Какая у вас улыбка! Владимир Лазоревич Краковский Повесть о Сереже Савинове, вчерашнем школьнике завалившим вступительные экзамены и, который почему-то долго не мог понять, что его увлечение — это и есть призвание. Владимир Лазоревич Краковский Какая у вас улыбка! 1 Рисунки Валерия Красновского Он сказал: «Ну, так и быть. Задам вам еще один вопрос. Последний. Прямого отношения к физике он не имеет, но требует гибкости ума. Знаний у вас нет, но, может быть, сообразительность… Попробуем?» Я кивнул. Он спросил: «Вы слышали об Африке? Очень хорошо. Так вот, там в линиях электропередач применяют на редкость толстые провода. Гораздо более толстые, чем в Европе. Почему?» Я задумался. «Учтите, — напомнил он. — К физике этот вопрос прямого отношения не имеет». Я сказал: «В Африке очень жарко. Провода накаляются. Омическое сопротивление возрастает. Если провод сделать толще… Так как сопротивление обратно пропорционально площади сечения…» Он остановил меня: «Я ведь предупредил, прямого отношения к физике вопрос не имеет. Вы не там ищете причину…» Вокруг сидели абитуриенты. У них были красные и бледные от волнения лица. Они ждали своей очереди и смотрели на меня без сочувствия: каждый имел свои заботы. Они нетерпеливо ждали, когда кончится наш разговор, а экзаменатор все разговаривал со мной и разговаривал. Видно, я ему понравился. «При проектировании приходится учитывать не только законы физики, но и местные условия, — говорил он. — Представьте, вы станете инженером и вам поручат рассчитать линию электропередачи для какой-нибудь слаборазвитой страны…» «Теперь уже не поручат», — перебил я его. «Да, — согласился он грустно. — /1 поставлю вам тройку. Но ведь вы сами знаете, какой конкурс…» «Значит, на следующий экзамен мне приходить не стоит?» — спросил я. Он ответил: «Да, пожалуй. Не стоит труда. Вы ведь знаете, физика — профилирующий предмет…» На прощание он даже протянул мне руку. И засмеялся этому своему жесту. Я тоже засмеялся, мы расстались, дружелюбно посмеиваясь. У двери я оглянулся: он улыбался мне вслед. «Так почему же в Африке применяются толстые провода? — спросил я. — Вы так и не сказали…» «Обезьяны любят виснуть на проводах, — ответил он. — И те рвутся, если тонкие». На улице было жарко. Солнце палило из самого зенита, воздух раскалился градусов, наверное, до сорока по Цельсию. Был полдень, и ни один предмет вокруг не имел тени. Дома, столбы, деревья — все стояло, как голое. Это чем-то напоминало зиму. Напротив института на скамейке спал полный мужчина в тенниске. От жары его лицо покрылось капельками пота и в солнечных лучах сверкало, как заиндевелое. Мог бы получиться великолепный снимок, если б был фотоаппарат. Но со мной его не было. Я пошел дальше. У витрины магазина головных уборов стояла девушка в голубой мини-юбке и с необыкновенно длинными ногами. Все, что не ноги, находилось у нее очень высоко. Так высоко, что странно было смотреть. Уже был август, но в витрине еще с прошлой зимы висели шапки-ушанки. Девушка на их фоне стояла, как в мехах. От этого она выглядела еще красивей, и я опять пожалел, что вышел из дому без фотоаппарата. Вокруг нее вертелся, силясь познакомиться, ка-кой-то парень. Он что-то тихо говорил ей и громко смеялся, чаще смеялся, но и говорил тоже, однако девушка ни разу не глянула в его сторону. Она казалась глухой и незрячей, как манекен, и парень ушел. Я поплелся за ним следом, но потом он свернул в переулок, а я не захотел, пошел прямо. Хотя никакого плана у меня не было. Я не знал, куда мне деваться. Идти домой не хотелось. Там ждала бабушка, а может быть, уже и мама пришла с работы. Я хорошо представлял, как она скажет — с негодованием, но внешне спокойно: «Я знала, что ты никчемный человек. Тебя не интересуют никакие знания. Ты готовился к экзамену с отвращением». Но мне нужно было с кем-нибудь поделиться своим несчастьем, и я отправился к нашему учителю физики. Уже вдали виднелся его дом, когда я вдруг понял, что идти незачем, что я и так слово в слово знаю все, что он мне скажет. «Я так и предполагал, — скажет он. — У тебя нет усидчивости. Наука— это талант, помноженный на труд. Ты не умеешь грызть гранит науки». В конце концов я позвонил из автомата Кириллу Васильевичу. Кирилл Васильевич — ближайший папин друг, журналист, работает в редакции, пишет фельетоны и статьи. «Ты провалился, Сережа? — спросил он в трубку. — Я это предвидел. Ты очень плохо готовился, без интереса». Все это были слова, ради которых не стоило звонить. «Я зайду вечером, — сказал Кирилл Васильевич — Что-нибудь придумаем». Я повесил трубку. Две копейки выскочили обратно. Такой испорченный попался автомат. Я бросил их обратно в щель и снова набрал тот же номер. «Не надо ничего придумывать, — сказал я Кириллу Васильевичу. — Я сам придумаю, чем мне теперь заниматься». «Да, уж ты придумаешь, — насмешливо сказал Кирилл Васильевич. — Вечером зайду. Жди». Но я решил: именно сам. Студент из меня не получился, значит, оставалось работать. Каждый год тысячи ребят проваливаются на экзаменах. Ничего особенного в моем положении не было. Студентом я не стал. Но кем-то я должен же был быть. Всю жизнь я кем-то был. Школьником, а до этого ходил в детский сад. Ребенок — это тоже профессия. Еще сегодня утром я был абитуриентом. А теперь впервые в жизни вдруг стал никем. Я решил поступить на работу немедленно. Чтоб вернуться домой уже кем-то. Чтоб провал на экзамене оказался вдруг где-то в далеком прошлом. Я стал бродить по городу и нашел доску объявлений. Но ничего подходящего для меня на ней не было. Везде требовались, приглашались, принимались на работу люди, уже что-то умеющие: токари, слесари, бухгалтеры, сантехники, бульдозеристы, электромонтеры, газосварщики. Даже садовник требовался. Но я не умел ни сажать цветы, ни ездить на бульдозере. Мне удалось найти еще одну доску объявлений, но на ней на работу вообще не звали. Все предлагали обменяться квартирами — трехкомнатной на двухкомнатную, двухкомнатной на две однокомнатные, квартирой в Хабаровске на квартиру в нашем городе. Один человек продавал собственный дом. Я отправился искать дальше, и по пути мне попался Дом культуры. Я вошел в него В вестибюле было прохладно и пусто. Я поднялся на второй этаж и увидел дверь с табличкой «Директор». За столом сидел пожилой мужчина и смотрел в окно. Я спросил: «Вам не нужны работники?» «А как же! — ответил он. — Еще сколько! Мне, например, нужен режиссер парка». И он пошел мне навстречу, на ходу разглядывая меня. «Нет, нет, это мне не подходит, — сказал я. — Я не сумею». И хотел уйти, но директор закричал: «Да погоди же! Самая простая работа! Это только так называется — режиссер, а на самом деле нужно просто следить за порядком». Он усадил меня на диван, говоря: «Если наглядная агитация висит на своих местах, а статуи не валяются где попало, значит, я тобой доволен. Понял? Ты не отказывайся сразу, ты посиди подумай». У него был огромный кабинет, но в нем казалось тесно. Весь он был завален фанерными деревьями, медными трубами и гигантскими барабанами. Посреди комнаты лежала огромная связка шпаг. Эфесы у них сверкали позолотой. «Вы ставите спектакль из аристократической жизни?» — спросил я. «Какое там — ставим! — сказал директор недовольно. — Ставили! Шекспира, понял? Самого Шекспира! Весною. А летом все кружки разбежались. До осени. А шпаги вот остались. Ничего с ними не делается — инвентарь. Ну так как? Подумал? Учти, работа не бей лежачего» «Я согласен», — сказал я. «Отлично! — закричал директор- А вечером будешь посещать танцплощадку и следить, чтоб современная молодежь не очень распоясывалась». «Как это — следить? — спросил я. — Там нужно будет драться с хулиганами?» «Пустяки! — сказал директор. — Эти времена уже прошли! Они канули! Канули, понял? Знаешь такое слово? Старинное. У Шекспира есть. И хулиганов теперь поменьше и милиции побольше. А вот раньше, помню, сразу после войны, режиссерам приходилось туго. Да что говорить! — воскликнул он. — Я сам был режиссером! Ты, парень, пойдешь по моим стопам. Помню, стиляги обращались в бегство при одном моем появлении. Однажды меня хотели побить. Семеро! Семеро одного не ждут, верно? А эти ждали. За углом. Окружили меня со всех сторон. Но ведь я на войне кем был? Десантником! Нас приемам самозащиты обучали, и я не растерялся. Двое рухнули в мановение ока. Ты знаешь, сколько это — мановение? Вот возьми словарь иностранных слов и посмотри. А остальные разбежались. Хулиган — он всегда трус. А почему? Потому что ничего не защищает. Идеи у него нет. Заехать в ухо — это для него только приятное времяпрепровождение. Правильно я говорю? Вот ты образованный, среднее образование, ведь верно? Так как правильно — препровождение или просто провождение? Ладно, постой, постой, потом ответишь, не в последний раз встречаемся. А самому по морде схлопотать — это ему ни к чему». Он записал на листке перекидного календаря мою фамилию и велел завтра приходить с документами. «А фамилия у тебя знаменитая, — сказал он. — Такой артист есть — Савинов, да ты, наверное, слышал. Неужели не слышал?.. Да ты шуточки шутишь! — закричал он, когда я сказал, что это мой папа. — Врешь или правду говоришь? Ты прямо скажи: однофамилец или родственник? Может, ты и в самом деле сын, тогда я тебя не возьму!» Он вдруг перехотел брать меня на работу, говоря, что отец, наверное, и не знает, на какую паршивую должность я устраиваюсь. «Ты сначала у отца разрешения спроси! — кричал он. — Пусть он мне позвонит, что не возражает. Хотя, конечно, не позвонит, он выдерет тебя как Сидорову козу, небось, деньги понадобились, наверное, по ресторанам уже ходишь, вот и устраиваешься тайком от отца!» Но я стал клясться, что отец возражать не будет, что он придерживается передовых взглядов и считает, что любая работа почетна. Постепенно директор успокоился. «Ну, гляди, — сказал он. — Тебе виднее. Я тоже с малого начинал, а теперь, видишь, где сижу? Отец твой тоже, небось, с малого? Так уж жизнь устроена. Мы, брат, из кожи вон лезем, добиваемся, а дети наши все равно с малого. Обидно получается, но ничего, как говорится, не попишешь — закон природы. Ты завтра паспорт приноси и приступай». Я ушел от него и долго бродил по городу. Жара спадала, и наступал вечер. Настроение у меня было хорошим. Я уже почти забыл о провале на экзамене. Я уже опять был кем-то. И на душе было спокойно. Но когда я вернулся домой, в гостиной сидел Кирилл Васильевич. И мама. И бабушка. Они уже знали о моем провале. И обсуждали это событие. Увидев меня, они умолкли. «Я теперь знаете кто? Я режиссер, — сказал я в наступившей тишине. — Устроился. Поздравьте». «Может, ты еще и вице-король Индии?» — спросил Кирилл Васильевич холодно. Он решил, что я шучу. Не поверил. Зато поверила бабушка. Она сказала: «Боже мой! Сережа — режиссер! Это прелестно! Какое счастье, что я дожила до такого дня!» И закатила глаза к потолку. А мама долгое время молчала Только когда я рассказал, в чем будет заключаться моя работа и что вечерами должен буду следить за порядком на танцплощадке и успокаивать хулиганов, она закричала: «Завтра же позвонишь в этот Дом культуры и скажешь, что передумал! Иначе я дам телеграмму папе! Представляешь, что с тобой будет, если он приедет, бросив гастроли?» А бабушка закатила глаза к потолку и произнесла: «Сережа работает вышибалой! Какой ужас!» Я знал, что со мной будет, если приедет папа. Тем более, бросив гастроли. И все же оставался непоколебимым. Работать в Доме культуры я решил твердо. Я вообще решил отныне действовать самостоятельно. Они убеждали меня наперебой. Мама кричала. Кирилл Васильевич ей поддакивал. Бабушка тоже вставляла какие-то слова. Но я не стал долго слушать. Я оставил их разговаривать обо мне и вышел во двор. Вечер был темный. Настолько темный, что по земле тянулись лунные тени. У кустов сирени стоял голый по пояс Стасик и играл мышцами. Лунные блики лежали на его бицепсах и трицепсах. «А, это ты! — сказал он. — Подходи», — и больно схватил меня за руку. Вокруг пахло водкой. Казалось, этот запах исходит от кустов сирени, не верилось, что так сильно может пахнуть человек. «Хочешь, скажу новость? — спросил Стасик. — Тебе скажу. Я завязываю». «Ты завязываешь каждый день, — возразил я. — Как напьешься, так и завязываешь». «Ха! — закричал Стасик и сжал мою руку так, что в ней хрустнуло. — Фома неверующий! Ты не веришь? А директор цирка верит! Он сказал: бросишь пить — включу в программу. И я ответил: брошу… Хочешь, покажу афишу?» «Новую?» — спросил я. «Нет, старую, — ответил Стасик грустно и отпустил мою руку. — Но я все равно покажу. Я хочу, чтоб ты увидел, кем Стасик был и кем он опять скоро станет». «Но ты уже показывал, — возразил я. — Много раз». «Все равно», — сказал Стасик и ушел в дом. Когда-то в раннем детстве меня водили в цирк, и я смутно помню Стасика воздушным гимнастом. Но потом он стал пить, и его выгнали. Совсем уйти из цирка он не захотел и работает там распространителем билетов. Уже много лет работает он распространителем билетов, но при каждой встрече говорит мне, что вот сегодня бросает пить и его снова включат в программу. Он вернулся быстро, слишком быстро, и повесил афишу на гвоздь, который торчал из стены дома. «Я и спички принес», — пробормотал он и стал их зажигать одну за другой, освещая афишу. Но я и так знал ее содержание почти наизусть. «Сегодня в городе выступает знаменитый воздушный гимнаст Станислав Андро, — писалось в афише. Что-то в этом роде. — Он исполнит уникальное сальто». «Единственный в мире», — кажется, и такие еще слова были в афише. «Андро — мой артистический псевдоним, — пробормотал Стасик. — Весь мир знает Станислава Андро, а он распространяет билеты. Он ходит по разным мелким организациям и продает билеты на представления, но этому уже приходит конец, потому что Станислав Андро завязал и директор обещал включить его в программу». Он поднес спичку к афише, и она сгорела. Стало совсем темно. Даже лунные тени исчезли. «Стань визави», — сказал Стасик. «Как это — визави?» — спросил я. «Визави — это визави», — сказал Стасик и поднял меня вверх, держа за локти. «Только не как в прошлый раз», — попросил я, потому что в прошлый раз он не просто поднял, а еще и высоко подбросил меня, но поймать не смог, и я упал в середину сиреневого куста. «Если б у меня было время, я сделал бы из тебя отличного циркового гимнаста, — сказал Стасик. — А теперь выходи в стойку». Но я не сумел. «Ничтожество, — произнес Стасик. — Полнейшее ничтожество. Я на твоем месте сделал бы силовую стойку в прогибе. На что ты годишься? Мне противно на тебя смотреть». И он бросил меня на землю, — а сам ушел в дом. А я остался. Мне домой не хотелось. Там продолжали говорить о моей судьбе, а здесь было тихо. Светила луна. Сверкали звезды. Водочный запах постепенно рассеялся, и тогда запахло отцветшей черемухой. 2 Я стал работать в Доме культуры. Каждое утро я приходил в кабинет директора, и он говорил мне: «Давай, давай, осваивайся», — и посылал в парк. Я гулял по нему с утра до вечера, и это считалось работой. Все статуи были целыми, стенды висели на своих местах. Делать мне было нечего. Парк состоял из аллей. В каждой аллее висели портреты: в одной — передовиков сельского хозяйства и производства нашего города, в другой — космонавтов. Была аллея со статуями физкультурников и портретами известных спортсменов. Днем эти аллеи пустовали. Только голуби окружали меня со всех сторон. Они гонялись друг за другом и, перелетая с места на место, издавали противный стон при каждом взмахе крыльями. Они не любили летать. Им вообще не нравилось, что они птицы. Они с удовольствием стали бы пешеходами, но время от времени им приходилось от кого-нибудь удирать, а удирать пешком — это медленно. Поэтому они все-таки летали — от трусости. И стонали в полете. На третий день я пошел к директору и признался, что мне совершенно нечего делать. «Ну и отлично, — сказал он. — Значит, у тебя во всем порядок». И рассказал мне басню. Или, может быть, это действительная история. Как некий царь на Востоке платил своим врачам зарплату только тогда, когда бывал здоров. А если заболевал, то выдачу зарплаты прекращал, и поэтому врачи старались, чтоб он не болел. «Вот и ты старайся, — сказал директор — Чтоб во всем был идеальный порядок». Получалось, что работаю я хорошо. Хотя делать мне все же было нечего. Однажды он увидел, что я ношу с собой фотоаппарат, и похвалил. «Фотографируй в свободное время, — сказал мне. — Может, какой снимок хороший получится, мы его на стенд повесим». А вечером спросил: «Ну, как? Сфотографировал?» Я ответил, что нет. Тогда он махнул на меня рукой: «Да ты, я вижу, с этим делом еще не освоился. Вот сын у меня фотографией увлекался, так он в день по полсотни снимков делал, всю квартиру завалил продукцией. А ты, видно, еще только начинающий». Я не стал с ним спорить, хотя он неправ. Это его сын начинающий, а не я. Только начинающие снимают все что попадется и заваливают квартиры фотографиями. А у меня большой опыт. И высокая требовательность к себе. Конечно, начинающий сфотографировал бы и голубей, и статуи, и случайную старушку, пришедшую посидеть на скамейке. А я искал интересные фотосюжеты. Но не находил. Вечером парк оживлялся. Гремела музыка, начинал работать игровой павильон. Я надевал красную повязку и шел на танцплощадку. Моя обязанность — наблюдать, как танцуют. Если кто-нибудь затеял бы драку, я должен был позвать милиционера. Вот и все. Но драки случались редко. С молодым милиционером, который обслуживал парк вечером, я был уже хорошо знаком. И знал, где его можно найти в любой момент. Он или играл с директором в шахматы, или стоял в игровом павильоне и смотрел, как играют в шахматы другие. Он бы и здесь играл, но ему не разрешалось. Он находился при исполнении служебных обязанностей. Поэтому он только смотрел на игру других и молча переживал. Однажды я видел, как он не выдержал и сказал одному игроку: «Ходите конем на седьмую горизонталь». Но тот окинул взглядом его милицейскую форму и мрачно ответил: «Вот когда я напьюсь, тогда ты будешь мной командовать». Милиционер промолчал. И через минуту ушел, расстроенный. А я сказал игроку: «Сейчас вы проиграете». Тот удивился: «Это еще почему?» «Вы пренебрегли советом милиционера, — сказал я. — А он кандидат в мастера по шахматам». Игрок не поверил: «Не может такого быть». Я ответил: «А вот и может». Он проиграл и убедился. Однажды на танцплощадке ко мне вдруг подбежала девушка и спросила, запыхавшись: «Можно с вами станцевать?» За нею шел мрачного вида парень. Я понял: она хочет избавиться от него — и согласился. Мы станцевали. А после танца тот парень подошел ко мне и предложил: «Выйдем, поговорим». Я ответил: «Знаю я эти разговоры. Мы выйдем вдвоем, а там откуда ни возьмись нагрянут твои друзья, и вас будет десять против меня одного». Но он поклялся, что разговор будет с глазу на глаз, и мы пошли. Шли молча, пока не пришли в аллею физкультурников. И тут из-за статуи метательницы диска вышли еще двое. Я сказал: «Ты же поклялся. Это нечестно». Парень засмеялся. «Вот ты один раз обманул меня, а теперь в другой раз я тебе не поверю», — сказал я, и он засмеялся громче. «Ну что ж, — сказал я. — Конечно, вы меня побьете. Но учтите, и вам придется трудно». Тогда они засмеялись все вместе. «Ладно, — сказал парень, который меня привел, — я буду бить тебя один. Устраивает?» И поднял с земли палку. Короткую и толстую. Она взялась здесь невесть откуда. Он захватил ее поудобнее я стал приближаться ко мне. «Ты боишься, что голыми руками не справишься?» — спросил я. Тут уж они захохотали «Ну и комик!» — воскликнул парень, который собирался меня бить, и с размаху ударил палкой по вытянутой руке метательницы диска. Палка переломилась, одна ее половинка улетела в кусты. А парень с друзьями ушел. В темноте я ощупал руку метательницы. Она была перебита. Гипс от удара лопнул, но внутри руки находилась проволока, и кисть метательницы вместе с диском держались теперь на этой проволоке. Директор сидел в своем кабинете и играл в шахматы с милиционером. Как раз в тот момент, когда я входил, милиционер сказал: «Мат», — и директор сразу сделался красный от досады. Я сообщил ему, что неизвестный хулиган перебил руку у метательницы диска. О проволоке внутри я тоже сказал, хотя он, наверное, и без меня знал, как устроены статуи. «А. как ты разглядел это в темноте? — спросил директор. — Может, ты видел, как он совершал свое хулиганство?» Я сказал, что да, видел. «Э-э! — закричал директор. — Так дело не пойдет. Когда я был режиссером парка, ни одна сволочь при мне не смела и пальцем прикоснуться к инвентарю. Я не говорю, что совсем не было повреждений. Были! Не следует закрывать на это глаза. Но только в мое отсутствие!» И он снова рассказал, как семеро хулиганов поджидали его за углом, хотя семеро одного не ждут. «Как быть дальше?» — спросил я. «А так, — ответил директор. — Раз ты видел, значит, ты и виноват. Доставай теперь гипс и сам загипсуй повреждение. Одним словом, проявляй инициативу». «А где взять гипс?» — спросил я. «А аптеке, брат! В аптеке! — закричал директор. — Или ты думал, тебе будут поблажки, раз ты сын Савинова? Нет, брат, я работаю невзирая на лица. Такой у меня принцип». На следующее утро я купил гипс. Он оказался очень дешевым, за двадцать копеек мне дали огромный кулек — плохо скрученный, из острого конца все время сыпалось. Я торопился в Дом культуры, почти бежал, но вдруг увидел — навстречу мне идет девушка, которая стояла у витрины магазина головных уборов в день моего провала на экзамене. Она прошла мимо меня. И была еще красивей, чем тогда, на фоне меховых шапок-ушанок. Я стал смотреть ей вслед, но она скрылась за углом. Тогда я побежал за нею. Решил ее сфотографировать. Подумал: выберу момент и сниму украдкой. Это несложно. Аппарат был со мной. Я добежал до угла, но она как сквозь землю провалилась. Я стоял и оглядывался. Ее нигде не было. Уже собрался уходить, как вдруг увидел: стоит в шаге от меня. У киоска. Ест мороженое. Я тоже купил мороженое. Определенного плана у меня не было, я просто ждал счастливого случая. Удобного момента, чтоб ее снять. Некоторое время мы стояли рядом и ели. Но она купила мороженое гораздо раньше и поэтому доела быстрее. И пошла. А я — следом. Гипс сыпался мне на брюки, на туфли, но останавливаться и закручивать кончик мне было некогда. Шла она быстро. Потом побежала. К троллейбусной остановке подкатил троллейбус, и она в него впрыгнула. Я тоже. В школе у меня был товарищ — Жорка. Он уже с восьмого класса стал заводить любовные романы — один за другим, без перерыва, иногда по два, по три сразу, и к десятому классу у него накопился колоссальный опыт. Все ребята бегали к нему советоваться как к специалисту. Между прочим, он любил, чтоб его называли «бабником». Обожал это слово, не было для него лучшей похвалы. Так вот, Жорка уверял, что взять в троллейбусе билет для незнакомой девушки— один из самых верных способов познакомиться. По его словам, этим способом он перезнакомился с уймой красавиц. Сначала они, как правило, возмущались: «С какой стати вы мне берете билет?» — или: «Что это вам взбрело в голову?», — но все же такое внимание было им приятно, и в конечном счете обязательно завязывался разговор. А остальное уже просто. Об этом Жоркином методе я вспомнил, когда вошел а троллейбус. И решил им воспользоваться. Протянул кондукторше деньги и громко сказал: «Два билета». Но девушка тоже протянула деньги и сказала: «Один билет». Это сбило кондукторшу с толку. Она удивилась, не могла понять, кому же я взял второй билет. Стала подозрительно оглядывать меня и в конце концов разозлилась. И закричала, чтоб я немедленно убирался отсюда вон, так как в троллейбусах запрещено есть мороженое. Но я его не ел. Мороженое лежало на кульке с гипсом, я даже забыл о нем. Но кондукторша невзлюбила меня, она требовала, чтоб я немедленно вышел или немедленно выбросил мороженое. Я не мог выйти. Ведь мне нужно было во что бы то ни стало сфотографировать девушку. Значит, я должен был выйти вместе с нею. А выбросить — куда? «Хоть в карман!» — закричала кондукторша. Все пассажиры в троллейбусе давно уже наблюдали за нашей ссорой. И когда я откусил полмороженого и стал его проглатывать раздался громовой хохот. Шум поднялся, как на стадионе во время футбольного матча. Одни кричали: «Жми, парень, жми!» — другие: «Во дает!» — третьи: «Не торопись! Ангину заработаешь!» Одним словом, я стал всеобщим посмешищем. Мне было так стыдно перед девушкой, что я уже не думал о фотографии. И когда кондукторша нажала кнопку и троллейбус остановился, я даже обрадовался. Задняя дверь распахнулась. «Пусть остается, — кричали люди. — Он уже доедает!» «Из него еще и какая-то мука сыплется!» — закричала в ответ кондукторша. До самого Дома культуры я бежал, не останавливаясь. Кулек был уже почти пуст, но из него все равно сыпалось. Я был весь в гипсе — с головы до ног. Дыхание обжигало глотку — после мороженого воздух казался горячим, как из пустыни. Только в аллее физкультурников я отдышался. Здесь никого не было. Метательница диска стояла в прежней позе, и отбитая рука ее дрожала на проволоке, как живая. Из кулька все же высыпалось не все. Я развел остаток водой и замазал трещину со всех сторон Гипс быстро затвердел, и рука перестала дрожать. Но вокруг запястья возникло утолщение. Как браслет. Тогда я слепил из последней щепотки гипса маленький кружочек и пришлепнул его к этому браслету. Получилось: часы. Тут появился директор. Он пришел посмотреть, как я справился с заданием, и похвалил меня. «Молодей, — сказал он. — Ты у меня тут со временем, пожалуй, скульптором сделаешься — вон какие часы вылепил. Только стрелки где? А циферблат? Давай, давай совершенствуйся. У нас в Доме культуры все условия для расцвета талантов есть». 3 Прошло несколько дней. И вот однажды мы с директором рассорились. Произошло это у него в кабинете, после игры в шахматы. Обычно он проигрывал мне, а тут неожиданно выиграл. В начале партии я зевнул ему фигуру, но к концу это забылось, и он думал, что выиграл своим умением. Был очень доволен, потирал свои огромные руки, улыбался, а потом сказал: «Вот с годок поработаешь, а дальше, если старательность увижу, поставлю тебя заведующим детским сектором». Я спросил: «Зачем?» Он удивился: «Как — зачем?»