Чозения Владимир Семенович Короткевич ... она махала косынкой,  noтом, поникнув, пошла к машине. В ту минуту ему хотелось прыгнуть за борт и поплыть до берега. Тяжело, смертельно он жалел потом, что не сделал этого. Фигура на берегу исчезла. Исчезла машина. Исчезла, наконец, и пристань. И тут какой-то странный дикий звук поразил Северина. Всем телом подавшись к уходящему берегу, горько, неутешно, отчаянно, как по покойнику, выл Амур… ЧОЗЕНИЯ Поэма Чозения — реликтовая ива. Это значит, что она пережила оледенение Земли. Она первой укрепляется на голых каменистых берегах, на безжизненной лаве, разрывает нежными корнями камень, удобряет его листвой и, наконец, собою, когда упадет. Потом на ее место могут прийти другие растения. Но она первая. В ней сила жизни. I. ПЕСНЬ ВОСПОМИНАНИЙ В СИНЕМ ТУМАННОМ ГОРОДЕ Он бежал, из последних сил, потому что понимал: еще несколько минут — и всему конец. Он задыхался. Нависало низкое — рукой подать — лилово-черное небо. Вытянутые языки тумана, волокна дыма мчались навстречу, в последнее, казалось, мгновение огибая лицо. А за грядою, в бухте, страшно, тоскливо кричала, приближаясь к берегу, одинокая субмарина. Он знал — там тишина. Лишь несколько человек на пирсе неслышно и вяло отгоняют из брандспойтов этот дым, эту пыль, этот сухой туман. А он все ползет. А вокруг, в тишине этот крик. …Опасность угрожала не только им. Неизвестное угрожало всем, и они мчались, чтобы предупредить людей. А люди были в том здании, впереди, на самой гряде холмов, — там, где она обрывается вниз, к морю. Товарищ тяжело топал рядом — огромный силуэт на черном небе. Это было странное, неприветливое, мрачное строение. То ли замок, то ли дворец — весь как холодный кристалл. Товарищ не знал, что Северин бежит к этому замку не просто потому, что там люди. Среди них была женщина, страх за которую разрывал сердце. Предупредить, и тогда она, все они укроются и, возможно, выживут. Вниз от замка вели травяные партеры. Не квадратные, а словно половинки вытянутых овалов, закругленными концами вниз, один над другим, как рыбья чешуя. И не зелеными они были, а фиолетовыми от сполохов в небе. Уже не хватало сил. А над горизонтом, медленно-медленно, еще более черные, чем небо, вырастали вершины туч, похожие на шапки атомных грибов, но во сто крат страшнее. …Ее не было в замке, когда они подбежали и предупредили жителей. В смертельном, животном страхе за нее он метался повсюду и вдруг увидел, что она сломя голову мчится по этим фиолетовым партерам прочь от замка, от спасения. И, несмотря на то, что было поздно, что пики туч, устремленные на них, выросли в половину неба, он бросился за ней. Черные потоки обогнали их и начали округло загибаться, словно океанский вал. Он подхватил женщину, понес к замку. Он знал, что им не успеть, что они в лучшем случае достигнут террасы над морем, где ход в бункеры. Но он бежал. И он влетел с нею на террасу. И тогда… …ахнуло рваным полотнищем небо, и оттуда, как черные падучие звезды, как черные следы трассирующих пуль, потянулись на них и на землю слепяще-угольные нити. Земля попала в рой черных звезд, и восстали над ней апокалипсические всадники, имя которым Смерть. И самого страшного он не увидел. И звон наполнил вселенную. — Кто? — словно на последнем дыхании, хрипло спросил он. — Кто?! — Ты что, спал? Только сейчас он увидел окно, стол, серую телефонную трубку в руке и сообразил, что лежит на кровати в своем номере, лежит весь покрытый липкой холодной испариной. — Василь Павлов звонит. Спал, что ли? — А-а, Василь, — с наигранным безразличием протянул он. — Да так, малость вздремнул. Он давно уже приучил себя скрывать от других свои кошмары. Стыдился их. Слишком часто они повторялись — все разные, — чтобы о них можно было рассказывать. — Ты еще не обедал? — Даже по голосу Василя было ясно, что он-то спит спокойно. — Так, может, подождешь часика полтора, поедим вместе? — Ладно. Когда? Где? — Около трех. Как насчет морвокзала? Родименького? — Лады, — и он положил трубку, встал. За окном в ручьях дождя лежал Владивосток. Низко-низко нависали над всем грифельные, слившиеся в плотную пелену тучи. Такие низкие, что сопки до половины были упрятаны в них, и казалось, что город тоже потеет под серым одеялом. Парит. Сочащаяся духота. Свинцово блестит Золотой Рог. Дома, деревья, силуэты кораблей — все размыто, будто на японских гравюрах. В угловом доме, на первом этаже, золотистым пузом светит за окошком королевский пингвин. Там какой-то музей. И нудно, должно быть, этому пингвину смотреть в дождь… Дождь и дождь. И это в начале сентября. Словно после ясного, горячего августа вновь вернулся дождливый, парниковый приморский июль. Значит, опять повеяли ветры с юга, с моря, опять оттеснили они северный ветер, который в августе, сентябре и октябре несет этой земле вечное солнце, мягкое тепло дней и здоровую прохладу ночей. Он пошел принять душ, но пришлось минут десять ждать, пока вода станет относительно холодной. Стоял под ее струями, упруго бьющими по груди, плечам, голове, и постепенно отходил, будто вода, смывая липкий пот, в то же время выбивала из души мрачные тени сна. «До чего же здорово! Красотища! Даже ничего, что придется идти в морвокзал. Чем одному обедать, так лучше уж с Василем». С Василем Павловым он познакомился в первый вечер приезда сюда. От нечего делать зашел в ресторан морвокзала, сидел среди шумной толпы, пил сухое вино и смотрел то на залив в двойных огнях кораблей, то на стену над баром, по которой плыли яркие, рельефные кальмар и кашалот. Это было еще в июле. Дожди лили так, что плесневели туфли в шкафу. Не наденешь дня три — и готово, словно кто-то их под малахит покрасил. Вот и там, в ресторане, не приносили облегчения ни холодное вино, ни залив за окнами, ни ночь. От влажных испарений туманилась голова и казалось, что руки липкие и грязные. И вот, когда он во второй раз вышел помыть их, увидел, что возле раковины несколько парней прижали к стене какого-то коренастого человека. Ребята были одеты что надо, но дорогие костюмы сидели на них как седло на корове: жали под мышками, кургузо обтягивали плечи. Да и тот, коренастый, чувствовал себя паршивенько в серой, по всему видно, заграничной паре. А может, это только казалось так, потому что все были красные, вероятно, малость подпившие, как раз в том состоянии, когда драка назревает, но еще не назрела, и поэтому обе стороны чувствуют себя неловко и не очень-то знают, что им делать. Ему стало почему-то жаль прижатого к стене паренька. Невысокий, рыжеватый, он сжимал кулаки и сверкал вокруг бесстрашными синими глазами, словно собирался как можно дороже продать свою жизнь. — Что это вы на одного? Один из парней покосился на него, обвел глазами плечи, грудь, всю фигуру, словно ощупал, на что способен, и сказал нагловато, но не очень уверенно: — А тебе-то что? Ну, бича проучить хотим. Давай помоги. — Чему же это вы его, такие образованные, научить способны? — Я вам — бич?! — воскрес духом паренек. — Экс-чемпион края вам — бич?! Сами вы бичи, а не китобои! Дерьмо! «Китобои… И в самом деле похоже. Потому и скованность в непривычных костюмах, и эти огромные, как лопаты, ладони рук. Кабы знал — подумал, прежде чем связываться». Но теперь было поздно. Тот, что рассматривал его, спросил: — Ты что, думаешь, у нас только китов бьют? — Нет, почему же? — как можно спокойнее от ветил он. — Я думаю, и китобоев иногда не грех… Рассыпался смешок. Шутка, видно было по всему, дошла. Но трудно было предугадать, чем бы все это кончилось, если бы один из парней, верзила метров около двух, не продолжил разговор. — Трепешься ты, — сказал он человечку. — Ты на одежку свою взгляни. Бич бичом. — А ты тоже на свою посмотри. Вахлак вахлаком. Похоже, из тюрьмы драпанул, интеллигента в подворотне ободрал, натянул на себя чужую пару и разгуливаешь. Громила! На всех будто отрезвление нашло от каскада сравнений. — Как фамилия, если не брешешь? — протянул верзила. — Ну Павлов. Не твое собачье дело, кашалот слюнявый. Компания будто слиняла. Верзила с наигранной снисходительностью сказал: — А-а, потопали, ребята. — И повернулся к пареньку: — Твое счастье. Живи. — Буду стараться, чтобы вы не обманулись в сво их надеждах, милорд, — отрапортовал тот. И добавил с ядовитой небрежностью: — Живите и вы… — Потом обратился к неожиданному защитнику, который все еще мыл руки: — Не умывайте руки. Вы что, Пилат? Попрощайтесь с «милордом». Дайте ему ручку. После еще раз вымоете. — Грохнула дверь. Человечек протянул руку: — Вы появились в аккурат. Давно мечтал познакомиться. Василь Павлов. — Северин Будрис. — А-а, — словно узнал Павлов. — Полагаю, есть подходящая причина выпить. Он увязался за Северином, подсел к его столику, сделал необъятный заказ и, развалясь на стуле, закурил. «А, пожалуй, и в самом деле бич, — подумал Северин, — судя по навязчивости и бесцеремонности. Отирается больше в порту, чем в рейсах, сполна использует простой, живет одним днем. Не удивительно, что настоящие моряки бить хотели. Интересно, кто за его заказ будет платить? Если сейчас начнет заливать — значит я. Расплатится байками о Сингапуре. Всю жизнь мечтал познать эту породу людей» Парень между тем, ублаженный, оторвался от минеральной воды «Кука» и взглядом невинных синих очей обвел зал. Вымолвил в пространство: — Будрис. «Три у Будриса сына, как и он, три литвина». Вы литовец? Фамилия литовская, — сказал как заведенный, без всякой интонации. «Ишь ты, Мицкевича цитирует…» — Фамилия не литовская, — сказал Северин. — Этo просто от официального «Варфоломей»: Бавтромей, Бахрим, Бавтрук, Будрис. — Это на каком же «официальное»? — На белорусском. Я с севера Белоруссии. — Северин Варфоломей, — без всякого выражения обкатывал новую информацию человек. — Северин Будрис. На белорусском. С севера. Белорус. — Что это вы, как кибер работаете? — с улыбкой спросил Северин. — А вы что, имели с ним дело? — Приходилось. — Растерялся просто… А поколотили бы, сволочи. А? — Отлупили бы, — кивнул Будрис. — И я говорю, — посерьезнел Павлов. — Будрис. С Севера. Белорус… А я вот не знаю, кто я. Тут тебе и хохлы, и латышка, и всякой твари по паре. — И совсем неожиданно добавил: — Мой прадед был жандармским полковником. «Начинается, — подумал Северин. — Плакали мои денежки!» Как большинство застенчивых, беззащитных перед нахальством людей, он сразу же примирился с этим. «Ну и хорошо. Не хватает, что ли? Судя по первым авансам, треп обещает быть увлекательным. Выпью. Может, от вина и усталости хоть эта ночь пройдет спокойно». Выпили. Павлов угощал: — Кальмар. Вы у нас тут новичок, так вам пока что, это самое, экзотику подавай. Кальмар напоминал каким-то кудесником приготовленную резину, понимаешь, что резина, а есть вкусно. Павлов вновь выпил и вдруг без всякого выражения в синих глазах повторил, словно сам удивлялся этому обстоятельству: — Жандармский полковник… Но он был хороший жандармский полковник… Славный жандармский полковник. Он был… — И выпалил, будто с кручи вниз головой бросился, будто знал, что все равно ни кто не поверит: — Он был… влюблен в Веру Фигнер. «Час от часу не легче. Пахнет третьей бутылкой». — Правда. Порядочный жандармский полковник. Сочувствовал народовольцам. Был влюблен в Веру Фигнер. Помогал революционерам. А я вот экс-чемпион. И опять буду. Я им так не дамся. У меня прадедушкина закалка. Что-то позабытое, тень какого-то неясного воспоминания промелькнула в Будрисовой голове. И в самом деле, где-то он читал, слышал о жандармском полковнике, который… Наконец он один, что ли? Много было таких. А того, кажется, сослали. — Извините, еще раз фамилию. — Павлов. «И действительно, кажется, так. Что же, если это и вранье — такое вранье требует глубокого изучения истории. У этого трепача, надо полагать, основательная подготовка и незаурядная эрудиция. Тем интереснее будет его слушать». — А дед мой купил себе рабыню-яванку. Здесь в то время было тяжело с женщинами. А в Симеоновский Ковш приходили парусники, джонки, просто лодки. Он и купил. Вместе со связкой бананов и раковиной-тридакной. До сих пор они у нас. То есть бананы понятно, еще тогда съели… — Разве православным разрешалось после крепостной реформы иметь рабов? — Так вы не поняли. Ну, китайцам можно было. — А разве дед — китаец? — С вами разговаривать невозможно… Какой китаец? Кто сказал, что китаец? Похож я на китайца? Вот именно, чтобы у китайца рабыней не оказаться, она и согласилась, чтобы дед ее купил, господи боже мой, неужели не ясно? Он потолковал с ней, она согласилась, он ее и купил. Стала она свободной. Тут ее сразу в церковь. Попу, известно, хабар. Ее в купель, да потом вокруг аналоя, да пир на весь мир, да… Словом, это моя бабка… А вы бы лучше, дружище Будрис, скобляночки из трепангов, да под нее. Скоблянка и вправду была отменной. Мягкое, вкусное мясо, чем-то похожее на грибы, плавало в коричневой подливе и таяло во рту. Павлов куда-то отошел, и Северин, грешным делом, подумал, что он исчезнет. Но правнук жандармского полковника и внук рабыни с Явы вернулся и притащил с собою, «по особому заказу», бутылку японского сакэ — рисовой водки. — Подогретую пить будем. Видите? Попробуйте достать. А в былые времена в Ковше не только бабку, но и этого добра покупай — не берут. Потерял город свой колорит. Не тот стал город. Ну и слава богу, что не тот. В конце концов все было выпито и съедено, и даже бесконечные байки собутыльника стали иссякать. Будрис подозвал официантку и полез в карман. — Заплачено, — сухо и как-то утомленно сказал Павлов. — Как? — Заплачено. Правда, Верочка? — Как всегда. Будриса сжигал стыд. Что подумал? Он теперьясно ощутил одиночество этого человека и от одиночества неиссякаемую жажду собеседника. — Как хотите, — сказал Будрис, — но я этого позволить не могу. — А вы позвольте. — Павлов внимательно, словно обо всем догадываясь, наблюдал, как краснеет собеседник. — Ну тогда еще, — сказал Будрис. — Еще. Он сейчас был способен выпить с этим человеком море, смыло бы только это море с него жгучий стыд. Заказ взяли. — А здорово это, когда водятся деньжата, — наивно и хитровато сказал Павлов. — А то вдруг их у меня не было бы… Или у вас. Я не сел бы… Вы ушли бы… И не было бы двоих хороших людей. А был бы спаситель бича, надменный «европеец». И бич… — Тряхнул головой. Сказал после паузы: — не бич, Северинушка… Беда моя, что семь месяцев околачиваюсь здесь, да сижу по кабакам вечерами, и работаю днем за приличную зарплату, вместо того чтобы плавать. Однако до плаванья мне дальше, чем до Луны. Пожалуй, никогда. Вы извините, не могу сказать большего. — И вы простите, — сказал Будрис. — Я тоже. Они пожали руки друг другу. — Кажется, со здоровьем у вас что-то… — тихо спросил Павлов. — И со здоровьем. И так паршиво. Догадливо улыбнулись синие глаза. — Ну хорошо… А было вот еще что… Во время японской оккупации отец мой выдал себя за японского отпрыска. Мол, выходец с юга Японии, с острова, кажется, Окиносима. На матушку малость был похож разрезом глаз да цветом лица. Совсем малость, но все-таки в каком-то там поколении японец. Владел этот японец языками: русским, понемногу китайским, и корейским, и еще антияпонским… На нас работал. Разговор становился все теплее и откровеннее, не осталось и следа от неловкости и недоверия первых минут. И под этот разговор и желая заглушить горечь первой встречи, они таки здорово набрались в тот вечер. Во всяком случае, в конце, когда вдруг рявкнули смычки, барабаны и трубы и весь зал начал подпевать и срываться с мест, Будрис, к удивлению своему, услышал, что он тоже подпевает во весь голос и не бежит танцевать только потому, что не уверен, получится ли у него что-нибудь. У каждого портового города есть своя песня, своеобразный гимн, что ли, под который никто не усидит. А если уж кто не встанет, то прослывет изменником отечеству, во всяком случае наглецом, наплевавшим на все его святые традиции. Знаете, как говорят в Америке: «Лучше оскверните обелиск Вашингтона, только не это». Здесь таким гимном была старая наивная песня о девушке, которая «по-лю-би-ла мо-ря-ка!!!» Он не лекарь, Не аптекарь! Не разносчик мо-ло-ка!!! Плачу я, но не жалею, Что влюбилась не в жокея. Не в торговца бакалеей, А в бродягу мо-ря-ка!!! Они пели «джокея» и «торговца-бакалея», будто бы этот лавочник имел другую профессию — «бакалей» или это было его имя вроде «Бармалей». Но пели они так ретиво и вдохновенно, что одурь брала. Все плыло, как в тумане, и он, кажется, путал куплеты. Но орал вместе со всеми: Ну и пусть, моряк, не скоро Ты вернешься в этот город, Моряки блуждают в море, Словно в небе облака! Китобои топали ногами, словно обутыми в пудовые сапоги. Пролетали со своими партнершами капитаны, даже самые седовласые. Все это напоминало пляски индейцев или танец людей, которым двадцать лет запрещали танцевать. По-лю-би-ла мо-ря-ка!!! Будрис заметил, что собеседник пританцовывает, сидя на месте. Глуповатая песенка родила в его глазах искреинее восхищение. И это лучше всего говорило, что Василь — коренной, потомственный житель, плоть от плоти и кровь от крови города. И сейчас же Северин поймал себя на том, что подхватывает припев. — Вот и ты причастился, — сказал Павлов. — Крещеный. Это «ты» было как признание, что Северин теперь свой. И так сквозь немудрящую эту песню Будрис словно заглянул в душу города. С той поры он подружился с Павловым. И скоро окончательно понял, что ему абсолютно безразлично, хвастает Павлов или нет, много ли он врет или так, «заливает» малость. Ибо он видел в нем часть души города. Коренной его души: предприимчивой, непоседливой, смелой, слегка бахвалистой, зубастой, тяжко работающей, способной на самые невероятные выдумки. Это не была накипь, которая есть в каждом городе. Здесь ее тоже хватало. Но у Павлова Будрис обнаружил частичку души первопроходца. И плевать ему было на то, чемпион Василь или нет, любил его прадед Веру Фигнер или это такой же «антияпонский язык», как бабуся-яванка. И вот сейчас Василь позвонил. Еще оставалось время, и Северин пошел две остановки пешком, повернул к бухте, чтобы пройти к вокзалу через порт. Между кораблями билась и вздыхала вода. Плавали в ней бочки, ящики с надписями на различных языках, шевелилась каша водорослей. Запах этой воды, едкий, соленый, маслянистый — вон какая радуга на ней! — острый от гниющих водорослей, заполнил, казалось, весь город. Рыболовы с пирса ловили на креветку. Будрис остановился над ними. Через радужную пленку, делившую воду и воздух, таскали красноперок. Интересно: пахнет ли рыба бензином? И вдруг острая, страшная тоска по родному краю словно ножом ударила под сердце. «Красноперка. Морская. А есть речная. Там. И ловят ее в прозрачной воде. Из озер. Из Освейского. Из Нарочи. Из какого-нибудь там Вечелья или Девина. Из Лучесы. Из Днепра. Боже мой, как же я здесь-то очутился? Как же занесло меня сюда? Туда нужно было бежать. Туда. С детских лет, кажется, не бывал, такая тоска! Но шеф сказал: «Знаете что, мы дадим вам столько времени, сколько нужно, чтобы прийти в себя. И отдыхайте. Езжайте подальше, как говорят, в даль дальнюю. Влюбитесь, рыбу ловите, будет желание — напейтесь. Но только чтобы стали другим, прежним… Все делайте, что хотите. Иначе, боюсь, мы вас потеряем. А нам, а мне… очень не хочется этого. Я присматривался к вам еще в школе. — У шефа, очевидно, испортилось настроение, потирал пальцами острый птичий нос. — Не знали? Так вот. А вы попали куда нужно потому, что до меня, до нас дошло, и мы присматривались… А потом я смотрел и радовался, и знал, что мне есть на кого…» И он тогда с горечью махнул рукой. Разговаривали в его огромном неуютном кабинете, где он почти никогда не сидел. И уже совсем удивительно было, что, никак не склонный к выпивке, шеф поставил на пол бутылку коньяка и две рюмки. И они выпили по одной, потом повторили и тем самым сознательно погубили день, потому что оба не могли работать, выпив хотя бы глоток. А потом шеф, который никому никогда не говорил того, что сейчас сказал ему, закупорил бутылку и вздохнул. — Вот так. Достукался. Я понимаю. Тяжело. Что — нервы, сны, кошмары? Будрис молча кивнул головой. И тут бутылка выстрелила пробкой в потолок. С резким звуком. И молодой так вздрогнул при этом, что лицо шефа вытянулось и что-то удивительное, что-то такое тревожное и до конца понимающее появилось в глазах. Что-то птичье, внимательное и испуганное. Он тотчас же постарался прогнать это. Усмехнулся: — Это она намекает, чтобы налили еще. Ну и умничка, что напомнила. Давай. Выпил и вдруг сказал с такой неожиданной нежностью и тревогой, что Будрис до сих пор не мог забыть: — Как можно дальше. Отдыхай. Береги голову, сынок. Преступление — не беречь такую голову… Ну с богом. Возвращайся. И поцеловал его. И этого тоже не бывало с самого сотворения их мира, где был свой бог и свои мученики. …Он убежал далеко. Но пока что, ему кажется, не в ту сторону. Странно, но только разговор с шефом дал ему понять, что с ним, Будрисом, вправду очень худо, почти безнадежно. Здоровое тело, феноменальная голова (теперь, когда он порой не мог разобраться в самом простом и вынужден был полчаса сидеть, чтобы схватить какую-нибудь идею, формулу, схему, он не стыдился думать так о себе прежнем), память, интуиция — и вот все псу под хвост. Что-то разладилось в сложной машине его организма. Порой былые взлеты, но чаще нервозность, тяжелая усталость с утра, сны, из-за которых страшно ложиться в постель. Каждый вечер страшно… Он шел под кранами «Сумитомо», будто присевшими на полусогнутых ногах, чтобы отдохнуть от ежедневного чудовищного напряжения. В морском мусоре у пирса плавал, плясал блестящий, как пасхальное яйцо, детский мячик. Как он очутился здесь и откуда его принесло? От берегов Кореи или Японии? Или от туманных и суровых скал Тернея? Почему-то без всякой связи с этими и прошлыми своими мыслями он вспомнил свое родное озеро, реку и себя, парнишку из маленького местечка. Что ни говори, а непосильная тяжесть свалилась ему на плечи, этому провинциалу. «Вундеркинд», «необыкновенные способности». В чем же его вина, если, помимо всего этого, природа дала ему глаза, которые жадно схватывают все краски земли, ноги, которые жаждут далей, сердце, напряженно ожидающее чего-то необыкновенного? По всему видно, надо было дать волю сердцу, а не голове, которая в борьбе с этим сердцем изнемогла и отказала как раз в тот самый момент, когда он самонадеянно считал, что для его мозга почти что нет невозможного. А разве не был бы он более счастливым, если бы отдал кесарю — кесарево, а богу — богово? А не лучше ли было бы стать капитаном вот такого трудяги парохода (как же его название? «Орша». Бог ты мой, «Орша»!), быть все время с машинами и цифрами, думать, изобретать, улучшать (и удовлетворяться этим) и в то же время ощущать себя один на один с океаном, с простором, жить в мире простых человеческих отношений, радоваться встречному судну, которое разминется с твоим и долго еще светит в ночи топовыми огнями… И вот чужие острова. Он просто немел, созерцая красоту земли. Излить бы все это, отдать другим. Но ему еще ни разу в жизни не приходилось сложить ни одной стихотворной строчки. И потому все это, непролитое, невысказанное, сохранялось в душе, переполняло ее и, не найдя выхода, вынуждало неистово мечтать об иных берегах, о высшей справедливости, о необыкновенных женщинах, о правде простой, как великие стихи, о каких-то неведомых джунглях, лесах, степях, пахнущих, как сады, о неизменной человечности, о счастье. И ничего из этого не сбылось, и все это в конце концов раздавило его. Нельзя бесконечно сдерживать самое святое — неизбежно произойдет взрыв. Словно в лесу, заблудился он в каменных домах, в машинах, в числах. И все это жестоко отомстило. Будрис вспомнил циничную карикатуру, которую он видел в американском техническом журнале. Стоит чудовищная, с десятками тысяч рычажков и кнопок машина неизвестного назначения, а в ней копошится, стоя на коленях, маленький человек — ликвидирует какую-то неполадку. Сначала он даже не понял, в чем тут соль: привычные будни, то, что видишь каждый день. И только потом заметил, что пониже спины у человека торчит ключ, вроде тех, которыми заводят детские заводные автомобильчики. Дурной смех! Но в чем-то и правда… Вот, кажется, и у вас кончился завод, дружище Будрис. Дойдет ли до вас очередь, чтобы вновь завели? Такие огромные человеческие очереди! Во время работы, в часы бессонных ночей, когда существуют только круг от лампы, бумага и цифры, во время споров, когда даже иронизируют и издеваются друг над другом рядом формул, в которых неверная мысль противника доведена до абсурда, — время от времени он вспоминал простое: рыжих лошадей на заливном лугу (так неожиданно канули они в небытие, и он совсем не подготовился к разлуке), курганы в утреннем тумане, бобра, нырнувшего в воду