Том 1. Камни под водой Виктор Викторович Конецкий Собрание сочинений в семи томах + доп. том. #1 В книгу вошла повесть «Завтрашние заботы» и ранние рассказы, написанные в 1950 году: «В утренних сумерках», «Заиндевелые провода», «Без конца», «Последний рейс», «Сквозняк», «Петька, Джек и мальчишки», «Путь к причалу», «По сибирской дороге», «Спуститься и подняться», «Под водой», «Если позовет товарищ», «Над белым перекрестком», «Повесть о радисте Камушкине», «Две женщины», «Последняя ночь Бандита», «Из дневника боксера». Предисловие А.Комарицына. Виктор Конецкий КАМНИ ПОД ВОДОЙ Священным камням Кронштадта посвящаю Автор выражает глубокую благодарность за помощь в издании КОМАРИЦЫНУ Анатолию Александровичу, адмиралу, начальнику Главного управления навигации и океанографии Министерства обороны России; БАБУРОВУ Андрею Геннадьевичу, генеральному директору ООО «Балтийский эскорт»; СУРИКОВУ Виктору Леонидовичу, главе Территориального управления Кронштадтского административного района Санкт-Петербурга; ФРИДМАНУ Борису Семеновичу, капитану 1 ранга, начальнику 280 Центрального картографического производства Военно-Морского Флота; ГОРЕЛКОВУ Владимиру Михайловичу, директору ООО «Береговая инженерная гидрография»; ИСАКИЕВУ Дмитрию Трофимовичу, директору Международного фонда «300 лет Кронштадту — возрождение святынь», а также всем, кто принимал участие в этой работе. «…Шепчутся волны, и вздыхают, и зовут, Но не поймут, они, чудные, не поймут…»      (Из современной песни о моряках и о море) ЗАПИСНАЯ КНИЖКА ШТУРМАНА (ЗКШ) Записная книжка штурмана — так можно назвать полное собрание сочинений Виктора Конецкого — моряка и художника слова. Первые штурманские требования — что вижу, то пишу, чего не вижу, того не пишу, аккуратность, точная оценка места, выверенность курса, принятие ответственных решений не только в жестоком бушующем море, но и в береговой жизни — сделали из моряка Конецкого — Конецкого писателя. Он начал с того, что профессиональные записи в ЗКШ перемежал с литературными зарисовками, сюжетами будущих рассказов, описаниями своих поступков и поступков моряков. А еще был «Судовой журнал по ремонту оборудования». На его чистые страницы легли первые черновые записи рассказов и повестей: «Сквозняк», «Заиндевелые провода», «Камни под водой», «Если позовет товарищ». Они — свидетели робких шагов выпускника военно-морского училища — лейтенанта, штурмана спасательного судна Северного флота. Молодой Конецкий и в штурманском деле, и в писательском труде достаточно быстро стал настоящим моряком. Из своего личного многолетнего опыта плаваний в морях и океанах могу подтвердить известное высказывание: «Моряк — это не профессия, это философия поступков, образ жизни. Это постоянное самоутверждение в борьбе с собой». В. Конецкий постоянно ищет яркие краски, острые ощущения, однако эти необычные впечатления внезапно сменяются покоем, тишиной, ровной бесконечной гладью моря, легкой грустью. Место действий его героев — от холодной Арктики и Северного морского пути до тропиков и ледяных островов и гор Антарктиды. Тысячи и тысячи миль моряк Конецкий прошел не только как штурман, старпом, дублер капитана, капитан, не только как писатель, но и как художник, живописец. Путь к далекому причалу — полному собранию своих сочинений с иллюстрациями — мальчик Витя начинал в изостудии Дворца пионеров на углу Невского и набережной Фонтанки. Летом 1941 года он радовался и гордился выставкой своих рисунков, еще не зная о том, что стремление к все новым и новым впечатлениям сохранится в его душе навсегда. В тех рисунках отражалась мирная жизнь. Потом была блокада, голод, ладожский лед, эвакуация, возвращение, поступление мальчишкой в военные моряки. Вся сознательная жизнь Виктора Конецкого прошла в походах и в творчестве. Ему присущ также талант превращать любую трудную работу в удовольствие. Книги В. Конецкого имеют огромное познавательное значение. Людям, никогда не ходившим в море, становятся близкими, родными судьбы моряков, морские пейзажи. Конецкий читается с напряженным интересом, легко. Его творчество вызывает душевный отклик, заставляет задуматься о подлинно человеческих, всечеловеческих проблемах, о смысле жизни. Произведения его философичны. Они о людях нашей страны 50-80-х годов, о тех, кто поднимал ее после войны и разрухи до космических высот, до одной из великих держав мира. В добрый путь, Виктор Викторович Конецкий, благополучного Вам дальнейшего плавания и семь футов под килем! В прошлом штурман и командир подводной лодки Тихоокеанского флота, в настоящем начальник Главного управления навигации и океанографии Министерства обороны Российской Федерации, председатель Национального океанографического комитета России, адмирал А. Комарицын ЗАВТРАШНИЕ ЗАБОТЫ Как мне жаль, что ты не слышишь, Как веселый барабанщик Вдоль по улице проносит барабан…      Булат Окуджава Часть первая 1 Когда Глеб бывал дома, на берегу, и мать посылала его в булочную за хлебом, то потом всегда жалела, что не пошла сама. Булочная была совсем близко, но Глеб пропадал на полчаса, на час. Он читал газеты. И не возвращался, пока не просматривал все те, что висели на стенках домов в их квартале. Глеб выписывал уйму газет, и дело кончилось тем, что мать тоже полюбила читать их. У нее к старости ослабли глаза, но она все равно подолгу простаивала у стендов на улице. Как сын. Она надевала очки и стояла возле уличных газет. За воротник ей падали с карнизов ржавые капли, если была осень, или воротник засыпало снегом, если была зима. Но почему-то все самое интересное оказывалось именно в тех газетах, которых она не получала дома. Домашние газеты мать Глеба читала по вечерам, уютно устроившись в кресле, с географическим атласом на коленях. Среди домашних были и французские «Юманите» и «Леттр Франсез». Раньше мать преподавала французский язык в школе, любила Францию и когда-то даже побывала в Париже. «Париж — мечта, а не город», — говорила она. Мать никогда не упускала случая показать сыну, что она в курсе всех дел на земле и воде, что она не отстает от жизни, что она современная совсем, хотя и пожилая женщина. Глеб являлся ненадолго домой; они сидели, обедали и говорили про житейское, будничное, и вдруг мать спрашивала: — Скажи, пожалуйста, а почему, если Швейцария не имеет выхода к морю, она все-таки принимала участие в конференции по спасанию человеческих жизней на море? Зачем это ей нужно? — Это ее, Швейцарии, личное дело, — туманно объяснял Глеб. Ему бывало скучновато объяснять такие очевидные и ясные для него самого вещи. — А еще я хотела спросить… Вот у Русанова, ну, который Новую Землю открыл, у него жену звали Жюльетта. Она что, была француженка? — Ага. Русанов подцепил ее, когда околачивался в Париже. Но он не открывал Новой Земли, он ее только исследовал… Он погиб вместе с этой Жюльеттой. Все ясно? — Не говори «подцепил» — это же нехорошо… И потом, тебе тоже давно пора жениться. — Что у нас на второе? Глеб не любил разговоров о своей женитьбе. И поэтому мать думала, что ее сын очень чистый человек, робкий мужчина и сегодняшние девушки слишком грубы и неженственны для него. И что его опутает какая-нибудь разбитная официантка из портовой столовой, и это будет ужасно. Вообще у матери хватало волнений из-за сына. Каждая газета чем-нибудь настораживала и тревожила. То опять в мире начиналась стрельба, то извергались вулканы и сталкивались пароходы, а климат только и делал, что холодал и менялся. С климатом происходили ужасные вещи, от него попахивало Библией. Однажды, когда Глеб уехал в Петрозаводск на какое-то судно, мать увидела на стенде «Известий» большую статью, которая называлась «Малютки идут через океан». Мать надела очки и стала читать. Было раннее лето, теплый день, и ничего на нее не капало, только очень слепило, отражаясь от бумаги, солнце. «Если посмотреть на эти крохотные суденышки, длиной всего в шестнадцать и шириной в пять метров, а затем взглянуть на карту, — читала мать Глеба, — то сперва даже не верится, что такие малютки пойдут Северным Ледовитым океаном в большой и трудный путь — более десяти тысяч километров, но все по плечу советским морякам. И хотя двигатели малых рыболовных сейнеров имеют всего восемьдесят лошадиных сил…» Здесь мать на секунду зажмурилась и представила себе восемьдесят лошадей, ломовых мохнатых лошадей, запряженных цугом. И подумала, что это не так уж мало получается. Во всяком случае — длинно. Но когда она стала читать дальше и узнала, что эти суденышки сейчас находятся в Петрозаводске, она встревожилась. Она поняла, что все это связано с ее Глебом. Мать заторопилась к газетному киоску, чтобы купить «Известия» за 23 июня 1955 года. Она шла, забыв снять очки. Это были очки для чтения. На улице в них было плохо видно. Мать наталкивалась на прохожих. Ей было тревожно. Эта Арктика! Там погиб Русанов, который «подцепил» в Париже Жюльетту… И хотя Глеб уже много раз плавал в Арктике и много раз говорил, что теперь все там по-другому, мать чувствовала, как начинает пухнуть сердце в груди. Оно пухло у нее, правда, всегда, даже если Глеб уезжал в Сочи отдыхать. Мало ли что говорит Глеб! Он все всегда говорит ей наоборот… В детстве сын был такой глубокомысленный, он все читал книжки, даже в бомбоубежище под бомбежкой; другие мальчишки дразнили его «гогой», а он все равно никогда не играл в футбол и не бегал по крышам. Он был удивительно глубокомысленный! Просто удивительно… И надо было направить его по гуманитарной линии. А Глеб взял да и поступил в школу юнг. Тогда еще шла война, и сын все время хотел есть. И ей пришлось написать короткую справку: «Я, Вольнова Мария Федоровна, не возражаю против зачисления сына моего Глеба Вольнова в школу юнг при Первом Балтийском флотском экипаже». Она больше не могла видеть, что сын с самой блокады все хочет есть. Вот она и написала эту справку: моряков всегда кормят хорошо. Мария Федоровна провожала сына до проходной Экипажа. Была уже осень. С корявых тополей штопорили в черную воду Мойки последние листья. Каждую весну (в мирное время, конечно) тополя подстригали, хрупкие ветки с липкими почками топорщились на мокром граните набережной. И Мария Федоровна всегда весной приносила домой холодные ветки и ставила их в банку. Однажды маленький Глеб опрокинул банку, смола с тополиных почек испачкала белую стенку, а Глеб еще обвел пятна химическим карандашом. Мария Федоровна спросила, зачем он это сделал. Глеб ответил, что так пятна красивее. Она попросила больше никогда так не делать. Он заявил, что будет делать и впредь. У Глеба случались иногда приступы совершенно ослиного упрямства. Пришлось надрать ему уши… В проходной Балтийского флотского экипажа была устроена вертушка. Она пропускала моряков только в одну сторону — туда, внутрь. Сына принял под расписку пожилой и высокий мичман. Уже поворачиваясь к вертушке, Глеб буркнул: — Ты только не плачь, мать. Он первый раз назвал ее так. Глеб еще помахал рукой тогда. Потом она увидела, как сын закинул подальше за спину вещевой мешок. Он нес мешок на одном плече. Зеленые парусиновые сапоги, галифе и короткое полупальто на Глебе были отцовские. И когда Глеб сказал: «Ты только не плачь, мать» — и нахмурился, то очень стал похож на отца. А губы у него были совсем еще детские. И шея тоже. И на пальцах — заусенцы. И что тогда у него было взрослое? Разве только грудная клетка. А веснушки — и на лбу, и на щеках… Теперь у него не заметно веснушек… Проводив Глеба, Мария Федоровна, конечно, заплакала. Шла домой по гранитной набережной Мойки, часто оборачивалась на мрачное, еще петровских времен, здание Экипажа и плакала, молясь про себя: «Господи Боже! И ты, Никола Чудотворец Морской, помогите сыну моему Глебу, и пускай он не повторит судьбы своего отца…» Отца Глеба убило снарядом, когда он копал противотанковый ров под Ленинградом. Мария Федоровна вспоминала мужа и сына и молилась Николе Морскому, а Глебу в этот момент машинкой выкашивали вихры на голове. Машинка дергала: матрос-парикмахер торопился на увольнение в город. Неопределенного цвета волосы Глеба падали на серую простыню. Глеб начинал свой путь на морские просторы стриженным «под нуль». Когда мать первый раз увидела его остриженным, то ужаснулась. Сын был такой некрасивый, череп у него оказался неровный и очень бледный, уши торчали, как плавники у окуня, и были такие же красные. Мария Федоровна утешала себя только тем, что в мужчине главное не красота, а ум и воля. То, что Глеб неглуп, она знала точно. Насчет воли — сомневалась. И тогда она стала просить Николу Морского, чтобы командир роты у Глеба оказался хорошим, волевым командиром и чтобы он воспитал в ее сыне побольше воли. Глеба сразу отправили куда-то из Ленинграда, и он писал в письмах, что живут они на корабле; он всем-всем доволен, и их очень, очень хорошо кормят: он даже не доедает супа… Глеб все всегда писал ей наоборот. Мария Федоровна складывала письма Глеба в стопку, по вечерам перечитывала их и качала головой, когда находила грамматические ошибки. На конвертах не было марок, и поэтому конверты глядели слепо, на них только чернели треугольники штампов: «матросское — бесплатно». И, глядя на это «матросское», Мария Федоровна все не могла осознать до конца, что ее сын делается матросом и в данный момент стоит на часах где-нибудь возле якоря, а вокруг него — буря и бьют склянки. Он был такой мечтательный в детстве, хотя и упрямый. И ей хотелось, чтобы он пошел по стопам отца и стал исследователем культур древних народов. Ей хотелось для Глеба чего-нибудь красивого и академического. Если б не война, не Гитлер! Но ее мечты все-таки чуть было не осуществились, потому что в матросах Глеб закончил десятый класс и после демобилизации поступил в университет на философский факультет. Он ходил слушать лекции в огромных клешах и с флотской фуражкой на затылке. На руке Глеба синел якорь, передний зуб был сломан. Мать все не могла уговорить Глеба поставить коронку. «Зачем она мне?» — спрашивал Глеб. Он совсем перестал быть глубокомысленным… Читал Глеб по-прежнему много, но бессистемно и насквозь прокурил комнату махоркой. Через год он бросил философию и ушел плавать боцманом на буксир в Северо-Западное речное пароходство. — Абстрактная логика и древние греки, диамат — превосходные вещи, — сказал Глеб. — Но я еще не созрел для них. Мне надо дозревать. Я — поздний овощ, мать. Мне смертельно скучно и тошно в университете. Зачем ходить на лекции, если можно и самому читать книги? Я лучше буду таскать баржи по Свири. В этом деле тоже нужна определенная философия. И ты только не плачь, мать… Потом он бросил Речное пароходство и один раз съездил в Бухару с археологической экспедицией коллектором. Вернувшись из Средней Азии, Глеб на год осел в Ленинграде и закончил какие-то курсы штурманов малого плавания. С тех пор он плавал и очень редко бывал дома. Мария Федоровна давно не работала: новая завуч дала ей только шесть часов в неделю, пришлось обидеться и уйти на пенсию. Ей было одиноко одной. Чувство одиночества обострялось после коротких побывок сына. Каждый раз ожидание неизбежной разлуки отравляло свидание еще в самом начале: Мария Федоровна боялась, что это свидание — последнее, что она, конечно, умрет, когда сын будет далеко от нее. Она не могла скрыть этот свой страх, а может, и не хотела скрывать, все просила Глеба задержаться еще на денек, причитала у него на груди, не понимая, что, задерживая, уговаривая, плача, заставляет сына мучиться и в минуты прощания, и долгие месяцы потом. Иногда ей становилось совестно, но она ничего не могла с собой поделать. «Наверное, ни одна женщина не сможет привыкнуть к одиночеству до конца, — думала Мария Федоровна. — Так же, как обыкновенные женщины моего поколения никогда не смогут научиться управлять приемником…» Приемник или шипел, или орал, или едва слышно рассказывал про сельское хозяйство. Мария Федоровна не умела с ним ладить. У нее не было привычки к технике. Иногда из приемника доносился писк морзянки и какие-то странные, несомненно космические завывания. Мария Федоровна замирала и слушала. Ей казалось, что сын все время живет в таком вот гулком пронзительно-тревожном мире и что она может сейчас вдруг услышать его голос среди всей этой эфирной неразберихи… Приемник мигал зеленым злым глазом и даже подрагивал от злости. Мать Глеба сидела рядом и думала о прошлом, о муже и о том, почему, когда они, матери, думают о своих детях, то чаще всего вспоминают их маленькими, хотя давно уже годятся в воспоминания и юность, и молодость, и даже, быть может, зрелость этих детей. Она не знала, почему так случается, но обыкновенно вспоминала, как шагал из школы маленький Глеб по гранитным плитам набережной Мойки и старался каждый шаг попасть ногой обязательно на следующую плиту. Иногда он даже прыгал для этого, потому что плиты на набережной Мойки разного размера, иногда же мелко-мелко семенил ногами. Он, наверное, что-то загадывал… А она смотрела на сына из окна четвертого этажа и была уверена, что он опять получил двойку по пению. В те времена всех учили петь и даже ставили за это двойки, а Глебу медведь на ухо наступил. Получив двойку по пению, Глеб чувствовал себя виновато и поэтому не мог шагать по-человечески, как ходят все нормальные дети… Да, а теперь он большой, и он поплывет через весь Ледовитый океан, чтобы рыбаки Камчатки и Приморья могли ловить с этих маленьких сейнеров горбушу и других вкусных лососевых рыб. Отправился в Петрозаводск Глеб неожиданно. Он не собирался этой весной никуда уезжать. Зимой, вернувшись из последнего рейса, сын сказал: — Баста, мать. Надоело на перегонах. Платят мало, работа адская… Ну ее к черту, пора еще что-нибудь предпринять в моей биографии. — А что такое перегон? Глеб усмехнулся, выпятил нижнюю губу, щелкнул по ней пальцем, сказал: — Перегон — это чаще всего караванное плавание. Катится по морю целая гоп-компания разных судов. Единственная задача — пройти из пункта А в пункт Б. Все. Как в четвертом классе. Ни груза в трюмах, ни других каких задач… Ясно? — Не понимаю, почему ты раньше этим занимался, если это тебе не нравится, Глеб? У тебя нет в жизни сюжета… Ты все мечешься… Сын засмеялся и опять щелкнул себя по губе. — Не щелкай так, это неприлично, ты не маленький, тебе уже тридцать лет, — сказала Мария Федоровна. — Вот я и решил, что пора сочинить себе сюжет, — сказал Глеб. — Радуйся, мать! Два годика я буду, очевидно, околачиваться на берегу, дома. Надо учиться в мореходке. Надо высшее образование получить. В наши времена без высшего образования ни на один приличный пароход не пускают штурманов. И он на самом деле начал сдавать экзамены на курсы при Высшем мореходном училище. Наступил странный период мирной и спокойной жизни, когда каждую ночь мать слышала за шкафами дыхание сына, который никуда не собирался уезжать. Она просыпалась ночью много раз, но мысли о смерти, которой она боялась, не тревожили ее в ночные часы бессонницы. Она думала об обеде, который будет готовить завтра, о неизвестной женщине, которая вчера спросила Глеба по телефону; о билетах в кино, которые сын обещал купить, и о том, что он обещал сходить в кино с ней вместе. А утром Глеб делал зарядку — и надо было бояться, чтобы он не очень шумел и не тревожил соседей. Все было как в порядочных семьях. И вот однажды пришел пожилой толстый человек. Он пришел к Глебу, а Глеба не было дома. — Битов, Григорий Арсеньевич, — представился он. И сел, растопырив колени градусов на сто двадцать. Его животу иначе не было куда опуститься. На нижней губе Битова приклеилась разжеванная сигарета. Потом он положил эту сигарету в цветочный горшок, и Мария Федоровна решила, что он совсем не интеллигентный. И еще ей почему-то сразу стало опасливо, тревожно. — Вы работали вместе с Глебом Ивановичем? — робко спросила она. — Нет, — сказал Битов. — Мой сын служил вместе с вашим. — Может, попьете чайку, пока Глеб вернется? — Чай есть чай, — сказал, подумав, Битов. — Но я сейчас не хочу. Спасибо. А вы моего сына не знали? Сашку не знали? И тогда она вспомнила белобрысого парнишку с широко открытыми голубыми глазами, который несколько раз бывал у них вместе с Глебом, когда Глеб еще не закончил школу юнг. — Как же, как же, помню. Очень симпатичный молодой человек… Они с Глебушкой все вместе книжки читали… Где он теперь у вас? — спросила Мария Федоровна. Старик закряхтел и потер лысину. — Помер. Геройски, можно сказать, погиб на боевом посту, — сказал он потом. — Неужто вам Глеб Иваныч и не рассказывал ничего? — Он никогда ничего не рассказывает, — с горечью сказала мать Глеба. — Так они ж вместе на одном тральщике служили, — сказал старик. — Вместе и подорвались весной сорок пятого на донной мине. — Как подорвались?! — спросила мать Глеба, чувствуя, как холодеет у нее кожа на голове. — Обыкновенно, — сказал старик. — Ужас какой! — сказала Мария Федоровна. — Н-да. — Столько лет, а он все молчит! Когда вернулся Глеб, они со стариком обнялись и поцеловались, как друзья. О чем они говорили, мать не узнала, потому что сын попросил ее приготовить что-нибудь закусить, и повкуснее. А через неделю Глеб плюнул на экзамены и отправился в Петрозаводск на новый перегон. По своему обыкновению, ничего толком он не объяснил. — У Сашкиного старика дела швах, — сказал Глеб, уже надевая шинель. — Его плавать по нездоровью и старости больше не пускают, а сам он моряк, механик. Никто его не возьмет, кроме меня. А как вернусь из этого рейса, тогда уж точно останусь дома надолго. Ты только не плачь, мать. — Только возвращайся побыстрее, пожалуйста, побыстрее, — попросила мать. И ей показалось, что сын рад предлогу опять умчаться куда-то. И это было обидно. 2 Трюм сейнера был маленький, тесный. Здесь густо пахло свежей еще краской, олифой, суриком, новой кирзой сапог, пеньковым тросом. За тонким бортом плескала вода. Когда недалеко проходило какое-нибудь судно, вода за бортом плескала сильнее, скрипели между бортом и причалом кранцы. Облака на далеком небе в четырехугольнике люка покачивались, и у края люка появлялась встревоженная морда корабельного приблудного пса Айка, названного так то ли в честь президента Эйзенхауэра, то ли потому, что пес часто скулил что-то вроде: «Айяйуй». Айк имел нрав веселый, туловище поджарое, даже тощее и был очень легок на ноги. Сейчас Айк скучал, сидя в полном одиночестве на палубе, и проходящие невдалеке суда пугали его. Заметив рыжую острую морду пса, Вольнов неизменно подбадривал его, говоря: — Спокойно, Айк! Вольнов и боцман проверяли в трюме снабжение. — Мешки хлорвиниловые? — Сто штук. — Мешки джутовые? — Сто. Их по десять на судно, товарищ капитан? — Да, черт бы их побрал… Кальсоны теплые? Считай прямо пачками… И у меня имя есть: Глеб Иванович. — А где они, кальсоны? — Кажется, в простыне завязаны были… Посмотри под спасательными поясами… — Здесь. Десять пачек… Их теперь, пожалуй, и в настоящей прачечной не отстираешь… — Флаги национальные? — Девятнадцать, товарищ капитан. — Как девятнадцать? Их по две штуки на каждое судно должно быть. — Здесь больше нет… А чего они большие такие? Будут у нас ниже борта болтаться, да? — Ты не разговаривай, боцман, а ищи. — Здесь только колпаки поварские… наматрасники… Нет флагов больше, товарищ капитан! — Черт! Посмотри их цену в реестре. — Есть… флаги… три тысячи семьсот четыре рубля девяносто копеек… — Меня сейчас кондрашка хватит. Боб!.. Дай сюда реестр! Флаги национальные — шестьдесят один рубль пятьдесят копеек, а ты стоимость комплекта международного свода сигналов смотрел. В следующий раз держи глаза в руках, понял? — Понял… И как только вы в одиночку смогли все это принять и погрузить? — Сам удивляюсь. — Душно, товарищ капитан, здесь… Разрешите, я еще одну лючину отодвину? Вольнов не ответил. Ему вдруг захотелось бросить всю эту груду неразобранной, плюнуть и уйти в город, в Петрозаводский городской сад и посидеть там на зеленой скамейке под пыльной листвой, послушать песенки с танцплощадки или почитать газеты в читальном павильоне. Боцман, утопая сапогами в грудах ватных подушек, пробрался по трюму к комингсу, одной рукой поднял и отодвинул тяжелую лючину. Стало светлее. На потной, мускулистой спине боцмана заблестели капли пота. Боцман шумно подышал в люк, вернулся, присел на корточки возле Вольнова и спросил: — Воскресенье сегодня, да, товарищ капитан? — Это точно. Рябое, как луна в телескопе, лицо боцмана засветилось надеждой. — Не сияй, Боб Степанович, — сказал Вольнов. — Все воскресенья до самой Камчатки будут теперь для нас понедельниками. — Есть, — сказал боцман. И потух. — Рукавицы с кожаными наладонниками? И все пошло по-старому. Вольнов смотрел в ведомость и ставил птички возле наименований предметов, а боцман лазал по загроможденному до самой палубы трюму, отыскивал и считал вещи. Часам к пяти вечера они закончили проверять снабжение. Не хватало, кроме флага, пары резиновых сапог, трех полотенец и десятка брезентовых рукавиц. Вольнов обозлился. Флагманский капитан заставил его принять снабжение на десять судов отряда, потому что на эти суда еще не прибыли команды, а склады отказывались хранить имущество. И все это барахло навалили без всякого разбора ему в трюм. И кладовщики, конечно, обжулили его рублей на шестьсот. Вольнов даже не ругался. Он тихо сидел на ящике с мылом и время от времени повторял: — Ищи, боцман, резиновые сапоги!.. Ищи, боцманмат, рукавицы!.. Вперед на запад, Боб!.. Не могли же они меня так надуть… Я, конечно, хреновый интендант, но… Боцман деловито сопел и копал в разных углах трюма шурфы. «Он похож на собаку, — думал Вольнов. — Только совсем другую, нежели Айк. На коротконогую собаку с длинными ушами. Есть такие лохматые добродушные собаки, которых можно за хвост таскать сколько душе угодно. Они обожают выкапывать мышей из нор… Они упрямы и честны, но малость незадачливы. А вообще он славный парень…» — Боб, — сказал Вольнов. — Хватит искать. Давай-ка, вылезем и покурим. Боцман сразу же перестал рыться в груде спасательных кругов, вытер со лба пот и сказал: — И вот здесь, в этом трюме, когда-нибудь будет биться рыба, да? — Да, — сказал Вольнов, — обязательно. Они вылезли на палубу сейнера, и Айк облобызал им сапоги. Вечерело. Небо вспухло и посерело. Пахло сыростью, и это было приятно после духоты трюма. Вдоль причалов судостроительной верфи покачивались десятки других таких же маленьких сейнеров. Похожих друг на друга, как бывают похожи только близнецы. Скрытый мысами Петрозаводск ничем не выказывал своего присутствия. На востоке, над Онежским озером повисла мутная завеса дождя. Завеса приближалась. Перед ней спешил ветер, рябил воду. Из трубы лесопильной фабрики дым шел вниз, а не вверх, и окутывал хилые елки на холмах. С другой стороны причала, у входа в ковш судоверфи, торчали из воды останки деревянной баржи, похожие на старинную варяжскую ладью. — Наши идут, товарищ капитан, — сказал боцман. По причалу шли трое матросов с мешками на плечах. Позади них катился механик. Он нес какие-то шланги. А матросы тащили продукты. И все они торопились, поглядывая в сторону озера, в сторону приближающегося дождя. — Называй меня Глебом Ивановичем, — сказал Вольнов. — И закрывай трюм. Намочит сейчас все дождем. — Есть, Глеб Иванович, — послушно сказал боцман. — Сосиски, сардельки, печенки и маленькие собачонки, — сказал Вольнов без улыбки. И боцман, и матросы были еще очень молоды. Они всего второй раз собирались идти в море. Они были курсантами средней мореходки, должны были набирать плавательный ценз и практиковаться на этом перегоне. И вот с ними предстояло идти через всю Арктику на Камчатку. — Вы думаете, они сосиски и сардельки получали? — спросил боцман с наивной радостью. Теперь Вольнов засмеялся. — Сплошь печенки и маленькие собачонки, — повторил он. — Сплошь. Боцман затягивал трюмный люк брезентом. Айк кусал его за штаны и мешал работать. — Положи под брезент весло, — сказал Вольнов. — Тогда вода не будет скапливаться в провисе. Она будет скатываться, как с палатки. Все ясно? — Ага, — сказал боцман. «Из этого парня выйдет толк, — подумал Вольнов. — Он очень хочет стать настоящим моряком, и он им станет, даже если ему никто не будет помогать, потому что Боб умеет хотеть. Самое трудное в жизни — уметь чего-нибудь по-настоящему хотеть… Чекулин тоже станет хорошим моряком… А вот Корпускул — это вопрос. До чего же точно ребята умеют давать прозвища… „Корпускул есть Корпускул“, как сказал бы механик. И больше ничего не надо прибавлять. Он станет моряком, только если капитаны позаботятся об этом и не побоятся утруждать себя беспощадностью. Да, именно утруждать, потому что это совсем не легко и не просто быть беспощадным». Вольнов смотрел на матросов. Первым шагал Чекулин — здоровый, с румянцем во всю щеку, мягкий, но физически сильный парень. Чувствовалось, что он вырос в дружной семье и любит родителей. Как-то по-особенному пахнет от тех юношей, которые жили с хорошей мамой и хорошим папой и хорошей младшей сестренкой. Такие парни любят писать письма и легко, без натуги их отправляют. Они не носят конверты с собой по две недели и не завязывают узелков на платке, чтобы не забыть их отправить. — Боб, у Чекулина сестренка есть? — спросил Вольнов. — Да, а вы откуда знаете? — сказал боцман. — Она этой зимой корью болела. — Я, брат, все знаю, — сказал Вольнов. За Чекулиным, низко согнувшись под тяжестью мешка, шагал Корпускул. Фамилия его была Емельянов, но никто так его не называл. Он был бледный, не курил и больше всего на свете любил спать. «Скучный тип, как сплошной забор», — сказал о нем однажды боцман. Боцман сказал это прямо в лицо Емельянову, но тот даже не отмахнулся. Наплевать ему было на то, что он скучный. — Пойду им навстречу, — сказал боцман. — У Корпускула, видно, мешок сильно тяжелый. Он накинул ватник на голые плечи и полез на причал. — Механику помогите, — сказал вдогонку Вольнов. Даже отсюда, издалека, было видно, что старик не может поспеть за матросами, хотя и старается изо всех сил. Вольнов отвернулся, ему тяжело было это видеть. С озера, фырча дизелем, нацеливался в ворота ковша незнакомый сейнер. Ветер догнал его, вывернул и рванул флаг на гафеле. Сейнер еще чаще застучал двигателем. — Черт! — сказал Вольнов. — Откуда он и кто там капитан? Сейнер бежал почти вплотную возле затонувшей баржи. Варяжский форштевень баржи можно было достать с его борта рукой. Вольнов устроился поудобнее под навесом шлюпочного чехла и принялся наблюдать за незнакомым сейнером, поглаживая от хвоста к голове Айка. Вольнов был уверен, что сейчас произойдет что-нибудь интересное. Нельзя на таком ходу влетать в этот ковш. Из-за угла причала не видны камни и буй возле них. Как только сейнер вырвется из горла ковша, ему придется давать самый полный назад, корму судна забросить влево, потому что винт у него правого шага. Да еще ветер навальный будет, когда шквал подоспеет… Все затихло вокруг, ожидая дождя. И стал слышен далекий зуд электропилы на фабрике. Берег был пустынным. И суда вдоль причалов стояли очень молчаливые какие-то, пустынные. То ли команды поуходили в город, то ли на судах ужинали. Первые капли дождя горохом посыпались на трюмный брезент. И в такт им четко и дробно простучали по доскам причала сапоги матросов. Матросы по одному спрыгивали вниз. И под Вольновым мягко заколебалась палуба. — Пацан прыгнет, а пароход уже на борт ложится, — пробурчал Вольнов себе под нос. — Хороший пароход, прямо авианосец… Ветер ударил сильным и холодным порывом. Из-за угла причала вынесся незнакомый сейнер. Вольнов только теперь разобрал его бортовой номер: МРС-7. — Подвинься, капитан, — сказал механик, поспешно опускаясь рядом с Вольновым. От механика потянуло запахом пота и мазута. Старик тяжело дышал, но на его губе, как всегда, висела разжеванная сигарета. Две пуговицы на поясе брюк расстегнулись, торчал клок синей рубахи. — Сейчас он даст полный назад и завертится, как селедка на сковородке, — прохрипел механик, кивая на МРС-7. — Абсолютно точно, Григорий Арсеньевич, — мягко и одобрительно сказал Вольнов. — Я этого и жду. Вольнов видел старика насквозь. И старик, наверное, знал об этом, но все равно часто говорил то, чего не следовало говорить. Сейчас он хотел показать, что все отлично понимает в сложностях морской жизни, что он во всем по-прежнему разбирается, что он честно сдал экзамены по техминимуму, что он не подведет Глеба там, впереди, во льдах. Дождь пошел сильнее. Ровный шум разбивающихся о воду брызг приглушил стук двигателя на «Седьмом». Кто-то очень длинный и сутулый стоял на его верхнем мостике и крутил штурвал. — У меня клык