— и добавил, что в свое время тоже был заведующим детским сектором. «А теперь видишь, кем стал!» «Кем? — спросил я. — Подумаешь!» Я хотел сказать, что профессия директора мне не нравится, но он понял иначе. «Так, так… — сказал. — Маленькое место, да?» И вдруг громко закричал: «Ты думаешь, что раз сын известного артиста, так тебе в жизни положено больше, чем другим? Думаешь, и тебе быть птицей большого полета? Как раз наоборот! Наоборот! Я в журнале читал насчет наследственности, там прямо написано, что если отец — голова, то сын у него обязательно наоборот — дурак!» И он захохотал, выкрикивая: «Ты нос кверху дерешь, а по науке все наоборот! Наоборот, слышишь!» Он вел себя оскорбительно Я не выдержал и сказал: «Если всегда наоборот, значит, ваш сын обязательно будет гением». «Ах ты, щенок!» — воскликнул он и правой рукой сгреб с доски шахматы. В его огромную ладонь вместился почти весь комплект. Потом повторил, багровея: «Ах ты, щенок!» — и швырнул в меня весь этот комплект, но попал только одной фигурой. Остальные пролетели мимо. Я повернулся и пошел из его кабинета. Он крикнул вслед: «Нам вместе не работать! Пиши заявление!» «Сами и пишите», — ответил я. И ушел. На этом фактически и закончилась моя недолгая работа режиссером в парке Дома культуры. Я нисколько не жалел о том, что случилось, хотя на душе снова стало пусто и неуютно, как после провала на экзамене, потому что я опять был никем. Ни школьником, ни студентом, ни даже режиссером. Есть такая игра. Посреди комнаты ставятся стулья, и все ходят вокруг них, а потом — по команде — бросаются садиться. Все торопятся занять место, потому что стульев на один меньше, чем играющих, — в этом смысл игры. Кто-то всегда остается без места. Игра это детская, но мы любили ее даже в десятом классе. Она была модной в нашей школе. И когда собирались у кого-нибудь на вечеринку или праздновать какой-нибудь праздник, обязательно затевали эту историю со стульями. Так вот, как-то в прошлом году, помню, один мальчишка раз десять подряд оставался без стула. Сначала он смеялся вместе с нами над своими неудачами, но потом обиделся. Не на кого-нибудь, а вообще. На жизнь скорее всего. И когда еще раз остался без места, то махнул рукой и пошел к стулу, который стоял в стороне. В углу комнаты. И сел на него. Это он так пошутил. Все засмеялись. Только одна девчонка не увидела в его поступке никакого юмора, а лишь нарушение правил, и стала выкрикивать с возмущением: «Этот стул не играет! Этот стул не играет!» Пока мы учились в школе — это было как хождение вокруг стульев. Но вот школа окончена, — и все бросились занимать места. А мне не досталось. И я сел на стул, который не играет. Все ребята из нашего класса чем-то заняты. Одни учатся, другие работают. А я столько дней бродил по пустому парку и пугал голубей, которые не любят летать. Иногда я встречаю бывших одноклассников, они рассказывают о своих делах. Одни довольны своей новой жизнью, другие недовольны. Но и недовольные знают, чего хотят и что им нужно, чтоб быть довольными. А я не знаю. Многие разъехались. Жорка-бабник учится теперь в московском Институте физкультуры. Еще бы! Кандидат в мастера по боксу. Мой ближайший друг Мишка тоже в Москве. На механико-математическом факультете МГУ. Кем они станут — это было ясно всем еще в школе. Жорка только о боксе и мог говорить, Мишка— только о математике. Перед обоими чуть ли не с детства простиралась широкая и прямая дорога. Одному в спорт, другому в науку. У меня такой дороги нет. У меня нет цели. Нет призвания. Дома я только и слышу: «Ты ничем не интересуешься!» О, если бы у меня была цель! Я согласился бы идти к ней хоть за тысячу километров — по острым камням и через горы, у меня хватило бы сил, я уверен. Но в какую сторону идти, я не знаю. Я бреду по жизни просто так, куда глаза глядят. Я и режиссером парка стал только потому, что Дом культуры попался мне по дороге. Когда какой-нибудь парень собирается жениться, все родственники приходят в страшное волнение. Они боятся, как бы этот парень не ошибся. Они просят привести невесту, пристально всматриваются в нее, шепчутся с соседями, а потом устраивают такую свадьбу, что слышно в другом микрорайоне. А когда этот же парень поступает на работу, шума гораздо меньше. И волнений тоже. И свадьбы нет. А ведь выбрать себе профессию — это, по-моему, сложней, чем жениться. С женитьбой можно по крайней мере хоть подождать — можно ее отложить лет на десять, можно жениться и в тридцать лет и позже. И разойтись с женой, по-моему, легче, чем с профессией. Жить до тридцати лет без профессии нельзя. Никого не заставляют жениться срочно, а профессию приходится выбирать после школы именно срочно, побыстрей, все торопят, опасаются, как бы ты не стал тунеядцем. В жизни отведено очень мало времени, чтоб хотеть кем-то быть, а все остальное время надо уже быть. И вот что странно. Почему эта проблема застала меня врасплох? Ведь фактически думать о ней приходилось с детства. Если разобраться, вспомнить, то выяснится, что я всю жизнь, сколько знаю себя, только и делал, что раздумывал: кем стать. И не только я. Все люди думают об этом с детства. Они еще ходят в детский сад, но уже говорят, что хотят стать тем-то или тем-то. Они еще вообще еле ходят, но у них уже есть планы. Одни дети собираются стать летчиками, другие — космонавтами. Конечно, почти никто из них космонавтом не станет, но дело не в этом. А в том, что задумываются. Я знал одного ребенка, который хотел стать начальником. Я его допрашивал: «Начальником чего?» Я думал, может, он хочет стать начальником конструкторского бюро. Но он не знал, что такое конструкторское бюро. Он просто хотел стать начальником. Этого мальчишку я запомнил потому, что он нетипичный. Дети редко так мечтают. Те, которые хотят стать дворниками, не говорят: «Я хочу стать старшим дворником». А те, кто летчиком, не планируют быть командиром эскадрильи. Детей интересует профессия, а не должность. Это уже потом, когда они вырастают, появляются мысли о должности. Да и то не у всех. Далеко не у всех. Меня должность не интересует до сих пор. Директор Дома культуры этого не понимал. Он любил повторять: «Я тоже был режиссером парка, а теперь вон кем стал». Он мне подавал надежду, что и я когда-нибудь смогу стать директором. И обижался, видя, что я не прихожу в восторг. Но быть, как он: сегодня режиссером парка, завтра заведующим сектором, послезавтра директором и так далее, — мне не хочется. Я не знаю, кем хочу быть, но знаю одно — обязательно специалистом. Хочу иметь такую профессию — чтоб на всю жизнь, чтобы всю жизнь иметь одно и то же название. Таких профессий немало. Например, инженер. Можно начать незаметным инженером на маленьком заводе, а со временем в конце концов стать Главным конструктором Королевым. И при этом оставаться инженером. Ведь Сергей Королев — он же просто инженер. Он всю жизнь был инженером — и когда его никто не знал и когда уже стал знаменит на весь мир. Но мне не хочется быть инженером. Не тянет. Еще — рабочий. Тоже можно расти, не меняя имени. Сначала делать простенькие детали, потом посложнее. Если есть способности, можно стать таким виртуозом своего дела, что перед тобой будут лебезить академики. От этого ты не перестанешь быть рабочим — токарем, слесарем или еще кем-нибудь. Но мне не хочется быть рабочим: у меня нет способностей к технике. Можно еще стать актером Я их хорошо знаю, они часто бывают у нас дома. Если даже у самого неважного актера, которому почти не дают ролей, спросить, кем он хочет стать, он не скажет, что хочет стать директором театра. Он ответит, что мечтает быть таким, как Чарли Чаплин, или как Смоктуновский, или еще кто-нибудь. Он хочет остаться с тем же именем — остаться актером, но только приобрести известность. И Чарли Чаплин может подойти к такому замухрышке и назвать его коллегой. Причем, без иронии. Ведь они действительно коллеги — актеры! И прославленный рабочий может назвать коллегой своего неумелого ученика. И Королев, обращаясь к инженеру с маленького завода, скажет: «Коллега». У них одна профессия, одна специальность. А директор Дома культуры никогда не называл меня коллегой. Он говорил: «Я был режиссером парка, а стал директором». Мог ли Чарли Чаплин сказать: «Я в молодости был актером, а стал…» Нет. Он актером и остался. И Королев начал инженером и остался им до конца своих дней. Но мне не хочется быть ни Чарли Чаплином, ни Королевым, ни токарем, ни слесарем. Хочется быть таким же специалистом, как и они, но в другой профессии. А в какой, не знаю. Но чтоб название тоже не менялось, а только мастерство. Начать специалистом с маленькой буквы, а кончить с большой. Не подниматься по ступенькам карьеры, а самому вырасти до небес. Быть не высокосидящим, а выдающимся. В тот самый день, когда я поссорился с директором, мне удалось сделать один очень хороший снимок. После ссоры я бродил по аллее ветеранов труда, размышляя о том, как быть дальше, и вдруг увидел на скамейке девушку. Она была довольно красивой. Впрочем, может быть, только потому, что сидела одна. Одна девушка всегда красивей, чем несколько. На боку у меня болтался фотоаппарат. Она это увидела и сказала: «Паренек, сфотографируй меня». «Пожалуйста, — ответил я. — Только сейчас полдень, так что хороший снимок вряд ли получится». И объяснил, что вертикальный солнечный свет дает очень некрасивые тени, особенно под носом. «Подумаешь, тени, — сказала она. — Давай снимай». Тогда я предложил ей пойти ко мне домой: дома у меня есть зеркальные фотолампы и с их помощью можно сделать любые тени. Какие захочешь. По-моему, она решила, что я ее завлекаю. Что она мне понравилась и я просто ищу предлог пригласить ее в гости. Но это не так. Просто у нее красивое лицо. И я подумал: может получиться хороший снимок. У меня давно уже не было больших фотографических удач. Она хмыкнула и сказала: «Ну что ж, идем», Когда выходили из парка, навстречу попался директор. Он ничего не сказал, мы прошли мимо друг друга молча. Но я оглянулся. Он смотрел нам вслед и качал головой. Видно, осуждал меня за то, что я в служебное время занимаюсь личными знакомствами. Ведь еще не уволился. Дома я включил зеркальные лампы и стал командовать: повернитесь так, повернитесь эдак. Заставил даже залезть на папин письменный стол. Сначала она отказывалась, но я настоял: очень люблю освещать объекты съемки снизу. Нижний свет придает лицу таинственность. В природе все освещено сверху — солнцем, а снизу — это неестественно. И поэтому таинственно. Чтоб сделать еще выше, я принес две высокие стопки книг и приказал ей встать на них. Она стояла и шаталась. И уже не думала больше, что я ее завлекаю. Она изнемогала от жары. Со всех сторон светили зеркальные лампы, и воздух в комнате накалился, как в домне. Но когда я, посмотрев б видоискатель, сказал: «Теперь хорошо. Снимаю!», — она вдруг смущенно улыбнулась и стала слезать с книг. «Куда! — крикнул я. — Не шевелитесь!» — но она заторопилась еще больше. Тут книги под ее ногами развалились, и она рухнула со стола. Когда она падала, на ее лице появился ужас, но еще оставалась и старая улыбка. Это сочетание было странным и красивым. Я нажал спусковую кнопку. И в тот же момент за моей спиной раздался голос: «Негодяй! Девушка ломает позвоночник, а он ловит кадр!» В дверях стоял пала. Я похолодел. Мне стало ясно: приехал по маминому вызову! Мама исполнила свою угрозу, написала ему обо всем, и вот он примчался, бросив гастроли, полный ярости, чтоб устроить мне грандиозный скандал. Никто не умеет устраивать такие скандалы, как мой папа. Одним словом, его приезд — это было худшее из всего, что могло быть. Я не ошибся, скандал он мне действительно устроил, но вечером, в кругу родственников и Кирилла Васильевича. А Днем, при посторонней девушке, он был веселым и галантным. Он и вида не подал, что ярость в нем клокочет. Артист! Бросился поднимать девушку, спросил, не ушиблась ли, сказал: «О, это моя вина! Я так неожиданно появился. Но вам не следовало торопиться слезать. Если гостье хочется постоять на моем письменном столе, я никогда не против. Я даже люблю это». А обо мне сказал: «Вы не находите, что мой сын — садист? Когда он фотографирует, он теряет рассудок. Однажды загнал бабушку под потолок, а потом заявил, что у него в аппарате кончилась пленка. Бабушка его умоляет: сними меня отсюда, а он: не могу, нет пленки. Слово «снять» он понимает только в фотографическом смысле». Но девушка почти не реагировала на папин юмор, даже не улыбнулась. То ли стеснялась, то ли ушиблась при падении. Тогда папа воскликнул: «Сережа, будь воспитанным! Ты даже не познакомил нас». Я сказал: «Это мой папа. А это… — и спросил у девушки: — Как вас зовут?». Папа произнес: «Ага!» — И стал, улыбаясь, внимательно разглядывать меня и девушку — попеременно. Потом спросил ее: «Так как же вас зовут?» Она ответила хриплым от долгого молчания голосом: «Майя». «Великолепно! — сказал папа. — Представьте себе, Майя, что только «то отгремела гроза и вы мне говорите: люблю конец грозы. А я вам отвечаю: а я люблю грозу в начале, Майя». Мне эта шутка понравилась, и я засмеялся. Папа тоже засмеялся. Мы хохотали вместе минут пять. Я смотрел на папу и думал: «Ну и скандал же мне предстоит!» А эта Майя стояла в углу комнаты и поглядывала на нас с удивлением. Ей, по-моему, казалось, что мы оба ненормальные. Она не привыкла к таким семьям — я это видел по ее глазам. Ей хотелось уйти. Наконец мы вышли. Я пошел провожать Майю. На улице она сказала мне: «Какой веселый у тебя отец. Я его знаю, он в драмтеатре негра играет. Даже не верится, что такой веселый человек может душить женщину». Я ответил: «Внешность обманчива. Сегодня вечером он будет душить меня. Ни одну Дездемону он еще так не душил». Она не поняла моих слов, но и не удивилась: ей уже надоело удивляться нашей семье. Договорились встретиться в пятницу днем, на той же скамейке, где познакомились. «Не забудь принести фото», — напомнила Майя. «Не забуду, — ответил я. — Я сделаю тебе огромный портрет. Ты сможешь повесить его на стенку». Но она ответила, что большой портрет ей не нужен. Что ей нужно много маленьких фотокарточек, таких, чтоб вкладывались в конверт. Я хотел спросить, кому она собирается посылать эти фотокарточки, но передумал. «Хочешь, — сказал, — покажу тебе работу настоящего мастера?» — и повел ее к центральному фотоателье. Все равно было по пути. Там в витрине висит множество портретов, в том числе и мой. Вот уже два года, как он висит и его не убирают. Возле витрины всегда толпится народ — люди рассматривают фотографии, обмениваются впечатлениями. Раньше я часто приходил сюда и стоял часами, мне хотелось услышать чье-нибудь мнение о себе. Но в витрине выставлен огромный портрет красивой женщины с серьгами в ушах, и все смотрят только на нее. И говорят только о ней, а остальных портретов не замечают. Никто никогда не сказал обо мне ни слова. Я хорошо помню тот день, когда здесь фотографировался, и особенно старичка фотографа, который крутил меня во все стороны, нервничал и передвигал по фотоателье тяжелую камеру и огромные лампы. Он потратил на меня столько времени и сил, будто ему за весь день одного меня и нужно было снять. А в приемной в очереди сидело человек десять. Но он забыл о них, бегал от камеры ко мне и обратно и говорил: «Чертова тень! Она сведет меня с ума!» А когда все было готово, велел мне смотреть прямо в объектив и спросил: «Тебе сказать, что вылетит птичка, или ты не поверишь?» «Не поверю, — ответил я, — но вы все равно скажите». Он закричал: «Этот мальчик вырастет поэтом, помяните мое слово! Он умеет верить в то, во что не верит!» Вот такой был старичок. Этот день мне запомнился еще и потому, что именно тогда я попросил папу купить мне фотоаппарат и с тех пор почти не снимаю его с плеча. Я многому научился. Но фотографировать так, как тот старичок, конечно, еще не умею. Он большой мастер. Я люблю рассматривать на витрине портреты его работы — все, даже той женщины с серьгами. Но, конечно, больше всего самого себя. У меня на этом портрете странные глаза, я люблю заглядывать в глаза самому себе и удивляюсь: какие у меня глаза! «Вот это я, — сказал я Майе — Видишь? Здесь мне четырнадцать лет, но я все равно похож, правда?» Майя кивнула, она рассматривала меня без интереса и хотела уже идти дальше, но тут заметила женщину с серьгами и задержалась. «Тебе этот портрет нравится больше?» — спросил я ее. Майя кивнула опять. «Таких в продаже нет, — сказала она. — Интересно, где она покупала такие?» «Серьги? — спросил я. — Ты спрашиваешь о серьгах?» Но Майя не ответила. Она смотрела на женщину, не отрываясь. «Ты спрашиваешь у меня или у нее? — опять спросил я. — Если у нее, то напрасный труд. Она не ответит, хотя и выглядит, как живая. Она так здорово сфотографирована, что ты даже начинаешь задавать ей вопросы». И мы пошли дальше. Я не обиделся, уже привык, что на мой портрет не обобщают внимания. А вечером произошло то, чего я и ожидал. Папа не имел никакого сходства с тем веселым человеком, который балагурил и шутил при Майе. Не стесняясь присутствия Кирилла Васильевича, он кричал мне, что я «изнеженное существо», «ничем не интересующийся слизняк». Кирилл Васильевич слушал это, сидя в кресле, с невозмутимым видом. Мама стояла возле стола, как прокурор. Бабушка, прислонившись в углу к стене, закатывала глаза. Когда, наконец, все утихло и наступила ночь, я пошел в ванную проявлять пленку. Это самое волнующее занятие в моей жизни. Каждый раз, когда я проявляю новую пленку, мне кажется, что на ней — необыкновенные снимки. Что меня ждет необыкновенная удача. Все сделанное раньше кажется мне скучным, плохим и не имеющим никакого значения. Я так всегда волнуюсь, что прыгаю вокруг бачка, в котором проявляется пленка, и даже дрожу, как девчонка перед экзаменом. Но потом обязательно наступает разочарование. Какими интересными ни были бы кадры на новой пленке, всегда оказывается, что ждал лучшего. И когда ночью с этой мокрой, только что проявленной пленкой я стою посреди ванной, мне хочется бросить ее и бежать с фотоаппаратом на улицу и фотографировать еще и еще, чтоб было лучше. Я с трудом ложусь спать. Когда пленка проявилась, я выхватил ее из бачка и бросился в свою комнату. Вдоль моих рук текла вода, она затекала под рубашку и бежала струйками даже по животу, так как я поднял мокрую пленку вверх, поближе к лампочке, чтоб рассмотреть, что на ней получилось. Начинающие фотолюбители не способны определить по негативу — хороший снимок или плохой. Им всегда кажется, что плохой. Потому что все черное на негативе — белое, а все белое — черное. Любое лицо кажется уродливым. Начинающие любители смотрят на негатив и ужасаются. Смешно вспомнить, но когда-то и я был таким. Теперь у меня огромный опыт. И я умею любоваться негативом с не меньшим восторгом, чем готовым отпечатком. Могу восхищаться чьим-нибудь лицом, хотя постороннему человеку оно кажется ужасным. Бабушка, например, не может спокойно видеть негативы: она их пугается. Я ей говорю: «Смотри, какого интересного мальчишку я сфотографировал на улице». А она смотрит на пленку и содрогается: «Это же кошмар! У него глаза белые, а щеки черные». Она не умеет видеть белое черным, а черное — белым. Но у меня опыт. Я привык представлять все наоборот и поэтому могу любоваться негативом с таким же удовольствием, как и позитивом. Когда я увидел на пленке падающую Майю, у меня все внутри взволновалось от восторга. Майя как бы плыла по воздуху! Левая рука опущена вниз, а лицо удивленное, и смущение на нем, и немного испуга… Но главное — правая рука! Падая, Майя взмахнула ею, и рука расплылась на снимке, смазалась, превратилась в туманную полоску. А тень от этой руки на стене получилась огромной и четкой, так как лампа стояла очень близко. Все это вместе производило огромное впечатление — расплывшаяся, почти невидимая, как пропеллер, рука, и совершенно четкая тень от несуществующей руки на стене. И свет снизу, будто Майя летит над солнцем. Изумительный получился снимок! Пока сушилась пленка, я приготовил в ванной увеличитель, красный фонарь, ванночки и все остальное. Проявлять пленку, конечно, большое удовольствие, но печатать снимки — это особое наслаждение. Бросаешь листок бумаги в проявитель и ждешь. Волнующий момент! Сначала листок лежит без изменений. Будто тетрадочный. Но проходит полминуты, и на нем в разных местах начинают появляться черные пятна. Догадаться, что они изображают, невозможно. Надо ждать. Самое черное появляется первым. Потом — более светлые детали. Наконец, все сливается в общую картину, уже ясно, где что, но думать, что снимок уже готов, — ошибка. Вытаскивать его еще рано. Нужно подождать, пока все тени, все черные места нальются сочностью. Иначе в художественном отношении снимок не будет представлять никакой ценности. Но и в этом нельзя переборщить. При красном свете все кажется более сочным, и здесь легко обмануться — подумаешь, что снимок уже готов, а вытащишь его, и при дневном свете увидишь, что он еще бледноват. Но тут фотографа подстерегает новая опасность: снимок уже действительно готов, а ты думаешь, это он таким кажется при красном свете, а при дневном будет бледноват. И передержишь. Чтобы вытащить снимок из проявителя в нужную секунду, необходим громадный опыт. У меня он уже, слава богу, есть. Сначала появилась тень от Майиной руки» Потом удивление на лице. Потом все остальное. Прежде всего я сделал несколько маленьких фотографий. Таких, чтоб влезали в конверт, как она просила. Потом две побольше. Потом одну совсем большую. Я бы сделал снимок величиной со стену, но у меня нет бумаги такого формата. Да, большей фотоудачи у меня, пожалуй, никогда еще не случалось. Майя взлетала над папиным письменным столом, удивляясь, с застенчивой испуганной улыбкой, и правая рука у нее была, как крыло. Я схватил мокрую фотографию и побежал к бабушке. Разбудил ее. Она испугалась. Подумала, что случилось какое-нибудь несчастье. «Наоборот, счастье, — сказал я ей. — Смотри». Если бы я разбудил папу, он по крайней мере полчаса не мог бы прийти в себя. Мычал бы и таращил глаза. Но старые люди даже посреди ночи просыпаются без сонливости. Они тут же забывают, что спали. «Это замечательная фотография, — сказала бабушка. — Просто изумительная фотография, ты большой мастер, Сережа. Надо же, какой ты мастер, Сережа!» И попросила, чтоб я подарил ей одну такую фотографию. Сказала, что повесит это фото на стенку как украшение. У нее в комнате висят лучшие мои снимки. Первый— это папа, разговаривающий по телефону, второй — мама, выписывающая рецепт, и третий — голый по пояс Стасик, весь покрытый мышцами. У папы на снимке необыкновенно блестят глаза. Он сфотографирован в то- момент, когда сам молчит и слушает, что ему говорят в трубку. У него очень жизнерадостный вид, и на лице веселье, хотя губы не улыбаются. Кажется, еще секунда, и он перебьет собеседника каким-нибудь остроумным замечанием. «У тебя здесь такой вид, — говорит ему мама, — будто тебе сообщают, что сняли главрежа». Главного режиссера папа не любит. А мама на снимке деловая. Ее лицо чуть расплывчато— это я сделал специально, — зато рецепт очень четок, и на нем хорошо видны латинские буквы, которыми написано название лекарства. А Стасик похож на Геракла из учебника древней истории для пятого класса. У него и в жизни большие мышцы, но они уже немного дряблые, потому что он много пьет и не тренируется. Но я сделал такие тени, что мышцы кажутся твердыми, как камень, а весь Стасик — как статуя. Он сказал мне: «Когда будут заказывать новую афишу, я помещу на ней это фото». Только вряд ли для него будут заказывать новую афишу. На пятницу у меня были большие планы. В два часа — встреча с Майей, в четыре пойдем в кино, я даже билеты заранее купил. А потом еще погуляем. Вот такие планы. Все утро я прособирался. А уходя, сказал бабушке: «Ждите меня не раньше часа ночи». Бабушка ахнула и закатила глаза. Сережа, — сказала она, — ты становишься совершенно взрослым!» На свидание Майя пришла вовремя, я даже сначала обрадовался. Но фотография ей не понравилась. И в кино мы не пошли: она не захотела. О фотографии сказала: «Ерунда какая-то. Глупость. Порви на моих глазах». Я отказался. «Порви сама, — сказал ей. — У меня руки не поднимаются». Она удивилась: «Чего это не поднимаются?» Я объяснил: «Потому что произведение искусства, поэтому и не поднимаются». Она спросила: «Чем же это произведение искусства?» Я ответил: «Вот этим», — и показал на расплывчатую руку и четкую тень от нее, но она опять сказала: «Ерунда». Потом взяла снимок из моих рук и разорвала сама. Сначала на две половинки, потом еще на две. Итого на четыре. И пошла относить обрывки в урну, далеко ушла, близко урны не было. Я думал, не вернется. Но она вернулась, и я предложил ей пойти в кино. Она удивилась: «Сейчас, что ли? Днем?» Я ответил: «Да, днем, но зато, когда выйдем из кинотеатра, уже будет вечер». Тогда она произнесла с усмешкой: «Ну да, ты же еще малолетка, тебе вечером нельзя, мама не пускает». Я воскликнул: «Да нет же! Ты думаешь, после кино мы сразу пойдем по домам? Ошибаешься! Мы будем гулять весь вечер!» Она засмеялась. И тут из аллеи первых пятилеток вышел парень, которого я узнал сразу — это он перебил руку метательнице диска. Он направился к нам, и я насторожился, подумал: может быть, он решил наконец подраться со мной. Но он подошел к Майе и ударил ее по плечу. Сказал: «Привет». Майя ответила: «Привет». Тогда он сказал: «На пару слов». И отвел ее в сторону, стал что-то рассказывать. Я думал, он расскажет, что надо, и уйдет. Поэтому сначала стоял на месте и ждал. Но они все разговаривали и разговаривали. Майя время от времени смеялась. Тогда я стал прогуливаться взад-вперед. Но тут к ним подошел еще один парень. Я ушел в аллею тружеников сельского хозяйства. На боку у меня болтался фотоаппарат, но фотографировать было нечего. Все выглядело неинтересным и мрачным, как передержанный снимок. Когда я вернулся, их было уже четверо. Все они наперебой что-то рассказывали друг другу. А Майя стояла ко мне спиной. Она даже не видела, как я ушел. Может быть, она потом искала меня, а может, и нет. Вряд ли, конечно. Она во мне разочаровалась. Я стал бродить по городу. Пробродил весь день и весь вечер. А потом пошел в кино. На последний сеанс. Фильм был о войне. Там был один герой, который каждый раз, как появлялся, говорил: «Приветик. А вот и я!» Однажды его послали ночью в разведку. Он впрыгнул в окно избы, где пьянствовали немецкие офицеры, и сказал: «Приветик! А вот и я!» И перестрелял их всех из автомата. Домой я вернулся ровно в час ночи. Как и обещал бабушке. 