прямо из-под земли; вспомнил про все это Борис Митрофанович и загрустил: тут, на полуострове, под бомбами и снарядами, справляются, а он на своих треклятых хольмах не справился — не будет ему от генерала скидки ни на вражеские минометы, ни на автоматный огонь, ждут его в этом подземелье и веники, и парилка, хоть и просох давно бетон, и люди тут ходят не в какой-то тропической форме, а в нормальном военно-морском обмундировании. В подземную кают-компанию, когда его вызвали для доклада, он вошел браво, хоть и порядком трусил; генерал-лейтенант был хмур, дивизионный о чем-то, смеясь, разговаривал с начальником штаба; штабные операторы, как показалось Гранину, пялили на него глаза; только Барсуков, чем-то встревоженный, отвел от вошедших взгляд, словно не заметил, и Гранин приободрился: боится Барсуков, не очень-то ему приятно, если Борис Митрофанович возьмет да расскажет про «губу», назначенную комиссару, да еще по телефону, перед уходом в десант… Гранин, конечно, не знал, что происходило в штабе до его прихода, но почуял, что разговор тут был невеселый. И действительно, в то утро у Барсукова были все основания опасаться добавки к перцу, который от дивизионного комиссара он только что получил. В то утро на ФКП слушали доклад оператора штаба о походе на далекий островок Осмуссаар, подчиненный с начала сентября Гангуту, и намечали, что дальше делать для укрепления этого маленького, но важного для обороны устья Финского залива клочка земли, на котором успели поставить, да и то в последние недели, две из трех береговых батарей, а дивизион только в августе начали формировать. Решили послать на Осмуссаар нового коменданта острова и комиссара, мобилизовать рабочих-монтажников, по обстоятельствам войны застрявших там, все подразделения свести по образцу Ханко в единый гарнизон и навести в нем строгий порядок; Расскин сам собирался побывать на этом острове, а Барсукову предстояло отправиться на Даго, где в связи с тяжелыми боями на Эзеле возникла реальная угроза. Кабанов, в сентябре назначенный командующим передовой позицией обороны устья Финского залива, одним из флангов которой считался ранее подчиненный штабу в Палдиски Осмуссаар, хорошо знал вооружение и оборонительные возможности далеких островов, где занимался созданием баз и батарей еще в 1939/40 году, по договору нашего правительства с правительством буржуазной Эстонии. Его радовало, как всех балтийцев, известие об успешных налетах флотских бомбардировщиков с аэродромов Эзеля на Берлин, и он понимал, как обозлено теперь гитлеровское командование и как трудно приходится под натиском фашистских дивизий островитянам. Он давно считал, что лучше собрать в кулак все гарнизоны для обороны главной базы флота Таллина, чем драться врозь. В середине августа, когда немцы обошли Таллин, он так и сказал о своем мнении Расскину, предлагая доложить это мнение комфлоту. «Не хочешь ли ты этим сказать, что наша борьба здесь бессмысленна?!» — спросил Расскин, ошеломленный прямотой и решительностью слов Кабанова; но Сергей Иванович, рассердясь, сказал, что думать о нем могут что хотят, он считает своим долгом сообщить свои предложения, для того его и обучали в академии, чтобы не трусить, когда решается судьба сражения, он считает, что кулак в Таллине оттянет на себя больше германских дивизий, чем гарнизоны, распыленные на островах и полуострове, а там решат — быть по сему или не быть… И Расскин, и начальник штаба с ним согласились, Кабанов сам летал в Таллин на МБР-2 докладывать общее их мнение Военному совету, но решение было принято иное, ему было приказано крепко держать Гангут. А теперь, в сентябре, когда Таллин пал, на него легла забота о далеких сражающихся с немцами островах. На Гангуте резко ощутили перемену обстановки, хотя и прежде гарнизон находился в окружении и с суши, и с моря. Но раньше был южный берег, в каких-то шестидесяти милях — флот, аэродром Лаксберг под Таллином, туда летали и могли возвращаться без заправки, капитан Белоус на «ишачке» самовольно, а может быть, по наущению комиссара, прикрывал полет Кабанова в штаб флота и обратно; раньше оттуда редко, но приходили транспорты с горючим, боезапасом, с консервированной кровью, забирали с полуострова раненых; а теперь послали из Кронштадта на Гангут подводную лодку с грузом, она пропала, теперь между Гангутом и Кронштадтом — минные поля, оба берега в руках врага, ни «чайка», ни «ишачок» на своем бензине до Кронштадта не долетят, пришлось на «ишаках» за бронеспинкой устанавливать дополнительные канистры, чтобы они могли летать до Эзеля и Даго на поддержку наших сражающихся гарнизонов; сейчас бензин дороже снаряда, бензину в обрез, бензин — это оружие, он нужен катерам, самолетам для дальних походов и полетов, о которых прежде и не помышляли. Узнав, что на Осмуссааре строители запаслись бензином на долгий срок, Кабанов каждому уходящему туда судну приказывал вести на Гангут бензин; «гоните сюда бензин, а прожектор и снаряды я вам пришлю, — наказывал в то утро Кабанов капитану Евгению Вержбицкому и батальонному комиссару Никите Гусеву, назначая их на Осмуссаар, — чурки пускайте в ход, газогенераторы, как у нас шоферы делают, а бензин сюда…» Расскин, смеясь, заверил Сергея Ивановича, что и он, когда пойдет на Осмуссаар, заполнит карманы реглана бутылями с бензином; шутки шутками, но на Ханко каждый понимал в это время, что значит на войне бензин. Так проходило на ФКП утро, когда туда явились Гранин с Томиловым. Когда после разбора дел Осмуссаара перешли к Моонзунду, Барсукова назначили в командировку на Даго, чтобы на месте определить характер помощи Гангута на случай эвакуации; вот тогда-то и получил Барсуков порцию перца от дивизионного, о которой Гранин знать не знал. Барсукову не хотелось лететь, и он сказал, подводя под это солидную базу: — У нас свои задачи, нам на это указали свыше. Пусть на островах воюют теми средствами, что у них есть. Если мы распылим наши силы, мы сами останемся без всего. Вспомните, Арсений Львович, мое предупреждение о Бенгтшере. Не я ли оказался прав? Расскин пристально посмотрел на Барсукова: — Вы никогда не служили на «Эльтоне»? — Что это такое? — растерялся Барсуков. — Это торговое судно на Азовском море. Барсуков оскорбился: — Не понимаю подобных шуток, товарищ дивизионный комиссар. Кажется, вам известно, что на купцах я не ходил. — Кстати, капитан «Эльтона» действительно был не моряком советского торгового флота, а, как вы удачно выразились, из купцов, — внешне спокойно продолжал Расскин. — Мы терпели бедствие в Азовском море. Это было во время шлюпочного перехода курсантов Академии имени Ленина из Москвы в Севастополь. Нас мотало по морю несколько суток. Вдруг видим — на горизонте дымок. Стали стрелять, бросали ракеты. Подошли совсем близко: я даже прочитал в бинокль название корабля. Но капитан куда-то спешил и помощи нам не оказал. А потом, товарищ Барсуков, на горизонте появился не купец, как вы изволили выразиться, а настоящий советский моряк. Вот он не отказал в помощи товарищам… После такого разговора не хватало еще, чтобы дивизионный комиссар узнал про разговор Барсукова с Граниным о Томилове во время гунхольмского боя!.. Так вот: Гранин, войдя в кают-компанию, когда дошел наконец его черед, и заметив, как неловко чувствует себя обычно самоуверенный Барсуков, сразу повеселел и вроде бы успокоился. Он теперь смелее готовился к докладу, разложил все схемки и чертежи, сделанные Пивоваровым еще к разбору на Хорсене. Гранин поступил так, как ему советовал Томилов: критически разобрал уроки Эльмхольма и Гунхольма. Но разговор этим не ограничился. Кабанов требовал серьезного освещения всего боевого опыта отряда, и Гранину пришлось отвечать на многие вопросы. Вслед за ним слово дали Томилову. Камолов, Фетисов, Сосунов — все они предстали в его рассказе живыми героями. Рассказывая о подвиге Алеши, Томилов увлекся, но Кабанов прервал его: — Все это хорошо. За подвиг надо наградить. Но сейчас не те времена, когда казаки скакали с донесением от поста к посту. Связь надо подтянуть, связисты у вас плохо работают. И десантникам рации нужны… Томилов понял, что надо не только докладывать о людях отряда, но и делать выводы. Говоря о действиях и поведении Щербаковского, Бархатова, Богданова, Томилов заметил, что Штаб отряда считает возможным выдвинуть этих) товарищей на командные должности, и Расскин его поддержал: — Смелее, смелее выдвигайте. Только не забывайте учиться воюя… Гранин слушал и подумывал: «Выходит, мы вроде герои!». Рановато он успокоился. Слово взял Кабанов. Он заговорил густым басом, веско и не спеша: — Герои вы — это верно. А вот укреплений не строите. Мы можем завтра захватить еще десяток островов. Но нужно ли нам это? Пока не нужно. Фланги мы себе обеспечили, теперь их надо укреплять. Наступление идет не ради наступления, а как метод нашей обороны. Взял остров — строй убежища, блиндажи, пулеметные точки, строй под огнем, ночью, днем, в шторм, в бурю, когда хочешь, но строй. Тогда никакая сила не вышибет нас оттуда, да и потерь будет меньше, крови бойцов будет пролито меньше. Береги солдата! Так нам еще Суворов завещал. Гранин встал, вытянулся, чувствуя, насколько прав Кабанов, его первый воинский воспитатель. Гранин много лет знал Кабанова, знал всю его жизнь, знал, что весь его род связан с великим делом революции. Кабанов был сыном погибшего в Крестах питерского рабочего-революционера; стрелком полка Петросовета он стал в шестнадцать лет. Он дважды уходил от белых из-под расстрела, штурмовал мятежников на Красной Горке, а спустя пятнадцать лет командовал этим фортом, и Гранин служил там под его началом. Человек властный, суровый, Кабанов и требовал и заботился о подчиненных. И это больше всего нравилось в нем Гранину, который сейчас выслушивал резкие слова. — Вот, Борис Митрофанович, — смягчился Кабанов. — Я тебя знаю много лет как хорошего артиллериста и строителя. Ты и на Ладоге строил и под Кронштадтом. И здесь умел здорово строить, когда тебя заставишь. Неплохо ставил батареи. Сумей и теперь на островах, под огнем, под самым носом у финнов, строить укрепления. Чтобы завтра же весь отряд, а не только один Репнин, чтобы все строили укрепления на островах! — неожиданно резко заключил Кабанов. — Гоните плоты, камень и стройте. На ФКП речь шла не только об ошибках отряда на Эльмхольме и Гунхольме. Разговор был более широкий и серьезный. Командование спешило извлечь уроки из опыта первых фашистских атак на Моонзундские острова. Об этом прямо заговорил Расскин. — Живая связь с Большой землей почти прекратилась, — сказал он. — Вы должны учесть, что Ханко остается в глубоком тылу у противника и, возможно, станет последним препятствием на пути германского флота в Финский залив. На Моонзунде идут тяжелые бои. Фашисты пытались, используя опыт Крита, повторить там планерный десант. Десант вместе с планерами уничтожен. Однако они не жалеют сил, бросают на острова дивизию за дивизией, танки, самолеты. Нам надо приготовиться к самой жестокой борьбе. Запасов у нас немало, но нужна строжайшая экономия во всем, потому что на помощь Ленинграда мы не имеем права рассчитывать. Нужны сотни и тысячи огневых точек, чтобы каждый метр земли стрелял. А подготовить к этому гарнизон придется не словесными призывами, а практическим советом, вашим советом, товарищи Томилов и Гранин. Научите других так, чтобы ваших ошибок не повторяли. Расскин выразительно взглянул на Барсукова и продолжал: — Некоторые сомневаются: к чему держать Ханко, когда пал Таллин? Учтите, что Верховное Командование высоко ценит нашу борьбу. Каждая пушка, каждый вражеский солдат, уничтоженные нами, — это облегчение всему гигантскому фронту. Мы связываем противника по рукам и ногам, мешаем его кораблям господствовать в Финском заливе. Для атак на Кронштадт и Ленинград с моря им нужны Ханко и Порккала-Удд. Знаете, какие зверские планы у противника? На днях финский фашист Таннер заявил, что Ленинград будет уничтожен. Чувствуете? Мы защищаем жизнь Ленинграда. Наш Северный флот блокирует гитлеровскую группировку в районе Петсамо, а мы здесь вместе с Эзелем и Даго не пропускаем фашистов в Ботнический и Финский заливы. Вот это политическое и стратегическое значение нашей борьбы надо объяснить каждому бойцу… Под конец Расскин предложил Гранину немедленно написать статью о своем практическом опыте, чтобы все островные гарнизоны, да и люди на самом Ханко смогли извлечь из этой статьи пользу. Гранин и Томилов вышли из ФКП под вечер. Молча прошли несколько шагов по лесу и остановились. — Ну вот, батя, — вздохнул Томилов. — Вошли мы с тобой героями. А вышли… — Работать надо. — Гранин почесал затылок и угрюмо посмотрел на комиссара: — Придется, брат, писателем заделаться, вон как! — Хорошо, — усмехнулся Томилов. — Ты иди в писатели, а я на Хорсен закручивать. — Напишу, напишу, — ворчал Гранин. — Весь отряд в писатели пошел! Богданов заметки строчит. Беда дает советы снайперам. А теперь вот и я туда же. Зря я действительно твоего корреспондента поставил пристанью командовать, он бы за нас все и написал. У Дома флота они расстались. — Ты разве в госпиталь не зайдешь, Степан? — Сейчас нельзя. Спешу на катер. В госпиталь пошел Богданов. Надо его обязательно вернуть на Хорсен, потом отдохнет. Завтра мы проведем партийное собрание, как только ты напишешь статью и вернешься. Так захвати моего Богданыча с собой… — С каких это пор он твоим стал? — проворчал Гранин. — В партию-то я его рекомендовал. Еще на финской. Ну ладно, захвачу. — И зашагал в редакцию. * * * Редакция в эти дни пользовалась особой популярностью. На страницах газеты печатались советы снайперам, технические консультации, статьи и заметки, помогавшие гарнизону работать и воевать в условиях полной блокады и артиллерийского обстрела. В газету несли все: и предложения об устройстве самодельной противотанковой гранаты, и немудреный стишок, и письмо из дому. Письмо с Большой земли стало таким событием, что счастливец спешил поделиться радостью с товарищами. Не было личных тайн, секретов. Гранин сел в углу редакционной комнаты у большого письменного стола. Фомин расположил перед ним, как орудия на позиции, огромную чернильницу, два пера, стопу бумаги и даже свою настольную лампу. — Как, кстати, вы думаете озаглавить статью? — спросил Фомин. — Как?.. — опешил Гранин. — Ну… «Опыт десантных операций и боев с противником десантного отряда моряков на западном фланге полуострова Ханко и уроки, которые необходимо извлечь из этого опыта для борьбы с десантом противника». Фу, даже вспотел… — неловко улыбнулся Гранин, вынимая из кармана большой пестрый платок и вытирая им лысину. Фомин смотрел на него напряженно, стараясь не рассмеяться. Боясь обидеть Гранина, он возможно мягче сказал: — Длинновато. Затуманена, так сказать, суть. Главное зерно тонет в длинной фразе. А суть ведь в чем, Борис Митрофанович? — Чтобы умели отражать десанты противника… — Вот мы и возьмем эту вашу последнюю мысль за основу. Давайте статью назовем так: «Как бороться с десантом противника». Согласны? — Согласен. Может быть, ты за меня и статью напишешь? — Да нет. Вы уж сами. Только учтите, Борис Митрофанович, времени в вашем распоряжении три часа. Иначе не успеем набрать в номер. Гранин впервые столкнулся с особенностями журналистского труда. «Вот так штука, — подумал он, — и тут свой устав, и тут жестокий распорядок…» Просидел он, вздыхая, полчаса над заглавием «Как бороться с десантом противника» и на этом застрял. «Черт его знает, с какой тут стороны приниматься. В жизни не писал никаких статей. Добро бы — инструкцию: сейчас бы все рассчитал на первый, второй. А тут слова какие-то нужны особые. Да чтобы длинно не получилось…». Фомин, как назло, был занят посетителями. Все шел и шел к нему народ. Какой-то воентехник принес статью с чертежами самодельной газогенераторной установки. «Хорошая, пожалуй, штука, — прислушался к разговору Гранин. — Надо в дивизионе такое завести…» Иная сторона открывалась ему в профессии, к которой до сих пор он, грешным делом, относился если не пренебрежительно, то в лучшем случае снисходительно. Гранин припомнил, как глубоко и вместе с тем незаметно вошла в его жизнь газета с ее телеграммами, статьями, заметками. Ведь люди, работающие в этом подвале, помогают ему жить и воевать! Потому и прислал его сюда дивизионный комиссар, чтобы и он своим опытом помог воевать другим. «Как же бороться с десантом противника? — начал писать Гранин. — Прежде всего инженерное оборудование побережья. Строить, строить и строить!..» Он уже не обращал внимания ни на посетителей, ни на сотрудников редакции, пункт за пунктом разбирая все возможные случаи высадки врага на побережье, хитроумных выдумок и ухищрений десантников и парашютистов противника. Фомин подошел было к Гранину, критически через его плечо взглянул на цифровые обозначения пунктов и разделов, потом решил, что цифры всегда можно будет убрать, тихонько отошел и поспешил в радиорубку. — Ну, Сыроватко, слыхал, что про тебя дивизионный комиссар говорил на последнем партийном активе? — Не слыхал, товарищ политрук. — Эх ты, а еще слухач первого класса. Весь, говорит, Гангут держится на одном — незаменимом! — радисте-слухаче Сыроватко… — Смеетесь надо мной, товарищ политрук. — Какие шутки! Спроси у батальонного комиссара. — Лучше бы к Гранину отпустили, товарищ политрук. — Теперь?.. После того, как ты отбил коварный удар Лахти? Ни за что! Да меня за это Расскин выгонит с Ханко. Такого человека, как Сыроватко, отпустить на передовую? Да ты что? Сыроватко, Сыроватко, золотой ты наш слухач! Да на тебе вся наша первая полоса держится. Пойдешь на передовую, убьешь, допустим, финнов столько же, сколько Беда. А кто запишет сообщения Информбюро? На первую полосу что мы поставим, а? Дивизионный комиссар так и сказал: «Сыроватко у нас винтик, который соединяет Гангут со всем советским миром. Вынь этот винтик из его места, — то есть вот из этой самой радиорубки, — и связь оборвется». — Не мог этого сказать дивизионный комиссар. Пошлете меня к Гранину, на мое место сядет другой. — Это еще вопрос, какой попадется. Сможет ли он с «чубчиком» бороться, как ты… А ему, думаешь, к Гранину не захочется? А мне, думаешь, не хочется? Я вот диспетчером на Хорсене ночь проработал, воевать хотелось, ранили, а мне за это в политотделе такой нагоняй был — представить себе не можешь. И поделом: каждому винтику свое место. На то мы с тобой, Сыроватко, и коммунисты, чтобы выполнять на посту свой долг. А если каждый будет делать, что захочется, завтра остановятся все фабрики и заводы и нечем будет бить фашистов, потому что все рабочие уйдут на фронт… Ну ладно, довольно на сегодня лирики. Как прием? Про гдовских партизан ничего нового? Сыроватко пропустил шутку мимо ушей. — Через пятнадцать минут наша перекличка с Одессой, — сказал он. — Чини карандаши, Гоша, и записывай. Отличный будет сегодня номер, надо его выпустить раньше срока. На первой полосе дадим Одессу. А на второй? Будет у нас на второй «гвоздь». Даже не представляешь себе, какой… — Какой, товарищ политрук? — А даешь слово, что не будешь проситься к Гранину? Сыроватко молчал. — Ну, так и быть, скажу. У нас в редакции сейчас находится Борис Митрофанович Гранин. Собственной персоной. Понимаешь? И знаешь, что он делает?.. Пишет статью. Теперь ты понял, Сыроватко, что газета тоже не последняя спица в колеснице?.. * * * В госпитале у постели Гончарова сидел Богданыч. Его с трудом пропустили к политруку, потому что Гончаров находился в тяжелом состоянии и с первой оказией его собирались отправить на Большую землю. Разрешая посещение, дежурный врач дал строгий наказ медицинской сестре: чтобы больной ни в коем случае не разговаривал. А Богданыч как раз пришел к Гончарову поговорить по душам. С Томиловым ему посоветоваться не удалось — тот спешил на ФКП. Да и не знал Томилов Ивана Щербаковского так, как знал его бывший политрук резервной роты Гончаров. Богданыч хотел с ним посоветоваться — сейчас дать Щербаковскому рекомендацию или подождать. Вернувшись с Гунхольма, Богданыч твердо решил рекомендовать Щербаковского кандидатом в члены партии. Сбил его с толку Бархатов. — Какой же он коммунист, раз в нем столько ухарства сидит! — твердил Бархатов. — В партию человек идет чист, как стеклышко. Авангард отряда. Пример с него будут брать. А Щербаковский к партизанщине склонен… — Но Щербаковский и есть авангард отряда, — возражал Богданыч. — В бою он ведет всех вперед. Я только одного такого бесстрашного человека в своей жизни видел. Был у меня друг на финской войне, храбрый, преданный делу, лихой матрос, тезка мой. Ивану Петровичу нашему в мужестве не уступит. Что тебе еще нужно? — За это ему орден дадут, — упорствовал Бархатов. — А партийный билет заслужить не так просто. Мало одной отваги. Надо, чтобы во всем он был кристальный человек. — Погоди, Борис, насчет кристальности говорить тут нечего: Щербаковский кровью доказал, какой он верный сын родины. А на что дается человеку кандидатский стаж? Ты сразу вступил в партию зрелым коммунистом? А меня не воспитывали? На то мы с тобой и существуем, чтобы помочь Ивану Петровичу освободиться от всего дурного. А принять его в партию надо… Вот об этом и хотел посоветоваться с Гончаровым Богданыч. Однако он сидел молча, проникаясь мрачной атмосферой подземного госпиталя. Бревенчатые подпорки под низким потолком. Тусклые лампочки. Теснота. Хоть и привык Богданыч к хорсенской пещере и к Кротовой норе, но в госпитале такая обстановка удручала, и он рассеянно думал: «Как они только носят тут раненых…» Гончаров тихо расспрашивал про отряд: кто погиб, кто жив, кто командует ротой. Богданыч оживился и сказал, что обязанности командира роты временно исполняет Щербаковский. Гончаров спросил: — В партию он не подавал? — Собирается, — вздрогнул Богданыч. Гончаров держал его руку и все понял. — Сомневаешься в нем, да? — Что вы, товарищ политрук… Я в Щербаковском не могу сомневаться. Я с ним вместе побывал в семи боях. — Преданный он человек… Надо принимать в партию таких преданных нашему делу людей. А дисциплину он подтянет, обязательно подтянет, если вы ему поможете… Я сам даю рекомендацию в партию Щербаковскому и Горденко… Подошла сестра. Увидев, что раненый взволнован, она сказала: — Хватит, товарищи, больше нельзя!.. Богданыч простился и вслед за сестрой вышел в узкий темный коридор. Навстречу санитары несли раненого. Пришлось уступить дорогу, прижаться к стене. Богданыч так пытливо посмотрел на сестру, что девушка покраснела. — Сестрица, вас не Любой звать? — Нет, Шурой, — вспыхнула девушка и рассмеялась. — А вам очень хотелось бы, чтобы меня звали Любовью? — Тут должна быть Люба Богданова. Моего товарища жена. — Люба? Так вы от Саши? Он жив?! — Нет, Шурочка, Сашу я не видел уже года полтора. Жив ли он, не знаю. Я сам хотел бы знать, где он. — Люба ничего не знает. Она все ждет и ждет. Мы хотели отправить ее в Ленинград — у нас же здесь нет родильной палаты. Доктор приказывал ей обязательно ехать — не едет. Ни за что не хочет. Твердит: «Буду ждать, он сюда приедет, он знает, что я здесь». Уж вы лучше не тревожьте ее. Она сейчас дома, ходит последние недели, не надо ее тревожить… Опечаленный Богданыч побрел в дом отдыха, где он решил написать Щербаковскому рекомендацию, чтобы отправить ее вместе с рекомендацией Гончарова на Хорсен. Но в доме отдыха сказали, что звонил Гранин и приказал Богданычу быть к рассвету на пристани. Богданыч пришел в Рыбачью слободку ночью и прождал там Гранина до утра. А Гранин все писал статью «Как бороться с десантом противника». В три часа он, конечно, не уложился, потому что статья заняла очень много, слишком много страниц, и писал он ее часов пять. Фомин статью одобрил, правда, заметив, что в полном виде она потребует весь номер. С удивительной легкостью он сократил статью втрое, и Гранин выразил опасение, что все получится куце. — Так же нельзя, — возмущался он, — главное выбрасываешь! — Меня, Борис Митрофанович, еще на первых шагах газетной работы обучали истине: газета, мол, не резиновая. Рад бы хоть всю статью напечатать, из уважения, конечно, к вам. Но места-то нет. Четыре полосы. А у нас сегодня перекличка с Одессой, сообщение Информбюро, телеграммы из действующей армии, телеграммы из-за границы, корреспонденции с перешейка, от летчиков, от катерников, артиллеристы делятся опытом, да еще, не забудьте, Вася Шлюпкин опять сегодня разразился фельетоном о Маннергейме и гитлеровской европейской ярмарке. Куда же мне все это сунуть?! Ведь действительно газета не резиновая!.. Фомин понес статью Гранина наборщикам. Гранин пошел за ним в типографию. Уж очень занятно посмотреть, как это твои каракули станут той самой газеткой, которую он все поругивал, что слишком толста бумага, не годна на раскур. А тут, глядишь, сам в газетку попал, и пусть на картоне печатают, только чтоб всеми было читано и ни в коем разе не шло на раскур. По узкому проходу они втиснулись в наборный цех, и Гранин успел на ходу объяснить Фомину, что вовсе не картофелехранилище тут было у финнов, а полицейская каталажка — матросы нашли тут даже наручники и приволокли Гранину на батарею. Тусклая, с неуверенным светом от движка лампочка затрепыхалась над наборными кассами, когда открылась дверь и подуло вроде ветерком. В каморке пахло затхлой сыростью и жженой бумагой самодельного абажурчика. Над кассами, не разгибаясь, стояли сутулые матросы. Гранин неловко плюхнул, оступясь, сапогом в лужу и сердито взглянул на непроницаемую рожу Фомина — мог бы предупредить и не конфузить. Надо ловчее ступать на доски на кирпичах, на досках над водой стояли оба наборщика, едва повернувшие свои бледные лица к вошедшим. Гранина они, конечно, узнали, кто на полуострове не знал в лицо Бориса Митрофановича, тем более в редакции, где уже печатали его вырезанный на линолеуме портрет. Но они будто и не обратили внимания, что пришел сам Гранин, они молча взяли и поделили между собой рукопись, начав набирать ее. Фомин-то знал: не будь тут Гранина, попало бы от наборщиков секретарю и за неразборчивый почерк, и за правку не по правилам, о пишущей машинке или иных нормах обычной редакции тут, конечно, и не мечтали, как не надеялись до конца набора выпрямиться, глотнуть свежего воздуха, — все это к утру, когда набор уйдет в печатную машину; но вот оригинал полагалось переписать от руки корректору Карапышу или помощнику Фомина Алеше Шалимову; Фомин, экономя время, схитрил, воспользовался тем, что ребята наверняка онемеют от одного только присутствия в их закутке самого капитана Гранина и не посмеют пикнуть, что такой безобразный оригинал. А Гранин пригляделся, соображал что к чему и сказал: — Что же ты своих печников-штукатуров в карцер загнал, им бы камеру хоть с окошком да с потолком повыше… — А они в другую не пойдут, Борис Митрофанович. Тут сыро, низко, зато осколки и песок с улицы не попадают. Вот пойдем в камеру общую, там условия роскошные… Они прошли в печатный цех, светлый в сравнении с наборным карцером, но Борис Митрофанович сразу определил, чего стоит этот свет. — Да, друг ты мой, — сказал он Фомину, — надо бы нашим пушкарям прикрывать не только аэродром, а и твою газету, когда печатается. Хоть каски своим матросам нацепи, пришлю тебе каски… — Голову каской накроешь, а чем машину накрыть? — сказал Фомин. — После каждого разрыва приходится голиком кирпичную крошку, песок из машины вычищать… — Выходит, и у вас тут фронт. Ну, я сейчас к себе в дивизион, а перед уходом на Хорсен еще к тебе, Фомин, заскочу… Когда Гранин перед отъездом снова заглянул в редакцию, ему показали свежий оттиск статьи. На газетной полосе статья ему понравилась. Почесывая лысину, Гранин на прощанье сказал Фомину: — Хитрая у вас наука. Здорово все получается. Приезжай в отряд. В диспетчеры назначать больше не буду. Только почему это у вас сегодня газетка такая белая? — не удержался и спросил Борис Митрофанович, щупая свежий, еще не просохший лист. — Так это в честь капитана Гранина, — рассмеялся Фомин. — Самую тонкую и самую белую бумагу ассигнуем. Из праздничных запасов. — Вот и зря. Прочитают, конечно, статейку мою, но раскурят. А мне надо, чтоб сберегли. Как наставление, чтоб берегли. — Не беспокойтесь, Борис Митрофанович, — сказал Гранину Фомин. — Про десант — сберегут. Сейчас нам только и шлют письма с советами, как отражать десант. Заметил, что каждый тыловик ладит нож достать, а другой сам делает. Это — для рукопашного боя. А один наш военкор предлагает скалы тавотом обмазать — чтоб фашистам скользко было высаживаться… Вот как настроен гарнизон. Так что успех номеру обеспечен… * * * По простреливаемому фарватеру уже опасно было идти. Но Гранину во что бы то ни стало нужно было переправиться в это утро на Хорсен. Махнув рукой на возражения начальника пристани, он вместе с Богданычем вскочил в мотобот и приказал отдать концы. Лишь только мотобот появился в проливе, финны открыли орудийный огонь. Снаряды падали справа и слева, вот-вот возьмут катер в вилку — и конец! Гранин отстранил штурвального и сам повел катер к Хорсену. За несколько часов до этого, после «бани» у Кабанова, он нервничал, ходил возбужденный. Но тут он вновь обрел спокойствие и даже повеселел. — Вот теперь маленько вправо, — приговаривал Гранин, лавируя по волнам залива. — Теперь вы сделаете поправку, рассчитывая накрыть меня здесь!.. А мы — туда… Он поворачивал катер то в одну, то в другую сторону, то вел прямо, то стопорил, размышляя и рассуждая так, как если бы сам находился на батареях противника и вел стрельбу по подобному суденышку. Все находившиеся в мотоботе почувствовали облегчение, когда Гранин благополучно довел скорлупку до пристани Хорсена. На берег он взбежал легко, рассыпая по сторонам прибаутки. «Капитан в духе, — говорили матросы. — Небось похвалили нас крепко». Глава тринадцатая Ни шагу назад! Между двумя скалами, в укрытом от глаз противника месте, Томилов собрал открытое партийное собрание. На собрании не было коммуниста Михаила Макатахина. В ночь гунхольмского боя его послали разведать соседние финские острова. По скалам и лощинам чужого берега он полз, угадывая в темноте проволоку и мины, как «сапер с собачьим нюхом» из его рапорта. Три раза он ходил в ту ночь на острова противника и приносил в штаб ценные сведения о расположении боевых точек и силах десантного резерва. На четвертый раз — перед самой атакой — его послали на северный берег Гунхольма, к финнам в тыл. Он ушел и не вернулся. После боя его долго искали. Щербаковский и Богданыч обшарили даже безымянные шхеры перед Гунхольмом, но найти Макатахина не смогли. Обнаружили его случайно, убирая трупы врагов. Среди них наткнулись на какого-то матроса в окровавленной тельняшке. Возле него лежал автомат, — Богданыч опознал автомат Макатахина. Но лицо было настолько изуродовано, что его так и не опознали бы, если бы не одна подробность. В руке был зажат надорванный клочок бумаги — видимо, матрос хотел его перед смертью уничтожить. Это был список одиннадцати бойцов. Первой в нем стояла фамилия Макатахина. Томилов предложил собранию почтить память Макатахина. Минуту собрание стояло молча, и это придало всему дальнейшему разговору особую суровость. Первым вопросом, как и положено, был прием в партию. На место погибших бойцов-коммунистов становились живые. — У нас есть два заявления, — сказал избранный председателем собрания Богданыч, — Ивана Петровича Щербаковского и Алексея Константиновича Горденко. — Горденко в госпитале! — крикнул кто-то. — Знаю, — поднял руку Богданыч. — Сегодня, как раз перед собранием, его ранило в ногу, и он в госпитале. Но заявление подано им еще в бою на Гунхольме. Утром в присутствии Горденко бюро разбирало заявление. Многие из вас были при этом. Бюро решило рекомендовать собранию принять Горденко кандидатом в члены партии. Когда Горденко ранило, мы позвонили в политотдел. Бригадный комиссар сказал — пусть все решает собрание. Обсуждать сегодня или обождать? Какова будет воля собрания? — Обсуждать. — Знаем орленка. — В конце концов, он сегодня был здесь, на вопросы отвечал. Если будут какие неясности — тогда посмотрим! — Р-азрешите сказать беспартийному. Поднялся бледный от волнения Щербаковский. Всю его самоуверенность сегодня как рукой сняло. — Пожалуйста, товарищ Щербаковский, — разрешил Богданыч. — Для того и открытое партийное собрание, чтобы все желающие беспартийные могли высказаться. — Какие м-огут быть неясности, если мы орленка все знаем, как об-лупленного, — начал Щербаковский. — П-ри мне сегодня орленка ранило. Ходили мы на ш-люпке на К-угхольм, мины отвозили. На обратном пути и ранило. Когда в госпиталь отправляли, он даже з-аплакал. «А как же, говорит, с-с-собрание?!» Т-оварищи! Я Алешу д-авно знаю. В бой его в-водил. Н-икогда он не плакал. Даже к-огда я ф-отографию отобрал. Все тут про это знают, не буду распространяться… Т-ты не ст-рой р-ожу, Б-архатов! — огрызнулся вдруг Щербаковский, которому показалось, что Бархатов гримасничает и что у товарищей уже нет терпения слушать его медлительную речь. — Я з-аикаться от к-онтузии стал. Я с-ейчас з-акругляюсь. Х-очу сказать, что Алеша н-астоящий советский человек. Х-ороший будет коммунист. Я ему даже ф-отографию в бушлат вложил, х-оть он и не видел… К-ак самому отважному среди нас. И н-икто мне т-тут не скажет, что он н-не самый от-важный! Верно?.. Щербаковскому горячо захлопали. Он тут же приосанился, хотел еще что-то сказать. Но Богданыч, отлично зная характер Ивана Петровича и словно чуя, что именно здесь надо его остановить, чтобы не наговорил лишнего, строго спросил: — У тебя все, Иван Петрович? — П-пускай все, — махнул рукой Щербаковский и удалился на свое место рядом с Бархатовым — на опрокинутую ржавым килем вверх старую шлюпку. Собрание решило разобрать заявление Алексея Горденко. Выслушав рекомендации и боевую характеристику, обсудив, постановили единогласно: Алексея Горденко принять кандидатом в члены Всесоюзной Коммунистической партии. Когда дошла очередь до самого Щербаковского, боевые заслуги и героизм которого знали теперь не только на Хорсене, но и на всем Ханко, он совсем притих. С опаской поглядывая на Бархатова, он мучительно думал: «Что же скажет этот строго принципиальный товарищ?» Много говорили о Щербаковском. Хвалили. Критиковали. Но Бархатов, именно Бархатов дал Щербаковскому такую хорошую характеристику, какой тот и не ждал. Щербаковский слушал, широко раскрыв глаза, и не мог понять: Бархатов это говорит или не Бархатов? «Так он же не такой уж занозистый парень, каким все время представлялся». И когда в конце своей речи Бархатов высказал то, чего больше всего боялся Щербаковский, тот воспринял это не с обидой, а с болью и стыдом. — В партию вступаешь, Иван Петрович, — веско, но без тени покровительства произнес Бархатов. — Придется кое с какими привычками распрощаться. Ухарство, может быть, и хорошо в десанте, когда идешь к противнику в тыл, напролом. А вот теперь мы будем сидеть в обороне. Ох как не хочется сидеть на одном месте, как подмывает каждого из нас идти вперед, наступать! Вот тут-то нам и нужна собранность, подтянутость, дисциплина, воля и влияние бойца-большевика. Богданыч, как один из рекомендующих Щербаковского, должен был выступить в числе первых, но, как председатель собрания, он дождался, когда высказались все, и лишь тогда взял себе слово. — Без Ивана Петровича наша рота не рота, — сказал он. — Иван Петрович часто может развеселить людей тогда, когда, кажется, совсем не до веселья. Это очень ценное качество. Щербаковский бодрый человек, здоровый, верит в победу. Не буду говорить о его храбрости — об этом говорил Бархатов, да и все знают. Но вот на Гунхольме он действовал за командира роты и показал, что растет он как воин у нас на глазах. Иван Петрович проявил настоящую находчивость в обороне… Видя, с каким удовольствием Щербаковский задрал свою бородку, Богданыч продолжал: — Но теперь все выше требования к каждому из нас. Обстановка трудная. Прет фашист вперед… Надо вот так — всего себя собрать в кулак и выстоять. Это главная задача, всесоюзная: выстоять! А выстоять труднее, чем в атаку идти. Вы все знаете, что нам легче было Эльмхольм штурмовать, чем сутки лежать в обороне на скале. Мне часто приходит в голову сравнение с пограничниками. Три года ходит человек в дозор, ждет каждую ночь врага, а бывает, что за свою службу ни одного нарушителя не встретит. Ну что же, слабый душой человек скажет: «Чепуха все это, никакие тут шпионы не ходят». Тогда он потеряет свое главное оружие — бдительность. Я это к тому говорю, что и мне и тебе, Иван Петрович, большое теперь нужно терпение, выдержка, стойкость. На всякое свое желание умей надевать узду. Хочется наступать, но мало ли что хочется. Сейчас нам показать себя надо в обороне, в труде. Ячество надо бросить и к себе относиться построже. Дисциплине нам, прямо скажу, незазорно поучиться у пехоты, у таких, как саперы Репнина. Особенно сейчас, когда будем укреплять острова… Щербаковского приняли кандидатом в члены партии, за это проголосовали все коммунисты. Подошли ко второму вопросу повестки дня. Слово взял Томилов. Искоса поглядывая на Гранина, Томилов сказал: — Шли мы сегодня с пристани. Слышу — матросы говорят: «Веселые идут командир и комиссар, наверно, их похвалили». Похвалили нас с командиром — это верно. Только к концу была такая баня, что стыдно стало. Героизм, товарищи, не только в том, чтобы в десант ходить и пулеметы захватывать. Нам надо строить укрепления. Вот командир нашего отряда капитан Гранин выступил в «Красном Гангуте» со статьей, где правильно указывает, что надо строить, строить и строить. Гранин хмуро посмотрел на Томилова, желая понять, шутит он или серьезно его хвалит. Но Томилов всерьез продолжал: — Весь гарнизон учится у нас ходить в десанты. Пусть же весь гарнизон берет с нас пример, как надо закреплять добытые кровью наших товарищей острова. А когда кончилось партийное собрание, к Томилову подошел Богданыч: — Товарищ комиссар, разрешите отложить мой дом отдыха до другого раза? — Почему, Богданыч? Отдохнуть вам уже давно пора. Впереди самое трудное время. — Бойцы скажут: тут аврал, а заместитель политрука в отпуск отправился. Обязанности у меня сейчас другие. — Хорошо, Богданыч. Как только дзоты поставим, отправлю тебя на Утиный мыс без разговоров. * * * Весь отряд начал строить линию обороны Хорсенского архипелага. Сколько помощников завелось теперь у Репнина! В шторм, в осеннее ненастье, под обстрелом матросы и солдаты сооружали убежища, дзоты, противопехотные препятствия, ставили проволоку и минные поля. Лейтенант Пружина сплавлял плоты. Каждую ночь на островах стучали топоры. По звуку топоров финны открывали огонь, но солдаты и матросы работу не прекращали. Если противник разбивал только что построенный дзот, саперы и матросы тут же гнали к острову новый плот. Нашелся в отряде волжский плотовщик Герасим Недоложко. Кругленький, коротконогий, служил он раньше на строительстве военно-морской базы по вольному найму плотником. Человек он по природе своей артельный; с плотниками он переезжал с одной стройки на другую. Где только не побывал Недоложко до войны! По его трудовой книжке можно было изучать географию предвоенных пятилеток. На Ханко он завербовался тоже со своей артелью. А когда началась война, вся плотницкая бригада Герасима Недоложко была зачислена в строительный батальон и превратилась в отделение под его командой. Но артельный дух в этом плотницком отделении Недоложко оставался. Недоложко, такой на вид неуклюжий, плоты вязал ловко и дело свое знал. Он умудрялся за ночь перегнать бревна для трех-четырех дзотов до самых дальних островов, будь на море хоть штиль, хоть шторм. Возвращались плотовщики промокшие, замерзшие, все скопом за своим бывшим бригадиром, а ныне командиром, шли к командному пункту и дожидались, пока он доложит Гранину и тот даст разрешение получить выделенный для плотовщиков спирт, — этим и спасались от всех простуд. Герасим Недоложко входил к Гранину и, окая, докладывал: — Так что, товарищ капитан, плоты на Эльмхольм доставлены. Никак не мог Гранин отучить его от этого «так что». — Молодцы, — говорил Гранин, — хвалю, — и, зная, что за этим докладом последует, выжидал. Недоложко переступал с ноги на ногу и робко произносил: — Так что, товарищ капитан, считаю, что робята промокли… — Сколько вас человек? — Сам-восьмой, товарищ капитан. — Когда я вас отучу от этих «так что» и «сам-восьмой»! — притворно негодовал Гранин. — Пивоваров, выпиши этим артельщикам пятьсот граммов спирта. — Спасибо, товарищ капитан, — кисло благодарил отделенный. — Разрешите выйти? К рассвету следующего дня Недоложко снова появлялся на КП. — Так что, товарищ капитан, плоты на Гунхольм доставлены. — Молодцы! Хвалю, — неизменно говорил Гранин. — Так что, считаю, робята промокли… — Сколько вас, мокрых? — Сам-десятый, товарищ капитан… — Пивоваров, выпиши-ка этому «сам-десятому» четыреста граммов. — Спасибо, товарищ капитан! Разрешите идти?.. Подобные посещения вошли в обязательную программу хорсенского утра. И вдруг все переменилось. — Плоты на Кугхольм доставлены! — браво доложил однажды утром подтянутый и чисто выбритый Герасим Недоложко. Удивленный пропущенным «так что», Гранин сразу спросил: — Сколько вас, мокрых? — Пятеро рядовых и один командир! — отрапортовал плотовщик. — Молодцы! На всех — по сто! Заслужили… А тебя, товарищ Недоложко, — улыбнулся вдруг Гранин, — мы переименуем в товарища Недолейко. — Нет уж, товарищ капитан, лучше Недоложко, чем Недолейко! — Герасим шмыгнул носом и, довольный, отправился к своим «артельщикам» порадовать их щедростью капитана. * * * Боевой урок не прошел даром. Отряд Гранина сумел, когда это понадобилось, перейти от наступления к обороне и оборону держал крепко. И не только на Хорсенском архипелаге выросла новая линия обороны. За короткий срок гангутцы воздвигли тысячи дотов и дзотов по всему побережью. Все, что только можно было спрятать под накаты бревен, под камни, под скалы, они спрятали и укрыли от огня. Из бухты Хорсена опять каждую ночь выходила шлюпка снайпера Беды. Дружеские руки подхватывали его во тьме, помогая сойти на берег. Беда уходил на позицию и часами лежал там, приладив под винтовку на еще ноющее плечо подушечку, подаренную девушками на Ханко. Сотня зарубок покрыла винтовку, возвращенную ему Василием Желтовым. Беда ставил зарубки плотнее, заполняя пространство между метками, сделанными раньше. Не прошли для него зря уроки Петра Сокура. Теперь Беда сам часто сидел на камнях Хорсена, Эльмхольма или Фуруэна и чертил схемы по теории снайперской стрельбы. В числе его учеников был и Василий Желтов, облюбовавший себе несколько позиций на Фуруэне. О Желтове вскоре вновь услышали в отряде. Фуруэн был до того мал, да к тому же так близок к противнику, что казалось невозможным его укрепить, построить на его камнях блиндажи. В отряде этот островок рассматривали как сторожевой пост. На Фуруэне сидело всего несколько стрелков-наблюдателей. Старшим так и остался Прохорчук. Всегда хмурый и неприветливый, Прохорчук держался особняком от остальных островитян, подчеркивая, что он хоть и разжалованный, но бывший командир. В помятой командирской фуражке, в затрепанном кителе, на котором еще не выцвели следы споротых нашивок, он вечно торчал в укрытии в центре Фуруэна, ругаясь, когда на остров приходил Беда или когда Желтов активно вел снайперскую охоту. «Противника своим огнем накликаете!» — злился Прохорчук. Когда бы ни позвонили с Хорсена, Прохорчука всегда заставали у телефона. Однажды под вечер с НП на высоте 19,4 Гранину доложили, что к Фуруэну направились шлюпки противника. Издалека донеслась стрельба. Гранин приказал телефонистам вызвать Фуруэн. Телефон не ответил. «Быть несчастью!» — дрогнуло сердце Гранина. Он приказал связному: — Щербаковского живо ко мне! Явился Щербаковский, уже не раз в трудную минуту выручавший передовые гарнизоны. — Возьми, Иван Петрович, мой катер, — приказал Гранин, — и скорее на Фуруэн. Выясни, что там стряслось с этим непобедимым войском. Да того… разжалованного… смени. Отправь его сюда. «Желтова надо подучить, назначить командиром отделения, — тревожно размышлял Гранин, ожидая известий от Щербаковского. — Либо поставить кого-нибудь из резервной роты…» Очень скоро Щербаковский с Фуруэна доложил, что остров выглядит ничейным: при высадке ни своих, ни противника не обнаружено. — Прочеши остров и найди мне их всех, живыми или мертвыми! — рассердился Гранин, готовый сам пойти на Фуруэн. Еще до полуночи Щербаковский, все выяснив и оставив на Фуруэне часть своего взвода, вернулся на Хорсен. Вот что произошло на Фуруэне. Завидев финский десант, Желтов и еще двое бойцов открыли по шлюпкам огонь. При первых выстрелах из землянки выскочил Прохорчук и заметался по острову: «Финны высаживаются!» Прохорчук тут же куда-то исчез, на ходу срывая с себя фуражку, китель. Желтов и его товарищи сами защитили остров от финнов. Прохорчука же Щербаковский нашел в кустах в тыловой части острова. — Арестовали его? — выслушав, спросил Гранин. — Так точно, товарищ капитан. — Ничтожная он душа! Желтов — рядовой — и не струсил. А этот — бывший командир. Расстрелять его, сукиного сына, перед строем! Томилов возразил: — Без прокурора нельзя, Борис Митрофанович. Отправим в трибунал. — Тогда докладывай на фэкапэ сам! Следователь приехал на Хорсен через два часа после того, как о случившемся доложили на Ханко. Он быстро приступил к работе, а с Ханко то и дело звонили и торопили его. Гранин понял, что происшествие для полуострова из ряда вон выходящее. Пока шло следствие, он места себе не находил: подумать только, какой позор на весь гарнизон! — Да что ты, в самом деле, возишься? — донимал он следователя. — Какая тебе разница, где и когда он принимал присягу? Мерзавец он — и все. Следователь спокойно довершил свое дело, выяснил все обстоятельства преступления Прохорчука и собрался везти его на Ханко. — Нет, — решительно возразил Гранин, — пусть трибунал приезжает сюда. Судить, так уж при всем отряде. С Ханко сообщили, что командование разрешило устроить выездное заседание трибунала на Хорсене. Председатель трибунала и член суда должны были приехать ночью. Вторым членом суда отряд выделил коммуниста Бориса Бархатова. Для заседания отвели блиндаж резервной роты. Рядом за скалой, в радиорубке, под строгой охраной сидел Прохорчук. Назначенный комендантом трибунала Григорий Беда перетащил из командного пункта в блиндаж резервной роты единственный на Хорсене длинный стол, сколоченный писарями для телефонов и для схем начальника штаба. Стол поставили в глубине этого своеобразного судебного зала. Саперы наскоро изготовили с десяток скамеек. Мешали нары, и Щербаковский предложил было их сломать. Но пришел осматривать помещение Гранин и запретил ломать нары. — А скатерть есть? — спросил он Беду. — Нет, товарищ капитан. — Чтобы скатерть была, комендант. Красная! Хоть с Ханко добывай. Гранин вышел из блиндажа, встретил Томилова и сказал: — Ну и волынку мы с тобой затеяли, комиссар… Коменданта учи! Члена суда назначай! Доставай скатерть! Целый Верховный суд! — А как же ты думал? — подхватил Томилов, — Осудить человека — и без суда? — Так был бы человек! — с досадой отмахнулся Гранин. — А то трус поганый. Отряд опозорил!.. Ночью прибыли судьи. Войдя к Гранину в каюту, председатель трибунала положил на стол объемистый кожаный портфель, извлек из него папку с делом Прохорчука и сложенную в несколько раз кумачовую скатерть. В эту ночь к пристани Хорсена одна за другой подходили шлюпки с делегатами от островных гарнизонов. Из шлюпок выскакивали по два, по три матроса. В бушлатах, в вязаных подшлемниках, закопченные, суровые, с винтовками и автоматами, они поднимались в гору. Прежде чем войти в блиндаж резервной роты, каждый счищал с обуви грязь, налипшую по дороге с пристани, и, сняв подшлемник, надевал бескозырку. В полутемном блиндаже стояла душная тишина. Усаживались плотно на скамьях, на нарах, сжимая коленями оружие. Молча ждали начала суда, следили за последними приготовлениями коменданта. Богданыч сидел рядом с Думичевым. Оба мрачные, необычно молчаливые. Беда покрыл скатертью стол. В стороне он поставил табурет для подсудимого. Внесли два высоких бензиновых светильника. По краям кумачового стола светильники пылали, как два факела. Медное пламя бросало на лица матросов красноватый свет. Багровые блики плясали по вороненой стали винтовок. Возле стола, сжимая свою снайперскую винтовку, стоял Григорий Беда. Он не отрывал строгого взгляда от входа в блиндаж. — Встать! Суд идет! Матросы шумно встали. Лязг оружия прокатился под низкими сводами. Пламя светильников над судейским столом заколебалось, как от порыва ветра. В середине — от дверей до стола — образовался проход. Прошел суд: председатель и два члена трибунала. Беда снова скомандовал — матросы сели. В тишине заскрипела дверь. Конвойные ввели Прохорчука. — У, гадюка… — пронесся шепот. В кителе, наброшенном на голое тело, Прохорчук прошел сквозь ряды к табурету подсудимого. Председатель зачитал обвинительное заключение и приступил к судебному следствию. Он задавал обычные, положенные в судебном процессе вопросы, и часовые за спиной Прохорчука сжимали оружие при каждом ответе подсудимого. Прохорчук вины не признавал. Вошел он, опустив голову. Но при первых же вопросах судей он словно приободрился, начал вилять, оправдываться, видимо надеясь, как это уже не раз с ним в жизни бывало, выкрутиться, обмануть, скрыть преступление от чутко слушающих каждое его слово людей. Первым из свидетелей вызвали Щербаковского. — Д-до сих пор Ив-вана Петровича посылали финнов искать, — с возмущением начал Щербаковский, — а т-тут т-труса пришлось из кустов вытаскивать… Бархатов прервал его: — Ближе к делу, свидетель. Расскажите суду — где вы нашли подсудимого Прохорчука? — Г-де нашел? В кустах нашел! — Подсудимый Прохорчук! — останавливая Щербаковского, спросил председатель суда. — Что вы делали в кустах? — Занимал оборону. — В тыловой части острова? — Командование все время подчеркивало значение тыла. — Значит, вы там ждали противника? — Да. — Продолжайте, свидетель, — обратился председатель к Щербаковскому. — Как вы извлекли Прохорчука из кустов? — Т-кнул автоматом, а этот х-люст руки поднял. За ф-финна м-еня принял! — Вы сдавались в плен, подсудимый Прохорчук? — Нет. — Оружие при вас было? Прохорчук молчал. — Куда вы дели оружие, подсудимый? — Потерял, — сдавленно произнес он. — А фуражку и китель? С ненавистью глядя на предателя, Щербаковский крикнул: — Д-даже тельняшку содрал с себя! В од-дних штанах сд-авался! — Изменник! — закричали в блиндаже. — Предатель! Беда вскочил: — Тихо! Не мешать суду. Когда допросили Желтова и других защитников Фуруэна, без Прохорчука отбивших вылазку врага, председатель спросил членов суда, есть ли у них дополнительные вопросы. — У меня есть, — сказал член суда Бархатов. — Вопрос к подсудимому. Прохорчук встал. Наступила тишина. Слышно было шипение пламени в светильниках, и сквозь бревенчатые стены доносилось гудение снарядов. Бархатов, обращаясь не столько к Прохорчуку, сколько к боевым товарищам, спросил: — Знает ли подсудимый, в каком отряде он служил? Прохорчук, чувствуя необычность вопроса, растерянно смотрел на судей. Невидящим взглядом он обвел блиндаж, снова глянул на судей и опустил, словно под непосильной тяжестью, голову. — А знает ли Прохорчук, что в этом отряде еще никогда и никто не предавал, не изменял, не подводил товарища и не бегал от противника? И хотя Бархатову, как члену трибунала, полагалось задавать вопросы сидя, он поднялся и продолжал: — А знает ли Прохорчук, что только противник до сих пор бегал от моряков отряда капитана Гранина?! — И будет от нас бегать! — вскочил Беда, забывая о своих комендантских обязанностях и поднимая за собой всех в зале Хорсенского трибунала. Беда потряс над головой своей снайперской винтовкой. Багровые отблески плясали по затвору, по ложе винтовки, по ее прикладу, сплошь иссеченному зарубками. За трусость и панику на передовой, за нарушение присяги и измену родине трибунал приговорил Прохорчука к расстрелу. После суда Гранин опять вызвал Щербаковского. — Есть твоей роте задание первостепенной важности. Репнин от нас уезжает на Ханко. Надо во что бы то ни стало поставить дзоты на Фуруэне. Кого на это дело пошлешь? — С-самому разрешите пойти? Гранин только этого и ожидал. — Согласен. Такое дело только тебе поднять, Иван Петрович. Желтова оставь у себя, он там все ходы и выходы знает. Из роты отбери еще пяток лучших бойцов. А из саперов я выпросил тебе в помощь такого орла, который самого Гранина не боится! — завершил Гранин, вспоминая Сергея Думичева. Резервная рота взяла на себя тяжкий боевой труд: укрепить последнее звено обороны Хорсенского архипелага — остров Фуруэн. Часть IV Храни традиции Гангута! Глава первая На дне моря Где же был человек, по которому тосковали его друзья на Ханко, куда исчез ханковский киномеханик, старшина второй статьи Александр Богданов-большой, отец будущего ребенка Любы? В июльское утро подводная лодка, на которой служил акустикам Богданов, вернулась после постановки мин у берегов Германии к берегам Эстонии и в районе Моонзундских островов потопила тяжело нагруженный фашистский транспорт. Лодку стали бомбить. Но она ускользнула от преследователей и снова вышла на дальние караванные дороги. Так лодка охотилась до осени, атакуя и отправляя на дно моря корабли с фашистскими войсками, с бензином, с танками и пушками. За торпедами она возвращалась не на Ханко, а в другие базы балтийского побережья, охваченного огнем войны. Однажды в штормовую осеннюю ночь лодка всплыла. Ей рано было возвращаться в базу, да и до базы далеко, ближайшая — на Ханко; пока не истрачен запас торпед, незачем туда идти. Лодка под дизелями шла мимо острова Эзель. С тех пор как флот оставил гавани Таллина, район Моонзундских островов стал опасен для плавания. Кругом шныряли фашистские