Незабудки Владимир Иванович Одноралов Очередная книга издательского цикла, знакомящая читателей с творчеством молодых прозаиков. Незабудки «Сказка про грибного царя» I Когда я с приятелем впервые поехал в Елшанку за грибами, то был совсем новичком, то есть в глаза их не видел. Ехали мы автобусом, я читал книгу, а приятель мой ничего не читал. — Что же ты, — спрашиваю, — не взял ничего почитать? Дорога длинная, до самой Елшанки — все степь кругом. — Мы будем читать книгу природы, — со значением улыбнулся он. Но мы, пожалуй, не знали и букв, которыми написана эта сложная книга, и, как все горожане, собравшиеся читать ее с наскока, бродили без толку по лесу и грибов, конечно, никаких не нашли. Приятель мой грибником не стал. Он, думаю, и сейчас рассматривает в книге природы одни картинки, воображая, что читает ее. Осуждать за это не приходится: знакомиться с природой без отрыва от города — это ведь что-то вроде заочного образования. Вот и о себе — ну что похвального сказать? Ну, прожил, пережил даже пять грибных сезонов и — насмерть увлекся грибами. А минувший — был исключительно счастливым. В грибах проснулась дуроломная какая-то сила, шагу нельзя было ступить в лесу, чтобы не нагнуться. Я с некоторой гордостью сознаю, что в это лето брал грибы, какие хотел. На выбор. А выбор у меня был — ого! Не как в магазине или даже на базаре. Вот иду утром в лиственницы… — они у нас посадками растут — иду и представляю, как мерцают в просеянном сквозь тонкую хвою свете малахитовые лапки чистотела, тонкие, словно зеленые искры, листья звездчатки на золотистой, словно речной песок, подстилке из опавших игл. На ней не сразу увидишь точно повторяющие ее цвет шляпки маслят, но блеском или выбравшейся на свет улиткой они себя выдадут. Иду, представляю, — и вдруг бежит навстречу согнутый ведрами водитель автобуса «Елшанка — Оренбург». Бежит зажмурившись и покрикивает: «Мест нету, нету мест!» — И как-то ведь не спотыкается на тропе, ни грибка из ведра не выронит. Я что-то соблазнился, стал смотреть по сторонам. А грибов-то! Ну под каждым деревом! Так и не дошел до лиственниц. Для маслят у меня места не хватило. Словом, практика у меня была, и новичку, которого базарные золотые грибочки расстраивают, кое-что подсказать могу. Но заметки мои не о том, как отличить поганку от груздя, и не о том, как по-научному называются разные части грибы. Они, наверное, о том, как вести себя в этом деле, чтобы наверняка была удача. Заметки мои в большей степени пишутся из желания найти единомышленника. Ну, действительно, что это за бесцельное хождение по лесу, или, как выражаются еще, по природе? Вот я стихи пишу, и мне кажется, что, слоняясь по лесам и лугам без какой-нибудь охотничьей задачи, путных стихов не сочинишь. Получится что-нибудь такое: «Упаду в разнотравье лицом…» И как раз носом в коровью лепешку. Да. Ну, мне возразят: «А красота? Зачем же обязательно что-то искать, собирать?» Конечно, и красота. И, между прочим, хорошие грибы в самых красивых местах и растут. Советую эту случайную фразу взять в качестве первой подсказки. Ищите грибы в светлых березняках, в наполненных плотным, словно колодезная вода, воздухом осинниках, в соснах и лиственницах, торжественных, словно колонны старинного храма — точно найдете. Это, хоть и весело, но не всегда легко. Вымокнешь и в росе, и под дождем, и комарье накормишь, и крапивой ожгешься. В чапыжник, например, лезть ни к чему, порядочные грибы там не растут. Но заберешься иногда в азарте в незнакомую чашу и кроме как через чапыжник к дороге не прорвешься. Нет, я не отговариваю. Ведь что такое — найти первый в лето подосиновик! Старый осинник — он только внизу темен. А гляньте вверх — взлетают к небу голубые с прозеленью стволы, и там, готовая вмиг улететь, вьется и трепещет кисейная листва. Внизу сумеречно, а над вами — радостный и бодрый свет. И грибным настоем пахнет, и трава незнакомая, негустая. Так, узнаешь редкий вороний глаз, синеватый копытник, чуть тренькает на тонкой шейке колокольчик… Смотри теперь в оба и даже дыхание сдержи для внимательности. И вот он, ну в двух же шагах, черт! Будто не было и вдруг вырос. Ах, красавец — на гордой прямой ножке и шляпка с кулак. А то еще ножка по-лебединому изогнута, и гриб от этого как бы улыбается, как бы манит: а вот он, я! И бывает после этого первого, как отрежет — ни одного больше, но радость, как подкатила к горлу, так и не проходит. II Тому, кто в глаза не видел вылезших из земли грибов, надо их как-то запечатлеть, заранее полюбить грибной поиск. Казалось бы, здесь первый помощник — искусство. Для чувственного человека — а грибник таковой и есть — лучшего, кажется, и не найти. Но… возьмем поэзию. Небрежность некоторых поэтов в грибном творчестве поразительна. Один из них (взрослый) утверждает, что рагу из рыжиков — рыжее. Вообще рагу — иностранное блюдо, у нас рыжики солят, но пережарьте вы хоть красные мухоморы (только не ешьте их ради бога!) и убедитесь, что они какого-то «жареного» цвета. Исключения, как положено, есть. Например: Сапоги мои — скрип да скрип Под березою. Сапоги мои — скрип да скрип Под осиною. И под каждой березой — гриб Подберезовик. И под каждой осиной — гриб Подосиновик. Здесь все точно. Осень. Сыровато. Без сапог — никуда. Идти за грибами в кроссовках — бесполезный номер. А грибов — именно так, под каждым деревом… Здесь шаги осени слышны и есть образ простого человеческого счастья: под березой — подберезовик… Лучшему другу пожелаю такого. III Ну а живопись, скажем, или ваяние? По моим наблюдениям, те, кто способны толково изобразить грибы, изображают их всегда навалом и не подписывают — где какой. У них задача другая. Специальные определительные картинки или фотографии для наших целей предпочтительнее произведений искусства, но тоже нужно иметь в виду, что гриб изменяется во времени и в пространстве. Во времени — он растет (у молодого шампиньона шляпка пипочкой, а у зрелого — зонтиком). А в пространстве — в разных лесах, на разных почвах он немного, да разный, то светлее, а то — темнее цветом. К тому же невозможна, наверное, таблица, исчерпывающая все грибные чудачества. В каждой местности они свои. Очень нужен новичку друг-грибник. А если вы в своем желании взяться за грибное дело один на всем белом свете — сходите прежде всего на базар. Там вы в натуре увидите лучшие грибы своих мест. Там же можно уточнить и куда ехать. Вопрос — когда ехать — отпадает. Коли есть грибы на базаре, то есть они и там, откуда приехали, и надо стало быть поспешить. Но бесполезно соваться в грибной ряд с бухты-барахты. Базарная грибная разведка требует своей тактики. Наш главный базар, как и во многих других городах, называется зеленым, хотя летом он цветастый и пестрый, как восточный ковер. Зеленого, конечно, много, но алые розетки из пучков редиса, оранжевые звезды моркови, чудом не рассыпающиеся пирамиды из яблок, персиков и груш, то янтарные, то нежно-розовые. А сколькими цветами мерцают прохладные и в жаркий день грозди винограда, которых груды… А люди! И свои, и гости с южных границ огромной нашей Родины, и соседи из среднеазиатских республик. Старики, в своих национальных и обязательно крайне заношенных одеждах, молодые в заштампованных джинсовых; и в них не потерявшие национального колорита благодаря гордым взорам и ломаной гортанной речи: «Падхады, дарагой, пят рублей клограм толко для твоэй дэвушки…» Цветастое, звонкое, веселое место в разгар лета! Пришли мы туда однажды с другом Сергеем, человеком на вид холодноватым, но страстным грибником в душе. Остановились, конечно, в грибном ряду. Здесь продавцы все свои, местные, и странно, знаете, здесь как-то гораздо тише все себя ведут. Будто торг идет какой-то полутайный, что-то не совсем обыденное продают. И старушки эти молчаливые похожи чем-то на приодетых слегка колдуний. — Грибы есть, — приподняв бровь, отметил Сергей. Ну, а я решил тут же и уточнить — откуда. Подошел к доброй на вид старушке, спрашиваю: откуда, мол, такие прелестные подберезовики? Старушка нервно перебирает грибы и шепчет: — Чать не украла… Где были, там нету… Сергей несколько свысока стыдит меня: «Ну разве так спрашивают?» Немного погодя, чтобы старушка забыла, он подходит к ней сам и без особого интереса тычет в кучку грибов: — Почем, бабушка, ваши шампиньоны? Это подберезовики такие? Но ведь они только на засол. Наоборот, жарить? Ну, взвесьте полкило. А вот эти — точно шампиньоны! Подосиновики? Хм. И откуда, интересно, такая красота? Старушка взвешивает, посмеивается про себя: вот, мол, лопухи-то городские! А самое уж распирает поделиться, откуда такая красота и прелесть. Тем более, что покупатель ни уха, ни рыла в грибах. И, заворачивая грибы, она сама собой поясняет: «А вот, сынок, по Илекскому тракту, сразу за Кардаилово, там лесочки есть…» Конечно, торгующие люди — зачастую люди немного жадноватые, такое у них занятие. Но торгующие грибами по сравнению с горными орлами над казбеками из ранних помидоров и персиков или там с толкателями джинсов — намного добродушнее. Добродушие у них не глубоко упрятано. Будьте вы с ними покупателями без претензий, и они все расскажут: из какой деревни, далеко ли там грибные березняки, и даже у кого в той деревне остановиться можно. Но мой совет или даже призыв такой: ехать нужно туда, где есть у вас какая-то любовь. Крохи детства или юности, или запавшие в сердце мимоездом холмы да колки, да речка-малышка, для которой не жаль вам потратить день и расчистить для нее родничок с живой водой. IV Основательно я попал в Елшанку с другом Сергеем. Для жилья и для грибной нашей базы мы нашли нежилой, но и не дырявый еще домик в низинке, возле самой речки, тоже, конечно, Елшанки. Хозяева домика — чета стариков — даже обрадовались, что мы попросились в нем пожить. Когда-то здесь была отдельная от Елшанки деревенька или даже хутор дворов в пятнадцать, а сейчас почти все переселились отсюда в саму Елшанку, наверх. В низинке, говорят, сердечникам тяжело бывает, а какой пожилой человек не сердечник. Загадочно и грустно смотрятся в зарослях черемухи, сирени, одичавших яблонь и почти на глазах растущей ольхи брошенные усадьбы. Места здесь лесные, потому-то не растащили их на дрова, а сберегли для чего-то. Вот и старикам нашим грустно смотреть на остылый свой домик, на порушенную ограду и просевшую, как хребет старой лошади, крышу сарая. Ведь это жилье их первой молодости. Думали, не тесно будет, но дети выросли, а жить стали полегче, вот и перебрались наверх в новый пятистенок, на сегодня слишком уж просторный, потому что фотографии место не занимают, а сами дети разлетелись по заманчивым городам. Домик мы отмыли с порошком, подмазали печку и бросили на пол немного мяты и полыни. Сергей нашел на чердаке старинную темного стекла банку и поставил в нее крупные ромашки. К вечеру пришла хозяйка, присела на лавку, огляделась. — Как вы его умыли. Чи-исто. А нежилым все же пахнет, и травка не помогает. — Она загрустила и примолкла. Но мы пристали к ней со своими грибами: есть ли, мол, грибы? — Ну, ребяты, нас ли про них спрашивать? Мы ведь когда в лесу бываем? Ну, когда сено косим, ну ягоде денек подаришь, ягоду нельзя упустить. А грибы — я их толком и не знаю, что и знала — забыла. Мы ведь в колхозе всю жизнь. Мой говорит — без перерыва. Это, значит, он войну за перерыв не считает, там, значит, все как в колхозе было, — айда, давай, не жалей ни горба, ни жизни. Да-а. Весна — сев, лето — сенокос, а там и уборочная. Да огород, да скотина, да дров на зиму запасти. Какие грибы, — она осторожно махнула рукой. — У крестьян вы про грибы не спрашивайте, иные обижаются. Разве каждому нас кажешься, что вы, мол, в городе наработались, наскучались по воле и с полным правом настоящим воздухом подышать приехали… Тут им не до грибов. Я там в сенцах ведро картошки поставила да яиц десяток. Ешьте. А то грибы-то, они, чать, не по-вашему растут, не как вам надо, кто их знат? Хозяйка ушла, а мы все переваривали это важное для новичков правило — не спрашивать у какого ни попало сельского человека про грибы. Действительно, часто не до грибов, в наших местах редкий сельчанин хорошо их знает. Собирает он их в особо урожайные годы и чаще осенью, когда поздний опенок, проклюнувшись на вырубках, захватывает вдруг и само село, и лезет, как говорят, где ни попадя. За грибами мы отправились рано, опередив даже деревенское стадо. В том, что чего-то наберем, были уверены еще не выезжая из города. А уверенность наша держалась на такой чепухе, как радиосообщение о том, что по области местами выпали осадки. Мы не торопясь миновали три шихана — Первый, Лысый и Красный. Было жарко и душно в лесу, ноги в потесневшей обувке горели от бесконечных подъемов и спусков — и никаких грибов. Мы до зеленых молний в глазах искали их и совершенно не замечали ни подвядшей травы на полянах, ни сухой, как гравий, земли под ногами. Только когда нашли высохшие на корню неизвестные грибочки, поняли, что кроме них, нам ничего не найти. Мы почему-то решили, что они — высохшие летние опята, собрали их и спустились с последнего шихана к Елшанке. Вот наслаждение — опустить в трепещущую ледяную воду задохнувшиеся ноги, смыть с лица паутину и пот, и всласть по-звериному напиться. Вечером мы размочили грибы и решили потушить их с картошкой. Очень мы радовались, что от кастрюли идет несомненно грибной дух, но когда картошка была уже готова, мы распробовали, что ножки грибов горчат совершенно как полынь, ну а шляпки вроде бы съедобны. За каких-то полчаса мы терпеливо оторвали ножки от шляпок, решив, что с опятами такое бывает, а затем, храбрясь и неуверенно посмеиваясь съели свое первое грибное кушанье. Мы не отравились. Видно, не судьба была. Но на нас напала неодолимая сонливость, такая, знаете, — все до лампочки, и никаких снов. На следующий день мы поднялись далеко за полдень и с некоторым звоном в голове. Умылись водой из родника, и, слава богу, почувствовали жажду и голод. И, поев картошки с яйцами, искренне пообещали друг другу никогда не есть черт знает какие высохшие на корню грибы, только потому, что они померещились нам опятами. Живой-то гриб определишь не всегда, а высохший точно обманет. V Леса вокруг Елшанки богатые. Это леса хребта Накас. Невысокого, растопыренного, как еловая лапа, отрога Уральских гор. Березы — плакучие и кудрявые, бородавчатые и гладкоствольные, дуб, осина, ясенелистный клен, вяз широколистный, тополь серебристый, обыкновенный и черный, ольха, или по-старому елша, особенно видная здесь мощью и стройностью, каких не бывает у нее в лесах костромских или подмосковных. Черемухи и рябины, калина и малина, костяника и ежевика, а сама ягода — земляника? А травы, а цветы — устанешь называть! И поят, оживляют все это — родники, ручейки, речки. Поговаривают, что по ту сторону одной из вершин хребта, горы Ямантау, прячется где-то чистое, как слеза, озеро. Такая постоянно греющая воображение и кровь тайна. Никто из нынешних елшанских и нему не ходил. В таких местах грибы чаще всего есть. Уже в конце апреля, как только сойдет снег — с полей полностью, а в лесу с полян и светлых прогалов, появляются здесь сморчки. Я их, честно говоря, не собирал, но Сергей собирал точно. И не в хвойных, как написано в одном пособии по грибам, а в молодом осиннике, на склоне холма. Вкусные — ум отъешь, говорит. И Сергею надо верить. Не то чтобы он никогда не врет, но коли уж решит соврать, то расскажет о грибочке, который укусил его за палец и при этом облаял. После сморчков — перерыв до настоящего тепла в июне, и даже в сушь в это время есть, оказывается, грибы. Довольно-таки хитрые, совершенно неизвестные на базаре. Они, как оказалось, были, а мы-то занимались лжеопятами. Кстати, хозяйка нас за них поругала! — Вы за ими, как за девками бегаете, как из-за девок травитесь. Да-а…. А мы с моим в молодости одни грибочки любили — вязовики. Как раз они в эту пору бывали, перед сенокосом. А вот какие они? Старая память — дырявый плат, цельного узору нету. Молодость-то войной как поездом переехало. Мой на войну пошел — я в работе вся. Вернулся с фронта — и счастье какое было: трудовую затируху вдвоем-то веселее хлебать… И вот какие они? Белесые, да. И растут кучно, букетиками… Нет. Забыла. Навру еще, а вы чего почуднее насобираете… Но Сергей отыскал в нашей низинке грибника. Это был вытянутый, как хлыст, однорукий старик по прозвищу «майор». Майором этого добрейшего человека прозвали за странную командирскую интонацию в голосе. Спрашивает закурить или «можно войти», а все будто командует. Сельские грибники — они, как бы двух разрядов бывают. Первый — самородки. Эти знают три-пять видов, но знают уж их досконально и больше ничего знать не хотят. Любой другой гриб — будь он описан и съеден при нем хоть всей Академией наук — поганый и его как бы не существует. А второй разряд — это грибники просвещенные. Они читают о грибах все, вплоть до статей в энциклопедии. Каждую находку они стараются определить и найти повод к тому, чтобы опробовать ее. Первый разряд, как правило, женщины-домохозяйки, второй — чаще старики, сельские интеллигенты, каким-то образом имеющие свободное время. И тех и других даже в большом селе немного — два-три человека. Дядя Ваня «майор» время имел, потому что инвалид. Но он был как раз самородком. А к просвещенным грибникам в Елшанке можно было отнести большую Анну. То есть здесь все вышло не по правилам. Дядя Ваня нам обрадовался. Как верно заметил Гоголь, для сельчанина разговор по какому угодно поводу заменяет газету. И по сей день, когда газет в деревне хватает, беседа для него предпочтительнее. Душевное дело! Дядя Ваня, например, когда нет никаких собеседников, разговаривает со своей живностью: с двумя, словно обутыми в чесанки, козлятами, щенком по имени Белек и с хозяином небольшого гарема, расфуфыренным, как бразильский полковник, индюком. И животные понимают его речи, несмотря на то, что и воспитывает, и ласкает, и рассказывает новости он все тем же командирским тоном (а говорят, что животные понимают только интонацию). Пока мы беседовали, возникла такая картина: Белек укрылся у него под коленями, козлята то бодали его в бок, требуя почесать рожки, то хамовато карабкались на колени, пробуя стащить с головы невыразимо заношенную кепку. Тут же был и индюк. Он торчал по стойке «смирно» сзади и сверлил преданным взглядом спину хозяина. Дядя Ваня рассказал нам все, что знал. Из-за чудной своей особенности, вроде бы зачитал приказ: тут, в Елшанке (и во всем мире, надо понимать) съедобные грибы следующие: шампиены, я их шпиенами называю, — эти на выпасах растут. Подосиновики, подберезовики и вязовики. Других не наблюдается. — Вот вязовики, где их искать-то? — По горам шастать нечего. Сухо там. Где посырее ищите, по речке. Где вяз пал, там ищите. Описывать, какие, они, дядя Ваня не стал, не умел. — Других не найдете, нету сейчас других, — отрезал он. Речка Елшанка — речка забава. Не везде ее перепрыгнешь, но везде не переплывешь — плыть негде. Однако пойма у нее темная и широкая. Густо, деревьями растет здесь черемуха и высоко поднимает параллельные, как реи, ветви ольха. Чем дальше уходим от села, тем чаще вместе с ольхой попадаются вязы. А трава сытая, высокая. Бредешь, ног не видишь — страшно: гадюки тут, наверное, есть! Дай-то бог, если, как в книжках пишут, они от нас поудирали. Потом-то мы догадались коровьими тропами идти, ну а как с тропы павшее дерево увидим — к нему уж вброд по траве. А тропой идти хорошо. Правда, в сырых местах кочковато, но то и дело выводит она на такие ласковые поляны, словно тут тебя сто лет ждали. И все-то здесь — и тенек, и мурава, и бормотунья Елшанка — все для тебя. В третий раз подвела нас тропа к речке. Наш берег — пологий, мерцает в редких пятнах света нетронутый песок махонького пляжа, а тот берег — отвесный красный обрыв. И что это вдруг со зрением: Елшанка — не Елшанка, а могучая, грозная река и обрыв-то какой высоченный, прямо каньон. Ворочает река громадные валуны и дышит прямо доисторической мощью… Но вот правее, опровергая величие, улеглось в воду черное вязовое«бревно. И по бревну тоже — веселые пятна света. Да нет, не света, уши какие-то растут. Вот и Сергей подтвердил: «Глянь, уши какие-то!» А меня уж осенило: не уши это. Это вязовики и есть! И действительно, растут букетиками, в несколько ярусов. Шляпки жмутся друг к другу, и самые молодые грибочки — нижние — не то что белые, а полупрозрачные, как тонкий фарфор. Только с этого ствола мы нарезали полную сумку (мы тогда считали сумку удобнее корзины, что совершенно наоборот). И повалили к нам вязовики. На стволах, раскоряченных пнях, снаружи и под корой, всегда прикрытые злой крапивой (те, что нашлись на стволе в речке, были приятным исключением). Мало того, Сергей, срезая один уж очень богатый букетик, увидел вдруг необыкновенно толстого червяка с медно-золотистым отливом. Он тихонько позвал меня, и я тоже его увидел. Это был не червяк, это был хвост змеи. Сама она не пожелала, что ли, нас видеть — о чем я Сереге и сказал: и в тот же миг мы обнаружили, что это не так: змея смотрела на нас, просунувшись между верхними корнями. Она смотрела на нас все это время, скучным и злым взглядом вопрошая: какого черта мы копаемся в ее дому, то есть в этих ее влажных, прекрасно гниющих в зарослях крапивы, корнях? Это была медянка, о которой дядя Ваня говорил снисходительно, что на сенокосе он их токо вилами отбрасывает, они не кусачие… Мы, как можно аккуратнее срезали грибы и оставили ее, оцепеневшую от скуки, одну. Теперь, со временем, я думаю: вязовики, конечно, можно набрать и с одного удачного пня, но мук с ними не меньше, чем с любыми другими грибами. Они тоже для терпеливых людей. Хотя, когда есть грибы благородные, — о них не вспомнишь: грибы на безгрибье. А вкус у них своеобразный. Их отваривают перед тем, как жарить, но это для того, чтобы они помягчали. А на отваре готовят лапшу, замечательно грибную. А один мой приятель сами жареные вязовики превозносит выше всяких благородных. Они, говорит, напоминают ему что-то такое, что совсем недавно исчезло из наших магазинов, какие-то там субпродукты. Нашли мы не только вязовики. В четвертой авоське мы принесли на суд дяди Вани похожие на увеличенные биллиардные шары дождевики и еще крупные длинноногие грибы, очень похожие на те, что рисуют в страшных лесных сказках. Дядя Ваня признал вязовики и приказал выкинуть все остальные. Часть вязовиков мы оставили ему и пошли к хозяйке. — Они? — спросили мы. — Они! — сразу узнала она. — Они. Вот теперь вспомнила. Чать, вдоль речки собирали? — Да, Александра Сергеевна, вдоль речки. — Вот. Мы с моим тоже там собирали, — она и пальцами узнавала грибы, и улыбалась им, ровно цветам. VI Недавно мы отыскали в книжке эти вязовики. Это вешенки. Действительно, растут как бы подвешенными, но узнай это правильное название наша хозяйка, то решила бы, что названы они так для нее. Ради их с мужем далекой весны. Вечер в Елшанке — долгое время. И свет убывает, и незаметно с востока просачивается синяя тьма. Воздух становится прохладный и чистый, и видно, как ясно, почти не дрожа, проклевываются в нем первые звезды. Мурава в нашем дворике тоже синеет, а огонь под таганком все больше отсвечивает розовым закатным светом и начинает слепить. Мы сидим у огня, и Сергей от нечего делать подбрасывает мячик-дождевик. Подбрасывает высоко, и на миг он пропадает в небе. А мимо шагает большая Анна. Двое средних ее детишек (есть у нее еще две пары — младших и старших) стрекочат за ней вприпрыжку: шаг у Анны — всем шагам шаг. Возле нас она останавливается и долго смотрит на Сергея. Слышно, как отдуваются после бега за мамкой малыши. — Вы чего это хлебом играетесь? Думаете, если это грибы, так ими играться можно? Грибы — тот же хлеб, только дареный. Она размашисто перешагивает ограду и в два шага встает над смущенным Сергеем. Анна — женщина (так и хочется сказать: большая) жилистая; она, если даст леща, то получится, как мокрой палкой. К тому же она прирожденная охотница за грибами, и уважение к добыче у нее настоящее. Она склонилась над брошенными в траву забракованными грибами и сердито затараторила: «Такую прелесть выбросили, да вы что, ненормальные? Это вот — дождевики. Деликатесные, если хотите знать, только ужариваются очень. Я их даже мариновала, но не получилось, пришлось выбросить. А зонты? Да это же самый гриб для жарки (это она про те, страшноватые). Я их на всю зиму сушу». Анна переложила оправданные грибы на столик возле таганка и еще с минуту горячо втолковывала нам, как необходимо их съесть. — Ну, Анна, раз вы говорите, то мы их хоть сырыми съедим, — заверил ее Сергей. — Сырыми не надо, — великодушно ответила Анна. — А вообще, если хотите знать, есть можно любые грибы. Про бледную поганку или там мухоморы я не говорю, а так — любые. Вот, бывает, наберем с мужем грибов, какие — не знаем, а выбрасывать жалко, тогда вот как делаем: отвариваем, отвариваем, потом жарим, жарим. Часа два только жарим. И едим в два часа ночи. Ну, конечно, молоко наготове… — А… почему ночью? — осторожно спросили мы. Анна прозаично вздохнула. — Ну, яд обычно под утро действует, так вот, чтоб врачей ночью не беспокоить. Сердитые они спросонья. Позже в беседе муж ее подтвердил без веселости, что такие ночные опробования она точно устраивала. Он грустно рассказал, что два раза они с Анной попадали в больницу после каких-то не очень вкусных грибов. — Я теперь от ее экспериментов отказался, — серьезно говорил он. — А она… Человек странное существо, а женщина — тем более. Вот, говорят, опыт. Ни-че-му он человека не учит, — зафилософствовал он. — Все знают, что водку пить плохо — а пьют. Знают, что в тюрьме плохо, а воруют. А женщину — не только опытом, битьем не научишь. Тебе же, говорю, опять желудок промывать будут! А это, говорит, полезное облегчение. Сейчас я ее хоть убедил, что при экспериментах наблюдатель положен, а у нас — теща старая да дети. Только мне и остается наблюдать. — И он криво усмехнулся. Видать, и в наблюдателях ему не так-то легко. Прошлым летом Анна вновь попала в больницу. Через три дня она уже бегала по березнякам и осинникам. Тем же лосиным шагом проносилась под вечер мимо нашего таганка, но что-то в ней, видно, надломилось. Наши грибы она больше не разбирала и не призывала есть их все подряд. То ли врачи ее сильно поругали, то ли муж пригрозил разводом. Скорее последнее. Врачам что? Елшанка — село спокойное, а тут — интересная практика. Но хорошо, что это бесстрашие у Анны все-таки прошло. Крайность — любое хорошее дело испортит. И ведь есть, например, такой «паутинник особеннейший». На вид в нем — ничего особенного — так, неряшливый, охряный гриб с широкими охряными же пластинками под шляпкой, а попадет случайно на сковороду — беда! Да не к утру, как говорила Анна, а через пару-тройку недель. И беда смертная — почки отказывают, а медицина бессильна. Так что при всем том — грибы баловства не прощают. Веселое это дело, но серьезное. VII Кто же из них в полной мере достоин подражания? Дядя Ваня майор или большая Анна? Анна молодчина. Она знает кучу съедобных грибов и, например, о зонтах и дождевиках она нам первая рассказала, чуточку, правда, в агитационном запале преувеличив качества дождевиков. Но вот ее рассуждения о том, что вот, мол, у гриба совершенно съедобный запах, приятный цвет и вкус или, что можно определить гриб по тому, едят ли его червячки или нет — это все, товарищи, заблуждение, и заблуждение не безобидное. Червячками, например, поедаются и мухоморы (красивейшие, кстати, грибы), а у бледной поганки вполне приятный запах и, если верить императору Клавдию, умершему от них, — и вкус замечательный! Так что надо все же доверять вековому людскому опыту, собранному в хороших книгах о грибах. А если таковых под рукой нет — незнакомые грибы временно не брать. Дядя Ваня как пример тоже не совсем годится. В его сильно ограниченном наборе совсем нет никакого простора для поиска. Однажды он застал нас за жаркой пестрых зонтов. Что было! Видели бы вы его глаза, слышали бы его речи. Даже командирская интонация у него пропала, когда он упрашивал нас не есть их. Он сказал, что грибы эти чертов подарок, махнул рукой и ушел, чтоб не видеть. И несколько дней потом наблюдал за нами со своего огорода: живы ли? А вывод сделал такой: может, городским они не вредны? Городские — они ведь чего только не едят. И все же — обиделся. Неделю, примерно, наблюдал, а не заходил покурить или побалакать. Но дядя Ваня — душа-человек. Он просто подарил нам свои грибные места: мол, грибов на всех хватит. А грибное место для новичка — учебный класс. Растут там не только известные «шпиены», но и те же зонты, и белый навозник, и луговой опенок. Да и сами «шпиены» нам с Сергеем известны луговые, лесные и отчетливо-клубеньковые. Самый желанный из них — лесной шампиньон. В зрелой поре — он крепок и мясист. Крутой купол шляпки слегка буроват и покрыт розоватыми чешуйками. Луговые, те, что растут на выпасах, как бледные тонконогие братья, уродившиеся в неласковую пору. А вот с отчетливо-клубеньковым необходимо разобраться особо. Молодой гриб — очень похож на бледную поганку. Но, во-первых, шляпка: у поганки она колокольчиком и слегка как бы набок, у шампиньона плотно сидит на ножке и сверху приплюснута так, что можно положить копейку. И, что важно, у поганки основание ножки завернуто в разорванную ростом вольву (чего у шампиньона нет). Но чтобы обнаружить ее, нужно взять гриб из земли целиком, иначе она в земле и останется, она не всегда видна снаружи. Ну и клубеньковый шампиньон поодиночке не растет. Рядом найдутся грибы зрелого возраста с распахнутой зонтиком шляпкой и чуть потемневшей подкладкой. Зонт и белый навозник, однажды увидев, не спутаешь ни с чем. Зрелый зонт так и назовешь — зонт! А навозник похож на укутанную в белую с ворсом шаль девчушку. К нему одно предупреждение: брать его можно только свежим, без черноты по краю. Если по краям шляпки появилась черная, пачкающая пальцы бахрома или даже потемнение белоснежных ее пластин только наметилось — такой гриб не берите, всю жареху испортит. Я потому остановился на этих грибах, что в наших селах, за исключением лугового шампиньона, их не берут, а они — вкусные очень. Повторяю, у нас грибы плохо знают, чему любая бабушка из подмосковных, например, мест удивится. На нашем севере грибы всегда были вроде как овощи — знакомая с детства прибавка к питанию. А жители той же Елшанки в прошлом — степняки. В благодатных этих местах они сравнительно недавно. Нужда все силы отдавать выращиванию хлеба, добыванию корма для скота в неласковой к человеку степи сказывалась и тут как бы уже привычкой равнодушно относиться ко всему остальному. Хотя красота лесистых холмов сразу запала в глаза степняков. Это ведь они дали такие названия: Гора Лучная — на восходе солнца она сияет над селом восточным своим склоном, а вечером на западном склоне отдыхают закатные лучи. Красный шихан — осенью действительно красный от пылающих листвой кленов и осин. Но грибы пока собирают немногие. Как-то женщины, встречавшие стадо, удивились моим подосиновикам: — Да это же «коровьи задницы». Мы их сроду не берем. На Урале, например, эти грибы ласково называют «красноголовиками», а тут — ишь какое отмашистое наименование! Да, пожалуй, по цвету и на ощупь шляпка подосиновика напоминает красную шерсть теленка. А «задницы» — это как бы для отмашки: мол, на кой они нужны! VIII …Только-только прощелкал кнутом пастух, как нас разбудил председатель Елшанского сельсовета. Зовут его Николай Иванович. — Эй, сони городские, вставайте! Николай Иванович — русый, зеленоглазый парень, и улыбка над молодой бородкой такая, что вот в пляс пойдет! Костюм, как говорят сельские, не маркой, а брюки заправлены в мягкие, на березовых гвоздях сапоги. До председателя Николай Иванович работал лесничим и знает, что для леса и поля лучшей обувки пока не придумали. Но как и где он сапожника отыскал, вот что интересно. С любым собеседником Николай Иванович на Вы и по имени-отчеству. И вообще — любит