4 Они долго думали, куда меня деть. Наконец Кирилл Васильевич сказал: «Я могу устроить Сережу корректором». Все вспомнили, что я почти никогда не делаю орфографических ошибок. Бабушка закричала: «Именно корректором! Ах, как я рада за Сережу! Это его призвание!» Я действительно пишу очень грамотно, хотя правила знаю плохо. Дело в зрительной памяти. Если я увижу какое-нибудь слово написанным, оно у меня в мозгу как бы фотографируется. И я всегда уже пишу его правильно. У меня глаза, как фотоаппарат. Когда меня спрашивают, как написать какое-нибудь слово — вместе или отдельно, через «о» или через «а», — я отвечаю: не знаю, надо попробовать. У меня такой метод: я пишу это слово дважды — оба варианта обязательно печатными буквами. И тут же безошибочно указываю: писать надо рот так. Все смеются моему методу, но он действует безотказно. На неправильно написанное слово мне неприятно смотреть. Я не умом, а взглядом грамотный. Папа сказал: «Корректором так корректором. Лишь бы не шатался без дела». И уехал доигрывать свои гастроли. На прощание погрозил мне сначала пальцем, а потом кулаком. На следующий день мы встретились с Кириллом Васильевичем возле редакции. Долго шли путаными коридорами, наконец он втолкнул меня в маленькую комнату и сказал: «Ольга Павловна, вот юноша, о котором я вам говорил». И ушел. Ольга Павловна оказалась пожилой женщиной очень маленького роста, с каким-то недопроявленным цветом лица. Своим поведением она удивила меня с первой же минуты. Подошла ко мне и стала смотреть с восторгом. Так мы стояли некоторое время и молчали. Наконец, оглядев меня, она воскликнула: «Это чудесно!» — с таким видом, будто она портниха и очень долго шила мне костюм, и пот, слава богу, наконец сшила, надела на меня и не может сдержать восхищения своей работой. «Это чудесно, что вы так удачно начинаете свою жизнь! — сказала она. — Вам очень повезло, что вас сразу надоумили стать корректором». Потом усадила меня на стул, села напротив и стала рассказывать, какой долгий путь исканий и ошибок пришлось пройти ей. Она работала учительницей, управдомом, даже бухгалтером, перепробовала еще много разных профессий, пока наконец не стала корректором. «И все же я нашла свое призвание и вот уже двадцать лет работаю здесь, — сказала она. — Я уверена, и вы полюбите эту профессию. Кирилл Васильевич говорил, что у вас абсолютный слух на слово, это очень важно, я рада за вас. Как замечательно, что вы сразу нашли свой путь и вам не пришлось искать и распыляться». Мне было неловко слушать ее: ведь я тоже сначала распылялся. Кирилл Васильевич, видно, не рассказал, как я распылялся — поступал в институт, работал в парке… Да и сюда пришел не по доброй воле. Фактически меня привели силой. Она сказала: «А сейчас я устрою вам экзамен». И засмеялась. У нее очень заразительный смех — я засмеялся тоже. С ней было легко и весело. Она дала мне узкий листок бумаги с напечатанным текстом и сказала: надо выправить все ошибки. Больше всего я боялся ударить в грязь лицом, поэтому читал очень внимательно, можно сказать, обсасывал каждую букву. Но ни одной ошибки не обнаружил. В заметке рассказывалось о каком-то вечере в педагогическом институте имени Н. И. Лебедева-Полянского, и только в самом конце в одной фразе не хватало запятой. Я поставил ее и отдал листок Ольге Павловне. Она сказала: «Молодец». Но тут же добавила: «Правильно, молодец, но дело не в этом». Я спросил: «А в чем же?» Она сказала: «А в том, что инициалы у Лебедева-Полянского не — эн, а — пэ». Я удивился: «Но ведь Лебедев-Полянский не настолько знаменитый человек, чтоб каждый знал его инициалы!» «О!» — воскликнула Ольга Павловна и весело засмеялась. «Я предвидела, что вы будете реагировать именно таким образом, — сказала она. — Вы считаете, что если ошибка не грамматическая, то корректор может умыть руки? Ну, признайтесь, ведь правда, вы так считаете?» Я сказал: «Да». «Ошибка! — воскликнула Ольга Павловна так радостно и звонко, что где-то зазвенели стекла. Они потом еще много раз звенели от ее голоса, но я так и не понял где — то ли в окнах, то ли в шкафу с книгами. — Настоящий корректор должен исправлять не только описки. Он обязан знать все! Вы понимаете? Больше всех на свете! А вдруг случится: не знает, то — вот… — Она выбросила руку в сторону книжного шкафа, где только что, кажется, звенели стекла. — Энциклопедия! Вам нужно было сразу же броситься к энциклопедии, найти том на букву эл и узнать инициалы Павла Ивановича Лебедева-Полянского, если вы в них сомневаетесь. Проверить! Лично я уже редко заглядываю в энциклопедию, за двадцать лет работы я уже столько в нее заглядывала, что теперь у меня все вот здесь!» И она ударила себя по лбу с такой силой, что опять зазвенели стекла. По-моему, все-таки в шкафу. Она рассказала мне множество интересных историй. Например, такую. Однажды ей пришлось корректировать книгу одного местного писателя, в которой была фраза: «Его волосы были русоволосого цвета». Другой корректор решил бы: это не мое дело, и стал бы читать дальше, выискивая только орфографические ошибки. Но Ольга Павловна нашла номер телефона этого писателя и позвонила ему домой. Он ей сказал: «Чего суете нос не в свое дело?» Ольга Павловна ответила ему, что коверкать язык — это преступление перед народом. Тогда он сказал: «Ладно, исправьте, как хотите». И Ольга Павловна исправила, написав: «У него были русые волосы». А потом снова переделала: «Он был русоволос» Рассказав это, она вдруг стала серьезной. «Бедный, бедный многострадальный, богатый русский язык! — произнесла она. — В нем более ста тысяч слов, но он нем! Невежды уродуют его, а он молчит. Он не может ответить ни одним из тех бранных слов, которыми так богат! Язык бессловесен и не в силах наказать паршивца!» Так мы проговорили с час и стали совсем друзьями. Мне понравилось здесь. И я даже подумал, что вот наконец-то я нашел свое место в жизни, мне показалось, что так будет хорошо: каждый день приходить в эту маленькую уютную комнату, разговаривать с Ольгой Павловной, выискивать в статьях и рассказах чужие ошибки и исправлять их. У меня давно уже не было такого хорошего настроения, как в этот день, и все благодаря Ольге Павловне. Лучшего человека я еще не встречал. «Идемте, я вам что-то покажу!» — вдруг сказала она и, схватив меня за руку, вывела в коридор. А там мы быстро пошли до конца коридора и остановились возле большого стенда. Разные объявления и приказы висели здесь, а также большой лист ватманской бумаги с толстым красным зигзагом посередине. «Видите? — спросила Ольга Павловна. — Это график ошибок. Вот май, а вот июнь. Вы замечаете? По две ошибки в месяц. А в июле три. А в августе — вы замечаете? — ни одной! В августе я работала без помощницы!» Ее помощница была очень грамотной женщиной, объяснила Ольга Павловна, но работу не любила. Она все время мечтала найти другое место и каждый месяц пропускала не меньше двух ошибок. А в августе наконец ушла, и Ольге Павловне пришлось читать газету одной. И в результате ошибки исчезли! Вдвоем они справлялись с работой хуже, потому что один из них не любил ее. «Надеюсь, — сказала Ольга Павловна, — с вами мы поработаем на славу. Я вижу, я чувствую, что вы полюбите это дело». «Конечно!» — ответил я, ощущая настоящий восторг. Я готов был поклясться, что за всю жизнь не пропущу ни одной ошибки. Я был уверен, что проработаю здесь всю жизнь. Так я стал корректором. Мне очень нравилось приходить утром в эту маленькую комнату, слушать рассказы Ольги Павловны и под ее руководством учиться замечать все ошибки на свете. Правда, иногда мне становилось немного скучновато заниматься этим. Но я все равно ходил на работу с удовольствием. Ольга Павловна мне не надоедала. Не могла надоесть. И дома теперь было лучше. Вернулся с гастролей папа. Ему нравилось, что я наконец-то перестал быть бездельником и имею серьезное занятие. Каждое утро он разворачивал свежую газету и, усаживаясь на диване, говорил: «Ну-ка, поищем ошибки». И ни одной не мог найти. Как-то он сказал маме: «Знаешь, наш Сережа, кажется, начинает приносить обществу пользу. Не ожидал». Я возразил: «То, что в газете нет ошибок, заслуга не моя, а Ольги Павловны». «И скромность в нем появилась, — ответил папа. — Ожидал еще менее». Настроение у меня начало портиться со дня приезда Мишки. Мы учились с ним в школе почти с первого класса, он был у нас признанным математиком и после выпускных экзаменов поехал поступать на мехмат в МГУ. И поступил, несмотря на огромный конкурс. А в середине сентября вдруг снова приехал: его отцу исполнилось пятьдесят лет, и он потребовал, чтоб сын во что бы то ни стало присутствовал на юбилее. Ему хотелось показать сына сослуживцам, которые соберутся за праздничным столом, сына, который учится на легендарном мехмате, где всегда такой конкурс, что большинство возвращается не солоно хлебавши и с разбитым сердцем. Мишкиному отцу понадобилось украшение для праздничного стола, вот он и сорвал сына с занятий. Я не знаю другого отца, который так гордился бы сыном, как Мишкин. Мною никогда никто не гордился. Мне даже непонятно это чувство — быть семейной гордостью. Мишка приехал всего на день и перед отъездом забежал ко мне, но поговорить нам не удалось, его сразу же послали мыть руки — мы как раз садились обедать. За столом папа спросил Мишку, как дела. Мишка ответил: «Так». Мама спросила: «Не трудно учиться? Ведь факультет сложный, не каждому под силу». Мишка ответил: «Нет». Я не знаю другого человека, который умел бы разговаривать проще Мишки. Люди напридумывали разные предложения: сложносочиненные, сложноподчиненные, придаточные, деепричастные обороты, вводные слова, — но Мишка ими не пользуется. Я никогда не слышал от него фразы, где нужен был бы какой-нибудь знак препинания. Хотя бы запятая. Он, кстати, и в школьных сочинениях обходился без них. Еле закончил десятый класс. Тройку по сочинению ему поставили только из уважения к его математическим способностям. Он всегда четко формулирует свои мысли и ничего, кроме логики, не признает. Помню, как-то мы. ходили всем классом на «Князя Игоря», а потом на уроке литературы обсуждали эту оперу, и Мишка всех рассмешил. Одни высказывались, говоря, что в «Князе Игоре» содержится замечательная музыка, другие, что ярко показана феодальная раздробленность Руси того времени и что после просмотра оперы становится понятным, почему князь Игорь и его сын Владимир попали в плен. А Мишка вдруг заявил, что в арию князя Галицкого вкралась логическая ошибка. Учительница спросила: «Какая?» Мишка объяснил: в том месте, где князь мечтает о веселых пирушках, он поет: «Девки песни б мне играли, князя славили б они. А кто румяней да белее, у себя бы оставлял». У Мишки великолепная память, он все запоминает с первого раза и этот отрывок продекламировал наизусть, и даже немножко дальше, а потом сказал, что вот в этом «румяней да белее» и содержится логическая ошибка, так как быть румяной и одновременно белой не может ни одна девушка, потому что это взаимоисключающие понятия, и в результате невозможно оставлять тех, кто «румяней да белее», а можно только тех, кто румяней, или тех, кто белее. Одно из двух. Мальчишки захихикали, а учительница строгим голосом сказала, что это хорошее место, показывающее, что многие князья в тяжелое для страны время были заняты только своими личными делами. Но Мишка упрямо повторял: «Все равно нелогично». Для него логика дороже всего на свете. Когда он пошел мыть руки, папа вдруг сказал мне: «А помнишь, когда-то вы оба занимались в математическом кружке. И ты, если не ошибаюсь, шел впереди». Сначала я не обратил особого внимания на эти слова. Действительно, когда-то мы с Мишкой вместе ходили в математический кружок при Дворце пионеров, и у меня в то время успехи были большими, чем у него. Но с тех пор прошло лет пять, и я давно уже обо всем забыл. «Ну и что? — спросил я. — Подумаешь!» «Ну и ничего», — ответил папа, усмехнувшись. Вот и весь разговор. Но после него у меня постепенно стало портиться настроение. Почему-то вдруг стало очень жалко, что мое увлечение математикой прошло без всякого следа. Не оставило после себя никакой пользы. Мишка поступил на мехмат, из него, бесспорно, выйдет ученый, может быть, даже очень крупный ученый. А я стал корректором. Зависть во мне шевельнулась, что ли, но когда я представил себе нашу маленькую корректорскую и Ольгу Павловну за столом, то вдруг почувствовал, что занимаюсь чем-то страшно мелким. Что я опять сижу на стуле, который не играет. Причем на этот раз на каком-то особенно удаленном стуле, где-то в углу, в заброшенном углу, вдали от всех людей, которые делают что-то важное, что-то пробуют и ошибаются, пробуя, а я сижу на своем стуле в углу, затянутом паутиной, и только замечаю их ошибки, сам ничего не делая. Потом мы обедали. За столом велся светский разговор, но я сидел мрачный. Мама спросила Мишку, как здоровье его отца, тот ответил, что теперь уже хорошо, что после больницы он уже совсем поправился. Бабушка немедленно вскричала: «Боже мой! Твой папа в больнице! Что у него было?» Она прекрасно знает, что у него было, но пропустить повод вскричать не может. «Он лечился по поводу воспаления легких», — ответил Мишка. И тут начался дурацкий разговор. Я сказал: «По поводу. Ты, Мишка, грамотей!» «Он правильно говорит, — заявила мама. — Он говорит медицински правильно. Илья Михайлович лечился по поводу пневмонии». «Позвольте! — вмешался папа. — Разве появился новый язык — медицинский? Есть медицинская терминология, но язык у нас у всех один — русский. И ты не сбивай мальчика. По-русски нельзя сказать: «Он лечился по поводу». Он лечился от… От чего он лечился? От воспаления легких. Ладно, ладно, — закричал он маме. — От пневмонии, пусть будет по-твоему! Но от, а не го повод у». Тут бывший у нас в гостях Кирилл Васильевич проглотил кусок и сказал: «Он лечился от воспаления легких» — это правильно, но стилистически неуклюже». «Из-за… — подал голос я, прекрасно понимая, что говорю глупость. Но такое уже было настроение. — Он лечился из-за воспаления легких». «Нет, — сказал Кирилл Васильевич, — Так совсем нельзя. Из-за имеет совсем другой смысл». «Правильно, — согласился я. — Например, «из-за острова на стрежень». Из-за — это когда какое-нибудь препятствие, и ты из-за него выглядываешь. Или выскакиваешь». «Не только, — сказал Кирилл Васильевич. — Не только. Но…» Тут вмешалась бабушка. Она сказала: «Боже мой! Мне стыдно признаться, но я уже дожила до седых волос, а толком так и не знаю, что такое «на стрежень». Что такое стрежень?» «Разве стрежень? — удивился Мишка. — А я всю жизнь пою стержень. Из-за острова на стержень…» «Ты поешь? — спросил я. — Разве ты всю жизнь поешь? Я от тебя ни одной песни не слышал». «Миша! — воскликнул папа. — Постыдись! Я понимаю, ты создан быть математиком, но это не освобождает тебя от обязанности знать родной язык. Читаешь ли ты художественную литературу? Ходишь ли ты в театр? Заглядываешь ли ты, наконец, хоть иногда в «Толковый словарь» Даля? Стрежень — это быстрое течение реки!» «С, тэ, рэ, е, жэ, е, эн, мягкий знак, — сказал Мишка. — Итого — восемь букв». «Боже мой! Он и здесь занимается математикой!» — вскричала бабушка. «Зачем тебе знать, сколько в этом слове букв?» — спросила мама. Мишка отодвинул тарелку и радостно улыбнулся. «Шесть лет тому назад, — сказал он, — я ехал в поезде с папой, и одна девчонка спросила меня, как называется быстрое течение реки. Она разгадывала кроссворд. Там было восемь букв». Вот какая у него феноменальная память. Поговорить мы не успели. После обеда он убежал собираться и в этот же день уехал. На свой мехмат. А я остался. Продолжал ходить в корректорскую. Прошло еще несколько дней. Однажды я вернулся с работы в довольно плохом настроении, мне никого не хотелось видеть. В окнах нашей квартиры было темно, и я подумал: вот сейчас войду, свет включать не стану, посижу в темноте просто так. Но дома была бабушка. Она сидела в кресле и смотрела в темноте телевизор. Я пошел в свою комнату, чтоб хоть там посидеть одному, но она остановила меня. «Сережа, — сказала, — по-моему, этот мальчик у нас бывал». Я глянул на экран. Там дрались двое. Что-то знакомое было в одном из них. Я всмотрелся. Это был Жорка. Мой старый школьный приятель. Жорка-бабник. Я сел на стул и стал смотреть. Не мог понять, в чем дело. Ведь не прошло и двух месяцев, как он уехал поступать в Московский институт физкультуры, и вот — уже на экране телевизора. «Это Жорка, — сказал я бабушке. — Неужели ты не помнишь? Он столько раз приходил к нам». «Боже мой! — воскликнула бабушка. — Конечно, теперь я припоминаю! Его зовут Жора. Как ужасно он дерется! Он всегда так дрался, Сережа?» Жорка дрался великолепно. Он всегда имел низкую стойку, а теперь она стала еще ниже. Он подкрадывался к противнику, как кошка к воробью. Достать его прямыми ударами было невозможно, только апперкотами и свингами, но Жорка сознательно избегал близкой дистанции. Он вертелся перед противником — низенький, согнувшийся, как уродец, — и вдруг выбрасывался во весь рост вперед и вверх, его прямые удары в лицо или живот били, как луч прожектора. Он ни разу не ударил серией, а бил только ударами одиночными, зато меткими, всегда достигающими цели. Очки шли ему пачками. В перерыве его показали крупным планом. Секундант махал полотенцем. По лицу Жорки тек пот. «Боже мой, как он дышит!» — сказала бабушка. К концу третьего раунда пришел папа. «Это Жора, он у нас бывал!» — радостно сообщила бабушка. «Как же, узнаю, — ответил папа. — Он выигрывает? Сейчас его видит вся страна». Жорка выиграл. Судья выбросил вверх его руку, и в лучах прожекторов Жоркина мокрая подмышка засверкала, как водопад. Все-таки ему пришлось потрудиться. Поздно вечером, уже перед сном, папа сказал: «Если мне не изменяет память, ты тоже когда-то занимался боксом. И, помнится, в свое время Жорка тебе завидовал». Я не ответил. Я сам уже об этом думал. Да, Жорка мне завидовал. Да, в математическом кружке Мишка от меня отставал. Но теперь завидовать приходилось мне. Мои школьные друзья делали какие-то успехи, они двигались куда-то вперед, чего-то добивались, боролись, получали удары, напрягали все свои силы… А я сидел в тихой комнате и выискивал чужие ошибки. Именно в этот вечер я окончательно убедился в том, что опять сижу на стуле, который не играет. 5 Я тоже мог бы стать боксером. У меня были для этого все данные. И дрался бы я не хуже, чем Жорка по телевизору, и меня тоже приняли бы в институт физкультуры, и я рос бы, рос по спортивной линии, сначала плохой, потом средний, потом хороший, а в конце концов, может быть, даже знаменитый боксер. Я мог бы им стать. Я рос бы, все время оставаясь боксером, не меняя названия, и мог бы стать даже чемпионом страны, одним словом, мне было бы куда развиваться, о чем мечтать, и не пришлось бы работать корректором, выискивать ошибки, которые сделали другие, и всматриваться в опротивевшие буквы. Это не просто фантазия. Жорка действительно когда-то мне завидовал. Папа прав. Я пришел в секцию бокса после седьмого класса. Но совсем не потому, что мне нравился этот вид спорта. Бокс я не любил никогда. И все же стал им заниматься. Была на то причина. Началось вот с чего. В наш город на гастроли приехал Аркадий Райкин. Он выступал мало, дал всего два концерта, один в филармонии, а другой в том Доме культуры, где я еще недавно работал. Я очень хотел достать билет и пришел задолго до начала. Занял очередь и стоял довольно близко к кассе, которая была еще закрыта. Но народ все прибывал и прибывал. И когда окошко кассы наконец открылось, все ринулись к нему. Очередь фактически исчезла. Такая недисциплинированная собралась публика. Народ спрессовался просто в толпу. Кто за кем стоит — понять уже было невозможно. Вот тут-то и появился тот самый парень в зеленой тенниске, из-за которого потом я стал заниматься боксом. Проталкивались к кассе без очереди многие, но он делал это грубее других. Он был сильный: уперся локтем мне в грудь так, что я чуть не закричал от боли. «Что вы лезете без очереди?» — сказал я ему, и он, обернувшись, щелкнул меня пальцем по носу. Не больно, но оскорбительно… И стал пробиваться дальше. Я не успел ему ничего больше сказать. Вскоре появилась милиция. Она быстро навела порядок, и я снова оказался на старом месте в очереди — совсем близко к кассе. И тут вдруг опять подошел этот парень. Подмигнул и втиснулся в очередь передо мной. Люди вокруг сразу же зашумели, стали кричать, что он здесь не стоял, и позвали милиционера. «Да стоял я, как же! — весело сказал парень милиционеру. — Вот у этого мальчика спросите. Правда, ты занимал за мной?» И он повернулся ко мне. Подмигнул и поднял повыше правую руку. Большой и указательный пальцы на ней были сложены колечком. Парень подмигивал мне и намекал, что, если я отвечу не так, как ему надо, он еще раз щелкнет меня по носу. Может быть, я и не выдал бы его, если б не эти согнутые для щелчка пальцы. Если б он не угрожал. Если б не считал меня трусом. Одним словом, я подтвердил, что он здесь не стоял. И милиционер выдернул его из очереди. Минут через пять я уже держал в руках билет на Райкина. До начала концерта оставалось около часа, и я вышел из Дома культуры на улицу. Парень ждал меня у входа. «Знакомое лицо!» — сказал он, и я увидел, что он не один, а с товарищем. «Пойдем-ка», — сказал он, и я пошел за ним. У меня отвратительная привычка: я всегда иду, когда меня зовут, даже если знаю, что будет плохо. Он повел меня в парк — в тот самый, где я недавно работал режиссером, в то время он выглядел так же, только деревья были меньшими. Он завел меня в аллею юных пионеров, прислонил к тонкому дереву и шлепнул по щеке ладонью. «Такой честный мальчик! — сказал он своему другу. — Милиционер задает ему вопрос, и, представляешь, этот ребенок говорит правду, только правду и ничего, кроме правды». И он поднял руку, чтоб шлепнуть по моей щеке еще. Я закрылся руками, решил: пусть лучше бьет по рукам — не так оскорбительно, но тогда он ударил ниже — под дых, в солнечное сплетение. Ударил слабо, лишь для того, чтоб я схватился за живот, и тогда он спокойно шлепнул по щеке. Во второй раз. У меня мелькнула мысль — упасть, притвориться мертвым, убитым, потерявшим сознание. Я мог бы сделать это довольно красиво — много раз видел, как делает это папа, репетируя роль фашистского шпиона, убитого советской разведчицей, — упал бы сначала на колени, потом повалился бы на бок. И даже вздрогнул бы после падения, уже лежа на земле, будто по мне прошла судорога, будто я уже агонизирую… Но не упал. Не хотелось падать перед этим парнем. Он шлепнул меня по щеке в третий раз и ушел со своим другом, громко разговаривая о каких-то пустяках. А я остался под деревом. Потом пошел домой. Идти на концерт Райкина не хотелось. В этот вечер я не смог бы засмеяться ни одной его шутке. Вот такое в моей жизни было событие. Каждый раз, когда я вспоминаю о нем, мне всегда кажется, что в тот вечер я был сильно избит. Но в том-то и дело, что нет! Парень бил меня очень унизительно, но совсем слабо. Когда я вернулся домой, мама даже ни о чем не догадалась. Правда, она спросила: «Что случилось?» Но это потому, что у меня был потрясенный вид, каких же либо следов на мне не было. Боли я тоже не чувствовал никакой. И все-таки когда утром мама разбудила меня словами: «Вставай, умывайся! Наденешь новый костюм, мы идем фотографироваться», — первое, что я ощутил, проснувшись, — это чужую ладонь на щеке. Это ощущение чужой ладони не проходило, наверное, с месяц. В то утро так совпало: мама вдруг решила сфотографировать меня на память об уходящем детстве. Единственным человеком, который что-то заметил, был старичок фотограф. Когда мы, простояв в очереди, вошли в уставленную яркими лампами комнату, с деревянной фотокамерой на треноге, он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: «О, какие глаза! Это надо снять! У белокурого мальчика — и такие глаза! Это надо снять хорошо!» Потом он возился со светом и камерой и говорил: «Это надо снять неназойливо. Так, чтоб никто не догадался, что мы снимали глаза. Чтоб люди смотрели на фотографию и думали, что это только они увидели особенные глаза. Чтоб они обязательно поругали меня: эх, какой глупый фотограф, ему нужно было подчеркнуть глаза, а он этого не сделал, чтоб они не понимали, что раз они заметили, то, значит, мы и подчеркнули. Мне хочется, чтобы они сказали обо мне: халтурщик, он шпарит фотографию за фотографией, зарабатывает деньги и даже не обратил внимания, какие у мальчика глаза! Чтоб они думали, что видят лучше меня, хотя они увидят благодаря мне, но пусть думают, что у меня это случайно. В искусстве всегда должно немного не хватать усердия». Вот так он говорил, и я все хорошо запомнил, потому что в детстве запоминается даже то, чего не понимаешь. Как раз то, чего не понимаешь, запоминается даже лучше, а понятное быстро выветривается из памяти. Теперь — другое дело. Теперь я взрослый, и если чего-то не понимаю, то уже и не могу запомнить. И вовсе не потому, что у детей лучшая память — так считают. А потому, что сейчас непонятное кажется мне неверным или глупым — раз непонятно, значит, неверно и глупо, — вот каким я стал самоуверенным, и если я чего не пойму, то говорю: «Ерунда!» или: «Глупость!» — а в детстве этого не было. В детстве все кажется правдой. Поэтому и запоминается лучше. Впрочем, может быть, разговоры этого старичка запомнились мне еще и потому, что мама, смеясь, пересказывала их папе, а папа много раз гостям, восторгаясь и говоря: «Феноменальный старик. хочется его сыграть». Ему хочется сыграть все, от чего он приходит в восхищение, как детям взять в рот все, что нравится. Как-то мы шли с ним поздно вечером по улице, он все поглядывал на небо, усеянное звездами, на то, как они переливаются и живут своей жизнью, и в конце концов сказал: «Черт возьми, мне хочется это сыграть!» Я тогда спросил: «Тебе хочется сыграть роль звезды или луны?» — потому что луна тоже была. Папа ответил сердито: «Ничего ты не понимаешь. Сын актера, а растешь остолопом». Конечно, я все хорошо понимал, я просто пошутил. Но в торжественные минуты он шуток не признает. О старичке фотографе он много раз говорил: «Надо его как-нибудь посмотреть. Обязательно надо посмотреть. Занятный старик». Но не посмотрел. Впрочем, фотограф восхищался не только мною. Когда мы в приемной фотоателье оформляли квитанцию, к нему за ширму зашла пожилая женщина деревенского вида, и через минуту я услышал: «Слушайте, гражданка, вы знаете, какие у вас губы? У вас губы века! Я не спрашиваю, теряли ли вы на фронте сыновей, я сам потерял троих, но в ваших губах горе, которое случилось совсем не вчера, и это надо снять. Надо снять!» С тех пор прошло уже два года, а моя фотография до сих пор висит в витрине, и папа до сих пор рассказывает знакомым: «Какие у Сережи там глаза! Поразительные глаза!» Выходит, теперь они у меня не такие. Слава богу. Но дело не в глазах. А в том, что после этой истории я отправился в секцию бокса. Я хотел научиться искусству драться и отомстить тому парню. По-моему, половина ребят приходит в секцию бокса с желанием кому-то отомстить. Но все дело в том, что настоящие боксеры выходят не из этой половины, а только из второй. Из тех, кто занимается боксом просто так, просто потому, что им нравится этот вид спорта. Из меня боксер не вышел. Хотя вначале я горел желанием стать им. Тренер не сразу допустил меня к занятиям. «Щупловат ты что-то, — сказал он. — Придешь через год». Но я выпросил у него разрешение приходить на занятия просто так, чтоб тихонько сидеть в стороне и наблюдать, никому не мешая, как тренируются другие. Так я сидел в стороне день за днем и не пропустил ни одного занятия. Когда ребята становились в два ряда и отрабатывали друг на друге удары — прямой, свинг, апперкот, — я мысленно повторял за ними все движения: у меня мышцы сокращались от этих мысленных ударов и выступал пот от усталости. Ребята это заметили, они посмеивались над моим усердием, а тренер, наоборот, стал относиться ко мне очень серьезно, и хотя вначале говорил, что разрешит заниматься только через год, но не прошло и трех месяцев, как однажды он сказал мне: «Раздевайся». Он включил меня в группу самых начинающих, и месяца полтора мы разучивали удары. На ринг нас не пускали — мы становились в два ряда и по команде тренера били друг друга в подставленные перчатки. Все это я уже сотни раз проделывал мысленно, и поэтому у меня получалось лучше, чем у других. Наконец, тренер назначил первый тренировочный бой — в один раунд. Моим противником оказался мальчишка гораздо выше ростом и, конечно, старше. Я уже не помню, как его звали, и лица не помню, только нос — тонкий и острый и еще его кожаную куртку. В раздевалке среди вороха нашей одежды, висящей на вешалке, она выделялась своим модным и дорогим видом — какого-то некожаного оранжевого цвета с застежками-молниями под золото. Некоторые ребята даже не верили, что она кожаная, и он давал нам ее пощупать, говоря: «Честно, замша». Так его и звали: «Честно-замша». Такая за ним утвердилась кличка. А имени не помню. Вот с этим «Честно-замшей» я и дрался. Он вышел на ринг, высокий и худой, в белой шелковой майке, и меня, помню, напугали его длинные костистые руки — намного длиннее моих; это сулило мне большие неприятности. Но когда начался бой, я увидел, что они как-то медленно идут на удар, и почти всегда успевал уйти в сторону, а если не успевал, то подставлял под удар плечо, перчатку или локоть. Одним словом, защищался я хорошо. А его бить было удобно. То, что я был ниже его ростом, после первой минуты боя стало казаться мне даже преимуществом — у меня хорошо получались удары снизу в его живот, грудь, подбородок, а однажды даже в заостренный твердый нос, из которого тут же потекла кровь. Увидев это, тренер хлопнул в ладоши, остановил бой, завел на ринг следующую пару, а нас согнал. Мы с «Честно-замшей» отошли в сторону вместе, и он, пряча глаза, стал поздравлять меня с победой. Он говорил: «Ты неплохо дерешься, особенно прямой левой у тебя хорошо получается». От этих многословных разговоров застывшая струйка крови у него на верхней губе стала коробиться и осыпаться. Если б он проговорил еще минут пять, у него стала бы совсем чистая губа, он выглядел бы молодцом, но он повторил: «Особенно прямой левой…» — и расплакался. Я не знаю, он заплакал от обиды, что его побили, или от злости, что побил не он. Лучше бы от злости — по крайней мере не жалко было бы побить его снова, но тогда я подумал, что, может быть, он плачет просто от боли. И мне вдруг стало стыдно. Я вдруг увидел всю эту картину как бы со стороны: стоит побитый мною мальчишка и плачет. Я пришел в секцию бокса, чтоб научиться отомстить тому парню, а вместо этого избил ни в чем не повинного человека. «Не будь сопляком!» — сказал вдруг тренер. Он подошел неслышно своей упругой кошачьей походкой и смотрел на «Честно-замшу» строго, без жалости. Он не сочувствовал ему, и это меня возмутило. «Он не просто сопляк, — сказал я тренеру. — Он кровавый сопляк. У него сопли не от детства, а оттого, что его ударили в нос». «Ты и ударил!» — возразил он — не тренер, а «Честно-замша». А тренер усмехнулся и сказал: «Шел бы ты, парень, лучше в гимнастику». «Спасибо», — ответил я и пошел в раздевалку, хотя тренер говорил не мне. «Да я не тебе! Постой!» — крикнул он вслед, но я не стал останавливаться. С тех пор мы больше с ним не виделись. Но слышать о нем приходилось — рассказывал Жорка, который стал ходить в секцию вместо меня. Жорка был поражен, когда я сообщил ему, что бросаю бокс, у него в голове не укладывалось, как можно бросить такой замечательный вид спорта. В то время он боготворил меня, потому что я в любой момент мог его побить — имел для этого достаточную технику и силу. «На твоем месте я никогда бы не бросил бокс», — сказал он, и я предложил ему ходить на мое место. «А он меня примет?» — спросил Жорка, имея в виду тренера. «Примет, — ответил я. — Ты смотри какой длиннорукий». Перед отъездом в Москву Жорка рассказывал, что, прощаясь с ним, тренер вспомнил обо мне: «Дурак ваш Савинов. Из него мог получиться классный боксер». «Эх ты! — сказал Жорка. — Струсил!» — и ткнул меня кулаком в плечо — легонько, по его понятиям, но я отлетел метра на полтора. И все же я не жалею, что бросил бокс, хотя с удовольствием, конечно, стал бы кандидатом в мастера, а потом и мастером. Но ведь сколько пришлось бы потратить лет! Жорке это нравилось. Он получал удовольствие от всех тренировок, от каждого боя. Даже об ударах в свое лицо он рассказывал с восторгом. А мне это не нравилось, я правильно сделал, что бросил бокс, и не жалею об этом. Может быть, я и стал бы мастером спорта, но хорошим боксером — вряд ли. Невозможно стать хорошим боксером, если тебе не нравится само это дело — ударять. Ведь именно это главное — чтоб нравилось само дело, а не только его результат. Вместе с нами в школе училась девчонка, у которой была одна цель — получить золотую медаль. Не знаю, сама ли она поставила перед собой такую цель, или родители ее заставляли, но я не видел другого человека, которому было бы так противно учиться, как ей. Она занималась очень много, но совсем не потому, что ей нравилось заниматься; она даже на переменах читала книжки по программе, и все ради медали. Когда мы проходили Февральскую революцию, она читала не только учебник, но и различные романы на эту тему; когда проходили Маяковского, она читала всякие воспоминания о нем. Не знаю, где она доставала все эти книги, — наверное, родители снабжали ее, — но некоторые из них были интересными, и мы все просили у нее почитать, и она давала, если уже прочитала сама. А если еще нет, то говорила: «Я еще сама не прошла» или: «Я еще только до середины прошла». Самые интересные книги она проходила! Она читала их не с удовольствием и вообще училась не с удовольствием, а с нетерпением — скорей дочитать, скорей доучиться и получить золотую медаль. И в конце концов она ее таки получила — единственная не только в классе, но и во всей школе, но никто вместе с нею не радовался, наоборот, на выпускных экзаменах все желали, чтоб она на чем-нибудь споткнулась, провалилась, получила бы тройку. Ее не любили. Таких, как она, вообще не любят, потому что, если человек чего-то добивается, что-нибудь делает не с удовольствием, а с нетерпением, не испытывает от самого дела никакой радости, а только все время смотрит вперед, дожидаясь каких-то наград или удовольствий в будущем, — такой человек всегда в конце концов становится карьеристом. А карьеристов никто не любит. Мой папа, например, тоже мечтает получить звание заслуженного артиста республики, об этом дома очень много разговоров — тому дали, этому дали, — но он мечтает без нетерпения и только дома. А в театре он просто получает удовольствие от игры и обо всем забывает. Я представляю, что было бы, если б он играл, например, Отелло с нетерпением. Душил бы Дездемону с нетерпением стать заслуженным артистом республики. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы Веру Андреевну, которая играет Дездемону в одном с ним составе. Или мама. Если б она делала операции с нетерпением стать заведующей отделением. Об этом тоже много разговоров, но опять же дома! А в операционной она обо всем забывает. Что было бы, если б она копалась в чужом животе с нетерпением стать заведующей отделением! Когда-то давно еще в нашем классе учился «один мальчишка. Он целыми днями читал учебники. Без разбору — по истории, географии, ботанике, физике, конституции. Он читал их дома, на уроках, на переменах. Он никогда не интересовался тем, что проходят в классе сейчас, всегда был где-то впереди и поэтому часто получал двойки, так как, когда его вызывали, он не знал, что именно надо отвечать. Он решал подряд все задачи и примеры в задачнике, делал все упражнения в учебнике русского языка. Вот такой был парень. Однажды в школу пришли его родители и устроили скандал: почему их сыну так много задают. Это он их обманывал, лгал своим родителям, чтоб они не мешали ему заниматься день и ночь. Он прочитывал учебники гораздо скорее, чем мы их в школе проходили: s шестое классе Ом уже читал учебники для девятого и, несмотря на двойки, может быть, тоже получил бы золотую медаль, но вдруг исчез. Никто не знает, куда он делся. Одни говорили, что его отправили в сумасшедший дом, другие — что взяли учиться в специальную школу для гениальных подростков. Одним словом, больше я его не видел. А жаль, хороший был парень. Кем он станет? Он просто получал удовольствие от чтения всех книг и учебников. Он хотел все знать. 6 Шли дни. Каждое утро я приходил в корректорскую и принимался за газетные полосы. Выискивал в них ошибки. Сначала Ольга Павловна проверяла после меня, но вскоре убедилась, что я вычитываю довольно грамотно. А главное — добросовестно. И доверила мне работать самостоятельно. Сидела за своим столом, а я — за своим. И каждый делал свое дело. Иногда в корректорскую заходил редактор газеты или кто-нибудь еще. Но бросить недочитанную статью ради того, чтобы слушать начальство, — этого Ольга Павловна никогда не делала. Она говорила: «Будьте добры, подождите. Я занята» — и продолжала читать. А начальство переминалось с ноги на ногу и ждало стоя, потому что третьего стула в корректорской не было. Никто никогда не сказал ей: «Прочитаете потом, а сейчас слушайте меня». Такой уж она имела авторитет. С нею по-прежнему было интересно. Когда выдавались промежутки между работой, она становилась словоохотливой и веселой, одну за другой рассказывала интереснейшие истории, и все они были из корректорской жизни. Но приносили полосы — и рассказ прерывался на полуслове. Ольга Павловна набрасывалась на газетные полосы, как я на обед в столовой. В корректорской наступала почти ночная тишина. И тут проявлялась одна из странных особенностей Ольги Павловны. Почти ночная тишина время от времени нарушалась. Раздавался тихий ликующий смех. Как будто человеку приснился райский сон. Это означало, что Ольга Павловна нашла ошибку. Я же никогда не смеялся. Я работал беззвучно. Я молча исправлял ошибки и не радовался тому, что нахожу их, наоборот, злился, потому что они мешали мне читать. Но когда я прочитывал статью и ошибки не находил, то злился еще больше, потому что мне становилось жаль бесполезно потраченного времени. «Зачем же я читал? — говорил я себе. — Если б знал, что нет ошибок, ни за что не стал бы читать». Вот и получалось, что у меня совершенно не было поводов для радости. А Ольга Павловна радовалась беспрерывно. И находя ошибки и не обнаруживая их. «Молодец, Корнеева», — бормотала она про себя, если ошибок не было, или: «Неплохо, Игнатьева». Это фамилии линотиписток. Она хвалила их за то, что они сумели набрать статью грамотно. Она любила рассказывать мне, как, прочитав, например, вместо «было» «блыо» и исправив эту опечатку, она шла в наборный цех и объясняла какой-нибудь молодой линотипистке Озеровой, допустившей эту ошибку: «Дорогая, у тебя правая рука опережает левую. Обрати на это внимание». И как эта Озерова сначала недовольно фыркала, потому что «молодежь не любит, когда ее учат», а потом соглашалась и принимала замечание во внимание, так как Ольга Павловна объясняла ей, что опечатки типа «блыо» характерны для тех, у кого есть недостаток «забегания», когда одна рука работает быстрее другой. И кончала она свой рассказ с радостной улыбкой, говоря, что теперь — она надеется! — Озерова будет работать лучше. Вообще Ольга Павловна была умной женщиной, но корректорское дело любила с такой силой, что иногда выглядела глуповатой. Например, она считало, что все лучшее в нашей жизни происходит благодаря корректорам. Однажды она сообщила мне. что даже революции здорово помогли прогрессивно настроенные корректоры. И она рассказала мне историю, действительно интересную, — ее, наверное, многие знают, а я не знал. Когда Николай Второй взошел на престол, все газеты поместили сообщение о том, как проходила коронация. Но в одной петербургской газете работали прогрессивные корректоры, и они специально допустили опечатку. В сообщении была такая фраза: «На голову царя была возложена корона». А корректоры в слове «корона» вместо «к» поставили «в». Получилось: «На голову царя была возложена ворона». Конечно, власти возмутились, газете пришлось дать опровержение. Но так как прогрессивные корректоры продолжали в ней работать, то о опровержении опять появилась буква «в». Теперь уже не вместо «к», а вместо «н». Весь Петербург с восторгом читал: «На голову царя была возложена корова». Конечно, это они здорово и смешно придумали. Ольга Павловна считает, что эта опечатка подорвала авторитет царя. Я ей говорил: «Авторитет царя был подорван в Кровавое воскресенье. Это, Ольга Павловна, каждый школьник знает». А она отвечала: «Да, разумеется. Но и благодаря этому случаю тоже». У меня с самого начала обнаружился большой недостаток: в неинтересных статьях я хорошо исправлял ошибки, а в интересных — хуже. Иногда пропускал. В интересных статьях я увлекался чтением и на слова переставал обращать внимание. «Как же так! — ужасалась Ольга Павловна. — Если доверить газету вам, то представляете, что получится? Все скучные статьи будут правильными, а интересные — с ошибками! Так нельзя… Сережа!» Еще она говорила: «Пора забыть, что вы когда-то были читателем! Теперь вы не читатель. Вы корректор!» И несколько раз рассказывала мне историю о том, как один известный дореволюционный медик пришел на концерт Шаляпина и, увидев на сцене его громадную фигуру, воскликнул: «Какой скелет!» Ольга Павловна восхищалась этим медиком. Она говорила, что он умел видеть окружающий его мир глазами настоящего профессионала и что это хорошо. Что и корректора каждая статья должна интересовать прежде всего с точки зрения его профессии, то есть не с точки зрения содержания, а с точки зрения грамотности. «Учитесь этому, Сережа», — говорила Ольга Павловна. Однажды она положила передо мной газетную полосу и предупредила: «Будьте внимательны, это набирала Соломина». Соломина! Была в наборном цехе такая линотипистка. Совсем уже не новичок, но ошибок делало больше всех. Причем в грамотности не уступала другим. Все ломали голову, почему же у нее столько ошибок, разбирали Соломину на комсомольских и профсоюзных собраниях, — ничего не помогало, никто не мог найти причину. Но потом выяснилось, и обнаружила это Ольга Павловна: Соломина поет! Она пела во время работы, она набирала текст какой-нибудь серьезной статьи, напевая про себя популярные эстрадные песни. Иногда она набирала и слова этих песен вперемежку с текстом статьи, а если не набирала, то все равно делала огромное число ошибок. Ей запретили петь, и она стала работать грамотнее, но иногда забывалась и снова начинала петь, и опять в статьях появлялось несметное число ошибок. Набранные ею статьи нужно было вычитывать особенно внимательно. Поэтому Ольга Павловна и предупредила меня. Я читал внимательно. Это была четвертая страница газеты, здесь печаталось много интересных заметок для развлечения, но я старался не увлекаться их содержанием до тех пор. пока мне не попалась небольшая заметка с фотовыставки. Конечно, я бывал на этой фотовыставке. И не один раз. Видел там много хороших фотографий, и мне было интересно: что же о них пишут? Только начал читать и сразу возмутился: фотоэтюд «Перед последним раундом, который мне понравился больше всех работ на выставке, автор заметки назвал натуралистичным. Но какой же там натурализм! Просто правда жизни: снят боксер, сидящий в углу ринга, его лицо крупным планом и пот, текущий по лицу. Эту фотографию я рассматривал долго — вспоминал и свое увлечение боксом, и Жорку, выступающего по телевидению, и даже парня в зеленой тенниске. А автору заметки снимок не понравился. И во многом другом, по-моему, он был неправ. Одним словом, заметка меня разочаровала. Я дочитал полосу и отдал Ольге Павловне. Она отнесла ее в наборный цех. А на следующее утро в корректорскую вошел редактор газеты. «Ну, спасибо, — сказал он, глядя на Ольгу Павловну. — Удружили». Начал он спокойным, тихим голосом, но потом вдруг закричал визгливо и оглушительно: «Я двенадцать лет работаю редактором, а таких ошибок у меня не было! Понимаете, что вы натворили!» Услышав слово «ошибка», Ольга Павловна изменилась в лице и вскочила «Какая?» — спросила она. «Я вас разгоню, — сказал редактор странным голосом со свистом. — Я вас всех тут разгоню! — И он наконец впервые посмотрел на меня. — Мне только выяснить, кто из вас пропустил эту ошибку… Кто?» — снова закричал он. «Сережа, прошу вас, выйдите», — сказала Ольга Павловна, но я сделал вид, что не расслышал, продолжал сидеть. Мне было интересно слушать этот скандал, мне почему-то в тот миг и в голову не приходило, что речь идет об ошибке, которую пропустил я. Мне казалось, что вся эта сцена не имеет ко мне никакого отношения, что я в ней просто зритель. Ольга Павловна повторила: «Сережа, прошу вас», — и мне все же пришлось оставить их одних. Я никогда не видел редактора таким злым и грубым. Он часто заходил к нам, и Ольга Павловна говорила о нем, что это на редкость вежливый и тактичный человек, несмотря на то, что работа у него собачья. Я смеялся над этим определением, а тут и сам увидел, какая у него собачья работа. Я походил по коридору, зашел в наборный цех и посмотрел, как работают линотипистки. За ближайшим линотипом сидела Соломина, и я улыбнулся ей. А она мне. Она не пела. Вид у нее был сосредоточенный. Сегодня она, должно быть, не делала ошибок. Потом я увидел в конце коридора уходящего редактора и вернулся в корректорскую. «Сережа, — сказала Ольга Павловна, — это вы пропустили ошибку. В заметке с фотовыставки». «Какую?» — спросил я. В заметке была фраза: «Фотокорреспонденты области создали серию сатирических работ, в которых вскрывали имеющиеся недостатки». Так вот, Соломина пропустила в слове «вскрывали» букву «в». А я не заметил этого. Газета вышла с такой фразой: «Фотокорреспонденты области создали серию сатирических работ, в которых скрывали имеющиеся недостатки». «И что теперь будет? — спросил я. — Меня когда выгонят? Сегодня?» «Ничего страшного, — ответила Ольга Павловна. — Я все уладила». Помню, я восхитился тогда могуществом Ольги Павловны: такая ошибка, а она все уладила. Но на следующий день я проходил мимо доски, где висят объявления, и увидел небольшую толпу. Здесь же стояла Соломина, она улыбнулась мне и сказала: «Гляди. Или уже знаешь?» На доске висел приказ редактора. Ольге Павловне объявлялся строгий выговор. «За проявленную халатность и допущение грубой ошибки в газете» — так было сказано в приказе, и в слове «проявленную» было только одно «н». Я заметил это, хотя читал бегло и не до конца, — побежал в корректорскую. «Да, да, Сережа, — сказала Ольга Павловна. — Кстати, вы заметили ошибку в приказе?» «Но почему выговор вам? — спросил я. — Ведь это моя вина!» «Я рада, что вы переживаете, — сказала Ольга Павловна. — Значит, впредь будете более внимательным. Ведь так, Сережа?» Она уводила разговор в сторону. Я сказал: «Но это же несправедливо! Я пойду к редактору!» — и хотел идти немедленно. «Нет, нет, — возразила Ольга Павловна. — Все правильно. По должности я старшая и отвечаю за все ошибки. Редактор прав». Но я не согласился с нею и пошел к двери. Тогда она забежала вперед, преградила мне путь, как когда-то тренер по боксу. «Хорошо, — сказала она. — Придется открыть вам тайну. Я сказала редактору, что ошибка допущена мною. Понимаете? Что это я читала четвертую полосу». «Зачем вы так поступили?» — закричал я. Ольга Павловна засмеялась. Покраснела и стала очень молодой. «Видите ли, Сережа, — сказала она, — вы только начинаете свой путь. Зачем вам выговор?» И она стала объяснять, что выговор подорвал бы доверие ко мне и что завоевать потом авторитет мне было бы очень трудно. «А вам?» — спросил я. «О, мне это не грозит, — ответила Ольга Павловна. — Свой авторитет я наживала годами и кропотливым трудом. Один выговор его не разрушит. К тому же мне и до пенсии недалеко». Вот такой состоялся разговор. Я сказал себе: «Ладно, пойду к редактору как-нибудь потом». Несколько дней я работал с этим «потом» — читал гранки, полосы, все шло, как обычно. Ольга Павловна по-прежнему рассказывала всякие истории про корректоров, но я слушал их уже не так, как раньше. Раньше я мог не согласиться с чем-нибудь, поспорить, а теперь ловил себя на том, что слушаю как-то подобострастно. Улыбаюсь, где нужно и где не нужно. Будто я сделал Ольге Павловне подлость, а она меня простила. И я ей благодарен. Я просто боялся идти к редактору. Не потому, что он мог объявить мне выговор или уволить. Я его самого боялся, млел перед такой важной персоной. Но в конце концов все же пошел к нему. Есть дела, которые можно откладывать сколько угодно и ничего от этого не изменится, а есть, которые нужно делать побыстрей, иначе начнешь изменяться сам. Причем не в лучшую сторону. Мне очень не нравилось подобострастие, которое появилось во мне. Я боялся, что еще немного — и стану подхалимом. Я пошел к редактору в обеденный перерыв, Ольге Павловне, конечно, ничего не сказав. В приемной ждало довольно много людей. Я спросил, кто последний, и тоже сел ждать. Очередь продвигалась медленно. Обеденный перерыв уже кончался, а передо мной оставалось еще человек пять. Всем командовала секретарша редактора, совсем еще молодая, почти моих лет, мне даже припоминалось, будто я видел ее на каком-то школьном вечере. Когда из кабинета выходил очередной посетитель, она очень медленно входила туда, потом так же медленно выходила обратно, садилась за свой стол и только после этого говорила: «Следующий». Она обратила на меня внимание, когда я уже собрался уходить: обеденный перерыв кончился. «Ты корректор? — спросила она, подойдя. — Чего же ждешь? Проходи в кабинет». «Эти люди пришли раньше меня», — ответил я. Сидевшие вокруг имели очень важный и солидный вид — неудобно было лезть без очереди. «Так это же посетители!» — сказала секретарша громко. — А ты сотрудник. Иди». Редактор сидел за столом и пил чай. Я объяснил ему, что ошибку пропустил я. «Да ну?» — удивился он. В его тоне совсем не было возмущения, и это мне не понравилось. «Вы, наверное, думаете, что я просто хочу выгородить Ольга Павловну? — спросил я. — Ошибаетесь. Это я в тот день читал четвертую полосу. И ошибку пропустил я». «Кто бы мог подумать, — сказал редактор. — Молодой, грамотный, а ошибок не видишь. Не видишь, да?» Я не ответил. Тогда редактор засмеялся. Он посмеялся, попил чай, потом сказал: «Чудак ты. Да ведь я все знал. Неужели я мог поверить, что это Ольга Павловна? Она у нас на ошибки — зверь». Так я попал в глупейшее положение. Чувствовал, что надо что-то произнести, но не знал, что. Редактор рассматривал меня с удовольствием. «Я сразу понял, что это почерк новичка, — сказал он. — А Ольгу Павловну специально отчитывал, крепко притом, и довольно оскорбительно к тому же, на самолюбие действовал, все надеялся — не выдержит, признается, что не ее вина. Я ей даже сказал, что она стареет, что ее уже списывать пора. Ответила: «Значит, списывайте». А тебя не выдала. Ну и характер!» В общем, можно было уходить, но я все сидел. Помолчав, редактор сказал: «Значит, в защитники Ольги Павловны пошел? Не бойся, мы ее не обидим. А выговор — это так, пустяк, я ей в трудовую книжку его не запишу. Она золотой человек. Да и ты парень ничего. Хочешь чаю?» Я подумал: когда еще придется пить чай с редактором, вряд ли когда придется — и сказал: «Хочу». Он спросил: «Крепкий или не крепкий?» Я сказал: «Крепкий». Тогда он спросил: «Сладкий или вприкуску?» Я сказал: «У меня есть конфета» — и вытащил из кармана конфету. Как раз перед этим я столкнулся с Соломиной, и она спросила: «Хочешь конфету?». Я ответил, что не хочу, но она сунула ее мне в карман. И теперь я ее вытащил. «Со своим харчем ходишь?» — спросил редактор. Я кивнул. Я пил чай большими глотками, торопился выпить, хотя он был горячим, и редактор сказал мне, чтоб я не спешил. Мы молчали. В это время вдруг вошла секретарша. Она хотела что-то сказать, но увидела, что у нас чаепитие, и вышла. Наверное, очень удиви пась. Наверное, подумала, что мы с редактором старые друзья. Может быть, у нее было срочное дело, но она не осмелилась прервать нашу дружескую беседу. «Как твоя фамилия?» — спросил редактор. Я ответил, что Савинов, и начался тот же разговор, что уже когда-то был с директором Дома культуры. «Есть такой артист в драмтеатре — Савинов, уж не родственник ли ты ему?» — спросил редактор, и я ответил, что сын. «Вон оно что! — удивился редактор. — А самому в актеры не хочется?» Я ответил, что нет. «Ну и правильно, — сказал редактор. — Это — дело почетное, но не для каждого. Есть талант — хорошо, а раз нет — лучше поискать что-нибудь другое». «Почему это вы решили, что у меня обязательно нет?» — спросил я. Было немного обидно, что он так в этом уверен. Редактор засмеялся. «Э, брат, — сказал он. — Давай не играть в прятки, а прямо смотреть правде в лицо. Был бы талант, он бы тебя свербил». Я спросил: как это свербил? «Мучил бы тебя, — ответил редактор. — Покою не давал бы. Все стремился бы прорваться наружу. Талантливый человек, как беременная женщина: хочет она того или не хочет, а приходит время — и рожает. Больно, а подпирает, и остановиться не может. Ты уже взрослый парень, я могу приводить тебе такие сравнения. Тебя ничего не подпирает?» Я подумал и ответил, что нет. «Ну вот, — обрадовался редактор. — Значит, ты хороший, умный парень— и только. Но ничего, проживешь. Я же живу». Я согласился с ним, и как раз в это время чай кончился. Редактор предложил еще, но я поблагодарил и ушел. Уже давно шла вторая половина рабочего дня, но идти в корректорскую не хотелось. Не хотелось ни видеть Ольгу Павловну, ни читать полосы. Я побродил по коридору, зашел в наборный цех. Слова редактора о том, что я «хороший, умный парень — и только», не выходили у меня из головы. Конечно, он не хотел меня обидеть. Он даже сказал, что и он сам такой же. Но я ходил и думал: неужели «и только»? Мне становилось страшно. Зачем же тогда «хороший и умный», если — «и только»? Проживу свою жизнь — и только? Порадуюсь разным радостям, погорюю из-за разных горестей — и только? Это были действительно страшные мысли. От них пахло сырой землей. Они были настолько страшными, что даже переставало хотеться жить. За ближайшим линотипом сидела Соломина и пела. Стоял сильный шум, и голоса ее не было слышно, но я видел, как она открывает-закрывает рот. Она не знала, что на нее смотрят. Ей запретили петь, и она теперь пела украдкой. И набирала текст, делала ошибку за ошибкой, представляю, сколько она их наделала. «Тебе надо поступать в консерваторию, — сказал я ей. — Бросить это дело к черту и поступать в консерваторию, раз тебя подпирает». «А я уже поступала, — ответила Соломина, перестав петь. — В прошлом году в Москву ездила. Мне завком даже дорогу оплатил, но я провалилась». Она хотела дать мне еще конфету, но я отказался и вернулся в корректорскую. Ольга Павловна читала гранки, на лице у нее светилось радостное ожидание ошибки. «Колоссальная новость! — сказал я. — Группа великих ученых изобретает машину-корректора. Может быть, слышали? Чудо машина! Она никогда не пропустит ни одной ошибки. Она заменит нас с вами, Ольга Павловна. Производительность труда у нее будет, как у целой дивизии корректоров». «Это невозможно, — сказала Ольга Павловна. — В работу надо вкладывать душу, а что вложит машина?» Она отодвинула гранки и посмотрела на меня с возмущением. «Подумаешь, душа! — возразил я. — Душу приходится вкладывать, когда не хватает умения. А машина и без души вас переплюнет». Мне почему-то хотелось разозлить и обидеть Ольгу Павловну. Может быть, потому, что она работала с душой, а значит, и с талантом, а я был просто хорошим, умным парнем — и только. Может быть, мне просто было завидно. Скорее всего. «Вы странно говорите, Сережа, — сказала Ольга Павловна. — Так может говорить человек, совершенно равнодушный к своему делу…» «Что вы! — перебил я ее. — Разве я равнодушен? Я с огромной надеждой ожидаю, когда наконец изобретут эту машину, я буду с восторгом приветствовать грузовик, на котором ее привезут, — можете быть уверены!» Ольга Павловна встала. Наверное, я переборщил. Она смотрела на меня так строго, что вдруг стала похожей на незнакомого человека. Она смотрела на меня, как на безнадежно испорченный текст, как на текст, набранный Соломиной во время распевания самой модной эстрадной песенки. «Сережа, — сказала она. — Я не понимаю, с чем связан ваш вызывающий тон. Но если то, что вы говорите, — правда, если вы действительно так думаете, то…» «…То мне работать корректором нельзя», — закончил я ее мысль. «Да», — сказала Ольга Павловна. Я произнес: «Вы правы. Я и сам пришел к этому выводу», — снял халат и пошел мыть руки. Они были чистыми: ведь я мыл их перед обедом, а после перерыва так и не приступил к работе. Но все же я намылил их несколько раз. От мыла пахло падалью. Я вдруг очень резко ощутил этот запах, а главное, вспомнил, что ведь оно всегда так пахло, только раньше я не обращал на это внимания. И еще я вспомнил разговоры о том, будто мыло делают из жира бродячих собак, которых специально для этой цели ловят и убивают, — хотя, конечно, какой уж там жир у бродячих собак, но ведь недаром кричат: «Судью на мыло!» — значит, мыло делают все-таки из жира животных, хотя, может быть, и не собак. Мне стало противно мыть руки, и я подумал, что вот теперь, наверное, всегда буду мыться мылом с отвращением. Но потом я убедил себя, что теперь, в век химии, мыло, конечно, делают из каких-нибудь синтетических жиров, не имеющих ничего общего ни с собаками, ни с судьями. И я домыл руки уже почти без отвращения. 