качается, — сказал механик и сплюнул сигарету за борт. — Качается, понимаешь, капитан, у меня зуб. Туды его в качель. — Один момент, — сказал Вольнов. — Мне кажется, у них не в порядке рулевое управление. «Седьмой» все-таки развернулся и теперь шел почти под прямым углом к причалу. Длинный человек на его мостике отчаянно крутил штурвал. — Судя по всему, он хотел швартоваться к нам. И все еще хочет, — сказал механик, шепелявя, потому что одновременно раскачивал свой клык указательным пальцем. — Боцман! — крикнул Вольнов. — Кранцы на правый борт! Ему ответил только шум дождя, ветра и тревожный лай Айка. Очевидно, боцман и матросы уже спустились в кубрик и не слышали. «Седьмой» приближался. — Да. Конечно. У него не в порядке рулевое управление, — сказал механик. Он уже забыл про свой клык и сидел, стиснув толстые, широко расставленные колени черными крепкими пальцами. На палубе «Седьмого» суетились люди. Вольнов выскочил под дождь, вжав голову в плечи, и подхватил тяжелую автомобильную покрышку, которая служила вместо кранца. — Осторожней, Глеб! — крикнул механик запоздало. Вольнов совсем близко увидел сварочные швы на борту МРС-7. И на миг стало жутко — так стремительно и неумолимо надвигался и вырастал этот чужой борт. Но Глеб все-таки шагнул ему навстречу со скользким кругом покрышки в руках. Он швырнул тяжелую резину в узкую щель между бортов и отскочил. …Короткий гулкий удар, заелозившая под ногами палуба, стеклянный звук лопающихся леерных стоек и — совсем рядом — незнакомые лица матросов на палубе «Седьмого». — Приехали! — сказал длинный на мостике «Седьмого» и вдруг засмеялся, откинув назад голову без фуражки, с мокрыми, налипшими на лоб волосами. Вольнов зло и монотонно сыпал на длинного грубые слова. — Хватит латыни, — сказал длинный, продолжая смеяться. — Заткнись! — заорал Вольнов. Механик деловито и невозмутимо осматривал повреждения, его руки мягко ощупывали рваную сталь стоек, мерили стрелу прогиба у вмятины, похлопывали по закрутившемуся от удара стальному поясу на привальном брусе. Механик бормотал свое неизменное: «Руль есть руль… Да, без рулевого управления худо… Руль есть руль…» Рядом топтались матросы, покачивали головами с видом бывалых знатоков аварий, переругивались с матросами «Седьмого», подражая своему капитану. И всех их сек и сек холодный дождь. Он пузырился на воде, и вода побелела, взъерошилась, шквальный ветер прогонял по ней короткие судороги. Длинный слез с мостика, подошел к Вольнову и сказал: — Больше не шуми на меня, а? — и опять захохотал. И поднял воротник своего заграничного морского плаща с погончиками. — Акт! — сказал Вольнов. — Всегда готов! — сказал длинный, как пионер на линейке. — Только пойдем под крышу, я боюсь бронхит заработать… Эй, старпом! Привяжи покрепче веревку к причалу! Занеси носовой швартов во-о-он на тот пал, понял? — Есть! — четко сказал старпом длинному и сразу принялся раскручивать вертушку с тросом. И по тому, как все четко и быстро делалось на палубе «Седьмого», было ясно, что капитан здесь умеет не только шутить и называть трос «веревкой»… Они спустились в кубрик и сели за стол. Вольнов вытер намокшие волосы полотенцем. Пришел механик, нацепил очки в железной оправе и уселся сочинять акт. Длинный молчал и больше не смеялся. Вольнов тоже молчал и стучал по столу пальцами. Потом, головой вниз, кособоча зад и повизгивая от неудобства, спустился по трапу рыжий и мокрый Айк. — Как звать этого кабысдоха? — спросил длинный. — Айк, — сказал Вольнов сквозь зубы. — А тебя как? — спросил длинный. — Вольнов. — Слушай, Вольнов, а чего ты такой небритый? У тебя же борода с рыжинкой, а это некрасиво… Небритость подходит только твоему Айку. — Слушай, ты, как там тебя, — сказал Вольнов. — Какое, собственно, тебе дело до моей бороды? — Ни-ка-ко-го! — раздельно сказал длинный и опять засмеялся. — А свое судно я еще не принял с завода и долбанул тебя только потому, что соединительная скоба на штуртросе застряла в какой-то щели под рубкой, и руль стал ходить только по семь градусов на борт. — А зачем на таком ходу ты в ковш полез? Длинный оживился, отобрал у стармеха карандаш, поискал глазами бумагу, не нашел ничего, кроме акта, перевернул его и стал набрасывать схемку. Механик даже в затылке почесал от такого нахальства. — Вот, видишь… Ветер был с зюйд-веста, и шел сильный шквал… Он выбрасывал судно на ребра затонувшей баржи… — И тогда ты дал самый полный вперед? — Да. Это было красиво, но рискованно: за полный ход можно было сесть в тюрьму, а за выброс на баржу отвечал бы завод. Длинный перевернул бумажку с актом и не читая подписал его: «Капитан МРС-7, капитан дальнего плавания Яков Левин». — Так вот, Вольнов. Ты не злись, у меня не было другого выхода, чтобы спасти суденышко. А Вольнов уже не злился. Чего нервы портить, если акт уже подписан? — Но почему вы хохотали, я понять не могу, — сказал Вольнов. Звание «капитан дальнего плавания» произвело на него впечатление. — Это мне тоже интересно: почему ты смеялся… И подпиши второй экземпляр, — ворчливо сказал стармех. На него романтические звания не произвели никакого впечатления. И потом у него болел зуб. — Честно говорить? — спросил Левин и сощурился. — Конечно, — сказал Вольнов, протягивая ему второй экземпляр акта. — Я всегда смеюсь, когда чувствую себя неудобно. Это потому, что я не нахал. Но, правда, я бы очень хотел им быть. Нахалам легче живется, как говорил мой старый и мудрый дядя Изя… «Он может говорить без всякого акцента, — подумал Вольнов. — Есть такие евреи, которые иногда специально говорят так, как он сейчас. Такие евреи очень хорошо умеют рассказывать еврейские анекдоты. Он, кажется, славный парень. Только нервный». — Да, смех есть смех, — глубокомысленно сказал механик. — Что ты так уставился на мои руки? — спросил Левин у Вольнова. — Думаешь, я подпишу что-нибудь не то? — Он вдруг помрачнел. — Ты мне грубил, а я шутил. Но у всего должны быть границы, ты меня понял? — А вот слабо вам подраться, полярные капитаны, — сказал механик добродушно и ухмыльнулся. — Григорий Арсеньич, дорогой, не говори глупости, — попросил Вольнов. — А ты, Яков Левин, не мрачней. Я действительно смотрел на твои руки. Руки много говорят о хозяине… Я как раз по ним решил, что ты, должно быть, нервный. — Ох уж эти мне домашние психологи, — сказал Левин. — Запомни, у меня не нервы, а двенадцатидюймовые троса… Ну ладно, я к тебе по делу пришел. Флагман приказал снабжение получать. Когда начнем? — А ты из какого отряда? — Из второго. — Значит, вместе поплывем? — Наверное. Так когда начнем? — Поужинать надо, — сказал механик. — Начальство поужинает потом, — сказал Левин и подмигнул Вольнову. — А у тебя что, горючее есть? — спросил Вольнов. — Наивный и оскорбительный вопрос, — сказал Левин и встал. Он был очень длинный. — Значит, сейчас я пришлю старпома за снабжением, а потом прошу ко мне вас обоих. — Я не пью, — сказал механик. — Я теперь только наклейки на бутылках читаю. — Прискорбно за вас, папаша, — сказал Левин. Сзади к нему подобрался Айк и ухватил зубами за край плаща. — Отпусти меня, Рыжий Мотль, — деликатно попросил Левин. И ушел. 3 Уже поздним-поздним вечером они вместе выпили казенного, пахнущего бензином спирта и долго сидели потом на влажных после дождя досках у забора лесопилки. Лиловая блеклая ночь скользила над Онегой. Беззвучная и светлая, дремала вода. И озеро будто прикрыло глаза и дышало чуть приметно, покойно. Пахло свежей рыбой и крапивой. Густые заросли этой крапивы тянулись вдоль всех заборов. Отсюда, от Онеги, начинался их путь на восток. Впереди ждали шлюзы Беломорканала, смирное летом Белое море, его ветреное, бурливое горло; сизое и холодное море Баренца, Югорский Шар — мрачные ворота Арктики… Они сидели, изредка перебрасываясь вопросами, не спеша узнавая друг друга… — Ты воевал? — спросил Вольнов. — Да. Рыбачий и Киркенес. А ты? — Я нет. Ты с какого года? — С двадцать шестого. — Выглядишь моложе. — Все говорят. Это от врожденной глупости… Черные перевернутые лодки лежали на белом песке возле берега. На их пузатых днищах ночевали чайки. Иногда то одна, то другая срывались в озерный простор и исчезали в нем. — От этого спирта у меня всегда шумит в ушах, — сказал Вольнов и швырнул галькой в ближнюю лодку. Галька гулко стукнулась о днище. Потревоженные чайки метнулись в озерный простор. Левин промолчал, повернул фуражку козырьком назад. Его лицо, с мешками под глазами и темными насмешливыми глазами, подобрело от этого. Он сидел расслабившись, раскинув в стороны длинные ноги. Далеко в озере показались огни и медленно начали приближаться, лучисто, но неярко помигивая. — Рейсовый теплоход из Ленинграда, — сказал Левин. — «Короленко» чапает, — сказал Вольнов. — Я ведь когда-то здесь боцманом на речном буксире плавал… Плывешь, а ивы прямо на палубу лапы тянут… И травой пахнет. За день солнце нагреет цветы на заливных лугах, а потом ночью знаешь, как они здорово пахнут? — Нет. Не знаю. — А ты давно на море? — В сорок восьмом я плавал уже третьим штурманом на «Рубанске». Ты, Вольнов, куришь много. — Не больше тебя. Левин встал и похрустел пальцами, потом опять сел и вздохнул. Вольнов отлично понимал, что Яков совсем не хочет идти сейчас в рейс на паршивом маленьком судне, где нет даже отдельной каюты для капитана. — Я рака боюсь, — сказал Левин. — Его теперь все боятся. — Да. Я, пожалуй, только рака и боюсь на этом свете… Хотя тюрьма — тоже страшно… Левин закрыл глаза и монотонным, казенным голосом забубнил: — Пароход «Валерий Соколов» под командованием капитана дальнего плавания Левина, следуя из Генуи в Штеттин, вошел в Кильский канал. На борт были приняты канальный лоцман каналья Блеккер и рулевые Дирекс и Труш. Далее судно следовало по указанию лоцмана. На мостике были капитан, вахтенный второй штурман Водкин (не пьет совершенно!), матрос первого класса Ухо. Когда пароход находился в уширенной части канала (фрицы обзывают ее «Гросс-Нордзее»)… Ходил каналом? — Нет. — …был услышан сигнал «один продолжительный, два коротких и два продолжительных» английского судна «Исаак Картер», имеющего на борту четыре тысячи пятьдесят тонн бумажной массы. Судно следовало из Лондона в порт Гефле под командованием капитана Лэнгрея, имеющего сертификат мастера заграничного плавания… Как ты понимаешь, он меня обогнать хотел. Я застопорил ход и положил руль лево на борт. Он дал узлов десять и стал обходить меня. Запомни: в Кильском канале нельзя ползать быстрее восьми. Волной от этого «Исаака» нас развернуло поперек канала. И здесь я сделал глупость: положил руль на борт и дал полный ход вперед. Я думал, что на полном ходу смогу все-таки вывернуть судно. Но не смог этого. Ошибся на три-четыре метра. Да, и в самый этот моментик я первый раз услышал этот запах, запах тюрьмы. Прямо над водой канала потек запах портянок, непросушенных деревянных полов и хлорной извести… «Исаак» ударил нам в правый борт. Пробоина ниже ватерлинии. Пароход стал крениться. Машинная команда, несмотря на воду, которая хлестала в машину, в течение двух минут успела стравить пар, предотвратить взрыв котла и закрыть клинкет в коридор гребного вала… Это Валька Иванов — он у меня стармехом был. А крен все увеличивается. Я спустил шлюпки и приказал завести швартовы на деревья — благо берег близко. Но пока их заводили, главная палуба и грузовые люки на крене ушли в воду… Единственное счастье — люди не погибли. Но пока машинная команда в машине сидела, — а там пар гудит как черт-те что! — за эти две минуты я чуть головой рубку не пробил: так подпрыгивал… Левин сплюнул и попросил спичек. — Тебе не холодно в этих туфлях? — спросил Вольнов. — Нет. Первый суд был в Киле — открытое заседание морского суда Фленсбурга. Там действия немецких лоцманов и их вину разбирали. Потом суд в Лондоне — разбирали виновность капитанов и экипажей. Признали виновными обоих. И меня, и Лэнгрея. Ну а потом был суд в Одессе. Это уже надо мной персонально. Знаешь эти допросы: «Подпишите здесь… нет-нет: внизу каждой страницы…» И все с таким проницательным видом на морде — следователь молодой и многозначительный болван… — И сколько тебе дали? — Два. Условно. Учитывая… принимая во внимание… и так далее. Очень повезло. Ну, и — понизить тарификацию. Вот я и у вас. И для начала долбанул тебя в борт… А на все время следствия я бросил курить: чтобы продемонстрировать самому себе свою выдержку и волю, — здесь Левин засмеялся, легко и весело. И Вольнов почувствовал, что от него не ждут ни соболезнований, ни утешений. — Главное — натощак не курить, — сказал Вольнов и вдруг почему-то опять вспомнил свое детство. Он начал курить лет в тринадцать. От табака кружилась голова. Дым убивал серость и беспросветность голодной военной жизни. Это были прекрасные минуты, хотя потом и мутило. И чтобы не заметила мать, надо было жевать горькие листья мяты… Он вспомнил еще вечер в Ленинграде году в сорок четвертом и себя на углу Садовой улицы и Невского. Он только что посмотрел «Малахов курган». В этой картине матросы с гранатами у пояса один за другим бросались под немецкие танки, а до этого танцевали танго с единственной девушкой — сандружинницей в разрушенном здании. А до этого еще там погибал эскадренный миноносец, и его командир — Крючков — последним прыгал за борт, поцеловав на прощание леерную стойку своего корабля. И вот после этого кино маленький Вольнов вышел на Невский, угол Садовой, весь дрожащий от возбуждения и купил у безногого инвалида две штучные папиросы. Кажется, по рублю штука. Тогда раненые часто продавали папиросы. И курил — хилый, слабый, синий от холода… И все закружилось вокруг — затемненные черными кругами фонари, понурые, уставшие люди, тяжелые, в оспе от снарядных осколков дома и бесконечные трамвайные рельсы. И он почувствовал внутри себя огромную силу какой-то красоты, что ли: и любви к людям, и холодящего мужества, и ненависти к тем, кто убил его отца. И так хотелось самому броситься под немецкий танк с гранатой у пояса. Наверное, именно тогда он и решил, что школа юнг — единственное на свете место, которое подходит ему… Он, конечно, высосал обе папиросы подряд, от него дико разило табачищем, но дома мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Каждой матери рано или поздно приходится увидеть, как сын в первый раз закурит или нальет себе водки в стакан. Каждой. — Ты женат, Вольнов? — спросил Левин. — Нет. — И не был? — Нет. — Вольнов отвечал машинально. Он все думал о чем-то прошлом, уже заплывшем, как след топора на старой сосне. С озера задул слабый ветер. Он принес с собой холодок остывающей воды. Серые силуэты сейнеров у длинной и ровной полоски причала чуть приметно задвигались. Они задвигались сонно и неохотно. Они, наверное, понимали, что впереди дальняя дорога и нужно хорошенько отдохнуть перед ней. И вдруг, глядя на эти спящие суденышки, Левин тихо сказал: — Нужен покой и порядок в мире. Нужен покой. Вот мы уже начинаем летать на другие планеты, а на своей еще нет порядка. — Не понимаю. — Очень просто… Сейчас на Земле полно неврастеников. Почему? Давай разберемся. Наши мозги остались такими же, как триста или тысячу лет назад. Ведь ты не скажешь про себя, что ты умнее древнего грека? Его и твои мыслительные способности остались теми же, а жизнь планеты усложнилась до чертиков… И мы, наверное, где-то все время ощущаем свою ограниченность. Это-то нас злит и нервирует. — Нет, — сказал Вольнов. — Все мы больны только тем, что не умеем наладить свою собственную жизнь. Отсюда и раздражение. В масштабе мира — рано или поздно наладим, а вот свою — фиг… Таланта нет, что ли… — Всегда перед уходом в новый путь у меня какое-то особое настроение, — сказал Левин. — Отъезды и приезды подводят черту чему-то в жизни. С этих рубежей яснее видно прошлое и больше хочется от будущего. Я люблю уезжать. — Это многие любят, — сказал Вольнов. — Многие не любят проводов и встреч на перронах и причалах, — продолжал Левин. — Иногда нужно быть одному, чтобы чувствовать что-то в полную силу… И вот сейчас я думаю о том, что ты сказал о неумении строить собственную свою жизнь. У меня есть жена. И дети. Двое детей. Наверное, это хорошие дети, я люблю их, хотя почему-то от них всегда пахнет леденцами. И у меня очень хорошая жена. Очень. Хотя почему-то в каждом ящике комода у нас есть ключ. И ключ торчит. Он ничего не запирает, но он есть, и он торчит. Как тебе это нравится? — Н-нда, — неопределенно сказал Вольнов. Он не знал, нравится ему это или нет. — Она святая женщина, но я ужасно люблю уезжать от нее. — Все ясно, — уклончиво сказал Вольнов. Он плохо ориентировался в супружеских делах и побаивался судить о них. Левин вздохнул и почесал затылок. Оба замолчали, глядя на озеро. Озеро тоже молчало. Оно совсем онемело в этот лиловый ночной час. И даже ветер теребил его беззвучно, как вату. И так же беззвучно шевелились под этим слабым и мягким ветром уже начинающие по-летнему седеть верхушки крапивы в канавах. За оградой лесопилки прошли к цехам какие-то незнакомые люди — парень и девушка. — Да ты не бойся, Иваныч уже спит, — торопливо шептал парень. — Он печь в дежурке и летом топит, тепло там, Маруся… Да не обижу я тебя, Маша, ты не бойся… Ой же, точно говорю, не обижу… Точно говорю… Точно… А у тебя плечо, знаешь, какое холодное… Ну-ну, брось, Маша… И тихий смех. Женский. Прерывистый. И чем-то жалкий. Но все равно теплый какой-то, от которого улыбнуться хочется. А может, и плакать хочется. «У нее, верно, платочек на голове, — подумал Вольнов. — И она этот платочек за уголки на плечи тянет. И локти к груди прижимает… И хорошо ей, и боязно… А потом задышит часто, и все кончится… Останется еще рассветный холодок, отчуждение парня, и раскаяние, и слезы еще останутся». — Кто-нибудь из матросов с нашего перегона, — сказал Вольнов, кивая на забор. — Наверное, про океаны ей весь вечер рассказывал. Про то, как во льды пойдет. Кого только на такие штуки не покупали. — Кто сказал, что женщина — великая утешительница? — спросил Левин, снимая туфли и вытряхивая из них песок. — От женщин только всякие сложности в жизни. Но все равно мы с тобой в Архангельске сходим к одной. Она все ищет чего-то, и ей слишком часто бывает скучно, как говорила одна моя прабабушка по материнской линии. — Надо на стоянке одного вахтенного на два судна держать, — сказал Вольнов. — У тебя механик хороший? — спросил Левин. — Длинная история, — сказал Вольнов. — Не знаю я еще, какой он механик. Первый раз вместе поплывем. — Я думал, вы давно знакомы. — Это вообще-то так… Вольнов не знал, стоит ли рассказывать сейчас Левину про Сашку Битова, про парнишку, с которым они вместе перечистили столько тонн картошки в Балтийском экипаже, с которым вместе стояли первые вахты, вместе стирали брезентовые, негнущиеся робы на базовом тральщике… Тральщик ходил на боевые траления к норд-весту от Гогланда. Недели монотонных галсов… От мыса Сааремаа до косы Крюпикари… Боже, сколько там насовали мин! И магнитные, и акустические, и еще образца четырнадцатого года — это якорные, с рогами, как рисуют на всех картинах… «Боевая тревога! Ток в трал!..» Парные траления: два тральщика, между ними в воде широкая дуга электрокабелей. Галс за галсом… Всплывают и пропадают красные тела буйков… И уже совсем не думаешь, что раз за разом идешь над минами. Привычка. Можно привыкнуть ко всему, так устроен человек. А сначала было страшно. И Сашке тоже. Он говорил, что у него в животе булькает, когда трал подсекает минреп якорной мины. А на ночных вахтах Сашка говорил о книгах и о «Государстве и революции» Ленина. Сашка был первым, кто приохотил его к таким серьезным книгам. Но как же они ничего не понимали тогда! «Слушай, вот Ленин пишет, что государство — аппарат насилия, а ведь у нас сейчас тоже есть государство — значит, мы кого-то насилуем, так или не так?» Сашка смеялся, он был куда умнее тогда и старше, хотя и одногодок по возрасту. Он мечтал пойти учиться на философский факультет университета. И они даже иногда отказывались от увольнения на берег, сидели и занимались: надо было закончить десятилетку. …Корабль подорвался и затонул в две минуты. За пять минут до этого Сашка спустился в носовой кубрик. Они поспорили о том, бывает чувственная философия или нет. И Сашка пошел за каким-то словарем. Был штилевой закат и тишина над Финским заливом, они возвращались с тралений в Кронштадт. Сработала донная акустическая мина. Все очень просто и быстро — искры летят из глаз, и летишь куда-то сам, и все это в абсолютной тишине. Вероятно, глохнешь еще до того, как грохот дойдет до сознания. Спаслось двенадцать человек — только те, кто был на мостике и на полубаке. Тральщик уходил в воду кормой. В коридоре носового кубрика стояло оружие. Вероятно, винтовки от сотрясения вылетели из пирамиды и перегородили коридор. В носовом кубрике так и остались все, кто там был. Из иллюминаторов торчали их головы. Плечи не могли пролезть в иллюминаторы, а в кубрик уже врывалась вода. Там остался и Сашка… — Мой старший механик до войны плавал на «Моссовете», — сказал Вольнов. — В день начала войны они разгружались в Гамбурге. Их, естественно, интернировали. Потом четыре года в немецких лагерях, год — в американских. Я с ним в Таллине познакомился, в Кадриорге, возле памятника «Русалка». Сидит человек и плачет. Он больной очень, сердцем. В море его не пускали. И оказалось — он отец моего старинного друга. Вот как бывает, Яков Левин. — В кино и почище бывает. — Старик все боится, что двигатель у него забарахлит. — Это плохо, что он боится. — Ну ничего, пройдем как-нибудь. Последний раз Григорий Арсеньевич в море ползет. Ему это необходимо. — Я понимаю. — Если б не Гурченко — знаешь, начальник кадров в морагентстве? — если б не он, я б ничего устроить не смог: все эти медкомиссии, техминимумы… Дело было не в Гурченко, а в Сашке. За длинные послевоенные годы Сашка забылся. И только после появления его отца вспомнился. И стало совестно. И Сашка даже стал сниться. — Как думаешь, война будет? — спросил Левин. Вольнов пожал плечами. После встречи с Григорием Арсеньевичем он твердо знал одно: нельзя ничего забывать. Иначе потом болит совесть и приходится идти на перегон, хотя не очень хочешь этого. Из-за забора опять донесся до него приглушенный ночью и озерной сыростью шепот: — Не надо… не надо. Петя… Ой… ой, Петенька… Ну подожди, подожди немножко… Женщина говорила эти сбивчивые, торопливые слова опасливо, но с затаенной лаской. И Вольнову вдруг стало завидно. Потом за забором все стихло. Только ночная тишина, сырая и чуточку зябкая, да редкий, неожиданный и звонкий всплеск волны на галечной отмели между огромными круглыми тушами судоподъемных понтонов. А сейнеры возле белой полосы причала понурились и стояли совсем неподвижно, как овцы посреди степи. Их можно было сравнивать с овцами — такие они были маленькие и беззащитные, их было целое стадо, и это стадо предстояло гнать куда-то далеко, по мокрым и скользким морским дорогам. Левин поднялся. Они оба смотрели на свои суда, как пастухи смотрят на отару. И оба были, очевидно, довольны тем, что судьба свела их сегодня здесь. — Трепанет нас на этих рыбачьих гробинах здорово, — сказал Левин. — Только бы пролив Вилькицкого проскочить, — сказал Вольнов. — Я там один раз припух здорово. Мы в бухте Серной залива Бурули отстаивались. — Это на Таймыре? — Ну да, — сказал Вольнов. Он был недоволен тем, что сейчас вспомнил эти названия. С ними в прошлом было связано что-то плохое, невеселое. Залив Бурули, бухта Серная… Унылые, серые от мокрого снега берега… Тучи, скрывшие вершины сопок… Ощущение пустынности и заброшенности, когда почему-то хочется говорить только шепотом, а скрип уключин на вельботе кажется резким, как выстрел. Он раскалывает тишину и долго еще плутает между сопками и низким небом, и кажется, что небо обрушится от этого скрипа. На берегу чавкает под бахилами раскисшая мертвая глина тундры. Никого и ничего живого вокруг, кроме чуть подтаявших камней, и этой глины, и ледников. Вечный покой. И вдруг — треножник из ржавых железных прутьев, горка серых голышей, тусклая дощечка: «Матрос-водолаз Вениамин Львов. Погиб при смене винта в дрейфующем льду 09.10.1945. Ледокольный пароход „Капитан Белоусов“». И рядом, на мокрой глине, позеленевшие винтовочные гильзы. Все останавливаются и долго молча стоят у ржавых прутьев. Кто-то первым стаскивает с головы шапку. За ним — остальные. Ветер холодит волосы. — Гильзы… — Ага, это салют отдавали… — Верно, шланг-сигнал ему передавило льдиной… — Наверное… — А плохо так вот, одному… всегда лежать… — А может, он там сидит… — Заткнись, остряк… — Смотрите, кореша! Метрах в трех от могилы — серая человеческая кость. — Песцы работают… — Надо еще голышей навалить… Приносят от берега десяток холодных камней, складывают к подножию треножника. И опять стоят. Всем как-то совестно уходить отсюда, возвращаться на судно, оставлять Вениамина Львова одного среди тишины, холода и пустынности окраинного Таймыра. Но они уходят. Чавкает под бахилами кислая глина. Потом опять скрипят уключины вельбота, взбулькивает за острой кормой вода, от резких и дружных заносов весел вельбот покачивается… «Жива ли еще его мать?» — подумал Вольнов. Он так же думал и тогда, на вельботе. Хотел даже после возвращения в Архангельск поискать в архиве Арктического пароходства ее адрес, написать письмо. Он не знал, что надо писать. Просто вспомнил про свою мать, про то, как она ждет его из рейсов, как думает по ночам о смерти. Но он, конечно, не написал… У судов встретил капитанов сонным ворчанием Айк. — А ты, оказывается, свиреп, кабысдох, — сказал Левин и дернул Айка за хвост. Айк хрипло залаял. — Я, если хочешь, могу подарить тебе его, — сказал Вольнов. — Я быстро привыкаю к зверью, а потом тяжело расставаться. — Спасибо. Не отказываюсь. Я, наверное, уже привык к тому, что в жизни часто приходится расставаться. И в ту же ночь пес сменил местожительство. 4 Архангельск — город дерева, целлюлозы, судов и рыбы. Лучший ресторан в Архангельске — «Интурист». В «Интурист» теперь без галстуков не пускают. Но можно туда проникнуть даже в русской косоворотке и русских сапогах, если дашь швейцару десятку. Именно это и сделал Левин, когда швейцар выставил Вольнова на улицу за отсутствие галстука. — Ладно уж… садитесь в самый угол и спиной к музыке, если приличия нарушаете, — сказал швейцар дядя Вася, брезгливо принимая от Левина новенькую купюру. — Дядя Вася, — сказал Яков Левин. — Береги нервы. На твоей работе без нервов — ужас. Левин был одет по последней моде, соединяя в своем костюме легкое разгильдяйство с элегантностью, и производил впечатление даже на швейцаров. Вольнов с собой в рейс не взял ничего приличного из одежки, а галстуки он просто органически не терпел. Со швейцарами и дворниками у него конфликты случались часто. Они заняли угловой столик, и Вольнов спрятался за кадку с мертвой пальмой. — Медведи уже на вахте, — с удовольствием сказал Левин, рассматривая шишкинских медведей над головой. — Девятый вал идет, — сказал Вольнов, кивая на противоположную стенку. — Все в порядке, — сказал Левин. — Для начала закажем пива. — Тебе не кажется, что даже физиономии наших теплоходов за это время стали похожи? — спросил Вольнов. Капитаны успели подружиться. И, как часто бывает в таких случаях, их экипажи сблизились тоже. Был подписан договор о социалистическом соревновании. Куда спокойнее подписывать такой договор между приятелями. По настоянию Левина в договор включили пункт с обязательством не мыться пресной водой два месяца — запас воды на сейнерах был очень мал. — Мне чем-то нравится эта формулировка: «Мы обязуемся не мыться пресной водой два месяца», — сказал Левин. — В этом что-то есть. Васька да Гама нас, например, мог бы хорошо понять, а, как ты думаешь? После этого прошло десять дней, позади остались шлюзы Беломорканала и половина Белого моря. Можно было посидеть в ресторане и выпить пресного архангельского пива в ожидании Агнии, приятельницы Левина. — Двадцать один пятнадцать: она опаздывает, — сказал Вольнов. — Она, судя по всему, тебя не любит. Она сейчас с лейтенантом на танцы пошла. Она не придет. — Если Агния обещает, то делает обязательно, — уверенно сказал Яков Левин. — Но она умеет обещать очень мало. Вольнов думал о том, что с дизелем на сейнере не все в порядке и что об этом следует доложить флагманскому механику, но как сделать, чтобы Григорий Арсеньевич не обиделся?.. Еще он думал о своем старшем помощнике: ушел старпом с судна или нет? Скорее всего, конечно, ушел, сукин сын… Самое плохое на перегонах — это все время разные люди. Только чуть-чуть узнаешь человека, и уже надо с ним расставаться и идти в море с другими, совсем незнакомыми людьми. Он думал об этом, тянул пиво и смотрел на девушку за соседним столиком. Она была смазливенькая, веселенькая, ела бифштекс с яйцом и часто облизывалась. — Что ты на нее так уставился? — спросил Яков Левин, кончиком ножа пересыпая соль в солонке. — Обаяние девичества обмануло миллиарды мужчин. Нашему брату кажется, что это не преходящее, а вечное качество. На деле же за обаянием молодости и невольной женственности скрываются все другие черты характера. Проходит немного времени, жизнь (при нашей помощи) огрубляет женственность, и наружу выходит главное — человеческая суть. Однако все решающие шаги уже сделаны, наследники растут и задний реверс давать поздно. Природа ловит нас на удочку. Как карасей. Отсюда мораль — не гляди на девиц, гляди на женщин, которым тридцать лет… Левину явно нравилось рассуждать о таких вещах. — Что это ты со мной разговариваешь, как папа с сыном, вступающим в пору половой зрелости? — спросил Вольнов. Он не любил, когда его воспитывали в этих вопросах. — Не буду больше, — сказал Левин и встал, чтобы оглядеть зал. Вокруг его головы зашуршали ветки пальмы. — Не пыли, — сказал Вольнов. — Она все равно не придет. А женщина, которую они ждали, шла по плотам на речке Кузнечихе и не торопилась. Голые, без коры, бревна, скрепленные ржавыми скобами и лохматыми стальными канатами, тихо поскрипывали. У осклизлых бревен плескала острая волна. Вечереющее солнце взблескивало на воде, листва тополей на берегу почернела от красноватых лучей солнца. Было тепло, ветер, мягкий, славный, проскальзывал в короткие рукава, и блузка на груди вздрагивала. И это было очень хорошо. Все было хорошо и бездумно. Она чувствовала, как туго натянуты чулки на ее ногах, как чисты и легки ее волосы, обдутые ветром, как ласково и осторожно они щекочут шею. Ей было приятно чувствовать под ногами плавные колебания тяжелых бревен и слышать короткие стуки своих каблуков. Одной рукой она придерживала подол юбки, прижимая его к ноге; под ладонью туго вздрагивала резинка. И ощущение этой резинки тоже было приятно. Приятно сознавать, что ты сама так же упруга и напряженна, и думать о себе как об изящном, пугливом животном, олененке например. И играть под такого олененка, осторожно перебирая каблуками по влажным тяжелым бревнам плота… — Вольнов, ты встречал людей, которые подписываются на все полные собрания сочинений, какие только выходят? — спросил Левин. — Боборыкин — и он ставит за стекло сто пятьдесят томов Боборыкина… Есть такой писатель — Боборыкин? Или я его выдумал? — Кажется, есть, — сказал Вольнов без большой уверенности. — Ну вот, и он пихает за стекло двести томов Боборыкина и по вечерам смотрит на корешки и лыбится во всю пасть… Его зовут Гелий. И вот он — ее супруг. — Чего ты так горячишься? — Ненавижу пошлятину. Ненавижу, когда здоровый мужик, спортсмен, грозит женщине самоубийством, чтобы удержать ее около себя. — Она его не любит, что ли? — Конечно, нет. Ей было девятнадцать, когда они поженились, а ему тридцать. К тому времени он уже бросил свою основную специальность и стал монтажником-верхолазом… Раньше он юристом на заводе работал, институт окончил, а стал, понимаешь, лазать на столбы и разные другие конструкции, и зашибает на этом деле кучу денег, и покупает с получки триста томов Боборыкина… Но надо отдать должное — лазает он, наверное, здорово, как настоящая обезьяна. На этом деле он ее и купил… «Вот, мол, я человек с высшим образованием, а ради свободы духа и близости к жизни вверх ногами на столбе вишу…» Этакая цельная натура! А много ли девчонке надо, чтобы сглупить в девятнадцать лет? — Много, — сказал Вольнов. — Много. В девятнадцать они уже, будь спокоен, все понимают. — Ни черта они не понимают… Высокий рост, волнистые волосы, работает опасную работу, мастер спорта по теннису, своя машина с плюшевым тигром под задним стеклом и влюблен по уши. Что еще надо? Вольнов пожал плечами: — Но теперь-то она уже все знает? Я никогда не смогу понять, как женщина может жить с мужчиной, которого не любит. Я это никогда не смогу понять, старик. Когда такие штуки вытворяем мы, я это понимаю, а когда они — нет. — Здесь может быть куча причин, Вольнов… Возьмем еще пива? — Давай, только «Жигулевского». Левин взял бутылку и сам открыл ее черенком ножа, открыл молниеносно и красиво. — Во-первых, когда проживешь с человеком несколько лет, появляется привычка, во-вторых — есть ребенок, в-третьих — он ее любит, а это, брат ты мой, большое дело для женщины… — У нее сын? — Нет. Дочка. И никогда не скажешь по ней, что она — мать… Она однажды сказала, что уже забыла, как это — рожать, и что вообще ей теперь кажется, будто это не она родила дочь. — Чем она занимается? — Она многим успела позаниматься. Окончила курсы иностранных языков, работала официанткой в каком-то интуристском заведении, потом переводчицей в самом «Интуристе», потом стюардессой на международной линии, а сейчас в институте, что ли… Это он ее заставил бросить летать. Она несколько раз от него удирала и каждый раз возвращалась. Этот Гелий умеет быть жалким и несчастным, когда захочет… Она боится, что он на самом деле с собой что-нибудь сделает. Боже, какая это чепуха! Он даже не напьется никогда, бережет здоровье… Но когда такие вещи говорят женщине, ей становится страшно… — Где ты с ней познакомился? — Я ее давно знаю, помню еще пятнадцатилетней девчонкой… В госпитале лежал здесь, в Архангельске, в сорок пятом, а она нам в палату песца живого приносила… Утром она искупалась в затоне на Двине за лесобиржей и час пролежала под солнцем на белом песке среди штабелей желтых досок. Она с детства знала это место. Там было пустынно, казалось, что в промое виднеется само море, далекое, бесплотное от дымки. И стояла тишина. И весь день после этого одинокого купания за лесобиржей ей было бездумно и легко на душе. И сейчас она тоже ни о чем не думала, только чувствовала вечер и саму себя в нем. У центральной площади она вышла из трамвая, посмотрела на глупую круглую рожу уличных часов и решила, что опаздывает еще слишком мало. Они уговорились встретиться прямо в ресторане, а Яшка Левин — разгильдяй и может опоздать. Не хочется торчать одной в «Интуристе» — слишком много знакомых, и со всеми надо говорить… Она зашла в скверик и села на скамейку. Надо было подождать еще минут десять. Она сидела и смотрела на детей. Дети бегали и копались в песке, потому что в белые ночи трудно их заставить рано ложиться спать. Один маленький, очень серьезный мальчишка достраивал из песка крепость, другой подбирался к нему со спины с хищным, звериным видом, потом вдруг прыгнул и растоптал крепость ногами. Серьезный от горя и обиды, шлепнулся на влажный песок задом и заревел. И глядя на них, она подумала, что по тому, как дети роются в песке, можно, наверное, определить, кто из них вырастет строителем, а кто разрушителем. Здесь она поймала себя на том, что, глядя на детей, до сих пор не вспомнила о дочери. И сразу, как только она вспомнила о дочери, все вокруг потускнело, стало из бездумного сложным и трудным. И стало совестно за весь сегодняшний день, потому что он был бездумным — с утреннего купания в Двине, в затоне за лесобиржей, где она вела себя как девчонка из пионерлагеря, которой на пляже разрешили снять трусики, чтобы загорать нагишом. Вся сложность и запутанность человеческих отношений, весь этот клубок любви, тревоги, опасений, раздражения, усталости друг от друга, привычки друг к другу, который называется семьей, накатился на нее, и она вздохнула. На светлом вечернем небе зажглись неоновые слова, голубые, бледные, совсем бесполезные: «При купании не заплывай далеко!» Она встала и пошла к ресторану, стараясь ступать так, чтобы не запылить туфли. 