говорить вежливо и грамотно: — Вы, Владимир Иванович, не согласитесь ли посредством своего участия помочь сельскому хозяйству? Очень, как говорится, нужна ваша поддержка. Ну как откажешь такому председателю. — А бороду-то сбрей, Николай Иванович, — говорю по дороге к автомобилю. — Хорошая борода, идет тебе, но заставят ведь в райкоме, только нервы потратишь. — Я то знал, что при каждой встрече высшее начальство будет спрашивать его прежде всего не о делах, а о бороде: мол, почему отпустил и когда сбреет это безобразие, а в конце концов объяснят кратко: «Нельзя!» — Почему это так повелось — неясно. Бороды в России всегда носили и носят уважаемые и полезные в обществе люди, но вот на районном и даже на областном уровне борода — символ то ли неправильного направления мыслей, то ли непослушания… Глаза его холодеют. Упрямство неведенья! — Меня дело делать поставили, а борода делу не помеха. Правильно я рассуждаю, Владимир Иванович? Правильно-то правильно, но уже через месяц бороды у него не было… Помощь наша понадобилась на хлебном поле, куда он нас и доставил на грузовике. Всю страду поливали дожди и вот неподобранные валки пшеницы начали кое-где прорастать. А проросший хлеб, он ведь только на водку годен. Председатель решил собрать все малолетнее и пенсионное население Елшанки и перевернуть валки к солнцу хотя бы в самых мокрых, низинных местах. Он верно рассчитал, что голой агитацией пенсионных сельчан не поднять — мало ли у них забот по подворью. А вот если сказать, мол, как не стыдно, мол, городские даже вышли на помощь, а вы, которые цену хлебу знаете… Люди ведь как рассуждают: проворонили в колхозе солнечные денечки, когда можно было пшеницу «напрямую» взять, пусть вот теперь сами и пурхаются, тем более, что колхоз не очень-то согревает пенсионеров своих заботой. Агитация с нашим участием подействовала. Бабки с городскими своими внучатами, как горох, высыпали а поле, и до обеда мы ворочали тяжкие от зерна и влаги валки. Как ожила вдруг нива цветами платьев, всплесками старых песен. Общая работа весело разбередила всех, нечастая на сегодняшний день картина. Уж не знаю, насколько мы помогли колхозу, лично мне было интересно, что вот Елшанский председатель сельсовета хоть что-то предпринял для погибающего в валках хлеба, а председатель колхоза не предпринял ничего. Вообще я часто встречал председателей Совета, занятых переименованием улиц и даже населенных пунктов, многолетней и бесполезной перепиской об устройстве водопровода, уговариванием тех же пенсионеров, чтобы не ходили слишком высоко жаловаться на трудности с дровами и худой крышей, и так далее. Этот же находил где-то трубы и экскаватор, убеждал соседей-геологов в качестве шефской помощи отремонтировать сельские дороги, собрал из брошенных в разных местах частей неплохой тракторишко и пенсионерам вздохнулось: это же не лопатой огороды пахать. И везде сам. Я видел его и за рычагами бульдозера, и за починкой трактора. Может, это и устаревший стиль работы для такого ответственного лица, как председатель сельского Совета, но вот в Елшанке людям этот стиль очень нравился. Однако, что же мы про грибы-то забыли? — А я вам сюрприз приготовил, — сказал Николай Иванович после работы. — Поехали, а то они нас там заждались. На своем залатанном «газике» он привез нас к восточному краю Ямантау. Неподалеку журчала речка Купля — сестренка Елшанки. Гора сплошь поросла кленами и дубками, а по краю — могучими купами росли старые березы. Они казались умными и красивыми в молодости старухами. Под эти березы и направил нас хозяйский жест Николая Ивановича. Это были грибы! Замечательный желтый приболотник (у нас его называют, как на язык попадется, но чаще сыроежкой) рос семьями, полусотенными семьями! Возле каждой березы торчало по три, по пять подберезовиков и похожих на них польских грибов. Были и еще какие-то. Вздыхая и сопя, мы косили грибы ножами под кровожадные вскрикивания: — Вырезай эту семью! Однако азарт потихоньку угасал. Правда, Николай Иванович еще раз сумел потрясти нас. — Владимир Иванович, идемте, полюбуемся. Мы чуть вошли в кленовый лес на подъеме, и я обомлел. Каждый грибник знает, что такое ведьмино кольцо. Это — когда грибы вроде как хоровод водят. Но это кольцо… По тридцатиметровой окружности, в полуметре друг от друга лежали этакие поросята — гигантские дождевики. Мы погрузили их в кузов автомобиля и вернулись домой. Два дня дождевики лежали у нас на погребке, изумляя соседей и больше всего пламенную Анну. Богатая была вылазка. Она задала нам работы на три дня. Нужно было определить грибы в жарку, сушку или солку, и домик наш походил на грибоприемный пункт, а мы — на муравьев-заготовителей. Николаю Ивановичу за эту поездку я благодарен: славное место он отыскал и припас для нас с Сергеем. И открытие было — кольцо дождевиков. Я их по незнанию считая редкими, поскольку нашедшего хоть один такой дождевик немедленно фотографировали для областной газеты, а то и центральной. Но все-таки, от поездок за грибами на грузовике я сейчас отказываюсь. Тем более, к найденному кем-то месту. Рыбак, хорошо владеющий удочкой, поймет меня. Очень это похоже на рыбалку с бреднем в зарыбленном пруду… Ну а тогда, что же… И человек нас уважил хороший, и, если честно, то не без гордости мы показывали Анне свое богатство. А уж грибы эти ели и ели во всех видах, всю неделю, до полного к ним равнодушия. Вот дождевики не съели, невозможное это было дело. Мы дарили их всем желающим. И, знаете, несмотря на подозрительное отношение елшанских к грибам вообще — брали! Приходили и спрашивали: мол, где тут грибы выдают? Размеры их поражали, а снежная белизна мякоти внушала доверие. Брали и благодарили потом. Отличная, говорили, начинка для пирогов, хотя и ужариваются сильно. Одного «поросенка» только и хватает на сковороду. IX Но особое, принципиальное, что ли, отвращение вызывают во мне массовые вылазки «по грибы». Никогда я в таких вылазках не участвовал, и не приведи господи, как говорит моя бабаня, но наблюдать их — наблюдал. Однажды мы вырвались в елшанские леса с демобилизованным из армии братом. Он с великой радостью поехал со мной. Как мальчишка радовался, что и в самом селе, и тем более в лесу ничто не напоминало ему строевой плац и жизнь под команды. Время было самое грибное — август. То есть, когда в наличии практически все грибы. Брат сразу увлекся, и мы не спеша, со вкусом, выбирали в россыпи красных, желтых, фиолетовых сыроежек, сероватых и голубых рядовок, среди прямо-таки зарослей всяких шампиньонов и зонтов только наилучшие, только благородные грибы. Все отлично складывалось. Хорошо попадались подберезовики и особенно богатырского вида поддубовики или синюхи, и все какие-то крепенькие, без изъяна. Брат вдруг запел и ногой притопнул, и наконец закурил, склонившись над тремя сросшимися подберезовиками. Я тоже закурил возле этих трех граций и порассуждал о том, что к осени грибы становятся как бы чуднее и выкидывают разнообразные фокусы. В августе в лесу значительно тише и светлее. Птицы отпелись, высокие травы начали увядать, и слышно, и видно дальше. Лес еще зеленый, а уже задумался о долгом зимнем сне. Он тихо думает, и до полудня блестят в поредевшей траве как бы его слезы — капли августовской росы. Это время совсем походило бы на осень, если бы не зелень и сильный запах живых растений к полудню, когда солнце прогреет лес до дна. Но вот нас накрыла звуковая волна. Мы услышали фырчанье моторов, автомобильные гудки, как на свадьбах, и какие-то командные выкрики. Брат вскочил: — Эт-то еще что? Мы вышли на дорогу и увидели несколько больших автобусов и роты две грибников. Они нас тоже увидели и сквозь общее — аблабалабала — раздался чей-то тонкий, полный энергии голос: «Братцы! Нас опередили! Вперед, а то они все грибы заберут!» Послышалось: «Рра-аа!» — И преследователи двинулись на нас цепью. Брата я успокоил тем, что, мол, мы уйдем от них. Мы помыли ноги в речке и перевалили через шихан — грибы-то были везде. Мы хорошо там побродили, но возвращались старым путем. По местам, где прошлись массовые грибники. Ничего такого яркого, что рисуют в «Крокодиле», не было: переломанных дубочков, сожженных муравейников или забитых насмерть зверей не попадалось. Но для заинтересованного взгляда путь их все-таки напоминал разграбленную французами Смоленскую дорогу. Обломанные из-за ягоды кусты черемухи, потоптанная, переломанная ногами и колесами трава, разбитые в прах пинком ноги дождевики, зверски изуродованные мухоморы, кучками брошенные рядовки, сыроежки и поплавки: видно, набрали других под завязку или кто-то сказал, что все эти — поганки. Впрочем, я представляю, как это было. Я отдаю себе отчет в том, что среди приехавших были нормальные, тепло относящиеся к природе люди, может быть, даже и жаждущие вникнуть в ее жизнь, но вот видят они, как некто рядом гребет все под себя, гребет в кучу, в мешок, и возникает сильное чувство соревнования. А мы-то что же? Хуже, что ли? И городом, отданным на разграбление, представились лес, речка, родничок… И все гребут, что ни попало. Скажем, невинный красавец мухомор. Он, правда, ядовитый. Но ведь он в рот никому не лезет, не спутаешь его ни с чем другим, а между тем, нужен кому-то, я не раз видел его кем-то обкусанным. У природы много тайн, но есть одна открытая давно истина — у нее нет ничего лишнего, ненужного. Однако много чего лишнего, ненужного и даже вредного находят у нее равнодушные к ней люди. И как ни жаль уничтоженных зря грибов, но печальнее всего были сорванные и брошенные, потому что завяли, нечастые августовские цветы — они напоминали птенцов со свернутыми жестокой рукой головками… Ну и неизбежные банки, бутылки, скорлупа и всякий полиэтилен на стоянке — это все тоже было. Чтение сердечных книг, разговор с другом, собирание грибов — все это душевные дела, питающие любовь к бытию. Они не терпят шума и гама, скверной боязни, что тебя кто-то переплюнет, и они не делаются коллективно. Так что особого выбора — с кем идти по грибы, пожалуй, и нет. Иди «один или с хорошим, давним другом, который сам не терпит суеты», как сказал поэт Николай Рубцов. X Первой любовью в большом грибном увлечении у меня были вязовики-вешенки. О них уже рассказано. Второй — зонты. Мы с Сережкой без подсказки нашли однажды несколько штук, а Анна убедила нас, что они совершенно съедобны. Позже в книжке финского ученого Маури Корхонена мы вычитали, что пестрый зонт подается в лучших ресторанах Европы как деликатес. Оказывается — аристократ! Но меня этот гриб восхитил не аристократизмом. Прямо от нашего дома начинается дорога в лес. Вернее, не дорога, а широко растоптанная коровья тропа, по которой стадо уходит через выгон на выпаса. На выходе с выгона ее сжимают с одной стороны старые черемухи, а с другой — осиново-березовый лесок. Здесь коровы, которые бредут по выгону широким и вольным строем, толпятся и невольно выстраиваются в тесную колонну. И вот, где они толпятся, растет высокая, жалящая сквозь штаны и рубаху крапива. В этом хорошо унавоженном месте мы обнаружили жуткое количество зонтов всех возрастов — от полностью раскрывшихся до только что проклюнувшихся темными, тугими шляпками. Собирали мы их там долго, несколько дней. Нам хорошо помогала Анна, а они все росли и не убывали. Остановила этот грибной праздник двухнедельная сушь. Но что они делали, пока росли! Семья зонтов, например, вылезла из земли растопыренной пятерней и опрокинула на бок валун с лошадиную голову. И ежегодно, были бы дожди и тепло, этот унавоженный крапивный пятачок густо обрастает зонтами, прямо как щеки Ноздрева бакенбардами. Собирая их, мы забывали о крапиве, очень уж радовали их белоснежные, на глазах розовеющие срезы. У меня дома, в двухлитровой банке, вот уже с год хранятся засушенные зонты. Невзрачные, скукоженные. Но стоит залить их водой, и они распускаются, сильный грибной запах распространяется по всей комнате. И сразу вспоминается лето со множеством его подарков. XI О минувшем лете, с которого начались эти записки, стоит рассказать. По приезде в Елшанку мы отправились к хозяйке за ключами от домика и нашли ее одну, нахохлившуюся, словно озябшую. Она положила «своего» в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Лежать ему предстояло долго, да и надежд на то, что старика крепко поставят на ноги, не было. Нам Александра Сергеевна обрадовалась, как своим. Вспорхнула было с табуретки суетиться и угощать, но охнула, села опять. — Сейчас, ребята, на стол соберу. Больно резво встала. — И уже с опаской двигаясь от буфета к столу, продолжала: — Вот сижу теперь одна, слушаю, как «моего» нет. Зашебуршит что-то в зале, а я: — «Отец, ты ли опять в шкапчик пробираешься?» Каково ей теперь в своем уж просторном доме? Все углы свободны и все забиты воспоминаниями, крепко можно задуматься в мышиной этой тишине. Словно отвечая, Александра Сергеевна говорит: — Нет, дети у меня хорошие. Одна дочь в Харькове. В Харьков зовет. Больно высоко живут, а во двор выйдешь — двора нет, сразу улица. И нигде живой земли не видать, все под асфальтом. По земле-то там не походишь. А старшая дочка — в Оренбурге. Квартира большая, хорошая… Продавай, говорит, дом, да ко мне. Ну, у них тоже, как в Харькове, только что к родине поближе. А «мой» уж не хозяином придет, да и я… так, видно, и сделаем, отца дочь почти уж уговорила. — А с нижним домом как? — Ну, это какой сейчас дом. Мал да низок. Вы-то в нем, небось, все лбы посшибали. Я уж думаю… — она замялась, — может, вы у меня его купите? Вам-то он на лето как раз, а я недорого спрошу. И правда, деньги Александра Сергеевна попросила смешные. Даже, если свести весь дом на дрова, как раз стало бы на эту сумму. А он был живой и хоть немного — обжитый нами. Словом, мы сговорились о покупке. Хозяйка обрадовалась. — Ровно дорогую сердцу собаку хорошим людям пристроила, — подвела она итог разговору. И вот мы у себя внизу на правах хозяев. Вместе с домиком мы приобрели небольшой, крепко заросший бурьяном огород, прокопченную насквозь черную баню, сарай и маленькое живое озерцо-баклажку с двумя валунами на бережку. Мы подробно облазили сенцы, чердак, сарай и нашли годный, хотя и сильно сточенный топор, молоток-гвоздодер, косу без черена, заржавленный, но острый еще серп, стамеску, пару напильников, кривые и прямленые гвозди. Все это лежало в большом, плоском ящике на чердаке, явно не забытое, а сохраненное, как неотъемлемая часть дома, для тех, кто будет жить в нем дальше. Оказалось — для нас. Мы провозились до самых сумерек, и я присел на теплый валун возле баклажки. Мысли все мельтешили вокруг домика — вот, мол, для нас это удача, а для хозяйки — болезненные перемены в жизни. Ведь если у нее пойдет все, как задумано, то и на верхнем пятистенке появится надпись: «Дом продается». И ни она, ни старик ее не увидят больше вольно устроенной между шиханами Елшанки. Казалось бы, о чем им жалеть? Об одной, что ли, близости к природе? Александра Сергеевна, смеясь, рассказывала как-то о «своем», как собирался он на свадьбу старшей дочери. — Я слышу, чего это собака зашлась? Никто чужой вроде калиткой не брякнул. А это «мой», надушенный, при галстуке на крыльцо вышел от дикалона отдышаться. Не узнал Шарик хозяина! Да и не мудрено было Шарику облапошиться. Хозяин в своей нескончаемой работе раз и навсегда был одет в нечто серое и неснимаемое, как собачья шкура. Но с другой стороны… Как-то первым еще летом хозяйка забрела на наш огонек. Сельские люди редко заговаривают о таких отвлеченных понятиях, как любовь, свобода, счастье. А она, глядя на огонь, заговорила: — Вот счастье. Иной раз ведь и думаешь: что оно такое? Мы, когда домик поставили, а печки еще не было, готовили так же вот, на таганке. Я как-то задержалась на верхнем огороде (там у нас картошка была, и до сих пор там), ну, иду сюда, домой, а те-омно уж. Здесь, в низинке, особо густо темнеет, если сверху глядеть. А мой раньше с работы пришел. И я с пригорка-то вижу его костерок. И то лицо его в свете мелькнет, то руки — это он ужин готовит, картошку варит, чай кипятит. Свет от костра такой милый, так манит, и хорошо-то мне от него. Вот, думаю, сядем сейчас бок о бок у костерка, все наши новости друг дружке расскажем, и так далеко нас будет видно, может, самому Богу… Вокруг полная ночь, а нас костерок обнял, сблизил, и до-олго мы так посидим… Так ведь, милые мои, и было. Эх, нелегко с такой памяткой в душе покидать родину. Невозможно. Мои размышления прервались. Прямо от воды я услышал влажный, хрумкающий звук, словно кто-то рвал корни осоки, но оказалось, что это теленок выше по склону, далеко над баклажкой щиплет траву, а звук вместе с закатным светом отражается от воды. Это развлекло меня, и тут же (жизнь-то продолжается) кольнула в сердце не боль, а радость от того, что завтра день будет и лес, и разлюбимые мои грибы. XII Летнее утро легко поднимает с постели. Встал и видишь, как туман уходит из нашей низинки, освобождая сначала сизую крону дремучего, как нечесанный старик, тополя, потом зубчатую стену ольшаника и, наконец, шатры развеселых черемух. Пора за грибами. Я раскладываю в памяти корзины маслят, подосиновики, тяжелые «белые» и красочные «синюхи» того неповторимого лета. И так ясно представляется мне это богатство, из которого нужно выбрать что-нибудь для начала. Уже неделю над Елшанкой без помех всходит умытое солнце и работает без помех. По ночам, правда, продолжают случаться дожди, лужи у нас в низинке парят и не просыхают, значит, по речке мы не пойдем, там слишком сыро. Надо пройтись так — не низко, не высоко. Первый на пути — Лысый шихан, на склоне которого и стоит Елшанка, а наш низинный хутор — как раз у его подножья. Так что дорога идет сначала круто вверх, мимо мощного дерева по имени Дубодева. Оно и впрямь напоминает кряжистую женщину, которая уверенно подняла на раскинутых руках тяжелый шар жесткой, резной листвы, но под тяжестью — по бедра ушла в землю. Дубодева растет уже на пологом подъеме. Тут пасут мелкий скот и нам тут неинтересно. А нужно идти правее, краем леса, между редкими, изуродованными снежными завалами березами. Возле них еще в виду села попадаются грибы. На что нападем, с того и начнем. И вот лежит чуть приподнятый над травой бархатисто-коричневый окатыш. Над травой его приподняла приземистая бочкообразная ножка. То есть это не окатыш, а гриб синюх. Как хорош! Шляпка — бархат, ножка розовато-пунцовая, а спороносная подкладка (гименофор) плотная и совершенно пунцовая. Синюх похож на несъедобный и даже несколько ядовитый сатанинский гриб, но отличается просто: сатанинский гриб на срезе сначала розовеет, а затем чернеет, моховик-синюх-поддубовик (так по-разному его называют) сразу синеет чернильной синью. Чем гриб моложе, тем изменение цвета ярче, быстрее. Когда моешь гриб перед жаркой, он как бы линяет и красит воду, а на сковороде к нему почему-то возвращается его красивый лимонно-желтый цвет. Я и раньше встречал этот гриб, но редко и потому никак не мог разобраться в его характере. Кстати, местные называют и синюхи, и подосиновики «коровьими задницами», из равнодушия смешивая эти очень непохожие грибы. Но к синюху это название больше подходит… Поначалу я заметил, что чаще даже, чем под дубами, чарочками и тройками грибы попадаются неподалеку от берез. Береза вообще с грибами дружит. Под ее покровом растет всем известный подберезовик, затем сыроежки всех цветов радуги, великолепный желтый приболотник, славный еще тем, что держится до поздней осени, до опят. Затем всякие рядовики, поплавки, черные грузди да и белые иногда, и вот синюхи, оказывается, тоже. Но не так важна ему береза, как прозаическая коровья лепешка на коровьей тропе. Похоже, что для него эта тропа — тропа жизни. По ней он растет часто, иногда не только под дубами, но и под кленами, и поэтому я назвал бы его коровником. По характеру он — честный поселянин, растет неподалеку от села (там, где ходит скотина), торчит чаще всего на виду, бывает, прямо на дороге или на тропе и даже в солидном для гриба возрасте бывает чист и нечервив. Он не обманывает. Если синюх чист и свеж на вид, таков он, значит, и изнутри. Чего не скажешь, например, о подберезовике. Этот похож на балованного акселерата: чист, юн, вежлив (то есть, хорошо, как правило, виден), а срежешь — червив. Да и случается, что подберезовик торчит один на гектаре березняка, чего почти не бывает с моховиком-синюхом. Нашли гриб — не уходите. Присмотритесь — и вот лежат на моховых плешинках меж березовых или дубовых корней бархатистые темно-коричневые гальки — молодые синюшки. Синюхами я восхитился совсем недавно, а подосиновики стали у меня в любимых уже на второе лето. Это гриб яркий, стройный. Он не вылезет вдруг посреди дороги или на тропе под копытами коров. Он проживает в своем родовом «замке» — в зрелом, высоком осиннике. И там он не прячется. Издали манит его на лисьем меху шляпка. Вас, как правило, завораживает и тащит к себе крупный и высокий гриб, но срезая его, вы уже видите, что вокруг их рассыпано штук пять, а то и больше (так бывает, конечно, в хорошем, родничковом месте). А вон, поодаль — еще один, и еще парочка спряталась за осиновый ствол… И разом грибы кончаются, но у вас-то уже полкорзины и, впрочем, отдохните: поглядите вокруг, посидите просто на пенечке и не спеша, поглядывая все же под ноги, отправляйтесь домой. Даю честное слово, что на обратном пути перед вами начнут выскакивать мальчики с пальчик в красных, как наперсток, напяленных шляпках. Прелестные молодые подосиновички, совершенно чистые. Секрет их появления в том, что взгляд быстро настраивается на большие грибы, а маленькие проскакивают, как рыбешки в крупную ячею. У меня с подосиновиками сразу сложились отличные отношения. Вот, как описано, я часто на них набредал, а однажды по подсказке лося. Рано встал, и когда с дороги туман сдернуло, я уже далеко от села ушел. Поэтому и увидел лося, днем-то его на дороге не встретишь. Хотя бы секунду полюбоваться на этого зверя — удача. Но я все же рад был, что он меня не заметил или не заинтересовался мною. Молодой, с небольшими рогами, он тремя летящими шагами перемахнул дорогу, оставив щемящую оторопь в сердце, словно мимо пролетел не лось, а телесное воплощение, например, свободы. Он вошел в лощину, на которую я раньше не обращал внимания, потому что подходы к ней загораживали спутанные между собой ветвями густые хлесткие ивы. Но за ивами на этот раз я разглядел копьевидные верхушки осин. Лось пошел в гору, и я некоторое время слышал негромкий отчетливый треск, как бы по лесу пробирался огонь. И только когда треск утих, я отправился за ним следом. В осинник. Знакомиться с лосем коротко я не хотел и никому не советую. Он все-таки не корова. Лощинный этот осинник стоял в зеленоватых сумерках, но, как только глаза привыкли к ним, я увидел первый гриб и дальше все пошло, как по писаному. Но вот что странно: этот лосиный осинник прошлым летом исправно прорастал грибами только для меня. Я посылал туда приезжавших в гости друзей, и они возвращались пустыми. Шел туда сам — и приносил десятка три подосиновиков. Примерно недели через полторы после хороших дождей повел друзей туда сам. Вошли в лощину. Я показал границы грибного места — собственно, что показывать — есть осина — ищи! Но они, представьте, прошли мимо всех грибов и аукались в скучном мелколесье. Конечно, это важно, что у меня с подосиновиками особые что ли отношения. Но тут, видно, дело в другом. Когда я зашел туда впервые, вслед за лосем, я точно чувствовал, что лось меня на грибы вывел. Ну а потом уж я знал, что место это богатое, что дожди шли пробойные, долгие и теплые. Ну а друзья мои, как потом признались, думали так: «Как же, приготовили тут нам грибы. Жди!» А грибы и попрятались. Обиделись! Что еще о них сказать? Теплой осенью они бывают до середины сентября. К червякам подосиновик очень стоек, в этом отношении он даже лучше белого гриба, но все же не так стоек, как тот же синюх. XIII Наш рассказ идет пока что в гору. Начали мы с пустяковых вешенок, нетрудных в добыче зонтов и добрались до грибов увесистых, корзина которых до ломоты оттягивает руку. Одно слово — до благородных грибов мы добрались. Значит, на очереди белый гриб. Хозяйка по причине одиночества стала проведывать нас чаще. И за обычной такой беседой спросила: — А белые вам не попадались? Нет? Эх, вот хоть и не грибница я, а белые едала. Единый только раз в жизни их набрала. Сенокос у нас был одно время возле Богданова ключа. Вот, знаете, любила туда ходить. Собираюсь, например, сено согребать, а сама радуюсь, ну вот, как вы, городские, когда в театр собираетесь. Ох, место! Поляна ровная, а по закрайкам — цветов! Ни в каком саду столько нету. Справа ста-арые березы шепчутся чего-то, слева осиновый лес, ти-хий. А под уклон поляны — два ручейка сбегаются. Вода в них — хрусталь-вода. Песок по бережку мелкий, чистый, а на песке — бабочки. Тыщи! И каких только нет. Подойдешь к воде, а они ка-ак взметнутся — ровно буран с радугой. И так хорошо сделается, как в девках не бывает… Да. Сложила я так последнюю копешку, а солнце еще на полдне стоит, и неохота мне с поляны уходить. Господи, думаю, кто же это ее так убрал и украсил, ведь ни в одном дому так не бывает, хоть бы и у царей каких. Сижу, отдыхаю, а от осинника свежо. И дай, думаю, зайду. Анна еще говорила, что, мол, грибов — страсть как много. Зашла. Боязно мне немного. Мы ведь необразованные, во всякую чепуху верим. Осмотрелась, а они стоят — да гладкие, да сытые, как солдаты в отпуску. Да много! Ну эти грибы такие, я хоть и не знала их, сразу поняла: хорошие. Нарвала я их в передник, больше рвать некуда, а они стоят… И иду назад, и оглядываюсь, иду и оглядываюсь, мол, шли бы за мной пешим ходом! Принесла. Анне все же показала. Та говорит: «Белые!» И не спросила даже в каком месте. Мы с моим на следующий день с корзинами на сенокос, а их там уж Митькой звали. Анна-то наша, скоростная женщина… В леса у Богданова ключа мне давно хотелось заглянуть. Но больно хорошо попадались подосиновики, а в соснах маслята. И лезть через шиханы к тем осинникам, казалось, незачем. Думал, сухо там. Но хозяйкин рассказ меня задел, и пошел я на их бывший сенокос. Волнистые и живые, как водопады, кроны берез, темная, и в то же время легкая стена осинника, и то ли щебет, то ли мурчанье двух сливающихся ручьев в конце поляны, и бабочки, отдыхающие на влажном песке от жары — все было так, как рассказывала хозяйка. И осинник был стар и страшноват. Давно не трогал его лесхоз, видно, берег, как резерв. Конечно не ради красоты оставлен он в покое, доберутся и до него. А стоило бы оставить хотя бы часть, прилегающую к поляне. Ведь не рушат же ради кирпича архитектурные шедевры старины (хотя, конечно, рушат и не только ради кирпича, но и ради дров, случалось такое на нашей Родине). Может, и природе не так-то просто бывает построить такое вот стоящее театра а то и дворца место. В осинник я вошел осторожно, как и положено по грибниковским поверьям, спрятав нож в карман (пока грибы не нашел, нечего и ножом размахивать). Палая осиновая листва еще не сопрела до легкой ажурной сеточки и была такой влажной, что даже чавкала под ногой. А я-то думал, здесь сухо. А все просто — осинник этот на северном склоне, вот и просыхает долго. Грибов еще не попадалось, но я прямо слышал: тут они! Я снова вернулся на край поляны и наткнулся на два молодых подосиновика. И заметил, что эти грибы выросли там, где листва уже не чавкает. Поднялся тогда немного по склону и, оглянувшись, увидел, что бродил до этого в пологой ямине, слишком, видимо, влажной для грибов. Но грибов все-таки не было, и опять же по грибниковским правилам, я присел на поваленный ствол и закурил, при этом я настойчиво думал, что, мол, не очень я и гоняюсь за грибами. Что попадется, тому и рад, а сейчас и вовсе их не ищу, сижу, отдыхаю. И то ли воздух осинника, то ли властный покой этого места мягко так меня охватил, и мысли побежали легкие, как лиственный лепет. И вдруг меня аж качнуло — передо мной стоял гриб. Я понял, что давно его вижу, только отчета себе не отдаю, и вот узнал: гриб, белый! Вообще в поиске грибов такое не редкость. Зашел в место с другой стороны или даже настроение у тебя сменилось — и видишь их там, где, ну только что, ничего вроде не было. Я не тотчас вскочил, не кинулся к нему, убедился сначала, что это не морок, не обман, и уж потом подошел. Белый. Очень старый, но белый все-таки гриб. Очевидно, князек этого места. Вылез раньше всех и теперь еле стоит. Князька брать не надо, тронь его, он и развалится. Но по грибниковским поверьям надо ему поклониться, вроде как собирался взять, но из уважения раздумал. Ни в коем случае не пинайте его, не брюзжите, что вот, мол, расчервивелся, вас не дождался. Нельзя — удачи не будет. А с белым это запросто. Очень способный к игре в прятки гриб. Крупный, да. Но он хоть и называется белым, а снаружи у него ничего ярко-белого нет. Ножка толстая, дородная, как бы заштрихована простым карандашом, а шляпка — цвета серо-коричневой замши, чуточку еще запыленной. То есть расцветка такая, что в осиннике — лучше не надо. Отведи на секунду глаза — и потерял. Говорят, в хвойных белые ярче окрашены, ну возможно, а у нас — такие вот. Грибы после князька стали попадаться дорожками почти точно с севера на юг. Но не как хозяйке, а гриб от гриба в двух-четырех шагах. Иногда по два. Крупный и мальчик-с-пальчик рядом. На дорожке гриб от гриба не сразу увидишь. То ли он впереди, то ли немного сбоку, то есть уже на параллельной дорожке. Словом, не видать его: нужно и присесть, и глаза протереть, развлечься немного, наблюдая за муравьями, а то притворно пробормотать, мол, мне и того, что есть, хватит. А если прошел несколько шагов вперед или в сторону, то смотри, куда ногу и корзину ставишь. Вполне возможно, что на гриб. И что приятно: белые не водянисты, они плотные и тяжелые приятной тяжестью настоящей добычи. Мякоть у них белейшая и цвета на срезе не меняет. Ну и запах конечно свой, белый, и среди грибов, говорят, наилучший. Та корзина белых — первая моя корзина и, не буду врать, пока последняя. Времени не было повторить такой замечательный поиск. Что касается грибниковских поверий, то ваше дело — соблюдать их или нет. Но если соблюдать, то грибы попадаются чаще. Это многократно проверено. Наверное все несложно. Ведь если приглядеться, то это правила вежливости. Не будете же вы в гостях с порога справляться, чем вас будут угощать, опрокидывать под стол непонравившееся блюдо и вообще хамить. Ну и когда идешь в наше неголодное время в гости, то, наверное, и встреча с самим хозяином важна… Вот и поверья эти, если серьезно, то придуманы они, чтобы не хамить в лесу, быть с ним другом и гостем, тогда и подарки будут, и появится, возможно, то, без чего трудно становится жить, — любовь к природе, возможно, появится. Вечером у нас была царская жареха из одних только белых, да еще хозяйка к ним стакан сметаны дала. А насчет того, что царь-грибы едим, возразила: — Не-ет, ребяты. Царь-гриб, он другой, да и не едят его чать. Вот я сказочку припоминаю. Бабушка моя по отцу рассказывала. Они из грибных мест были, ну и сказочка у нее была. Жила, значит, в ихней деревне девушка. Ну, такая, знаете, никакая. Ни тонкая, ни худая, ни гладкая, ни рябая. Вроде не лодырша, а всякое дело у нее из рук вырывается. Да я таких и в Елшанке хоть две найду. Начнет щи в печи варить, маленько да переварит, рубаху отцу стирать — рукав оторвет. Пришивать сядет — все пальцы поколет. Заплачет — одно хныканье выходит, засмеется над чем — смех какой-то мелкий, щекотный получается, как у дурочки. Вот, значит, ребяты, какая девушка жила, ровно моль, и не глядеть бы на нее, да рассказать-то надо. У Анны, вон, старшая дочь — точно такая… Всех девушек на вечеринку зовут, а ее обходят, ко всем сватьев засылают, а за ней не идут. Вот мать ей и говорит: — Дитятко ты мое неудачное, иди што ль к старухе-шептунье (счас-то таких нет, перевоспитали всех), пусть она тебе чего посоветует. — Ну жалеет ее мать-то, свое