7 Этот день, когда опять решалась моя дальнейшая судьба, я с утра заперся в ванной. Печатал фотографии. Думал кончить к обеду, но засиделся. В дверь стучали, я умолял: «Не смейте включать свет!» Мам а за дверью возмущалась: «Мне что — прикажешь идти к соседям?» У нас совмещенный туалет. Когда вечером пришел Кирилл Васильевич, я все еще сидел в данной. Папа забарабанил изо всей силы: «Выходи, бездельник!» Я поклялся, что выйду через десять минут. Но провозился еще с час. Никак не мог кончить. Я вышел из ванной, когда все уже было готово: мою судьбу решили, Папа ходил по комнате и говорил: «С каким наслаждением я отдал бы его в солдаты. Причем не в наши, а в царские. Чтоб служил двадцать пять лет! Но его даже в наши не отдашь: ждать еще целый год. Если б я начинал жизнь сначала, я дал бы зарок не иметь детей. К черту!» Все внимали ему с серьезными лицами. Бабушка произнесла: «Как сказал один древний перс: юность — это возмездие». «Ерунда! — Ответил папа. — Это сказал Ибсен. Вечно ты лезешь со своим древним персом. Генрик Ибсен!» «Генрих, — поправил я. — Генрих Гейне — Генрих Ибсен». «Генрик! — заорал папа. — Невежда!» «А как зовут того древнего перса? — спросил я. — Интересно, бабушка знает его фамилию?» «Умолкни! — крикнул папа. — Ты должен стоять потупив глаза и презирать самого себя, бездельник!» «По-моему, он презирает — не себя, а нас, — сказала мама. — Помнишь нашу кошку? Она презирала нас за то, что мы ее кормили и гладили по шерстке. Ее звали Мурка». «С сегодняшнего дня я буду гладить его только против шерстки, — заявил папа. — Он у меня поймет!» «Если ты все время будешь гладить меня против шерстки, — сказал я, — то шерстка постепенно привыкнет и уляжется в обратную сторону. И опять получится по шерстке». «Что ты предлагаешь?» — спросил папа и стал подходить ко мне со зверским видом. «Не иронизируй! — крикнула бабушка. — Боже мой, ее звали совсем не Муркой, — сказала она. — Мурка жила у нас еще на старой квартире, а эту звали Катькой». «Что вы говорите! — возразила мама. — Катьки у нас сроду не было. Катькой звали кошку Стасика. Кстати, она и сейчас здравствует». «Я предлагаю гладить то против шерстки, то по шерстке, — сказал я. — Тогда волосы не будут знать, в какую сторону улечься». «Волосы у тебя будут стоять дыбом», — отозвался папа. А дело уже было решено. На работу меня опять устраивал Кирилл Васильевич. В прошлом году он писал очерк об одном талантливом инженере, который возглавляет на радиозаводе интереснейший цех. «Попробую завтра поговорить с ним, — сказал Кирилл Васильевич. — Может быть, он возьмет тебя в свой цех». Я спросил, чем же этот цех «интереснейший». Бабушка опять крикнула: «Не иронизируй!» — а Кирилл Васильевич терпеливым током объяснил, что цех интереснейший тем, что его возглавляет интереснейший человек. Что любое дело становится интересным, если его возглавляют интересные люди. Такой афоризм изрек. Я спросил: «Это сказал древний перс?» «Не иронизируй!»— крикнула бабушка в третий раз. Или уже в четвертый. Через день я отправился к этому интереснейшему человеку. Меня пропустили на завод: он заказал мне пропуск. Его имя и отчество — Игорь Петрович. Позже я узнал, что ребята в цехе зовут его «Игрек». Кличка вполне к нему подходит, как я потом убедился. Неизвестная, таинственная величина. Цех сначала — меня удивил. Просто большой зал, сплошь заставленный столами, как какая-нибудь канцелярия. Но за столами сидели молодые ребята и почти все паяли. От этого в зале приятно пахло. Кроме того, играла музыка. Тихая, но со всех сторон сразу. Позже я узнал, что ребята сами сделали для себя стереофоническую установку. Одним словом, здесь было довольно уютно, но с цехом почти никакого сходства. Я шел и оглядывался. Один парень, мимо которого я проходил, подмигнул мне. «Вы мне?» — спросил я. У него было совсем незнакомое лицо, и я подумал, что, может быть, он кому-то другому. «Что — тебе?» — спросил парень. «Подмигнули», — сказал я, чувствуя, что попадаю в глупое положение. «Я подмигнул тебе по ошибке, — сказал парень. — Я принял тебя за родственника». Из кармана пиджака у него торчало штук пять отверток — это мне бросилось в глаза. А в руках — паяльник. Когда я вошел в кабинет начальника, тот сидел и писал. Я спросил, можно ли войти, и он кивнул, продолжая писать. Потом сказал: «Присаживайтесь». Я ответил: «Спасибо», но ни одного свободного стула в кабинете не было. На всех размещались какие-нибудь приборы или лежали мотки проволоки. Возле окна стоял металлический ящик, и я решил взобраться на него. Спросил: «Ударит?» — потому что от ящика тянулись провода vi он мог быть под током. Из крышки торчали две оголенные медные клеммы. «Отключен», — ответил Игорь Петрович, и я взобрался на ящик. Сидеть было неудобно. Ноги не доставали до пола — я чувствовал, что выгляжу, как маленький. А тут еще эти провода. Они тянулись от ящика по полу и исчезали в стене. Я боялся: вдруг люди за стеной возьмут и включат рубильник. Они ведь не знали, что я сижу на клеммах. «Что вы умеете делать?» — вдруг спросил Игорь Петрович. Я ответил, что пока еще ничего, но быстро смогу научиться, если мне дадут какое-нибудь дело попроще. Неудобно, чтоб меня долго учили, я это имел в виду. Не хотел быть в тягость: ведь ученики всегда в тягость. Хотелось побыстрей чему-ни-будь научиться и приносить пользу, не быть нахлебником. Но он прицепился к этому «попроще». Решил, что я увиливаю от сложной работы. Сказал: «Ага, значит, что-нибудь полегче?» «Попроще», — поправил я. «Но место уборщицы у нас занято», — съязвил он и посмотрел, обижусь я или нет. Я промолчал. Он выждал довольно долго. Уже не оставалось никаких сомнений, что я именно промолчал, а не просто долго собираюсь с мыслями. Тогда он заговорил снова: «Вам приходилось когда-нибудь что-нибудь делать руками? О голове я не спрашиваю». Этим он прямо давал понять, что моя голова ни на что не способна, но, может быть, руки. Я опять промолчал. Пожалуй, я промалчивал чаще, чем следовало, но что я мог ему отвечать? Я ужасно глупо чувствовал себя на ящике, со свисающими ногами, кроме того, мне не давала покоя мысль, что за стеной вот-вот включат рубильник. Я ощущал сквозь брюки медные клеммы и страшно нервничал. В конце концов он сказал: «Я очень уважаю Кирилла Васильевича и поэтому возьму вас к себе, хотя не в моих правилах брать на работу случайных людей». Я и на это промолчал. Он взял мое заявление, что-то написал на нем и велел идти в отдел кадров. Когда я слезал с ящика, зацепился брюками за клемму. Они даже затрещали. Я никак не мог отцепиться. Игрек с нескрываемым любопытством следил за тем, как я выпутаюсь из этой истории. Я рванулся и спрыгнул с ящика. Шел к двери и был уверен, что на заду у меня дыра. Торопился уйти побыстрей. Но он вдруг снова заговорил о Кирилле Васильевиче: «Мне очень понравился его последний фельетон. Вы читали?» Я обернулся и вдруг увидел: провода к ящику не подсоединены, они просто лежат рядом. Со стороны это было видно очень хорошо. Я напрасно ерзал. Никто не мог убить меня током. «И какого мнения?» — спросил Игрек. «Хорошего», — ответил я. Он, наверное, ждал, что я отвечу поподробнее, хоть как-то проявлю свои умственные способности. Но дело в том, что этот фельетон я не читал. Наконец, мне удалось открыть дверь, но меня снова остановил его голос. «Альфа-ритм вы уже измерили?» — спросил он. «Нет, — ответил я. — Я даже не знаю, что это такое». «А катодное напряжение?»— перебил он. Я обернулся и увидел, что это он разговаривает не со мной, а по телефону. На следующий день я приступил к работе. Игрек выполнил мою просьбу — нашел мне дело попроще. Настолько попроще, что проще придумать трудно. Учили меня часа два. На третий я уже трудился самостоятельно. Такая вот досталась работа. Ее мог бы выполнять ученик шестого класса. Или уборщица. Даже моя бабушка, и та бы справилась с нею. Есть электролитические конденсаторы. Такие алюминиевые цилиндрики. На каждом обозначена так называемая номинальная емкость: «200 микрофарад». А ниже написано: «+50 % — 20 %». Это значит, что фактическая емкость может колебаться в этих пределах. Триста микрофарад — конденсатор годен. Триста одна — уже не годен. Сто шестьдесят — годен, а сто пятьдесят девять — уже нет. Вот и вся наука. Мне выделили стол. Поставили на него небольшой ящичек. Называется «универсальный мост». К нему подсоединены наушники. Вмонтирован прибор со стрелкой. Моя работа заключается в следующем. Я надеваю наушники и подсоединяю к ящичку конденсатор. В ушах раздается писк. Я кручу вернер — это такая ручка, как у радиоприемника. В одну сторону — писк усиливается, в другую — ослабевает. Я поворачиваю вернер до тех пор, пока писк не исчезает совсем. И после этого смотрю на стрелку прибора. Она показывает, какая у конденсатора фактическая емкость. Если в пределах нормы, значит, хорошо. Если больше или меньше — выбрасываю конденсатор. Вот и вся работа. Ее мог бы выполнять и неграмотный. Негодные конденсаторы попадаются очень редко — реже, чем ошибки в газетной полосе. Кроме того, конденсаторов вообще мало. Половину дня я сижу без дела. Смотрю, как работают другие. Как они паяют, привинчивают, спорят над чертежами. Иногда хохочут. Они живут весело и напряженно. А я в стороне. Ощущение, что я опять сижу на стуле, который не играет, возникло у меня б первый же день. Я даже не завидую им. Понимаю: между нами стена. Таким, как они, я никогда не смогу стать. Они знают тысячи формул. Им приносят сложнейшие радиосхемы величиной с простыню, и они в них легко разбираются. Они бросают на них один только взгляд и тут же говорят: «А почему эм гэ триста семьдесят без блокировки?» Или: «А где я возьму плату для этого контура?» Они сразу все видят и понимают. Им дают плату для контура, объясняют, почему нет блокировки, и они делают приборы, которым я даже названия не знаю. Какие они мастера! Как-то днем по телевидению передавали баскетбольный матч «СССР — США», кто-то пришел и сообщил об этом. Телевизора в цехе нет. Один парень сказал: «Надо послушать» — порылся в шкафу, набрал кучу радиоламп, конденсаторов, сопротивлений, отнес на свой стол и начал паять. Через пятнадцать минут эти спаянные детали вдруг закричали голосом спортивного комментатора: «Э-э! Так нельзя! Так нельзя! Судья останавливает встречу…» И никто не удивился. Здесь делают радиоприборы, какие-то трансформаторы странной формы и разные штуки, названия которых я не могу даже выговорить. Каждый день другие. Разные. Цех нестандартной продукции. Несерийной. По специальным заказам. Здесь, наверное, могли бы сделать атомную бомбу, если б поручили. Или машину-корректора. Когда я вхожу утром в цех, в первую минуту мне всегда кажется, что я попал в чужое государство, вокруг звучит незнакомая речь. Я почти ничего не понимаю из того, о чем они говорят между собой И даже удивляюсь, когда посреди разговоров о контурах, гетеродинах и модуляторах вдруг рассказывают что-нибудь такое, что понятно и мне. Например, анекдот. Они любят рассказывать анекдоты. И вообще шутить. В первые дни они не обращали на меня никакого внимания. Но однажды обратили. Началось с того, что один парень поставил на свой стол огромный ящик, засунул в него голову, плечи и руку с паяльником и стал там внутри что-то делать, одновременно громко рассказывая анекдот. Анекдот был так себе, папа рассказывает более остроумные. Но ребята вокруг охотно смеялись. Особенно долго смеялся сам рассказчик — остальные уже умолкли, а из ящика все еще доносился его смех. К обеденному перерыву он вылез наружу, и я увидел, что это тот самый парень, который подмигнул мне в первый день. Он все еще улыбался — может быть, уже не анекдоту, а чему-то другому — и, увидев меня, подмигнул снова. Потом щелкнул выключателем— ящик сразу же загудел, а парень закричал: «Ажур! Порядочек!» — и подмигнул мне еще раз. Я отвернулся, но он подошел. Сказал: «У меня к тебе просьба, — и лег животом на мой стол. — Огромная просьба. Ты слышишь меня?» «Конечно, — ответил я. — Пожалуйста». «Помоги мне отнести этот сундук, — сказал парень. — Умоляю. Понимаешь, мне недавно грыжу вырезали, а он тяжелый». Но тут закричал кто-то — с очень дальнего стола: «Не верь! Ему грыжу вырезали три года назад! Он здоров, как бык!» «Он штангой занимается три раза в неделю!» — закричал еще один парень — из Другого конца зала. «Грыжу ему никогда не вырезали, это он придумал. Симулянт он!» — закричал третий. «Грыжу вообще не вырезают, — сказал я, обращаясь ко всем сразу. Это был первый случай, когда я заговорил здесь, и так получилось, что о грыже. — Грыжу зашивают. Грыжа — это выпячивание внутренних органов через какие-нибудь отверстия в мышцах. Вырезать там вообще нечего». Они очень любят спорить. «Ну, это ты брось! — закричали сразу со всех столов. — Как это — не вырезают? Еще как вырезают! Откуда ты взял, что не вырезают?» «У меня мама врач…» — стал объяснять я, поворачиваясь в разные стороны, но мне не дали договорить. «У него мама врач, надо же, господи!» — закричали в одном углу. «Тише, детки, перед вами человек, у которого мама врач!» — крикнули из другого- «Боже мой, боже мой! Мама врач!» — кричал еще кто-то. «Ну как же насчет помощи? — спросил парень, который вылез из ящика. Он все еще лежал животом на моем столе. — Окажешь ее или бросишь друга в беде?» Мы несли с ним ящик, а вокруг продолжали восхищаться тем, что моя мама — врач. Стоял страшный шум — ахали, охали, качали головами, а потом вдруг взяли в руки паяльники и умолкли. Снова занялись своими делами. Так они шутят. И в то время, когда шутят, кажутся мне простыми ребятами, такими, как все- Даже не очень умными. Но это только внешне. На самом деле они особенные. Помню, я был буквально потрясен, когда однажды увидел: один парень привинчивает к прибору табличку с надписью: «Made in USSR». А этот прибор сделал он сам! Теперь-то я знаю: стопка таких табличек лежит на столе у каждого. Они своими руками делают приборы, никто им не помогает, а потом привинчивают к ним таблички, в которых сообщается, что приборы сделаны в Советском Союзе Я до сих пор не могу к этому привыкнуть. Они работают от имени Советского Союза! Как дипломаты! В самый первый день моей работы здесь произошел такой случай. Ко мне подошел парень с радиолампой в руке и спросил: «Ты не помнишь, какой тангенс фи у сэ гэ пятнадцать пэ?» Я растерялся, ответил: «Нет. Что-то совершенно вылетело из головы». «И у меня», — сказал парень и ушел спрашивать у других. Он подумал тогда, что я такой же, как они. Теперь так никто не думает. Я работаю уже почти месяц, но вопросов мне больше не задают. Поняли, кто я. Но я не могу сказать, что они меня презирают. Нисколько. В столовую, например, мы ходим вместе — они даже занимают мне там очередь. И с завода идем вместе, по дороге разговариваем, как равные. А в обеденный перерыв вместе играем в ноус. Это игра, похожая на бильярд, только вместо шаров — шашки. Один парень, например, так вообще играет только со мной. Всегда говорит: «Сейчас наша с Сережей очередь». И ищет меня глазами. Его зовут Юрой. Я решил научиться паять. Хотелось хоть немного быть похожим на них. Купил паяльник и целый вечер сидел на кухне. Наполнил всю квартиру дымом, перевел огромное количество олова и канифоли, но ничего хорошего у меня не вышло. А на следующий день пришел с работы: на кухне с паяльником в руках сидит бабушка и дымит вовсю. Она вдруг так увлеклась этим делом и у нее вроде даже стало получаться. Ну, бабушка — ладно. Удивительно вот что: и пс-па попытался овладеть искусством паяния. Но у него получилось хуже, чем у бабушки, и он долго ругал таких людей, которые ни к чему полезному не приспособлены и доживают до седых волос, не умея делать простейших вещей. Когда пришел Кирилл Васильевич, папа сунул ему под нос кусок канифоли и спросил: «Как, по-твоему, для чего это?» Кирилл Васильевич ответил: «Чтоб натирать скрипичный смычок». «Вот-вот, — сказал папа. Про скрипку ты знаешь все — и только. — И закричал — Чтоб кастрюли паять! Вот для чего, невежда!» Паять-то я с горем пополам научился. Но разница между мною и ребятами из цеха от этого нисколько не уменьшилась. Дело ведь не в умении обращаться с паяльником, а в знаниях. Все они закончили или радиотехнический техникум, или по крайней мере радиотехническое училище при заводе. А я? Конечно, и я мог бы поступить в радиотехнический техникум, проучиться там сколько положено. Но я видел их книги: даже рассматривать в них картинки мне скучно. Здешние ребята роются в этих книгах с увлечением, листают, что-то ищут, кричат: «Ага, вот!». А мне они не интересны. Я не создан для точных наук. Это у меня наследственное. Папа — тот вообще ничего не умеет делать руками. В этом отношении он еще бездарнее меня Он, например, уже два года собирается вызвать мастера для такой цели: вбить над диваном гвоздь. На этом диване папа разучивает роли. И хочет повесить над ним бра. Вот уже два года хочет. Он не. сходит с этого дивана иногда целыми сутками. Лежит на нем, сидит, полусидит, читает, бормочет, ерзает, иногда даже становится на диван ногами и произносит что-нибудь вроде: «Неужели вы не могли прийти вчера?» «Неужели вы не могли прийти вчера?» — говорит он сначала негромко и укоризненно. «Неужели вы не могли прийти вчера?» — кричит он гневным голосом. «Неужели вы не могли прийти вчера?» — повторяет он на сто ладов, но ему все равно не нравится, и тогда он бросает листки с ролью на пол, вспоминает, что бра до сих пор не повешено, и кричит: «Черт возьми, при таком освещении невозможно работать!» Его раздражает свет, который падает на его листки с ролью от люстры, и он жалуется всем друзьям. «Такой проклятый век! — говорит он им. — Ни секунды свободного времени! Даже некогда вызвать мастера, чтоб вбить гвоздь». Но друзья его не понимают, и многие отвечают: «Подумаешь, проблема. Вбей сам». «Это бетонные стены, в них гвоздь лезет не так просто, как тебе это кажется, профан!» — говорит папа каждому. Вбить гвоздь в наши стены действительно не просто. Нужно сначала просверлить дырку, потом вбить в эту дырку деревянную пробку и уже потом в эту пробку вбить сам гвоздь. Даже очень толстые гвозди гнутся, если их пробуют вбить в нашу стену просто так. Несколько раз папа все же пытался вызвать мастера. Однажды он стоял на диване, декламировал роль, потом бросил листки на пол, и хотя день стоял солнечный, закричал: «Ничего не вижу! Все сам, сам, сам! Помощи ни от кого не дождешься!» И, наступая на разбросанные листки, пошел к телефону. Он уже снял трубку, но тут, привлеченная криком, вошла мама и сказала: «Сегодня же воскресенье. Домоуправление не работает». В другой раз папа снял трубку в будний день. «Сейчас вызову плотника, — сказал он маме с упреком. — Давно могла бы сама это сделать». Но мама возразила: «При чем здесь плотник? Чтоб вбить гвоздь, нужен совсем не плотник». «А кто?» — спросил папа. «Тебе нужен свет? Значит, вызывай электрика», — ответила мама. Весь этот разговор папа держал трубку, и она гудела. «Но я не собираюсь делать электропроводку, — сказал он. — Наше бра переносное, нужен только гвоздь в стене — ну, скажи, при чем здесь электрик?» «По-моему, нам нужен слесарь», — заявила бабушка. Тут вмешался я. «Да, — сказал. — Нам, нужен слесарь-водопроводчик. Он починит кран в ванной». Уже недели три в ванну день и ночь текла тонкой струйкой вода. «Почему водопроводчик?» — удивился папа, но меня поддержала мама: «Потому что слесарь в домоуправлении чинит только краны». «Это верно, — согласился папа. — Он плюнет мне в лицо, когда узнает, что я вызвал его вбить гвоздь». И положил трубку. Весной зашел спор о том, где проводить отпуск. Папа сказал: «На юг я не поеду. От этой жары я чувствую себя неполноценным кретином». Мама ответила: «И очень хорошо. От своего театра ты иногда выглядишь кретином полноценным». Папа закричал: «Я сказал, что чувствую себя н е-полноценным, кретином! Запятая была, запятая! Надо слушать интонацию!» — Хотя запятой с первый раз не было, папа ее теперь вставил. В конце концов он заявил, что ни в какой отпуск вообще не поедет. И когда мама спросила: «Будешь дома слоняться из угла в угол?» — ответил: «Зачем слоняться? Дел много. Найду наконец время вызвать мастера и вбить проклятый гвоздь». В начале прошлого сезона в наш город приехал на гастроли известный московский актер Корженов. Он и папа вместе сыграли в «Эзопе»: папа играл Эзопа, а Корженов — философа Ксанфа. Им много аплодировали, после спектакля преподнесли обоим цветы, а Корженов, выступив перед зрителями, сказал, что получил огромное удовольствие от игры с таким замечательным партнером., как Савинов. Домой папа вернулся возбужденный и радостно сказал маме: «Ты знаешь, что он говорит? Он говорит, что есть такие специальные стальные гвозди, которые вбиваются в бетон и не гнутся. Их можно забивать обыкновенным молотком. Он обещал прислать мне дюжину таких гвоздей!» Мы ждали всю зиму и весну, а он не прислал. По этому поводу тоже вышел спор. Бабушка сказала: «Непорядочно. Один древний перс говорил: «Дал слово — держи его». «Это я тебе сказал», — возразил папа. «Разве? — удивилась мама. — По-моему, так называется одна из статей Кирилла Васильевича». Бра до сих пор лежит в ванной. И пролежит еще сто лет. У нас в семье никто не способен взять дрель и просверлить в стене дыру. В том числе и я. Неспособность к технике — у нас наследственный признак. И хотя паять я научился довольно сносно, никакой радиотехник из меня не получится. Никаких иллюзий на этот счет строить не надо. Я не люблю ни книг по этой специальности, ни самой работы, ни разговоров о ней. Я прихожу домой, и бабушка просит: «Расскажи, что у вас сегодня на заводе было?» Я напрягаю память, но ничего интересного вспомнить не могу. На днях один из ребят рассказывал остальным, как он однажды по ошибке вместо лампы шесть эн два пэ воткнул в схему шесть жэ один жэ, и как потом подключил эту схему к осциллографу, и как у него глаза полезли на лоб, когда он увидел, какую кривую пишет экран… Как хохотали над его ошибкой! А когда он сказал, что сначала решил, что у него пробит дроссель, то все чуть не повалились на пол, кричали: «Так если б дроссель, у тебя б верхушки синусоиды срезало!», — а потом один предложил, корчась от смеха: «Ты б еще конденсатор параллельно к лампе подсоединил!»— Тут уж все завизжали от восторга, представляя, что тогда было бы. Вот такой у них юмор. Свой. И я его совсем не понимаю. Чтобы его понимать, нужно изучить тысячи формул и схем. Я смотрел, как они смеются, и думал: сколько скучнейших книг надо прочитать, чтоб иметь возможность так веселиться! С каждым днем я все больше задумываюсь над тем, кем же мне суждено стать. Ну, хорошо, говорю я себе, тебе не понравилось работать в Доме культуры, это не для тебя, и в типографии корректором тоже оказалось не для тебя, но вот уже третья работа, и тебе опять скучно. Но, может быть, тебе везде будет скучно — так что же, всю жизнь ты и будешь прыгать с места на место? Ведь есть, наверное, люди, которым не очень нравится их работа, но они все же работают, и не день, не два, а годы, десятилетия, до самой пенсии, и ничего с ними не случается, они даже бывают иногда довольно веселыми, особенно после работы… Одного такого я знаю. Он живет в нашем доме, и летом я каждый день вижу его во дворе, где он за столиком в своей компании играет в домино. Ему за пятьдесят, и каждый раз, выходя вечером в майке из своей квартиры и направляясь к столику, он кричит своим друзьям, которых не видел со вчерашнего вечера: «Осталась тыща пятьсот семь-десять восемь дней». И друзья встречают его слова радостным хохотом — опять юмор, который мне недоступен, хотя в этом случае я хорошо знаю, о чем идет речь. Этот мужчина считает дни до пенсии. Их еще очень много, но он держит все в уме, каждый день вычитает по маленькой единице и объявляет друзьям. С каждым днем ему все радостнее жить, он не любит свою работу, зато у него есть ожидание счастливого будущего, которого, кстати, нет у тех, кто свою работу любит. Так вот, я иногда говорю себе: может быть, стоит сидеть и проверять конденсаторы? А вечером сообщать бабушке: «Осталось еще пятнадцать тысяч дней!». Или сколько там. Надо подсчитать. Конечно, можно было бы тешить себя приятной мыслью: мол, и у тебя есть талант, не меньший, чем у ребят из цеха, только он еще не проявился, ты подожди немного, глядишь, и проявится… Но прав был редактор газеты, когда говорил мне, что талант, если он есть, обязательно подпирает. Талант свербит. Я серая, заурядная личность — пора сказать себе это прямо и примириться. И жить спокойно среди людей. Таких большинство, вместе нам будет довольно весело. Никто еще не умирал оттого, что он заурядный. Иногда едешь в троллейбусе и видишь какого-нибудь мужчину с женой. И такое у него неприметное и равнодушное лицо, такое затертое и безразличное, что удивляешься и думаешь о жене: «Как она отличает его от остальных?». Лет через тридцать какой-нибудь парень подумает так и обо мне. Нужно быть готовым к этому, не строить напрасных иллюзий. Или: есть люди, с которыми поздороваешься один раз, а потом встретишь опять — и снова поздороваешься. Потому что уже забыл, что виделся с ними. И в третий раз увидишь — опять поздороваешься. Вероятно, и я стану одним из тех людей, с которыми здороваются по три раза в день. Скорее всего. Уже осень, но иногда выпадают совсем теплые дни. В прошедшее воскресенье было почти жарко. Я залез на крышу дома и лежал там в одних трусах — загорал. Смотрел в небо и вдруг увидел маленькую полупрозрачную точку. Сначала я подумал, что это пылинка, но она была всюду, куда я ни смотрел, и не исчезала, сколько я ни моргал. И тогда я понял, что она внутри моего глаза и что я буду ее видеть всю жизнь. Теперь я всегда узнаю себя. Посмотрю в небо — если есть точка, значит, это я. Если же нет — значит, смотрит кто-то другой. 