5 — Здравствуй, подружка, — сказал Левин ласково и поцеловал ее в лоб. — Точность — вежливость королей. И королев… А мы тебя ждали, ждали… Знакомьтесь, друзья! — Глеб Вольнов, — сказал Вольнов, встав. Он близко увидел ее глаза, темные, тяжелые зрачки, внимательные, спокойные, без улыбки. Ему понравились ее глаза. Он улыбнулся. — Ты у нас сегодня одна дама на двоих, — сказал Левин. — Садись и говори, что будешь есть… — Я хочу за пальму. Там, где Вольнов, на его место, — сказала Агния. — А то сейчас начнут знакомые подходить… Вон, дядя Вася уже заметил. Я специально служебным входом прошла, а он все равно заметил… К их столику, прихрамывая и подкручивая ус, шел швейцар. Тот самый, который не пускал Вольнова в ресторан. — Агнюша, чего ж не зайдешь никогда? — сказал дядя Вася с обидой. — Садитесь с нами, — сказал Левин швейцару. — Садись, дядя Вася. — Нам не положено, — сухо отозвался швейцар и сразу опять расцвел, как только взглянул на Агнию. — А где Катя теперь, дядя Вася? — спросила она. — Буфетчицей на пассажирском судне плавает… И Валя ушла. Из прежних официанток только Марина работает, с новым директором крутит… — швейцар подмигнул Агнии и ушел. — Я не знал, что ты именно в этом ресторане работала, — сказал Левин. — Можно подумать, что ты должен знать про меня все… Вот мои столики — от крайнего до угла. Четыре… Сейчас вентиляцию поставили, все-таки не так душно… Когда мы виделись последний раз, капитан? — Давно, — сказал Левин и стал рассказывать про аварию в Кильском канале. Пожилая, накрашенная певица пела с низкой эстрады про капли дождя на окне любимой; вокруг певицы плавал табачный дым и запах теплой еды; звякали ножи и гомонили подвыпившие люди. Вольнов плел из бахромы на скатерти косички. Он знал, что это глупо, но все не мог остановиться. Им принесли еду. Были свежие огурцы, их следовало есть побольше, потому что в Арктике таких вещей не бывает. — Глеб, вы совсем заскучали, — сказала Агния. — И не плетите косички. Однажды мне пришлось чуть не до утра расплетать такие же вот штучки, а потом расчесывать их гребенкой. — Я их сам расплету, — буркнул Вольнов. Он злился на себя за то, что смущался, когда она глядела на него. Он ловил себя на том, что старался казаться грубее и мужчинистее, нежели был на самом деле. — Так, — сказала она, отворачиваясь к Левину. — Неужели ты не набил физиономию этому Лэнгрею? Они ведь должны были вызвать тебя в Лондон? — Не его следовало бить, следовало изувечить эту каналью Блеккера, лоцмана, — сказал Левин. — Ты ни черта не поняла. Давайте наконец выпьем. — Давайте, — сказал Вольнов. Он чувствовал себя лишним и не мог понять, зачем Левин притащил его сюда. — Давайте, — сказала Агния. — Только немного, Яков! И запомни: никаких вопросов обо мне, ладно? Мне уже не пятнадцать… Как только ты выпьешь, начинаются сложные вопросы. Мне и без них тошно. Капитаны выпили по большущей рюмке коньяку и сразу повторили. Вольнов насупился еще больше и вдруг спросил: — Кто из вас любит голубей? — Голубь — птица мира, и ее надо уважать, — сказал Левин. Он не принял вопроса всерьез. Он закусывал огурцами. — Я не люблю, — сказала Агния. — Я люблю воробьев. Особенно когда зима, и им холодно, и они делаются пушистыми. И вы тоже не любите голубей. — Откуда вы знаете? — Иначе не стали бы спрашивать. — Они жадные и злые, — сказал Вольнов. — Они все время лупят друг друга по головам и матерятся, как сапожники. — Вы молодец, Вольнов, — сказала Агния. — А воробьев мне всегда жалко зимой, — сказал Вольнов. — Глеб, ты первый мужчина, которому эта женщина не говорит пакостей, — сказал Левин. Яков и Агния, все больше оживляясь, стали вспоминать каких-то общих знакомых. Вольнов смотрел на ее руку, на руку, которая лежала совсем близко на столе, и ему потихоньку становилось уютно здесь, среди шума чужих голосов и громкой музыки с эстрады. «У нее длинные пальцы и узкая ладонь, — думал он. — И она умеет крепко жать руку». Он представил ее в белом переднике и с наколкой официантки… Сколько раз мужчины предлагали проводить ее после закрытия ресторана? Потом он представил ее в синей форме стюардессы на заграничной линии. Узкая юбка, красивые длинные ноги, подносик в руках: «Мадам! Господа! Прошу кофе…» Стандартная улыбка, синяя пилотка кокетливо сдвинута набок… Мужчины отклоняются от оси симметрии своих кресел и смотрят вслед ей. Длинный проход в «Ту» — и по нему осторожно переступает Агния с подносиком в руках. И опять ее голос: «Мадам! Мсье!..» Она проходит и скрывается в кабине летчиков. Летчикам определенно веселее летать с такими стюардессами. — Давай чокнемся, — сказал Левин. — И о чем ты думаешь, моряк? — О свинцовом сурике и олифе, о зимовке и флагманском механике, — соврал Вольнов. — Ты сегодня какой-то странный, Глеб. Ты много молчишь, — сказал Левин и добавил, обращаясь уже к Агнии: — Он — крепкий паренек и прекрасный моряк. Мы познакомились, когда я раскроил ему борт на швартовке в Петрозаводске. — Что значит — «крепкий паренек»? — спросила она и коснулась браслетом своей рюмки. Рюмка слабо зазвенела. — Значит — в нем много кремня, — объяснил Левин. — О него можно точить ножи? — засмеялась она. Это она всего второй раз за вечер засмеялась. И, смеясь, глядела прямо ему в глаза. Левин тоже смеялся. — Это вы надо мной смеетесь? — спросил Вольнов, хмурясь. — Конечно, — сказал Левин. — Помни, моряк, то, что я говорил: под наживкой блестит крючок. Теперь сколько ты ни будешь хмурить брови и говорить басом, она все будет хохотать и твердить про ножи. Я ее знаю, эту хитрую женщину… — Вылезайте скорее из шкуры сдержанного и волевого морского волка, — сказала Агния. — И оставайтесь голеньким, таким, каким вас родила мама… И не шевелите скулами. Я же знаю, что мужчинам чаще нас хочется плакать, особенно если это настоящие мужчины… — Я не буду на вас злиться, — сказал Вольнов. Он все-таки немного обозлился на Левина и нарисовал на скатерти ручкой вилки большой зуб. — А мы не боимся, да, Агнюша? — сказал Левин. Его кто-то звал из-за дальнего столика. — Я на минутку удеру, — сказал он. — Кажется, это зверобои. Когда я на «Леваневском» вторым штурманом плавал, мы на зверобойку ходили. Отвратительная это вещь. Тюлененки маленькие такие, беленькие и еще сами ползать не могут, а их багром — и тянут. На палубе кровищи сантиметров пятнадцать, из всех шпигатов хлещет… И вонь. И на столе в кают-компании жареные тюленьи языки лежат. А тюлененки плакать умеют. К нему подходишь по льдине, он убежать не может, лежит и плачет, глаза вылупив. — Иди ты скорее к своим зверобоям, — сказала Агния. — Слушать тебя не хочется. — А шубку из белька небось с витрины украсть готова, — сказал Левин и отправился к зверобоям. — Еще поморка! — крикнул он уже издали. — Я боюсь, он напьется, — сказала Агния. — Сегодня многие напьются. Перед выходом. — А вы? — Нет, наверное. — Вам плохо здесь? — Я не совсем понимаю, зачем Яков меня взял с собой. — Все всегда надо принимать так, как оно приходит. Наверное, не надо ничего рассчитывать и прикидывать. — Я не понимаю, о чем вы? — О себе. Сегодня у меня странный день. Я сегодня позволила себе быть только с самой собой. И не думала ни о чем сложном. Это как-то само так получилось. Дочь за городом, муж с ней, экзамен вчера сдала последний… О боже, как я не хочу никаких институтов! Я хочу летать… Раньше я бортпроводницей работала. Я люблю летать. — Завтра мы уходим, — сказал Вольнов. — Рано утром. — Вы меня не слушаете? — Да, но я все время думаю о том, что завтра мы уходим. — Что «да»? Слушаете? — Да. У вас странное имя. Я никогда еще не встречал такого. И об этом я тоже думаю. И еще мне непонятно: как может женщина жить с мужчиной, которого не любит? Мужчина еще может так, а вот женщина? Вы не любите мужа? — Откуда вы это взяли? — она засмеялась. — Откуда, Глеб? Это вам Яшка сказал? Он все всегда выдумывает, этот капитан. Он меня просто ревнует к нему. Вольнову очень не хотелось в это верить, ему больше нравилось то, что рассказывал Левин. Вольнов даже вздохнул, но потом улыбнулся и сказал: — А я-то думал… А я-то думал, вы нам письмо пришлете. Куда-нибудь на Диксон… Очень было бы хорошо получить вдруг от вас письмо, где-нибудь на Диксоне. Я даже не знаю почему, но это было бы хорошо. — А вам что, никто не пишет? — Только мама. У меня хорошая мама. Я люблю ее. И даже не боюсь вслух говорить об этом. Может, все-таки напишете? Агния укоризненно выпятила нижнюю губу, приложила ладонь к щеке, по-бабьи пригорюнилась и запричитала, окая: — Ты его, миленок, получишь, когда на море камень всплывет, да той камень травой порастет, а на той траве цветы расцветут… Ты меня понял, миленок? И второй раз «миленок» она сказала так ласково, и нежно, и просто, что Вольнов вдруг смутился. Он понимал, что она играет с ним, но все равно ему стало тревожно и хорошо, как перед прыжком с десятиметровки. Он пробормотал: — На Диксоне теперь много коров… Они ходят прямо по улице — большущее стадо. Один бычок чуть не забодал меня возле почты… — Пожалуйста, не пейте больше сегодня, ладно? И опять «ладно» было ласковым, и доверчивым, и мягким. — Хорошо, — послушно согласился он, отыскивая глазами Левина. — Я все не могу понять, когда говорит коньяк, когда говорит тот, кем бы вы хотели быть, и когда говорите вы сами. А мне хочется, чтобы вы были здесь сами сегодня. — Я сам не всегда знаю, когда я кто, — без большой охоты признался Вольнов. Он чувствовал, что эта женщина притягивает его все ближе и ближе, и только затем, чтобы сильнее оттолкнуть потом. Но он не мог противиться ей. Она нравилась ему. Он твердо знал, что она оттолкнет его, но очень не хотел в это верить. Левин со своими зверобоями опрокидывал за дальним столиком рюмку за рюмкой. В зале было уже полным-полно ребят с перегона. Всегда, когда караван приходит в какой-нибудь порт, все встречаются в одном и том же месте — в ресторане. И матросы, и штурманы, и капитаны. Куда еще пойдешь в незнакомом городе? Вольнов был рад, что они сидят в самом углу и за кадкой с пальмой. — Совсем не похоже, что вы любите своего мужа, — сказал Вольнов. — Потому что вы со мной кокетничаете. — Не с мужем же кокетничать, — устало сказала Агния. — Мужья служат только для того, чтобы не жить одной… Очень странно, когда живешь одна. Заходишь в универмаг, видишь отдел мужских рубашек, вокруг толпятся женщины, а тебе там нечего делать… тебе некому покупать рубашку и даже не надо рассматривать их и думать о том, что пестрая не подойдет к его синим брюкам в полосочку. Он очень любит в полосочку, он прямо жить не может без брюк в полосочку… «Они импозантнее», — говорит он. — Как все это скучно, — сказал Вольнов. — Наверное, из-за этого я и не женюсь. Она перестала играть с ним и сразу стала очень далекой и недоступной. Яков уже возвращался, чуть покачиваясь на длинных ногах и безмятежно улыбаясь. — Какой я болван! — заявил он, садясь верхом на свой стул. — Не следовало мне тогда полный вперед давать — это я теперь точно понял… Агнюша, скажи мне что-нибудь утешительное, а? Видишь, до чего я докатился — перегоняю на восток рыболовные сейнера. А их проще было погрузить на платформы и отправить по шпалам — по шпалам… — Они не пролезают в туннели, наши авианосцы, — сказал Вольнов. — Об этом было в газетах. — Яков Борисович никогда не читает газет, — сказала Агния, отодвигая от Левина бутылку. — Он не читал их даже в госпитале. — На Восток дойдет только половина сейнеров. Другую половину раздавит, и они — буль, буль, буль… — объявил Левин. Он не смеялся сейчас. — Не говори глупости, Яша, — сказала Агния. — И не притворяйся, будто у вас опасная работа. Сегодня куда опаснее работать шофером такси в большом городе, нежели плавать в море. — И она права, эта девочка! — заорал Левин в восторге на весь ресторан. — Она всегда права! Вот несчастье-то, а?! — Не кричи так, — попросил Вольнов, потому что на них уже оборачивались. — А всегда право только море. Оно знает все. — Точно, — сказал Левин. — Никто на этом свете ни бельмеса не знает. — Что знает море? — спросила Агния. — Я, Глеб, прожила рядом с ним десять лет, все детство, — и заметила только, что у моря нет весны и осени, есть только зима или лето. — Чепуха, — махнул рукой Левин. Он злился. — Чепуха все это… Море — это отделы кадров, излишек штурманов в стране, техминимумы, анкеты, визы и всякие другие штуки… И, простите, мне надо на минутку еще уйти… Он резко встал и пошел к своим зверобоям, они радостно махали ему. — Очень хочется еще капельку выпить, — виновато сказал Вольнов. — Я рад, что вы пришли… Мне стало как-то спокойнее теперь. Но все равно хочется еще немножко выпить… — Когда вы вернетесь? — спросила она, осторожно трогая щеки ладонями. — Я сегодня купалась, и у меня покраснел нос, да? — Кажется, не очень… А вернемся месяца через три-четыре, если все будет хорошо. Арктика есть Арктика, как сказал бы мой механик. — Четыре месяца — большой срок… Сто двадцать утр, дней, вечеров и ночей… Очень длинно. Налейте мне кофе, пожалуйста. — Тут одна гуща. — Тогда закажите еще. Он стал звать официанта. Певица пела песню об Индонезии, о пальмах, которые стоят на берегу моря. — А Яков — молодец, — сказала Агния. — Ему ведь тяжело очень сейчас, а как держится отлично. Я знаю, как ему тяжело и неприятно все это дело с аварией. Он честолюбивый, я знаю. И потом, сколько это высчитывают, если условно срок дают? — Много, — сказал Вольнов. — Но точно я не знаю. Он чувствовал, как коньяк тепло и приятно дурманит голову. Завтрашний выход в море, старость механика, неполадки с дизелем, льды и бессонные ночи, молодость матросов и перерасход продуктов за последние десять дней на судне — все это ушло далеко. Осталась только женщина, которая сидела рядом и умела так ласково и доверчиво спрашивать: «Ладно?» И оставался еще прекрасный человек Яшка Левин, который не умел унывать, и который всегда во всем поможет, и который сейчас с этими зверобоями нарежется вдрызг. Когда-нибудь, когда он, Вольнов, окончит мореходку и получит наконец диплом штурмана дальнего плавания, они вместе сплавают в какой-нибудь интересный рейсик, и он готов идти у Яшки хоть четвертым штурманом. А вообще, жизнь прекрасна, и он никогда еще не встречал такой интересной женщины, как Агния. — Агния, — сказал Вольнов. — Агния, я очень рад, что вы не любите голубей и любите воробьев. Это говорит очень о многом. Очень о многом. И мне очень хочется, чтобы вы были счастливы. Хоть немножко. Бросайте институт и улетайте, если вам это нравится, честное слово! Это прекрасно — когда женщина летает в воздухе. Мне уже тридцать один, а я еще ничего не достиг, у меня нет сюжета, как говорит моя мама, но я много видел… — Расскажите что-нибудь о себе и пейте кофе. Вольнов остановился и понял: настает пора трезветь. Он встряхнул головой и прищурил глаза. Все, как это ни странно, стояло на своих местах. Он отодвинул от себя рюмку, сказал: — Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости. — Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас — и брошу все, и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, — это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана! — Кто говорит, что ты что-то обязана? — спросил Левин, возвращаясь. — Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве. Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала… — Ты был в Индонезии, Яков? — спросила Агния. — Да. В Сурабайе, — сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке. — Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок… — сказала Агния и улыбнулась Вольнову. — Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб. — Вы придете нас проводить? — Нет. — Почему? — Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно. — Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, — сказал Левин. — Давай по последней. — Я больше не буду, — сказал Вольнов. Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о чем-то своем, и, наверное, невеселом. 6 Они шли по улице. Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море — длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков. — Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, — тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова. Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал: — Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу. — Ты что, с ума сошел? — спросил Вольнов. — Куда ты? — Не шуми на меня, — мрачно сказал Левин. — Ты всегда чудишь, капитан, — сказала Агния. — Мне не нужно никаких провожатых. — Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, — сказал Вольнов. — Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана. — Прощайте, товарищи, все по местам! — сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону. — Только не уходите! — с мольбой попросил Вольнов Агнию. — Фу, как все глупо, — сказала она. — Счастливого плавания! — Яшка! — крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним. — Я возьму машину и поеду на судно, — сказал Левин. — И не приставай ко мне. — Она же обиделась! — Черт с ней. — С чего ты? — Не бойся, я не пьян. — Он продолжал шагать и вдруг расхохотался. — Тебе надо выпить валерьянки, — сказал Вольнов. — Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, — сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян. Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад. Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар — тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете. Он сел на низенькую ограду газона и закурил. Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней. Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли. Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит — крепкий паренек?» Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все — и радостное и больное, — приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете. Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк. Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко. — О боже мой, — сказала она, остановившись перед ним. — О боже мой, я вернулась… Я ушла, а потом вернулась. Мне нужно было еще раз увидеть вас. — Яков уже на судне, наверное, — сказал Вольнов. Он сам не знал, что и зачем говорит сейчас. — Встаньте, — сказала она. Он послушно встал, и они пошли по бульвару. Сырой песок скрипел под ногами. — О боже мой, — опять сказала она и обеими руками взяла у него фуражку. Забытые фонари все горели на набережной. Они были чуточку светлее неба. Ни одного прохожего. И по-утреннему начинают высвистывать где-то пичуги. Цветные буквы глядят с театральных афиш. Плоты медленно, как время сейчас, текут по Двине к морю. Дымят впереди них угрюмые буксиры, рыжие дымы неохотно расползаются в холодеющем воздухе. Хмель пропал, голова ясна, чуть зябко. — Почему вы смотрите под ноги, вы всегда смотрите под ноги? — Вам нравится Архангельск? — Вы были в Ленинграде? — Я не люблю, когда траву подстригают на газонах, а вы? Маленький деревянный домик с палисадником и резными ставнями. Старые рябины и кусты смородины вокруг. И вдоль тихой улицы, поросшей густой и крепенькой травой, десятки таких же других домов. Улица упирается в Двину. Над водой — первый туман. Земснаряд приткнулся к низкому берегу, чавкают и поскрипывают ковши, шипит пар. — Это мой дом, — шепнула она, останавливаясь. — Мы пришли. Вы меня проводили. Я здесь родилась. И уже очень поздно. Очень. — Да. — Уже роса. — Я люблю запах смородины… — Так пахнет только черная. — Да. В семь тридцать мы снимаемся. — К зиме отец связывает кусты веревками. Чтобы не поломал их снег. Вольнов не знал, что говорить и делать дальше. Он понимал только одно — невозможно уйти сейчас, вот так… Если он уйдет, вернется пустота. И только эта женщина в запылившихся туфельках сможет помочь ему, но она останется далеко. И с каждым часом будет все дальше, потому что суда каравана поплывут на восток. У Двины все шипел, ровно и бесконечно, пар и чавкали ковши земснаряда. — Уже роса, — сказала она. — У меня волосы совсем тяжелые от нее. — Все это, наверное, глупо… Мне уходить? — с отчаянием пробормотал он. «Я просто должен взять ее на руки, — подумал он. — Я должен взять ее на руки — и все. Но я никогда не решусь сделать это, если она сама не поможет мне решиться. Я повернусь и уйду, и останусь один, и буду стискивать кулаки от тоски по тебе. И весь рейс мне будет пусто и плохо от тоски по тебе. Ну, помоги, помоги мне… я не могу ни на что решиться сам…» — Боже мой, боже мой, — сказала она, закрыв глаза ладонями. — Что это происходит… И вы сейчас никуда не уйдете. И вы это знаете… Она дотронулась до деревянного засова на палисаднике, и калитка сама зашелестела и отворилась, приминая желтые высокие цветы. Цветы закачались, кивая ему лохматыми сонными головами. Она шла впереди, то и дело трогая пальцем губы и морща брови, а у крыльца прошептала: — Ступеньки скрипят, особенно третья — та, где дырка от сучка… Умоляю вас — тихо!.. Потом темнота лестницы, запах незнакомого дома и скрип третьей ступеньки, на которую он, конечно, наступил. Часть вторая 1 Вольнов спал, все время чувствуя, что сейнер двигается вперед, дизель стучит нормально и в печурке не погас огонь, от которого жарко ногам. Но кроме этих привычных и покойных ощущений его тревожило шуршание и трепыхание за тонким бортом, тот скрежещущий, неприятный звук, с которым цеплялись за обшивку льдины, обламываясь и подныривая под судно. Вольнов спал тяжелым, нездоровым сном. В кубрике было душно, пахло каменноугольным дымом, нагревшейся краской, сырой одеждой. Скрежет за бортом, всхлипывания стиснутой между льдом и бортом воды, сотрясения корпуса становились все сильнее. И Вольнов стянул с себя пелену усталости и забытья и сел на койке. Ему что-то снилось опять. Он спал три часа восемь минут, и все это время ему что-то снилось. Вольнов выпил кружку пахнущей железом воды и полез по трапу наверх. Рубка была пуста. Только подрагивал отключенный штурвал. Очевидно, старпом перебрался на верхний мостик. Оттуда удобней управлять судном во льдах. Шел дождь. Он косо падал на льдины, мутил воду в разводьях, стучал по брезентовым обвесам. Тучи висели совсем низко и неподвижно. Рассвет занимался над Восточно-Сибирским морем. Это было уже пятое море, которое оставалось у них по корме. Позади были Белое, Баренцево, Карское море и море Лаптевых. Впереди по курсу, у горизонта, льдины сливались в сплошной белый барьер. Суда каравана еще сохраняли строй двух кильватерных колонн. В голове каждой колонны дымили густым, перекрученным дымом ледоколы. Вольнов поднялся по скоб-трапу на верхний мостик. Пахнуло дизельным выхлопом. Дождевые капли брызнули в лицо сырым холодом. На перевернутом пожарном ведре сидел Корпускул и спал, уперев голову в тумбу прожектора. Старший помощник сам стоял у штурвала. — Когда вошли в перемычку? — спросил Вольнов, снимая с леерной стойки бинокль. — Минут тридцать, товарищ капитан, — сипло сказал старпом. — Почему не разбудили меня? Почему спит вахтенный? И возьмите больше вправо. Впереди тяжело плюхалась сырая растрепанная льдина. Ее бок был измазан красным. Когда караван проходит ледовую перемычку, за ним всегда остаются красные следы — сурик с днищ. — Разве это такой лед, чтобы будить вас? — спросил старпом. — И что делать вахтенному, если я сам стою на руле? А люди устали как собаки. — Сбрили бы вы усы, старпом, — сказал Вольнов и стал протирать стекла бинокля. Старпом выпятил вперед подбородок. Он был упрям и задирист. И молод. Ему хотелось самому воевать со льдами и туманами. Он был маленького роста, но страшно жилистый, верткий, с яркими коричневыми глазами. В правом среди коричневого застрял острый кусочек черного, и поэтому взгляд старпома был плутоватый. Вольнов поднял бинокль. Сквозь линзы мир вокруг казался цветистей и веселее. Вольнов отрегулировал резкость по перекрестью рей на ледоколе. Ледокол шел на милю впереди. Его широкая корма желтела чистой палубой. Под урезом кормы кипела зелено-белая бурунная струя. Кто-то одетый в одну только красную майку прошел по корме, потянулся, зевнул. Был виден даже парок над голыми плечами. — Брр! — сказал Вольнов и невольно поежился. — Скоро опять туман будет, — сказал старпом и шмыгнул носом. Вольнов перевел бинокль на небо у горизонта. По низким тучам расплывались темные и белесые полосы — отражения воды и ледяных полей. — Тучки заболели ангиной, — сказал Вольнов. Рукава ватника уже плохо гнулись, набухли влагой. Айонский ледяной массив… Всегда тут что-нибудь случается. Ветер с норда. Он и нагнал сюда льды. И теперь приходится идти на юг вместо востока. Противно, когда не приближаешься к цели. Но дизель стучит, и флаг не обвисает на гафеле — значит, все еще не так плохо. Уже больше половины пути осталось за кормой. Обнаглели люди. Они все идут и идут вперед на этих челноках с обшивкой толщиной в ноготь. По правому борту открывался берег — мыс Шелагский, черный, морщинистый, черствый. Караван растянулся. Уже несколько сейнеров вышли из строя, не успев проскочить в раздвинутую ледоколом лазейку. Льдины лежали на густой, маслянистой воде бесшумно и невозмутимо. Трудно было заметить их движение. Но они двигались, черт бы их побрал. Они будто нюхом чуяли, где есть еще незанятые пространства, и сразу подтягивались туда и закрывали полыньи. От льдин тянуло сырым, мозглым холодом, как из земляного погреба. Они пахли не свежестью, а затхлой прелостью осенних листьев. Вольнов засунул руки в тесные карманы ватника. Руки мерзли. — Есть хотите? — спросил старпом. — А что-нибудь осталось от ужина? Старпом усмехнулся и потер свои белобрысые усы черным от давней грязи пальцем. — Для кого осталось, а для кого и нет. — Жук ты, одесский жук, — сказал Вольнов. — Признайся наконец, сколько ведер картошки в Тикси продал?.. И прибавь оборотов… Хотя я сам… Он дунул в переговорную трубу, прикоснувшись губами к холодной, позеленевшей от сырости меди раструба. В машинном отделении слабо пискнул свисток. Вахтенный моторист внизу вынул заглушку, и переговорная труба сразу густо наполнилась лязгом и гулом двигателя. — Ершов слушает! — Прибавьте еще десять оборотов! — крикнул Вольнов. — И внимательнее на реверсе: входим в тяжелый лед. — Мясные консервы в духовке на камбузе, открытая банка, — сказал старпом. — Я тебя спросил о картошке. — Глеб Иванович, вы меня сейчас опять воспитывать будете? — жалобно заныл старпом. — Не надо, а? Ведь все равно бесполезно… Меня в шестилетнем возрасте исключили из детсада за аморальность. Я частушку все пел: «Очень рваная зада у нашего детсада…» Вот меня и исключили. И с самых тех пор я воспитанию не поддаюсь. — Черт бы тебя побрал, кулик одесский, — сказал Вольнов и засмеялся. — Твое счастье, что не пойман — не вор. Старпом продал зимовщикам в бухте Тикси несколько ведер картошки. Конечно, не по своей цене. Это была первая свежая картошка, которую видели тиксинцы, и они не жалели на нее денег. А старпом купил на всю выручку оленины, и команда была довольна. — И кипяток еще не остыл, наверное, — сказал старпом. — Попить можете с малиновым экстрактом. — Хорошо, — сказал Вольнов. Он наконец вспомнил сон, который ему снился. Ему приснилась Агния. И было странно, что он сразу не вспомнил сна, потому что весь перегон он думал о ней. Ему снилось, что они едут в каком-то быстром поезде, наверное «полярной стреле», в одном вагоне, но в разных купе, потому что она не одна. С ней муж и дочка. И вот он сидел один в своем купе, думал о ней, и вдруг она пришла, села напротив на диван. Они молчали, глядели в окно на березовые леса, за стеклом летел дым. Потом она сказала, что очень хочет малинового льда. И на первой же остановке он сошел, бросился искать мороженщицу, нашел ее, и залил лед малиновым экстрактом, и принес его, но поезд уже ушел. Здесь он проснулся, но ему почему-то не было плохо на душе. Наверное, во сне он очень верил в то, что она любит его и простила его, и что ей тоже грустно. Но это было только в первый момент после сна. А потом чувство вины перед ней вернулось. …Она говорила тогда, что должна что-то объяснить, что все очень нехорошо, ей теперь нет прощения, он будет о ней думать плохо. И она заплакала тогда, утром в Архангельске. Вольнову надо было уходить, он опаздывал на судно к отходу. А она плакала, и он не мог ее бросить и начинал немного злиться. — Я же не люблю вас, я ни капельки не люблю вас, — говорила она. А в коридоре за дверьми ее комнаты жужжал электросчетчик, и Вольнов все время слышал его то ослабевающее, то нарастающее жужжание. — И это ужасно, что все так случилось. — Мне надо уходить, — сказал Вольнов, и сухой язык плохо слушался его. — Не плачь. Я тебя очень прошу: не плачь. Не было ничего плохого, честное слово… Ты знаешь, вот у меня веснушки на плечах, и я всегда их стыдился, честное слово… А сегодня мне не