у самого носа лодки… У фантастов все это выглядело куда привлекательнее, потому что они отвечали совсем на другие вопросы, среди которых главными были человеческое и человечность, потому что они звали к иным берегам. Он мечтал о несбывшемся, о том, чего не будет, о жизни, наполненной горячим током крови. И раз уж это не сбылось, рыжие кони отомстили ему. Он вспомнил свое первое знакомство с миром большой науки. Тогда их, совсем еще мальчишек, везли на автобусах в Дубну: показывать. И они были счастливы молодостью, счастливы (что скрывать) своей исключительностью, своими мыслями и идеями, своими горизонтами. Они все могли. Но уже тогда он чувствовал какую-то раздвоенность. Слева от дороги гордые стальные стрелы несли провода, справа — лежали села, справа было Дмитровское городище, городище города, который когда-то мог соперничать с Москвой. От всего величия остался там только низкий, белый, древний собор. И Северин не знал, что ему дороже: гордая ода, тянувшаяся слева, или простая элегия, дремавшая справа. Все поразило их тогда: и сам город, и круглая крепость синхрофазотрона, и циклотрон, и пульт управления. Это было величественно и удивительно. А он никак не мог избавиться от мысли, что вокруг этого холодного царства приборов и зажатой в сталь и бетон невиданной энергии раскинулись леса, и там почти наверняка токуют глухари. Изумрудная искра на экране пульта управлении ползла и ползла вперед упрямо и победно, и вдруг срывалась, безвольно падала наискосок. Какими моими они тогда были! И Антон, и Виталик, и Генка «Генусь». Чудесный Генусь, земляк, друг, родная душа. Этот не стал бы страдать из-за того, что хочет сказать нечто весомое и не может. Неукротимая энергия и сила жизни так и бурлили в нем. Этот знал, что делать с даром, доставшимся ему неизвестно откуда, и отнюдь не чувствовал себя угнетенным и словно в чем-то виноватым. Вот и тогда он — мало того, что видел больше, чем все они, но еще и успевал сыпать остротами и сочинять, пользуясь новыми впечатлениями, пародии на бессмысленные и дурацкие в своем мещанстве песни. Например, «Физическая лирическая» — пародия на тогдашние песни о любви, в которых никогда почему-то не говорилось о ней серьезно, а все с ухмылочкой, с иронией. Черт его знает, любить разучились, что ли? И вот Генусь горланил что-то наподобие: Мы хотели выйти с нею на балкон, А попали с нею в синхрофазотрон. И еще «Физическая алкоголическая»: Выпьем водки три бидона — Трум-ту-ру-ту-тум. За здоровье циклотрона — Трум-ту-ру-ту-тум. Генки уже нет. Несколько лет спустя после их первой встречи, во время одного очень удачного опыта получил столько, что его уже ничто не могло спасти. А тогда под вечер сидели за столом в клубе, и даже выпивали чуть ли не впервые в жизни, и с ними сидел известный ученый-итальянец, худой, с утомленным интеллигентным лицом. Дети его во всем уже были здешними, даже голубей гоняли со сверстниками. Будрису почему-то очень хотелось сделать ему приятное, и Генке, наверное, тоже, потому что поднял рюмку и сказал: — Бруно Максимилианович, за Италию! А он, Будрис, добавил: — За страну, где родился гуманизм. И ученый улыбнулся им искренне и грустновато. Начало начал, молодость, радость и свежесть моя, любовь отошедшая, живой и веселый Генусь! Я ехал так далеко, чтобы вернуть вас, хотя бы в сердце своем вернуть вас. Я смотрел, как бешено бьется о черные утюги скал стеклянное и зеленое Японское море, как оно раскачивает на рейде Тетюхе одинокий пароход, как прилив заливает автомашину и как удирает от него, всеми силами спасая жизнь, ни о чем не думающая крыса. Какая-то желтовато-белая крыса. Я ходил по ильмовым бревнам над желтой, над шумящей таежной рекой. Я пугал сорок — они здесь голубые — и оранжевых бурундуков, и они неподвижно висели на стволе, когда я замирал в двух шагах от них, и смотрели на меня блестящими, влажными и огромными для такого маленького существа оленьими глазами. Я карабкался на скалу среди тайги и стоял на ней, как муха на вершине сахарной головы, и имя скале было Халаза, и сердце мое обмирало от ветра и высоты, а кедры внизу были как спички. Я пробовал на таежных пасеках сотовый мед, на котором шевелилась пчелиная кисея, и бродил по заброшенным городищам Бохайского царства. Я мчался навстречу твоим алым закатам, и мне казалось, что я начал приходить в себя… И вот все, что я с таким трудом возводил, рухнуло от одного удара. И вот опять этот сон. II. ПЕСНЯ О МОРСКИХ ЗВЕЗДАХ, ЖЕНЩИНЕ И РАКЕТАХ Он стоял на обрыве над морем и, облокотившись на балюстраду, украшенную барельефами дельфинов, смотрел вдаль. Дожди прекратились, и снова пришла на эту землю, на сопки, на лохматые спины островов, на море золотая и теплая приморская осень. Под ним было метров пятьдесят базальтовой кручи, местами заросшей травами и деревцами, затем узкая лента пляжа, а дальше — синий широкий залив. Обычно скрытые пеленой туманов, дождей, измороси сопки на том берегу залива были видны сегодня чуть ли не каждым своим деревцем. Чистота залитого солнцем воздуха была необыкновенной. В тот день праздновали годовщину победы над Японией. В заливе готовились к морскому салюту, и часть флота вышла на рейд. Будрис стоял здесь уже час и намеревался ждать и дальше на этом самом месте не потому, что не хотел потерять его — такое удобное для наблюдения, — а просто ему было приятно стоять здесь, смотреть на корабли, море, сопки. Смотреть, и думать, и чувствовать всем своим существом солнце и едва уловимую ласку соленого ветерка. Это был необычайный ветерок. Легкий запах гнили улетучился имеете с дождями, витали в воздухе теплота, сухость, кедровый аромат из лесов на той стороне (далеких-дялеких!). И соль. Оближешь губы — солоноватый привкус. Чуть ли не самое соленое море Земли лежало перед ним. Тридцать четыре промилле, тридцать четыре грамма солей на литр воды. И даже здесь, в заливе, только на два промилле меньше. В пять раз соленее Балтики и Каспия, в два — Черного. Вот какое было это море! Справа он видел бывший Симеоновский Ковш, где Павлову когда-то повезло с бабкой. Прямо под ним лежал огороженный флотский пляж. В тот день после обеда Василь сказал ему прийти сюда и с час подождать его: ему еще надо было уладить одно дело. — А почему не на общий пляж? — Народу… — сморщился Павлов, — муть взобьют. Вышек нет. Да и камни острющие… Это тебе не на Черном. — А на флотском? — А там мостки. Хочешь — ныряй прямо с них. — Да не пустят. — Что? Десять копеек дай — и ходу. И правда, там было лучше, чем на общем. И главное, было безлюдно. Иногда появлялись несколько десятков матросов под командой старшины, тренировались минут двадцать — и снова никого. Хорошо было прыгать с вышки, выплывать, чувствуя под руками скользкий студень белых медуз, вылезать по лесенке на мостик и долго лежать на горячих, гладких досках, которыми чуть не до самой кромки воды был устлан берег. Павлов что-то долго не шел. Северин ходил по пирсу, поднимался на вышку, выискивал на дне морские звезды. Нырял, опускался за ними на дно и всякий раз ошибался в оценке глубины: так прозрачна была зеленоватая вода. Звезды были не мягкие, а неожиданно шершавые, как коралл, и, казалось, неживые. Он набрал их много, разложил на досках и никак не мог заметить их движений. Только после того, как отведешь глаза и снова посмотришь, увидишь, что одна выгнула свой луч, другая протянула его, подобрав остальные. Сила этих бандитов была в нападении на еще более неподвижных. Будрис подобрал также несколько пустых раковин мидии с ровными круглыми дырочками. Морская звезда сделала это. Наползла, прикрыла ракушку, выпустила из себя каплю кислоты, которая растворила известняк створки, и через круглую дырочку червякообразными ножками выковыряла моллюска и съела его. Словно мстя за этот разбой, он брал звезды и ножом вычищал с нижней стороны каждого луча эти ножки. И только когда окончил это занятие, с болью понял, что зря загубил звезды, что высушить их негде, а нести сырыми — обломаешь лучи. Он сидел и любовался ими. Маленькие, словно розетка, с едва заметными лучами, зеленоватые с оранжевыми пятнами; огромные, как тарелка, корал лового цвета; совсем пунцовые и багровые; а вот густо-фиолетовые, блестящие. Какое богатство красок, какое совершенство! И даже китаец согласился бы, что эта красота для красоты, потому что это едва ли не единственное существо, которое нельзя есть. К поговорке: «Из тех, что ползают, мы не едим только танк», — можно было бы добавить: «и морскую звезду». Но тогда это не была бы поговорка. Наконец подошел Павлов. — Что это ты? — Да вот, загубил попусту такую красоту. — Почему загубил? Сейчас отнесем их в эллинг, положим там на балку. За неделю высохнут — как живые. Так они и сделали. А потом Павлов предложил: — Может, походим? — Не хочется отсюда уходить. Хорошо… Хоть и ветер поднялся — все равно хорошо. Потому и предлагаю, что ветер. — Что? — Походить. Должен я доказать, что я экс-чемпион и еще будущий чемпион? — По спортивной ходьбе? Так я не угонюсь. Что мне бежать за тобой… — Не получится, — сказал Павлов. — Ты не Христос, чтоб по воде ходить. — При чем тут Христос? — Сал-лага, — сказал Павлов. — Ты не Христос, ты — паршивая салага. Видишь море и не знаешь, что это. Ты — речная пеструшка, шримс-медвежонок, устрица и мидия Дункера. — Чего ж ты ругаешься? — А ну, идем. Они вышли к причалу. Здесь стояли яхты, вытащенные на слип. — По спортивной ходьбе, — бурчал Павлов. — Нет, брат, я чемпион самого благородного спорта. Яхтсмен… Походим… Как будто, когда он щупальца по земле переставляет, — это он ходит. Ходят по морю. И они пошли. Валы чуть не в два человеческих роста, зеленоватые, как старое стекло, с кучерявыми мазками пены на вершине. Они надвигались, вздымались, угрожали залить, но скорлупка прыгала среди них, взлетала, мчалась со скоростью стрелы. Будрис, выполняя команды Павлова, быстра освоился. Дело не очень хитрое, если ты всего-навсего напарник. Так они летели и временами повисали ногами на борту, едва не касаясь затылком ревущей воды. И он теперь другими глазами смотрел на Василя. Уверенный, оживленный, твердый. Морской бог, великий чудотворец, для которого нет невозможного. А тут он еще и озорничал, шел на грани возможного, мстил Будрису за минуту недоверия. Их обдавало соленой водой и ветром. Обдаст, оставит на шкуре очередную порцию соли — и сплывет. И еще. И еще. — Пирог слоеный — пирог слоеный, — бормотал Павлов. — Голубочка моя, мамочка моя, давай! Погнался за катером. Казалось, не догонит никогда. До катера было с полкилометра, и он шел на полном. — Мамочка, не подведи! — Василь уговаривал яхту, как живую. — Голубка, наддай. Покажи «керосинщикам». Ну, беленькая, ну еще… Их захлестывало так, что в яхте уже было полно воды и пришлось выливать ее через кокпит: просто открывать дыру в днище. Скорость была такой молниеносной, что вода рвалась к своей вольной сестре — морской волне. — Любимая, ну… Птичка, поддай! И обогнали. А потом летели назад, гик плыл перед глазами. Ух, жизнь! А потом сели на берегу. Был вечер, и слип пустовал. Угасал закат, за сопками лежала мгла, а на них, как туман, покоились редкие, прозрачные облака. Павлов вытащил откуда-то поллитровку и целый пакет шримсов, и они немного выпили за соленую купель и заедали солоноватыми вкусными рачками. Приятно было сидеть так, болтать ногами в свежей воде и смотреть на закат. — Вон там мою бабку купили, — сказал Василь, и на этот раз Будрис безоговорочно поверил ему. Все могло быть в этом причудливом крае и с этим мудреным человеком. И наверняка была бабка, и прадед, и Вера Фигнер, раз человек не лгал в главном — в деле своем. Из озорства Северин не смыл с себя соль ни тут, ни и гостинице. Проснулся утром и ахнул: почти белые полосы, седые брови и на коже слой чуть не в дни миллиметра. «Поседевший в плаваньях морской волк. Походим, малыш? Эх, сал-лага! Ладно, переставляй свои щупальца». …Меж тем почти стемнело. На кораблях зажглись гирлянды. Вдоль всей балюстрады стояли люди в три, четыре, пять рядов. Даже давка кое-где была. Слышался смех, музыка, переборы гитар. Сзади нажали: либо к своим кто-то пробирался, либо просто лез на удобное место. И тут же Северин почувствовал прикосновение женской груди к своей спине. Затем маленькая рука легла ему на спину и нажала в напрасной попытке отодвинуться. — Простите, пожалуйста, — обиженно сказал, зазвенел молодой голосок. — Сжали, как медведи… — И уже к другим: — Да дайте же выбраться, наконец! — Сто-ой! — забасил чей-то голос. — Здесь ребята добрые… Обнимут тебя… Снова нажали, и снова спружинила ладошка. — Не дают выбраться. — А зачем вам выбираться? — полуоглянулся Северин. — А нужно мне это… Подошла просто взглянуть — и затянуло… Будрис со всей силы отжал спиной здоровенного соседнего дядьку и освободил место рядом с собой. — Ну-ну, — сказал дядька, — ты что, парень, масло выжимаешь, что ли? — Становитесь сюда, — сказал девушке Севе рин. — Все равно не выберетесь. А тут хоть не раздавят. Постойте. Это недолго.. — Спасибо, — сказала она. Стала, облокотилась на балюстраду. Он покосил ся на нее, но лица разглядеть не мог. Так, что-то неопределенное светится в полумраке. Чуть выше его плеча — значит, рост хороший. И утратил интерес, перестал обращать на соседку внимание. Разве что изредка напоминала о ней толпа. Шелохнется где-то, и он почувствует мускулами руки худенькое плечо или ногой — плавный изгиб ее бедра. И она сразу отодвинется, а он мысленно похвалит эту ее брезгливость к плотной тесноте человечьей толпы — и снова забудет. Ни на набережной, ни на море долго не зажигали огней. Ждали, видно, пока окончательно стемнеет. А было и так темно, и давно уже тронулся стылым пеплом закат. Только что были очертания туч на багряном и зыбком золоте — и вот уже что-то неясное рдеет, чуть желтеет, синеет. И вот уже вместо пламенного шафрана — белесая дымка, вместо золотого иконостаса — единственный светлый мазок, будто одинокая свечка во мгле. — Будто свечка во мгле, — сама себе шепнула она, видно забывшись. А он удивился этому неожиданному повторению своей мысли. И какая-то эфемерная близость родилась меж ним и этим неизвестным созданием. Последний блик погас на закате, и сразу же в том месте чуть видимыми искорками-песчинками затрепетало над заливом слабенькое созвездие. — Что это там, вдалеке? — повернулся он к соседке. — Я еще днем заметил там белые точки. Домики? — Вы с самого утра тут стоите? — в голосе звучала ирония. — Вот человек, который не спешит. — А вам что, не случалось спешить, а потом сесть куда нибудь и часами наблюдать, как все меняется? Был был свет — стала тень. Было море аквамариновое, потом лазурное, потом бутылочное. — Красиво, — сказала она, и Будрис подумал с досадой, как она, незнакомая, может расценить этот неожиданный поток слов. Друзья его знали. А самые близкие наверняка догадывались, что в этом человеке живет вечная жажда помочь людям увидеть то, что видит он, сделать так, чтоб и они порадовались, потому что грех пользоваться радостью и красотою одному. К сожалению, эта жажда почти всегда наталкивалась на непонимание. А может, он просто не мог открыть людям глаза, не мог передать им, как прекрасен тот мир, который встает перед глазами Северина Будриса. Хотел и не мог. — Вы, видно, художник? — в голосе все еще ирония. — Если бы меня посадили рядом с пятилетним ребенком рисовать корову, он бы победил. — Вы не любите коров? Он сказал уже суховато: — Любить мало. Нужно уметь. Большинство людей любит море. А я не видел ни у одного мариниста картины, которая совершенно передавала бы его облик. И умолк. Она, видимо, поняла, что он говорил искренне, не думая завязывать знакомство, и что она зря обидела человека иронией. Потому что после долгой паузы сказала уже совсем другим голосом: — Искры — это Перевозное. Там небольшой причал, склады и дома. Их мало. За ними сопки, не совсем еще ободранные. Если пойти от поселка на северо-запад, на берегу почему-то тьма-тьмущая морских ежей. — Они какие? — И вы еще говорите, что любите море! — Я здесь впервые. А на Черном как-то не замечал. А их море выкатывает. Только скелетики. Что-то вроде круглой коробочки с отверстием. Чуть сплюснутая коробка и будто сплетена из очень белих кружев. — Вы случайно не художник? — отомстил он. — А может, стихи пишете? Она тихо засмеялась. — Всего-навсего натуралист. — У-у. Так вы мне, может, скажете, что это за штука в тайге, страшно похож на женьшень, но не то, потому что его там как лопуха? — Немного колючий? — Ага. — Это элеутерококк, колючий брат женьшеня. — У вас обширные познания. Короткая пауза. — Ну перестаньте, квиты. Прошу прощения, — сказал он. — Никогда не думала, что можно быть таким злопамятным. Гладкий брат чуть отомстил колючей сестре. Засмеялись. Вокруг стемнело совсем. Видно, надвигалась гроза. На небе то здесь, то там вспыхивали беззвучные красные сполохи зарниц. — Не молчите, — сказал он. — Давайте разговаривать, коль свела судьба. Как вы думаете, что сейчас делается в той Перевозной? — Все сейчас вышли на пристань, сидят или стоят. Ждут. Кто-то на гармошке играет. Кто-то семечки щелкает. И вот салют. — А он для них далеко. Низко, у самой земли, как цветное поле, — подхватил он. Погасли вдруг гирлянды на кораблях. Воцарилась полная темнота, которую разрывали только вспышки зарниц. — Сейчас, — глухо сказала она. И тут ухнуло. Залпы с кораблей, дым, кометные хвосты ракет, красные, зеленые, неистовство огня. Будрис взглянул на соседку. В мимолетных вспышках ракет лицо ее удивительное: то «лунное», то золотисто-красноватое, то снова туманное в темноте. Красивое? Понять невозможно. Строгое и в то же время нежное, с какой-то внутренней, припрятанной улыбкой, а глаза большие-большие, и в них живет тень. В ответ ракетам вспыхивали зарницы: они полыхали и вверху и внизу, отражаясь в море. А ракеты вспарывали тучи, ныряли в морскую пучину, в черную ночную воду… Мощные громовые раскаты, которые извергали корабли, — и затем снопы сверкающих багровых, изумрудных, солнечных колосьев. Снопы взлетают, расцветают звездами, и звезды медлят какое-то мгновение и спадают вниз, рассыпаясь звездными водопадами. — Смотрите, «Наутилусы», — сказала она. — Где? И тут он увидел. Некоторые ракеты не успевали погаснуть в воздухе. Они падали в воду и тонули, и горели под водой зелено и оранжево, и все слабей и слабей, по мере того, как глубже и глубже опускались в бездну. И это было действительно очень похоже на подводный отсвет прожекторов «Наутилуса». А потом все кончилось. А они все стояли и смотрели, как под дымными шапками снова загорались гирлянды на кораблях. Народ расходился. — Так вот все и кончается, — сказал он. — Да. А для меня и город кончается. — Едете куда-нибудь? — Да. За Ковшом стоит катер, и вот через час… — Где-то в селе работаете? — Еще глубже. — Экспедиция? — Заповедник. Последний год приходится по всем приморским заповедникам ездить. Нужно для работы. Он не спросил, какая она, эта работа, потому что тогда пришлось бы рассказать что-нибудь и про свою, а он не любил делать это да и не мог. — И где же вы теперь? Куда пойдет этот ваш катер? — Теперь еду в Тигровую Падь. — Интересно, кто на кого там охотиться будет? Вы на тигров или они на вас? Она засмеялась. — Тигров там сейчас нет. Они в Суйфунском. И охотиться на них нельзя, кровожадный вы человек. Тигры — хорошие. Они теперь панически боятся людей никогда не нападают. Их очень мало. Зато там, где они есть, медведей днем с огнем не сыщешь. А медведь у нас — это самый вредитель и есть. Их много. Очень много. — Кто же там у вас? — Дикие коты, медведи, дикие кабаны… Ну еще харза, большая такая куница, росомаха, кабарга, горал, пятнистый олень и много еще чего. Компания неплохая. — А далеко это? — Далеко. Морем идти надо. — Походим, — сказал Будрис. — Отлейте воду через кокпит. Она покосилась на него, но ничего не сказала. Из «Голубого Дуная», что стоял на той стороне прибрежного шоссе, вывалилась чуть подвыпившая компания, замаячили в темноте огоньки папирос, долетели чересчур звучные слова, смех. — Надо идти, — сказала она. — Прощайте. — Я думаю, мне нужно вас проводить. Видите, какие весельчаки! Пленители океанов. Спины в мидиях, весь киль устрицами оброс. Начинают плаванье в «Золотом роге», пробиваются через «Прибой» и «Лотос» и, наконец, встают на мертвый якорь в «Голубом Дунае». — Ну что ж, буду благодарна, если проводите. Они минули компанию — кто-то удивленно свистнул — и направились вдоль балюстрады вниз. — Я не боюсь, — сказала она. — Приходилось видеть не такое. Тайга не шутит. Но здесь прости гадко. Потому и спасибо. Женщина шла хорошо. Это не была частая и мелкая поступь горожанки. Это была плавная и размеренная, неторопливая, экономная и очень красивая походка человека, которому подолгу и помногу приходится ходить, который любит и умеет ходить. Казалось бы, неспешная походка, но к вечеру за спиной двадцать километров, и не потрачено ни капельки лишней энергии, и можно сбросить тяжелый рюкзак, и разбивать лагерь, и еду варить, к топлива запасти. Ему нравились такие люди. Осанка горделивая, красивая, крепкие ноги твердо несут ладное тело. А лицо он разглядел, наконец, только тогда, когда они попали в полосу света. Удивительно, он почти не ошибся, представляя, какое оно. Но еще более удивительным было то, что пропало изменчивое освещение, а очарование и таинственность этого лица остались. Глаза темно-синие, волосы золотистые. Но очарование лица было не в том, не в какой-то там правильности черт, а в той самой изменчивости — оказывается, постоянной: в переливах оттенков, в том, что милая улыбка сменяла гордую строгость, и вдруг она смотрела с неподдельным детским любопытством, или, наоборот, с мальчишечьей дерзостью, а то становилась по-девичьи покорной и без-защитной. В какие-то минуты один из таких оттенков словно забывал, что ему пора уступить место другому, и оставался жить в глазах или на губах и удивительном, чарующем сочетании со следующим и противоположным. И рядом с этой изменчивостью во всем ее существе жила и торжествовала в каждом движении, слове и взгляде крепкая, неистребимая, молодая сила жизни. — И не скучаете? — спросил он. — После салюта на минуту стало грустно. А теперь, даже радостно. Поеду. Уже идет на нерест сима. Взойдешь на сопки — видны кораблики: промысловики трепанга ловят. Вот-вот горы станут пестрыми, как букеты. Изюбр закричит. Ух, как он трубит! И форель серебрится в ручьях. — Правда, красиво, — сказал он, представив все это. — Слушайте, а туда всех пускают? — Всех, кто не станет ловить симу и кусать медведей. — Я, наверное, не буду. — Вы что, в самом деле? — она взглянула на него чуть настороженно. — А почему бы и нет? Время у меня есть. — Я же говорила: «Вот человек, который не спешит». Его и на самом деле будто осенила внезапная возможность и осуществимость этого, своя несвязанность, своя полная свобода. И мгновенная, от реальности этого, радость. Почему бы и нет? Вот взять и поехать. Навряд ли поможет, но и большой беды не будет. Все же перемена места, глушь, дебри. Он еще не видел здесь первозданных дебрей. Можно было бы поехать сейчас же, но это примут как нескромность, нетактичность, назойливость. Да и собраться надо, и деньги взять. «Точно поеду. Ей-богу, поеду». Она, видно, и на грош не поверила ему. — Быстро придумано — быстро и раздумано. — Как добраться в Тигровую? — Раз в неделю туда ходит наш катер. Чаще всего в воскресенье. «Послезавтра воскресенье», — мысленно отметил он. — С этого же причала, с которого еду я. А там еще большая дорога по берегу и тайге. — Вылить воду через кокпит, — сказал он. — Переставляй щупальца берегом и тайгой, салага. — Я же говорю, что несерьезный вы человек, — с укором сказала она. — Я легкий человек. Легкий на подъем. «Кажется, это была мина?» — спросил боцман у капитана. «Буль-буль-буль», — ответил капитан. Я — морской волк. — И решения у вас несерьезные, — тихо засмеялась она. — Ну, вот мы и здесь. И катер собирается отчаливать. На катере, что тускло чернел у причала, действительно кончалась суматоха. «Поеду, — в предчувствии необычайного, того, за чем он всю жизнь гнался, подумал Будрнс. — Обязательно поеду. И может, жизнь приобретет новый смысл». — Ну хорошо, — сказал он. — Скажите хоть на прощанье ваше имя. — Разве что для того, чтобы прочно забыть его навсегда? Так вот вам для «забыть». Северин Будрис. — Возьмите и мое на кладбище имен. Гражина Арсайло. — Подождите, — сказал он. — Что за имя? — Сама знаю, что необычное. Но имена — то малое, что осталось от семейной традиции. Да еще несколько названий домашней утвари. И присказок несколько. — Нет, нет, — сказал он. — Это здесь оно необычное. У меня на родине оно… ну самое обыкновенное имя. Имя как имя. — Мы ссыльные, — сказала она. — Давно, до революции. Очень давно. Был какой-то большой бунт. Все