дитя с ума не сбросишь. Девушка пошла, а та ее прямо в лоб и огорошила: — Тебе, девка, к грибному царю надо (вот тут про грибного царя начинается). Та: — Да што ты! — Нет, иди. Другого пути нету. Выйдешь рано и так иди, чтоб солнце все время за спиной было. Наладилась она к грибному царю. А идти все лесом, солнце-то еле видать. Ох, ребяты, я бы к этому царю ни за чем не пошла бы. Идет. Тут ей комар на глаз уселся. Да сильный такой комар. Наша умелица размахнулась, да и хлясть себя по глазу, чуть не вышибла. Не рассчитала, значит. А комар снялся, подлетел к уху и поет: вот, мол, красавица, спасибо, что только пугнула, я тебе за это добро сделаю… Да, красавица, а глаз-то заплыл аж. Ну, идет дальше. Глядит — сидит синичка на веточке и так жалостно плачет. Просит: «Помогай, девушка, чем можешь (в сказках-то звери и говорят, и плачут)». — А той вроде и жалко, хочет помочь, а какой из нее фершел-акушер? Ну, взяла птичку этак. Да так неловко, прямо за больную ножку — вправила! Ну, случайно, значит, от неловкости. Птичка в воздухе пляшет, радуется. — Ох, спасибо, красавица, я тебе за это добро сделаю. Ну и девушка ободрилась. Мол, ты гляди чего, все меня красавицей называют, может, и вправду я ничего? Идет дальше. А тут — страсть какая! Сидит медведь и лапами колоду с диким медом рвет. — Эй, — говорит, — девушка! Помогай-ка, очень уж меду надо. А той страшно, тут и я бы неумехой стала. — Ох, батюшка-медведь, — отвечает, — я ведь девушка такая-сякая, никакая, не умею ничего. — Давай, — говорит, — помогай, а то рассержусь. Пчел не бойся. Пчел я в речке потопил. — Пчел! Она его боится, не пчел. Что ж, подошла, сунула это руки в щель, чтобы тянуть, а медведь возьми да и отпусти, да зажал ей руки-то. Ка-ак она визгнет благим матом, медведь с перепугу ка-ак рванет колоду — и порвал. — Ну, — говорит, — не умеешь. Только «ух» крикнула — и дело подалось. Спасибо, красавица, я тебе добром отдарюсь. — Он-то думает, что это она колоду порвала, а это он сам. Идет девушка дальше. А лес пошел темный, высокий, солнце за тучку ушло, не видать, куда идти. А она слышит, звенит кто-то. Это ее комар подлетел. — Ни-чё-о, — пищит, — я солнышко спиной чую. Пошли, поведу. Видно-то комара плохо, хоть он и сильный, а звенит звонко, и идет наша девушка, как за колокольчиком. Довел он ее до страшного бурелома: «Вот, — говорит, — пришли. За этим буреломом грибной царь и живет». Ну, девушке нашей — хоть вой, хоть на колени падай. Бурелом-то — стена! Только слышит — лес затрещал. Ай, это медведь идет со всем семейством. — Счас, — говорит, — мы его бригадным подрядом живо растащим. Растащили, и она, как по коридору, проходит на поляну. А хорошо на поляне, как на нашем сенокосе. Солнышко опять светит, бабочки порхают, ягода всякая спеет. А посредине большой пенек стоит. Ба-альшой, вот как эта русская печка. А на пеньке гриб сидит. Пузатый, сердитый, вроде груздя. Только весь, как из золота. Сидит и синенькие глазки из-под шляпки пучит. А в шляпке (ну, как у груздя бывает) — чистая вода зеркальцем стоит. Она отошла немного и говорит: — Так, мол, и так, ваше государственное величие, — кто ее знат, как царей-то дразнят, — такая у меня беда. А он глаза пучит, губами шевелит, и все. Полянка веселая, а ей уж опять страшно. Она опять: — Так, мол, и так, такая забота, невозможно мне такой-сякой никакой на свете жить. А он губами шлеп-шлеп — и все. Совсем девушка растерялась. Топиться, что ли, идти? Полная неудача. Тут синичка подлетает. — Чё ж ты стоишь, дуреха! Ты нагнись. Он уж кричит тебе, а ты не слышишь. Голос-то у грибов тихий, кто их когда сверху роста слыхал? А грибной царь и правда рассерчал, раскраснелся, вот-вот затопает ногами да прогонит. Нагнулась она поскорее и сразу все услыхала. — Тебя, дуру, замуж надо, — это он ей кричит. — Да ведь… Не берут, не сватают. — Во-от. Ты возьми меня, да снеси в деревню. Да так неси, чтоб ни капли вот этой моей воды не пролить. Придешь — уж темно будет. И смотри: над чьей избой месяц стоит, напротив той избы этой водой умойся, а меня через плечо брось. Да гляди, нести будешь — не ругнись на меня, я все-ж-ки царь. — Какое, ругаться! — девушка думает. А пошла назад, намучилась, бедная! Под ноги коряги попадаются, комары да мухи язвят, а царь этот и за пальцы щиплет, и вырывается, то душно ему, то щекотно, то наоборот чесаться начнет. Того и гляди прольет воду (это он ее все испытывает). Прям вся душа у девушки изболелась, изорвалась, будто полгода она домой шла. Но — стерпела, не заругалась ни полсловечком и воды не полкапли не пролила, как замуж захочешь, и не такое стерпишь. Вошла в деревню, а месяц над самым справным двором стоит. Она встала насупротив избы, умылась из гриба, да и бросила его через плечо. Он и пропал. А ничего не случилось, как была, так вроде и осталась. А на следующий день из того двора к ним сватья пришли вместе с женихом. Жених сидит красный, на лавке ерзает, себя не поймет: «Да што это, — думает, — ровно меня сюда на веревке притянули». А девушка царя своего грибного вспомнила да улыбнулась, ну и так у ней это хорошо вышло, жених аж рот разинул. Жена-то, мол, невеста то есть, улыбчивая какая! Одно это — в жизни помочь большая! А как стали жить, и дело у ней ладится. Возьмется за что, ну, хлеб, например, печь, и вспомнит, как грибного царя искала, как несла, воду пролить боялась, трудно-то как было, печально-то как. А хлеб испечь — только постараться, да и ругнуться случай чего можно, куда легче… — Вот вся сказка, — закончила хозяйка. — Так что грибной царь — он вот какой. А знаете, почему этой девушке удалось все? Она-то все про себя сознавала. Сознательная была, хотела исправиться. А иная нынешняя закончит институт — и нос в небо. Мол, я теперь все превзошла, меня теперь только на божницу сажать, а и картошки в мундирах толком не сварит. Такой — никакой грибной царь не помощник. Надо сначала себя оглядеть… XIV После этой сказки и пошло: «Иду грибного царя искать». — Иду то есть не совсем за грибами, а разведать новые места, ну и так, найти чего почуднее. Из таких вот походов я принес рог лося-трехлетки, удобные в виде готовых полочек выросшие трутовики, приносил также травки: чистотел, душицу, зверобой, корни девясила и удивительные по форме и расцветке гальки из Елшанки и ее ручьев. Ну и грибы, конечно, чем-то удивительные. Например, ежовик коралловидный — действительная редкость. В темном лесу лежит и преет черное от влаги бревно, а из-под бревна выбивается белоснежная пена. Точно так пена выбивается из-под бревна, упавшего в речку. Но тут-то на суше, откуда пена? А вблизи точно видно, что это, похожий на коралловый вырост гриб. И еще больше напоминает он сказочные растения, нарисованные морозом на стекле. В разгар лета он влажный и прохладный на ощупь, а в конце сентября в его белоснежной бахроме, наверное, теплее, чем на мокром пеньке или опавшем листе, и поэтому в гриб забиваются все окрестные козявки, желающие подольше пожить. Этот гриб тоже съедобен, во что ни один елшанский житель не поверит, но он занесен в Красную книгу и вкус у него травянистый. Словом, гриб целиком для любования и каких-то специальных целей природы. Ну, вот букашки в нем прячутся — тоже цель. И многие грибники отвернутся, отпрыгнут даже от страшенного на вид гриба-печеночника. В самом деле: из трещины в пне вываливается кусок мяса, вроде бы свежего. И на поверхности этого мяса — янтарные капельки сукровицы. Страшно, конечно. Но я как-то забрел в лес, который, видно, сам восстанавливался после рубки, и в нем было много пней. А на этих пнях — полно печеночников. Взять их на пробу мне помог убедительный журнал «Наука и жизнь». Мы с Сережей не без опаски, с прибаутками насчет отравления пожарили их и съели. И свидетельствуем: это гриб стоящий. Он и жареный будет выглядеть точно как пожаренное мясо, а вкус все-таки грибной, но с кислинкой, будто вы его лимоном полили. Жаль, попадается не часто. В разгар лета искать его нужно в лесу, а осенью он может встретиться и на полянах. И вот что я проверил: растет он именно на дубовых пеньках и вполне может расти на живых, но поврежденных внизу у корней дубах. Так что собирайте печеночники, эти вкусные грибы-паразиты! А еще один удивительнейший гриб я нашел, собирая поздние опята. Это уже после первых заморозков, когда листва с утра еще позванивает, а к обеду липнет к сапогам. Я нашел эти грибы утром. Их было пять штук, растущих наклонно, веером из одного центра. Веретенообразные ножки, словно из пористого пенопласта, когда режешь, даже похрустывают так же. Сверху и снизу ножка закруглена и ничем не связана с лохмотьями вольвы у основания, ни со шляпкой — комком темно-зеленой краски, растекшейся и загустевшей. А запах — всем, наверное, знакомый. Это запах дешевой косметики, смешанной с потом. По причине запаха я и не взял их, чтобы не отравить им скромно благоухающие опята. А к полудню снова подошел к ним и увидел, для чего запах. Оливковые шляпки жадно пожирали последние осенние мухи всех сортов и размеров. От каких-то бледненьких до сверкающих стальной синью мясных мух. Поучительный гриб для девушек, пристрастных к косметике. Но мне он интересен, как еще одна хитрая выдумка природы. Мухи, пожирая шляпку, добираются до спор и, наверное, бывают облеплены ими с ног до головы. Шляпка-то еще и липкая к тому же. Ну а собирает их, уберегшихся от морозов, сильный, далеко слышный запах. И какой, скажите, фантаст мог бы выдумать такое? Ведь что еще интересно: поры его белоснежной пенопластовой ножки дают геометрически безупречный рисунок, как ажурная вязь Эйфелевой башни, и внутри он полый. Не ножка, а инженерная конструкция! Я понимаю, что все эти чудеса уже давно открыты микологами (например, этот гриб тоже известен, это «веселка»), и вряд ли мне или кому-либо из нас повезет открыть какой-нибудь новый неизвестный гриб. Но ведь так приятно открыть диковинку самому, да и обязательно, что ли, диковинку? Вот луну человек открыл. Глянул на небо — и открыл ее, и описывает, и сравнивает по сей день, кто с червонцем, кто с ликом девушки… И немного о попутных грибах. То есть о тех, которые в хорошую грибную пору не замечаются, а вот, когда нет подберезовиков, не густо белых и подосиновиков, они очень помогают наполнить корзину. И прежде всего о грибах, которые так и называются — попутницы. Это мелковатые, красно-коричневого цвета вороночки. Похожи на худенькие, но густо набравшие кирпичного цвета рыжики, они впрочем и родня. Они тоже млечники и называются горькушки, но в наших осиновых и других лиственных лесах они совсем не горчат. А растут в таких неимоверных количествах, что собирая поневоле привередничаешь и выбираешь, например, только те, что с пятачок. Вот наберешь ведро этих попутниц, быстренько засолишь по-крестьянски, то есть уложишь их слоями впересыпку с чесноком, укропом, смородиновым листом, и конечно, солью — и через три-четыре дня, честное слово, можно есть. Как-то вскользь уже заходил разговор о сыроежках. Ну, для многих это гриб пустяковый и по той еще причине, что очень ломок. Это правда, если собираешь их в мешок или авоську. В корзине-то они не крошатся. А сыроежки в елшанских лесах — всех цветов радуги. Даже весело от них в лесу. Однако самые яркие — красные сыроежки — нужно всегда пробовать. Среди них есть сыроежка болотная — горькая и жгучая на вкус. А вот ярко-желтые, серо-зеленые, фиолетовые и лиловые (есть даже голубые) — эти все довольно вкусны. И когда, например, вы три дня подряд объедаетесь подосиновиками, то очень бывает приятно сменить их на сыроежки. А, скажем, гриб-поплавок (он любит расти, как и многие грибы, у берез) — замечателен на вкус. Это тоже хрупкий гриб. Ножка у него легко отваливается от шляпки и сама шляпка ломается вдоль пластинок, но в отличие от сыроежек мякоть у него не хрупкая, а приятно упругая. Поплавок бывает желтый, серый и белый. Как и у сыроежки, окрашен у него только верх шляпки, все остальное — белое. Но сыроежки в молодости коренасты, а поплавок сразу длинен, и у молодого гриба — шляпка колпачком. Самый красивый из трех — желтый поплавок. В елшанских лесах он даже желто-оранжевый и как бы покрытый лаком. А вот белый, несмотря на то, что тоже симпатичен, очень похож на белую поганку. Даже вольва у основания ножки есть, и единственное четкое отличие (это у всех поплавков) — риски по краям шляпки — ну вроде складчатой оборочки на юбке. И все же неопытным белый поплавок лучше оставить, риск все же велик, а рядом полно серых и желтых поплавков, в которых трудно ошибиться. У поплавка тонкий, ненавязчивый грибной вкус и запах, он довольно стоек к червякам и еще — появляется как предвестник хорошей грибной поры. Следом за поплавком по осинникам и по краям березняков, иногда и под здешним ясенелистным кленом вылезают во множестве грибы, точно свидетельствующие о том, что все благородные уже на местах. Это зеленые моховички. Они скорее не зеленые, только называются так. Они серовато-оливковые. Тоже любят расти там, где ходят коровы, но где тень постояннее и гуще, чем в редких, свободно растущих деревьях по краям полян. Часто забираются они в муравейники. Муравьи их почему-то не едят, и торчат они там, чистые, до глубокой старости. Серовато-оливковая бархатистая шляпка, нежно-желтый, как у масленка, геминофор, мякоть — желтовато-зеленого цвета, а у ножки с краснотой. Характерная черта: зрелый гриб покрывается розовой сеткой трещин. Вкус у него такой, что, приготовленный, его можно спутать с масленком. Мы их так иногда и называли — осиновые маслята. XV Вот и подкатили мы к осени. Прошлую осень я вспоминаю сразу так: сидим мы с Сережей на козлах во дворе, оба в стеганках и сапогах — самая удобная для наших занятий одежда, а у ног корзины, с верхом заполненные опятами. Сидим, потому что солнце еще греет и так хорошо щуриться на это последнее тепло, достающее нас сквозь бледную, чуть золоченую по краям зелень тополя и отраженное от яблонь соседней заброшенной усадьбы. Сережа зачем-то нагибается и вскрикивает: «О-о! А мы куда-то ходили», — оскорбленно поясняет он восклицание. Прямо под козлами стоят плотно, шляпка к шляпке, ножа не просунуть, полсотни отличных и одинаковых, как новобранцы, опят. Это — опяточное нашествие. Оно бывает не каждую осень, но часто. Вот, скажите на милость, где растут опята? Даже школьник ответит — на пеньках. А вот и не только. Когда нашествие, то они растут где ни попадя. И в лесу, и на тропах, и на галечном бережку речки, и под старой яблоней в саду, и в куче хвороста или коры. И на пеньках, конечно, тоже. Когда нашествие, они растут везде, где упала щепка или хворостинка, которую уже затянуло землей, или не затянуло. Вон обросла отважной семейкой брошенная еще в майскую грязь доска, даже скучно писать. А собирать? Да они из села не дают выйти. В такие осени надо быть очень ленивым, чтобы не наесться их до отвалу, не насушить и не засолить на зиму. А выходить из села надо. И, пожалуй, лучше рассказать о нынешней осени, когда опята просто есть, но нет этой грибной демонстрации вокруг Елшанки и в ней самой. Такие осени здесь через две на третью. Звонким октябрьским полднем, когда только-только растаял иней и засверкал в траве, Анна звучным бегом возвращается уже с ближних вырубок и звучно же оповещает: «Грибов совсем нету…» Но Анна добытчица и ее это «нету» означает, что за полдня мешка грибов никак не наберешь, всего лишь ведерко. Так что в ее «нету» я нисколько не верю. Хотя да, осень для грибов неудачная. Чтобы опята полезли дружно, нужно, чтобы в конце августа и в начале сентября прошли дожди, а потом постояло бы бабье лето. На этот раз получилось так, что вся вторая половина августа и сентябрь до двадцатых чисел прошли под чистыми синими небесами. Шиханы к этому времени только зацвели. Первыми позолотели нетерпеливые березы, иные молодые осинки вдруг вспыхнули пестро-красным, и тяжелой багровеющей медью стали дружно наливаться кленовые кроны. Огромная спящая зверюга Ямантау, на которой растут все здешние деревья, покрылась невиданным драгоценным мехом. Когда по ней, бессильно цепляясь, скользят последние лучи, какими оттенками янтаря и меда полыхают ее деревья! От нее так и дышит осенним теплом, а над самим солнцем уже развернулись тонкие, посверкивающие острым холодом бритвенных лезвий, облака. Сильно манят теперь эти шиханы. Художники говорят, что сочетание голубого и золота — беспроигрышно. Например, золото и голубая эмаль. Конечно. Это сочетание — эталон, оно найдено и заложено в нас самой природой. Золото на голубой эмали — это герб ясного осеннего дня. И надо быть дураком, чтобы в такой день сидеть дома, хоть и вовсе не было на свете этих грибов. По выгону, мимо крапивника, я прохожу на вырубку. Вот уже здесь в прошлую осень можно было граблями грести опята. Сейчас тут пока пусто. Не вылезли еще. Только вчера иссяк, наконец, недельный, редко на час обрывающийся дождь. Он, как занудливый ревизор, шуршал крышами, злорадно бормоча: «Ничего, что-что, а щелочку отыщу!» Все дни он превратил в сплошной вечер. Только и радости было одеть ломающийся, будто картонный, дождевик, тяжкие, тут же обрастающие грязью сапоги и пройтись хотя бы к Дубодеве. Серо, серо кругом, но деревья уже всерьез заполыхали и ничем их не потушишь. Чуть просвет — и они горят! И вот вчера дождь прекратился. Его влага искрится в траве, будто и не был он тоскливым и серым. Так преображается заплаканное лицо от неожиданной радости. Все же и благо в том, что нынче прорастут грибами только самые нетерпеливые и сильные грибницы. Прошлую осень на грибное нашествие люди ответили также нашествием. Все вырубки были усыпаны грибниками из райцентра и города, собирали в меру сил и охоты грибы школьники и учащиеся интерната. Дети носились по бороздам только что высаженных сосенок, разбивали в лохмотья старые пни, а воспитателям некогда было за ними следить. Одна девочка в восторге от грибного изобилия прыгала прямо по грибам, очень похожим на оладышки, и ритмично покрикивала: «Гриб-хрип, гриб-хрип!» И в конце концов вывихнула ножку. Ну нельзя же все-таки так! А нынче грибы надо искать, и любителей массовых сборов в лесу нет. Поиск — это славно. На первой, очень старой вырубке я грибов не заметил. Дальше — правый берег Елшанки. Он плавно поднимается вверх, за осинниками и вязами открываются тут отороченные березами лужки и на них опята тоже имели обыкновение вырастать семейственными компаниями. И вот, наконец, с десяток пригоршней потускневших пятаков. Это они. Хорошо — срезанных не видно, значит, Анна еще здесь не гуляла. Обидно, знаете, бывает добирать грибы после кого-то. Опята хорошо выросли и поэтому нужно осмотреться, запомнить место, ибо в подобных местах только и стоит их искать. Во-первых, полянка — сплошь зеленая. Просветы меж кустиками травы заняты мхом, и когда срезаешь опенок, на конце ножки, словно зеленые шерстяные нитки, обрывки мха. И вот интересно; говорят, грибам нужно тепло, но выросли они на северном склоне, причем гуще всего там, где лужок плотнее прижимается к стене леса. Все это время вместе с дождем дул юго-западный ветер. Возможно, он как-то и грибам мешал. Тепло все-таки было пока везде — и на северных, и на южных склонах, но южные постоянно оглаживались ветром, студились. Эти опята на лужку растут прямо из земли. Древесные остатки, в которых живет их грибница, — сразу под мхом. Они очень ровные и торчат тесными букетиками по пять, семь, двенадцать грибков. Это настоящие, или поздние опята. Шляпка у них цвета пропеченной корочки и покрыта легко осыпающимися чешуйками, совсем будто крошками сгоревшей муки. А пластинки под шляпкой — белые и прикрыты белой же вуалью. Ножка на срезе тоже — белее снега. Но если грибок староват, изрос и напитан влагой, то темные чешуйки с него уже смыты, вуали под шляпкой нет, а пластины — осветленного цвета шляпки. На срезе такой гриб, словно напитанный темной водой снег. Если такой гриб не червив — смело берите его. Он вкусен. После этого лужка я ушел на вырубки не очень старые, но и не очень молодые, и там тоже стали попадаться опята и тоже на северных склонах или же с северной, захваченной мхом, стороны пня. Находились и растущие на пнях, и прямо в пнях. Очень забавные! Стоит вроде целый пень, но на срезе у него дыра и в дыру видно, тянутся на свет плотные, темные, как спичечные головки, шляпки опят. Такой пенек легко разойдется под руками, но нужно постараться не рушить его совсем — в нем ведь грибница и сильная. А опята в полости выросли дружно и даже не шляпка к шляпке, а ножка к ножке, как спички в коробке. Да и похожи на преувеличенные спички, только что ножки у них не такие прямые, у крайнего опёнка, уперевшегося шляпкой в препятствие, она вообще свернулась загогулиной. Но попадаются мне и совершенно поразительные опята. Один автор журнала «Наука и жизнь» пишет, что осенние опята никогда не растут поодиночке. Вообще надо остерегаться по отношению к грибам категорических слов. «Чаще всего», «как правило» — вот наиболее подходящие выражения, ибо грибы — странные создания. И, хотя и придерживаются правил, но всегда стремятся их нарушить. Исключений — хоть отбавляй. Так что чаще всего опята не растут поодиночке. Но часто именно поодиночке они и растут. Это, наверное, какие-то особенные опята. Меж стеблей засохшего чертополоха вдруг торчат по одному и редко по два опята гренадерской стати. Это не тонконогие опята-пятачки, это мощные молодые грибы. У них, как у молодых, шляпка колоколом, гименофор прикрыт вуалью, а ножка мощная, как у среднего подосиновика. Эти крепыши раз в десять-пятнадцать крупнее своих обожающих компанию собратьев, и вовсе не редки, особенно на совсем старых вырубках, где пней уже не видно. Они развалились и рассеялись, а кусочки гнилушек с грибницей затянуло порядочным слоем гумуса. И, наверное, чтобы пробить его переплетенную корешками растений толщу и вынести на свет споры, грибница все силы собирает в один гриб-кулак. Что говорить, опята-богатыри желанная добыча. Они выскакивают на глаза так же неожиданно, как и белые. Когда ищешь их долго, то перед сном мельтешат в сомкнутых глазах их поджаристые шляпки и занесенные на вырубку цветастые листы деревьев. XVI К вечеру стало ясно, что стукнет мороз. Уже в девять, в полной тьме, пристально, колюче смотрели на землю звезды. И словно их отражение, сверкали на земле кристаллы инея. Что ж, это грустно. Тепла больше не будет. Но не будет зато и изнуряюще долгих дождей. А все опята, что успели вылезти, — мои. Есть надежда и в этой слабой на грибы осени набрести все же на грибной родничок, так называют такое местечко, на котором грибы вылезли кучно и рассеялись на несколько метров вокруг и которое не отпускает грибника часа три подряд. В эту ночь я лег поздно, но выспался крепко и проснулся, когда солнце уже ломилось в окна. А это значит, что оно уже над Ямантау и что идет по крайней мере одиннадцатый час. Печь остыла, в сенях замерзло все: и приготовленный накануне борщ, и молоко, и вода в умывальнике. Холод с непривычки показался прямо-таки зимним. Не удивительно. И собаки в первые морозы трясутся, а потом и ухом не ведут и на крещенские. На всю землю вокруг была наброшена истрепанная, но кипенно-белая сеть инея. Баклажка тоже затянулась невидимым льдом. Но солнце светило так искренне, так чистосердечно, что медлить было невозможно. Да и пока я кипятил чай, затапливал печь, чтобы не в холод возвращаться, иней подрастаял, загорланили воспрянувшие петухи и зазвенели синицы, которые только сегодня перебрались на зимние квартиры в село. К двенадцати стало совершенно весело. Я бросил в испытанную корзину свой постоянный нож, старательно одел сапоги и прочее утепление и заторопился в лес. Недалеко, километрах в четырех по дороге вдоль Ямантау, за лосиным оврагом есть у меня любимое место. Там сейчас чудным светом горят узорчатые, убранные живой шелковой мишурой лиственницы, мрачной кажется непреклонно зеленая посадка сосны рядом с двумя прямоугольными березняками, подпирающими небо золотыми верхушками молодых крон. Хотелось побыть в этом месте подольше, попрощаться с ним до весны, мой отпуск кончался. А там, на полянах, довольно пней и куч хвороста, оставшихся после санитарной рубки и чистки, должны быть и опята. Я пришел туда быстро и сразу на мшистый склон возле берез, на котором семейками росли десятка три грибов. Они были насквозь проморожены и ломались под ножом, как стеклянные. Нож у меня для опят удобный. Длинный с источенным концом, обычный кухонный нож. Он куда лучше специальных грибных ножей, продающихся в магазинах. Они часто теряются во время сбора, а этот крупный, его если и оставишь где, то и найти не трудно. К тому же срезать опята, вешенки, зимний гриб им тоже сподручнее. Все эти грибы часто лепятся на пеньках и коряжинах так, что вылезают на свет одни шляпки, а ножки крепятся далеко и коротким ножом их не достать. Ну с опятами на лужайке можно было обойтись любым ножом. Только тронешь застекленевшую грибную семейку — и она откалывается от грибницы. Остается очистить землю — и клади в корзину. Здесь я не спешил, хотя грибы попадались редко. Не терпящее суеты место. Оно было именно таким, каким я представил его себе утром, только вот иней я не учел, а он, растаяв на нижних ветвях лиственниц, украсил их ажурное золото бисерным шитьем. В эту пору в наших хвойных посадках не бывает грибов (почти не бывает), но в лиственницы меня потянул и этот торжественный блеск, и головокружительный запах хвои, и так оттеняющий тишину шорох клестов, терзающих шишки. Как не войти! Подстилка под лиственницами — невиданный, сотканный из той же золотой хвои ковер. Он пружинит под ногами и при каждом шаге ощущаешь сквозь резиновый сапог запорошенную мягкими иглами упругую шишку. Чисто здесь, как в святом месте. Будь я язычником или верующим вообще — вот здесь, в таком бы месте я и молился. Да и было в голове что-то похожее на молитву. Благодарность, что ли, за данный человеку дар творить и созидать. Ведь это место с нисходящими к речке лужками, двумя прямоугольниками березняков, посадками сосны и лиственницы, спорящими друг с другом цветом, как свет и тень, это ведь наполовину рукотворная красота, и вышла она из содружества человека и природы. От природы здесь тоже много — старые и покореженные, но прекрасные солнечными водопадами крон березы, стройные вереницы ольхи с червленой зеленью прихваченной морозом листвы, и буйно заросшие кленами, дубками, молодой осиновой порослью склоны шиханов на том берегу. В одном месте они обрываются над самой рекой розовато-красным песчаником. И странно, что человек приложил здесь руку только из соображений пользы. Придет час и он снова сведет на пеньки все эти живые, трепещущие творенья. Не миновать брать у природы, но как сделать так, чтобы созидание все-таки всегда было во главе угла? Должно созидание перехлестывать необходимость брать. Ведь больно глазам видеть, как мелеет она, родная, наделившая нас по мере угасающих своих сил жизнелюбием и пониманием красоты. Да что молиться, есть и силы, и понимание, но не тем занят сейчас человек, и не это — главное — во главе угла у него сегодня. И коли ты понимаешь, то ищи поздней весной годовалые дубки-сростки, переноси их на светлое место, в родной чаще они все равно погибнут. А как интересно в середине лета прорастает крохотной лиственницей уцелевшая от птичьих пиршеств шишка, вот и ее надо попробовать посадить. Много ли сделаешь, мало ли, об этом не стоит задумываться. С небом между тем творилось странное. Подвижные, похожие на хищных рыб, облака, то вовсе прятали солнце, то открывали его вполсилы, то снова оно завладевало всем. И эта игра отражалась на земле беспокойно-стройным мерцанием чудно окрашенных пространств, по кудрявым шиханам, по куполам берез, по их прозрачным стволам… Музыка да и только. Странным покажется, что наблюдая и переживая эту зримую музыку, я и набрел на грибной родничок, возле просевшей и почти сравнявшейся с травой кучи березового хвороста — сюда вдруг указал резко прорвавший тучи солнечный луч. И главное, музыка не прекратилась, а переменилась, что ли, и в ней зазвучали легкомысленные детские нотки. На одном симпатичном опёнке я нашел бабочку-павлиноглазку. У нее нервно, возможно от холода, дергались крылья, и она никак не могла их унять. Вряд ли ей суждено было пережить зиму. Она очевидно сделала все, что ей было положено в жизни. Я поместил ее в корзину так, чтобы не придавить грибами, и складывал их теперь осторожно. Но она и сама — умница, поднялась по краю корзины несколько вверх и замерла. С конца поляны, где уходила вверх к Богданову ключу заброшенная дорога, показались красные, как песчаник, коровы. Это стадо перемещалось поближе к дому. И тут музыка прекратилась. XVII Разумеется, не коровы были тому виной. Они-то, бедные, напротив, если заметили, согревают теплокровным светом любой прохладный пейзаж. За стадом на мохнатой, издали казавшейся безглазой, лошади ехал виновник. Представляете, как трудно усадить верхом узко раздвоенную книзу лесину? Но общими стараниями привязали ее к седлу, кое-где подперли, наладили поверх дождевик, и айда, скачи, паси скотину, пастух Масловрот. Как только он появился на поляне, тут же пустился вскачь за юной телкой, отклонившейся от общего пути. — Эггха-а, мать твою, та-ра-ра, на пятнадцать лет сяду, а тебя пришибу. Он закончил тираду щелчком кнута и тут же начал новую, прокатившуюся по поляне гулко и смачно, подобно смазанным нечистотами голышам. И снова щелчок кнута, от которого вздрагивало все: мохнатая лошадь, коровы, листва на деревьях, бабочка в корзине и, кажется, само небо. Нет, уши у меня не девичьи. Я отслужил армию, был одно время чернорабочим, журналист — всякое приходилось слышать. Но и я не понимал, как можно с таким самоотверженным сладострастием поливать и эту вот мать-природу, и всех матерей вообще? Ни одна собака, видно, не согласилась работать с этим пастухом. Что ж, они думающие существа. Наверное, я как человек сторонний не имею всех прав на то, чтобы осуждать Масловрота, но, в конце концов, это мои записки, и в них я имею право на все. И я лишаю его имени. Тем более, что сделал это не я, а сами елшанские. Спроси их, как зовут пастуха, и никто не помнит ни имени, ни фамилии. И не в одном мате дело. Я расскажу историю своего знакомства с Масловротом. В начале июня я вырвался сюда на выходные и сразу, только заглянув в домик, прошел на это место, к двум прямоугольным березнякам, о которых уже говорил. Глянул я на них — и оторопь взяла: нижний был обит по периметру хлыстами, то есть превращен в карду. Ну, карду обычно делают у реки или у пруда на открытом месте, не задевая деревьев. Деревья — совсем молодые березы, а хлысты к ним прибиты в половину их толщины. Земля под ними — черный прямоугольник — ни травинки, а стволы вытерты боками коров до слоя телесного цвета. Карда в живом березняке. Дичь! Сдуру я кинулся на хлысты. Какое! Живые деревья, как в спазмах, сжали пятнадцатисантиметровые гвозди. Я сразу вернулся в село и пошел в лесхоз, забыв о том, что был выходной и там толкается у пилорамы один только сторож. Поднялся наверх, к хозяйке. Рассказал. Та всплеснула руками. — Вот! А я думаю, почему корова голодной приходит. Мало того, что рубцы на ней в палец… Ах, подлец. Ведь вот исхлестал он их, они теперь стада и боятся, разбегаются чуть чего, теперь он, значит, загонит их в эту карду, и хоть спи, хоть блох лови. А им, сердечным, ни травки ущипнуть, ни листочка сорвать. Чать все там объели? — Все объели, — эхом подтвердил я. — Еще бы не все — сто коров на сто берез. — У кого еще мужик в доме — ладно, хоть пригрозит, чтоб корову не хлестал, а вдовым старушкам каково? А что сделаешь? Где-то я слышал это дурацкое «а что сделаешь». Ну нет, за березняк он ответит! Я написал письмо директору лесхоза, не без эмоций изложив дело. Даже приплел вгорячах райком партии и народный контроль, чего, кажется, делать было не надо, ведь директором был мой знакомец, душевный в общем-то человек. Через неделю мы с ним встретились. Не дожидаясь вопроса о