стыдно, это первый раз в моей жизни так, ты понимаешь? — Глеб, вы очень смешной, — сказала она сквозь слезы. — Ну, улыбнись тогда, — сказал Глеб и пальцем стер с ее щеки слезу. — Ведь ты была летчицей, тебе стыдно плакать, улыбнись… Я опаздываю на судно, и я не могу уйти, пока ты плачешь. И вдруг она перестала плакать и сказала быстро, строго, с каким-то облегчением: — Отвернитесь, я оденусь и провожу вас. Она так все время и говорила ему «вы». Когда они шли по улице, она была уже совсем такой же, как накануне вечером, в ресторане. Как будто ничего не случилось в эту ночь, как будто она только что не плакала. По утренним улицам торопились на лесобиржи, заводы, доки, стройки рабочие люди, курили свои первые папиросы и кашляли от первого дыма. В трамваях было полным-полно, такси не видно, срок отхода каравана уже наступил, но Вольнов надеялся на то, что кто-нибудь из начальства загулял вчера и отход задержится. Вольнов знал, как перегонщики веселятся перед Арктикой… Яркие флаги бились на ветру на мачтах иностранных судов вдоль бесконечных архангельских причалов, иностранцы грузились лесом. Сотни бревен и досок кружились в реке. Река была очень широкой и хранила спокойствие среди суеты утреннего города. На душе, как всегда перед отходом в далекий рейс, было чуть тревожно. И женщина, которая шла рядом с Вольновым, стала отдаляться от него и чужеть. Ночью, у нее дома, он был полон тепла и нежности к ней, а сейчас мысли о судне, об опоздании, о старости механика, о пресной воде, которую надо будет взять на ходу из реки, о топливе, о погоде в горле Белого моря стали отдалять его от этой женщины. И он уже плохо понимал, зачем она в такую рань пошла провожать его, зачем в такую рань намазала себе губы. — Может, ты вернешься? — спросил Вольнов. — А? Я, пожалуй, попробую проголосовать грузовик. Иначе будет скандал страшной силы. И потом, я стою борт о борт с Яшкой. Будет ли тебе удобно встречаться с ним? — Где вы стоите? — спокойно спросила она. — У самой Экономии. — Вчера утром я была там и купалась там — и не видела никаких сейнеров. — Мы пришли после полудня. — Я люблю там купаться. Она совершенно не собиралась оставлять его одного. Она даже говорить стала медлительно. А он здорово опаздывал. — Неужели здесь нигде нельзя достать такси? — Там очень хорошо купаться, — повторила она. И ему показалось, что она издевается над ним. — Там, как и везде, полным-полно мазута, — сказал Вольнов. — Нет. Там течение отжимает мазут и щепки к левому берегу. — Я напишу тебе с Диксона, — сказал он. — Зачем? — спросила она. — Смотри: вон такси! Старая, какая-то даже лохматая и серая от старости «Победа» с зеленым огоньком выворачивала из-за угла набережной. К ней бежали двое военных моряков. — Поздно, черт возьми! — сказал Вольнов. — Бежим! — крикнула Агния. И сама побежала впереди него. У нее была узкая юбка, она приподняла ее на бегу. Были очень красивы ее быстрые стройные ноги. Вольнов на ходу подумал о том, что он может гордиться такой женщиной, — это было мужской гордостью. Когда они подбежали, на «Победе» погас зеленый огонек. — Я же говорил, что уже поздно, — сказал Вольнов. Агния наклонилась к окошку шофера, волосы упали ей на лицо, она звонко и весело засмеялась. — Спасите! — сказала она. — SOS! Спасите наши души! Опаздываю! Отдайте машину нам, а? И ей уступили машину. И им вслед махали оставшиеся на панели моряки с золотыми погонами на плечах. Но как только пассажиры скрылись, улыбка на лице Агнии пропала. И вся она как-то постарела. И Вольнов увидел, что ей, наверное, было трудно так быстро бежать, потому что она все еще дышала очень тяжело. — Молодчина! Спасибо, — сказал Вольнов. — Можете не благодарить, Вольнов, — сказала Агния. — Я это не из-за вас. Просто мне надо сказать вам несколько слов, чтобы объяснить вчерашнее, сегодняшнее то есть… Я только отдышусь и тогда скажу… — Может быть, не надо этого? — спросил он. — Пожалуй, трудно найти слова, чтобы объяснить то, что было вчера? — Не врите, — сказала она. — Не врите, Глеб. И не бойтесь, что я начну признаваться вам в любви… Все мужчины боятся этого наутро, я знаю, об этом достаточно написано… И вероятно, тут ему следовало бы понять, что, едва найдя, он может потерять ее. Но машина так быстро неслась вдоль причалов, чужих, незнакомых судов, деревянных, черных от сырости домишек, так бодро и весело дребезжал кузов у этой старой «Победы», так смешно самостийно попискивал у нее сигнал, так тревожно было от чувства опоздания, что Вольнов не мог как следует сосредоточиться на том, что происходило сейчас между ним и женщиной, которую еще вчера он совсем не знал. И потом, конечно, то, что все произошло так просто, быстро, легко, — теперь, утром, уже мешало относиться к ней с серьезностью, на которую она сейчас рассчитывала. — Дайте-ка мне сигарету, — попросила Агния. Она сидела, ухватившись обеими руками за ремень на спинке шоферского сиденья. Волосы то и дело взлетали над ее лицом, потому что в окно врывался ветер. Вольнов дал ей сигарету и спички, и прикурила она сама. — Я вас очень прошу: выслушайте меня, — сказала Агния и затянулась. И Вольнов понял, что она раньше уже курила и умеет курить всерьез. И потому, что он думал об этой чепухе, он не заметил, как она волнуется сейчас, как трудно и важно ей что-то объяснить ему. — Понимаете, это началось уже давно… Мы ехали с Гелием в театр, зимой… Вот и… Ну как бы это объяснить… Он был такой довольный, так ловко управлял машиной и все спрашивал, не дует ли мне, и еще что-то спрашивал… Он был так доволен собой! Он всегда доволен собой… И у него всегда все удачно. Раньше мне это нравилось. И мне еще казалось, что главное — это когда любят тебя… И вот родилась дочь, Катька… — У тебя часы правильные? — спросил Вольнов шофера. — Да, да, я слушаю… Агния замолчала. — Мои уходят на три минуты вперед за сутки, — сказал Вольнов. — Я тебя слушаю… — Да чепуха все это, неважно… Что вам будет, если опоздаете? — Влепят выговор… Ты что-то недорассказала… Главное — это когда любят тебя? — Боже мой, вы только молчите! Умоляю вас: молчите! Вы сейчас совсем дураком станете в моих глазах… Не надо вам сейчас открывать рот, — сказала она со страхом и болью в голосе. — Неужели вы такой нечуткий и неумный, Глеб! — Прости меня, — сказал Вольнов. — Но, честное слово, я не знаю, зачем ты все это начала говорить… — Наверное, только пилоты бывают настоящими мужчинами, — сказала Агния. Она будто думала вслух, она совсем больше не волновалась. — И то лишь когда заходят на посадку, а шасси не выпускаются. В этот момент они не боятся выговора. — Ерунда, — сказал Вольнов. — Возможно… Ну и дрянь же вы курите, Вольнов. А еще капитан. Вам же следует курить кэпстен. Когда-то я привозила мужу из Англии настоящий кэпстен. — К какому причалу? — спросил шофер. Это был молчаливый человек. Вольнов сказал. Ему становилось не по себе. Вероятно, опоздание на судно было чепухой и мелочью по сравнению с тем, что она хотела сказать ему сейчас. — Со мной что-то произошло, после того как мы вышли на улицу, — пробормотал Вольнов. — Я разберусь во всем и напишу тебе письмо с Диксона. — Никаких писем, — сказала Агния. — Я рада, что поехала вас провожать. Мне теперь не надо никаких писем. «Победа», ныряя в ухабах и цепляя карданом бугры, свернула с шоссе и остановилась. Вольнов расплатился, и они вышли на густо усыпанную сырыми опилками землю. Флагманское судно перегона теплоход «Томск» стоял на рейде; на носовом штаге «Томска» болтался черный шар — значит, флагман еще не снялся с якоря. — Вот здесь, за нефтебаками, наши сейнера, — сказал Вольнов. Они пошли вниз, к реке, от которой пахло мазутом. Там ошвартовались возле гнилых свай сейнера, которых так ждали на Камчатке и в Приморье, чтобы ловить с них горбушу и других вкусных лососевых рыб. — Подождите здесь, — сказал Вольнов, когда они обогнули нефтебаки. — Я сейчас вызову Левина. — Пожалуйста, — сказала Агния. — Курить здесь нельзя? — Нет. — Плохо. — Агния, Агния! — сказал Вольнов. Теперь ему было уже страшно. Она была такой совершенно чужой и спокойной. — Я больше не смогу вернуться… Мне невозможно будет уйти с судна, если я на него уже пришел. — Я понимаю. — Агния, нам надо как-то попрощаться… Я в чем-то виноват, но ты меня прости, ладно? — Чепуха. Ни в чем вы не виноваты… Я вам, Вольнов, только благодарна, честное слово, я вам очень благодарна… Попутного ветра. Плывите. Хорошей погоды в пути. — Будьте счастливы, Агния, — сказал Вольнов. Сейчас он не мог решиться даже просто взять ее за руку. — Очень маленькие у вас кораблики. — Да. — Идите. Вас зовут уже. Очень хорошо, что вы не опоздали. С сейнера махал фуражкой старший механик. — Я правильно запомнил адрес: Малая Корабельная, двенадцать? — Все это неважно. Вольнов повернулся и пошел к сходням. Сходни были узкие и вихлявые. Вольнов чуть не свалился с них в воду, когда поднимался на борт. Он хмуро кивнул стармеху и сразу прошел на «Седьмой», заглянул в темноту люка носового кубрика, крикнул: — Яков! Агния на причале. Она хочет с тобой попрощаться. Левин поднялся на палубу с той быстротой и изяществом, с каким капитаны океанских лайнеров входят в салон первого класса, чтобы пожелать пассажирам доброго утра. Он был в полной морской форме, чисто выбрит и полон юмора. Как будто вчерашнего не бывало. — Здравствуй, Вольнов. Отход через сорок минут. Твой старший штурман — приличный парень. Он доложил, что ты с пяти утра на борту. Где наша красавица? Вольнов не нашел ничего лучшего, как спросить: — Ты куда так вырядился? Левин ответил уже с трапа: — Чем ниже труба твоего корабля и жиже дым из твоей трубы, тем тоньше завязывай галстук. Перед выходом в море. Если ты капитан. — Он прав, — сказал Григорий Арсеньевич. — Вероятно, да, — сказал Вольнов. Так они расстались. И с этого момента никакие судовые дела уже не могли помочь забыть ее. Он так и запомнил: огромные, ржавые туши нефтебаков, гнилые сваи низкого причала, серые тучи, серая вода реки и что-то очень ясно-яркое, хрупкое у самой воды. И состояние беспощадной злости на самого себя… Он отправлял ей письма из всех портов, в которые заходил караван, — из Диксона, Тикси, Певека. Она не ответила. Из Певека он написал: «Я все думаю о вас. Я все мечтаю, что вы поедете со мной в Крым. Там еще будет тепло, и все будет зеленое. Мы идем в тяжелых льдах. Я устал. Я так жду от вас радиограммы на бухту Провидения, почта, востребование». И вот теперь между ним и бухтой Провидения в проливе Лонга нордовый ветер нагонял многолетние паковые льды, а море уже начинало замерзать, и молодой лед мог в любой момент схватиться с паком. И тогда ни одно судно не пройдет на восток к белому домику почты в бухте Провидения. 2 По льду шли медведица и медвежонок. Они часто садились на зады и нюхали воздух черными носами. Они двигались на пересечку каравану. И, судя по всему, ничуть не боялись. Медвежонок отставал от матери. Они были очень желтые, совсем лимонные. За ними на снегу оставались длинные следы. Медведи волочили лапы, и следы получались почти непрерывными полосами. — Вот хитрованы! — сказал старпом. Он часто употреблял это слово. Он произносил его хитро и добро. Наверное, он сам его выдумал. — Они носы за ледяшки прячут, когда на нерпу охотятся. — Запретили их стрелять, вот они и обнаглели, — сказал Вольнов. — Полярники все одно стреляют, — сказал старпом. — Всегда можно сказать, что он первый напал, а ты оборонялся только. — А морж медведя бьет, — сказал Вольнов. — Да, говорят, моржа они не трогают, — согласился старпом. — Лево! Лево на борт! — приказал Вольнов. Он первым увидел, как сник и пропал бурун от винтов переднего сейнера. Сейнер застопорил машину. И через минуту Вольнов тоже перекинул рукояти телеграфа на «стоп». Дизель еще несколько раз, все тише и задумчивее, вздохнул и затих. В наступившей тишине слышен стал сплошной, ровный шорох, шелест. Это был какой-то живой, шевелящийся звук. Будто где-то рядом ползла огромная жесткая змея. Это бормотал и жаловался на что-то лед. Лучше, когда не слышно этого звука, когда судно идет, стучит дизель и флаг на гафеле не обвисает, а треплется на ветру. Чистой воды впереди не было видно совсем. Такое случалось уже много-много раз: ледовая перемычка, толчея из судов, моросящий дождь; мат, которым капитаны для бодрости крыли друг друга, красные следы сурика на льдинах и низкий, густой дым ледоколов… Вольнов спустился в рубку и включил рацию. Это была маленькая станция типа «Урожай». Такие рации работают в степях, трактористы разговаривают со своими бригадами на полевых станах. «Где-то сейчас дозревают хлеба, и от них пахнет теплой полынью», — подумал Вольнов, вращая верньер настройки. Флагманский радист монотонно и равнодушно забубнил: «Циркулярное РДО с линейного ледокола „Капитан Мерихов“… Номер шестьсот пять. Всем капитанам…» Бумага в журнале радиосвязи отсырела, и карандашный графит глубоко вдавливался в нее, когда Вольнов записал дату и время. «…В случае невозможности форсировать ледовую перемычку в проливе Лонга ледоколы будут выводить суда каравана обратно к Певеку. Каждые полчаса замерять уровень воды в льялах…» У Вольнова на скулах вздулись желваки, он выругался. Он смотрел на свое отражение в оконном стекле. И видел там злое лицо с запавшими щеками, с тонкой бледной полосой сжатых губ; лобастое, плохо бритое. Он опять подумал о женщине, которую с каждым днем хотел видеть все сильнее и нетерпеливее… «Судам второго отряда не закрывать связь! Всем капитанам! Приказ номер пятьдесят два… За отсутствие должной бдительности на судне и плохое наблюдение за камельком на кубрике, что повлекло за собой отравление матроса Тузова угарным газом, объявить капитану МРС-3 Иванову строгий выговор. Шестьдесят первый». Вольнов ввинтил карандаш в бумагу. Этот «шестьдесят первый»! Он всегда находит подходящее время для своих приказов! Дождь прекратился, но с норда подходил туман. Солнце уже поднялось где-то за тучами. Его лучи с трудом пробивались сквозь муть. Свинцовым блеском переливалась ледяная шуга. И среди всей этой мешанины из льдов, воды, тумана, призрачного света застыли маленькие черные суда, ожидая приказа двигаться вперед. Старпом стоял на мостике, широко расставив ноги, уткнувшись грудью в рукояти штурвала, и напевал свою любимую песенку: «Пишут мне, что ты сломала ногу. Почему ты не сломала две?» Мотив песенки был блатной и заунывный. Старпом первый раз плавал в Арктике. Раньше, по собственному выражению, он «охотился на треску в Баренцевом море». — Нам грозит зимовка в Певеке, — сказал Вольнов, вернувшись от рации. — Очень хорошо, — сказал старпом. — Чего тут хорошего? — Делать на зимовке, должно быть, нечего, а деньги идут. — Где ваша сознательность? — с тоской спросил Вольнов. — Корпускул пожарное ведро утопил, — сказал старпом, зевая. Он умел уходить от сложных вопросов. — Высчитайте с него. — Обязательно, — сказал старпом. Вольнов опять увидел медведей. Они были уже совсем близко. Медвежонок все отставал. Медведица часто оборачивалась и будто говорила ему что-то строгое. Потом она остановилась и стала ждать. Медвежонок виновато подбежал к ней и сразу же получил по морде. Он получил очень увесистую затрещину и даже перевернулся на спину, мелькнув черными подушечками своих маленьких лап. После этого медвежонок очень старался не отставать больше, но мама вдруг прибавила ходу. И тут медвежонку стало совсем туго. Он старался изо всех сил, он со страшной быстротой работал лапами, пытаясь перелезть через отвесный ропак, но все съезжал обратно. Мать стояла невдалеке и молча смотрела. Медвежонок наконец догадался обежать ропак со стороны, но сразу дал задний ход. Не хотелось ему подходить к маме близко и получать опять по физиономии. Он сразу будто бы нашел что-то интересное. Мать потребовала, чтобы он приблизился. Медвежонок перетрусил. У него был виноватый вид, он даже пополз на брюхе. Мама больше не стала его лупить. И скоро звери пропали за ропаками. И почему-то у Вольнова улучшилось настроение. — Мы не зазимуем, — сказал Вольнов. — Нет. Мы пройдем на восток. Мы должны пройти. — Очень хорошо, — сказал старпом. Ему совершенно все равно было: зимовать или пройти на восток. Поднялся на мостик Григорий Арсеньевич, сказал, комкая, как все механики мира, в руках масляную ветошь: — Поморы медведя зовут ошкуем. Ошкуй. Вот как они его зовут. Механик улыбался. Он был доволен льдами, и огромным небом, и черной водой полыньи. Он дышал полной грудью. Он уже перестал бояться того, что его ссадят с корабля. И дизель работал пока прилично. — Это «Мерихов» дымит? — спросил механик про ледокол. — Да, — сказал Вольнов. — А я с Леонидом Петровичем плавал вместе, — сказал механик. — С капитаном Мериховым. Он за революционную деятельность в Англии в тюрьме сидел. В самом Тауэре. А потом, когда на «Сталинграде» в одну навигацию Севморпутем прошел, так его англичане в свое географическое общество почетным членом приняли. Вот он приехал туда диплом принимать. Его спрашивают: «Вы где так хорошо по-английски выучились говорить?» Я, говорит, в Лондоне пять лет прожил. — «Это где же?» А, говорит, в тюрьме. И вот теперь мы с ним опять вместе плывем… Странно как-то. Водку раньше вместе пили, а теперь Леонид Петрович с трубой во льдах проходит… — А по вам никакой пароход не назовут, — сказал старпом. — Маленькая вы, механик, птица. Помрете — и все. С концами. Такта у старшего штурмана было на пятерых. Но механик не обиделся и даже не загрустил. — Это ты прав, — сказал механик. — Не всем же по морям с трубой плавать. — Что-то наш авианосец хуже руля слушать стал, — сказал Вольнов. — Что вы об этом думаете, Григорий Арсеньевич? — А вы на лед кого-нибудь пошлите, и пускай по морде ему пару раз треснет, по скуле! Чего, мол, плохо вертишься? Он и исправится, — сказал механик с усмешкой. Он часто говорил про судно, механизмы, инструменты, как про живых. Их голоса уже звучали глухо в густой серо-сиреневой мгле. Даже ближний сейнер растаял, растворился в ней. Опять настали сумерки. И чувство одиночества, отрезанности от мира невольно протискивалось в души. Хлюпала — точно вздыхала — между льдин вода. Завыла на одном из сейнеров сирена. Тоскливым дальним гудком откликнулся ледокол, и сразу прогудел еще один длинный гудок. — Два длинных, — сказал старпом. — Это: «Не следуйте за мной»? — Куда уж тут следовать, — сказал механик. — На грунт если только. — Наверное, и этот на разведку пошел, — сказал Вольнов. — У тебя, Григорий Арсеньевич, голова от дизельного чада не болит? — В двадцать третьем году я кочегаром на старом углерудовозе плавал, — сказал механик. — Вот уж где голове плохо, так это в Красном море: на верхние решетки в кочегарке и вообще подняться невозможно… Старик любил вспоминать прошлое. Только о Сашке спрашивал очень редко: курил Сашка или нет? Наколки сделал или нет?.. Старик спрашивал о сыне только какие-то внешние штуки. — Так я пойду, — сказал механик и ушел. …Вольнов остался один. И обрадовался этому. Он уставал от непрерывного общения с людьми. На сейнере не было отдельной каюты даже для капитана. Вольнов думал сейчас о море, о том, за что любят его моряки и этот старик, который потащился на перегон, хотя уже здорово устал от жизни. Море всегда разное, и всегда свободное, и полно контрастов. Тесный мирок судна — и безграничный простор вокруг. Неизменный, как само время, ритм вахт — и застойные, длинные рассветы в тишине еще спящей воды. Далекие звезды в зеркалах секстана, послушно опускающиеся на четкий вечерний горизонт, — и оставшаяся давно за кормой сумятица городской жизни, ее заботы, тревоги, огорчения, отсюда, издалека, кажущиеся мелкими и глупыми. А по возвращении — необычная острота восприятия земли, ее запахов, красок, когда простой пучеглазый трамвай на городской улице вдруг радует и веселит до беспричинного смеха. И никогда нигде не бывают так четки и прозрачны воспоминания, как в море. Вот и сейчас он опять переступил порог той незнакомой комнаты. Поздняя ночь. Шебуршание счетчика, далекий роликовый накат трамвая, скрип досок тротуара под ногами ночного прохожего и шепот женщины: «Хорошо, что не бывает звезд в белые ночи, правда?» А он молчит, закрыв глаза, чувствуя близкое тепло ее тела, прикосновение ее руки. Потом он обнимает ее с короткой, как вспышка, силой, сразу сменяющейся осторожной и ласковой нежностью, и касается губами ее груди. И опять они лежат рядом, одни среди свежести архангельской белой ночи. «Я думала, вы спите», — тихо говорит она. И ему кажется, что сердце сейчас разорвется от нежности. 3 Очень непривычно чувствуют себя люди в кают-компании линейного ледокола после двух месяцев жизни в кубрике малого рыболовного сейнера. Непривычны простор, чистота, наведенная женскими руками уборщиц, дневной свет над глянцем стола красного дерева, сияние надраенной меди, мягкость ковра под ногами, чинное и солидное обращение друг к другу на «вы» и по имени-отчеству. Флагман собрал капитанов и стармехов на совещание. Капитаны обменивались новостями: — Иван Федорович, это правда, что «Красин» потерял три лопасти в проливе Вилькицкого? — Да, когда они проводили речные суда. Ну и обжало же этим речникам обшивки! Все шпангоуты как ребра торчат. — «Красину» на ремонте в Германии рубку перекроили. — Прекрасно в Германии суда ремонтируют… — В Голландии тоже хорошо… А над всеми этими разговорами — голос московского диктора: «Московское время ноль часов двадцать минут, слушайте легкую музыку…» Голос слабый и тихий. Москва очень далеко. Даже если нестись со скоростью самой планеты, то попадешь в Москву через семь часов, потому что на часах капитанов — семь часов двадцать минут утра. Только мощная рация линейного ледокола может принять ее голос сквозь магнитные бури. Из динамика слышится легкая музыка… — Кто там поближе, выключите трансляцию, — сказал флагман. — Мы собрали вас здесь, чтобы принять решение. Прогноз — усиление нордового ветра. Впереди — ледовая перемычка в полсотни миль. И море начинает замерзать. Вольнов сидел на кожаном диване и чувствовал под собой упругое сопротивление пружин, мягкое, приятное. И очень хотелось спать. Наискось через стол сидел Яков Левин. Они остыли друг к другу за последнее время, хотя Левин не задал ему ни одного вопроса об Агнии и вообще ни разу не вспомнил Архангельск. Правда, у них и возможности не было разговаривать о чем-нибудь серьезном, потому что весь перегон их разделяли то вода, то лед. — Или втягиваться в пролив Лонга, или поворачивать на Певек. Если повернем — зимовка неизбежна. Прошу высказываться, — сказал флагман, глядя куда-то в окно, поверх капитанских голов. У флагмана была занятная фамилия — Кобчик. Кобчик догнал караван только на Диксоне. Он прилетел туда прямо из Панамы. В Панаме застряли на ремонте после шторма несколько судов Южного перегона. Пока Кобчик наводил порядок на юге, он подхватил тропическую лихорадку. Он слишком торопился и не сделал прививку. Теперь у него пожелтели щеки и очень отекали глаза. Капитаны молчали. Вокруг них сейчас была надежная сталь ледокола, тысячи заклепок, километры электрокабелей, мощные и умные машины. А на сейнерах всего этого не было. Вокруг сейнеров была только голая Арктика. Они, конечно, не были одиноки в ней, в этой голой Арктике. На островах Анжу и на Врангеле, и на Полюсе, и в устьях сибирских рек, и на острове Рудольфа, и еще на сотне других островов, мысов сейчас работали люди для того, чтобы сейнеры могли пройти на восток. Для этого ускользали в небо шары-зонды, для этого не спали ни днем, ни ночью сотни радистов и тире-точки морзянки свистели в эфире, как пули. Для этого где-то летели сейчас самолеты с красными молниями на бортах, и пилоты пробивались сквозь тучи и туман, и гидрометеорологи чертили ледовые кальки. И старые полярные капитаны в ледовых штабах на Диксоне, Челюскине, Певеке курили у рельефных карт и читали бесконечные радиограммы и принимали решения. Вся трасса Северного морского пути работала, как одна огромная машина, чтобы протолкнуть на восток через льды караван маленьких рыболовных судов. Для работы этой огромной машины надо было делать еще массу другой работы. Надо было выгружать в прибой на ледяной припай ящики с батарейками для шаров-зондов, очень тяжелые ящики, и продукты, и страшно тяжелые лопасти ветряков, и собак, и ящики папирос, и спирт. Потому что без всего этого люди не могли сидеть на полярных островах и наблюдать небо и море. — Кто первый? — спросил флагман. — Вы, Николай Петрович? — Вполне может быть, что лед схватится, и мы не успеем проскочить, — сказал Николай Петрович. — Вы так думаете? — Я? — Да, вы. — Я?.. Я не думаю, я опасаюсь… — Ясно. Кто следующий? Вы, Иван Федорович? Флагман засмеялся. Он и не ждал советов. Он просто собрал людей, чтобы выяснить их настроение. И подбодрить. Рядом с Вольновым сопел Григорий Арсеньевич. — Тише ты! — сказал Вольнов ему веселым шепотом. Вольнов знал, что скоро тоже скажет свое слово о дальнейшем движении вперед. Для него тут не было никаких сомнений. И, как всегда перед публичным выступлением, у него напряглись нервы. — Ты думаешь выступать, Глеб? — спросил механик. Вольнов кивнул. — Ты хочешь идти вперед? — Да. — Только говори осторожно. Все вешай на весах своего духа. Это были знакомые слова. Вольнов где-то уже слышал их. И он вспомнил Сашку. Сашка часто повторял эти слова. — Александр любил эту фразу, — тихо сказал Вольнов. — Про весы духа. Щеки Григория Арсеньевича покраснели неровной старческой краснотой, будто сыпь выступила. — Да. Он мог это запомнить. С детства, — сказал Григорий Арсеньевич громко и хрипло. Он забыл, что сидит на совещании в кают-компании линейного ледокола. Флагман повел в их сторону глазами. Они замолчали, но Сашка уже пришел к ним и сидел теперь между ними на упругом судовом диване. Сашка, с круглой веснушчатой физиономией и томом «Истории философии» под мышкой, пришел сейчас к ним в Восточно-Сибирское море. Капитаны высказывались коротко, но их было много. Мнения разделились, когда слово взял Вольнов. Он говорил очень яростно. Про тысячи и тысячи тонн рыбы, которые страна недополучит, если караван зазимует. Про то, что сейнеры прекрасно ведут себя во льду и т. д. Он сам удивлялся тому, откуда в нем взялась такая прыть и такое ораторское искусство. — Ну, Вольнов, тебе только стихи сочинять, — сказал флагман, когда Вольнов наконец закончил. — Пойдем вперед, как только прилетит самолет, так я думаю. А что вы, Яков Борисович, отмалчиваетесь? — спросил он Левина. Левин встал, очень длинный, сутулый, выждал паузу и вдруг спросил: — А кино будет? Все засмеялись. — Вот вы смеетесь, — продолжал Левин невозмутимо. — А над кем смеетесь? Над собой, как говорил великий классик нашей литературы Николай Васильевич Гоголь. Мы же месяц даже радио не слышали… «Дайте человеку культуру, хотя бы пинг-понг», — заявили мне сегодня матросы. И они правы. Будет кино? — Будет, — сказал флагман. — Пока самолет прилетит, мы целый кинофестиваль устроим. И они успели посмотреть две ленты: «Красные дьяволята» и «Римские каникулы». 4 Около четырнадцати часов прилетел самолет. Он несколько раз прошел над караваном на небольшой высоте — очевидно, обнаружил над туманом торчащие клотики мачт ледоколов. Гул моторов, летящий с неба, был бодр, упруг и упорен. Он как бы говорил: «Спокойно, ребята, я нашел вас. Я разведал вам короткий путь к чистой, спокойной воде. Все скоро будет в порядке». Туман редел. Он все больше насыщался светом, его неподвижные липкие пласты начинали двигаться, закручиваясь, извиваясь. И предметы стали отбрасывать пока еще нечеткие тени. И это было хорошо. Арктике нужно только немного света, солнца, чтобы стать жизнелюбивой и заманчивой. И как приятно, когда прилетает самолет к затерявшемуся во льдах каравану. И не только потому, что самолет укажет безопасный курс, нет. Вольнов видел однажды, как плакала судовая радистка, приняв короткую радиограмму с ледового разведчика: «Ваш генеральный курс такой-то… Кончается горючее… Ухожу… Желаю счастливого плавания…» До аэродрома было миль триста, а у него кончалось горючее. И вдруг радистка заплакала. Чувство братства и дружбы почему-то вызывает слезы. Радистка ревела белухой, когда притащила на мостик бланк радиограммы. Вольнов поднял к глазам бинокль. Крупнобитые льдины, размером от двадцати до двухсот метров. Узкие, извилистые разводья. И так до самого горизонта. А черные обрывы материкового берега приблизились. Там, у скал, лед торосился, натыкаясь на огромные, вероятно еще прошлогодние, стамухи. Суда каравана дрейфовали к этим стамухам. Неприятная и опасная позиция. Вольнов оценивал обстановку, а сам думал о своей речи на совещании. Ему было стыдновато. Слишком много громких слов. Но все это чепуха… Он сделал правильно. Они пройдут без зимовки. И он вернется в Архангельск в конце октября или к Седьмому ноября, к празднику. И они поедут на юг. На юге будет еще тепло и все зеленое… И будет маленькая отдельная комнатка, пепельница из ракушек на столе, тусклая фотокарточка убитого в войну хозяина дома и окно без форточки. Всегда почему-то в провинции делают окна без форточек… А на спинке кровати будут висеть ее платья… И на все что угодно у него хватит денег, потому что в Петропавловске он получит не меньше десяти тысяч, три уйдут на перелет. Останется достаточно. Только бы в Провидении было письмо. Он подумал еще о ее дочери. Первый раз в жизни он готов был полюбить ребенка. Он никогда раньше не знал в себе этой готовности. Наоборот, ему мешали дети. А сейчас чужой, ни разу не увиденный ребенок, маленькая девочка Катька будила в нем нежность… И он совсем не боялся сложностей. Он просто не думал о них. Так же, как не думал о ее муже. Потому что он знал: она не любит мужа. Остальное не беспокоило его… Оба ледокола сейчас двигались вокруг каравана. В проходы, которые оставались позади ледоколов, капитаны должны выводить свои сейнеры. Было зябко. И больно глазам от света, отраженного льдами и водой. Ледокол приближался, широкий, с округлыми, бочоночными боками, с портиками наблюдательных вышек на крыльях мостика. Белые усы дыбящихся недовольных льдин украшали его тупой нос. Видны уже стали люди на высоком мостике — темные, неподвижные силуэты, смотрящие только вперед, в ушанках, меховых регланах, от этого грузные и какие-то незнакомые. Они в первую голову отвечали сейчас за каждое из судов каравана. В черном разводье, которое оставалось за ледоколом, всплывали подмятые, утопленные им льдины, переворачиваясь, становясь на ребро, взблескивая на солнце мокрыми зелеными животами. Они тяжело плюхались на волне, качались и вертелись. Надо было пройти метров сто до этих плюхающихся льдин и черной воды разводья. И весь мир для Вольнова, вся планета сжались в эти метры. Он ничего не замечал сейчас, кроме слабой дрожи в рукоятях штурвала, тугого сопротивления штуртросов, толчков льда в корпус сейнера, мягких неприятных кренов, когда льдины залезали под борта. Дизель дышал, как усталая собака, и казалось, весь сейнер, как усталая собака, высунул язык и часто, быстро поводит боками. Но они все-таки двигались вперед. Хорошо, когда судно идет вперед. Они пройдут. Мир прост и побеждаем, если не колебаться и не половинить решений. И еще надо верить в свою звезду. «Мне всегда хватало веры», — подумал Вольнов, когда они уже протиснулись в полынью, и передал штурвал старпому. Если в незнакомом городе на случайной трамвайной остановке он загадывал номер очередного трамвая и подходил тот номер, который был загадан, память об этом оставалась надолго. А если не тот — все быстро забывалось. И так во многом. И это хорошо, потому что важно копить уверенность в себе. Караван начал двигаться на ост за ледоколами. Они втянулись в пролив Лонга. Ветер с норда медленно, но усиливался. И опять появился туман. И как только ветер не мог рассеять его? — Сказка про белого бычка, — сказал старпом, когда они опять застряли во льду. Льды вокруг сходились и плотнели. Это раздражало. — А вы спокойнее, Василий Михайлович, — сказал Вольнов, опуская у шапки уши. — Чтобы быть спокойным, тоже надо нервы иметь, — заявил старпом. Он стал выражаться афоризмами. К вечеру ветер усилился еще больше. Ровный нордовый ветер. И вместе с ним нарастал грохот льда. Уже кто-то, надрывая глотку, орал по УКВ о заклиненном руле, вмятинах в борту. Уже кто-то требовал немедленной помощи ледокола в связи с креном, достигающим сорока градусов. Но как мог ледокол найти аварийный сейнер в месиве судов, в тумане! Огромный, почти бесшумный, хотя перед ним разбрызгивались льдины, а позади кипел бурун от винтов, ледокол несколько раз