8 Произошла крупная неприятность. Началась она неприятностью для всех, потом только для меня и Игрека, а кончилась для меня одного. В последнее время всегда так — по другим неприятности проезжаются, а на мне останавливаются. Таким невезучим я стал. Началось с того, что цех получил важный заказ. Важный, хотя и простой: отобрать шестьсот конденсаторов с емкостью ровно в двести микрофарад. Номинальная емкость у всех двести, то есть на каждом конденсаторе стоит эта цифра «200». Но фактически она всегда чуть больше или меньше — двести десять, двести двадцать или сто девяносто, сто девяносто пять. А конденсаторы с емкостью ровно в двести встречаются очень редко, и мне одному эти шестьсот штук пришлось бы отбирать года полтора. Поэтому Игрек объявил: за проверку конденсаторов сядут все, весь цех. Ребята были недовольны, кричали: у нас высшие разряды, что за работу нам дают! Но Игрек сказал: ничего не поделаешь, заказ министерства, срочный, очень ответственный, оплачивать будут по особому тарифу Одни ребята потом говорили, что конденсаторы пойдут на сверхважные кибернетические машины, другие — что на аппаратуру для спутников. Одним словом, гадали. Толком никто ничего не знал. Когда Игрек объявил, что, по его подсчетам, заказ удастся выполнить недели за три, я первый раз за все время подал голос. Сказал, что работу можно значительно ускорить. Незачем измерять емкость каждого конденсатора, как обычно. Ведь нас интересует только одно: двести в нем микрофарад или не двести. Поэтому я предложил: установить стрелку универсального моста ровно на двести микрофарад и подключать конденсаторы Если есть писк — значит, не двести А на сколько больше или меньше— для нас в данном случае неважно. Работа упростится и ускорится. Игрек сказал: «Поздравляю, Савинов Это первая конструктивная идея, вышедшая из твоей головы. Заказ выполним дня за три». За три дня, конечно, не получилось, работали целую неделю — со склада принесли гору универсальных мостов, все сидели в наушниках, занимались моей работой. Наконец шестьсот конденсаторов отобрали, отослали их куда нужно, универсальные мосты отнесли обратно на склад, и все вернулись к своим делам. А еще через неделю вдруг прогремел гром среди ясного неба: один из шестисот конденсаторов оказался бракованным. Игрек, сообщив нам об этом, сказал: «Один из вас оказался растяпой или вредителем. В любом случае негодяем. Меня еще в жизни никто так не подводил». Потом мы узнали: директору завода звонил сам министр и ругал его резкими словами. После чего директор вызвал Игрека и ругал его этими же словами. А Игрек уже нас. Виноват был кто-то из нас. Конденсаторы еще в цехе упаковали в специальный ящик и навесили пломбу. Никто, кроме нас, к ним не прикасался. Мы понимали, какими неприятностями грозит вся эта история цеху. Но никто ничем не мог помочь. Тогда Игрек стал вызывать нас в свой кабинет по одному и допрашивать. Ему во что бы то ни стало нужно было найти виновного, иначе виновными оказывались все. Мы это понимали. И все думали, все говорили только об этом. Даже в обеденный перерыв, даже за бифштексом в столовой говорили о бракованном конденсаторе. От ребят я узнал: если найдут виновного, то накажут только его, если же нет — плохо придется всем. Поэтому Игрек и превратился в следователя. Я спросил: «Как накажут?» Ребята засмеялись: «Выгонят с треском». Тогда я сказал: «Ну, это еще ничего». Я считал, что наказание будет более строгим: например, отдадут под суд, посадят в тюрьму, ведь эта ошибка обошлась государству очень дорого, но ребята поняли меня иначе. Один спросил: «Что, на себя примериваешь?», а другой: «Слушай, Савинов, может, это ты сделал, а?» За меня вступился Юра. «Бросьте, — сказал он. — Сережа умеет проверять конденсаторы лучше всех нас. Он в этом деле профессор». И разговор прекратился. Но в этот же день меня вызвал Игрек. Он вызывал и допрашивал всех подряд, и тут как раз подошла моя очередь. «Ну, как живешь? — спросил он. — Как вообще дела-то?» Я ответил, что ничего. «Слушай, — сказал он тогда. — А ведь ты, по-моему, парень довольно неуклюжий, а? Помнишь, еще в самый первый день на трансформаторе у меня сидел, никак не мог слезть, даже штаны порвал? Было такое? Неуклюжий ведь, верно?» Я ответил, что нисколько не верно. Что тогда я не мог слезть от смущения, а вообще-то я довольно ловкий и даже боксом занимался, а боксер, как известно, не может быть неуклюжим. «Боксом? — переспросил Игрек. — И тебя по голове били, да?» Я ответил, что иногда попадало. «И может, у тебя какая-нибудь легкая травма осталась? спросил Игрек. — Рассеянность, забывчивость, а?» «Зачем вы задаете эти вопросы? — сказал я. — Может, вы меня тоже подозреваете?» Игрек оживился. «Что значит «тоже»? — спросил он. — А кто еще? Кто-нибудь еще?» «Да нет, — ответил я. — Просто ребята в шутку за бифштексом сказали». «За каким бифштексом? — удивился Игрек. — Ты и говоришь как-то непонятно». «Мы сидели в столовой», — объяснил я. «А-а», — сказал Игрек. Помолчал и отпустил меня. Больше ни о чем не спрашивал. На следующий день я проверял конденсаторы, и как раз перед самым обеденным перерывом мне неожиданно попался один с емкостью ровно в двести микрофарад. Я отложил его в сторону — просто так, из уважения к его идеальной емкости. А когда прозвенел звонок на перерыв, подошел к Юре и сказал весело: «Подумаешь, трагедия! Вот, пожалуйста, еще один номинальный конденсатор, случайно попался. Можешь отдать его Игреку. Пусть отошлет взамен бракованного и успокоится». Я сказал это в шутку, просто был зол на Игрека за допрос. Я прекрасно понимал, что менять конденсатор уже поздно, что после драки кулаками не машут, но Юра отнесся к моим словам серьезно. Он сказал: «Поздно ты хватился» — и посмотрел на меня с подозрительностью. Это мне не понравилось, и я, взяв конденсатор обратно, пошел на свое место. Но Юра крикнул: «Ну-ка, постой! Иди-ка сюда!» Я вернулся. «А откуда у тебя номинальный конденсатор?» — спросил он строго. Я рассмеялся ему в лицо. Эти ребята, в том числе и Юра, умеют делать чудеса, но в вопросах проверки конденсаторов они наивны, как дети. «Чудак! — сказал я ему. — Мне почти каждый день такие попадаются. Это вам они в диковинку, а я их навидался на своем веку знаешь сколько? Меня от них тошнит». «А почему ты его с собой в руках носишь?» — спросил Юра. Я ответил: «Что же, мне его в ногах носить?» — и громко засмеялся, хотя шутка получилась довольно посредственной, но мне хотелось развеселить наш разговор. Мне не нравилась Юрина серьезность. Какая-то неприятная серьезность. Но он не засмеялся вслед за мной. Продолжал смотреть на меня хмуро, без улыбки, подозрительно, и я спросил его: «Может, и ты начинаешь думать, что это я подсунул негодный конденсатор?» «Все может быть», — буркнул Юра и сделал вид, что углубился в свою работу, хотя уже шел обеденный перерыв. Я крикнул: «Ты не смеешь так говорить! Возьми свои слова обратно!» «Не мешай работать», — ответил Юра. Тогда я немедленно отправился к Игреку. Я вошел к нему в кабинет и сказал: «Юра подозревает, что это я подсунул негодный конденсатор. Я знаю, что и вы тоже подозреваете. Конечно, мне наплевать на все ваши подозрения, но все-таки… Конечно, я понимаю., на меня думать легко, потому что я еще новичок и ничего не умею. Но совесть у меня чиста— я действительно ничего не умею, но проверять конденсаторы я умею лучше всех». Игрек занимался каким-то делом, читал какие-то документы, но тут сразу отодвинул их подальше и внимательно посмотрел на меня. «Так, так, — проговорил он. — Значит, Юра тебя подозревает?». «Нет, — ответил я. — В буквальном смысле он не подозревает, он только высказал предположение». «Но ты же сначала сказал, что подозревает», — возразил Игрек. «Ну вот, — ответил я, — вы уже ловите меня на слове». Больше мне не хотелось с ним разговаривать, и я пошел к двери. Но Игрек меня остановил. «Постой», — сказал он, и я вернулся. Некоторое время мы молчали. Игрек смотрел на меня и улыбался. Какой-го загадочной улыбкой, как знаменитая Джоконда на портрете Леонардо да Винчи. Потом сказал: «А в самом деле, как было бы хорошо, если бы это был ты». Я тут же возразил: «Но это не я, клянусь вам!» «Знаю, — сказал Игрек. — Ты парень честный и добросовестный, хотя к нашему делу и не очень способный. Но, понимаешь пи. с твоей стороны было бы очень благородно, если бы это оказался ты» Он стал говорить, что я новичок, к тому же еще несовершеннолетний, и что поэтому с меня взятки гладки. «Тебе нравятся наши ребята?» — спросил он. «Еще бы, — ответил я. — Особенно когда Семенов за пятнадцать минут сделал приемник УКВ». «Это еще что, — сказал Игрек. — У них авторитет лучших на заводе специалистов. Если я скажу директору, что виноват ты, — тебе ничего не будет. А иначе пострадают все ребята. Весь их авторитет полетит к чертовой матери. Ты их один спасти можешь». «Вы думаете, раз у меня пока нет авторитета, то он и в дальнейшем мне не понадобится?» — спросил я. И ушел. Сидел, проверял конденсаторы, стараясь ни о чем не думать, надеясь, что наш разговор с Игреком закончен, что продолжения у этого разговора не будет. Я пытался убедить себя, что Игрек затеял его как бы в шутку, просто желая подразнить меня. Но перед концом рабочего дня в динамиках вдруг прозвучало: «Савинов, зайдите ко мне». Игрек впервые вызывал меня по стереофонической установке. Его голос прозвучал сразу со всех сторон. Будто меня вызывают отовсюду. Будто я нарасхват. Я вошел к нему. «Ну, как? — спросил он. — Подумал?» «О чем? — удивился я. — Разве я обещал вам подумать?» Игрек усмехнулся: «Ты что, думаешь только по обещанию? Не хочешь — скажи прямо». Он говорил так, будто до этого я вилял. «Я вам с самого начала прямо и сказал: не хочу», — ответил я. «Ладно, — сказал Игрек. — Считай, что этого разговора у нас не было. Забудь о нем. Завтра директор объявит выговор мне, а я — ребятам. Тем самым, которые тебе очень нравятся, как ты говоришь». Получалось, что в выговоре ребятам буду виноват я. Мне и самому уже начинало так казаться. Поэтому я сказал: «Ладно, я подумаю». Но Игрек обрадовался так, будто я уже дал согласие. «Молодец!» — произнес он и вышел из-за стола с поднятой рукой, наверное, хотел похлопать меня в знак одобрения по плечу. Но я остановил его: «Пока я ничего не обещаю. Я обещаю только подумать», — хотя прекрасно уже понимал, что отступать поздно, что, сказав: «подумаю», — я уже как бы и согласился. «Вот мой домашний телефон, — сказал Игрек. — Если вечером придешь к решению — позвони. Утром мне идти к директору, хорошо бы иметь ясность в этом вопросе». Рабочий день вскоре кончился, но идти домой не хотелось. Я побродил по городу, зашел в знакомый парк и долго сидел на скамейке, думая о разных пустяках. Уже вечерело, когда ко мне вдруг подошла секретарша редактора газеты. Она проходила мимо. «Какая неожиданная встреча! — воскликнула она. — Ты у нас уже не работаешь?» «Давно уже», — ответил я. Она была одета гораздо красивей, чем в приемной у редактора, к тому же от нее сильно пахло духами. «Ты кого-нибудь ждешь? — спросила она. — Какой ты грустный! К тебе не пришли на свидание?» «Свидание — это что, — ответил я. — У меня неприятности покрупнее. Причем одна за другой». «Как мне это знакомо! — сказала она. — Просто ты попал в полосу неудач, я знаю. Но она скоро кончится, а за ней начнется полоса радостей. Так всегда бывает. Они чередуются. Ты потерпи». Я сказал: «Слишком уж что-то толстая эта полоса. Наверное, я иду вдоль». Она спросила: «Как это?» Я ответил: «Как тропинка. Поперек — перешагнешь в полшага, а если идти вдоль, то — сто километров. Вот я, наверное, и иду по этой полосе неудач вдоль». Она сказала: «Это ты красиво придумал. У тебя образное мышление. У нас в редакции у некоторых тоже есть образное мышление». «У кого? — спросил я. — У Кирилла Васильевича?» «Ты знаешь Кирилла Васильевича? — воскликнула она. — Правда, он удивительный человек. У него такое образное мышление, что он всем придумал клички. Меня он, например, зовет: «Стадо телят» — даже обидно повторять, правда?» «Почему стадо? — спросил я. — Разве ты стадо? Ты одна»-. «Вот и докажи ему, что я одна», — ответила она. И заторопилась. «Куда? — спросил я. — У тебя свидание?». Она ударила меня по руке сумочкой, крикнула: «Не смей спрашивать такие вещи!» — и кокетливо засмеялась. «У тебя полоса удач?» — спросил я, и она кивнула. «Слушай, — предложил я. — Идем в ресторан. Я на днях получил зарплату, и мы сможем веселиться до утра». «Но сегодня же я не могу», — сказала она озабоченно. «Сегодня и я не могу, — ответил я. — Я приглашаю тебя, например, на завтра». «Ага! — закричала она. — Значит, и ты кого-то ждешь!» — и снова ударила меня сумочкой по руке. Мы договорились встретиться завтра, в шесть часов вечера, на этой же скамейке. Вот такое у меня неожиданно возникло знакомство. Когда она уходила, я спросил, как ее зовут. «Майя». — ответила она. «Ну и везет же мне, — сказал я. — Полоса неудач и полоса Май». «Ах, так у тебя уже есть одна знакомая Майя!» — закричала она и в третий раз ударила меня сумочкой. Когда я подошел к дому, то увидел во дворе мальчишек — целую толпу. Было уже темно, но я сразу догадался, что здесь Стасик, потому что в воздухе опять пахло водкой. Мальчишки радостно визжали и топали ногами — в центре толпы стоял Стасик и швырял в небо огромные гири. Они подлетали так высоко, что исчезали в черном небе, а потом снова появлялись, и Стасик их ловил, а мальчишки ревели от восторга. Это было довольно опасное зрелище, гири вполне могли упасть на головы мальчишек, которые сбежались на это представление не только с нашего двора, но и с соседнего. Но Стасик не давал гирям упасть, он вылавливал их из темноты и снова швырял в небо. Я выбрал момент, когда гири были в руках у Стасика, подошел и сказал: «Брось. Убьешь ведь кого-нибудь». Но он расхохотался и свирепо посмотрел на меня из темноты. «Ну, что! — закричал он. — Кто говорил, что Стасика уже можно списывать? Рано, сволочи, рано!» — и попытался еще раз бросить гири, но я крепко схватил его за руки, почти повис на них. Он сказал удивленно: «Ты собираешься со мной драться? Хочешь, я разорву тебя на две половины?» Он действительно мог бы разорвать меня, это не составило бы для него труда — мускулов и злобы в нем было достаточно. Он тяжело дышал, но даже в тяжести его дыхания было больше силы, чем усталости, — воздух из его раскрытого рта бил в мое лицо с такой упругой силой, что в нем совсем не чувствовался запах водки, он был как свежий природный ветер. «Ты думаешь, почему я выпил? — спросил вдруг Стасик шепотом. — Я завязываю, понял? Больше пить не стану. С завтрашнего дня начинаю тренироваться, ты веришь мне?» «Нет, — ответил я. — Не верю. Сколько тебе можно верить? Ты каждый день завязываешь». И пошел домой. «А ты поверь! — кричал мне вслед Стасик. — Поверь, а то убью!» Я оглянулся: он стоял огромный и белый в темноте, а в руках держал две черные гири. И в воздухе опять пахло водкой. Я вошел в дом и позвонил Игреку. Он ответил сухо и официально: «Слушаю». «Я согласен», — сказал я. «Это ты, Савинов? — произнес Игрек уже другим голосом. — Ну что ж, выручил ты нас. Молодец». Я не ответил, ждал, когда он положит трубку. «-Спасибо, — сказал Игрек, помолчав. — Ты делаешь доброе дело». Я снова стал ждать, чтоб он положил трубку. Он сказал: «Поверь, я хорошо понимаю, чего тебе стоит такое решение. Я ценю это», — и трубку пришлось положить первому мне. Было уже поздно. Папа еще не вернулся со спектакля, мама читала в гостиной, бабушка, была на кухне. Я пошел в ванную и проявил пленку с осенними фотоэтюдами. Потом повесил ее в своей комнате и стал смотреть, как она сохнет. Это интересный процесс, я люблю за ним наблюдать. Сначала пленка висит мокрая, и с нее капает. Потом уже не капает, хотя она по-прежнему мокрая. Затем высыхают края, и пленка начинает изгибаться, коробиться, вид у нее со стороны отвратительный, кажется, что она безнадежно испорчена. Наконец она высыхает вся — висит гладкая, ровная и матово светится. На нее приятно смотреть. Я долго рассматривал на свет свои осенние этюды — некоторые получились довольно удачными, — представлял, какими они будут на бумаге, прикидывал, как скадрировать каждый снимок, на каком номере бумаги их печатать и в каких проявителях лучше проявлять. Это были самые приятные минуты сегодняшнего довольно неприятного дня, и мне очень хотелось продлить их — запереться в ванной и печатать фотографии до утра. Но я знал, какой ужасный день ожидает меня завтра. Перед ним нужно было хорошо выспаться. Накануне я купил книгу «Особенности светопередачи широкоугольных объективов» и немного почитал ее в постели, а потом быстро заснул, и мне приснился сон, будто я лежу совершенно голый на пляже и прячу под собой какой-то очень важный секретный предмет, а надо мной стоит мужчина и весело тараторит о разных пустяках, а я фальшиво хихикаю в ответ и ерзаю спиной от жуткого страха: вдруг он догадается, что я что-то прячу. Я не люблю таких снов, в которых нет никаких событий, никакого действия, а одно только нервное напряжение, но этот сон длился очень долго, и я никак не мог его закончить. Потом наконец проснулся и подумал: а как я мог положить в годные конденсаторы бракованный? Спросонья моя голова работала необыкновенно четко. Я вдруг понял, что вся затея Игрека рушится, и обрадовался. Ведь если я подсунул негодный конденсатор по рассеянности или по халатности — одним словом, нечаянно, то, значит, я сам не должен был этого заметить? Значит, я не должен знать о своей вине! А если знаю, то выходит, что я подсунул негодный конденсатор нарочно. Специально! Умышленно! Но ведь этого не может быть! Я же не вредитель, в это никто не поверит! Значит, так: я проверил конденсатор, и у него емкость не соответствовала номинальной. И тем не менее я взял и положил его в коробку, где лежат годные конденсаторы. И не по рассеянности положил, раз помню, а сознательно, причем хорошо зная, что это не обыкновенная работа, а задание государственной важности… Кто в это поверит? Я вышел в прихожую и позвонил Игреку, не включая света, на ощупь набирая номер. Я не знал, который час, но чувствовал, что уже глубокая ночь. Я думал, придется долго слушать гудки, пока Игрек проснется и подойдет к телефону. Но он снял трубку мгновенно. Как будто всю ночь держал руку над телефоном в ожидании моего звонка. «Это я, — сказал я. — Ничего у нас не выйдет. Ведь получится, что я нарочно…» «Я собирался позвонить тебе утром, — перебил меня Игрек. — На заводе у нас вряд ли найдется время для отдельного разговора. Все очень просто. Слушай внимательно и запоминай. Помнишь, как было? Большой ящик и маленькая коробочка. В ящик вы бросали обычные конденсаторы, в коробочку складывали номинальные. Представь себе такой случай: ты нечаянно бросаешь номинальный конденсатор в ящик. И тут же спохватываешься — вынимаешь его из ящика и кладешь в коробочку. И проверяешь конденсаторы дальше. Так могло быть?» «Вполне, — ответил я. — Обычных конденсаторов гораздо больше, так что привыкаешь бросать в ящик один за другим, все в ящик да в ящик. Даже рефлекс вырабатывается — в ящик, а не в коробочку». «Вот именно, — сказал Игрек. — Может, у тебя так и было? Слишком хорошо ты объясняешь». «Да, было, — ответил я. — Один раз. Но я же вынул из ящика и положил в коробочку. Вы что, снова меня подозреваете?» «Мне уже нет смысла подозревать, — сказал Игрек. — Слушай внимательно дальше. Итак, ты проверяешь другие конденсаторы, но вдруг у тебя возникает сомнение: тот ли конденсатор ты вынул из ящика? Внешне ведь они одинаковы, и ты вполне мог бросить один, а вынуть другой. Могло так быть?» «Нет, — сказал я. — Так не было. Я вынул тот же». «Охотно тебе верю, — сказал Игрек. — Но быть так могло. И сомнение у тебя могло возникнуть. Не возникало?» «Я сейчас повешу трубку, — ответил я. — Вы не смеете меня подозревать». «Слушай внимательно, — продолжал Игрек. — Я тебя ни в чем не подозреваю. Я только создаю легенду… Итак, у тебя возникло сомнение, и ты решил перепроверить все конденсаторы в коробочке. Убедиться, номинальная ли у всех емкость, не попал ли туда негодный. Но тут зазвенел звонок на обеденный перерыв. Ты все равно хотел перепроверить — ведь это недолгая работа, в коробочке не больше десятка конденсаторов, но к тебе подошел Юра и потащил в столовую. Если не ошибаюсь, он всегда подходит к тебе в начале обеденного перерыва?» «Да, — ответил я. — Только сегодня не подходил. Из-за подозрений уже». «Так вот, — перебил Игрек, — к тебе подошел Юра, и ты подумал: ладно, проверю после обеда. А когда вернулся из столовой, коробочки уже не было, ее унесли. Тем более, что с обеда ты опоздал…» «Как это опоздал!» — спросил я и вдруг увидел бабушку. Она незаметно вышла из своей комнаты и теперь стояла посреди коридора в белой ночной рубашке, похожая на привидение. «В такой поздний час! — воскликнула она трагическим шепотом. — Сережа! С кем ты разговариваешь?» Я махнул рукой, чтоб она умолкла. «Как обычно, — говорил Игрек. — Остаток перерыва ты проводишь в коридоре, так? И играешь с Юрой в ноус. Правильно?» «Да, — ответил я. — В ноус». «Боже мой! — сказала бабушка. — Что такое вноус?» «И иногда прихватываете лишних минут пять, — продолжал Игрек. — А то и десять». «Нет, — возразил я. — Пять — это еще куда ни шло. Это максимум». Бабушка стояла возле меня, качая головой и шумно вздыхая. Она мешала мне. Я хотел попросить ее уйти, но мог услышать Игрек. «Допустим, — говорил он. — Допустим даже, что ты вообще не опоздал, это ничего не меняет. Мастер унес номинальные конденсаторы в сейф и запер их там. Он делал это всегда дважды — в обеденный перерыв и в конце рабочего дня. И когда ты пришел с обеда, коробочка была уже пуста Тогда ты решил перепроверить все конденсаторы из ящика: если среди них нет номинального, значит, все в порядке. Понятно?». «Да», — ответил я. Игрек продолжал: «Но ты его нашел. Ты перепроверил всего пять или шесть конденсаторов и натолкнулся на него — с емкостью ровно в двести микрофарад… Ты хорошо запоминаешь?» Настроение у меня испортилось. Я уже надеялся, что у нас с Игреком ничего не получится и мне не придется брать вину на себя, но теперь видел, что Игрек придумал все довольно ловко. Кроме того, у меня теперь не выходила из головы такая мысль: ведь у меня было несколько таких случаев, когда я бросал номинальный конденсатор в ящик, а потом вынимал и клал в коробочку. Но ни разу я не подумал, что мог перепутать. А ведь мог… «Ты меня слышишь?» — спросил Игрек. — «Да, да, — ответил я. — С емкостью ровно в двести микрофарад». «Боже мой! — вдруг громко сказала бабушка. — Что такое двести микрофарад?» Она произнесла это так громко, что ее голос донесся до Игрека. Он спросил: «Ты что, не один?» «Один», — ответил я, и бабушка снова охнула и повторила: «Один!». Мы разговаривали еще долго. Игрек продолжал рассказывать мне сказку о том, как я подсунул негодный конденсатор. Как я ужаснулся своему проступку, но решил молчать. Потому что мне стыдно было поднимать шум. К тому же я, как очень темный в радиотехнике человек, подумал, что если один конденсатор будет чуть отличаться от остальных, то ничего страшного не произойдет. И это никого не должно было удивить, так как всем известно, что в радиотехнике я ничего не смыслю, и мне простят, а Игрек для виду объявит мне выговор, а в министерство полетит телеграмма, что виновен вчерашний школьник, ученик, и из министерства прикажут усилить воспитательную работу и техническую учебу среди молодежи, и на этом дело кончится. «Что тебе выговор? — сказал Игрек. — Что такое вообще выговор для человека, которому еще нет восемнадцати? Ему самим богом положено допускать промахи в работе. Ясно?» «Ясно, — ответил я. — Спокойной ночи», — и положил трубку. Бабушка всплеснула руками. «Сереженька, — воскликнула она, — я просто потрясена! Ты даже ночью ведешь производственные разговоры! Даже ночью в тебе нуждаются! Это замечательно, но, ради бога, объясни: что такое вноус? И микрофарад? Но, конечно, если это не государственная тайна…» Я лег и быстро заснул. Но мне приснился новый сон, а потом еще один и еще. Они снились мне всю ночь — короткие и длинные, интересные и скучные, страшные и нестрашные. Я проснулся утром с таким чувством, будто вышел из кинотеатра. 