бунтовали… Скажите, есть где-нибудь такой городок — Миловид? — Миловиды, — сказал он. — Это не городок. Это деревня. Во время того, как вы говорите, «бунта», возле нее произошло одно из самых больших сражений. — Видите, значит, правда. А у нас многие считали, что рассказы прадеда — выдумка, а он — хвастун. Я совсем маленькая была, а ему было девяносто лет, и он заговаривался, почти совсем из ума выжил. — Слова, — сказал Северин. — Слова, которые остались. Она наморщила лоб. И после паузы, с несказанно милым, детским акцентом стала называть: Здзенцинеу-ув… Это про него… Гаршчэк… Верацидала… На рагули тапор направяць… О, чэсь вам панове-магаци. — Здзяцiнеу, — поправлял он. — Гаршчэчак… Варацiдла… На paгyлi сякеру напрауляць… О, чэсць вам, панове-магнацi. — Да… Да… — Милая моя, — сказал он. — Милая вы моя. Мы же из одних краев… Вы понимаете, что мы из одних краев… И подумать только, что, если бы не эта толчея, я не знал бы вас, а вы не знали бы, откуда вы, да еще бы считали покойного деда лгуном…. Потом, когда катер отчалил, Северин долго еще стоял на причале и смотрел в море. Сначала он еще видел женский силуэт на борту, затем только темные очертания посудины, потом — огоньки. Вскоре исчезли и они, и осталось море. III. КОРОТКАЯ ПЕСНЯ О СНАХ ПРОБУЖДЕНИИ И ШТОРМЕ Те два дня, что оставались до воскресенья, он провел будто в тумане. Он сам не ожидал, что случайная встреча пробудит в нем такую счастливую, наряженную, как струна, тревогу, такое волнующее, удивительное ожидание. И это было, конечно, не по-тому, что ждала женщина (она его не ждала, да и не могла ждать), а оттого, что впереди были дороги, перемены, дебри джунглей и надежда, что станет легче. Даже страшные ночные кошмары не так терзали его: то, что происходило днем, тоже было похоже на сон. Он чувствовал себя сейчас как рыба-луна. Круглая, неуклюжая, плавать сама эта рыба почти не умеет. Морские теплые течения несут ее то под солнцем, под звездами, и она лениво мечтает о каких-то неизвестных золотых странах. Временами ей кажется, что ее подхватил именно тот ветер, который отнесет ее в эти страны. Тогда она выбрасывает из воды огромный, как парус, спинной плавник, ловит им ветер, и тот гонит ее к пальмовым островам, к радужным коралловым рифам, в счастье. Северин признался себе, что он как рыба-луна: отдался ласковому, теплому течению, которое несет его, и мечтает он о красных закатах, о домиках, вход в которые заплели лианы, о вечернем дыме очага, о ком-то, с кем можно смотреть в огонь. Океан жизни нес его в неизвестное. Пробуждение было скверным. В воскресенье Будрис набил тяжелый рюкзак, двинулся к третьему причалу и там узнал, что катера с Пади сегодня не было и не будет, а другим путем добраться туда нельзя. Ждать еще неделю — это было мукой. Он убеждал себя, что просто настроился на сегодняшнее путешествие. И ни за что не признался бы даже себе в настоящей причине своего отчаяния. А причина была в том, что за эту неделю женщина могла перебраться куда-нибудь в другое место. Нет, не она была главным в дебрях, куда он хотел забраться, но эти дебри многое бы потеряли в его глазах без нее. Душу. Аромат. Радость. Свет. «Все-таки знакомый человек. Много знает. Хорошо было бы ходить с ней по тайге, слушать, смотреть. А так приедешь — черт знает что там за люди. Захочется ли идти с ними? Да и захотят ли они?» Будрис в последнее время трудно сходился с людьми. И, не зная, как быть, Северин отправился на слип искать Павлова: а вдруг что-то посоветует. Василь, к счастью, был в «хлеву» (так он называл зимнее помещение для яхт). Стоял возле своего шкафа и переодевался в черный вечерний костюм. «Хлев» для него был вторым домом. Он оглядел грубые черные Севериновы штаны, каменной твердости морские ботинки, клетчатую, красную с черным, ковбойку, рюкзак. Свистнул. — Зовет муза странствий. Северин Бавтрук снарядился искать экспедицию Ливингстона… «Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть и князь…» — Не паясничай, — устало сказал Будрис. — В военторге купил? — Ага. — А я хотел тебя с собой пригласить. У Верочки танцы. «Шарики за ролики — все наоборот». Да что с тобой? — А что? Павлов прицеплял «линкольн». — Да вид такой, вроде ты… А ну рассказывай. Северин рассказал. — Ясно, — сказал Павлов. — Северин Бахрим имели честь влюбиться. «Ты, держащая море и сушу неподвижно тонкой рукой». — Брось. Честное слово. Какая там любовь. Неудобно. Пообещал. Сочтет вруном. — А мне что за дело, если меня случайная знакомая окрестит вруном? — Прозрачные, наивно-си-ние глаза смотрели в сторону. — Честное слово, ни о чем таком и не думал. Голос у Северина задрожал. Василь внимательно посмотрел на приятеля, вздохнул и начал снимать «линкольн». — «Дрова в вагоны грузим мы — на трудовом субботнике»… Наши дрова… Наши вагоны… Высокая социалистическая сознательность масс… После работы отдадим силы полезному труду. Усталые, но довольные, возвращались они домой. Над головами витали веселые песни. Начал снимать брюки. — Ты что? — Раздевайся. Заворачивай барахло в брезент, Поплывем. — Ты что? Говорили, шторм может быть. — Ну и штормяга, — сказал Павлов. — «Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг». — Я не поеду. — Тогда я доставлю вместо тебя рюкзак. Ей даже интересней будет. — А Вера? Я же знаю… — Ничего ты не знаешь. Вера в сторону. Не видал я этих танцев… Слушай, сук-кин ты кот, не тяни резину. И на самом деле попадем в шторм, и… «будет плакать моя молодая любовь». Они спустили яхту на воду. Василь придержал ее у причала, чтобы Северин мог вскочить. И только когда они уже отчалили, сказал: — Это важнее. — Серьезности у него хватило только на эти слова: — Нет, не умерла еще любовь. «Горячей и нежней, чем Ромео Джульетту». Интересно, почему при такой постановке дела наши вузы поставляют специалистов, а не сырье для кладбищ? Я понимаю вас, я, правнук жандармского полковника, сосланного за любовь. «Через бури и мрак на огонь любви». «Клотиков треск и китов плеск». — Балаболка ты, — сказал Будрис. — Ты просто обычный паршивый трепач. Ветер наполнил парус. Яхта полетела, словно спущенная с тетивы стрела. — Слушай команду, — сказал Павлов, — ты, дохлый осьминог, которого вышвырнул цунами. А ну на борт! — Есть. — …сэр. — Есть, сэр. — Колючую живородящую акулу тебе в зад. Все 125 сантиметров ее колючек, ты, протухлая морская капуста… А шторм будет… Хорошо, если успеем спрятаться за остров Рогвольд. — Но оттуда еще… — Я не повезу вас дальше, вы, синий краб… Тонуть вместе — моя дружба не заходит так далеко… Откинься… — Есть. — …сэр. — Есть, сэр. Действительно, было похоже, что собирается шторм. — Я отвезу вас на Рогвольд и вышвырну, как паршивый улов. Сегодня у меня был капитан малого рыболовного сейнера Иван Непейпиво. Запорожский казак. — Синие бесстрашные глаза смотрели на грозный закат, который обещал опасность. — Рыболовная фирма «Непейпиво энд корпорейшн». Колени в трепангах, дно в охотских крабах. Завтра он должен был идти как раз на Тигровую. Я вспомнил и подумал, что он может доставить туда и этот мешок с сvхопутным мусором… А я пережду на острове. Кода они вышли из залива в море, Будрис почувствовал тревогу. Море было вздыбленное, все в бороздах и заковыринах, как крокодилья кожа. И над этим графитовым морем далеко лежали лиловые, как сливы на блюде, острова. В это мрачное море садилось тревожное солнце. Будрис ничего не понимал в мастерстве вождения яхт. Но сейчас даже он почувствовал что-то необычное и рискованное в поведении друга. Павлов ловил не очень послушный ветер, шел зигзагами («галсами» это называется, что ли?). Временами на этих поворотах яхта чуть не цеплялась парусом за волну, и тогда они всей тяжестью наваливались на вздыбленный над пучиной борт. Но зато они летели! Такой бешеной скорости Северин еще никогда не испытывал. В водовороте, в кипении пены, в ветре. Сильно била в дно вода. — Выжимаешь все, что возможно? — спросил Будрис. Пауза. — Очень боюсь, — неожиданно сказал Василь. — Будет шторм. Большой. А нам еще часа три ходу… — Вернуться? — Возвращаться поздно. И… стыдно. Вода у борта была более свирепой, чем в отдалении. Потоки ее летели на людей. — Спасибо, брате, — сказал Северин. — …сэр, — сквозь зубы сказал Павлов. — Спасибо, сэр. Странно было видеть над этим взбунтовавшимся, страшным морем спокойное небо и далекие сопки берега, над которыми висела гряда нежно-белых облаков. Как балдахин из горностая. Как лента, которую прикрепляли к старинным гравюрам. Так и хотелось написать на ней, что именно изображает этот пейзаж. — Давай, милая. Давай, любименькая… Ну… Ну… — сквозь зубы цедил Василь. — Кальмары и зубастые киты!.. Бавтромей, тюлень-акиба… Если не повезет, если перевернемся — яхту не бросай. Держись за нее. Тогда найдут. Она как погибающая чайка. А человеческая голова на воде — тьфу! Плевок. Большой стеклянный поплавок от невода. Слышишь? Солнце в свинцовом закате напоминало просто мазок. Красный мазок. И этот его последний взгляд был неизъяснимо грустный и дикий. На море легла тьма. Левей, где-то далеко, мигал маяк. С ровными интервалами. И в мигании также были и тревога и предостережение. Будрис не помнил, как прошли следующие часы. Пару раз их чуть не перевернуло. Мокрые, ослепленные мраком и водой, они рвались вперед почти только по звездам. И страшно было подумать, что звезды вот-вот закроет череда туч, что наползала с юга. Яхта трепыхалась в безбрежном море, как бабочка-однодневка, и казалось, шансов на жизнь у нее не больше, чем у бабочки. И все же она отчаянно дралась жизнь. Когда ветер неожиданно утих, Будрис не сразу понял что все кончено, что они в безопасности, что это остров Рогвольд прикрыл их от шторма своим скалистым телом. Он просто видел контур острова. Остров лежал в море как кит. Горели у этого кита глаза — два огонька у самого берега. А над головой, будто вскинутый фонтан воды, струями клубился Млечный Путь. IV. СИНЯЯ ПЕСНЯ, КОТОРУЮ ПЕЛИ ЛЮДИ КОТОРОЙ ПОДПЕВАЛИ РЫБЫ И ОСЬМИНОГ Шторм гремел всю ночь и к рассвету исчерпал всю свою ярость. Море, правда, еще тяжело дышало, но успокаивалось на глазах, как будто кто-то лил в него масло. В вялом утреннем свете волны и на самом деле казались маслеными. Малый Рыболовецкий Сейнер вышел в море задолго до солнца. Маленькая скорлупка, а на ней девять человек: шесть матросов-рыболовов, моторист, капитан и — бесплатное приложение — Северин Будрис. Кроме сейнера, в море виднелись еще два судна. По правому борту шел сейнер-напарник. По левому — порхала белой бабочкой яхта Василя. Павлов дурачился: то отставал, то без видимого напряжения перегонял сейнер. Капитан стоял на спардеке и недовольно бурчал: — Морской бог… Скотина безрогая… Смотри, что вытворяет… С мотором наперегонки бегает… Это ему игра в горипни… «Гори-гори пень…» Будрис стоял у борта, и всякий раз Василь кричал ему, перегоняя сейнер: — Рыцарь бедный!.. Чрез смерть и ураган плывет! Принцесса Греза… Чуть не утонул с верным оруженосцем… Чтобы я еще когда… Дудки! «За дикой розой лети сквозь туман». Наконец ему это надоело: — Беру курс на Владивосток!.. Помогай бог!.. Не посрами землю белорусскую! — А ну тебя! Прощай! Спасибо! Белый мотылек паруса быстро исчез. Море все больше синело. — Так, — сказал Непейпиво. — Якщо б у нас вси такия моряки — черта с два мы японцам уступили б. Накануне Будрис думал, что действительно встречи седоусого «казака», и даже немного разочаровался. Иван Непейпиво оказался молодым бритым парнем небольшого роста. Загорелое лицо, серые глаза, красивые твердые скулы. Ничего от традионного капитана в нем не было, кроме разве умения заковыристо ругаться. Да и это умение смягчал типично украинский юмор. Потомок переселенца. Один из миллионов. Едешь по краю и слышишь в одной деревне — белорусский язык, в другой — украинский, в третьей — русский или мордовский. Обыкновенные люди. Но глянешь на упрямый подбородок такого—и понимаешь, что пришли сюда самые предприимчивые, самые, в добром значении этого слова, авантюристичные. И эти русские, украинцы, белорусы не швыряли слов на ветер, оживили этот забытый, «бросовый» край, настроили в нем городов, деревень, заводов, провели железную дорогу, вгрызлись в скалы рудниками, спустили в море корабли и, однако, в первозданной чистоте сберегли свои языки, свои обычаи. Своими руками построили себе новую родину. И никуда с нее не уйдут. Побратались с коренными жителями: удэ, нанайцами, тазами; как кедры, пустили корни в эту землю. И не дали ее в обиду никому. И не дадут. — Где-то во второй половине дня будем у Тигровой, — сказал Непейпиво. — Чего тебя туда несет? — Дела. — Дывысь, як далэко дило кидае людыну. Аж з Билоруси. — Ничего не поделаешь. Море было уже совсем синим, но легкая болтанка все же колыхала сейнер, когда начали спускать сеть. На сейнере-напарнике подобрали другой ее конец, растянули и пошли параллельным курсом, словно боронуя и процеживая море. — Что мне делать? — спросил у капитана Будрис. — Теперь около часу ничего. А писля воны свий кинець сети передадуть нам, и тут держись… Разве что рыбу будешь сортировать. — А что же им? — А в следующий раз ихний будэ улов. Мы ии кинець передамо. И вот так, чэргуясь. Так що, розибравшися с рыбой, можно и перекусить, и в шахы сыграть, и подремать. — Курорт. — Ну колы б тут був курорт, то вси дармоиды тут булы б. Усих классов и наций. Добре, що море спокойне сьогодня, ось и курорт. Северин чуть не сгорел со стыда. Через час напарник подошел к сейнеру борт в боре. Бросили конец. Закрепили оба конца вместе. С грохотом начала работать лебедка. Чувствуя собственную неприспособленность и никчемность, Будрис следил, как ползет под водой змея сети, как она карабкается на борт и тянется вверх, как, вытащив очередную порцию сети, схватывают ее петлей из каната, и держат крючками за эту петлю, и отпускают лебедку, и вытравленная сеть, тяжело падает на палубу. А крюк лебедки цепляет за новую петлю, и сеть снова ползет вверх. — Техника на грани фантастики, — сказал Непейпивo. — Знаешь, как осьминогов корейцы ловили? Замечают место, где он в скэли сыдыть, ныряють по длинной слеге. Одын дражнить. Други ждэ. А воно миролюбнэ. Ось раз ныряють, други, трэтьи. Ну человичого нахальства и осьминог не выдэрживае, нападае. И як тильки обовье чоловика усими восьмью — други кидаеться и наносить осьминогу «поцилунок смерти». Прокусвае зубами воздушный. Присоски враз отпадают. Щупальца виснут. Тут бери его, раба, за шкирку и выныривай. Один огромный осьминог как раз каким-то чудом выкорабкался из сети и упал у Будрисовых ног. Смотрел большими глазами, шевелился, меняя окраску то втягивал, то выпускал попугайский клюв. — Дотронься подошвой. До головы. Будрис послушался. В мгновение ока щупальца обвили ногу, прилипли. — Не шевелись. Через пару минут осьминог понял, что нет смысла держаться черт знает за что, когда речь идет о шкуре, отпустил ногу и снова зашевелился. Северин закатил штанину и увидел на ноге ряды темных пятен. — Насосал, — засмеялся Непейпиво. — Чувствует, дьявол, как мы его вечером вкусно исты будэм. — Эту дрянь? — Эта дрянь — самэ смачнэ в море. Грохотала лебедка, шлепала о палубу мокрая сеть. Веселая, похожая на азартную игру, кипела на палубе работа. Из чьей-то глотки вырвалась хрипловатая, залихватская, хмельная песня: Тяни, подтягивай лебедку, Тяни, подтягивай на водку. Пружинили мокрые медные спины. На руках и лицах сверкали капли воды. Звенела, билась в сети, пела рыба. И шлепал, тужился, словно тоже хотел подпевать, да не хватало голоса, изменчиво-радужный осьминог. «Господи, — подумал Будрис, — как было бы здорово, если бы я мог показать это ей! Какое были бы счастье стоять здесь, на палубе, между синим небом и аквамариновым морем! Как прекрасен мир!» Под водой вдруг появился жемчужно-голубой огромный куль, подтянулся к борту. Волна подбросила его, и он повис над морем. Некоторые рыбы вырывались из него, падали в воду, какое-то время лежали, оглушенные, а потом рывком исчезали в бездне. Перламутрово-синий и серебристый, размером с добрую комнату куль уже висел над палубой. Как огромнейшая виноградная гроздь. Подскочил рыбак, одним рывком расшнуровал ему дно и бросился прочь, чтобы не придавило. И на палубу хлынул многотонный «рыбопад»: синие минтаи, камбала, морской окунь, терпуг, треска, бычки. Хлынул, затопил все, расплылся, затрепетал… Снова завели сеть, снова начали бороновать море. Капитан сунул Будрису в руки палку с загнутым острым длинным гвоздем на конце. — Багор, — сказал Непейпиво. — Голой рукой его не возьмешь. Цепляй гвоздем и бросай. Бач, хлопци засеки з дошок змайструвалы. В той — минтая, в той — камбалу. Крабов — в той, около спардека. Северин принялся за работу. Труднее всего было с камбалой. Она плохо срывалась с гвоздя. Приходилось, бить правой рукой, что держала багор, о предплечье левой. И только тогда, сорванная силой инерции, камбала отлетала и, как блин, шмякалась в свой отсек. Трудно было сначала, но потом он наловчился. Минтай — камбала — терпуг. Камбала — бычек минтай. Лясь — лясь — плех. Треска — минтай. — А ты кто? Такой вопрос приходилось задавать часто. Вот какой-то чудной бычок с брюхом, похожим на большой шар. — Директор цирка, — усмехнулся кок, который трудился изо всех сил. Радуга судорожно переливалась под ногами («Вот бы ей увидеть!»): длинномордые морские лисицы, красные щекастые морские собаки, какие-то малиновые подводные яйца (и не поймешь, животное или растение; ударишь багром — изнутри фонтаном бьет вода), зеленые морские раки, мохнатые шримсы. И еще морские петушки с плавниками как у окуня, но радужными и очень длинными. Кок держал одного. — Мы в детстве, бывало, обклеим их плавники бумагой, подождем, пока высохнут, и такие они у нас красивые возле лампы или на окне висят. Я тебе покажу, как это делается. Девушке отвезешь. Крутились и падали за борт морские звезды размером с блюдо, летела в разные стороны рыба. Северин старался, и ребята начали смотреть на него даже с уважением. Камбала морская — собака-минтай. Краба переворачиваешь на спину и гвоздем багра чуть приподнимаешь панцирный щиток на его животе. «Икра, похожая на мелкую кетовую, — ага, самка. Хватай ее за клешни, блином в воду. Опускается, все больше темнея в лазури, шевельнулась, исчезла. Нет икры — щиток более плоский — отправляйся в загон. Такова уж наша мужская доля». Мелкого морского паука — просто лопатой и борт. И мелочь. И водоросли. И красивые ракушки, Вот только десятка два, взобравшись на спардек положить на кожух трубы, в горячее место. Пусть мясо отстанет от них. Тогда отдели — и в руках радужная черепашка, похожая на чашу или цветок! И вот ты по колено в слизи, и шелуха блестит на ногах. Смыть палубу фонтаном воды. И ждать. Теперь улов напарников, и работать напарникам. Будрис держал огромного краба за клешню. Круглое тело сантиметров пятьдесят в диаметре. Ноги толщиной и длиной с человеческую руку. — Викинг, — сказал капитан. — А что, если ему палец сунуть? — В смысле «поздороваться по-английски»? Ну, поздоровайся. Непейпиво взял толстого сонного минтая, всунул его в клешню и начал дразнить. Краб долго не хотел злиться, потом неожиданно щелкнул клешней и… перерезал рыбину на две части, будто ножницами для жести — бумагу. — Поздоровайся. Сила рукопожатия — восемьдесят атмосфер. — Ну-ну… — Вот тебе и ну. Печально было бы, если бы сунул… Неси коку. Помогай. Бороновали и бороновали море. Работали до резкой боли в спине, а рассортировав очередной улов, лежали на палубе, варили еду, пели или заготавливали на зиму мелкую камбалу под пиво, потрошили, чуть солили и развешивали вялиться на снасти. Как сотни причудливых овальных флажков. А над всем этим были солнце и ветер. А подо всем этим были синее море и волны. Прыгали на волнах, радовались, что вырвались из сети обмытые, чистенькие шарики из синего стекла, поплавки. Сверкали, подпрыгивали маленькие голубые солнца. На закате, когда сопки стали золотыми, Северин вдруг увидел, что чайки гонят над морем какую-то маленькую птичку. Старые, белоснежные чайки и годовалые, коричневые. Птичка изворачивалась, чайки промахивались и горланили, как будто их кто-то нахально, среди белого дня обокрал. — Кого это они? — А синичку, — ответил Непейпиво. — Откуда в море синичка? — У нас на носу живэ. Вон там старый ватник лэжить. То пид ним гнездо. И птенцы там булы. — Намучились с ними, пока улетилы. А эта полэтила, еще как ошвартовывались. И вот, бач, блыжэй до ночи отыскала хату. Морская синица. Это же мы скильки миль отпахали? И откуда вона знае, дэ мы? Чайки возмущались, жаловались на нахальное нарушение сухопутной птичкой их морских границ. Гнались за малышкой, но она всякий раз увертывалась и вдруг… нырнула прямо в рубку. Погоня разочарованно улетела в море. Синица выпорхнула из рубки и села в гнездо. …На закате стали на якорь. — Вон там Тигровая, — сказал Непейпиво. — Сегодня тебе на берег высаживаться — дило дурное. Ночь скоро. Ужинай. А завтра с солнцем… — Не хотелось бы. — А ночной тайги хочешь? Отсюда до бухты километра три. Там узкоколейка. Может, повезэ захватить дрезину. Верст восемь, а там хребет. Бач, золотится над морем. И оттуда — налево через горы. Вон, видишь, пальчик? Через лесистую шкуру хребта, словно разодрав ее, действительно торчало что-то похожее на палец. И такое же маленькое. — В этом «маленьком» метров двести. Это Янгунлаза — Скала Печной Трубы. Вот от нее увидишь заповедник. Ну как? — Подожду. И впрямь далековато. — Тогда мы будем сейнеру маникюр наводить, а ты иды до кока. Учись. Учиться было интересней, чем драить палубу. Положили в котел четырех крабов да несколько раков и шримсов, хотя пользоваться котлом для кулинарных целей не рекомендовалось. Затем кок начал готовить «терпуг а-ля Непейпиво». Отрезал головы у нескольких терпугов с самой толстой частью горбыля, подержал их в морской воде, потом положил на противень — голова в голову. Добавил перец, воды, чуть жиру (остальной пустят сами) и — в духовку. Часом позже все сидели и лежали на палубе, черпали с противня густую коричневую подливу, скребли ложками, доставали терпужьи головы, сосали их, плевались костями за борт, макали хлеб. Горели мускулы от работы, лица — от солнца и соли. И было так вкусно — проглотишь язык. Ломали горячие клешни крабов, разгрызали их — с риском разодрать рот до ушей, — вынимали оттуда толстые волокна белого мяса. И радовались, что день прошел удачно, а завтрашний снова будет хорошим. Солнечным, соленым, морским. И догорал над ними, над сопками золотой закат. «Как жаль, что нельзя показать этого ей, — опять подумал Будрис. — Она бы радовалась… А так, без, нее… это все-таки не полное счастье». V. ОДА ДОРОГАМ И СТУКУ САНДАЛИЙ На берегу было совсем безлюдно, да он и не надеялся, что его кто-то встретит. Сейнер дал прощальный гудок, отходя от берега. Эхо заколыхалось в скалах, в сопках, не озаренных еще солнцем, в туманных лесах на склонах гор. Ботинки Северин бросил в рюкзак. Надел легкие сандалии и помахал рукой вдогонку сейнеру. Двинулся берегом. За сопками еще стояла мгла. Солнце только-толь-ro собиралось народиться. Мягко пружинили под ногами сухие груды водорослей. Набегал легкий прибой. Лакированные, зелено-коричневые ленты морской капусты будто лениво мели, будто лизали у ног тропинку — полоску укатанного твердого песка. «Шш-шшщ-шш», — забаюкивал, дышал ласковый прибой. Прозрачно-синяя вода, кружевные коробочки морских ежей, стеклянные поплавки. Поднялось солнце. Еще низкое. Море ежеминутно меняло окраску: падала на него тень деревьев, скал, снова прорывались солнечные лучи. Было оно, как осьминог, то синеватое, то слегка красноватое, то ярко-зеленое, то желтовато-серое. По чем дальше, тем больше воцарялась в нем глубокая синь. Тропинка начала отдаляться от воды, поползла на скалы, и сандалии стали петь по-другому. «Клик-кляк, клик-кляк». Удивительно было идти лесом, где большинство деревьев — незнакомцы, где только по воспоминаниям о прочитанном догадываешься, кто есть кто. «Здорово, братец, ты, кажется, маньчжурский орех? Вон висят и пачкаются, как грецкие. А ты к го? Ты лимонник. А твои листья похожи на листья женьшеня, но ты не то. Тебя тут как лопуха. Как мшорила Гражина? Элеутерококк?» Плачет струйками скала у тропинки. Приятно припасть ртом к воде. Ползают по камню божьи коровки. Красные, синие, желтые. Крупные, с ноготь большого пальца. У них на спинах узоры, и сразу становится ясно, откуда нанайцы взяли свой национальный орнамент. Слева, под головокружительным крутым обрывом, — море. Торчат из него, словно карандаши, кекуры — гранитные рифы. Неслышно кипит вокруг их прибой. А вон вдали — две точки. Это покинутые им сейнеры. «Клик-кляк, клик-кляк». Поют сандалии. В сырых падях раскинулся папоротник — вайя. Куст похож на большущую, в метр высотой, зеленую лилию. Вайя дремлет под бормотание воды в вечной тени древних тополей. Летают оранжево-желтые китайские иволги. Огромные. Больше голубей. Какая неугомонная тишина! Северину повезло. Только вышел на порядком заржавевшие рельсы узкоколейки — появилась дрезина. Остановилась. — Садись, земляк. Ехали втроем. Видно, ремонтные рабочие. — Куда? — В Тигровую. — Зоолог, что ли? Ходите вы все, бедняги, ходите. Работенка не приведи бог! По мне, так лучшекувалдой махать. И без ружья. А вдруг медведь? Они слово знают, зоологи, — сказал другой. Свистел над дрезиной ветер. Как в калейдоскопе — разглядеть не успеешь — бежали, менялись скалы, сопки, деревья. Когда дрезина остановилась, один из рабочих, почесав затылок, сказал: — А может, не надо его отпускать? — Почему? — спросил тот, что вел дрезину. — Тайга. — Чепуха. Зоологи, они привычные. Не заблудится. Вон, парень, пойдешь напрямик. Там будет заброшенный «угольник» узкоколейки. Компас есть? — Только это. — Будрис показал на солнце. — Потом от «угольника» на северо-запад. Дрезина умчалась. Будрис постоял немного и уг лубился в заросли. Зеленая тень. Бегущий свет. Глухой ритм сандалий. VI. ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ КЕДРА Солнце начинало клониться к закату. Длинные рмые тени стволов легли на малахит листвы. Лицо подавала приятная трепетная прохлада. Северин уже испугался, что идет не той дорогой, когда вдруг тропинка вывела его к столбу с прибитой табличкой. На табличке было написано: «Граница». Приободрившись, Будрис ускорил шаг. Временами будто легкий вздох пролетал над вершинами кедров — отзвук бриза. Хвоя кедров темнела, затаенно шумела в золотистой и голубой вышине. Тропинка пошла с хребта вниз, в тень, на дно огромной пади. Над головой Будриса оранжевая в лучах заката высилась голая Янтунлаза. С хребта, на котором он стоял, устремлялись на дно пади многочисленные ручейки, речушки, криницы. С другого, далекого, хребта также тянулись серебряные нити, И все они сливались на дне долины с небольшой быстрой речкой. «Ага, значит, это корыто и есть Тигровая Падь. Ничего себе. Ложбина. Два хребта. Наверное, аж до тех вон гор слева, черных от пихты. А вправо — до моря. Километров сто по периметру. Ничего. Жилья не видно. Только вон там дымок, наверное, егерский кордон. И вон там, километрах в двадцати, еще дымок. Ну, а центральный поселок? Он где? Вот. Почти под ним. На самом дне Пади Тигровой. Приткнулся к речушке. Что-то вроде десятка маленьких домиков. Сараи. Еще что-то. Что ж, надо идти». Будрис начал спускаться. Сразу его окутали тень и прохлада. Временами тихо вздыхали над головой кедры. Цеплялась за ноги какая-то дрянь, он не знал что, да и не хотел знать: уж очень устал. Когда он спустился на дно распадка, на левом хребте лежала уже глубокая тень, и только правый хребет краснел в последних лучах солнца. Перешел речку. Она была на удивление прозрачной для Приморья, и он понял почему: вся вме-cie с притоками лежит в лесу. Корни цепко держат грунт, не дают дождям вымывать гумус. Возможно, в дождь замутится ненадолго — и снова как слеза. Вот строение у берега. Баня. Какой-то сарай. Возле него две грузовые машины. Бревенчатые домики. А тот, наверное, дом директора. «Физиономия» у дома такая… внушительная. Во дворе его встретили лаем две собаки. Лаяли и виляли хвостами. В такой глуши человек не враг, но… служба. Особенно старалась одна, белая как снег, с ласковыми ореховыми глазами. — Не смей, Амур! Свои. Амур вроде только и ждал команды, весело запрыгал вокруг Северина, закрутил хвост баранкой, побежал вперед, словно показывая дорогу. Тот, кто отозвал собак, сидел на крыльце и чистил ружье. Стройный, невысокий, но крепкий. Лицо коричнево-румяное. Прозрачные голубые глаза, а вокруг них сетка морщинок. Молодой еще, а морщинки, видно, оттого, что все время приходится прижмуриваться от солнца и ветра. Хорошие ровные зубы, приятная улыбка. Пальцы рук нервозные и быстрые. Хорошо знают, что такое оружие. — Вы директор? — Точно. Чем могу служить? Будрис отрекомендовался. Рассказал, что привело его сюда. — Издалека вы к нам. Денисов моя фамилия. 3ахар Ираклиевич. Так кто вам нужен? — Арсайло. Я ее не так уж хорошо знаю. Но она обещала показать, что здесь и как. — Знаю. Самостоятельная такая девушка. Кажется, из Хабаровска? — Вы не помните? Директор улыбнулся. — Документы смотрел — все в порядке. А так где же запомнишь. Вы не смотрите, что здесь тихо. У меня сотни людей бывают, мирмикологи, орнитологи, ботаники, паразитологи… — А эти зачем? — Район у меня относительно клеща безопасный, но все же… Ну, давайте-ка в дом. Грациозно, без помощи рук поднялся на ноги, мягко ступая, пошел в дом. Комната, куда они по пали, была, видно, кабинетом. Шкафы с книгами, стол, диван. На диване лохматая темная шкура го рала. На стенах тоже висят шкуры: лисьи, барсучьи, енотовые. Над диваном рога и шкура. — Изюбровые, — сказал Денисов. — Видите, шкура пятнистая, а на рогах — второй отросток. Садитесь. Северин сел. — Так вот… ее в поселке нет. Сердце упало. — Уехала? — Нет. Она в охотничьей избушке. Это километров двадцать вверх по течению Тигровой. Бабочек ловит. — Я почему-то думал, что она ботаник. — Она у нас на все руки мастер. Серьезная девушка. А бабочки — хобби. Попросил наш Ласковский помочь ему. У него с женой рук не хватает. Вот они втроем там и сидят. Так что придется вам переночевать здесь. Пошел на кухню. Потом появился с рюкзаком и ружьем. — Боюсь, что я покажусь вам негостеприимным хозяином. Но жена с ребятишками уехала. Один. В доме хоть шаром покати. — Ничего, у меня есть припасы. — Тогда идемте, отведу вас на ночлег. Сумерки висели над домиками, над тайгой. Вокруг была густая, невытоптанная трава. — Я вас в доме наших орнитологов поселю. Можно бы у меня, но там удобнее. Они уехали на Амур — там перелет уже начался. Будете один в большом доме. — Неудобно. — Глупости. У нас тут коммуна. На всем пути к домику они не встретили ни одного человека. Поселок словно вымер. Люди разошлись по своим таежным делам или, может, спали. Дом орнитологов был таким же, как директорский. Забор, палисадник, крыльцо, тесовая крыша. Только веранда поменьше да нет сарая. Денисов зажег свет и чертыхнулся, столкнув цилиндрическую, сделанную из частой металлической сетки клетку, что ли. В клетке что-то засипело. — Игру нашли. Тигрового ужа в тюрягу засадили. Государственный преступник. И достал из сетки здоровенную змею сантиметров сто двадцать — сто тридцать длиною. Змея была ярко-зеленая, вся в крупных поперечных полосах и пятнах. На передней части туловища, по бокам, были разбросаны оранжево-красные пятна. — Видите, какой красавец. Ловкий. Быстрый. Умник. Держите. Будриса передернуло от брезгливости, но он понимал: не возьмешь — можешь потерять уважение и ого странного человека. — Только не сжимайте. Спокойно держите на ладонях. Тогда он не кусается. Северин взял. Действительно, ничего страшного. Только неприятный холод. — Видите? — Денисов взял ужа. — Красивый. Ловкий даже в воде. Рыбу ловит. А вот мы тебя сейчас отпустим. Живи. Зимуй. Всеобщая амнистия. — Вы и змей не боитесь? — А чего их бояться? Не лезь куда не надо. Не наступай. Не ходи босиком. Ходи осторожно. Ни одна змея тебя не укусит. Когда ее не гонят, то даже полоз Шренка можно перекладывать, чтобы фотогенично лежал, да снимать. Ну, а щитомордников поберегитесь. Да и то человек сам виноват. Лезет прямо на хвост, слепец несчастный. Не умеет по лесу ходить, ломится напролом. Как же, покоритель природы! А нужно — тихо. Зашел в комнату, вынул из шкафа простыни, одеяло, подушку, бросил на тахту. — Отдыхайте. И лучше не открывайте окон. Бабочки спать не дадут. Ну и другие могут быть пробуждения. Не всегда приятные. Полез в рюкзак, достал кусок кеты, завернутый в газету, черствый хлеб, какое-то темное вяленое мясо, банку с красной икрой и начатую бутылку коньяку. — Боялся, подумаете, что я скупердяй. Знаете, хозяйки дома нету, так что здесь вам будет лучше. Роскошнее. А я поздно вернусь, разбужу вас. Выпил бы с вами, да мне встретиться нужно с одним другом. Боюсь, что встреча та плохо для него кончится. — Спасибо вам. Однако что ж я один пить буду? — Последнее дело, — согласился Денисов, — Ну, может быть, чарку. Для аппетита. Завтра придете ко мне — дам пропуск. Без этого у нас нельзя. И дорогу к домику объясню. Посмотрел с какой-то отсутствующей улыбкой. — Что, хорошая она девушка? — По-моему, очень. Да я недавно ее знаю. — И это с руки, что она вам наши джунгли покажет. У сотрудников, извините, времени нет. Горячие сейчас дни. Штат маленький. К зиме готовиться надо. Вот и выходит, что я не хозяин, не гостеприимный собутыльник, а какой-то кержак. — Бросьте, — сказал Северин. — Мне даже не ловко. — Пойду, — сказал Денисов. — Кстати, за дверью удочки складные. Будете выходить — захватите. Стол побогаче будет. Только симу не ловите. Запрещено. А впрочем, она нерестует и не ест ничего, а значит, и не клюет. А мальму — форель — берите сколько душе угодно. Пустая рыба. Вкусна, а для заповедника пустая. Икру у симы жрет… Ну отдыхайте. Вышел. Будрис чуть не сгорел от стыда. За страшной занятостью и озабоченностью, за причудами сначала не распознал этого человека. Думал, что хочет отделаться. Кедры зашумели за окном. Северин вздрогнул, и радость охватила его. Радость, потому что этот огромный дом в джунглях хотя бы на одну ночь, но принадлежал только ему. «Молодец Денисов. Знал, что делать». Веранда. Кухня с рукомойником, скамейкой, стиральной машиной, столом, электроплиткой и плитой на три конфорки. Еще комната. Полупустая. В ней какие-то коллекции, чучела, приборы. И наконец, та, где тахта. Шкафы с книгами. Между ними письменный стол и приемник. Карта Приморья. Над тахтой плахта, расписная тарелка с хаткою и сказочным вороном, и еще рога косули. На них бинокль и фотоаппарат. На тахте — две сшитые волчьи шкуры. Возле дверей — фотопортрет старомодной старушки. Она раздвинула камыши и с умилением смотрит на гнездо с яйцами. Вытянутые губы. Лицо в добрых морщинках. Видимо, какой-то любитель-орнитолог. На ученую не похожа. По виду, похоже, американка. А на двери вырезанный ножом смешной Буратино. Дразнится длинным носом. Северин наскоро поужинал, вышел во двор. Над головой было высокое холодноватое небо с прозрачным, ледяными, очень далекими звездами. Они мерцали далеко-далеко, в вышине, наверное, потому что под ними были хребты. Вернулся в дом. Лег на холодные простыни, под которыми ощущалась теплая волчья шкура, и вытянулся, засмеялся от предчувствия еще неясного, но большого счастья. Мрачные ночные кедры пели за стеной. VII. УТРЕННЯЯ ПЕСНЯ ПРО ДИКОГО КОТА, КОТОРЫЙ ДАЛ МАХУ На дне огромной пади еще лежала предрассветная мгла, и только самые вершины высоких гор бронзовели в первых лучах солнца. Там кудрявились леса, там чуть не каждая веточка была видна — такой прозрачный был здесь воздух. А в котловине стоял зеленый мрак, пронизанный гуманно-золотистым отсветом зари. Северин вышел из дома в одних трусах и побрел по росе к Тигровой. Было холодно, но это был не тот холод, что хватает в ледяные объятия, а тот, что заставляет глубоко дышать, двигаться, чувствовать себя молодым и здоровым, тот, в котором, кажется, мерзнул бы и мерзнул. Высоко-высоко золотилось солнце на вершинах. Тигровая струилась по камешкам, синела и серебрилась на них, отдавала прозрачной ясностью в глубоких ямах. Каждая песчинка на дне была видна: вода казалась более прозрачной, чем воздух. И в ней ходили пестрые небольшие мальмы — форели, как их называли здесь. Была их тьма-тьмущая. Широкая круглая спина мелькнула под водой. Рыбина длиною примерно в метр шла к истокам реки, борясь с течением. Он догадался, что это отправляется на нерест сима. Ей было удобно заходить сейчас в реку. Вода после шторма и прилива поднялась. Будрис выбрал место, где, как ему казалось, будет по шею, прыгнул в воду и… захлебнулся от неожиданности. Здесь было метра два с половиной, если не больше. А казалось — ну, метр семьдесят. Обманывала чистота воды. Тогда он выбрался на мелководье и долго стоял, ощущая, как кристальный холод крадется в грудь и живот. Стоял и смотрел, как наливаются золотом горы, как золотая лава все быстрее сползает с вершин в падь. …Директор был в канцелярии, она же лаборатория, расположенной в маленьком, комнаты на три, домике. — Рано. — Да и вы рано, — сказал Будрис. — Я не рано. Я еще — поздно. Лицо его действительно было помято малость. Но все же по нему не было видно, что проведена бессонная ночь. Коричнево-румяный загар, открытая улыбка. — Пошли. Зашли в лабораторию. И здесь Северин слегка обалдел. Дело было не в том, что повсюду лежали гербарии, что на полках шкафов белели черепа крупных животных и скелеты мелких, что кругом висели шкуры, что колбы и реторты громоздились на столах в каком-то неизвестном ему порядке. Было иное. Лаборантка взвешивала на обычных, магазинных весах дикого кота. Кот был стройный, очень длинноногий, с пушистым и коротким хвостом. На маленькой головке два небольших кровавых пятнышка. Остекленело глядят зеленые глаза, свирепо оскалена пасть. Шкура у кота была очень красивой. Дымчато-рыжая, немного в сизоватую охру, и вся в темно-серых и бурых, лоснящихся больших пятнах. На хвосте почти черные кольца. Кот никак не хотел помещаться в чашке весов, не хотел лежать: то нога свешивалась, то голова, то соскальзывал толстенный зад. Наконец кота все-таки поместили: лежал клубочком, только лапы свисали. — Это за что же вы его? Морщинки у глаз директора увеличились. — Надо же учить. Чем питается в эту пору, какой хабитус? — Кот настороженно смотрел на Будриса. — Э-эх, котик, как же это ты маху дал! — Жалеете? Это хорошо, — сказал директор. — Оставайтесь у нас, а? Работу дадим. Очень нужны люди, которые жалеют живое. Лаборантка клала гири с абсолютно безразличным выражением лица. Будто не зверя взвешивала, и килограмм сухого киселя отпускала. Вы, Нина, прежде чем браться за работу, вытащили бы у него клещей. Набрал полные уши, бродяга, — сказал Денисов. — Хорошо, — сказала Нина. — Я пинцетом. — Нужны люди, которые жалеют, — сказал Северин. — Ну, а вы? Директор посмотрел на него с любопытством. — Ради жалости иногда приходится и убивать. Чтобы знать про зверей все: что едят, что любят, кого и когда от них надо оберегать. Мы — хозяева. Может, мы и не имеем на это права, но так сложилось. Этого не изменишь. И мы должны научитьсябыть разумными хозяевами. Вот и приходится отнимать у некоторых жизнь, чтобы знать, чтобы потомуже ни у кого не отнимать, а, наоборот, помогатькаждому существу… Чтобы жили остальные. Вот как. — Ну, этому уже ничего не поможет. — Для утешения, чтобы не очень скорбели, ска жу, что эта ласковая киса ловит и губит даже молодых косулят, зайцев, рыбу. — Не может быть. — Я вам говорю. И вы лучше не на наш разумный гуманизм нажимайте, а на тех, кто отравляет озера, реки, леса, не сегодня-завтра испоганит океаны. Мы — все для внуков, хотя руки у нас подчас бывают в крови. У тех — все для кармана и брюха, а руки чистенькие… — Помолчал. — Я вот теперь многих ни за что не убью. До конца знаю вред и пользу каждого. «Гадкую» тигровую змею не убью. Тигра не убивал никогда, даже когда можно было. Много кого еще не убью. А вот хорзу — непальскую куницу — и секунды не поколеблюсь. — Восемь килограмм сто пятьдесят грамм, — сказала Нина. — Ну, восемь килограмм мне не надо, — довольно неудачно сострил Будрис, — а сто пятьдесят — могу. На его удивление, они засмеялись. И он понял, что здесь людские отношения просто очищены от всех условностей, что здесь радуются каждому человеку, и важно здесь не то — удачная шутка или нет, а само намерение беззлобно пошутить. — Это когда вернетесь, — сказал Денисов. — Правда, Нина? — А что ж, — улыбнулась она, и Северин вдруг заметил, что она очень хорошенькая. Денисов повел Будриса в свой кабинет — закуток. Здесь тоже были шкафы. Пока Северин рассматривал в баночках белесые, похожие на петрушку и на человека корни женьшеня, Денисов что-то писал. — Вот. Пропуск. «Предлагаю егерям оказывать содействие на всей территории заповедника». Самое главное для вас — это. Кордоны у нас в основном на хребтах. Вон там — первый. Через двадцать километров второй. — Он показал в окно. — Там горы синеют. Это Черный хребет. На нем три кордона. И здесь, на левом хребте, четыре. Можете у егеря брать коня. Даже если хозяев в доме нет. От первого доедете до второго. Там смените коня, и на подменном — до третьего. Ну и так далее. — А как же хозяин?.. — Поставите лошадь в конюшню. Рано или поздно егерь с первого кордона придет на второй и возьмет свое. Или егерь со второго сам пригонит. — Я лучше пешком. — Верхом не умеете? — Умею. Но лучше пешком. — Что ж, правильно. Увидите больше. А ходите вы хорошо. Видел, как спускались с хребта. Не ломитесь. Беззвучно, как зверь. Так можно все увидеть. Для таких людей лес живет. Охотник? — Есть немного. — А говорите — «кот». — Кот дал маху. И все же кота жаль. — Иначе вы не были бы человеком… Компас есть? — Думаю, он здесь не понадобится. — Почему? — Вот ориентиры. — Северин показал на вершины гор. — Хребет слева, хребет справа, хребет впереди. За спиной нет гор. Море. От левого до правого хребта километров десять. От моря до хребта впереди километров сорок-пятьдесят. Не заблудишься. — А за хребтами? — А мне там пока нечего делать. И здесь интересного достаточно. — Глаза у Денисова блестели. — Слушайте, вы мне все больше нравитесь. Охотник, умеете видеть, умеете ходить, умеете соображать и взвешивать все, зверей жалеете, можетепобеждать страх и брезгливость даже к змеям. Дом и деньги будут, жену найдете. А главное, очень… очень будет интересно. — Я подумаю, — неожиданно для самого себя сказал Будрис. — У меня совсем другое занятие… очень важное… мне поздно, пожалуй, ломать жизнь. Но приятно думать, что я могу остаться. — Хороший ответ. Ну, а теперь я вам объясню дорогу. Карта… Тьфу, дьявол, где же карта? Ну все равно. Здесь очень просто. Я начерчу. Видите, действительно за спиной море. Заповедник — это наша падь, три хребта и то, что за ними. Слева — хребет Яростной Воды, справа — хребет Санлин, или Мангу. Знаете, что такое по-маньчжурски Санлинчжичжу? Это «владыка гор и лесов» — тигр. А впереди — Черный хребет. Почти весь заповедник — долина Тигровой: Около устья, на левом берегу ее, — наша база. Денисов рисовал по памяти. И фигурки там и сям изображал. — С хребта Санлин текут только две речки. Изюбров Ключ, почти из-под кордона Старого Оленя, и Охотничий Ключ, у вашей избушки. Он нарисовал избушку, приткнувшуюся к истокам Тигровой. — Но вы пойдете левобережьем. Под хребтом Яростной Воды. Там старая тропа хунхузов. По том — почтовая. Мы ею пользуемся. Тут будут ключи, речки. Их много. Горский Ключ. Первый Золотой, Кабаний, Мертвый или Сухой, второй Золотой. — Почему Золотой? — Там когда-то пришлые китайцы золото мыли. Немного. За лето намоет четверть фунта — ему и достаточно… Потом Подкрестовый, потому что плывет из-под Крестовой горы. Увидите. Высоченная, черная. Потом будет Ключ Бурелома, Яром, Попе речный. А дальше пойдет Черный хребет и по нему старая, забытая почтовая дорога. От Буреломногодо хребта — настоящие джунгли… Лианники, виноград, глушь, дебри. Вы туда не идите. Сразу за вторым Золотым Ключом переходите Тигровую, он и будет — домик. Над Охотничьим Ключом. Они там. Ставил на хребтах кружочки с флажками. — Это кордоны. Там можете взять лошадь. Ну, вот и все. Только… будьте осторожны. Пристально посмотрел на Будриса. — Записывайте, что увидите. Свежий глаз — это хорошо… Еще что… Ага, за вами может увязаться собака. Особенно этот бандюга Амур. Так если нужен — берите. Он будет верным. Собаки у нас знают: человеку нужно помогать. А будет мешать — скажите: «Домой». Они приучены слушаться с первою слова. — А зачем Амуру идти за мной? — Гулять хочет. Это ж все равно как ребенка на ярмарку взять. Бежит себе и носом читает… Стр-рашно интересно! Ну и человека оставлять не хочется… Что еще? — Денисов подумал немного и вдруг полез в шкаф. Достал оттуда винтовку и пять патронов. — Закон нарушаю, но… Баловаться небудете, солидный человек, однако, к сожалению, может понадобиться, чтобы пугануть кого-нибудь. Только учтите, выстрел у нас — ЧП, чрезвычайное происшествие. А выстрел в зверя… — Сам знаю. И вы меня знаете. А что такое? — Леопард, — неохотно сказал Денисов. — Как здесь говорят, «барс». — Так что, разве их здесь нет? Никогда не было? — Всегда есть. Семья или две. От трех до восьми «кисок». Знакомые Наши. Смирный народ. Ну, косуль едят, иногда кабанов, мелочь разную. Человека боятся. Совсем безопасный для человека зверь. Как увидит — сразу стрекача. — Так зачем ружье? — Уже несколько недель происходит удивитель ное… Еще один появился. Какой-то сумасшедший… Несколько раз нападал на скотину возле самой базы… Обычно же они только в верховьях Тигровой ходят, запаха жилья как огня боятся. Так что вы поберегитесь. Днем не нападет. А ночью не отходите от огня. Черт его знает, что ему в глупую голову придет! Чужой. Может, с хребтов пришел, а может, из Китая. Непуганый. Обнаглел. Голодный, возможно. — Встал: — Ладно, дружище. Ступайте. — Разберетесь? — Разберусь. Спасибо за все. — Простите, что не провожаю. Работы столько—сплю по два часа. — Ну и я не маленький, чтобы меня за ручку вести. Они пожали друг другу руки. Затем Северин вышел из дома и пошагал к Тигровой. Рюкзак и ружье приятно оттягивали плечи. Мелодично позвякивали и кармане патроны. VIII. СОНАТА ТАЙГИ (СКЕРЦО) Вдоль этой глухой тропинки все время тянулась какая-то колючая дрянь. Ступишь несколько шагов — и штаны покрываются крупинками зеленых цепких семян. Сначала Северин через каждые несколько метров останавливался и отряхивал их (отскакивали они легко). Но потом ему это надоело, и дальше он шел, уже не обращая на них внимания. Брюки до колен были словно в зеленом панцире. Теперь ему было ясно, почему эта гадость только возле тропинок. Люди разносят на одежде. Он попробовал, пристанут ли семена к рубашке. Нет, прилипали только к сукну. Значит, первоначальный расчет этого пустозелья был на шерсть животного. Тайга перекликалась грустными и редкими птичьими голосами. Птицам незачем было петь: приближалась осень. Удивительно было многого не знать в лесу. Человек шел и узнавал только отдельные деревья: цельнолистую пихту, граб, корейский кедр, маньчжурский орех. Больше всего было лиственных. И приятно было идти под их сочными, начисто вымытыми дождем, шелестящими кронами. Земля, пряталась в зеленом полумраке, солнечные пятна были рассыпаны по ней. Это напоминало пятнистую шкуру изюбра. И все время рядом бормотала, болтала, легкомысленно похохатывала Тигровая. Вплетала свой голос в голоса тайги. Узнавал он также липы, дикие вишни и груши, жасмин и сирень, которая росла здесь большими деревьями. И хорошо было вообразить, какое чудо происходит здесь весной, когда все это цветет. «И в самом деле, остаться бы здесь. Гражину уговорить остаться. Ходить с Денисовым на охоту». Он знал, что это только мечта, сказка на несколько дней, что выхода у него нет. Он любил свою безысходность. Только бы голова стала здоровой. Только бы не эти кошмары по ночам. Больше всего поразило его одно удивительное дерево. Оно встречалось целыми рощами на берегах ручьев и по берегам Тигровой. Стройное, словно пальма, с пышным султаном мелколистых ветвей где-то вверху, оно солнечно шумело над водой. Очень похожее на эвкалипт, тугое, как струна, оно росло… на камнях. Да, на гальке и обкатанных крупных голышах. Иногда на высоких, почти двухметровых насыпях из этих голышей, нанесенных когда-то Тигровой. Северин знал, что в таких условиях ни одно дерево не будет расти. А это росло, неизвестно откуда черпая соки для того, чтобы выгнать в небо ствол такой вышины и красоты. И Северин с удивлением понял, что это не эвкалипт, а какая-то своеобразная ива. Он еще не знал, что это была чозения. Кто-то неосторожно хукнул за его спиной. Будрис оглянулся и увидел, что за ним тайком, воровато крадется белоснежный, там и сям в палевое, Амур, Он семенил и не смотрел на Будриса, было ему это неинтересно, отводил в сторону плутоватые ореховые глаза. Очень хотел гулять. — Ну что, со мной пойдешь? Ну давай. Только учти, за Мертвым Ключом отправлю тебя домой. Согласен? Амур молча согласился, что так будет лучше, и потрусил впереди. Теперь уже на полных правах. Тяжело было идти только там, где Тигровая вырвала часть тропинки. Там приходилось пробираться сквозь заросли. Но и это было хорошо. Вокруг джунгли из колючей родственницы женьшеня — древовидной аралии. Даже листва у нее была с колючками; яблони с маленькими, в полмизинца, яблочками; горный ясень с крупными белыми пятнами на стволах (будто бы нерадивый садовник поляпал кое-как известью); богатырские ильмы, черемуха, жимолость, ольха. Необъятное богатство красок, звуков, пород. И