корабли. За подводными лодками гонялись вражеские сторожевики и самолеты. Вражеские заградители забросали море минами. Лодка всплывала редко, только в недолгие ночные часы, чтобы набрать сил для новых подводных атак. Люди жадно курили, наглатывались свежего ветра, заряжали аккумуляторы, наполняли сжатым воздухом баллоны торпедной стрельбы, магистрали, аварийные колонки. Богданов после долгой вахты отдыхал на койке своего друга, торпедиста Никиты Зарембы, в кормовом отсеке. Он жил в другом помещении — вместе с радистами, ближе К центральному посту и к акустической рубке. Но его всегда тянуло в этот отсек, где на стеллажах и в длинных, ведущих за борт трубах торпедных аппаратов хранилось главное оружие — сила подводного корабля. Когда-то, еще до войны с финнами, Богданов сам служил у кормовых аппаратов торпедистом. Койка Зарембы была его койкой. И все, что новичку кажется загадочным и непостижимым: великое множество рычагов, рукояток, маховичков, клапанов, трубок, циферблатов, стрелок, магистралей, на которые сейчас, лежа на койке, рассеянно смотрел Богданов, — все это он знал на ощупь, много раз протер, выверил, испытал своей рукой. Профессия акустика — профессия сложная. Акустику даны тончайшие и умные приборы, но что толку в наилучшей скрипке, если человек научится водить смычком, не владея даром музыканта! Акустик одарен тонким слухом, как артист. Матросы почитают его и берегут, как берегут в народе самобытный талант. Такому человеку быть бы существом утонченным — не то что Богданов: громадина, едва умещается в рубке и на койке, уши — грубые, оттопыренные, еще Думичевым во время полета на Ханко прозванные звукоуловителями, а руки — широкие, медвежьи, ими только снаряды к пушке подавать или обхватывать могучее стальное тело торпеды. Между тем Богданов по праву считался одним из лучших акустиков флота, и все, кроме него самого, забыли, что в прошлом он торпедист. Когда лодка преследовала врага или когда враг гнался за нею и экипаж часами, сутками жил затаив дыхание, если так можно говорить о людях, которых кислородный голод вынуждает дышать часто и жадно, Богданов в акустической рубке весь обращался в слух. Он не только слышал, он видел корабли противника, их расположение, их маневры, их повороты: звуки воплощались в зримые образы, в силуэты, в пейзаж. Богданов становился слухом и зрением экипажа. Ни одна посторонняя мысль не отвлекала его от вдохновенной вахты акустика. Но когда корабль выходил в атаку, когда низкие, отрывистые гудки торпедной тревоги переключали внимание, думы, страсти экипажа к Зарембе или к другому торпедисту, — к этому счастливцу в торпедный отсек тянулась и беспокойная душа Богданова. Сидя в своей рубке, он жмурился и представлял себе родную лодку со стороны. Для этого ему не приходилось насиловать воображение: ему случалось — и не раз — в легководолазном костюме вылезать из лодки в море через люки или торпедные аппараты; легко ступая утяжеленными подошвами резиновых сапог по морскому дну, он отходил на расстояние, чтобы сквозь очки маски посмотреть на громоздкое тело лодки, как смотрят на рыбу через стекло аквариума. Корабль всегда был и оставался для Богданова живым существом — шел ли Богданов по дну моря, вспоминал ли о лодке своей на ханковском берегу, в кинобудке, под стрекот проекционного аппарата, ждал ли торпедного залпа в акустической рубке, в наушниках, крепко оседлавших его светловолосую голову. Он знал каждый плавник корабля, каждый лист обшивки, а за обшивкой, за переборками всегда видел лица дорогих ему друзей. Вот атака. Словно веко закрытого глаза, приподнимается под кормой передняя крышка торпедного аппарата, — это Заремба, нажав на рукоять в кормовом отсеке, открыл жерло трубы-ствола… Вот Заремба пригнулся к пусковому рычагу, и капелька пота пробежала по его напряженному лицу… Вот он дождался команды «пли» и двинул на себя рычаг точно, как это делал на учениях Богданов, которому так и не довелось стрелять в боевую цель… Лодка вздрогнула, вытолкнув в море стальное, начиненное зарядом и механизмами веретено, и у каждого в лодке дрогнуло сердце: в цель ли?.. Воет в наушниках, отдаляясь, торпеда. Подобно всем, Богданов неслышно отсчитывает удары сердца, пока не докатится гул взрыва… С какой радостью хотя бы раз он все это проделал сам! И вот, вытянувшись на койке друга, Богданов поглядывал на опустевшие стеллажи, где еще накануне лежали запасные торпеды, и думал: «Последними зарядили… Двадцать тысяч тонн у лодки на счету. Сколько еще добавят эти две?.. Никита, кажется, на каждой написал: двенадцать тысяч! И по восемь неплохо… Особенно если в танкер… Чтобы их танки без горючего оставить…» Гудели вентиляторы, подгоняя влажный ветерок с воли. После многочасовой подводной духоты он дурманил голову. Богданов задремал, когда прозвучал сигнал команде ужинать. Трюмный матрос, гремя бачками, шмыгнул из отсека и старательно задраил за собой дверь в переборке. Не хотелось вставать. «Еще минутку, еще одну!» — оттягивал Богданов миг, когда все же придется подняться и пройти в свой отсек. Подошел Заремба и шутливо ткнул друга в живот: пусто, пора подзаправиться. — Брось, Никита, — пробасил, приподнимаясь, Богданов, и тотчас какая-то страшная сила швырнула его с койки. Тьма. Грохот взрыва. Тяжесть — и провал. Очнулся Богданов от леденящей судороги во всем теле. За ворот — по шее, по спине — ползли холодные струйки. Богданов широко раскрыл глаза. Темная пустота. Он шевельнул головой, «В отсеке вода, забортная вода! Что случилось? Мина или бомба?» Богданов почувствовал вдруг воду затылком, спиной, икрами ног, как-то странно поднятых выше головы… Он прислушался — тихо, аварийной тревоги нет. Может быть, колокола громкого боя уже отзвонили свое, если беда случилась давно? Долго ли он пролежал без памяти? Что с товарищами? Волна чуть покачивала лодку, ударяя обо что-то жесткое. Лодка на грунте, — Богданов услышал скрежет камней за бортом и плеск падающей в отсек струи. Надо скорее добраться до колонки аварийного воздуха высокого давления и повернуть маховичок, чтобы противодавлением остановить стремящуюся в отсек воду. Пытаясь встать, Богданов оперся ладонями, потом локтями о палубу. Сжимая зубы и едва не свихнув шею, он приподнял голову и снова бессильно упал, стукаясь о палубу, залитую водой. Мокрой ладонью Богданов провел по вискам, по лицу. Пахло острым — кислотами. В висках гул и стук. Голова тяжелая. Богданов лежал навзничь, словно на крутом склоне — головой вниз. «Носом ткнулись или кормой?» — думал он, перевертываясь со спины на живот и подтягивая ноги, чтобы встать на колени. И снова голова вниз — точно, лежа на салазках, он мчится с горы. Осторожно, не меняя позы, Богданов развернулся кругом; теперь он не катился вниз, он полз в гору. Кровь отхлынула от головы. На лоб упали мокрые пряди волос. С волос стекала вода. Набрав силы, резким прыжком Богданов вскочил. Но тут же обо что-то больно ударился и опять опустился в воду, на колени. — Никита… Марьин… Бокучава… — звал он товарищей. Собственный голос, звуча негромко, оглушил его. Он пошарил в кармане: маленький, похожий на жука фонарик «Пигмей» на месте. Богданов достал фонарик и нажал на подвижной металлический клапан. Жииууу… — прожужжало, блеснув, в руке. Он еще и еще нажимал на клапан, подгоняя спрятанную в черном овальном корпусе фонарика динамку. Живу-у-живу-у-живу…. — жужжал фонарик. Лучик света вырвался из его единственного стеклянного глаза. Дрожа, словно в страхе, что его погасят, лучик забегал по отсеку, освещая оголенную койку, сброшенные в воду матрацы, битое стекло плафонов, исковерканные приборы впереди, немного выше стоящего на коленях в воде Богданова. Лучик вздрогнул на стрелке глубомера, застывшей возле цифры «120», и погас. «Сто двадцать метров от поверхности моря — не может быть. Тут нет таких глубин!» И Богданов, поняв, что глубомер испорчен, с ужасом подумал: какой сильный удар поразил лодку, если пострадал даже такой простой и прочный прибор! Он осветил часы на руке — часы остановились в девять вечера. Что же сейчас — ночь или утро? Вспомнив, что у Зарембы герметически закрытые, водонепроницаемые часы, Богданов снова позвал: — Никита… Никита… Он встал, но прежде чем искать товарищей, дотянулся до колонки высокого давления и повернул маховичок. Шипя и свистя, в отсек ворвалась сильная воздушная струя и больно ударила в уши. Богданов повернул маховичок до отказа, но шипение быстро угасало: больше сжатого воздуха не было. Богданов прислушался — тише шумела вода. Все же уплотненный воздух приостановил ее бег. — Сашок… Шалико… — простонал знакомый голос во тьме. На настиле у крышек торпедных аппаратов ничком лежал Заремба. Богданов подскочил к нему, приподнял его голову. Прежде чем фонарик осветил Зарембу, рука ощутила на его лице липкую, теплую влагу. — Никита, живой? — Что стряслось? — Какая-то авария. Лодка на грунте. Кормой вверх легли, дифферент на нос. Группа воздуха разбита. Что было в магистралях — стравил для противодавления в отсек. — Откуда хлещет вода? — Наверно, неплотности в корпусе. Надо осмотреться. Заремба быстро поднялся. — Эй! Есть кто живой? Марьин!.. Бокучава!.. Живу-у… Живу-у… Живу-у… — откликнулся такой же, как у Богданова, фонарик, и тонкий стебелек света выскочил из трюма. — Кто? Марьин? — в один голос крикнули Заремба и Богданов. — Это я, Шалико, — ответил электрик Бокучава. — Проверял аккумуляторы — разбиты. Аварийного света нет… И почти одновременно, перебивая Бокучаву, подал жалобно голос матрос-первогодок Марьин: — Я здесь… Помогите выбраться… Марьин оказался между торпедными аппаратами. Когда его вытащили, Богданов подошел к переговорной трубе. Из нее струилась вода. Он взялся за телефон, но и телефон молчал. — Алло… Центральный… — вызывал Богданов. — Товарищ командир… Товарищ командир… Алло… И будто надеясь, что его чудом услышат в центральном посту, доложил: — Седьмой отсек в строю. Принимаем меры для спасения корабля. Старший в отсеке — старшина второй статьи Богданов! Его, конечно, не слышали. Но он произнес это для порядка, чтобы подбодрить и товарищей и себя. Он добровольно принял на себя заботу о жизни, о судьбах матросов, как старший, как командир. Обычно молчаливый, неразговорчивый, он заговорил языком командира, который точно знает, когда и что надо сделать, и языком комиссара, который понимает, когда и каким словом надо подбодрить людей. * * * Они испробовали все средства для спасения корабля, но корабль спасти не удалось. Тогда матросы достали деревянные пробки, паклю, инструмент и начали кропотливую работу, называемую на учении «борьба за живучесть отсека». Они преграждали путь воде. Вода поступала все медленнее. Лазеек для нее становилось все меньше. Но все же ее уровень постепенно возрастал, и даже в самой корме, приподнятой вверх, она добралась до входа в нижний торпедный аппарат. Ближе к переборке соседнего отсека воды накопилось еще больше: Зарембе по грудь, Богданову по пояс. — Возьми, Марьин, ручник, — сказал Богданов. — Вот тебе фонарь и по табличке стучи в соседний отсек… Осветив фонариком табличку перестукивания, накрашенную суриком на переборке рядом с дверью люка, Марьин дробно застучал металлическим молотком, вызывая соседей. Трое его товарищей молча работали, в паузы прислушиваясь, не донесется ли ответный стук. И когда соседний отсек, как эхо, откликнулся на вызов Марьина, Богданов выпрямился. — Это я… Егоров… Пятый и четвертый затоплены… Мина… У нас по горло… У вас? — Стучи! — крикнул Богданов Марьину. — У нас по пояс… Передал? Продолжай. — Но, не выдержав, выхватил у Марьина ручник и застучал, не глядя на таблицу, он знал ее на память: — Помогайте… Откроем люк… Перейдете к нам… Быстрее взять спасательные приборы! — скомандовал Богданов. — Если вода оттуда нас зальет, включайтесь в приборы — и к торпедным аппаратам. Будем поочередно выходить через аппараты. Ну, навались!.. Держа наготове легкие водолазные маски, матросы налегли на дверь между отсеками. Из-за переборки стучали: — Заклинило… Не открывается… — Навались еще! — взывал Богданов. Однако поврежденная взрывом дверь не открывалась. За переборкой лихорадочно стучали: — Прощайте, товарищи! — Прощайте, товарищи!.. — отчаянно повторил Марьин и уронил молоток. Богданов прислонился к переборке. Буква за буквой стучались в мозг: «Прощайте!..» «А в других отсеках живы?.. Из третьего и второго могли перейти в первый… Возможно, они спасаются через носовые аппараты, если передние крышки аппаратов не уткнулись в дно моря». Марьин упавшим голосом сказал: — Зальет нас всех… — Цыц, ты! — гаркнул Заремба. — Рехнулся? — Страшно, ребята… Богданов оглянулся на Зарембу. Во тьме светился циферблат часов на его руке. Стрелки сошлись на двенадцати. Полдень или полночь? Полночь. Всего три часа прошло с того мига, когда остановились часы Богданова. Должно быть, ночь. Наверху звезды. Жизнь. Богданов снова извлек фонарик и зажужжал им: «Жи-ву-у-живу-у-живу-у…» Фонарик пел, но не светил. Богданов нажимал все настойчивее, злее. — Отсырел, черт! — выругался он. — Надо было аккуратнее, Марьин. А твой светит, Бокучава? — Мало светит. Плохо светит… — взволнованно ответил Бокучава, нажимая на ручку «Пигмея». — Береги свет, Бокучава, — сурово сказал Богданов. — Будем жить, товарищи. Будем. Надо разрядить верхний аппарат, Никита. Выйдем через трубу аппарата. — Может быть, выйдем через торпедопогрузочный люк? — нерешительно предложил Заремба, которому даже и сейчас не хотелось выстреливать зря драгоценную торпеду. — Опасно, Никита, через люк. Кто знает, какая над нами толща воды! Люк откроем — всех вышвырнет наверх, как пробку. Легкие не выдержат. Сердце разорвет. Кроме того, если будем шлюзоваться, последний не выйдет. Надо разряжать аппарат. Еще постреляем, Никита, ничего. Бокучава, живо приготовь буй и бухту буйрепа. Марьин, ты готовь гибкий шланг и торцовый ключ на случай, если придется брать для стрельбы воздух из другого аппарата. А ты, Заремба, проверь верхний аппарат, подготовь так, чтобы крышки открывались одновременно… — Надо торпеду вытолкнуть и затопить, чтобы в своих не попала, — сказал Заремба. — Хорошо, действуй, — согласился Богданов и повторил: — Будем жить. За дело, товарищи! Все четверо взялись за работу, готовя себе путь к спасению. * * * Когда просторная труба верхнего аппарата освободилась от торпеды, Богданов спросил: — Есть у кого-нибудь бумага? Заремба протянул ему блокнот в промокшем картонном переплете и карандаш. — Свети сюда, Шалико, — сказал Богданов, и Бокучава снова зажужжал фонариком: «Живу-у… живу-у… жи-ву-у…» Луч света заплясал по ослепительно белому клетчатому листку, на котором Богданов писал: «Мы, краснофлотцы и старшины подводной лодки Богданов Александр, Заремба Никита, Бокучава Шалико и Марьин Кузьма, все, что смогли, сделали для спасения родного корабля и дорогих товарищей. Из шестого отсека до двадцати четырех часов отвечал Егоров. Он держался героем. Почет и слава товарищам! Мы решили выходить наверх. Если там фашисты — будем драться. Будем живы — отомстим врагу. Да здравствует Советская Родина!» Богданов расписался и протянул блокнот Зарембе. Бокучава направил на Зарембу свет. Склонив над блокнотом хмурое лицо, Заремба старательно вывел свою фамилию. — Подписывай, Шалико, — сказал он, передавая Бокучаве блокнот и карандаш. Тот спрятал фонарик и быстро расписался в темноте. Осветив блокнот, он увидел свою подпись, легкую, с залихватским росчерком, обнявшим строчку, оставленную для Марьина. Погас «Пигмей». Кто-то протянул руку, забрал записку и спрятал ее в аварийный ящик. — Старший краснофлотец Заремба! — Есть Заремба! — Ты идешь первым. — Я первым не пойду. Я выйду последним. — Разговоры, Заремба! Ты думаешь, первому выходить менее опасно, чем последнему? Первый — это разведчик. Нужен сильный и опытный человек, который проложит всем нам путь. Бери буй. Дойдешь до конца трубы — выпускай буй наверх. Не сразу, постепенно. Пока не почувствуешь, что он вынырнул на поверхность. Каждый мусинг, каждый узелок отмечай — определишь, сколько метров линя вытянул за собой буй. Когда буй вынырнет, дашь нам сигнал, чтобы мы закрепили линь в отсеке. Потом всплывай осторожно. Крепко держись за линь. Отдыхай у мусингов, как положено по инструкции. Инструкцию помнишь? — Первым я не пойду, — упрямо повторил Заремба. — А я приказываю идти первым! — жестко произнес Богданов. — Устанавливаю порядок: первым — Заремба, вторым — Бокучава, третьим — Марьин. Всем раздеться, надеть чистое белье. Щелкнули замки вещевых рундуков. К Богданову во тьме протянулись руки: — Надень, Саша. — А ты? — спросил Богданов, беря у Зарембы тельняшку. — У меня другая есть. Богданов с трудом натянул на себя тельняшку Зарембы. Когда все четверо надели чистые тельняшки, Богданов спросил: — У кого есть кусок клеенки? — Вот, рви… Богданов нащупал протянутый Бокучавой клеенчатый дождевик. — Не промокнет? — Заверни получше и застегни булавкой. Богданов завернул в клеенку партийный билет и медаль «За отвагу» и прикрепил на груди под тельняшкой. — «Интернационал»! — сказал Богданов. Матросы запели: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов… Трудно дышалось. Вялость ползла к сердцу. Перехватывало дыхание. Слабели мускулы. Но Богданов весь напрягся, сжал дрожащие от слабости руки и полным, густым голосом, как и положено в припеве, фортиссимо, пропел: Это есть наш последний И решительный бой… Допев гимн, матросы продолжали молча стоять по грудь в воде, подняв головы вверх, к темному подволоку, на который давила многометровая толща балтийских вод. Все стремились туда, к поверхности моря, к свету живого, борющегося мира. По-разному возникал этот мир перед глазами жаждущих жить людей. Зарембе мерещилась безбрежная солнечная степь Приднепровья, где прошли годы его детства и недолгой юности. Бокучава видел домик на карнизе горы, — кажется, он вот-вот сорвется в глубокое голубое озеро, словно влитое в чашу скал. Марьина терзало то, о чем писали ему недавно сестры и мать, — пылающая хата в далеком белорусском селе. А Богданов — ему вода доставала только чуть выше пояса, — он улыбался, видя точно наяву наплывающее лицо, родное, ласковое, зовущее жить и жить… — Иди, Никита, — сказал Богданов. — Когда всплывешь, дай нам сигнал, что там все хорошо. Открыли крышки торпедного аппарата. В лодку с шумом хлынула забортная вода. Заремба и Бокучава отшатнулись; вода, поднимаясь все выше, била им в грудь. Марьин забрался на торпедный аппарат. Только Богданов стоял спокойно, ожидая, когда уплотненный воздух остановит поток. Все зависело от глубины, на которой находилась лодка. Если глубина метров двадцать-тридцать, воздух в лодке уплотнится еще до того, как вода заполнит большую часть отсека. Уплотненный воздух сдержит забортное давление. Если глубина большая, придется надеть маски и быстро выходить вслед за Зарембой. Затопив вход в аппарат, вода остановилась. Воздух стал густым, плотным, сдавливающим виски, как в кессоне. — Возьми, Сашок, часы, — сказал Заремба. — Вам нужнее. Заремба надел маску и нырнул под воду, к отверстию трубы. В руках он держал шарообразный буй, похожий на огромный мяч или, скорее, на привязной аэростатик, потому что от буя тянулся буйреп, или пеньковый линь, — веревка крепкая и тонкая, через определенные промежутки перехваченная узлами — мусингами. Веревку эту, свернутую мотком-бухтой, держал в руках Бокучава. С каждым шагом Зарембы вперед бухта раскручивалась. Заремба вошел в трубу, дошел до конца ее и выпустил буй. Море выталкивало легкий шар на поверхность. Обжег руку скользящий пеньковый линь. Буй быстро увлекал веревку вверх, пока не вынырнул. Гонимый волной, он потянул свой хвост медленнее; Заремба дал знать в отсек, чтобы там закрепили веревку. Пропустив натянутую пеньковую нить между ногами, Заремба полез по ней вверх, как взбираются по мачте, с той лишь разницей, что усилия ему приходилось тратить не на подъем, а на сопротивление морю, выталкивающему его тело. В отсеке ждали сигнала Зарембы. «Только бы не заснуть! Только бы не лишиться сознания», — думал Богданов. Вода добралась ему до плеч. Следовало экономить силы. Но молчать и прислушиваться страшно. Марьин, кажется, заболел. Это его первое испытание. Он забирается все выше, подбирает ноги, боится воды. Да, наверху суше. Но Богданов оставался на палубе, в воде. Пока можно, он будет здесь. Только надо разговаривать. Страшнее всего оставаться одному. И фонарик не светит… Иногда в ушах назойливо жужжало: «Живу-у… живу-у… живу-у…» — Сколько метров линя ушло, Шалико? — Метров двадцать пять-тридцать, — ответил Бокучава. — А точнее? — Сейчас подсчитаю. Линя ушло тридцать метров. Долой длину трубы. Затем надо учесть снос буя. В общем глубина двадцать метров. — Двадцать метров! — откликнулся сверху Марьин. Богданов промолчал. Мысли путались. Только замолчи — одолевают воспоминания, картины былых дней. Люба, ее приезд на Ханко. Мост Лейтенанта Шмидта, где Богданов встречал Любу, когда плавбаза стояла на Неве… Сын размахивает ручонками. Наверно, будет сын! Может быть, уже есть сын?.. Если жива… А почему же ей погибать там, наверху?.. Но ведь и там многие гибнут… — Не пора ли? — тревожился Марьин. — Двадцать минут прошло, а ты такой нетерпеливый… — укорял Марьина Бокучава. — Двадцать минут!.. Двадцать минут!.. Почему же он не дает сигнала? Он забыл про нас?.. — «Почему, почему…» — передразнил Бокучава. — Нельзя так, Кузьма. Нервы другим портишь. Ему, чтобы подняться, нужно больше чем двадцать минут. Ты инструкцию помнишь? Про азот, который в сосудах застревает, помнишь? Давление меняется. Азот из крови не выйдет — сосуды закупорит. Ткань разорвет. Человека разорвет. Отдыхать нужно. Станции делать. Понимаешь? Кровь очищать… — Может быть, он погиб? — повторял Марьин. — Может быть, не дошел? — Зачем так сказал — погиб? Может быть, там фашисты. Может быть, Никита сейчас дерется, как барс. А ты его нехорошо ругаешь. — Фашисты? Не пойду, если фашисты!.. — Как не пойдешь? Ты рехнулся? Комсомолец — и дезертируешь?! Нож есть? Руки есть? Зубы есть? Фашиста можешь убить? — Не пойду, не пойду… — повторял Марьин. — Хватит, Кузьма! — оборвал его Богданов. — Бокучава, выходи. Дойдешь до передней крышки — проверь, на месте ли буй. Если буйреп натянут, поднимайся. Ну, Шалико, будь здоров!.. — Счастливо, Сандро. До встречи наверху. Бокучава нырнул. А Марьин то стонал, то ныл: — Там фашисты… Сожгут фашисты… — Брось ты, глупый человек, — ласково уговаривал Марьина Богданов. — Лучше в бою погибнем, чем здесь задыхаться. Ну, иди, иди вперед, а я за тобой… — Не пойду, не пойду!.. Вынырнул из воды Бокучава: — Почему не идете? Давал сигнал. Почему не идете? — Иди, Шалико, не жди нас. Мы скоро выйдем. За тобой… Бокучава вновь нырнул и скрылся в трубе. А Марьин все упирался: — Не пойду… не пойду… * * * Долго Богданов мучился с Марьиным, уговаривая его выходить. Уже доплыл до острова Заремба. Уже приходил к бую за Бокучавой катер с Эзеля и неосторожный рулевой винтом срезал пеньковый линь. Буй сносило волной, и катер потерял место, где лежала погибшая лодка. Всю ночь катер ждал матросов со дна моря, не зная теперь точно, в каком месте они должны вынырнуть. Утро заставило катерников уйти к берегу, где в эти дни сентября шла кровавая и неравная борьба. А в лодке под утро стало невыносимо душно. Марьин задыхался, терял сознание. Богданов теребил его, приводил в чувство нашатырем, найденным в медицинской сумке, заставлял дышать через специальный, очищающий воздух патрон. Фонарик, оставленный Бокучавой, уже не светил. Тьма, черная тьма. Вода, кажется, уплотняла не только отравленный воздух отсека, но и тьму. Лишь стрелки часов Зарембы, надетых Богдановым на руку, мерцали искоркой жизни. Богданов подносил часы к уху и слушал, слушал их поспешное тиканье. Пора. Ночь уже позади, а Марьин не хочет идти в воду. Пора действовать решительнее. Или будет поздно. Богданов надел на Марьина спасательный прибор. Собрав остатки сил, он толкнул Марьина в воду, к отверстию трубы. Он уже не уговаривал, а исступленно молотил матроса по спине, толкал и толкал вперед, к выходу. Марьин вполз в трубу и уцепился за линь. Почувствовав в руках натянутую веревку, он увереннее полез вперед, к выходу из лодки. Богданов двигался вслед, все время ощущая плечами ноги Марьина. Ему казалось, что Марьин торопится, но он тут же сообразил, что его подталкивает вода. Когда они дошли до выхода из трубы, Богданов почувствовал, как ноги Марьина уперлись ему в плечи. — Ну смелее! — Богданов трижды дернул за линь, приказывая Марьину: — Выходи! Ноги Марьина оторвались от плеч Богданова, снова коснулись, как бы нащупывая, и вдруг веревка дернулась, натянулась и сразу ослабла. Марьина впереди не было. Линь, прежде натянутый буем, свободно болтался. Богданов быстро потянул его к себе — буя наверху нет. Боль судорогой сжала грудь: «Упустил линь. Растерялся… Выкинуло его наверх. Погиб Кузьма…» Он подумал о Зарембе и Бокучаве: они поднимались по туго натянутой нити. Но, может быть, еще раньше сорвало буй?.. Нет, те не могли растеряться, даже если раньше сорвало буй. У тех была воля, сила. Они знали, что надо сделать, если закреплен только один конец линя. Надо выбирать второй — свободный, смотать его бухтой и, постепенно отпуская, подниматься вверх… Метр за метром Богданов выбирал свободный конец узловой веревки, наматывая его витками на руку. Линь снова натянулся — что-то его держит. Богданов дернул сильнее — веревка не поддавалась. «Возможно, там Кузьма? Зацепился, держится за палубу лодки? Или линь запутался в антенне?..» Богданов крепче натянул линь с двух сторон и полез вверх, к палубе лодки. Ему стоило большого труда преодолеть эти несколько метров, отделяющих выход из трубы в корме от палубы. Он добрался до леера и встал. Теперь надо двигаться медленно, не отпуская линь, цепляясь руками и ногами за стойки, за крученую проволоку, чтобы побороть море, которое силилось оторвать его тело от корпуса лодки. Сквозь толщу воды пробивался дневной свет. Богданов видел палубу, силуэт кормового орудия, рубку. Марьина на палубе нет. Возможно, он позади рубки? Богданов не шел, а перебрасывал свое длинное тело вдоль леера от стойки к стойке. Вот под ногами шестой отсек. Вспомнился Егоров: «Прощайте, товарищи!» Богданов опустился на палубу, лег плашмя, приник к кораблю. Вот отсек, где он жил… Там остался его сундучок. Старые письма Любы из Ленинграда. Ее фотография. «Милому Саше…» Жив ли там кто? Дышит ли там кто? Ему чудились вздохи, голоса. Он постучал по мертвому корпусу ногой — стука не получилось, вода мешала. Он пробовал стучать ножом, ждал, полз дальше. Распутав зацепившийся за антенну линь до конца, он в последний раз прижался к своему кораблю. Всей грудью, лицом, закрытым маской спасательного прибора, Богданов приник к шершавому металлу и почувствовал на глазах слезы. Когда он отпустил палубу, его рвануло вверх. Застучало в ушах. Он закричал. Но трос, закрепленный в отсеке, натянулся и спас его. Корабль помог ему в последний раз. Богданов сразу всем телом ощутил холод. Но сверху струился свет. Слабый свет дня. И чем выше, тем светлее. Медленно, вершок за вершком отпуская пеньковую нить, Богданов поднимался к поверхности моря. Когда он доходил до очередного узла на лине, он останавливался. Сквозь стекла маски он смотрел вниз и видел теперь всю лодку, уткнувшуюся носом в подводную скалу. И он заметил, что в палубе на носу лодки открыт торпедо-погрузочный люк. Значит, и оттуда выходили наверх, спасались через люк?! Ему стало легче. Он снова поднимался вверх, до следующей остановки. Уже растаял силуэт лодки на дне. Ближе, ближе день. Многопудовая сила воды толкала Богданова вверх. Скорее к свету, к солнцу! Но Богданов себя сдерживал. Он боролся за жизнь. Линь, натянутый, как тетива, его единственное спасение. Медленно и спокойно. Точно, как заучено по инструкции. В эти минуты на глубине, полуголый, измученный, он размышлял, как ученый, решающий в лаборатории ответственную задачу. Азот — его враг. Резкая перемена давления может его погубить. Нельзя подниматься быстро. Спокойно, спокойно. В голове мелькали цифры… Глубина… Пройденное расстояние… Оставшееся расстояние. Длительность передышки на данной глубине… Четырнадцать глубоких вздохов — минута… Еще четырнадцать — еще минута… Еще несколько метров вверх… Снова передышка… Теплело. Казалось, его перекладывали из ванны в ванну — все ближе к солнцу. Вынырнув, он закрыл глаза: Свет! Живой свет! Он еще не отпускал линя, болтаясь, как поплавок, над погибшим кораблем. «Живу-у… живу-у… живу-у…» — зудело в ушах. Хотелось лечь на спину, дышать, глотать ветер, брызги, солнечный луч, глотать, торжествуя, что жив. Но он не лег на спину — он оглядывался, искал. Товарищей не было. «Уплыли или их подобрал корабль?» Где берег? Далеко ли? Где враг? Линь упал вниз. Богданов снял спасательную маску и поплыл. Иногда ему казалось, что гудят моторы катера. Но это кровь клокотала в ушах. Подчас мерещился в облаках самолет; Богданов перевертывался на спину и долго следил за орлом, парящим над морем. Потом снова плыл, радовался бугорку за гребнем волны. Но и это была не мачта корабля, не труба, не берег, а щепка, обыкновенная щепка с близкого острова. И он плыл, торопясь к земле. Вечером он выполз на песок под обрыв и заснул, уткнувшись в песок лицом. Проснулся ночью. Возле глаз светились часы. Волны лизали ноги. И опять в ушах: «Живу-у… живу-у… живу-у…» Неужели он еще на дне? Он повернул голову и увидел звезды. Богданов лежал среди камней, в хаосе выброшенных на берег щепок и обломков какого-то судна. Море играло у берега черной рогатой миной, то подталкивая ее к скалам, то откатывая прочь. Вот-вот мина не выдержит игры и взорвется. Он отполз в сторону. Богданов собирался с силами, чтобы встать. Куда идти? Позади на море — выстрелы. На берегу — сполохи, зарницы. Кругом — война. Надо идти вперед, к войне. Он нащупал под тельняшкой клеенку, встал и, шатаясь, пошел вперед… Утро застало его спящим на высоком кургане. Над курганом торчал заросший лишайником каменный крест. Похоже на братскую могилу моряков, погибших еще в годы прошлой войны. Ветреное осеннее утро. Негреющее солнце над землей. Низко пролетел истребитель. Один, другой, третий… На плоскостях — звезды. Близок аэродром. Лучше идти, чем лежать. Но тянет к земле. Он пошел, волоча ноги, полуголый, голодный, без сил. На Эзеле завершалась долгая борьба. Покидали остров летчики, присланные в помощь с Гангута. Когда Богданов добрел до аэродрома, он понял, что идет позади наступающих немцев. Немцы оказались между ним и летным полем. На летное поле выруливал одинокий самолет. Улетала последняя машина. Журавлиной цепью кружились над полем истребители. Они берегли, ограждали товарища, обстреливали границы аэродрома. Остаться одному на острове среди врагов? Это страшнее могилы на дне моря!.. Крупным, размашистым шагом Богданов бежал прямо под заградительный огонь наших летчиков. Когда он пересек огненный путь, в него стали стрелять фашисты. Летчик увидел матроса. Это был гангутский летчик Белоус. Его машину — машину Антоненко — тяжело ранило еще накануне, в воздушном бою. Он мог улететь на другом самолете. Но как можно оставлять врагу славную птицу капитана Антоненко, пусть даже разбитую?.. Ночь и день Белоус чинил мотор самолета, чинил так, чтобы перелететь с острова на остров. И вот снова самолет исправлен. Задышал мотор. Можно взлетать. В воздухе, ожидая Белоуса, кружат его товарищи. Но тут Белоус заметил матроса, бегущего к нему. Приближались враги. Сгорал драгоценный бензин. Хватит ли для перелета с острова на остров? Но Белоус ждал матроса. Он был удивлен и рассержен: матрос бежал полуголый, без оружия. — Где винтовка? — Белоус гневно смотрел на Богданова черными пронзительными глазами. — Подводник. С погибшей лодки! — не расслышав, крикнул ему на ухо Богданов. — Я вас знаю. Вы Белоус… Откинув бронеспинку, Белоус о трудом втиснул Богданова туда, где когда-то висел Григорий Беда. Богданов обнял Белоуса за плечи. Он возвышался над летчиком на голову. — Пригнись! — крикнул Белоус. Он повернул к Богданову свое белое, в шрамах, лицо, и тот сразу пригнулся, сколько мог при своем росте. — Где мы? — спросил Богданов, когда самолет пересек море и дотянул до какой-то земли. — На Даго. Пять дней Богданов пылал в лихорадке. Он лежал в каком-то полевом лазарете на Даго. Ночью он встал и в одном белье побрел к выходу. — Стойте! Куда вы? — За ним бежала сестра. — Дайте мне одежду. Я пойду… В солдатской шинелишке с чужого плеча, короткой и тесной, хотя он и сорвал с нее хлястик, ощущая в клеенке под тельняшкой партийный билет, Богданов пошел воевать. «Будем живы — отомстим!» — ведь это он своей рукой писал там, на дне моря. Три недели шла на Даго битва. Отборные полки гитлеровской пехоты теснили защитников Даго на север, к морю. Когда под ними осталась лишь узкая полоса суши, снова руку помощи протянул гангутский гарнизон. Шхуны, мотоботы, катера «эскадры Полегаева» в осенние штормы, в запретное для таких кораблей время навигации, пересекали море, братски помогая товарищам. На мысу Тахкуна солдаты прикрывали погрузку раненых. Богданов подбегал к носилкам, вглядывался в лица: «Заремба, Бокучава, где вы?» Их не было среди раненых. Они или погибли, или в другом месте бьются с врагом. Воспаленными глазами Богданов провожал уходившие на Ханко корабли. Он снова ложился на камни, приникая щекой к теплому прикладу винтовки. Прижатый к морю, он лежал на камнях и стрелял, пока было чем стрелять. А когда не стало патронов, когда враги подошли вплотную, предлагая сдаться в плен, он выхватил последнюю гранату, чтобы принять достойную моряка смерть. Но то, что он увидел, остановило его. Фашисты переодевались в платье, снятое с убитых. Они знали, что с Ханко еще раз придут корабли. Над берегом и морем рыскали черные штурмовики, расстреливали шхуны, шлюпки и отдельных пловцов. Надо найти хоть доску, чтобы возможно дольше продержаться на море. Богданов бросился к морю. Оглушенный разрывом мины, он упал и, падая, почувствовал, что его схватили чьи-то руки. Глава вторая Смерть командира Катер приткнулся к Густавсверну и затих. Лейтенант Терещенко спрыгнул на деревянный причал и быстро зашагал вверх. Серый, холодный вечер нагонял тоску. Моросил дождь. За скалой кипело осеннее море. Вокруг острова глухо ревел шторм, и чем выше поднимался Терещенко, тем острее он чувствовал его порывы. На гребне скалы ветер сбивал с ног. Терещенко выпрямился и снял капюшон. Он остановился на ветру, разглядывая море. Норд-вест завывал вперемежку со злым свистом финских шестидюймовых, пролетавших над полуостровом. Море и низкое небо временами настолько сближались, что иной вал захлестывал, казалось, облака. А внизу, в бухточке, была тишина. Скала надежно защищала причал от шторма, ветры разбивались о гребень острова, а волны, усмиренные у подножия, вползали в эту естественную гавань обессиленные и звонко шлепались о борты прильнувших друг к другу кораблей. Тишина бухты не успокаивала, а раздражала Терещенко. Его тянуло туда, в бурю, откуда он только что с трудом вывел корабль, спасая раненых с острова Даго. Дела на Даго были плохи, и люди на корабль приходили угрюмые и злые. Все теплое, что можно было с себя снять, матросы отдали солдатам. Шторм играл катером, как шлюпкой. Переход замучил и без того истрепанных многодневными боями людей, и в ушах Терещенко все еще звучали стоны и проклятия раненых, которых он выгрузил на Ханко. Это не давало ему покоя. Нервы его были напряжены. И командиру и экипажу пора бы передохнуть, подлатать корабль, прошедший в последнее время такие испытания, каких не мыслил себе ни один из его конструкторов. Но в эти дни, тяжелые и для Ханко и для всей страны, Терещенко лучше чувствовал себя в походе, чем в спокойной бухте; он спешил к командиру дивизиона, почти наверняка зная, что отдыха не будет и не может быть. Командир дивизиона жил в уступе скалы, в помещении, похожем на каменный склеп. Согнувшись, Терещенко прошел по темному коридору командного пункта к полоске света, падающей из-за длинного полога. — Разрешите войти? — Он остановился у полога, услышав, что командир разговаривает по телефону. — Да, он здесь, — докладывал кому-то командир дивизиона. — Только вряд ли там кто остался, товарищ генерал… Слушаю. Будет исполнено… Ничего, после войны все отдохнем… Есть, товарищ генерал… Терещенко шагнул за полог. — Разрешите доложить, товарищ капитан второго ранга? «Двести тридцать девятый»… — Знаю, садись, Терещенко, — махнул рукой комдив. — Устал народ? — Уже отдохнули, товарищ капитан второго ранга! — Терещенко вскочил, догадываясь, о чем идет речь. — Прикажете сниматься? — Связи с ними нет, — тяжело произнес комдив. — Кажется, там всё. Кабанов требует уточнить обстановку. Если кто остался — снять! — Разрешите выполнять? — Там рыскают немецкие катера. Остерегись, чтобы не запеленговали. Связь держите одностороннюю. Только прием. В глубоких карих глазах Терещенко блеснул огонек. — Позвольте самому поискать противника, товарищ капитан второго ранга? — Выполняйте, что приказано. — Командир дивизиона сердито встал. — Ваша задача — разведка положения на Даго и спасение остатков гарнизона. Одного солдата подберете — и то великое дело. И никаких поисков!.. Терещенко со скалы спускался бегом. Сигнальщик Саломатин, о котором говорили, что в случае нужды он любому кораблю грот-мачту заменит, во тьме разглядел командира и, подражая его голосу, протяжно крикнул: — Нахимовцы! По кó-о-ням!.. Этот странный по своему словосочетанию возглас возник в памятном бою «морских охотников» с канонерскими лодками и миноносцем противника. В той лихой, чисто кавалерийской атаке Терещенко шел головным, и тогда-то матросы впервые услышали рожденную необычайной обстановкой звонкую команду: «По кó-о-ням, нахимовцы! Покажем врагу, какова наша морская кавалерия!» Лишь только сигнальщик произнес эту фразу, все, кто не спал, выскочили на палубу. Терещенко это не удивило, — он любил свою маленькую корабельную семью. Заметив среди матросов рулевого Андрея Паршина, Терещенко не на шутку рассердился: — Почему на ногах? Марш спать! Всем, кто свободен от вахты, выспаться. Все поняли, что снова предстоит выход в море. * * * Самое трудное — выйти из бухты незамеченным. Слухачи на финских островах, фиксируя каждый выхлоп мотора, поднимали на ноги свою артиллерию, прожектористов и тут же оповещали дальние немецкие посты о выходе гангутцев в море. Прогревая моторы, мотористы любили дразнить и тревожить финнов, резко форсируя обороты. Но выходить катерники умели тихо. Глубокой ночью на Руссарэ блеснули и погасли белые выходные створы. «Двести тридцать девятый» проскользнул мимо финских маяков и лег на ост. Если его и заметили вражеские наблюдатели, то в журнале они смогли записать лишь, что один катер типа «МО» вышел из базы Ханко в Кронштадт. Катер за ночь трижды менял курс, прежде чем повернул к мысу Тахкуна на Даго. Дождливое пасмурное утро не предвещало радости. Потоки холодной воды перекатывались через кораблик, и все на палубе промокли. Даже в радиорубку захлестывала вода, размазывая чернильный карандаш на бланках депеш, принимаемых радистом. Сам он в эфир не выходил, чтобы не обнаружить себя. Только в машинном отделении было сухо и знойно, здесь шторм чувствовали лишь по прыжкам катера с гребня на гребень. Помимо Терещенко и двух друзей — Паршина и Саломатина — на мостике находились командир звена катеров и политрук. — Не зевать! Смотреть за горизонтом! — время от времени окликал вахтенных Терещенко. На переходе он всегда стоял молча. Но стоило появиться противнику в воздухе или на море, он настолько преображался, словно опасность веселила его; от этого веселей становилось и команде. — Так зачем все же, Саломатин, вы пошли служить на флот? — желая развлечь товарищей, спросил сигнальщика политрук. — Форма понравилась. И компот на третье. — Значит, повезло вам в жизни! — Не совсем, товарищ политрук. — Как же так? — Да вот форму дали, а компота маловато. Даже Терещенко улыбнулся: — Саломатин у нас готов одним компотом харчиться. Ему с Паршиным дай бидон компота — и больше ничего не надо. — Это смотря по погоде, — откликнулся рулевой. — Озяб твой Паршин, — сказал командир звена. — Ты бы выдал нам, лейтенант, всем из энзе? — Разрешите уже после боя, товарищ командир звена. — Думаешь, будет бой? Терещенко промолчал. — Ну, раз ты такой трезвенник, Терещенко, хай буде после боя, — согласился командир звена, еще глубже натягивая капюшон дождевика. Перевалило за полдень, когда «морской охотник» вышел на траверс северного маяка Даго. Маяка не видно. Горизонт по-прежнему заштрихован дождем. Как чайка, мелькнул за волной парус. — Слева по курсу шлюпка, товарищ командир! Прозвенел ручной телеграф, переведенный на «малый». Терещенко взял бинокль. — Да, шлюпка под парусом, — подтвердил он. — В шлюпке двое. — Подойти к шлюпке! — приказал командир звена. — Людей принять, шлюпку затопить. Терещенко недовольно топорщил свои густые, ровно подстриженные черные усы. Разные ведь могут быть солдаты! Терещенко помнил маяк Бенгтшер, гибель катера, едва не захваченного фашистами, переодетыми в нашу форму. В Терещенко проснулся командир-пограничник. Сколько раз он мчался наперехват неизвестных мотоботов, шлюпок, лайб, догонял, конвоировал, выпроваживал из наших вод любителей хищнического лова, задерживал нарушителей, шпионов, диверсантов, которые прикидывались сбившимися с курса туристами. И сейчас он подходил к шлюпке насторожась, хотя и предполагал, что, должно быть, это солдаты с Даго. — Обыскать! — приказал он матросам, когда пассажиров с шлюпки приняли на борт. Их было двое, оба рослые, в чем-то похожие друг на друга. Худые, землистые лица покрылись курчавой щетиной. Ноги босые. Шинелишки — потрепанные, рваные, с чужого плеча. Под шинелью у одного солдатская гимнастерка, у другого тельняшка. Оба покорно дали себя обыскать, понимая, что так и должно быть. Красноармейская книжка нашлась только у одного, у младшего, в гимнастерке. У старшего, еле стоявшего на ногах, под тельняшкой в куске клеенки были завернуты партийный билет и медаль. — Садитесь, братки, на люк, тут потеплее, — смягчился Терещенко. — Боцман! Живо мою флягу. Откуда идете? — С Даго, — ответил тот, что помоложе, глотнул из фляги, протянутой боцманом, и прикорнул на световом люке возле рубки; старший фляги не взял, не сел и не отвечал, он внимательно следил за политруком, в руках которого находился партийный билет. — А служили где? — продолжал Терещенко. — В пехотном полку. А его, — солдат задрал голову кверху, показывая на товарища, — вчера подобрал. На берегу. Политрук резко бросил: — Где взяли билет? Он сравнивал оригинал с фотографией. Совсем другой на фотографии человек: молодой, полнолицый, волосы выбиваются из-под бескозырки, на которой написано: «Подводные лодки». — Это мой партийный билет, — прохрипел матрос; его плечи, худые, но широкие, поднялись и сразу как-то заострились. — Мне его в тысяча девятьсот сороковом году выдал на Ханко бригадный комиссар Расскин. — На Ханко? — усмехнулся политрук. — А как же вы попали на Даго? — Спасся из потонувшей лодки. — Один? — Из нашего отсека трое. Сколько из остальных — не знаю. — Дальше? — Доплыл до Эзеля. С Эзеля перелетел на Даго. Воевал в пехоте. Остальное он вам говорил. — Недурно придумано. Так, говоришь, не от фашистов ты? — Я русский. Богданов моя фамилия, Александр Тихонович. — Товарищ политрук, разрешите, — подскочил вдруг Саломатин. — Александра Богданова я лично хорошо знаю. Только он не такой. Ростом маленький, служит на зенитной батарее. Сейчас у Гранина. — Богданыч-меньшой? — вырвалось из груди допрашиваемого. — Артист! — прорычал Саломатин. Оба одного роста, они смотрели сейчас глаза в глаза. Саломатин увидел, как заиграла жизнь в утомленных глазах матроса, как зарумянились его впалые щеки, когда тот горячо заговорил: — Это мой однофамилец, друг, брат. Вместе служили на финской у капитана Гранина. — А кто такой Гранин? — вмешался Терещенко. — Командир артиллерийского дивизиона на Утином мысу. — Еще кого знаешь на Ханко? — Жена моя там. В госпитале работает. Летчика Белоуса знаю. Я с ним с Эзеля летел. — На истребителе? — удивился Терещенко. — Да. Терещенко покачал головой. Он быстро взглянул на товарищей и, примяв двумя пальцами усы, сказал не то вопросительно, не то утвердительно: — Белоус — это усатый такой? — Огнем его выбрило. — А ты когда с Ханко ушел? — С лодкой. Двадцать второго июня. — Странно, — сказал политрук. — Почему же тебе билет выдавал политотдел базы, а не политотдел подплава? — До двадцать второго июня я служил на берегу. Киномехаником… — Матрос отвечал устало и безразлично. Терещенко что-то вспоминал. — Не сердись, браток. На то война, чтобы проверять. Я тебе еще один вопрос задам. Скажи: какую картину показывали на Ханко в ночь перед войной? — Я в ту ночь собирался в отпуск с женой. Но картину помню: «Антон Иванович сердится». «Кажется, правду говорит», — решил Терещенко. — Ну, скажи: что там, на Даго? — Не ходите туда. Наших там уже нет. Немцы снимают с убитых форму, переодеваются, чтобы выдать себя за русских. Катерники вновь насторожились. — Значит, там ловушка? — Ловушка, не ходите. — Ладно уговаривать! — нахмурился Терещенко. — Боцман! Накормить и содержать в кубрике… — Правильные ребята, — бросил вслед ушедшим командир звена. — Хотя всякое бывает. На Осмуссаар фашисты подослали на шлюпке двух лазутчиков — не то что с документами, а перебинтованных с ног до головы. Выяснилось, что им специально ранения нанесли. Били на сочувствие… — На Ханко разберемся, — махнул рукой политрук. — Зачем на Ханко? Сейчас разберемся, — сказал Терещенко. — К Даго подойдем и увидим, врут или не врут. В душе он поверил бойцам. Все, что надо было узнать, он по существу узнал. Но нельзя повернуть назад. Мало ли что говорят случайно подобранные в море неизвестные люди! Он обязан сам дойти до Даго, лично убедиться в том, что остров занят фашистами, и лишь после этого вернуться в гавань. — Видите кого на берегу? — спросил Терещенко Саломатина, когда вдали возникла береговая полоса. — От леса перебежками продвигаются люди. Пробегут, залягут, потом снова бегут. — Лицом сюда? — Нет, лицом к лесу. Командир звена сказал: — Возможно, наших прижимают к берегу? — Не похоже на бой, товарищ старший лейтенант. — Голос Саломатина дрогнул. Он вспомнил свою ошибку у Бенгтшера, вспомнил гибель «Двести тридцать восьмого» и добавил: — Чужие это. Огня не ведут. — Форму разбираете? — Разнообразная. И в гражданском и в нашем морском. А больше в противоипритовых костюмах. — Да, это похоже на приманку… — Но, может быть, там кто-нибудь остался? — взволнованно сказал Терещенко; он тоже вспомнил о судьбе пограничников на Бенгтшере и о судьбе «Двести тридцать восьмого». — Ваше решение, товарищ лейтенант? — Командир звена выжидательно смотрел на Терещенко. — Надо рискнуть, — ответил Терещенко. — Разрешите подходить кормой? Если что — быстро уйду. — Правильно. Вы идите на корму, чтобы быстрее принимать людей с берега. А вы, Саломатин, лезьте на рубку, чтобы лучше видели вас. Дайте знать, пусть быстрее прыгают на катер. Разумеется, если там наши… — Мы и фашистов примем, — усмехнулся Терещенко. — С доставкой на полуостров. Катер развернулся и стал медленно, кормой подходить к берегу. * * * Терещенко стоял на корме. Он уже хотел прыгнуть на пирс, когда на мостике командир звена внезапно врубил ручку телеграфа на «полный вперед». С мостика теперь ясно увидели, что на берегу только немцы. С пирса по катеру строчил автомат, но катер быстро уходил в море. По нему били пулеметы, автоматы, минометы. Терещенко бросился к мостику. Не успел он схватиться за поручни, о медный нактоуз компаса ударилась мина. Мина натворила много бед сразу. Саломатина воздушной волной перекинуло через весь катер — под носовую пушку. Командира звена бросило на световой люк; он сжался там, уткнув раненое лицо в брезент. Сбросило с мостика и политрука, он получил четыре осколка в руку. Мина насмерть поразила Терещенко, он упал на правый борт, к пулемету. На посту остался только Андрей Паршин, верный рулевой. При разрыве мины его ударило о компас, голову залила кровь. Он навалился всем телом на штурвал, крепко держась за его спицы, и казалось, никакая сила не сможет оторвать Паршина от управления кораблем. Катер совершал немыслимые, какие-то нелепые зигзаги, управляемый потерявшим сознание рулевым, и это спасало экипаж. Катер лавировал, уклонялся от мин и пуль и уходил все дальше в море. Передвигаться мог только политрук. Он с трудом добрался до носового орудия, поднял на ноги Саломатина, с его помощью доплелся до радиорубки. Там он упал на койку радиста, но нашел в себе силы продиктовать первую за все время похода радиограмму. Саломатин ринулся к мостику. Паршин все еще беспомощно лежал грудью на штурвале. Саломатин взял его за плечи, пытаясь оторвать от штурвала. Но Паршин очнулся, выпрямился и сам повел катер прямо вперед. Смерть железной завесой стояла впереди. Немцы загородили гангутскому катеру путь в море. Паршин вел катер под разрывы — навстречу гибели или спасению. Саломатин бросился к раненым командирам. Он перевязал командира звена, бессвязно шептавшего что-то похожее на «Осмуссаар… Осмуссаар…» Видимо, это было его последним приказом, и Саломатин передал на мостик Паршину, чтобы он держал курс на Осмуссаар. Саломатин повернулся к Терещенко. Командир лежал на прежнем месте, у правого борта, захлестываемый волной; одной рукой он цепко держался за леер, иначе его бы уже давно смыло за борт. Командир был мертв. Волны смывали с его лица кровь. То было самым страшным, что могло произойти. Этот боевой гангутский корабль претерпел за первые месяцы войны уже все. Он терял ход, управление, оставался без приборов, не раз был подбит и плелся в гавань на буксире, но всегда на его мостике стоял командир, и какие бы муки ни перенес экипаж, каждый верил, что катер будет жить, драться и побеждать. И вдруг корабль остался без него, без человека, вселявшего жизнь и в самое судно и в команду. Командир был мертв, но никто не хотел этому верить. Саломатин взял чистый бинт и перевязал мертвому командиру раны. Кровь даже не пропитала белую марлю. Он нагнулся, чтобы поднять командира и перенести в кают-компанию. Но тут тренированным взглядом сигнальщика Саломатин различил за кормой буруны, выпрямился и увидел догонявшие наш «охотник» какие-то торпедные катера. Будто сам командир толкнул его рукой — на рубку! Саломатин мигом взлетел туда, привычным жестом схватил флажки и запросил позывные. С катеров не ответили: это были посланные вдогонку гитлеровцы. Видимо, они решили отрезать нашему «охотнику» путь, прижать его к берегу и захватить вместе с экипажем. Тогда экипаж лейтенанта Терещенко, и при жизни командира не уклонявшийся от боя, решил и теперь поддержать его честь, принять бой, драться против шести. Шесть немецких торпедных катеров — три справа и три слева — шли наперерез «Двести тридцать девятому». Шесть вооруженных автоматическими пушками — против одного! Но над этим одним, израненным и вооруженным всего лишь двумя 45-миллиметровыми пушками, реял советский военно-морской флаг. Катер лишился командира, но каждый матрос точно выполнял свой долг. Один подбежал к дымовым шашкам и выпустил густую завесу; другой развернул корабль так, чтобы комендорам ловчее было вести огонь; третий гасил пожар в трюме; четвертый откачивал воду; пятый забивал пробоину деревянной пробкой. Все, кто мог, стали на палубе в цепь, чтобы подавать к орудиям снаряды. Из носового кубрика вылетел на палубу горящий матрац. Его выбросил старший из подобранных в море бойцов. Он был добрый моряк и знал, что за переборкой бензобаки. — Эй вы, горемычные! — крикнули сверху матросы, сталкивая матрац за борт. — Становись в цепь! Зная, как теряются враги, когда погибает их командир, комендоры направили весь огонь на фашистского флагмана. Они разбили его своими пушками, стрелявшими горячо и точно. В этой неравной борьбе маленький гангутский «охотник» потопил два торпедных катера, а остальных обратил в бегство. В течение всего боя возле рубки лежал мертвый командир. Он был живым среди живых, и в грохоте боя многим, наверно, слышался его сильный, веселый голос: «По ко-о-ням, нахимовцы! По ко-о-ням!..» И только когда угас бой, когда скрылись во мгле моря обращенные в бегство вражеские корабли, каждый осмотрел и себя и свой корабль, увидел свои раны и раны корабля. И люди вдруг горько осознали то, что раньше они почувствовали сердцем: с ними нет славного лейтенанта, заменявшего им за годы совместной жизни отца и ближайшего друга. Он лежит мертвый в белых бинтах и цепко держит крученую проволоку леера, не желая и теперь расставаться с кораблем. Саломатин осторожно разнял его пальцы, поднял командира на руки и отнес в кают-компанию на диван, над которым висел в сосновой раме портрет Ильича. Глубокой ночью «Двести тридцать девятый» подходил к скалам Гангута. Саломатин раздобыл магнит и оживил разбитый компас. По звездам и компасу матросы сами определились так, как сотни раз это делал в их присутствии командир. Паршин уже сутки стоял на руле. Радист ввел в строй разбитую рацию и попросил зажечь створы на Руссарэ и Густавсверне. На Густавсверне катер ждали друзья; они собрались на палубах других «охотников» и на обрывах скал. «Двести тридцать девятый» заглушил моторы и тихо ошвартовался во тьме. Легкораненые снесли на берег раненных тяжело. Последним несли командира, высоко и осторожно подняв его над собой. Матросы несли командира, как живого, бережно спускаясь по трапу, потому что он и был для них живым, ибо герои не умирают в наших сердцах и любовь к ним вечна, как море. Они медленно поднимали командира вверх, на гребень скалы, навстречу неистовой буре. Глава третья Последний окоп И вот снова Александр Богданов стоял на гангутской земле, опаленной огнем стодневной битвы. Сто дней назад он