9 В цехе уже знали. Я понял это сразу, как вошел. Все взгляды устремились ко мне. Под этими взглядами я прошел к своему столу и сел. Обычно с утра на мой стол ставят большой ящик с конденсаторами. На этот раз его не было. Я даже подумал: может, меня уже уволили? Во всяком случае, заняться мне было нечем. Я сидел сложа руки и терпел взгляды. Но потом подошел Юра. Он сказал: «А ведь я тогда пошутил. Помнишь, спросил, зачем ты носишь номинальный конденсатор? Это я тогда в шутку спросил. А ты, оказывается, на самом деле. Комедию здесь ломал: «Как ты смеешь подозревать меня! Возьми свои слова обратно!» Класс! Сразу видно, что отец — артист. Тебе и самому в театр податься нужно, там у тебя получится, а в радиотехнике ты никогда не разберешься, только нас всех запутаешь». Вот такую длинную речь произнес Юра, а я не ответил на нее ни словом. Я вообще решил молчать — день, два, три, — сколько будет нужно. Молчание— золото. Если б я заговорил, то обязательно проболтался бы. Не выдержал бы. Поэтому я и решил молчать, пока не забудется вся эта история. Хотя понимал: вряд ли она когда-нибудь забудется. Юра ушел. А я остался за своим столом. Сидел и ждал, когда мне принесут ящик с конденсаторами. С каждой минутой надежд оставалось все меньше и меньше. «Может быть, еще принесут», — думал я. Прямо мечтал об этом. Но потом снова подошел Юра. На этот раз он улыбался. «Ладно! — сказал он и несильно ударил меня по плечу. — С кем не бывало!» И рассказал мне историю, как с ним тоже бывало Как в первые дни работы, когда он только еще пришел на завод из училища, ему поручили смонтировать высокочастотный динамик и как он там вместо сопротивления припаял постоянный конденсатор, который очень похож на сопротивление по внешнему виду. «Целый день все копались, никак не могли понять, почему он молчит», — сказал Юра и снова небольно хлопнул меня по плечу. Тут я впервые открыл рот. Спросил, с табличкой ли. Юра не понял. «С табличкой «Made in USSR»? — спросил я. — С такой табличкой был динамик?» Юра засмеялся: «Какая там табличка! Это я для цеха динамик делал!» — и объяснил, что как раз в то время монтировали стереофоническую установку, по которой теперь Игрек всех вызывает. А потом стали подходить другие ребята, и каждый рассказывал, как он когда-то тоже ошибся. И хохотали, рассказывая. И заставляли хохотать меня. Но у меня не получалось, и тогда один сказал: «Конечно, сейчас тебе не до смеха, а вот через пять лет вспомнишь — обхохочешься». А Семенов, который за пятнадцать минут собрал приемник УКВ, присел возле меня и сообщил, что однажды разбил лампу под названием клистрон. И сказал, сколько он стоит: триста рублей. Но от всех этих сочувствий мне становилось еще хуже. Если б я на самом деле был виноват! Тогда от подбадриваний ребят мне стало бы легче, я бы радовался, что они меня простили, и не чувствовал бы себя таким одиноким. Но я ни в чем не был виноват, и поэтому от их участия мне становилось еще хуже. Но хуже всего было после работы. Когда в цехе состоялось небольшое собрание, посвященное мне. За длинным столом, с которого сняли приборы, сидели Игрек, мастер и председатель цехкома. И даже графин с водой поставили и стакан рядом. А потом вдруг пришел сам директор завода и с ним секретарь заводского комитета комсомола. «Ну, рассказывай все, как было», — сказал директор сразу же, войдя Все уже сидели на своих местах, а я в стороне, на отдельном стуле, как бы на скамье подсудимых. Я встал со своего стула, но Игрек опередил меня. «Все ясно и так, Виталий Максимович», — сказал он и тоже встал. И слово в слово повторил все, что говорил мне ночью по телефону, видно, не понадеялся, что я сумею пересказать правильно, побоялся, что где-нибудь собьюсь. Он говорил довольно долго, а я стоял, но потом сел, и как раз в это время речь Игрека кончилась. «Так, Савинов? — спросил директор, и я снова встал. — Так было дело?» Я кивнул, сгорая от стыда. Мне казалось, что директор, секретарь комитета комсомола или кто-нибудь еще расхохочется сейчас злым хохотом и скажет: «Что вы нам тут заливаете? Мы что, дураки, по-вашему?» Мне казалось, что каждый видит, что речь Игрека — ложь, что мой кивок — ложь, что все это собрание — спектакль по пьесе, которую Игрек сочинил сегодня ночью. «Какие будут вопросы? Кто хочет высказаться?» — спросил директор, и долгое время все молчали, никто не хотел меня ни о чем спрашивать, но потом поднялся один парень и спросил, почему я все эти дни ходил веселый. Он сказал, что понимает, почему я не признавался — страшно было и так далее. «Но почему ты ходил веселый?» — спросил он. «Я не ходил веселый», — ответил я. Мне действительно не вспоминалось, чтоб я очень уж веселился, но парень настаивал, и к нему присоединилось несколько голосов, которые закричали, что ходил. Я опять сказал: «Не ходил». Тогда кто-то сострил: «Ну, не ходил, так сидел». Я ответил: «И не сидел». Тут все засмеялись, и директор громко постучал по графину. Я думал, он стучит чем-то металлическим. но посмотрел и увидел — пальцем. «Ладно! — сказал директор, и все стихли. — Вина Савинова нам ясна. Но ты. Игорь Петрович, — он повернулся к Игреку, — куда смотрел? Когда я давал тебе это ответственное задание, то предупреждал: отбери людей самых серьезных, самых опытных. Надежных! А ты что сделал? Включил в бригаду мальчишку! Я смотрел его анкету — ведь он вчера из школы!..» До этого директор говорил спокойно, а тут вдруг побагровел, стукнул по столу уже не пальцем, а всем кулаком и закричал: «Как тебе пришло в голову впутать в это ответственнейшее дело сопляка! Я тебе приказывал — тщательно отбери! Посоветуйся в парткоме, в комитете комсомола! Самых достойных отбери!» Игрек слушал весь этот крик с невозмутимым видом. Посторонний мог бы подумать, что ругают кого-то другого. Когда директор устал кричать и умолк, Игрек сказал спокойно и негромко: «Я советовался, Виталий Максимович. Савинова мне порекомендовали в комитете комсомола» Услышав это, директор повернулся к секретарю комитета, стал свирепо на него смотреть. Тот, пожав плечами, сказал: «Савинов? Кажется, был такой разговор…» Тогда директор закричал уже на секретаря: «Как это — «кажется»! Такое важное дело, а тебе только кажется!» «До этого случая Савинов был исполнительным парнем, — сказал секретарь очень неуверенным голосом. — Активный… Ничего плохого за ним не замечалось…» И тут вдруг я понял: все это ложь. И то, что говорил Игрек, и то, что отвечал секретарь. Не советовался Игрек с секретарем, сказал просто так, чтоб отвести от себя вину, а секретарь запутался — уверенный тон Игрека сбил его с толку, и он решил, что на самом деле рекомендовал меня, — разве мог он всех помнить: каждый день десятки людей — одних рекомендуешь туда, других — сюда. На это Игрек и рассчитывал. Он дрожал за свою репутацию. «Вот, вот! — сказал директор. — «Исполнительный», «активный»… Нас демагогия заела, общие слова…» И посмотрел на меня. Я все еще стоял возле своего стула. Вдруг он сказал: «Тут было мнение, что надо Савинова уволить, но, думаю, с нашей стороны это было бы неправильным решением. Ведь парень в общем-то неплохой. И что сам признался — не надо забывать. Знал ведь, что по головке не погладят, а все же пришел с повинной. Подлец не раскрылся бы. А что поступил нехорошо — это ему вперед наука будет. Пусть этот случай послужит ему уроком. Правда, дороговат урок для государства, но мы на молодежь ничего не жалеем. Понимаешь ты это, Савинов?» Я кивнул. От стыда у меня было такое горячее лицо, что казалось: оно в волдырях. Я не ожидал, что меня будут хвалить. А уходя, директор еще и похлопал меня по плечу. И сказал что-то ласковое, как сыну. Я выбежал из цеха, ни с кем не прощаясь, но потом вернулся. Ребята еще разошлись не все, Игрек тоже еще не ушел. Когда я открыл дверь в его кабинет, он чистил поролоновой губкой свои ботинки. «Все хорошо, Савинов, — сказал он мне. — Иди домой. Поговорим в другой раз — сейчас неудобно, могут войти». Но я не ушел. Я плотно закрыл за собой дверь и сказал: «Ничего у нас не выйдет». «Что не выйдет?» — спросил Игрек, продолжая чистить ботинки, хотя пора уже было перестать — они сверкали, как телефонная трубка. «Я так не смогу», — сказал я, и Игрек опять спросил: «Как не сможешь?» — хотя прекрасно все понимал, я это видел. «Не смогу вынести, чтоб меня хвалили», — ответил я. «Тебе больше нравится, когда ругают?» — спросил Игрек и улыбнулся, но я сказал: «В шутку наш разговор вам свести не удастся. Я пойду к директору и расскажу правду. Сегодня или в крайнем случае завтра. Чтоб он не хлопал меня по плечу. И не смотрел ласково. А знал, что я сволочь и обманщик». «То есть как это расскажешь? — спросил Игрек и перестал чистить ботинки. — Что это тебе пришло в голову? Ты будешь молчать, как договорились, так ведь?» «Не буду», — ответил я. Тогда Игрек подошел со своей поролоновой губкой поближе и улыбнулся с таким дружелюбием, будто собирался почистить ботинки и мне. «Савинов, — сказал он, — у тебя задатки предателя. Хорошо ли это? Я тебя за язык не тянул. Я предложил, и ты согласился. Давать задний ход уже поздно. Ты подумал, в какую историю меня втянешь? И всех ребят. Я тебе этого не прощу». «И не надо», — сказал я. Игрек сел за стол и стал губкой полировать ногти. Ничего не говорил. Я тоже молчал. Он был прав: дать задний ход теперь — это уже подлость. И тут я подумал: а ведь, пожалуй, это все-таки я подсунул негодный конденсатор. Кто ж еще? Ребята в цехе делают сложнейшие вещи и не ошибаются. Даже контролеры за ними не проверяют. Невозможно представить, чтоб кто-то из них допустил такую рассеянность. А я рассеянный от рождения. Я вдруг вспомнил такой случай. В позапрошлом году в моей комнате переставили диван, на котором я сплю. И каждый раз, когда мне приходилось ночью выйти, я, сонный, возвращался к тому месту, где диван стоял раньше. А однажды утром меня нашли спящим на полу — на старом месте. И еще вспомнил: мне купили новое демисезонное пальто, в котором с правой стороны не было внутреннего кармана. А в старом был. И я долгое время все клал в несуществующий карман, и в результате у меня пропало много всяких вещей. А когда начинается новый год, я по крайней мере до весны везде пишу дату старого года. Я легко привыкаю. И трудно отвыкаю. У меня очень стойкие условные рефлексы. Когда мы отбирали конденсаторы, был случай: мне попалось два номинальных конденсатора подряд. Это большая редкость — обычно приходится проверить несколько сот конденсаторов, пока попадется один номинальный, а тут два подряд. Я дважды подряд бросал конденсаторы в маленькую коробочку и хорошо помню, что бросил туда и третий — уже негодный. У меня уже возник условный рефлекс. С двух раз. Правда, я тут же спохватился и переложил негодный конденсатор из коробочки в ящик. В этот раз я себя поймал на ошибке. А сколько раз мог не поймать? Одним словом, от человека с такими рефлексами добра не жди. Он что угодно может перепутать. Я сказал Игреку: «Успокойтесь. Никуда я не пойду. Но совсем не потому, что пожалел вас. Просто я сейчас убедился, что это и вправду я подсунул негодный конденсатор. Кто ж еще?» Игрек посмотрел на меня удивленно. 10 Майя пришла с опозданием. Она была гораздо веселей, чем в первую встречу, — часто смеялась, то и дело восклицала «Чудненько!», несколько раз назвала меня «миленьким». Но главное — пришла не одна. С подругой. Я этого не ожидал: ведь мы собирались идти в ресторан. Она увидела, что я с фотоаппаратом, и сказала: «Чудненько! Сфотографируешь нас с Нелей». Она хотела, чтоб я просто «щелкнул», не теряя времени. Но я так не люблю. Если фотографировать, то уж по-настоящему. Поэтому я повел их к летающим лодкам. На лодках катались, и я сделал так, чтоб они размазались в движении по всему кадру, а Майя с подругой вышли на их фоне четкими. Чтоб создалось впечатление, будто весь мир вокруг них мчится, а они неподвижны. Я провозился с фотографированием довольно долго. Майя несколько раз говорила: «Быстрей, мы опоздаем». Я был уверен, что она торопится в ресторан, как и договаривались. Даже подумал: нехорошо с ее стороны так сильно стремиться в такое место. Но она вдруг сказала — как бы между прочим: «Да, забыла тебе сказать. Знаешь, мы с Нелей идем в кино. Так получилось. Случайно взяли билеты». Я спросил: «А как же ресторан?» Она воскликнула: «Ой, он обиделся! Не сердись, миленький, сходим в другой раз!» — и бросилась меня утешать, при всех на улице стала обниматься, буквально повисла на мне. А подруга сказала: «Конечно. У вас еще вся жизнь впереди», — это она в первый раз открыла рот. У нее оказался страшно тягучий голос. Такой тягучий, что он продолжался, даже когда она замолчала. Я чувствовал себя глупо и унизительно, но все же пошел их проводить до кинотеатра, иначе бы они подумали, что я обиделся. По дороге подруга спросила, когда я сделаю фотографии. Я ответил, что когда-нибудь, — мне не нравилось с нею разговаривать. «А у тебя вообще-то получается?» — спросила она с недоверием. Я не ответил, зато Майя вступилась за меня, сказала: «Он замечательно фотографирует! Просто исключительно!» — хотя никогда не видела моих работ. И вдруг добавила: «Я тебе сейчас покажу его портрет. Вот в этой витрине». Я удивился: откуда она знает о моем портрете? ведь я ей его не показывал. И спросил ее: «Откуда ты знаешь, что здесь мой портрет?» Она засмеялась, ответила: «Это моя старая любовь. Я влюбилась в твой портрет еще в девятом классе». И снова засмеялась. Я так и не понял, шутка это или правда. Ее подруга никак не могла найти мою физиономию на витрине. Пришлось показать ей пальцем. Майя сказала: «Не правда ли, прелесть? Особенно глаза». «Прелесть? — удивилась подруга. — Да ведь он здесь совсем еще мальчик». «Это было три года тому назад», — объяснил я. «Каким вы были еще ребенком три года назад», — сказала подруга. Она была гораздо старше — и меня и даже Майи. Ей было лет двадцать, а, может, и двадцать два — во всяком случае, три года назад она была уже вполне взрослой. Если б мы встретились в то время, она говорила бы мне «ты». А я ей — «вы». Я сказал: «Три года тому назад вы, наверное, уже второй раз выходили замуж. Угадал?» «Ну и язычок!» — ответила она и засмеялась недовольным смехом. Смех у нее тоже был тягучий. Мы пошли дальше и неожиданно столкнулись с Юрой. Он вынырнул из толпы, которая шла навстречу. Увидев меня, он просиял и крикнул: «Привет, Савинов!» Потом подошел, обнял за плечи и спросил: «Куда направляемся?» А на Майю с подругой даже не глянул. Сначала я подумал, что он их не заметил. Мне не хотелось говорить, что я провожаю девушек в кино, куда они пойдут без меня, и поэтому я ответил: «Прогуливаюсь». «Так и я с вами!» — воскликнул Юра, и мне стало ясно, что Майю с подругой он заметил с самого начала. «Не возражаете? — спросил он уже у них. — Куда пойдем? Может, в ресторан? Я при деньгах. А по дороге познакомимся». Он очень уверенно вел себя. Говоря: «Я при деньгах», — взял Майю за локоть. А при словах: «По дороге познакомимся», — положил другую руку ей на плечо. Но Майя ответила: «Мы не можем. Мы торопимся в кино», — и освободилась от всего сразу — и от руки на плече и от руки на локте. «Может, переиграем? — спросил Юра. — Ресторан — это свет, а кино— тьма». «Мы тронуты вашим предложением, но как-нибудь в другой раз», — вмешалась тут подруга со своим тягучим голосом. «Они резервируют за собой право», — сказал я, чтоб не молчать в таком разговоре. Юра нисколько не расстроился. Весело сказал: «Как хотите», — и не стал настаивать. Протянул на прощание руку Майе и, когда та взяла ее, представился: «Юра». То есть получилось, что он не прощается, а знакомится. Майе пришлось ответить: «Майя». Юра подмигнул ей и подал руку подруге. «Марина», — сказала та, и Юра подмигнул ей тоже. Потом он подмигнул всем нам сразу и стал удаляться с такой быстротой, будто бросил в нас бомбу и она вот-вот должна взорваться. Подруга спросила: «Что это за парень?» Я ответил: «Один из моих приятелей» — и, в свою очередь, спросил, почему она назвалась Мариной, ведь я слышал, что Майя называет ее Нелей. Она засмеялась, пожав плечами. «Понимаю, — сказал я. — Вы его обманули. Есть девушки, которые при знакомстве называют чужое имя. Может быть, и Майю зовут не Майей?». В ответ они засмеялись обе. Мы подошли к кинотеатру. Я хотел попрощаться и уйти с такой же скоростью, как Юра, — ни о чем не договариваясь, не спрашивая, когда мы увидимся. Одним словом, я хотел хоть как-нибудь спасти свое самолюбие, но Майя сама сказала: «Я тебе как-нибудь позвоню». Тогда я спросил- «У тебя есть телефон? Если хочешь, я могу позвонить первый». «Три, тридцать шесть, сорок один», — сказала подруга, и Майя вдруг разозлилась на нее, крикнула: «Зачем ты!» «Хочу получить фотографии», — ответила та, смеясь. «Может быть, твои родители не любят, когда тебе звонят? спросил я. — Но ты можешь быть спокойна: если к телефону подойдешь не ты, я не скажу ни слова и положу трубку». Подруга громко захохотала. Майя тоже улыбнулась — мне это совсем не понравилось. Я повернулся и пошел. Так отвратительно на душе у меня никогда еще не было. Но дальше было еще хуже. Я прошел всего квартала два и бросился обратно. Купил в кассе билет и ворвался в кинотеатр. На меня вдруг нахлынула такая обида, что я чуть не лопнул. Вернее, чуть не заплакал. Я хотел немедленно найти Майю и сказать ей, чтоб она никогда мне не звонила. А что я, уж конечно, тем более звонить ей не стану. И что если ей нужны фотографии, го я могу выслать на Главпочтамт до востребования. Пусть она их там получит. Еще я хотел ей сказать, чтоб она не думала, что я на нее обиделся. Просто, я сейчас очень занят и встречаться мне некогда. Но в фойе кинотеатра их не было. Я заглянул в зрительный зал — там тоже. Я вспомнил, что в этом кинотеатре есть читальный зал, и сбегал туда. Но и там никого. Фильм шел старый, и кинотеатр был почти пуст. Так что мне понадобилось совсем немного времени, чтоб убедиться, что Майи с подругой здесь нет. И тогда я вдруг понял: они меня обманули. Они вовсе и не собирались идти в кино. Кино — это предлог, чтоб от меня отвязаться. Они попрощались со мной, посмеялись мне вслед и пошли в другое место. Смотреть фильм я, конечно, не стал. Я ушел, решив никогда больше не встречаться с Майей. И, уж конечно, не звонить ей. И даже не здороваться на улице. А пленку с ее снимком вытащить из аппарата, засветить и бросить в ведро, которое стоит в туалете. И больше о ней не вспоминать. Но на следующий день о ней вспомнил Юра. В обеденный перерыв он предложил мне сыграть в ноус, я отказался, и Юра спросил, почему я не хочу. Я сказал: «Просто разлюбил ноус». Юра подмигнул и спросил: «А ту девушку?» Я ответил: «И ее тоже». И пошел в цех. Юра догнал меня. «Неужели? — спросил он. — Ты ее или она тебя? Кто кого бросил?» Я ответил: «Я ее. Я ее так бросил, что поставил рекорд по дальности. Я теперь чемпион». Тогда Юра закричал на весь цех: «Ребята! Слышали новость? Савинов бросил девушку!» Многие уже вернулись к этому времени из столовой и сидели за своими столами без дела. Обеденный перерыв еще не кончился, им было скучно, и они обрадовались развлечению. «Ай-яй-яй», — сказал один. «И надо же — с ребенком на руках!» сказал другой. «Хорошо еще, что не двойня», — добавил третий. «А что? — сказал четвертый. — Савинов и двойню может. Это ему запросто». «Это дело несложное, — сказал пятый. — Это не конденсаторы проверять». «Ладно, кончайте о конденсаторе! — крикнул Юра. — С каждым могло случиться». И они начали сначала. Обеденный перерыв все длился и длился. «Конденсатор — это пустяки, — сказал первый. — Речь идет о судьбе человека. Бросить женщину с ребенком — надо же!» «А какая она из себя?» — спросил второй. «Сила! — ответил Юра. Я хотел к ним пристроиться, так Савинов царапаться полез: иди, говорит, откуда пришел, нам некогда, мы в кино… А между прочим, вел двух сразу». «Ну и артист!» — сказал третий. «А это не треп, что у него отец — настоящий артист?» — спросил четвертый. «Ведущий артист драмтеатра, — сказал пятый. — Играет люкс!» «Культпоход бы организовать на савинского папашу», — предложил шестой. «Не отвлекайтесь, — сказал седьмой. — Человек бросил девушку с ребенком, а вы о культпоходе». И они продолжали дальше. Я не дослушал, вышел во двор. Здесь было холодно. Еще вчера стояла солнечная, почти летняя погода, а сегодня небо заволокло тучами. В заводском сквере дул сырой, холодный ветер, он свистел в ветвях тоненьких деревьев, но взять с них было уже нечего — все листья давно облетели, и деревья только гнулись. В аллее стоял директор. И с ним какие-то люди. Они что-то говорили, жестикулируя, но слов не было слышно, ветер относил голоса. Директор морщился то ли от неприятного разговора, то ли от ветра, бившего ему в лицо. Он увидел меня и поманил пальцем. Я подошел, и он положил мне руку на плечо, продолжая слушать. Говорившие поглядывали на меня — наверное, они думали, что я директорский сынок. «Ладно, составьте докладную, разберемся», — сказал директор, и они ушли. «Ну, как жизнь, путаник? — спросил он у меня. — Как товарищи относятся? Игорь Петрович не притесняет?» Я пожал плечами — просто так, не зная, что ответить. Но директор понял этот жест иначе. «Ничего, — подбодрил он. — Потерпи. Главное, нашел мужество признаться. Таким и оставайся — честным и принципиальным». Он похлопал меня по плечу и ушел, улыбаясь. А я вернулся в цех. Обеденный перерыв уже кончился, и никто больше не шутил. Я вошел в кабинет Игрека. Он разговаривал с кем-то по телефону, и мне пришлось подождать. Наконец он повесил трубку. «Меня не то смущает, что я соврал, — сказал я. — Будто я в своей жизни не врал. Господи, я сколько угодно врал и раньше». «Что же тебя смущает?» — спросил Игрек. «А то, что меня хвалят, — ответил я. — Говорят, что я честный и принципиальный. Это не входило в мои планы, когда я соглашался врать. Я думал, меня накажут. Вы сами говорили, что мне объявят выговор». «И не обманул, — ответил Игрек. — Я объявил тебе выговор. Сегодня подписал приказ». «Ну и что? — спросил я. — Что толку с вашего выговора? Директор меня обнимает за плечи. Мне даже кажется, что он хочет меня усыновить». «Не исключено, — ответил Игрек. — Тем более, что своих детей у него нет. Одного он уже усыновил, но тот вырос. Летчик-испытатель». «А я мелкий подлец», — сказал я. «Хлюпик ты, а не подлец, — возразил Игрек. — Напрасно я с тобой связался. Мне знаешь сколько приходится брать на себя грехов для пользы производства? И ничего, терплю. Может, в пятьдесят инфаркт хватит. А ты с семнадцати хнычешь». «Это все не то, — сказал я. — Мы, понимаете, убили двух зайцев, а это непорядочно. И цеху спасли авторитет, и меня все хвалят. Ребята ко мне чуткость проявляют. А директор — знаете, что он советует? Он советует потерпеть. Он думает, что меня все притесняют после этого случая». Игрек усмехнулся. «Меня скоро качать начнут, — сказал я. — У меня теперь один выход». «Какой? — спросил Игрек. — Ты опять за свое?» «Да, — ответил я. — Я все же пойду к директору. Понимаете, не могу больше. С меня камень свалится». Игрек встал из-за стола и подошел ко мне вплотную. Он побледнел даже. «Камень свалится, ты думаешь, с тебя? — спросил он, щурясь от ненависти. — Нет, это с меня камень свалится. И знаешь на кого? На тебя, неврастеник. Я раздавлю тебя, божья коровка, если ты посмеешь открыть рот Я просто набью тебе морду. И знаешь как?» «Знаю, — ответил я. — Мне уже били. Я потом схожу сфотографируюсь». «Снимешь побои? — спросил Игрек. — В суд подашь?» «Меня вывесят на витрину, — ответил я. — Когда я побитый, у меня очень возвышенный вид и меня выставляют для красоты». Игрек пожал плечами и отошел. «По-моему, ты «с приветом», — сказал он. — И к тому же предатель по натуре. Когда собираешься к директору? Сегодня?» «Да, сегодня», — ответил я и представил, что будет, если я сейчас пойду к директору. Сразу же состоится новое собрание, станут допрашивать: «Кто тебя научил взять вину на себя?» — и даже если я не признаюсь, всем будет ясно, что Игрек. «Ты свалил вину на парня, чтоб самому выйти сухим!..» — закричит ему директор… И я стану невиновным. Чистым, как стеклышко. Буду проверять свои конденсаторы, не выслушивая ни обвинений в подлости, ни похвал за честность. Но ребята начнут обходить меня за версту. Они больше не станут подшучивать надо мной и смеяться над тем, что я бросил девушку. Они скажут: «Савинов — опасный человек. С ним лучше не шутить. С ним лучше не иметь дел». А Игрека, наверное, снимут. Он лишится работы, которую любит, а я останусь на работе, которую не люблю, и буду всю жизнь проверять осточертевшие конденсаторы. И вообще, от моих признаний никому не станет лучше, а только хуже. «Нет, сегодня я не пойду, — сказал я. — И вообще, Игорь Петрович, я придумал другой выход. Знаете, я просто уволюсь. Уволюсь — и все». Я видел, что Игрек обрадовался. Что где-то в глубине его организма вспыхнула огромная радость, но он постарался ее скрыть, ему не хотелось, чтоб я ее заметил. «Ерунда! — сказал он. — Как тебя зовут, Савинов? Сережа? Плюнь ты на все это, Сережа, иди работай, а со временем мы из тебя приличного радиомонтажника сделаем. Способностей к нашему делу у тебя, правда, не очень много, но, как говорится, терпение и труд все перетрут. Научим!» И он бодро засмеялся, как бы радуясь моему светлому будущему. Но я сказал: «Нет, нет. Это уже окончательное решение. Не бойтесь, я не передумаю»— и вышел из его кабинета. Сел за свой стол и до конца рабочего дня спокойно проверял конденсаторы. А потом пошел домой. Чувствовал я себя отлично. Так легко, будто ко мне подвесили воздушные шары. С меня действительно свалился камень — и для этого вовсе не понадобилось идти к директору, выдавать Игрека, достаточно было принять решение уйти с завода. Конечно, я понимал — это не очень красиво: за три месяца человек бросает третью работу. Но совесть у меня была чиста — я старался. Я старался полюбить и работу корректора и работу на радиозаводе. Я купил паяльник и научился неплохо паять, но полюбила это дело бабушка, которая паять как следует так и не научилась. А я полюбить не смог. Я восхищался ребятами, которые все умеют, — собирать радиоприемники за пятнадцать минут, разбираться в сложнейших схемах, — но стать таким, как они, не сумел бы. Я понял, что и корректор и радиотехник— это профессии, которыми я могу восхищаться только со стороны. А когда приходится заниматься этим делом самому, я не чувствую никакого воодушевления. А раз так — значит, надо уйти. Потому что, если человек работает без удовольствия, он только портит дело. Но вся беда была в том, что я по-прежнему не знал, где та работа, которая доставила бы мне радость. Где бы я не портил. По дороге домой я перебрал в уме профессий тридцать или сорок — ни одна из них в восторг меня не приводила. Во дворе нашего дома стоял Стасик и выжимал гири. Он поднимал их вверх, разводил в стороны — его тело блестело от пота, как статуя после дождя. «Тренируешься?» — спросил я и, подойдя, удивился: вокруг него не пахло водкой. Стасик улыбнулся мне. Он поставил гири возле ног и сказал: «Понимаешь, включили в программу. Не хотели, сволочи. Я раз десять ходил к директору. Говорит: ты уже стар. А мне всего тридцать два. Перерыв, говорит, у тебя был большой. Но я его уломал. — Стасик захохотал и радостно потер руки. — Знаешь, чем я ему поклялся?» «Чем?» — спросил я. «Я ему будущими детьми поклялся, во хохма!» — сказал Стасик. «В чем ты поклялся будущими детьми?» — спросил я. Лицо Стасика сделалось недовольным. «Тебя хлебом не корми, только дай задавать вопросы, — сказал он. — Ясно, в чем. Что пить брошу, вот в чем. И знаешь, что он на это ответил? Совсем, говорит, не зарекайся, я тебе разрешаю выпивать шесть раз в году: на Первое мая — раз, Октябрьские, Новый год — три, на свой день рождения — четыре, на день рождения жены и на день рождения лучшего друга — шесть». «Только пять раз тебе можно выпить, — возразил я. — Потому что жены у тебя нет». «Он послал меня на медкомиссию, — сказал Стасик. — Там покрутили и пришли в восторг. Сердце, говорят, у тебя, как у быка, а вот печень немного барахлит. Но ничего, говорят, если ты бросишь пить, она у тебя воспрянет». Он сам был какой-то воспрянувший. Таким радостным я его. никогда не видел. Пока он говорил, пот на его теле высох, и оно потускнело. «Ты еще повыжимай гири, — сказал я. — Вспотей посильнее, а я сейчас вынесу аппарат. Мне надо, чтоб ты сверкал. Выжимай до седьмого пота, сердце у тебя здоровое». «Давай, — сказал Стасик. — Скоро будут готовить мою афишу, тащи аппарат, у тебя лучше всех получается. Ты меня в прошлом году снял — блеск! Я тогда на фотографию посмотрел и решил бросить пить. У нас в цирке есть фотограф, он хуже тебя снимает». «Выжимай гири», — сказал я и побежал за фотоаппаратом. Я сфотографировал его в лучах заходящего солнца. Оно освещало Стасика только с одной стороны, и эта часть тела блестела, а другая находилась в тени и на снимке должна была получиться черная, как чугун. А весь Стасик со своими мышцами должен был выглядеть, как статуя. «Эта фотография будет лучше, чем прошлогодняя, — сказал я Стасику. — У меня растет мастерство». На следующий день я уволился. Папа, узнав об этом, рассвирепел. «Теперь я понимаю, чего ты добиваешься! — кричал он мне, но так и не объяснил чего. — Теперь я тебя сам устрою работать. Бездельником ты у меня все равно не будешь, не удастся!» И он позвонил директору станкостроительного завода. Было уже поздно, директор долго не снимал трубку, возможно, он уже спал и ему пришлось вылезать из постели. «Это Савинов! — закричал ему папа. — Здравствуйте! Извините, что так поздно. Но тут с сыном безотлагательная проблема!». И, прикрыв микрофон ладонью, сказал мне: «Ты у меня больше ни одного дня бездельником не будешь!» Станкостроительный завод шефствовал над театром, его начальство часто сиживало в директорской ложе и очень уважало папин талант. Папа всех их хорошо знал: и директора, и главного инженера, и разных заместителей. «Нет, нет! — кричал он. — В лабораторию ни в коем случае. В самый тяжелый цех! На самую неквалифицированную должность! Чтобы он с работы еле домой добирался». «Да, да, — сказал он потом спокойным голосом. — Премьера откладывается на начало декабря… Конечно, роль сложная… Надеюсь, что получится… Обязательно пригласим вас на генеральную». Директор, видно, любил театр, интересовался его делами, ему было приятно поговорить с ведущим артистом Но папу в этот момент интересовало другое, и он тут же снова закричал: «Только, пожалуйста, никаких скидок! На грубую, тяжелую физическую работу, чтоб он почувствовал, что такое труд! Очень вам буду благодарен!» «Ничего, — положив трубку, сказал он уже мне. — На этот раз я постараюсь, чтоб ты не улизнул. Погнешь спину! Пусть вся дурь из тебя потом выйдет. Дурь только потом и выходит. Через год-два будешь у меня квалифицированным рабочим. Как и Николай». «Николай — гений, — сказал я. — А я обыкновенный человек». «Николай просто трудолюбивый парень, — ответил папа. — И ты у меня будешь трудолюбивый. Я из тебя все соки выжму». «У Николая все-таки задатки гения», — не согласился я. Николай — мой ровесник. Он когда-то жил в нашем доме, в той квартире, где теперь живет Стасик, его пол был нашим потолком. Он всегда что-то мастерил и вечно стучал в этот пол-потолок. Я помню его стук с пяти или шести лет. Он перекусывал кусачками все провода в доме, перепиливал ножовкой спинки всех кроватей и стойки лестничных перил. Весь дом стонал оттого, что в нем жил Николай. Он и теперь иногда заходит к нам в гости, хотя живет в другом районе. Несмотря на молодость, у него уже шестой разряд, и недавно он занял первое место в городском соревновании молодых слесарей. Об этом даже писали в газете. Последний раз он был у нас, когда я работал корректором. «Хорошее дело, — сказал он, узнав, где я работаю. — Только я что-то не помню, чтоб ты этим делом увлекался в детстве». «Разве обязательно нужно увлекаться в детстве?» — возразил я. «Не обязательно, конечно», — согласился он. Помню, однажды мы целой компанией решили залезть на крышу кинотеатра. Во время сеанса мы пробрались тайком через служебный ход на какую-то лестницу, где было темно, и стали по ней подниматься, но тут из кармана Николая вывалился напильник и со страшным грохотом покатился вниз. На шум отовсюду выбежали люди и поймали нас. Он всегда носил в карманах напильники, зубила, сверла и другой инструмент, который иногда вываливался, разорвав одежду, и его мама потом зашивала дыры, проклиная увлечение сына. Иногда она даже била его, но он все равно стал слесарем. 