березняке, он сухо выговорил, двигая желваками: — Факты подтвердились, Владимир Иванович, но все сделано, поедемте посмотрим. Да, все было сделано. Черный внизу березняк был освобожден. Хлысты сорваны и увезены в лесхоз. — Я ему, гаду, зарплату не давал, пока он гвоздей из берез не вынул. — Так он и лесхозовских коров пасет? — Ну да. Мы ему двести пятьдесят в месяц платим. — Да за личную голову по шесть рублей, а их сто, да по десятку яиц с головы и по ведру картошки в конце пастьбы, — прибавил я со слов хозяйки. — Как три больших начальника получает; есть, кажется, интерес работать на совесть. — Да ничего больше не могу с ним сделать! — раздраженно ответил Николай Иванович. — Штрафовать? Штрафовал уже. Это ведь у него не первая карда. Ну нет другого человека на его место. Все на него жалуются… А ведь сами его просили, мол, свой, елшанский. А я предлагал глухонемого Еськина. Он вон без всякого мата пасет и кард никаких не строит… Хоть бы мужики отделали его разок по старинке, да всем все как-то до лампочки, даже своя корова. Вот зайдите сегодня вечером, он наверняка у меня будет в конце дня, отдыхает он сегодня, а у него проблема есть. — Зайду. Интересно взглянуть. — Милости просим. Этак галантно попрощавшись, Николай Иванович ушел в цеха. А я с минуту слушал его крепкий распорядительный голос, так не вязавшийся с только что сказанным «ничего не могу сделать». Я отправился в село, в книжный магазинчик, оставшийся от времен расцвета Елшанки, когда в ней было четыре тысячи жителей и она спорила с райцентром. Сейчас в ней осталось около пятисот обитаемых дворов, заселенных в основном стариками. У магазина толклись в тяжком, вероятно, похмельном недоумении четверо мужиков. Согласно постановлению, из магазина вывезли всю бормотуху и прочую водку. Их надежды на чудо на глазах увядали под насмешками женщин, и они не уходили, уже просто из принципа, изображая праздных собеседников. И вдруг мимо гордо прошествовала оглобля в дождевике. — О, Масловрот за дикалоном пошел, — встрепенулись весело мужики и явно почувствовали себя лучше. Им-то такой выход все же не пришел в голову. — А дешевого нету. Один «Олимп» какой-то стоит за семнадцать рублей, набор в общем. А Масловрот уже вышагивал назад, на виду пронося подарочный из двух флаконов набор с гордым названием «Олимп». — Коров душить пошел, чтоб не пахли назьмом… — А что ему при таких-то деньжищах. Я не разглядел его лица, очень уж быстро он прошагал, но ясно понял, что случай с кардой — никакая не победа над злом. Ведь вот он — торжествует по-своему. Я решил обязательно все же посмотреть на него вблизи, прямо интересно стало, и вечером снова пошел к Николаю Ивановичу. Масловрот был у него. Он пришел к директору просить другую лошадь. У его лошади им же стерта спина под седлом. — Вот журналист, который твою карду обнаружил, — представил меня Николай Иванович, и это было нехорошо, хотя и сказано вроде с некоторой угрозой. Но это ладно, я рассматривал пастуха, и не находил в нем никаких зверских или бесчеловечных черт, за которые сразу начинаешь ненавидеть, человека, опасаться его, чтить, как врага. Длинное, потупленное долу лицо, глаза со слезой, дерганая виноватая улыбка человека, которого, возможно, будут сейчас бить. Вся фигура как бы говорит: «Пропала жизнь», — а когда взглянет украдкой на собеседника — приговаривает: — «И у тебя. И у тебя тоже». — Может, чего скажете ему, Владимир Иванович? — тем же, подразумевающим воспитательную работу тоном обратился ко мне директор. Я махнул рукой, вышел. В кабинете пахло «Олимпом». Передо мной стояло это лицо с плачущими и бесстыжими одновременно глазами. Ах, Масловрот, Масловрот, кто сделал тебя таким? Расползается твое лицо и наползает подобно амебе на строгий профиль Николая Ивановича, других знакомых, мне сельчан да и на мой собственный автопортрет, пожалуй. Ведь вот в чем дело: бесстыжее равнодушие потихоньку проникает в нас, почему же иначе прощают ему мужики безотчетное желание за счет реальной боли и гибели даже живого максимально облегчить себе жизнь? Хотя и опостылела она ему, судя по мату, и не видит он в ней ничего. И что могу сказать я ему, в котором этого равнодушия хватит, чтобы существенно подпортить всех вокруг. Девчушке, плясавшей на грибах, можно и нужно, наверное, что-то говорить. Она должна знать, что игрунья Елшанка — это не речка-малышка, как представляется. Это — речка-старушка, немощная уже. Когда-то была она могучим потоком, от ее нынешних берегов на склонах шиханов лежат окатанные ею гальки и валуны. Этой старушке хватит не прямого зла, а одного только масловротовского отношения, чтобы сгинуть с этого света. Могучая праматерь ее, которая была сильнее и равнодушия, и зла, протекла уже в древние беспамятные времена… Ишь, куда унесло нас от грибов. Вернемся хотя бы к нашей осени. Вечером я нагнал стадо на выгоне, где коров встречают и разводят по домам хозяйки и хозяева. Усталый пастух ехал молча. — Эй, а ну ругнись-ка, — послышался призыв из группы поодаль стоявших мужиков. Он охотно взорвался матом, и ему ответил одинокий гогот. А один из стоявших ело сплюнул и непримиримо крикнул почти: — Чего ржешь? Бабы вон стоят, дети. Эт ведь он их поливает, а не коров. Те ведь языка не ведают… В общем, станешь грибником, не миновать ввязываться в такие вот истории, и как ни малы будут наши усилия и достижения в них, как ни мала цена одного только понимания того, что происходит в селе, больше всего связующего человека с природой, главное — не ошибаться, как я в истории моего знакомства с Масловротом. Не одни мы, товарищи грибники. А что касается непосредственно грибов, то в том березняке долго еще не будет подберезовиков и черных груздей. Но были бы сами березы. Закончить я хочу стихами о той самой бабочке-павлиноглазке: Паутинку метели примерила осень, А в окне Бьется бабочка, словно бы выпустить просит В свет и снег. Слишком слабо и коротко крылья трепещут, Спит она. Но не выцвели краски и радугой блещут, Как весна. Бьется сонная, радугу с крыльев сбивает, Всю собьет. Ей приснилась поляна, каких не бывает, И полет. Есть ли в этом стихотворении хотя бы лирический оптимизм? Наверное. XVIII В детстве мне часто снился один и тот же сон. Я бегу к Парковому проспекту, мне туда не разрешают бегать, и поэтому я трушу, но меня толкает какой-то зуд, властное что-то тащит меня туда, и я так бегу, что пугаюсь своего дыхания и оглядываюсь. Все серое, как перед рассветом, и все молчит. Вот проспект. Он снится мне, покрытый чешуей булыжника, сжатый с обеих сторон настороженно-напряженными садами за решетчатыми в облупившейся краске оградами. Дома, как башни, между замерших, голых стволов светлых тополей, черных кленов, а в ячейки деревянных оград высунулись красные прутья акаций и серебристые ломаные ветви сиреней. Все неподвижно, все нарочно, ожидая меня, замерло. Но вот деревья и кусты зашевелились и, треща, полезли вверх, вширь, заслоняя дома и выпирая за ограды на мостовую. Занялась вдруг огнем дробная страстная музыка, с шорохом лопались под нее тяжелые почки, заискрилась листва. И деревья, будто вздохнули, и вдруг зацвели неположенным яблоневым цветом. Музыка заиграла чище, а за спиной я услышал веселый людской гул. Я обернулся — передо мной громоздился в невероятном яблоневом цвете весь город утопивший сад! Все ближе звенел веселый людской гомон. Это значит — люди плутают в этом саду, смеясь, пугаются понарошку… Ну, вот сейчас, прям сейчас они выйдут ко мне — и среди них моя молодая мама, бабаня моя хорошая, отчим со свежим еще от войны шрамом на щеке. Ух, как я люблю их всех! А как они меня любят! Сейчас нахлынут и затискают, затормошат в объятиях до смеха, до слез… Так снилось в детстве, а тут в Елшанке мне ничего не снилось. Было только светлое сияние, которое и должно получиться, если перемешать листву и яблоневый цвет. В этом беспредметном сне я отлично вспомнил свой детский сон и убеждал, просил какого-то невидимого начальника, что должен увидеть его еще раз, чтобы передать своим дочкам. Но этот кто-то (интересно все-таки, кто?) сухо возражал: мол, жизнь не такова. Да. Не такова, соглашался я, но мне-то легче в жизни оттого, что у меня был такой сон. Меня-то он никогда не обманывал, действительно, за ним наступал праздник и мама моя смеялась… Я упрашивал его так, что щемило сердце. Кажется, даже плакал. Во всяком случае, проснулся, а глаза мокрые, горячие… Светло. Петухи кричат по последнему кругу. Соловей рассеянно раскатывает лишенную ночной страсти трель. Я сел на топчан и ногой пощупал солнечное пятно — теплое. Весь пол теплый: вчера допоздна топил печь, начало мая все-таки, и по ночам еще морозит. Трава только что прикрыла землю, а крохотные солнышки мать-мачехи (их еще с одуванчиками путают) уже горят. И первоцветы — такие висюльки янтарные — светятся. Уже развернулись молодые лопушки, нежные, как уши теленка: черемухи, березы, тополи — все в зеленой дымке. Хорошо. Хорошо и то, что за баней лежит голубой блин снега. Но мне не видна, слышна только громкая в эти дни Елшанка, не видны ее леса и поляны, потому и жжет меня детское нетерпение. Я глуповато улыбаюсь, тороплюсь и забываю про сон. Обычно я стараюсь побыстрее пройти наш все-таки населенный курмыш: тут ведь слышно, как завывает в лесхозе пилорама, тарахтит где-нибудь бензопила или юный механизатор упоенно терзает несчастный мопед. Но сегодня обдирающих душу этих звуков напрочь не было. Даже не бухал с механическим оптимизмом вечный репродуктор на горе, в интернате, даже собаки не перелаивались. Нежданная эта тишина удивляла и задерживала. Она впрочем очень была нужна этому таинственному времени, когда деревья на глазах одеваются дымкой зелени, а стволы их стоят в слабом тумане от талых вод, и трава лезет из земли так, что зыбко ступать по ней. Я прошел дом Студеновых, а на порог вышел сам хозяин — Студенов и крикнул, улыбаясь, что-то странное: — Разиком… Зарос-то лес! Я помахал ему и нырнул в черемухи перед речкой. Под согнутыми стволами я все ухмылялся и крутил головой: мол, странное какое утро и Студенов как странно поздоровался. Я вошел в тот самый лес, которым плутали мы в поисках вязовиков первым елшанским летом, и встал — какой он незнакомый! Светлый сверху донизу и чистый, как дом перед новосельем. Как раз я стоял между тугих самосветящихся берез, видно было, что под корой у них бродит горячий жемчужный сок. И тут меня осенило: «Сегодня ведь пасха! Христос воскрес!» — вот что крикнул мне Студенов, а мне, атеисту, послышалось черт те что! Ну вот, пасха! Что она мне, неверующему и даже в детстве не почитавшему церковь? Но я смотрел меж берез на укрытую новой зеленью и белыми подснежными цветами поляну (там каждым острием травинки, каждым венчиком ветреницы играло солнце), и слово «пасха» почему-то не сходило с губ. И глядя на этот роскошный в недалеком будущем сенокос, я вспоминал, как я любил пацаном этот праздник — пасху! Да и кто его не любил в нашем городе, в нашей полудеревне, если и у нас собаки тоже с ночи переставали брехать? Даже дед мой, столяр, всю войну пропахавший сапером и поэтому тоже неверующий ни в чертей, ни в бога, в этот день не трунил над бабаней и без колкостей позволял ей делать все, как положено по правилам. Он даже не выпивал в этот день вдосталь, что по праздникам было у него принято, а так только — до веселости. Легко было проснуться в этот день, и как хорошо глазам скользить по голубой побелке, по сочным, янтарным бликам солнца на ней, весь дом дышал теплой и новой совершенно чистотой. Бабаня заставала меня во дворе, где все еще голое и сильно пахнет землей, но я обнаруживал где-нибудь на пригреве отважную первую травинку, безымянную для меня. Она склонялась надо мной и горячо шептала: — Погляди, сынок, как солнышко играет, оно радуется… Я взглядывал и успевал увидеть раскаленного до синевы золотого человечка: он приплясывал и махал мне сотней горячих рук. Ну, что описывать? Помните ведь, как рисуем мы солнце в детстве. Апрельское или майское — оно играет, и конечно все дни, но в этот день особенно, потому что день этот выверен и назначен для любования его игрой. Солнце играет во всем, до чего касается. В чистых, как хрусталь, окнах и в самом доме. На подоконнике нежно блещут в самой красивой тарелке пучком зеленых лучей ростки овса — и солнечные лучи ворошатся в них, будто ласкающие пальцы. На столе, на льняной скатерти торчит божком всего дома сияющий сахарной глазурью кулич, обсыпанный еще бисером крашеного пшена — и улыбается румяным боком. Доволен, что обложили его голубыми, желтыми, пунцовыми яичками, что бабаня обставляет его кушаньями, явно подчиненными ему. И не ладаном, не лампадным маслом пахнет в доме, а здоровым, чистым запахом праздничного хлеба — и новизной! Дорогие мои собеседники. Приходилось ведь нам с вами встречаться с человеком, поездившим по заграницам. И вот он, пышущий впечатлениями, взахлеб рассказывает, например, о Японии, где (какая утонченность!) люди испокон веков устраивают особый праздник любования, например, луной! В особую ночь выходят они во дворик с цветущей сакурой и, глядя на луну, пьют саке и разговаривают танками. «Какая культура! Какая тонкая нация! Вот уж, действительно…» — восклицаем мы. И не приходит нам в голову, как говорит моя бабаня, разуть глаза. Ведь вот он — наш древний праздник любования заново родившимся солнцем! И овес-то проращивается в тарелке, чтобы убедиться, солнце набралось уже оплодотворяющей силы, этот играющий, сторукий мальчик скоро вытащит из земли всю ее запрятанную красоту, и улыбающийся кулич — не что иное, как символ этого прекрасного совокупления солнца и земли, благодаря которому мы и существуем. Все есть в этом празднике: и живая художественная символика, и подлинная поэзия, записанная и даже изданная отдельными от праздника книгами. И глубокий философский смысл есть, и заряд сил для живущего землей человека перед долгой, пыльной и потной работой в поле. Солнцу же надо помогать! Так почему же мы восторгаемся любованием луной в Японии, с восхищением смотрим фильм о нашем же празднике в славянской Болгарии, и почему так не по-хорошему забываем свой? Ведь мы обворовали себя или позволили обворовать. И это серьезная потеря, если подумать, чем заполняется она?.. Но в березах, которые и напомнили мне, наверное, куличи, мой праздник любования солнцем начался. И что такое? Мерещится, что ли? Вон, у березы, лежит будто пунцовое яичко? Нет — это, оказывается, гриб такой с пунцовой и вогнутой, как овальное блюдце, шляпкой. Рядом еще один, пережатый надвое хворостинкой и от этого — ну совершенный поцелуй, ну, то есть, вернее, губы страстной такой женщины. Я только шагнул к нему — и вздрогнул от тяжкого со всхлипом вздоха. Еще шаг, и еще — всхлип и вздох. Пятно снега, похожее на тонкое облако, на глазах превращалось в полую воду и даже от легкого моего шага со вздохом отпускало ее течь поверху к ручьям. Эту воду издали не увидишь. Вот бьет в глаза искрами зелени прогретая поляна за березами, подойдешь — каждая ростом с еловую иглу травинка — по горло в неслышной воде. Эта вода, только что сотворенная солнцем, творит ручьи. Они уже бегут по колеям пересекающей поляну дороги, два тихих ручья, и не видно даже, куда бегут, по пути со мной или от меня? Посредине поляны они, по-младенчески лопоча, сплетаются вместе и скользят вниз, чтоб пропасть в ручьях лохматых, страстно чего-то бормочущих. Эти все безоглядней, то бросаясь водопадом с обрыва, то яростно буравя мощные корни ольхи, рвутся к самой реке. А та уже с диким пением и визгом мчится, плещется дымной и светлой водой, мелькают ее сильные русалочьи руки, играя выбрасывают на плесы павшие деревья, подрывают постылые берега. Блещут в солнечных пятнах ее жемчужные зубы и пенистые волосы, и шумными объятиями и смехом встречает она каждый новый ручей… Радуется река-русалка, короткой своей юности не жалея, не может она быть долгой. «Как восьмое чудо света появляется трава», — написала одна поэтесса. Как чудо — она права, а вот появляется — это слабо сказано. Как расталкивает она тугую землю? Как вырывается из-под тяжелой, слежавшейся листвы? То иглами прошивает истаявший сугроб, то блестит плоскими лезвиями сабель, торчит победно наконечниками копий или мерцает отточенными сверлами. Эти ростки, возможно, и надоумили нас, как делать шила и гарпуны, мечи и наконечники стрел. Но как украшает себя трава уже под солнцем! Ворсистые листочки улавливают росу, и получается подобие зерни и скани, а то и вовсе брильянтовой броши или бисерного шитья. Она, конечно, подучила наших женщин украшаться. Она и, может быть, вот эта лягушечья икра, что сверкает в луже связкой хрустальных бус. Точно так оно и есть. Ведь в эти дни играющего солнца, взгляд человека, наскучав зимой, особенно цепок. Совсем я забыл о сморчках, набредая на эти подробности праздника, но вспомнил о них, когда дорога полезла вверх и сжали ее вязы и молодые осины. Я удивился, что и вверх мне идти легко, как по склону, только земля чуть колебалась под ногами, завздыхали опять лохмотья снега. Смешанный с вязами лесок на взгорке был небольшим, даже крохотным. Я окинул его взором сразу весь — и ничего, кроме чистой, вымытой талой водой листвы, не увидел. И понял: орлиные приемы тут не годятся, и стал рассматривать листву более заботливо. Я довольно долго ее рассматривал, пока не начал меня раздражать, будто соринка в глазу, комочек земли на белом лоскуте снега. Почему он собственно меня раздражал? А, ну да! Откуда он тут взялся? Я на сапогах ничего не принес, а тут — одна листва да снег кольцами вокруг деревьев. Откуда тут такой, будто пальцами слепленный комочек земли. Я, сторонний человек сказал бы, вылупил глаза и, не веря этим глазам, подкрался к нему. Это был он. Такой, действительно, комочек величиной с грецкий орех и в таких же, как орех, извилинах. Только что он не делился на два полушария и был очень интересного серо-коричнево-зеленоватого и немного еще оливкового цвета. Я отделил его от земли, в снегу осталась дырка, и взял, как птенца, в ладонь. Ножка вся пока еще в прихотливо сморщенной шляпке, упругий, плотный, напоминающий именно орех, гриб. Конечно, я сообразил, что это совсем еще юный сморчок. Я рассек его надвое. Короткая, как пуля, кремовая ножка оказалась почти полой, а шляпка изнутри гладкой и голубоватой, будто мраморной. И как чисто, по-грибному он пах, и это ведь сразу почти после зимы. Эх, сплясать, что ли? Но только хотел я шагнуть — и замер. Под самым сапогом я увидел второй гриб — покрупнее, у него уже и ножка на палец выглядывала, и в метре от него — третий. Видно, глаза уже научились различать их прихотливые шляпки… Да. В основном тут осины, и надо, значит, искать осинник с не поврежденной скотом лиственной подстилкой. И с пригорка я видел такой осинник, просторный, с чистыми зеленовато-голубыми стволами и растворенными в небе верхушками. Отсюда чувствовалось, как он обширен, как прогрело его солнце, и у меня засвербило в носу от желания тотчас оказаться там. Пришлось переходить вброд ледяной, взбесившийся приток Елшанки, но, и разуваясь и обуваясь на том берегу, я не упускал из виду прекрасные осиновые стволы. Это было сморчковое царство. Горьковатый запах осин смешался тут с грибным запахом. Я сразу же начал находить их и убедился, что редко сморчок растет в одиночестве. Рядом в метре или полутора обязательно торчит еще один, а там третий. То есть, как и большинство грибов, они лезут на свет дорожками, но предпочитают не скучиваться, и дорожки у них — удивительно прихотливые. То мне казалось, что они идут с севера на юг, то, взглянув, в сторону, я обнаруживал, что грибочки сделали ход конем, а вот, скажем, дорожка напротив пошла с востока на запад и закрутила вдруг такую виньетку, что хоть срисовывай. И я сделал открытие: сморчки растут по ходу талой воды. Во всяком случае, пути их так же прихотливы и непредсказуемы. И прелесть в том, что все, как ни старайся, я понял, не соберешь. Сколько раз поклонишься задравшемуся палому листу, горбом выпирающему из земли борщевнику, кусочку коры. Однажды я попытался даже срезать задремавшую в солнечном блике мышь, и не сразу понял, отчего это гриб вдруг побежал. Сколько раз, ступая вперед, отдергиваешь ногу и валишься набок, потому что наступать собрался на сморчок и на самый причем добротный в твоем сборе. А как обидно бывает, если наступишь и вздыхаешь потом над ним, расплющенным в лепешку, а он, вместо крика, отчаянно, на весь лес пахнет непревзойденной лесной жарехой. Сколько раз, отдыхая, тупо глядишь на гриб секунд тридцать пять, пока не дойдет: ах, ну да, вот он стоит. Удивительно, как совпадает их цвет с окраской листвы, коры осин, опавших сухих веток. Их краски гриб, кажется, вбирает в себя. Да и форма у них — тоже. Присмотришься вроде к тем же орешкам (они называются сморчковыми шапочками), а тут начинают попадаться такие увесистые — мешочками (сморчки съедобные), а на одном прогретом склоне мне попались штук пятнадцать на высоких уже ножках, в совершенно конических и ажурных шляпках, ну как на картинке, только все-таки лучше. Иной мой собеседник улыбнется на все эти вздохи и скажет: «Ладно уж, Владимир Иванович, вам заливать. Собирал я их, сморчки, и ничего такого трудного в этом нет. Приехали. В лесу светло, травы никакой, а они торчат и торчат на длинных, не у каждого палец такой найдется, ножках. И ножка эта — кремово-белая — тотчас гриб выдает. Так что — час и двухведерная корзина полна…» И я отвечу ему: «Да! Верю. Верю тебе, как себе, дорогой коллега. Но собирал ты грибы, скорее всего, не сам, а привез тебя друг и указал: «Бери! Вот они!» И, главное, время было не первых дней тепла и таянья, а когда снега в лесу уже нет совсем и сморчки эти действительно торчат на ножках, но частенько высохшие в сеточку (одна ножка и осталась). А те, что не высохли, вполне могут оказаться червивыми. Обидно это как! Вроде чудный снаружи гриб, а снимешь шляпку и на: будто посыпана мраморная изнанка пеплом, но «пепел» этот шевелится и проел уже местами гриб насквозь. Но бывает, и хорошо соберешь этих переростков, все бывает». Под конец стали мне попадаться какие-то удивительные крупные и мясистые грибы, я невольно встряхивал каждый на ладони. И так они часто росли, что я долго кружил на одном месте вокруг корзины. Похоже, лес одаривал меня в честь праздника. Да, конечно, одаривал, иначе почему же я вдруг увидел девять сморчков совершенно небывалого золотисто-медового цвета. Именно сразу все девять увидел, в том-то и штука! Я перестал собирать грибы, потому что просто устал. Сел на упавшее дерево и услышал, будто шелестит, стекая по стволам, солнечный свет. Свет или не свет, но звук был такой легкий, незнакомый шорох, наверное, это все-таки трескались почки. Нежданно, но почему-то не заставив даже вздрогнуть, надо мной прозвенел тройной журавлиный крик. Я поднял голову и сквозь голые вершины увидел двух медленно танцующих в небе птиц. Они кружились и окликали друг друга так проникновенно, что схватывало за сердце. Я уверен, у себя в небе они испытывали такое высокое и полное счастье, что страх потерять его превращался в острую боль — все это есть в их крике, понятном и человеку. И хотя я был переполнен всем виденным в этот день, но резануло меня вдруг, что я тут совсем один. И заспешил домой. XIX Нет, какой праздник у меня получился! Он будто бы даже явился заменой тому детскому сну. Я даже стал вдруг надеяться, что сон вернется. Да… нет, не вернется. Детский сон ушел совсем, потому что бабаня моя умерла и спилили яблоню-дичку, которая цвела у нее во дворе. Да и двора ее теперь нет на свете. Что ж, радоваться бы замене, но тревога, понимаете, сосет! Нужно ведь, чтобы Праздник Любования Солнцем повторялся для меня и для вас и для наших мальчиков и девочек — каждой будущей весной. А для этого нужно, чтобы жива была речка Елшанка и ее ольхи, ее черемухи и вязы, осинники и березняки. Я знаю, что подобные слова говорятся часто, так часто, что тревоги-то и не вызывают. Вкопан, скажем, при входе в лес легкомысленный щит «Берегите зеленого друга» (о дружбе ли должна идти речь?), и мы успокаиваемся, раз есть щит, то и порядок, хотя там, где есть такой щит, — лес, напротив, со скотской планомерностью губится. «Берегите зеленого друга» — к чертям собачьим этот призыв! Человек должен верить: если ранит он божественную березу в конце апреля, то истекает она жемчужной кровью и душой, родственной человеческой. В том березняке, откуда начался мой праздник, я видел еще и восемь обреченных на медленное усыхание берез. Некто широким кольцом снял с них кору на высоте среднего человеческого роста. Этот среднего роста человек (сокращенно СРЧ) вероятно, напевал что-нибудь про русскую березу и не слышал, как береза эта кричала под его ножом, соловей, чтоб его… Я и сейчас вижу обнаженную маслянистую плоть дерева и думаю: ну зачем ему береста? Видно, любит все русское — то есть а ля рюсс. Сделает, видно, из нее туесок размером с полведерник, а как же — кору на такой снял, и поставит его на полку рядом с дымковской игрушкой — замечательно будет, трогательно. Нашему предку славянину береста нужна была как воздух. Для посуды, для письма, для березового вара. Куда богаче были его леса, и все же снимал он бересту с поваленного для дела дерева. И если уж приспичило снять с живого, то не кольцом, а окном. Он верил, что не похвалит его леший за погубленное зря дерево. Да и само дерево для него — существо! Не думайте, древняя песенка «Я пойду, пойду, погуляю» — о березе, которую решили заломать ради трех гудочков. Это о девушке, которую решил покорить и сосватать молодец. Ну а наш СРЧ от всех этих суеверий свободен, он материалист. Но хреновый, видимо, хороший-то материалист должен знать, что обнажая нежный камбий, таинственную ткань, благодаря которой растет дерево вширь, рассекая сосуды, по которым движется сок весной, он убивает не просто, а как садист. К тому же немало мы леса свели, чтобы сделать кастрюли, вот и пользоваться надо ими, права у нас нет на туесок. Ловким движением ножа он приблизил тот момент, когда природа уже не сможет дарить нам праздники. Такой момент возможен. Возможно, что мы ничего не сохраним, ибо СРЧ не одинок. Их много, иные и листа с дерева не сорвали, всю жизнь гуляя по асфальтовым лугам, в рощах из стекла и бетона. Но они поворачивают реки, рвутся к нефти в Бузулукском бору, запахивают родники и травят Байкал — и все это, тихим мановением подмахнув очередной проект. Эти ядовитые мысли мелькнули у меня в один миг, когда я шел, нагруженный сморчками, по Алмалинской дороге. Я тогда запретил их себе ради праздника, а сейчас просто удивляюсь, как долго приходится их распутывать. Я шел. Впереди должен был показаться осинник в лощине, тот, что показал мне лось, помните? Но прежде я увидел на дороге громадную бочку на полозьях. В такой могли бы жить все известные истории Диогены. Сейчас в таких бочках греются зимой лесорубы, народ философствующий редко. И все стало понятно. Осинника моего больше нет. Он снят подчистую. Земля на вырубке и вокруг искорежена гусеничной техникой, молодая березовая поросль по краю дороги вывернута корнями вверх, все завалено сучьями, брошенными тут гнить. Их, ей-богу, хватило бы на горы бумаги, для того, чтобы напечатать меня и всех нас, так называемых «начинающих», которым ее все не хватает. Но сучья будут гнить в лучшем случае собранные в кучу. Господи, изнасилованная просто земля… Ну, что же, Нужна, нужна осина — это скороспелое дерево, дерево будущего, как говорят сейчас лесоводы. И сучья, бог с ними, их переработает природа сама, но вот ведь беда — на этом муки вырубленного леса не кончились. Когда пойдет в рост самосевная осина (ведь миллионы семян лежат в этой земле, дожидаясь своего луча солнца), когда молодая поросль вытянется в рост СРЧ, снова придут сюда стальные кони и начнут резать, давить и дробить ее, дабы посадить сосну. Вроде бы стоит, а? Заменить осину красным лесом? Но вот я прошел ближе к Елшанке, вот на месте осинника растет она, посаженная лет восемь назад. Страшное зрелище. Каждое деревце — колчелапый, сохлый уродец с нездоровой рыжей хвоей и рыхлой древесиной. Плохо сосне на этих слишком жирных, что ли, для нее почвах. И все об этом знают. И директор лесхоза знает. — Но почему тогда, почему не оставить в покое осиновую поросль? Почему не дать, ей вырасти светлым осинником? — А план? — был ответ, — Снял гектар леса — восстанови, а как же. — Ну, хорошо. А почему тогда сажаете сосну, а не лиственные породы, которым тут хорошо? — А план по улучшению качества леса? — был ответ. Ох-хо! И я понимаю, что здесь действует жуткая сила и организовал ее СРЧ! Вернее, я ничего не понимаю. Это ведь невозможно понять. Тот же директор лесхоза убеждает, какое нужное дерево — осина, как легко она снова заселяет вырубки и как весело растет. Да и я сам знаю — прекрасное это дерево, его так грибы любят. Но тот же директор лесхоза ничего не может поделать с борьбой за качество леса. Да, трудно бороться против борьбы. Действует СРЧ, действует. Доберется он и до сморчкового осинника, насадит там мученицу-сосну, и прощай наш с вами праздник. Во дворе Студенова я застал тогда его самого и мою хозяйку, Александру Сергеевну. Ради праздника я отсыпал им грибов, каждому на сковородку, и так мне было приятно, как они сначала опасливо удивились, как обрадовались потом их запаху и приняли с благодарностью. А пока я сходил в магазин за папиросами, на столе у меня поселился небольшой, но важный кулич в разноцветных яичках и еще пирог какой-то. Старики еще празднуют и все хорошо помнят, и то, что хорошо, то хорошо. Вот теперь все, собеседник, а быть может, и друг. Я хочу только, чтобы ты имел в виду — сказка эта не о тридевятом царстве, о нашей с тобой земле. Град Вот он, тот самый момент, ради которого протопана «пишка» пыльная, открытая солнцу дорога на Елшанку. Всхожу я на макушку села, которая, собственно, над селом — здесь в прошлом веке стояла интересная деревянная церковь — поднимаюсь я на эту макушку, и с каждым шагом растет передо мной иссиня-зеленая зверюга Ямантау, пучится всеми своими шестью горбами. И вот вся она передо мной, как бы привстала на лапах, и синеют за ней, как тучи в грозу, шиханы дальние совсем. Они высоки, Ямантау высока, но еще выше — небо, и все оно в живых росчерках ласточек. Они чертят небо прямо перед моим взглядом, и это кажется только, что над горой. И так я вздыхаю, когда вижу все это, словно обнимаю вздохом и в себя беру и волнистую, поросшую лесом, гряду, и дымы бань, и ласточек в небе. Страна души! Дома я нетерпеливо жду чайник. Но вот он кипит и заваривается. Чай пью обжигаясь от нетерпения и чертыхаясь — так хочется в лес. Прибежал на стук открываемых ставен подворушник Дружок. Хлещет хвостом так, что хвост, не дай бог, вот-вот отпадет от усердия, вьется вьюном и тычется в колени, дурашка! Даже кусок мягкого белого хлеба не сразу прерывает его восторги. Живет этот пес у семи хозяев сразу, но ребра видны, как у всякого подворушника. Тяжко он переживает зиму, не успевает отъесться за лето, но вот ни к одному хозяину не пристал, то есть не позволил одеть на себя ошейник с цепью. Он брошен первым хозяином давно и с тех пор познал трудную прелесть свободы. Наконец мы собрались (я взял корзину, уложил туда штормовку, нож) и шагаем, бежим в лес. А в природе между тем что-то происходит. Я-то от нетерпения много чего не замечаю, чую только тяжкую духоту, как в остывающей бане (даже веником пахнет) — и все. И иду себе, беспечно помахивая корзиной, а Дружок вдруг плетется не так, как я, не радостно. У меня ума не хватает подняться на открытое место, да глянуть на юго-западный угол, а Дружку и не надо глядеть, он шкурой все знает. И что происходит: есть у нас мостик на выходе в лес, собственно две доски, переброшенных через порядочный ручей, который и есть речка Елшанка; и я перехожу этот мостик, а Дружок вдруг мнется. Ну и всем телом поясняет: мол, извини, не могу дальше — и решительно поворачивает в села. К домам. К одному из