проходил невдалеке, и железный рупорный голос спрашивал откуда-то сверху: — Вы «Тридцать девятый»? У вас крен? Почему молчите? — Иди знаешь куда?! — надрывался в ответ старпом. — Не подходи ближе! Раздавите, ледобои! Растиснутые ледоколом льдины навалились на борт сейнера. — Работай на ветер, — советовал невозмутимый голос. — Береги винты! — Мне б до тебя добраться! — разорялся старпом, потрясая жилистыми, сухими кулаками. — Залезли на колокольню и командуют! Громадная тень не слышала. Она растворялась в тумане, и железный голос звучал уже где-то вдали. И наступала тишина. «Страх имеет цвет, — думал Вольнов. — Он бывает белым, синим, красным, зеленым. У меня синий страх поворота на обратный курс… Черт! Этот лед! Только бы уцелели винт и руль…» Сейнер вдруг закряхтел и медленно стал ложиться на правый борт. Вольнов рванул дверь рубки. Слева от борта торосились льдины. Острые зубцы льдин у кормы поднялись выше сейнеровой площадки и нависли над ней многотонным гребнем. Крен продолжал увеличиваться. Оскальзываясь и ругаясь, бежал к рубке старпом, его скуластое лицо побелело. — Всем наверх! — крикнул Вольнов. — Покинуть нижние помещения! — Эта салажня уже давно вся на палубе! — крикнул старпом. Его было плохо слышно. Лед скрежетал, металл корпуса гудел, из последних сил сопротивляясь напору. Вольнов увидел боцмана, тот стоял за углом рубки и улыбался вздрагивающими губами. — Старпом — на рацию! Докладывайте «Шестьдесят первому» обстановку на судне! Живо! — крикнул Вольнов. — Боцман, возьмите людей и — на корму! Всем по местам стоять! Где механик? — В машине старший механик, — спокойно сказал Чекулин, появляясь возле Вольнова. Румяное, чисто вымытое лицо матроса выражало только одно — любопытство. Стальной фальшборт в корме глухо лопнул, не выдержав тяжести притулившейся к нему льдины. С мягким квакающим звуком на палубу посыпались с ледяного гребня осколки, остро зеленеющие на свежих сломах. Вольнов достал папиросу и закурил, неторопливо пошел в корму, навстречу медленно растущему гребню льда. Он остановился у шлюпки, закрепленной на трюмной крышке. Нечего было приказывать людям, нечего делать. И от этого — нечем разрядить напряжение внутри, чисто физическое, мускульное. Вольнов чувствовал под подошвами сапог судорожные вздрагивания палубы — сейнер сопротивлялся, и с ним вместе сопротивлялся и напрягался капитан. «Держись, держись, малыш, — шептал Вольнов своему судну, поглаживая рукой леерную стойку. — Ну-ну, маленький мой… Не все же время так давить будет… ослабнет сейчас… Ну не кренись, не кренись больше, малыш… Ты ж понимаешь, я не могу машиной работать, не могу ничем помочь тебе. Ну, продержись еще минутку — и будет легче…» — Механик внизу сидит! — крикнул ему боцман. — А ребята спрашивают: вещи брать, если на лед выходить будем? — Кто это спрашивает?! — заорал Вольнов. — По местам стоять! Он пошел к люку машинного отделения. Идти, не цепляясь за леера, было невозможно. Крен был около сорока градусов. Сейнер выдавливало на лед. В тумане звучали гудки сирен, туман липкой сыростью обволакивал лицо. Эти механики! Никогда не поймешь их психологии. Никакие блага мира не могли бы заставить Вольнова самому стать судовым механиком, всю жизнь просидеть ниже ватерлинии, в духоте машинных и котельных отделений. Сейнер мог уйти на грунт в полминуты, а Григорий Арсеньевич был в машине. С его животом по трапу на таком крене не вылезешь и за две минуты. И потом отдан приказ — всем выйти наверх. Вольнов оглядел свое судно, торосящиеся льдины, закручивающиеся пласты тумана и еще раз подумал о том, что ничего не может сделать и ничего нет смысла приказывать людям, которые смотрят на него с палубы. Он аккуратно и неторопливо потушил папиросу и стал спускаться вниз, в тусклый желтый свет машинного отделения. Грохот стоял здесь такой, что казалось, судно уже раскалывается на куски, рассыпается. Это грохотал за тонкой обшивкой лед. Звук, стиснутый в узком стальном пространстве, плотнел до ощутимой кожей плотности. Григорий Арсеньевич, весь в масле, вспотевший, копался возле неподвижного, лоснящегося, как он сам, дизеля. Будто не было грохота, сотрясений, крена. Толстый старый человек возле двигателя, которому он не верит, который он щупает и слушает и днем и ночью. Оскальзываясь на жирном металле настила, Вольнов пробрался вплотную к механику, хлопнул его по плечу. Григорий Арсеньевич вздрогнул и обернулся. Вольнов близко увидел маленькие бледные глаза под седыми бровями, крикнул: — Выходи наверх! Механик ткнул толстым пальцем в ручной топливный насос: — Резьба! На втулке! Сорвана! — Я приказал, чтоб все наверх! — Я и говорю! Надо бы еще форсунки! Прочистить! — А? — Чего? Упругий и тяжелый грохот свалился на них. Вольнов повернул механика к себе спиной и толкнул его коленом под зад. Григорий Арсеньевич послушно полез к трапу. Он даже заторопился. Он, очевидно, понял, что нарушает приказ своего капитана. И хотя ему всегда странно было называть капитаном дружка своего сынишки, он старался уважать его и слушаться. Вольнов стоял внизу и смотрел на то, как лезет Григорий Арсеньевич. И, кроме мыслей о судне, о льде, о том, что, быть может, стоит сейчас откачать за борт питьевую воду из носовых цистерн, кроме беспокойства за людей и тысяч других больших и малых беспокойств, он еще подумал о том, что уже второй раз приходится нарушать законы из-за Сашкиного отца. Он нарушил их, когда устроил старика на судно. И сейчас, когда ушел с палубы. Не имеет права капитан уходить с палубы в такой момент. Туман по-прежнему скрывал равнодушной завесой все вокруг, но льды немного успокоились, потому что вдруг стих ветер. Льдины чуть-чуть начинали расползаться. А часам к восьми вечера ушел туман. И прямо по носу в кабельтове они увидели «Седьмой» и длинную сутулую спину Якова на его мостике. Совсем такую, как тогда в Петрозаводске, когда «Седьмой» стукнул их на швартовке. Солнце спускалось за дальние льдины. Его белые лучи скользили по этим льдинам и редким окнам чистой воды, и от «Седьмого» протянулась по ропакам длинная фиолетовая тень. Солнце совсем не грело. Вольнов чувствовал, как затвердели от холода щеки и губы. — Подойдем к «Седьмому»? — спросил старпом. — Вот они… Вместе стоять веселее, а до утра мы дальше не двинемся, пожалуй. — Нет. Не пойдем, — сказал Вольнов угрюмо. Он не хотел видеть Левина. — Мы давно договор не проверяли, — сказал старпом. — Можете идти отдыхать, Василий Михайлович, — сказал Вольнов. Старпом чертыхнулся и ушел. Он был прав. Сейчас следовало подойти к «Седьмому». Это было бы радостно для обоих экипажей. Матросам очень хотелось бы сейчас постоять с «Седьмым» борт о борт, почесать языки, посмотреть на другие лица. — Товарищ капитан, а вон «Седьмой», да? А мы к нему подходить не будем? — крикнул с палубы боцман. — Нет. Не будем, — сказал Вольнов. Он был убежден, что следующим задаст этот вопрос Григорий Арсеньевич; когда матросам надо было чего-нибудь добиться у капитана, они подговаривали механика. Старик был добр и не мог им отказывать. Он то просил выдать команде сгущенного молока, то заступался за Корпускула. Матросы чувствовали, что у старика с капитаном несколько особые отношения и что капитан чаще всего идет навстречу механику. Через пять минут механик поднялся на мостик. Вольнов хмыкнул. Григорий Арсеньевич сразу хотел что-то сказать, но раскашлялся и сперва долго грохотал и отплевывался, сотрясаясь всем своим грузным телом. Наконец вытер прослезившиеся глаза и сказал именно то, чего ожидал Вольнов: — К «Седьмому» бы подойти… У меня воздух травит из запасного баллона, а у ихнего механика прокладок пруд пруди… Такой он вообще хитрый суслик… — Ишь, и про сусликов вспомнил, — сказал Вольнов без усмешки. — Тоже хитрец нашелся… Матросы тебя, Арсеньевич, подговорили… — Ну что ты, Глебушка! — Прокладки… воздух травит… И не стыдно врать-то?.. Идите сами на реверс. Попробуем подойти. Вольнов отвернулся от старика, но тот все не уходил. Вольнов спиной чувствовал, что Григорий Арсеньевич не ушел и что он хочет что-то спросить. Он многое понимал, этот старый, пропитанный запахом масла и металла человек. Он был слишком стар и опытен. Еще сразу после выхода из Архангельска он как-то спросил: «Вы что, полярные капитаны, поссорились?» И потом вскользь заметил: «Море, оно что? Оно ссор на себе не любит…» — Григорий Арсеньевич, о чем вы меня хотите еще спросить? — проворчал Вольнов. Механик вытащил новую сигарету, размял ее, оставляя на слабой бумажке жирные пятна, потом, так и не прикурив, кинул за борт, сказал задумчиво: — Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено. — И опять закашлялся. Вольнов повел сейнер к маленькой, почти квадратной полынье, в которой покачивался «Седьмой». Хода из полыньи дальше не было. Обоим придется здесь ждать возвращения ледоколов, вместе дрейфовать, встречать ночь и туман, который опять собирался замутить воздух над проливом Лонга. Матросы весело зашевелились на палубе, без приказа готовя швартовы, сматывая их с вьюшек. И на «Седьмом» тоже засуетились. Мотористы уже издали стали орать друг другу про свои втулки, фланцы, форсунки, сжатый воздух. И все чересчур надрывно и громко хохотали, разглядывая небритые, обросшие, почерневшие лица, вмятины на бортах сейнеров, облезшую лохмотьями краску, ржавые потеки на стенах рубок. — Ой, Степаныч, а почему у тебя серьги нет в ухе? — Лешка, а ты на пирата похож! — А нам на сейнеровую площадку как навалит, как навалит! Корпускул свой мешок схватил — и на клотик! Как шимпанзе! И между этих криков — нервный, радостный лай рыжего Айка, который прыгал и носился по «Седьмому» от носа до кормы. Псу передалось возбуждение людей, их громкая радость встречи. И только тогда, когда Айк взбирался по трапам или спускался по ним, лай умолкал — на крутых трапах не до лая. Суда сближались. Со скрипом зашевелились между бортами небольшие льдинки. — Готовь носовой! — приказал Вольнов, отрабатывая задним ходом. Корму сейнера относило вправо, но Вольнов медлил обернуться. Он знал, что встретит взгляд Якова. Он знал, что Яков сейчас стоит на мостике своего сейнера ссутулясь, курит и насмешливо смотрит на швартовку. Вольнов на несколько секунд позже застопорил машину. И поэтому суда глухо стукнулись кормами. Если б не лед, сжавшийся между бортами, все могло кончиться хуже. Матросы крепили швартовы. А капитаны стояли и молчали на своих, таких близких сейчас мостиках. Они даже не поздоровались. — Слушай, — наконец сказал Левин, опуская воротник тулупа. — Во-первых, я по тебе еще не соскучился. А во-вторых, когда подходишь к чужому судну, надо спрашивать разрешения у капитана… вот так… Все до этого «вот так» было сказано холодно и отчужденно, а в «вот так» проскользнула какая-то примирительная, другая интонация. Быть может, она появилась потому, что в этот момент рыжий Айк забрался на мостик к Левину и укусил капитана «Седьмого» за валенок. Когда маленький зверюга, свирепо и ласково рыча, хватает тебя за валенок, голос хозяина может потеплеть. — Отправляйся на камбуз, — сказал Левин Айку. — А ты, Вольнов, прикажи боцману мягкий кранец на угол сейнеровой площадки повесить, — добавил он равнодушно и спокойно. 5 Когда спустилась ночь и льды стали пепельными, Вольнов, приказав включить огни и выставить вахтенных на носу и корме сейнера, ушел вниз поужинать. Он не успел еще раздеться, как старпом принес радиограмму флагмана. Она была тревожной: «Ожидается усиление нордового ветра до пяти баллов. Ожидается подход третьего ледокола „Анастас Микоян“. Суда каравана будут выводиться из ледовой перемычки поотрядно. В порядке номеров отрядов. Выводку будем производить, несмотря на темное время. Всем капитанам принять максимум мер предосторожности. В случае тяжелых аварий экипажам выходить на лед». Вольнов стащил сапоги и босым сел к столу в кубрике. У него опухли от долгого стояния на мостике ноги. Очень хотелось спать. Особенно здесь, в тепле и духоте маленького треугольного кубрика. Докрасна раскаленная печурка гудела густым и жирным угольным пламенем. По запотевшей краске на бортах стекали капли. Храпели на койках подвахтенные. Кок, белобрысый, тощий, костлявый, вяло пробовал острить. В алюминиевой миске стыл макаронный суп с разводьями красного, томатного масла. Механик сидел за столом и молчал, то и дело потирая левый бок ладонью; хмурясь, слушал, как скребет за тонким бортом лед. — Вам нездоровится, Григорий Арсеньевич? — спросил Вольнов. — Нет, капитан. — А не врете? — Нет, Глеб. — Устали? — Да. Двигатель меня беспокоит. — А клык ваш как, не болит больше? — Я его вырвал, капитан. Кок засмеялся. — Дед свой клык теперь на шнурке на шее вместо креста носит, — сказал он. — Что ж вы суп не кушаете, Глеб Иванович? — Не лезет твой суп в глотку. Свари банку сгущенки, а пока убери со стола, — сказал Вольнов и на миг прикрыл глаза. И сразу замелькали перед ним ледяные блины, и шуга, и несяки, и торосы, и все вообще виды льдин в арктических морях. Через люк кубрика глухо доносился с «Седьмого» лай Айка. — А я, капитан, наверное, умру уже скоро, — сказал механик. — Чего это вы? Повеселее не нашли темы? — Смерть есть смерть, — сказал механик. Он сказал это очень спокойно. — На смерть глаза не закроешь. Она тебе их закроет… А когда Александр помирал, он о ней и не думал? — Конечно, не думал. — Уши вянут слушать ваш разговор, — сказал кок, обращаясь к Григорию Арсеньевичу. — С чего это вы в деревянный бушлат собрались? Кок протирал сальный стол тряпкой, поливая под нее теплый чай из огромного судового чайника. — Александр лет в восемь научился в шахматы играть, — сказал Григорий Арсеньевич. — Способный был парень. — Меня он обыгрывал, — соврал Вольнов. Он всегда выигрывал у Сашки. — Второй помощник с «Вытегры», когда мы в Австрии в Сыехаузе сидели в лагерях, сделал из глины фигуры. Тогда и я научился. Мы все-таки лучше других жили, лучше пленных: под защитой права международного, — сказал Григорий Арсеньевич. — Как будто пленные не под защитой права… Пленные тоже по закону под защитой быть должны, — буркнул кок. За бортом гулко лопнула льдина, и сейнер покачнулся. Вольнов потянулся к сапогам. — Не надо. Не вставай, — сказал механик. — Помощник хоть и молодой, но дело знает. — Вы правы, — согласился Вольнов. — Ложитесь вздремнуть. Я разбужу, если что. Наша очередь двигаться после первого отряда. Раньше середины ночи не тронемся. Механик долго думал о том, спать ему или нет. Потом сказал: — Нет, не буду. Не засну все равно. А засну, сразу начнет всякая чепуха сниться… Все снится мне, Глеб, как я на обрыв крутой лезу, а у меня из-под рук камни выворачиваются и я этак, навзничь (он показал как), валюсь вниз… Это у меня во сне, наверное, голова кружится… Старик впервые за весь рейс жаловался. Он устал. Очень устал. — Головокружение от успехов, — весело сказал кок, поднимаясь по трапу с грязной посудой в руках. Кок с кем-то столкнулся уже возле самого люка и сказал: «Извините». И это было странно, потому что кок редко перед кем-нибудь извинялся. И Вольнов, и Григорий Арсеньевич подняли головы. На трапе показались чьи-то ноги в валенках с галошами. Ноги неторопливо опускались со ступеньки на ступеньку. За валенками показались ватные штаны и кожанка с молнией. Это был Левин. — Хлеб и соль, — хмуро сказал Левин и крикнул наверх в люк: — Рыжий! Лезь сюда! Ну?! Рыжий Айк, поскуливая и елозя задом, стал спускаться за хозяином по крутому трапу головой вниз. — Всегда вам рады, Яков Борисович, — оживился механик. — Присаживайтесь… Давненько в гости не приходили. И этот рыжий пришел… Ах ты мой сукин сын. Вольнов молчал и шевелил пальцами босых ног. Левин присел перед камельком на корточки, просунул папиросу в щель дверцы, а Айк заметался по кубрику, обнюхивая спящих матросов. Левин прикурил, поднялся и перекинул свое длинное тело на ближайшую к камельку койку. Это была койка Вольнова, и Левин не мог не знать этого. Он лег на спину, вытянул ноги в валенках прямо на одеяло, спросил: — Ну как, босяки-папанинцы? Вольнов все молчал. Он не мог понять причину прихода Якова. Они давно уже не ходили друг к другу. Очень славно, что Яшка сейчас лежит и курит здесь. Но все это почему-то странно. Спустился кок, принес банку сгущенного молока, сваренную всю целиком. Есть такой способ — опустить банку в кипяток и держать в нем, пока молоко не станет очень густым и желтым. Как тянучка. Кок сел за стол и стал открывать банку, обжигая пальцы, дуя на них и ругаясь. — Что наверху? — спросил Вольнов кока. — Туман опять. Прожектора включили на ледоколах. Он открыл банку, облизнул с крышки молочный потек, полюбовался на свою работу и ушел за свежим чаем. — Чего ты на собрании такую прыть развил? — спросил Левин. — Я тороплюсь скорее вернуться. — Куда? — Назад. — Куда назад? — В Архангельск. Чай будешь пить? — Дед, а дед, — сказал Левин механику. — Ты знаешь, что твой капитан женские сердца поедом ест? — Женщины есть женщины, — после паузы сказал механик. — У них сердце — что колодец в пустыне: никто не знает, что там — живая вода или дохлый верблюд. Левин захохотал, дрыгая от восторга длинными ногами: — Как, как это? Никогда не знаешь: дохлый ли там осел или живая вода? Это пословица? — Убери ноги с одеяла, — сказал Вольнов. Левин и ухом не повел. Он продолжал смеяться. — Это, полярные капитаны, арабская мудрость, — торжественно объяснил Григорий Арсеньевич. Он тоже смеялся. — А я, пожалуй, не прочь зимовать, — сказал Левин. — Так будет мне спокойнее. Не хочется домой возвращаться. Когда я дома живу, Григорий Арсеньевич, то непрерывно хочу идти в гастроном или… в инкассаторский пункт. Я беру авоську и ухожу. Пожалуйста: я куплю и молоко, и толокно, пожалуйста, — только бы не быть дома. Моряк с авоськой на шее… Никто не ответил ему. Все слушали шорох и скрип льда за бортом. С палубы через люк доносился голос старпома: «Если тебя на корме поставили, там и стой… И куда лопату дел… Давай снег сгребай…» — Все в жизни делают глупости, — сказал наконец стармех. — Особенно в молодости. Это в порядке вещей. А у меня что-то все не то с сердечком, капитан. — Ложись пока, а я с флагмедиком свяжусь по рации. Может, он посоветует чего, — сказал Вольнов. — Нет. Не надо. Они меня сразу в лазарет на ледокол отправят. Вот и весь перегон будет. — Авоська — от слова «авось», — сказал Левин. — Авось что подвернется по дороге, да? А медиков я тоже не люблю. Механик завернулся с головой в тулуп и лег спать. С палубы вахтенные сгребали снег деревянными лопатами. Был слышен каждый скребок. Как в городе ранним утром через замерзшее стекло окна, когда после ночного снега дворники убирают мостовые. — Пей чай, Яков, — сказал Вольнов, наливая кружки. Левин взял кружку, поставил ее себе на грудь, сказал: — Глеб, произошла какая-то чудовищная несправедливость… Ты знаешь, почему я все время уходил тогда от вас? В «Интуристе» и на улице потом? — Нет. Я не думал об этом. Вольнов подсел ближе к печурке и сушил возле нее портянки. Босыми ногами он все время ощущал вздрагивание и дрожь стального настила палубы. Ветер, очевидно, крепчал, и льды нажимали сильнее. — Я никогда и не подозревал, как она важна для меня. Я это понял только тогда, когда заметил в ресторане, что между вами что-то происходит. Я это сразу заметил, Глеб. И мне очень не хотелось оставлять вас вдвоем. Поэтому я и уходил все время. Ты такое можешь понять? — Aгa. — Мы были просто знакомы. Много лет. Случайные встречи. Воспоминания конца войны… Она была замужем. Я женат. У меня дети. И никаких таких мыслей у меня не возникало. И вдруг… Вероятно, ревность — сильный катализатор. Это глупо, но это так. — Прости, — сказал Вольнов. — Очень все смешно. Очень, — сказал Левин. — Ты у нее ночевал? — Да. Проснулся боцман, сонный, лохматый, полез по трапу наверх в гальюн. Левин дождался, когда боцман исчезнет в люке, и спросил: — А что произошло потом? — Нечуткость. Моя. — Большая? — Вероятно, да. Левин сел на койке и залпом выпил чай. — Все это очень странно, — сказал он. — Я писал ей со всех стоянок. Она не ответила. — Ты никогда не сможешь сделать ее счастливой. Ты человек без позвоночника. У тебя есть только хорда. — С чего это ты? — спросил Вольнов, обматывая ногу теплой портянкой. — И не пора ли тебе на судно? По-моему, сжатие начинается. — Ты все еще надеешься пройти в Чукотское море, на чистую воду? — Я пройду. — Я шел, я плавал, я держал курс, а как сели на мель, так «мы»… — пробормотал Левин, прислушиваясь. — Действительно, вроде бы шуметь начинает. — Глеб Иванович! — крикнул в люк старпом, размахивая журналом радиосвязи. — Радиограмма! Правительственная!.. И «Микоян» подошел! Вольнов поймал журнал. — Читай вслух, — попросил Левин. Вольнов прочитал, с трудом разбирая корявые буквы старпомовского почерка на влажной бумаге: «Правительственная. Начальнику Северного перегона, всему личному составу флотилии рыболовных судов, идущих верхним маршрутом. С большим вниманием и волнением следим за вашей мужественной работой по проведению рыболовных судов в суровых и трудных условиях осенней Арктики. Твердо верим, что в ближайшее время вся флотилия благополучно прибудет в конечный пункт. Рыбаки Камчатки, Сахалина и Приморья с нетерпением ждут пополнения своего флота. Того пополнения, которое вы так умело и самоотверженно ведете вперед. Желаем вам успехов. Подписал замминистра рыбной промышленности…» — Я бы хотел, чтобы она была счастлива, — сказал Левин. — Я помню, как она девчонкой танцевала нам в палате бабочку… Это было смешно и трогательно. И она еще приносила песца в клетке и совала в клетку палец. И песец ее не кусал. А песцы вообще всех кусают… Я хочу, чтобы у тебя с ней ничего не получилось. Вернулся боцман, все еще заспанный, сказал: — А на земле люди по-настоящему живут, на танцы ходят. И в кино, да, Глеб Иванович?.. А женщина, о которой думали сейчас капитаны, ехала в пригородном поезде. Она везла в Архангельск дочку, свою Катьку. Здесь был только ранний вечер, а не глухая ледяная ночь. В вагоне пахло солеными огурцами. Поезд был пригородный, часто останавливался. Вокруг полустанков смыкались леса. Леса, леса, леса — бесконечные толпы шершавых елей и еще не облетевших, красных осин. Катька спала, положив голову на колени матери. Катька загорела за лето. Она немного огрубела в детсаде, но стала очень веселой. Даже сейчас, во сне, она улыбалась. И ее улыбка была лукавой. Ее брови побелели от солнца, а на щеке чернела ссадина. Катьке снился маленький пушистый кролик. Кролик часто дышал носом и жевал красную морковку. Вагон покачивался, колеса дружно, но равнодушно работали. У стрелок зажигались первые желтые огни. Солнце опускалось за толпы черных елей. Агния везла дочку домой раньше срока. Она вдруг соскучилась по ней так, что не могла больше ждать. И тогда она переплыла Двину на пароходике, села в поезд и отправилась в Гуляево. Она приехала, когда дети ужинали. Катька сидела у самого окна столовой, ела манную кашу и, когда увидела мать, бросила ложку и приложила палец к губам. Она знала, что нельзя нарушать порядок. Она должна была доесть кашу, а уж потом бежать к маме. Агния говорила с заведующей и смотрела на Катьку. И ей не терпелось скорее взять ее на руки, маленькую и легкую. И вот теперь они вместе ехали домой. Катька спала и улыбалась. Агния смотрела в окно. За окном летел паровозный дым. Было так, как в самолете, когда самолет идет в облаках. — Проснись, пожалуйста, — сказала Агния и пощекотала дочке коленки. — Как же мы доберемся домой, если ты так разоспишься? Паровоз загудел весело и громко где-то впереди. Катьке не хотелось просыпаться, но она все-таки потянулась на мягкий домашний голос. — Проснись, пожалуйста, а? Мне скучно одной, — шепнула Агния прямо в маленькое ухо. И Катька открыла глаза. — Мы еще едем, мама? — сонно спросила она. — Я видела белого кролика, мама. — Ты все время улыбалась, Катька. — Он ел красную морковку. — И хрумкал? — Лошади хрумкают сильнее, — сказала Катька, подумав. — Лошади большие, а кролики маленькие. — Это был совсем маленький кролик. — Значит, он был крольчонком. — А почему мы так долго едем?.. Мы едем по рельсам? — Да. По длинным, длинным рельсам. — Я тебя очень люблю. — Я тебя тоже, маленькая моя. Вагон был почти пуст. Только три солдата лежали на лавках и курили в рукава. Им было совестно курить прямо в вагоне, но очень не хотелось выходить в тамбур. 6 — Товарищ капитан! — крикнул кто-то в люк. — Да! — в один голос откликнулись Вольнов и Левин. — Ледоколы гудят: «Иду вперед, следуйте за мной». Вольнов натягивал сапоги. Они были мокрые, лезли с трудом. Вольнова всегда бесило, когда сапоги не лезли на ноги, он чертыхался. — Нужно носить валенки, — сказал Левин. — Ты понял, зачем я сегодня приходил к тебе? — Нет, я ничего не понял. Вернее, он просто не знал, что ему следует говорить и делать. И только бы Яшка не стал опять хохотать. Лед за бортами всхлипывал, потом заработал дизель на «Седьмом». Вольнов первым поднялся на палубу. Ночь. Густой липкий туман. Ветер сразу залезает в рукава ватника. Дымным огнем светят где-то рядом прожекторы ледокола. Шевеление серых льдин вокруг. Далекие и близкие визги сирен — сейнеры репетуют сигнал ледокола. Очень зябко. Левин на миг еще задержался возле Вольнова, спросил: — Нитроглицерин или валидол у Арсеньича есть? — Есть. Левин скользнул вдоль борта и перепрыгнул на свой сейнер, и сразу донесся его голос: «Все наверх! По местам стоять! Со швартовых сниматься!» На палубе «Седьмого» закопошились неуклюжие тени. — Старший штурман, где вы? — спросил Вольнов. — Здесь, товарищ капитан. — Убирайте швартовы! — Есть! Несколько раз фыркнул дизель, и ровно, все усиливаясь, завибрировали под рукой леера. Григорий Арсеньевич прогревал двигатель. Вольнов по скоб-трапу поднялся на верхний мостик. Вольнова знобило. То ли нервы, то ли холод… Это ночное море, жесткое, покрытое панцирем шевелящихся льдин. Эта видимость всего в двадцать — тридцать метров. Главное — выдержка и забыть обо всем, кроме работы. Прекрасная вещь — работа. Она никогда не выдаст. Сейчас будет самое сложное за весь перегон, последние мили перемычки. И недаром пришла «правительственная». Там, наверху, понимают, что настала пора подбодрить людей на всю катушку. Хорошие слова: «…умело и самоотверженно ведете вперед». — Погибаем, но не сдаемся! — крикнул старпом. — Ни хрена не разберешь! Кажется, там, где зарево, — это «Микоян». Он с оста подошел… — Сколько было до берега, когда туман спустился? — Мили три. — Эй, Вольнов! — крикнул Левин со своего мостика. — Я сейчас попробую малым вперед поработать, а когда моя корма с твоим носом поравняется, застопорю, и ты мне в борт форштевнем и разверни меня влево, понял? — Понял! Там что — чистая вода есть? — Темнеет немного что-то! Оба говорили спокойно. Оба понимали, что теперь они чужие друг для друга люди. Их связывало покамест только одно — работа. На «Седьмом» вспыхнул прожектор. Желтый узкий сноп света и дымный туман, стремительно несущийся сквозь него. — Отведите прожектор! Слепит очень! — заорал старпом с полубака. В отблесках прожектора Вольнов увидел на соседнем мостике Левина. Яков звякнул машинным телеграфом, перекинул рукояти на малый ход вперед. — Василий Михайлович! — крикнул Вольнов старпому. — При первой возможности спустись в кубрик, собери подвахтенных и зачитай радиограмму. «А все-таки мы идем вперед», — подумал он. «Седьмой» начал медленно двигаться, скользить в темноту и туман. Но вдруг на нем раздались крики, ругань и призывный свист. Это звали и искали Айка. Айк черным клубком пронесся по палубе и заскулил на самом носу. Он все проспал, этот пес. Даже то, как ушел его хозяин. Вольнов взял мегафон и крикнул: — Когда я вам корму отпихивать стану, он и перепрыгнет! — Есть! Поняли! — Вы сами на штурвал станете или мне? — услышал Вольнов странно тихий, ровный голос. Это был Чекулин. — Ваша вахта? — Да, товарищ капитан. — Становитесь пока. Про радиограмму знаете? — Читал. — Полборта право! — Есть полборта право! На носу скулил и повизгивал Айк. Чекулин засмеялся, сказал: — Он из кубрика, как ракета, вылетел, чуть боцмана с ног не сбил. Вольнову приятно было услышать смех Чекулина, хотя и не положено матросу смеяться и разговаривать, стоя у штурвала. 7 — Василий Михайлович, запомните, что всякие сокращения в вахтенном журнале не разрешаются. Сколько раз можно повторять вам одно и то же? — Я… — Помолчите. — Когда я… — И машинный пишется через два «н», а дистанция через «и», а не «е». Караван опять лежал в дрейфе, Вольнов проверял заполнение судового журнала. Он не спал уже третьи сутки, глаза слипались, строчки в журнале то исчезали, то появлялись вновь: «Среда. 21 сентября. Пролив Лонга. 00 часов 00 минут. Туман. Видимость полкабельтова. 