во всем совершенная красота, покой приближающейся осени, жизнь. Гладкий, с золотистыми глазами Амур бежал и время от времени оглядывался: здесь ли человек? Молча признал хозяином на время этого похода. Человек не крался, человек не кричал на хозяина, человек шел от базы — чего же еще? И Амур, окончательно обдумавши это, начал периодически исчезать. Северин шел по-охотничьи осторожно. Так осторожно, что чуть не наступил на маленького оранжевого бурундучка. Тот, наверное, увлекся заготовкой еды на зиму и не сразу заметил великана. А когда заметил, то с резким визгом — «ви-ти-гли!» — драпанул из-под самых Севериновых ног, спрятался за дерево, в диком испуге винтом взлетел вверх по стволу (со всех сторон ожидал опасности). Забравшись довольно высоко, бурундук сел на ветке и, встряхивая лапками, начал ругаться. Кричал, что вот ходят, вот носят их черти, вот пугают занятых делом… — Ты матом, — посоветовал Северин. И тогда бурундук начал ругаться еще более визгливо и яростно. Ничего в этом не было удивительного. На бурундуковой оранжевой спинке навечно остались пять оранжевых полосок. Это когда-то, в доисторические времена, погладил его по спине когтями сказочный медведь. Известное дело, будешь бояться. Бурундук все еще матерился, а Будрис был уже далеко. Шел через ручьи, и каждый ручей пел по-своему и был самим собой. Чарующе непохожими были песни воды. И весело, резко кричали свое «вить-вить-вить» серые поползни, бегая вниз головой — по стволам деревьев. Бегали какие-то совсем ручные, не обращая внимания на человека и собаку. Может быть, потому ручные, что вокруг было море солнца в веселом лесу, что слева были дымно-зеленые горы, справа — салатово-солнечные горы, далеко впереди — синие горы. Горы. Горы. Горы. Самая сказка началась незадолго до Кабаньего Ключа. Все чаще стали попадаться пихта и кедр. Сам ключ бурлил в каньонообразной долине, бежал словно по ступенькам, весь прозрачный, тонкими, как стекло, водопадами. На каждой ступеньке был водобойный котел, каждая ступенька была геометрически правильной чашей, в которой шампанским кипела вода. Кипела с одной стороны, а с другой — стеклянно переливалась в нижнюю, следующую чашу. Амур звонко хлебал из этих чаш, по глотку из каждой. Не хотел пить, но не мог оторваться. Иногда залезал в чашу лапами и ложился, хватая зубами неуловимую струю. За Мертвым Ключом лес даже пахнуть начал по-иному. Свежим, но острым, спиртовым, почти нашатырным запахом. — Осень идет, — грустно заметил Будрис. Про осень напоминали и многочисленные дуплянки и домики над тропинкой. Пронумерованные, как здания на улице, и пустые… «Так и представляю себе их весной. Главный проспект, фешенебельные квартиры. Из каждой — головы выглядывают, сплетничают, ссорятся с соседками… Осень идет… Опустели…» За Мертвым Ключом (он и вправду был мертвым, весь в крупных голышах с одинокой струйкой воды под ними, но во время паводка, наверное, страшный) что-то смутно-неприятное впервые толкнулось в Севериново сердце… …На высоченной пихте, немного в сторону и вниз — тропинка здесь карабкалась по откосу, — сидела большая колония каких-то темных, остроклювых, похожих на воронов птиц. Было их, наверное, около сотни. Натопыренные, тревожные, в каком-то напряженном ожидании. Северин закричал на них, только чтобы разбить рягучую, со зловещим оттенком тишину. Тучею черных крестов они взлетели с резким, характерным криком, что-то наподобие «ког-ког» или «кго-кго». Отлетели недалеко и опять уселись. Это были японские долгоклювые вороны, но Будрис не знал этого. Просто ему стало не по себе от какого-то предчувствия. Только на полмгновения не по себе. Слишком уж чудесный и ласковый был день вокруг. Он, возможно, и забыл бы об этом, не выбеги вдруг из чащи Амур. Чинно, как послушный мальчик, пошел у ноги. — Ты что, думаешь, я забыл? — спросил человек. — А кто был согласен, что молодым парням из породы лаек нельзя ходить за Мертвый Ключ? А? Амур с мольбой смотрел на него золотистыми глазами и вилял хвостом. — Так у нас с тобой не пойдет. А если хозяину понадобишься? А вдруг тебя здесь вороны заклюют? Как я тогда хозяину в глаза глядеть буду? Домой… Иди, Амур. Пес поковылял. Поплелся, цепляя лапой за лапу, Поминутно озираясь, несчастный, словно побитый. — Домой! Пес исчез. Но не успел человек сделать и двадцати шагов, как Амур появился снова, стрелою бросился к ногам, почти прижался к ним. — Права качаешь? Густая шерсть на собачьем загривке стояла дыбом, гладкое белоснежное тело волнами била дрожь не то гнева, не то страха. Сквозь острые белые зубы прорывалось рычащее клекотание и хрип. — Ты что? — Северин глянул в ту сторону, куда смотрела собака. Показалось ему или нет, что в полумраке чащи молнией промелькнула длинная черная тень. Ударил барабан судьбы. Человек ничего не мог видеть и знать. Но было предчувствие. Первый грозный аккорд ворвался в веселое, зеленое скерцо тайги. IX. ЭЛЕГИЯ ОХОТНИЧЬЕГО ДОМИКА Дно пади зримо повышалось. Менялся лес. Что-то от тропиков все больше проступало в нем. Высокий, почти древовидный папоротник, густые зеленые завесы винограда, лимонник с его красными терпкими ягодами, колючие, с крупными шипами, заросли маньчжурской аралии. Виноград кое-где начинал краснеть, и словно кровавые струи стекали с ветвей маньчжурского ореха, дуба, даурской березы. И во все это буйное празднество вдруг вползла тревога. Сам не зная почему, Будрис шагал осторожно, с винтовкой наперевес. И собака кралась осторожно (не хватило духу ее прогнать). И оба ощутили облегчение, когда на другом берегу Тигровой сквозь листву увидели бревенчатую стену. Северин скорее всего и не заметил бы ее, если Гил не потянулся туда Амур. Домик был так хорошо упрятан в чаще, что пройдешь рядом и не заметишь, не догадаешься о его существовании. Кто-то сидел на корточках у воды и мыл закопченную кастрюлю… Поднял голову на шум… …С неожиданной скованностью Будрис увидел, что это она, непривычная в черных джинсах и рубашке из шотландки, в зеленом платочке, из-под которого выбивались прядки золотистых волос. И, главное, непривычная в золотом дневном свете. Он всегда представлял ее лицо в сумерках. Он видел его только однажды, когда начинало смеркаться. — Вы? На мгновение в темно-синих глазах мелькнул, казалось, отсвет радости. И погас. И он даже не знал, так ли это или ему почудилось. Глаза смотрели на него, словно заново узнавали. А на строгих губах осталась тень какой-то внутренней, запрятанной улыбки. — Все же пришли. А я думала… — Вы, значит, думали… — Вот еще! Думаю я всегда. Но здесь… — Я держу слово. Просто катера вашего не было. Меняющееся, неуловимое выражение лица. — Шторм… — В этот шторм я добирался до Рогвольда на яхте. Оттуда — сейнером, а потом пешком, через хребет. — Герой, — неизвестно, то ли похвалила, то ли съязвила она. — И с собакой… С ружьем… как положено. Давно оставили Тараскон? — Ф-фу-у. Как не стыдно! — Ну, не злитесь. Славно, что нашли. Хорошо, что появились. Хватит с вас? Она подала ему локоть — руки испачканы сажей. И ему вдруг неожиданно для себя самого захотелось поцеловать этот локоть. Но он только пожал. А она, похоже, догадалась. Вновь появились в глазах ирония и дерзость. — Не думала, что сможете одолеть такой путь. — Вы что, считаете, что я совсем кабинетный? — Кабинетный, как снимок. Пойдемте. Вот только руки ототру. — Стойкая, молодая сила жизни была в каждом ее движении. И Северин на мгновение подумал, что его тянуло сюда и еще что-то, кроме любопытства. Стены дома были из толстых бревен, крыша — из досок. Единственное окно — обычное окно деревенского домика, только врезанное поперек. Торчит железная труба. На крыше лежат бревна. Они укрепляют ее от тайфунов с моря. И как продолжение крыши — навес для дров из коры бархата амурского — пробкового дерева. Мягко свисает чуть не до земли. Рядом с домиком скамья. На ней ведро, кастрюли, бачок. Это, по всему видно, всегда здесь, для каждого, кто попадет сюда. Стоят чурбаки — кресла. Чернеет плешь кострища, обложенного камнями. Млеет над домом светлый, разлапистый маньчжурский орех. «Забраться бы сюда зимой. Припасов набрать, свечек. Сидеть среди снегов, топить печку. Работать, думать, на лыжах ходить. И чтобы рядом была та, которую любишь. И чтобы никого больше не видеть из старых друзей… даже шефа…» Но и сейчас чудесно. У стен — солнечное море гигантского папоротника, над крышей — зеленая туча ореховой листвы. Над ней — пихты и темные бальзамические кедры. А выше всего — горы. На чурбаках сидят двое неизвестных, одетых по-таежному. Лысоватый смешной мужчина лет под сорок и женщина скромной, приятной красоты, значительно моложе его. — Ого, Татьяна! — с безмерным удивлением сказал мужчина. — Смотри, Гражинка наша дикаря в тайге поймала. Ведет. — По-моему, это он ее ведет, — со светлой улыб кой сказала женщина. — Под ружьем. — Медведь их там знает, кто кого ведет. Мужчина расправлял бабочек, доставая их из морилки. Прижимал развернутые крылья привычным движением, не глядя. Поднялся навстречу Будрису. — Сократ. Ласковский моя фамилия. А это — моя четверть. Татьяна в сравнении с богатырем мужем была действительно крохотулькой. Стройненькая, тоненькая — он мог бы ее на ладони поднять. Познакомились. — Пороховой Северин, — сказал Сократ. — С ружьем. Мужественные руки пахнут травами и по рохом. Вот теперь я за нашу девочку не боюсь. — Дядя Сократ, — сказала Гражина, — ну как не стыдно? — А что, разве надо бояться? — со страшным удивлением спросил Сократ. — Бояться не надо, — с внезапной сухостью сказала она. — Мотыльковый Сократ, — сказала Татьяна, — оставьте, пожалуйста, свои слоновьи остроты. У вашего великого тезки шутки были куда умнее. — Да я что? Я, можно сказать, ничего. Я — хороший. — Знаю, — очень просто сказала Татьяна. Она, видно по всему, с первого взгляда уловила все то странное, что стояло между молодыми людьми. Их скованность, неловкость и даже непонимание того, что с ними происходит. Непонимание другого и самого себя. — Садитесь, Северин, — сказала Гражина, — сейчас кофе пить будем. А потом вы пойдете с Сократом за бабочками. «Порхать средь кашки по лугам». Голос был безразлично-насмешливым. И снова Будриса удивила изменчивость этого очень женственного маленького существа. Он не ожидал другой встречи, и, однако, все это как-то неприятно поразило его. — Интересные бабочки? — глухо спросил он. — Страшно интересные, — сказал Сократ. — Тут вообще богатство. Даже есть два вида индо-малайской фауны. Дьявол их знает, как они сюда забрели. — Ты бы ему, Сократ, еще лекцию прочитал, — сказала Татьяна. — Ему не словами гундосить, ему показать надо. Вы бархат амурский знаете? Вот он. Дерево с ажурной кроной стояло неподалеку. С ажурной кроной и мягкой, даже на взгляд, корою ствола, действительно бархатистой, морщинистой внизу и будто напряженной сверху. — Видите, какое диво можно на нем ловить. Бабочки были размером с развернутую ладонь: сантиметров в двадцать. Голубые, экзотичные — никогда человек не смог бы создать ничего подобного. — Парусник Маака, — сказала Татьяна. — А вот еще. Это ксут. А этого здесь называют синим махаоном. Какой он синий! Он же черный махаон. Черно-зеленый. — И правда, — сказал Гражине Северин. — Чудо! — Разве есть что-нибудь более удивительное, чем ловить их ночью, — почему-то очень сдержанно сказала Татьяна. Будрис перехватил взгляд, каким она обменялась с мужем, и подумал, что вот этим двоим очень уютно и что они ни на что другое не променяют свою бродяжью судьбу. И легкая грусть охватила его. …Они не знали, что им говорить друг другу. И неловкость эта становилась все более неодолимой. — Что вы видели своим свежим глазом? — спросила девушка. — Амур что-то беспокоился. И эти… как их… вроде ворон. Ну, носатые такие… Целая орава на дереве уселась. — Японские длинноклювые. — Она быстро встала. — Ах, как же это вы? Какая беспечность! Слепота! Словно обрадовалась, что можно каким-то действием разбить неловкость. — Девочка, — с предосторожностью сказала Татьяна, — не будь злой. Откуда он мог знать? — В чем дело? — спросил Северин. — Дело в том, — сказал Сократ, — что там, значит, кто-то умирал… или был убит. Вороны ждали. — Человек? — Вряд ли… Но кто знает? Северин встал, сбросил рюкзак. — Я должен был догадаться. Простите. Я пойду туда. И зарядил ружье. Пошел к речке. Ему показалось, что Татьяна сказала что-то Гражине. Тоном, в котором был упрек. Ему было все равно. Он злился на девушку, но больше злился на себя. Какого черта его понесло сюда! И эти подумают черт знает что. И она. Да и не удивительно! Притащился, остолоп, голова дурная! Разве можно загодя знать, как расценят твои поступки люди?! Будут они верить в чистоту твоих намерений или нет? Он шел и ругал себя, когда вдруг увидел, что Амур остановился и смотрит назад. …Гражина догоняла его. Шла своей размеренной, спокойной, очень красивой походкой. На ходу вогнала в ружье патрон, закрыла казенник, перекинула двустволку через плечо. — Зачем вы идете? — спросил Северин. — Простите, я была не права… — Могли бы и остаться. Пользы от вас будет мало. — Очень злитесь на меня? — На себя. — А вот это зря… Я… не рассердилась, что вы пришли… Наоборот. Только неудобно было сказать при них. — Лучше бы вы сказали при них, а мне потом что хотите, чем выставлять меня идиотом. — Я… не хотела этого, — в глазах теплая по корность и чувство вины. — И зачем вам это? Будьте доброй! Это вам так идет. А то — дикая кошка. Восемь килограмм сто пятьдесят грамм… Гражина смеялась, поглядывая на него. — Ну, милый, добрый, ворчливый… Простите меня, пожалуйста. Иначе умру от угрызений совести. — Хитрый вы народ, женщины, вот что. Северин хорошо запомнил то место. — Здесь. Только ворон не видно. — Дождались, значит, — беззвучно сказала она. Двинулись в заросли. И тут со страшным криком рванулась через кустарник и листву деревьев, запричитала, словно на смерть, воронья стая. Черными крыльями затемнила свет. — Вот, — сказал он. Невысокая поросль пихточек и кедров была в одном месте примята, будто через нее кого-то тащили, и в самой гуще этой поросли лежало нечто. Это нечто было пятнистым и неподвижным, и нельзя было понять, где у этого неподвижного голова, а где зад. И почти сразу, похолодев, Северин понял, почему он не может в этом разобраться. У убитого изюбра не было головы. — Дорогой, — сказала Гражина, — держите ружье наготове. — Почему? — Он обычно отдыхает неподалеку от жертвы. — Кто? — Леопард, — сказала она. Второй тревежный аккорд раздался в золотистом предвечернем воздухе. Северин огляделся вокруг, но было тихо. Тихо и пусто. — Почему вы думаете, что это леопард? Может, это… — Тигров здесь не видели два года. Если бы это был красный волк, падь покинули бы все косулии олени… Кроме того — голова. Леопард, даже сытый, всегда отгрызет у добычи голову: словно в глаза боится смотреть. — И все же убивает? Сытый! — Сытый. Было же у него мясо. А он покушался на Амура. Бывают среди них такие… профессиональные убийцы. Только убивать. Она ходила вокруг места происшествия, стараясь не смотреть туда, где лежало светло-коричневое, безголовое и потому безобразное существо. — Вороны не успели попортить. Леопард ушел недавно. И вот еще почему я говорю: леопард… След на сырой земле. И еще… И еще… Расстояние между следами было не меньше метров шести-восьми. — Он спрыгнул и настиг его на пятом прыжке. — Сорок метров, — шепотом сказала она. — Почему спрыгнул? — Потому что леопард, если уж добыча бросилась убегать, почти никогда не может догнать ее. Так, сделает для проформы еще метров пятьдесят да идет искать новый обед… Вот отсюда он прыгнул. Над звериной тропой нависал толстый сук дуба. Девушка подтянулась на руках, гибко и ловко качнула тело и, закинув ногу, села на этот сук верхом. — Нате. Так я и думала. Вот белые шерстинки. — Разве он белый? — Он ржаво-желтый на боках и спине. Но он же не человек, чтобы на спину ложиться. А брюхо унего белое. Спрыгнула па землю. — Постарайтесь хотя бы на глаз прикинуть раз меры и вес убитого. Противно, но постарайтесь. Северин с большим напряжением приподнял тушу изюбра, держа ее у копыт. Кровь прилила к лицу. — Пудов десять, — сказал он, опуская тушу. — Может, чуть больше. Прикидывал на глаз. Длина приблизительно метр семьдесят, высота… а черт его знает, какая у него высота… Метр сорок?.. Считайте, что так. — Вы сильный, — сказала она. — Леопард сильнее, — мрачно пошутил он. — Попробуй прикажи мне, чтобы я такого изюбра догнал и загрыз. Под страхом смерти не получится. — Забросаем его валежником, — сказала девушка. — Чтобы не испортили птицы. Егеря надо предупредить. И пойдем. Я больше не могу. Видите, не ожидал смерти. Леспедецу ел. Любимое его рас тение. Такой красавец! А этот… растянулся вдоль сука, голову на лапы и замер. Понимал, убийца, что в таком положении он меньше заметен. Мне, кажется, плохо сейчас будет… Северин осторожно вел ее от этого жуткого места. — Избушка, — сказала она. — Элегия. Вот вам и элегия, Северинушка. Джунгли, а не элегия. У избушки никого не было. — Куда же они подевались? — непонятно к кому обратилась она. — За бабочками, что ли? — А вон то не они оставили? На дверях, приколотая шипами аралий, белела записка. «Хорошо, что ты не одна, — прочитала девушка. — Теперь сможем облазить куда большую территорию. Мы с Татьяной пошли за лианник, к истокам Тигровой. Взяли один комплект необходимого. Второй оставили вам. Простыни с рамами — на чердаке. Рефлектор и аккумуляторы в комнате. Не забудь, что для наших крылатых пьяниц поставленов зарослях четыре баночки…» Что за пьяницы? А, для ночных бабочек, — довольно зло сказала она. — Стоят баночки, а в них мед, который перебродил. Ну и что-то вроде фитиля. А с фитиля сосут бабочки, пьянеют. И тогда бери их голыми руками… — Она читала дальше: — «Заодно предупредим егеря, пусть придет посмотрит. Будь здорова. Не ленись для дядьки Сократа, работай. Целуем». — Где же это они? — За лианником. Верст за пять, — в глазах Гражины был нешуточный гнев. — Что за свинство! Уйти, не предупредить, бросить. Обрадовались… Работа быстрей пойдет. Все работа да работа. Самое, видите ли, главное… Провались сквозь землю человек — лишь бы бабочки его любимые остались. Вот возьму и плюну и буду «Королеву Марго» читать. — Зачем вы так? — сказал Северин. — На самом деле есть смысл. Вы здесь, они там будут ловить. Смотришь — больше поймаете. А я вам помогу. Нечего вам злиться, по-моему. Тон у него был рассудительный и серьезный. Девушка искоса посмотрела на него я уже спокойно сказала: — Ой, горюшко вы наше! Может, вы и правы. Ну, берите свои удочки — и марш на Тигровую. Добывайте пищу для племени. Я тут уберусь чуть и приду помогать. Червяков там накопаете под кучей мусора. …Хорошо было стоять на берегу, насаживать червяка, закидывать удочку в водобойные котлы. Хорошо было следить, как появляется и идет к истокам, молниеносно мчится в холодной слезнице воды огромная сима. В ее табунах сразу были видны самцы. Они нарядились в брачные уборы: спины потемнели и сделались горбатыми, бока покрылись малиновыми и темными полосами, челюсти угрожающе выгнулись. Рыба клевала прекрасно. Крючок почти ни разу не вернулся пустым. Когда Гражина подошла к речке, в ведре плавало уже десятка три рыбин. Выловив одну из ведра, она присела на корточки и стала разглядывать ее. — Мальма, — сказала она. — Местная форель. Гляньте, какая прелесть. Форель была нежно-сиреневая, с ярко-пунцовой полоской на брюшке, с такими же плавниками и хвостом, пятнистая, с золотыми блестками на спине. — А это что? Рыба была с красноватой лентой на боках. Плавники и хвост тоже красные. И вся покрыта такого же цвета пятнами — как леопард. — Сима, — сказала Гражина. Будрис не на шутку перепугался. — О-ой… Миленькая, а ну быстрей берите ее и бросайте обратно в воду. — Зачем? Это своеобразная сима. Ее здесь пеструшкой зовут. По неизвестным каким-то причинам часть самцов симы, как выведется, не спускается вморе… Вон настоящая сима пошла. В ней сантиметров восемьдесят… А эта в реке, так лилипутом и остается. Видите, двадцать, не больше. Молоки у некоторых пеструшек бывают, но они, если и идут за настоящей симой, то совсем не во имя продолжения рода. Идут, чтобы выследить, выждать и сожрать икру. Своему же виду вредит, гадость такая! Так что ловите. Вечерело. Тихие, загорелые стояли вокруг горы. Роскошествовали. Булькала вода. Самцы форели, засыпая, чернели, как старое серебро. И девушка сидела у воды рядом с Амуром и смотрела в быстрину. Простая, милая, неотделимая от всего этого. Сама как закат, сама как листва, сама как чистый воздух, которого не замечаешь, но без которого невозможно жить. — Давно хотел спросить, что это за верба такая на камнях? Вон, стройная, как эвкалипт. — Чозения, — сказала она. — Одно из любимых моих деревьев. Она — реликт: пришла с доледникового периода. В ее тоне прозвучало что-то такое, что заставило его насторожиться. — Почему «одно из любимых»? — Потому что это дерево тяжело живет. И мало живет. Лет восемьдесят. Укореняется на галечных косах, на грядах. Там, где ничто не может расти. Первым появляется на новых наносах, даже на окаменелой лаве у ручьев. Дерево-пионер. И вот растет, разрушает лаву, неизвестно откуда сосет соки, удобряет листьями мертвую почву. А потом, когда удобрит ее и собой, на то место приходят деревья других пород. Доброе дерево. «Чозения», — с нежностью и почему-то с тревогой подумал он. Тишина. Закат. Река. Женщина в зарослях чозении на берегу. Сама тоненькая, сама стройная, как чозения. — Хорошо мне, — внезапно сказал он. — Вам редко бывает хорошо? — Очень. Но здесь мне так хорошо, как никогда в жизни. Тихо. Совсем безлюдно. Будто миру и людям еще только надо родиться. Будто тысячелетия до Хиросимы. Будто ее никогда не будет. — А я? — спросила она. А вы разве человек? Вы первая чозения. Высокая чозения. Стройная чозения. Чозения, которая помогает всем. А раз всем, то и мне. Внимательно, золотыми от заката глазами смотрела она на него. — Слушайте, Будрис. Я знаю вас давным-давно. После этих слов мне вообще кажется, что вы зна комы мне с начала дней. Но кто вы? Кто вы, Будрис? Почему вам плохо? Плохо потому, что вы — это вы? Кто? — Так, — сказал он. — Счетная машина. Может, чуть больше, чем счетная машина. Так говорят. Вы простите, если я вместо прямого ответа расскажувам притчу? — Давайте. — Где-то в начале нашего столетия в большом городе в Белоруссии была выставка. Хозяйственная. Разные там достижения. Она же и ярмарка. Сало толщиной с лопату, шире моей четверти… — Трудно представить, — сказала она. — …ну, жито, жеребцы на цепях, распятые, мундштуки грызут. Звери! И приходит на эту вы ставку мой дед. Плотник был по тем временам, ей-богу, первоклассный. Ну и, ясно, сундуки ладил, телеги, все такое. Приходит и сразу в дирекцию. В суме — угольки, под мышкой — доска еловая. «Ну, а ты чего?» — спрашивают в дирекции. А он им степенно: «На выставку. Да места нет». — «А чего привез?» — «А вот, — говорит. Поставил он доску, достал уголь. — Смотрите». И ж-ж-ик — одним движением руки чертит окружность. А затем точкуставит, центр. Те циркулем проверять… Бог ты мой!.. Геометрически точный круг. И безупречно — центр. И вот так он все время показывал. Угол делил на две половины, любой многоугольник обводил окружностью. Всю геометрию — на глаз, не имея о ней и понятия. Помолчал. — Вот и у меня такое фамильное несчастье. Вот так и я. Где циркулю не под силу, где его вообще нет, там зовут меня, и я живо черчу безукоризненный круг. — Кажется, я понимаю, — тихо сказала она. Она в самом деле понимала. Северин убедился в этом, заглянув ей в глаза. — Я не могла бы. Ни за что. Видите, здесь мир, и свет, и красота. Бродят звери, летают птицы, растут чозении. И даже леопард, что рыскает вокруг, не портит картину. Потому что это праздник и пир жизни. И рождение и смерть ее. Естественная, никем не придуманная смерть. Изобрести предначертание — что может быть страшнее?! Не холодно вам там? — Холодно. — Я понимаю. Вы страшно сильный. И вы со всем, совсем беззащитный. Незащищенный. Без брони перед этим миром. Ничего не стоит вас убить. А может, и убили уже? — Ну, это маленькое преувеличение. — Не шутите. Не надо. Ясно, что холодно. Все равно как в лунную ночь замерзает где-то на Эльбрусе человек. А вокруг красота. И высоко-высоко, на все человечество хватит. — Именно хватит, — сумрачно сказал он. — Вот именно, что на все человечество. — Нет, я там не смогла бы. Даже с лучшими людьми на свете. Я землю люблю, долины, невысокие, зеленые, вот такие горы. Тепло люблю. В нем красота. И настоящая высота — в нем. На кой чертлюдям вершины, на которых нельзя жить. Какая страшная работа!.. Северин понимал, что она иной, абсолютно другой, совсем не такой, как он, человек, что им поэтому тяжело, почти невозможно понять друг друга, и все же ему стало