семи хозяев. Это очень странно. Он в лес ходить любит, и не вру нисколько, именно со мной любит в лес ходить. И вдруг — отказ. Из-за нетерпения я только рукой на него махнул: а, ладно, мол, обойдусь без тебя, предатель! Зашагал дальше один. У меня на Алгинской дороге есть осинник, старый уже. Наверное, его скоро снимет лесхоз, жаль. В нем такие подосиновики бывают — это произведения искусства, а не грибы, к ним я и спешил так. Дошел до этого осинника, нырнул в него, и тут, как шторы упали — так стало сумеречно. Но сразу же мне попались два пестрых моховика, и я увлекся, стал остальных разыскивать. Но темно, глаза путаются, и тревожно что-то. Вдруг ветер ка-ак рванет, я аж выпрямился. А он будто гребенкой, чешет мои осины вправо, влево, стон идет! Что такое? Выскочил на дорогу, а над дорогой, над лесом моим черная свинья ползет с набрякшими рваными титьками. Хлещут ее по бокам короткие бледные молнии и не летним холодом из-под нее сквозит. Я на ощупь напяливаю штормовку — и ходу, ходу домой. Только сознаю, что не успеваю, — быть мне нынче крещеным-купаным. А из тучи хлещут уже редкие сильные прутья. Я опять нырнул в лес и лесом рысью пробираюсь к селу. Но вот ливень меня совсем достает, идет он уже не прутьями — водопадом валится вода. Лес этот — та же осина, и молодая листва у нее кисейная, капли не держит… И темно. Во все небо свинья эта распласталась. Ворочается, всхрюкивает громами, просто жутко даже. Вдруг — свет. Свет из этой черной тучи посыпался. Сыплется, щелкает по капюшону, белые чертенята по зеленой траве, по ногам пляшут — град! С горошину град. Такой-то, с горошину, я видел. Да и кто не видел, бывал он такой. Прижался к дереву потолще, жду. Мокрый уж до нитки, спешить некуда, тыкаться, жмурясь от града, меж тонких осин неохота. Но вижу — а град-то, мать честная, растет! Вот он уже с орех стал. Вот и приударил гуще — и теперь уж точно с глаз. И похожа градина на глаз: в сердцевине мутный с горошину зрачок, а вокруг прозрачная радужка. Точно глаз, только рыбий. И щелкает этот град так, что голова дергается, как пастуший кнут щелкает. Ко мне откуда-то два теленка прибрели, ошалелые, немые. Им ведь еще страшнее — кто их лупит, за что? А за дорогой, на вырубках, в молодых сосенках мечется верховой пастух и орет между громами истошно. То ли на все небесное безобразие, то ли на коров. На коров-то бесполезно орать, да ведь и лица не поднимешь оглядеться, где они, град глаза повыбьет. Стою дальше с телятами и вычисляю: мол, если вырастет он сейчас, как в летописях пишут, до куриного яйца — то и побьет нас тут всех: меня, телят, пастуха, который орет… Но стал будто стихать. До куриного яйца, слава тебе, не вырос. И поразительная же возникла картина: наверное, минут за десять всю июльскую травушку усыпал и покрыл белый сверкающий гравий. От горячей для него земли он тут же начал таять, шурша и оседая, превращаться в туман. И брел я с телятами (они за мной к дому увязались) по грудь как бы в молоке. Без живота брел, без ног, слышу только, как топчут мои ноги рассыпчатый лед, мерзнут и мокнут. И как вы думаете, в каком я иду состоянии? Да в замечательном! Прямо бубенчики во мне звенят: мол, эх, какое ж было явление природы. Мол, Владимир Иванович, небывалый ты град пережил. Но вспомнил я про пастуха, про мужиков на сенокосе и в поле, и поостыл. — Дурак, — сам себе говорю. — Чему радуешься? Вон как он черемуху отделал — вся ягода на земле. Вон в огородах что творится: огурцы, помидоры — все вдрызг, листва в решето! А с хлебом что? Небось повалял он его там, где он нескошенный стоит, да и скошенный помял. Это что же сейчас нормальный крестьянин чувствует? Волосы на себе, небось, рвет. И встречается мне в селе уже нормальный крестьянин Петр Иванович Томилин. — Чё, — говорит, — попало тебе маленько, Володь? Набил он тебе шишек? — Да мне-то что, — отвечаю. — Вот вам он беды наделал. — Дда, едри его. Помогат, паразит, хлеб молотить. Но он токо нашу бригаду и задел. Ничё-о, поля эти спишут. Огороды вот, конечно, помял… Ла-адно, переживем. Я, Володь, несколько градин замерил штангенциркулем — тридцать шесть миллиметров средний диаметр. Ты запиши размер-то для заметки. Наши старухи такого града не помнят. Вот и пишу я эту заметку: двадцать шестого июля 1986 года прошел над Елшанкой небывалый в нынешнем столетии град. Побил поля и огороды, но никого особенно не напугал. Ну телят, ну Дружка-подворушника и меня, человека городского, в сельских делах понимающего не все. Две встречи Сильные у нас тут малинники, богатые. И хоть не мужское это дело — обирать ягоду, но и мужики за него болеют, и при встрече докладываются друг другу: — А я малинник сёдни проведал. Подхо-одит. Денька через два командирую туда свою Комбайн Иванну, она это дело лю-убит. — Хм, через два! Моя уж была на своем. За два часа, представляешь, конско ведро! Сыплется уж, говорит. А ты — через два… Конечно, сельский час — он не такой, как в городе. За два сельских часа конско ведро набрать можно. Но и малинники тоже — не знаю, где бывают лучше, чем у нас. Ну, может, только в Сибири. Вот писатель Астафьев пишет, как он увлекся в своем сибирском малиннике. Так увлекся, что аж на медведя наскочил. Нос к носу! Это видно, что ягода там была серьезная. Но, может, и у нас такие есть? Проверить трудно. Медведей в наших местах не так много. Они, конечно, есть, но не в таких количествах, как в Сибири. А вообще-то есть. В Алге, например, весной — голодный медведь задрал семнадцать телят и ушел в Башкирию, за те самые синие шиханы. Задрал он их, негодяй, прямо на карде, эти его действия раскрыла авторитетная комиссия. Хотя не все верят. Говорят, весь весенний падеж на него, бродягу, списали, а самого-то и не нашли. Но следы-то были, и несомненно медвежьи! Это факт. Да! Есть, кстати, более редкий случай, но поближе к малинникам. Один завхоз из Алги собирал как раз малину по Алгинской дороге. Ну собирал он сначала возле дороги, где все собирают, а потом ушел в сторону, на вырубку. И так, кустик за кустиком километра с полтора от дороги ушел — завлекла его малина. Собирает, радуется, что вокруг никого нету. Вдруг, что там такое — трава невдалеке шевелится. Будто в ней кувыркается что-то живое, подвижное. Подкрался он поближе, глядь, а там — медвежонок. Да такой славный малыш, пыхтит и дербанит на части трухлявый пень. Завхоз был мужчина представительный и здоровый: «А дай-ка я, — думает, — огребу его, да и принесу домой для какой-нибудь надобности. Чего мне!..» И кинулся на медвежонка. Тот подумал, играет с ним дядя, но как стал его дядя в мешок запихивать — заверещал. И тут черное что-то на завхоза навалилось. Медведица! Она, конечно, все следила за ним, а как стал он малыша обижать — так и навалилась. И что интересно: потрепала его, подрала даже немного, но отпустила живым. До Алги он даже своим ходом дошел. Его сразу в больницу, лечить. А против медведицы отряд охотников выслали. Ее-то они достали. Убили, разумеется. А медвежонка не нашли. Он, надо думать, сам сдох. Так что, видите, какая разница, с кем повстречаться в лесу хотя бы и медведю. С Астафьевым или еще с кем. Этот случай тоже факт. Он даже описан в местной печати. Заметка называлась то ли «Тяжелый случай», то ли «Схватка с хищником», в общем в таком духе, что вот, мол, чего бывает и как все славно в итоге кончается. Однако все это не славно. Нехорошо. Я с того случая не собираю малину по Алгинской дороге. Набредешь еще на косточки медвежонка, а они так на человечьи похожи… * * * И появилось у меня соображение: найти какой-нибудь дальний и укромный малинник, как у Иван Петровича Томилина или у Студенова Александр Сергеича. Можно даже их малинники обнаружить, если нашел — не прогонят. Да что я говорю-то! Александр Сергеич мне сам рассказал, где у него одно хор-рошее место. Сами Студеновы туда не ходят уже, далековато для стариков. Так что он мне это место все равно что дарил: — Вот, Володь, прям, как в гору пошла дорога, вот прям по ней и чеши до старого сосняка. Дальше она к Богданову колодцу уйдет, а ты посредине посадки бери круто вправо. Пересекешь этот сосняк, а за ним чернолесьем иди на просвет. Просвет этот — вырубка, а на вырубке — там тебе и малина… Просто, но на практике у меня все сложнее вышло. Во-первых, сапоги я одел — тяжеленные кирзовые сапожищи. Дело было как раз после дождя с градом и в лесу так мокро, что без сапог не шагнешь. Во-вторых, дорога к Богданову колодцу на горе еще растрои́лась. Александр Сергеич про это забыл, для него там одна дорога, по которой всю жизнь ходил. А для меня три! Ну а в-третьих, опять сапоги. Повели они меня не по наезженной голой дороге, на которой при каждом шаге к сапогу еще одна подошва пристает, а по заросшей, травчатой. А по ней сосняки стали попадаться то слева, то справа, то в стороне — и старые, и молодые. Тот, что первый, он никак не подходит — за ним чернолесья с просветом нет. В общем походил, походил, но нашел! И даже запомнил, как идти, но рассказать не берусь, это не в городе, лес каждый по-своему видит. На вырубку я вышел с совершенно отмотанными ногами, но и про ноги сразу забыл, как увидел голубоватые кусты и как рябят они в глазах от красных точек. И ни-ко-го. «Вот, — думаю, — мой малинник». Кусты эти лепятся вокруг пней и корявых самосевных дубков и осин. Иногда даже смешно: видишь резную дубовую листву и среди этой листвы — ягоды. На тебе — малина на дубе! Ягода зрелая, тронешь кисть — две, три в ладони, одна на землю ушмыгнула для какой-то еще земной твари. А не жалко, после града ее много на земле лежит, но еще больше красуется и светится меж мохнатых голубых листьев. Видно, град здесь несильно прошел. Ягоды то мелкие, суховатые, а то прямо со сливу, от таких в ладони прохлада и заметная тяжесть. У меня не ведро, а скромная кошелка на полведерник и наполняется она легко, и я уже балуюсь, перехожу от куста к кусту, мол, там вон покрупнее, пробую и вообще выбираю. А трава между прочим вокруг кустов примята. Однако я над этим удобством не задумался как-то. Медведи или еще кто мне и в голову не приходили. Ну обмята вокруг кустов трава, значит, так и надо, значит… Да вообще я об этом совершенно не думал. Еще и день был какой-то прямо жемчужный: облака тонкие, лес парит слегка, вырубка высоко и хребет Ямантау тоже голубоватый или сизый даже мерцает в слабосильных лучах. Тихо. Ни одного современного звука… И как он в этой тишине так бесшумно явился, прямо черт его знает? Я аж вздохнул в два дыхания! Ну, не медведь, нет. Человек! Человек на лошади. В лесниковой фуражке без кокарды. Вместо кокарды репей какой-то сбоку. Лошадь тянет его в сторону, но он ее держит и смотрит на меня худым своим профилем зло, вот как петухи, бывает, смотрят. Им, петухам, все равно ведь: что ты и зачем. Раз появился на горизонте — значит враг. Вот и этот именно так смотрит, но только я его узнаю. Это лесник наш. Лесничим был, но его за пьянку поперли в лесники. Фамилия у него чудная — Маякин. Словом, знаю я его и, успокоившись, говорю: — Здорово! Работаешь? — Здорово, — говорит он сиплым полушепотом. Но не так, как здороваются, а как бы он вертит в руках слово: мол, что это еще за штуковина такая — «здорово?». Он с трудом держит лошадь, чтобы стоять ко мне боком (лошадь, видно, не любит его), чтобы не заметил я отсутствия кокарды. — Здорово… Мы-то работаем, а тут вот шля-аются. Ну я после такого приветствия еще раз вздыхаю уже в одно дыхание и продолжаю щипать свою малину. А что прикажете делать? Препираться, что ли, с Маякиным? Он ведь немного придурковат и про себя, в мыслях, он о-хо-хо какой начальник. На людях-то он удерживается, а тут, конечно, как удержишься — свидетель одна природа, при ней что угодно можно выкомаривать. — Шля-аются… Порядочные-то люди на сенокосе, на комбайнах с утра до ночи, а те, которые бездельники — шляются, — сипит он, не трогаясь с места. — Малины им на-да, ягоды им… Покосы вон помяли все. Как после вас косить-то? Я выпрямляюсь. Ох, как говорить с ним не надо, но уж закипело, уже сам собой говорю: — Чего привязался, Маякин? Ты, что ли, тут, в пеньках, косить собрался? Или тебе малины после меня не хватит? — Ту-ут. Тут не косят. Я про покосы говорю. А тут наш малинник. — Какой еще ваш? Мне Студенов его показал. И вообще, какой он ваш в лесу малинник? «Чего это я разошелся с ним?» — испуганно спрашиваю себя и молча ухожу в дальний угол, в тот угол, который круто скатывается в овраг и сюда из-за пеньков, чертолома и крутости он на лошади не проедет. Но заморенный его голос странно пронзителен, и здесь он тоже меня достает. — Ожирели в городу от безделья. Малины им на-да, воздушных ванных им. Вот скоро закон будет, чтоб городским тут не шляться… Чтоб духу не было… — слышу я на прощанье сиплые его директивы. Уехал. Я остался сидеть на пеньке взбаламученным. Это, однако, скоро прошло, и вот я просто оплеванный сижу. Ах, как все испорчено. Что же это я спасовал перед ним? Ведь такое во мне кипело… Меня, худого, как жердь, человека, живущего так же трудно, как и большинство нормальных людей, этот хлыщ на лошади, которого из лесников-то скоро попрут, потому что он лодырь несусветный, этот придурок взял да отстегал последними словами. Крутилось ведь на языке: да пошёл ты, зануда! Крутилось, а не сорвалось. Значит? Значит, в словах его правда была? Это ничего, что те порядочные, которые действительно либо неотрывно в поле упираются в железо комбайна, чтобы сварить лопнувший от напряга шов, либо машут они вилами на душной поляне лесного сенокоса, чтобы до дождя успеть убрать чуть подсохшую траву — эти порядочные меня ни в чем никогда не упрекнут. И не отмахнешься: — А, да придурок же он!.. Не-ет. Правда-то в его словах есть, и есть поговорка: «Выслушай дурака, если он говорит правду». И выход тут, собственно, один: взял в руки работу — сделай этой работой доброе для неупрекающих тебя порядочных людей. Они говорят: «Писатель он». И только потому, что пишу я чего-то в своем домике у окошка. И они верят, что я дело пишу, а не кляузы какие-нибудь. Боже мой, они ведь верят, что мои писания вдруг да можно будет показать своим детям, и от этого дети станут почему-то в школе лучше учиться или, например, матери помогать. Стариков уважать, наконец. И надо работать так, чтобы, как Студенов говорит: «хоть на пятьдесят процентов» оправдать эту снисходительную, без особой надежды веру в тебя. Вот вспоминаю: «Работать надо… чтобы каждый нерв буквально трясся от напряжения и радости совершаемого. Чтобы возлюбленное тобой слово застучало в черепную коробку всеми своими звуками, и ты вскочил бы среди ночи с криком: «Пришло!» Выпал из немощных облаков солнечный свет, упал на темные кусты и засверкали там ягоды. Вот так и мне вдруг все стало ясно. Почему же он, Маякин, меня уязвил? Да вот потому хотя бы, что два месяца я валял дурака. Причин тому много: то с работы на работу устраивался, то с женой объяснялся… но ни одна в адвокаты не годится. «Ни дня без строчки!» Это-то было. Даже строчки по три на день набежит. Но потения не было. Работы. Глупый это лозунг. Ну а что такое — с женой объяснялся? Небось, когда Томилину Иван Петровичу нужно идти на сенокос, то какие объяснения с женой его остановят. Жена его — Мария Ивановна — золотая женщина, она никогда себе не позволит даже насмехнуться над ним в этот момент. Но представим себе, что у него другая жена, и она его, когда он с граблями и вилами на плече, требует вдруг к ответу: мол, куда ты, навозный домовой, подевал десятку от аванса? Разумеется, он ответит ей так, как я собирался Маякину ответить. И не в силу грубого характера, а просто потому, что сено там ждет, и его по строчке в день (по охапочке то есть) заготавливать не приходится. Вот какое должно быть отношение к делу, и у меня оно должно быть такое, а иначе — зачем оно тогда вообще? Я вздохнул в третий раз и шагнул к засветившемуся ягодами кусту. Шагнул и замер. Состоялась все же страшная встреча: прямо из-под ноги утекала в глубь травы толстая, черная гадюка. Не уж. Именно гадюка и именно утекала, как политая на наклонную гладь вязкая жидкость. Безмолвно, без шипа и все же как-то угрожающе. Я довольно спокойно ее рассмотрел, вспомнил, что в августе яд у них ослабевает, и вообще я в надежных кирзовых сапогах, а змеи, между прочим, очень нужны природе. Но — Маякин? Разве без него задумался бы я так о себе? Ни Сергей Александровичу, ни Иван Петровичу он на дух не нужен, да и никогда не подъехал бы он к ним с такими речами. Он точно выбрал меня и приходится признать — спасибо, Маякин. Только в виду села я вспомнил, что живую опасную змею я увидел впервые в жизни, а прожил уже немало. Незабудки Вике О. Мы, я думаю, нормально живем. Уж, наверное, пошире всяких Башмачкиных или там Подколесиных из прошлого века. Но, что нервно, то нервно. Однажды разговариваю с женой по телефону. Так себе разговор: мол, весна, потолок пора белить, но в трубке еще и Пугачева наяривала про роман с каким-то Айсбергом, и начинаем мы, представьте, перебрасываться какими-то словесными репьями. — Ты мне цветочка паршивого за всю весну не подарил, — чуть не кричит в итоге жена. — Я к тебе относиться стала иначе. Тут я по рычажку и хлопнул. Нет, я сказал все же перед этим: мол, надоел я тебе, чувствуется, мол, возьму я дней на восемь командировочку, а ты пока остынь! — А чего, — думаю, — и правда. Впереди у меня два выходных, командировку мне не даст никто до понедельника, но у меня же дом есть в Елшанке. Прошлым летом на паях с другом-художником заимели мы в Елшанке домик. Вернее — избушку. Осталась там от старушки одной развалюха, и сельсовет нам ее с удовольствием продал. И десятка есть у меня. Та самая, которую по мысли жены должен я был ухлопать на цветы. Коне-е-чно! Прям сейчас я и побежал к чернобровым романтикам колхозных рынков покупать их упитанные, пахнущие чемоданами тюльпаны по «три рубля одын». Не-ет! Кто как, а я на вокзал и в Елшанку! В городе май и теплынь. По Пришвинскому календарю — весна цвета. Но это там — весна цвета. А в городе — весна пыли. Не любят ее наши девушки. Еще бы! Они и головки помыли особым с ароматом зеленого яблока шампунем, и платья надели легкие, небесных тонов, но дохнул вдоль проспекта ветер, и летит злая, нахальная пыль на шелковый волос, в ясные глаза и за вырез небесного платья: ужас. Весна пыли, она же и весна шума. Все наши ПМК, СУ, Горкомхозы, будто медведи после спячки, повылезали на свет и крушат, крушат бедный город. Иду вдоль нового забора, а за ним: бум-тум-бум-тум — прямо в голову заколачивают сваю. Забору конец, но разверзлась передо мной траншея, трясется и всех вокруг трясет сумасшедший компрессор и, как змея, шипит и гонит в небо пыльного джинна прорванный шланг. А как по-весеннему рьяно ревут и шпарят во все концы автомобили? Как тормозит рядом просевший до асфальта автобус, поднимая пронзительный поросячий визг, будто его, черта, режут. Иной раз так в сердцах и скажешь: ад! Да то в сердцах, ведь, живем же мы тут, а покой, он, действительно, только снится… И снился мне этот покой в жарком, как баня, автобусе, и прямо казнью было, когда меня растолкали и вытряхнули из мягкого кресла на распутье, от которого до Елшанки еще десять километров пехать. Я сразу оценил свою глупость. Ведь поехал-то в одной майской рубашке, мол, теплынь! А тут — небо чистое, синее, как сталь, и такой же пронзительный, прямо под мышками режущий ветер. Но что делать? Зачастил я по дороге вдоль зеленого в желтых цветочках склона. Тут же обкричала меня ворона с кривой березы, но, ошпаренный холодом, я и не глянул на нее. «Бишкунак, что ли?» — догадался я. Внезапное это похолодание в расцвете горячего мая — обычное явление в наших местах, да к тому же не город тут, а открытая ветрам дорога. Но дорога-то и не дала пропасть. Догнал меня мотоциклист в стеганке и шапке-ушанке, сам остановился и сердито крикнул: — Койда барасым? Голова нет — голый ходишь? — Не ругай, земляк, подвези лучше… Отпечатал я на майской рубашке его стеганую спину и через долгих восемь минут в свежемороженном виде оказался в центре села. И пока я спускался в нашу низинку к речке, все мне мерещился скрип снега под ногами, Я прошел темную даже весной стену ольхи и сразу почуял отсутствие ветра — тепло горячими пузырьками побежало по телу. А вот он и домик! С ноября плотно закрыты ставни, на месте замок, а значит, и ключ вон под тем сизым и гладким, как лысина, валунчиком лежит вдавленный в землю… Наша низинка, как ладонь к солнцу, и в ней всегда затишек… Она прогрета, и бишкунак не выдул из нее тепло. Да и небо над ней не пронзительное, густое и пропитанное, кажется, запахом отцветающих черемух. Запах и сам цвет их держится в затишке долго, отчего и не бывает здесь комаров. Хорошо сидеть просто, глядя на свежую мураву под ногами, на конопушки жарков за оградой, на кружевной шатер старой черемухи над усадьбой соседа. А звуки какие! Слышно переступает и хрумкает травой красный теленок у столба, и гудят над первыми, в большинстве желтыми цветами пчелы… Я раскрыл сначала замотанные проволокой ставни, отколупнул от земли ключ и снял замок. С тяжким вздохом растворилась просевшая, дверь. Погребной дух нетопленного зиму дома окатил снова коротким ознобом. И стало бы тоскливо тут, но солнечные пятна лежали на полу и на стенах, как яркие полотенца, и было так чисто, как оставили перед зимой, но тончайший слой пыли все-таки был, чувствовался пальцами. За мною следом влетел в комнату шмель и бесцеремонно, как сельский гуляка, пошел тыкаться по углам. Видно, он искал место для гнезда и был, стало быть, шмелихой, и нравилось ему поддувало в голландке, но пугал и сердил запах золы. Шмель стал биться в окна, в светлые пятна на стенах и, не найдя выхода, в тяжелом раздумье завис под потолком, гудя все напряженней. И что-то в нем сломалось, он без чувств шмякнулся на пол. Взял я его за крылышки и вынес на травку отлеживаться, а сам занялся делом. Нужно было вынести на солнце одежду и постель — все отсырело, принести воды и поставить чайник, а главное — печь протопить. Печка должна артачиться после долгого бездействия, и разжигать ее надо потихоньку: сначала берестой и бумажным мусором, потом собранными во дворе щепками, потом уж дровами. Дым все же повис под потолком сизыми разводами, но я даже рад этому был: пусть лучше дымом пахнет, чем этот тревожный дух нежитья… Перед самым закатом я закончил бытовую возню, остановился и прислушался: какая чистота! Вот как вижу я липкие еще листочки на верхушке многоэтажного тополя, так же и слышу: наверху переговариваются две женщины, лязгает затвор колонки и струя воды бьет в дно ведра, потом струя буравит плотную воду, и, кажется, я даже слышу, как падает в ведро последняя капля. Я решил прогуляться пока светло в сторону леса. По дороге меня окликнул сосед — Иван Петрович Томилин. В той же, что и прошлым летом, фуражке, в той же летней стеганке нараспашку. — Здорово, Владимир, здорово! С женой иль так? — приветствовал он меня. — Так, Иван Петрович, один пока, — отвечал я. — Ну-ну. Травку-то во дворе видал? Сберег я вам травку, раз пять из двора коз выгонял. Козы, понимашь, пролезают где-то… Еще он сказал, что идет дежурить в кочегарку школы-интерната, и на этом мы распрощались. Обойдя многоэтажный тополь, я остановился на своей дороге — она пропадала в черемушнике, и страшно было войти в него, такой он был: как бы сугробы розоватого теплого снега громоздились на упругих стволах, покачивались и осыпались мелкими, как пороша, лепестками. Я вошел в эти сугробы — и снова: «Ах!» Под белым пологом на земле вижу сочные лазурные цветочки медуницы. То лазурные, а то — ну прямо аметисты. Вот это меня всегда удивляет. И не только ведь в цвете дело. Иной кристалл — просто копия нераспустившегося тюльпана или подснежника, а чем не друза — цветок одуванчика или чертополоха? Я когда попал в Афонскую пещеру — просто ужаснулся тому, как похожи так называемые натечные образования на модели мамонтов, медведей и даже человекоподобных существ. Будто природа в тайных своих мастерских проектировала сначала — какими будут живые существа? Но как живая жизнь использовала подземные модели — тайна. С такими не очень научными мыслями я выбрел к распаханному по край леса полю, в котором, будто остров посреди черной зяби, цвел сиреневый сад. Что это за брошенный, но хранимый все-таки сад был, я знал, и смело наломал там сирени, чтобы поставить в домике для уюта. Конечно, лохматенькие, бархатистые медуницы необычней и трогательнее сирени, но их жалко рвать, сорванные они моментально вянут. А сирень будто и растет для того, чтобы ее обламывали. Сумерки накатили быстро, и долго держался над нашей лощиной некий полусвет: и звезды уже проклевывались, и деревья вокруг слились в неровную черную гряду, но траву под ногами я видел, как бы потерявшую цвет. Неожиданно ярко защелкал в соседской черемухе соловей. Верно мне сказали, что здесь самое соловьиное в Елшанке место! Соловей сразу зашелся в полный голос, будто родник забил в небе под звездами. Этот соловей оказался запевалой, ему откликнулся целый хор. Десятки их скрестили голоса в небе. Я замер на скамье с обжигающей кружкой чаю в руках, не замечая колючей весенней прохлады. Мягкий запах черемухи, громы соловьиного хора, а когда они все разом смолкали, чудилось, что стучат в темноте их маленькие сердечки. Другой мир. Вот и жена у меня никогда подобного не слышала… Но потянуло влагой, звезды заволокло и соловьи умолкли. Коротко взлаяла, будто отмечая конец концерта, чья-то собака, я замер, чай в кружке остыл. А домишко согрелся весь. Похрустывала остатками дров печка, и в тепле особенно густо пахла сирень. Впервые я ночевал тут один и ставни поэтому прикрыл, а то еще глянет в окно среди ночи шатучая корова… Я выключил свет, нырнул под одеяло, радуясь, что постель согревает меня. Но какая тьма и тишина какая! Вот и в ушах что-то тоненько и тревожно зазвенело. «Можно бы свет на кухне включить и оставить», — ни с того ни с сего подумал я, но тут же рассердился: «Мальчишка, что ли?» Натянул на уши одеяло и стал спать. Но спать-то и не получилось — уши зажили сами по себе. И даже, кажется, шевелились, прощупывая звуковую пустоту вокруг. Я ощутил сквозь постель остатнюю зимнюю сырость, и то ли показалось мне, но в домике будто ожил нежилой погребной дух. Уши прямо извелись, отыскивая хоть что-нибудь похожее на знакомые звуки. Ведь в самой спокойной городской квартире или бурчит, как расстроенный живот, унитаз, или тарахтит холодильник, а то и соседи бубнят за стеной, во всяком случае просвистывают мимо, но словно над головой, автомобили. А тут — ну ничегошеньки нет. Домишко, как мертвый, и вокруг все молчит. «Хоть бы кота у Ивана Петровича взял на ночевку, все бы что-то живое в комнате шуршало». И зашуршало. Звон в ушах пресекся и побежал, побежал, кажется, из кухни легкий серебристый шорох. «Хозяйка, что ли, проведать пришла?» — нервно ухмыльнулся я. Да, старухи, соседки мои, болтали, что, мол, как-то не так, неспокойно, что ли, умерла хозяйка, и если не нарисовать на дверях специальных заговорных знаков, то она вполне может прийти проведать. К одру. Но… одр-то этот, то есть кровать, мы сразу отдали бабе Вере, и стоит она у нее в огороде под яблоней, а я на нашем самодельном топчане сплю. А шорох снова побежал, теперь вроде к окну. Так вот, наверное, юбки у привидений шуршат. И будто что-то шевельнулось в комнате — опахнуло меня сиренью. Я вскочил, не успел себя одернуть, и вытаращил глаза в темноту. Шорох замер. Тьма. Печь прогорела, только мутно-кровавый отсвет корчился перед ней. И вот уже старушечий силуэт рисуется перед глазами. Шорох побежал прямо ко мне — я включил свет. Ах, электричество! А если бы на ночь отключили? Комната вмиг стала прежней, теплой, а главное на полу перед топчаном я увидел ее, пойманную светом мышь. Она сидела на задних лапках и смотрела на меня плачущими глазками, будто я-то и повинен во всех ее мышиных бедах. Неожиданно для себя я всхлипнул и рассмеялся, мышь брызнула за печку. «Эх ты, материалист липовый», — выругал себя, но хотя материалистическое сознание и вернулось ко мне, свет я не выключил. Он вроде бы и не мешал, и спать вроде бы расхотелось. Я взял книгу с полки и попробовал читать. Буквы слипались, смысл доходил туго. Мышь не шуршала больше, но тишина оставалась такой натянутой, будто вот-вот сейчас — бабахнет. Ничего, правда, не бабахнуло, но я услышал: кто-то маленький в мягких катанках ходит по чердаку. То ли ходит, то ли мелко, по-воробьиному скачет. «Ну это точно домовой», — иронически подумал я и, стыдно признаться, пожалел, что ни одной молитвы не помню и не умею креститься. Стыдно, конечно. Атеист я или нет? Ну кто там может шастать, кроме домового? Ну, кошка, а может, и птица какая живет. Тут ведь и впрямь другой мир. Вокруг-то не дома, где в каждом окне по человеку, не освещенные всю ночь улицы, не грохочущий на весь город вокзал. Вокруг — шиханы хребта Накас, из пещер которых течет наша речка Елшанка, и глухие пока еще леса в спящих цветах и травах, природа и тайна вокруг! Я решил выйти во двор, освежиться, шагнул в полутьму кухни — и полутьма застонала. Прямо так и застонала: умм-м. Да что же это? Это уж точно никакая не природа. Отчаянно я шагнул еще раз — и снова стон. Господи! Да сколько же еще звуков у этого, домишки? Я догадался, конечно, что это половица стонет, и догадавшись, сломался. Улегся опять на топчан и, прикрыв глаза от тяжелого тусклого света, стал дремать, угадывая шорох мышей, непонятные шевеления на чердаке. Сон все же брал свое, засасывал меня, но страшно не хотелось мне засыпать. И вот… — Володь, ты спишь? — грянуло вдруг, как с неба. — Володь, открой! — зарокотало опять. — Иван Петрович, вы… — простонал я вне себя. Неверными руками я распахнул дверь. Так бы и обнял его, медведя такого, но не обнимешь ведь степенного, с постоянным выражением значительности и покоя на лице Ивана Петровича. — А я, Володь, токо с дежурства иду. Гляжу — свет у тебя. Думаю, надо зайти, один ты тут, — тепло басил он, ворочаясь в тесной кухоньке и выкладывая из-за пазухи яйца, банку молока и кусок прекрасно пахнущего хлеба. — Это Марья Ивановна тебе велела передать, а то, говорит, один он там, — кивнув на продукты, пояснил Иван Петрович и устроился на табурете. — Надолго ли? Я ответил, что ненадолго и стал, посмеиваясь, рассказывать о своих ночных страхах. Иван Петрович тоже посмеивался, а про домового сказал, что быть не может, что нынче их нету, а у меня скорее всего хорь живет, но теперь и он уйдет, под одной крышей с человеком ему беспокойно. Я заговорил о цветах. Ивану Петровичу интересным показалось, что им под землей как бы образцы имеются. — Вот, — говорил я, — сирень. Ведь копия грозди флюорита! Иван Петрович тревожно покосился на букет в комнате и сказал: — Ты бы вынес ее, Володь, душит она. — А ведь точно, Иван Петрович, — согласился я и вынес букет в сени. — Ты лучше незабудкой нарви. Вот как раз в это самое время на нашем сенокосе незабудков этих — море. Ты их, видать, не видал, не рассказывал про них. Вот море, вот знаешь, в глазах от них рябит, будто на небо долго смотрел. — Завтра пойду. — Найдешь, — уверенно поддержал меня Иван Петрович. — Их ту-ут! Он ушел. Хлопнула дверь в его доме, и снова тишина и бесконечная ночь вокруг. Подозревая возвращение всех моих страхов, я невольно подумал: «Вот чего нас сюда тянет? Что мы тут, городские, потеряли?» Но свет я выключил. Чувствительно даже сквозь стены близок стал к нашему дому поросший глухими лесами хребет Накас. Он обнял несколько этих усадеб мягкими лапами горы Ямантау и спит. Но тишина теперь стала тишиной и не больше. Будто Иван Петрович, неловко ворочаясь, сутулой своей спиной смел и унес, как паутину, дурацкие эти страхи. Будто он, уходя, оставил между нами живую ниточку связи или даже просто оживил ее, потому что такие ниточки между людьми всегда есть. Для этих ниточек и расстояния, наверное, ничего не значат. Мне ясно стали мерещиться весенние в призрачной зелени поляны меж берез и голубая рябь