01 час 18 минут. Снялись с дрейфа. Следуем на сближение с линейным ледоколом „Капитан Белоусов“. Хода и курсы переменные. Используем разводья в девятибалльном льду. 03 часа 10 минут. Легли в дрейф ввиду невозможности дальнейшего движения. Ледокол в дистанции 5–6 миль. Зажаты ледяными полями…» Вольнов пальцами несколько раз развел и свел веки, плотно нажимая на глазные яблоки. Глубоко в черепе возникла ломящая боль, поплыли перед глазами туманные круги, пронизанные дрожащими сверкающими точками. Потом круги растаяли, и все вокруг прояснело. Льды. Туман. Дождь. Суетливые живчики-капли на стекле окна в ходовой рубке. Понурившаяся фигура вахтенного на носу сейнера. Запах чада из камбуза. Монотонность. Монотонность. Смертельно хочется спать, но спать нельзя. Вот-вот вернется «Микоян». Ветер обдувает капли на стекле. Они стекают косо. И каждая старается скользить по следу предыдущей, по уже мокрой, скользкой дорожке; вбирая в себя остатки прежней капли, толстея и тяжелея от этого, убыстряя свой бег, все круче меняя курс и, наконец, окончательно отяжелев, несется вниз вертикально и срывается со стекла. Она проторила новую дорогу. И по этой дороге уже торопится новая капля. Но она слишком легка, и ветер сдувает ее в сторону… Впереди, в тумане, загудел ледокол: «Сняться с дрейфа, следовать за мной». Опять хода и курсы переменные. Час за часом. Лед, лед, лед. И кажется, он не кончится никогда, он закрыл всю воду на земле. Но так только кажется. Ветер откинет туман, и вдруг увидишь впереди свободную волну, тяжелую, замусоленную салом… Чукотское море. По правому борту прошли последние арктические мысы — мыс Отто Шмидта, Ванкарем, Сердце-Камень, Коса Двух Пилотов… Знакомые слова, знакомые названия — за ними смутные воспоминания детства. Тридцатые годы: страна глядит на север миллионами глаз, «Челюскин» затерт льдами, бочки с горючим скатывают с борта по самодельным трапам, красный флажок на карте; механик, сбитый бочкой, вместе с «Челюскиным» опускается на дно Северного океана. Имена Воронина и Отто Шмидта, его борода; с мыса Ванкарем стартуют самолеты, первые посадки прямо на дрейфующие льды. В кинотеатрах — удивительно чистые и веселые комедии, и молодая Любовь Орлова, в которую влюблены все — от мала до велика, — танцует на дуле пушки… Потом челюскинцы уже давно спасены, а в школе на стене стенгазета и опять огромный красный флаг над полюсом… Имена Папанина и Кренкеля, фото их собак… Как звали псов?.. Уже не вспомнить… Веселые лайки с хитрыми мордами на самом пупе планеты. Наверное, одну из них звали Боцманом. Моряки любят так называть псин, которые воруют с камбуза мясо и гадят на палубе, но ужасно весело лают на чаек и подхалимски виляют хвостами перед капитанами. Они всегда знают, кто капитан… И как странно, что он, Глеб Вольнов, идет сейчас по этим самым местам. И все уже стало обычным. И никто в стране не тревожится за них и не переживает, и даже не вспомнит, что они прошли тяжелые льды в одну навигацию. И в этом — победа. Тревожатся только замминистра и матери. Но им положено тревожиться по штату… А для того чтобы особенное перестало быть особенным, потребовалось меньше тридцати лет. Тридцать лет! Ему как раз ненамного больше… — Свистни в машину, боцман, — приказал Вольнов. — Мы отстаем. И надо прибавить еще двадцать оборотов. Винт, очевидно, все-таки погнулся. Был штилевой рассвет. И зыбь от норд-веста, горбатая и зеленая. Две цепочки судов качались на этой зыби, и дымил впереди ледокол. — Глеб Иванович, — звонким от восторга голосом сказал боцман. — А хорошо как? Правда, да? Штилевой рассвет над свободным морем. Льды уже далеко за кормой. Розовый свет дрожит над горизонтом. Тишина. Зыбь беззвучно колышет судно. Только изредка всплеснет у скулы. Небо огромное. Воздух где-то высоко-высоко пронизан уже солнечными лучами. Вода окрашена светом неба, она то розовая, то зеленая и голубая. И черные маленькие корабли среди бесконечных просторов моря и неба. И совсем маленькие люди, с обветренными коричневыми лицами, на корабельных мостиках. Люди долго работали, чтобы прийти сюда. Они уже умеют побеждать пространства и скоро победят время. — Хорошо. Да, боцман, хорошо, — сказал Вольнов. — Я тоже люблю штилевые рассветы. Боцман порывисто обернулся. Вольнов увидел его лицо, лицо двадцатилетнего парня, рябое от прыщей, серые сияющие глаза. Они удивительно умели у него сиять, безмятежно и радостно. И помятая, испачканная фуражка на затылке. И огромные потрескавшиеся ручищи на колесе штурвала. Правая рука поднимается, пальцы сходятся в тугой кулак. Кулак крутит над штурвалом сложные завороты. — Всю жизнь буду плавать, — говорит боцман Боб. — В деревне, там тоже хорошо… Вот я пастухом был, это еще когда пацаном… И вдруг — рассвет, да?.. Туман над травой, да?.. Очень здорово!.. Но в море — лучше… Только здесь коровы не мычат… Я люблю, когда мычат коровы… Вольнов улыбнулся, он тоже любил землю. Он никогда не жалел, что плавал на речных судах два года. Он повидал за это время самые глубины России. Какое-нибудь Никольское на высоком берегу Свири. Низкая лавочка среди старых сосен. Полдень. Тихое солнце. Две девочки сидят на лавке и нянчат сопливого пацана. Вокруг ходят меченные фиолетовыми чернилами белые куры. К сосне привязан черный теленок. Внизу, под берегом, запань. И очень далеко видно. Ровные ряды картошки на огородах. По Свири идет пароход с высокой трубой и тянет четыре баржи в два ряда… Девочки поют: «…мой друг молодой лежал, обжигаемый болью…» В тени сосен летают комары. А кучевые облака стоят над зеленой землей совсем неподвижно… Грузчики лениво разгружают кирпич, второй штурман лениво поругивает их… А к вечеру они уходят из Никольского… Вечернее скольжение между отражениями берегов, и новизна поворотов реки, и молчаливые лодки рыболовов, и мычание коров, и стреноженные лошади на заливном лугу. И в какой-нибудь маленькой газетке, «Свирской правде», деловитое объявление: «У средней школы пропала кобыла пегой масти, по кличке Альма. Кто обнаружит, просьба вернуть…» Вольнов прикурил новую папиросу, долго смотрел на огонек спички, потом сунул ее под дно коробка и сразу чертыхнулся. — Вы чего, товарищ капитан? — с тревогой спросил боцман. — Это не тебе, Боб, хотя и не положено так много болтать, стоя на руле… Просто у меня есть привычка — совать обгорелые спички обратно в коробок. А говорят — это плохая примета. Говорят, у тех, кто так делает, вчерашние заботы остаются и на сегодня… И вообще, привычка может убить все. Нельзя, боцман Боб, привыкать. Ни к чему не надо привыкать… Какой флаг на флагмане? — «Рцы», товарищ капитан. — Ну вот, а ты за разговорами и не заметил, и не доложил. — Простите, Глеб Иванович. Вольнов включил рацию. Опять шум и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш далеких джазов. — Здесь лучше всего слышно Японию, — сказал Вольнов. — Песенки гейш… И Канада ловится. А Хабаровск не проходит совсем. — Что такое гейши? — Это такие женщины, они поют легкие песенки. Я в пятьдесят седьмом был в Отару на Хоккайдо и сам их слышал. Голос флагманского радиста заглушил шепоток эфира: «Всем капитанам… При прощании с ледоколом „Капитан Белоусов“ судам в порядке ордера выпустить по одной ракете любого цвета… В связи с нехваткой пиротехники на судах Министерства рыбной промышленности разрешена только одна ракета. Капитанам лично проследить, чтобы распоряжение было выполнено точно. За лишние ракеты удержу их стоимость в десятикратном размере и наложу взыскание…» Суда каравана стопорили машины. Нельзя прощаться на ходу, это убивает торжественность. «Капитан Белоусов» возвращался туда, где были льды, где ждали его помощи другие моряки, где погибли Де Лонг и Русанов, где была могила водолаза Вениамина Львова. Он плавал на ледоколе «Капитан Белоусов» много лет назад. Тогда это был другой ледокол, его арендовали у американцев на время войны. Новый «Капитан Белоусов» вышел из кильватера и покатился влево. На его рее ветер трепал флаги: «Желаю счастливого плавания». С головного судна каравана неторопливо поднялась красная ракета, на миг повисла над ледоколом и рассыпалась острыми искрами. Рыжий след ракеты таял, клубясь и растягиваясь. «Капитан Белоусов» ответил низким гудком. Гудок потревожил утренний покой над Чукотским морем. И каждый раз, когда ледокол, проходя вдоль каравана, равнялся с очередным судном, с последнего поднималась ракета. И ей отвечал, густо и грубо, ледокольный гудок. Плавно покачивались на зыби сейнеры, фыркала вода в трубе дизельного охлаждения. Вольнов достал ракетницу. Она была тяжелой, молчаливой и холодной, как рыба. Потом он вытащил шершавую картонную ракету и зарядил ракетницу. — Можно, я выстрелю? — попросил боцман. У него даже дух захватило от волнения. Ему так хотелось самому запузырить ракету в это чистое утреннее небо над Чукотским морем. Вольнов отдал ракетницу. — Когда форштевни поравняются, да, товарищ капитан? — спросил боцман. — Да, Боб. Именно тогда, когда они сравняются. Салют в честь нашей победы. «Нам не хватило пиротехники именно для торжества победы, — подумал он. — Мы — поколение победителей… Но побед не бывает без жертв. И сами победители лучше всех знают цену победы. Вот почему есть скорбь в тяжелых шагах солдат на парадах побед…» Он вспомнил весну сорокового года и батальоны лыжников, возвращающихся с финской войны. Обмороженные лица красноармейцев. Они шли со стороны Васильевского острова на площадь Труда, поднимались на мост Лейтенанта Шмидта и спускались к площади. Обмороженные, усталые красноармейцы финской войны. Они, кажется, еще были в буденовках… Или это только кажется? В ту зиму в Ленинграде впервые горели синие фонари затемнений… И почему-то очень много оранжевых апельсинов в магазинах под Новый год… Или апельсины — это в испанскую войну? Апельсины из Испании. И дети из Испании, в синих пилотках, с кисточками… Да, красноармейцы на мосту Лейтенанта Шмидта… По этому же мосту потом, в сорок пятом, шли другие солдаты. Ленинградские дивизии возвращались из Берлина. Очень молодые лица солдат. Расстроенные, неровные ряды рот. Пыльные полевые цветы летят из толпы. Плачут старухи. Плачут молодые женщины. В руках солдат каски. Очень жарко, сталь касок нагрелась. И в эти каски женщины суют эскимо. Первые коммерческие эскимо на сахарине падают в стальные, с пропотевшими ремнями каски и тают там. «Не надо… хватит, бабуся…» — говорят солдаты… Впереди рот — зеленые жуки «иванвиллисов». И все еще непривычные погоны на офицерских плечах. И всюду вянущие полевые цветы. Тогда еще и не думали о садовых. Все ромашки, ромашки… Медали на груди у солдат. Имена далеких городов на медалях… Подковы солдатских сапог звякают на трамвайных рельсах… — Теперь уже можно стрелять? — спросил боцман нетерпеливо. Ледокол был на траверзе левого борта. С мостика «Капитана Белоусова» кто-то махал шапкой. — Да, да, Боб, дуй до горы! — сказал Вольнов. Он совсем забыл о том, где находится. Эта привычка отдаваться воспоминаниям… Она знакома всем, кто сутками стоит на мостиках судов. Трещит ракетница. Запах пороха. Низкий гудок в ответ. — Точка, — сказал Вольнов. — Салют закончен. Разрешена одна ракета. Иначе удержат стоимость в десятикратном размере. Правда, на это десятикратно наплевали бы все, поэтому флагман и не забыл добавить про взыскание. Караван снимался с дрейфа. Ледокол «Капитан Белоусов» возвращался на вест, во льды Арктики. 8 Когда они шли тогда по ночному Архангельску, Агния сказала: — Я люблю читать Стендаля. Он ужасно умный… Только не его романы, а всякие статьи и записки. Я читаю и все время понимаю, какая я еще глупая. И мне это почему-то нравится… Помню, отец подарил мне первые в жизни шелковые чулки и сказал, когда я не хотела снимать их на ночь: «Чем дольше ты будешь считать себя маленькой и глупой, тем лучше будет для тебя. Спи так, в чулках, сколько хочешь». И, наверное, с тех пор во мне это осталось… — Я привезу вам с перегона судовой флаг, — сказал тогда Вольнов. — Он совсем небольшой у нас на сейнерах и еще обтреплется за дорогу. И в нем будут все моря, которые мы пройдем, и ветры, и дизельный выхлоп… И он будет, наверное, соленый, если его хорошенько пожевать. И очень выцветший, бледный, в потеках и бахроме. Мы составим акт и спишем его за негодностью в Петропавловске-на-Камчатке, а потом я привезу его вам, возьмете? — Нет. Мне не нужен такой флаг, мне некуда будет его деть. Ему будет скучно лежать где-нибудь в шкафу после морей, ветров и океанов, — сказала она. В Беринговом проливе караван встретил шторм. У бухты Провидения ветер достиг восьми баллов. Он давил в левые скулы сейнеров и все крепчал. Двигатель временами сбавлял обороты. Вечерело. Красные полосы косых облаков разворачивались над Беринговым морем. Казалось, солнце шипело, уходя в воду. Оно наливалось кровью и пульсировало, как сердце. Осенние штормы входили здесь в силу, а до Камчатки еще оставалось около двух тысяч миль. Вольнов повернулся к солнцу спиной. Ему не доставляло удовольствия смотреть на штормовой закат. Но каждая волна тащила на своем гребне густой красный отблеск. И в стеклах рубки тоже плавились холодные красные лучи. И даже в глазах механика дрожали красные точки, когда Григорий Арсеньевич поднялся из машины в рубку. — Дизель сбавляет обороты, капитан, — сказал механик. Ему все нездоровилось. Сизые мешки под глазами, и ни одной шутки уже давно. Сейнер качало. Григорий Арсеньевич положил руку на плечо Вольнова. — Через два часа войдем в Провидение, а там дадут недельку на ремонт, — сказал Вольнов. — И винт менять надо, — сказал механик. — Сменим. — И выправлять вмятины, и заваривать фальшборт в корме. — Заварим. Перестаньте мучиться, Григорий Арсеньевич. Разве можно так? У вас просто мания какая-то на неполадки. — Стар я, капитан. Вот и боюсь тебя подвести. Случись что, тебе, Глеб, за меня на полную катушку выдадут. Почему, скажут, толстого старика в море взял? Ответственность есть ответственность. — Ты не раскаиваешься, что пошел на перегон? — спросил Вольнов. — Нет, — тихо и торжественно сказал Григорий Арсеньевич. — Ты хороший человек, и все у тебя хорошие ребята. И я рад, что опять побывал в море и что плавал вместе с тобой. — Ну вот и хорошо… Сейчас получим газеты и письма. Будем читать письма и газеты… Вот входной маяк в Провидение, видишь? Ты бывал в Провидении? — Много раз. На той стороне бухты есть магазин, там чукчи продают всякие изделия из моржовой кости. Очень даже красивые. Купи ей. — Кому ей? — Той, из-за которой вы поссорились с Яшкой. Ты о ней еще не забыл? — Нет. Но я как-то устал ждать. И потом все очень сложно. Мне жалко Якова. Я жду от нее письма здесь. — Это я слышал… Вот-вот! Чувствуешь? Опять дизель сбавляет обороты… Придется вскрывать цилиндры. — Если установится штормовая погода, нас могут не выпустить на Петропавловск из-за дизеля. — Ты торопишься в Архангельск и думаешь только о ней. — Нет. Честное слово, нет. Сейчас уже меньше. — Я постараюсь привести дизель в порядок. Я очень постараюсь, Глеб. И еще я все думаю о том, куда я денусь после перегона. Я не хочу ложиться в больницу. — Что-нибудь придумаем. — Конечно, конечно… Ты только не бойся: к тебе я больше приставать не буду. — Григорий Арсеньевич, тебя давно никто не ругал? Захотел от меня услышать? — Не злись. Я не хотел тебя обидеть. — Иди в машину. Механик ушел. — Правый якорь к отдаче изготовить! — крикнул Вольнов старшему помощнику. Они вошли в бухту Провидения, и отсюда уже был виден маленький белый домик почтового отделения на сопке. Вольнову было только одно письмо — от матери. О чем пишут матери сыновьям? …Она здорова, погода терпимая. Вера Петровна упала на лестнице и сломала ногу, раньше так часто ноги и руки не ломались — все это от радиоактивности, наверное; дрова достали березовые, но есть и порядочно осины, читал ли он книгу «На крыльях в Арктику» Водопьянова? Она сейчас читает. Что такое стамуха? Приходилось ли им брать пресную воду из снежниц на льду?.. Здоров ли он?.. Пускай он не сердится на этот вопрос, пускай все-таки напишет о своем здоровье. И скоро ли закончится их перегон? И за каждым словом — ожидание. …Ей прямо не верится, что он уже скоро вернется и целых два года будет дома. Только будь последователен и не меняй больше своих решений… «Целую и благословляю тебя. Твоя мать». Вольнов читал письмо, лежа на своей койке в углу. Кубрик содрогался от адского гомона и смеха: старпому сбривали левый ус. Он проиграл контровую в «козла». С одним усом проигравший должен был жить до следующего дня. Старпом сражался в паре с боцманом. У Боба усов еще не было — они плохо росли. Боб ползал взад-вперед под столом, а остальные лупили по столу чем попало. Старпом был хмур и совсем потерял чувство юмора. Он не хотел взглянуть на себя в зеркало, а матросы старались подсунуть зеркало к самому его носу. Василий Михайлович злился и ругал боцмана за то, что тот засушил «дупелевый азик». Все, кроме старпома, чувствовали себя прекрасно и веселились от души: до утра они отдыхали. Вольнов принялся за газеты. Он не хотел поддаваться тоске обманутого ожидания. Он боялся той пустоты внутри, которая появлялась, когда он думал о том, что не увидит больше Агнию. Вернее, кто мог ему запретить увидеть ее? Но какой смысл искать, если она не хочет этого? Она не послала даже телеграммы. Может, уехала куда-нибудь или пропали письма? Может, следует сейчас найти Якова? «Седьмой» стоит где-то у нефтебазы, к нему можно добраться на шлюпке… Но зачем это? Морщась от шума в кубрике, он стал читать газеты. Опять американцы срывают переговоры о разоружении. Черт бы их побрал, этих американцев. Стоит им высунуть нос за свою границу, и они делаются страшными нахалами. У себя дома они люди как люди, но как только какой-нибудь недоносок вылетит в открытое море, он уже обязательно спикирует прямо в дымовую трубу твоего судна… Куда ни занесет тебя судьба — в Ботнический залив или в Японское море, — американцы тут как тут и будут кружить над мачтами, как мухи над медом. Нахальные ребята. Неприлично пикировать на чужое судно в открытом море, неприлично смотреть тебе в дымовую трубу. Это не по-мужски. — Товарищ капитан, сыграйте с нами, а? — Глеб Иванович, пожалуйста! — Не на усы, так просто… — Корову-то не проиграете! — Боитесь, да? — Это уже старпом подначивает. Вольнов вышел на палубу, чтобы отвязаться от ребят. Вокруг была тьма и ветер. Сейнер водило на якоре. Волны звякали под бортом. Во тьме качались огни других судов каравана. А на сопках неподвижно светились окна в домах поселка Провидение. Неужели старший помощник не понимает, что с одним усом трудно командовать людьми? Он просто еще слишком молод. Это его плюс, и это его минус. Но до конца перегона остается две-три недели, пусть делает что хочет. Да, через две-три недели они все расстанутся… Из люка машинного отделения доносилось звяканье металла. Вольнов тихо подошел к люку и нагнулся. В тусклом желтом свете у развороченного дизеля копался Григорий Арсеньевич. Две сигареты лежали на фланце топливной магистрали и чадили тонкими струйками голубого дыма. Очевидно, старик закурил одну, потом забыл про нее и закурил другую. И вот теперь они обе лежали рядом и дымили, а старик прочищал форсунку и что-то говорил ей, строго хмурясь. Он часто разговаривал с предметами, особенно с ручником: «Ты что, по пальцам бить? Я вот тебе!..» Неужели это отец Сашки Битова? Сашка утонул уже давным-давно, а старик все еще скрипит, чистит форсунку, курит сигареты. Сашка не курил. Он, наверное, и вообще бы не стал курить. Он был спокойный. Если б они тогда не поспорили о том, есть ли на свете чувственная философия, Сашка бы сейчас жил тоже… Странно, что старик не похудел за перегон. Он очень болен. Так много работы и бессонницы позади, а он не похудел. И ест теперь мало. В Петрозаводске он любил поесть… 9 Стоянка в Провидении была сокращена до четырех дней вместо недели. Прогнозы становились все более тяжелыми, и флагман боялся за маленькие суда. Сейнерам по нормам регистра нельзя было находиться в море при ветре сильнее шести баллов. А штормы на севере Тихого океана поздней осенью редко бывают меньше десяти. Вольнов был рад сокращению стоянки. Его тянуло в Петропавловск. Он надеялся еще на что-то. Быть может, письмо от Агнии ждет его там? Каждый самолет, который низко проходил над бухтой, над судами каравана и садился где-то за сопками, будил надежду. Команда работала и днем и ночью. Делали профилактику двигателю, меняли винт, принимали топливо, принимали новое имущество, красились. Утром в день выхода в Провидение прилетел очередной почтарь «Ан-2». Густая толпа окружила маленькое здание почты. Здесь были китобои с «Алеута», перегонщики и всякий сезонный народ. Все торопились, все должны были вот-вот уходить в море. Толпа напряженно сопела. Кто-то выкрикивал с крыльца фамилии. Конверты порхали над шапками и фуражками. Было пасмурно, ветрено, холодно. Дальние сопки сливались с тучами. Молодая эскимоска сидела невдалеке, кормила грудью ребенка. Она была одета в меховую кухлянку, а ребенок был совсем наг. Она равнодушно смотрела на толпу, на дальние сопки. Она ниоткуда не ждала писем. «Рафаэля бы сюда», — машинально подумал Вольнов. Ему нравилось невозмутимое равнодушие эскимоски. Он изо всех сил напрягал слух. До крыльца почты было далеко, а тот, кто выкрикивал, еще безбожно перевирал ударения в фамилиях. Получившие письма не уходили. Они надеялись получить еще. — Кондратьев!.. — Усыскин!.. — Шепелявин!.. — Иванов, By Эм!.. — Не разобрать никак… Хрюков, что ли? — Есть такой! На «Пикше»! Второй механик! — Кто здесь с «Пикши»? — Давай сюда! — Данелия!.. Получай, кацо! — А это мне самому… Не тянись, не тянись! Я говорю: мне! Так… Иванов, Ю Эс! — Воленов… Не, Вóльнов! Он привык, что обычно называют «Вольнóв», и не сразу понял, что это ему, не сразу заорал: «Мне! Мне! Давай сюда! Не откладывай!» — Длинная у тебя шея, кореш, — заметил кто-то со стороны. Он не ответил. Он следил за конвертом, который то пропадал за головами, то появлялся над ними. Агния писала: «Глеб, я на вас не обижаюсь и не сержусь. Честное слово. Но я же достаточно серьезно просила вас не писать мне. Всего этого не надо. Совсем не нужно нам больше видеться. После того, что случилось, я смогла наконец порвать с мужем. Я никогда ему не изменяла. И он это знал. Потом я ему рассказала про вас… Но главное — это то, что сама я уже никогда не смогу теперь вернуться к нему. И вы мне помогли в этом. Потому я вам благодарна. Вы помогли мне решиться. Я верю, что вам тяжело сейчас. Но я ничем не могу вам помочь, совсем ничем. Когда мы расставались, мне тоже было тяжело и трудно. Вы не смогли этого понять. И это было больно. И, наверное, получилось так, что все перегорело, едва начав жить. Это плохо, но это так, и я ничем не могу вам помочь. Не думайте обо мне плохо. Я не хочу, чтобы вы думали обо мне плохо. Мне кажется, будто я долго спала и только недавно проснулась. И теперь мне свободно и легко дышать. И пока мне совсем никто не нужен. Я и Катька — мы обе очень свободно и легко живем сейчас. И я прошу вас: не надо со мной встречаться. Всего вам доброго». Размашистые, крупные буквы, косо сползающие по синей почтовой бумаге. И почему-то карандашом. И нет подписи. Разгильдяйский почерк. Вольнов перечитал письмо раз десять и даже посмотрел бумагу на свет. Толпа разошлась. А он все стоял и время от времени пожимал плечами. Потом почему-то сказал вслух: «И буду век ему верна… Классика вторгается в жизнь. Черт бы ее побрал». Он заставил себя усмехнуться и повернул фуражку козырьком назад. И вдруг с необыкновенной ясностью, отчетливостью, как в искатель фотоаппарата, увидел черные сопки, раздерганный нижний край туч на фоне этих сопок, длинный свинцовый язык воды — бухту. Суда на якорях. Чайки. Эскимоску, которая поднялась с камня и медленно пошла мимо, все такая же безучастная ко всему вокруг, с молчаливым ребенком за пазухой. Полы меховой кухлянки хлестали ее по маленьким аккуратным унтам. Вольнов сложил письмо, засунул его в карман кителя. Но сразу опять достал и посмотрел на марку — «Великий русский художник Шишкин». И дата погашения — 23 сентября. А двадцать третьего июня все это началось. Сегодня ровно три месяца. Три месяца тому назад часа в четыре утра ему показалось, что она уснула, и он тихо откинул одеяло и встал. Накинул ее халат и сунул ноги в ее тапочки. Тапочки были маленькие, в них влезли только пальцы. Он пошел к столу. Он хотел пить и курить. Было слышно, как тикают часики и в коридоре шуршит счетчик. Стекла окон сверху были золотистыми, а снизу — пепельно-серыми. Где-то недалеко лаяли собаки. Потом на Двине прогудел пароход, и собаки умолкли. Сразу после гудка они почему-то умолкли. Он нашел чайник и попил. И вдруг она сказала, сонно и тихо: — Я тоже люблю пить из носика. — Все мы любим пить из носика, — шепнул он, возвращаясь, — хотя мамы и не велят нам этого… Она засмеялась. Агния засмеялась. Черт знает, что происходит на этом свете. «Великий русский художник Шишкин»… 10 Караван спускался на юго-запад. Тяжелая крутая волна накатывала с океана. Отвыкшие во льдах от болтанки, укачивались матросы. Везде на сейнере было холодно и влажно. Камельки из-за качки приказали погасить еще на самом выходе из Провидения. Ветер дул прямо навстречу. Такой ветер называют «мордотык». От ударов ветра содрогались стенки рубки. На камбузе шипела, выплескиваясь на раскаленную плиту, вода из бачков. А ветер все свежел — ровно и безудержно. Опять Вольнов не спал и не уходил вниз. Если б была возможность, он бы напился до потери сознания, до одурения. Но этой возможности не было. И он был рад замучить себя усталостью и бессонницей, чтобы только ни о чем не думать, ничего не вспоминать. Он стоял в самом углу рубки, упершись лбом в холодное, влажное стекло окна, и смотрел вперед. Там ныряли в водяной пыли суда каравана. Они подхалимски кланялись волнам, на миг застывали в робкой нерешительности, рушились вниз и сразу, задрав носы, взлетали высоко над морем и опять рушились в провалы между валов, распушивая бело-зеленые густые фонтаны пены и брызг, заголяя далеко и бесстыдно кормы с мерцающими кругами судорожно вращающихся винтов. Вольнов все смотрел и смотрел на эти маленькие суда, на длинные, бесконечные ряды накатывающихся валов, на сизые штормовые тучи, которые хороводили над океаном, покорные ветру и безропотные. Он был один сейчас, хотя рядом у штурвала стоял рулевой. Один среди моря. И только эта бурливая, веками мечущаяся между материками соленая вода могла помочь ему. Почему? Кто знает, чем помогает людям вечный накат прибоя, верчение и грохот белых от воздуха волн в береговых камнях? Вольнов сам не замечал, что внимательно следит за судном, и время от времени бросает рулевому команды, и регулирует число оборотов двигателя, и отвечает на вопросы старпома. И все время бились в памяти бессвязные строчки каких-то забытых стихов: «…почему же ты не слышишь, как веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан?..» Опять и опять повторялись эти слова. И наконец борьба с ними, стремление во что бы то ни стало отделаться от них, забыть про них, не повторять их отвлекли его. Он почувствовал непреодолимую усталость и жажду покоя, желание остаться совсем одному, закрыться с головой одеялом и лежать в темноте. Но он не имел на это права. Он повернулся спиной к окну, оглядел рубку. Старпом сидел на ящике с сигнальными флагами и курил. Боцман Боб тяжело обвисал на штурвале, его лицо позеленело, мутные глаза слезились. — Не виснуть! Штурвал не вешалка! — крикнул Вольнов. — Стоять как положено! Боцман вздрогнул и выпрямился. — А вы чего смотрите? — крикнул Вольнов старпому, перекрывая грохот рассыпавшейся на полубаке волны. — Боб стоит вторую вахту! Корпускула не поднять! Укачался хитрован: кровью блюет! Это на самом деле была не качка, а черт знает что. Будто огромный стальной кулак то и дело со всего размаха бил сейнер в нос, и сейнер содрогался весь, от киля до клотика, и сразу падал на борт, вскакивал, прыгал вперед, и опять натыкался на сталь, и падал на другой борт, и опять прыгал… — Что значит «не поднять»? Что значит не поднять матроса на вахту?! Я вас спрашиваю, старший помощник! Это — курсанты! Через три года они сами поведут суда, черт бы вас побрал! — Я постою. Я еще могу, товарищ капитан! — сказал боцман, серым языком облизывая губы. — А то плохо совсем Лешке… — Молчать на руле! — приказал Вольнов. — Это вам не штилевой рассвет, а? — Он зло засмеялся и стал спускаться в темноту кубрика. Ступеньки трапа то проваливались, то стремительно дыбились, сопротивляясь ногам. «О, дьявол! — думал Вольнов, балансируя на ступеньках. — Вот эти ребята провели через Арктику маленькие, слабые суда… Они сделали большую работу. Правда, они никогда бы не прошли так удачно Арктику, не погибни в ней десять тысяч других людей, имена которых даже не остались на картах… Но все равно эти ребята сделали большое дело». Он сорвал с Корпускула одеяло. — Встать! На вахту! — Не могу-у-у… Вольнов схватил матроса за свитер на груди, рывком приподнял на койке, стащил на палубу и заорал, чувствуя, как начинают от бешенства косить глаза: — Стоять! Корпускул качался, хватаясь руками за воздух. Потом резко согнулся, и его вырвало. И Вольнов тоже почувствовал, как и к его горлу, тягуче напрягая желудок, тянется ком рвоты и как каменеют скулы. Он несколько раз глубоко вздохнул, пересилил себя и тогда толкнул матроса к трапу. Он готов был ударить в раскисшее, бессмысленное лицо. — К штурвалу! Корпускул повернулся и на четвереньках полез по трапу наверх. Вольнов поднимался за ним. — Вам выговор с занесением в личное дело, — сказал он в ухо старпому, когда пробирался мимо него в свой угол рубки. — Есть! — мрачно сказал старпом. — На полном ходу двигатель дает сто шестьдесят оборотов. — Держать сто восемьдесят! — Есть! «Сколько еще до Камчатки, — подумал Вольнов. — Я просто слишком устал за этот перегон. Все дело только в моей усталости. И где старик?.. Я совсем забыл про него. Он не вылезает из машины с самого Провидения. И надо самому сейчас проверить палубу и машину. И как там крепления шлюпки…» Он натянул поглубже шапку и с трудом отворил забухшую дверь рубки. Кой черт придумал на судне делать дверь из дерева? Ее стало трудно открывать еще в Белом море, на третий день после выхода… Ветер швырнул дверь обратно, втиснул ее в косяки. Старпом помог ему проскочить на палубу. Тяжелая волна скатилась с полубака, захлестнула сапоги, подбила колени. Он успел схватиться за леера и вместе с волной прокатился вдоль всего борта в корму. Это было совсем как в детстве на ледяных скользилках, когда гололедица, и дворники горюют, что мало запасли песку, а мальчишки все больше раскатывают скользилки и прохожие ругаются, а девушки катаются тоже и смеются. Совсем рядом, в полуметре, было море, все в полосах сдутой ветром пены. И был ветер. И стремительные размахи качки. Нужно было держаться изо всех сил. И все это вместе вдруг взбодрило его. Он стал ругаться, во весь голос, с озорством, поминая и бога, и черта, и всех матерей мира. Все равно никто не слышал этой ругани, даже он сам не слышал. И ему стало даже как-то по-мальчишески весело. Он вдруг понял и почувствовал, что ничего еще не кончилось. Что спустя год, или два, или десять он все равно еще встретит эту женщину, которая так горько плакала в подушку архангельским ранним утром. Она помнит его и будет помнить всегда. Нет, еще ничего не кончилось. Загнанные ветром тучи тяжело дышали ему в затылок. Они устали убегать под ветер, они растрепались, но все бежали и бежали. Они ничего не могли поделать с ветром. Вольнов ощупывал мокрые пеньковые тросы креплений на шлюпке. Брезент шлюпочного чехла хлопал и лязгал, как кровельное железо, брызги ударяли в него, разлетаясь в пыль. Ветер ледяными, твердыми пальцами лез за шиворот, в рукава ватника, под шапку; вся одежда трепетала и билась на теле и не могла удержать возле него тепло. После шлюпки Вольнов проверил добавочные крепления сейнеровой площадки. Все было в порядке. Старший помощник хорошо подготовил верхнюю палубу к штормовому переходу. Оставалось проверить машину. Вольнов прикрыл глаза, лицо согнутым локтем и повернул назад. Ветер выдавливал слезы и тут же сдувал их с глаз, отгибая мокрые ресницы. Не помогал даже локоть. На гафеле, над рубкой, короткими автоматными очередями стрелял флаг; он трещал, и вился, и пластался. От него оставалось уже меньше половины. Прежде чем отдраить люк в машинное отделение, Вольнов еще раз оглядел море вокруг через смятые ветром мокрые ресницы. И благодарно засмеялся ему прямо в сердитое синее лицо. Караван растянулся. Передних судов почти не было видно. Караван шел вперед. И ничто уже не могло его остановить. 