простился на этом берегу с Любой и, чтобы вернуться к ней, трижды поборол смерть. В воинском резерве его приодели по-солдатски и отпустили на час в город. Все в той же короткой шинелишке, которую он вывез с Даго, Богданов пошел по знакомым и неузнаваемо обезображенным улицам искать жену. Домик, в котором они прожили как молодожены полгода, стоял без крыши, без окон, без жизни. Не было крылечка, на котором любила сидеть с ним Люба в темные вечера. Яма на месте крыльца, а на яму покатым мостком легла дверь, сорванная с петель. Карниз в проходе осел — вот-вот обрушится под тяжестью сдвинутых с места кирпичей. Богданов пригнулся, переступил заросший травкой порог и очутился на развалинах, пропахших гарью. Он зашагал в госпиталь: если жива, она там. И госпиталя не оказалось на прежнем месте. Кругом — воронки, битый кирпич, головешки. Богданову показалось, что в городе никто не живет; даже уцелевшие дома стояли распахнутые настежь. Ну конечно, как он об этом раньше не подумал: все — под землей. Под землей, вероятно, и госпиталь. Там, там надо искать Любу… На набережной, где два каменных льва охраняли пустой пьедестал гранитного обелиска, он спросил встречного матроса, где теперь размещается госпиталь. Матрос стал допытываться, кто же он такой, если не знает самого простого: ведь на Ханко редко попадали посторонние люди. — С Даго я. Вот документ, — Богданов раздраженно сунул увольнительную из резерва. — Жену разыскиваю. Доведи до госпиталя, будь друг. Там тебе все про меня подтвердят… Чем ближе подходил Богданов к госпиталю, тем резче становились складки у плотно сжатого рта и тем размашистее он шагал; трещала в швах короткая солдатская шинелишка, и пилотка-недомерок сбилась на затылок. Матрос еле поспевал за рослым солдатом. Было в выражении лица этого солдата, во всем его поведении что-то такое, что внушало доверие матросу; он остановился на парковой дорожке и махнул рукой в сторону госпитального городка: — Вон, жми туда, солдат… Богданов только вздохнул и уже почти бегом заспешил к госпиталю, — полы его шинели развевались у колен. «Жива ли?.. Здесь ли?.. И может быть, уже — сын?..» В госпиталь его не пустили. Вышла дежурная сестра. «Да, она жива… Из дома переехала давно. Еще до того, как дом разрушили… Сейчас ее уложили в ожидании родов. Когда? Неизвестно. Еще дня три, а может быть, четыре. Первые роды — трудные… Нет, допустить к ней нельзя. Обрадовать, что муж жив? Хорошо. Если дежурный врач разрешит, она выйдет на десять минут. Но только на десять — слово? Ах, больше и самому нельзя задерживаться? На фронт надо спешить?.. Хорошо, сейчас выйдет Люба…» Люба лежала в специально отгороженном уголке подземной палаты. Этот уголок стал святая святых для всех окружающих. Среди ран, крови люди, хлебнувшие столько страданий, люди, живущие в вечной борьбе со смертью — врачи, сестры, раненые, — все с волнением и гордостью ждали рождения человека. Люба вышла, поддерживаемая под локоть дежурной сестрой. И как только Люба увидела Богданова, она оттолкнула сестру, бросилась навстречу и как-то боком, по-детски, прижалась к его груди, уткнулась лицом в колючее шинельное сукно, пропахшее махоркой. Она подняла голову, полными слез глазами вгляделась в его лицо, осторожно провела пальцами по его непривычно острой скуле, по запавшей небритой щеке, по глубоким, словно врезанным, морщинам у рта. — Сашенька… Похудел как… И опустила глаза, застеснявшись своего вида. Дежурная сестра тихо ушла. Богданов усадил Любу на скамейку в полутемном тамбуре и сел рядом, жадно вглядываясь в блестящие глаза, в матовые щеки, то ли покрытые пятнами, то ли тенями от мигающей тусклой лампочки в проволочной сетке. То и дело открывалась наружная дверь, вместе с дневным светом врывались прелые запахи осеннего леса, кто-то пробежал мимо, гремя ведром, пронесли на носилках раненого, — никто им не мешал, в этой сутолоке они оставались наедине. Что могут в считанные минуты сказать друг другу два любящих человека, пришедших к этой встрече через такие муки и испытания? Рассказать, как ходила она эти сто дней за ранеными, давала бойцам кровь, стирала, штопала белье летчикам, набивала патронами ленты авиационных пулеметов, собирала в лесу бруснику на варенье солдатам, работала на своем огороде, с которого все, до последней морковки, отсылала на острова, просилась в гранинский отряд, хотела быть санитаркой на передовой? Люба только твердила: — А я знала, что ты жив! А Богданов молча ее целовал, целовал, неловко гладил ее черные волосы и только раз произнес: — Любушка… Когда они очнулись от счастья — оба живы и снова вместе, — настало время уходить. Он вернулся в воинский резерв. Каждого встречного он спрашивал: не видал ли, случаем, матросов-подводников на берегу?.. Вот с кем ему хотелось бы сейчас поделиться радостью! Тогда многие подводники воевали на берегу, но среди них не было его старых корабельных друзей. «Где-то вы воюете, Никита и Шалико?..» * * * С очередным пополнением Богданова отправили в Рыбачью слободку, на рейсовый буксир. Ночью Богданов уже стоял перед Граниным на Хорсене, в каюте командного пункта. Богданову очень хотелось стоять перед Граниным навытяжку, но рост не позволял. Он сутулился и все-таки касался пилоткой фанерного подволока, крашенного шаровой краской. Руки, опущенные по швам, неловко торчали из рукавов шинели и почти доставали до ее краев. Богданову было стыдно, что он в таком виде стоит перед Граниным, а Гранин щурил на него глаза, оглядывал с головы до ног; увидел тельняшку, торчащую из-за нарочито расстегнутого ворота шинели, и только тут сказал: — Здравствуй, большой! Шинелишка на тебе мелкокалиберная, а морская-то душа, вижу, на месте. Экое у тебя, браток, водоизмещение! Заполнил всю каюту. Усадить тебя некуда. Знал бы, что придешь, переборки раздвинул бы, подволок на один накат поднял. Ну иди, подсаживайся сюда, выкладывай, где тебя так разукрасили… Гранин подвинулся, приглашая Богданова сесть на койку, но тот сказал: — Спасибо, товарищ капитан. Я уж, разрешите, постою… Гранин всегда сердечно радовался, когда встречал своих старых бойцов, а уж тут ему особенно приятно было перед Томиловым: богатырь-то какой — сила! Он расспросил Богданова, где тот побывал за это время, что с ним стряслось, сколько фашистских кораблей на дно пустил и каков немец на суше, особенно в ближнем бою, а потом сказал Томилову: — Знаешь, Степан Александрович, кто этот слон? Названый брат и боевой соратник нашего Богданыча. Прошлой зимой они вдвоем окружили целую роту финнов!.. Томилов пожал Богданову руку: — Слыхал я о вас. От вашего друга. — Он здесь, товарищ старший политрук? — Ваш друг — гордость отряда. Героический человек! — Что там героический… — Гранин махнул рукой. — Верный он тебе товарищ, вот что я тебе скажу! Извелся по тебе, как по бабе. Вернется из дома отдыха — обрадуется. Жену повидал? — Был у нее в госпитале. — Родила? — Нет еще. Только вчера положили. — Эка беда… Что же ты не дождался — сын или дочь? Дело важное! — Война, товарищ капитан. Приказали отправляться. — Война, война… Знаю, что не свадьба. По-твоему, в войну рожать не надо?.. Гранин окликнул дежурного писаря: — Манин! Вызови мне Утиный мыс, Сафонова к телефону. Когда писарь вызвал полуостров и к телефону подошел начхоз, Гранин взял трубку. — Вот что, Сафоныч: пошли немедля двух орлов в дом отдыха и наладь там комнату с занавесками и с двумя кроватями. Одна чтобы детская была, у меня на квартире возьми… Ты слушай, что тебе говорят, а не хохочи. Человек рождается, понимаешь?.. Где, где… На Ханко в госпитале, вот где. Жена старшины второй статьи Богданова. Понял теперь?.. Ничего ты не понял. За госпиталем следи в оба. Как родит — дай сюда телефонограмму. Цветов пошли ей, букеты… Раздобудь, раз я приказываю! То-то… Из госпиталя вместе с сыном заберешь в дом отдыха… Дочка? И с дочкой забирай. Да смотри, чтобы молоко было. А то самого кормилицей назначу… Гранин хотел уже положить трубку, но начхоз еще о чем-то его спросил. — Да ты что, с ума сошел — чужую жену к Богданычу помещать?! — раскричался Гранин. — Слушал, слушал, а ни черта не понял. Богданов Александр Тихонович прибыл ко мне в отряд с Даго. Старшина второй статьи. А его жена — Люба Богданова, которая нам картошку присылает. Ну, теперь дошло? Действуй… Бросив трубку, Гранин вытянул из кармана платок и вытер лоб. — Вот люди! Будто сами никогда не рожали. Боевые задания понимают с полуслова, а тут битый час объясняй, что на Ханко рождается человек. Мы такого родим человека — при коммунизме будет жить! Верно, Александр Тихонович?.. Ну, иди в резервную роту, отдыхай… Богданов, все время молча слушавший переговоры Гранина, подумал: «А батько наш все такой же!» Он сказал: — На фронт прошу, товарищ капитан. — А здесь тыл, что ли? — Гранин, щурясь, некоторое время глядел на могучую фигуру подводника и решил: — На фронт так на фронт. Сейчас пойдет шлюпка с борщом на Фуруэн, к мичману Щербаковскому. Там убили одного хлопца. Разведчика. Заменишь его. Дело разведки не забыл? — На Даго пришлось заниматься, товарищ капитан. — Подготовься. Надо нам во что бы то ни стало достать с финского берега «языка». Только смотри у меня: живого! Шинель-то тебе сменить? Моя подойдет? — Спасибо, товарищ капитан. Я в этой пока повоюю. Солдатская, простреленная. Коротковата только. Да из огня. — Ну, воюй в этой. А я прикажу Сафонычу подыскать шинель на твой рост. Не знаю, найдет ли. Впору у Кабанова его генеральскую просить. — У меня к вам дело, — задержал Богданова Томилов. — Бойцы очень интересуются другими фронтами. Особенно флотом. Обязательно расскажите там про героизм подводников и про защитников Эзеля и Даго. — Плохой я рассказчик, товарищ комиссар. Долго говорить не умею. — А вы недолго, но по-боевому чтоб было. Это партийное поручение, товарищ Богданов… Товарищ Манин, есть письма на Фуруэн? — Еще не разобраны, товарищ комиссар, — откликнулся из-за перегородки писарь. — Капитан Пивоваров наказал ждать, когда вернется из второй роты. Сам разберет. — Дайте их сюда. Нечего Пивоварову душу бередить. Писарь положил перед Томиловым пачку писем; не так их много поступало с Большой земли на Гангут, а еще меньше на Хорсенокий архипелаг. Томилов быстро перебирал конверты, большей частью самодельные — продолговатые, треугольные. А Гранин сел рядом, вытянулся, весь навострился, читая обратные адреса: — Ростов-Ярославский… Станция Волховстрой, Ишим… Пенза… Ишь, откуда. Тыгда, Читинской области… Ургенч, Узбекской… Мерхеули, Грузия… Ляховцы, Ивановской… Дай-ка сюда! — Гранин схватил письмо из Таганрога. — Июль. Три месяца… Пока дошло, город сдали… Трудная теперь работа почте… — Он положил письмо в общую груду. — Зато важная, — бросил Томилов. — Каждое письмо будут всем взводом читать. — А почему, думаешь? — подхватил Гранин. — Потому, что война все конверты повскрывала. Ты, Степан, не был у нас двадцать второго июня. Еду я на «блохе» мимо почты в порт — господи, бабий митинг! Ревут. Галдят. Друг дружке письма читают вслух. Никакого стыда! Мало ли что жене своей напишешь, — Гранин заговорщицки подмигнул Богданову. — А тут — все наружу. Как в газете. Я теперь Марье Ивановне осторожно пишу. Никаких интимностей. Только про то, что ты, Степан, мне проповедуешь. — Гранин, довольный, рассмеялся. — Или из «Красного Гангута». А то напишешь что-нибудь семейное, а там хором прочитают и скажут: «Ишь ты! Тридцать лет человеку. Двоих детей наплодил. А все туда же. Легкомысленный человек!» Томилов, уже привычный к подобному ироническому тону, тоже посмеивался: — Хорошо, Борис Митрофанович, что хоть в письмах ты выдержанный товарищ. Письмо с фронта — ответственное дело. — А как же ты думал: жене письмо писать тоже политическая работа!.. Федору опять нет? — Нет, Борис Митрофанович. — И тебе с Алтая не пишут. Могли бы почаще писать. Войны там нет. — Там одна мать осталась. Знаешь, как далеко?.. Горно-Алтайская область, Усть-Коксинский район. Пятьсот километров от станции. Почти что в Китай ехать. А братья и отец — все воюют. Батя в империалистическую воевал. В гражданскую был комэском, банды барона Унгерна рубил. А теперь — третья война для него. Томилов прервал разбор почты и сказал в раздумье: — Нет, пожалуй, четвертая. С кулаком воевал. За колхозы. Кулаки с коня батю сбросили. — Скажи на милость! У него вот, — Гранин показал на Богданова, — кулаки убили отца. Председателем колхоза был. — Двадцатипятитысячником, — добавил Богданов. — Мой выжил, — продолжал Томилов. — Ему только ногу сломали. А он у нас с допризывниками занимался, я сам у него обучался. Когда кулаки изувечили его, нога стала короче. Военком снял батю с учета. Из комэсков запаса. А потом… Надо же такому случиться! Батя заместителем предрика был, ездил по району на таратайке. Попалась шальная лошадь и вытряхнула батю из таратайки. У него опять перелом, только второй ноги. Лечили-лечили, кость срослась, да тоже укоротилась. Батя сразу к военкому: бери, говорит, на учет в комэски, раз обе ноги сравнялись. Ну, вот и воюет теперь… — Командиром эскадрона? — Нет. Старшиной батареи где-то на Северо-Западном. Где — не пишет. Тайна!.. Ну, вот что, Богданов. — Томилов разобрал всю почту и передал для Фуруэна только одно письмо. — Скажи там, что скоро еще почта придет… Когда Богданов вышел, Гранин посмотрел ему вслед и тяжко вздохнул: — А мне толкуют — в обороне сидеть. У бойца вот где жжет. В самом сердце! Ему бы идти вперед и вперед. Видал, Степан, моего орла? Томилов рассеянно сказал: — Народ дает флоту лучших людей. — Лучших, говоришь? — повторил Гранин. — Да самых обыкновенных. Иной раз диву даешься. Придет в часть паренек — тих. Как Степа Сосунов. А случись дело — большая душа раскрывается… Так воспитала нас советская власть. Помнишь, как читал я при Макатахине его рапорт? Я тогда свои юные годы вспомнил. На чем мы с тобой выросли?.. Как только я грамоте обучился, первым делом стал читать про революцию. Про Степана Халтурина. Про Камо. Про Котовского. Про Чапаева. Все, что писали про гражданскую войну: «Макарка-следопыт», «С мешком за смертью», про «Красных дьяволят»… — А про Рахметова читал? — с едва заметной усмешкой перебил Гранина Томилов. — Это как он на гвоздях спал? — Как он закалял волю к борьбе, — не спеша произнес Томилов. — Читал, Степан. В училище читал. И Николая Островского читал. Гранин понял, что этим хотел сказать Томилов, и едва не рассердился: «Опять поучаешь? Опять тычешь носом в мои раны? Знаю, что не я, а Федор прав! Горбом до этого дошел». Но он сдержал себя, задумался. — Я, Степан, знаю Федора Пивоварова без малого десяток лет. До финской войны сомневался: как этакий аккуратист будет воевать?.. Все всегда на месте. Все подогнано, прибрано. А война? Повернет, думаю, война не по правилам — что тогда?.. В финскую Федор показал себя храбрецом. А теперь я ему просто завидую. Для него никакой поворот не страшен. Кремень человек. Огромная в нем воля… Вот меня чирьи одолевают. От сырости, что ли. Разболелся, впору в госпиталь ложиться. Кротов наш примочки дает. Мажет какой-то дрянью. А я-то знаю — все зря!.. Мне бы, Степан, дело погорячей. Наступать начнем — все мои болячки пройдут… А вот Федор — другой человек. У него вся боль внутри. Он ее во-от как зажал! — Гранин потряс кулаком, вынул платок, вытер лысину. Томилов сказал: — Я Федора уважаю. Только, думаешь, он особой породы? — Характер!.. — Ты же сам, Борис Митрофанович, говорил, какая в нас крепкая основа заложена. А за своим характером надо присматривать. Выправлять характер. Мне кажется, для каждого из нас важно понимать свои недостатки. Когда тебе указывают на них — прислушиваться: может быть, товарищи правы. Со стороны ведь виднее. А вот когда сам себе на каждом шагу скидку делаешь, поблажек ищешь в жизни — до добра это не доводит. Вот как этого… твоего… — Моего?! — Гранин взъярился, поняв, что речь идет о Прохорчуке. — И моего, конечно, — поспешил поправиться Томилов. — Нет, ты прав. Я за него отвечаю. Я командир. Ненавижу, когда делят: ты, мол, комиссар, ты за людей отвечаешь, а командир — за бои. Я за этого паскуду отвечаю. И трибунал судил не только его, а и меня. Я давно видел, что Прохорчук с гнильцой. Юлил он. Вилял. Льстил. Но задания выполнял. Вот и я… — Скажешь, прощал? — Да не то что прощал — отмахнулся. Вот Брагин мне по душе. Возился я с ним. Даже смету личных расходов составлял на первых порах. У Брагина воспитание крепкое. Из трудовой семьи он. — Прохорчук тоже не из буржуев. Его отец, кажется, солидный инженер. — Какой там солидный… У Прохорчука папаша пять жен сменил. Где уж тут сына воспитывать! Что с тобой? Ты что побледнел? Томилов натянуто улыбнулся: — Ничего. Показалось тебе. Чего уж тут на отца сваливать. Кроме отца, у Прохорчука нянек немало было. — А ты что таких отцов защищаешь? Тоже пять жен сменил? — У меня жена первая. — Первая? А у меня вот первая и последняя. Что-то ты о своей и не вспоминаешь, Степан. У тебя, кажется, и детишки есть? — Сын и дочь. Но мы с женой живем врозь: она — в Ленинграде, я — то в Москве, в академии, то на Черном море. Где же вместе жить! — А как же все командиры? Как Расскин, например? Его больше, чем тебя, гоняют. Куда он — туда и семья. — Все это не так просто. Моя жена говорит: «Куда я, туда и ты». — Не ладите? — Не слюбились, — горько подтвердил Томилов. Гранин не выдержал: — Не слюбились! Двоих детей наплодили — и не слюбились! Скажи на милость, тонкий народ! А зачем детей плодили? Кто их воспитывать будет? Школа? Матросов ты воспитываешь. Меня воспитываешь. А родных детей другой комиссар воспитает? — Прав ты, Борис Митрофанович, — тяжело произнес Томилов; видно было, что разговор этот ему не мил, что задето самое больное и тайное в его душе. — У других больше изъянов подметишь, чем у себя. И на работку полегче, поэффектнее иногда нас тянет. Чтобы результат скорее был виден. Любим мы на готовеньком выезжать. Я когда на Ханко прибыл, тоже искал что полегче да позвончее. На Утиный мыс поехал — Брагиным занялся, а не Прохорчуком. А надо было заняться Прохорчуком. Возможно, иначе сложилась бы его судьба: лучше бы в бою погиб, чем так. И попало мне тогда за него… Мало всыпали. — Ты, Степан, его не жалей: он трус и нам враг. А то, про что ты говоришь, бывает у нас часто: лучших тянешь, а на плохих смотришь сквозь пальцы. Вот война кончится — буду знать, как надо требовать с каждого. Для его же пользы. Никакого примирения. Никакого спуску. — Начинать надо, Борис Митрофанович, с себя. И до конца войны нам не стоит откладывать… И мне тоже… Гранин откинулся, метнул на Томилова сердитый взгляд, но ничего не сказал. Он встал, надел кожанку и вышел в ночной обход. А ночь стояла лунная, серебряная и уже по-осеннему стылая. И хоть громыхало и сверкало и слева и справа, на островах, на материке, а ночь все же показалась Гранину спокойной, не такой, какими были ночи в июле и в августе, когда он только обживался на Хорсене. * * * Богданов под утро высадился из шлюпки на берег Фуруэна. Его встретил мичман Щербаковский. — Эй, с-олдат, не шуми! Ф-финнов разбудишь… — прошипел Щербаковский. — Где я т-акого длинного сп-рячу? П-оперек острова тебя не положишь. Т-олько вдоль… От берега до б-берега. — Старшина второй статьи Богданов прибыл в ваше распоряжение, — сдержанно доложил Богданов; он уже мысленно оценил мичмана: «Из запаса. Торговый флот…» — Еще один Б-огданов? — ахнул Щербаковский, про себя отметив: «Корабельная выучка!» — Бес-партийный? — Член ВКП(б) с тысяча девятьсот сорокового года. Щербаковского кольнуло. — К-кандидат с сен-тября сорок п-ервого! — представился он в том же тоне и спросил: — Т-ты моряк? — Подводник. — П-перископом, наверно, служил! — Щербаковский присвистнул, потом покровительственно произнес: — Б-будешь моим заместителем. По п-олитической части. С немцами воевал? — Воевал. И на море и на сухопутье. — Как в-ояки? — Штыкового боя не принимают. — Ш-шюцкоры тоже. Норовят в сп-ину ударить. «Языков» брал? — Брал. Разговорчивые. — Хорошо. Будешь моим заместителем еще п-по разведке. Богданов передал Щербаковскому письмо, пересланное Томиловым. — Д-умичеву?.. А ну, давайте сюда сапера. Богданов увидел своего старого знакомого, спутника по первому полету на Ханко. — А-а! Высота — глубина! — обрадовался ему Думичев. — Где письмо? — Не сп-пеши. У тебя в Боровичах невеста есть? — Нет, — Думичев недоумевал. — Ну все равно. Раз письмо — п-пляши. — Иван Петрович, противник услышит! — А ты тихо. Пляши. — Оставьте его, товарищ мичман, — вмешался Богданов. — Из дому, наверно, пишут. — А ты уже учишь?.. Его дом на дне м-орском. Русалки ему пишут. П-пляши!.. Думичев уже собирался пойти вприсядку, но Щербаковский взглянул на недовольного Богданова и протянул Думичеву письмо. — На. Читай и наслаждайся. Потом сп-пляшешь… Так начались первые сутки жизни Богданова на Фуруэне и вторые на Ханко. Трудно приходилось маленькому гарнизону Фуруэна. Негде укрыться, невозможно варить пищу, нельзя даже воды согреть. Днем не поднять головы, потому что противник бил по Фуруэну из всех видов оружия и даже пристрелку оружия производил именно по этому островку. А ночью, особенно в штиль, слышны были не только разговоры, но и шаги на противоположном берегу. Из восьми защитников островка активно мог воевать только снайпер Желтов. Каждый его выстрел вызывал шквал ответного огня. Остальные ждали часа, когда Фуруэну доведется заслонить собой Хорсенский архипелаг от удара противника. И все же Щербаковский и его товарищи обжили островок, укрепили его, создали дзотики, норы, укрытия, в которые приходилось вползать, и тайные пулеметные амбразуры: маскировка сдвигалась с них только ночью. Это была сдержанная, стойкая жизнь. Как только сумел укротить свой буйный нрав Щербаковский! Трудно давалась Щербаковскому слишком, по его мнению, спокойная жизнь на Фуруэне. Долго он к ней привыкал. Одно его утешало: Гранин обещал ему смену, как только будут достроены все укрепления на Фуруэне. А вот Богданову пришлось сразу привыкать к такому строгому режиму молчания и выдержки. Мучительно лежать в дзоте и день за днем высматривать противника, когда все в тебе кипит и хочется стрелять. Неотступно следовали за ним живые лица друзей, оставшихся на дне моря, трагическая судьба Марьина, картины сражений на Даго. О Любе и ребенке он старался не думать, чтобы не изводить себя ожиданием телефонного вызова с Хорсена; но, конечно, он этого вызова ждал. И мучился. Он чувствовал неутолимую потребность действовать. Богданов помнил приказ Гранина добыть «языка». В первую же ночь он осматривал с Фуруэна берег противника, расспрашивал товарищей о характере финской обороны, об обычаях, повадках, о внешности финских солдат, командиров. В расщелине, в центре островка, он раздул костер и на треноге из жердей повесил ведро с кашей. Тотчас прилетела мина. Осколок пробил ведро. Каша потекла на огонь. Другого ведра не было. Богданов заткнул отверстие сучком, перелил кашу в коробку из-под пулеметных лент и попробовал починить ведро. Финны услышали стук, открыли огонь. Затею эту пришлось бросить. Тогда Богданов в стороне раздул второй костер, небольшой, и там подвесил коробку с кашей — доваривать. А Желтову приказал лечь за камень возле первого костра, подбрасывать хворост в огонь и отвлекать внимание противника от кухни. Щербаковский благосклонно похвалил и кашу и Богданова: — Видно, все Б-огдановы люди хитрые… Богданов на этом не успокоился. Плохо жить без бани. Он надумал устроить баню. Пробил дырку в коробке из-под пулеметных лент, закрыл эту дырку гвоздем с широкой шляпкой — получился рукомойник. В рукомойник наливали горячую воду. Матросы становились под ним на корточки и мылись, мылись поочередно и с удовольствием. Все благословляли Богданова — изобретателя этой первой на Фуруэне бани. К берегу прибило плотик с каким-то грузом. — Местное т-опливо прибыло. — Щербаковский приказал своему замполиту Богданову доставить груз на КП. Это были финские листовки. Финские солдаты, видно, не уважали изделий своих пропагандистов — они отправляли листовки пачками, в упаковке, как и получали из штабов. Листовки однообразные и глупые: карта Ханко, расчерченная угрожающими стрелами; карта с изображением Москвы и Ленинграда, перечеркнутых двумя жирными крестами. — Брешут… — скрипел зубами Богданов. — Не возьмут они ни Ленинграда, ни Москвы, ни Ханко, ни даже нашего Фуруэна. Щербаковский приказал: — Отберите от каждой п-ачки по эк-кземпляру для комиссара отряда. Остальные — в огонь!.. Не в характере Щербаковского оставить вражеский выпад без ответа. Он имел свое представление о контрпропаганде. Дело в том, что на передовой каждый гангутец считал своим долгом вести пропаганду среди войск противника. Гангутцы люто ненавидели врага, ненавидели с каждым днем все сильнее. У каждого были на Большой земле братья, сестры, матери, дети, и каждый день радио приносило известия о зверствах фашистов. Но ненависть не ослепляла людей. Гангутцы отлично разбирались, что к чему — кто зачинщик, а кто слуга. К шюцкоровцам они относились беспощадно. Но с рядовыми пленными неизменно вступали в разговор. Он сводился к одному: «Что же ты позволяешь себя гнать на убой? Что же ты не повернешь оружие против своего истинного врага?!» На Фуруэне пропагандой ведал Думичев, прикомандированный к Щербаковскому от саперов; ночью он копал землю, долбил камень и улучшал оборону, а днем — не спать же весь день! — перебрасывал на берег противника политотдельские листовки, соорудив такой же метательный снаряд, каким он уже пользовался в батальоне Сукача. Но Щербаковского не удовлетворяли листовки, отпечатанные в типографии. Он считал, что с противником надо разговаривать в более остром стиле. Поэтому он приказал Богданову взять одну из листовок и на оборотной стороне написать под его диктовку. — П-иши ответ. «Дорогие финики. Как там у вас дома дела?.. Скоро ли нар-родятся новые ф-рицы в ваших семьях?..» Написал? Теперь п-одписывай: «Дети к-апитана Гранина». Богданов впервые услышал: «Дети капитана Гранина»! — Здорово придумано, товарищ мичман. Надо бы и про Ленинград тут сказать от нашего имени. От детей. — П-ожалуйста. Добавляй: «Не видать вашему ф-фюреру Ленинграда, к-ак своего зада». Х-хорошо? — Правильно, товарищ мичман. — Богданову определенно нравился Щербаковский. Записку Щербаковский вложил в кусок хлеба. Он знал дела с продовольствием у финнов настолько плохи, что за этим куском обязательно протянется рука. — Ну, Думичев, отправляй! Думичев был единственным старым знакомым Богданова на Фуруэне. Богданову хотелось выспросить у Думичева о своем друге и тезке, о других общих знакомых. Но Думичев, раньше веселый и словоохотливый, прочел письмо, доставленное Богдановым, и притих. Как ни допекал его Щербаковский: «Что там тебе р-усалки из М-осковского моря пишут?» — Думичев молчал. Богданов видел, что его постигло какое-то горе, однако не расспрашивал, потому что он и сам многое пережил и не любил, когда его об этом расспрашивали. Когда Думичев занялся метательным шестом, Богданов вспомнил его разговор с финским денщиком на веранде дачи Маннергейма зимой сорокового года. — Все еще воспитываешь финнов, сапер? — Воспитываю, — серьезно подтвердил Думичев. — И злости у меня на них много, и досада берет. Видел ты, какой они едят хлеб? — Не видал. — Доска. Кусок фанеры. Топором не разрубишь. В плену с такой жадностью набрасываются на любую нашу еду, будто сто лет голодали. Думичев перебросил послание через пролив. Матросы на Фуруэне поспешили забраться в укрытия: они заранее знали, каков будет ответ. Все произошло, как и предсказывал Щербаковский. За куском действительно потянулась рука, быстро схватила хлеб вместе с запиской и исчезла. Желтов хотел было выстрелить, но Щербаковский цыкнул: — Не к-омпрометируй пропаганду. Недолго молчал тот берег: видимо, финны искали знающего русский язык. Потом началась пальба, да такая, что Щербаковский считал-считал разрывы и сбился со счета, за что вечером ему попало от начальника штаба отряда: Пивоваров строго-настрого приказал точно учитывать, сколько противник расходует боеприпасов. Под вечер мимо Фуруэна проскочила шлюпка с двумя бидонами. Утром и вечером худощавый финский солдат курсировал на этой шлюпке между материком и мысом Фурухольм. Шлюпку эту он укрывал за валунами в заливчике, и ее видно было только с одного места — с верхушки скалы Фуруэна. — Что у них там в бидонах, Иван Петрович? — спросил Богданов. Щербаковский, не отвечая, подозвал Желтова: — Вася! А ну, п-роверь!.. Желтов залег на верхушке скалы, подальше от укрытия, чтобы не навлечь на товарищей огня. Он выстрелил в бидон. Фонтанчиком брызнуло молоко. Финн бросил весла, погрозил Фуруэну кулаком и нагнулся, чтобы заткнуть дырку. Желтов снова прицелился, выстрелил во второй бидон. Молоко струйкой потекло и из второго бидона. Шлюпку развернуло и понесло к нашему берегу. Желтов самодовольно оглянулся на Щербаковского и Богданова, наблюдавших из укрытия, и тряхнул головой: смотрите, мол, к нам шлюпку несет!.. Рыжий чуб, давно не мазанный салом, выскочил из-под бескозырки и упал Желтову на глаза. Финн в шлюпке засуетился, замахал длинными руками. Щербаковский показывал на него пальцем. Желтов поспешил прицелиться. Чуб мешал ему, он откинул чуб и выстрелил. Желтов в солдата не попал. Тот выскочил за борт, потянул шлюпку, прикрываясь ею, как щитом, и скрылся за мысом. Только нос шлюпки торчал из-за валунов. С мыса по Фуруэну застрочили пулеметы. К ним присоединился и миномет. — Ловко он! — сказал Богданов. — Выкрутился. — К-то? — Финн, вот кто. Обдурил он нас. Зря пули потрачены. Вернулся в укрытие расстроенный Желтов. Богданов смотрел на него исподлобья. — Поупражнялся, снайпер?.. Бидончики продырявил?.. А надо было фашиста снять. И шлюпку потопить. Щербаковский поманил Желтова к себе: — А ну, Вася, п-одь сюда… Желтов подполз. Щербаковский снял с него бескозырку, ласково пригладил чуб, достал свой острый нож и быстро, одним махом, отхватил Желтову чуб. — Иван Петрович! — взмолился Желтов. — Знаю, что Иван П-етрович. П-олучай! Можешь свои локоны д-евочке послать на память. А мне тут некогда перманент разводить. Чуб тебе смотровые щели закрыл. Мне снайперы нужны! А не п-пижоны с шестимесячной завивкой… Желтов лежал растерянный, поглаживая уродливо обкромсанные волосы, а другие матросы подталкивали его: — Ну как, Вася? Не беспокоит?.. Хорош полубокс!.. — А шлюпка п-ригодится нам, — после раздумья сказал Щербаковский. — Сегодня финны б-ез молока, а завтра — б-ез шлюпки. П-ора нам обзаводиться собственным ф-лотом!.. Желтов обрадовался: — Разрешите, приведу, товарищ мичман? — Т-ты снайпер. Ф-игура важная. Тебе нельзя! — Зато мне можно и нужно, товарищ мичман, — сказал Богданов. — Надо проверить дорогу на тот берег. — Согласен… Твой тезка — м-меньшой — барказ у ф-иннов увел… Ему бы т-акое дело… Дождались ночи. Ночь была, как назло, ясная. Полная луна взошла над проливом, и светлая дорожка шатким мостиком пролегла от острова к острову. Тихо. Слышен каждый шорох, каждый всплеск. В трусах и тельняшке Богданов влез в холодную октябрьскую воду и, чтобы сразу не окоченеть, нырнул. Привыкнув к воде, он высунул голову и медленно пошел через пролив, подальше от лунной дорожки. Потом он исчез, растворился: даже Щербаковский, к своему великому огорчению, недоглядел, куда он пропал. «Ну и подводник! Артист!» А Богданов то плыл, едва показывая над водой голову, то снова нырял, то шел по песчаному дну, утыканному острыми каменьями. Ему бы тут легкую водолазную маску в руки — пустяк пройти в ней под водой метров полсотни от Фуруэна до заливчика, где финны скрывали шлюпку. Но маска осталась далеко в Балтике, возле Эзеля, возле погибшей лодки, а без маски идти под водой почти невозможно. Богданов добрался до финского берега и ножом обрубил конец, которым финны закрепляли шлюпку у пристани. Он собрался было тянуть шлюпку к Фуруэну, но споткнулся обо что-то. Нет, это не камень. Может быть, мина? Всякая тут может быть ловушка. Надо быть осторожным. Богданов сделал глубокий вдох и погрузился под воду. Никаких нитей, проволочек возле шлюпки не было. Значит, это не мина, не фугас. Богданов нащупал на дне железное кольцо, ухватился за него и потащил. Он с трудом высвободил из-под песчаных наносов и камней какой-то длинный стержень. Трудно объяснить, зачем ему понадобилась эта ржавая железина. Богданов и сам потом не мог на это ответить. Не только любопытство — пожалуй, лихое озорство, за которое он только что корил Желтова, заставило Богданова вытащить со дна моря длинный ржавый ключ килограмма в два весом. Богданов, удивленный, повертел в руках находку — ключ из сказки, из легенды. Таким ключом, вероятно, запирали в старину массивные ворота каменных башен или подземелья в замках. Богданов положил ключ в шлюпку и двинулся в обратный путь. С вершины скалы Фуруэна видели, что шлюпка повернулась и поплыла к нашему берегу. Некоторое время Богданов плыл под водой, осторожно ведя за собой на буксире шлюпку. Потом он вынырнул и поплыл смелее. Он завел шлюпку в тыловую бухточку Фуруэна, спрятал ее, как под шатром, под двумя елками, подсеченными снарядом и повисшими лад водой. Финны ничего не заметили. — Спа-асибо, старшина, — сказал Щербаковский. Он укрыл Богданова своей шинелью. — Теперь с-ами будем ходить на Х-орсен за борщом. — Замерз. В следующий раз возьму с собой флягу. — А ты бы молочком согрелся, — подтолкнул Богданова Желтов. — В бидонах не осталось? — Молока нет. Зато смотрите находку! — Богданов протянул товарищам огромный ржавый ключ, и у всех в глазах: и в озорных глазах Желтова, и в дерзких — Щербаковского, и в печальных — Думичева, — вспыхнуло на мгновение такое чисто юношеское любопытство, будто не было кругом дыма, разрывов, крови, а стоял тихий осенний вечер, и будто все они жили не на этой искромсанной и обожженной скале, а в мирных родных селах и городах. — Г-де взял? — На дне моря. — Нептун вручил! — От Финского з-алива ключ. — В наших руках! — П-равильно, старшина. П-ошлем его к-апитану в подарок. Богданов задумался. — Капитан от нас другого подарка ждет. Завтра в ночь надо идти за «языком». Разрешите, товарищ мичман? — П-роволочные заграждения на берегу есть? — Там, где пристань, нет. Но кругом минировано. — П-ридется с тобой Д-умичева послать… Не то он совсем окис… — Один пойду. Шума меньше. — Богданов посмотрел на все еще тихого, подавленного Думичева и пожалел его. — Сережа будет ждать на берегу, если помощь понадобится… В это утро матросы Фуруэна с особым интересом следили за берегом противника. Богданов и Желтов забрались на вершину скалы. Не терпелось посмотреть, как поведут себя финны, когда обнаружат пропажу шлюпки. Рассеивался туман. Откуда-то потянул дымок. С того берега донеслись голоса — проснулись. Прячась за кустарник, пробежал к заливчику худощавый финн. Богданов представил себе лицо этого солдата. Вот обалдеет-то, когда увидит на месте шлюпки обрубленный конец!.. И действительно, солдат настолько растерялся, что встал во весь рост над валунами, где обычно торчал нос шлюпки. Отличная мишень для Желтова. Желтов хотел выстрелить, но на этот раз его остановил Богданов: — Не мешай… Посмотрим, что дальше будет… Солдат побежал обратно. Он куда-то скрылся, потом вынырнул из-за холма с бритоголовым шюцкоровским унтер-офицером. — Ох и шкура этот унтер… — шепнул Желтов. — Гоняет он своих чижиков, морду им бьет. Говорят, он раньше тут, на Фуруэне, лютовал. Когда Фуруэн брали — сбежал. А твой тезка на него зуб имеет. — Меньшой? — Ага. «Живым, говорит, этого бритоголового захвачу да в похлебке утоплю». Богданов ухмыльнулся: видно, насолил его другу этот унтер. Солдат и бритоголовый унтер бегом проскочили к заливчику. Да, шлюпки не было… Оба повернулись к Фуруэну и замахали кулаками. Бритоголовый унтер вдруг развернулся и ударил солдата. — Не трожь бритоголового! — Богданов схватил Желтова за локоть. — Он мне пригодится!.. Желтов удивленно вскинул свои рыжие глаза на Богданова: как же такую тварь да не трогать? Но Богданов так сердито смотрел на финский берег, что Желтов все понял. — Что же ты медлишь? Бей по солдату! — Богданов тяжело засопел. — Жалеешь. Он, мол, от этой скотины пострадал! Да? А тебя он пожалеет?.. Желтов вздрогнул, прицелился и выстрелил. Солдат упал. — Ну, все! Рассердились ф-иники! — встретил их Щербаковский. Началось нечто невообразимое. Стреляли, как во время штурма. Час, другой, третий продолжался обстрел. Матросы лежали в укрытиях, томясь от безделья. — Давайте песни петь, — предложил Желтов своим соседям по укрытию. — Давайте. — Богданову тоже тошно стало лежать и слушать, как рвутся мины и снаряды. — Жаль, Сережа, твоей «солдатской бодрости» тут нет… — Баян на передовой остался. — Думичев имел в виду Петровскую просеку, как будто только там была передовая, а тут, на островах, тыл. — А ты бы у капитана Гранина призанял, — поддел его Желтов. — По знакомству… — Ладно, ч-убастый, старое поминать. Сам капитан и то ему п-ростил… Думичев нехотя затянул свою любимую «Разведку». Но пел он без обычного задора, печально пел: Мы сгрудились у костра, Говорит ему сестра: — Как, пробравшись в финский тыл, Пулемет ты утащил? Остальные бодро подхватили: В огне, говорит, обо мне, говорит, Скучал, говорит, как видно, Врагам, говорит, снегам, говорит, Дарить, говорит, обидно. На том берегу стихло. Финны слушали, как поют русские. А матросы пели вначале тихо, потом все громче, им стали подпевать товарищи в других укрытиях, и вскоре весь гарнизон Фуруэна пел. Пели песни старинные и современные, грустные и боевые. А Богданов, как запел Думичев про разведку, сразу вспомнил лыжные походы с меньшим по финским тылам, друга, с которым его так нелепо развела жизнь, хотя больше года они служили рядом, в одном гарнизоне. Богданов теперь ждал Богданыча со дня на день, даже надеялся, что тот, может быть, принесет ему весть от Любы. Только Щербаковский не пел. Он дожидался, когда же противник опять станет расходовать мины и снаряды. Но финны не стреляли, они слушали. Такая идиллия явно не устраивала Щербаковского. — Хватит шюцкоров развлекать! — зло перебил он запевал. — Давайте «Д-уню»… Все знали, что за «Дуню» имел в виду Щербаковский. На мотив «Дуни» Думичев обычно распевал песенку, напечатанную в газете, в отделе «Гангут смеется». На этот раз ее лихо затянул Желтов: На горелой финской ели Черны вороны сидели, Э-эх-эх, ха-ха, Черны вороны сидели. — Знаешь что, — сказал один, — Есть один убитый финн, А в краю, где ветер свищет, Не один, а целых тыщи. Полетим в ту сторону, — Молвил ворон ворону, — …Но они не долетели — Их в дороге финны съели… Обстрел возобновился. — Товарищ мичман! А их унтер, кажется, понимает русский язык? — обрадовался Богданов. — Не меш-ай, — отмахнулся Щербаковский, — это им г-олос чубастого не по вкусу. — И продолжал монотонно считать: — Д-вести тридцать один, д-вести тридцать два, д-вести тридцать три, д-вести тридцать четыре… Когда обстрел стих, Богданов спросил: — Сколько, товарищ мичман, насчитал? — Т-риста. — Щербаковский, довольный, погладил бородку. — Т-риста мин на Фуруэн. Мины с Ленинградского фронта. В-зяли и выложили нам, к-ак на блюдечко… В-от она, наша помощь Ленинграду… — А все-таки, по-моему, этот бритоголовый понимает русский язык! — настаивал на своем Богданов. — Ну, сп-еленай этого унтера, раз он тебе нравится! Он каждую ночь ша-атается по мысу, п-оверяет п-осты… Да еще тезку своего обрадуешь… Этот бритоголовый его ст-арый знакомый… Богданов решил идти за «языком» один, потому что при таком соседстве островов не было смысла переходить через пролив группой и поднимать шум. На третьи сутки пребывания на Фуруэне он собрался в поход. * * * Все было продумано. Он проникнет на тот берег, подстережет на мыске унтера, оглушит его и перетащит вплавь на нашу сторону. В засаде — Думичев и Желтов. В случае нужды они помогут. В карман трусов Богданов вложил два индивидуальных пакета. На себя, помимо трусов, надел только тельняшку и флотский ремень с бляхой, к ремню прицепил финский нож, флягу и наган. Наган — как холодное оружие, потому что все равно стрелять нельзя будет. Вечер настал на этот раз ранний, темный и беспокойный. Опять ждали шторма. Богданов уже приготовился в путь, когда его срочно потребовали к телефону. — Меня? — взволновался Богданов. — П-ерсонально! — Щербаковский торжественно передал ему трубку. Богданов сграбастал ее своей ручищей, не скрывая волнения. — Поздравляю вас, Александр Тихонович, вам телефонограмма из госпиталя, — услышал Богданов голос комиссара отряда. — Читаю. Записывайте… Томилов продиктовал: — «Поздравляю сыном… десяти с половиной фунтов точка». Записали?.. «Здоровый запятая крикун точка». Записали, товарищ Богданов? Дальше. «Напиши как назвать точка. Целую точка. Подпись Люба». Все!.. — Спасибо, товарищ комиссар. — А имя придумали? — Не успел. — Хорошо. Мы всем отрядом вам поможем, — пообещал Томилов. — Вот и Борис Митрофанович поздравляет вас. Как услышал про десять с половиной фунтов, решил третьего Богданова отдать в приказ. Зачисляем на довольствие. Как сына отряда. На Ханко хотите съездить? — Хочу, товарищ комиссар. — Под утро пойдет «Кормилец». Поспешите. У вас теперь, кажется, своя шлюпка есть? Впрочем, обождите минутку… Передаю трубку, товарищ Богданов. В трубке послышался удивительно знакомый голос: — Кто говорит? — Богданов Александр. А это кто? — Александр Богданов. И оба рассмеялись. — Сашок! Здравствуй! — Здорово, если не врешь. — Правду, правду говорю. Это я, меньшой. Вот ведь где встретились. Ночью приду за тобой, добро? — Приходи. Только возьми барказ побольше. — Багажа много? — Будет багаж. Сегодня разживусь. — Пакуй крепче. — Будь спокоен… Они хорошо понимали друг друга и снова смеялись. — Я и забыл тебя поздравить, — спохватился вдруг Богданыч. — Лично поздравлю, хорошо? — Хорошо. Подожду. — Богданов положил трубку. Усталое лицо расплылось в улыбке. Его поздравляли, а он будто не слышал. — С наследником, Александр Тихонович, — шептал Желтов. — На Х-орсен вернемся — ф-ейерверк устроим! Т-ты уж оставайся п-переживать, старшина. Не ходи сегодня. Другого… б-бездетного пошлю… — Нет-нет, товарищ мичман. Я пойду! Богданов, провожаемый Думичевым, пошел к проливу, к месту, откуда ему предстояло идти в эту ночь на тот берег. — Великий человек будет твой сын! — заговорил Думичев, когда они добрались до пролива. — Вот лейтенант Репнин рассказывал нам про ученого, сына большевички-подпольщицы: он родился в царской тюрьме. Теперь он академик и занимается продлением жизни. Поверь, Саша, твой сын обязательно будет большим адмиралом! На Гангуте родился! Думичев впервые за последние дни говорил так много и горячо, и Богданов спросил его: — Что из дому пишут, Сережа? — Это не из дому… Наши дома фашисты сожгли. И стариков тоже. Односельчанин пишет. Бежал оттуда. Через фронт. В Боровичи. — Война! — Богданов помолчал. — И кто ее выдумал… Не задушат они жизнь, Сергей. — Понимаешь, Саша, я даже не видел нашего дома на новом месте. Отец так доволен был… Каждый год писал мне, какой у яблонь рост, как растут на новом берегу. Писал: море за воротами. Лодку завел. Я сестренке обещал: осенью вернусь из армии — далеко на лодке уплывем. В Москву, по каналу. А где теперь сестренка?.. Мать все писала: «Один ты у нас сын — надежда». За что их убили, Саша, за что? «И я у матери один, — думал Богданов. — А мой отец строгий был. Жизнь строгая…» А вслух отвечал Думичеву: — За что, спрашиваешь? А моего за что? За то же. Из обреза. — Тебе хорошо, Саша. Сын у тебя, жена. А я один. Если сестру тоже — один я. У тебя такая жена! Если б я женился, Саша, так я только на такой, как Люба, женился бы. Ты на войне — и она на войне. Всегда вместе, всюду вместе. Как это хорошо, Саша! — Люба хорошая. Только нечего ей тут делать. Уж мы довоюем, Сергей. Пусть она сына воспитывает. — Да, Саша. Ты попроси Гранина, чтобы ее в тыл отправили. К тебе, за Урал. Или в Казахстан, там хлеба много. «Любу с сыном домой, к матери, отправлю, — думал Богданов. — Устрою на госпитальное. Нет, не на транспорт!.. Торпеда — штука грозная. Попрошу капитана, он поможет на катер устроить. Лучше катером… Пусть оморячится сынок…» А Думичеву он вслух сказал: — Мне пора, Сережа. Зови Желтова. Ждите меня здесь. * * * Много раз ходил Богданов через фронт в разведку, но никогда еще не испытывал такого волнения, как в этот вечер. Он не думал о том, что его могут ранить или убить. Он вообще не думал о смерти. Какая тут смерть, когда в эту ночь больше, чем когда бы то ни было, все его существо переполняла любовь к жизни. Пела душа, пела каждая жилка в человеке: он отец! Богданов окоченел в ледяной воде пролива. Он выбрался на отмель противоположного берега, открыл флягу, глотнул спирту. Жгучая влага согрела его; он осторожно пополз. Ползти было труднее, чем на Эзеле. Время холодное. Кругом враги. Богданову иногда казалось, что его полосатая тельняшка даже во тьме пестрит. Светились часы Никиты Зарембы. Богданов повернул их циферблатом к земле. Время. Бритоголовый унтер вот-вот должен выйти на холмик. Богданов перевалил за холмик и установил, что там финский дот. У дота топтался часовой, по пояс скрытый ходом сообщений. Изредка проблескивал огонек — входили и выходили солдаты. По тому, как выпрямился часовой, Богданов определил, что унтер вышел. Мужчина сильный — сладить с таким не легко. Шаг у него крадущийся, шагнет, остановится, прислушается. Замирал и Богданов, он крался следом. Расстояние между ними все меньше. Спускаясь к проливу, унтер вдруг скрючился, с подозрением оглянулся и свернул с тропинки. Богданов обомлел: неужели заметил? Унтер, однако, свернул за камень и присел там на корточки. «Ну, — подумал Богданов, — сейчас ему весь свет не мил». Пожалуй, это наиболее подходящий момент: унтер пребывает в состоянии полнейшей беспечности. Ударом кулака Богданов опрокинул его, забил в рот один за другим два индивидуальных пакета, снял с унтера ремень, связал за спиной руки и, ткнув в шею наганом, приказал идти. Унтер беспомощно потоптался и не сдвинулся с места. Богданов усмехнулся, взвалил унтера на плечи и понес к проливу. Богданов плыл к Фуруэну, охватив пленника за туловище. «Не задохнулся бы, проклятый, до срока!» Думичев и Желтов помогли втащить пленного на Фуруэн, поставили его на ноги и захохотали. — Тише, вы! Т-ут не цирк! — напустился на них Щербаковский, но сам при виде полуобнаженного унтера присел и схватился за живот. Унтер с яростью и ненавистью смотрел на матросов. Он озирался на финский берег: сорок метров — пустяки. Но руки и ноги спутаны. — М-атерый волк! — оценил его Щербаковский. — Н-асосался с-олдатской крови. — Кабы не приказ капитана… Унтера перекосило, когда он встретил взгляд Богданова: нетрудно было прочитать в этом взгляде, что случилось бы с ним еще там, на финской земле, не будь приказа капитана! Щербаковский доложил в штаб отряда, что с финского мыса украден шюцкоровский унтер-офицер. — Молодцы! — похвалил Гранин. — Сейчас политрук роты Богданыч привезет вам смену. Сдадите остров, берите своего «языка» и снимайтесь. Всех в полном составе отправлю в дом отдыха. На Утиный мыс. А генералу доложу, какие вы у меня герои… Под охраной Богданова, на берегу, возле уведенной накануне шлюпки, сидел унтер. Он ждал, что в гарнизоне на противоположной стороне вот-вот заметят его исчезновение и откроют огонь по этому злосчастному Фуруэну… Если начнут стрелять, надо укрыться под шлюпку… Но никто не стрелял. Проклятые солдаты!.. Не очень-то они думают о своем командире… А дело шло к рассвету. Крикнуть унтер не мог — матрос вынул из его рта лишь один из двух индивидуальных пакетов. И вытолкнуть этот кляп языком не удавалось. Скоро, вероятно, повезут в тыл. Оттуда не сбежишь. А унтер знал за собой столько грехов, что не очень-то хотел попасть к русским в тыл, где другие пленные могут его опознать. Унтера знобило. Он еще не просох. Унтер исподлобья смотрел на рослого матроса. На поясе матроса нож. Этот бы нож в руки! Унтер в совершенстве владел этим оружием. Вспомнилось недавнее. Захватили в плен раненого красноармейца; унтер допрашивал его при солдатах, но ничего не мог добиться. Солдаты молча наблюдали его поединок с русским. Они, кажется, посмеивались. Тогда он показал твердость руки шюцкоровца. Он вырезал на спине этого красноармейца кровавую звезду!.. Хорошо бы в руки нож! Но руки скручены. Режет ремень, которым опутал его руки этот матрос. Секунда свободы — и он бросился бы через пролив к тому берегу. Когда застучал моторный барказ с Хорсена, финны за мысом проснулись и открыли огонь по подходам к Фуруэну. Ракеты осветили пролив и оба берега меловым светом. На дальнем финском посту зажегся прожектор. Его назойливый луч перебегал из бухты в бухту, обыскивая залив. Барказ жался к берегу, уклоняясь от огня и света. Щербаковский готовил гарнизон к смене, чтобы минуты лишней не задержать барказ у опасного берега. Он приказал Желтову по одному провожать новичков на боевые посты и на ходу вводить в курс дела. Взглянув на дрожащего унтера, Щербаковский спросил Богданова: — Т-ак без штанов и п-овезешь к к-апитану? — Что же, я ему штаны буду застегивать?! Богданов развязал унтеру руки и брезгливо ткнул пальцем: поправляй. Унтер, косясь на нож за поясом матроса, стал не спеша застегиваться. Богданов отвернулся. На заливе под обстрелом лавировал барказ с матросами. Прожекторы и снаряды преследовали его. Барказ подходил к берегу. Луч прожектора скользнул по берегу, на миг осветив Богданова, шлюпку, унтера, и тотчас вокруг зашлепали пули. — Сашок! — донесся с барказа голос Богданыча. — Ты здесь?.. — Здесь я! — откликнулся Богданов на голос старого боевого друга. Забыв об унтере, об опасности, Богданов бросился в воду, ухватился за нос барказа и вытянул его на песок Фуруэна. С барказа спрыгнул Богданыч. Богданов подхватил его, сжал и высоко приподнял над землей. — С-силенка! — с завистью сказал Щербаковский. Повернувшись к барказу, он скомандовал: — Б-ыстрей, выт-ряхивайтесь. А то м-инометами начнут ч-есать! Желтов бегом разводил вновь прибывших по острову. Он возвращался к берегу с товарищами, уходящими на отдых. Щербаковский объяснял что-то новому командиру. А Богдановы, не отпуская друг друга, перебрасывались отрывистыми и только им понятными восклицаниями: — Такой! — Ого!.. — И ты хорош!.. — А то как же… — Папаша!.. — Семейство… А унтер с презрением смотрел на русских: расчувствовались!.. Он видел — сейчас не до него! И рук на этот раз не связали. Унтер спрятал руки за спину — пусть думают, что он связан. Шаг за шагом унтер исподтишка приближался к воде. «Бежать?.. Верзила этот нагонит… Нож! Дотянуться до ножа!» Пружиня ноги, унтер прыгнул к Богданову. — Полундра! — крикнул меньшой. Богданов отскочил. Унтер резко свернул к заливу, в воду. — Не тронь! Он живой нужен! — Богданов, отталкивая автомат меньшого, бросился в воду. В два прыжка он настиг унтера, обхватил и потащил к берегу. Унтер отчаянно отбивался. Но вырваться из железных объятий матроса он не смог. Тогда он вспомнил про нож на поясе матроса. Унтер дотянулся до ножа рукой, выхватил его и вонзил Богданову в спину. Богданов остановился, но не расслабил рук, превозмог себя и, трудно ступая, пошел, потащил унтера дальше. Унтер с лютой злобой смотрел ему в лицо. Свободной рукой, закинутой за спину Богданова, он наносил ему новые удары… Но Богданов не выпускал унтера. Он донес его до берега и там, не разжимая объятий, упал. Падая, Богданов увидел Щербаковского. Лицо мичмана было искажено. — Не тронь… «язык»… — прохрипел Богданов. Унтер высвободился из внезапно ослабевших рук… Но неожиданно для всех Думичев, именно Сергей Думичев настиг унтера, прикладом раскроил ему череп и, как падаль, толкнул в воду. Подбежал Богданыч, вытащил из спины друга нож. Он срывал с него одежду, спеша добраться до раны. Щербаковский приподнял Богданова на руки. Богданыч стал перевязывать раны. — Не надо… — шептал Богданов. — Сына не забудьте… Они склонились над ним. Богданыч нагнулся к его губам, стараясь уловить последние, еле слышные слова: — Люба… Борисом назовите… Как капитана… Зарембе часы… Вчетвером — Богданыч, Думичев, Щербаковский и Желтов — отнесли тело Богданова на барказ, накрыли короткой шинелишкой, в которой он воевал еще на Даго, и гарнизон Фуруэна отправился на Хорсен. На кладбище, возле санчасти, Богданыч и Думичев рыли могилу. Бруствером окружили они яму. Бруствер подымался все выше, а Думичев и Богданыч, уже скрытые по плечи, все продолжали долбить и ломать хорсенскую твердь. Каменистая, трудная, скрипела под заступом земля. — Последний твой окоп, Сашок, — приговаривал Богданыч; он все корил себя, что послушался большого и не полоснул проклятого унтера из автомата. — Окоп рыть много легче, — сказал Думичев дрогнувшим голосом и отер пот. Хоронить пришла вся резервная рота — гвардия отряда. Пришел весь гранинский штаб. Пришел и Борис Митрофанович Гранин. Похоронили Богданова в тельняшке, которую он вынес со дна моря, в шинелишке солдатской, простреленной на Даго, и с пилоткой-недомерком, которая была на нем, когда он навещал Любу. Над могилой Богданова резервная рота дала троекратный салют… Никто не ругал Думичева за расправу с унтером. Только Гранин после неприятного телефонного разговора с Барсуковым жестко сказал Щербаковскому: — Опозорились мы, мичман, перед Кабановым. Доложили одно, а вышло другое. И героя такого потеряли. И задачу не выполнили… — Он п-исьмо получил, — оправдывал Думичева Щербаковский. — Отца с матерью ф-ашисты загубили… — Знаю, мичман. Много сейчас горя, Но дисциплину, дисциплину надо держать. Приказано: послать тебя со взводом резервной роты на Ханко. Зайди в дом отдыха, захвати, кто там есть из твоих людей, и отправляйся в распоряжение штаба. Покоя не будет ни тебе, ни мне, пока не раздобудешь подходящего «языка». Глава четвертая Лети, орленок! Алексей Горденко пролежал в госпитале три недели, страдая от мысли, что на Хорсене воюют без него. Перед его ранением в отряде