незнакомых мне незабудок. Тут и жена тронула меня за руку и так хорошо, почему-то тоже неправильно, как Иван Петрович, сказала: «Ты хоть незабудков мне привези, слышишь?» Но это был уже сон, один из тех, которые, как я понимаю, теперь запомнятся на всю жизнь. РАССКАЗЫ О ДЕТЯХ Старший брат Мишка рос парнем добродушным. И когда одноклассник Васек в нечаянной драке вывихнул ему руку, и его за это отхлестали ремнем, Мишка очень переживал за Васька. В субботу пострадавшие сошлись, сцепились мизинцами и шепотом пробормотали: «Мирись, мирись, мирись, и больше не дерись…» После этого переживать было нечего, и Мишка по дороге домой задумался про завтрашний день. Дома у Мишки жили только мама и бабушка. А праздновать с ними воскресенье скучно. Оставалось встретиться со старшим братом. Зимой в пригороде славно. Нет ни грязи, ни пыли. Сугробы скрыли все по самые окна, светлые дымы колеблют на тропках-дорожках слабые тени, а если день освещен солнцем, то играют разными цветами хрустальные зерна снега. В каждом проулке есть накатанная горка. Мишка ни одной не минул по дороге домой, но только на самой большой в его переулке он задержался, чтобы осмотреться кругом. Отсюда и виден был далекий, запорошенный буранами лес. Здесь-то и появился брат. Он похлопал его по спине пахнущей бензином рукой (он был то шофер, то летчик) и сказал: — Видишь, Мишка, с крыш сосульки сползли и шапку можно набекрень сдвинуть. Завтра тоже тепло будет. Мы с тобой на лыжах в лес пойдем. Туда, где летом пионерские лагеря были. Или дальше. Если нам попадется заяц, то мы его трогать не будем. Зайцы — они не вредные. Потом, наверное, мы клад разыщем. — Какой клад? — задохнулся Мишка. — Пугачевский, — ответил брат и пропал до завтра. Мишка побрел домой, размышляя про клад. — Если пугачевский, значит, там золотые сабли, пушки, монеты старые… Утром, после завтрака, мама отчитывала бабушку за «белоголовку», распитую вчера с кумой: «Раз уж пьешь, так не охай», — сердито говорила она. — Мы свой век прожили, — непонятно оправдывалась бабушка. Но тут, никем не видимый, пришел старший брат и сказал: — Чего ты их слушаешь? Это дело не наше. Пошли. — В лес пойдем? — улыбнулся Мишка. — В лес. Брат уже собрался. На нем была желтая меховая куртка, меховые сапоги, длинные с железными креплениями лыжи, как у одного офицера. У Мишки же лыжи были старенькие, на сыромятных веревочках, и меховой куртки он, конечно, никогда не носил. Но брату не завидовал, только гордился им по секрету. К реке, за которой лес, ехать весело. Улочки сбегают к ней, словно ручьи, и вся дорога — пологая горка. Отталкивайся палками, да катись! Брат маячил где-то рядом, только покрикивал: «Успевай!» — Все-таки он летчик, раз меховые сапоги носит, — решил про него Мишка. На последнем крутом спуске к реке катались все пригородные мальчишки: на лыжах, на санках, на фанерках и на дырявых тазах. Знакомый паренек подошел к Мишке и попросил: «Дай разок с палками съехать?» Мишка дал. Знакомый съехал и уже издали показал ему язык: догони, мол. Мишка недоуменно спросил брата: — Что же делать? — Не злись, — посмеиваясь, ответил он, — вперед! Мишка рванул с крутизны, и замелькали мимо румяные рожицы лыжников, но сквозь хлещущий по глазам воздух он увидел удирающего к лесу знакомца. — Бегает он, как заяц, и лыжи на нем отцовские. Догоним, — подсказал брат. Мишка догнал его на середине реки, тот бросил палки и тяжело поплюхал назад, оглядываясь и задыхаясь. — Трус, — крикнул ему вслед Мишка. Потом они с братом долго шли вдоль реки, чтобы найти пологую тропу на обрыв, и когда Мишка карабкался вверх, то подумал: «Хорошо, если бы брат протянул мне палку. Но он такого никогда не делает. Жалко». Они бежали по лыжне, пока их не перестали обгонять громко дышащие лыжники с белыми бровями и усами. Потом они зашли туда, где никого не было слышно, только потрескивали, как на костре, голые ветки и снег хрустел под лыжами, словно рядом хрупала сено лошадь-невидимка. Лыжня поворачивала назад, но брат махнул на нее рукой: — Сейчас начнем делать открытия. — И они пошли осторожнее, сами прокладывая себе путь. — Хорошо, если бы брат протаптывал мне лыжню, — снова пожалел Мишка. Они выбрались на большую поляну, усаженную ровными сосенками. — Открытие номер один, — сказал брат. — Здорово, — согласился Мишка, потому что живых сосен он никогда еще не видел. Похожие на школьниц, в пушистых шубах, они были ниже его. И к одной из них он присел. — Если хочешь сорвать ветку, то сорви потихоньку, — посоветовал брат. — Я не больно сорву, — согласился Мишка, — А шишки здесь есть? А зайцы?.. — Он стал всматриваться в чистый, как высокие облака, снег. — Шишки под снегом, — объяснил брат, — а зайцы сидят себе в теплых норах. Тут Мишка заметил, что валенки уже остыли, а кожаные рукавички сгибаются трудно, как проволочные. — Лови, держи меня! — закричал брат. — Держи-и, — повторил Мишка, и они побежали наперегонки, чтобы согреться. Мишка смело съехал за ним в глубокий овраг, плюхнулся в снег и, лежа, осмотрелся. От него самого шел пар, над оврагом, над самыми низкими кустами висело солнце, тяжелое, как осеннее яблоко. А брат показывал ему на кусты, и Мишка увидел: словно алые леденцы висели на пухлых ветках ягоды шиповника. — Это волшебные ягоды, поешь их, и нос вырастет длинный, как хобот. Шиповник пришлось запихивать в рот горстью и выдавливать из него кислый, немного сладкий сок. Нос стал расти, вытягиваться. Мишка, давясь от хохота, наматывал его вокруг шеи словно это был галстук, а когда смеяться не стало сил, сказал брату: — Хватит, расколдовывай! — Эники, беники, — прошептал брат, и Мишка спокойно оторвал наколдованный нос, а настоящую курноску стал задумчиво отогревать ладонью. Солнце упало за темные леса, в серых кустах видны были только яркие бусины шиповника и бледные, как роса в пасмурный день, звезды. — Скоро ночь! — испугался Мишка и сказал: — Брат, пойдем назад в город, — но брат не ответил, и Мишка, поправив лыжи, выбрался из оврага один. Его брат часто исчезал без спроса. Деревья и кусты уже почернели. Темнота, как лохмотья, висела на них, и Мишка шел вперед, не оглядываясь по сторонам, чтобы не испугаться. Варежки перестали сгибаться совсем. Мишка втиснул руки в тесные карманы пальто, так что палки теперь бесполезно волочились по снегу. Шаг у него был медленный, и он стал остывать. — Ну хватит прятаться. Давай вместе идти или покажи хотя бы правильную дорогу! — отчаянно подумал Мишка, и брат снова появился рядом. Он стал потихоньку рассказывать, как дома топится печка, а по радио передают веселые воскресные песни. Мама с бабушкой сварили пельмени и думают про Мишку: «Где его черти носят?» — а поэтому надо идти скорее. Мишка заторопился. Из леса он уже вышел и увидел впереди длинный откос. — Это узкоколейка, — напомнил брат, — отсюда и до дома близко, видишь огни? Они дрожали, словно отраженные в воде, и казались далекими, как звезды. Но брат сказал, что это только кажется. — Теперь ты один доберешься, а мне по делам пора, — попрощался он и исчез, словно его и не было. Мишка чуть не заплакал от обиды, так неохота и страшно было идти одному, но дом, печка, пельмени звали его подмаргивающими огнями. А на брата и обижаться всерьез нельзя… В первом же проулке стало теплей. Ветер не гулял здесь так буйно, и хотя путь был в гору, Мишке стало полегче. Под фонарем мелькнула ему навстречу тень прохожего, но Мишка не испугался. Это была женщина. Она осмотрела его внимательно и спросила: — Наморозил сопли, лыжник. Да ты вправду обморозился, мальчик! — она нагнулась к нему и стала растирать зеленой варежкой бледную Мишкину физиономию. — Ах ты, лыжник отчаянный! Где живешь? — На Буранной. Женщина его довела до самого дома. — Ох, и влетит тебе. Папка-то есть? — Нет, наверное, — ответил он ей на прощанье. У ворот он задержался, чтобы придумать, где был, и тут снова появился брат. Лицо у него было виноватое и усталое, это удивило Мишку, но, помня обиду, он спросил: — Ты зачем меня бросил сегодня? Страшно ведь одному ночью. — Я недалеко был, — медленно ответил брат, — ты же сам знаешь, что тебе надо самому жить дальше. Растешь ведь. Добрался вот сам до дому — и молодец. — А тетеньку ты навстречу послал? Брат кивнул головой. — Зря. Мне с тобой лучше всех. — Вот чудак! — улыбнулся брат, — но когда ты совсем поймешь, что меня нет, тебе скучно станет. — Не станет, не станет! — воскликнул Мишка. — Ладно. Мне пора насовсем уходить. А то я тебе только мешаю. — А где ты жить будешь? — тихо спросил Мишка. — Везде! — издалека ответил он. Мишка потоптался еще на пороге и, ничего не сумев придумать, с глазами на мокром месте, шагнул в комнату, полную тепла, света и чьих-то расплывчатых лиц. Стрекоза и муравей Из щели в крахмальных шторах прямо в лицо Людмиле Васильевне падал острый луч солнца. Но она не щурилась и не моргала, свет не мешал ей вовсе. Она приказала Мишке Гаечкину встать и, пристально наблюдая, как розовеют у него уши, начала рассказывать про него. По дороге в школу Мишка встретил двух малышей, которые возились на песочной куче со своими грузовиками, бросил рядышком портфель и предложил: — Сейчас я вам дворец отгрохаю, — и принялся лепить из песка стены и зубчатые башни. Малыши сопели от удовольствия и отыскивали бутылочные стекляшки для разноцветных окон. И вдруг, высоко, как с неба, раздался голос учительницы: — Гаечкин, горе ты мое луковое, ведь ты уже за партой должен сидеть! Слегка отряхнув от песка, она увлекла его с собой. И вот сейчас громко ругает, а он, ошеломленный новой промашкой, настойчиво смотрит в окно. Школа стоит на краю пригорода, и отсюда далеко видна сонная стальная река. Над кудрявыми пожелтевшими берегами носятся в ясном небе черные птицы — ссорятся, успокаиваются и снова кричат. Мишка очнулся, когда ему позволили сесть. Он сел и тут же ощутил, как в затылок ему шлепнулся бумажный шарик, послышался чей-то смешок, но он был так уничтожен, что даже не обиделся. Урок назывался «Чтение». На единственной картинке похожий на татарина муравей беседовал со стрекозой, смахивающей на обиженную девчонку. Людмила Васильевна неслышно скользила между партами и говорила стихи о встрече этих двух существ. В руках она баюкала указку, иногда оглядываясь на картину, словно наблюдая, правильно ли ведут себя герои знаменитой басни. — Ты все пела? Это дело! Так поди же, попляши, — назидательно сказала она и, холодно взглянув на стрекозу, подошла к окну, открыть форточку. В класс проник запах высушенных кленовых листьев и грачиные вскрики. Там, где кричали над лесом птицы, по шелестящей тропинке суетливо бегал мужичок-муравей, уже закутанный в полушубок. Иногда он останавливался, шевелил усиками, прислушивался: не катит ли зима? И ему навстречу тащила свои звенящие крылья попрыгунья-стрекоза. Уже сейчас ей было знобко ступать в легких балерининых тапочках по сырой земле. — Она насмерть замерзнет? — взволновался вдруг Мишка. Людмила Васильевна, сохранив строгость в лице, досадливо ответила: — Ты не понимаешь смысла басни, Гаечкин. Она хотела еще раз растолковать, почему муравей не пустил стрекозу в дом, но горбатая школьная нянечка вытряхнула из медного колокольчика столько звона, что учительница еле перекричала шум, задавая уроки на дом… Мишка выскользнул из школьного двора самым первым и решил, что никто не видел глиняно-желтых, больших для его ног ботинок. Они, правда, не болтались, потому что на нем были еще толстые вязаные носки, но все же он прятал их от чужих глаз. Попутчиков у него не оказалось, кроме гремучих листьев, которые, перегоняя его, кувыркаясь и подпрыгивая, неслись вдоль по улице. Мишка двинулся за ними, и вдруг услышал за спиной чей-то масляный голосок: — В песочек пошел играться? — румяный, как городская булка, одноклассник, видно со скуки, решил его подразнить. — А тебе завидно? — буркнул в ответ Гаечкин, подозревая, что тот заметит сейчас ботинки. И тут в голове у него сверкнула счастливая мысль. Он выставил перед толстячком левую ногу (ботинок на ней выглядел приличнее) и спросил: — Видал? — Ну и что? — озадачился насмешник. — А то! Это семимильные ботинки. — Такие только в сказке бывают, и то сапоги… — А давай попробуем наперегонки! И они рванулись по извилистой дорожке, размахивая портфелями и пугая заплутавшихся кур. Сопящего от натуги и закутанного по горло толстячка Мишка обогнал легко, хотя тоже чуть-чуть задохнулся. Добежав до злополучной песчаной горки, он передохнул и крикнул: — Ну что, видал? Дома в первый раз затопили печку. Она приятно потрескивала сосновыми дровами, словно прожевывая их в розовой пасти. Бабушка заскучала одна и так обрадовалась Мишке, что даже забыла заставить его вымыть руки. А за то, что он без капризов съел картошку, похвалила: — Молодец, без остатка съел, волков бояться не будешь… При чем тут волки Мишка не совсем понимал. Если напустить в глаза мыла и при этом не расплакаться, то тоже не будешь волков бояться… Отчего так? Но у бабушки улыбка хорошая, когда она говорит это. И вообще ей грех врать, она не врет. Допивая сладкий чай, он вспомнил про стрекозу. Сейчас ей особенно худо. На улице вон стало темно, и ветер уже не шебуршит, а знобко воет в трубе. Придется ей ночевать на холодной кочке, под дырявым листом, где нет ни картошки, ни сладкого чая. Мишка задумался и поглядел на темное бабушкино лицо (она говорит, что от солнышка потемнела) и решил ей все рассказать. — А ты бы пустила стрекозу до самого лета? — спросил он под конец рассказа. — Да не жалко… Пусть бы пожила, каждая тварь жить хочет, — поразмыслив решила бабушка. — И я бы пустил, — согласился Мишка. Этой ночью ветер дул особенно настойчиво, и часам к одиннадцати заскребся в окна промозглый дождь. Мишка ворочался во сне, и бабушка несколько раз подходила к нему с керосиновой лампой. * * * Людмила Васильевна жила невесело, по привычке. Ведь только для школьников ее уроки каждый раз приносили новость. Она же от них уставала, и от этой усталости не могла любить каждого ученика в отдельности. Ее маленького сердца, болевшего от каждого переживания, хватало только на то, чтобы любить всех сразу. Гаечкина она любила не меньше других, но на этот раз он ее раздосадовал. Сейчас они стоят друг против друга, не способные договориться ясными словами. Людмила Васильевна вдруг ощутила, что у нее начала дергаться болезненная жилка на виске, и ей очень не хотелось, чтобы кто-нибудь это заметил. Холодно, словно читая диктант, она спросила: — Так как же должен был поступить муравей? Подумай, Миша. Гаечкину стало жарко от вопроса, он взглянул на мальчишек, но увидел только розовые пятна вместо лиц. Эти розовые пятна темными пятнышками ртов шептали ему верную подсказку, но он отчаянно пробормотал: — Пустить… Молчание было долгим, и Миша сам его прекратил: — А если не пустит, то какая-нибудь птица унесет ее в теплые страны. — Какая птица? Какие страны? — Людмила Васильевна сама, как птица, взмахнула руками и уронила указку. — У тебя кавардак в голове, Гаечкин… Сквозь пелену в глазах новая двойка в дневнике подпрыгивала и гримасничала, и Мишка перестал на нее смотреть. Это была вторая двойка. Первую ему поставили за веселую зубастую лошадь в тетрадке для чистописания. И когда он стал понемногу придумывать, что сказать бабушке, румяный толстячок вдруг сказал: — Он все врет. Вчера он мне наврал, что у него ботинки скороходы. Весь класс засмеялся, а Людмила Васильевна поправила: — Не врет, а обманывает… Домой Мишка брел не торопясь. Листья уже не летели со звоном по ветру, а покорно лежали под настойчивым дождиком, втоптанные в землю. Людмила Васильевна догнала его и спросила: — Ну-ка, покажи свои скороходы, — и, взглянув на Мишкины ботинки, сразу определила: — Так ведь они женские. «Чепуха, — подумал Мишка, — женскими бывают только платья и юбки». Сейчас его больше интересовало, куда подевались птицы, кричавшие вчера над лесом, и он догадался правильно: они улетели на юг. Калоши счастья Мишка рос в бабьем царстве. В небольшом форштадтском домике, разделенном дощатыми перегородками на несколько комнатушек, жили тогда он, мама, бабаня, коза Милка и кошка Нюра. А в соседях у него тоже была девочка, его ровесница Флюра. Маму он видел только по вечерам и по воскресеньям. Когда она возвращалась с работы, чаще всего он был уже в постели и, согреваясь под пахнущим телесным теплом одеялом, смотрел на ее усталое и красивое лицо в свете вечерней лампы. Он смотрел, улыбался, и так засыпал. Бабаню он тоже, конечно, любил, но они были вместе целыми днями, а разговоры с ней получались какими-то досадными. Спросит он: — Бабаня, а почему редиска снаружи красная, а внутри — белая? — Так, сынок, бог сотворил. Ты бы шел да умылся, как следует. Вон уши-то! Ты ими что, грядку оглаживал? Иди, говорю, умойся, а то бог возьмет да накажет. — Ну, как накажет? — дерзил Мишка. — Картошки в ушах насадит, вот как! Все бог, да бог у нее. А им еще в первом классе строго-настрого сказали: никакого бога нет. На самолетах, мол, все небо обрыскали — нет нигде. Но бабаня, она упрямая, возражает: — А может, он на луне? И не знает, что всю луну в телескоп осмотрели. Коза Милка была просто скучной белой козой, кошка Нюра снабжала котятами всю улицу и только этим была занята, а вот с Флюрой у Мишки была тайная дружба. Тайна тут была необходима. Настоящими-то Мишкиными друзьями были пацаны с улицы. И они не знай как задразнили бы его, прознай про это. Флюра, светловолосая и голубоглазая татарочка, очень любила выдумки, но выдумывать сама как бы ленилась. А Мишка, напротив, хотя и перешел с грехом пополам в третий класс, запросто превращал несколько брошенных на просушку горбылей в трехмоторный бомбардировщик и, главное, уважая девчоночью слабость, позволял Флюре брать с собой в полеты куклу Розу, и не слишком круто пикировал на фашистские танки. Симпатия между ними в общем была взаимной. Конечно вряд ли эта тайна осталась бы тайной для вездесущих и пронырливых мальчишек, но дело в том, что между их дворами не было забора. По меже, правда, рос крыжовник, и Мишкины родители обирали его с одной, а Флюрины с другой стороны. Наигравшись с пацанами, он пробирался из своего двора к Флюре, и подолгу они сидели на согретых за день досках старого кривого крыльца. Мишка, к примеру, вдохновенно врал, как однажды он не просто видел парад, а и сам шагал рядом с настоящими солдатами, да так в ногу, что ему дали за это подержать в руках настоящую золотую саблю! Они сидели так, пока мурава возле крыльца не превращалась в ряды марширующих солдатиков и пока бабаня не шумела ему со своего порога: — Ми-ша, сынок, пора, спать надо. А то Бог теплых снов не пошлет! Из-за этой дружбы и запало в Мишкину голову одно серьезное соображение. Хотя и странно, что при том ветре, который в ней гулял, не вымело это постороннее для коротеньких мальчишеских мыслей семечко. Собственно, запало оно не из-за дружбы с Флюрой, а из-за мамы, из-за дружбы оно, пожалуй, проросло. Случилось это так. Было Первое Мая. Бабаня налепила пельменей. В гости тетя Тося какая-то пришла, и мама — водки она в рот никогда не брала — выпила с этой Тосей целых две рюмки. Разговор у них шел женский и стыдный какой-то для Мишки. Мама, видно, потому, что опьянела, не замечала заалевших Мишкиных ушей и всего Мишку, и не гнала его из комнаты. Из этого разговора Мишка узнал, что у него есть отец. И не погиб он после войны как красный командир-пограничник, а жив, но живет не с ними. — Я ли его не кормила, не обшивала, а вот, в офицеры за войну вышел, и ему простая швея неграмотной дурой стала. А он знает, паразит, что я все семь классов на «отлично» тянула? На золотую медаль меня вся школа готовила? Да… война… А он, э-эх! — и мама становилась некрасивой и плакала. Мишка тогда незаметно выскочил в сени и тоже плакал. А соображение запало. И вот какое: отец, оказывается, встретился с мамой на танцах. Раньше они друг друга не знали. Ну и не договорились, наверное, как следует, чтобы не бросать друг друга. Вот они-то с мамой знаются давно — ни за что друг друга не бросят. Значит, когда он вырастет большим, станет чьим-то папой, и у него может случиться что-то такое? Если, конечно, не договориться сразу с этой будущей своей мамой, то есть мамой того, чьим он, Мишка, будет папой. Справедливости ради нужно сказать, что было еще одно соображение, самое первое. Найти этого своего папу и притащить его домой. Но мама говорила, тогда и потом, когда Мишка к ней пристал, что тот — негодяй. Что теперь его ей и на дух не надо. А главное, Мишку охладило то, что его отец теперь уже не офицер, а какой-то там торговый работник в мясном магазине. И ему представлялся грузный, в захватанном белом фартуке мужчина, с толстыми, как морковки, пальцами и прилипшими к ним крошками мяса. Поэтому, видимо, его маме и на дух не надо было. В общем, это соображение выветрилось, а второе — осталось. Ну, а с кем договариваться насчет будущего — ясно: с Флюрой. Будь Мишка взрослым, сказал бы, наверное, себе: от добра добра не ищут. С утра Мишка маялся. Он решил сегодня же поговорить с Флюрой. Он краснел и даже потел немного, когда представлял, как все это будет. Но отступать себе не позволял. Уже переходя через межу, он вспомнил, что сегодня у него — арифметика. По арифметике он учился из рук вон. И Елизавета Михайловна по средам ждала его в своей чистенькой учительской квартирке. Это был, конечно, серьезный предлог, чтобы отложить объяснение. Но Мишка сжал кулаки, крепко зажмурил глаза и прошептал сквозь зубы: «Трус, трус, трус», — и зашагал к Флюриному крыльцу. Перед дверью Мишка остановился: — Так… Ноги у него немного немытые, но в новых сандалиях этого не видно. На коленках — болячки, это его велосипедист недавно задел, это ладно. У Флюрки тоже одна такая есть на коленке. Так… Уши его позавчера заставили вымыть… На всякий случай он вытер ладонью нос, и чуть ли не впервые услышал, как что-то в нем стучит: «Гук, гук, гук…» Мишка догадался, что это сердце, но он никогда не думал, что сердце может быть величиной с целую голову. Вдруг распахнулась дверь — и сердце метнулось под горло. На пороге стояла Флюра с мокрой тряпкой в руке. — Ты чего стоишь и не стучишься? Ты чего, заболел? — Нет, — сглотнув, ответил Мишка. Он понял, что здесь ничего ей не скажет. Это надо сказать в особом каком-то месте. — Флюр, давай это… сходим на Кривое. Я там тебе что-то скажу. — А что? — заулыбалась Флюра. — Я там скажу, тут нельзя. — Ну, пошли, — согласилась она. — Только ты пилотки сделай от солнечного удара, а я полы домою. На, держи газету! Они шли по горячей и легкой, как воздух, форштадтской пыли, а впереди уже был виден выщипанный, сожженный солнцем выгон, и за ним — зеленая окантовка Кривого озера, и само озеро с редкими ветлами на том берегу, и белесой, словно выцветшей на жаре водой. — Да сними ты сандали, — посоветовала Флюра. Сама она была босиком. Миша послушался. — Это я надел, потому что мне сегодня к Лизавете Михайловне идти. — Ты что, не пошел? Ну и дурак. И так у тебя двойка с половиной по арифметике! — Флюра даже остановилась. — Да идем же! Вот скажу когда, тогда и скажешь. Флюра блеснула на него глазами и пошла дальше. На выгоне, где росла только объеденная и вытоптанная «максимка» да полынь, порыжевшая от зноя, звенели и метались, треща голубыми крыльями, кузнечики, словно не было никакой жары, и не было на свете места, лучшего для жизни, кроме этого скучного выгона. Но вот он и кончился. Пошли огороды с цветущей картошкой, и уже виднелась впереди зеленая щетина осоки и высокие лезвия камыша. Земля жгла ступни, как раскаленная голландка, и они, не сговариваясь, побежали к воде. А, подбежав, встали. Подойти к воде с этой стороны было нельзя. Она отступила, оставив растрескавшуюся, тугую землю, но под осокой эта земля была влажной, а дальше становилась топкой и страшной. Но та, что возле осоки, так ласково освежала ноги, что Мишка сказал Флюре, указывая на четкие отпечатки их ступней: — Смотри, какая приятность! Флюра глянула на него одобрительно. Неожиданное слово ей понравилось. — Я теперь все следы буду так называть. — Не-ет, все нельзя, — серьезно возразил Мишка. — Только эти. И внезапно решившись, выдал: — Флюр, давай с тобой поженимся? Не сейчас, а вырастем когда. — Ну и дурак, — не раздумывая, брякнула Флюра и отвернулась. Не почувствовала она Мишкиной серьезности. Мишка опустил и голову, и плечи, но не онемел. Он такого ответа ожидал. Все-таки не первый год возился он с этой Флюркой и через нее немного знал девчонок. Сами только и делают, что играют в дочки-матери, а скажи им об этом — сразу дураком будешь. — Да ну тебя, — не поднимая головы, заговорил опять Мишка, — ты послушай сначала. Я же говорю: когда вы-рас-тем. Это чтобы у нас железно было. Это ведь только договор такой. Вот моя мама… — и он бестолково, но понятно все-таки для маленького Флюриного сердца рассказал все. Ведь и у нее в доме — отца на сегодняшний день не было. Пропадал где-то. А Мишка, что ж, он ей нравился. Он никогда не стрелял из рогатки по воробьям, не таскал кошку за хвост, а однажды даже сумел починить любимую ее Розу, у которой оторвалась гуттаперчевая голова. Милые форштадтские улочки, заросшие сизыми вениками, полынью и муравой, дома, через один, с поредевшими, как выбитые зубы, заборами, с окнами, в забитых пылью трещинах, зовущими мужиков с умными, мастеровыми руками. Вдовьи дома! Детям они, конечно, не виделись такими. Но беда матерей, лишившихся мужчин то ли на войне, то ли из-за нее, — вздохами, случайными жалобами, песнями в редком застолье, доставала и их. Флюра уже видела, как приведет в дом большого и доброго Мишку, как починит он страшную лестницу в подпол и прогонит за порог пьяного и злого дядю Марселя. — Ну, давай, — вздохнув, сказала она. — Только когда вырастем, а то сейчас, — она вздохнула, — сейчас мама не разрешит. Слов у Мишки больше не было никаких. Он и думал-то без слов, как скрепить этот договор? — Ну… давай пять. И они серьезно тряхнули друг другу руки, как делают после большой ссоры. — Я тебя ловлю-у! — закричал окрыленный Мишка, и они затеяли игру, которой дети научились наверное у щенят. — Флюр, иди сюда, — позвал вдруг Мишка. Он стоял под сломленным грозой осокорем и что-то разглядывал меж его корней. Он выпрямился и округленными глазами глянул на Флюру. — Смотри, это… это… На земле, аккуратно, словно на пороге дома, стояли невиданные какие-то резиновые боты бордового цвета. — Это калоши счастья, — объявил Мишка и закусил палец. — Ну да, счастья, — неуверенно возразила Флюра. — Смотри, драные какие внутри. — Да ты не знаешь, не знаешь! — замахал руками Мишка. — Их ведь сколько людей перенадевало, и каждому они желание исполняли… Я сказку про них читал. — Я тоже такую сказку читала, — взволновано вспомнила Флюра. — Только она не так как-то называется. — Ну, все равно, — поморщился Мишка, — давай я первый желание загадаю? — А какое? — Знаешь, попросим, чтобы мы очутились как-нибудь в Америке. Ну, не насовсем, а так, посмотреть. — А чего там смотреть? — А там дома есть по сто этажей и прямо на улицах кино показывают. И негры в цепях ходят… — Не-ет, это страшно, — поежилась Флюра. — Да ты по-американски и словечка не знаешь. Я-то хоть по-татарски знаю, а ты? — Ну, тогда, чтобы мы очутились на парусном корабле в море, и чтобы в корабле были бочки с золотом. И чтобы приплыли домой… — А ты умеешь плавать, если парусник твой перевернется? А если утонем? Давай, лучше я загадаю. — А ты про что? — Я сначала загадаю, а потом скажу, — непреклонно сказала Флюра. Мишка уже натешился своей выдумкой и безо всяких калош собрался перенестись на шатучую палубу парусного корабля. Поэтому он милостиво ответил: — Давай, загадывай. Флюра, проверив, нет ли в калошах мышей или тарантулов, влезла в них и зажмурилась. — Загадываешь? — заинтересовавшись спросил Мишка. Флюра досадливо махнула рукой, мол, не мешай! Желание ее было связано с Мишкиным предложением. «Конечно, мы сейчас договорились. Но ведь в августе мы поедем в разные пионерлагеря, да еще потом целых семь классов учиться. Да еще в пионерлагере, там же другие всякие девчонки будут?» — размышляла она, стоя в калошах счастья. И размышляла в общем правильно. — Ну, как? — крикнул ей Мишка. Он уже прыгал по волнам на своем корабле. — Никак. Не получается ничего, — просто ответила Флюра. — А что ты загадывала? — Я? Я загадывала, чтобы мы с тобой сразу стали большими. — А-а! Это хорошо бы. Это нас дома может и ругать перестали бы за всякую ерунду. — Да не понимаешь ты, — грустно ответила Флюра. — Мы бы тогда сразу и поженились. — А-а! — только и сказал Мишка. К немедленной женитьбе он был никак не готов. Тут он глянул на свои ноги и тревожно спросил: — Флюр, а где мои сандали? — Откуда я знаю, там где-то, — пожала она плечами. «Пусть хоть его сандали найдутся, а то ему сегодня два раза попадет», — попросила она калоши и, сердитая, скинула их с ног. Она уже не верила в калоши счастья, но когда Мишка, размахивая сандалями, закричал: «Вот они, здесь они!» — удовлетворенно подумала: — «Ладно, хоть тут помогли». — Вот он, голубь залетный, — встретил его на пороге знакомый голос. Елизавета Михайловна сидела за столом с мамой, они пили чай. Ему казалось, что они злорадно наблюдают, как он медлительно вытирает ноги о половик и пристраивает возле трюмо пыльные сандалии. — Ну… спасибо за чай. Пойду. — Проходя мимо него, Елизавета Михайловна сделала вид, что хочет влепить ему затрещину (чего, конечно, никогда бы не сделала), и сказала: — Завтра чтоб был! Учительница ушла, и началось! — Да до каких пор ты будешь из меня кровь пить? Да троечник ты невылазный! Да люди к тебе с добром, помощью, а тебе, шантрапа уличная, все бы чертей по задворкам гонять. Покипятившись, мама продолжала спокойнее: — Миша, ну останешься в третьем классе на второй год, ну, выгонят из школы. С тремя классами-то, куда тебя? Куда-а? Быкам хвосты крутить? В колхоз? Так и там сейчас полная школа нужна. И там считать надо. Ты смотри: везде сейчас грамоту требуют. А безграмотный-то кому ты нужен? — А я женюсь, — неожиданно для себя выпалил Мишка и перестал дышать. — Что? Как? — опешила мать. — Я на Флюрке женюсь. Она согласная, когда мы… На кухне что-то грохнуло, бабаня там брыськнула что ли на кошку и громко сказала: — Ну, мать, опять новые траты. Придется еще один горшок покупать. Невесте-то, чай, отдельный нужен. С цветочком каким… — Ты… погоди, — ответила ей мама. Губы у нее странно скривились. — Погоди, мама, мы тут сами разберемся. — Я же говорю, когда вырастем, — хрипло прошептал Мишка. — О-ой, не могу-у, — закатилась на кухне бабаня. Мама поднялась, захлопнула дверь на кухню и вернулась к сыну. — Ну ладно хоть не завтра, сынок, — мягко сказала она, а глаза, глаза у нее не то что смеялись, а прямо-таки хохотали. И у Мишки все засаднило внутри, как бывает при крайней несправедливости. Все как-то перемешалось в этой дурацкой ругачке, и его никак не хотят понять. А объяснить у него уже не было сил. Сквозь спазмы начинающего рева он только выдавил: — Я… не хочу… чтоб ты… чтоб как… он… этот… — Ну, погоди, погоди, кизяк ты мой навозный, погоди реветь. Ты, значит, договорился с Флюрой заранее, так, что ли? Мишка только кивал. Он не верил еще, что мать поняла его. Да и разговор шел вовсе о том, что надо учиться, что и Флюра за взрослого дурака-второгодника не пойдет. Но рука матери так властно и тепло обняла его голову, что заноза таяла, таяла и растаяла совсем. Вечер он даже провел за учебниками арифметики. Обида иногда покалывала, но все реже и тише. А лежа в постели, он забыл о ней и позвал мать: — Мам, а я сегодня калоши счастья нашел. Там, в одном месте. — А чего ж не принес? Счастье-то не лишняя табуретка в доме. — Ну… они сломанные, что ли, были. Флюрка вон хотела, чтобы мы сразу большими стали, чтобы сразу пожениться. И ничего не исполнилось. Эх, зря я опять про это, — огорчился он, задремывая. — Да нет, — сказала мама. — Просто вам умные калоши попались. Сразу взрослыми! Чего ж хорошего? Поживи уж со мной, сынок. — Ладно, мне и без калош с тобой