обидно за свое дело и еще больше — за себя. X. НОКТЮРН И АЛЬБА Он лежал возле костра и не спал. Под боками была сухая трава, на ногах — грубое одеяло, под головою — свернутый плащ. Рядом дремал, положив лобастую голову на толстые белоснежные лапищи, Амур. От тепла и сладких снов у него дрожали брови. «Хорошо тебе, — подумал Будрис, — а мне паршиво. Очень». Разговор с Гражиною взволновал его больше, чем показалось вначале. Впервые он столкнулся с таким полным отрицанием всего, чем жил до сих пор. Эта категоричность, эта отчужденность. И самое горькое, что он слышал эти слова из ее уст. Она сказала их. А ему меньше всего хотелось этого. «Дрянь твои дела, человече. Слишком, очень уж слишком вы разные. Твоя жизнь и вправду лед на вершине. А она пережила когда-то ледники, ожидание смерти всего живого. И поэтому слишком хорошо знает цену льдам… Перистая, прозрачная, вся для солнца. Чозения. Женщина. Как только отступили льды — стала на россыпях камней, где никто еще не мог жить. И с тех времен стоит, будет стоять на форпосте жизни. И ценой этой недолгой жизни сделает бесплодный берег пригодным для Других. Женщина. Знает цену льдам. И поэтому не поймет. Непростит. Не примирится». …Летали над огнем огромные, как птицы, ночные бабочки. Неподвижно в чистом воздухе стояли звезды над вершинами гор. Он знал, что женщина здесь, рядом, спит в этой заброшенной хатке. А может, и не спит, потому что ее тоже жестоко потряс разговор на берегу реки. Вот именно потому, что этот разговор был, до женщины сейчас дальше, чем до высоких, холодных звезд. Она — жизнь. И потому никогда не будет относиться к нему с доверием… Он и она — разные стороны жизни. Жизни? В общем разные полюсы всего сущего. Ему было очень горько чувствовать это. Ночь. Милая музыка ночи. Сонно чмокает река. Подушка из водорослей у нее под щекой. Склонились и чутко слушают сны всего живого тонкие чозении. Тревожным сном спит где-то в дебрях женьшень. Далеко в земле спит Генусь. Спят мертвые в могилах, живые — в постелях и у костров. И все-все слушают песню ночи: одни с надеждой, другие с безнадежностью. Одни — смирившись, другие — готовые зубами драться за жизнь. В дремоте, из-под полуопущенных век он вдруг увидел, как беззвучно сел и вытянулся Амур. Шерсть на загривке поднялась, как грива, напряглись мускулы, беззвучно оскалилась пасть. И этот беззвучный оскал был страшнее, чем рык и лай. Северин сел. Огонь догорал. И первое, что человек увидел в темноте, за границей красноватого пятна света, за этим угасающим во тьме оазисом, были два зеленых холодных огонька. Ледяные, застывшие, неподвижные, немигающие. Человек и зверь смотрели друг другу в глаза. Потом человек встал. И сразу из темноты, оттуда, где светили два безжалостных, чудовищно гигантских светляка, долетел горловой, приглушенный кашель и хрип. Что-то грозно ворочалось в самой, казалось, глотке мрака, что-то перекатывалось, как далекий гром, возносилось до высокого, предательски нежного, сладострастного мурлыкания и вдруг падало чуть не на две октавы, до глухого рева, до клекота. Словно рычала сама первозданная ночь. И не было на свете ничего более первобытного, более страшного, более всевластного. Человек сделал шаг, и второй, и третий. Во тьму. С голыми руками. Приглушенный рев будто отскочил дальше во мрак. И еще на шаг отскочил. И еще. — Ты, маньчжурская пантера, — сказал человек. — Ты, барс. Ты, леопард, и как там еще тебя зовут. Драная кошка, что ли? А ну давай сюда! Звуки человеческого голоса, казалось, заставили леопарда отскочить еще. Рев сменился удушливым хрипом, будто в темноте кто-то умирал. Северин сделал еще шаг. Он не помнил себя от злости. От злости на это чудовище, что охотится на собаку, а может, и на него, от злости на темноту, от злости на эту женщину, которая, пусть даже из соображении высшей правды, перечеркнула его жизнь. Хрип теперь бродил вокруг костра. По невидимому кругу. Бродил и постепенно отдалялся. С очевидной неохотой, с чувством смертельно оскорбленной гордости. И человек знал, что зверь никогда не простит ему поражения. Он подбросил в огонь сушняка. Пламя взметнулось и запрыгало багрянцем по черным лапам кедров, по светлым крыльям гигантских орехов, по открытым дверям избушки, по лицу женщины, которая стояла в проеме этих дверей. Сумасшедший! — Голос ее сорвался. — А ружье? Ружье где? Леопард не нападает на человека, — глухо сказал он. Да. Никогда не нападает. Но этот, я не знаю, что он такой за зверь, этот… Ребенка украл и привык к человечине? Стал людоедом из-за старости или физического порока? Просто привык охотиться на самого беззащитного… на человека… без когтей и рогов?.. Или… или же псих, как вы. Она шла к огню, и вид у нее был грозный. Он ничего не сказал ей в ответ. С него было достаточно. Он лег на рядно, закутался с головой в одеяло и умолк, повернувшись к ней спиной. …Когда он проснулся, полыхала заря. Светом охватило половину неба. Роса сплывала с обмытых, словно лакированных деревьев. Женщина сидела, обхватив руками ноги и положив подбородок на колени. Рядом на траве лежало ружье. — Проснулся самый галантный в поднебесной. Трубадур! Пойте альбу. — Она сказала это без тени ночного гнева и раздражения, спокойно и насмешливо. — Они оставили на страже женщину и с чувством исполненного долга легли спать… — Я, кажется, никого не просил караулить. Ничего не случилось. Причины для геройства и самоотверженного бдения не было. — А может, это мне было приятно. — Охотно верю. Вместо иронии в глазах появилась серьезность. Я измерила расстояние между следами. Зная его, можно приблизительно представить размеры зверя. — Ну, — без особого интереса сказал он. — Кошечка примерно метр семьдесят — метр восемьдесят от носика до конца хвостика. Маленькое, нежное создание. Ласковый мурлыка этак килограммов на семьдесят пять. Погладит мяконькой лапкой — и сдерет кожу до того самого места, которым думают те, кто идет на него с голыми руками. Северин засмеялся: — Ого! Я и не думал, что женщины способны на такие словесные соцветия. — Кстати, может рыцарь посмотрит на мурлыку в натуре? Может, рыцарь не верит на слово и хотел бы пощупать? Охотно предоставлю ему такую возможность. Зверек уже не один час наблюдает за рыцарем и только боится, как бы не нарушить сладкий его сон ранним визитом. — Она сунула Будрису в руку полевой бинокль: — Во-он там. Будьте ласковы, посмотрите. Чуть выше и левей осыпи — скала. Так вот на ней. Страшно заинтересованный. Личная проникновенная заинтересованность жизнью и здоровьем рыцаря. Будрис присмотрелся. А когда увидел — ахнул: огромный, весь в узлах мускулов под лоснящейся шкурой зверь стоял и смотрел, казалось, застыл неподвижно, как совершенная статуя. И Северин отметил, что Гражина не преувеличила размеров котика. Плоский, будто специально для злой, животной мысли сотворенный череп, неподвижные изумрудные глаза, стремительной силой налитое тело. Ржаво-желтый, охристо-оранжевый на боках и спине, белоснежный на брюхе могучий самец. И на всей этой роскоши, на всей этой великопышности — резкие черные пятна рядами, как полосы у тигра. На боках, на лапах и голове — сплошные, крупные или мелкие. На шее, животе и спине — кольцеобразные. — Правда, погладить хочется? — нежно и наивно сказала женщина. — Симпатичные такие розеточки пятен. — Ух, черт! Богатство какое! — Загадочное богатство. Не нападает на человека — и вдруг напал. Только почувствовав человека, бежит, как от смерти. На тридцать шагов к нему под красться — редкое счастье. И вдруг — рядом. И вдруг… Я не знаю, что это такое. И потому боюсь. — Ну простите, — примирительно сказал мужчина. — Вы правы. Я вам за это… Что я вам за это? Ага, вот. Как был в трусах, он вскочил и ухватился за сук кедра. Подтянулся и бросил тело еще выше. Как белка. — Куда вы? — Кедр. Древо познания. Я вам достану большую ветку с шишками. — Ребенок… Просто черт знает что… Они же, падая, оторвутся от ветки. — У меня не оторвутся. — Безумец, — тихо сказала она. А он полз выше и выше. И все дальше и дальше была от него земля. А потом было так высоко, что даже страшно стало. Метров тридцать лететь до земли. И гнутся, гнутся ветки. А шишки на самых концах. Он отодрал огромный лохматый сук с десятком лишек, тяжелый, как камень, взял его в зубы и осторожно, прижимаясь к стволу, стал спускаться. Когда он, наконец, ступил на землю, ноги слегка дрожали от напряжения. И все тело от груди до ступней было в темных пятнах живицы. Подал свою ношу женщине: — Возьмите. Не надо злиться на меня. — Сумасшедший, мальчишка. Что же теперь делать? Берите керосин, идите на речку. Отмывайте смолу. Будете среди этакого «благорастворения воздухов» керосином пахнуть, как старый примус. — Ничего, — сказал он. — От меня в прошлой жизни всяко пахло. Работа такая. — Идите вы с этой работой!.. Мойтесь, да пойдем гербарий собирать. …Будрис стоял по пояс в воде, уже отмытый, и слушал, как она зовет его к костру завтракать. Серебрилась роса, резко вырисовывались в неосязаемом воздухе горы. Неподалеку от него выдра проковыляла к речке, стрелой врезалась в прозрачную воду. И над всем было господство зари, господство солнца, господство жизни. И даже леопард был этой жизнью. И серебристо, сладкозвучно шевелились над водой чозении. И нельзя было не думать, что, может, еще не все потеряно в жизни, что она может еще повернуться к лучшему, что есть на земле надежда. XI. НОЧНАЯ БАЛЛАДА ТРЕВОГИ, ПРОПЕТАЯ ГОЛУБОЙ ОРДЕНСКОЙ ЛЕНТОЙ И так они ходили целый день. Тоненькая фигурка женщины. Большая фигура мужчины. Белое тело лайки. И еще где-то в отдалении, в дебрях, темная и неуловимая тень леопарда. Цвел вокруг синий аконит — трава, что выросла из ядовитой слюны адского пса Цербера. Геракл укротил его, вызволил из пекла и повел по земле, и там, где падала слюна, вырастал аконит, похожий на синюю пасть страшного пса. И нельзя было не думать о том, как далеко зашел Геракл, раз аконит рос даже в Приморье, синими зарослями укрывая эту землю. И мужчина шел с собакой, сильный и широкоплечий, властный и победоносный и сам похожий на Геракла. И нет-нет с удивлением, тревогой и непониманием смотрела на него женщина с чарующе изменчивым, красивым и милым лицом. А он смотрел на нее, на плавную и легкую походку, на крепкие ноги, что твердо несли ладное тело, на золотые волосы и синие, как аконит, глаза и пьянел. От аконита, от ходьбы, от того, что она становилась все более желанной, от того, что она была и будет недосягаемой и чужой. Каждая перемена этого лица бросала его в безгранично нежное, трепетное отчаяние. Он не знал, почему так поздно признался себе в самом важном. И знал, что она не может не чувствовать замирания мужского сердца рядом с собой. Не может потому, что они как будто одни на земле. Но он знал еще и то, что не имеет права ничего сказать ей. Над ниппонским папоротником, над диким перцем, над бешеным сплетением заманихи, аралии, даурской крушины, над жасмином и любкой мандаринской, над золотыми цветами ястребинки и сами золотые с лучах солнца гудели, суетились пчелы. Как пьяная, кружилась голова. Можно было умереть от одной непомерности желаний. Буйствовала вокруг жизнь, и только женщина, казалось, не имела и не хотела иметь к этой жизни никакого отношения. …И окончился день. И пришла ночь. …Ловили бабочек. Одну простыню повесили на стену избушки, другую положили на землю. Включили рефлектор. Летели из ночи бабочки. Иногда какая-нибудь попадала в прикрытый рефлектор. И оттуда летела золотая пыльца. Потом она выбиралась из ловушки и садилась на освещенную простыню и ждала. Их было все больше. Летели, опускались на простыни тени. Женщина выбирала среди них нужные и осторожно накрывала их широким горлом морилки. Бесконечно, до самой последней минуты он мог бы смотреть на ее движения. В каждом была ладная, благородная красивость, молодая, неистребимая сила жизни. Она чувствовала это. Она отдалялась. Стремились к свету совки, несказанной нежности радужные перламутровки, эльцизмы Вествуди, похожие на цветы орхидей. Гигантские, фантастические по окраске, волнистые павлиноглазки-брамеи и павлиноглазки-артемиды, такие нежно-зеленые, бронзоватые, малахитовые. Большие, иногда с десертную тарелку, они трепыхали крыльями так, что звон и пение раздавались в воздухе. Огромная бабочка села на грудь Северину и поползла к его лицу, крупная, словно в кино, даже испугаться можно было. Страдальческие выпуклые большие глаза отражали свет, горели багровым огнем. Чудовище с фантастической, неизвестной планеты. — Что это? — спросил удивленный Будрис. Шелковистая, серая с серебром бабочка грустно и отверженно сидела в пятне света. Такая же безразличная, как эта женщина, от одного взгляда на которую замирало и падало сердце. И вдруг… шелохнулись верхние крылья, разошлись, открыв нижние. И на этих нижних крыльях бесподобным, фосфорическим сиянием заиграла широкая сине-голубая полоса. Будто бабочка открыла миру самую глубокую суть свою. — Что? — тревожно спросил Будрис. — Голубая орденская лента, — тихо сказала она. — Как вы, — еще тише сказал мужчина. Женщина помолчала. И только через Несколько минут сказала: — Не как я. Как жизнь. Та, которую вы не научились любить. Вас учили, а вы не научились, сильные люди. Куда, на что употреблять вашу грубую силу — этому вы так и не научились. Ему было невыносимо тяжело. Он знал, что этого делать нельзя, невозможно, и все-таки сорвался. Сделал шаг, увидел испуганные глаза, обнял за узкие, хрупкие плечи, притянул к себе и припал губами к ее губам. Она не сопротивлялась, она замерла и — ему показалось — в какое-то мгновение даже ответила ему. Мужчина видел безвольно опущенные веки, чувствовал ее всю, словно надломившуюся, и припадал к этим губам все более и более жадно, осознавая в беспамятстве, что это смертельное счастье и что это конец. Задохнувшись, она слегка оттолкнула его и, пошатнувшись, замерла. — Чтобы никогда больше… — после паузы глухо сказала она. — Чтобы никогда больше этого не было. — Вы кого-то любите? — Нет, — окончательно приходя в себя, ответила она. — Ну вот, — у него пересохло в горле, — а я вас очень люблю. — Так вот сразу? — Так вот сразу, — просто сказал он. — Я знаю, для чего мне она нужна, моя… грубая сила. Для того чтобы любить, кого люблю. Чтобы защищать ее, когда это понадобится. — Бросьте. Это не принесет вам ничего, кроме страданий. Бросьте, пока не поздно. — Поздно, — тихо сказал он. — Зачем вы говори те такое? — Вы знаете. — Неужели тот злосчастный разговор? Да как же вы… — Да. Тот разговор… Не люблю «властелинов», «покорителей», не люблю «хозяев жизни». Хозяйничаете над этой несчастной жизнью. Господа. Двуногое предначертание. Экспериментаторы над живым. Я… не могу смотреть на них… На вас. Замолчала. Молчал и он, сброшенный в пропасть, безнадежного отчаяния. — Извините меня, милый. Я ничего не могу дать вам. У вас и так все есть. Вы добрый, славный человек. Однако вы сильный. У вас жесткое рационалистическое дело, оно не любит колебаний. И вы такой… — Если бы вы знали, как вы ошибаетесь! — …и что я могу вам дать со своими бабочками и травами? Разве что любовь к жизни, какая она есть? Это вам не нужно. Вы берете и лепите, комкаете эту жизнь, нарушая законы природы… — Не надо, — почти со стоном выдохнул он. — Верно. Не надо. Пойдем к огню. Она погасила рефлектор. Стало темно. Только поодаль мерцали в золе редкие угольки. — А я без вас все же не могу, — упрямо сказал он. — Вы это знаете. Сам не представляю, как все это началось, но, как только я понял, что это такое, я понял и то, что не могу без вас. — Молчите, — сказала она. — Молчите, пожалуйста. Они подошли к костру, и мужчина стал машинально ломать валежник, как вдруг женщина что-то увидела и вскрикнула. — Что? — След, — сказала она. На самом краю проплешины от костра выразительно отпечатался в золе круглый, размером с лист кувшинки след кошачьей лапы. Зверь ступил сюда совсем недавно: след еще курился паром. — Невозможно. Это сумасшедший. Словно злой дух поселился в нем. — Почему? — Понимаете, он ступил в горячую золу!.. Это невозможно! Такого не бывает на свете. Ни один зверь не пойдет на запах человека, железа или дыма. — Этот — бешеный. И сразу, словно в ответ на ее слова, из темноты вырвался бешеный визг боли, рыдание смертельно обиженной гигантской кошки. Замерло все вокруг. И в этой дрожащей от ужаса тишине на грани возможного хрипел и рвался сумасшедший крик, в котором были, казалась, вся обида, вся скорбь и вся месть вселенной. — Я, кажется, сейчас влеплю ему, — сквозь зубы сказала женщина. — Нельзя, — сказал Будрис. — Нельзя стрелять. Опомнитесь. — И вправду нельзя, — сказала она, — И у костра тоже оставаться нельзя. Он, наверное, обжегся. Он черт знает что может натворить сейчас. Берите собаку. Идите в дом. Сегодня вы будете здесь. — Пожалуй, что на этот раз вы правы, — сказал он. Они вошли в избушку. Тихо чиркнула спичка, бросив тусклое отражение на тонкие пальцы и встревоженное лицо женщины. Зажглась керосиновая лампа, и стало немного светлей. В слепом, болезненном свете белел между бревнами мох. Добрую половину избушки занимали грубые нары из горбыля. На нарах лежали вороха сена, прикрытого рядном. Под потолком тянулись полки с какими-то жестянками и свертками. Слева от двери была чугунная печка, на ней ведро с картошкой и чайник. Справа, под единственным окном, выскобленный стол и скамья. Между столом и нарами стоял сундук. Наверное, для припасов. Чтобы не забралось случаем какое-нибудь зверье и не похозяйничало. На столе лежал очень потрепанный, пухлый «журнал посещений». И больше ничего не было. Будрис швырнул на нары одеяло и плащ. — Ложитесь. Я отвернусь. — Закройте дверь покрепче. Этот разбойник рядом ходит. «Разбойник» на самом деле бродил вокруг избы, кашлял, и хрипел, и временами начинал вопить от гнева и обиды. Амур как бросился сразу под нары, так и не вылезал оттуда. Поглядывал как из крепости. Северин набросил крючок, всунул в ручку двери жердь и сел возле стола, спиною к нарам. Развернул «журнал». Записи были всякие. От серьезных до легкомысленных. «Видел уссурийского трубконоса на границе лианников». Подпись. Дата. «Маша, ты трясогузка. Не верти все время хвостом». Дата. Подпись неразборчива. За спиной Северин слышал шелест платья, шуршание сена, слабое потрескивание досок. «Обнаружил орехового листоеда недалеко от второго кордона. Нужно браться за дело, иначе не миновать повторения 1960 года». «Интересно посмотреть, как чувствовали бы себя Вася и Алена, если бы им довелось сесть на гнездо земляной осы». «Дуб ты, Петр». «Нашел древесного реликтового таракана. Полагаю, что живородный. Проследить за районом на север от Мертвого Ключа». «Студенты-практиканты, не обижайте полозов Шренка. Они удавы, а значит, родственники вам». «Радочка, прелестный молодой миромиколог! Разве таким ручкам с муравьями возиться? Целую их». Подпись неразборчива. «Муравьев или руки?» «Руки, да только не твои, зеленая кваква». Веселые, молодые, с твердой надеждой на счастье, по-мудрому легкомысленные. Все перед ними. Почему так не везет ему? — Можете укладываться, — тихо сказала женщина. Северин оглянулся. Она лежала, прижавшись к стенке. Темные глаза смотрели в потолок, голые руки на одеяле. Губы твердо сжаты. Будрис грустно усмехнулся, встретив ее вопросительный, таинственный взгляд. Словно на минуту она все-все в нем поняла, а потом отвела зрачки. Сердце сжалось. Чувствуя, что все кончено, он дунул на лампу, забрался на нары и лег на спину, закинув руки за голову. Темное окно в избушке посветлело. Как густая сажа, чернел мрак. XII. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ Ночью где-то далеко в горах кричали и хрипели косули. Казалось, что это они не дают спать. Крик их был очень похож на крик тигра, даже странно было, что такое нежное создание может извергать такие звуки. И ходил, ходил, кругами ходил вокруг лесной избушки леопард. Иногда рычал. Что-то выжидал в глухой темноте. Будрис чувствовал, что она не спит. Оттуда, где лежала она, не долетало и шороха, но он был уверен, что она не спит и знает, что не спит и он. Все же надо было лечь на улице. У большого костра. Амур пусть себе в доме, а он — у огня. В домике очень жарко. А там ночь, тишина, звезды. Черт с ним, с этим бандитом-леопардом. Ничего бы не случилось. Винтовку под бок — и все. Не спит. Ей было бы спокойнее, если бы он лег у костра. Уснула бы. Спала бы спокойно, а завтра встала бы навстречу заре, навстречу джунглям, навстречу умытому солнцу. Будь спокойна, девочка. Будь спокоен, человек. Будь спокойна, чозения. Все вернулось на круги своя. Живи по-старому. Смертельно жаль, что получилось так. Завтра он уйдет. Они никогда больше не увидятся. Она останется здесь. Будут летать ночные бабочки, шагать звериными тропами изюбры, трепетать на ветру прозрачные чозении. А он поедет к себе. Скажет шефу, что не надо ему этого «возврата к природе», что чихать он на этот возврат хотел. Будет хорошо с головой — пусть будет. А нет — так нет. Ему все равно. Пусть шеф дает работу. Чем хуже, тем лучше. Наконец, даже психику можно взять в железные перчатки и держать, пока хватит сил, в руках. Чего там, собственно, распускаться? Он представил знакомые дома. Кафе, в котором ребята спорят вечерами. Круглую крепость синхрофазотрона. Черт, опостылело ему это «опрощение», «примитивная и здоровая жизнь номада и охотника», «непосредственная, первобытная простота нравов». Прекрасная простота! Нигде он и думать не мог увидеть такую мудреность. Гори оно все ясным огнем. …Вот он приходит в здание синхрофазотрона… Кольцо из двух огромных сомкнутых магнитов… Свет пультов… Люди в белом. Привычная, понятная работа. Ступеньками, как по виадукам, можно пройти над металлической махиной и… спуститься внутрь кольца. Рев леопарда? Да нет, просто заревела сирена. Предупреждает, что скоро начнутся опыты. Правильно, как раз два часа. Замигали лампы. Бог ты мой, разве он глухой, что необходим и сигнал светом?! Но ведь бывают и глухие. Все предусмотрено. Он не трогается с места, будто все это его не касается. Голос динамика: — Граждане, просим покинуть помещение… просим покинуть помещение. Начинается смена… начинается смена… Голос — лязг, голос — удар. Люди торопливой походкой устремляются к железным лестницам, взбегают на них, идут над громадиной, спускаются с другой стороны, исчезают. Грохочут под их ногами ступеньки. Снова сирена. Снова предупреждение из динамика Идут люди в белом, осматривая помещение, не остался ли кто случайно. Забавно, что они не видят его. Проходят мимо. Но вот они обошли все. Никого не нашли в громаднейшем, величиной с многоэтажный дом, кольце. Поднимаются по лестнице. Его так и не заметили. Теперь надо осторожно пойти за ними. Вот удивятся. Он хочет встать и не может тронуться с места. Ноги словно отнялись. Ноги словно припаялись к полу. Ими нельзя даже пошевелить. А люди уже поднялись по лестнице, идут, вот-вот начнут спускаться на другую сторону. Только тут Северин понял, что сейчас произойдет. Понял и ужаснулся. Он хотел крикнуть, позвать людей, вернуть их. Но голоса не было. — И он мог только смотреть, как ускользает последняя его надежда, как они начинают спускаться, исчезают из глаз. Последний человек оглянулся и посмотрел прямо на него. Посмотрел… и не заметил, и голова его исчезла, а потом умолк и металлический грохот ступенек. Только тут неимоверным напряжением воли он оторвал ноги от пола и прыжками бросился к лестнице. Только бы быстрей, быстрей! Взлетел на мостик, пробежал по нему, загрохотал вниз. И остановился, потому что прямо перед ним тяжело сомкнулись массивные двери, отрезав от света, от людей, от забытой где-то далеко тонюсенькой синеокой женщины… отрезав от жизни. Кричать бесполезно. Его не услышат. Он знал: за этими первыми дверями с грохотом закрываются вторые, тревожно мигают над ними багровые табло. Не подходить! Опасность! За дверями смерть! Смерть — и он. Люди отходят от здания, идут на далекий наблюдательный пункт. И под настороженным небом остается круглая, циклопической кладки крепость, а в ней два полукольца пустотелых, сомкнутых концами магнитов. А в кольне этих магнитов, в смертельном колесе — он. Значит, конец. …Началось… Он физически чувствовал, как мчит в пустом теле этого чудовища, этого стального, многотысячетонного великана разогнанная до космической скорости, невидимая смерть. Мчит и все убивает смертоносным дуновением. Через двадцать минут после окончания работы ее здесь не будет, смерти. Здесь будет безопасно, как на лесной полянке. Снова придут люди… Но для него уже все будет в прошлом. Для него все будет кончено. …Красный свет взорвался где-то в одной точке, начал снопами выстреливать в него. И последним проблеском сознания он увидел сказочное видение. …Где-то над прозрачным ручьем, в неведомом крае, в море солнечного света колыхалась, любовно