прошел слух, будто Гранин собирает группу смельчаков в рейд на Подваландет. Щербаковский обещал Алеше в случае чего иметь его в виду в первую очередь. И вдруг этот проклятый осколок! Алешу привезли в госпиталь в тяжелом состоянии. От потери крови он ослабел. Он часто впадал в забытье, бредил в полусне. Когда его несли с пристани в санитарную машину, он беззвучно звал все время Катю. Но Кати среди санитаров не было. Носилки несли незнакомые люди. В госпитале Алеша покорно дал себя раздеть и слабо улыбнулся кудрявой беленькой девушке, которая склонилась над ним. — Катя, — прошептал он снова, — Катя, это ты?.. «Самому отважному»… Беленькая медсестра Шура вначале подумала, что раненый старается угадать ее имя. Потом она поняла, что раненый в бреду повторяет имя другой девушки, но ей и в голову не пришло, что эта девушка ее сослуживица и подруга Катя Белоус, назначенная с группой медицинских сестер дежурить в доме отдыха на Утином мысу. Беленькая Шура понесла вещи раненого в кладовую. Там, извлекая из карманов бушлата документы, всякие записки, расческу, деньги, все, что следовало сдать по описи в канцелярию, беленькая Шура нашла карточку с надписью: «Самому отважному». Она сразу все поняла. Так вот какую Катю вспоминает раненый! Как жаль, что Кати нет сейчас в госпитале. Ее бы обрадовало, что фотография попала в руки такому парню! Одного не знала беленькая Шура: не знала, что фотографию надо было показать Алеше. Ведь Алеша не видел, как Щербаковский вложил эту фотографию ему в бушлат… А беленькая Шура, поохав и поахав, отнесла фотографию Кати в канцелярию и вместе с расческой, документами и ста десятью рублями вписала в реестр принятых на хранение вещей раненого краснофлотца Горденко Алексея Константиновича. В тот же час беленькая Шура разнесла по госпиталю весть, что из гранинского отряда поступил новый раненый, парень геройский, молодой, красивый и по уши влюбленный в медицинскую сестру Катю Белоус. Алеша поправлялся. За ним ухаживали все сестры, и особенно Шура. Она подарила Алеше на память ранившим его осколок. Прикованный к койке, Алеша вертел в руках этот кусочек стали. Таким же кусочком стали враги убили отца. Алеша вдруг ярко представил себе отца: в мичманке, в синем выутюженном кителе с литыми начищенными пуговицами — их очень ценили в доме, — с двумя шевронами сверхсрочнослужащего на рукаве; молодого, на вид куда моложе мичмана Щербаковского, хотя, пожалуй, отец был много старше Ивана Петровича; он никогда не носил бороды и потому всегда казался молодым. С корабля домой отец приходил веселый, чисто выбритый, дурашливо докладывал матери: «Мичман Горденко прибыл в ваше распоряжение», — целовал ее и тотчас принимался за Алешу. «Что у вас за вид, юнга Горденко? — боцманским голосом шумел отец. — Форму одежды за вас будут соблюдать Минин и Пожарский, что ли? Штаны задраены на одну пуговицу. На корме пробоина. По заборам лазил, вижу. На полубаке сопли! А ну, мигом произвести большую приборку!» И утирал Алеше огромным платком нос, потом на все пуговицы «задраивал» штаны и требовал, чтобы мать немедленно «завела пластырь» на «пробоину» в штанах, разодранных в уличном бою… Каждый день во время врачебного обхода Алеша просил: — Пустите меня в дом отдыха на Утиный мыс. Я совершенно здоров. Там подлечусь и вернусь на фронт… Врач посмеивался: — Отлично, юноша. Такое состояние больного — первая гарантия его быстрого выздоровления. А беленькая Шура поняла эти просьбы по-своему. Она думала, что Алеша знает, где находится Катя. «Счастливая Катя! Как он ее любит!» Шура готова была помочь юноше, но Алеша Катиного имени больше не поминал, он только всматривался в каждого человека в белом халате, ожидая, что вот-вот придет Катя Белоус. Тогда беленькая Шура подумала: «А вдруг я ошиблась? Он даже не знает Катю! Получил ее карточку в посылке — и все!..» Беленькая Шура прихорашивалась и все ждала, когда же заговорит с ней ласково Алеша… Однажды, когда врач разрешил Алеше встать с постели, беленькая Шура принесла костыли. Алеша отбросил их: — Я не инвалид. Он осторожно опустил ноги на пол, надел шлепанцы, уцепился за спинку койки, встал, шагнул, едва не заплакав, обнял бревенчатую подпору подземелья и бессильно обвис на ней. Шура и раненые на других койках улыбались. — Глупый, возьми костыль… Алеша упрямился. С трудом вернувшись к постели, он молча лег. Шура сжалилась и принесла ему толстую суковатую палку. Алеша, опираясь на палку, робко заковылял по палате. А потом осмелел и уже не стеснялся заглядывать в соседние отделения. Он ходил от койки к койке, разыскивая знакомых. Политрука Гончарова уже отправили в Кронштадт, а остальные выписались. Раненые поступали теперь больше всего издалека — вывезенные мотоботами, шхунами и «охотниками» с Даго и острова с трудно произносимым, но романтическим именем: Осмуссаар. На Гангуте редко встречались запасники, пожилые бойцы. Алеша до этого находился среди кадровых матросов и солдат. С Даго пришли солдаты постарше, которые пережили горечь отступления. Эти люди не могли, а вернее — не хотели шутить. Они ругали море, штормы, перенесенные на мотоботах, подземелье и тех, кто выдумал это подземелье, кто лишил их солнца и дневного света, — ругали все, словно этим можно было облегчить боль, уврачевать глубокие раны души. Алешу они расспрашивали об отце и матери, потому что у каждого далеко отсюда осталась семья, и личная горечь, тоска, беспокойство — все это сливалось в их душах с большим горем родины. Алешу тянуло к раненым с Осмуссаара: они рассказывали одну и ту же историю, больше похожую на легенду. Но это была легендарная правда. Осмуссаар — остров, продуваемый всеми ветрами и окруженный бурным морем. Германский флот после неудачных попыток десанта предъявил гарнизону острова ультиматум: если к следующему полудню над маяком не появится белый флаг, гарнизон будет уничтожен. Всю ночь матросы Осмуссаара сшивали в одно полотнище все алые флаги, все куски кумача, найденные на острове. В полдень над маяком взвилось еще невиданное по величине знамя, багровое, как заря. Германские корабли подошли к острову, но Осмуссаар встретил их пламенем залпов, стоял и выстоял под знаменем родины. Алеша слушал эту легенду-быль, и ему грезился Гранин со знаменем впереди атакующих Подваландет матросов; ему чудилось, что он слышит голос лейтенанта Терещенко над палубой «Двести тридцать девятого»: «Краснофлотец Горденко! Быстро поднять на фалах военно-морской флаг!» — и Алеша представлял себе, как закрепляет он на мачте корабля сбитый в бою флаг. Как душно и тесно казалось ему в этом подземелье! Ковыляя из палаты в палату, он однажды услышал — чудо из чудес — младенческий крик, приглушенный низкими сводами подземелья. Алеша рассмеялся: придумают же матросы развлечение! Любопытно, кто из них так ловко подражает крику ребенка. Он устремился, конечно, на разведку, но дорогу преградила злющая старшая сестра. — Марш на место! Если еще раз посмеешь подойти к родильной палате, отберу палку и привяжу к койке!.. Алеша понял, что кричал настоящий ребенок. Родился ребенок! Странно: на Гангуте война — и ребенок. Алешу это вернуло к мыслям о доме, о давно покинутом доме на Песочной в Ленинграде, о матери, от которой уже много месяцев не было писем. А ведь он мечтал предстать когда-либо перед матерью в настоящей форме моряка… Когда это будет?.. Мать осталась у деда под Винницей, а там фашисты, и мать никогда не покорится фашистам. Она плюнет им в лицо, даже если ее станут пытать и жечь, как жгли на костре матроса под Таллином. Алеша упросил врачей отпустить его на неделю в дом отдыха на Утиный мыс — оттуда все-таки легче будет сбежать до срока в часть. В канцелярии писарь вручил ему документы. — Получайте, Горденко. — Писарь перечислял, водя пальцем по строчкам описи: — Краснофлотская книжка. Личная записка. Комсомольский билет… Расписываясь против каждой строки, Алеша думал: «А могла бы быть кандидатская карточка. На бюро ведь уже приняли. Надо же такой беде случиться…» Писарь бесстрастно продолжал: — Расческа… Деньги — сто десять рублей шестьдесят копеек. Пересчитайте, Горденко. Правильно?.. Теперь фотокарточка… Протягивая фотокарточку, писарь осклабился: — «Самому отважному»! Ишь, сестренка-то наша! Знала кому дарить… Алеша, ничего не понимая, взял фотографию. Он рассматривал карточку, будто впервые видел. Катя! Как же карточка очутилась здесь? Иван Петрович прислал, что ли? — Или не ваша? — улыбался писарь. — Может, чужая, по ошибке в реестр попала? — Моя, моя, — поспешил заверить Алеша. — Давай — где тут расписаться? За спиной стояла беленькая Шура. Когда Алеша расписался, она пошла его провожать. — До свиданья, Алеша, — тихо сказала беленькая Шура. — Передайте Катюше, что мы скучаем без нее. — Кате? — Алеша покраснел и впервые спросил: — А где она? — Разве вы не знаете? — удивилась беленькая Шура. — Катя сейчас работает в доме отдыха. Сегодня к вечеру Катя должна вернуться. — И с надеждой добавила: — Может, вам лучше здесь обождать? — Нет, я поспешу. До свиданья, Шура. Спасибо вам за все. — А вы подойдите, Алеша, к Дому флота. Там сегодня кино. Могут быть оказии на Утиный мыс. Да и Катя, возможно, там… — Спасибо, Шурочка, спасибо. Я поспешу… Хромая и опираясь на палку, Алеша шагал из госпиталя в город. Никто не повстречался ему до Дома флота, побитого, как и все другие постройки на Гангуте, снарядами, заколоченного и, казалось, покинутого, если бы не окна, замурованные кирпичами. Раз укреплено, значит, есть там жизнь. Во дворе толпился народ; курили, ждали начала киносеанса. В нижнем этаже здания каждый день показывали какой-либо фильм; новых не поступало, а старые крутили раз по десять, но зрителей всегда хватало. Алеша вошел в фойе. Его кто-то окликнул: — Здравствуй, орленок! Обернувшись, Алеша увидел Расскина. — Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар! — Привет тебе от твоих друзей. — Вы были на Хорсене?! — Маленький Богданыч, комиссар, как вы его называете, заходил ко мне. Передал протокол партийного собрания… Расскин замолчал, с улыбкой посмотрел на Алешу, потом сказал: — Нарушили они устав. Приняли тебя заочно кандидатом в члены ВКП(б). — Недействительно? — Алеша побледнел. — Не волнуйся, Алеша. Считаем, что приняли тебя в бою. Партийная комиссия решение собрания утвердила. Поздравляю, Алексей Константинович, ты вступил в самую сильную и самую честную партию в мире! — Спасибо, товарищ дивизионный комиссар. Все буду делать, жизни не пожалею, чтобы заслужить доверие партии. Некоторое время Расскин не отпускал руки Алеши. — Как ты себя чувствуешь? — Лучше всех! — встрепенулся Алеша. — А палочка? — Что палочка? Палочка вот! — Алеша решительно отставил клюку в сторону и, стараясь не хромать, промаршировал туда и обратно вдоль фойе. — Ну-у, тебя впору в Москву на парад посылать! — похвалил Расскин и сам помрачнел от своей шутки, плохие вести шли из-под Москвы, трудное там настало время: в сводках появились Можайское и Малоярославецкое направления. — Все же, я думаю, тебе следует отдохнуть, Алеша. — Что вы, товарищ дивизионный комиссар! Так я прозеваю все на свете. — Не прозеваешь, Алеша… Ах ты, милый мой мальчик! Еще очень много боев впереди, много боев… — А я хочу сейчас бить врага. Каждую минуту!.. — И будешь бить. Ты теперь коммунист. Вся твоя жизнь, как и моя жизнь и всех коммунистов, пройдет в борьбе с врагами трудящихся. Только не горячись, не подставляй зря голову. Тебе уже дали направление в часть? — Пока в дом отдыха. — А ты куда хотел бы? — Как куда? К капитану Гранину на Хорсен. — Гранина на Хорсене нет. — Расскин усмехнулся, понимая, какое это произведет впечатление на Алешу. — Ушел на Подваландет? — Нет, Алеша. Капитан заболел и пока вернулся на Утиный мыс в свою часть. А отряд он сдал другому командиру. — Щербаковскому? — Для Алеши мичман всегда, а сегодня особенно, был первым после Гранина человеком в отряде. — Капитану Тудеру. А твой Щербаковский тоже здесь, со всем взводом. — Вылазка? — Неугомонный ты парень, — рассмеялся Расскин. — Допрашиваешь меня, как военнопленного. Ты вот лучше скажи мне, Алеша: хочешь служить на корабле? — Давно мечтаю, товарищ дивизионный комиссар. Я уже просился на корабль, когда погиб мой отец. — Твой отец служил на эскадренном миноносце? — Да. Но он погиб на катере «Двести тридцать девятый». Командир катера лейтенант Терещенко давно обещал взять меня к себе. Если командование позволит. Расскин нахмурился. — Хорошим командиром был Терещенко… — Был?! — Он погиб. В геройском бою. Алешу это настолько ошеломило, что он даже не спросил, когда погиб Терещенко, где погиб, что с катером. По-мужски сурово и по-юношески горячо он сказал: — Прошу вас, товарищ комиссар, назначить меня в команду «Двести тридцать девятого». На этом корабле отдам жизнь за родину. Расскин взял Алешу за руки и заглянул ему глубоко в глаза: — Каждый день, Алеша, враги бросают на Гангут шесть тысяч снарядов и мин. Но убить нас не могут. А Гангут только пядь земли, которую мы отстаиваем. Погибнуть, друг мой, несложно. Сейчас погибнуть легко. Гораздо труднее жить для родины. Жить и побеждать. Иди, сядем здесь.. Они присели на скамье у стены. — Не бояться смерти — это не значит лезть на рожон, искать смерти. Смертники могут быть у фашистов. Самураи считают себя смертниками. Но они совсем не храбрые люди. Они малодушные люди. Они не верят в жизнь. Им внушили, что жизнь будет там, на небесах. А мы всегда, Алеша, готовы отдать жизнь за родину именно потому, что мы любим жизнь и любим людей. Пусть фашисты умирают — они обреченные, они несут смерть и сами от этой смерти не уйдут. А мы, коммунисты, идем в бой за жизнь. Мы с тобой победим и такую еще жизнь построим, какой мир не знал. Хочешь, Алеша, строить эту жизнь? — Хочу, — тихо сказал Алеша. — Вот за это мы и будем драться. Слыхал, в госпитале какой родился орленок?.. Тебе конкурент, а? — Я слышал — плачет. Сначала подумал, что матросы подражают. Балуются. — Это, Алеша, жизнь торжествует, — серьезно продолжал Расскин. — Кругом огонь, война, кровь. Сколько народу погибает! А жизнь все равно торжествует, рождаются новые люди. И вот мы этого мальца таким вырастим человеком — на радость всей земле. Расскин поднялся и, прощаясь с Алешей, сказал: — Ну, лети, орленок, дерись и живи!.. Кино будешь смотреть? — Я пришел наших поискать кого-нибудь из отряда. — У-у-у! Тогда поспеши. Твой Иван Петрович в доме отдыха, если не ушел в бухту Тверминнэ к капитану Кудряшову. Впрочем, возможно, он смотрит фильм. Желаю тебе удачи. А про «Двести тридцать девятый», как только его отремонтируют, сообщу тебе… Показывали фильм «Мы из Кронштадта». Алеша вошел в зал в середине сеанса и пошел вдоль стены, отыскивая кого-либо из отряда. Он глянул на экран: белогвардейский полковник допрашивал связанных матросов. «Ты кто?» — спрашивал белогвардеец комиссара. «Член партии коммунистов-большевиков», — отвечал комиссар. Белогвардеец — к следующему: «Ты кто?» Матрос Артем Балашев, исподлобья глядя на врага, бросает: «Альбатрос. Скиталец морей. В очках, а не видишь?» Белогвардеец подошел к юнге: «Ты?» И юнга гордо ответил: «Красный балтийский моряк!» Алеша услышал голос Бархатова в зале: — Как наш орленок! «Наши здесь!» — обрадовался Алеша. А с экрана доносилось: «А вы?» И в зале захлопали ответу кронштадтца-гитариста: «С лишенцами не разговариваю». «Коммунисты, выходи!» — кричал белогвардеец. Связанных матросов повели к обрыву. В зале слышен был только стрекот проекционного аппарата, доносившийся из квадратного окошка кинобудки. «Ребенка оставьте, ироды!» — сквозь зубы кричали матросы перед смертью. Но и юнгу столкнули в мере вместе с героями-кронштадтцами. — Что же ты смотришь, Иван Петрович? — крикнули в зале, когда белогвардеец сбросил с обрыва последнего из матросов. Алеша встрепенулся, услышав: — П-усть живут до конца с-сеанса. Согнувшись, Алеша побежал по проходу между рядами. — Товарищ мичман, это я, Горденко… — П-подлечился? — В дом отдыха отпустили. — С-адись. М-олчи. Смотри. Но Алеше не сиделось. — Вы отсюда к Кудряшову? Щербаковский не ответил. Алеша зашептал ему на ухо. Щербаковский кивнул, Алеша стал пробираться к выходу. Алеша не стал ждать оказии и заковылял к дому отдыха пешком. От быстрой ходьбы разболелась нога. Тяжела первая прогулка после госпиталя. Но Алеша терпеливо переносил боль — он торопился к Кате. — Катю Белоус не видели? — спросил он незнакомую медицинскую сестру. — Уехала раньше, с матросами. Снова будет в эвакоотряде работать. Алеша, не показывая своего направления в дом отдыха, повернул обратно. В Доме флота он никого не застал. Уже отзвучал в зале возглас Артема: «А ну, кто еще хочет в Петроград?!» И все товарищи Алеши уехали на восточный фланг полуострова: там, как шепнул раньше Алеше Щербаковский, готовилась вылазка на финские острова. На попутном грузовике Алеша в эту же ночь помчался на восток полуострова, решив во что бы то ни стало догнать группу Щербаковского. * * * В слабо освещенной сводчатой комнате старинного подземелья на острове Хесте-Бюссе перед началом операции отдыхала вся группа Щербаковского. Кроме матросов с Хорсена тут находились многие средние командиры, политруки, штабные работники, пожелавшее пойти с Щербаковским в поход. В ожидании сигнала, не расставаясь с оружием, все вольно отдыхали на койках. Спалось плохо. Некоторые тихо переговаривались. На одной из коек лежал Алеша. Он уткнулся лицом в подушку, стараясь уснуть. Не спалось. Алеша часто поднимал голову и опасливо поглядывал на дверь. Он ведь значился в отпуску и к Щербаковскому присоединился без специального на то разрешения. Алеша боялся, чтобы его присутствие не обнаружили еще до посадки десантников в шлюпки. А Щербаковский, уже доложивший об участии Горденко в десанте командиру, нарочно поддерживал в Алеше убеждение, будто он «заяц». Он посмеивался, глядя, как прячется Алеша. В помещение вошел командир части капитан Кудряшов — в его ведении находились восточные острова. Он шел от койки к койке и вдруг остановился, удивленный: — Филиппов! Как вы сюда попали? Молодой худощавый интендант с черной бородкой, обрамляющей бледное лицо, вскочил с койки. — Так я же сменился с дежурства, — лепетал он. — Я же давно вас просил, товарищ командир… Вы же обещали послать меня в операцию… — Обещать обещал, не спорю. Но сегодня кто разрешил вам отправиться? — Кудряшов, видимо, не очень-то сердился и даже гордился своим начпродом. — Так вы уж разрешите, товарищ капитан… — умолял начпрод. — А кто вас взял с собой? Начпрод молчал, не желая подводить Щербаковского. — С-ознайся, начпрод, — подал голос Щербаковский. — С Ив-ваном Щербаковским п-пожелал пойти в бой! Мы его от вас сп-рятали, товарищ к-апитан. Вы м-мимо проходили по пристани и даже не заметили… — Хорошо! — согласился Кудряшов. — Сходите на операцию, потом отсидите трое суток за нарушение дисциплины. Ясно? В комнате рассмеялись. Начпрод стоял ни жив ни мертв. — А оружие есть? — смягчил тон Кудряшов. — Есть, товарищ капитан. — Начпрод подхватил с койки ППД и протянул Кудряшову. — Вот молодец! — повеселел Кудряшов. — Даже автомат раздобыл. Ай да начпрод!.. Надо пойти посмотреть, нет ли там у Егорова «зайцев». Кудряшов открыл дверь в соседнюю комнату, где отдыхала другая группа десантников, и с порога крикнул: — А ну, войско, сознавайся, — кто тут «зайцы»? Никто не откликнулся. Кудряшов покачал головой и ушел. — Ш-ары на стоп! — провозгласил Щербаковский свою любимую поговорку. — Орленок, м-ожешь перевернуть фотографию! Алеша поднял голову от подушки, едва его не задушившей, и сел на постели, улыбаясь. — Ну, «з-аяц»! — воскликнул Щербаковский. — Г-говори спасибо Ивану П-етровичу. Ив-ван Щербаковский, если захочет, целую роту спрячет. Ив-ан Щербаковский обошел весь мир, исключая Албанию и Китай. П-по всем морям п-лавал, на всех купцах. Сам м-малайский губернатор остался в д-дураках перед Ив-ваном Щербаковским!.. В комнате уже никто не спал. Матросы с Хорсена с удовольствием слушали разглагольствования Щербаковского и гордо поглядывали на всех остальных, еще незнакомых с бурным нравом Ивана Петровича и с нетерпением ожидающих подробностей его взаимоотношений с малайским губернатором. Алеша же сидел на койке, довольный собой. Он снова пойдет в бой, в разведывательный поиск. Госпитальная палочка осталась на материке, Алеша зажал меж колен новенький карабин, чувствуя себя великолепно в родной семье «детей капитана Гранина». Глава пятая На новом участке Гранин снова командовал дивизионом на Утином мысу. От долгой бессонницы, от нервного переутомления он давно чувствовал себя больным, но скрывал это от окружающих. Но вот в дождливые осенние дни он простыл, проведя сутки в сырости на Гунхольме. День он ходил в жару, не сдаваясь болезни. Отрядный врач заявил, что на месте он ничем помочь не может — надо отлежаться в сухом помещении, в госпитале. — Коновалы вы! — рассердился Гранин. — То суете пилюльки да микстурки. А когда надо человека вылечить, так впору бабку ищи, чтобы пошептала… Как прознало командование базы про его болезнь, Гранин понять не мог. Когда позвонили с ФКП и передали ему приказ генерала Кабанова отправиться на Ханко, Гранин с подозрением взглянул на Пивоварова и Томилова: «Уж не вы ли доложили, други?» В тот же день, больной, с перевязанной шеей, Гранин снова прошел по гарнизонам архипелага, словно чувствуя, что ему уже не вернуться в отряд. Он побывал на бугорке Старкерна, где погиб комсомолец-сержант Нечипоренко, посидел на фетисовской скале на Эльмхольме, под голой, обглоданной огнем и октябрьскими ветрами березкой, полежал на Фуруэне в дзотике с Бедой, зашел в Кротовую нору — простился с гвардией отряда, всем писарям на КП пожал руку и стал звать с собой Пивоварова: — Ты же, Федя, больнее меня. Пойдем уж вместе. В ротах переживали уход Гранина. Когда в сумерках «Кормилец» отошел от пристани, Гранин увидел на высотах Хорсена матросов, размахивающих ему вслед бескозырками, и отвернулся, заслонив ладонью глаза, как от яркого солнечного луча. — Что, Борис Митрофанович, чирьи одолели? — сочувственно кивнул на перевязанную шею Шустров. — Эх, Василий Иванович! Что чирьи!.. Полсердца у меня здесь, полсердца там… — Не горюй, Борис Митрофанович. Выздоровеешь. А пока буду служить тебе связным между половинками твоего сердца… На Ханко Гранин поехал не в госпиталь, а к генералу Кабанову. Кабанов сказал ему: — Отряд свою задачу решил. Фланги вы обеспечили и укрепили. Теперь это боевое охранение, и нечего вам там делать. Тут сейчас вся тяжесть борьбы, на материке. За Эзель и Даго они заплатили тремя десятками тысяч солдат. Эсминцами, подлодками, сотней катеров, десятками самолетов. Мы теперь в Балтике одни. И на нас Гитлер сил не пожалеет. Надо готовить ему встречу. Залечивайте свои чирьи и снова принимайте дивизион. Гранин понял, что Кабанов учел опыт борьбы на Эзеле и Даго и теперь собирает все силы базы в кулак. — Разрешите, товарищ генерал, и начальнику штаба вернуться в дивизион? — не забыл Гранин. — Разрешаю. Гранин повеселел: Пивоваров снова с ним! Он мчался на «блохе» на Утиный мыс, проехал уже через город за железную дорогу и повернул обратно, к политотделу. — Просьба есть, Петр Иванович… — искательно заговорил он с Власовым. — Данилина у меня забрали в сектор. Как же я в дивизионе без комиссара буду? — Там есть комиссар. — Есть-то есть… — замялся Гранин. — Да нельзя ли Томилова с Хорсена забрать?.. — То тебе его на Хорсен подай, то с Хорсена! Там еще комендоры из дивизиона есть. Может, их тоже снять с обороны — и сюда, к Гранину? Может, весь отряд оттуда забрать, потому что Борис Митрофанович вернулся в дивизион?.. Гранин терпеливо выслушал все это, и как только Власов замолчал, он снова попросил: — Так Томилова мне дадите, товарищ бригадный комиссар? — Иди, иди, капитан. В отряде на резервную роту старшину политруком приходится ставить, а ты оттуда хочешь Томилова забрать. У меня в политотделе работников не хватает, люди с ног валятся — и то Томилова из отряда не забираю. А он ведь мой инструктор. С первого же дня возвращения в дивизион Гранин понял, что здесь теперь главное направление. Фашисты круглосуточно обстреливали Ханко, дивизион вел контрбатарейную борьбу на севере и на востоке. Фашистские корабли чаще появлялись на горизонте, дивизион стрелял, по ним на юг и на запад. Со всех сторон был фронт, и артиллеристы занимали круговую оборону. Ждали десанта — с моря, с воздуха. Один пулеметчик придумал такую турель, которая позволяла стрелять из станкового пулемета по воздушной цели. Пригодилась людям выучка тех дней, когда сами ставили на гранит и бетон первые батареи. Теперь, когда не приходилось рассчитывать на снабжение из Кронштадта, артиллеристы Гранина и все гангутцы научились все делать своими руками: сами изготовляли штыки, гранаты, лыжи, капканы, ловушки, огнеметы, мины, фугасы, сами ремонтировали орудия и пулеметы. Строго учли ценности, материалы, даже то, что в обычное время уходило в отходы, — ценился каждый кусочек железа, стали, каждый патрон, снаряд. Командование ввело сокращенные нормы продовольствия, экономию во всем, чтобы хватило на зиму и даже до мая, пока не очистится залив до Кронштадта от льда. Расскин, вторично побывав на Осмуссааре у капитана Вержбицкого, дружка и соперника Гранина, рассказывал, как пришел к тому кто-то из питерских рабочих-вооруженцев и предложил проект самодельной подводной лодки-малютки на двух человек, сам брался построить, только разреши; нельзя же такой душе просто запретить, обидеть отказом, пришлось этому изобретателю заказать более срочное для обороны дело: попросил его Вержбицкий приспособить для ведения огня старинную сигнальную пушку, из тех, что заряжаются с дула… «Женя сочинять любит! — смеялся Гранин. — Он и мне из своего штаба такие сочинения на Хорсен слал — просто бери автомат в руки да захватывай острова, все тебе по часам расписано…» Гранина всегда радовал успех товарища, особенно если это однокашник или его бывший подчиненный. Слава Шпилевского бронепоезда и ему была приятна — как-никак Митрофан Шпилев, истребитель змей на Граншере, а теперь лихой командир «Неуловимого», его воспитанник, из его, гранинского, дивизиона; и корректировщик этот — Беляков, которого отмывают от сажи в чанах хлебозавода, тоже — гранинец, с батареи Виктора Брагина старшина. Гранин, да и все гангутцы знали о каждом бое шпилевской батареи, в распоряжение которой генерал Кабанов отдал всю ханковскую железную дорогу, кроме позиций тяжелых пушек Волновского и Жилина. Шпилеву было приказано: на залп орудий противника отвечать не тогда, когда снаряд долетит до полуострова и разорвется на аэродроме или в порту, а по вспышке открывать огонь, бить по вспышке, чтобы за те тридцать-сорок секунд, что вражеский снаряд находится в полете, с Гангута по точному адресу вылетал снаряд ответный; сколько пришлось батарейцам Митрофана Шпилева фитилей от генерала огрести, прежде чем они добились своего и отвечали врагу, не опаздывая ни на секунду. Да и не только генерал взыскивал за промедление, сама жизнь, война понуждали успевать поворачиваться и не зевать — противник тоже не дурак. Стоило однажды машинисту паровоза, растаскивая платформы с орудиями по позициям, кинуть в топку лишнюю порцию свежего уголька, как противник тотчас засек черный дым и, вмазав в паровоз, снаряд, покалечил всю бригаду; не так уж много слов, но слов веских, пришлось Шпилеву выслушать от генерала, выпрашивая для своего «Неуловимого» другой паровоз… В гарнизоне выработалось правило: нет и не должно быть для гангутца невозможного. — Что значит невозможно?! — сказал однажды Фомину Расскин, когда потребовалось отпечатать международный политический документ на финском языке, а латинского шрифта в типографии не нашлось. — На границе солдаты сами куют штыки. Репнин сконструировал и изготовил противотанковую гранату. Лыжи на весь гарнизон заготовили сами. Я еще не слышал на Гангуте слов «не можем». К утру листовка должна быть отпечатана!.. Ночь трудились наборщики и редакционный художник, переделывая русский шрифт на латинский. Художник принес Расскину готовую листовку. Тот просмотрел, принял это, кажется, как должное, но, прощаясь, протянул художнику самодельную трубку: — Курите на здоровье. Эта трубка с Фуруэна. Ее сделали ребята в таком месте, где каждый верит, что нет невозможного для достижения победы! В таких условиях жил блокированный гарнизон Гангута. Гранин не потерял связи с отрядом. Кто бы теперь ни пришел оттуда — сразу к нему. Перебрался на Утиный мыс и Пивоваров. Тут же отдыхали после разведывательных поисков и матросы Щербаковского. Ночной поход группы Щербаковского на восточные острова закончился полным разгромом гарнизонов противника, но желательного для разведки результата не дал. Разведчики захватили много карт, оружия, документов, а «языка» не было. Щербаковский после гибели Богданова расправлялся с противником в бою без пощады. Гранин ругал его, тот оправдывался: — Да разве я, товарищ капитан, виноват, что ш-шюцкоры против нашего к-улака народ х-липкий: тронешь его маленько, а он и с к-опыт долой!.. Гранин, с трудом подавляя смех, внушал Ивану Петровичу сердито: — Ты мне брось тут цирк разводить. Заикаться и я умею, когда генерал меня драит за твой анархизм. Мне твои художества уже вот где мозоль набили! — Гранин стукнул себя по шее ребром ладони. — Нужен нам разговорчивый «язык», понял?! Генерал велел передать тебе: еще раз доставишь мертвяка — разжалует тебя Кабанов из мичманов в рядовые. Гангуту действительно необходим был «язык», живой свидетель того, что происходит на сухопутном фронте, надо было знать истинные намерения «Ударной группы Ханко», так и не выполнившей приказ Гитлера и Маннергейма о ликвидации этого опорного пункта русских на Балтике. * * * В те дни конца октября сорок первого года в Кронштадте, в подземелье у Западных ворот, где с сентября обосновался флагманский командный пункт Краснознаменного Балтийского флота, решалась судьба Гангута и гангутского гарнизона. Месяц назад — в последние недели сентября — германская авиация, бросая в бой, то ночью, то днем, эскадры «юнкерсов», провела несколько массированных налетов на Кронштадт, в гаванях и на рейдах которого после падения Таллина стало так тесно, что любая бомба находила цель. Жертвой одного из таких налетов стал линейный корабль «Марат» — лишенный носа, он надолго остался у стенки, как могучая многоорудийная батарея. Но притопленный нос «Марата» обошелся противнику так дорого, что гитлеровская авиация больше не отваживалась на массированные налеты и надолго оставила Кронштадт в покое, предоставив расположенным в районе Петергофа и Стрельны батареям блокировать подходы к нему и обстреливать его улицы и пирсы. Ни один флот в мире, будь то самый сильный флот, не смог бы выдержать то, что выпало на долю флота Балтийского, не только стиснутого на акватории между Шепелевским маяком и набережными Невы, но и лишенного мало-мальски сносных условий базирования. Линейные корабли, крейсеры, эскадренные миноносцы, минные заградители, дивизионы подводных лодок, сторожевиков, торпедных катеров, тральщиков, охотников за подводными лодками, всякие катера и катеришки ОВРа, ОХРа, ЭПРОНа, вспомогательных служб, баржи, буксиры, транспорты, ледоколы, плавучие базы и плавучие мастерские, тылы, связь, учебные отряды и школы, высшие и низшие штабы, оружейные склады, аэродромы и авиация, дивизионы стационарных и подвижных орудий, десятки и даже сотни всяких учреждений и формирований — все, что входит в тот гигантский организм, который именуется флотом, все, раньше развернутое и разросшееся на относительных просторах Балтики, оказалось здесь, на острове Котлин, в Кронштадте, на Кроншлоте, на Лисьем носу, у невских мостов, в цехах судостроительных заводов, в Ораниенбауме — на пятачке «Ижорской республики», прямо на линии огня и под огнем, флот, при переходе из Таллина израненный и окровавленный, но не обескровленный, залечивал тяжкие раны и вел артиллерийскую войну за Ленинград, готовился к зимовке во льдах Невы на позициях блокированного города, формировал, сокращая и без того поредевшие экипажи, морские десантные отряды и бригады морской пехоты, защищал и Невскую Дубровку, и кусочек южного берега за Ораниенбаумом, готовил флотилию на Ладоге для будущей ленинградской «Дороги жизни», вел дальнюю воздушную разведку, следил за чудовищно сложной и путаной минной обстановкой в Финском заливе, куда страшно было сунуться кораблю, но куда все же дерзали выходить и тральщики, и сторожевики, и подводные лодки, приноравливался к боевой жизни в условиях сплошного фронта. Главный командный пункт, которому приготовлено было запасное убежище на материке, в районе Ораниенбаума, разместился на самом Котлине, под штабными домиками у Западных ворот Кронштадта, потеснив штаб ПВО. В домиках над подземельем работали отделы штаба флота и командующий, в часы тревог люди уходили вниз, где в огромной комнате оперативного отдела находились подробные морские карты театра военных действий. Там, под землей, на стене висела главная карта операционной зоны от Гогланда и Лавенсаари до Ладожского озера. Гангут остался за чертой, где уже не было никаких других гарнизонов и баз; карты тех, покинутых, районов лежали на столах, расставленных вдоль комнаты, это были карты минных полей — наших и вражеских, карты фашистских коммуникаций, германских и финских батарей, карты глубокого вражеского тыла, и в нем, как одинокий линкор в дрейфе со шлюпкой на бакштове, — прославленный на всю страну Гангут и крошечный Осмуссаар. Как быть, как поступить с героическим гарнизоном Гангута, которому грозит зима, лед, полная изоляция и полное окружение?.. Командующий флотом уже испытал всю горечь промедления при уходе из Таллина. За три дня и три ночи, используя все, что могло держаться на плаву, пришлось погрузить и боевые части, отходящие к морю под огнем, и все тылы, и лазареты с ранеными, и гражданские учреждения, решиться на прорыв. По минным полям, не защищенными с воздуха — авиации неоткуда было взлетать, по непротраленным фарватерам — для такого множества мин недоставало тральщиков, мимо вражеских батарей на Юминде и в Порккала-Удде на острове Маккилуото, мимо дислоцирующихся в районе Хельсинки флотилий финских и немецких сторожевиков, торпедных катеров и маннергеймовских подводных лодок, — при таком натиске с моря, с воздуха и суши флот, расплачиваясь кораблями и транспортами, прорывался в Кронштадт, сохраняя свое боевое ядро. Противник не верил в возможность такого прорыва; в Ботническом заливе стояли в засаде германские крейсеры и линкор, надеясь перехватить всю армаду на пути в Швецию, куда по логике фашистов должен был уйти, спасаясь, наш Балтфлот. Но Балтфлот вышел на защиту Ленинграда, а враг не решился следом пройти в Финский залив, боясь и наших, и своих же мин… Мог ли флот теперь, перед наступающей зимой, снабжать горючим и боезапасом далекий Гангут, питать его героический гарнизон? Все резервы, все запасы из своих норм, урезая нормы и туже подтягивая пояса, флот отдавал Ленинграду. Так что же делать с Гангутом, выполнившим свою главную задачу в первые месяцы войны и теряющим свое стратегическое значение теперь, когда центр борьбы переместился в Ленинград? На Гангуте тоже сознавали опасность близкой зимы и не надеялись на помощь флота, понимая, что такая помощь ему не по силам. Потому в гарнизоне стали экономить все, что можно экономить, растягивать запасы на долгий срок, строить и строить тысячи новых огневых точек и обзаводиться ножами для рукопашного боя. Одна была забота у Кабанова — как бы поскорее отправить на Большую землю инвалидов и тяжело раненных бойцов да заполучить оттуда побольше боезапаса для стотридцаток и бензина для самолетов и катеров… Вот этого-то и не мог ему дать флот. Бензин нужен танкам под Ленинградом, а снаряды — флотским батареям, сдерживающим натиск врага. Уже не раз командующий флотом, являясь в Смольный к члену правительства, докладывал ему о Гангуте, предлагал до ледостава перебросить боеспособный гарнизон под Ленинград. Член правительства молча его выслушивал. В дни, когда опасность нависла над Москвой, и он не мог решить без Ставки такой стратегического значения вопрос: снимать с Гангута гарнизон или продолжать там борьбу? В конце октября, когда фронт потребовал от флота нового пополнения на Ораниенбаумский плацдарм, комфлот пошел на решительный шаг, от успеха которого зависело многое: он послал через минные поля в устье Финского залива к Гангуту три тральщика под командой капитана 3-го ранга Лихолетова в сопровождении катеров МО. Две ночи они пробирались в глубокий тыл противника, как первопроходцы, и утром двадцать пятого октября пришли в порт, давно не видевший кораблей с Большой земли. Это была великая радость для гарнизона, хотя никто, даже генерал Кабанов, не знал, с какой целью присланы из Кронштадта корабли. Они доставили сотню-другую снарядов для стотридцаток, немного бензина, десять килограммов консервированной крови и почту, долгожданные письма и газеты из Ленинграда и Москвы. Приказав бронепоезду Шпилева и дивизиону Гранина прикрыть гавань от вражеской артиллерии, Кабанов поручил штабу быстро доставить в порт и погрузить на тральщики всех инвалидов, всех тяжело раненных, четыре сотни изуродованных войной на Гангуте, на Эзеле, на Даго, на Осмуссааре бойцов, давно ожидающих эвакуации; сейчас, в канун зимы, до зарезу необходимо было освободить гарнизон от всех, кто не способен сам драться с врагом и в случае новых штурмов будет всем в тягость. Впрочем, не точные это слова — «ждали эвакуации». Нет, нуждались, но не ждали; никто, даже вышедшие из строя воинской части бойцы, потерявшие руку, ногу, обреченные на долгое лечение, никто не хотел покидать полуостров, надеясь на чудо и умение гангутских хирургов, на искусные руки Аркадия Сергеевича Коровина, на врачей лазаретов и санитарных подразделений в пехоте, у катерников, у пограничников, да и на самих себя, на свою волю, хоть калекой, но воевать, ладить для товарищей лыжи, ножи, самодельные фугасы, чурки для газогенераторов, мало ли еще найдет себе полезного труда человек, у которого осталась, пусть одна, но действующая рука и бьется сердце, полное ненависти к врагу. В тот день трудно пришлось санитарам, посланным в лазареты и дома отдыха, по примеру Гранина открытые и у лесного озера, и на берегу моря в Лаппвике, всюду, где инвалиды первого года войны жили в тепле, ласке и труде на пользу обороне: никто не слушал санитаров, и в порт, на ожидающие пассажиров тральщики, люди шли, лишь подчиняясь строгому приказу. Одна только Люба Богданова с волнением ожидала часа погрузки. И ей тяжко было покидать землю, где остался ее Сашок. Но на руках был малыш, сын отряда, Люба понимала, что ради сына надо уйти в тыл. Она уже все знала про смерть мужа. После горячего ночного боя и неудачного поиска «языка» на восточных островах Иван Петрович привел свое войско в дом отдыха на Утиный мыс, чтобы проводить Любу и ее сына на Большую землю. Любу они застали на террасе белой дачи, окруженную матросами с Хорсена. Люба стояла бледная, измученная. Щеки ввалились. Серые глаза, в темных кругах, лихорадочно блестели. Она выпытывала у Щербаковского подробности: как прожил свои последние минуты Александр Богданов? Жестокую школу прошли эти люди на Ханко. Однако не хватало у них духу рассказывать женщине о гибели ее мужа. Щербаковский только повторял: — П-росил Борисом сына назвать. «П-усть, говорит, б-удет сыном нашего отряда». Он чувствовал, что этого мало, и, что смог, добавил от себя: — П-росил п-ередать, что оч-ень л-юбил он вас, Любовь Ив-вановна, — заикаясь больше обычного, говорил Щербаковский. — Ж-жил, говорит, ради н-ее и п-огиб за ее счастье… Заплакал ребенок, и Щербаковский воспользовался этим, чтобы уйти от необычной и несвойственной ему роли утешителя. — В-вот к-омиссар наш вам все расскажет, Любовь Ив-вановна, — показал он на Богданыча, — а я, дайте, Б-ориса п-ока на к-орабль п-онесу… Богатырь п-аренек! Богдановская п-орода!.. Он закинул за плечо автомат, протянул руки к ребенку, как мог, осторожно взял его, завернул в принесенное в числе других подарков солдатское одеяло и понес к гавани. — Н-ну, ч-то, д-урья башка, к-ричишь? Ч-его орешь? Что я, М-аннергейм, что ли? Я же Щ-ербаковский Ив-ван П-етрович… П-онимаешь? У-у-у меня т-оже пацан в Ленинграде растет. Ч-ерноглазый. К-расавец. В отца! Такой сорвиголова, к-ак ты… Щербаковский уговаривал, уговаривал, и ребенок затих, уставив несмышленые глазки в черную бородку мичмана. Матросы проводили Любу в порт, дождались, пока и ей определят вместе с инвалидами и ранеными место на корабле, но дожидаться ухода конвоя не стали: никто не мог им сказать, когда уйдут тральщики, а Щербаковский всех торопил — он получил уже новое задание. Гранин не зря отругал его и передал угрозу генерала разжаловать из мичманов в рядовые, если еще раз Иван Петрович покажет неуместную лихость. Гангуту требовалась немедленная разведка переднего края финнов: из высшего штаба на тральщиках доставили фронтовую разведсводку, в которой значилось, что части противника, входившие прежде в «Ударную группу Ханко», обозначились в районе Ладоги. Не значит ли это, что финны выводят отсюда войска? А может быть, они производят смену частей? Документы утверждают, что на переднем крае есть новые части. Что это за части и каковы планы врага? Кабанов приказал бросить за Петровскую просеку группу Щербаковского. — Создайте ему все условия, — наказывал Кабанов штабу армейской бригады. — Но потребуйте, чтобы «языка» раздобыл во что бы то ни стало. Так и передайте мичману: мне нужен «язык», а не его геройство. * * * Выпал и растаял первый снежок. По октябрьской слякоти матросы хмуро шагали к Петровской просеке. Землекопы в противотанковом рву бросили работу: моряки идут на передний край — значит будет дело. Не доходя метров пятидесяти до землянки четвертой роты, Щербаковский остановил колонну и произнес речь: — Чтобы все у меня были на выс-соте п-оложения! Вести себя среди п-пехоты чинно, благородно. К-каждому старшине и лейтенанту к-озырять, даже если то будет начпрод. В-видали вчера, к-акие начпроды бывают? Такого, как Филиппов, я с удовольствием поменяю на тебя, М-мошенников, если ты сейчас же не п-превратишь свой блин в бескозырку. К-апитана Гранина осрамить не позволю!.. У т-тебя есть замечания, комиссар? Богданыч, все эти дни сумрачный и злой, улыбнулся: — Нет, товарищ мичман. Целиком поддерживаю. Не только Мошенникову, всем надо подтянуть свой внешний вид. А то про нас идет дурацкий слух, будто мы башибузуки какие-то и не умеем даже «языка» взять… — Это ты брось, комиссар! Генерал хоть лично со мной не успел переговорить, но п-ередал, что только Щ-ербаковский справится с з-адачей и б-ольше никто. З-а мной!.. В землянке четвертой роты лейтенант Хорьков и остальные командиры, предупрежденные по телефону капитаном Сукачом, с нетерпением и любопытством ждали прихода разведчиков. Войдя в землянку, Щербаковский вежливо поздоровался. Ему польстило, что на его «здравствуйте, товарищи», вскочили все и хор голосов откликнулся: — Здрасте!.. — Располагайтесь, — командир роты Хорьков дружелюбно показал на широкий плюшевый диван. — К-расиво живете… — Щербаковский с завистью щупал плюш. — Как дома! — не без гордости ответил Хорьков. Матросы топтались у входа. Длинный и неуклюжий Мошенников уже в который раз поправлял бескозырку. Ему хотелось и мичману угодить и перед армейцами покрасоваться. — Ну что с-тали! — рассердился Щербаковский. — Г-оворят вам — к-ак дома. Значит, будьте, к-ак дома. — Но, перехватив строгий взгляд Богданыча, умерил себя и вежливо протянул лейтенанту кисет: — П-рошу отведать наилучшие г-аванские сигары любимой марки к-апитана Гранина «Сама садик я с-адила»… Рассмеялись. Каждый достал свой кисет. Хорьков свертывал папиросу из табака любимой марки капитана Гранина «Сама садик я садила». — М-мошенников! — скомандовал Щербаковский. — Огонь! И снова все рассмеялись, когда Мошенников достал зажигалку и каждому предложил огонька. Закурили. В землянку вошел новый гость — лейтенант Репнин. — Здравствуйте, гранинцы! — обрадовался он старым знакомым. — Ивану Петровичу привет! Щербаковский с удовольствием пожал протянутую руку и спросил: — К-уда же Д-умичева от нас забрали, т-оварищ лейтенант? Репнин погрозил Щербаковскому пальцем: — Переманивать бойцов не позволю. Это не футбольная команда. — Д-думичев теперь гранинец, т-оварищ лейтенант. Мы его п-ереодеть в матросскую форму х-отели. — Думичев мой верный сапер. Нашу форму он ни на какую не сменит. Сегодня Сергей Думичев будет вам помогать… Любопытно: вы думаете и в поиск в бушлатах идти? — А к-ак же матросу идти в бой? — Щербаковский похлопал себя по груди, затянутой в щегольской бушлат с начищенными до золотого сияния пуговицами. — Перестреляют, — отрубил Репнин. — Мы ст-реляные. К-ак кошки пролезем. — Ох, Иван Петрович, как бы злые собаки кошке хвост не рубанули… — рассмеялся Репнин. — Передний край всю ночь освещен ракетами, свет — как на улице Горького в Москве до войны. Это не острова. Тут весь перешеек два километра шириной — и все. А на двух километрах у них напиханы сотни солдат и десятки наблюдателей. — Не волнуйся, Анатолий, — вмешался Хорьков. — Я уже приказал старшине принести для моряков шинели. Вскоре и верно появился старшина роты с ворохом различных шинелей: штопаные, опаленные табаком и порохом, пробитые пулями, осколками, недомерки и непомерно длинные, на гвардейский рост — все, что было на складе, собрал старшина. Матросы примеряли, примеряли — все не то. Богданыч, тот в любой из шинелей тонул. Но он настоял, чтобы каждый взял себе по шинели и какую ни есть, но надел на себя маскирующую одежду. Щербаковский ворчал; ничего не попишешь, меньшой всегда, а теперь, после гибели Богданова-большого особенно, был для Ивана Петровича авторитетом. Он нехотя надел на себя солдатскую шинель, и Богданыч сказал ему: — В такой шинели Сашок воевал. Из огня шинель… Вечером приехал майор из полковой разведки. Скептически оглядел он бородатого мичмана и стал инструктировать разведчиков перед операцией. Помимо Щербаковского, через фронт отправлялись еще три группы. Щербаковский ревниво подумал: «Страхуются! Увидим, кто выполнит личное приказание генерала!» Слушая майора, Щербаковский дивился, как это армейцы спокойно и солидно готовят поиск. Большой у них опыт. Все было по душе Щербаковскому: и прикрытие, и связь, и новое обеспечение; даже артиллерия поддержит разведчиков, поработает по переднему краю противника, а затем перенесет огонь глубже. С одним Щербаковский никак не мог смириться: майор предложил ему дойти с бойцами до окопа Сокура и там дожидаться возвращения разведчиков. — А гд-де я? — никак не понимая, Щербаковский тыкал пальцем в карту. — Вот здесь, за проволокой, — терпеливо объяснял майор. — А они? — Щербаковский, бледнея, оглянулся на товарищей. — Через проход в минных полях и в финской проволоке они продвинутся вот сюда и тут перехватят финский дозор. — А если д-озора не будет? — Тогда ваши бойцы вернутся. Другие группы захватят пленного. Для того и посылаем несколько групп, чтобы исключить случайности. — Мичман Щ-ербаковский всегда идет вп-переди своих матросов! Майор помнил наказ командира бригады Николая Павловича Симоняка — не мешать инициативе моряков. Он снисходительно улыбнулся. — Не совсем грамотно, но смело. Что же, в окопе Сокура останетесь вы, лейтенант Хорьков. — Слушаюсь, товарищ майор! — вскочил Хорьков, но без особого удовольствия. «Хорошо все-таки быть мичманом!..» Путаясь в длинной шинели и чертыхаясь, Щербаковский шел за Хорьковым к Петровской просеке. Позади шагали Богданыч, Бархатов, Алеша и остальные матросы. На Петровской просеке не осталось живого места. Каждый день финская артиллерия, как гребнем, прочесывала снарядами узкую полосу земли от залива до залива, сносила остатки кустарника, колья с проволокой и поднимала тучи песка. Ночью саперы возобновляли заграждения, а днем финны снова их крушили. Только огромные гранитные валуны лежали недвижно; они были щербатые от частых ударов стали. Под одним из таких валунов находился новый секретный окоп — блиндажик Сокура, на удивление просторный, даже освещенный коптилочкой. На опушке леса Хорьков спрыгнул в траншею, накрытую сверху бревнами и землей, и, освещая фонариком туннель, пошел согнувшись вперед. Щербаковский и его друзья, ошеломленные такой роскошью, шли по туннелю за лейтенантом. В траншее было душно. — Топит Петро Трофимович, — сказал Хорьков, и только тут матросы увидели, что сбоку вдоль всей траншеи тянется жестяная труба дымохода. У входа в блиндажик Хорьков остановился, жестом показал, что всем надо будет вылезать наверх, погасил фонарик и осторожно открыл лаз. Матросы по одному выскакивали из траншеи и укрывались по приказу Хорькова за камнями. Щербаковский следил за их исчезновением с тревогой. — Здесь переждем до ночи, — сказал ему Хорьков. Заметив нерешительность Щербаковского, он рассмеялся. — Не беспокойся, мичман. Без тебя матросы не уйдут. Идем. У Сокура для всех места не хватит. Пусть пока лежат и присматриваются к той стороне… В блиндажике Щербаковский внимательно разглядывал Героя Советского Союза Сокура; солдат как солдат, хоть и герой. Брови лохматые, и, видно, не очень разговорчивый. — С-кучно живете, — небрежно обронил Щербаковский. — И с-вету мало. — Не так уж скучно, — возразил Сокур. — Каждый вечер слушаем радиоконцерты. — Ф-финны передают? — Наша радиопередвижка работает. А финны музыкой редко забавляются. — Сокур посмотрел на часы. — Сейчас время ихней брехни. Третий день подряд повторяют приказ Маннергейма. Уговаривают нас сдаться в плен. — Аг-гентство Гавас! — не поверил Щербаковский. — Ложные слухи мы называем иначе: «лесное радио», — спокойно сказал Сокур. — Но это правда: такой приказ передавали и передают. Сегодня, я думаю, услышите. Раньше они всегда ругали нас. Угрожали. Капитану Сукачу специальное письмо прислали. А уж матросов поносили — нечего и говорить. Так и трубили каждый день: «Матросы, в плен не попадайтесь!» А теперь повежливее стали. Только и твердят: «Доблестные и храбрые защитники Ханко». — Научили их веж-ливости. Мат-росы дают им жизни. — И солдаты в долгу не остаются. Вот почитайте наш ответ Маннергейму. — Сокур протянул Щербаковскому красочную листовку, она начиналась адресом: «Его высочеству, прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая II, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обершлюхе берлинского двора, кавалеру брильянтового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму…» — К-ак зап-орожцы турецкому султану! — Мутноватые глаза Щербаковского заблестели. — А к-артиночки-то к-а-кие! Не П-ророков ли рисовал?.. У Маннергейма мозоли на языке. Лизать стар-че устал. П-одумать только: то Николаю, то Гит-леру! Хорошая листовка!.. Щербаковский нагнулся к коптилке, поставленной на дубовый чурбак и со всех сторон загороженной, как фонарь, жестяными щитками, чтобы не задувало, когда входят в блиндажик, и чтобы проблесков не видно было снаружи; он начал читать листовку вслух, но слушать его было настолько мучительно, что Хорьков забрал листовку и сам стал читать, а Щербаковский в наиболее соленых и злых местах хохотал и приговаривал: — Вот зд-орово! Художественно! П-олностью присоединяюсь! — «Не в предчувствии ли голодной зимы, — вполголоса читал Хорьков, — не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса? Короток наш разговор. Сунешься с моря — ответим морем свинца! Сунешься с земли — взлетишь на воздух! Сунешься с воздуха — вгоним в землю! Мы придем мстить, И месть эта будет беспощадна. До встречи, барон!..» С финской стороны донесся хрип настраиваемого репродуктора. Нерусский голос с акцентом заговорил: «Внимание! Передаем приказ маршала Финляндии барона Маннергейма гарнизону Ханко…» — С-сукин сын! П-риказывает нам, а? — По-моему, сейчас самое время переходить границу, — заметил Сокур. — У них эта передача минут тридцать продолжается. Как раз пройдете передовые посты. Щербаковский молча согласился и вышел из окопа. — Ни пуха! — пожелал ему Хорьков. — В случае каких-либо неожиданностей, мичман, обязательно или пришли связного, или дай ракету. Учти, что туда, вперед, будет бить наша артиллерия. Берегись. Не попади под свой же огонь. Матросы переползали просеку. Над перешейком повисли десятки осветительных ракет. Ночь здесь была беспокойнее, чем на островах, расцвеченная зеленым и белым мерцанием ракет, простроченная красными трассами; под конец она вспыхнула желтым пламенем канонады. Все тот же голос гнусавил: «Доблестные, героические защитники Ханко! Храбрые советские воины! Обещаю вам отдых и спокойствие на ханковском курорте до конца войны…» Кто-то из спутников Щербаковского громко рассмеялся. — Тихо! К-то там ржет? Не дышать! — Иван Петрович… — услышали матросы шепот возле финской проволоки. — Что еще? И т-ут знакомые? — Это я, Думичев, — неожиданно появляясь, зашептал сапер. — Вот сюда. — Думичев как хозяин провел разведчиков через открытый им в финской проволоке проход на ту сторону. — Ост-авайся здесь и стереги проход, — шепнул ему Щербаковский; он пополз впереди товарищей дальше. Возле финских траншей Щербаковский собрал военный совет. — З-десь не дождемся до скончания века, — шептал он. — А г-генерал п-риказал умереть, а «яз-зыка» взять… Речь Щербаковского встретила молчаливое одобрение. — Ор-ленок! Ж-иво бери мою шинель и д-дуй к лейтенанту. Ск-ажешь, что мы п-ошли вперед, к доту, который помечен там на к-арте. Пусть п-еренесут огонь вперед. Алеша вздохнул: опять он связной. Он подхватил шинель Щербаковского и повернул к окопу Сокура, рассчитывая все же потом вернуться и догнать товарищей. А Щербаковский повел матросов в направлении, куда наша артиллерия бросала осколочные снаряды. Серые суконные бугорки обозначили путь разведчиков по вражеской земле. По примеру Щербаковского то один, то другой боец