11 Вольнов спустился в машинное отделение и задраил за собой стальной тяжелый люк. Сразу тише стало в ушах. Духота. Дизельный чад. Чавканье клапанов на двигателе. Стремительное верчение валов и приводов. Скользкие от соляра металлические листы палубного настила под ногами. Юркие потоки воды на жирном металле, мечущиеся при кренах, как ртуть. — Механик здесь? Вахтенный моторист ткнул пальцем на ящик с запасными инструментами. Там, подстелив пожарную кошму, в грохоте и стуке своего дизеля спал Григорий Арсеньевич в трудные моменты перегона. Он все время боялся за двигатель и не доверял ему. И себе. Ему казалось, наверное, что дизель умеет смотреть и, видя рядом с собой хозяина, будет вести себя послушней. — Дизель сбавляет обороты! — крикнул моторист. Он прокрутил в воздухе суживающуюся спираль, и только поэтому Вольнов понял его: слова не протискивались сквозь грохот и чад. — Разбудите механика! — приказал Вольнов, отряхивая воду с ватника, левый карман был полон ею. Моторист, то и дело оглядываясь на двигатель, прислушиваясь к нему, цепляясь за все на пути, пробрался к капитану и заорал в самое ухо: — А я его трясу, а он не встает! Он двое суток не ложился! Он поспать должен! Вольнов сам прошел к ящику, не удержался на резком крене и плюхнулся на ноги механика, на огромные кирзовые сапоги, заляпанные суриком, крикнул: — Григорий Арсеньевич! Механик продолжал лежать лицом вниз, укрывшись с головой тулупом, и мягко покачивался в такт качке. Старик не имел права спать, когда шторм крепчал, а дизель сбавлял обороты. На такой волне потерять ход значило немедленно развернуться бортом к ней, стать лагом и — погибнуть. Сейнер перевернется в ту же минуту, как только станет лагом к волне. — Просыпайся, дедушка, эх ты, старая соня! — крикнул Вольнов, опуская воротник тулупа механика. И здесь увидал мелко дрожащую от вибрации темную щеку, и приоткрытый белый глаз, и отвалившуюся челюсть с желтыми щербатыми зубами. И понял, что механик никогда больше не встанет. И тогда осторожно отпустил тяжелые плечи механика и опустился на колени рядом с ящиком запасных частей, чтобы лучше вглядеться в лицо старика. — Григорий Арсеньевич, — медленно прошептал Вольнов. — Григорий Арсеньевич! «Случай смерти на судне должен быть записан именно в то время, когда смерть последовала, с объяснением причины, от которой она произошла». Это набрано курсивом в «Правилах ведения судового журнала». Это тысячу раз было прочитано. И сейчас это первым всплыло в памяти четкими, черными строками. Причины? Время? Он заметил время по своим часам и по часам в машинном отделении. Было 18 часов 11 минут по одним и 18 часов 13 минут по другим. Причины? Моторист подошел ближе и ойкнул. Вольнов вытащил из-под головы покойного шапку и закрыл ею лицо механика. Потом крикнул мотористу: — Молчать пока! Тот испуганно кивнул. Вольнов повернул механика на спину и сложил ему руки на груди. Они были тяжелые. Вольнов достал носовой платок и связал им руки механика, потом попробовал прикрыть ему глаза. Они опять раскрылись, тусклые, строгие. Казалось, Григорий Арсеньевич сердится, что ему мешают лежать спокойно и слушать перестук дизеля. — Не сердись, — сказал Вольнов. — Не надо сердиться, механик. И заплакал, но не сразу сам понял, что плачет. Он понял это только тогда, когда почувствовал на губах теплые капли. Обветренные щеки не чувствовали слез. Умер старый человек, старик, который прожил долгую жизнь. И нет ничего особенного в том, что он умер. Причины? Их слишком много для того, чтобы выбрать хотя бы одну. Просто старику не следовало идти на этот перегон. Ну тогда бы он умер на год позже и в больнице. А чем это лучше? Старик умер на ящике с запасными частями, под чавканье клапанов своего непослушного дизеля, среди штормового океана, на малом рыболовном сейнере. Скоро в трюмы этого сейнера посыплется горбуша и семга, и молодые, отчаянно веселые рыбаки Камчатки перевыполнят план рыбодобычи. А потом кто-нибудь будет есть консервы, закусывать ими водку. И никто не вспомнит о том, как сейнеры вели через Арктику моряки-перегонщики и один из них умер в Беринговом море на подходе к Петропавловску. А сын умершего погиб на Балтике совсем молодым. Молодым умирать страшнее… А дизель все сбавляет обороты… Вольнов крикнул мотористу: — Помогай! Он хотел завернуть механика в кошму. Он знал, что тело скоро совсем окоченеет, и тогда его будет не выправить. Моторист был молод и боялся покойника. Сейнер раскачивался неровными, неожиданными кренами, а механик был очень грузен. Вольнов не мог справиться один, а звать кого-нибудь еще он не хотел. Ему чудилось, что Григорий Арсеньевич не хочет сейчас многих людей вокруг себя. Они закатали тело в кошму, и Вольнов обвязал его кабелем от переносной лампы. Концы кабеля он закрепил в стальных рамах на борту. Не было никакого смысла вытаскивать механика наверх: куда его положишь? Да и шторм все крепчал. Попробуй, вытащи мертвое тело по узкому трапу на сорокаградусных резких кренах… Вольнов поднялся в рубку и приказал старпому послать в машину подвахтенного моториста, а сам сделал запись в вахтенном журнале, точно указал время, координаты. Но так и не смог сформулировать причин. Потом запустил рацию, чтобы доложить флагману перегона. И пока грелись лампы передатчика, достал папиросу и закурил, в который раз поймав себя на том, что опять сует спичку под дно спичечного коробка. Вчерашние заботы. Они остаются с нами и сегодня, если мы разрешаем себе привыкать к чему-либо. Только к смерти, наверное, нельзя привыкнуть. Рядом с ней все кажется чепухой и мелочью. Вольнов попросил вызвать к рации непосредственно флагманского капитана. Флаградист заартачился и потребовал объяснения причин: «Сотый на мостике, что от него надо?..» — Теряю ход, двигатель сбавляет обороты! — доложил Вольнов сквозь зубы. — «Тридцать девятый» тоже сбавляет обороты… — У меня случай смерти на судне… Тогда к рации вызвали флагманского капитана. Вольнов доложил о смерти механика и о том, что дизель теряет обороты, а на ста шестидесяти они отстают и мешают движению следующих сзади судов. Флагман приказал выходить из кильватера и по возможности держаться носом на волну и на ветер. — Ты крепкий капитан, Вольнов, — орал флагман. — Ты должен справиться. Осталось продержаться часов двенадцать. Но прогноз — дальнейшее усиление ветра… И ты должен знать об этом… Сейчас я запрошу капитанов буксиров. Кто-нибудь останется с тобой и будет держаться под ветром. Он возьмет за ноздрю, если совсем потеряешь ход, или снимет людей в крайнем случае… Как сейчас люди? — Нормально. Можно закрывать связь? — Да. Мне нечего больше сказать тебе. Вольнов все не снимал наушники. Он забыл про них. Наверное, он никогда не отдавал себе отчета в том, как привязался к толстому старику, у которого всегда расстегивалась пуговица на поясе. Григорий Арсеньевич нарушил его план спокойной жизни в Питере и напомнил о многом тяжелом в прошлом, о том времени, когда в морях зажигались зеленые огни предупредительных буев над затонувшими в войну судами. А если бы он не встретил старика, никогда не было бы и встречи с Агнией. В наушниках переругивались капитаны буксиров. Это были буксиры финской постройки, их было пять штук в караване. Капитаны буксиров отказывались оставаться в океане с «Двадцать третьим». Они все равно ничем не смогут ему помочь. У них вода накатом идет через кормы, никто не сможет подать и закрепить буксирный трос, людей только потерять можно — смоет… Вольнов выключил рацию. Он вспомнил, как последний раз встретился с механиком в Ленинграде. Пришел домой и увидел старика, сидящего на краешке стула возле стола. Они обнялись, и старик сказал: «Глеб, ты мне можешь помочь, только ты один… Я последние полгода на отстойных судах работаю… А мне бы в море еще разок сходить. У тебя в агентстве по перегону судов знакомых полно… Устроишь? — Здесь он встал и торжественно заявил: — Понимаешь, Глеб Иванович, я ведь честный человек… Я честный старый человек, Глеб. И сейчас должен сказать всю правду: я уже не очень хороший работник… И руки, и здоровье, и память… Но я буду очень стараться, чтобы не подвести тебя. И я еще могу кое-чему и научить ребят. Знаешь, лучше всех учит тот, кто сам учился самоучкой…» Мимо один за другим проходили суда. Караван пропадал за мутным от водяной пыли штормовым горизонтом, проваливался за круглый бок земли. И только один сейнер оставался рядом, под ветром. Он раскачивался так, что временами видно было его красное, засуриченное брюхо. Это был «Седьмой». Все на нем было задраено, и ничего живого нельзя было увидеть на палубе. Только флаг «рцы» у реи: Яков Левин о чем-то хотел поговорить. У штурвала стоял Корпускул. Он больше не блевал, он хорошо держал судно вразрез волне. Штормовой, холодный и свежий ветер прочистил ему мозги. Корпускулу не было жаль механика. Наверное, ему мешала жалеть радость. Он чувствовал сейчас себя победителем всего на свете, этот бледнолицый и тонкошеий паренек. Он уже не помнил, как капитан волок его по трапу в рубку к штурвалу. На мачте «Седьмого» замигал огонек: точка, тире, точка… точка, тире, точка… «Седьмой» продолжал вызывать на связь. И опять шумы и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш дальних джазов. — Я «Седьмой», как слышите меня? Почему не отвечаете? Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… пять, четыре, три, два, один… Прием… — Я на связи, «Седьмой»… Я слышу тебя, Левин… — Плохо вас слышу… Плохо… Дайте настройку… — «Седьмой», «Седьмой», вас понял… Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… Прием. — Хорошо. Хорошо слышу вас… Что, у тебя умер старик, Глеб? — Да, Яков. — Что с дизелем? — Черт его знает что… Сбавляет обороты. — Осталось часов пятнадцать, если пойдем таким ходом… — Как у тебя с буксирным устройством? Если что, я подам проводник на спасательном круге. Держись все время под ветром. — Только бы не крепчал больше ветер. — Арсеньич предупреждал меня в Провидении о дизеле, но флагмех дал добро на выход. — Дойдем. Дойдем, Глеб. И все будет хорошо. Когда рядом случается смерть, вдруг меняются все масштабы. — Да… Он даже не успел ничего сказать. — Флагман предлагает желающим оставаться на Камчатке. Гниет икра на рыбокомбинатах побережья. Надо ее срочно вывозить. Слышал об этом? — Нет. — Ты только не раскисай, Вольнов. И не суй спички в коробок. Я про обгорелые говорю. — Это Агния тебе говорила про спички? — Да. Она, наверное, это говорит всем. — Я получил от нее письмо в Провидении. Мне больше незачем торопиться в Архангельск, Яков. — Все очень глупо получается. Все несолидно. Как у мальчишек. — Рано или поздно она позовет меня. И я поеду. Тебе неприятно слышать это. — Мы подадим тебе манильский трос, если дизель накроется совсем. — Хорошо. А мы отклепаем пока якорь от цепи. Хорошо, что у нас якоря не в клюзах, а на палубе. — Мы похороним старика так, чтобы от могилы было море видать. И будем приходить к нему водку пить. — Он совсем не пил последнее время. И всегда острил: «Я могу теперь только наклейки на бутылках прочитывать…» — Он любил острить, твой толстяк. — Последнее время он только и думал о дизеле. Уже совсем не верил себе и все время чего-то боялся… Ну что ж, до связи! — До связи! 12 В Ленинграде была поздняя осень, шли дожди, ветер с Финского залива поднимал воду в Неве, в каналах. Мария Федоровна простудилась немножко, грипповала. Но все равно выходила на улицу и читала газеты на стенках домов. Газеты на улице казались ей более интересными. Она тосковала по сыну. Он все не возвращался, ее Глеб. И мать уже иногда сердилась на Николу Морского. В конце октября она получила от сына письмо. Глеб писал, что перегон прошел нормально, они еще раз решили задачку из учебника четвертого класса и чин чином прибыли из пункта А в пункт Б. Он задержится на Камчатке. Здесь может пропасть много кетовой икры, и ее нужно срочно вывезти. И они будут этим заниматься. Он доволен своей судьбой. И особенно тем, что не стал философом. Сегодняшний век требует в первую очередь поступков. Только через них можно познать мир. Мария Федоровна заплакала. Она обижалась на сына. Она так ждала, что он вернется и будет жить с ней рядом два года… И разве не могли вывезти икру без него? 1961 Сегодняшние заботы Виктора Конецкого Журнал «Знамя» в № 2 за 1961 год опубликовал повесть Виктора Конецкого «Завтрашние заботы». Откликнулась на нее «Литературная газета». Несколько позднее в журналах появились статьи, в которых был дан разбор повести. Мы считаем необходимым еще раз вернуться к обсуждению этого произведения Конецкого, так как не можем согласиться с некоторыми оценками критиков. Нам представляется важным начать с того, что тридцатилетний автор пишет о судьбах своих ровесников. О тех, чье детство опалено огнем войны. О тех, кто рано потерял отцов, мало видел детских радостей, но зато испытал полную меру невзгод. Правда, это поколение после войны не испытало ни голодовки, ни безработицы, ни разочарования, как то было на Западе. Оно могло продолжать образование. Его всегда ждала работа. Но не забудем, что, когда было голодно всему народу, эти безотцовские дети голодали и подчас работали наравне со взрослыми. Они не легко и не просто находили свое место в жизни. Они не по-детски рано вступили в нее, и кто знает, сколько бы таких детей опустилось на дно жизни в иных, чем наши, социальных условиях. Центральный персонаж повести «Завтрашние заботы» Глеб Вольнов потерял отца, будучи в начальных классах школы. Его мировоззрение формировалось в прямых столкновениях с тяготами блокадного военного быта. Глеб пошел в школу юнг. Он был сызмальства самостоятелен в суждениях и упрям в поступках. «Срочную» Глеб отслужил на флоте. Матросом он закончил десятилетку, а после демобилизации поступил в университет. Но через год бросил учебу и стал плавать боцманом буксира. Был еще одни «срыв», когда он с моря уехал в Среднюю Азию с археологической экспедицией. Однако через год вернулся к морю, кончил курсы штурманов и плавал на перегонке мелких судов с верфи. Только к тридцати он обнаруживает в себе желание окончательно остепениться и сдает экзамены в высшее морское училище. Об этой части его биографии у автора сказано очень мало, очевидно, в расчете на понимание читателя… Итак, когда герой решил остепениться, в его жизнь вторглись непредвиденные обстоятельства. Во время действительной службы был у него задушевный друг Сашка Битов. Однажды их тральщик подорвался на мине, и Сашка погиб. И вот, через много лет, к Глебу приходит отец Сашки. Одинокий как перст, старый, не очень-то здоровый человек — судовой механик. Всю жизнь этот человек отдал морю, отдал и единственного сына, а в море его теперь не пускают «по сердцу». Глеб почувствовал, что, кроме него, некому больше позаботиться об этом старике, никто не возьмет его в море, кроме него, Глеба. И он круто ломает свои благонамеренные планы и решает еще раз идти на перегон, чтобы поддержать отца своего друга, не желающего сидеть «на краешке стула» у жизни. Так Глеб оказался капитаном махонького рыболовного суденышка, которое предстояло в караване других таких же перегнать из Петрозаводска на Камчатку. Так что же за люди герои повести? Один из критиков считает, что это герои «без сюжета» в жизни, без «философии». В несколько ином плане разочаровала повесть другого критика… Он настроился на морскую экзотику, ожидал увидеть «морских волков» и, не обнаружив таковых, обвинил героев в «немужественности». Кто ж они на самом деле? Это самые обычные наши ребята, многие из них только начинают свой жизненный путь. Старший из них, с наиболее сложившимся характером, — Яков Левин… Поступки Левина внушают полное доверие к нему и как к человеку и как к гражданину: с таким не пропадешь! Он не перестрахуется за чужой счет! Перечитайте рассказ Левина об аварии в Кильском канале, когда английское судно пыталось обойти его и он, Левин, развернутый волной поперек канала, «сделал глупость: положил руль на борт и дал полный ход вперед… Думал, что на полном ходу смогу… вывернуть судно… Но не смог. Ошибся на три-четыре метра… „Исаак“ ударил нам в правый борт». Рассказано все это в протокольном стиле, но для людей, знающих специфику дела, больше ни слова не нужно. Рассказ этот, понятный морякам, быть может, действительно «не звучит» для городского жителя. Но, кажется, то подспудное, что стоит за словами, — мотивы поступков — должно волновать каждого. Мы не раз проходили Кильским каналом и подтверждаем: если бы Левин не «сделал глупость» — не предпринял самостоятельных действий, — за аварию отвечала бы администрация канала, быть может, даже лично лоцман, который для того и садится на борт каждого корабля в обязательном порядке. Возможно, педантичный англичанин поступил бы именно так, чтобы не рисковать репутацией. Левин поступил по-другому: он взял на себя ответственность и сделал то, что могло спасти корабль. Он ошибся, так сказать, технически: в оценке инерции движения такой махины, каким был его корабль. Произошла авария, за которую его судили. Судили правильно и в меру, два года условно дали тоже правильно. Так бывает; формально виновен, а морально… пожалуй, и прав. Хочется отметить немаловажную психологическую деталь: Левин, пониженный в тарификации, назначенный перегонять неразрядный сейнер на Камчатку, принимает этот «удар судьбы» без «скулежки», без обиды. Нам приходилось наблюдать, как такие тяжкие уроки надламывали психику слабых людей. Они начинали бояться ответственности. Но Левин остается верен главному в себе. Это видно из эпизода первой встречи Левина с Вольновым. Левин только что принял от завода новый сейнер и вводит его в ковш Петрозаводского порта. Обстановка оказалась сложной, а в рулевом управлении в этот момент обнаруживается неисправность. Левин понимает, что через минуту его корабль ждет авария. Виноват будет не Левин — завод будет виноват. И все же капитан идет на рискованный маневр и спасает судно. Между прочим, это не столь уж редкая ситуация — такие встречаются в нашей работе. Но вдумаемся в мотив поступка: Левин принимает на свою ответственность недоделки, недосмотры поставщиков и устраняет их своими силами, не жалуясь, не конфликтуя, — ему важнее другое: выполнить то, к чему призывают его долг и собственная совесть. Забегая вперед, укажем на третий эпизод, завершающий характеристику Левина как человека твердых и правильных жизненных принципов. Корабль Вольнова в штормящем Беринговом море остался без механика. Старик Битов все же догорел на работе. Надо самому пережить осенний шторм в этом море, чтобы представить себе самочувствие тех, кто остается в нем без страховки на такой скорлупке, где «борта толщиною в ноготь». Мощные буксиры, преданные каравану для сопровождения, начали отчаянную торговлю с руководством, отлынивая от тяжкой необходимости cопровождать аварийное судно. Остался Левин! Добровольно, мы сказали бы, из глубоко партийного ощущения товарищества. Он взял на себя нелегкую и опасную задачу страховать спутника по каравану. Вот в таких поступках и проявляет себя закон нашей жизни: человек человеку — друг! Именно эти факты рисуют нам Левина отличным моряком (но не литературным «морским бродягой»), хорошим товарищем, человеком быстрого и точного действия. А главное, человеком, готовым принять на себя риск и нести за него ответственность!.. Заметим, что тип «морского волка» в нашей действительности выродился. Ему просто было бы трудно среди работников морского и воздушного флота. Если термин «морской волк» подчас и употребляется, то не иначе как в иронической тональности. Теперь вернемся к главному действующему лицу — Глебу Вольнову. Вольнов — не «морской волк». Он работник. Работа у него трудная: требует мужества. Поэтому в характере героя есть жесткость: он понимает, что моряка создает беспощадность к себе. Он сразу усмотрел рыхлость, вялость, нестойкость характера Корпускула, этого молодого парня. И он к нему беспощаден. Нам кажется очень верным это наблюдение автора. Для человека, воспитанного на коммунистических принципах уважения ко всякой личности, действительно нелегко быть беспощадным. Нас всегда возмущают проявления бессмысленной жестокости. Но недопустима мягкотелость там, где долг требует суровости. …Караван сейнеров в пути уже три месяца. Обращаем внимание, это не поездка в каюте или купе. Нe говоря о трудностях самой дороги, условия жизни на таком кораблике достаточно тягостны. Он и не рассчитан на длительную жизнь на нем. Сейнер — рабочее, а не жилое место. Экипажи измотаны до предела. На последнем участке, в Беринговом море, караван попадает в осенний шторм. Для того чтобы выжить, необходима максимальная мобилизованность буквально каждого. Это не фраза, когда мы говорим «выжить», это не «экзотика», это — правда профессии. Поэтому мы считаем верной, реалистичной, точной сцену, когда Вольнов, преодолевая собственную усталость, заставляет — жестоко заставляет — раскисшего и растерявшегося Корпускула встать на вахту. Эта жестокость не бесчеловечна! Нет! Она диктуется правильным пониманием своего долга. Иначе и быть не должно на море. И нельзя говорить об этой суровости игриво или пренебрежительно не замечать этого… И еще одно. Почти все критики в центр своих рассуждений о повести поставили ее любовную линию. Одна из рецензий даже озаглавлена так: «Робкие мужчины». Такой взгляд на содержание повести представляется нам — мягко говоря — поверхностным. На этой поверхности действительно выделяются переживания еще не искушенного в любви молодого мужчины, которого впервые сблизили с женщиной двенадцать часов «берега». Ему показалось, что это та единственная, с которой хочется пройти всю жизнь. И он переживает все, что переживал каждый из нас в долгой, вынужденной разлуке, когда главное-то, главное не выяснено до конца… Можно поверить в переживания человека, когда он, не успев выяснить для себя главного, обстоятельствами службы заброшен на край света. В течение долгих месяцев даже письмо он может послать не каждую неделю. Получить ответ — это еще недели невероятного терпения, которого не у всякого хватит. А хватит его только у холодного, равнодушного человека. Мы легко можем понять молодого моряка, страдающего от неразделенной любви. В Арктике это рождает особое ощущение враждебности пространства. Ощущение беспомощности и заброшенности. Оно знакомо людям не всех профессий. И более всего — геологам, морякам и полярникам. В разлуке, в отчаянии или припадке неверия мужчины не говорят о женщинах благонамеренными прописями… Мы сожалеем, что наши мнения не совпали с мнением критиков. Но мы убеждены: в повести Виктора Конецкого есть то, что нельзя давать в обиду. Защищая положительное в повести от нeобоснованных нападок, мы, конечно, понимаем, что повесть несвободна от недостатков. Не хватает ей, пожалуй, активности, наступательности, которые вели бы за собой читателя к дерзаниям, так необходимым в нашем труде. Показывая своих героев, автор часто как бы стесняется назвать то действительно благородное, что в них есть… Мы считаем повесть Виктора Конецкого «Завтрашние заботы» удачной попыткой в близкой нам тематике. Мы пожелали бы автору не оставлять арктической темы. О ней незаслуженно мало пишут. А она таит множество сюжетов, требующих зоркого глаза и руки мастера. Герой Советского Союза А. Штепенко. Капитан дизель-электрохода «Лена» А. Ветров. Главный механик дизель-электрохода «Лена» Г. Вейнаров. Бывший заместитель начальника 2-й антарктической экспедиции В. Мещерин. Полярный летчик М. Каминский. Полярный бортмеханик М. Чагин. Журнал «Знамя», 1962 год, № 5, с. 219–222. ИЗ РАННИХ РАССКАЗОВ В утренних сумерках Госпиталь стоял среди заиндевевших скал и заснеженных сопок, на самом берегу далекого северного залива. Было время сильных ветров — февраль, и штормы, почти не переставая, сотрясали стекла окон, забивая их мокрым снегом. В палате нас было трое. Трое взрослых мужчин — офицеров, моряков. Я и мой сосед по койке слева — маленький, но грузный подводник, капитан второго ранга, — попали в госпиталь по одной и той же причине. Мы увольнялись в запас, а пока проходили медкомиссию, необходимую для получения пенсии. Подводник был известным человеком в Заполярье. В войну лодка, которой он командовал, потопила несколько больших транспортов и эскадренный миноносец. Третьим в палате лежал майор-артиллерист. По национальности азербайджанец, майор на Севере служил недавно и в госпиталь попал из-за какого-то процесса в легких. Правда, сам он никакого процесса в своих легких признавать не желал, считал все выдумками врачей и очень торопился выписаться, чтобы скорее попасть на свою батарею. Подходил срок общефлотских призовых стрельб, а на батарее за него оставался молодой, неопытный офицер. Днем и ночью майора донимали уколами. Уколы были безболезненными, но он их боялся, и этот страх большого мужчины перед маленькой иголкой служил постоянным источником шуток в палате. Когда майора кололи, он дергался, ругался по-азербайджански и советовал сестрам идти в подручные к мясникам на бакинский базар. Каждая из сестер, дежуривших у нас, относилась к больному по-своему. Пожилая Валерия Львовна с усталой гримасой на лице великолепным по точности движением брала в руки шприц и всаживала иглу в загорелое тело майора. На все его причитания она не считала нужным даже пошевелить бровью. Майор искусство Валерии Львовны ценил и старался при ней держаться спокойнее. Флегматичная волоокая Валя проделывала процедуру укола неторопливо, приговаривая: «Ничего страшного, ничего страшного», и своей неторопливостью выводила майора из себя. Худенькая, некрасивая Ирина Васильевна в ответ на предложение идти в подручные к мясникам бросала шприц и отправлялась вызывать главврача. Сценки эти вносили некоторое разнообразие в скучную госпитальную жизнь. Однажды в штормовую, метельную ночь, когда наполненная снегом темнота особенно зло билась в окна, к нам в палату принесли нового больного. Пока носилки стояли на полу, а сестра приготовляла постель, новый больной то закрывал глаза тыльной стороной руки, то судорожно зевал, поднося сложенные горсткой ладони ко рту. Это был еще мальчишка, как оказалось — юнга, ученик моториста со спасательного судна. Лицо его было чуть скуластым, чуть курносым и вообще совсем обыкновенным, но серым от боли и усталости. Изуродованные гипсовой повязкой ноги лежали на жесткой, клеенчатой подушке. Из широких рукавов госпитальной рубахи высовывались длинные, худые руки. Эти мальчишеские руки кончались большими, уже совсем мужскими кистями, сильно обветренными и темными от той несмываемой грязи, которая впитывается в поры при длительной работе с металлом. Подстрижен был юнга в обход устава — вся голова, как это положено, голая, а над самым лбом все-таки узкая полоска волос. Когда больного переложили на койку, санитары унесли носилки и сестра погасила верхний свет в палате, я задал ему обычный вопрос: «Что это с тобой, братец, приключилось?» — Ноги перебило, — хриплым басом ответил юнга. — Да поморозило, — после паузы добавил он. И больше никто не стал задавать ему вопросов, потому что за внешним спокойствием лица и за неторопливостью речи чувствовалось напряжение всех сил, которым он перебарывал боль в обмороженных ногах. Позже я узнал, что ранение юнги — перелом обеих малых берцовых костей — произошло, когда перегружали мотопомпу с нашего спасательного судна на аварийный немецкий лесовоз при оказании ему помощи в море. Сам Вася — так звали юнгу — ничего нам о себе не рассказывал. Первые дни он вообще все время молчал. Стонать и разговаривать начинал только во сне: то терзался оттого, что помпа сорвалась за борт по его вине — он не успел закрепить оттяжку от стрелы, на которой поднимали эту помпу; то детское, давнее воспоминание мучило его. Оно было связано с войной и оккупацией, а ожило в его памяти теперь. Юнга все просил какую-то бабку Стешу крепче завязать рот козе: если коза заблеет, подвал найдут немцы. Эти две темы упрямо сменяли друг друга каждый раз, когда юнга забывался во сне. Слушая бред Васи, подводник переставал подшучивать над майором, а майор тайком от медиков закуривал папиросу и, пуская дым под койку и кашляя, снова и снова рассказывал нам о самом сильном своем военном впечатлении. Он рассказывал о разорванной трассами темноте, о свисте и грохоте снарядов и о людях первого броска десанта, уходящих в эту темноту, огонь и грохот. Он вспоминал десант под Расином в Корее в сорок пятом году. Десант, в котором майор был тяжело ранен и чуть не умер, оставшись один в осклизших прибрежных камнях. Дня через три после появления в нашей палате юнги произошло другое событие — сменилась сестра. Та самая Валерия Львовна, которая великолепным по точности движением всаживала в майора иглу и которую майор уважал. Новая сестричка была молоденькая. Лет восемнадцати. Звали ее Машей. Небольшого роста, стройная, в блестящем от старательной глажки халате, она, первый раз появившись в нашей палате, покраснела, сказала «здравствуйте, больные» и сразу нахмурилась — верно, рассердилась на себя за то, что покраснела. Однако ни эти серьезно сведенные брови, ни деловой, строгий взгляд Машиных глаз не могли скрыть ее радости и гордости от сознания первой полной самостоятельности. Маша только что окончила школу медсестер, и наша палата была первой, в которую она вошла не практиканткой, а хозяйкой и даже чем-то вроде начальника. Первый день самостоятельной работы запоминается на всю жизнь. Я, например, хорошо помню, как впервые штурманом поднялся на мостик, как первая линия рассчитанного мною курса легла на карту и как чересчур отрывисто и чересчур строго я скомандовал этот курс рулевому. Машенька тоже прокладывала сейчас по жизни свой первый курс. — Продуть носовую, — сам себе скомандовал подводник при ее появлении и сел на койке. — О, небеснорожденная, — с веселым умилением глядя на Машеньку, начал он. — О, небеснорожденная девочка, давно ли Эскулап соблазнил вас служить ему? — Чего, чего? — широко, совсем по-детски открыв глаза, переспросила новая сестричка и покраснела еще больше. — Она вообще незнакома с Эскулапом, — трагическим шепотом сказал подводник артиллеристу. — И в этом ваше, майор, крупное несчастье. — Так же, как и твое, — отпарировал тот. — Вы все какие-то непонятные вещи разговариваете. — Машенька потупилась и ушла. Подводник принял балласт в носовую, то есть опять лег на подушку, и долго, с глубоким сочувствием разглядывал артиллериста. — Мой дорогой сосед, — наконец вымолвил он. — Она, эта маленькая эскулапка, по неопытности обязательно обломает о вас иглу. Поток вашей крови подхватит обломанный игольный кончик, и… Майор нервно завозился на койке и перевернулся лицом вниз. — Ты прав. Эти медики ходячий человек сделают совсем не ходячий, — пробормотал он в подушку. Мы с подводником засмеялись, а Вася улыбнулся. Судя по этому, юнга сегодня чувствовал себя лучше. Раньше он не замечал наших шуток, а здесь даже заговорил. — У вас, товарищ майор, полотенце на пол упало. — Вася показал на полотенце пальцем. — Ничего, пусть полежит, отдохнет немножко, — расстроенно ответил артиллерист. До обеда, перед которым всем нам без исключения, по заполярному госпитальному правилу, делали вливание глюкозы с аскорбиновой кислотой, майора кололи уже дважды. Маша делала укол сердитому и нетерпеливому больному не без смущения и трепета. Тот, конечно, сразу же почувствовал это. — Чего копаешься? — спрашивал он Машу. — Дергай скорей назад, слышишь? — Да вы не волнуйтесь, — говорила Маша, часто моргая. — Все будет хорошо. Вот. Вот и все. Сейчас йод только. — Пузырек с йодом дрожал в ее левой руке. — Плохо делаешь. Дрожишь вся. Не хочу, — злился майор. — Доктору пожалуюсь. После такой подготовки Маша в двенадцать часов пришла к нам уже не красная от смущения, а бледная от волнения. Эмалированный подносик со шприцем и ампулами она никак не могла установить на тумбочке около койки артиллериста, потому что место было занято графином, и подносик чуть было не упал. — Глюкозу внутривенно, — сказала Маша, боязливо глядя на майора, и облизала губы. — Майор, смотри, она уже облизывается, — сказал подводник и с шутливым ужасом закрылся одеялом. — Не мешайте, пожалуйста, товарищи. — Машенька умоляюще посмотрела на всех нас. — Они и так очень волнуются, — сказала она, беря майора за руку. — С вами поволнуешься, — буркнул тот сердито. Маша затянула ему выше локтя жгут, попросила несколько раз сжать и разжать пальцы, взялась за шприц. — Покажи иголку, сестра, — вдруг попросил майор. — Да что вам смотреть на нее. Иголка как иголка, — робко сказала Маша. — Покажи, покажи ему, сестрица, иголку. Он с ней поздороваться хочет, — шепнул подводник, подмигивая Маше. Маша встряхнула головой и поднесла шприц к руке майора. Тот, скосив глаза и мучительно морщась, ожидал укола. И здесь рука у Маши дрогнула. Игла царапнула кожу на вене. Майор чертыхнулся и сорвал жгут. — Не можешь работать — не работай, — закричал он. — Зови старшую медсестру, зови процедурную. Всех зови. Я тебе больше колоться не дам. Маша медленно положила шприц и — расплакалась. Слезы покатились из покрасневших глаз сплошным потоком. — Я тысячу раз колола, — говорила она, прижимая к глазам полотенце. — Тысячу, и лучше всех в группе. Даже… даже Валя Голубева хуже внутривенно колола, а я, а я… — Маша глубоко вздохнула и подошла к подводнику. — Давайте вам. — О, небожительница, — заговорил тот, растерянно почесывая между бровей. — Может, лучше подождем немножко, потренируешься, а? Успокоишься… Маша закрыла лицо руками. Стало тихо. — Сестра, иди сюда, что ли, — раздался хриплый басок. — Иди, иди, не бойся, — повторил юнга, приподнимаясь на локте. — Мне тоже глюкозу эту нужно. Машенька подхватила с тумбочки майора эмалированный подносик и перешла к койке юнги. — Ты не плачь, — говорил он. — Все поначалу попинаются. И я тоже попинался. Это не страшно. Давай, давай коли, — совал он ей руку. — А ты-то не боишься? — Машенька всхлипывала и кончиком языка подбирала слезы. — Да чего бояться. Действуй. — Вася откинулся на подушку. Движение получилось резким и вызвало боль в ногах — он покривился. Маша сменила иглу на шприце и наложила жгут на руку юнги. Тот лежал, уставившись в потолок. — Скажешь, если больно будет, ладно? — Скажу, скажу. Ничего, — ответил юнга. — Коли. Маша снова глубоко вздохнула, нахмурила брови и ввела иглу в вену. — Только скажи, если больно. Только скажи, если больно, — повторяла она. — Ничего, ничего. Все попинаются. Давай. И опять что-то не получилось у сестры. — Что же вы, что же вы молчите! — ужаснулась она. — Ведь вам больно очень. Я вам… Я вам в мышцу впрыскиваю. Вон как вспухло. — Да, больно, — согласился юнга и медленно перевел дыхание. — Делай в другую руку. Делай, я говорю! — грубо крикнул он, видя, что Маша опять готова расплакаться. — Милый ты мой, — сказала Маша и во второй раз наложила жгут. Теперь ее движения стали решительнее и быстрее. Ловким, привычным жестом она встряхнула и разбила ампулы, набрала шприц, точно и без колебаний ввела иглу в вену. — Во, видишь, как здорово, — восхищенно произнес юнга. — Я и не почувствовал ничего. — Давайте, сестричка, меня, — виновато покачивая головой, сказал подводник и стал закатывать рукав. — Нет, ты лежи, подводная душа, — майор в возбуждении спустил ноги на пол. — Слушай, сестра! Не сердись, иди коли и не сердись на меня, балду, пожалуйста. — Это вы на меня не сердитесь, и ноги поднимите. Нельзя вам так. Дует по полу, — тихо сказала Маша. Мне почему-то не спится на рассвете. В палате еще темно, но снег и изморозь на стеклах окон начинают синеть. Это, скользя под низкими тучами, опережая солнце, обогнули планету первые отблески нового дня. Электрический свет, полоска которого падает из дверей в темноту палаты, даже от этих слабых отблесков дня кажется каким-то мертвым. Желтая полоса тянется через весь потолок и кончается на беленом стенном бордюре. Вдруг медленно и бесшумно эта полоска света начинает расширяться. Кто-то отворяет двери. На цыпочках, чисто по-женски прижимая к груди руки, в палату проскальзывает Маша. Через несколько часов кончается ее первое дежурство. Маша прикрывает дверь и оглядывает всех нас. Я притворяюсь спящим. Убедившись, что никто не видит ее, Маша подходит к