хорошо, — пробормотал он, и глаза у него совсем слиплись. Он уже не видел склоненного над ним лица матери с блестящими и от этого такими молодыми глазами. Кораблик Андрейка, смуглый, двенадцатилетний мальчишка, меланхолично мотая портфелем, поднимался по лестнице на пятый этаж. Он был в том рассеянном состоянии, когда человеку не хочется вспоминать о чем-то не очень приятном, но очень важном. А между тем учительница поставила перед ним вопрос ребром: либо он начнет новую жизнь и станет старательным, хорошим учеником, либо она не даст ему никакой жизни. — Ты, милый мой, не учишься, а скачешь, как кузнечик. По истории у него, видите ли, пятерки бывают, про Магеллана он рассказывает, словно песни поет, а русский и математика — из рук вон. Не-ет, не пойдет такое дело. Отличника из тебя не выйдет, но писать грамотно, считать на четверку ты у меня будешь! Митрофанушки мне в классе не нужны, — так закончился выговор. Грубовато, конечно, но зато учительница редко вызывала в школу родителей. Она говорила, что родитель нынче пошел ленивый и нелюбопытный. Андрейка прикинул, что если он вытребует у своих ленивых и нелюбопытных родителей рубль, то сможет купить новые тетради, новую ручку, свежий ластик, словом, все необходимое для новой жизни. Хорошо бы и галстук купить новый, а то этот совсем обмахрился и даже кляксы какие-то на нем есть. Андрейка подошел к двери, по которой видно было, что нередко открывали ее пинком ноги и раз пять меняли замок, и, отвернувшись, несильно лягнул ее. Лягнул еще раз, но за дверью было тихо. — Ну вот, — подумал он. — Начинай тут новую жизнь! Все это означало, что отец, по собственному выражению, либо уже нализался краски, либо нализывается где-нибудь в гаражах. Значит, до прихода матери домой не попасть. Да и что толку попасть. Разве можно начать новую жизнь, если мамка и отец начнут очередную ругачку. А они ее начнут — будьте спокойны. Андрейка швырнул портфель на грязный коврик и спустился к окну на лестничной клетке. За окном он увидел скучный осенний двор, весь в блеклой мозаике жухлых листьев. А в темной деревянной беседке на перилах сидели девчонки из его дома, болтали ногами и языками, конечно. И очень были похожи на озябших октябрьских воробьев под крышей. Андрейка махнул рукой на новую жизнь и побрел вниз, в беседку. — Привет, — буркнул он девчонкам. Они, как положено, захихикали, зашептались. «Вечно делают вид, что чего-то такое знают», — подумал Андрейка, достал спичечный коробок и начал жечь спичку за спичкой, внимательно разглядывая пламя. Девчонки, между тем, продолжали болтать. Болтали они, разумеется, вздор — о том, кому и на чем приходилось летать. — Я с папой летала на четырехмоторном самолете. Там все так шумит, так трясется, так у него крылья шатаются, прямо ужас! Девчонки ахали, широко раскрывали глаза и незаметно начинали привирать про воздушные ямы, горящие моторы и прочие страсти. Одна только Надюшка из его подъезда пока ничего не выдумывала и молча смотрела на флажок пламени в андрейкиных ладонях. Потом она посмотрела на серое, низкое небо, вдруг повеселела и вмешалась в разговор. — А мой папа летал на воздушных змеях. Только меня он с собой не брал, потому что там место только на одного, и детям вообще нельзя. А когда я вырасту, он меня тоже научит на змеях летать! Девчонки ошарашенно смолкли. — Вот врет-то, — почему-то рассердился Андрейка. — Во-первых, на змеях никто не летает. Нет такого большого змея, чтобы он мог человека поднять, а во-вторых, у тебя и папки-то никакого нет. Вот этого «во-вторых» Андрейка говорить не собирался. Как-то само собой выскочило. Подружки перехихикнулись между собой, а Надюшка спрыгнула с перил, глянула на Андрейку в упор и отрывисто сказала: — Нет есть. Есть! И на змеях летал. И корабль подарил с парусами. Хочешь, покажу, хочешь? «Уже и реветь собралась», — испуганно подумал Андрейка. — Ну, покажи, покажи, — как можно мягче сказал он. Андрейка из родительских разговоров знал, что папка у Надюшки вроде бы был, но куда-то пропал. Живет она у бабушки и называет ее мамой, потому что настоящая мама приходит к ней по выходным и то не всегда. Снова хлопнула подъездная дверь, и Андрейка успел заметить, что это прошел отец. Он не запутался в дверях и не пристал к старухе, которая вышла подышать воздухом, значит, был в норме. …Надюшка влетела в комнату, сбросила куртку и полезла под кровать. — Ты чего там потеряла? — удивилась бабушка. — Ну, мам, надо мне, — досадливо ответила она и вытащила на свет ящик со старыми игрушками. Были тут кубики, забытая кукла с растрепанной прической и закатившимися навсегда глазами, кругляшки от пирамидок и поломанные дешевые брошки. Когда-то все это было настоящим богатством, а теперь с каждым днем забывалось и становилось ненужным. Был тут и корабль с парусами. Вернее, это была модель яхты. Когда-то нарядная, с красной ватерлинией и высокой мачтой, она напоминала про далекие моря. Но ватерлиния облупилась, мачта сломалась, а паруса порвались. С яхтой произошло то, что и должно было произойти с кораблем, так и не отправленным в плаванье: она разрушилась от безделья. Нет, такой не похвастаешься. Надюшка вздохнула, задвинула ящик назад, в подкроватную тьму и почувствовала, что вот-вот заревет. Все же она успела накинуть куртку и выйти из дома. Нахохлившийся на скамейке Андрейка проводил ее взглядом и отметил, что никакого корабля у нее не было. Он уже успел догнать отца на лестнице, и тот дал ему рубль на новую жизнь, правда, с сожалением покрутив его в пальцах. Андрейка смотрел, как Надюшка уходит за дом, и размышлял о том, что его папка все же лучше, чем совсем никакой. К тому же летом он почти не выпивает и берет его с собой на рыбалку. …За домом в густо разросшихся кленах была конура, сложенная ребятней из фанерных ящиков и обломков шифера. В конуре иногда жил приблудный пес Жек, считавший всех ребятишек своей родней. Взрослых он недолюбливал. Взрослые иногда награждали его пинками. К нему и пришла Надюшка. Жека в конуре не оказалось, и Надюшке стало еще тоскливее. Она просто вспомнила, как давно они с папой мастерили яхту, как папа обещал ей, что они вместе пойдут на реку и отправят его в плаванье. И там, куда приплывет этот кораблик, они построят дом и будут жить. Насчет дома, впрочем, она придумала сама, но ей казалось, что так говорил папа. Она попробовала вспомнить его, но вспоминались только руки с длинными крепкими пальцами и желтый, чем-то перебитый ноготь. Она услышала, как за спиной захлопали по Андрейкиной куртке мокрые ветки и к ней вышел Андрейка, а за ним мокрый, как все вокруг, но совершенно счастливый Жек. — Чего же ты спряталась? — нерешительно спросил он. Надюшка гладила Жека по голове, всхлипывала и молчала. — А корабль не нашелся, что ли? Ну чего ты… Ну, подумаешь… Андрейка замялся, не зная, что сказать еще, потому что Надюшка горько махнула рукой и отвернулась от него. Жек сочувственно взвыл. Надюшка, наконец, ответила успокоенным и скучным голосом: — Да нет, нашелся. Просто он поломанный весь. — Вот, подумаешь! — обрадовался Андрейка. — Да ты тащи его сюда, слышь? Тащи, тащи. Я его запросто налажу. Думаешь, не сумею? Да говорю тебе, запросто! Надюшка посмотрела на него внимательно, вздохнула и пошла за яхтой. Совсем не интересен стал ей вдруг этот корабль, но раз уж Андрейке так хочется… — Х-хе, отличная яхта! Только мачта нужна новая, паруса приклеить, а здесь покрасить, — от ткнул в днище, — и будет как новая. Надюшка проснулась бодро, села на кровати и уставилась в окно. С кровати ей было видно только умытое солнечное небо, и как бы в небе парила на чистых бумажных парусах новенькая яхта. Она долго смотрела на нее. Они с Андрейкой решили сегодня испытать яхту в подходящей какой-нибудь луже, но у Надюшки созрел другой план. — Андрейка, а давай пойдем на Урал и отпустим ее в настоящее плаванье, — предложила она, когда они встретились во дворе. — Но… она же тогда совсем уплывет, — ответил Андрейка и с сожалением посмотрел на яхту. — Ну и что? Зато у нее будут всякие приключения, и вообще так интереснее… — И правда, положат ее опять в коробку, поломается вся, — понял он. — Ладно. Пошли на реку. Только если там спросит, кто ты, скажешь, что ты моя сестра, поняла? Андрейка свистнул Жека и они втроем отправились к реке. День был солнечным, а вода такой прозрачной, что можно было выбирать камушки на дне возле берега. Андрейка настроил руль так, чтобы яхта вышла на середину реки. — Полный вперед, — сказал он и оттолкнул кораблик. Почти не качаясь, он ровно пошел к стрежню. — Ур-ра! — закричал Андрейка. — Самый полный! Жек заметался по берегу, залаял, ему, наверное, показалось, что ребята упустили кораблик. А Надюшка стояла молча и спокойно улыбалась. Когда он вошел в течение и парус стал то и дело пропадать в солнечных бликах, она сказала про себя: — Кораблик, плыви за папой… Кораблик, кораблик, откуда он знает, куда ему плыть? Харитон и Маша — Все в этой Елшанке не так, вот что! — решила Маша. И конечно: в городе снега давно нет — и пыль, а тут пыли нет — и снег, и трава. Над бочажкой, на пригорке, снег большим белым блином лежит и бежит из-под него вода. Не ручьем бежит, а сплошь, по траве, полем бежит — это полая вода. Снег чистый, искристый, как сахар в сахарнице, но спереди папа идет, сзади мама — попробовать его не дадут. Трава вокруг снега только вылезла и тоже такая, что хочется ее погладить. Маша погладила, а трава ее по ладошке погладила. И еще цветы она увидела — самые первые после зимы, маленькие оранжевые солнышки. Папа назвал их «матьмачехи», похоже очень на «математики». Странно называются и действительно странные — вылезли из-под земли, а листья там оставили. Маша сорвала три цветка и все пошли в домик. Открыли дверь, в домике пасмурно и пахнет смутно, неясно. А папа еще и здоровается с кем-то: — Здравствуй, Харитон, как зимовал? Не скучал тут? И мама туда же: — Покажи, Харитон, куда веник спрятал. Веник нашелся и началась суета: папа ходит то за дровами, то за водой, мама — то вещи в дом вносит, то наоборот выносит во двор, на солнышко, одеяла, подушки. А Маша бегает то за папой, то за мамой, в домике ей сидеть неохота — может, это Харитоном пахнет? А спросить про него некогда. То папа ей бабочку показывает, бордовую с белой каймой, тоже после зимы первую, то маме нужно помочь посуду вытереть, потому что Маша это умеет. То все вместе заложили в печку дрова, зажгли и стали смотреть, как огонек вырастет в огонь. Вот вырос, зашелестел щепками, затрещал дровами и все успокоились. Маша тогда спросила: — Пап, а Харитон кто? Он какой? — Ну, он домовой. Живет тут за печкой, хозяйничает, когда нас нет. А какой он, я и не знаю. Он ведь редко показывается, ходит неслышно, не топает и не скачет, не шумит в общем, а когда ест — не чавкает. Говорят, что он бодрый такой старичок-невидимка. — Еще он любит девочек, которые маму слушают и ей помогают, — прибавила мама. «Это конечно, это все любят», — подумала Маша и заглянула за печку. Никого там не было, кроме прозрачного комарика, повисшего на паутинке. — А у нас в квартире он есть? — спросила она. — Нет. В городе домовые не живут, — вздохнул папа. — Там печек нет. Маша съежилась возле него. В окна глядят темные, без листвы еще деревья и один только дом виден, в котором живет иногда дядя Витя Смородин. Не воют троллейбусы, автобусы не рычат, только далеко где-то жалостно лает собака. Стало сумеречно, а фонари нигде не зажглись и у дяди Вити света в окнах нет. Но тут печка защелкала веселее и даже запела что-то теплое. Тепло по всему дому пошло, и неясный запах пропал. Папа стал рассказывать про дядю Витю Смородина, который может побороть хоть медведя. Он три дня назад выкопал в своем палисаднике три куста смородины. «Зачем, — говорит, — у меня под окнами смородина? Я сам Смородин». Выкопал, засыпал корни землей и сказал соседям: «Забирайте, кому надо». А на месте кустов вырыл три больших ямы, чтобы посадить в них что-нибудь непохожее на свою фамилию. Что-нибудь красивое: персики или мандарины. Но такие красивые фрукты в наших краях не растут. Нашел он на базаре две яблоньки и посадил, а третью яму оставил — вдруг все же попадется ему что-то такое. То есть третья яма пока пустует. «В ямах всегда что-нибудь интересное бывает», — подумала Маша и уснула, и не слышала даже, как ее в постель уложили. * * * А утром про город она уже и не поминала. На подоконнике в бокальчике стояли три солнышка «матимачехи», а за окном на веселой зелени их столько рассыпалось, как веснушек по щекам детсадовского друга Сережки Кувалева. Травка за ночь подросла, подпрямилась, вода бежала из сугроба, словно по серебряным ложкам. А дальние березы в настоящем лесу надышали вокруг веток зеленую дымку, и ее тоже хотелось погладить, как траву. Этого Маше захотелось, когда она была уже во дворе. Тут на провода над палисадником дяди Вити Смородина налетели ватагой скворцы. Засвистали, зацокали так, что в небе от них зарябило. Они как раз расшумелись над ямой, про которую папа вчера говорил. И когда мама ушла в сельский магазин, а папа собрался ненадолго к соседу Иван Петровичу, Маша сказала: — Я буду дом от теленка сторожить. А то зайдет какой-нибудь теленок и чего-нибудь украдет. — Ну, если тебя он украдет, — возразил папа. — Телята детей не воруют, они сами дети, — ответила Маша. Папа с ней согласился и ушел через дорогу к Иван Петровичу. А Маша осталась одна. И что интересно: пока папа был рядом, дом дяди Вити Смородина тоже казался рядом, а теперь отодвинулся, что ли? Идти к нему надо по длинной тропке, через лужайку, усеянную «матимачехами», жарками и какими-то бледно-лиловыми кудряшками, названия которых Маша не знала. Но скворцы все гомонили над ямой, и Маша поняла: что-то они там увидели. Маша вышла за штакетник и пошла по дорожке. Скворцы увидели ее и смолкли. Вдруг разом снялись и перелетели все на далекий тополь. Маша встала перед калиткой. Она стеснялась заходить в палисадник. Вдруг дядя Витя объявится и спросит: «Ага! Ты зачем в мой палисадник пришла?» Но вертушку у калитки она все-таки открыла — и калитка сама распахнулась, мол, заходи! Она вошла и тут же увидела яму, не очень-то и большую и ничего интересного в ней, кажется, не было. Маша подошла к самому краю и тут увидела: прямо под краем лежала будто меховая рукавица мехом наружу. Правда мех был редким, колючим, запорошенным глиной. Рукавица вдруг шевельнулась и оказалась живым настоящим ежом. Маша обрадовалась, хотела позвать папу. Ведь у нее в детсаду на шкафчике тоже еж нарисован, с яблоком на колючках, а тут — вот он, только без яблока и весь в земле. Но папа был за дорогой и за забором во дворе Иван Петровича. Маша присела и поискала глазами палочку, чтобы потрогать ежа. А он встал, опираясь на стену ямы на задние лапы, уставился на Машу грустными черными глазками и поводил туда-сюда гибким кожаным носом. — Ты зачем сюда забрался? — спросила его Маша. Еж вздохнул, сполз на дно ямы и колючки у него на спине слабо затряслись, он как будто заплакал. И ей стало понятно, что еж не сам забрался в яму, что она ему наоборот очень не нравится, он в нее упал. Маша прислушалась — еж часто, по-ежиному всхлипывал, и она заторопилась, зашла с другого края, опустила в яму одну ногу, вторую и ухнула вниз. Яма была ей по шейке, а главное — еж оказался совсем рядом и, хоть говорят про ежей, что они добрые, а вдруг он бросится все-таки на нее и начнет колоть колючками? Но еж притих совсем и даже всхлипывать перестал. — Ежик, хороший, — склонилась над ним Маша. Она разглядела серую шерстку под колючими боками, короткие лапки с тупыми, будто маленькие копытца, коготками. Нет, он не страшный. Можно взять его под эту шерстку, под живот и поднять из ямы. Маша сначала потрогала шерсть, стала просовывать пальцы под живот, но ежик вдруг свернулся и зажал ей руку. Она выдернула руку и оцарапалась о колючки. Сердце у нее застучало, а еж снова завсхлипывал, но не жалобно, а, пожалуй, сердито, Маше захотелось зареветь так, чтобы папа у Иван Петровича услыхал, и она бы заревела, но тут над ней кто-то сказал теплым, как из печки голосом: — Как же это вы, милые мои, оба в одну яму свалились? Маша глянула вверх и увидела деда с большой пепельной бородой в серой фуражке и серой какой-то одежде. То есть, весь он был серый, если бы не ярко-синие глаза и очень румяный нос. Голова у деда была большая, как у ребенка, и смотрел он на нее, как ребенок, ласково и любопытно. И Маша не стала плакать, она сказала: — Это он свалился, а я сама к нему спрыгнула. — Спасать, что ли? Маша кивнула. — Ну уж, спасай, — дед протянул ей фуражку. — На-ка, бери его фуражкой. Небось, не уколешься. Маша накрыла ежика фуражкой и подняла. А дед перехватил и положил ежа в траву. Потом дед согнулся, взял Машу под мышки крепкими, как сучки, пальцами, крякнул и поставил ее рядом с ежом. Теперь они вдвоем склонились над ним, а еж не убегал никуда и даже в клубок не сворачивался. — Небось, все звезды по ночам пересчитал, бедный, — моргнул дед синими глазами. — Небось, не первую ночку тут ночует. — Он к деткам спешил, не увидел яму и свалился, — поддержала его Маша. — К деткам, к деткам, — согласился дед. — Видишь, как хотел выбраться, всю яму изрыл. Дед снова взял ежа фуражкой и они пошли к домику. — Ты найди ему мяса кусочек или сала, он поест, оживет, а потом тебя отблагодарит. — А как отблагодарит? Почему? — спросила Маша уже во дворе. — А поселится где-нибудь под домиком и всех мышей прогонит. — А почему? — Как же, почему? Ты его от смерти спасла. Вот он теперь будет думать: есть, мол, такая девочка Маша, она меня из ямы вытащила, а то бы лежал там кверху лапками, как мертвая птичка… — Да, я Маша, и птичку кверху лапками видела… А вы кто? — осторожно спросила она. Дед одел фуражку, поднес к ней по-военному ладонь и весело проговорил: — Гвардеец Харитон Домовников! — Наш домовой, — догадалась Маша и попятилась к двери. А дед все глядел на нее синими детскими глазами, улыбался и тут у него из бороды выбрался и полетел к Маше тот самый комарик из-за печки. Маша бросилась в дом и, как хорошо, там оказался папа. Он выкладывал тушенку на сковороду. — Пап! Там Харитон во дворе! С ежиком! — крикнула она. — Кто? — спокойно спросил, папа, но увидев, какие у Маши глаза, с банкой и ложкой в руках кинулся во двор. В сенях он стукнулся о косяк, аж домик крякнул, а во дворе никого не увидел. — Вот тут Харитон стоял, а тут ежик был… — растерянно объяснила ему Маша. — Харитон, ежик, ну зачем обманываешь? — морщась, сказал папа и, потирая лоб, сел на скамейку. — Да, они были… и ежик. А! Ежик вот он! — Маша увидела ежа, он уползал потихоньку за угол дома. — Папа, надо ему скорее мяса дать, а то он голодным от нас убежит! Папа тоже увидел ежа, и они с Машей положили ему под самый нос кусок тушенки. Еж сначала зафырчал, потом крепко схватил мясо (Маша и зубы у него разглядела — мелкие, острые) и быстро удрал за лист шифера, прислоненный к стене. — Маша, — позвал папа, — ты зачем про Харитона придумала? — Я не придумала, он был. И комарик его из бороды вылез и за мной в дом полетел. Папа молчал и тер лоб. Тогда Маша спросила: — Пап, а кто такие гвардейцы? — Какие еще гвардейцы? — Да Харитон, домовой наш, сказал, что он гвардеец. — О-о! — простонал папа и ушел в дом. Этот день был очень длинным. Папа действительно здорово стукнулся о косяк и поэтому про Харитона попросил пока не говорить. Они сходили молча за водой к роднику, который был устроен, как маленький колодец, воду из которого просто черпали ведром. Перед тем, как зачерпнуть воду, Маша туда заглянула и увидела там себя в небе, но не как в зеркале, а будто там была вторая Маша или даже просто другая девочка, очень на нее похожая. Когда они закрывали родник крышкой, Маша заметила, как вода шевелит галечки на дне родника. «Как же про это не говорить? — думала она. — Здесь все такое, что дышит, и значит, во всем кто-то живет. Печка дышит — и там Харитон живет. Вода дышит — и в ней кто-то живет, и кажется только Машей». Мама, когда пришла из магазина, тоже стукнулась о косяк, и хотя не так сильно, как папа, но Маша не стала пока с ней говорить про Харитона. Все вместе они пошли в березовый лес за хворостом. А там вообще все дышало. Вздыхали и постанывали даже, оседая, остатки сугробов, и Маше казалось, что это какой-то снежный дед стонет, превращаясь в воду, и не жалко его было, потому что вода эта весело бормотала, радовалась. Березы тоже дышали, пятна света скользили по жемчужной коре, и она шевелилась. Вообще, эти березы и на самом деле были, и будто мерещились. И уж точно — между легких, как свет, стволов могла бы показаться вдруг березовая красавица — но только одной Маше, наверное. Когда они вернулись домой с хворостом, оказалось, что приехал дядя Витя Смородин, но никакого редкого дерева не привез. Был он широкоплечим и веснушчатым человеком. Веснушек у него было, как у четырех Кувалевых, и Маша с ним сразу подружилась. Маша рассказала ему про спасение ежа и про Харитона. Но не так, как папе. Она придумала немного вот что: Харитон велел передать Смородину, чтобы яму он закопал, чтобы посадил в нее что-нибудь поскорее, а то вдруг в другой раз Маши тут не будет и какой-нибудь ежик в ней помрет. Смородин слушал внимательно, крутил, даже головой и смеялся. Но Маша поняла, что смеялся он не над ней или Харитоном, а так: все веснушчатые люди без смеха и жить-то не могут. Вот теперь я поговорю с родителями. Маша пошла в домик. Папа и мама, кажется, ждали ее, и она им сказала: — Вот так, папочка и мамочка, я Харитона видела, а не придумала, и дядя Витя мне поверил, не то, что вы. — Вот рассказываешь ей всякую чепуху, а она у нее правдой становится, — упрекнула мама папу. — А у кого ты сама про веник спрашивала? — ответил папа. — Ну и я тоже тебя наслушалась… А вот начнет она в саду про домовых рассказывать, про чертей еще… — Да не буду я в саду ни про кого рассказывать, только одному Кувалеву-у, — предревным басом протянула Маша и горько, некрасиво зарыдала. — Я вам только рассказываю, а вы не верите-е, — выговорила она еще и разрыдалась горше. Очень трудно описывать, как плачут девочки, вроде Маши. Они становятся некрасивыми и так плачут, будто у них стряслось непоправимое горе. Папа заходил по комнате, мама пыталась гладить ее, но Маша уворачивалась из-под ладони и продолжала реветь. Папа перестал ходить, присел к Маше и решительно сказал: — Маша, слышишь меня, Маш? Ты правду сказала, ты Харитона видела. И я его видел, когда маленьким был. Маша уже не рыдала, а только всхлипывала. — Нет, правда, мать (так он иногда называл маму), мы с тобой переборщили что-то. Главное, они ведь ежа спасли, а мы — «что в садике скажут», да и как бы она из ямы сама выбралась? Да и действительно, видел я домовушку в детстве. — А ты мне расскажешь? — ясным голосом спросила Маша. — Расскажу. Вот, печку затопим — и расскажу. Маша вдруг крепко взяла папу и маму за руки и потащила к печке. — Видите? Вон он, тот комарик из его бороды? Вот. Он опять на месте. Вечером они опять втроем топили печку и папа рассказывал, как, спал однажды в детстве возле печки и проснулся, и увидел, как домовой разговаривал с кошкой и жаловался ей, что хозяева никак не покупают ему новый веник. А Маша думала уже вот о чем: осенью перед зимой нужно обязательно в Елшанку приехать и забрать Харитона в город… Только вот поедет ли он? Не живут домовушки в городских квартирах, а жаль, какие бы у нас дочки хорошие росли — спасительницы. Но попробовать можно. Маша, если не забудет, — попробует. А дядя Витя Смородин посадил все-таки на месте ямы красивое дерево — березу. Вовка, Сивка, Егорка… I Он растяпа, этот Вовка. Олег же его предупреждал! Деревенские — ребята хорошие. Но! Их надо авторитетом брать. После этого они станут друзьями — во! Олег гаркнул это «во» на весь автобус и всему автобусу показал большой палец. А с авторитетом вот что вышло: Олег-то в Елшанке сто раз был. Он только вылез из автобуса, крикнул только: — Здорово, Елшаки! Как зимовали?! И к нему сразу кинулись мальчишки: Минтин, Витек и Егорка. Расхватали вещи и понесли к дому его родни — дяди Васи и тети Марьи. Когда их тут было авторитетом брать? Дом-то, вот он, рядом, только грейдер перейти, и по лужку, по гусиной травке… А у самого почти дома на Вовку пошел какой-то сивобородый козел. Чего он от Вовки хотел — неизвестно. И Вовка на всякий случай попятился, споткнулся и шлепнулся прямо на коровью лепешку. Она оказалась подсохшей и от штанов сразу отпала. А Вовка вскочил и отряхает ее, отряхает… А козел смотрит на него пристально: мол, ты чего? Не умеешь себя в деревне вести? Витек с Минтином ка-ак захохочут, за ними — Егорка (самый ведь маленький, сопливый еще). Хохочут, корчатся, вещи у них из рук падают… Тут в доме визгнула — открылась дверь и, штанами цепляясь за калитку, на лужок выскочил дядя Вася. — Сивка, твою так! Ты как это гостей встречаешь, паразит! Как наддаст ему сапогом — козел в сторону, а мальчишки совсем, до икоты зашлись. Егорка аж на траву сел. За дядей Васей и тетя Марья выскочила. Чмокнула на ходу Олега, и к Вовке: — Боднул он тебя, негодник? Испугал, подлец бородатый? Ну, мы его!.. В общем наговорила о козле и об Вовке, чего и не было вовсе. Да еще приобняла его, как девчонку. — Ах ты, малохольный. Побледнел-то как! Город-то, о-он чего с детьми делает. Ну, ничего-о, я тебя молочком отпою-у, — утешила она Вовку. Мальчишки уже не смеялись, только смотрели на него точно как на малохольного. А он в этот момент и не слышал ничего. Он как бы провалился сквозь землю. И остались на земле — одни уши, горящие, как от мороза. Таким, провалившимся, он и за стол сел. Он даже есть не хотел. Но Олег сердито сказал: — Ты чего это нюни распустил? Тренинги наши забыл? Ешь давай! Все-таки — вот Олег. Он даже не улыбнулся, когда это кино закрутилось. Он — друг. А другое дело — воля у него железная. Олег быстро умял свою тарелку пельменей с картошкой и сказал Вовке на ухо: — Да, старик. С авторитетом — фук получается. Поднимать придется, старик! — А, — отмахнулся Вовка, — накидали коровьих лепешек, хоть кто споткнется. Он поблагодарил тетю Марью за ужин и пошел во двор. Пусть ей пока Олег родственные новости рассказывает. «Олег сказал: надо — значит, надо», — оглядываясь во дворе, послушно думал Вовка. Но, смотри-ка, и без авторитета ему здесь очень интересно. Коровы ходят по улице, невзирая на правила движения. Усадьбы в отличие от городских — все раскрыты, и сквозь небрежные, щелястые заборы видны бидоны и горшки, одетые на жердины, поилки для уток и кур, сами утки и куры, и как они бродят по двору, не замечая друг друга… А вон — и хозяйку видно. Вернее, одну ее синюю юбку в зелени огорода. Она кладет горячую от работы ладонь на поясницу, выпрямляется вся, и все соседи слышат ее облегченное — О-о-охх! А дом дяди Васи какой интересный! Он в этом порядке, пожалуй, самый распоясанный. С весны не беленный, он ободран дождями, как уличный кот. Ставни, рамы, крыльцо — все кривоватое, давно не крашенное — бедный совсем дом, А сам дядя Вася — бедным не кажется. И вон — слышно сквозь дверь — советуется сейчас с Олегом, какую бы ему купить машинешку для сельской местности… Деревню затопили сумерки. Воздух стоял синий, густой. Его можно было пить, как молоко из погреба. Под навесом лежали козы. Они, наверное, вспоминали хриплые крики человека на коне, обжигающий свист кнута, вздрагивали всем хребтом и вскакивали. Отдельно, за перегородкой, находился Сивка. Его, видно, наказали. Он жевал какую-то дранку, смотрел на Вовку дерзко: мол, как я тебя на лепешку посадил? А на скамейке, за воротами, одиноко сидел Егорка, и его голова светилась в сумерках, как одуванчик. От него слышалось какое-то бубубу… ду-удуду-у… Это Егорка скучал и пробовал петь. Вовке стало жалко его одного в сумерках и он позвал: — Эй, иди сюда… Тебя Егоркой, что ли, зовут? — А тебя как зовут? — спросил Егорка. — Меня Вовкой… Вот, понимаешь, смотрю на этого козла и думаю… — Чего думаешь? Он тебя испугал? — Да ничего он меня не испугал. Я думаю, может, он и бодать меня даже не хотел? — У меня тоже. В школе, — торопливо поддержал разговор Егорка. — Я весь второй класс на тройки закончил… Мамка расстраивается. Говорит: «В пастухи пойдешь». А там, в стаде, бык, знаешь какой? Не то, что козел… А Сивка что… Он, может, думал, что у тебя хлеб есть. Козлы часто так думают. Видишь, вон, деревяшку какую-то жует… Вовка сказал: «Я сейчас», и вернулся в дом. Тетя Марья сидела за столом и читала письмо, переданное Олегом, и улыбалась написанному. Олег все еще толковал об автомобилях с дядей Васей, который прямо в одежде раскинулся на кровати. — Ты чего? Заскучал? — подняла на Вовку глаза тетя Марья. — Нет. Мы там с Егоркой. Можно я хлеба на улицу возьму? — Не наелся, что ли? А чего ж из-за стола ушел? Садись тогда, доедайся. — Я Сивке хочу дать… — Ох, городские! Сам худющий, а Сивке дать… Ну, дай. Посоли только. Он, глядишь, не будет тебя бодать. Мой-то все пинками скотину учит. Она повернулась к дяде Васе и внезапно вскричала: — Ты когда перестанешь скотину пинать? — А чего он на людей кидатся. И еще его отпинаю, — отозвался дядя Вася с кровати и зевнул. Вовка выбежал во двор. Сумерки стали гуще, но — где загон — он увидел сразу. Егоркина голова светилась теперь там. Они вместе перегнулись через ограду загона и разглядели Сивку. Тот все жевал свою дранку. — Сивка, Сивка, — позвал его Вовка. — Не подойдет, — огорченно прошептал Егорка. — Тогда я сам к нему подойду, — дрогнув, сказал Вовка, и вошел под навес. А Сивка, блин, решил, что и этот человек — недоросток хочет пиннуть его под ребра. Он метнулся в угол и уставился на Вовку, как на врага. Но Вовка ткнул ему в морду хлебом. Сивка удивился, втянул ноздрями запах и осторожно взял хлеб послушными, как пальцы, губами. Он бережно прожевывал его, потеплевшими глазами глядя сквозь Вовку, словно видел сейчас далекую страну козьего счастья… Из дома вышли тетя Марья и Олег с большими охапками постелей в руках и стали расстилать их на топчане за домом. Топчан был широким и сколочен из неструганных, неровно обпиленных досок. — Дождя не будет, — говорила тетя Марья. — Здесь спите. А в избе духота-а… — А ты чего спать не идешь? — спросил Вовка Егорку. — А я с вами… Я летом всегда с Олежкой ночую. — А дома сказал? — Они знают, — махнул рукой Егорка. Когда тетя Марья ушла, Олег позвал: — Вовк, Егорка не ушел? Идемте, старики, закусим на ночь, в деревне так полагается. На свободном краю топчана стояли банка свежего молока и миска холодных пельменей от ужина, прикрытая пучком зеленого лука. Они весело взялись за еду, и так легко все это в них влетело, словно они и не ужинали недавно. Правда, Егорка очень хорошо помог. Потом они лежали поверх одеяла и смотрели на звезды. Вовка никогда не видел неба так — чистого, не смешанного с электрическим светом. В таком небе звезд много. Им тесно. Кто-то закидал огромную тьму снежками: иные пристыли цельно, а иные брызнули в разные стороны снежным крошевом… Вовка пригляделся, и оказалось, что звезды-снежки — это близкие звезды, а есть глубже их — колючие, как острия игл. А за ними — еще звезды — мельче самой пыли… Да и не пристыли они, они мерцают и шевелятся, как живые, и вся эта тьма, полная звезд, — дышит… Небо вздыхало и шевелилось так, словно по нему одна за другой медленно проходили невидимые из-за тьмы волны, и звезды, качаясь на этих волнах, сплетались в ясные светящиеся очертания каких-то людей, зверей, птиц… В одной заманчивой книге Вовка читал о них, как о живущих на земле, и вот они в небе живут холодной, сверкающей жизнью. И вон там, между ними, протиснулся и засверкал серебряными рогами Сивка… И вон, что?.. Вроде мальчишка, на одуванчика похож. Вовку царапнуло беспокойство и он протянул руку — Егорка был тут. Вдруг Вовка понял, что слышит сейчас не небесное, а усталое, земное дыханье. — Егорка, слышишь? Дышит кто-то, — спросил он (Олег уже спал). — Ага, — шепотом ответил Егорка. — Это корова в сарае дышит. Она цельный день на жаре паслась, вот