сбрасывали с себя солдатскую шинель. Матросы решили, что подберут шинели на обратном пути. * * * Рядовой финляндской армии Вяйне Кукконен в третий раз слушал обращенный к русским приказ маршала Маннергейма и чувствовал себя обескураженным. Хорошо зная русский язык, он понимал то, чего не поняли многие из его товарищей на переднем крае. Маршал Маннергейм заискивает перед противником. Значит, противник силен, если маршал перед ним пасует! Как же это сочетать с уверениями правительства, газет и офицеров, что не сегодня-завтра полуостров Ханко будет взят? Бухгалтер из Хельсинки Кукконен был взят на фронт осенью. Финляндия уже задыхалась от гитлеровской оккупации и войны, хотя война шла всего четвертый месяц. Если в воскресный день на рынке в Хельсинки появлялась вобла, об этом в радужных красках сообщала даже правительственная газета «Хельсингин саномат». Вяйне Кукконену уже перевалило за сорок пять. Больше двадцати лет он служил в одной из контор столичной хлеботорговой фирмы. Русский язык Кукконен изучил в коммерческой школе, но с некоторых пор он это скрывал: всех знающих русский язык брал на учет второй отдел генерального штаба, а Вяйне Кукконен был только бухгалтером и не хотел иметь какого-либо дела с разведкой. Бухгалтерские книги, которые он усердно вел, заполнялись названиями шведских, канадских и американских фирм — поставщиков хлеба для Суоми. Кукконен знал, что выгоднее всего торговать с Россией. Но министры в Хельсинки считали торговлю с Советами антипатриотичной. «Почему же более патриотично получать русское зерно из третьих рук?» — недоумевал Вяйне Кукконен. Это было тайной государственной экономической политики, а ему нет дела до государственных тайн. Он маленький служащий, не участвующий в прибылях фирмы. Той суммы марок, которую он получал от фирмы в последние годы, едва хватало на содержание многочисленной семьи в наемном домике на окраине Хельсинки. Кукконен свыкся с мыслью, усиленно внушаемой ему правительством: русские хотят проглотить Суоми с потрохами. Два десятилетия газеты, пастор, правительственные деятели и сам ветхий маршал Маннергейм повторяли одно и то же — об опасности с красного Востока и о благородном, гуманном Западе, который поможет расширить границы Суоми до Уральских гор. Что, собственно, найдет Кукконен для себя в районе Уральских гор? Избавит ли его лично от вечных материальных затруднений это расширение границ Суоми за счет чужой земли? Над этим Кукконен не задумывался. В зимнюю войну Вяйне Кукконен готовился пойти на фронт. Его убедили, будто русские, покорив маленькую Финляндию, разрушат в Хельсинки его скромный очаг. На фронт — защищать свой очаг! Потом на фронт взяли и не вернули старшего из трех сыновей Кукконена, еще совсем мальчика, а самого бухгалтера послали рыть окопы. Воинственный пыл Вяйне Кукконена вскоре остыл. Бухгалтер едва не остался безработным: хлеботорговой фирме стало нечем торговать. Где же возьмешь хлеб, если идет война с русскими? Перекупщикам не удавалось доставать у русских хлеб для Финляндии. А все, кто обещал помочь Суоми в зимней войне, помогали чем угодно: устаревшими самолетами, оружием, — только не хлебом. Финляндия голодала. Голодал и Кукконен. Чтобы сохранить за собой место, он согласился служить за половину жалованья. Конец зимней войны привел Вяйне Кукконена в смятение. Русские, победив, не вошли в Хельсинки. Победители отказывались от оккупации столицы побежденной страны. Это никак не вязалось с представлением Кукконена о «москалях». Взамен каменистого Карельского перешейка русские дали Финляндии лесные массивы в Карелии. Кроме того, они предоставили Суоми выход через Петсамо в океан. Вяйне Кукконен всеми силами старался остаться в стороне от политики. Он боролся с самим собой, с собственной совестью, со своими мыслями, по сто раз на дню повторяя, что на Востоке, именно на Востоке убили его сына. Бухгалтер ловил себя на мысли: сверстники его сына — сыновья акционеров — растут и вступают в наследственные права, а его мальчика нет в живых! Это они, эти акционеры, министры, маршал, это они бросили его мальчика на убой на перешеек смерти, как называли отныне финские обыватели Карельский перешеек. В Хельсинки открылось Общество друзей Советского Союза. Кукконен не прочь был если не вступить в него, то хотя бы послушать, что делается, о чем говорят в этом обществе. Осторожность удержала его от подобного шага. В мае — перед новой войной — всех, кто вступил в это общество, посадили в тюрьму. Кукконена это озадачило: ведь общество официально разрешено правительством. И кроме того, Кукконен хорошо знал об огромном количестве зерна, отпущенного Советской Россией для голодающей Финляндии. Чем же плоха дружба с государством, спасающим народ от голода? Газеты шюцкоров кричали, что щедрость Советов — пропагандистский трюк. Если так, то почему же англичане, американцы или шведы не помогли финнам? Зерно спасло и самого Кукконена и все население Хельсинки от неминуемого голода! У правительства появились новые друзья — гитлеровцы в черных мундирах с черепами на рукавах. Они-то и не думали кормить Финляндию! Наоборот, они все время требовали жертв во имя какого-то фюрера, они пожирали все скудные остатки запасов Суоми. Когда началась война, Вяйне Кукконен уже не рвался на фронт. Он старался спасти от мобилизации своего второго, теперь старшего сына. Кукконен не верил в успех этой войны. Государство, которое способно дать голодающей стране миллионы пудов хлеба, — могучее государство. Зачем с таким государством воевать? Зачем терять второго сына в безнадежном и бессмысленном деле? И, собственно говоря, кто такой Гитлер для Вяйне Кукконена, чтобы он и его сыновья клали головы за какого-то фюрера, шли под меч? И что плохого причинил хельсинскому бухгалтеру город на берегах Невы, чтобы разрушать этот город, подобно Содому и Гоморре, как того требует на всех перекрестках Таннер?! Кукконен считал, что умнее всех поступают шведы: они умудряются торговать и с теми и с другими, но жизнью своей не рискуют. Так-то лучше, спокойнее. Хорошо, что ему уже перевалило за сорок пять. Его возраст не призывной. Только бы спасти сына! Осенью настал час и для пожилого хельсинского бухгалтера и для его двух сыновей: сыновей послали на север, на черную гору Муста-Тунтури — там финны воспользовались русским портом Печенгой и превратили его в североокеанскую базу для снабжения гитлеровских войск, — а самого Кукконена отправили на Ханко. Ему сказали, что нужно выгнать русских с финляндского курорта, на котором, впрочем, никогда не приходилось отдыхать Вяйне Кукконену. Под Ханко полк резервистов сменил кадровых солдат. Кадровики уезжали на Карельский фронт. Кукконен разговорился с юношей, похожим на его сына. — Тебе там плохо придется, на этом «перешейке смерти», — сочувственно произнес он. — Не беспокойся, папаша, — усмехнулся солдат, — и ты на этом курорте не отдохнешь. И вот Вяйне Кукконен уже который день стоял у пулеметного дота, убеждаясь, что и эту землю можно назвать «перешейком смерти». Их было трое в доте. Один — приличный парень, с севера. Кукконену казалось, что он часто посматривает в сторону русских. Уж не собирается ли он туда перебежать? Перейти на ту сторону? Но семья… Ее будут преследовать. Да и какой смысл здесь переходить, когда русские на полуострове все равно обречены? Может быть, и прав фельдфебель, третий обитатель дота, который предупреждал всех, что русские расстреливают пленных? Этот проклятый фельдфебель не вылезает из бункера, а Кукконену не разрешил сейчас переждать до конца обстрела, прикрикнув: — Настоящий воин должен уметь охранять Суоми под любым огнем! Страшно стоять ночью на границе: плохо, когда обстрел, плохо, когда тихо. Не нужна она Вяйне Кукконену, эта чужая война. * * * Размышления финского резервиста прервал удар по голове. На него навалилось сразу несколько человек. Куча тел. Пыхтение, борьба, возня, в рот запихнули кляп, связали. И вдруг истошный крик: — К-то меня стукнул? Ты, Б-архатов?.. Ты, М-ошенников?.. Кто-то в свалке угодил прикладом в Щербаковского. Щербаковский схватился за лоб — шишка! Он забыл, что до сих пор все разговаривали шепотом, что кругом враги, что перед ним связанный и задыхающийся «язык», которого надо доставить на нашу сторону. Щербаковский стал искать виновного. — Я тебя стукнул, — вмешался Богданыч, чувствуя, что Щербаковского иначе не успокоишь. — Когда вернемся, дашь мне сдачи. Хорошо? А сейчас понесем скорей финна… Из дота выскочил солдат, дал автоматную очередь и куда-то скрылся. Стреляли со всех сторон. Шум перестрелки донесся и с дальних участков границы, где начали действовать остальные разведывательные группы. А из дота через амбразуру стрелял финский фельдфебель… Алеша давно выполнил приказание Щербаковского и вернулся к финской проволоке, где Думичев стерег проход. — От наших ничего не слышно? — «Ползут, не шелохнет ветка…». Алеша радостно шепотом подхватил: — «Да что, говорит, на то, говорит, и есть, говорит, разведка…» Он пополз по вражеской земле от бугорка к бугорку — вдоль брошенных матросами серых шинелей. «Как мальчик с пальчик возвращается из леса домой», — подумал Алеша. Но вот последняя шинель. Дальше ориентиров нет. Алеша растерялся. Он не знал, в какую теперь сторону идти. И по привычке, выработанной за эти месяцы, он ощупал автомат, гранаты, заткнутые за борт бушлата, и пошел вперед, хотя не был уверен, что движется прямо. Так, плутая по чужой земле, Алеша забрел за финский дот. Услыхав шум и голос Щербаковского, Алеша повернул в сторону. Он почти столкнулся с солдатом — беглецом из дота и ударом приклада свалил его. У дота стреляли. Алеша бросился туда. Он подскочил к амбразуре, из которой строчил автомат, и бросил в амбразуру одну за другой две гранаты. Дот смолк. Но в то же мгновение Алеша упал раненый. Щербаковский и Богданыч подхватили Алешу на руки и понесли к нашим окопам. Позади шли другие матросы. Они несли связанного финна. Щербаковский яростно требовал: — Уберите этого М-маннергейма с глаз долой! У окопа Сокура матросов встретил Хорьков. — Ну и молодцы! С шумом, но дело сделали. Спасибо, Иван Петрович, спасибо. Щербаковский спросил: — Д-октор у вас в п-ехоте есть? — А что случилось? — Орленка ранили… — Живо к машине! — приказал Хорьков. — Возле капэ роты ждет машина из военно-морского госпиталя. А пленного — ко мне. Развязать ему руки, ноги, он и так не сбежит! — Знаю я их, г-адов! Он из-за угла н-ожом п-ырнет… Н-оги развязать, а руки — нет! — приказал Щербаковский матросам. — П-усть так идет! Матросы развязали финну только ноги. Хорьков понял их состояние и молча согласился с решением мичмана. Вяйне Кукконен очнулся от полученных тумаков лишь в штабе батальона. Первое боевое крещение не так уж плохо кончилось. Фельдфебель, если он жив, а если эта собака подохла, тогда второй солдат — они подтвердят, что Кукконен не сам сдался в плен, а его захватили в бою и нет оснований преследовать его семью. Теперь только бы выжить до конца войны и вернуться в Суоми целым и невредимым… Кукконен на первом же допросе подтвердил, что в «Ударной группе Ханко» происходит смена частей. Маннергейм потерял надежду взять полуостров штурмом. Он приказал наиболее боеспособные полки перебросить под Ленинград, а сюда поставить пожилых резервистов. — Слышите, товарищи? — оживился капитан Сукач, услыхав это признание. — Маннергейм решил взять нас измором. Репнин спросил: — Интересно бы, товарищ капитан, узнать у него: почему же они все-таки не штурмуют полуостров в последнее время? Почему вы так боитесь Гангута? — обратился Репнин к пленному, вспомнив, что тот знает русский язык. — Кому охота идти на верную смерть, — ответил Кукконен. — Когда я пришел на фронт, меня сразу предупредили другие солдаты, что на Ханко такие укрепления, каких еще не видел мир. — Неужели? — искренне удивился Репнин. — Да, да, я вам правду говорю. Среди солдат ходит слух, что линия вашего генерала Репнина мощна, как линия Маннергейма на Карельском перешейке! Все рассмеялись. Репнин смутился. — Мало ваши солдаты знают про все наши линии. У нас тут тысячи таких линий, как Репнина. А если по всему советско-германскому фронту посчитать, так таких линий миллионы… Вяйне Кукконен не понял, почему так смеялись русские солдаты и офицеры. Перед ним разложили карту боевого участка, и Кукконен стал наносить на нее все, чем интересовались русские разведчики… * * * Щербаковский и его товарищи донесли Алешу до командного пункта роты и передали на попечение дежурных медсестер. Алешу уложили на носилки в санитарной машине. В темном кузове суетилась медсестра, совсем еще девочка. Щербаковский беспокойно следил за ней: «Куда такой девочке справиться!» Ему сейчас все казалось неладным: и сестра молода, и машина тряская, ненадежная, и шофер — растяпа, без году неделя права получил, заедет, чего доброго, в ухаб… — С-ам поведу, — Щербаковский отстранил шофера от машины. — С-адись в кузов пассажиром. Я п-ервого класса шофер. — Да вы что, товарищ, в своем уме? — возмутилась Катя, выскакивая из машины и подбегая к кабине. — Не задерживайте. Раненого надо срочно доставить в госпиталь. Это для Щербаковского был самый убедительный аргумент. — Ну, смо-отри, шофер! Ты за него г-оловой отвечаешь. Если что, с-амого тебя в б-баранку скручу!.. И ты, сестрица, б-ереги орленка! — Орленка? — голос Кати дрогнул. — Как его фамилия? — Г-орденко Алексей. Самый храбрый разведчик из роты мичмана Щербаковского, отряда к-апитана Гранина. П-понятно, чью жизнь доверяем? — Садитесь, товарищи, садитесь в машину, до госпиталя доедем, — всполошилась Катя. — Вы тут в кабине сядьте, товарищ мичман, рядом с шофером. А я в кузове поеду. Я лучше в кузове буду. Вам же на Утиный… В кабину втиснулись Щербаковский и Богданыч. Остальные устроились кто на крыльях возле мотора, кто на подножках, и машина осторожно, не зажигая света, поехала к госпиталю. В госпитале Щербаковский перечислил дежурному врачу все заслуги раненого, настойчиво требуя гарантий и ответа: когда Горденко вернется в отряд? Врач заверил, что весь госпиталь будет бороться за жизнь Алеши. Но когда он вернется в строй, ответить трудно, потому что всех тяжело раненных приказано отправить в Кронштадт; в порту стоят тральщики, вот-вот они пойдут в Кронштадт, пусть мичман не мешает врачам, может быть, они успеют отправить Горденко с этими тральщиками… — Вы мне п-про т-ральцы не объясняйте! — зашумел Иван Петрович. — Мне Г-орденко тут нужен, ж-ивой и здоровый. А то я самому К-оровину скажу, А-аркадий Сергеич не п-озволит орленка с Гангута выпроваживать!.. Щербаковский не знал в лицо знаменитого ханковского хирурга Коровина и потому, не обращая внимания на вышедшего в дежурку худощавого дядьку в серой, из грубого холста шапочке и в таком же халате, продолжал разоряться и требовать немедленного ответа: когда медицина вернет Алешу в строй?! А дядька этот, хмуро взглянув на него, сказал: — Шуметь, Иван Петрович, не надо, а Коровину жаловаться не придется. Коровин что сможет, то для орленка сделает. Коровин быстро ушел, оставив в дежурке растерянного мичмана. Все же Щербаковский успокоился: Коровин зря слова не обронит. И по имени-отчеству мичмана уважил, даром, что в медицине — полковник! Рана была тяжелая. Прибежала бледная, заплаканная Катя и сказала, что Алешу отнесли в операционную. Иван Петрович и его матросы ждали исхода операции. А потом опять прибежала заплаканная Катя, в которой Иван Петрович давно узнал ту девушку с фотокарточки: «Самому отважному». Матросы окружили ее, боясь спросить, что с Алешей. — Аркадий Сергеевич говорит, что он жить будет, — сказала Катя. — Операция прошла хорошо, только трудно перенести вторую рану подряд. Очень тяжело… — И расплакалась. Щербаковский не любил слез. — Т-ак жить будет? — сердясь, повторил он. — В Кронштадт сегодня отправят, — сказала Катя. — И я с ним поеду. Эвакуируемых буду сопровождать… — Сп-асибо, девушка, — растрогался Щербаковский и, желая утешить Катю, добавил: — Он вашу к-арточку т-рижды заслужил… * * * Когда Катя привезла Алешу в порт, там уже скопилось много машин и людей. На причалах творилось что-то непонятное. С тральщиков на берег санитары несли раненых, кого на носилках, кого в обнимку; нещадно ругаясь, сползали по сходням инвалиды; по другим сходням шел встречный поток вооруженных винтовками и пулеметами бойцов в новеньком, точно на парад выданном, обмундировании. Катя искала знакомых, но все были заняты и чем-то обозлены, она увидела Любу с малышом на руках, бросилась к ней. Люба торопилась выбраться из толпы за обгоревшие, побитые снарядами пакгаузы, она сказала, что перед самым отходом кораблей всем пассажирам было приказано сойти на берег, вместо раненых грузят какую-то воинскую часть и оружие, что случилось — она не знает, но время утреннее, того и гляди финны начнут лупить по гавани, она ждать тут не будет, поищет оказии в дом отдыха на Утиный мыс. Люба отказалась даже в Катиной машине посидеть, она ушла, и Катя, проникшись ее тревогой, бросилась к причалам искать кого-либо из медицинского начальства. На причале стоял генерал Кабанов, обычно спокойный, а сейчас до того сердитый, что Катя не решилась к нему подойти. Она вернулась в машину, где спал в беспамятстве ее Алеша, и попросила шофера отъехать в сторонку, к побитым пакгаузам, потому что верила — снаряд второй раз в одно и то же место не падает. Ночью Кабанов получил радиограмму командующего: на тральщики погрузить боеспособный батальон и тут же отправить конвой в Кронштадт. Он немедленно попросил у Военного совета разрешения оставить на борту раненых, но получил лаконичный фитиль: «Прежде чем командовать, научитесь подчиняться». Горько военному человеку прочесть такое, горько разгружать уже устроенных, успокоенных раненых да инвалидов, травмировать и без того травмированных людей. Но еще горше ему, человеку, отвечающему за этот участок фронта и гарнизон, отдавать батальон, ослабляя оборону. Конечно, противник тоже ослабил свои силы против Гангута, но за ним — тыл, своя земля, резервы, армия, которую в любой час можно передислоцировать, если он начнет штурм. А между Гангутом и его тылом, тылом, где тоже фронт, тяжелейший фронт, между ними сотни миль минных полей. Смена? Не может сейчас быть никакой смены: от командиров тральщиков Кабанов узнал такое, чего не узнаешь ни из какой сводки, — «Ижорская республика», как называют узкую полоску берега западнее Ораниенбаума, полоска, которую Сергей Иванович излазил вдоль и поперек, командуя ижорским укрепленным сектором, сейчас для жизни Ленинграда, Кронштадта, фортов и всего флота — важнее этого полуострова. Может быть, решено снять с Ханко гарнизон?.. Но тогда его бы как-то известили, это же настолько сложное дело — уйти скрытно, оторваться от противника так, чтобы он не занял эту землю на твоих плечах, что нужна продуманная до мелочей подготовка. Да и сколько надо кораблей, если тральщики заберут пятьсот бойцов, а останется еще в пятьдесят раз больше, и на Осмуссааре тысяча человек. Матросы так настроены, что заикнись кто об уходе гарнизона с полуострова, его потянут, как предателя, в Особый отдел. Но некоторые командиры понимают, что означает для Гангута зима. На приход кораблей за гарнизоном никто, конечно, и не рассчитывает: газету читают все, знают, что происходит на фронте. А вот проектов и предложений рейда через всю Финляндию — хоть отбавляй. «Пошьем бурки, станем на лыжи и ударим!» — сказал на днях, хоть и шутя, Арсений Львович. Конечно, и Расскин понимает, что это немыслимо, если уж доведется пробиваться — то через залив, под Таллин, и там — в леса, в партизаны, черт побери. Но и для этого надо гарнизон прежде всего освободить от тех, кто не сможет драться… Так размышлял Сергей Иванович, с болью глядя, как ступают по сходням калеки, которым уже не взять в руки оружия, но для которых война не кончится до конца их жизни. И он все же решил: самых безнадежных калек, самых тяжелых раненых он отправит с этим конвоем. Будь что будет: возьмет он на свою душу грех, и батальон отправит, и хоть не всех, но сотню своих инвалидов-раненых, загрузив их на гангутские катера-«охотники», команды которых приучены войной и к тесноте, и к бессонным неделям, и к неположенным по наставлению перегрузкам. Он сказал об этом Расскину, попросив послать на катера толковых политработников, объяснить все командам; Расскин сам пошел на Густавсверн, на катера, назначенные в конвой. А Кабанов подозвал начальника госпиталя и приказал ему загружать ранеными катера МО и назначить сопровождающими толковых и милосердных медсестер. Так все же получила назначение в этот поход и Катя, опекавшая своего орленка. Она бросилась искать Любу, но ее уже не было в порту; она искала Ивана Петровича, но он в этот час докладывал в штабе о своем поиске «языка» и даже получил за удачу награду для всего своего войска — по сто граммов спирта-сырца, смешанного с бензином и прозванного за это «ханковским коньяком». А награда эта после напряженных и холодных ночей пришлась кстати, спасая его матросов от простуд и всяких ненужных фронтовикам хворостей. Кате так и не удалось, уже времени не было, вернуть Любу и ее малыша в порт. Кто знает, когда теперь будет новая оказия на Большую землю. Из бухт Густавсверна прибежали в порт славные пограничные катера и приняли на борт многих раненых и калек. Среди катеров был и «Двести тридцать девятый». Корабли ушли на восток. Финские снаряды неслись им вслед. Но открыли огонь батареи Гангута и заставили финнов замолчать. Долго стояли на скалах Гангута матросы, провожая в Кронштадт караван. В кают-компании на «Двести тридцать девятом», на узком диванчике под портретом Ильича, в полутьме лежал Алеша. Рядом с ним на краешке дивана сидела Катя — в белом халате поверх черной шинели и в синем берете, под который старательно убрала свои стриженые волосы. Щеки бледные, белые, как у Алеши. А глаза красные, воспаленные. Катер набирал ход, и волны гулко бились о борта, много раз латанные. Бронекрышки иллюминаторов были по-боевому задраены, и Катя так и не видела уходящих назад берегов Гангута. Дверцы в коридорчик были раскрыты, там тоже стояли носилки. Кто-то открыл люк с палубы; сверху заструился свет пасмурного дня. На трапике показались ноги в грубых юфтевых ботинках; человек спускался по трапику осторожно, словно это был не матрос, а новичок, впервые попавший на корабль. Это был Саломатин. — Белоус! — тихо позвал он. — Командир приказал передать: отец провожает. Катя вскочила, подбежала к трапику, выглянула в люк. В небе беззвучно парили два истребителя, и она не знала, на каком из них отец. А Саломатин нагнулся к Алеше, и Алеша шептал ему: — Командир?.. Где командир?.. — Другой у нас командир, Алеша. — Саломатин отвернулся и побежал; он спешил на мостик. Саломатин задраил за собой люк, и Катя вернулась к Алеше. — Отец обещал и проводил. Катя посидела молча, слушая, не донесется ли сверху знакомый звук мотора, но катерные моторы все заглушали. — Знаешь, Алеша, как больно было оставлять отца… — тихо заговорила Катя. — Я только один раз видела, как плачет отец. Это когда он разбился. В пургу. Мы жили тогда возле аэродрома, в одном доме с Борисовым и Антоненко. Я шла поздно из школы. Сани едут. Лошадью управляет Беда, он тогда служил мотористом у Борисова. Из-под полога торчат какие-то ноги в унтах. Я хотела вскочить в сани, а Беда замахнулся на меня хворостиной. Я не поняла. Меня никогда не обижали на аэродроме, и Беда мне разрешал залезать даже в самолет. Я добежала до дому, смотрю: сани стоят возле санчасти, а Беда с винтовкой на нашем крыльце и никого к нам не пускает. — Чтобы матери не сказали, — подсказал кто-то из раненых. — Ну да. Мама ничего не знала. Она стояла у окна и смотрела на аэродром, ждала отца… Потом пришли за мамой из санчасти. А меня, когда позвали, доктор, няни — все предупреждали: «Ты в руку целуй, в плечо, это твой отец». Я ничего не понимала. Я видела только бинты на подушке и глаза сквозь слезы… А потом мне даже казалось, что это были мои слезы… Я никогда больше не видела слез на глазах отца… Когда я была маленькой, он не выносил слез. Я всегда переставала плакать, когда отец входил. Ему хотелось, чтобы я была как мальчишка. Когда я родилась, мне даже игрушки приготовили такие: топорики, молоточки… Мама сердилась. Мама любила петь, танцевать. Когда я подросла, мама водила меня в балетный кружок. А отец заставлял ходить в штанах. Помнишь, как в школе смеялись, что я иногда приходила в штанах? Это отец меня так одевал. Он учил меня стрелять из нагана, на мотоцикле ездить. Он всегда твердил, что в наши годы это и девочке пригодится. Я в одиннадцать лет даже разбилась на мотоцикле… Уже когда война шла, я приехала из госпиталя на аэродром, а там был тир. Летчики упражнялись. Отец подвесил ветку ивы. «Перебейте», — говорит. А летчики не попадают. Он тогда зовет меня: «А ну, Катюша!..» С такой надеждой! Я из нагана могу, а из винтовки я плохо стреляю. И промахнулась. А тут стоял Антоненко. Он рассмеялся, подозвал Беду. Тот, конечно, перебил ветку. Он снайпером еще не был, но стрелял очень хорошо. Отец расстроился, а я чувствовала себя виноватой… Завыл самолет, низко летящий над катером. Раненые заерзали, застонали. Катя успокаивала: — Это наш: «И-шестнадцатый». Но кто-то насмешливо бросил: — Наш-то наш, да лезь в блиндаж… А Катя слушала шум самолета и радовалась: она знала, чей это мотор. — Когда началась война, — сказала она минуту спустя, — я вышла на балкон нашего Дома авиации. Вижу в небе огоньки — много огоньков. А с улицы знакомый матрос кричит: «Уходи с балкона, Катя, это фашисты стреляют». А потом, когда я из порта убежала — помнишь, Алеша? — я приехала на аэродром, выпросила у отца мотоцикл, помчалась в столовую. Там был Григорий Семенов, летчик, тот, что картину в «Красном Гангуте» напечатал: «Бой у Эзеля». Такой он веселый… Говорит мне: «Садись, Катюша, обедать». А я капризничаю: «Рыбки хочу, рыбки…» А Колонкин… Он сердитый такой был, потому что маскировку немцы с воздуха распознали… Он разозлился. «Рыбкой, говорит, тебя накормят, когда поедешь с Ханко через залив». Семенов на него чуть ли не с кулаками набросился. А я тогда твердо решила: «Ни за что! Ни за что не уйду с Ханко!». — А теперь ушла, — вставил все тот же насмешливый голос. — Теперь мы военные, потому и ушла… Тогда страшно было. Разве я знала, какая война?.. Я помню, отец заставил всех нас — девчонок, женщин — набивать патронами пулеметные ленты. Поставили столы на полянке, и мы там работали. Вдруг как завоет самолет — я еще не видела пикировщиков, — шум, треск! Надо было в лес бежать, а мы все под стол. А когда самолет улетел, мы даже в волейбол сыграли. Будто и войны не было. Чудно!.. Алеша слушал и думал: может быть, на этом вот диванчике, на котором он лежит раненый, сидел перед боем отец с лейтенантом Терещенко и точно так же, щурясь, смотрел на него из сосновой рамы Ильич? Перед Алешей всплывали лица друзей, которые сделали его воином. Василий Иванович Шустров, который привел его на корабль «пролетарского класса». Сержант с перебинтованной головой. Иван Петрович. Гранин. Богданыч. Политрук, который расцеловал его на скале Эльмхольма. Он думал о них, и у него прибывали силы. Как ни больно ему, а надо быть таким, каким он знал отца Кати, надо уметь всякую боль победить и обратить в силу, в ненависть. Алеша подумал о матери. «Велика наша земля, и много надо бороться, чтобы всех освободить, чтобы отовсюду прогнать врагов». И пока не очистится земля от врагов, он будет стоять в строю с оружием в руках. Алеша протянул руку, чтобы нащупать руку Кати, но Катя ушла в каюту, где стонал раненый. И Алеша так и держал руку простертой, ожидая Катиного возвращения. А раненые между собой тихо говорили: — Дети, а воюют… — Выросли дети. Воюют. Вместе с отцами… Глава шестая Вместе с Москвой Каждое утро — в любую погоду — из Москвы на северо-запад улетал полупустой пассажирский самолет. На полевом аэродроме в районе Тихвина он подбирал замороженные говяжьи туши и низко-низко шел дальше, к Ладожскому озеру. Над озером, прижимаясь к воде, он проскальзывал в осажденный Ленинград. От аэродрома к городу грузовики везли мясо и для раненых — кровь. Из Ленинграда в Кронштадт под обстрелом фашистских батарей шел невский буксир. Между Кронштадтом и Гангутом двести сорок миль. Редко посылали на Гангут торпедный катер или «морской охотник». Ночью он доходил до Гогланда; день отстаивался там в бухте, а на вторую ночь приходил к Гангуту. Из Рыбачьей слободки на Хорсен ходил «Кормилец» или другие буксиры. А дальше, к островам, столь же регулярно, как и самолеты из Москвы на Ленинград, отправлялись шлюпки. В любую погоду, в штиль или при ветре, прижимаясь к берегам шхер, шлюпка пробиралась к самой передовой линии обороны, которая находилась дальше чем в тысяче километров от осажденной Москвы и в двухстах сорока милях за линией Ленинградского фронта. — Пропуск! — шептал часовой в тихой бухточке, и два дружеских огонька загорались под черной бескозыркой, когда в ответ звучало имя родного города: — Москва! Вечером после ухода первого гангутского эшелона — а он, как потом оказалось, был первым и моряки тральщиков действительно в ту осень стали первопроходцами, — в тот вечер Расскин отправился на Хорсен. Радио уже передало весть об осадном положении в Москве, и комиссар Гангута хотел сам побывать в матросских гарнизонах на островах. На Гангуте в ту ночь было так темно, что люди двигались осторожно, выставив вперед руки. В такую ночь легко оступиться и упасть со скалы в залив. По островам Хорсенского архипелага из дзота в дзот шли Томилов и Расскин. — Пропуск! — спрашивал голос из куста на маленьком островке. — Мушка! — Москва! — отзывался часовой. И штык поднимался, как шлагбаум. — Пропуск! И Томилов чувствовал над ухом теплое дыхание вахтенного у дзота, когда тот произносил имя нашей столицы. Как хорошо, что где-то над балтийским гранитом военным пропуском в такую ночь было имя родной Москвы! В самые трудные часы, в самые тяжкие минуты, в самых далеких опасных местах, на острове ли, в открытом ли море, в снегу или во льдах, в окопе или в чужом лесу — Москва была надеждой для всех, паролем жизни. Сколько дней и ночей говорили на Ханко, на Хорсене, на Фуруэне о Москве, о ее улицах и домах, о каждом ее камешке! Гангутцы вглядывались в темную, грозную ночь войны, и всем — москвичам и не москвичам — казалось, что в этой ночи они видят родной город. У них не было с собой изображений Москвы, не было ее фотографий. Но видение ее не исчезало из глаз. — Пропуск! — окликнул часовой у дзота номер два на Хорсене. — Мушка! — Москва! Томилов и Расскин протиснулись в дзот. Мерцали светляки цигарок. Прижавшись к стенкам, на корточках сидели бойцы и комиссары. Шел тихий, серьезный разговор. Расскин рассказывал о том, что в Москве и прилегающих к городу районах введено осадное положение. — Брешут финны, будто Гитлер объявил парад войскам в Москве, — сказал Желтов, теперь командир пулеметного расчета. — Мало ли что брешут! — воскликнул Томилов. — Вчера они разбросали листовки, будто дивизионный комиссар и генерал Кабанов бросили Ханко. А комиссар, как видите, здесь. — И Кабанов на месте, — сказал Расскин. — Сегодня поехал на перешеек к армейцам… Приходили моряки из Кронштадта, рассказывали, что фашисты во время бомбежки Ленинграда сбросили пригласительные билеты на банкет в «Астории», назначенный на первое ноября. Ну и посмеялись над ними ленинградцы! — Нашли билетикам применение… В темноте прозвучал тихий смешок. Желтов молчал, глубоко затягиваясь и выпуская в сторону едкий махорочный дым. С тех пор как его назначили командиром огневой точки, Желтов держался как можно солиднее; он даже стригся теперь коротко, чтобы никому не напоминать про широко известную историю с отрезанным чубом. — Финны брешут, будто правительство из Москвы выехало, — сказал Желтов. — Верно это? — Вы же сами говорите — брешут. — А проверить не мешает, — откликнулся второй номер. — Не мешает, — согласился Расскин. — Только брехня есть брехня. Постановление Государственного Комитета Обороны так и подписано: «Москва, Кремль. И. Сталин». И число указано. — Значит, порядок, — сказал Желтов. Расскин спросил: — Какой же вывод вы делаете из этой обстановки? — Драться до победы. — А если победа не скоро? Далеко ведь зашел враг — под Ленинград, к Москве. — Да что ж нам, руки подымать?! — рассердился Желтов. — Мне бы лент к пулемету побольше — вот весь мой вывод. А то на каждый пулемет, вместо двенадцати, четыре ленты. И зарядку делаем вручную. — Были бы ленты, драться можно долго, — поддержал Желтова второй номер. Расскину это понравилось. — Хорошо. Отберем на Ханко у пулеметчиков часть лент и пришлем вам. Вам они нужны в первую очередь… На следующую же ночь Расскин прислал на Хорсен десять лент; больше достать было невозможно. Командир отряда Тудер сказал, что ленты распределит среди всех поровну. — А Желтову? — спросил Томилов. — Как и всем: одну ленту. — Это неправильно, — возразил Томилов. — Ребята доказали, что ленты им нужны. А вы их обижаете. Меньше чем три ленты туда дать нельзя. Тем более что участок ответственный. — Мало ли кто первый сказал «а», — не соглашался Тудер. — Мне нужно оборону организовать, а не угождать пулеметчикам. Но Томилов настоял все же, чтобы дзоту номер два выделили две ленты. Он сам понес эти ленты Желтову. — Вот видите, товарищи, сдержал свое слово дивизионный комиссар, — с гордостью произнес Томилов, вручая пулеметчикам подарок. — Прислал вам только две, а больше отобрать не у кого. Новых, как известно, ханковская промышленность не выпускает. Теперь достаточно? — Да мы же в шутку, товарищ комиссар, просили, — смутился Желтов. — Хватило бы нам и четырех. Вы лучше отдайте тем, у кого и четырех нет. — Берите, берите. Комиссар не только вам прислал, но и другим. Для защитников Москвы, говорит, не жалко. — Ну, раз для защиты Москвы, так и быть, возьмем, — сказал Желтов. — Теперь мы тут Гитлеру такой парад устроим — в Берлине слышно будет!.. * * * В те грозные для нашей столицы дни Гангут послал Москве письмо. Письмо это затеял Фомин, которому Расскин разрешил съездить на два дня в бригаду Симоняка, на передний край. Он полазил по дзотам и рогам батальона Сукача, познакомился с множеством людей, к удивлению своему, нашел немало земляков-москвичей, парней с московских заводов, одного даже со значком строителя метро на гимнастерке, очень было похоже на орден Ленина, и всюду — москвичи и не москвичи — говорили и думали о Москве. Никак это не укладывалось в голове — Москва на осадном положении. Вроде как на Гангуте: рядом, в сотне-другой метров, враг?!.. На Гангуте-то это понятно, на то тут и фронт. Но Москва — столица, разве представишь себе, что в Химках немцы, в Химках, где строили канал и откуда Фомин по телефону передавал в редакцию заметки о первом шлюзовании пароходов, волжских пароходов в Москве, там немцы… — Там не просто немцы, — мрачно сказал Фомину Савелий Михайлович Путилов, майор, начальник штаба полка, тоже москвич, в землянку которого забрел корреспондент, возвращаясь от Сукача. — Там у них самые отборные дивизии, там танки, а мы с тобой еще не видели танковых атак. Ты — молодой, а я четвертую войну воюю — и не видел. — И москвичам, когда они читают про Гангут, кажется, что под нами плавится земля, — сказал Фомин. — А думаешь, читают? — У майора в Москве жила семья и его это очень взволновало. — Обязательно. Я и в «Правду» послал статью, и в ТАСС. — Расписал всякие страсти-мордасти? — Места не хватило, Савелий Михайлович, — рассмеялся Фомин. — Дивизионный комиссар дал мне ровно сто групп шифра — по одной на день. Статейка моя — «Сто дней обороны». Но в редакции знаете какие звери: они из ста строк десять сделают — и рады. Что-то в тоне майора было такое, что и Фомину стало не до шуток. Москве нужна поддержка. Потому и Расскин разрешил ему использовать шифр для передачи газетной корреспонденции. Шифр для заметки. Значит, нужна войне эта заметка. Фомин вспомнил, как шли вне очереди его телеграммы о чкаловском перелете с пометкой «экватор», такой же пометкой, как и на депешах самого Чкалова или Байдукова; как передавали из Заволжья в Москву обращения колхозников о коллективизации с грифом «правительственная», а он был тогда таким глупым мальчишкой, что обиделся, когда в редакции его выругали за большое число восклицательных знаков в этом письме под таким грифом. И ему подумалось: почему бы сейчас не составить такое письмо с Гангута в Москву, рассказать про его героев, про жизнь под огнем, про стойкость людей, про их готовность пожертвовать собой ради жизни родины, — уйму вещей можно рассказать в таком письме, но его должен послать не корреспондент, а сами гангутцы, москвичи своим землякам и не москвичи, все тут с москвичами земляки, и раз такой видавший войны и революции майор, штабной майор, который для газеты лишнего слова не скажет, раз даже он считает, что нужна Москве поддержка, надо тряхнуть стариной и действовать. Он выпросил у майора несколько листов ватмана, сшил их, как тетрадь, суровыми нитками, потребовал пузырек с тушью и перо и крупно написал заголовок: «Дорогие москвичи!» — А дальше что? — осторожно спросил майор. — А дальше все вместе обдумаем, соберем подписи в окопах, на кораблях, на островах и пошлем в столицу. — Не высоко берешь? — Нет, Савелий Михайлович. Пусть и ваша семья прочтет подпись своего защитника и рассказ о нашей борьбе. Пусть всюду читают про нашу Малую землю, им на Большой земле будет легче бороться, и никто не осудит нас, как нескромных. Снова пошел Фомин по дзотам и блиндажам Петровской просеки, поехал из части в часть, чувствуя себя не только газетчиком, но и политическим работником. Сукач подписывал письмо Москве на своем КП. Петр Сокур — в секретном окопе, красноармеец Яков Иванов — в блиндаже командира роты вместе с командиром, Щербаковский и его войско — на Утином мысу, Гранин — на батарее, Кабанов и Расскин на ФКП. Письмо обошло весь Гангут. Оно побывало на катерах, на острове Густавсверн. Его подписывали моряки, летчики, пехотинцы. «Дорогие москвичи! — писали гангутцы в этом письме. — С передовых позиций полуострова Ханко вам — героическим защитникам советской столицы — шлем мы пламенный привет! С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой. Враг рвется к сердцу нашей Родины. Мы восхищены мужеством и упорством воинов Красной Армии, жестоко бьющих фашистов на подступах к Москве. Мы уверены, что у ее стен фашистские орды найдут себе могилу. Ваша борьба еще больше укрепляет наш дух, заставляет нас крепче держать оборону Красного Гангута. На суровом, скалистом полуострове в устье Финского залива стоит несокрушимая крепость Балтики — Красный Гангут. Пятый месяц мы защищаем ее от фашистских орд, не отступая ни на шаг. Враг пытался атаковать нас с воздуха — он потерял сорок восемь „юнкерсов“ и „мессершмиттов“, сбитых славными летчиками Бринько, Антоненко, Бискуп и их товарищами. Враг штурмовал нас с моря — на подступах к нашей крепости он потерял два миноносца, сторожевой корабль, подводные лодки, торпедные катера и десятки катеров шюцкоровцев, истребителей, мотоботов, барказов, шлюпок и лайб, устилая дно залива трупами своих солдат. Враг яростно атаковал нас с суши, но и тут потерпел жестокое поражение. Тысячи солдат и офицеров погибли под ударами гангутских пулеметчиков, стрелков и комендоров. Мы отразили все бешеные атаки отборных немецко-фашистских банд. В кровопролитном бою мы заняли еще семнадцать новых стратегически важных финских островов. Теперь враг пытается поколебать нашу волю к борьбе круглосуточной орудийной канонадой и шквалом минометного огня. За четыре месяца по нашему крохотному полуострову фашисты выпустили больше трехсот пятидесяти тысяч снарядов и мин. В гнусных листках враг то призывает нас сдаться, то умоляет не стрелять, то угрожает изничтожить до единого. Льстит, перед нами заискивает гитлеровский холуй — барон Маннергейм, уговаривая сложить оружие и сдаться. Он называет нас в своем обращении „доблестными, храбрыми защитниками Ханко“. Напрасны все эти потуги! Крепок и несокрушим дух нашего коллектива, едина и монолитна наша семья. Никогда никому не удастся заставить гангутцев сложить оружие и склонить голову перед проклятыми варварами, которые вторглись огнем и мечом на нашу Родину. Месяцы осады сроднили нас всех боевой дружбой. Мы научились переносить тяготы и лишения, сохранять бодрость духа в самые тяжелые минуты, находить выход тогда, когда, кажется, нет уже возможности его найти. Здесь, на этом маленьком клочке земли, далеко от родных городов и родной столицы, от наших жен и детей, от сестер и матерей, мы чувствуем себя форпостом родной страны. Мы сохраняем жизнь и уклад советского коллектива, живем жизнью Советского государства. И много, упорно работаем, сознавая огромную ответственность, возложенную на нас советским народом, Коммунистической партией, доверившими нам защиту Красного Гангута. Каждый свой шаг, каждое движение мы подчиняем делу обороны советской земли от врага. Мы научились сами изготовлять оружие, снаряжение, строить под вражеским огнем подземные жилища и укрепления, восстанавливать разрушенные, изношенные механизмы, лечить тяжелые раны. В суровой боевой обстановке закалились советские люди. Для нас сейчас нет другого чувства, кроме чувства жгучей ненависти к фашизму. Для нас нет другой мысли, кроме мысли о Родине. Для нас нет другого желания, кроме желания победы. Среди нас есть много ваших земляков — сынов великого города Москвы. Вам не придется краснеть за них. Они достойны своего славного города, стойко отражающего напор фашистских банд. Они дерутся в первых рядах гангутцев, являются примером бесстрашия, самоотверженности и выдержки. Здесь, на неуютной каменистой земле, мы, граждане великого Советского Союза, не испытываем одиночества. Мы знаем, что Родина с нами, Родина в нашей крови, в наших сердцах, и для нас сквозь туман и штормы Балтики так же ярко светят путеводные кремлевские звезды — маяк свободы и радости каждого честного человека. Каждый день мы жадно слушаем по радио родную речь, родной голос любимой Москвы, пробивающийся сквозь визг финских радиостанций. „Говорит Москва!“ — доносит до нас эфир, и в холодном окопе нам становится теплее. Светлеет темная ночь над нами. Мы забываем про дождь и непогоду. Родина обогревает нас материнским теплом. Крепче сжимает винтовку рука, еще ярче вспыхивает огонь ненависти к фашизму, огонь решимости победить или умереть. Родные наши друзья! Затаив дыхание, мы слушаем сводки с боевых фронтов. Острой болью отдается в нашей душе каждый шаг гитлеровских орд по дорогам к столице. Вместе с вами мы переживаем каждый ваш успех, радуемся каждому сокрушительному удару, который вы наносите кровавым полчищам Гитлера. Ваша борьба дает нам много жизненных сил, поднимает нашу уверенность и бодрость. Мы будем бороться до самой победы, никогда не дрогнут наши ряды! Никогда не властвовать над нами фашистским извергам! Братья и сестры! Наступает праздник Октября. Под ливнем снарядов и градом пуль вместе со всей страной мы празднуем XXIV годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Сильна и крепка наша вера в будущее, нерушима наша преданность Родине, партии большевиков. Мы научились презирать опасность и смерть. Каждый из нас твердо решил: — Я должен или победить, или умереть. Нет мне жизни без победы, без свободной советской земли, без родной Москвы! Победа или смерть! — таков наш лозунг. И мы твердо знаем: конечная победа будет за нами! Родная Москва, любимая великая столица! Не топтать врагу твоих улиц, не бывать извергам под стенами Кремля! Пусть ярче светят на весь мир огненные звезды Московского Кремля! Крепче удар по врагу! Отдадим себя целиком Родине, делу ее защиты! Теснее ряды — под водительством партии мы победим!» * * * Перед Октябрьским праздником все центральные и многие местные и фронтовые газеты страны напечатали письмо гангутцев. Его читали на митингах, на рабочих собраниях, в воинских частях. Специальные передачи были посвящены героизму защитников Гангута. Радист Сыроватко все исправно записывал и передавал в редакцию. После неприятного случая с фальшивой сводкой Сыроватко перестал проситься на передовую. Из Лахти, подстраиваясь к волне Москвы, финны выпускали фальшивку за фальшивкой. Но Сыроватко больше не поддавался на обман: он был теперь опытным бойцом и, как говорил Фомин, крепко держал в эфире рубежи Гангута. — Опять дивизионный комиссар приказал беречь радиста Сыроватко! — сообщал обычно Фомин, возвращаясь ночью с ФКП. — «Ваш, говорит, Сыроватко снабжает Гангут снарядами самого большого калибра!..» Сыроватко спал тут же в радиорубке. Он побледнел, похудел. На пальцах правой руки образовались желобки и мозоли — от карандаша; побаливала кисть — шутка ли, столько дней и ночей все писать и писать! Он научился записывать быстро, как стенограф. Незадолго до праздника Сыроватко прибежал к Фомину взволнованный больше обычного. — Товарищ политрук, передовую «Правды» принял! — Что ж тут удивительного? Ты уже, вероятно, сотую передовую принимаешь. — Нет, вы послушайте, что пишет «Правда». Передовая называется «За Москву, за Родину!» И Сыроватко прочитал то, что его так взволновало: — «Во вчерашнем номере „Правды“ был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко к героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…» — Это еще не все! — сказал Сыроватко. — Там еще дальше есть. Вот, слушайте: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туман и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!» — Покажи, покажи! Как ты прочитал? — Фомин потребовал всю передовую. — Подвиг Ханко должна повторить Москва? — Точно, товарищ политрук. — Ты правильно записал, не перепутал? Не слушая ответа обиженного Сыроватко, Фомин схватил трубку телефона: — Срочно соедините меня с фэкапэ, да поскорее… Товарищ дивизионный комиссар, докладывает политрук Фомин. — Схватив передовую, Фомин сразу стал ее читать с конца: — «Этот доблестный героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!» Знаете, откуда я читаю? Из передовой «Правды», товарищ дивизионный комиссар… Честное слово, только что приняли. Доставить к вам? Есть сдать в срочный набор… Он положил трубку, бросился было к двери, чтобы поспешить в типографию, но остановился и взял Сыроватко за плечи. — Дай я тебя расцелую, Гоша. Знаешь, какой ты сегодня подвиг совершил? Ты праздничный подарок принял для многих тысяч людей. Сыроватко молчал. Потом он вдруг сказал: — Товарищ политрук, разрешите мне на сутки уволиться? — На сутки? — Фомин удивился. — Я же тебе давно предлагаю отдохнуть. На три дня. Подберем сменщика, и поедешь в дом отдыха. К гранинцам. — Нет, товарищ политрук. Только на сутки. На пятое ноября. Фомин внимательно посмотрел в усталые, но всегда горящие глаза Сыроватко. — Понимаю, Гоша. Обязательно отдохни. И шестого весь день тоже отдыхай. Даже и не подходи к радиорубке. Пятого и шестого днем без тебя справимся. А уж вечером… Будем с тобой принимать самые последние вести с Большой земли для праздничного номера. Шестого и седьмого ноября в типографии «Красного Гангута» печатали праздничный номер. Газета все время выходила на бумаге разного качества и цвета: на толстой серой, на желтой — оберточной, на коричневой. Для праздника приберегли хорошую белую бумагу. Праздничный номер был шестиполосным. Его отпечатали в две краски. Возле типографии газету поджидали посыльные из частей. Еще не успевала просохнуть краска на только что отпечатанных листах, а газету уже несли на передовую. И в час, когда по снежным дорогам Подмосковья шагали войска с парада на фронт, на Гангуте бойцы на самой линии огня читали принятые Гошей Сыроватко последние вести из далекой, осажденной Москвы. Глава седьмая Через минные поля Спустя несколько дней после ухода тральщиков и «охотников» на восток, Кабанов получил извещение, что они благополучно форсировали минно-артиллерийские позиции противника и разгрузились в Ораниенбауме. Не в Кронштадте, а именно в Ораниенбауме — это многое значило для Сергея Ивановича. В мирное время переправа из Кронштадта в Ораниенбаум не стоила труда, но теперь, командиры тральщиков ему об этом рассказывали, такая переправа считалась опасной боевой операцией. Значит, батальон гангутцев необходим был на этом плацдарме немедленно, и он, очевидно, с ходу вступил в бой. В бой за Ленинград. Ради этого урезали гарнизон Гангута. Жаль, но надо смириться. Надо. В тот же день пришла еще одна радиограмма, она перевернула все представления Кабанова о происходящем и всполошила в штабе всех, кто с нею ознакомился: командующий флотом Владимир Филлипович Трибуц приказал Кабанову немедленно прилететь в Кронштадт, в Военный совет. Если обстановка не позволяет ему покинуть Ханко в данный момент, комфлот приказывал прислать вместо себя начальника штаба. — Конечно, не позволяет, — проворчал Кабанов, прочитав радиограмму. — Не могу я сейчас расстаться с гарнизоном ни на один день. — Вопрос, видимо, серьезный, Сергей Иванович, раз требуют твоего личного присутствия, — в раздумье заметил Расскин. — Ты ведь знаешь, что с тральщиками я послал члену Военного совета подробное письмо по поводу обстановки на полуострове и наших нужд на зиму. Может быть, об этом и пойдет разговор? — Вряд ли. Ленинград сейчас не может уделить нам ни одной крохи. Да мы и без помощи продержимся зиму. Только бы людей от нас не забирали. — Ставке виднее, Сергей Иванович. Допустим, прикажут нам бросить половину гарнизона на защиту Ленинграда. Что же, сможем ведь оборонять Гангут и с оставшейся половиной сил? — А круговую оборону кто будет держать? — сердито произнес Кабанов. — Нет. Сейчас в Кронштадт тем более не полечу. Фашистам только и надо, чтобы мы с тобой хоть на время бросили гарнизон. Читал, что они в листовках пишут? — Ну, на эту брехню не стоит обращать внимания. — Брехня брехней, а для солдата сейчас важно своими глазами видеть, что мы с тобой здесь, что враг врет. Летите уж вы, Игорь Петрович, — сказал Кабанов Барсукову. Барсуков незадолго до этого летал на Эзель, Даго, Осмуссаар. Эти полеты явно его встряхнули. Но Кабанов понимал: одно дело лететь на тихоходной эмбеэрушке над открытым морем на Моонзундские острова, другое дело — над узким, усыпанном островками Финском заливом, лететь мимо вражеских аэродромов истребительной авиации без всякого прикрытия. Он внимательно посмотрел на своего подчиненного и остался доволен его поведением. Вот ругают человека, считают сухарем, формалистом, а он — службист, отличный службист. И не трус, и в штабе он на своем месте. А потом — война многих и многому учит, учит она и Барсукова. — Скажи там, что забирать у нас боевые части нельзя, — напутствовал его Кабанов. — Я понимаю — гангутский батальон иной дивизии стоит. Народ у нас проверен в огне. Но скоро залив покроется льдом, и мне нужно будет держать круговую оборону. Объясни там, что зимой через Ботнический залив пешком ходят из Финляндии в Швецию. Кого я в полевые караулы на лед поставлю? — А если командующий поставит вопрос о нашем отходе с Ханко? — Отступать не собираемся, — рассердился Кабанов. — И чтобы больше я не слышал такого слова — отходить! Бросят нас на прорыв ленинградской блокады — пойдем. Только скажи там: надо снимать людей с Ханко на мелких судах — на шхунах, на катерах, на мотоботах. Чтобы уйти всем быстро и неожиданно для противника… Ты там, однако, доложи, что мы готовы Гангут защищать до конца. Только чтоб солдат не забирали… Барсукова ждали из Кронштадта на другой день. Никаких вестей от него не поступало, не было подтверждения о прилете в Кронштадт и о вылете. Кабанов с утра ждал Барсукова на гидродроме. Из КП звена гидроавиации он по телефону запрашивал сухопутный аэродром, начальника штаба авиаполка, майора, который все эти месяцы находился с двумя эскадрильями на Гангуте: — Есть извещение, Петр Львович?.. — Нет, товарищ генерал, будет — тотчас доложу вам. Летчики, летчики… Их было мало, их стало меньше после боев на Эзеле и Даго. Но они еще не знали ни одного поражения в воздушном бою. Все знали, как любит летчиков Кабанов, да и каждый на Гангуте обожал летчиков: им писали письма и десантники, и солдаты пехотной бригады, и катерники, летчики всегда приходили на помощь в самую трудную минуту. И машин-то новых не успели получить, и раций нет на борту, и скоростенка — не чета «мессерам», а не уступали ни «мессеру», ни «юнкерсу», ни всяким «бленхеймам» или «бульдогам»… На «чайках» — четыре пулемета, все же слабенькое оружие, только смотря в чьих руках!.. А когда прилетели пушечные «ишачки», да когда подвесили под фюзеляжи первые эрэсы — огненные снаряды, какими и не пахло у фашистов! — о-го-го как загордились ханковские летчики! Конечно, каждый тайно мечтал о «ЯКе» или «МИГе» — знали, что воюют новые машины на других фронтах. Но гангутцам они не достались, они и на стареньких своих машинах взлетали мгновенно, по сигнальной ракете, да что там по сигнальной, — по звуку, по наитию, потому что враг рядом и закон осажденного гарнизона был беспощаден: бить сразу, с ходу, если нет оповещения!.. Так и лезли в голову эти воспоминания: о сбитом Иване Козлове, о трагической смерти штурмана Олега Сиркена, соседа майора Ройтберга по квартире в Котлах, — он и умер у Петра Львовича на руках, успев только сказать: «Отвоевался. Жаль, что свои…» Разве виновны зенитчики в этом: идет СБ со стороны Турку, тянет на аэродром в черном облаке бьющего из пробитого бака масла. Откуда СБ над Гангутом? А разве не было у противника наших самолетов, захваченных на приграничных аэродромах? Кто мог знать, что это свой тянет после бомбежки Турку?.. Словно предчувствовало сердце Сергея Ивановича, хоть он и гнал от себя дурные мысли. Он протянул руку к телефонному аппарату, едва заслышав хлопанье зениток в районе аэродрома, схватил трубку, выслушал: «Докладывает майор Ройтберг. Зенитчики бьют по чужому