шелестела перистая чозения — счастье, любовь, забытые ради смерти. …И взорвался багровый, кровавый мрак. И в этом пламени летели прямо на него бесчисленные стада безголовых изюбров. …И тогда, наконец, прорезался освобожденный, вырвался на волю крик. Крик гибели и крик рождения — немой, как будто гибла сама земля. …Ночь. Чернильный мрак избушки. За окном тусклое пятно догорающего костра. — Что ты? Что ты? Что с тобой?! Еще без ощущения яви, с криком, что угасал на губах, еще весь во власти окровавленных безголовых видений, он почувствовал ладони на своих плечах и шелковистое прикосновение волос к щеке. — Синхро… — бессознательно прошептал он, — замкнули… — Что ты… тише… ну тише, — властным шепотом говорила она. — Я знаю. Тонкие ладони скользнули под его плечи, начали покачивать: — Тебе страшно? Ну не надо, не надо. Не обращай внимания. Я ошиблась. Я дура. Все совсем, со всем не так… Кошмар, наконец, начал отступать. Исчезли последние его тени. И тогда мужчина понял, где он и что с ним. Простер в темноту руки, обхватил ее плечи, мягко притянул к себе. Трепет пробежал по его телу. — Мальчик мой, бедный мой «владыка»… Покоритель мой, хозяин жизни. Видишь, как она мстит? Я не отдам тебя. Не отдам. Положив голову женщины к себе на грудь, он гладил ее теплые волосы и плечи. — Как ты могла?.. Неужели не видела?.. Я люблю тебя… Я люблю тебя… — Я знаю… Знаю. Ты прости. Я им не позволю сводить тебя с ума. Не дам издеваться над тобой, над жизнью. Как у тебя сердце стучит. Мальчик мой. Любимый мой. Целовала его. И он тоже почти в беспамятстве ловил губами ее губы, глаза и брови. Никогда в жизни не было чувства такого единства, такой близости и такого счастья. И он знал: никогда не будет. Твердость груди, нежность кожи, жар губ во мраке. Сердце обрывалось и падало, падало куда-то в восторге, в ликующей радости ожидания. Вся здесь, рядом и вовеки. Вокруг была ночь, но здесь была Она. Преступлением было хоть на минуту выпустить ее из слитого объятия. Именно потому, что вокруг была ночь. Крепкие плечи, совершенные, как цветы, стебли рук, покорность губ, преданность объятий, мягкая нежность и сила… Все наполняло его чувством невиданного счастья. — Со мной, — глухо сказал он. — Вот так. На всегда. — Да… Я не хочу… Я не хочу мучить тебя. Ночь не спеша катилась над океаном вод, над островами, над сейнером в море, над скалами, над падью, зажатой между горами, над бессонной речкой, над избушкой, что прижалась к берегу, над двоими, что бессонно лежали в ней и не хотели зари. — Глупая девчонка, — срывался от нежности и благодарности шепот. — Глупая… Навеки моя теперь. Милая. Какой долгий был путь. Как я теперь благо дарен судьбе, что долгий… что окончился. Какое счастье, что никогда не кончится. — Тише. Мне так хорошо. Мне даже страшно. — Молчи. Они лежали, плотно прижавшись друг к другу, и слушали тайгу. Хрипло кричали где-то в горах косули. Укрытый пеплом угасания, тихо умирал костер. Где-то вокруг дома, иногда рыча, ходил леопард. Привыкший к легким победам в тех местах, откуда пришел, ошалелый безумец, который и здесь не видел отпора, он ходил и становился все более нахальным, ибо не мог понять святости этого места. Здесь не стреляли. Здесь не было кары. И потому он, видно, принимал доброту и благородство человеческое за слабость и нерешительность. И потому ходил, иногда разрывая рычанием ночь: «Дрожат у костров. Дрожат в домах. Гр-р-р. Безволосые, хрупкие, слабые… Кх… кх… крр… ммру… грр… Выходите, вкусные». — Какой это ужас, быть как он, — тихо сказа ла она. XIII. ОДА СОЛНЦУ Посадив женщину на плечо, он нес ее через речку, а потом в гору, на пологий, шумно зеленый от трав откос. Он мог так нести ее вечно. Солнце вставало за горами. Руки женщины, которые он держал в своих, были от солнечных лучей медными. Ее он мог нести вечно. Какая-то высвобожденная, необычная сила налила его руки, плечи, которым было так легко, словно крылья выросли на них, мускулы груди, что дышала, как кузнечный мех. Легкие просто распирало от пряного, густого ветра из джунглей, от прозрачно-холодноватого дуновения с гор. И стальные, неутомимые, пружинили ноги, неся его и ее навстречу солнцу. — Опусти. Устанешь. — Я? — Он побежал в гору, и Амур, который не без основания полагал, что хозяин свихнулся, и вообще-то приветствовал это новое состояние, с веселым лаем бросился за ним, делая вид, что хочет схватить за пятки. — Пусти. Вместо ответа он подбросил ее высоко в воздух. И еще. И еще раз. — Солнце! Солнышко! На! — Ну пусти, ну пожалуйста… Сверху, из голубизны, она смотрела на него удивительными, притихшими глазами. Видела растрепанный чуб, блестящие глаза, улыбающийся белозубый рот. — Я сама, — она сжалась в его руках, зажмурилась и осторожно дотронулась губами до его рта. Неповторимое чувство своей беззащитности и одновременно своей власти над ним наполнило ее сердце. «Большой и смирный зверь. Вроде слона или ручного медведя. Непомерно сильный, только боится собственной силы, жалеет, слушается с одного взгляда, И правильно. Разве я не его собственная?» Шли по тропинке. — А кто это, голубой, летает над чозениями? — Синий соловей… Поцелуй меня. Она, казалось, не могла напиться солнцем и его близостью. Чарующе, возвышенно высвистывал лесной каменный дрозд свою последнюю в этом лете песню. Флейтой переливалась в разнотравье китайская черноголовая иволга. — И все же тайга почти молчит, — сказала она. — Послушал бы ты ее в мае. Сейчас пустеет все. Даже даурские ласточки тянутся к югу. Маленькая серая птичка порхала перед ними. — А эта? — Восточноазиатская совка. Ли-у. Она волшебница. Отманивает охотников от женьшеня. — Так чего же она нас отманивает? Разве мы идем за женьшенем? — Хочешь? — вдруг увлеченно сказала она. — Я знаю где. Если хочешь — покажу тебе. — Хочу, — сказал он. Вот это начинаются его родственники. Аралиевые. Элеутерококк. Аралия континентальная. Вон черные ягоды вместе — это акантопанакс скученноцветный. А вон то — заманиха, листья как виноград. Латинское имя у нее красивое. Эхинопанакс элятум накаи. — Столько знаешь, что страшно целовать тебя, — он поцеловал. Они шли и развлекались тем, что придумывали друг другу новые профессии. — Замминистра сельского хозяйства по поголовью черных махаонов. — Представитель леопардовых интересов в ООН. — Пожизненный председатель великой лиги суфражисток-антифизиков. — Синяя борода в космических масштабах. Великий пожиратель женщин. Северин захохотал. — Разве это профессия? Это из серии ругательств. — Ну и получай. Он шел и любовался ею. Неизвестно по каким признакам находит какие-то травы, склоняется и отделяет их или осторожно выкапывает с корнем. Ищет. Работает. …Склоняется, напрягаются сильные, стройные ноги, выгибается, как лук, тонкая талия, падают волосы, и она подбирает их тыльной стороной кисти, извечным и все же своим движением. Всегда, всю жизнь смотреть на нее. И он смотрел, не раз заставляя ее поднимать на него настороженные глаза. Синие, они в такие мгновения темнели. «Стоишь, — думала она. — И невозможно уйти от тебя, с твоей чистой цельностью и силой. Разве что убежать? Невозможно. Нельзя обидеть тебя за эту твою наивность. А ведь ты из-за нее ничего, ничего не понял. И сейчас не понимаешь, не предчувствуешь. Нельзя так сразу, не отдав всего. Боже мой, весь золотой от этого солнца, весь раскрытый навстречу ему и мне. Как быстро ты открылся! И я сделаю так, что бы ты навсегда остался таким, любимый мой, добрый, хороший». Они поднимались к нагорью. Ночью здесь, видно, было прохладнее, и потому попадалось больше винно-красной, ржавой, огненной, лиловатой и нежно-золотой листвы. Но теперь жара и духота царили над миром, и веяло из зарослей каким-то пряным, дурманящим, неземным ароматом. — Лианы пахнут, — сказала она. — Джунгли. Они шли к этим джунглям через поляны, на которых средь белого дня мерцал лунный блеск, голубой, серебряный, таинственный. Это шевелились серебристые султаны мискантуса краснеющего. Безбрежно дышало на полянах лунное море. Джунгли надвинулись внезапной, почти вечерней тенью от сопок. Сорокаметровые колонны деревьев, мрак и бурелом, редкие пятна света, буйный, дикий подлесок. Черные, собранные в шар плоды элеутерококка, медная листва винограда, сизоватые, будто запотелые, гроздья его. Башни деревьев. И на них висят, обвивают, душат, шелушатся, как молодые сосновые ветки, толстые, с бедро взрослого человека, удавы лиан. Все запутано ими, все перезавито. Змеи, змеи, бесконечные древесные змеи. Поднимаются до вершин, переползают на соседние, свешиваются. И лианная листва мельчает только на самых верхушках лесных богатырей. Перехватывают свет, сжимают, оплетают. Иногда убивают. Вот стоит сухой бархат. А там сухой кедр. Тянется, тянется к солнцу актинидия с медово-сладкими плодами. Папоротнички-эпифиты растут в трещинах коры, сочно зеленеют в пятнах света. На стволах сваленных гигантских кедров растут подушки каких-то странных грибов. Нежнейшие, белые и чуть розовые, ветвистые, как кораллы, и такие же ювелирные на вид. — Срежь их, — сказала женщина. — Нельзя. — Можно. Скоро холода. — А зачем? — Будет ужин как у императора. Это рогатики, или китайская лапша. Из-за них погубили больше кедров, чем на строительство городов. В Китае она были чуть ли не на вес золота. И вот из-за границы приходили китайские артели, валили самые толстые деревья — чем старее, тем лучше, — дольше гнить будет, больше лет будет существовать плантация. Когда древесина закисала, подсаживали на нее грибницу вот этих рогатиков, а еще ильмовиков и медвежьего уха. Потом, через год, приходили и собирали урожай. Будрис осторожно собирал грибы. Прохладные, с дивным запахом грибной сырости, как у боровиков. Гражина разгребала палкой траву, искала что-то. — Слушай, — тихо сказал он. — Знаешь, что я вспомню, когда мы будем стариками? Через тысячу лет? — Что? — Вот это. Тебя в этих джунглях. Змеи лиан. Виноград. Кораллы рогатиков. — Я знаю. Я тоже. …Речка сплывала со скалы в глубокую водобойную чашу, свежей струйкой падала на их головы, блистала радужными каплями на горячих от солнца плечах. Они лежали, опершись о край чаши, и, вытянув руки, пытались поймать за уши собаку, которая пристроилась ступенькой ниже, тоже в чаше. Амур лениво огрызался. Ему тоже было хорошо. Склонялись зеленые, непроходимые стены деревьев, и лианы спускались с них и шелестели побегами над головами людей, словно хотели поймать. …Потом она повела его в сторону от водопада, в самые дебри лианника. — Здесь, кажется. Остановка. Снимай рюкзак. И винтовку. Пошли. Отошла шага на три и остановилась под маньчжурским орехом над густыми зелеными зарослями. — Ничего не видишь? — Нет. — Тогда зажмурь на минуту глаза. И думай про что-нибудь хорошее. Сюда нельзя приходить со злом в сердце. — Буду думать о тебе. Он стоял и правда вспоминал ночную избушку, шум деревьев и ее губы. — Смотри, — тихо сказала она. Папоротник и другие растения были отогнуты в сторону. — Он? — Не дыши. Он такой деликатный, что может умереть и от этого. — Почему? Потому что всю силу он хранит в корне. Для других только. Вот когда ты перестанешь меня любить — приди сюда, отыщи место и соверши единст венное преступление. Укради его. Он будет тогда большим, мудрым, старым. И все вернется: река, и сентябрь, и чозении. — Я не буду его красть. Я никогда не перестану тебя любить. — Не надо так, — встревоженно сказала она. — Не заставляй меня жалеть о многих поступках. — Тебе не о чем жалеть. Они сидели возле растения. Плечо к плечу. — Подожди, я прикрою его от солнца. Прямые лучи тоже убивают его. Хрупкий. Как сама любовь. Сплела над ним травы. — И давай отойдем. Теперь ты все равно видишь его? И в траве? — Теперь вижу. — Отойдем. Может, ему и взгляды вредят. Женьшень стоял в нескольких шагах от них. Древний, нежный, добрый. И они опустились на траву и смотрели, смотрели на него. Пусть растет, — сказала она, положив голову ему на плечо. — Удивительно… Никогда не было так покойно. И так хорошо не было. Даже страшно, что никогда больше не будет. А вдруг никогда? — Ты что? — он рывком притянул ее к себе. — Ты что, хочешь, чтобы я подох? Пестрой сенью бежали по ним солнце и тень. Вились, переплетались вокруг джунгли. Их дуновение было как дыхание женщины у его губ. — Бессмертие есть? — спросила она. — Есть. Потому что я люблю тебя. — Самое странное, что я тебя тоже люблю. Вчера еще и не думала. Так просто, приятно было сидеть с тобой. А потом ты поцеловал меня. И словно пробудил. Уже после я поняла твою беззащитность, дикий ты мой, невозможный. — Гладила его по голове. — Знала, что ничего хорошего из этого не получится. И не могла удержаться. Бредила этими твоими волосами, глазами, губами, руками… Глупый, сумасшедший браконьер. Хочу, чтоб ты вечно думал обо мне, чтоб это никогда не прошло. — Никогда не пройдет. — Если бы так… В этих темно-синих глазах жила такая глубокая боль и такая любовь, что Будрис весь содрогнулся от жалости, умиления, желания защитить. — Ты, маленькая, ты… Что это ты выдумываешь? — Я просто знаю. Я не перенесу этого. — И не надо будет тебе это переносить, — он по целовал ее глаза. — Так я и сделаю… Бог ты мой, глупый, милый. Сидел сегодня под этим водопадом, как Адам после грехопадения. Грешный, глуповатый, сам еще не осознал, что произошло… Самый дорогой. В словах ее, в интонации голоса, в выражении глаз и прикосновении руки было что-то гипнотизирующее. Словно сама сила жизни переливалась из нее в него. — Поверь, ничего, ничего такого страшного больше с тобой не будет. Я тебе говорю. Верь. Все это чересчур непомерное тревожило его. Но в этом было и укрепление его большой, счастливой близости к этой женщине — его единственной женщине. Она внезапно приникла к нему, словно искала спасения. — Страшно. Я, кажется, и минуты не могу без тебя. Как же это будет теперь? Вились, переплетались, сжимали деревья гигантские змеи лиан. Свивали шатер над маленькими лапками женьшеня, безжалостно душили кедры. Но еще более невыносимыми, еще более смертельными — будто было это последний раз в жизни — были их объятия. Нежные в силе своей — как сама жизнь, неразрывные — как свод неба над вечным лоном земли. XIV. БАЛЛАДА О ЛЕОПАРДЕ БЕЗ ИМЕНИ И О БЕЛОЙ ЛАЙКЕ, ИМЯ КОТОРОЙ — АМУР Вечером, после ужина, они не спешили идти в избушку. — А вот возьмем и всю ночь пролежим здесь, — сказала она. Он кивнул головой, — Если не спать, то здесь лучше. — Там задохнуться можно. А если двери откроешь, так тот бандит разве постыдится в дом залезть? Северин молча согласился. В душе он боялся повторения ночных кошмаров. А вдруг — снова? Вдруг не помогли ее слова, глаза, прикосновения? Но вслух он сказал: — Здесь по крайней мере костер в твоих глазах отражается. И звезды. — Я тебе покажу звезды. Пират! Будрис засмеялся. — А он сегодня возьмет и не явится, — сказала она. — Надоело ему, да и все. А если и придет — ты его убьешь. Такого можно, раз он обнаглел и людей выслеживает. — Убить? Его? Да ты что? Я кого хочешь убью, только не его. Он ни за что не убил бы теперь этого леопарда. — Я понимаю, — сказала она. — Этот леопард свел нас, правда? — Правда. Сотворил из нас одно. И это было так. Смерть, что ходила вокруг по джунглям, родила любовь, жизнь. Возможно, спасла от всего темного, что подстерегает человека, что столько времени стояло и ждало, когда он, надломленный, упадет. …Они легли у костра. Его пламя взлетало вверх, пожирая ветки, сушняк, валежник. Но они запасли огромную гору хвороста, хватило бы и на две ночи. Огненный свет разливался по стволам и кронам деревьев. Иногда в этом багрянце пролетали высоко над землей белки-летяги. Планировали, меняли свой воздушный маршрут. Какая-то сила притягивала их к костру, и они, повиснув на стволе дерева или опустившись на сук, замирали. Их глаза, большие, черные, с красной искоркой от огня, с любопытством рассматривали двоих непонятных, что примостились внизу, возле причудливого желто-красного живого куста. Стоило только шелохнуться, и зверек поводил тупоносой головкой, срывался с места и летел во мрак. Они лежали и говорили о звездах. Постепенно разговор угас. Молча лежать было лучше. Лежать и чувствовать тепло рядом, ощущать рукою ее плечо, сердцем — всеобъемлющий покой звездного неба, джунглей, кедров, гор, огня, всей земли, которая до последней былинки принадлежала им. Ему и той, что была рядом. Не было ничего лучше ее, и этой ночи, и этого мира. Внезапно он ощутил спиной какой-то тревожный холод. Не звук, не запах, не дыхание ветра, а именно что-то нематериальное. Как будто кто-то смотрел ему в затылок. Мужчина искоса посмотрел в ту сторону. Там никого не было. Трепетная грань багрянца и тьмы. И никакого признака чего-то живого. «Что такое?» — взглядом спросила она. «Не знаю», — так же взглядом ответил он. Тревога не проходила. Какой-то инстинкт присутствия, который, наверное, в высшей стадии был свойствен полудиким предкам и который возродился у него за эти дни. Пятно света сужалось. Северин лежал, весь внутренне скованный. Предчувствие постепенно крепло. Человек уже словно кожей улавливал, что кто-то стоит в темноте, что этот кто-то плавно, как челн на воде, приближается к нему, как будто совсем не передвигая ноги. — Леопард!!! И тот словно ответил из мрака тем же словом, захлебнулся, а потом рыкнул: — Кх… лео-парррд!!! На мгновение вспыхнул костер, и человек увидел (Приплюснутую голову и злобную морду зверя почти у самого огня. Человеку было бы несдобровать, если бы на чудовище не бросился Амур. Морда в морду и зубы в зубы. Рев, хрипение, два тела, которые сплелись на траве. Белое и пятнистое, лоснящееся, все в переливах мускулов. — Ар-ар-ар! Ар-ар-ар! Визг, рычание, рев, басовитое ворчание. Будрис выхватил из огня головню и швырнул ее в зверя. Взметнулся фонтан искр, запахло паленым. Дьявольский вопль разорвал ночь… Это было невероятно, но кошка не испугалась огня, не отскочила. И тогда человек со всех сил пнул ее ногой. Свившись в клубок, леопард взвился вверх, как мяч, забился в воздухе с бешеным, яростным рыком, от которого, казалось, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Он свалил бы мужчину с ног, но Амур снова успел вцепиться в зверя, рвануть его и осадить на землю. Человек только на мгновение ощутил на лице волну смрадного дыхания, а ошалевшее чудовище уже сноса бросилось на пса. Горловым, страшным криком закричала женщина. Но человек уже не боялся, не рассуждал, не думал, он чувствовал только красный туман в глазах и соленый вкус крови во рту. Схватив кривую, тяжелую дубину, он грудью, животом, всей тяжестью своего тела упал на спину леопарда, с диким сладострастием скрюченными пальцами левой руки схватил и вывернул шелковистый загривок, а правой, в которой была дубина, обрушил на плоскую голову зверя сокрушительный удар, и еще один — с неожиданной, радостной дрожью. И еще. В этот момент над головой разорвали темень неба два снопа огня. Леопард, весь обмякший, выскользнул из-под человека и, шатаясь, оседая, приникая ослепленной головой к земле, устремился прочь от огня, в темный ночной лес. Человек вскочил на ноги и бросился было за ним, но удержался, метнул взгляд на женщину. Побелевшая, она почти без сознания стояла у костра, и два ствола дымились в ее руках. И тогда он почувствовал, что зубы у него оскалены, увидел, что весь он залит кровью. Закрыв глаза, он с трудом разжал пальцы и бросил дубину в огонь. — Прости, — хрипло сказал он. — Я не выдержал, когда ты закричала. Я словно одурел. — Он ранил тебя? — Нет. Это, наверное, его кровь. — Я бы убила его, если бы ты… вдруг ненавалился. Боже, и я тогда чуть не выстрелила. О-о… — Ясно, — он говорил с нарочитой грубостью. — Каждый на твоем месте растерялся бы. Посмотри, как там собака. Женщина склонилась над Амуром, который, весь дрожа, зализывал раны. — Когтями подрал. Довольно сильно, но, по-моему, не страшно. На плече след зубов. Чуть выше — и сонная артерия. Тогда бы конец. — Надо перекисью плечо промыть. Остальное сам залижет. Они двигались машинально, словно в густом тумане, словно во сне. И только потом, убедившись, что жизни собаки, что их жизни ничто не угрожает, оцепеневшие, сели возле огня. — Ужас какой… О боже мой, какой ужас! Четыре зверя. Я не… удивилась, если бы мы начали грызть его. В воздухе отдалось глухое рыдание. И только тут мужчину начало трясти. Он схватил ее и прижал к себе, с ужасом думая, чем все это могло кончиться. Прерывистое дыхание толчками вырывалось из его груди. — Тогда бы я… и совсем не простила себе. За одни мысли… За все. — Не надо… Не надо… Не надо… Притихла ночь. …Леопард не появлялся, ушел куда-то в джунгли, в дебри, в глушь, но дальше от человека. XV. ПОКАЯННЫЙ ПСАЛОМ РАЗЛУКИ Через неделю машина заповедника везла их горной дорогой на пристань: его, ее и Амура. Денисов отдал собаку, узнав о том, что случилось в ту ночь возле охотничьей избушки. — Что поделаешь? Не скажу, что не жалею. Пес что надо. Но вы теперь вроде кровных братьев. Он нашел друга в вас, вы — в нем. Такое не забывается. Берите. А может, еще случится и так, что вернетесь сюда. Вот и снова будем все вместе. Ей-богу, хорошо было бы. — Амура возьму, — сказал смущенно Будрис. — А насчет остального мне… нам осмотреться надо. Я вот сейчас во Владивосток. Она еще на три дня останется здесь. — Зачем? — неодобрительно спросил Денисов. Глаза его смотрели на Гражину настороженно, испытующе, и морщинок вокруг них, кажется, стало больше. — Дело не закончила, — тихо сказала она. — Чепуха, — сурово сказал директор. — Всех хвостов все равно не вытащите, что-то останется. Работы тут — на столетия. А вам надо быть вместе. — Вздохнул. — Вообще-то как хотите. Дело ваше. А только я бы так не поступал. Что дальше? Я подготовлю все, — сказал Будрис. — Поедем сначала к ней, рассчитается с работой. Потом ко мне, и там все обговорим со стариками и решим… Он смотрел на Гражину. Она слушала его и, казалось, не слышала. А глаза сурово-грустно следили за его губами, словно изучали их и все лицо. — …стоит ли мне бросать свою работу. Заранее знаю — бой придется выдержать страшный. Вообще это похоже на измену друзьям. Если бы только живым. Это еще куда ни шло. — Генусь? — спросила она. Северин молча склонил голову. — Я не буду ни на чем настаивать, не буду ничего добиваться, — тихо усмехнулась она. — Все понимаю. Жалость пронзила Будриса от одной этой грустной улыбки. — Если ты будешь так улыбаться — я брошу все, даже не заезжая домой, — сказал он. — Это я зря болтнул об измене. Каждый — хозяин своей жизни. Генусь, если бы мог, сам сказал бы мне это. Он был на удивление человечный человек. Таких теперь нет. — Снова посмотрел на ее лицо и сказал Денисову: — Боюсь, что мы и на самом деле скоро вернемся сюда. Примете? — Я сказал. Директор присел на корточки, взял в ладони голову собаки и заглянул в ореховые, золотистые глаза. — Амур, — сказал он. — Будь умным, Амур. Не думай, что я изменил тебе. Я тебе хлеб давал. Этот — мог заплатить за тебя дороже. Жизнью. Понимаешь? Да еще тогда как раз, когда она уже не принадлежала одному ему. И ты будь ему верен. Слышишь, Амур? А он будет верен тебе, как до этих пор, будет давать тебе хлеб, крышу и ласку. Хорошо будет относиться к тебе. Не будет бить. В устах любого другого это звучало бы смешно. Только не у Денисова. Северин очень хорошо знал его отношение ко всему живому. Да и к тому же… у пса дрожали пятна бровей. Пес… плакал. Второй раз в жизни видел это Будрис, сам сейчас готовый зареветь. — Не плачь, Амур. Ну что ты, на самом деле… Что тебе здесь? Дождь, звери дикие. Тебе это и нужно? Он с тобой на охоту ходить будет… И умрешь ты в его доме своей смертью. Усыплять он тебя не будет, не такой человек. А я к тебе в гости приеду. Ну прощай, Амур. Собака лизала его руки. Долго лизала. Потом отошла и села у Будрисовых ног. — Северин, — вдруг почти крикнула Гражина. — Да не терзайте же вы меня! Довольно. А то я не выдержу. — До встречи, брат, — сказал Денисов. — Хороший ты человек. — Ты тоже… очень хороший человек. Они обнялись. Потом грузовик тронулся с места. Денисов крякнул, махнул рукой и пошел в дом. Собака сидела в кабине, рядом с шофером. Смотрела вперед, словно прощалась с местами, по которым бегала еще глупым щенком. Мужчина и женщина стояли в кузове, облокотившись на кабину. — А может, действительно вернемся, — сказал он. — Это, по-моему, лучшее из лучших мест в мире. — Да. Мне было здесь лучше всего в жизни. — И мне. — Мне было с тобою всегда хорошо. — И тогда, когда водопад и лианы? — И тогда. — И потом, в доме орнитологов? — И тогда… — А лучше всего? — Избушка. Когда появился леопард. И когда он ушел. И всегда. Спасибо. Скалы, леса и горы скоро кончились. Машина мчалась берегом моря. Плыли, смещались хребты, пока не закрыли собой теснину, узкую дорогу в падь. Шофер гнал машину по берегу, прямо по утрамбованному песку, по прибойным