теперь и дышит. Потом Вовка услышал короткое чиханье и покряхтывание, словно рядом совсем с топчаном ворочался и никак не мог заснуть худенький какой-то, простуженный старичок. — Это козы. Сивка это, — успокоил его Егорка. — Он совсем как человек чихает… — А это сверчок звенит. Слышишь? И Вовка услышал еще один звук: длинный и тонкий, как струночку — трриннь, трриннь, трриннь… — Знаешь, а самое страшное — спать на сеновале! — оживленно зашептал Егорка. — Там мыши все время возятся и есть еще такой… Сеношник. Противный такой. Страшный… Он все копается в сене. Как ужик. И пошипывает так же. Искру ищет. Найдет — и раздует ее в огонь! Поэтому на сеновале даже и чиркнуть спичкой нельзя! Се-ношник… Теплый Егорка сам понемногу задремывал, но все шептал про сеношника. Сверчок все тренькал, а звезды шевелились… Так Вовка и уснул. II Олег сердился на Вовку, доказывал: — Неправильная у тебя улыбка, старик. Из-за улыбки и с авторитетом — фук! Ну, терпи, старик, сейчас я тебе правильную улыбку нарисую. И кисточкой без краски стал рисовать ему на губах правильную улыбку. Потом он попробовал, как она будет на щеке, потом на лбу. Вовка рассердился и проснулся. Он согнал с лица муху, сел и зажмурился от сверкающего со всех сторон неба. Олег завозился рядом, зачмокал, а Егорки — в постели не было. Он стоял с дядей Васей у козьего навеса, а тот, опершись на связанные вилы и грабли, бубнил: — Ты на них не смотри. Они там, в городе, до головной боли, может, доучились. Им — необходимость нашим воздухом отдышаться. А ты, Егорка, им каждодневно дышишь. Тебе отцу с матерей помогать надо. Вон, зады-то ваши, как заросли! Покосил бы хоть серпом — да вечером корове и дал. Сам знаешь, как нынче пасут… Вовка слушал дядю Васю, улыбаясь. Так хорошо… Будто вот в нем пляшут и взрываются щекотные, бодрящие пузырьки, как в стакане с газировкой. — …Покоси для коровы-то зады, — настойчиво рекомендовал дядя Вася. Егорка смирно слушал его, ничего не отвечая, и ковырял босым пальцем землю. К ним, с порога уже смеясь, подошла тетя Марья: — Ты на свои зады посмотри, горе! Да не на огородные… Где побелку-то собрал? Вроде и дом год не беленый. — Чего зады? Чего зады! — рассердился дядя Вася. — Ты-то тоже хороша хозяйка. Пирог-то у тебя — подго-ре-ел! А теперь вот Сивка рванул куда-то до стада. Ищи теперь… — Ладно, «ищи»! Его не доить, — легко возразила тетя Марья. — Пой-дем, ты, мой расхороший! Грех в такую погоду ругаться… Она обняла его и направила к калитке. Дядя Вася шел, но переступал ногами так, что видно было: еще сердится. — Ты соображай все-таки… Я воспитательну речь говорю, а ты — зады… Он обернулся у калитки к мальчишкам и сказал громко: — Вы, ребяты, под навесом не шибко играйте. Там подпорки ослабли. Упадет еще, придавит кого… — Во, какой ты у меня заботливый, — засмеялась тетя Марья уже за калиткой. Освобожденный Егорка повернулся к Вовке и заулыбался. Вовка и так давно уже улыбался. Он свесил с топчана ноги и сказал: — Привет, Егорка! Хорошо ему было. Совсем ведь другое дело: проснуться — а над головой не потолок какой-то, а все небо! Да и жизнь тут по-другому начинается. Вот у него по утрам: мамка с папкой собираются на работу, что-то роняют, скучно и серьезно как-то ругаются. Папка авторучку потерял, ищет и жует на ходу завтрак, у мамы грохнулось что-то на кухне… Суетятся, и шаги их рассыпаются по квартире нервной дробью, пока не клацкнет замком входная дверь… Совсем тут все по-другому. — Так, старик, — полусонным голосом сказал за спиной Олег. — Самый раз сегодня авторитет поднимать. Он спрыгнул с топчана и пошел в дом. А Вовка озаботился и улыбаться даже перестал. После завтрака Олег пояснил, что они с Вовкой разыграют дуэль на шпоночных пистолетах. Были у них такие. Они из них в городе каждое воскресенье стрелялись. В этом и заключались их тренинги, про которые Вовка забыл после столкновения с Сивкой! Ольшанские мальчишки, конечно, ничего подобного не видели. Егорка это подтвердил: — А какая дуэль? На смерть? А пистолеты покажи! — пристал он к Олегу. — Все увидишь, старик, — пообещал Олег. — Беги пока за Витьком и Минтином. …Ребята уселись на хлыстах, напротив освобожденного от постели топчана. Сидели они серьезно. Как-то к ним в Елшанку приезжал театр. Взрослые тогда в клубе не только на них, но даже друг на друга цыкали. Семечек никто не грыз… И тут — взошел Олег на топчан, глянул на них — и они сразу почувствовали себя, как в театре. Олег, значит, глянул на них и прорычал что-то не сразу понятное: — Благор-родный Вор-роге! — вот, что он прорычал. Это он, оказывается, Вовку так для дуэли окрестил, потому что он по фамилии — Егоров. — Трребую, — зарычал он дальше, — смертельной дуэли! До перрвой крови! И тут только Егорка увидел табурет. А на табурете — деревянные пистолеты с резинками, как у рогаток, согнутые крючком гвозди, и — пузырек с йодом, и бинт. Егорка глянул на Олега — это был другой какой-то Олег! Да и Вовка был другой… Вроде те же они мальчишки, в одних вон трусах, а прищурится Егорка — и шевелятся на них старинные черные плащи, а на головах — шляпы с перьями. Перья тоже шевелятся. — Ты оскорбил мою честь, — рокотал Олег. — Ты этой ночью храпел мне в ухо! Минтин хихикнул было, но Олег глянул на него так, что тот понял: смеяться рано. — Благородный Нишукрам. Я принимаю вызов, — бодро отвечал Вовка, но голос у него дрогнул, — Но я не храпел… — Он, правда, не храпел, — совсем почти про себя сказал Егорка. Олег топнул ногой: — Кровь нас рассудит! К примирению пути нет! К барьеру! Он спрыгнул с топчана и обычным голосом сказал: — Вовка, щиток не забывай. Они разобрали пистолеты и встали — каждый у своей на траву брошенной доски, означающей барьер. Вовка прикрыл глаза фанеркой с дырочками и повернулся, как у них полагалось, всей грудью к Олегу. Даже обычной резинкой и бумажной шпонкой можно прилично щелкануть товарища, скажем, в ухо. У пистолетов же — специальная, втрое скрученная резинка, а шпонки — из гнутых гвоздей. Так что фанерный щиток для глаз — совершенно необходим. Нехорошая игрушка. Игра тоже такая, что нормальный педагог, поняв ее, только вскрикнет — и упадет в обморок. А как только придет в себя — тут же пошлет за родителями. А дело вот в чем. Олег хотел стать спортсменом, а быстро бегать не мог. Ни просто так, ни тем более на лыжах. Он задыхался при беге: у него была искривленная носовая перегородка, а горло от всякого пустяка вроде холодной воды или мороженого опухало ангиной. Он сам напросился сразу на две операции: на долбежку в носу и вырезание гланд. Вот и начал к ним готовиться — тренировать волю и терпеть боль. Он заставлял Вовку щекотать себя — и не смеялся. Он мог пересмотреть любого в школе. Однажды и самого директора пересмотрел. Тот даже выставил его как победителя из класса. Он уговаривал Вовку на совесть колотить себя по животу, но Вовка этого не умел, и Олег с ним только нервничал. Однажды выяснилось, что и Вовке грозят вырезать гланды — и дело наладилось. Теперь уж они колотили друг друга по животу обоюдно. А весной — весной мальчишки становятся изобретательными — и появились вот эти пистолеты. Игра нехорошая. Но с другой стороны, взрослые-то? Ну чего они придумали хорошего для подготовки к долбежке в носу и вырезанию гланд? «Не плачь, деточка, потерпи», — вот все, что они придумали. …Самое противное в этой дуэли, стоять вот так и смотреть в дырочки, как Олег нарочно медленно целит то в голое пузо, то повыше. Вот, кажется, в губы. «Наверное, в губу саданет», — подумал Вовка и сглотнул. Он скосил глаза и увидел, что посмотреть представление вышел шелковисто-рыжий петух. Он холодно оглядел Вовку и Олега, вспомнил недавнюю какую-то победу, взлетел на ограду загона и заорал о ней. Вовка удивился, какое у него огромное, огненное горло. И — цак! Шпонка влепилась в лоб. В голове зазвенело, словно сильно щелкнули по фарфору. Петух исчез. А на лбу Вовки остался отпечаток шпонки. — Мой выстрел, — облегченно вздохнул он. Целился он тоже долго. И когда Олег чуть шевельнул губами, — выстрелил в щеку. Шляпка гвоздя чуть рассекла кожу и на ней выступила капелька крови. Олег снял ее пальцами, слизнул и рухнул на траву: — Я убит! Егорка онемел от переживания. Минтин с Витьком недоуменно переглянулись. — Глянь. По правде лупят, — странным тоном сказал Витек. Минтин согласно кивнул. Почему-то их не устраивало, что именно по правде лупят. — А вообще — здорово бьет, — заговорил Минтин. — Наверно, ворону подшибить можно… или сороку. — У вороны перо жесткое, — возразил Витек. — Мстить-то за меня будете, Елшаки? — обиженно спросил «оживший» Олег. Минтин с Витьком снова переглянулись, и Минтин сказал: — Не-а. Лучше уж их на воронах попробовать. — Трусите, что ли? — поддразнил их Олег. — Чего трусить, — спокойно возразил Витек. — Просто… чего зря лбы ковырять. Лучше и правда — по воронам… — Трусов нету, — поддержал Витька Минтин. — Я вон прошлое лето, ка-ак саданул вилами в ногу — насквозь! — А орал-то как, — усмехнулся Витек. — Ну орал же, а не трусил… Олег понял, что игра отыграна, вздохнул и сказал: — Ладно. Умру неотомщенным. Пусть будет воронья охота. А Егорка все ерзал на хлыстах, морщился и, наконец, не выдержал: — Я… я мстить хочу. Олежк, дай я отомщу, я еще ни разу в дуэли не стрелял. Олег, хмыкнув, зарядил ему пистолет. Наверное, был доволен, что хоть Егорка загорелся дуэлью. — А ты теперь как меня назовешь? — обратился Егорка к Вовке. — А как твоя фамилия? — Томилин. — Ну… благородный Нилимот. — К барьеру-у! — закричал Егорка и запрыгал от нетерпения. Но тут вспомнил, что и на нем сейчас и плащ и эта шляпа с перьями, а в них — как можно прыгать? Встал смирно. Вовка снисходительно глядел сквозь фанерку, как дергается пистолет в непривычной Егоркиной руке. И вдруг — ззынь! Вовке вмиг вспомнился зубоврачебный кабинет со всеми его запахами и звуками. — Умм… Поосенок, попав! — вымолвил он. Егорка охнул, бросил пистолет на траву и подбежал к нему. — Сильно больно, да? — прошептал он. Вовка, зажав рот, отмахнулся. Егорка взял у него фанерку и решительно встал у своего барьера. — Благородный Егор-ров, теперь твоя очередь, — сказал он, прикрылся фанеркой и сморщился так, что все его веснушки спрятались под нее. Сначала Вовка хотел, из-за боли наверное, хотя бы хорошенько щелкнуть Егорку по пузу. Но потом он вспомнил какого-то дворянина, который как-то очень красиво не стал стрелять в своего противника, чуточку поделился в собранный щепоткой Егоркин нос, вздохнул и выстрелил далеко мимо его уха. — Нечестно! Он нарочно промазал! Я видел! — закричал Егорка. — От. Совсем мальчонку спортили, — усмехнулся Витек. — Давай, давай! Счас он тебе раскровянит губу-то… Но Вовка, хоть и понимал он Егорку, отказался стрелять еще раз. Пощадил, значит, пощадил. Очень уж ему было приятно от этого. Все тот благородный дворянин вспоминался. От Егорки все отвернулись и заговорили о вороньей охоте. А Егорка насупился и отошел в сторонку. Он зарядил все-таки сам пистолет и неловко, на вытянутых руках, направил его на себя. Тут снова вышел петух и заорал прямо с земли, словно бы на Егорку. — Опусти ниже, — успел крикнуть ему Олег. Шпонка щелкнула Егорку как раз в ямочку под горлом. Видно хорошо щелкнула: у Егорки выкатились слезы, он икнул и стоял секунд пять не дыша и не разговаривая. — Вот теперь порядок. Все перебиты! — бодро сказал Олег. А Вовка удивленно думал, как это Егорка все его пощаду смазал? И вообще, если бы настоящая дуэль: пощадишь вот так, а он, если такой же, как Егорка, благородный, еще лучше застрелится… По заросшему сизой муравой проулку они спустились к речке Елшанке, где рос в одном месте старый вяз с вороньими гнездами. Вовка потихоньку спросил Егорку: — Ты зачем стрелялся? Вот вышиб бы глаз… — Да-а. Тебе больно было, а в меня ты нарочно промазал, — ответил он и посмотрел на Вовку так, словно ждал от него еще чего-то. Вовка остановился. Егорка тоже. И они пожали друг другу руку. III Нет. Город — он город и есть. Там, если даже тебя не мучают уроками, не гоняют за пустяками в магазин, все равно — день проходит суетливо. Время то тянется прямо как пожарная кишка, то галечкой проскальзывает сквозь пальцы… Там ведь не видно, как взошло солнце. Как набежали с запада тучи и передрались до грома и молний — только сразу хлещут по асфальту светлые прутья дождя. И, как заходит умытое этим дождем солнце, тоже не видно в городе. Там оно садится не в степную траву и не в колючий лес, а вязнет высоко над горизонтом в грязно-розовой мгле. А это все важно! Вовка заметил, как строго ведет себя время в деревне. Оно спокойное и много его. Оно тут постоянно под присмотром неба и солнца. А в городе слишком много домов, куда ни солнце, ни небо не заглядывают. Потом — тесные переулки, подземные переходы, подвалы, подъезды, подворотни… Много мест, в которых время само по себе — и может своевольничать, как захочет. А в деревне? Сколько всего переделано (в том числе выяснено точно — шпонка ворону не берет), а солнце встало на макушке неба — и все обед да обед. …После обеда Минтин с Витьком повели компанию в лес, в свой — Минтин щегольнул городским словцом — «фирменный малинник». Они шли Но лесу, зажатому между холмами. Часто приходилось нагибаться под согнутыми дугой стволами черемух. То далеко, то совсем рядом журчала петлястая речка Елшанка, а Минтин все обещал, что вот сейчас они к ней выйдут. А вышли сначала на поляну. Такую веселую! Хоть Вовка и мальчишка, но вот ромашки его поразили. Они росли по ближнему краю поляны широкой молочно-золотистой каймой. И каждая ромашка — ну не меньше блюдца! Вовке захотелось сказать о них что-нибудь особенное, и он сказал: — У нас такие только на базаре продают! — Во-от, — гордо отвечал Минтин. — А у нас они дармовые. Они перешли молочную речку ромашек, и поляна ясно пошла под уклон. А казалась ровной. А это — трава. Чем поляна ниже, тем трава тянулась выше. И вот уже толстые стебли чемерицы с головой накрывают их мясистыми, как у фикуса, листьями. — А тут змеи есть? — спросил Вовка. — Есть, — со вздохом ответил Егорка. — Сколько хочешь, — подтвердил Минтин. — Покричать надо, либо попеть, они и разбегутся. — И он закричал странную какую-то песню: — Ва-а калы-хозе денег нет, Га-pox немо-ло-че-о-ный! — Хватит уж. Они и так давно разбежались, — буркнул Витек. Не любил он, когда кричат. Олег тоже не любил. Он любил простые и четкие команды и предложения. — Вперед, старики! — кратко предложил он, и мальчишки пробились сквозь заросли травы к речке. Она текла под обрывом из красного песчаника, и край, прижатый к обрыву, тоже был у нее красный. А вся она не скрывала выложенного пестрыми голышами дна — такая была прозрачная. — Какая чистая… В ней, наверное, никто не живет? — спросил Вовка. — Ага, никто! — возразил Егорка. Он взял голыш со дна и показал его Вовке с обратной стороны. На этой стороне голыш порос буроватой подводной травкой, и в ней ползали какие-то безглазые козявки. — А это что? — ткнул Вовка в небольшой продолговатый нарост из разноцветных галечек и песчинок. — Ручейник это, троешник ты противный. Это домик ручейника, — определил Олег. Минтин предложил расковырять домик, чтобы взглянуть на хозяина, но Вовка не дал. Он быстро опустил голыш в воду. По узенькой, чуть заметной тропе они вскарабкались на обрыв и очутились на вырубке. Это и был малинник: запах малины, жара и шмелиный гуд, словно звук этой жары… Вовка пожалел, что маловато попил вкусной воды из Елшанки. Здесь точно — скоро захочется пить. А малина, оказалось, не вся еще подошла. Но наесться — можно было. Вовка ел не так, как Минтин, — торопливо, по одной ягодке. Он набирал ягоду в горсть, и потом уж запихивал ее в рот. Когда наелись и повернули назад, Минтин показал им тропу, промятую в траве кем-то большим и тяжелым. — Это медвежья! Егорка шепнул Вовке, что Минтин пугает. Это корова прошла. Он дал Вовке потрогать клочок рыжеватой шерсти. Минтин услышал явный Егоркин шепот и горячо заспорил: — Сам ты — корова! Это медведь такой — рыжий. Они у нас разной масти бывают. Вон папка у меня — тот пегого медведя видел! Олег — пятерочник все-таки по природоведенью — аж онемел. А Витек возразил солидно: — Ну да. Папку твоего до сих пор этим пегим медведем дразнят… Папка у него на колхозного быка Пегаса напоролся, ну и придумал, мол, медведь… Осмотрев шерсть, он задумался. — Это не корова… У наших коров шерсть короче и рыжее. И вот… Видите? — он показал два жестких седых волоса. — Это лось прошел. — Хоть и лось, — примирился Минтин. — Лось не хуже медведя в лесу хозяин. — Это точно. Так что не очень ори. Выйдет на ор-то, да начнет разбираться, — сказал Витек. Все притихли. А Вовка этому удивился. Он-то считал, что лось добрый такой — вроде коровы. А его вон — боятся. — Ну да, добрый… Особенно осенью. Ка-ак саданет передним копытом — наскрозь грудь прошибает. Витек сказал это так серьезно, что Вовка даже машинально потрогал грудь. …Назад они шли по дороге, пробитой в мелком, молодом лесу, высоко над речкой и ее поймой. Вовка совсем не соображал, куда они идут, но не спрашивал ничего — шел и шел. И, как и Олег, не показал виду, что обрадовался, когда лес запестрел березовыми стволами и кончился. Внизу под пологим холмом лежала Елшанка — редкие разноцветные крыши среди зеленых заплат огородов. И ни души. Даже возле домишки-магазина — никого. Между ними и деревней был еще старый парк школы-интерната. И они решили зайти туда — «добить» тети Марьин пирог. Деревья в парке росли квадратом, а в деревьях тянулись три темных аллеи. Одна шла прямо к выходу. Вторая — к бывшей барской усадьбе, перестроенной под интернат. А третья — в самый глухой угол парка. По ней они и пошли. Там стояло еще одно кирпичное здание — бывшая барская контора. Его ни под что не перестроили, но и сломать толком не сломали. И оно пугало теперь прохожих пустыми черными окнами и широким зевом расширенного для чего-то входа. Солнце уже заметно садилось и здесь под столетними лиственницами и лохматыми елями было совсем по-вечернему. — Главное, я прям чувствую, как он на меня оттуда смотрит, — неожиданно сказал Минтин. Все вгляделись в черные окна, и всем показалось что-то такое же. — А кто это — он? — спросил Вовка. — Да-а, — будто не слыша «го, продолжал Минтин. — Здесь черт живет. Это все наши старики знают. Вон прошлогодний-то пастух. Ногу-то он тогда из-за него сломал. Зашел туда, а там, над подвалом, пол кое-где выломан. А черт стоит в углу… Глаза горят… И манит: «Иди ко мне. Я тебе денег дам!» Тот не хочет, знает, какие деньги, а идет! Не хочет — а идет! И ка-ак навернулся в провал. Еле вылез. А нога — сломанная. — Да брось ты, — отмахнулся от него Витек. — Он, твой пастух, пьяный был. Все говорили. — Ну и что? Он, как увидел черта, — сразу протрезвел. А как упал, сразу перекрестился. А то бы он его точно загрыз. — Зачем загрыз? — округлил глаза Егорка. — Чтоб душу вынуть. Заче-ем… — Ну и темнота вы у меня, — покачал головой Олег. — Там, — он указал пальцем в небо, — космонавты круглосуточно вкалывают. А тут, у вас — черти! Олег пихнул Вовку коленом в колено и губами показал слово «авторитет». А вслух сказал: — Ну-ка, Вовка, сходи на разведку. Выведи этого черта на чистую воду. Вовка поморщился. Ну дался ему этот авторитет… Конечно, какие могут быть черти. Но, с другой стороны, с этими ребятами ему и так хорошо. — Темно ведь уже. Там все равно ничего не увидишь, — нерешительно сказал он. — Что за «темно»? Ты чего, испугался? — возмутился Олег. — Перед входом зажмуришь глаза, досчитаешь до пяти — и входи! Все увидишь! — Не-е, я бы не пошел, — подзудил Минтин. — Вот вы не верите, а он там точно живет. Он такие места любит… Сумерек прибавилось и от этого слова Минтина стали как-то убедительнее. Пропади он пропадом, этот авторитет, — вспомнил Вовка мамину поговорку. Так славно было сидеть с теплым Егоркой рядом, видеть, как начинает светиться одуванчиком его голова, ужасаться вместе со всеми от минтиновых россказней… И вот — на тебе! Иди в эту черную дыру… А может, и правда, там кто-нибудь есть? Не черт, конечно, а что-то вроде… Вовка встал. — Я с тобой пойду, — закричал Егорка. У него от решимости даже конопушки посинели. — Вдвоем и дурак сходит, — отрезал Олег. — Или ты один иди, или я один. — Двоим он не явится, двоим чего идти, — подпел Минтин. А Витек поглядывал на Вовку с ухмылочкой и молчал. — Ладно. Пошел я, — сказал Вовка. Он понимал — Олег точно уж пойдет вместо него. Но тогда — хоть в другую школу уходи. Он медленно зашагал к черному зеву. Егорка — за ним, но его окликнули: мол, сиди. — Эй, ты креститься умеешь? — крикнул вслед Минтин. — Да иди ты, — тихо сказал Вовка и остановился у входа. Там была полная ночь. Он зажмурил глаза, досчитал до пяти… И вошел. Его охватила холодная, как вода, тьма. Он с трудом сделал еще шаг. Казалось, что кто-то мягко упирается ему в грудь — не дает идти. Сердце стучало под самым горлом… Но тьма все же немного рассеялась. Вовка различил часть стены и дверной проем на другую половину здания. Он глянул в самый темный угол — и все! Прямо в него смотрели жуткие золотые глаза. Ноги у него приросли к полу (так во сне бывает), иначе бы он побежал. Ох и визгнул он, как три девчонки сразу! А потом засмеялся мелким, как дрожь, смехом, и пошел на эти глаза. Он разглядел под ними знакомую сивую бороду. Сивка вскочил, вспугнутый смехом, и встал. — Сивка, Сивка, — гад ты такой, — выговаривал Вовка сквозь мелкий этот смех и попытался обнять козла за шею. Но Сивка вывернулся, подбежал к входу и замер теперь там. — Че-орт! — услышал Вовка Егоркин, кажется, голос. Вышел на свет и тут почувствовал, как холодно было там, в здании. Ребята обступили его. Они смеялись почти так же, как он там в темноте смеялся. А Минтина среди них не было. Сивка же стоял поодаль и обдумывал эту картину. — Молоток, старик! — как-то даже с завистью сказал Олег. — Эй, Минтин! Иди, глянь на своего черта. — Да я в уборную тут бегал, — отвечал Минтин из-за дерева. По улице они шли и шумели гурьбой. А за ними, как привязанный, аккуратными подхалимскими шажками семенил Сивка. Это Олег дал ему попробовать корку от пирога. Егорка все рассказывал, как он перепугался, когда Вовка закричал и засмеялся не своим голосом, а потом, следом — козлиная рожа из темноты… А Минтин молчал, молчал — и выдал: — Это черт нарочно тебе Сивку подсунул. Он не любит, когда его не боятся. — Ага! А когда боятся — любит, — поймал его Витек. — Он к тебе ночью целоваться придет. — Ну да-а… Я креститься умею, — неуверенно возразил Минтин. — Да их, наверное, и вправду нету. Скорее всего… Во дворе их встретил дядя Вася. Он как раз загонял скотину во двор. Увидел он Вовку, прячущегося за него Сивку и спросил: — И где же это вы его обнаружили? Все загалдели, объясняя где. А тетя Марья сказала: — Вот видишь? Без пинков нашли, привели… Всякое животное хорошее обращение понимает. — А я чего? Против, что ли, — сказал дядя Вася. — Лишь бы на людей не кидался, — и отступил, пропуская Сивку в загон, под навес. — Да, старик. Теперь ты легенда. Минтин постарается, по всей деревне разнесет, — вздохнув, сказал Олег. — А, ладно. Главное, мы Сивку домой привели, — ответил Вовка и немного, конечно, соврал. Рад он был всему происшествию. В том числе и тому, что Витек его зауважал… Ну и вот, что Сивка оказался Сивкой, а не чем-то вроде… Это ведь тоже… * * * И эту ночь Егорка ночевал вместе с ними. За вечерним перекусоном они договорились, что пойдут завтра на Егоркин сенокос, сгребать сено в копешки. А то — отец у него в больнице, а мать — не управляется одна. — Мамка тоже пирогов напечет и шанег, — обещался Егорка. — А ягода у нас на сенокосе какая… Когда они совсем улеглись, Егорка зашептал одному только Вовке: — А знаешь, зачем я закричал? Я ребят звал… на помощь. Не веришь? — Верю, — сказал Вовка и почувствовал в горле тот самый горячий комочек, который выжимает слезы. Он знал, что это из-за Егорки. Но почему это так — не знал. И не скоро узнает. Кошечка взаймы Домик мой стоит на берегу речки Тихони.. Рядом только Иван Петрович живет и еще баба Таня. А вся остальная деревня — на бугре. Стоят вокруг наших трех домов высокие ольхи и тополя, словно мы в лесу. Да и лес рядом. Хорошо здесь. Осенью тоже хорошо, только тоскливо немного. Ночи осенью начинаются рано, и такие они долгие, широкие, как большая река. Плывет мой домик по ночи, словно корабль, долго ему плыть до светлого берега — до утра. На дворе тьма. Тихо. Слышно, как звезды по небу чиркают и падают где-то за ольхами в лес. У Иван Петровича и бабы Тани света в окнах нет — они спят. Только у меня свет, я не привык рано ложиться. Я сижу один и пишу письмо другу. Печка дрова жует, потрескивает ими, тепло, письмо пишется. Вдруг — зашелестело что-то в домике и пискнуло. И вижу я — из дыры возле печки вылезла мышь и печально на меня смотрит, будто спрашивает: «Ты, небось, тоже меня поймать и скушать хочешь?» Этого я совсем не хочу, я же не кошка; отвернулся от мышки, и пишу себе дальше. Мышка осмелела, ходит по домику, чего-то нюхает. Я забыл про нее, но чувствую, на ноге у меня что-то тепленькое. А это она на ноге сидит и не печально совсем, а уже нахально даже на меня смотрит. Я стряхнул ее — ишь ты! А она отбежала к печке, что-то пискнула и вылезла из дыры вторая мышка. И начали они носиться, как угорелые. И по полу, и по книжной полке, и по занавескам на окнах. Не дают писать, мешают. Лег я тогда спать, свет выключил. А они еще пуще разбегались. То звенят на кухне чашками, то в коробке с картошкой и луком шуршат, кажется, их не две, а все двадцать. Включил свет — те же две мышки сидят на моем ботинке и шнурок теребят. Симпатичные, в общем, мышки, но такие нахальные! Снова я попробовал спать, а они снова, расхулиганились. Даже, по мне, по одеялу бегают. Я не сплю, злюсь и мечтаю: вот поймаю вас, свяжу хвостами! Но я ведь не кошка. Из-за них я утро проспал. Надо что-то делать. Надо этих мышек приструнить. И придумал я попросить у кого-нибудь кошку на ночь. Она с ними по-своему, по-кошачьи поговорит. Только у кого попросить кошку? У Иван Петровича живет кот Кузьма. Красавец! Сам будто в черном фраке. Грудка белая, белые перчатки на лапах, а на мордочке черная маска. Прямо — мистер Икс, только глупый. Он однажды по своей глупости залез на фонарный столб (воробья поймать хотел), а слезть боялся. И сидел на фонарном колпаке двое суток, и орал не переставая. И так надоел Иван Петровичу, что тот специально для этого случая сделал длинный шест, каким голубей гоняют, и этим шестом согнал, наконец, Кузьму на землю. Вряд ли такой кот сумеет с моими мышками справиться. Вот бабы Танина Брыська — дело другое. Веселая такая полосатая кошечка, очень воспитанная. Ее баба Таня еще зимой воспитала. Как напроказит Брыська — стащит чего-нибудь или разобьет чашку — баба Таня ее за шиворот и за дверь. «Сиди, — говорит, — у трубы, шкода!» — И правда, никуда Брыська от родного дома не уходит. Заберется на крышу — у трубы теплее — и сидит. К ночи баба Таня выглянет и крикнет ей: «Иди домой, шкода! Тебе амнистия вышла». — И Брыська счастливая, ка-ак брызнет с крыши, да в дом, в тепло — и больше уж не шкодит. Эту Брыську я однажды спас. Помогал бабе Тане таскать сено на сеновал. Таскаю и слышу: в летней кухне кто-то слабенько и хрипло мяукает. А баба Таня — бабушка старая, слышит она очень плохо. Гром загремит, а ей кажется, что это в дверь постучали тихонько. Я подошел к летней кухне, она заперта, а кто-то там точно мяукает. — Баба Таня, — кричу, — вы в летней кухне никого не закрыли? А она: «Нет, сынок, сено не прелое. Нынче сено привезли, слава богу, доброе». — Я тогда кричу ей прямо в ухо: — В летней кухне мяукает кто-то! — Ах, — уронила баба Таня вилы, — а я гляжу — где моя Брыська, неделю уж нет. Думала, ушла она от меня, а это я сама, старая старуха, заперла ее нечаянно. Пошли мы освобождать Брыську из заключения. Как она выскочила, как выпрыгнула — и бабе Тане на грудь. Мурчит, и, честное слово, как собака ее лижет. А баба Таня мне ее сует: «Ты вот его лизни, от тебя услыхал, а я бы, глухая, уморила тебя без вины». — Брыська поняла и меня тоже лизнула. И я решил: эта кошечка — не Кузьма. Надо ее попросить, тем более, она мне обязана жизнью. Нашел я бабу Таню в огороде, она морковку дергала. И кричу ей в ухо: «Баба Таня! Можно я Брыську на ночь возьму. А то мыши мои меня съедят». — Так ты хочешь кошечку взаймы взять? — она отвечает. — Возьми хоть на три ночи. У меня коровка есть, курочки, котенок еще один брыськин, а тебе скучно. Возьми. Брыська тут же была, в невыдерганной морковке кузнеца ловила. Я взял ее, погладил и принес домой. Она начала домик обнюхивать, обходить, а я налил ей в маленькое блюдце молока — кошечку взаймы обязательно угостить надо. Показалось мне, что мало этого молока Брыське, и еще налил, в большое блюдце. Брыська же попила из маленького, а большое не тронула даже, и замурчала: хоррошо, подежуррю до утра. Нашла она дыру возле печки, села рядом и ушки на дыру наставила. И ушки, и усы. Я затопил опять печку и сел письмо дописывать. А Брыська — возле дыры сидит, как застыла. Я дописал письмо — хорошо получилось, почитал немного книжку и лег спать. Возле печки от поддувала — красноватый шар света, в домике тихо, тепло, мышки носа не кажут. И я уснул. Во сне послышался мне писк и, наверное, Брыська на мягких лапах — прыг, прыг. И опять тихо. И, немного погодя, вроде кто-то бормочет, обиженно как-то, горячо, будто угольки в печке пощипывают. Я совсем проснулся (так иногда дочь Маша во сне обиженно бормочет), приоткрыл глаза, смотрю, не шевелюсь. А у печки в красном шаре света сидит моя Брыська и напротив что-то сероватое. Мешок, что ли? Но с ручками и ножками в валеных котах. Сидит оно в обнимку с веником и как балалайку его теребит. Пригляделся — и личико у него есть, грустное, вроде картошины с носом и маленькими глазками, и волосы и борода, и будто оно золой посыпано. И бормочет: — Брыська, Брыська, ты мышек моих не гоняй. Они ведь мои мышки, я с ними тут живу. — Мышки, домовушки, хозяину письма писать мешают. А хозяин хороший, он меня спас, — отвечает Брыська. Так это значит домовой! — Хороший, хороший, — бурчит домовушка, — а приезжает редко, всю зиму один живу, одни мышки со мной. Хороший, хороший, а веник у него какой? Одни будылья, таким пыль не выметешь. — Все равно, домовушка, нехорошо, что мышки ему мешают. — Нехорошо, нехорошо, а это хорошо, что он меня не уважает? Приедет, не поздоровается, уедет, не попрощается. И веник опять же негодный. Вот ведь что! Но я-то и не знал, что он у меня живет. — А вот он тебе целое блюдце молока налил, — говорит Брыська. — Молока, молока, не пью я молока. Мне уважение нужно, и веник опять же вот-вот рассыпется. — Знаешь, домовушка, он ведь городской, и, конечно, невежа. Но я ему расскажу про тебя, он исправится. Оказывается я — невежа! Я аж на кровати завозился. Брыська на меня обернулась: «Тише, он проснулся, кажется!» Я глаза крепко закрыл, притворился, что сплю, и правда, уснул. Утром я погладил Брыську и говорю ей: «Спасибо тебе, Брыська, я слышал все. Ты скажи только, как его, домовушку, зовут? — А Брыська мурчит: «Харритон, Харри-тон…» — Взял я старый веник — действительно, не веник, а стыд один — и бросил его в печку. Наломал во дворе высокой, кустистой полыни, связал аккуратно, ровненько подрубил — и получился новый, пахучий замечательный веник. Поставил его в угол за печку и говорю: «Вот, Харитон, тебе новый веник, а поеду в город еще и магазинный куплю. Мне для тебя не жалко. Мне приятно, что ты у меня живешь». Брыська в тот раз еще три ночи со мной ночевала. Мышки больше не баловались, и, что странно, пыли в доме совсем не стало, печка с одной спички разгоралась, а цветы долго не вяли. По вечерам не тоскливо, пишу свои письма и вслух Харитону читаю… Но это в деревне когда. А в городе, сейчас, например, все думаю: как там Харитон один-одинешенек, как баба Таня с Брыськой, Иван Петрович с Кузьмой? И в городе, где всегда много света и всегда что-то гудит или гремит — мне немного тоскливо.