бомбардировщику», успел бросить: «Еду», и помчался на сухопутный аэродром. Когда прилетевший без оповещения ДБ-3, получив два десятка пробоин, сел на летное поле, к нему ринулись ханковские танки. Как ни горько было на душе, а все же Кабанов подумал: «Молодцы, против посадочного десанта нацелены хорошо!» Барсуков, бледный, но внешне спокойный, спрыгнул на землю и, не докладывая Кабанову, быстро прошел к санитарной машине, распорядился, чтобы сразу забрали в госпиталь штурмана, раненного крупнокалиберной пулей в ногу. Остальные невредимы, самолет в порядке, да и штурман, после обработки раны, сможет, наверно, вернуться в Кронштадт. Кабанов обнял Барсукова за плечи и увлек в машину. Он не стал в машине ни о чем расспрашивать, нельзя было расспрашивать даже при шофере, которого Сергей Иванович давно знал и любил. Барсуков в двух словах объяснил, что на МБР-2 возвращаться комфлот не разрешил — рискованно, а вот оповестить о вылете ДБ-3, очевидно, не успели… Остановив в лесу машину, Кабанов увлек Барсукова в сторону: — Что решил Военный совет? — Ставка Верховного Главнокомандующего приказала перебросить гарнизон Гангута на защиту Ленинграда. — Сдать полуостров? — Нет, командующий так и просил передать вам, Сергей Иванович: полуостров мы не сдаем. Мы уходим на более важный, решающий участок фронта. Очень туго под Ленинградом, флот должен все силы там сосредоточить. — Как будут снимать? — Морем. — Доложил мою точку зрения? — Да. Флот не может сейчас расходовать силы, а главное, такое количество горючего для перевозки многотысячного гарнизона на мелких судах. Командующий считает, что для этого нужно слишком много времени, а эвакуацию надо кончить до ледостава. Решили действовать смелее: сюда придет эскадра. — Эскадра?! — Ставка приказала флоту снять гарнизон Гангута, Сергей Иванович. Пойдут эскадренные миноносцы и другие корабли. Сам Дрозд поведет. Привет вам прислал. — Спасибо. Какие нам указания? — Приказано в первую очередь отправить тылы, раненых, рабочих хлебозавода и холодильника и продовольствие. Рассчитать так, чтобы в последней группе остались наиболее боеспособные части, насыщенные автоматическим оружием. Да, еще забыл… — спохватился Барсуков. — Приказано обязательно с первым эшелоном отправить пожарные команды. — Сильно бомбят Ленинград? — Мы еще здесь не видели таких воздушных боев, Сергей Иванович. По две сотни самолетов прорывались к Кронштадту. Зенитная оборона крепкая. С бомбежкой не очень у них получается. Но вот артиллерия изводит ленинградцев. Круглые сутки бьют прямо по улицам, по трамвайным остановкам. Форты и флот защищают Питер. На учете каждая корабельная пушка. — Обязательно с первым же эшелоном отправим туда артиллерийскую часть, — решил Кабанов и добавил: — Ну, вот что: никому, кроме комиссара, об эвакуации ни звука. Постараемся возможно дольше все держать в секрете. Всех сразу возьмут или частями? — Пока намечены три эшелона. — Три?.. Да… — Кабанов нахмурился. — Но все-таки постараемся противника обмануть. План погрузки по часам и минутам разрабатывайте в разных вариантах: погрузка в гавани, погрузка на рейде, скрытый уход и отход с боями. Все надо предусмотреть. Продумаем систему обмана противника. Тут придется действовать хитро и осторожно, чтобы запутать их и запугать. Ну, пошли в машину. Только не понимаю, почему нельзя было сразу начать с тылов и раненых, — упрямо добавил он. — Почему заставили раненых выгружать… * * * Откуда было знать Кабанову, находясь в сотнях миль за фронтом, что командующий настаивал на погрузке стрелкового батальона не только ради укрепления Ораниенбаумского плацдарма, что само по себе тоже важно для судьбы Красной Горки, всех южных фортов и Кронштадта, но так он действовал и ради Гангута, ради его гарнизона. Удача первого форсирования минно-артиллерийских заграждений и переброски боеспособного батальона под Ленинград — это был веский аргумент при новом докладе командующего флотом члену правительства, Военному совету фронта, а через них и Ставке об эвакуации гангутцев. Решение было принято. Риск огромный, но риск базировался на разумных возможностях и стратегической пользе. Судьба Ленинграда — это судьба Москвы. А судьба Москвы — это будущее всего отечества. Линкоры, крейсеры, эсминцы всей силой своего огня сдерживали бешеный натиск фашистских армий на Ленинград. Пока лед еще не сковал Неву, а час этот был близок, они быстро и скрытно меняли позиции и с разных направлений открывали по врагу на подступах к городу огонь. Не смолкнут корабельные орудия и тогда, когда станет на Неве, в Морском канале и в заливе крепкий лед. Но сейчас, в конце октября, снять с огневых позиций эсминцы «Стойкий», «Славный», «Суровый», «Сметливый», «Гордый», минзаги «Марти» и «Урал» — значило лишить фронт под Ленинградом поддержки дивизионов сильнейшей артиллерии, флотской артиллерии, мощь и точность которой проверены и затвержены. И все же Ставка пошла на это, приказав эскадре КБФ выйти в залив, к его устью, в глубокий вражеский тыл и доставить гарнизон Гангута с вооружением и максимально возможным количеством продовольствия в блокированный Ленинград. За час до полуночи тридцать первого октября один из назначенных в поход эсминцев, «Славный», стоял в готовности на Большом Кронштадтском рейде. Корабль, в канун войны проходивший сдаточные испытания и в бою поднявший военно-морской флаг, уже был крещен огнем: ставил мины у входа в Финский залив, пережил тяжелейший таллинский переход, отбивал в сентябре массированные налеты фашистской авиации, в одном из осенних сражений получил более полусотни ран, даже вымпел на стеньге грот-мачты был пробит осколком, терял лучших своих бойцов, но до последнего часа перед новым походом вел по вражеским позициям огонь. Таким были и старый заслуженный минзаг «Марти», и эсминец «Стойкий», на котором держал флаг молодой вице-адмирал Валентин Петрович Дрозд, командующий эскадрой, и одиннадцать базовых тральщиков и катеров МО, получивших приказ прорываться к Гангуту. Они отправлялись тем же путем, которым только что прошел маленький отряд Лихолетова с гангутским батальоном. За ними следом четверо суток спустя пойдут другие корабли, но об этом пока знали только в подземелье флагманского командного пункта у Западных ворот Кронштадта, где на картах оперативного отдела прокладывали курсы гангутских походов. Черная ночь. Рвутся снаряды на каменных набережных Кронштадта. Позади, над Ленинградом, скрестились лучи прожекторов. Цепко, как в клещи, они схватили фашистский самолет и повели по небу. На южном берегу, там, где уже окопались немцы, взлетают белые ракеты. Матросы на боевых постах молча ждут команд. Ждут сигнала с флагмана. Флагманом идет «Стойкий». В три часа ночи он дает сигнал о выходе. Ему в кильватер уходит «Марти». Концевым следует «Славный» в сопровождении катеров. Впереди тральщики, раскинув параваны, прощупывают путь на запад. А с левого борта уходящих на запад кораблей стонала ораниенбаумская земля. Над узким прибрежным плацдармом, с трех сторон осажденным врагами, отрывисто стучали пулеметы, взлетали ракеты, рассыпая снопы холодных звезд, и темное небо становилось то кроваво-багровым, то мертвенно-синим, то белым, как раскаленный металл. С каждой милей корабли отдалялись от фронта. Впереди — черный коридор, уставленный минами, начиненный взрывчаткой и стиснутый с двух сторон вражеской артиллерией. Штурманы разостлали на столиках в рубках рулоны карт проложенного в штабе курса. Пока корабли шли в районе Кронштадта и ораниенбаумского берега, штурманы, выбегая на крылья мостика, могли брать пеленг и вносить поправки, пользуясь зажженными для них огнями; но у берегов, занятых врагом, нет маяков, а ночь — темная-претемная; только приборы, только штурманские часы, у каждого, конечно, точнейшие на всем флоте часы, только вся эта нехитрая механика да опыт, штурманский опыт и чутье, все, что идет от талантливости в профессии, помогало вовремя, секунда в секунду, изменять курс, приказать рулевому переложить руль именно в той точке фарватера, что соответствует точке поворота на карте, обойти мель, банку, минное заграждение. Рулевые целят форштевень своего корабля точно в бурун переднему мателоту, чтобы ни на дюйм не отклониться от проверенного пути. Так корабли к утру дошли до Гогланда и укрылись в бухтах за его холмами. Здесь им положено было отстаиваться до вечера, чтобы скрытно выйти на запад и за ночь достичь цели. Вторая ночь проходила труднее. Впереди больших кораблей уступом шли тральщики. На траверзах — охраняющие от морского противника катера. Тральщики, подсекая мины, освобождали их от минрепов и пускали в вольное плавание. Черные, начиненные взрывчаткой шары, избавляясь от якоря, дрейфовали с волной туда, куда их гнал ветер. Вдоль бортов на палубе лежали матросы, выставив вперед обмотанные ветошью футштоки, от их зоркости и ловкости зависела жизнь корабля. Заметив во тьме несомую волной мину, матрос мягко касался футштоком ее корпуса, бережно и даже нежно, не задевая растопыренных рогулек, вел ее вдоль борта, передавал с футштока на футшток товарищу, последний в этой цепи отталкивал мину за корму, сигнальным фонариком предупреждая о ней позади идущий экипаж. Но мины в ту осень появились разнообразные: и с чувствительным магнитным сердцем, и обладающие слухом — с каждым днем усложнялась на Балтике минная война и за умение противоборствовать в ней приходилось расплачиваться дорогой ценой. Мины рвались в параванах всю ночь. Потерь пока не было. После полуночи ветер разогнал облака, очистилось небо, открылась луна. Матросы лучше видели опасность, но и враг мог увидеть корабли. В полтретьего ночи огромная масса воды взметнулась над кормой минзага «Марти» и обрушилась на бак «Славного». Минзаг покатился в сторону, описывая циркуляцию, он вышел из кильватерного строя. Мина повредила на нем рулевую машину. Но, очевидно, ее быстро исправили: вскоре минзаг вернулся на прежний курс и занял свое место в ордере. Так корабли продвигались к Гангуту. В шесть утра гангутские лоцманы, встретившие эскадру, провели ее на рейд. Финны тотчас открыли по рейду огонь. Корабли, уклоняясь от снарядов, то и дело меняли место стоянки. Гангутская артиллерия открыла огонь на подавление вражеских батарей. В небе над полуостровом давно не было воздушных боев, но в это утро фашистские летчики рвались к рейду. Странное дело: после таллинского перехода в заливе наступило относительное затишье, и гитлеровские адмиралы объявили о гибели нашего Балтийского флота; потом, испытав на себе его удар под Ленинградом, они бросили сотни самолетов на Кронштадт и вновь возвестили, что нашего флота на Балтике нет. И вдруг — такое количество военных кораблей в устье Финского залива, их, конечно, видели на подходах к Гогланду, но кто мог предположить, что русские рискнут форсировать минные поля, если преуспевающие в войне немцы не решились этой осенью сунуться на больших кораблях в Финский залив!.. Что нужно русским на Ханко? Уж не намерены ли они ударить по тылам Финляндии или по оккупантам в Эстонии?!.. Потому так набросилась вражеская авиация на ханковский рейд. С самолетами различных марок довелось драться гангутским летчикам за месяцы войны. Они сбивали «юнкерсы», «мессершмитты», «фоккеры», «бристоль-бленхеймы», «бристоль-бульдоги». Когда из Кронштадта пришла эскадра, над рейдом Гангута появились вражеские самолеты новой марки — «спитфайеры». Раньше Белоус читал о них лишь в сообщениях про воздушные бои над Ла-Маншем. Теперь самолеты британских марок дрались против нас над Гангутом. Белоус на самолете Антоненко вступил с ними в бой. Потеряв над рейдом Ханко три «спитфайера», финны прекратили воздушную разведку. Зато артиллерия обстреливала порт так же сильно, как и аэродром. В семь утра на ФКП к Кабанову прибыл вице-адмирал Дрозд. Кабанов радушно встретил своего старого друга. — Ну, садись, Валентин Петрович. — Расцеловавшись, он пригласил адмирала за стол в салоне. — Какими ветрами занесло к нам на Гангут? — Я пришел за тобой, Сергей Иванович, — глядя на Кабанова в упор, медленно произнес Дрозд. — За мной?! — Кабанов тяжело встал, обошел вокруг стола и, опершись о стол руками, упрямыми глазами смотрел на адмирала. — Лично за мной? — Да, я пришел лично за тобой. — Ты, Валентин Петрович, всерьез мне это предлагаешь? — Всерьез, — отвернулся Дрозд. — Видимо, вы здесь плохо представляете себе положение Ленинграда. Скажи: какая у вас тут норма хлеба на человека? — Теперь сократили до семисот граммов. — Ну вот. А в Ленинграде гражданское население получает сто двадцать пять граммов. Понимаешь — сто двадцать пять граммов хлеба, и ничего больше. Хлеб — золото. Бензин — золото. Каждый самолет, корабль, танк на учете. Трудно было послать сюда эскадру, поверь, очень трудно для Ленинграда. Но Ставка приказала послать, и вот пришли. А теперь не знаю, когда удастся прорваться к Гангуту вторично. — Что ты хочешь этим сказать? — с тревогой спросил Кабанов. — Возможно, эскадра второй раз и не придет? — Нам приказано снять весь гарнизон. Будем прорываться еще и еще раз. Однако ты сам знаешь: на войне существует главное направление. Главное на Балтике — Ленинград. Тылы, все, что обременяет Гангут, заберу сейчас. Прикажут прийти второй раз — приду, пробьюсь, ты это знаешь. Но если залив покроется льдом? Если возникнет необходимость гарнизону самостоятельно пробиваться, разве он не пробьется? — Что же, тогда я поведу гарнизон сам, Валентин Петрович. — Ты, Сергей Иванович, нужен сейчас там. Твое дело не пехотная война, а береговая оборона. Мне приказано с первым эшелоном доставить тебя в Кронштадт. — На этот раз ты не выполнишь приказа, Валентин Петрович. Бери мои войска, вези людей. Грузи все, что сможешь погрузить. Я пойду сам только тогда, когда всех гангутцев посажу на корабли. И, кроме того, прошу передать Военному совету: без письменного приказания я никуда с полуострова не уйду. — Попадет мне, Сергей Иванович, за тебя. Впрочем, я знал, что ты с первым эшелоном не пойдешь… Приду за тобой. Приду сам. — А если не пустят? — Приду, добьюсь. Хоть с ледоколами, но приду. Погрузка происходила на рейде. Весь день над морем стоял плотный туман. Он мешал финнам вести прицельный огонь, но и грузиться не легко было в тумане. Буксиры, катера осторожно сновали между причалами и рейдом, перевозили раненых, воинские части, вооружение. «Кормилец» и днем и ночью перебрасывал на эскадру продовольствие, отправляемое гангутцами в голодный Ленинград. Под вечер туман рассеялся. Усилился обстрел рейда. Корабли несколько раз меняли место, финские артиллеристы неотступно преследовали их. Когда стемнело, эскадра ушла, увозя с Гангута еще четыре с половиной тысячи человек. Теперь гарнизон уменьшился почти на одну пятую — надо было спешно за счет резервов так заполнять первые бреши в продуманной плотной обороне, чтобы противник ничего не почуял. Обратный путь эскадры был еще более тревожным. У выхода из залива в Балтику дежурили германские подводные лодки. На протраленный фарватер вышли финские сторожевики, минные катера, заградители, уплотняя и без того густые минные поля. Батареи с мыса Юминда на эстонском берегу и с острова Маккилуото под Порккала-Уддом били по кораблям, загоняя их на мины. Катера МО ставили дымзавесы, мешая вражеским артиллеристам вести прицельный огонь. — Справа мина!.. — Слева мина!.. — Мина прямо по носу!.. Эти возгласы впередсмотрящих монотонно прокатывались над палубами к мостикам, где стояли бессменную вахту командиры кораблей. На мостике «Стойкого» третью ночь не смыкал глаз вице-адмирал Дрозд. От благополучия этого перехода зависела судьба тех, кто остался там, на полуострове. «Стойкий» шел уравнителем. По нему держались в кильватерном строю остальные корабли. А сам он равнялся строго в бурун ведущему тральщику, не отклоняясь с протраленного пути. Справа и слева, внизу, на дне залива, на берегах, в воздухе — всюду моряков подстерегала смерть. — Справа мина!.. — Слева по носу!.. Опять вдоль бортов плотно друг к другу стояли матросы. Не только команды кораблей — гангутцы тоже стояли в этом строю, высматривали и, вытянув вперед длинные, обмотанные ветошью шесты, отводили мины. Ночь эта была морозная, чем ближе к Гогланду, тем холоднее. Светила луна. С рокотом неслись с берега к кораблям снаряды. На палубы падали осколки металла, вода и ледок. В пять утра с кораблей увидели Гогланд. Когда рассвело, эскадра уже стояла возле острова на якоре. Под вечер вышли на восток. В час ночи открылись створные огни Кронштадта. Но опасность не миновала — впереди дорога в Ленинград, ставшая теперь дорогой фронтовой. И только в восемь часов четвертого ноября, когда тысячи гангутцев построились на набережной Красного флота, можно было сказать: поход завершен благополучно. У каждого гангутца в кармане лежала синяя книжечка, врученная на Ханко при посадке на корабль. Гравюра на линолеуме изображала матроса, ударом штыка сшибающего фашистов в море. Черные резные буквы над гравюрой призывали: «ХРАНИ ТРАДИЦИИ ГАНГУТА!» Глава восьмая Крещение Бориса А на далеком от набережной Невы полуострове, там, где только считанные люди знали об истинной цели гангутских походов, в тот же утренний час четвертого ноября встретили третий отряд кораблей с востока и спешно стали готовить войска к погрузке, чтобы к вечеру отправить на Большую землю новый эшелон. Пришли четыре катера МО, четыре тральщика, среди которых был и знаменитый в ту пору БТЩ-205 «Гафель», и два эскадренных миноносца — «Сметливый» и «Суровый». Каждому боевому кораблю, еще до спуска со стапелей завода, до корабельных крестин, не только присваивают буквенное обозначение и номер, но выбирают и морское имя, военно-морское, потому что такие имена дает по старинной традиции только военно-морской флот. Разве придумаешь для изящных, быстрых, заостренных, словно мечи, и с трубами, словно откинутыми на ходу ветром, эсминцев имена лучшие, чем «Гневный», «Гордый», «Грозный», «Гремучий» или «Свирепый», «Строгий», «Сокрушительный», «Сообразительный»? Разве не оправдал свои названия в боях балтийский дивизион сторожевиков — «дивизион непогоды», в котором были и «Буря», и «Вихрь», и «Циклон»?.. Быть может, буднично звучат имена «Клюз», «Рым», «Гафель» или «Патрон», но кто из гангутцев не запомнил их, как своих спасителей, кто из балтийцев не знал об их смертельно опасном труде пахарей на минных полях, пахарей, которым пришлось, галс за галсом, намотать на винты тысячи густо начиненных опасностью миль. Где только, в каких только захолустьях нашей необъятной страны не хранят в семьях, в поколениях ленточки или матросские фотографии с ленточками, а то и бескозырки с романтическими именами больших и малых кораблей, экипажи которых не жалели своей жизни ради жизни других. В тот вечер, когда из гангутской гавани уходили нагруженные по уши корабли, случилась беда. Эскадренный миноносец «Суровый», четыре тральщика и катера-«охотники», все с боевыми грузами и пассажирами, рассредоточились на рейде, ожидая «Сметливого», принимающего в затемненной гавани подразделения гангутцев. «Сметливый» грузился у причала внутренней гавани, в последнее время относительно спокойного, особенно ночью. В июле, когда ночи еще были светлые, а бронепоезд Шпилева только вступал в строй, внутренняя гавань стала опасной для приходящих с Большой земли кораблей. Противник следил за ней и даже пристрелялся к причалам. Июльской ночью здесь принимал раненых базовый тральщик «Патрон», он привел накануне из Таллина баржу с бензином и доставил порцию боезапаса Во время погрузки финские батареи внезапно открыли по внутренней гавани огонь, и на причале — впереди и позади «Патрона» — один за другим разорвались два шестидюймовых снаряда. К раненым гангутцам прибавилось еще шестеро раненых из экипажа «Патрона», корпус «Патрона» получил сорок надводных пробоин и дюжину — ниже ватерлинии. Это была вилка, артиллерийская вилка, и третий снаряд должен был стать для «Патрона» последним. Но командир «Патрона» Михаил Павлович Ефимов, сбитый взрывной волной с ног и контуженный, нашел в себе силы выпалить подряд три, одну за другой, команды, мгновенно исполненные и на берегу, и на палубе, и в машине: «Убрать сходни!.. Отдать швартовы!.. Полный назад!» Корабль успел сдвинуться назад только на длину корпуса, и случилось чудо: он буквально выскочил из-под третьего снаряда. Гангутцы видели это чудо и говорили о ловкости и самообладании моряков и их командира с восторгом и благодарностью: «Патрон» благополучно доставил на Большую землю раненых с полуострова. С той июльской ночи много воды утекло, и к осени гангутские артиллеристы так отработали контрбатарейную борьбу, что воспретили врагу вести по порту прицельный огонь. Но вот сегодня, уже затемно, противник внезапно и наугад бросил на причал несколько снарядов, на берегу никто от них не пострадал, на «Сметливом» же финский снаряд поразил носовую пушку и поранил ее расчет. То была первая в гаванях Гангута беда за время осенних походов, и генерал Кабанов приказал Шпилеву, Жилину, Волновскому, Кудряшову и Гранину так ответить дальнобойными — фугасными, осколочными, зажигательными, чтобы враг впредь остерегался бить по гавани и чтобы эта беда стала последней. Эсминец на всякий случай сменил место стоянки и продолжил прием войск, уходящих с Гангута. Гангутцы спокойно, словно и не было только что беды, проходили по сходням на корабль, старшины из экипажа разводили гостей по заранее расписанным местам, а боцман с двумя матросами скатывали палубу возле поврежденного орудия, убирали осколки скрюченного металла, смывали кровь пораненных корабельных артиллеристов. Уже втянули на борт сходни, собираясь отдать швартовы, когда по гавани, как пулемет, протрещал мотоцикл и затормозил на причале. Это была всем на полуострове знакомая гранинская «блоха», и к борту эсминца качнулись многие из пассажиров, еще не ушедших с палубы вниз: «Гранин, приехал!» — Гранин приехал! — пробежало и по кораблю, побуждая качнуться к крылу мостика, к левому борту, взглянуть на едва различимый во тьме причал, чтобы увидеть прославленного газетами, радио, а еще больше матросской молвой грозного бородатого капитана. Но за рулем мотоцикла сидел не капитан Гранин, а его любимец мичман Щербаковский, тоже бородатый, только бородка не густая, а клинышком, но в славе своей идущий в кильватер своему любимому командиру. В коляске сидела Люба с малышом, укутанным в байковые пеленки из матросских портянок и в коричневое грубое одеяло, споловиненное кем-то из «детей капитана Гранина» и сшитое, как добротный спальный мешок. Люба всю неделю, минувшую после ухода тральщиков Лихолетова, провела на Утином мысу, и не было, наверно, лучших нянек на свете, чем матросы Щербаковского, назначенные после удачного похода за «языком» на отдых: и пеленочек ей запасли мягеньких да теплых; и на подгузники раздобыли в санчасти гранинского дивизиона с километр чистейшей марли, для верности прокипятив ее не на камбузе где-нибудь, а у медиков в самом что ни на есть зеркальном кипятильнике; и марганцовкой разжились в армейском госпитале, направив туда лазутчика из десантников-солдат; и ванночку сообразили из луженого бачка, запаянного и прошпаренного не хуже, чем в столичном роддоме; и воду на эту детскую баню таскали только из родника в лесочке за скалой, возле которой стояла брагинская батарея, — сами кипятили эту родниковую водицу, сами ее остужали и не толпились зря, когда Люба впервые купала сына. А Иван Петрович всю эту неделю не отдыхал, как было ему положено за доблесть, не использовал даже законную наградную жидкость в свое удовольствие, щедро одаряя чекушками при добывании приданого сыну отряда; Иван Петрович всю эту неделю носился на попутных, а то и на своих на двоих, то в порт, то в политотдел, даже на ФКП попробовал пробиться, но так ему и не выходило разведать, когда придет корабль из Кронштадта, хотя вся разветвленная сеть матросского радио старалась угодить неугомонному мичману. Единственно, что удалось Ивану Петровичу разузнать — оказия будет, и Любу с сыном он обязательно отправит с Гангута. На корабли Дрозда Иван Петрович не поспел, они ушли слишком поспешно и скрытно, а подходящего транспорта на Утином мысу в нужную минуту под рукой не нашлось. Тогда Иван Петрович вымолил у капитана Гранина в свое распоряжение его «блоху», поклявшись, что ни одного грамма бензина не убудет в ее баке, даже, наоборот, еще добавится в нем горючего, потому что уж кто-кто, а мичман Щербаковский знал, как высосать с самого донышка емкостей в порту, на базе у катерников, никем не учтенный бензин. Вот на этой-то «блохе» и примчал Иван Петрович Любу к кораблю в ту минуту, когда сходни уже были убраны, но швартовы с причала еще не ушли. Иван Петрович помог Любе вылезти из коляски, внезапно обнял ее, чмокнул младенца то ли в нос, то ли в колючее одеяло и легонько толкнул Любу к борту. С эсминца ей навстречу протянулось несколько пар рук; Люба и не заметила, как выхватили у нее младенца, как подняли и перенесли ее на палубу, — ей сразу вложили в объятья живой ее сверток, она судорожно прижала к себе сына, и он тут же дал о себе знать всем-всем — и на палубе, и в порту. Слабенький его голосок, казалось, приглушил всю жизнь в гавани, тонкий и надрывный, захлебывающийся от ему только ведомого возмущения и так далекий от всего происходящего, что, возможно, у многих мужчин навернулись слезы в темноте. Где-то, на самом донышке души, жили у каждого и отзвуки младенческого крика, и отголоски материнского воркования, все слышанное в детстве и юности в теплом и невероятном мире, загороженном войной. — Боцман! Убрать посторонних с палубы! Пассажирку в кают-компанию!.. Отдать кормовой!.. Мегафон с мостика вернул матросов к действительности, такой горькой в эту ноябрьскую ночь. — Ш-ары на полный, Лю-баша! — Щербаковский очнулся от всего только что пережитого и замахал Любе вслед мичманкой. — Орленку скажи — ж-дем… — Скажу. Ребятам и Борису Митрофановичу спасибо! Ее повели в командирский коридор, а с палубы кто-то крикнул мичману, стоящему неприкаянным возле гранинской «блохи»: — Не горюй, мичман, встретят тебя женка с пацаном в Кронштадте… Хотел что-то ответить Иван Петрович, да махнул рукой — не объяснять же, в самом деле, чья жена, да чей сын, да кто такой Богданов-большой, да как нелепо он погиб, матрос Балтики, герой войны… Он вскочил было в седло «блохи», но помедлил, дожидаясь, когда эсминец выйдет за ворота гавани и потопает на рейд, потому что уже был учен неудачными проводами — не допустил бы Иван Петрович, чтобы Любу ссадили с тральщика, останься он в порту до конца, но воинский долг не позволил ему тогда задержаться. А сегодня он еще вроде бы отдыхающий, последняя ночь отдыха перед новыми боями, сегодня он вправе дожидаться в порту и провожать до победного конца. Не видя, но угадав, что эсминец уже в пути, Иван Петрович завел «блоху», дал газ и помчался с треском по ночному Гангуту к базе торпедных катеров добывать для капитана Гранина бензин. * * * «Сметливый», покинув гангутскую гавань, догнал остальные корабли и занял место в ордере концевым. «Суровый» шел далеко впереди, охраняемый катерами; уступом растянулись тральщики, подрезая на уже знакомом пути мины, поставленные противником накануне или раньше, отталкивая с фарватера дрейфующие на волнах черные шары и не теряя из виду эсминцы, чтобы в любую нежданную минуту поспеть к ним с помощью. Колонна кораблей, увозившая с полуострова еще две с лишним тысячи войск, быстро шла на восток фарватером, благополучно пройденным и отрядом Лихолетова, и эскадрой Дрозда; но моряки знали, что противник в эти недели времени не терял, противник, конечно, уплотнял минные поля, ставил новые заграждения, пользуясь тем преимуществом, что он мог действовать при свете дня и под защитой своих батарей, ясно видеть любую шальную мину и вовремя уклониться от нее; наши шли ночью и только ночью, наших темнота спасала от дурного глаза вражеских пушкарей; но темнота лишала зрения и впередсмотрящих, лишала ориентировки среди проклятых шаров, а после каждого прочеса тралами этих шаров дрейфовало все больше, и не коснуться их, особенно в шторм да при переменчивом ветре, почти невозможно. «Суровый», тральщики, катера благополучно миновали траверз Юминды, оттолкнув десятки плавающих мин. «Сметливому» волна бросила мину под форштевень, и никто не узнает, засек ли мину вахтенный на носу, коснулся ли футштоком в последний миг своей жизни. Взрыв под форштевнем тотчас отозвался детонацией боезапаса в носовом погребе. Нос эсминца, оторванный по самую середину кают-компании, опрокинулся килем вверх и мгновенно затонул. Обрубленный корабль недолго катился вправо, но, к счастью, не наскочил еще на одну мину и остался на плаву. К счастью для тех десятков матросов, что уцелели при взрыве. Люба дремала в кормовой части кают-компании, пристроив живой свой сверточек на узкую крышку пианино и прислонясь к нему головой. В начале похода матрос дал ей капковый бушлат. Люба отмахнулась небрежно, потом все же поддела спасательный бушлат под шинель, а шинель накинула на плечи, подоткнув рукава и полу под сверточек свой, чтоб не ерзал на скользкой лакированной крышке, когда уходит из-под форштевня волна. А качало сильно и провалы были частые. Подрагивала палуба от мерного рокота машин, мерцал тусклый затененный свет, в переполненной пассажирами кают-компании стало душно и томно. Любе казалось, будто она не спит, но она, хоть и тревожным сном, все же заснула. Она проснулась не от грохота взрыва и не от треска обломков, заваливших выход в командирский коридор, не от взлета и провала корабля — со всем этим Люба свыклась и во сне, и наяву; ее потрясло странное ощущение холода и пустоты. Обеими руками она вцепилась в сверточек свой, ошалело глядя в мокрую, черную пустоту, вставшую там, где прежде мерцали огни над спящими вповалку солдатами и матросами. И нет перед ней ни матросов, ни солдат, ничего нет и никого нет, ветер гудит, как в трубе, и море бьется, словно в пропасти, так бывает во сне, но море настолько холодное и ощутимое, что это не могло происходить во сне. Нависший, как козырек, остаток палубы был чернее беззвездного неба, над палубой должен жить ходовой мостик, но оттуда не слышалось ни команд, ни звона ручек телеграфа — жуткая тишина. Лишь издали, как галлюцинация, пришли отголоски жизни, чьих-то отчаянных, бессвязных криков, и это вывело Любу из оцепенения. Она вскочила, прижав к себе сына, шагнула вперед и, роняя с плеч шинель, провалилась в пустоту и холод. Она не помнила, как швыряло ее море, как взлетала она на гребень и снова зарывалась в волну. Капковый бушлат выручал ее, и она ничего, казалось, не видела и не чувствовала, кроме личика сына, его губ, его дыхания на своем лице — только в этом теперь была ее жизнь. «Гафель», державшийся в походе возле «Сметливого», теперь рыскал вокруг него, собирая на волнах тонущих, потом подходил к юту обезображенного корабля, принимая прыгающих на палубу матросов «Сметливого», проскакивал с волной в сторону и снова возвращался за терпящим бедствие экипажем; надо было проявить большую ловкость и выдержку, чтобы успешно повторять в штормовую ночь этот маневр не раз и не два, рискуя разбиться о борт эсминца или наскочить на плавающие мины. Люба пришла в себя уже на «Гафеле» — с ней кто-то боролся, силой разжимая ее руки, сковавшие сырой набухший сверток, — она не отдавала его, пока не услышала добрый мужской голос: «Дурочка, ты хочешь, чтобы он замерз?.. Мы отогреем его…» В лицо бил сильный свет, жаркий, напомнивший только что пережитое: теперь она отчетливо видела тот острый луч прожектора, нашедший ее в море, багор, ее зацепивший, и руки моряка, отнимавшего сына. Теперь она отдала сына — моряк развернул сверток и стал отогревать ребенка. Потом Любе накрыли лицо простыней, ее осторожно раздели, чьи-то жесткие руки стали растирать ее тело. Когда она услышала слабый голосок сына, она скинула с головы простыню, потянулась к нему, но у нее не хватило сил даже приподняться. Кругом вповалку лежали и сидели полураздетые, мокрые люди, как в той кают-компании погибшего эсминца, но это, наверно, были другие люди, те, скорее всего, погибли вместе с опрокинутым килем вверх носом корабля. Люба не знала имен своих спасителей. Но имя корабля и его командира ей суждено было помнить всю жизнь: тральщиком «Гафель» командовал старший лейтенант Евгений Фадеевич Шкребтиенко. Перед рассветом на ФКП получили тревожную радиограмму с «Сурового»: к Ханко в порт возвращаются три «охотника» и тральщик. Сам «Суровый» подходит к Гогланду. Кабанов и Расскин вышли из подземелья и поднялись на скалу. Над морем держалась морозная мгла. Волны отяжелели, они падали к гранитному подножью скалы, как фугасы, отступая лениво, тяжело. Идет зима, быстро стынет море, и скоро заблестит на скалах наледь. Будет тут лед, кругом лед, обрастут им снасти мотоботов и буксиров; а там, за Гогландом, должно быть сало, в Морском канале и на Неве наверняка ледяное крошево. Силуэты возникли призрачные, смутные. Не будь радиограммы, возможно, и не угадать бы вдали осевший тральщик с размытыми расстоянием или по другой причине контурами надстроек. Да, причина была иная — в этом Кабанов и Расскин, оба приученные морем к зоркости и догадливости, скоро убедились. Печальная была догадка — на палубах, на всех надстройках, на мачтах и даже на трубе тральщика были люди, столько людей, что слепому не догадаться: погиб эсминец. Кабанов и Расскин поспешили в порт. «Гафель» и катера МО доставили половину команды «Сметливого» и почти шестьсот гангутцев — больше они и не смогли бы принять на борт. Первые потери. Кабанов и Расскин понимали, что после каждого прорыва обстановка в заливе осложнялась. Не для красного словца говорил Кабанову Дрозд о главном направлении. Сможет ли Ленинград оторвать от себя еще силы в помощь гарнизону полуострова? Сможет ли флот рисковать боевыми кораблями и транспортами сейчас, когда стремительно идет зима, когда плавание в начиненном минами заливе станет еще опаснее?.. * * * Тревожные настали дни для командования полуострова. В гарнизоне еще не знали толком об эвакуации. Вывоз тылов и раненых многие гангутцы восприняли как начало подготовки к зимней обороне. На Ханко получили ответное письмо героических защитников Москвы. Это письмо звало гангутцев к еще большей стойкости. Выстояв в жестоких боях, люди на полуострове чувствовали себя победителями и не думали, не собирались оставлять его скалы. Но те, кто знал уже об эвакуации, те, на ком лежала ответственность за жизнь и благополучный уход многих тысяч людей, те тревожились: смогут ли корабли снова прорваться к Гангуту? — Пустили бы нас рейдом через Эстонию, — делился своими мыслями с комиссаром Кабанов. — Как ты думаешь, Арсений, хватило бы у нас сил пробить брешь в ленинградском кольце? — Точно такие же планы строил и строит Гранин, — сказал Расскин. — Был я у него вчера на Утином мысу. Ведь, кажется, чирьи одолели человека, а не может часа спокойно на месте усидеть. То он со своим домом отдыха возится, то раненых с Хорсена встречает, то инвалидов в хозяйственную команду устраивает. Страдает, что исчезли куда-то «Ильмаринен» с «Вейнемейненом», дал бы, мол, им жизни, и все мечтает пойти куда-нибудь в глубокий рейд. Я сегодня вызвал с Хорсена старшего политрука Томилова. На Хорсене об эвакуации — никаких разговоров. По-прежнему матросы сочиняют всякие прожекты: высадка, рейд, удар по тылам. И ни одной мысли, связанной с простым уходом на кораблях в качестве пассажиров. Вот где наша сила, Сергей Иванович. — Ей-богу, с таким народом мы можем смело пройти через всю Эстонию и пробить брешь к Ленинграду. Но как в Эстонию попадешь? Разве только по льду? — Думаешь, не придет Дрозд вторично? — Придет. Но ведь прав он: главное сейчас там, под Ленинградом и Москвой. Стоит ли из-за нас рисковать большими кораблями? — Рискуют — значит, стоит. — Я и говорю: Дрозд придет. — Ну, а не придет и прикажут нам идти по льду — ведь дойдем, Сергей Иванович? — Прикажут, и тут останемся, — сердился Кабанов, надевал шинель, высокие сапоги сорок пятого размера и шел на прогулку через парк в город. Каждую ночь ходил Кабанов на такую прогулку. Ночи стояли сравнительно тихие. На море шторм; шквалом налетали на Гангут северные ветры. Но снарядов падало теперь меньше. Финны стреляли как по расписанию, поддерживая ленивый, беспокоящий огонь. Словно противнику, истратившему на скалы Гангута полмиллиона снарядов и мин, надоела эта долгая и безрезультатная осада. Удалось ли им пронюхать про эвакуацию? Эта мысль не оставляла Кабанова ни на минуту. Накануне контрразведка доложила о двух перебежчиках. К проволочным заграждениям явились двое в разодранной красноармейской форме, подняли руки и беспрепятственно перешли с финской стороны на нашу, утверждая, что бежали из плена. На первом же допросе один из них назвал свою настоящую фамилию, сознался, что финская разведка завербовала его в лагере военнопленных и забросила на Ханко с заданием выяснить, что происходит в порту и какие части находятся на переднем крае. Кабанов доложил об этом в штаб флота и оттуда ответили: шпиона отправить в Ленинград — при первой же возможности. Значит, будет такая возможность, не самолетом же отправлять! Эмбеэрушек осталось две, да и нельзя на них отправлять такой «живой груз»; на истребителях — тем более, да и не долетят истребители… Надо готовить истребители к дальнему перелету, чтобы на каждом были такие бачки, как на тех, что летали воевать на Эзель. С дополнительными бачками и то еле-еле дотянут до Кронштадта, если прикажут туда перелетать… Значит, если приказывают переправить этого шпиона в Ленинград, придут все же из Кронштадта корабли?.. Ну, а финны, они видели и походы, и потери, и все же бросают шпиона, разведывают намерения гарнизона. Значит, они догадываются об эвакуации, но не уверены в этом? А что же другое — неужели предполагают, что на Гангуте происходит смена частей или такое же сокращение войск, как у них, у финнов?! Кабанов шел по полуострову, вслушиваясь в ночную перестрелку на переднем крае и раздумывая над тем, что сейчас происходит в стане противника: знает или не знает? Немыслимо, конечно, скрыть факт ухода в море многотысячного гарнизона. Но важно запутать врага, возможно дольше держать его в недоумении и нерешительности. Для этого Кабанов приказал повсеместно усилить поиски разведчиков, предпринять демонстративные вылазки на финские острова и, кроме того, на каждый снаряд отвечать двумя и тремя, чтобы внушить врагу убеждение, будто Гангут намерен еще наступать и расширять свою территорию. «Но и этого мало, — думал Кабанов. — В конце концов они разберутся во всем, что происходит. Тогда потребуются более сложные способы обмана противника». Далеко, где-то возле Рыбачьей слободки, полыхнуло зарево. «Снаряд или поджог?» — тревожно подумал Кабанов. Он постоял некоторое время в парке, наблюдая, как разрастается на западе над лесом хвостатое пламя, потом поспешил на ФКП. — Запросите сектор, что у них там горит, — приказал он дежурному по штабу. Кабанов прошел в свою каюту и сказал сидевшему там Расскину: — Мы не посчитались с одной опасностью, Арсений. — С какой? — С возможностью бесцельных поджогов и разрушений. — Это верно. Людям жалко будет бросать все противнику. Начнут жечь. — Составь приказ: всякого разрушителя и поджигателя будем судить как злоумышленника и дезорганизатора жизни базы. — Согласен. Сегодня же через политотдел предупрежу весь политаппарат, чтобы разъясняли матросам, какой вред нам может принести преждевременное зарево. А то ведь вся скрытность ухода пойдет насмарку. — Только о скрытности и уходе — ни слова. Пусть твои политработники внушат каждому: поджог — преступление, за поджог будем беспощадно наказывать. Готовить людей к эвакуации надо, но исподволь. Губин сегодня доложил, что из своих снайперов-пограничников подготовил арьергард. Начальнику девятой заставы Головину поручил это дело. Каждый наизусть запоминает отход с переднего края через свои минные поля. Но никто, даже сам Головин, не спрашивает Губина, зачем все это надо. Надо — и все. — У Сергея Головина хороший политрук, — сказал Расскин, знакомый с делами погранотряда. — Андрей Фартушный. У пограничников, Сергей Иванович, школа: народ вышколенный, не болтливый… Расскин помрачнел, вспомнив о геройской гибели пограничников на Бенгтшере и о муках тех, кто, изуродованный и обескровленный, попал в плен — о них рассказывали «языки», взятые ханковцами. Расскин знал, что ни один из этих мучеников не предал, не выболтал врагу тайн Гангута. Не то горько, что именно он настаивал на высадке десанта, и не то, что так примитивно дал обвести себя вокруг пальца, когда лег отдохнуть, а Кабанов перенес час выхода катеров, — не за это грыз себя дивизионный комиссар; горько, что увлеклись успехами, легкомысленно оценили противника, словно он в поддавки играет, хуже нет так думать о враге, не дураки же, в самом деле, в его штабах сидят: в одном месте прохлопали, в другом тут же подтянулись… Кабанов догадался, о чем это думает Расскин, он сам часто задумывался о Бенгтшере — единственной неудаче жаркого лета, он сказал: — А все же мы их обманем, Арсений. Выдержка нужна. Хорошо бы теперь тебе съездить к летчикам. Поговори с Ройтбергом и Бискупом — пусть ладят на каждый самолет дополнительные бачки. Расчет — на четыреста километров без посадки. Предстоят, мол, дальние поиски в глубоком тылу противника. — Догадаются, Сергей Иванович. — Догадываться могут о чем угодно. Болтать не будут. Но Расскину, когда он приехал на аэродром, не пришлось изворачиваться и туманить: летчики сами догадались поставить на всех машинах дополнительные бачки для горючего, помня, как пригодились они в боях над Эзелем и Даго. Раз приходят к Гангуту корабли, ни одного воздушного разведчика нельзя отпустить живым — надо преследовать и сбивать, а это требует свободы маневра, бензина для длительного полета. А на приход кораблей гангутцы не теряли надежды, хотя после гибели «Сметливого» казалось, что походы прекращены. Глава девятая Прорыв «Урала» Десять дней не приходили с востока корабли. Десять дней в штабе полуострова не знали, готовить ли погрузку очередных подразделений, сколько уйдет войск и когда, хотя это важно, необходимо знать заранее. Кабанов нервничал: он запрашивал мелкие суда, более надежные для форсирования минных полей, но время шло, морозы уже грянули и на Гангуте, а там, на Неве, уже бушуют вьюги, там лед, и нет теперь времени для походов малотоннажного флота, нет для него топлива, не может Ленинград оторвать от себя много топлива. Какие придут корабли, когда, сколько? Радиообмен с Кронштадтом сокращен до минимума. Штаб флота не доверял тайн этих дерзких походов даже шифру. Кабанов мог лишь догадываться о подготовке, но Кронштадт молчал. И не мог не молчать. Флот выделил корабли, транспорты, ледоколы, втайне готовя завершение переброски гарнизона Ханко и Осмуссаара во второй половине ноября. Это было завершением начатого сражения. Да, сражения, морского сражения Краснознаменного Балтийского флота против объединенных германо-финских сил в конце сурового сорок первого года. Будущие историки смогут оценить мужество и благородство балтийских моряков, шедших на невероятный риск, отправляясь в морозные ночи ноября сквозь узкий заминированный и простреливаемый коридор на двести с лишком миль в тыл противника ради переброски под Ленинград гангутского гарнизона. Каждый матрос и командир понимал, чем он рискует, понимал, что будут, неизбежны потери и, может быть, погибнуть суждено именно ему; но скрытность походов, насколько возможна скрытность, когда корабли идут две ночи мимо занятых врагом берегов на запад, а потом — две ночи на восток, искусство маневра на минных полях, зоркость вахтенных, безотказный труд машинистов, точность и быстрота действия каждого в экипаже, мгновенная реакция не то что на команду, на мысль командира, то, что именуется на море сплаванностью, вот что должно было помочь флоту выиграть это сражение при наименьших потерях. Можно ли было в этой обстановке укорять Кронштадт за то, что он затаился и молчал? Да и мог ли Кронштадт твердо обещать, что придет в назначенный срок тот или иной корабль, пока этот корабль не прошел траверз Юминды и не повернул мимо Бенгтшера к Гангуту?! Каждую ночь возле наших минных заграждений в устье Финского залива несла дозорную службу старенькая канонерская лодка «Лайне», флагман гангутской «эскадры Полегаева» — кораблей ОВРа. К минному заграждению каждую ночь выходил «Гафель», оставленный возле полуострова после спасения им людей со «Сметливого». С Гогланда несколько раз поступали оповещения о выходе кораблей, но «Лайне» и «Гафель» возвращались на рассвете, так никого и не встретив. В морозную и бурную ночь на пятнадцатое ноября тральщик перерезал курс огромному неизвестному судну, больше похожему на товарно-пассажирский теплоход, чем на боевой корабль. В непроглядной тьме едва различимый тральщик промелькнул как тень, но на корабле его увидели. С большой высоты замигал затемненный ратьер: корабль принятым кодом запрашивал позывные. Тральщик ответил: «свой» и назвал себя. С корабля спросили: «В порядке ли у вас компасы?» «В порядке!» — ответил удивленный командир тральщика, впрочем сообразивший, что большой корабль, очевидно, был спешно снаряжен в поход, не смог выверить свои компасы и многое, наверно, в пути пережил. А быть может, компасы корабля разладились от близких взрывов — на тральщике отлично знали, чего стоит путь от Гогланда до устья Финского залива. — Выходите в голову и ведите нас на Ханко! — передали на тральщик с большого корабля. Тральщик исполнил приказание. Через несколько минут он вынужден был застопорить ход: справа по курсу объявились два переполненных людьми катера МО, они догнали конвоируемый корабль и стали перегружать на него пассажиров, мокрых, примерзших к леерам. На тральщике поняли: позади — беда. Уже светало, когда в обычной точке рандеву корабли встретил Полегаев на «охотнике». Он провел отряд через минные проходы на гангутский рейд и указал отведенное для большого корабля место. Это был минный заградитель «Урал» Ивана Григорьевича Карпова, хорошо знакомый гангутцам: в сороковом году до глубокой зимы он доставлял на полуостров всякое вооружение и морские мины, выставленные теперь в шхерах и за Бенгтшером, на путях финских броненосцев; перед войной он нападал на Ханко со стороны «синих», изображая два германских крейсера; в войну он ставил в разных местах Балтики минные заграждения, в том числе и те, возле которых его встретил в эту ночь «Гафель»; а теперь этот высокобортный, вместительный корабль, способный принять в свои многоярусные глубокие трюмы и на палубы сотни тонн груза и тысячи пассажиров, пришел за гангутцами. Прежде он действительно был грузо-пассажирским теплоходом рейсовой линии Ленинград — Лондон, огромный рефрижератор «Феликс Дзержинский», построенный в 1929 году на Северной судоверфи и в 1939 году взятый военными моряками у Совторгфлота и перестроенный в минный заградитель. «Урал» вышел в Кронштадт из Ленинграда, где он месяц стоял на позиции у Летнего сада, вечером седьмого ноября. Падал густой снег. За университетом полыхало зарево — немцы в день нашего революционного праздника жестоко обстреливали город. «Урал», ломая с разбега могучим своим корпусом толстый лед, продвигался к морскому каналу, к самому опасному отрезку перехода в Кронштадт — мимо немецких батарей в Стрельне и Петергофе. В конце сентября, на рассвете тревожного дня после бомбежки фашистами «Марата», он тоже шел этим же путем, но в Ленинград; лучи восходящего солнца осветили верхушки мачт, когда корабль проходил траверз Стрельны, но немцы опоздали с открытием огня, не допуская, очевидно, мысли, что нормальный моряк осмелится вести при свете дня мимо их батарей такую большую цель. Теперь, в эту ноябрьскую ночь, немцы бодрствовали, обстреливая город. «Урал» они снова прозевали, хотя снегопад вдруг прекратился и в небе проглянула луна. С грохотом разбивались льдины. «Урал» вел за собой своего собрата по судостроительной верфи и былой службе в Совторгфлоте — транспорт «Жданов», тоже направленный к Гангуту. «Жданов» шел в свой последний поход — через неделю он подорвался на минах, почти дойдя до Ханко, и «Урал» подобрал в заливе большую часть его команды. Потом погиб «Суровый» — он шел на Ханко во второй свой поход; погиб катер-«охотник» «Триста первый» лейтенанта Ивана Макаренко, приняв на себя плавающую мину, неотвратимо гонимую ветром к носу эсминца «Гордый»; а потом погиб все же и «Гордый», попав в кольцо плавающих мин. «Урал» поспешил к нему на помощь, но командир «Гордого» капитан-лейтенант Евгений Ефет крикнул в мегафон, предостерегая Карпова: «Не подходи, у борта мины!» — и отказался от помощи. Это матросов с «Гордого» пересадили на «Урал» катера, догнавшие его, когда тральщик уже вел корабль к Гангуту… Карпов понимал, как опасно матросу, спасенному с погибшего корабля, превратиться в пассажира. На «Урале» не хватало семидесяти матросов, ушедших воевать в морскую пехоту на Невской Дубровке, на их штатные места Карпов определил спасенных — каждому дал боевое дело. Как только «Урал» отдал якорь в глубине рейда, к нему подошел гангутский трудяга «Кормилец». Представители штаба базы прибыли, чтобы немедленно договориться о порядке погрузки, а дивизионный комиссар Расскин должен был знать подробности похода «Урала» и кого можно ждать за ним вслед. У трапа, вопреки обычаю, дивизионного комиссара встретил не командир корабля, а его старший помощник. Он предложил комиссару Гангута пройти в командирскую каюту. Каюта командира располагалась прямо под мостиком и выглядела роскошной, как и все, впрочем, каюты капитанов на судах, построенных для торгового флота: салон с камином, правда декоративным, но так искусно подсвеченным красными лампами, что кокс казался раскаленным; за салоном — кабинет с глубокими кожаными креслами; за тяжелой портьерой — спальня, а позади даже ванна. В кабинете, куда прошел Расскин, пахло лекарствами. Из спальни, раздвинув портьеру, вышел пожилой сутулый человек в стареньких перекошенных очках и неуклюжем кителе без нашивок, он по-домашнему сообщил Расскину, что призван только что из запаса и самим командующим прикомандирован к Ивану Григорьевичу Карпову, как врач, потому что Карпов с тяжелым заболеванием печени долго лежал в госпитале Военно-морской медицинской академии, лечился, но сбежал в этот страшный поход, сильно простыл, всю неделю провел с высокой температурой на мостике, не подчиняясь доктору, но требуя от него горячий чай и сульфидин от простуды, теперь слег с воспалением легких, температура сорок, его надо принудительно отправить на берег в стационар, но он приказывает вылечить себя банками и горчичниками в двадцать четыре часа, если выход корабля в Кронштадт не назначат раньше… — Сказки доктора Сойбеля! — раздался из-за портьеры резкий голос Карпова. — Приглашайте, доктор, гостя ко мне и не морочьте ему голову медициной. Все равно вам не удастся меня сплавить ни в какой стационар. Возле постели больного щупленький белесый матросик протирал банки ватой, складывая их в алюминиевую миску. — Поршнев, уберите эту ерунду и принесите на что сесть дивизионному комиссару, — строго сказал Карпов, закутанный в несколько одеял, — из них торчала его большая голова, выбритая до блеска, и глядели острые колючие глаза. — Это — Сашенька Поршнев, мой вестовой, — пояснил он, когда матросик принес стул и удалился. — Его посылали с корабля за почтой. А он, видите ли, по пути делал крюк на Васильевский остров, приносил мне сухарь и кусок сахару — да-да, сухарь и кусок сахару в Питере теперь угощение, — и сообщал новости. Перед праздником принес весть: команда скулит, прислали какого-то дублера из запаса, он поведет «Урал» в поход к Гангуту. Представляете, что значит идти с чужим командиром, когда мы все служим еще с завода вместе, и за три месяца боев Геринг сбросил на нас сто девять бомб, хотя до войны на тактических учениях авиация, если помните, отсутствовала… — Вы действительно дезертир медицинского фронта? — спросил Расскин, улыбаясь. — Конечно. Приходил Иван Колузаев, комиссар отряда заградителей, по поручению командующего просил меня выписать — медики ему отказали: не выгнали еще всех паршивых лямблий из моего желчного пузыря. Амуничник в этом госпитале сгорел вместе с моими штанами. Кроме паршивого, застиранного халата, ничего в моем распоряжении не осталось. Я поручил Сашеньке бесшумно доставить в госпиталь комплект обмундирования, он помог мне одеться и благополучно миновать медицинский пост на третьем этаже школы, где размещен госпиталь академии. Свет в Питере — блокадный: на весь этаж — одна коптилка, так что видимость — полтора метра. Вот мы и дезертировали. Не поверите, этот юноша тащил меня — длинного — по набережным и через мост почти до трапа. Хорошо, что я отощал на десяток килограммов. Не ожидал в нем такой силы. — Бедной медсестре крепко попало, вероятно? — Не тревожьтесь. Из этой каюты я прежде всего дал, телефонограмму в госпиталь. Чтобы не трудились объявлять розыск. Затем выгнал на берег дублера. И наконец, доложил командующему, что поведу «Урал» сам, прошу в неурочное время развести мосты, дать нам топливо и ледоколы. Мосты развели. Топливом снабдили. Ледокола не дали. Зато прислали чудесного доктора, только абсолютно штатского. Мин не боится, во всяком случае вида не показывает. Не укачивается, а в море впервые. Но трясется над моей персоной, как бабка. Кормит мои лямблии манной кашкой, вогнал в меня с килограмм сульфидина и грозил жаловаться на мои медицинские прегрешения вам, генералу Кабанову, Трибуцу и лично Жданову. Расскин с улыбкой слушал Ивана Григорьевича, отлично понимая его возбуждение после недельного похода. Он многое знал об этом великолепном моряке, у которого, будучи курсантами, проходили морскую практику многие адмиралы, в их числе и