11 И все же я позвонил Майе. Во-первых, нужно было договориться насчет фотографий — как их отдать ей. А во-вторых, я все же хотел узнать, зачем она меня обманула. Нет, я не собирался ревниво допрашивать, куда она с подругой ходила. Я просто хотел сказать: «Не понимаю, зачем понадобилось обманывать? Ведь вы ходили не в кино». И на ее удивленный, испуганный вопрос: «Откуда ты знаешь?» — спокойно, усмехаясь, ответить: «Я вообще знаю все. Обманывать меня — занятие бесполезное». Одним словом, я позвонил. Три, тридцать шесть, сорок один. «Алло», — сказала Майя. Я сразу узнал ее голос, но все-таки оставались кое-какие сомнения, поэтому не ответил, а постучал ногтем по микрофону. «Алло, кто говорит?» — спросила Майя, и я окончательно убедился, что это она. «Это ты?» — спросил я. «Кто это? Кто это?» — закричала Майя. «Слава богу, что это ты, а не твоя мама», — сказал я, но она продолжала спрашивать: «Кто это? Кто говорит?» — с таким волнением и так громко, будто ей звонили из Парижа или Нагасаки. «Это Сережа», — объяснил я. «Ах, Сережа! — сказала Майя. — Здравствуй». «Ты разочаровалась?» — спросил я. Что-то в ее голосе было разочарованное. «Откуда ты взял, милый? — удивилась Майя. — А почему ты боишься моей мамы?». «Просто не хочу тебя дискредитировать», — сказал я и предложил встретиться. «А чем ты можешь меня дискредитировать?»— спросила Майя. Я ответил: «Своим мужским голосом» — и снова предложил встретиться. «V тебя вполне приличный голос, — возразила Майя. — Моя мама не имела бы претензий». Тогда я сказал в третий раз: «Давай встретимся». «Давай, — согласилась Майя. — Когда ты хочешь?» «Можешь выбирать время сама, — ответил я. — Теперь я свободный человек. С завода уволился». «Вот и чудненько! — сказала она. — Давай как-нибудь днем». «В субботу, завтра, — предложил я. — В три часа тебя устраивает? У меня с тобой будет серьезный разговор». «Ну и чудненько, — ответила Майя. — В три устраивает. Все, милый, до встречи». «Подожди! — закричал я. — Не клади трубку! Ты же не знаешь, где я тебя буду ждать!». «В самом деле, — согласилась Майя. — Где же?». «Там же, — ответил я. — На той же скамейке». «Вот и чудненько», — сказала Майя, и в трубке сразу же загудело: ту-у-у-у. Гудок прозвучал как продолжение Майиных слов. Будто она сказала: «Вот и чудненько, ту-у-у-у». Я даже засмеялся, так это получилось забавно. Во дворе стоял голый Стасик и вздымал грудь. Ока у него раздувалась, как резиновая. «Почему ты сегодня без гирь?» — спросил я. «С ума сошел! — ответил Стасик. — Завтра утром сдаю комиссии свой номер. Нельзя утомлять мышцы. Только дыхательные упражнения». Я поздравил Стасика и пожал ему руку. «Если на комиссии пройдет нормально, со следующей недели выхожу на арену, — сказал он и радостно засмеялся. — Так что готовь там у себя в типографии афишу. Только чтоб без ошибок». — Он шутливо погрозил мне кулаком. «Я уже не работаю корректором», — сказал я. «Куда же ты перешел?» — спросил Стасик. «И там, куда перешел, уже не работаю», — ответил я. «Летун ты, — сказал Стасик. — Летаешь с места на место. А я к цирку навеки прикипел». И он снова стал вздымать свою грудь. А я отправился в фотоателье. Накануне я был на станкостроительном заводе, и в отделе кадров меня уже оформляли. В литейный цех. Оставалось только принести фотографию для пропуска. Когда я поступал на радиозавод, то в фотоателье не ходил. Отнес для пропуска фотографию, которую сделала бабушка. Я сам тогда навел на резкость, сам поставил выдержку и диафрагму — бабушке оставалось только нажать кнопку, но и это она не сумела сделать как следует. Снимок получился немного расплывчатым, и в отделе кадров приняли его неохотно. Но другого у меня не было. У меня накопились сотни снимков, есть портреты всех знакомых и соседей, а своего нет. Папа на этот счет шутит: «Сапожник ходит без сапог». И действительно, с тех пор, как меня фотографировал старичок фотограф из центрального ателье, а больше никогда не фотографировался. Только фотографировал других. А теперь пошел. Конечно, в то же центральное ателье. Мне хотелось сфотографироваться именно у него — у старичка фотографа. И вообще хотелось его увидеть. Но его там уже не было. Навстречу мне вышел молодой парень в вельветовой куртке и хмуро спросил: «На пропуск?». Я кивнул. Но парень смотрел в сторону и не видел, что я кивнул. «На пропуск?» — спросил он громче и уже с раздражением. «Да», — ответил я, и он, не садясь, выписал мне квитанцию. Сказал: «Плати деньги!» Я заплатил. Он повел меня за перегородку, посадил на стул и включил лампы. Одна не загорелась, и он пнул стойку ногой. Лампа все равно не загоралась, тогда он пнул стойку еще раз, и она, наконец, вспыхнула. Он пошел к аппарату, и в это время лампа погасла. Но парень не стал обращать на нее внимания, а приготовился снимать. «У меня правая часть лица выйдет черной, — сказал я. — Давайте поправим лампу. Я не тороплюсь, у нас есть время». «А у меня его нет, — ответил парень, по-прежнему не глядя на меня. — Вон очередь какая, видишь?». И открыл затвор. «Готово, — сказал. — Придешь послезавтра». Я вышел за перегородку и увидел, что никакой очереди нет. Ни один человек не сидел здесь. Все стулья были пустыми, а на журнальном столике лежали потрепанные журналы, и это было странно — непонятно, кто же их потрепал, если никого нет. Я вернулся домой. На стульях и в креслах сидела вся семья. И, конечно, Кирилл Васильевич: без него наша семья не может считаться полной. А папа ходил. Был включен телевизор, но никто не смотрел на экран. Все слушали папу. «Я играю на сцене молодых людей, — говорил он, шагая по комнате взад-вперед, — изображаю современное наше юношество, но должен признаться, что, к сожалению, к стыду своему, совершенно не понимаю нынешнюю молодежь. Да, может быть, я постарел, устарел, отстал! Называйте это как хотите, но я их не понимаю. Это не в моих силах. Они ничем не интересуются, они крайне равнодушны ко всему, в том числе и к материальным благам — вот что удивительно! — так что даже этикетку мещанства к ним не приклеишь. Равнодушие, безынициативность, полное отсутствие темперамента и стремлений. Вот вам типичный образчик. — И папа ткнул пальцем в меня. — Или вчера. Иду по парку, сидят двое — он и она. Сидят и не двигаются. Не разговаривают, не улыбаются. Не обнимаются, в конце концов! Им вместе меньше, чем мне, но я в сравнении с ними молодой вулкан, огнедышащий кратер, раскаленная лава! Никакого выражения на лице! Даже скуки, и той нет! Я сел напротив: дай, думаю, понаблюдаю, мне ведь еще не один год играть этих стервецов, надо проникнуться их духом. Но нет у них духа! Никакого! Битый час сидел я и наблюдал, как они молчат. На коленях у парня — транзистор, и вот они слушают музыку. Но какую! Может быть, вы думаете, там звучал Бах или, скажем, Бетховен? Отнюдь! Из того транзистора лились жиденькие ритмики, простейшие звукосочетания, которые я сам мог бы сочинять тоннами, если б не врожденная брезгливость. А они слушают часами! Не в присутствии Сережи будь сказано, но у них даже сексуальный инстинкт притуплен! Сидят, не касаясь друг друга, не глядя друг на друга, не будоражась присутствием друг друга! А я в спектаклях лажу за этих остолопов по горам и фонтанирую эрудицией. В одной пьесе я, например, рассказываю любимой все подробности о звезде Бетельгейзе, даже ее массу называю и диаметр. Знаете, какой диаметр у Бетельгейзе? Вы не поверите, но ни много ни мало — пятьсот миллионов километров! Где здесь правда жизни? Раз они молчат, то и я должен молчать. Хорошенький будет спектакль— три акта сидения и молчания! Никаких интересов, полное равнодушие ко всему! Ты почему ушел с завода? — спросил он меня и закричал, повернувшись к Кириллу Васильевичу: — Он даже не предупредил, что уходит! — И снова повернулся ко мне: — Почему ушел, я спрашиваю?». «Так», — ответил я, и папа закричал снова: «Вы слышите? Так! Просто так! Ему скучно! Ему везде скучно! Им всем скучно жить на белом свете, по-моему, они даже потомства не оставят, стервецы. Им даже касаться друг друга лень, не при Сереже будь сказано!». Бабушка закатывала глаза, мама сидела сердитая, а Кирилл Васильевич иногда перебивал папу, говоря: «Ты упрощаешь… К этому явлению нельзя подходить с одной стороны…» — и называл фамилии выдающихся современных ученых, которым еще нет и тридцати. «Ну и что! — кричал в ответ папа. — Исключения только подтверждают правило! Разумеется, на этом дерьме может вырасти несколько роз!» Когда они разошлись, я пошел в ванную проявлять пленку. Меня очень интересовало, как получился Стасик. Больше всего я боялся, что блеск Стасикиных мышц получится слишком ярким и тогда он будет восприниматься не как металлический, а как обыкновенный блеск потного тела. Но все вышло как надо — недаром я снимал с красным светофильтром. Получилось: вокруг черно, Стасикина фигура высвечена с одной стороны, и тускло, металлически поблескивают огромные мышцы. Безусловно, это был мой лучший портрет Стасика. На этой же пленке была и Майя с подругой. Но художественного интереса этот снимок почти не представлял. Как написали бы в журнале «Советское фото»: «Добротная любительская работа». И только. На заднем плане расплывшиеся от движения летающие лодки, а на переднем — две девушки, улыбающиеся прямо в объектив. Просто две девушки. Ничего в их лицах не подчеркнуто, не выявлено. И поэтому смотреть на них было неинтересно, хотя они и красивые. Ведь это в жизни быть красивыми достаточно, а на фотографии, если просто красивые, так это скучно. Я подождал, пока пленка высохнет, — смотрел, как она коробится, извивается, а потом становится гладкой и ровной, — и стал печатать фотографии. Был уже примерно третий час ночи, когда дверь в ванную дернулась. «Что ты там делаешь?» — раздался папин голос. Пришлось спрятать от света фотобумагу и впустить его. «Опять фотография! — сказал он, войдя. — Это редкий случай, когда ночью удается попасть в уборную, черт знает что! Тебя совершенно невозможно понять!» Он был не прочь произнести еще одну речь о молодом поколении, но у него слипались глаза, и, махнув рукой, он ушел. А я засиделся почти до утра. Сделал большой портрет Стасика. На афише он должен был выглядеть очень эффектно, и я представил, как люди останавливаются возле афиши, с восторгом смотрят на отливающее металлическим блеском Стасикино тело, а потом бегут в кассу и берут билеты на представление, чтоб увидеть этого могучего человека и те номера, которые он покажет после большого перерыва. Кроме того, я сделал три фотографии Майи с подругой. Две им и одну себе. На память. Портрет я хотел подарить Стасику утром, перед тем, как он отправится в цирк, но проснулся уже за полдень. Стасик давно ушел, и как раз в это время, наверное, происходило самое важное событие в его жизни: он летал на трапеции где-то под куполом цирка, а члены специальной комиссии, задрав головы, с восторгом следили за его полетом и говорили друг другу, что это замечательный номер и что они не ожидали от Стасика такого возрождения. Я умылся, оделся, бабушка накормила меня завтраком, повосхищалась новым портретом Стасика, и я пошел на свидание с Майей. Я сидел на скамейке в парке и ждал — вот сейчас она подойдет, кокетливо ударит меня по руке и скажет: «Ну, что, миленький? О чем ты хотел со мной поговорить?» А я отвечу: «Так, ни о чем. Это я пошутил», — потому что у меня совсем пропало желание выяснять, зачем она меня обманула. «Вот твои фотографии, — скажу я. — Одна тебе, вторая подруге». И уйду. Так собирался я поступить, но в то же время мне было жалко отказываться от встреч с Майей; ведь она красивая, а с красивой девушкой всегда интересно встречаться, даже если с нею скучно, — раз она красивая, то это всегда все-таки не очень скучно. Погода опять испортилась. Было холодно, дул мокрый ветер, я замерз в своем демисезонном пальто и несколько раз вскакивал, бегал вокруг скамейки. А Майя все не шла. Почему-то долгое время я был убежден, что она все-таки придет, даже в половине четвертого я все еще не сомневался и даже стал думать, что мои часы спешат. Было уже без четверти пять, когда у меня впервые мелькнула мысль, что она, наверное, не придет. Эта мысль сначала только мелькнула, но уже через минуту превратилась в твердую уверенность. Я вдруг увидел все наши встречи и разговоры как бы со стороны. И понял, что нужно было быть наивным дураком, чтоб хоть немного верить в Майины чувства ко мне. Я вспомнил ее равнодушное «миленький», ухмылки подруги и то, что она не хотела, чтоб я узнал ее телефон, — все это теперь я понял по-новому. Она закончила школу всего на один год раньше меня, но казалась старше лет на пять, а ее подруга вообще выглядела человеком из другого поколения. Конечно, никакой дружбы у нас выйти не могло. «Из-за этого», — так подумал я сначала, но потом вспомнил другую Майю — ту, первую, и почувствовал, что дело не в возрасте. Ведь та Майя не была старше меня, и все равно у нас ничего не вышло, да и не могло выйти. Я теперь знал, почему. Потому что ни к той, ни к другой я не испытывал никаких чувств. Я не был влюблен в них, если говорить прямо. Если б я был влюблен, то обязательно взбудоражился бы и наговорил им таких интересных вещей, что они слушали бы, открыв рот. Даже если б я был круглым дураком, все равно от любви наговорил бы умных вещей. Может быть, я стал бы рассказывать им о звезде Бетельгейзе и о том, какая у нее масса и диаметр. А если это не заинтересовало бы их, я бы нашел в своей памяти другие истории. Одним словом, я не умолкал бы, меня трудно было бы унять. А с Майями я больше молчал. Потому что, когда ты не влюблен, то тебе и самому не очень хочется нравиться. Становишься скучным и нудным. Вот такую я нашел причину для своих неудач. Может быть, была какая-нибудь другая, более важная, и эту я придумал только для того, чтобы спасти свое самолюбие, чтоб убедить себя, что все зависело от моей собственной инициативы: влюбись я в них — и стал бы неотразимым, и они влюбились бы в меня. Может быть, причина в другом, и я просто неудачник в любви, не нравлюсь девушкам и никогда нравиться им не сумею, не знаю. Но скорее всего дело все же в том, что я сам равнодушен. Если не любишь по-настоящему, не получается ничего хорошего ни в работе, ни с девушками. Правда, может не получаться и если любишь, но это уже совсем другое дело. Не стоит о нем и говорить, настолько оно другое. Бабушка встретила меня на пороге. «Стасик разбился! — закричала она. — Боже мой, как он мечтал снова стать цирковым гимнастом!» «Как разбился?»— спросил я, чувствуя, что моя кожа леденеет и вместе с тем мне становится жарко. «Он сломал себе то ли позвоночник, то ли проломил череп! — прокричала бабушка и заплакала. — Никто не знает точно, что случилось, — сказала она сквозь слезы, — но меня это все равно потрясло». «Он умер?» — закричал я. «Бог с тобой! — испуганно сказала бабушка. — Он лежит в первой городской больнице. За некоторыми его вещами приходила медсестра». Я бросился в первую городскую больницу. Мне было так жалко Стасика, что я, наверное, заплакал бы, если б не бежал так быстро. Меня не хотели впускать. «Уже поздно, — сказали. — Приемные часы уже кончились». Но я соврал, что я брат, и меня провели в палату. На белой подушке лежала забинтованная Стасикина голова — целый рулон. На другом конце кровати, поверх зеленого одеяла, лежал еще один рулон, из него выглядывал розовый палец. Все это были отдельные вещи — нога, голова… Стасика, который выжимал во дворе гири, уже не существовало. Он разбился. «Ничего, — сказал я. — Я сначала думал, что ты разбился вдребезги, и бежал всю дорогу. Слышишь, как тяжело я дышу? — Стасик открыл глаза и улыбнулся. — А теперь я вижу, что ничего страшного. — сказал я. — У каждого гимнаста, наверное, бывают такие штуки. Просто у вас опасная профессия. Ты еще поправишься, и у тебя будет афиша с портретом, который я сделал…». Стасик снова улыбнулся. «В моем возрасте уже плохо сращиваются кости, — сказал он. — Надо было ломать их раньше. А теперь все». Он грустно покачал головой на подушке, и я понял, что свое будущее он знает лучше меня и нет смысла его обманывать, и мне стало еще жальче Стасика и обидно, что он пропустил время ломать кости, а теперь уже поздно. Он все еще качал головой в бинтах и грустно улыбался, и я подумал, что он, пожалуй, не так уж глуп, как иногда казалось раньше, во всяком случае, он стал умнее, сломав свои кости. «Я придумал: ты сможешь стать тренером, — сказал я. — Мне известны подобные случаи. Когда-то я занимался боксом — ты, наверное, помнишь то время, и, может быть, я тебе уже рассказывал: у меня был тренер, еще совсем молодой, но он сломал какую-то косточку в запястье и поэтому не мог наносить боковые удары и сошел с ринга, но тренер он был замечательный, да что я говорю «был!», он и сейчас замечательный тренер; он тренировал Жорку, может, ты помнишь, у меня был такой приятель, он теперь мастер спорта, недавно его показывали по телевидению и, когда он выходил на ринг, объявили не только его фамилию, но и фамилию тренера». «Это верно, — произнес Стасик. — Тренером я еще, пожалуй, смогу быть». «Тебе нужно есть как можно больше различных солей кальция, — сказал я. — Например, мел. Он очень способствует укреплению костей». Когда я вернулся домой и открыл дверь, то остановился, оглушенный. На меня обрушился страшный визг и вой. Я вбежал, ожидая новых несчастий. Такой уж выпал день. Посреди гостиной стоял папа и держал в руках включенную электрическую дрель. «Вот, — сказал он радостно и выдернул штепсель из розетки. Наступила жуткая тишина. — Купил. Теперь, понимаешь, я столько дырок наделаю в этой квартире. И наконец вобью гвоздь для бра». «Как тебе не стыдно этим заниматься? — закричал я. — Ты знаешь, что со Стасиком?» «Я был у него в больнице еще утром, — ответил папа, снова включая дрель. — Я посоветовал ему есть мел». И просверлил дырку в стене. 12 Фотография была ужасной. «Я здесь совсем не похож на себя», — сказал я парню. Он промолчал. Стоял и ждал, когда я уйду. Но нести такой снимок в отдел кадров я не мог: его бы не приняли. Просто не поверили бы, что это я. Все мое лицо на этой фотографии было изуродовано глубокими тенями и морщинами, которых я еще не имел, я выглядел на ней старым и больным какой-то неизлечимой болезнью. Левая щека получилась нестерпимо белой, белым был и левый глаз. Зато правая часть лица вышла черной. Черная тень вокруг правого глаза сгущалась, как в ущелье, а самого глаза не было видно вообще. И вся одежда на мне была черной-черной, как у разбойника или монаха. «Почему вы не надели оранжевый светофильтр? — спросил я. — Ведь вы прекрасно видели, что на мне красная рубашка, и должны были знать, что без светофильтра она выйдет черной. И коричневый пиджак — тоже. Неужели вы этого не знали?» «Иди ты отсюдова, профессор!» — сказал парень. Он не только не умел фотографировать, но был к тому же и очень грубым, и я сначала возмутился, даже хотел потребовать книгу жалоб, но потом вспомнил одну статью Кирилла Васильевича, в которой он писал, что быть мелочно принципиальным некрасиво. «Ладно, — сказал я. — Давайте фотографироваться снова. Сегодня на мне белая рубашка, и не беда, если у вас нет оранжевого светофильтра». «Как хочешь, — сказал парень. — Только деньги тебе придется платить сначала. Я твои капризы бесплатно выполнять не буду». «Хорошо», — ответил я и пошел за ширму — туда, где стояла фотокамера и стул, на котором снимают. Но на этом стуле уже сидела женщина, и на руках она держала девочку. Обе хмурились. «Подождешь», — сказал парень и приготовился снимать женщину с ребенком. Я отошел в сторону, чтоб не мешать. Стоял и смотрел. Парень собирался фотографировать их так же, как и меня. Он включил лампы, два раза ударил по правой стойке ногой и пошел к аппарату. Он уже взял в руку тросик, но я не выдержал, остановил его. «Посмотрите, какая тень от волос! — сказал ему. — Она изуродует все лицо. Нужно хоть немного передвинуть левые лампы». «Чего ты пристал? — спросил парень. — Ты можешь помолчать?» «Могу, — ответил я. — Но только до вас здесь работал старичок, он уже, наверное, умер, так вот он фотографировал как надо. А вы даже тени распределить не умеете. Надо обязательно передвинуть левый свет. Если хотите, я покажу вам, куда…» И с этими словами я пошел к левой стойке. Тогда парень сказал тоскливым голосом: «Слушай, откуда ты взялся на мою голову? Иди ты…» Он хотел добавить еще что-то, но тут за моей спиной раздался громкий голос: «Дай! Дай человеку сделать, как он хочет! Он говорит правильные вещи!» Я обернулся и не поверил своим глазам. Возле ширмы стоял старичок фотограф! Тот самый, который три года тому назад снимал меня в этой комнате. Он совсем не умер, оказывается, он жив и даже не ушел на пенсию, и вообще он был такой же, как и раньше: бодрый, сердитый и невысокого роста. «Когда тебе дают умные советы, а ты не прислушиваешься, так ты ничего не стоишь, — сказал он парню. — Дай этому юноше сделать, как он придумал, я хочу посмотреть: это действительно, что он понимает в нашем деле, или у него просто хорошо подвешен язык». «На, валяй», — сказал парень и посмотрел на меня с огромной скукой а глазах. Он отошел в сторону и стал громко насвистывать одну популярную песенку, которая надоела мне еще в прошлом году. Я передвинул левую стойку, и тени от прически ушли со лба женщины вверх. Лицо ее стало моложе и умнее. И тогда я вдруг увидел, что девочка очень на нее похожа, и сразу догадался, как сделать, чтоб это сходство стало еще заметней. Я придвинул немножко правую стойку, а у левой погасил две верхние лампы. И тогда старичок фотограф сказал: «У этого парня голова!» И даже хлопнул в ладоши. «На ваши идеи приятно смотреть, — сказал он. — Слушайте меня внимательно: вы не согласитесь пойти ко мне работать? Конечно, нет! Да? Конечно, вы студент, и фотография для вас — это, как теперь говорят, хобби, а работать фотографом — это фи! — унизительно. Я правильно выражаю ваши мысли?» «Что вы! — сказал я. — Я совсем не студент!» «Так это тем более! — воскликнул он. — Вы так похожи на студента, кто бы мог подумать! Так я вас беру, да? Вы себе представьте, что я уже полгода мучаюсь с этим горе-учеником, которому вы так правильно сделали умное замечание. Но у него ничего не получается и никогда не получится, потому что, если у тебя нет способностей, так их у тебя никогда и не будет, я правильно говорю? Может, из него выйдет хороший дипломат или доктор математики — я знаю? Но хороший фотограф из него не получится никогда. Вы посмотрите, он усмехается! Он думает, что фотоискусство — это пустяки! Но пусть он мне скажет, сколько в Советском Союзе людей. Двести сорок миллионов? Я правильно говорю?» «Неправильно, — сказал парень. — Двести сорок один миллион и семьсот двадцать тысяч. По последней переписи». «Вы слышите? — спросил старичок фотограф. — Из него может выйти большой ученый, разве я возражаю? Он знает такие цифры, что просто уму непостижимо! Коля, скажи, сколько угля добывает Япония?» «Сорок четыре миллиона тонн, — ответил парень. — Это мало. У Японии нет своего сырья…» «Вы слышите? — опять спросил старичок фотограф. Ему все время казалось, что я что-то пропускаю в разговоре. — Беседовать с ним одно удовольствие, но заниматься фотографией — упаси боже!.. Хорошо, пусть двести сорок шесть…» «Двести сорок один», — поправил парень, и старичок фотограф кричал: «Тем более! Двести сорок один миллион человек — и каждого надо снять! Вы можете себе представить, чтоб люди перестали фотографироваться? На такую тему смешно даже думать! Чем тогда люди будут набивать свои семейные альбомы? Они никогда не перестанут этого делать! Я к вам расположен и поэтому говорю, как другу: фотография — это передний край». «Чего передний?» — спросил я. «Всего!» — воскликнул старичок фотограф. А женщина, которая сидела на стуле с девочкой, слушала наш разговор и улыбалась. Она улыбалась все веселей и веселей — сначала одними губами, лотом и глазами и, наконец, улыбнулась всем лицом. «Если б вы знали, какая у вас улыбка! — закричал я. — Сохраните ее на лице, удержите, пожалуйста! Я сейчас!» И бросился к стойкам. Повернул левый свет, оттащил немного назад правый, и когда пространство между женщиной и девочкой засветилось нежным перламутровым светом, я испытал блаженство, какого не испытывал ни на одной работе из всех перепробованных мною. «Секунду!» — закричал я и побежал к камере. Оттуда я еще раз взглянул на объект съемки и увидел, что девочка не улыбается. Она устала сидеть на коленях у мамы, ей, наверное, хотелось побегать, а слушать наши длинные разговоры ей было скучно, поэтому лицо у нее было немного недовольное, и от этого сходство с мамой, к сожалению, уменьшалось. Я не знал, как мне развеселить девочку, да и не имел права терять на это время: слишком уж хороша была улыбка у ее матери, и я боялся упустить момент, боялся, что улыбка пропадет. «Вы даже не представляете, как красиво вы сейчас улыбаетесь! — сказал я женщине, беря в руку спусковой тросик. — Вы потом увидите себя на фотографии и будете в восторге. Смотрите, пожалуйста, вот сюда. Вам сказать, что вылетит птичка, или вы не поверите?» И тут наконец улыбнулась девочка.