лужам, по гравию и успел доставить их на пристань, когда к ней уже подходил белый морской катер «Изумруд». — И все же когда ты будешь? Ну, успокой еще раз. — В субботу. Брось, Амур. Северин увидел, что собака тянет ее за подол к катеру. — А если не будет катера? Повтори мне. — В среду, на катере заповедника, — глаза ее улыбались сквозь слезы. — Не надо дождя в ясный день, в солнце. Пусть одно солнце, — попросил он. — Начнется же в среду вечное лето? А? Видишь, Амур, она приедет. Брось подол… Скажи нам, что приедешь. Она молча кивнула. …Катер дал гудок. Она прижалась к Северину. Потом с трудом оторвалась. — Иди. Не грусти это время… Сильный мой… Раз ты с кошками воевал, — что-то душило ее. — Ну что может сделать с тобой какое-то там… Пусть бы и самое плохое. И, взяв его голову в ладони, не стыдясь людей на палубе, не обращая внимания на любопытных пристанских баб, горько, страшно поцеловала его в губы. Словно всю душу вложила в один поцелуй. Будрис видел, как она махала косынкой, как noтом, поникнув, пошла к машине. В ту минуту ему хотелось прыгнуть за борт и поплыть до берега. Тяжело, смертельно он жалел потом, что не сделал этого. Фигура на берегу исчезла. Исчезла машина. Исчезла, наконец, и пристань. И тут какой-то странный дикий звук поразил Северина. Всем телом подавшись к уходящему берегу, горько, неутешно, отчаянно, как по покойнику, выл Амур… В субботу она не приехала. Будрис, который ожидал ее на третьем причале, узнал, что «Изумруд» пришел с Тигровой во Владивосток еще вчера, в шятницу. Он огорчился, что придется еще несколько дней пробыть без нее, но в общем воспринял это как должное. Не знала. Опоздала. Приедет в среду на катере заповедника. Когда наступила среда, он взял Амура и отправился с Василем Павловым встречать. — Шевели щупальцами, бич, — беззлобно насмехался Павлов. — Дочь хозяина таверны ждет тебя. Она выплакала глаза, высматривая твою татуированную морду из иллюминатора отцовской корчмы. — Слушай, ты перестанешь или нет? — Увенчанный лаврами, покрытый шрамами и славой, он, однако, жаждал скромного полевого букета из ее рук. Только его. — Ну, ей-богу… — Люблю индейцев и караимов, — на всю улицу объявил Павлов. Прохожие стали оглядываться на них. Павлов шел с невозмутимым лицом солидного отца семейства. У него были манеры и походка члена палаты лордов. — И арапов тоже люблю! Какой-то седенький старичок остановился и с упреком покачал головой, глядя на Будриса. — Э-эх, молодой человек. Фулиганите. А еще с собакой. — Из тех, что кровь проливал, — шепотом сказал Павлов. — Только неизвестно, у Семенова или у самого барона Унгерна. «Разгромили атаманов…» Внимание! Внимание! Уважаемые граждане Владивостока! Уникальный цирковой номер! Только у нас! Леопарды среди публики. Один — Будрис — Один. Золотая медаль абиссинского негуса. Завоеванное сердце его дочери. — Василь. Ей-богу, слишком. Умоляю. Катер уже стоял у причала. Денисов с двумя рабочими выгружал клетки и какие-то ящики. — Здорово, ребята. Рад видеть. Это Павлов? — Молодчина. Вот последний выгрузим — и я свободен. Помогайте. А что это вы одни? Гражина где? — Разве она… — Ну, как вы договаривались. «Изумруд» вместо субботы ушел в пятницу, она и уехала. На второй день. Я еще обрадовался, что меньше вам ждать. — Шутите, Захар Ираклиевич… — сказал Будрис. — Что вы, ребята! Разве этим шутят? И Северин побелел. Свадьба отменяется, — по инерции, ничего еще не понимая, зубоскалил Василь. — Миртовый букет выпал из рук ошеломленного жениха… — Увидев лицо Северина, охнул. — Милый… Что же это такое? А? — Прости, пожалуйста. — Как же это понимать? — невразумительно бормотал Денисов. — Сам же отвез. Сам уговаривал, чтобы не ждала среды. Как же так? Что же это могло случиться? Первым опомнился Василь. — Девочки, — окликнул он каких-то двух девиц, что дефилировали по причалу, — вот вам букеты! А встретимся в другой раз. Звоните в шедевральную газету «Маяк». Академику Павлову… Северинчик, Севочка, — черт вас знает, какое у вас уменьшительное имя?! — не вешайте римско-греческого носа… Денисов, вон зеленый огонек. Хватайте… Сева, цапайте это четвероногое за жирный загривок и волоките на переднее сиденье. Пошли! Они объездили в такси все гостиницы города, все отделения милиции. В пятницу не было жертв уличного движения. В пятницу в гостиницах были свободные места, но ни в одной гостинице гражданка Арсайло Гражина не останавливалась. Василь прикидывал: — Если у нее здесь нет знакомых — значит она в тот же день уехала из города. — Она уехала, — безжизненно сказал Будрис. — Почему? — Она не могла столько дней сидеть здесь, зная, что я рядом, что я жду. — Ясно, не могла, — с преувеличенной уверенностью сказал Василь. — Не выдержала бы, это же понятно. Она откуда, Захар Ираклиевич? Тот покраснел. Если бы я знал тогда, когда она показывала документы. Но, мне кажется, из Хабаровского института. Да-да, именно оттуда. — Значит, так, — сказал Павлов. — На почтамт. Сразу телеграмму в институт. Если еще там — пусть задержат даже ценой жизни. А им придется это сделать. Ибо, если не задержат, я с них эту плату жизнью сполна возьму. С процентами. Дня не прощу. — Северине, мальчик, — сказал вдруг Денисов. — А вы не думаете, что, может, лучше не давать телеграмму? Что, может, это… сломает ей жизнь? Что она… ну, скажем, — на директора было жаль смотреть, — …замужем, или что-то в этом роде? — И пусть сломает, — сквозь зубы кинул Павлов. — Так и надо, раз могла такое! И что вы мелете?! Что вы мелете в конце концов? Вы что, не видите, что с ним? И хорошо, если сломает! Тогда он, может, подумает-подумает да и простит ей. Правда же? — Брось ругаться, Василь, — сказал Северин. — И не кричи на него. Она не замужем. — Видите, святая вера, — вспыхнул «внук рабыни». — Это не вера. Я — знаю. Но даже если бы не знал — я бы верил. Иначе это была бы чересчур большая подлость — не сказать мне. Все равно случилось бы все, как оно случилось. Но я по крайней мере знал бы, чего ждать. И ждал бы с открытым лицом. Она сказала бы. Она совсем не такая… Даже если бы я не знал. Дав телеграмму в Хабаровск, они помчались в аэропорт. На вокзал ехать не было смысла, там не записывают фамилий. В аэропорту они узнали, что пассажирка Арсайло вылетела в пятницу рейсом на Хабаровск. — В тот же день была там, — хлопнул дверцами такси Павлов. — Суббота — понедельник — воскресенье — вторник… И считаю-то я по-цыгански от волнения. — Среда, — сказал Будрис. — Прошла почти целая неделя. Ответ — хорошо, если завтра. Значит, шесть дней. Одна неделя на заявление об уходе. — 3а две недели. А могут отпустить и раньше. Они сняли в гостинице номер, соседний с Будрисовым, набрали в «штаб-квартиру» припасов, чтобы и на минуту не покидать ее, и засели там, ожидая звонков и телеграмм. В тот вечер довольно крепко выпили, и, когда Василь разошелся было ругать ее, Будрис впервые не выдержал: — Ты это брось. Не смей. — Да что же это ей в башку дурью тюкнуло! — горячился Павлов. — На тебе, хоть стой, хоть падай. Хоть бы предупредила. — Мы ничего не знаем, — возразил Северин. — Мы не имеем права осуждать. Ты не знаешь ее, не видел. А я — как себя… И верю как себе… Откуда нам известна ее жизнь? Раз она поступила так — значит было что-то неодолимое, значит не имела права поступить иначе. Понимаешь, лгать она не могла. Может, остаться со мною — это и было бы враньем. И потому я сам не буду и другим не позволю судить эту женщину. Василь глянул на просветленные глаза приятеля и махнул рукой. — Что ж ты будешь делать, если она уехала? — осторожно спросил Денисов. — У нее есть мой адрес. И я не сменю его. Это будет единственная нить. Буду ждать. Если ей будет тяжело — она позвонит, напишет, приедет. Сама. — А если не дождешься? — Дождусь. Дождемся вот с Амуром. Она не обманет. Я дождусь, ты забыл, дружище, что я люблю ее. А она меня. В этом я уверен. Никто, даже самый коварный человек, не мог бы так солгать. А я смотрел в ее глаза. Ей сейчас тоже трудно. Потому она и поступила так. Она убегает. Но вечно убегать нельзя. Она придет и всегда найдет у меня свой дом, и теплоту, и даже собаку, и ей хорошо будет, потому что она замерзнет на дальних дорогах. Я дождусь. Мне же никто не нужен, только она. Василь опрокинул рюмку и вдруг заплакал. — У, сволочи, у, мучители! Мало им без того горя, они еще других тиранят. Ты не смотри, я не пьяный, мне обидно. — Он всхлипывал, как ребенок. И вдруг разъярился: — Ну я уж буду знать, что мне делать, если она из Хабаровска уехала! Если самолетом — ясно, в каком направлении. А если поездом — я телеграммы на поезд ахну. На каждый день его семидневной дороги. Скажем, в Могочу, в Приисковую, в Иркутск, в Новосибирск, Свердловск, Ярославль. И пусть кричат: «Гражданка ЭН, друг при смерти. Возвращайтесь». — Такие телеграммы без справки не возьмут, — грустно сказал директор. — Думаешь, меня это остановит? Я пойду к нашему лейб-медику и стану трясти его до тех самых пор, пока из него душа не вылетит через лысину. — Не горюй, Северин. Мы этому так не дадим кончиться. У меня, брат, прадед… — Трясти лейб-медика не пришлось. На следующее утро Хабаровск ответил, что сотрудница Арсайло Гражина Яновна взяла срочный расчет по семейным обстоятельствам и в понедельник вылетела самолетом на Москву. Вечером того самого дня шеф ответил, что за трое суток ни из одного московского аэропорта не вылетала женщина по фамилии Арсайло и что он специально еще две недели будет наводить справки во всех аэропортах. Больше ждать было нечего. Спешить — тоже. Поэтому через два дня Денисов и Василь проводили Северина на поезд. Амур ехал в багажном вагоне. Перед отъездом посидели в том самом морвокзале. Все было переговорено. Каждый знал, что приобрел двух друзей. Верных. Настоящих. На всю жизнь. Тех, кто не забудет, не бросит, не продаст, пусть даже и редко придется встречаться друг с другом. От этого на душе становилось легче. И можно было уже не с такой болью следить за огнями кораблей, что уходили из Золотого Рога неизвестно куда. Поезд отправлялся в 0.10. Они посадили Будриса на место, расцеловались. И тут Василь удивил всех. Полез в карман и достал оттуда что-то завернутое в бумагу. — На. Тебе. Это был старый кабинетный портрет. Вероятно, любительский. На нем была женщина в черном, с очень знакомым лицом и высокий седой мужчина с молодыми глазами. На мужчине был полковничий мундир. Северин всмотрелся в лицо мужчины и заметил неуловимое сходство с Василем. — Они? — Они, — сказал Василь. — Держи, браток. В знак того, что верность — она была, есть и будет. И что всегда будут люди, способные платить за нее. Ты успокойся. Ничего. — Но это ведь не копия. — А ты мне вернешь, — просто сказал Василь. — Пока пусть у тебя будет. А потом — как только найдешь, как только она вернется, — отдашь назад. Это будет скоро. Так вот, в знак этого… И возвращайтесь вместе. К нам с Захаром. — Что-то сжало глотку Будриса: — Я этого не забуду. Спасибо. Возьму. Вернусь. Ребята вышли из вагона. Поезд мягко тронулся. Павлов все быстрее шагал за ним. — Так держать, бич… Нос выше… Отчизне не нужны слюнявые кашалоты… Передавай привет прогрессивным ученым. И потом издалека: — Снимок быстрей возвращай! Снимок! Мужчина стоял и смотрел на огни города, в котором оставались друзья, в котором он нашел и потерял. Потом почти все дни он тоже простоял у окна в коридоре. Навещал и кормил Амура. И от бешеной радости пса, от простой его самоотверженной верности легче было переносить дорогу. Рядом была живая душа, свидетель, друг, который помнил избушку, и чашу водопада в лианниках, и горечь того страшного удара на причале. Друг, который предчувствовал, который тянул ее на катер и выл, когда она исчезла из глаз. Во Владивостоке было зелено. А под Хабаровском утром горы напоминали букеты: золотые, багряные, малахитовые, желто-лимонные, ржавые. В этом городе она жила. Проезжала эти тоннели. Купалась в этой реке. Ходила мимо этих домов. Он едва не сошел здесь с поезда и только огромным усилием воли убедил себя, что этот город опустел без нее, что выходить бессмысленно. Потом поезд шел по грани, по границе осени и зимы. Под Гонжей кедры были припорошены снежной пудрой… Могоча лежала под глухим осенним дождем… Розовели нагие березы на Шилкинских сопках… Березы в Мариинске были еще там и сям желтые… А под Новосибирском валил, сыпал густой снег. Зима играла с поездом в кошки-мышки. Он кормил Амура сытно и вкусно, выводил его гулять на станциях, а сам почти не ел. И на каждой крупной станции ждала телеграмма. Содержание всех было одинаковым: «Не было», «Не было», «Не было». На Урале, у столба «Азия—Европа», снова горел березовый пожар. И чем ближе к Москве, тем больше было на березах зеленого. Зима выпускала поезд из своих когтей. Он много думал все эти дни. И постепенно неопределенность, недоумение уступали место ясности. Ему казалось, он знал теперь, почему все кончилось так. Знал. И прощал. Но от этого ему не было легче. Все на свете он отдал бы, чтоб она была рядом, чтоб можно было ночью спать в одном купе, а днем стоять у одного окна и сидеть в вагоне-ресторане за одним столом. С мучительным чувством утраты он вспоминал солнечные лианники, сизые грозди винограда, угольный мрак в избушке, ее губы, прикосновение ее груди, шаги леопарда в ночной тьме. Какое счастье, что был леопард! Кошмары не возвращались к нему, но он боялся думать, что это она, что это любовь излечила его. Лучше бы снова страшные сны и пятнистое чудовище, только бы с ними вернулась она! — Я не могу тебя судить, Но зачем, зачем ты сделала это? ХVI. ПЕСНЯ ЧОЗЕНИИ (ФИНАЛ И КОДА) В тот год долго не приходила зима. Транссибирский экспресс почти на два месяца убежал от нее. Давно облетели деревья, давно окаменела грязь на полевых дорогах, а снега все еще не было. Серая земля в парках, серые дома, серый асфальт. Оттого, что не было снега, мороз казался сильнее, чем на самом деле. Мужчина жил обычной жизнью. Утром шел на работу, работал много и хорошо. Потом возвращался домой, какой-то час гулял с собакой. И потом уже до самой ночи не выходил никуда. Когда к нему приходили друзья или шеф, принимал их гостеприимно, но сам никуда не ходил. Ни в гости, ни в клуб, ни в кафе. Сначала знакомые тревожились, особенно шеф нервничал. Но мужчина вел себя ровно, и они тоже словно заразились его настроением и ждали. А он не видел никакой жертвенности в своем образе жизни. Каждую минуту могли принести телеграмму, каждую минуту она могла позвонить у дверей. Он наводил справки повсюду, но пока безрезультатно. Да и надеялся он скорей не на них. Как-то приехал к нему друг-писатель, и он кое-что, не самое важное, рассказал ему. И тогда тот неожиданно сказал: — Слушай, а если я напишу об этом? — Зачем? — Напишу святую правду. Только так, как было. — Так ты не напишешь. — Знаю. Но ведь за каждым моим словом перед ней будет стоять воспоминание. И если она прочитает, если поймет, что ты ждешь, что она совершила глупость, — неужели она не вернется? — Только святую правду, — сказал Северин. — Поверь мне, она придет. — Даже если не вернется, я буду ждать. Мне ничего больше не остается. У меня осталась она одна. Больше мне ничего не нужно. Где-то в самом конце ноября он, возвращаясь домой, нашел в почтовом ящике толстый желтоватый конверт. Он еще не разобрал почерка, но что-то толкнуло в сердце: от нее. «Мой милый, дорогой, первый и последний, добрый мой судья, единственно любимый! Не смотри на конверт, он тебе ничего не скажет, он брошен далеко от моих мест. Прости меня за мою жестокость, за то, что я так поступила с тобой, мой хороший. Ты должен понять из письма, что это не измена, что я никогда ни с кем не изменю тебе и что прошу я прощения не за то, что предала тебя, а только за то, что причинила тебе боль. Вот за это я и казню себя. Безжалостно казню — ты мне верь. Потому что ты никогда не сделал бы мне больно, разве что нечаянно. Но потому ты и святой, и потому я — обычный мелкий человек. Сердце обрывается при мысли, как ты вынужден был мучиться эти два месяца, ничего не зная, не понимая, брошенный, будто преданный мною. Поверь, у меня за это время не было ничего, кроме слез. Но как я могла писать тебе? Писать — это все равно, что смотреть в глаза. А как смотреть? Одолжив, глаза у собаки? Да что у собаки? Есть такие собаки, как Амур. Я и сегодня решилась написать тебе потому, что ты простишь многое, когда узнаешь. У меня будет ребенок. Теперь это уже точно. Спасибо тебе за него, за единственно солнечные дни в жизни, за любовь, за веру твою, которую я обманула, не желая этого. Сегодня впервые улыбнулась. Пока сквозь слезы. Как тогда, когда Амур тащил меня на катер. Зачем ты отозвал его? Может, я и не выдержала бы, пошла, хоть и была бы потом несчастной, хоть и сделала бы несчастным тебя. Но я даю тебе слово: больше я не буду плакать. Ради него. Он должен быть здоровым. Он должен вырасти таким, как ты: сильным, умным, добрым, самым лучшим на свете. Из-за него я не говорю теперь, что все было напрасно, что я не должна была идти на то, чтобы быть с тобой. Нет, я лгу. Даже без него я бы все равно не жалела ни о чем. Ни о той ночи, когда рыскал леопард и ты вынужден был лечь в доме (бог ты мой, до чего меня к тебе тянуло!). Ни о том страшном, что почудилось тебе и что заставило меня прийти к тебе самой. Ни о женьшене я не жалею, ни о лианниках. Ни о чем. Благодаря всему этому я узнала тебя. Лучших, других нет и не будет. Безрассудно после леопарда иметь свидетелем кошку. Я снова солгала. Совсем не этот твой сон, совсем не желание утешить. Я сама искала утешения. Больше не могла. Пришла к тебе с радостью и облегчением, с ощущением самого большого счастья. Да и кто мог чувствовать что-то другое рядом с таким, как ты! Родной мой, как мне хочется сесть у твоих ног, положить голову тебе на колени, целовать твои сильные руки, не сопротивляться твоей ласке. Как мне горько, что этого не будет. Постараюсь хоть немного объяснить тебе почему. А ты пойми, прости глупой бабе, которая больше всего на свете любит тебя. Я все-таки баба. Не думай обо мне ни лучше, ни хуже того, чего я стою. Я боюсь. Помнишь, когда джунгли вились над нами? Я хотела, чтобы ты вечно обо мне думал, чтобы это никогда не прошло. И я дрожала от мысли, что это пройдет. Я не перенесла бы этого. Я знала, что все кончается на земле, бессмертие живет только в воспоминаниях. Да, так, я мучаю тебя, я — дрянь, и зачем тебе такое бессмертие и то, что ты вспоминаешь меня и что будешь помнить теперь до конца?! Но каждый день на земле умирает любовь, и люди равнодушно проходят мимо дорогих когда-то могил. Я не могла бы. Прости меня. Я не жила бы после того и минуты. Ты мой первый. Ты мой последний. Я решила все после первого мгновения близости с тобой. И тогда, у женьшеня. Я просто не могла без тебя. Этим объясняется и то, что я сама пришла, потому что хотела, чтоб тебе было хорошо, потому что думала о тебе, потому что невозможно было, чтобы ты умер от жажды и не помнил меня такой. Этим объясняется и то, что я сама ушла. Не хотела потерять тебя. И ты не удивляйся, любимый. Какой-то человек застрелился в ночь перед дуэлью. Считай, что я сделала то же самое. И не только потому, что я боялась смерти. Это как раз глупость. Больше всего боялась я, что эту смерть можешь принести мне ты. И все же я колебалась. Еще во время последнего прощания я могла смалодушничать. Даже от этого поступка лайки. А если б взял меня за руку ты — что и говорить. На счастье… на горе так не случилось. Во время прощания ты неожиданно дал мне силу для моего поступка. Я увидела то, что могло бы потом перерасти в смерть нашей любви, в мою смерть. Мы во всем разные. Что делать мне там? И что тебе — здесь? Мы разные во всем, кроме нашей любви. У тебя эта, своя, непонятная мне работа, у меня — мои деревья, цветы и бабочки. Я знаю, ты сейчас не думаешь так, ты ослеплен, ты бросаешься и рвешься. Ты в отчаянье, как я. Но я предвижу, кто-то должен будет пожертвовать, его будет тянуть к своему утраченному раю. Ты упомянул об измене друзьям, и «если бы только живым», ты упомянул имя Генуся, с которым… Я поняла: даже подсознательно ты не простишь себе того, что ты называешь «изменой». И, рано или поздно, сойдет на нет твоя любовь, самая большая, какая у меня была, как у меня будет. Единственная. Не хочу. Пусть лучше останется наивысшее, единственное воспоминание жизни, единственное, ибо другого у меня не будет, клянусь тебе. И тогда, на склоне дней, я вспомню перекаты реки, избушку под кедрами, летучую тень чозений. Я вспомню то варвара с головней и дубиной, то Адама в водопаде, то нежного любовника, от поцелуев которого хотелось умереть, то загорелого бога, который подбросил меня чуть не до самого солнца. Разного, но навсегда молодого… …Тебя… Тебя… Тебя… Ты стал сильным. Хватит с меня. Пойми. Прости. Не ищи». В ту ночь мужчина долго думал, лежа в кровати. Да, примерно до такого рассуждения он и додумался тогда, в поезде. Хорошо, что они думали одинаково, что в письме ничто не удивило его. Значит, не все еще потеряно. Письмо не посеяло в его душе безнадежности. Наоборот, родило надежду. Главное, она любит его. Она просто не знает о его любви. Не знает, как он больше всего на свете боится, что ее любовь умрет, что она безразлично пройдет мимо дорогой когда-то могилы. Она не знает, что в любви своей они одинаковые, что им просто надо внушить это друг другу и потом осторожно, трепетно нести через года свое чувство. Ты чозения, ты жизнь. Почему ты побоялась счастья? Почему испугалась самой жизни? Может, и правда перелила в меня всю свою пылкую любовь к ней, всю веру в нее? Не есть, потому что существует смерть от голода. Не пить из ключа, потому что люди умирают в пустынях. Не любить, потому что любовь может умереть. Не жить… Нет, я действительно стал сильнее тебя. Ты дала мне эту силу. И позволь уж мне держать эту мою любовь, чтобы она не умерла. В твердых руках. Я не разобью ее и не дам разбить тебе. Я не допущу, чтобы она умерла в моем сердце, и не позволю, чтобы она умерла в твоем. Не позволю мудростью, безграничным терпением, силой своей любви… просто силой, наконец. Забыла про ночь, леопарда, про белую лайку, имя которой — Амур. Забыла о главном. О себе. Я сделал в предшествующей жизни все, что мог. Я перерос то, что делал. Мне по плечу большее. И я хочу жить этим большим. Укорениться на каменистом, неустроенном береге жизни, мудро, властно, нежно сверлить корнями землю. Пахать ее для будущего. Жить, как все они. Как люди, что трудно добывают свой лесной хлеб, но не утратили доброты, а умножили ее. Как те, у кого хватает доброты на всех. Как Денисов, как Павлов, как ты, любимая. И как кедры, как лианы винограда и белорусский хмель, как изюбры, что кричат в ночи, и как беловежские олени. Как чозения. Он закончил один круг, и ему мало дела до того, чем он жил до этих пор. Человек должен обновляться, иначе он умирает для всех. Пришла, дана была единственная любовь. И эту единственную любовь нужно беречь даже ценою жизни. Он видел лианники, добрые, словно в светлом сне, поляны в серебристой лунной мгле мискантуса, разноцветные завесы — виноградной листвы, ласковых оленей с черными глазами, радужных бабочек над цветами, женьшень, что растет где-то для них на случай, если умрет любовь. Глупость. Пусть женьшень растет для других. И еще он видел ее. Она шла к нему, отодвигая ветки ореха, плыла в море пронизанного солнцем папоротника и тянула к нему руки. А потом эти руки легли ему на плечи и остались так. Когда он раскрыл бессонные глаза — в комнате посветлело, и это было как продолжение грез. Беловатый отсвет лежал на потолке. Человек встал и подошел к окну. За окном были заснеженные крыши, заснеженные деревья, заснеженные заборы. Снег, наконец, догнал его. Редкие, первые огоньки горели в сугробах. И все это было как молодой, радостный, светлый праздник. Он стоял долго. От батареи к ногам приятно тянуло теплом. Зашевелился и заворчал во сне Амур. Лежал тут же, у ног. И человек погладил его. — Что, Амур, снег? Амур лизнул ему руку. — Скоро привезу тебе хозяйку. Никуда она от нас не спрячется. Не дадим. Да она и сама не захочет, если мы возьмемся за дело. Правда? Амур поднял голову. — Завтра мы пойдем и дадим Денисову телеграмму, чтобы думал о двух местах. И лучше всего завтра же снимок Василю отправим. Не позже чем через месяц я тебе ее приведу — верь. За окнами лежала умытая тишина. И мужчина, прислонившись лбом к холодному стеклу, глядя в снега, всем телом, всем существом своим чувствовал, как где-то под осенним дождем или мокрым снегом (не скоро он там будет таким рассыпчатым и сухим, как здесь) стоит сильная, извечная чозения, печальница о слабых и о сильных, обо всех живых, о тех, кто придет после нее на эту землю, когда она, исполнив все на свете, упадет на ею же рожденный берег, Я найду тебя! Найду! Найду!