сам комфлот. За четверть века морской службы Карпов командовал девятым кораблем, немало потрепали его морские и житейские штормы, он в тридцать втором принял для переделки в минзаг царскую яхту «Штандарт» и пять с половиной лет командовал этим минзагом, носящим имя «Марти»; а потом переделывал «Дзержинский» в «Урал», в первые недели войны получил орден за минные постановки и — следом — портрет на первой полосе флотской газеты, спасал в августе раненых и экипаж с госпитального судна «Сибирь», растерзанного фашистской авиацией, а «Сибирь», как и «Жданов», — собрат «Урала» по Совторгфлоту; словом, и делами своими, и резкой прямотой этот командир был Расскину по душе, на такого можно положиться — не вильнет, не струсит, не оставит другого в беде и с корабля в беду уйдет последним. Не хотелось Арсению Львовичу растравлять сердце Карпова расспросами, хоть и надо было знать все — и про Кронштадт, и про фарватер. Но Карпов сам внезапно заговорил о походе, о тех, кто дважды вылезал из бухт Гогланда и возвращался, о тех, кто пошел залечивать раны в Ленинград, о гибели Ефета и его благородном предупреждении перед гибелью, все — день за днем. — Как же вы прорвались, Иван Григорьевич? — спросил Расскин, это для него было сейчас самое главное. — На свой риск и страх. Решил плюнуть на рекомендованный фарватер и проложить самостоятельно курс, когда остался один, — отрубил Карпов. — Будут за это драить. Но обратно пойду своим путем. Противник видит движение кораблей. Ставит новые мины. Надо искать новые пути. Параванов у меня нет. Размагничивающего устройства тоже нет. Компасы врут. Их не проверили перед войной — не было мерной мили. Тьма кромешная. Озарит нас взрывом — и станет еще темнее. Представьте, наш поразительный сигнальщик Сотсков все же увидел след торпеды. Вовремя. Это подтвердили другие — мы успели отвернуть. Впередсмотрящий Штейн углядел с полубака с десяток плавающих мин. Рулевой Губенко, стоя позади меня, понимал мои мысли. Подорвался тральщик, пронесло мимо какой-то пылающий кусок, часть кораблика, голос из пламени: «Спасите…» Не могу стопорить ход такой махины ради одного, ветер западный, парусность у меня — вы видели — большая, развернет… Мой помощник Казанков и боцман Захаров умудрились подобрать тонущего на ходу… С такими людьми, товарищ дивизионный комиссар, я решился сойти с фарватера и держаться ближе к опушке финских шхер: плавающие мины мы обнаружим и обойдем, а минных полей там не должно быть. Мы — не ставили, а финны вряд ли будут гадить себе под ноги. Так оно и оказалось: прошли. Ночью я как-то не чувствовал никакого недомогания — нервы! А как увидел памятный мне створный знак — белый треугольник с черной вертикальной полосой, так сразу зажало легкие. Едва успел дойти своим ходом до каюты… Расскин сказал: — Мы погрузим к вам госпиталь восьмой бригады. Там отличные врачи. Поставят вас на ноги за несколько дней. — Почему — несколько дней? Когда планируете выход? — Погрузку начнем сегодня. А с выходом повременим. Карпова это взволновало. — Коли из-за меня — нет оснований, — сказал он. — К вам идут другие. А мне надо выкатываться отсюда. — Опасаетесь: большая мишень?! — И это. Ждать с людьми на борту бомбу или торпеду — мало радости. — У нас в порту и на рейде еще не было потерь. Прикроем. — Но вы знайте: с погрузкой я не задержу. Видите у изголовья переговорную трубу?.. Совторгфлот строит с удобствами для своих капитанов. Могу командовать прямо с подушки. На поход я поднимусь. А с погрузкой справятся мои помощники. Отличные у меня помощники. Вас встречал старпом Лев Белов. Характер ягненка, рисовальщик, почти поэт. Но команду держит, как тигр. Можете понаблюдать, как у Казанкова, моего второго помощника, пойдут по струнке пассажиры до места. Женщин с погибшего теплохода он запер в каюту и поставил часового. Увидите: ваших врачих и сестричек — тоже запрет. Корабль — не танцкласс. Я не суеверен, но когда в команде две сотни здоровых бугаев, женщина вносит беспорядок. — Врачих мы прикомандируем к вам, — смеясь, сказал Расскин. — Благодарю покорно. Меня устраивает доктор Сойбель. — Но вы все же больны? — На мостике моментально выздоровею. Надену валенки и цигейку — и буду здоров. Я говорю вам, мои помощники меня не подведут. Мой штурманок Митя Холостов, даром что из студентов, справляется с прокладкой без маяков и ориентиров. Я проверял его: намочу палец, ставлю на ветер — точно: зюйд-вест. До Холостова я трех штурманов списал, испортил навеки отношения с кадровиками. А мой Иван Карпович Дука, механик, великолепное наследство от Совторгфлота. Только не любит во льдах давать задний ход: бронзовый винт поставлен в Лондоне, бережет. У Юминды, к счастью, льдов еще не было. С переменой ходов Дука не опоздал ни на секунду, иначе я не валялся бы перед вами и не разглагольствовал сейчас. В его руках дизеля Коломенского завода хоть и недостаточно отшлифованные, но всегда надежны. Идем — не искрим. Сегодня — это вопрос жизни. Сами понимаете. — Не волнуйтесь, Иван Григорьевич, — сказал Расскин, ему уже пришло время спешить на берег. — Генерал Кабанов, не зная про вашу болезнь, решил выпустить вас только тогда, когда придут еще тральщики. Вы же возьмете не сто и не двести человек. Сколько вы сможете взять? — Запланировано три с половиной тысячи. — Я спрашиваю: сколько сможете? — Без комфорта? — Карпов, раздумывая, явно оттягивал ответ. — Какой там комфорт — с доставкой до места. — Постараемся дойти, — уклончиво ответил Карпов. Расскин тихо сказал: — Больше бери, Иван Григорьевич. Надо взять как можно больше. Еще трижды за время стоянки «Урала» на гангутском рейде приходил к Карпову Расскин. И каждый раз повторял: «Бери больше, Иван Григорьевич». «Кормилец» и остальные буксиры круглые сутки мотались между портом и рейдом, доставляя на «Урал» оружие, боезапас, муку, консервы, мясо для Ленинграда и хлеб, горы хлеба, выпеченные ханковским хлебозаводом для уходящих матросов и солдат. Все грузы — в трюмы, хлеб — возле трюмов под брезент. А потом, когда перебросили на корабль грузы, стали перевозить людей, скрытно снимая их с боевых позиций, заменяя на фронте одних другими. Бойцы подразделениями располагались в шести многоярусных трюмах. Грузили так: вниз — оружие, гранаты, противотанковые мины; поверх этого — продовольствие для уже голодающего Ленинграда; на продовольствие — толстый брезент; на брезент — людей. Без права сесть. Да, именно так: без права не только лежать, но и сидеть, об этом даже не приходилось предупреждать. Вступив на борт, каждый боец молча шел к указанному ему трюму, спускался по скоб-трапу, зная, что пока есть в трюме пядь, чтобы сесть или, стоя, прислониться к переборке, надо это сделать; придут другие — надо будет выпрямиться, еще придут — придется сжаться, но выкроить пространство и для них. И опять Карпов и его помощники, помня суровый урок таллинского перехода, не позволяли воинам превращаться в пассажиров. Воин на переходе как десантник: дисциплина и боевой порядок. Лежа в постели, Карпов ежеминутно знал, что происходит на корабле: сколько доставлено с берега пустых железных бочек, выбито ли в каждой одно днище, остроплены ли все, сколько их определено на каждый трюм, составлены ли боцманом команды парашников и есть ли график для кранов, которые будут извлекать бочки из трюмов, опорожнять за борт и возвращать на место, после обработки хлоркой. И еда расписана, и вода, и даже график проветривания — все продумали и учли добрые помощники командира корабля. Из трюмов валил пар, хотя отопления в них не было — когда-то в них были холодильные устройства, а потом, убрав холодильники, в них хранили мины, — а мороз стоял уже за десять градусов. Команда молча и с уважением смотрела на гангутцев, видя, с каким достоинством и мужеством те выносят новое испытание. Карпов сознательно отказался от деревянных трапов в трюмах, хотя в Кронштадте ему советовали, даже велели их сделать. По скоб-трапу можно выходить только в одиночку, Карпов считал, что это наилучшая гарантия порядка в случае беды. Стихийность парализует спасательные работы, без паники с гибнущего корабля всегда спасают больше людей, чем с судна, где пассажиры толпой бросаются к шлюпкам. Он приказал корабельному особисту расставить у трюмов охрану и никого не выпускать на палубу без разрешения помощников командира. А когда Казанков доложил ему, что иные из командиров, отправив своих бойцов в трюм, рвутся в каюты, Карпов рассердился: — Всех в трюм. Вежливенько объясните тем, кто забыл смысл устава: командир должен быть в походе с бойцами, за боеспособность и жизнь которых отвечает. А мы — в бою. Это не эвакуация. Это — бой. С минами, артиллерией, авиацией и флотом противника. Салоны и каюты — для госпиталя и женщин. Последним грузили на корабль госпиталь восьмой бригады. С ним должна была отправиться на Большую землю и Люба Богданова. * * * Когда «Гафель» доставил спасенных со «Сметливого» в порт, Любу сразу же отправили в госпиталь. Не в морской, где она рожала, а в армейский, потому что морской уже вывезли на «Славном». Армейцы не знали, кто такая Люба, но молодая женщина, родившая на полуострове сына и тонувшая с таким малышом в стылой ноябрьской воде, привлекла всеобщее сочувствие. Все в госпиталях стали в это время хирургами, но нашлись и детские врачи, не успевшие за эти месяцы забыть о своей предвоенной практике. Только не было в их практике такой беды, как эта, — шутка ли, крестины в ночном леденеющем море, не жить малышу после такой купели. А он выжил. Назло врагам так орал на весь полуостров, что и армейцам доставил минуты радости своим младенческим криком. Крепкого был корня Борис, сын отряда. Матросского… В армейском госпитале никто вначале не знал его матросского происхождения. Люба, безразличная ко всему на свете, кроме детеныша своего, скупо рассказывала о себе. Но вот пропало у нее молоко, и стали искать для малыша молоко коровье. В каждом госпитале оно есть, но этот госпиталь свертывался, и тут хозяйственники оказались расторопнее, чем надо. Не было в госпитале молока. Для Любы нашли. У пограничников. На заставе Степана Зинишина, того самого Зинишина, что до войны получал каждый день от финнов у шлагбаума молоко, а в первый день войны вышел к шлагбауму и вместо молока получил шиш да угрозу в придачу. У Зинишина на заставе еще до войны завелась корова — то ли Машка, то ли Буренка. Вечно она хрупала нетоптаную травку на Петровской просеке, и солдату было в удовольствие приглядеть за ней. А когда все началось — не углядели, ушла Буренка на ничейную полосу в густую траву, где накануне саперы выставили много мин-ловушек. Того и гляди, напорется на них и пропадет. И не только пропадет, но и демаскирует минное поле. Но Буренка на мины не полезла, обошла и, может быть, кое-кого обманула на той стороне. Благодарные ей саперы послали ночью на ничейную полосу Серегу Думичева, он лучше других знал в минах проход. По-пластунски Думичев выбрался на минное поле и выманил корову за собой, открыв, конечно, секретный проход противнику. Они выследили корову, но не углядели Думичева, который вернулся и проход заминировал. И не зря: сунулись было за Буренкой следом лазутчики, да подорвались… Вот эта коровка стала кормилицей Бориса, сына отряда, пограничники ежедневно доставляли в госпиталь ее молоко; от пограничников армейцы прознали, кто такая Люба, и кто-то позвонил на Утиный мыс. Из Кронштадта в это время пришел еще один отряд кораблей, на них грузили уже и моряков-артиллеристов, на Утином стало совсем безлюдно, ушел Брагин с большей частью своих матросов, к его пушкам поставили сокращенные расчеты, включив в них даже писарей штаба. Корабли эти сразу ушли нагруженные к Гогланду, а «Урал» все еще стоял на рейде, лишь изредка меняя место стоянки, потому что по рейду били финские батареи, а в небе появлялись германские самолеты. Кабанов дожидался прихода тральщиков, чтобы вместе с «Гафелем» отправить их в охранение «Урала». Мучительна была участь бойцов, стоящих в трюме, но погрузка продолжалась, там становилось еще теснее. Уже начали грузить и госпиталь. На Утином собирали боевую группу для замены гарнизонов Хорсенского архипелага. Щербаковский запасался дисками для автоматов, гранатами, готовил своих матросов к штурмовкам и налетам на финские позиции — так было задумано: надо создать видимость активности на флангах, запутать противника. Известие о беде с Любой застало Ивана Петровича врасплох — надо уходить на острова, но и к Любе надо бы съездить. Гранин не разрешил ему отлучаться, хотя Щербаковский доказывал, что поскольку он дважды не смог отправить Любу с сыном с полуострова, он должен это сделать в третий раз. Теперь он посадит ее только на маленький катер, на тихоходный и деревянный, такому мины не страшны. Его вечный противник Бархатов возмутился: — Баламут ты, Иван Петрович. На катере она замерзнет. Ей надо идти на «Урале» — тепло и удобно. — С-ам ты б-аламут, в морском деле щ-енок! — вскипел Иван Петрович и стал горячо доказывать, что на «Урале» ни в коем случае нельзя Любу отправлять: во-первых, огромная мишень для торпед и бомб; во-вторых, управляться с ним трудно, такая парусность, что при малейшем ветре даже на рейде надо подрабатывать машинами, чтобы не развернуло на якоре; и, наконец, кто будет спасать Любу, если накроется эта махина на минном поле, — армейцы, что ли, пехота?!.. Тут пошла перепалка, потому что Иван Петрович сказал: если всем придется уходить, лучше Любе — со всеми, а Бархатов — тот и слышать не мог об уходе, он считал даже предположение такое предательством, капитулянтством и еще бог знает чем, пришлось вмешаться Богданычу, осадить обоих и сообщить, что Гранин ему разрешил навестить Любу и отвезти ей все, что необходимо. Но и Богданычу, примчавшемуся в армейский госпиталь, не удалось передать Любу и сына своего друга; госпиталь уже погрузили на «Урал», а «Урал» стоял на рейде. Не знал Богданыч, что через час-два «Урал» неожиданно зайдет в порт, никто об этом не знал в тот вечер, когда Богданыч, не найдя госпиталя на месте, вернулся в Рыбачью слободку и ушел на Хорсен. Даже Кабанов еще не знал этого. Кабанов в тот час вышел из ФКП, прошелся по парку, как он любил это делать в темные ноябрьские ночи, потом вернулся к скале, поднялся на нее. Он долго стоял, прислушиваясь. Странная тишина. Финны весь день били по рейду, преследуя корабли, то и дело менявшие место. Теперь они вели редкий огонь по гавани, хотя в гавани пусто. На рейде стоит такая большая цель, как «Урал». Его видели с Бенгтшера. Над ним кружились самолеты. Почему же финны перестали бить по рейду?! Кабанов почувствовал необъяснимую острую тревогу. Что-то неладное происходит. «Успокаивает меня противник?.. Не хочет спугнуть?..» Он вернулся на ФКП, прошел в оперативную комнату и сказал Барсукову: — Переставь «Урал» в гавань. Сейчас же. — Гавань под огнем. — Этот огонь не страшен. Надо тихо уйти с рейда. На место «Урала» прикажи стать Антипину. Кабанов позвонил летчикам: — На рассвете ждите гостей с моря, — и назвал квадрат, где стоял до этого «Урал», а теперь должна была стать канонерская лодка «Лайне». Он предупредил и Полегаева, чтобы держал в готовности катера. Он говорил об опасности так уверенно, словно имел точные данные разведки. И действительно: все произошло так, как и предполагал Кабанов. Его предположения подтвердил и командир канонерской лодки «Лайне», переименованной в «Гангутец»: возвращаясь из дозора, он заметил в шхерах подозрительное движение — похоже на скопление торпедных катеров. Перед рассветом немецкие торпедные катера выскочили из шхер в атаку на гангутский рейд, но нарвались на засаду: по ним открыла огонь канонерская лодка, и они бежали. «Урал» ушел в ночь на двадцать второе ноября. Перед походом Карпов собрал у своей постели командиров четырех тральщиков, назначенных в охранение, и выяснил, какое у них осталось вооружение против мин. У одного — правый параван, у другого — левый, ни на одном не было полного комплекта. Так нельзя. — Скинемся, — предложил командирам тральщиков Карпов. — Пусть лучше два идут впереди с полным комплектом, чем четыре — однопалые. Пойдем в кильватер вдоль шхер. Учтите, товарищи, что у меня на борту пять тысяч триста бойцов. Пять тысяч триста бойцов стояли в трюмах, терпя невыносимые муки. А впереди — двести сорок миль по минным полям, под огнем батарей и во льдах. От Гогланда — наверняка во льдах. Герои вдвойне — герои Гангута и герои перехода. Команда понимала, какое бремя ответственности на ней, — таких людей надо доставить в Ленинград. Пока все шло хорошо. Командиры тральщиков вернулись на свои корабли и выполнили приказ командира минзага. Они уже знали, что, вышедший раньше четвертый эшелон понес потери. Потонул сетевой заградитель «Азимут», а на нем был и Виктор Брагин с артиллеристами своей батареи. Пришел проститься Расскин. Карпов уже поднялся, надел валенки, цигейку, теплую шапку и вышел на мостик. — Взял сколько смог, — сказал он Расскину, и комиссар Гангута пожал ему на прощанье руку. А в музыкальном салоне устроилась Люба с сыном. Опять ей досталось место возле корабельного пианино, недоброе место, но капризничать она не посмела. Она села туда, куда ей было указано. Пятый эшелон отправился на восток. * * * После ухода «Урала» шюцкоровцы бросили листовку на передний край: «Если вы подвозите пополнение, то вы с ума сходите. Если думаете уходить, то все равно вам не выбраться, так как весь Финский залив, оба берега, в наших руках. Единственный для вас путь — сдаться». Несколько дней спустя финны на перешейке стали кричать в рупор: — Коммунисты и политруки бегут. Вас бросают на произвол судьбы! Именно коммунисты уходили последними. Всюду на переднем крае оставался заслон из наиболее стойких пограничников, пехотинцев и моряков — коммунистов и комсомольцев. Новая задача возникла перед гарнизоном: скрытно оторваться от противника. Если противник пойдет по пятам, он сорвет погрузку замыкающих частей. Самое трудное — уходить последним. По-разному готовились к этой задаче на Петровской просеке и на островах. Кабанов приказал создать «летучие отряды» прикрытия. Гранину он поручил командовать таким отрядом на западном фланге. — Будете переходить ночами с острова на остров. Ваша задача — появляться то на Гунхольме, то на Эльмхольме и как можно больше стрелять. Отберите для этого таких бойцов, которые головы не пожалеют, чтобы задержать противника. — А подрывать когда, товарищ генерал? — У вас есть хорошие подрывники? — Мои подрывники готовили позиции для первых батарей, — вздохнул Гранин. — Не тужи, Борис Митрофанович. Мы еще не одну батарею поставим на бетон и гранит. Но сейчас ничего не оставим врагу. Подрывать будем в самый последний час перед уходом, потому что пожары и взрывы — первое подтверждение эвакуации. А пока пусть комендоры расстреливают боезапас, не жалея стволов… В «летучий отряд» вошла вся партийная организация Хорсенского архипелага. Коммунисты под командой командира и комиссара отряда переходили с острова на остров, подменяя уходящие гарнизоны. На Петровской просеке, уже покрытой снегом, пехота полковника Симоняка проводила свою тактику обмана противника. Полковник Симоняк назначил «дни молчания». Передний край в эти дни замирал. Прекращались всякая стрельба, движение автомашин, тракторов, повозок. Хождение запрещалось даже по траншеям. Не дымили кухни; бойцам выдали сухой паек. Вновь, как и в первые дни войны, из секретного окопа наблюдал за противником Петр Сокур. Безмолвие переднего края смутило противника: возможно, русские уже покинули перешеек?.. Но вдруг Это ловушка?.. На исходе второго дня молчания финны решили попытать счастья. К нашему переднему краю подошли две штурмовые роты. Сокур по телефону доложил: — Финны режут нашу проволоку. — Пусть режут. Пропустить! Опять Сокур остался в тылу наступающих финнов. Когда противник прошел достаточно глубоко в нашу оборону, командир армейской части приказал артиллеристам открыть отсечный огонь. Снаряды падали между линией наших окопов и наблюдательным пунктом Сокура. Из всех амбразур и ячеек на Петровской просеке стреляли солдаты. Противник оказался в огненном кольце. Обе роты погибли на Петровской просеке. Следующий «день молчания» продолжался четверо суток. Противник осторожничал, но все же не вытерпел. Сунулся в атаку и опять попал в смертельную ловушку. В конце концов гангутцы добились того, что безмолвие на переднем крае могло продолжаться хоть неделю, а финского солдата ни за что не выманишь из окопа. В эти дни Репнин и его саперы в покинутых домах собирали всевозможные часы: стенные, настольные, ходики с гирями, круглые никелированные будильники. Все, что имело стрелки и, главное, надежную пружину, Репнин тащил на передний край. В окоп к Сокуру он принес старинные часы в громоздком дубовом футляре, с длинным маятником и музыкальным боем. Он нашел эти часы в той самой гостиной на даче Маннергейма, где полтора года назад происходил дипломатический банкет. Каждые пятнадцать минут часы продолжительно шипели и вызванивали музыкальную фразу, разносившуюся далеко по окрестностям. — Не годится, — забраковал часы Сокур. — Сразу догадаются. — Зато пружина заводится на неделю, не меньше, — возразил Репнин. — Тут только ленту подлиннее надо приготовить. Будет твой пулемет целую неделю безотказно стрелять и стрелять. — Ленту я потом удлиню, а голоса мы их все-таки лишим, — настоял Сокур. И пока Репнин возился с автоматикой для самостоятельной стрельбы пулеметов и с контактами электробатарей, Сокур колдовал над часовым механизмом. Он добился своего: собираясь вызванивать, часы шипели, шипели и, сердито задыхаясь, смолкали… Глава десятая «Вахту закрываю…» За одну ночь «Урал» благополучно прошел вдоль опушки финских шхер от Гангута до Гогланда в кильватер за четырьмя базовыми тральщиками: два тральщика прочесывали путь параван-тралами, два страховали «Урал» вхолостую — зоркостью впередсмотрящих, усилиями вахтенных, готовых оттолкнуть замеченные на фарватере плавающие мины и предостеречь идущий сзади корабль, и, наконец, собственным корпусом, как это случилось на пути к Ханко с катером-«охотником» «Триста первым», принявшим мину на себя. «Гафель» шел головным, завершая, наконец, свой второй гангутский поход. За ночь в его параванах все же взорвались две мины — значит, и тут были минные заграждения, но редкие; эти два взрыва не причинили кораблю вреда, но каково было пережить их людям, стиснутым в трюмах минного заградителя и не видящим даже неба над собой, — на время похода люки трюмов плотно прикрывал брезент, когда его поднимали, чтобы выхватить краном застропленные бочонки, из трюмов вырывался густой пар. Карпов уверенно вел корабль, считая, что даже минимальные ошибки рулевых четырех впереди следующих тральщиков гарантируют ему достаточно широко протраленную полосу фарватера. К исходу ночи двадцать третьего ноября, обогнув Гогланд, «Урал» отдал якорь у входа в небольшую северо-восточную гавань этого острова — гавань Сууркюля. Ноябрьские ночи длинные, восход солнца в это время уже после восьми. Самая опасная часть пути позади. Затемно можно дойти, пожалуй, до Сескара. В трюмах страдали люди, некоторые спустились туда еще неделю назад. А раненые — в каютах и салонах их так много, что команда минзага уступила им свои места, отказываясь от отдыха; а женщина, да еще с младенцем, есть пассажирка; Карпов с трудом сдерживал себя от искушения взглянуть на этого младенца, ровесника его маленького Валерки — в Ленинграде матросы приносили к Ивану Григорьевичу в госпиталь его первенца… Но такой вольности он не мог себе позволить, командир равен ко всем без исключения на корабле. Передышку в походе надо использовать для отдыха. Карпов спустился в каюту, приказав помощнику запросить от имени командира у старшего морского начальника на Гогланде «добро» на выход в Кронштадт за тральщиками или без них. — С берега передано: ждать эсминца, пойдем с охранением, — доложил вскоре помощник. — Подписано Святовым. Ясно: командование операциями страхует «Урал» от атак подводных лодок и катеров. Цель, конечно, выгодная, но Карпову казалось, что он пройдет и без охранения. Он лег в постель, и снова доктор Сойбель лечил его сульфидином и горчичниками, а Сашенька Поршнев ставил банки. Карпов требовал от своих лечащих только одного: держать его в состоянии двухчасовой готовности к походу. Ночь, день и еще ночь стоял у Гогланда «Урал». За это время к Гангуту прошли и вернулись загруженными многие тихоходные суда. Невзрачный эстонский грузовик «Минна», чудом выскочивший в канун войны из порта Штеттин, в котором фашисты пиратски задерживали суда Совторгфлота, стал теперь военным транспортом: кроме грузов, он принял на борт и доставил к Гогланду без малого восемнадцать сотен гангутцев; пришли загруженные до предела сторожевик «Вирсайтис», тральщики «Орджоникидзе» и «Ударник». «Ударником» командовал Михаил Павлович Ефимов, тот, который спас удачным маневром БТЩ «Патрон» в гангутской гавани; не дошел с этим караваном тральщик «Клюз» — от самолетов он отбился, но погиб на мине… У Гогланда не утихал шторм. Ветер гнал к скалам шальные мины, они с грохотом рвались у берега, зловещий гул докатывался до «Урала», будоража в трюмах измученных людей. Матросы, вооруженные длинными футштоками, не спускали глаз с тяжелых, стынущих волн. Пришел из Кронштадта эсминец, проводил минзаг до Сескара, до кромки плавающего льда. Карпов поблагодарил командира за помощь и отпустил эсминец снова к Гогланду, зная, как опасны льды для его нежного корпуса. «Урал» шел без ледокола, то наваливаясь могучим корпусом на лед, то отступая и снова с разбега пробивая себе путь к Кронштадту. И опять Карпова донимал его механик Иван Карпович Дука: — Осторожно с задним ходом, товарищ командир. Где мы достанем такой винт, как в Лондоне дали!.. Ох уж этот поставленный в Лондоне бронзовый винт!.. На Большом Кронштадтском рейде не пришлось даже якорь отдавать — льды держали «Урал» на месте. Поблизости готовились к походу транспорты и боевые корабли. Последние гангутские походы. Высокий многопалубный турбоэлектроход «Сталин» ушел из гангутской гавани в последний раз двадцать второго июня. Теперь ему предстояло прорваться к хорошо знакомому полуострову через минные поля и снять с него арьергард. К «Уралу» сквозь льды, пыхтя и нещадно дымя, пробился портовый буксир. Он ссадил на трап командиров с турбоэлектрохода и забрал самого неприятного для команды пассажира: это был тот самый шпион в драной красноармейской форме, которого фашисты забросили на Гангут, чтобы разведать, зачем ходят к полуострову кронштадтские корабли; его содержали в отдельной каюте под полубаком, обезобразив ее решеткой, и Карпов, ссадив шпиона, приказал решетку немедленно сломать и выкинуть за борт. Командиры, прибывшие с турбоэлектрохода, долго расспрашивали Карпова о минных полях и фарватерах, по которым ему удалось благополучно провести такую махину и доставить на Большую землю на две тысячи больше гангутцев, чем ему положено было взять. Их удивил жесткий режим, введенный командиром «Урала»: скоб-трапы и долгое стояние в трюмах. «А нам приказано устроить деревянные сходни…» — И напрасно, — сказал Иван Григорьевич. — Случись беда — не управиться команде с тысячами пассажиров, охваченных паникой… Потом пришел «Суур-Тыль», ветеран Балтики, он еще в восемнадцатом выводил из Гельсингфорса линкоры и эсминцы революционного флота в легендарный «Ледовый поход»; ледокол собрал караван и повел его к морскому каналу — опять надо идти мимо батарей в Стрельне и Петергофе. Нет, не будет Иван Григорьевич в третий раз искушать судьбу, не полезет он с тысячами гангутцев на борту под огонь в строю каравана, когда нет у него свободы маневра из-за пароходика, с испугу наступающего ему на пятки… Карпов поотстал, пропуская этот пароходик вперед, и решил переждать, когда ледокол проведет остальные суда — сам он, видя, что торошения не будет и лед не успеет схватиться, надеялся пройти и без ледокола. Не зря отстал Карпов. Немцы не открывали на этот раз огонь, ожидая, как сработает устроенная ими у входа в канал ловушка. Точно на створе они уложили под снег противотанковые мины, наверно, ночью на саночках приволокли их на лед. «Суур-Тыль» надвинулся на лед и наскочил на мины. Они разворотили ледоколу часть корпуса. Беда для такого судна не очень страшная, но в носу, в шкиперской, полно ветоши, красок, керосина, всякое боцманское добро это полыхало долго, пока команда ледокола, войдя в канал, не погасила пожар. «Урал» подождал немного и двинулся вперед, по следам каравана, расталкивая закопченные льдины. Он поднялся по Неве к мосту Лейтенанта Шмидта. По обледенелым гранитным спускам к прорубям на реке тянулись слабеющие от голода ленинградцы с чайниками и ведрами в руках. Карпов приказал снять с трюмов брезенты и понемногу выпускать гангутцев на палубу. Потрясенные, шатаясь от морозного воздуха и свободы, поднимались по скоб-трапам герои и, выйдя на палубу, закрывали ладонью глаза. Набережные в сугробах, давно не виденный город в снегу. И людей в штатской одежде мало, люди бредут, их шатает, как на ветру, но ветра нет. Или в отвыкших от света глазах мельтешит, шатается все… Швартовая команда стояла по боевым постам, но пришел внезапно приказ «Уралу» вернуться вниз, в торговый порт, и там выгрузить войска. Буксир медленно потащил эту махину вниз по Неве. Опять волновался механик, умолял командира не давать оборотов на заднем ходу. «Урал» ошвартовался у десятого причала, его встретили представители властей блокадного города. Он привез городу войска, снаряды и хлеб. * * * А в это время на Ханко Кабанов приказал командиру ОВРа Полегаеву подготовить своего флагмана «Гангутец» к походам на Осмуссаар. Быть может, когда-нибудь «Гангутцем» назовут боевой океанский корабль, но пока это имя красовалось на борту четырехсоттонного угольщика, маленьким экипажем которого командовал Николай Антипин, а комиссаром был Павел Карузе, принявший канлодку еще у офицера военного флота буржуазной Эстонии. На Гангуте кораблик перевооружили: две старые трехдюймовки, их приходилось разворачивать плечом, заменили зенитными сорокапятками нового образца; два «Максима» превратились в счетверенную пулеметную установку; ее подкрепили двадцатимиллиметровым зенитным пулеметом на турели; на баке, хоть и с муками, работая в гавани под обстрелом, воздвигли «главный калибр» — новенькое 75-миллиметровое орудие, на корме соорудили бомбосбрасыватель, теперь угольщик этот стал и противолодочным кораблем; а на крыльях мостика Авдей Тетерин, корабельный артиллерист, сумел пристроить даже два ДШК, подаренные «Гангутцу» летчиками. В сентябре и октябре канлодка несла дозоры у огромного минного заграждения в устье залива в очередь с однотипными кораблями «Веха» и «Волна». «Веха» погибла в дозоре, оставив после себя только спасательный круг, подобранный «охотником». «Волна» напоролась в шторм на камни возле Осмуссаара, где в четырнадцатом году сел на камни германский крейсер «Магдебург». «Гангутец» остался один. Он не только нес дозорную службу, он выслеживал в шхерах фашистские торпедные катера, отбивал налеты авиации, ходил с Полегаевым и его комиссаром Романовым в набеговую операцию к оккупированному эстонскому берегу, отыскивая в море обледеневший катер-«охотник», командир которого, обрадованный помощью, вместо благодарности крикнул Антипину и его команде в мегафон: «Нас мало, но мы — хозяева моря!» Теперь «Гангутец» шел с поручением генерала Кабанова на Осмуссаар. На Ханко уважали мужество гарнизона этого далекого острова, последнего непокоренного клочка земли Советской Эстонии в Балтийском море. Там были и строители, только что достроившие башенную батарею, — она уже отбила попытки немцев овладеть островом с моря; там были зенитчики, ставшие людьми переднего края, — им пришлось нести противодесантную вахту на низменном южном мысу, открытом наблюдению и артиллерийскому огню с близкого материка; там были и матросы срочной службы, и матросы запаса — рабочие ленинградских заводов, мастера, знакомые всем флотам: они вооружали корабли и береговую оборону всех наших морей, война задержала их на этом островке и вынудила взять в руки винтовку и пулемет, но Ленинград ждал этих умельцев не меньше, чем фронт ждал гангутские полки. Большая земля заботилась о гарнизоне Гангута. Кабанов отвечал за судьбу Осмуссаара — весь его тысячный гарнизон будет снят. Приказ об этом, адресованный коменданту острова, комиссару и начальнику штаба, доставила на Осмуссаар канонерская лодка. Три дня «Гангутец» вывозил на полуостров гарнизон Осмуссаара. Оставили там триста семьдесят семь человек и штаб. Придут из Кронштадта корабли — снимут и этих. Не придут — гангутцы дождутся ледостава, и Кабанов поведет их на Осмуссаар, а оттуда на материк, чтобы через Эстонию пробиться с десятитысячным войском на восток, к своим. Для этого, уничтожая автопарк, сохранили резерв: семьсот автомашин. Канонерская лодка выполнила трудные походы и вернулась на вахту к нашему минному полю в устье Финского залива. Перед рассветом тридцатого ноября она высмотрела силуэты неизвестных кораблей. Много кораблей. Уж не десант ли?! Сигнал об опасности был тотчас передан на полуостров. Канлодка изготовилась к бою и пошла на сближение. Снова к полуострову шли без оповещения «Стойкий», «Славный», много тральщиков, катеров, сторожевиков и транспорты. Такого количества кораблей еще не приходило ни разу. В третий раз прокладывал путь эскадре сквозь огонь и смерть базовый тральщик «Гафель» Евгения Фадеевича Шкребтиенко. На «Стойком» пришел вице-адмирал Дрозд. Кабанов радостно встретил его в порту: — Пришел все же, Валентин Петрович. А боялся, не пустят тебя вторично. — На этот раз без тебя не уйду, — Дрозд протянул Кабанову приказ Военного совета: командиру и комиссару базы покинуть Ханко. — Всех заберешь? У меня тут десять тысяч, — недоверчиво произнес Кабанов. — Еще триста с лишком доставлю с Осмуссаара. — Говорю — всех заберу, чего же ты волнуешься. «Урал», «Минна», «Вирсайтис» «Коралл» уже дошли и выгрузились. «Вирсайтис» возвращается, «Гафель», как видишь, пойдет третьим рейсом, второй раз придет «Ударник» Ефимова. Мало, правда, топлива для тихоходных, возле Гогланда матросы достают уголь из-под воды, из бункеров затонувших там после Таллина транспортов Совторгфлота. А время-то зимнее, не жарко в водице… Кроме того, на подходе турбоэлектроход. Этот возьмет не меньше «Урала»… Кабанов сообщил, что делается на переднем крае, чтобы противник не ворвался на полуостров на плечах отходящих войск и не устроил побоище при погрузке последнего эшелона. — Завтра начнем взрывать драгоценные артиллерийские системы, — сказал Кабанов. — Сброшу в гавань и резерв автомашин. — На всякий случай держал? — Да. — Значит, не верил, что приду… И я не верил. С каждым днем Питеру труднее. Душит голод. Не знаю, что теперь ценнее: пушка или хлеб. Жаль уничтожать такие пушки. Но муку надо погрузить всю. — Где там размещают наших людей, Валентин Петрович? — На фронте, Сергей Иванович, прямо на фронте. Три дня отдыха — и в бой!.. Все же паек фронтовой получше, чем в Питере… — Жаль, что не всех вместе, в одну сводную часть. — Военно-морская база на суше? — Дрозд усмехнулся. — Ты не шути. Флоту еще понадобится наступательный опыт Гангута. Хоть маленьких, но девятнадцать островов взяли. Расскин только и мечтает о десантной дивизии с приданными ей плавучими средствами. — Придет время и для такой дивизии. Будем и в Германии высаживаться. А сейчас, Сергей Иванович, побыстрее начнем погрузку. Зима люта, от Гогланда поведет «Ермак». Когда рассчитываешь все закончить? — За сутки загрузим пришедшие корабли. Второго декабря закончим все. Отряды прикрытия буду снимать на катера в последнюю минуту. — Пойдешь со мной на «Стойком»? — Догоню тебя, Валентин Петрович. Мы с комиссаром уйдем с Гангута последними. И ты за ночь дальше Гогланда не уйдешь. Там и встретимся. Ночью первого декабря разыгрался шторм. При полной луне налетел нордовый ветер с материка, он взвихрил свежий, еще не слежавшийся снег, сметая его со скал в бурное густое море. Шторм. Восьмибалльная волна захлестывала корабли, стоявшие на рейде под погрузкой. К их борту с трудом подходили буксиры и катера. По шатким обледеневшим трапам, сжимая в руках оружие, молча поднимались на палубы эсминцев и транспортов солдаты и матросы. У трапов стояли политруки. Каждому гангутцу они вручали синюю книжечку политотдела, и каждый вслух читал заглавие: «ХРАНИ ТРАДИЦИИ ГАНГУТА!» Над рейдом патрулировали гангутские «чайки» и «ишаки». Последние их полеты перед возвращением на Большую землю. Можно израсходовать весь бензин, кроме той неприкосновенной нормы, которая нужна на четыреста километров бреющего полета над Финским заливом. На рейде стоял знакомый каждому гангутцу рейсовый турбоэлектроход. Он не светился огнями, как в довоенные ночи, когда провожающие отпускников товарищи засиживались в его ресторанах. Мрачная, обледеневшая на ветрах громада возвышалась над «Гафелем», когда он привез к борту турбоэлектрохода пассажиров. Потом «Гафель» перевозил на него муку, два дня возил муку, и тральщик покрылся серым обмерзающим налетом. И «Рым» грузил продукты в бездонный турбоэлектроход, и канонерским лодкам выпало поработать, и остальным малым кораблям. Турбоэлектроход принял много боезапаса, продукты, муку и пять с половиной тысяч пассажиров. Вечером первого декабря из штаба базы передали «Гафелю» семафор: срочно сняться с якоря и следовать к Осмуссаару. Катер тотчас доставил с Густавсверна на «Гафель» главного штурмана «эскадры Полегаева», хорошо знакомого с подходами к этому эстонскому острову. За три часа хода «Гафель» поспел к Осмуссаару. На северной оконечности острова зажегся манипуляторный огонь маяка — быть может, впервые зажегся за месяцы войны. Обозначил место и погас. «Гафель» стал на якорь в четырех кабельтовых от маяка, выжидая, когда островитяне подготовят погрузку. Опасно ждать у причала, причалы Осмуссаара всегда были под огнем германских батарей, поставленных на мысу Шпитгами. Через час «Гафель» подошел ближе к причалу и отправил на остров шлюпку с помощником командира и матросами. Они помогали отправлять катерами грузы и людей. За три часа погрузили триста шестьдесят бойцов и командиров Осмуссаара. На последнем клочке еще не отданной противнику эстонской земли остались в эту ночь семнадцать минеров — за ними Кабанов обещал прислать катер в следующую ночь. В половине второго Шкребтиенко повел «Гафель» к Гангуту. Он пришел задолго до рассвета и отдал якорь на рейде, ожидая команды занять свое место в ордере и следовать в Кронштадт. С берега примчался катерок гангутского тыла: кто-то из ранее вывезенных осмуссааровцев прознал про приход «Гафеля» и привез друзьям по острову бочонок спирта. Не грех выпить перед походом в морозную декабрьскую ночь. Но командир «Гафеля» собирался в этот путь уже в шестой, нет, даже в седьмой раз, если помнить еще о той ночи, когда он вернул на Гангут Любу с сыном и сотни других, спасенных со «Сметливого». Он сошел с мостика и сам скатил за борт уже початую бочку спирта. Он знал, как важно быть трезвым в этот самый трудный из всех походов. В последнюю гангутскую ночь часть «летучего отряда» гранинцев под командой капитана Льва Тудера прощалась с хорсенской землей. Отряд обошел весь архипелаг, уничтожая укрепления и дзоты, стоившие столько крови и труда. В иных местах оставили пулеметы — из трофейных. Пулеметы и тут стреляли автоматически, как на Петровской просеке у Репнина. На хорсенском кладбище, покрытом снегом, высились могилы погибших героев. С Гунхольма сюда перенесли тело Васи Камолова и положили его рядом с подводником Александром Богдановым, лейтенантом Фетисовым, радистом Макатахиным, телефонистом Сосуновым и санитаром Парамошковым. Богданыч наломал еловых веток и венком сложил их в изголовье друзей. Ветер метался в обгорелых вершинах изувеченного леса. Стонала подсеченная снарядом сосна. В бухте Хорсена ворчали моторы катеров, присланных с материка за отрядом. Богданыч, печальный, побрел к пристани. Возле командного пункта дымил костер. Ветер разносил в стороны тлеющие сучья. Богданыч вошел на командный пункт. Из штабной каютки донесся голос Томилова: — Ну что, Манин, горит твой костер? — Штормяга мешает, товарищ комиссар, — отвечал писарь. Томилов возился со своим чемоданом, огромным и таким нелепым сейчас со всеми этими парадными кителями и тужурками. — Грустишь, меньшой? Нос повесил? — Томилов повернул голову к вошедшему в каюту Богданычу. — Прощался с друзьями, — сказал Богданыч. — Все остаются здесь: Макатахин, Камолов, Сашок… — Не пропадет, Саша, даром их кровь… — Только бы фашисты не надругались. — Фашисты? Да разве они посмеют? Долго шюцкоры будут нас помнить. Читал в «Красном Гангуте» статью, которую написал дивизионный комиссар: «Мы еще вернемся»? Понял? «Мы уходим, — на память читал Томилов. — Но уходим непобежденными. Мы уходим сами, гордо неся славное имя гангутцев. Уходим бить фашистов, и бить будем так же крепко, по-гангутски, как били вас, шюцкоровцев!» Хорошо комиссар написал? — Запомнят они нас. Надолго запомнят. Томилов снова склонился над чемоданом, извлек оттуда японский словарик, какую-то книжицу и старинный ключ, найденный перед смертью Богдановым на дне залива и припрятанный комиссаром. — Этот ключ, Сашок, сдадим в музей. В Музей Красной Армии в Москве. А вот война кончится — подойдем мы когда-нибудь к витрине и вспомним, как жили и как дрались на Гангуте. Хорошо на душе станет, так ведь? Захлопнув крышку, Томилов толкнул чемодан ногой. — Бери, Манин, эту бандуру и спали, ради бога, все это барахло. Да не жалей, все спали, — рассмеялся он, заметив, с каким сожалением разглядывает писарь содержимое чемодана. — После победы лучше сошьем, новое. А теперь на фронт надо. Воевать придется, а не кители белые носить. — Данные оставляем для противника, — забеспокоился Богданыч. — Дата ухода. — А-а-а… Пивоваровокий «фактор времени»? — Томилов протянул руку к календарю, одиноко белеющему на серой фанерной обшивке каюты. Мало осталось до Нового года. Тонкая тетрадочка. Томилов отделил ее от картонки и, держа перед собой в ладони, поднес к медной свече. — Дата ухода. Первое декабря. — День смерти Сергея Мироновича, — сказал Богданыч. — Да… Врагами рабочего класса злодейски убит Киров. Вот, Богданыч, еще когда шла наша сегодняшняя война. Мальчишками мы были. А солдаты революции умирали на посту. И отец твоего друга — от кулацкой пули. И Сергей Миронович — от пули врага. Двадцать пятый год стоим. Выстоим, Богданыч. Томилов бережно вложил остатки календаря в карман, а картонку сорвал со стены и бросил писарю, все еще стоявшему с чемоданом у выхода. Писарь вынес из командного пункта чемодан и бросил в угасающий костер. — Теперь налегке пойдем на фронт, товарищ комиссар, — сказал он, следя за темнеющей в огне белой рогожкой кителя. — Зачем налегке! А мешки патронами набил? — Так то не тяжесть, — сказал писарь, взваливая на плечи брезентовые мешки с сотнями патронов. — Это все равно что хлеб. А хлеб нашему брату не груз. Хлеб сам матроса носит… — Положи пока мешки, Манин, — сказал Томилов. — Еще намаешься с ними… Весь отряд ушел на причал. Ушли и Богданыч с Щербаковским. Им надо быть на материке, помогать другой группе «летучего отряда» уничтожать батареи гранинского дивизиона. На Хорсене остались ждать сигнала с полуострова тридцать пять человек, с ними Лев Тудер и Степан Томилов. Последний заслон. У разоренного командного пункта сидел Манин с телефонным аппаратом, поддерживал связь с редкими постами на Хорсене, на Старкерне и с полуостровом. — «Лев» слушает! «Лев» слушает! — вполголоса откликался он на зуммер — последний позывной был «Лев». Ему докладывали наблюдатели: Меден вымер, зенитчики ушли; с Порсэ бьет по оставленным островам батарея; движения шлюпок и барказов на стороне противника нет — боятся идти… Уже рассвело, когда позвонили из штаба с полуострова и приказали оставить Хорсен, следовать в порт. Последний заслон заминировал новый КП, Кротовую нору и каждую пядь на пути к причалу. На высотке перед спуском к причалу укрепили щит с надписью: «Уходим непобежденными. Вернемся победителями. Дети капитана Гранина». У металлической баржи, верно служившей пристанью и складом боезапаса гранинскому отряду, матросов ждали «Кормилец» и два барказа — его соратники по Хорсенскому архипелагу. Тридцать пять матросов, их командир и комиссар сошли с острова на эти суда. Баржу заминировали, она взорвется к вечеру. На материке «летучий отряд» гранинцев занимался необычным делом: строил железную дорогу. От портовых путей к самой кромке берега гранинцы проложили железнодорожную ветку. По ней на всех парах к обрыву подкатил нагруженный взрывчаткой знаменитый бронепоезд. Машинист на ходу спрыгнул с паровоза, и поезд к грохотом полетел в воду. Другой паровоз столкнул в бухту вагоны, платформы, цистерны — все, что оставалось целым на железнодорожной станции и чем можно было загромоздить и надолго вывести из строя акваторию порта. Все это происходило под грохот шторма, противник не видел и не слышал приготовлений ханковцев. Гранин и Пивоваров поехали на мотоцикле с батареи на батарею, проверяя работу подрывников. Кабанов предупредил Гранина, что сейчас, в последние часы, надо быть особенно бдительным и не допускать преждевременных взрывов. Обстрел Гангута стих. Зато ханковцы стреляли и стреляли по противнику, расходуя излишний боезапас. Матросов на батареях оставалось все меньше. Огонь вели сокращенные расчеты. Стреляли даже писаря; прежде чем унести боевой журнал на корабль, писаря батарей забегали в орудийные дворики и просили разрешения послать врагу прощальный снаряд. По дороге с Утиного мыса в город Гранин завернул к дому отдыха. Он оставил мотоцикл в лесу и вместе с Пивоваровым пешком прошел к даче. Вот и двухэтажная дача среди сосен и берез. Гранин и Пивоваров прошли за резной палисадник, к веранде. За цветными заиндевевшими стеклами на подоконнике по-прежнему стоял игрушечный калека-грузовичок. Сколько матросов тут перебывало, а никто ведь не стронул игрушку с места. Пустая самодельная люлька стояла посреди веранды. На соломенном тюфячке валялась скомканная клеенка. Гранин раскачал люльку и, обращаясь к Пивоварову, сказал: — Богданова сын. Ушел в Кронштадт. Они спустились с веранды и обошли вокруг дачи. По дорожке из лесу шел Щербаковский во главе группы матросов. Они несли бидон с бензином и паклю. Гранин побледнел. — Кто разрешил? — Т-ак уходим же, т-оварищ капитан. Н-не отдыхать же г-адам в нашем доме отдыха. — Да ты знаешь, кто ты есть?! Ты!.. Дурью своей хочешь тысячи людей угробить?! Щербаковский побелел — ни кровинки в лице. С ним еще никогда так не говорил командир. — Трое суток ареста по прибытии в Кронштадт. И комиссару доложи. Пусть с тобой поговорят в партийном порядке. Гранин зашагал к мотоциклу, вскочил в седло, резко нажал на педаль, запуская мотор, и с места так быстро рванул вперед, что Пивоваров едва успел вскочить в коляску. Ехали и молчали. Пивоваров сказал: — Так-то, Борис Митрофанович. И жизнь продолжается, и война впереди… Из-за треска мотора Гранин, казалось, ничего не расслышал. Но, подъехав к гавани, он остановил «блоху», заглушил мотор и, не слезая с седла, ответил: — Продолжается, Федор. Я из него на новом месте всю блажь вытравлю. Ишь, самостийник нашелся… * * * Всю ночь типография допечатывала последний выпуск газеты, листовки на финском языке и добавочный тираж памятки политотдела «Храни традиции Гангута!». Когда печатники сдали тиражи всех изданий, пришли саперы и заминировали печатную машину. Сотрудники гангутской газеты и типографии гуськом невеселые шагали к месту погрузки транспортов. У каждого в руках был тяжелый чемодан. Личные вещи остались в подвале. В чемоданах был свинцовый типографский шрифт. — Хорошо бы опять нам вместе воевать! — говорил художник Пророков Фомину. — Достали бы мне линолеуму и выпускали бы «Красный Гангут» на Ленинградском фронте. — Возможно, там цинкография будет, — возразил Фомин. — Цинкография не то. На линолеуме — вот это по-гангутски! Пророков был в бушлате, он нес в руках все свое имущество — флотскую шинель, она еще пригодится, и рюкзак, набитый бумагой: комплектами «Красного Гангута», «Защитника родины» и листами рисунков; хорошо бы их довезти до Ленинграда и отправить в его родную газету — в «Комсомольскую правду». Среди комплектов лежала эмалированная железяка, а в бушлате — маленький блокнотик с карандашными набросками гангутских пейзажей и сюжетов. Железяка и блокнотик имели нечто общее — они были связаны с последними прогулками Бориса Ивановича по городку. Доктор Белоголовов, начальник госпиталя, увидев однажды слезящиеся глаза художника, сказал ему с укором: — У вас глаза узника, не видящего дневной свет. — Я и есть узник, — смеясь, сказал Пророков. — Узник финской одиночной камеры полицейского подвала, занятого нашей редакцией. — Если не будете гулять — ослепнете, — сказал доктор. Борис Иванович ежедневно выходил на прогулку. Если один — он шел к кирхе на горку и устраивался там рисовать в блокнотик, за что однажды объяснялся с бдительным комендантским патрулем. Если с товарищем — делал круг по улице Борисова, затем через парк — по улице Лермонтова к госпиталю и назад — по улице Маяковского к железной дороге, к редакции. Последнюю прогулку он провел с Мишей Дудиным, когда декабрьский номер и весь тираж памятки «Храни традиции Гангута!» с гравюрой его работы был отпечатан… Дойдя до угла улицы Маяковского, он сказал своему земляку по городу Иваново и фронтовому товарищу: — Не оставлять же им, Миша?! — Не оставлять, Боря, — протянул враспев Дудин. Пророков поднялся на носки и, благо рост позволял ему это сделать, сорвал эмалированную вывеску «Улица Маяковского». Маяковского он знал в свои юные годы. Теперь эта жестянка покоилась в рюкзаке, а блокнотик — во внутреннем кармане бушлата. * * * Не доходя порта, Фомин увидел Томилова. — Степан, иди к нам! — Не могу. Я уже назначен комиссаром верхней палубы на корабле. Может быть, Богданыч пойдет с вами… Фомин оглянулся, увидел Сыроватко и протянул ему свой тяжелый чемодан: — Поднеси, Гоша. Я сейчас нагоню тебя. Он подбежал к Томилову: — Ну как, Степа, уходим? — На новые рубежи, — как можно бодрее ответил Томилов. — На новые, на новые. А мне и на этих не удалось подраться… Эх, Степа, пришли мы вчетвером, а уходим двое… — Как двое? А Гончаров? Он хоть и в Кронштадте, но мы с ним обязательно встретимся… Может быть, еще и диплом в академии получим… Фомин горько усмехнулся: — Знаешь, на днях радист принял корреспонденцию, и я в ней читаю: «На энском участке Западного фронта взвод красноармейцев под командой политрука Булыгина…» Я аж задрожал: неужто наш Булыгин? Обрадовался. Вот, думаю, и Булыгин человеком стал. — Вполне может быть! Война большая. Заставит и Булыгина за ум взяться. — Да нет, инициалы не те… — Сегодня не те, а завтра, Миша, и Булыгин, может быть, настоящим солдатом станет. — А, черт с ним! — сказал Фомин. — Ну, прощай. До Кронштадта. Они троекратно поцеловались, и Фомин побежал догонять своих. Он наткнулся на Сыроватко. Радист растерянно стоял над чемоданом и растирал кисть правой руки. — Что случилось? — Ничего, товарищ политрук. Я сейчас. — Что, чемодан тяжел? Так в нем же весь заголовочный шрифт сложен. Ты, однако, слабоват, а еще матрос. Давай сюда!.. — Я левой понесу, товарищ политрук! — Сыроватко схватил чемодан и бегом понес его к причалу. Фомин только сейчас догадался, в чем дело. — Гоша, стой, Гоша! — кричал он, догоняя радиста. — Я и забыл про твою правую руку. Золотая у тебя рука! Шутка ли, сто шестьдесят четыре дня ты нашу газету выручал. Сколько сводок ты этой рукой записал!.. Сыроватко свою ношу из рук не выпускал. Фомин схватился за чемодан и вдвоем с радистом нес его до сходни какого-то судна, перевозящего пассажиров на турбоэлектроход. У сходни дежурный матрос спросил: — Что за тяжесть несете, товарищ политрук? — Боеприпас для газеты, товарищ краснофлотец. — Не пропустят на транспорт, товарищ политрук, — сказал матрос. — Тесно там. Не допустят… На верхней площадке трапа турбоэлектрохода Фомина остановил незнакомый командир: — Что несете? — Заголовочный шрифт для газеты. — В воду. Быстро, — добавил незнакомый командир, видя, что политрук колеблется. — Свинца в Кронштадте хватает. Для муки нет места. Фомин бросил чемодан в море и молча прошел на транспорт. И все его товарищи побросали чемоданы в море. * * * На полуострове оставались группы пограничников Сергея Головина, подрывников во главе с Граниным, саперы Репнина, командир и комиссар пехотной части и командование базы. Штаб перебрался на Густавсверн. В гроте скалы, где раньше жили катерники, стояла штабная радиостанция, поддерживающая связь с Большой землей. До полудня Репнин возился на опустевшей Петровской просеке. Осиротели блиндажи, землянки, подвалы и убежища, обжитые за месяцы борьбы. Всюду остались мелом и углем написанные слова: «Мы еще вернемся!» Репнин удлинял ленты автоматически действующих пулеметов, к каждому пристраивал фугас, чтобы с последним выстрелом взлетели в воздух и пулемет и дзот. Уже сутки на переднем крае не было наших войск. Финны перестреливались с роботами, не осмеливаясь приблизиться к перешейку. Вдоль рубежа скрытно перебегали с места на место автоматчики из пограничного заслона. Они усиливали впечатление действующего переднего края, выпуская в сторону противника короткие очереди. Репнин подружился с пограничниками. Смелые молчаливые ребята. Позади на Гангуте гремят взрывы, уничтожают с грохотом тяжелую артиллерию. Пылают огромные костры. Финны, конечно, давно все поняли. Они боятся наступать, но вдруг посмеют — пограничников только двадцать пять и саперов пятеро!.. Сигнал отхода запаздывает. На час. На два. На три. Пограничники молчат. Они собрались на высотке перед позициями роты Хорькова, где осенью проходили в разведку через минные поля матросы Щербаковского; крепенький командир Сергей Головин сказал, что отходить будет последним, с теми двумя саперами, которым приказано расставлять позади мины. И Репнин пойдет последним. Он говорит Головину: — Ты что ж, проверять меня будешь? — А ты не обижайся, — простодушно отвечает Головин. — Такая наша служба: приходить первыми и уходить последними. — Ну нет, — сказал Репнин. — На Ханко я пришел до тебя. — Вот ты и стал пограничником, Толя. Ты же строил пограничный шлагбаум, верно? — Верно, мои саперы строили. — То-то хлопот нам потом было переносить его: десяток метров вы у соседа перехватили. А мы — народ точный. Государственный… Когда пришел сигнал, пограничники и саперы, поочередно неся троих раненых, покинули Петровскую просеку. Идущие сзади ставили мины на тропках, между кустарниками, маскировали их. В шести километрах от просеки их ожидали три грузовика: один доверху был нагружен минами. Двигались медленно, минируя позади себя шоссе. Возле аэродрома все три машины остановились. Впереди, у самой дороги, горели два дома, пламя сомкнулось над дорогой, все заволокло дымом. Репнин знал, что обочины заминированы, обойти пожар нельзя. Пустили вперед одну машину — исчезла в дыму, и не слышно ее. Отправили следом вторую — опять ни слуху ни духу: то ли в дыму стоит, то ли шофер дал газу и умчался подальше от пожарища. Головин и Репнин сидели в машине с минами. — Как думаешь, Анатолий, взорвутся они в огне? — Ты же знаешь, Сергей: сапер ошибается один раз. Поехали! Они проскочили через облако пламени и дыма, заминировали еще раз шоссе и помчались в гавань. В гавань приехали в сумерки. Все три машины с хода пустили в воду. В порту их ждал работник штаба базы. Он сказал, что сейчас подойдет тральщик и возьмет всех на борт. Репнин простился с пограничниками и прошел в голову пирса, где он увидел человека, с которым когда-то прилетел на Ханко. * * * У причала ждали торпедные катера. Собрались офицеры штаба базы, генерал-майор Симоняк, дивизионный комиссар Расскин. Не было Кабанова. За ним пошла машина Симоняка — горбатый «ЗИС-101». Расскин стоял рядом с Репниным на пирсе в гавани. На нем был матросский бушлат с красной звездой на рукаве и высокие летные унты, как тогда, весной сорокового года, когда он высадился на лед залива с десантом. — А все-таки не взяли они Гангут, лейтенант! — сказал он Репнину, кивнув на север, откуда снова стреляли финские артиллеристы. — Полковник Экхольм, если он еще не подох, неделю сюда носа не покажет, — ответил Репнин. — Еще бы! — Расскин рассмеялся. — «Линия Репнина» наводит страх и ужас на противника! — А помните, Арсений Львович, ледовый аэродром? Вы еще не дали мне досказать про Густавсверн, торопили. Ведь про этот остров когда-то, в дни Крымской войны, Маркс писал. В газетной статье о балтийском походе англо-французов Маркс восторгался искусством и мужеством русских воинов, защитников маленького Густавсверна. Восемь часов подряд батарея капитана Семенова отбивалась от англо-французской эскадры!.. Эх, Арсений Львович, кусок нашего сердца здесь. Жалко уходить. — Жалко? Не то слово, Анатолий. Сейчас в нашем сердце нет даже места такому слову. На великое дело идем. А все покинутое мы еще вернем. Вернем Киев, Минск, Одессу, Таллин, Ригу. Все наше вернем. Будем с ними драться в кровь — но вернем! — Но Гангута не забудем никогда! — Никогда! — подтвердил Расскин. — Через всю войну, через все сражения и испытания я пронесу вот это. — Репнин вынул из кармана синюю памятку политотдела и прочитал заглавие: — «Храни традиции Гангута!» — Он листал книжечку: — Фетисов, Сокур, Горденко, Щербаковский! Я хотел бы, чтобы всюду на войне, да и не только на войне, чтобы всю жизнь у меня были такие же мужественные и верные друзья, как здесь, на Ханко. — Друг в друга вера, спаянная кровью… — прочитал на память Расскин. — Хорошо написал Миша Дудин. Репнин прочитал дальше: Не взяли нас ни сталью, ни огнем, Ни с воздуха, ни с суши и ни с моря, Мы по земле растоптанной пройдем, С другим врагом, в другим местах поспоря. Но мы не отступаем. Нет! Нигде не упадем и не опустим плечи. В любых боях, в любой крутой беде Пойдем в упор, наперекор, навстречу!.. Загудела в гавани сирена автомашины, и тотчас с причала прыгнул в воду неуклюжий «ЗИС-101» и поплыл. Вслед раздалась автоматная очередь — она пробила наглухо замкнутый кузов, машина стала тонуть. Пришел Кабанов и пригласил всех на катера. Загудели моторы торпедных катеров, покидающих гавань. Они направились к Густавсверну. А в гавань зашел «Гафель», он взял на борт последнюю группу — группу прикрытия, пришедшую с Петровской просеки. Над портом низко пролетели самолеты. Вереницу истребителей вел Белоус. Он сделал прощальный круг над могилой Ивана Борисова, где теперь покоился и Алексей Касьянович Антоненко. Самолеты набрали высоту и, покачав крыльями над катерами, пошли на восток. Катера ошвартовались у деревянной пристани. Там стоял ветеран пограничной охраны — катер-«охотник» Григория Лежепекова, командира дивизиона, в котором был когда-то и катер Терещенко. Кабанов сошел с торпедного катера и подошел к катеру Лежепекова. Он приказал ему следовать к Осмуссаару, забрать оттуда группу подрывников и самостоятельно двигаться к Гогланду. Теперь все. Кабанов поднялся на скалу Густавсверна, в штабной грот, где за пологом в нише держал вахту радист. — Кодируйте радиограмму, — приказал ему Кабанов. — «Второе декабря. Восемнадцать часов. Кронштадт. Военному совету флота. Все погружены. Все благополучно. При отрыве от противника убитым потеряли одного бойца. База Ханко не существует. Вахту Гангута закрываю». Зашифровали?.. Передавайте… Радист схватил листок с цифрами, отстучал текст и перешел на прием: — Как поняли? Кронштадт подтвердил, что все понято, и передал квитанцию. — Принято, товарищ генерал! Два рослых матроса стояли наготове с тяжелыми кувалдами в руках. Кабанов кивнул им: — Кончайте! — и отошел в сторону. Матросы замахнулись кувалдами и с силой опустили их на рацию. Хруст. Треск металла. Звон стекла. Кабанов отвернулся и молча вышел. Вахта Гангута закрыта. Он спустился вниз, к деревянным мостикам пристани, туда, где рокотали моторы «охотников» и торпедных катеров. Разрезая тонкую ледяную пленку, корабли покинули бухту Густавсверна. Один катер отделился и повернул к гавани. Кабанов и Расскин в последний раз сошли на пирс Гангута. У самого края, свесив голову с причала, лежал убитый красноармеец. Расскин осмотрел его и нашел на пробитой осколком груди медальон. — «Карасев, красноармеец второго батальона, „Гангут — это Ленинград!“», — прочел он вслух при свете фонарика и сказал: — Все пишут в медальонах: «Гангут — это Ленинград. Будем стоять насмерть!» Так докладывали мне пограничники после проверки медальонов на переднем крае. — Надо писать адрес семьи, — сурово сказал Кабанов. — Да. Но пишут такое. И это хорошо. Они столкнули тело убитого в море и вернулись на катер. Кабанов приказал подойти к «Стойкому». Теперь, на море, старший начальник вице-адмирал Дрозд, командующий балтийской эскадрой. Была половина десятого вечера второго декабря, когда Кабанов получил от Дрозда «добро» следовать на Гогланд. Три торпедных катера быстро ушли в море. Они обогнали эскадру и ушедший несколькими часами раньше караван тихоходных судов, где замыкающей шла канонерская лодка «Гангутец». Последний гангутский поход. Самый тяжкий из героических походов. Погружены все. Никто не забыт. Но кому суждено прорваться, а кому погибнуть или оказаться в плену — это решит штормовая ночь на третье декабря. Глава одиннадцатая Непобежденный Гангут Канонерская лодка «Гангутец» покидала базу по-хозяйски. Набрала полные бункера угля. Сходила в шхеры за пресной водой, поскольку водоразборная баржа затонула. Заправилась продуктами до отказа, словно команда заранее знала, что до Кронштадта придется очень долго идти. Затопила у выхода из гавани старый буксирчик и, нагнав караван тихоходных судов, заняла место в конце. Командир приказал раздать всем пробковые жилеты и вывалить шлюпки на случай спасательных работ. Около полуночи впереди взорвался на мине сторожевик «Вирсайтис». — Антипин, спаса-ай! — слышались крики из воды и с тонущего сторожевика, когда «Гангутец» подошел к месту катастрофы. Андрей Тетерин, артиллерист «Гангутца», пошел на шлюпке к сторожевику. Набрал столько людей, что едва не перевернулась шлюпка. Вернулся, высадил и — снова за людьми. К канлодке подоспела и шлюпка, спущенная «Вирсайтисом». Разгрузилась и пошла спасать других. На «Гангутце» спасенных тащили прямо в кочегарку, к котлу. Когда вернулись обе шлюпки, пассажиров приняли, свою — подняли на борт, чужую затопили — и пошли дальше, нагоняя караван. Через десяток миль — снова впереди взрыв: мина покалечила канонерскую лодку «Волга». Антипин дал полный ход, подошел к «Волге». Но «Волга», немного осев, сохранила плавучесть. Ее командир сказал в мегафон, что имеет сильный крен на борт, но крен выровняет, затопив водой отсек по другому борту, до Гогланда дойдет сам. Он только просил Антипина забрать к себе часть пассажиров. Едва «Гангутец» приблизился к борту «Волги», пассажиры сами стали прыгать к нему на палубу. Так нельзя, но что поделаешь, коли все сгрудились наверху подорванного миной кораблика. Когда корабли расходились на волне, люди падали в море. Теперь вся палуба «Гангутца» была запружена спасенными — они стояли, примерзая друг к другу одеждой, у обледенелых пушек, у пулеметных стоек, у брашпиля и на. брашпиле, заняли все проходы, не повернуться, не шелохнуться команде, а надо же молниеносно исполнять все приказы с мостика. Но команда своя, гангутская, терпела команда и не роптала, да еще в такой давке воевала — вела огонь по финской канонерской лодке на траверзе Хельсинки, бомбила глубинками за Хельсинки подводную лодку и возле Гогланда отбила налет четырех самолетов. Тихоходный караван шел своим путем ближе к берегам Финляндии и переход его к Гогланду продолжался двадцать семь часов — дольше всех. Он вышел к восточной гавани острова в середине ночи на четвертое декабря. «Гангутец» не посмел ночью сунуться в незнакомый, переполненный судами порт. Он отдал якорь рядом с «Волгой», пораненной, но дошедшей самостоятельно. Командир сообразил, что здесь возможна долгая задержка. Он приказал экономить уголь, считая каждую израсходованную лопату и отмечая расход в вахтенном журнале. Только здесь моряки тихоходного каравана узнали, что произошло в ночь на третье декабря на главном фарватере с основными силами эскадры. * * * К исходу суток второго декабря эскадра втянулась в смертельный коридор на мощное минное поле. Фарватер несколько раз протралили корабли, прошедшие туда и обратно этим путем в течение ноября. Противник видел, какая грузится у Гангута армада. Он вновь усилил заграждения, выставил сотни новых мин, уплотнив проходы на известных курсах. Сильный норд-вест бросал то под борт, то под корму множество плавающих мин. Опять вдоль бортов, примерзая к палубе, лежали в леденеющих шинелях и гремящих, как жесть, брезентовых плащах матросы с футштоками, обмотанными ветошью, нежно, как можно мягче, касаясь шаровых мин и переправляя их от одного к другому. На военных кораблях был установлен жесткий порядок. Назначенные из числа гангутцев коменданты и комиссары палуб никого из пассажиров не выпускали из трюмов и кают во время похода. Среди боевых кораблей шел электроход, охраняемый тральщиками и катерами. Шел хоженным до войны путем, но теперь это была дорога смерти. «Гафель», выставив параван-тралы под водой, занимал свое место в ордере, держась уступом влево от впереди идущего. Шесть тральщиков подсекали мины и подрывали мины, но мин оказалось слишком много. В четыре минуты второго при очередной перемене курса «Гафель» подсек одну за другой девять мин, и пять мин взорвались в его тралах. Шесть минут спустя стали рваться мины у борта и в корме турбоэлектрохода. Нет документов этого транспорта. Нет его бортовых журналов. Есть документы других кораблей, где по установленному порядку фиксированы все происшествия в походе, есть свидетельства очевидцев со стороны и тех, кто был на борту «Сталина» и уцелел. Все сходятся на ощущении, что первый же взрыв подбросил эту махину вверх. По судовому радио прозвучал призыв к спокойствию, всем оставаться на своих местах, корабль имеет ход. Со стороны видели, что корабль потерял управление и выкатился влево из строя, ушел с протраленной полосы. Взрывы следовали один за другим, судовое радио призывало к спокойствию, потом известило, что турбоэлектроход потерял управление и способность двигаться самостоятельно, но сохранил плавучесть и его берут на буксир. Уже многих убило при взрывах, иных сбросило за борт, радио сообщило, что в первую очередь будут снимать раненых и каждый должен оставаться на своем месте, но взрыв следовал за взрывом, некоторым казалось, что рвутся торпеды, иным слышались залпы береговых батарей, все пришло в движение, его было трудно остановить. Рассказывают об отделенном командире из восьмой бригады сержанте Аверченкове, сидевшем на мешках с мукой в трюме, когда туда после взрыва хлынула вода; автоматом он навел порядок, заставил одних мешками с мукой затыкать пробоину, других по одному выходить на палубу, вода прибывала, люди поднимались наверх, сержант остался последним и погиб, как погибает капитан корабля, оставаясь на мостике до конца. «Гафель» получил приказ подойти на помощь «Сталину» через десять минут после первого взрыва. Приказ флагмана был принят по радио. Возле «Сталина» уже боролся с волной эскадренный миноносец «Славный», ему приказал флагман взять «Сталина» на буксир. «Славному», переполненному пассажирами, надо было прежде всего убрать параваны, но тралящие части перепутались под водой. Матросу Гудкову, как отметил вахтенный журнал, пришлось обвязаться шкертом и в половине второго ночи на третье декабря спуститься в воды Финского залива и распутать тралы. В два часа ночи параваны убрали, матроса Гудкова отправили в машину отогреваться, «Славный» завел буксир, но трос лопнул при новом сильном взрыве мины. «Сталин» зарылся носом в море, потеряв ход и управление, он дал резкий крен на борт, выравнивали крен, перемещая людей с борта на борт. Но потом все устремились к левому — подветренному — борту, к нему подошел «Гафель», а потом и другие тральщики и катера — флагман по радио приказал всем им снимать с турбоэлектрохода людей. Сколько может принять тральщик, на борту которого уже есть почти четыреста пассажиров? Теоретически — ни одного. «Гафель» принял еще две сотни, погружаясь в воду ниже ватерлинии, он отошел, уступая место другим. На «Гафеле» вспомнили в эти минуты жестокого командира «Урала», который решил держать своих пассажиров взаперти в трюмах — установил у люков охрану, чтобы не выпускать даже в случае подрыва. Суровый, жестокий порядок, но только так военная команда может справиться со спасением вверенных ей людей, да еще при шторме, когда волна бросает к борту маленькие кораблики-спасатели, бьет их о борт, а люди прыгают и попадают между бортами в мясорубку или под киль быстро уносимого волной кораблика. Сколько бессмысленных жертв, их не было у тех старших в воинских командах, которые действовали твердо и властно, по уставу. «Гафель» отошел тогда, когда людям уже некуда было прыгать — на верхней палубе, на надстройках, на снастях, всюду, где только можно уцепиться за что-либо рукой или поставить ногу, висели, торчали, стояли люди. Пророков, старший в редакционной команде, переправлял своих товарищей на «Гафель», сдерживая торопливых, помогая неловким. Замерзшему матросу Шохину, наборщику типографии, он отдал свой бушлат, надев на себя шинель. В шинель, за пазуху, он запихнул комплект «Красного Гангута», а мешок с «Улицей Маяковского» и своими рисунками бросил в море. Прыгнуть на «Гафель» он не успел. Его снял и доставил на Гогланд другой тральщик. Там он нашел Мишу Дудина, Женю Войскунского, не было Фомина… Пророков бродил по острову, встречая сотни спасенных и не находя Фомина. К нему подошел Шохин, протянул маленький блокнотик: — Ваш, Борис Иванович, возьмите… — Откуда он у вас? — Из вашего бушлата. Спасибо вам. — А я про него забыл… Блокнотик был сырой, но карандашные рисунки не пострадали. Сохранился и кленовый лист, бог весть когда сорванный на улице Маяковского в городке Ганге и вложенный меж чистых страничек. * * * Разрушенный турбоэлектроход несло к эстонскому берегу. Оттуда открыли огонь германские батареи. Они взяли его в вилку, но медлили с накрытием. Военные люди понимали, что цель может быть в любую минуту поражена. Корабли приходили к «Сталину» до самого утра, с рассветом ушел последний катер-«охотник». Некоторые помнят плоты, построенные из корабельных переборок, обледеневшие, оседавшие в густом замерзающем море, на них люди старались уйти стороной к той части берега, где, им казалось, нет врага. Другие рассказывали потом о немецком сторожевике, подавшем на беспомощный транспорт буксирный конец, — никто не принял буксира, он упал в воду… Двое суток дрейфовал турбоэлектроход у оккупированного врагами берега, никто еще не знал, какие муки ожидают выживших героев: они отдали все свое сердце для грядущей победы, они, не знавшие поражения и презиравшие плен, были бессильны предотвратить будущее, но они оставались непокоренные, не склоняющие головы и готовые к борьбе. * * * В ночь на пятое декабря «Ермак» повел в Кронштадт пережившую тяжкое испытание эскадру. С финского берега ее преследовали огнем вражеские тяжелые батареи. Их подавили орудия Красной Горки. У Гогланда вмерзли в лед корабли тихоходного каравана. «Ермак» занят. Надо ждать его возвращения. Пришел и «Кормилец», трудяга Хорсенского архипелага. Оказывается, все же он шел концевым, топал последний, но его в расчет не принимали. Перед уходом начальник плавучих средств базы вызвал Шустрова: — Сможете при любой погоде без охраны и помощи дойти хотя бы до Гогланда? Шустров обиделся. — Мы пришли сюда с первым караваном, товарищ капитан второго ранга. Мы дойдем туда, куда задано. На «Кормилец» погрузили муку и сахар для голодающего Ленинграда. И вот снова он шел концевым, как полтора года назад, когда на нем добирались на Ханко Богданыч, Вася Камолов и юнга Горденко. Море нещадно трепало его старый, искалеченный осколками и много испытавший корпус. Волна поднимала его на скользкую, из жидкого льда, вершину, и он слетал оттуда вниз, пропадал на минуту, пока новая волна не выталкивала из пропасти отяжелевший кораблик. Вода заливала все люки, горловины, угольные бункера. Все обмерзало. Все покрывал бугристый лед. Матросы вычерпывали воду, откачивали ее из машин. Вода замерзала прямо в помпах. Впередсмотрящие стояли на носу. Ноги впередсмотрящих примерзали к палубе, рукавицы — к леерам. В рубке, покрытой наледью, ночь и день стоял у штурвала Шустров. Он не мог выйти из рубки — примерзли двери. С каждой милей буксир все больше обрастал льдом и под его тяжестью оседал в воде. Он двигался медленно, отставая от впереди идущих кораблей. Матросы выбрасывали за борт все лишнее: сундучки, чемоданы, всякий ненужный инструмент — и обрубали с палубы лед. Только один груз был неприкосновенен — продовольствие. У южного маяка Гогланда «Кормилец» приткнулся к борту транспорта, севшего на мель. Шустров знаками подозвал матросов. Топорами они обрубили лед с дверей и освободили своего капитана из рубки. Но дальше «Кормилец» идти не смог. Шустров подвел судно к борту «Ермака», снова пришедшего к Гогланду, чтобы провести караван сквозь льды к Кронштадту. Матросы «Кормильца» перегрузили на ледокол сахар и муку для ленинградцев и отвели свое судно в сторону, в место, указанное командованием. Там они затопили буксир и сошли на Гогланд. Шустров с болью следил за исчезающим в заливе «Кормильцем». Он стоял на берегу, держа в руках три вахтенных журнала. В каждом было по сто листов хроники боевой службы буксира на Гангуте — с 22 июня по 2 декабря. Из Кронштадта буксир вышел под именем «КП-12». В порту Ханко, как первенец, он получил обозначение «ПХ-1», а матросы благодарно прозвали его «Кормильцем». Кормильцем он и остался до своего последнего часа — кормильцем Ленинграда. Пятнадцатого декабря добрался до Кронштадта и флагман «эскадры Полегаева», славный «Гангутец». Тяжко ему пришлось в эти недели: и спасение товарищей, и бои с авиацией, и стычки с фашистскими кораблями, и ледовый плен, когда в вахтенный журнал записывалась каждая брошенная в топку лопата угля, и неожиданное боевое задание у острова Лавенсаари, когда пришлось перегрузить несколько сот мешков ханковской муки с затертого льдами мото-парусника — муку складывали в кубриках и каютах на койки, — все это было позади. Впереди — блокада, борьба за жизнь Ленинграда. * * * Балтийская эскадра выполнила приказ Главной ставки и доставила гарнизон Гангута на Большую землю. Пехота Симоняка заняла позиции у Пулковских высот. Матросы Гранина пошли на защиту Кронштадта. А продовольствие, доставленное кораблями, в тот же день поступило на базы снабжения голодного Ленинграда. Флотская газета сообщила о заседании Военного совета Ленинградского фронта. Военные советы фронта и флота слушали доклад вице-адмирала Дрозда об итогах эвакуации гарнизона Ханко. Члены Военных советов фронта и флота выразили мнение, что операция по эвакуации личного состава гарнизона Ханко, оружия и продовольствия выполнена с результатами гораздо большими, чем они ожидали. Не без потерь — так кто же воюет, ничего не теряя? Бесспорно, прекрасная страница вписана в историю Балтийского флота. Ставке переданы итоги операции. Действия балтийцев оценены высоко. Так закончились сто шестьдесят четыре дня обороны Гангута, о которой защитники Москвы писали: «Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть, во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко!» — эти слова ленинградцы высекли в мраморе на доске у памятника гангутской победе петровских времен, в честь которой два века назад была отчеканена медаль с надписью: «Прилежание и верность превосходят сильно». * * * Десятки раз на день полковника Экхольма теребили командующий «Ударной группой» и генеральный штаб из Хельсинки: что происходит у русских на Ханко? В третий раз русские форсировали плотные минно-артиллерийские позиции в Финском заливе, через которые, по мнению авторитетнейших морских специалистов германского штаба и по категорическому утверждению морских обозревателей Англии и Соединенных Штатов, немыслимо было пройти. Начальство требовало решительного и точного ответа: зачем же Советский Флот в столь трудные для России дни идет на подобный риск, что он привозит или увозит с Ханко? Экхольм сам не мог в этом ясно разобраться. Он не сомневался, что ради спасения гарнизона ни один разумный штаб не пойдет на подобный риск. Дело не в этом. Скорее всего Гангут намечено использовать как плацдарм для наступления на жизненные центры Финляндии. Высказав подобное предположение, полковник рекомендовал высшему командованию усилить «Ударную группу» новыми частями, чтобы предупредить вторжение русских с тыла. Наблюдатели докладывали, что за перешейком идут активные строительные работы: издалека на снегу отчетливо чернели груды откопанной земли и контуры противотанкового рва. Значит, ханковцы готовятся не наступать, а обороняться. Возможно, русские меняют перед зимними боями гарнизон? После вторичного прихода кораблей к полуострову помощник Экхольма по разведке капитан Халапохья стал настаивать на другой версии. Он считал, что русские не усиливают гарнизон, а перебрасывают его на восток. — Но это безумие, — отмахивался полковник, — мы ведь можем неожиданно ударить и сорвать все их планы! Кроме того, Финский залив непроходим. — Как же непроходим, если они уже второй раз его форсируют? — Погодите, они пришли второй раз. Но только сюда. Назад им сейчас не пройти. Подготовьте двух агентов в порт. Дайте им самое простое задание: пусть только сообщат, дадут сигнал, идет погрузка войск или нет, а потом черт с ними, пусть их русские расстреливают… Экхольм знал, что и командующий «Ударной группой» предпочитает «гадать», «предполагать», «разведывать», но ни в коем случае не хочет твердо «знать», что происходит именно эвакуация. Как только подтвердишь генеральному штабу, что Гангут эвакуируется, прикажут немедленно штурмовать полуостров. А с некоторых пор командование ханковского фронта избегало всяких штурмов. Штурмуют, разумеется, солдаты, но при этом русская дальнобойная артиллерия открывает именно по штабам такой точный огонь, будто в каждом штабе находится советский корректировщик. Так случилось и во время последней вылазки — в середине ноября. Два дня русские молчали, их передний край словно вымер, и этот проклятый Халапохья стал писать донесение за донесением о том, что советские войска якобы оставили Ханко. Полковник подождал еще полдня и вынужден был доложить командующему. А когда пошли в атаку, оказалось, что все это ловушка и ни одному слову капитана Халапохья верить нельзя. Но главная беда заключалась не в гибели двух рот штурмовиков. Главное, что русские артиллеристы после этого штурма открыли такой огонь по Тамиссаари и окрестностям, что полковник едва нашел себе укрытие. Сгорел в его имении дом, оккупированный эсэсовцами. Будучи, как и все разочарованные и усталые люди, фаталистом, Экхольм благословлял день и час, когда эти наглые эсэсовцы выгнали его из собственного дома. Какое счастье: ведь иначе и он погиб бы вместе с ними! Халапохья перебросил двух лазутчиков, присланных вторым отделом из Хельсинки. Каждого одели в рваное красноармейское обмундирование и снабдили ракетницей с красным патроном. Если в порту идет погрузка войск — дать знать красной ракетой. Никакой ракеты не последовало. Это могло значить, что погрузки нет, так Экхольм и доложил высшему командованию. Но сам он великолепно знал, что скорее все это означало другое: в очередной раз его агенты провалились. Второго декабря, когда с полуострова донеслись звуки сильных взрывов и наблюдатели доложили, что из гавани вышли последние русские катера, полковник приказал снарядить к утру следующего дня дрезину, чтобы торжественно въехать на полуостров, покинутый им полтора года назад. С утра к русской проволоке подошли команды саперов, расчищая проход. Внезапный взрыв заставил прекратить работы: саперы подорвались на минах. Где-то близко со стороны русских позиций застрочил пулемет. Финны бросили в ту сторону несколько гранат и отошли. Въезд на полуостров явно задерживался. Час спустя батальон шюцкоровцев возобновил атаку русских позиций и после огневой артиллерийской подготовки перешел рубеж. Русских нигде не было. Но со всех сторон время от времени стреляли русские пулеметы. Шюцкоровские репродукторы надрывались: «Безумцы! Почему вы сопротивляетесь? Политруки и командиры вас бросили. Все корабли ушли! Сдавайтесь, если не хотите быть истребленными!..» Весь день шюцкоровский батальон осторожно продвигался через просеку, убежденный, что впереди существует русский заслон, который заманивает финнов в ловушку. На исходе дня четвертого декабря командующий вновь вызвал Экхольма. — Вы знаете, что русские уже прошли в Кронштадт и дурачат нас, как детей? — кричал он, показывая последнюю телеграмму из Хельсинки; оттуда требовали перечислить факты героизма шюцкоровских войск при штурме полуострова Ханко. — Вы меня позорите перед всей армией, перед нашими союзниками. Мы провалили все сроки, назначенные нам германским генеральным штабом, и теперь топчемся на месте! — Да, но, по всем признакам, на полуострове остались части прикрытия! — возразил Экхольм. — Никаких частей. Сегодня же отправляйтесь со своим штабом на Ханко и оттуда доложите мне обстановку. Дрезина домчала полковника к самому шлагбауму, но дальше пути не было. Экхольм вслед за капитаном Халапохья выпрыгнул на насыпь и спустился вниз, к русской линии обороны. Капитан Халапохья осторожно пролез через проход в проволочных заграждениях и замер. На просеке жутко белел снег. Чистый, нетронутый, он резко оттенял черный провал, где накануне подорвались посланные им разведчики и саперы. Капитан уже знал, что русских впереди нет, но страх, наведенный этим безмолвием, этими стреляющими без людей пулеметами, сковал ему ноги. — Иди вперед!.. По их следам! — толкнул Халапохья своего денщика, заставляя шагать его по пути, протоптанному ранее разведчиками. Замыкал шествие Экхольм. Полковника это путешествие не радовало. Он теперь не верил ни капитану Халапохья, ни своим солдатам, ни этому безмолвному, пустынному лесу, ни самому себе. — Смотрите, полковник, вот чего в течение пяти месяцев не смогли обнаружить ротозеи Снельмана! — злорадствовал Халапохья, когда они подошли к окопу Сокура. — Под самым носом этого «героя» карельских боев русские держали наблюдательный пункт! А теперь газеты прославляют вашего Снельмана чуть ли не как героя нашего фронта! — Я думаю, капитану Снельману с его батальоном сейчас несладко там, на Востоке, и не стоит его поминать недобрым словом, — резко сказал Экхольм. — Если он и там останется таким же воякой, я не завидую нашей армии, — огрызнулся Халапохья, толкнул денщика вперед и вошел вслед за ним в окоп. — Хотите знать, кто здесь стреляет? — услышал Экхольм голос капитана из окопа. — Войдите сюда, полковник. Приподнявшись на носках, Халапохья осторожно открыл дверцу стенных часов, висевших в блиндажике Сокура. — Узнаю эти часы, — сказал Экхольм. — По-моему, они висели на даче маршала в гостиной, где вы столь блестяще провалились, капитан. — Зато я сейчас возьму реванш, — откликнулся Халапохья. — Видите эти клеммы, вделанные в циферблат? Остроумная выдумка. Часовая стрелка ходит по кругу, но она коротка и за клеммы не задевает. А вот минутная стрелка через определенные промежутки прикасается к контактам. Дальнейшее понятно ребенку. Определенное число раз в день цепь электробатареи замыкается, и пулемет дает короткие очереди. Часы заведены на семь суток. Дело лишь в том, чтобы рассчитать запас патронов. Если хотите, мы можем точно установить, когда русские отсюда ушли и насколько достоверны были именно мои донесения. — Халапохья склонился к пулемету, подсчитывая количество расстрелянных за эти дни патронов. — Я плохо верю в вашу арифметику, капитан. Она уже однажды нас подвела. — Подвела не арифметика — подвел русский сапер. Но сейчас я ему отплачу. Вот видите, тут соединено несколько пулеметных лент: русские ушли отсюда сорок восемь часов назад, не меньше. Но это не все. Когда патроны в пулемете иссякнут, должен произойти взрыв. Вот мы сейчас убедимся в своей правоте. Переведите, пожалуйста, полковник, стрелку часов до следующего контакта, а я буду держать конец ленты. По моему сигналу прошу вас передвинуть стрелку вперед, чтобы мы с вами преждевременно не взлетели на воздух. — Вы можете выполнить этот эксперимент со своим денщиком, капитан, — поспешно выходя, бросил Экхольм. — У меня свои заботы. Экхольм остановился возле окопа. Солдаты и офицеры его штаба уже скрылись впереди. Он мрачно смотрел на чернеющий кругом лес, в котором когда-то надеялся обрести благополучие и покой. Эти скалы, эта каменистая земля, этот полуостров принесли ему одни несчастья. Война шла за ним по пятам. Он уже не думал теперь о возвращении в Петроград. Об отнятых большевиками богатствах отца. Он теперь только и мечтал о каком-нибудь тихом уголке, где его не нашли бы ни генеральный штаб, ни все разведки мира, которым он служил, ни смерть. Но кругом все одно и то же — гибель и могилы. Из дзота застучал пулемет — Экхольм вздрогнул и поспешил прочь от этого проклятого Халапохья и его бессловесного денщика. Черт его знает, этого денщика! Разве сейчас можно верить хоть одному солдату? Он способен взорвать и этого капитана и полковника вместе с собой. Экхольм прошел уже сотню шагов в сторону полуострова — пулемет все строчил. Сильный удар в спину оглушил и свалил полковника. Когда он встал, над окопом уже опадало облако дыма и земли. Земля кругом была черная, вскопанная, как могила. Нет, не хотелось Экхольму идти дальше на Ханко. Черт с ним, с этим полуостровом. Когда все будет спокойно, он проедет туда на автомашине, если уж обязательно ему надо туда прибыть. Экхольм вернулся к поджидавшей его дрезине и поехал в штаб. — Составьте донесение, — приказал он адъютанту. — Русские оставили полуостров Ханко. — Когда? Экхольм помедлил и решительно продиктовал: — Сегодня, пятого декабря… На другой день все газеты гитлеровского лагеря напечатали следующую телеграмму: «Берлин. Главная квартира фюрера. Пятого декабря русские оставили полуостров Ханко». А хельсинские газеты, оправдывая поражение финнов под Гангутом, писали: «История еще не видела таких полевых укреплений, какие были созданы на Ханко в ходе войны и в такой короткий срок и доблестно взяты нашими частями». * * * Через некоторое время в комендатуру блокированного Ленинграда прибыл пехотный лейтенант с пакетом к генералу Кабанову от генерала Симоняка с Пулковских высот. Лейтенант настаивал, что должен вручить пакет лично. Это был Репнин, тут же узнанный и обласканный Кабановым, усаженный в кресло рядом — ждать, пока генерал прочитает письмо. Письма не оказалось. Симоняк не любил писать писем, да и не до писем ему было на Пулковских высотах. В пакете был машинописный текст, скрепленный штампами разведотделов и всяких канцелярий, — перевод с немецкого статьи из швейцарской газеты «Нойе Цюрихер Цайтунг» от двадцать шестого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Статья называлась «Посещение Ханко», и понятно было, почему Симоняк поспешил переслать ее Кабанову и почему Кабанов, надев очки, с таким интересом стал ее читать. Швейцарский корреспондент, оказывается, уже бывал на Ханко два года назад, во время советско-финляндской войны. «Ханко подвергался тогда ожесточенному воздушному налету, — вспоминал он. — Город горел со всех концов. В Хельсинки была получена радиограмма с просьбой выслать вспомогательные пожарные команды. Тогда нам не удалось хорошо осмотреть городок, большую часть времени мы просидели в подвале одного из немногих каменных домов и считали число снарядов, выпущенных большевиками, — мы насчитали их 1279». Прочитав это признание, Кабанов подумал: корреспондент со страху не разобрал — речь шла не об авиации, а о налете артиллерии советского крейсера. Вторичное посещение, как сообщал корреспондент, задерживалось по независящим от финнов обстоятельствам. Вначале русские долго сопротивлялись, потом хотя они и ушли, но прошел месяц, прежде чем ему разрешили посетить полуостров. «Ханко является образцом русского фортификационного искусства и, прежде всего, техники минирования, — с удовольствием читал дальше Кабанов. — Ходить по Ханко еще до сих пор небезопасно. Толстый снежный покров скрыл минные поля, прежде чем их успели разминировать, это и является одной из причин того, почему нам так долго не разрешали посетить Ханко. Сопровождающий нас офицер приказывает двигаться „гуськом“, и мы точно ступаем по следу ведущего…» — Читали, лейтенант? — спросил Кабанов, взглянув поверх очков на Репнина. — В оригинале, — усмехнулся Репнин. — Я немножко знаю немецкий. — Он постеснялся добавить, что сам раздобыл эту газету, нашел ее в планшете фашистского офицера во время недавнего разведывательного поиска. — Высоко они оценивают вашу работу. — Кабанов продолжал читать статью вслух: — «После захвата финнами Ханко из Выборга была вызвана специальная саперная команда для разминирования полуострова. По словам этих людей, на Ханко только за один день было разминировано больше мин (речь идет о тысячах), чем в Выборге за все время, прошедшее с момента его взятия. Известно, что русские перед уходом с Ханко прислали туда из Ленинграда…» Вот брехуны! — расхохотался Кабанов, — «…четыреста специально обученных минеров, которые и произвели полное минирование полуострова. Леса вокруг Ханко, да и сам город, до сих пор еще полны смертельной опасности. Здесь встречаются натяжные мины, которые взрываются при соприкосновении с почти невидимой проволочкой, и обыкновенные нажимные мины. Сопровождающий нас полковник рассказывает о радиоминах, которые взрывались при помощи радиоволн и которые были нейтрализованы с помощью местной финской радиостанции». Поднаврал ему полковник. Потуги оправдать свое поражение. «Рассказывают о фотоэлементных пулеметах, которые стреляли автоматически без пулеметчика при появлении кого-либо в зоне чувствительности фотоэлементов. На Ханко был найден пулемет, который стрелял еще в течение нескольких дней после ухода русских. К пулемету были прикреплены очень простым, но остроумным способом будильник и патефон. Каждый час патефон играл, а пулемет в это время стрелял…» — Это точно, товарищ генерал, — подхватил Репнин. — Мой сапер Сережа Думичев такое устроил. И пластинку поставил свою любимую: «Разведку»… — Доставили мы им хлопот, лейтенант. Видите: «Разминирование передовой линии и самих укреплений отложено до весны». Нагнали на них страху, вот и трезвонят о «минерах из Ленинграда» и о «колоссальных работах, которые произвели русские на полуострове». Статья заканчивалась следующим наблюдением корреспондента: «На всех углах развешаны плакаты на неправильном шведском языке: „Офицеры и солдаты финской армии, довольно проливать кровь в угоду Гитлеру. Гоните фашистов с вашей земли“». — Что же тут неправильного, товарищ генерал? — улыбнулся Репнин. — Все правильно, лейтенант. Спасибо за подарок… По сугробам сурового Ленинграда Репнин возвращался на Пулковские высоты, где гангутская пехота отстаивала великий, мужественный город. Гангутцы воевали на Ленинградском фронте. * * * Ледяной домик на заливе занесло снегом. В нем посменно жили шестеро разведчиков из гангутского батальона. Днем домик похож на обыкновенный сугроб. Ночью разведчики вынимали из щелей в сугробе снежные кирпичи, и в амбразуры, целясь на берег, занятый врагом, смотрели пулеметы. Застава цепью располагалась справа и слева от сугроба, наблюдая за петергофским берегом. С рассветом вся застава стягивалась в ледяной домик и исчезала в нем на весь день. Каждую ночь двое приходили из Кронштадта и двое из шестерых уходили в Кронштадт. От смены до смены на двоих на три дня — плитка шоколада и по краюшке хлеба, жесткого, блокадного хлеба. Смена несла Гранину карты разведки. Близок рассвет. Двое идут к берегу. Ветер и голод шатают людей. Хочется лечь на лед и уснуть. — Оставь меня, к-омиссар. Отдохну — сам дойду… — Нельзя, Иван Петрович. Сколько прошли, а теперь спать? Придем, водочки выпьем, корочкой разживемся. Доложимся и поспим в кубрике на славу. — Что — в к-убрике?! Сказано — сп-ать хочу… — Майор ждет. Другие заставы, наверно, вернулись. — Б-рось меня. Один скорее д-ойдешь. — Не могу, Иван Петрович. Без тебя и я не дойду. Светать начнет — немцы тебя увидят… — Т-ы меня Гитлером не п-угай. Я М-маннергейма тоже не испугался. — А Гитлер найдет Ивана Петровича спящим на льду и доставит в Петергоф как трофей. — Еще не родился такой фашист, чтобы Ив-вана Петровича т-рофеем взять. К-ачает меня… — А мы сейчас остановимся, перекурим и снова пойдем. Ну, еще несколько шагов… Держись за меня… Только не садись… В рукав закурим… Помнишь, как на Фуруэне?.. — Т-ам курево было — п-ервый сорт… Дай еще затянуться… — Только мне оставь, а то больше нету. Вот дойдем до майора, может, отсыплет нам на завертку своего любимого «Сама садик я садила». Волнуется за нас майор: как там мои гангутцы? — Д-дети капитана Гранина! — Много нас под Ленинградом… Отстаивают гангутцы Ленинград!.. — Мы еще с м-айором блокаду прорывать будем… — Будем, Иван Петрович! Наступать будем. Где-нибудь под Кенигсбергом высадимся. — Только бы п-од командой майора Гранина! — А может быть, и полковника Гранина. А как он переживал, когда за «языком» на перешейке ходили! — П-омню. А кто все-таки достал «языка»? Ив-ван Петрович. Собственноручно! — Злой ты тогда был! Сильный! — Я и т-теперь сильный. Д-алеко еще? — Ближе, чем до Хельсинки, Иван Петрович. — Майор п-рикажет — и дальше п-ойдем. — Дойдешь? — А т-ты сомневаешься? — А вдруг харчей не хватит? И спать захочется? — Ядовитый ты человек, Богданыч. — Разве? Может, отдохнем? — Я в-от тебе отдохну!.. П-оживее шагай! Т-опай! Видишь, Кронштадт уже рядом… — Есть шибче топать, товарищ мичман!.. Двое сквозь ветер и ночь шли к Кронштадту. Эпилог Прошли годы. Отгремели громы войны. Снова на рубежах государства, на скалах прибрежных крепостей, на носу боевых кораблей под флагом родины с оружием в руках встал впередсмотрящий. По-разному складывалась жизнь гангутцев после войны. Одни продолжали служить. Другие вернулись в родные края к труду. Богданыч пошел восстанавливать завод на окраине Тулы, где работал до службы. Щербаковский отправился на торговом судне в дальнее плавание и наверняка побывает и в Албании, и в Китае, где раньше он не смог побывать, потому что «п-одходящих морей не было». Степана Томилова назначили на Дальний Восток, на Японское море, и, покидая Южную Балтику, он с радостью извлек японский словарик, сохраненный им и на Хорсене, и на Ладоге, и в боевых балтийских походах минувших лет: пригодится наука, вынесенная из стен академии!.. Про всех не узнаешь — кто жив, кто погиб, велика наша земля, и жизнь наша бурная. Будут еще и встречи, и воспоминания: Куда бы нас оно ни занесло, Военное крутое ремесло, Мы сохраним традиции гангутцев. В прибалтийском городе, в домике военного городка, под двумя скрещенными на стене кавалерийскими клинками сидел Борис Митрофанович Гранин и разбирал груду свежих писем. Были письма избирателей — депутату городского Совета. Были письма соратников по Ленинградскому и Прибалтийскому фронтам — майору и подполковнику Гранину. Были письма капитану Гранину — от «детей капитана Гранина». «Балтика. Капитану Гранину», — читал он короткий адрес. — До генерала дослужишься, а все капитаном будут помнить… Он извлек внушительный пакет: «Полковнику Гранину Б. М. — от майора Пивоварова Ф. Г.». «Добрый день, Борис Митрофанович. — прочитал Гранин в письме своего верного друга. — Давно мы с тобой расстались, и нелегко было тебя найти, хотя я искал тебя день за днем. А накопилось у меня столько всякого, что сидеть бы нам с тобой вечерами не месяц и не два, говорить, говорить — и всего не переговорить. Много лет прошло, много воды утекло, не мало нашего брата полегло, дорого стоила нам победа, иные и подзабывать это уже стали, а я забыть не могу, не хочу, всем наказываю не забывать того, что было, что пережито, что такой большой кровью оплачено и что нас выручит из беды еще не раз. Ты, Борис, не удивляйся, что разговорился вдруг молчаливый Федор. Как узнал твой адрес, прорвало меня. Душа полна, хочется все рассказать такому другу кровному, как ты. Ведь все равно стесняться некого: прочитаем это только мы вдвоем — ты да я. А был бы я как наш Фомин, написал бы так, чтобы все наши гангутцы, которые в живых остались, прочитали. Для всех советских людей. А главное — для молодых, которые войны не видели и революции тоже, а жить будут при коммунизме. Они должны обязательно знать, что и Толя Фетисов погиб за коммунизм, и Степа Сосунов, и Вася Камолов, и Миша Макатахин, и наш славный богатырь Сашок Богданов, — все они кровь и жизнь свою отдали за нашу жизнь, и худо бы нам пришлось, не будь у нас таких храбрых и честных парней. Эх, Борис, годы — годами, а как вспомню я наших хорсенских ребят, так жжет мне сердце, будто свежая рана там, и дочка вон сидит напротив, уроки делает, на меня поглядывает, чувствует она мои думы, наверно, и, вижу, сама вот-вот заплачет… Не удивляйся про дочь, нашел я свою семью живой-здоровой. Стал я теперь другим человеком, будто меня заново в люди произвели. Ну, да не буду забегать вперед, расскажу все по порядку. Расстались мы с тобой в Кронштадте, когда я с батальоном погрузился на корабль и пошел на Неву, на Невскую Дубровку. Что за Дубровка, ты сам знаешь — ад похуже Эльмхольма. Получил я там во время штурма немецких окопов восемь осколочных и четыре пулевых ранения и остался лежать среди убитых матросов между первой и второй линиями немецкой обороны. Ноги перебиты, голова мутная. День пролежал трупом, доступа ко мне от наших не было. А ночью приползли наши за убитыми. И за мной пришли… И кто бы ты думал?! Наш хорсенский снайпер Григорий Беда! Помнишь, сколько мы его искали, когда пришли с Ханко в Кронштадт?.. А он, оказывается, купался в декабрьской воде, когда транспорт на мине подорвался. Его подобрали в чем мать родила. А верь — не поверишь — с винтовкой в руках. Тонул человек, а винтовку свою с зарубками не выпустил из рук. Отогревали его у какого-то раскаленного котла. Спину сожгли, но жизнь спасли. После этого лежал он на Васильевском острове, в госпитале, там служила сестрой Люба Богданова. Хорошая она женщина, сколько пережила, тоже ведь с сынком тонула. Все вынесла, выдержала: и мужа потеряла, и сын едва не погиб — выходила, и в госпитале, как мать родная, выхаживала Беду. Из госпиталя его прислали ко мне в батальон. Прибыл он злой, расстроенный. Винтовку у него в госпитале забрали да кому-то отдали. Кто-то другой воевал с его снайперкой, не знал, в память какого сокола насек Беда свою сотню зарубок… Вот Григорий и пришел ночью за своим командиром на вражью сторону. Взвалил меня на спину и пополз через ихние окопы. Держусь за него, горько мне: куда ему, тощему, против меня, и спина, думаю, не зажила еще у него, — а помочь сил нет. Помню, осветили немцы небо над нами. Мы уже выбрались на нейтральную полосу, но до своих еще далеко. А они расстреливают нас в упор. Григорий положил меня на землю. Сам лег на меня; и не думал я, что он такой тяжелый-тяжелый. „Ползи, шепчет, товарищ командир, если можешь, а я, шепчет, тебя от всех смертей прикрою…“ Как я полз — не знаю. Чудес, Борис, немало было на фронте, и на что сейчас иногда у здорового сил не хватает, тогда откуда только силы брались. Очнулся я в госпитале. Говорят, выполз к нашим с мертвым Бедой на спине, и был он весь прошит пулями. Все смерти, мне посланные, принял Григорий на себя… Скитался я по госпиталям, вернее — таскали меня из города в город, как куль с костями, да еще в гипс запакованный. Жутко вспомнить. До чего же это тошно лежать в постели в такое время, когда люди великое дело делают. Ты просто не можешь себе этого представить. Мы с тобой, Борис, привыкли всегда быть в строю. И надо было мне попасть в такую беду, чтобы понять, какой я был счастливый человек, пока воевал, и какое счастье вернуться в строй. Читал я, зачитывал каждую строчку в газетах. Радио слушал, все надеялся про наших, про гангутцев, услышать, письма всем писал, куда только не посылал, но редко мои письма до кого доходили. Все же узнал я, что Борис Бархатов лейтенантом стал, катером командовал, горячий, должно быть, из него командир вышел. Симоняк — генерал-лейтенант и Героя получил, это в газетах было. Меньшой-Богданыч в морской пехоте на Севере, на полуострове Рыбачьем. Уж не Кабанов ли его с собой туда взял? А про тебя тогда — ни слуху ни духу. Я думал — ты или на Севере, или на Дон воевать подался. Помнишь, тянуло тебя в родные края?.. Первый раз я про тебя услышал от Катюши, от дочки Белоуса. А второй раз — по радио, из приказа товарища Сталина. Только опять вперед забежал, так самое главное могу и пропустить. Врачи завезли меня в Алма-Ату, к знаменитому хирургу, который сам без ног, чтобы решить — резать мне ноги или оставить. И вот, представь себе, Борис, чего только война с нами не делала, какие только встречи нам не уготовила. Привозят однажды к нам в палату Леонида Георгиевича Белоуса, который учил тебя летать. Оказывается, после Ханко он командовал полком на Ладоге, прикрывал с воздуха „Дорогу жизни“ и в боевом полете обморозил ноги. Только он это скрыл, продолжал летать, спал не раздеваясь — и погубил себя. Романенко, командира дивизии, помнишь, что до войны у нас на Ханко служил? Ему врач нажаловался, он прилетел на аэродром и заставил силой снять с Белоуса унты. Опоздали — уже началась гангрена, его самолетом доставили к нам в Алма-Ату. Нина Архиповна с ним, жена, и Катюша, нашего орленка возлюбленная. Уж я с ними душу отвел. Всех помянули. Про тебя узнал, что ты под Ленинградом подвижным дивизионом командовал, и рыжий Желтов с тобой был, и Щербаковский. Только начальником штаба не Федор Пивоваров, а кто-то другой… Затосковал я больше прежнего. Да тут еще Катюша мне все нутро вывернула. Смотрю на нее, слушаю, как она про орленка вспоминает, плачет, говорит — ранили его в Сталинграде, а там след потеряла… Любовь у них такая, Борис, что хоть и не молодые мы, а позавидуешь. А моих-то — все нет. Я же их только после войны нашел, когда поехал на курсы учиться. А тогда — мучился, думал — погибли на „Сибири“. А тут Белоусу ногу отрезали. Думаю, и мне будут резать. Кому я нужен без ног? Тошно стало. Лежу — света не вижу и говорить ни с кем не хочу. Самым сильным среди нас оказался Леня Белоус. Сам без ноги, а меня утешает. „Я, говорит, и с одной ногой летать буду“. Лежу — лица его не вижу. Да и что на его лице прочтешь, только по глазам можно определить, что он думает… Потом Белоусу вторую ногу отрезали, выше колена… Мы всей палатой ночи не спали. Смотрим на его койку, а он молчит. Молчит, молчит, жена с дочкой придут — молчит. Но стоит жене опоздать — ругается, ни одну сестру к себе не подпускает. Понимаешь, Борис, кажется ему — бросили его. Одному, без семьи, страшно. А я-то лежу один?.. Потом сделали Белоусу протезы, он и пропал. Он, помнишь, еще в финскую из госпиталя убежал, когда лицо изуродовали. И тут сбежал. Сел в поезд без билета и без пропуска один и укатил в Ленинград. Значит, я неправильно его понимал. Ты всегда меня называл железным, а Белоус — сильнее, куда сильнее. Молчать он молчал, на жену сердился, если не приходила, но страха в нем не было. Куда сердце звало его — туда он без ног да с таким страшным лицом и отправился. Мы все в палате, тяжелые больные, после этого выздоравливать стали. Меня в то время отправили в Башкирию, занесло в глухую деревушку. Я тут же написал тебе письмо в Ленинград, но тебя в Ленинграде уже не было — на запад пошел. А через какое-то время включаю радио и слышу в приказе Верховного Главнокомандующего — „подполковник Гранин“. Будто мне приказ, будто я у тебя НШ, а не другой офицер… Больно мне, Борис, что и теперь не я твой НШ… Ты гнал фашистов с нашей земли, а я в это время учился ходить на костылях. И все же скажу тебе, что ты и Белоус — оба вы меня на ноги подняли. Получил я от жены Белоуса письмо, короткое. Но в конверте — статья из „Летчика Балтики“. Все там точно описано. Белоус пробрался в Ленинград, его встретили друзья-гангутцы. Спрашивают, что будет делать. А он ответил, как в госпитале нам иногда говорил: хоть сторожем — только на аэродром. Друзья посмотрели, как он протезами двигает — правой, левой. „Летать, говорят, будешь, только надо новые протезы заказать“. Командующий на его рапорте написал три слова: „Ввести в строй“. А товарищи построили для Белоуса в Кронштадте на Бычьем поле шалашик возле старта, чтобы поближе быть ему к самолету, и стали обучать на учебных, а потом и на „Лавочкине“. Прочитал я все это и думаю: „Эх, мне бы попасть к такому командующему, чтобы на моем рапорте написал: „Ввести Федора Пивоварова в строй““. У Белоуса ведь обе ноги отрезаны, на протезах он, а уже в воздушных боях побывал. Так мои же ноги на месте, только переломаны. Был бы ты, Борис Митрофанович, рядом — давно бы меня на ноги поднял!.. Поверишь, Борис, отбросил я костыли, стал учиться ходить с палочкой, так с палочкой и пришел к председателю окружной военно-врачебной комиссии и упросил признать Федора Пивоварова годным к бою. Назначили меня на Черноморский флот. Спешу — думаю, успею хоть к концу войны повоевать. Но пока доехал до флота, наши даже Румынию и Болгарию без меня освободили. Увидел я как-то под Севастополем боевой тральщик „Арсений Расскин“ — ходит там такой корабль в честь погибшего на Черном море нашего гангутского комиссара. И потянуло меня снова на Балтику, к друзья-гангутцам. Но служба есть служба. Я хотел на Балтику, а мне приказали вспомнить курсантские годы и засесть за учебу. Странно сидеть в классах и по учебнику разбирать наше житье-бытье на Ханко, на Хорсене, наши ошибки и уроки. Жаль, потонули те схемы-карты, что составляли мы в своей „академии“ на Хорсене. Пригодились бы они нашим академикам теперь. Пришлось взглянуть на весь наш путь со стороны, и скажу тебе, Борис, прямо: воевали мы здорово, но и ошибались немало. И если снова придется взяться за оружие, многое будем делать умнее. А людей таких, как на Гангуте, я всегда мечтал бы видеть рядом с собой — и в мирной жизни и на войне. Теперь я служу на северных рубежах. Со мной и семья. Как служишь ты? Не вспомнил ли ты курсантские годы? Все теперь учатся: учится моя дочь, учатся „дети капитана Гранина“. Дошло до меня, что орленок Берлин штурмовал, был уже капитан-лейтенантом. Жаль, не знаю, нашла ли его Катюша. Раз любят, наверно, нашли друг друга. Вот нашел же я тебя, друга моего! А Борис, наш крестник, сын отряда, уже, наверно, в школу ходит?.. Он где-то от тебя поблизости живет. Так и жду: придет в один прекрасный день в часть ко мне матросом сын отряда Борис Александрович Богданов!.. Придет, я ему все про все расскажу, и про отца, и про Белоуса; про всех товарищей наших — погибших и живых, чтобы помнил он, в каком пекле родился и на какой земле рос. И синюю книжечку покажу, „памятку“ нашу, — помнишь?.. Нет, ему, пожалуй, подарю, не пожалею. Пусть хранит традиции Гангута. Ну, будь здоров, а то расписался я на всю ночь. Правда, ночь у нас полярная, долгая, но дела и без писем хватает. Жду твоего ответа. Кланяются тебе и Марье Ивановне моя дочка и вся моя семья. С хорсенским приветом. Твой друг Федор». Гранин долго сидел над письмом. Он думал о верных друзьях, далеких и близких, о жизни прожитой и жизни впереди. 1952–1959