койке юнги и минуту стоит около. Потом садится на краешек. Садится так, как умеют это наши сестры: легко и как-то ласково, если только можно вставать или садиться ласково. Вася спит на спине и изредка на выдохе стонет, но сегодня его не мучает бред. Одна рука юнги откинута и упирается в стенку. Машенька нагибается и укладывает ему руку удобнее на грудь. Потом осторожно прикрывает ее уголком простыни. Наша старая планета все вертится, и с каждой минутой в палате становится светлее. Лицо Маши в расплывчатых утренних сумерках. Нижнюю губу она чуть прикусила. Так все почему-то делают, когда боятся зашуметь. Слабый блик бродит по ровному рядку зубов. Глаз Маши я не вижу. Вместо них мягкие, глубокие тени. 1956 Заиндевелые провода Как большинство людей бродячих специальностей, Алексей умел ценить домашний уют и не любил гостиниц. Потертые ковровые дорожки гостиничных коридоров и тусклые листья мертвых пальм наводили на него тоску, а тишина и пустота номера обостряла чувство одиночества. Алексей приехал в Ленинград вечером, дождался номера в гостинице только поздней ночью, и проснулся, когда было уже за полдень. День был серый, декабрьский. За окном надоедливо раскачивался провод телевизора, и Алексей с хмурым юмором подумал о том, что самое хорошее на суше — это неподвижные кровати, покой которых не зависит от силы и направления ветра на улице. Последние годы Алексей провел на Дальнем Востоке, а сейчас попал в Ленинград после рейса из Китая в порты Балтики. Его пароход стал на ремонт в Риге — исправлять повреждения, полученные в Северном море при сильном шторме. Волны искалечили палубные механизмы, затопили один из трюмов. Алексей едва не погиб, руководя заделкой этого трюма. На время ремонта ему предложили отпуск и путевку на курорт. От путевки Алексей отказался. Хотелось побывать в Ленинграде: что-нибудь узнать о Наде или если она в городе и у него хватит смелости, то повидать ее. Около двух часов дня Алексей вышел из гостиницы на Исаакиевскую площадь. Снежинки путались в черных ветвях обстриженных деревьев. Урча, проезжали снегоочистительные машины. Грязная снежная пыль летела перед ними. Промерзшая громада Исаакиевского собора подпирала низкое пасмурное небо. Алексей впервые заметил надписи на фронтонах собора и разобрал славянскую вязь одной из них: «На тя, Господи, уповахум, да не постыдимся во век». Алексей не согласился с этим изречением, чертыхнулся и не стал разбирать другие. Он перешел улицу и, не смахнув снег, уселся на скамейке в Александровском саду. Вокруг него матери и няни возили на санках, носили и водили детей. От зимних одежек дети были головастыми, толстыми и неуклюжими. «Как маленькие водолазы», — подумал Алексей и вдруг улыбнулся от неожиданного и непривычного чувства ласковости. Выкурив папиросу, прошел сквозь сад к Неве. Облокотился на гранитную ограду. Надя любила водить по граниту пальцем или замочком сумочки. Они никогда не брали друг друга под руку, когда ходили вместе. Поэтому часто сталкивались плечами. Надя смеялась. — Мы как пингвины на прогулке, да? — спрашивала она. Алексей не понимал, почему они похожи на пингвинов, но ему нравилось, как Надя говорила о пингвинах, и он соглашался. Все вокруг напоминало о прошлом, — ведь ленинградские влюбленные чаще всего бродят здесь, по невским набережным, и Алексей с Надей не были исключением. Вон там, за Дворцовым мостом, на полукруглом спуске к воде, они когда-то слушали перезвон петропавловских курантов. Надя специально повела Алексея туда слушать этот перезвон. Была такая же студеная пора. Серые крепостные бастионы, как старинные броненосцы, лежали посреди реки. Надя задумчиво говорила: — Смотри, как красиво, но мертво. Застыло все. Нева подо льдом, и по ней ходят люди. Леша! — Она ухватила его за отвороты шинели. — Если ты захочешь, я сейчас подышу на все это — и все растает: и снег, и лед. Волны начнут плескать у ступенек, гранит будет теплым, и в Летнем саду распустятся деревья. Хочешь? Он засмеялся и сказал, что хочет. Надя нагнулась и стала дышать на покрытый изморозью гранит набережной, а потом прижала пальцы Алексея к темному и влажному пятнышку в том месте, где изморозь растаяла от ее дыхания. — Вот уже и теплый, да?.. Надя любила его тогда и ждала от него решающего слова, а он все не говорил этого слова. Он был молод. Знакомство с Надей было первым серьезным знакомством с женщиной, и Алексея пугало, что первая встреченная им в жизни, если он скажет это слово, станет и последней. Казалось, что на берегу, который Алексей часто и надолго покидал, наверное, есть другие, лучшие, нежели Надя, женщины. И Алексей по молодости боялся, что уже не будет этих новых интересных встреч, если он поспешит связать себя с Надей. «Вот из-за чего все и произошло, дубина», — сказал себе Алексей и плюнул вниз, на лед. Потом заложил руки в карманы и пошел вдоль набережной. Ветер распахивал полы шинели и мелкой ледяной крупой сек лицо. Алексей не отворачивался от ветра. Злоба на себя охватила его, и бессознательно он наказывал себя этим холодным ветром, от которого слезились глаза, ломило скулы и лоб. Они познакомились случайно, на улице. Легковая машина, выезжая из подворотни, задела крылом мальчугана, который, размахивая портфелем, шагал впереди Алексея по тротуару. Как потом выяснилось, мальчуган плохо видел. Страшного ничего не произошло, если не считать разбитых очков маленького гражданина и того, что, упав, он изрядно испачкался — было мокро. Шофер затормозил, открыл дверцу, стал ругаться. Алексей помог мальчишке встать, сказал шоферу несколько тяжелых слов и принялся платком размазывать по физиономии пострадавшего грязь и слезы. Появился милиционер. Собрались зрители. Какая-то девушка стала отряхивать на мальчугане пальто. Она была в меховой шубке и маленькой меховой шапочке, которая держалась на ее голове, вероятно, только потому, что черная резинка от шапочки проходила под узлом волос на затылке. Волосы у девушки были светлые, а брови темные. Милиционер потребовал у Алексея и у нее адреса, записал и сказал, что их вызовут куда-то свидетелями. Алексей возмутился — этого еще не хватало! Перестал возиться с мальчуганом и ушел, оставив его на попечении девушки. Запомнились ее брови: почти черные, ровные и длинные. Алексей подумал, что, может быть, такие брови и называли раньше соболиными. Через неделю его вызвали в управление милиции. Девушка пришла тоже. Когда увидела его, улыбнулась, сказала: «Вы, наверно, хороший, но ругаетесь… очень. Вот». И покраснела. Он проводил ее домой. Рассказывал что-то о Севере, о своем последнем плавании в Арктику. Она молчала. Только когда прощались, застенчиво спросила: «Это правда, что моржи любят музыку и плывут туда, где играют?» А он ни разу в жизни не видел ни одного моржа. Вскоре после знакомства с Надей Алексей уехал из Ленинграда. Вернулся месяца через три. У студентов были зимние каникулы. Надя жила в Зеленогорске, в доме отдыха. Вся ее компания увлекалась катанием с гор на финских санях. Для Алексея это дело было незнакомым, но он не пожелал сознаться в своей неопытности. Забрался на самую крутую гору, с которой решались съезжать только двое спортсменов — Надиных приятелей (к этим спортсменам Алексей, кстати говоря, ревновал ее), и покатил, хотя его и пытались отговаривать. Спуск действительно был головокружительным. Предстояло скатиться в ложбину, вылететь на другую ее сторону, в узкую щель между двумя соснами, затем опять вниз по просеке на крутом откосе, но не прямо, а по восьмерке, огибая два пня, которые торчали в самых ухабистых местах. Последним испытанием были канава и телеграфный столб возле выезда на обледеневшее шоссе. Первый раз он доехал до двух сосен. Задел одну из них и к пню подлетел без саней, на собственном боку. Снизу ему что-то кричали и махали руками. Алексей не обратил на это внимания, вытряхнул из карманов снег и полез опять. Решиться ехать во второй раз оказалось страшнее, но сосны он миновал удачно. Зато пень почему-то попал как раз между полозьями. Сани застряли намертво, а Алексей опять поехал дальше на боку. Теперь ему захотелось превратить все в шутку и отказаться от попытки съехать с этой проклятой горы. Но спортсмены внизу, видно от хохота, приседали на корточки и тряслись, как паяцы. И Алексей полез опять, даже не вытряхнув из карманов снег. На гребне горы его догнала Надя. Она дышала часто. Волосы, брови, ресницы стали белыми от мороза. — Это все потому, что вы пустой едете, — сказала она. — Нужно, чтобы кто-нибудь сидел в санях. Вот и они, — Надя показала вниз, — всегда вдвоем отсюда ездят. Надя уселась на сани и вцепилась в сиденье. — Пожалуй, угроблю вас, — мрачно сказал Алексей. И это была не пустая фраза. Надя зажмурилась и тряхнула головой. — Ничего, Леша, поезжайте. Ударил ветер в лицо, замелькал снег под полозьями. С гулом пронеслись мимо сосны. Алексей изо всех сил рванул сани вправо, в обход пня. Левый полоз приподнялся, сани накренились. Алексей и Надя свалились в снег. — Хватит. Это уже глупо, — сказал Алексей, когда все трое — он, Надя и сани — опять собрались вместе. — Наверно, глупо, — согласилась Надя и, не оборачиваясь, полезла в гору. Она прихрамывала. Наверху Алексей спросил, что случилось с ногой. Оказалось, что выше колена толстая шерстяная гамаша у Нади разорвана и уже взмокла от крови. — Зацепила за что-то, — объяснила Надя, будто Алексей сам не понимал, что она зацепилась за что-то. Они все-таки скатились тогда с горы. Мимо сосен, мимо пней, мимо столба у дороги, мимо спортсменов — Надиных приятелей. И долго, долго еще ехали они по обледенелому шоссе. А когда остановились, Надя встала и поцеловала его. Поцеловала прямо в губы. С заиндевевших проводов слетал иней и сухой белой пылью сыпался на ее волосы… Потом было все то, что бывает обычно: расставания и встречи, звонки из дальних городов, письма. И вот осенний вечер. Невский. Дождь. Спор из-за зонтика — открывать или не открывать. Алексею казалось неудобным, что он, моряк, и вдруг спрячется под зонтик. Надя все-таки открыла. — Я не могу мокнуть. Ведь мы в гости идем. Если не хочешь, не иди со мною рядом. Он обозлился. На вечеринке, куда шли, стал ухаживать за другой — незнакомой, красивой. Кольца тяжелых кос лежали на голове незнакомки. Она держалась гордо, даже надменно. Алексей — смело и нахально. Сказал, что не успокоится, пока не сорвет две гвоздики, приколотые к вырезу платья на ее груди, и, видно, этим, совсем неожиданно для самого себя, покорил. А когда понял, что покорил, уже не смог удержаться. Потихоньку ушел с ней. Потом что-то налгал Наде. Она поверила, потому что верила в него. Опять встречался с той, другой. Без всяких чувств, так — красивая… Хотя и знал уже, что эта красивая на ночь вешает косы на спинку стула, а гордости у нее нет ни на грош. Ушел в море. Писал Наде из плавания по-прежнему хорошие письма. Она вдруг перестала отвечать. Через год вернулся, позвонил. Сказала, что им не нужно больше встречаться. Поехал в институт. Нашел. Думал, будут слезы. Была одна фраза: «Как ты мог». И сказала она эти слова без восклицания и без вопроса, но Алексей понял: никакого прощения сейчас ждать нельзя. Вскоре его перевели на Восток. Четыре года отплавал он и в океане и в морях. Повидал моржей, выяснил, что музыка им безразлична, а вот нерпа — да, та любит музыку… Алексей дотемна бродил по городу. Наконец решился и позвонил, но Нади в Ленинграде не оказалось. После института она учительствовала где-то на Севере, на Кольском полуострове. Алексей узнал ее адрес. Послал телеграмму с просьбой разрешить приехать. Двое суток провалялся в номере, ожидая ответа, а на третьи сдал чемодан в камеру хранения и поехал. Поехал без разрешения. Было около десяти часов утра, когда поезд остановился у маленького желтого здания станции Шум-озеро. Едва Алексей вышел, как сцепы лязгнули, и поезд снова тронулся. Алексей подождал, пока перестали мелькать перед ним колеса, и огляделся. Поселка не было видно. Ели вплотную подступали к насыпи. Лишь у самой станции белела поляна. Огороженные жердями, стояли на поляне заледенелые стога. Сонная дежурная, поеживаясь, вышла на крыльцо. Алексей спросил, как пройти в Шум-озерский леспромхоз. — Вон за стрелкой переезд, видишь? Оттуда вниз, через лесок… Узкая и извилистая дорога спускалась к озеру. Голубые тени от деревьев лежали поперек дороги. В розовой дымке поднималось над дальними лесами солнце, и розовые искры вспыхивали в отполированных полозьями колеях. Было морозно и тихо. Тяжелая темная хвоя старых елей не шевелилась. Зализанные ветрами гладкие сугробы кутали стволы деревьев и почти совсем скрывали придорожный кустарник. Алексей шел и удивлялся тому, как тишина спящих вокруг лесов и чистые краски солнечного морозного утра смиряют его волнение и беспокойство от ожидания встречи с Надей. Сейчас ему казалось, что все должно быть и будет очень просто и как-то хорошо и чисто — чем бы эта встреча ни кончилась. Ведь душой он не изменил Наде тогда, четыре года назад. Все это произошло случайно, по глупости, по молодости, черт возьми! Дорога вышла к озеру. Лес поредел и помельчал. Открылся поселок — несколько улиц и труба лесопилки. Сизые, коричневатые, серые дымки поднимались над крышами и без остатка растворялись в бледно-голубом небе. Было воскресенье. Людей не встречалось. Алексей все же нашел какого-то мальчишку, который развлекался тем, что лазал по сугробам с лыжными палками в руках, но без лыж. Мальчишка привел его к дому, где жили учителя. Несколько берез — в розовом от солнца кружеве заиндевевших тонких ветвей — стояли у крыльца. — Красиво тут у вас, — сказал Алексей мальчишке. — А вы, дядя, моряк? — спросил тот. Алексей надвинул ему шапку на глаза и пошел к дому. Поднялся по скользким ступенькам, отдышался, решительно постучал. — Да там открыто, — хихикнул мальчишка. — Внизу учителя живут, а наверху наши классы: первые и вторые. А средние вон там, — он показал палками на другой, нового дерева дом. Дверь действительно оказалась открытой. В длинном коридоре было сумрачно и казалось холоднее, чем на улице. Уже менее решительно Алексей постучал в ближайшую дверь. Долго не открывали. Потом в коридор выскочила девушка в накинутом поверх халатика пальто. — Ой, — сказала она, наткнувшись на Алексея. — А я думала, что молоко принесли. — Нет, не молоко, — Алексей улыбнулся замерзшими губами. — Где тут Кузьмичева живет? — А, вы это к Наде. — Девушка посмотрела на него с любопытством. — Ее нет. Она в Лавду повезла драмкружок на смотр и вернется только к вечеру. — Как же быть? Я с поезда, в ботинках, и замерз здорово. — Чего быть? Посидите у нее, и все. К себе я пока не приглашаю: бедлам потрясающий. По воскресеньям я всегда отсыпаюсь. Вот ее комната, — показала она на дверь рядом. Говорить, что это неудобно и прочее, было глупо, потому что Алексей сильно продрог и где-то надо было дожидаться вечера. Маленькая, похожая на каюту, комната Нади была переполнена светом. Солнечные лучи, ломаясь в ледяных наростах на стеклах окна, падали на беленые стены, крашеные доски пола и, рассеиваясь, проникали во все закоулки. Правда, особых закоулков и не было. Железная кровать, стол, полка с книгами, большая печь с маленькой плитой; за марлевой занавеской перевернутый ящик, на нем ведро с водой и кастрюльки — вот и все. Из мелочей: два каких-то цветка в глиняных горшках на подоконнике, по-видимому, безнадежно завядшие; большая литография «Сиверко» Остроухова над кроватью и открытка, всунутая в уголок рамки у зеркала: поздняя осень, уже совсем голые деревья на берегу моря и дымок парохода. Открытка была знакома Алексею. Он помнил, как они с Надей смотрели выставку в Академии художеств, а когда уходили, она попросила его купить в ларьке открытку, чтобы с ее помощью надеть боты — у гардеробщика не оказалось рожка. Алексей купил эту — с морем и голыми деревьями. Наде открытка понравилась. Она решила, что это кощунство — мять ее. И потом там, где дымок, конечно, плывет он, Алексей. Пришлось купить для бот другую открытку, похуже и без дымка. Весь день Алексей топил печку и то читал томик Маяковского, который взял с полки, то по моряцкой привычке шагал из угла в угол и все курил и курил. Несколько раз приходила Валя — так звали соседку — и приглашала его к себе. Он отказывался и все расспрашивал о Наде. Но Валя рассказывала только всякую чепуху: у них под окнами прошлый вторник ночью волки съели собаку, а все думали, что это дерутся пьяные. Наде попадет от завуча, потому что у нее замерзли цветы, а они школьные. Вообще Надька дура, потому что после института ее посылали в три разных сельских места и везде то предлагали преподавать анатомию вместо литературы, то оказывался полный комплект учителей. А она, вместо того чтобы взять свободный диплом и устроиться в Ленинграде, поехала еще в четвертое место — сюда. Ну и, конечно, сперва ревела ужас как. И от тоски, и потом ребята в младших классах плохо понимали ее — очень сложно материал давала. Теперь ничего, привыкла и научилась, но плохо с дровами. Летом завхоз не завез — не было машины. Теперь есть машина, а там, где лежат дрова, — дороги занесло и не проехать. Приходится самим колоть горбыли от бревен, а когда очень уж не хочется — у директора колотые дрова воруют. У него много дров, так они, как горьковский Пепе у инженера, — от многого немножечко. Алексей сказал, что этому директору надо дать горбылем по черепу. Потом выяснилось, что директор единственный мужчина в школе, да притом какой-то и не мужчина совсем, а как вареная корюшка, и они с ним что хотят, то и делают. Вот завуч — хотя и женщина, но… Алексей сидел на корточках перед печкой и выковыривал из нее уголек, чтобы прикурить очередную папиросу, когда ему почудился за стенкой в Валиной комнате Надин голос. Уголек вывалился из печки и быстро чернел. Алексей все не прикуривал. Он слушал. Когда за стенкой засмеялись, ему показалось, что это смеются над ним. Минут через пять Надя вошла в комнату. — Здравствуй, Алексей, — первая сказала она. — Здравствуй, Надя, — он по-прежнему на корточках сидел у печки. Надя медленно сняла пальто и откинула с головы платок. — Ты получила эту… телеграмму? — спросил Алексей, заглядывая в топку и морщась от жара. — Да. — Ты не сердишься, что я так, без разрешения, приехал? — Нет, ничего… — Мне было здорово страшно. И только когда шел через этот ваш лесок… Потом пацана встретил с лыжными палками. — Алексей начал засовывать в печку большое корявое полено. Оно не влезало. — Вот видишь, от смущения я ломаю твою печь. В коридоре кто-то скрипел половицами и, должно быть, отряхивал снег — гулко стукали друг о друга валенки. Где-то в доме плакал ребенок. Надя стала греть над плитой руки. — Не надо ломать печку. Я и так мерзну тут с утра до ночи. Она сказала это совсем серьезно: или думала сейчас не о том, что говорила, или намеренно отказалась принять шутку. Алексей помрачнел и встал. Надя отвернулась, провела по лицу рукой, будто стирая с него что-то. Это был знакомый жест. Так же, как привычка, войдя с улицы, разглаживать себе брови указательными пальцами, а потом прижимать ладони к щекам. — Ну, как живешь? — спросил Алексей. Она не стала отвечать на этот вопрос, и Алексей понял, что было глупо задавать его. — Я недавно читала о тебе в «Комсомолке». Вы где-то попадали в шторм. Ты смелый человек, Алексей. Алексей машинально кивнул и подошел к окну. Смеркалось. От стекла несло холодом. Снег на крышах и сугробы были синими, как обертка от рафинада. — Какой снег синий… — пробормотал он. — Это все от мороза, Леша, — ответила она устало и присела на его место у печки. Леша! Его давно никто не называл так, вернее, он давно не слышал, чтобы его имя произносили с такой мягкой интонацией. Алексей круто повернулся к Наде, задел рукой замерзший цветок и опрокинул его, но успел подхватить, не дав упасть на пол. — Зачем они стоят у тебя здесь? Ведь они уже мертвые, — сказал он и сердито отряхнул ладони. — Говорят, что иногда они оживают весной. Только нужно подогревать воду, когда поливаешь, — ответила Надя и прикрыла дверцу печи. Постучали. — Надежда Сергеевна! — Плачущий голос влетел в комнату вместе с морозным паром. Алексей увидел девчонку в валенках и в лохматой ушанке. — Плотнее дверь закрывай, — строго сказала Надя. Девчонка послушно закрыла дверь плотнее. Надя встала, оправила платье и подошла к столу. — Ну, что тебе, Филимонова? — Надежда Сергеевна, за что вы мне единицу поставили? — За то, что списывала… — Я не списывала. — Девчонка хлюпнула носом и быстро взглянула на Алексея. — Не лги, Филимонова. — Я же только начала, а вы сразу и увидели, — обиженно протянула девчонка. Алексей обрывал с цветка сморщенные листья и слушал разговор. Старый, как мир, разговор учителя с непутевым, озорным учеником. Слушал и вспоминал, как сам списывал контрольные и получал двойки, а учителя разговаривали с ним так же строго и казались ему жестокими, несправедливыми людьми. Такими, как Надя сейчас… Она изменилась за эти годы. Пропало то непосредственное, чуточку наивное, что сквозило в ней раньше, даже если она бывала грустна или серьезна. — Ведь мы так давно знакомы друг с другом, Надя, — начал он, когда обиженная ушла. — Так давно. Я много видел с тех пор, как мы расстались, и… — Чего много? — перебила Надя. — Людей. Разных людей. — И как? — Она усмехнулась и подняла на него глаза. — Ты совсем не можешь мне верить, Надя? Ты знаешь, почему я приехал? — Знаю, Алексей. Но не надо о прошлом. Не надо, прошу тебя. — Она опустила голову в раскрытую на столе книжку и ладонями прикрыла глаза. — Я знаю, ты думал: я одинока, мне пора замуж. Ты приедешь, и я уцеплюсь за тебя. Раньше я не могла бы говорить такие вещи так… прямо. А теперь могу. Не думай, что я мщу тебе. Нет, Алексей, не хочу я этого. Только очень страшно… грустно, когда уходит любовь. Я долго мучилась, пока она отстала от меня, ты отстал… Надя встала и тоже подошла к окну. — Я бы так хотела любить! Так пусто без этого, Алексей. Алексей взял ее за плечи. — Никто, понимаешь, никто не будет любить тебя так, как люблю сейчас я. Тебе не страшно потерять это? — Мне больно, отпусти меня. — Надя не сердилась, но сказала это так, что Алексей сразу отпустил ее плечи. Он снова отвернулся к окну. — Так, значит, это от мороза снег синий? — Да, от мороза, Леша. Вот и весь разговор. Потом Алексей колол дрова и ходил в магазин за коньяком — ему очень хотелось выпить. Но оказалось, что коньяк и водку здесь продают только в вагон-лавке, а вагон-лавка бывает только по вторникам. В магазине же было «Волжское» плодово-ягодное вино, и Алексею пришлось купить его. Пили втроем — Алексей, Надя и Валя. Алексей пил из стакана, Надя и Валя — из стопок. Вино было плохое — слабое и горьковатое. Закусывали консервированным сигом в томате и вареной картошкой. К концу ужина погас свет. Надя сказала, что это случается у них часто, но ненадолго. Потрескивали дрова в печке. В щели конфорок просвечивало пламя. Оранжевые блики бродили по стенам и потолку. Все молчали. По радио передавали какую-то незнакомую музыку. Алексей подсел к самому репродуктору. Когда свет неожиданно зажегся, Алексею стало неловко, — казалось, что его лицо слишком ясно говорило о том, что он переживал. Надя, наверное, тоже почувствовала какую-то неловкость. Она сразу начала разговор с Валей о методах преподавания литературы в девятых классах. И все говорила, что «надо больше давать Писарева при разборе Базарова». Валя соглашалась, но Надя приводила все новые и новые доводы в защиту своей точки зрения, будто кто-то противоречил ей. Потом Надя сказала, что ей надо проверить несколько сочинений, придется встать рано утром, а от этого вина у нее будет шуметь в голове. Алексей спросил, куда ему деваться. Надя сняла со своей кровати одну подушку, сдернула плед, который лежал поверх одеяла, достала простыни и повела его на второй этаж в учительскую. Там они опять остались одни. Надя стелила простыни на большом матерчатом диване. Алексей делал вид, что рассматривает географические плакаты на стенах — тундра, лесотундра, тайга, лесостепь, — а сам наблюдал за нагнувшейся над диваном тоненькой фигуркой в коричневом платье и маленьких аккуратных валенках. Когда Надя вдруг обернулась, то заметила его взгляд и покраснела. — Ты что, погостишь тут у нас? Может быть, хочешь отдохнуть? Я завтра достану тебе лыжи, комнату снять просто. — Не знаю, Надя. Когда ближайший поезд? — Поезд? — Надя помолчала. — Тебе здесь, может быть, будет холодновато, но если накроешься еще шинелью, то будет ничего. — Она поправила подушку на диване. — В два ночи на Ленинград проходит мурманский, но зачем тебе идти ночью? Ночуй здесь. — Спасибо, Надя, я подумаю. — Ему хотелось спросить, почему она не выкинула ту открытку с голыми деревьями и морем, но так и не решился. Надя, не глядя на Алексея, прошла к дверям, остановилась на пороге, но потом вышла, так и не обернувшись. Был первый час ночи. И, как часто бывает в безлюдных служебных комнатах по ночам, Алексею вдруг показалось, что вещи — глобус, аквариум, шкафы с тетрадями — смотрят на него, потревожившего их покой в неурочное время, с недоумением и осуждением. Он подошел к глобусу и крутнул его. Материки и океаны слились на экваторе в сплошную пеструю полосу. — Что же делать, а? — Странно звучит голос, когда человек разговаривает сам с собой в пустой комнате. Как будто говорит кто-то чужой, спрятанный. Алексей больше не стал говорить вслух. Что будем делать? Наденем шинель и отправимся на мурманский поезд. Вот так. Волки нас не съедят, а откладывать расставание незачем. Только раскиснешь от этого. Вернее, ты уже раскис. Какая-то пакость начинает щипать глаза, а это уж совсем недопустимо для такого морского волка. Ничего. Ничего, все пройдет. Ты же не из тех, кто жалуется на тяжесть наказания, если виноват. А ты виноват. И вот некому волноваться о тебе, ждать, бегать в пароходство и узнавать о далеких штормах, в которых болтается твое судно, и слать радиограммы… Алексей покрутил пуговицу на кителе — она едва держалась. Он оторвал ее, швырнул в угол и подошел к аквариуму. Рыбы чуть шевелили хвостами. «Мерзнет акулье племя», — решил Алексей и перетащил столик с аквариумом ближе к печке. Потом стал надевать шинель. Может быть, воспользоваться приглашением и остаться до конца отпуска здесь? Колоть Наде дрова, носить воду, по вечерам приходить к ней пить вино и чай, слушать вместе с ней музыку. И все говорить, что любит ее и что они будут обязательно счастливы, если соединят свои судьбы. И, может быть, Надя забудет прошлое и поверит ему… Нет, лучше просто уйти сейчас, ночью, и пусть Надя слышит, как он уходит, пусть решает сама и сразу. Он спустился вниз, тяжело прошел мимо ее комнаты и хлопнул входной дверью. Сильно морозило. Белые дымки медленно и бесшумно поднимались над домами. Черное небо мерцало звездами. Ночная тишина промерзших лесов и снежных полей была вокруг. Только пронзительно стонал наезженный снег дороги под ногами, да где-то с подвывом лаял пес. Алексей шел медленно. Он все еще не верил, что через час уедет отсюда. Он ждал: вот сейчас сзади запоет и засмеется снег под ее валенками. Надя выбежит за ним и крикнет: «Подожди, подожди еще, Алексей!» Поэтому он шел медленно и все прикидывал по времени: вот она оделась, поднялась в учительскую, увидела, что он ушел совсем, вот выбежала на улицу… По-прежнему была вокруг ночная тишина, и даже стала она еще глубже, потому что пес перестал выть и лаять. У опушки леса Алексей обернулся. Дорога была пустынна. Только, увязая в сугробах, шагали вдоль ее обочины молчаливые столбы и тащили к редким огонькам поселка мохнатые от инея провода. «Может, она все же не слышала, как я ушел?» — подумал Алексей. И остановился. С озера дунул ветер. Зашуршала и стихла поземка. 1957 Без конца C Федором Антоновичем судьба свела меня в Магадане. Вернее, не в Магадане, а по дороге из аэропорта в город. Расстояние там километров пятнадцать. Дорога крутится меж горбатых сопок и каменистых осыпей, по обочинам ее через каждые сто — двести метров торчат высокие шесты с привязанными у верхушек пучками еловых веток. Бригады аварийщиков по этим шестам после пурги находят полотно дороги. Шоссе в тех краях зовется трассой, а метели бывают сильные и долгие. У шоферов на случай непогоды в кабине всегда припасены печурка и дрова. Но когда я прилетел в Магадан, погода была хорошая. После короткой предвесенней оттепели ударил мороз при чистом, ясном небе. В машине нас было трое: шофер, я и сумрачный, спокойный мужчина в кудлатой меховой шапке. Шофер рассказывал всякие страшные истории, связанные с гололедицей, и обещал показать место, где утром того дня перевернулась в кювет полуторка. Но оказалось, что тормоза нашей «Победы» работают плохо, и притормозить у места утренней аварии шоферу не удалось. — Ничего, — успокоил он нас, со скоростью в шестьдесят километров выходя на очередной вираж. — Без тормозов в гололедицу даже лучше. Газком оно безопасней работать. От тормозов и все неприятности. Тормознешь, занесет и… — Высечь бы тебя, — мечтательно сказал мой попутчик. Шофер обозлился, долго ворчал и поругивался. Но мужчина в кудлатой шапке ничего больше не говорил. Только на вопрос: не в милиции ли он работает, ответил, что нет, не в милиции. Простой ихтиолог, специалист по лососю. Уже вблизи города на пустынном шоссе впереди нас показалась точка. Она двигалась не прямо, а зигзагом, от обочины к обочине. Точка оказалась мотоциклистом. Очевидно, он был здорово пьян. Позади мотоцикла на длинном кожаном ремне волочилась по обледенелому гравию собака. Ее веером раскатывало по дороге, и обогнать мотоциклиста удалось не сразу. Когда он все-таки остался позади и шофер хотел прибавить скорость, ихтиолог тронул его за плечо и попросил остановить машину. — И чтобы тормоза сработали, дружище, — морщась, как от боли, сказал он. Тормоза сработали. Ихтиолог выбрался из машины и, прихрамывая, пошел навстречу мотоциклисту. Тогда я впервые заметил, что он хромает. Я вылез тоже. Солнце уже опустилось за сопки. Чахлые, редкие ели на их склонах не отбрасывали теней. Все было очень тихо вокруг. И в этой тишине особенно неприятно звучал нарастающий треск мотоцикла. Мотоциклист что-то орал широко открытым ртом. — Стой! — крикнул ихтиолог, продолжая идти прямо на него. — Стой! — и раскинул руки в стороны. Мотоциклист притормозил, скользя сапогами по дороге. — Чего под машину прешься?.. Ихтиолог шагнул вперед, ударом кулака сшиб руку мотоциклиста с руля, перехватил акселератор и сбросил газ. Мотор заглох. Мотоциклист опешил. Здоровая сизо-красная морда его качнулась вниз, к рулю. — У вас ножа нет? — спросил меня ихтиолог. Я достал перочинный ножик. — Грабят! — завизжал мотоциклист, соскочил с машины и кинулся с дороги под откос, увязая в снегу по пояс. — Обрежьте повод у собаки, а я бензин из бака спущу, — сказал ихтиолог. — Если дальше поедет — или сам угробится, или других угробит. Пес лежал на боку. Он вздрагивал и скулил. На лапах, брюхе шерсть пропиталась кровью, забилась снегом, свалялась и обмерзла. Один тусклый глаз следил за нами. Другой заплыл опухолью. Это был большой пес, помесь овчарки с лайкой. Я перерезал упряжечные лямки у него на груди. Ихтиолог быстро и ловко ощупал ребра и лапы. Кости были целы. — Возьму собаку, — буркнул ихтиолог. В первой же городской аптеке мы обмыли пса теплой водой, выстригли на пораненных местах шерсть, залили их йодом и перебинтовали всего пса вдоль и поперек. Так состоялось мое знакомство с Федором Антоновичем. Пса окрестили Маг — три первые буквы Магадана. Второй раз мы встретились в Петропавловске. Федор Антонович был там проездом. Я пригласил его к себе на судно ночевать. Но ни я, ни он в ту ночь не спали. Спал только Маг, по северной собачьей привычке свернувшись в клубок и закрыв нос хвостом. Ночь была тихая, темная. Кое-где, разрывая ночной мрак, мерцали на берегу огоньки Петропавловска. В открытый иллюминатор время от времени задувал ветерок. Было слышно, как трутся друг о друга швартовные троса, поскрипывают между бортов кранцы и в городе изредка гудят автобусы. Вот в ту ночь Федор Антонович и рассказал мне эту историю. Он много раз спрашивал, не будет ли мне скучно ее слушать, не очень ли я хочу спать, и все никак не мог решиться начать. Федор Антонович, наверное, был скрытным человеком. Ему трудно было потрошить свою душу перед незнакомым. И в то же время, видимо, настала пора рассказать о пережитом кому-нибудь. Чтобы, как он говорил, разделаться с прошлым, поставить точку. Я долго сомневался, имею ли право записать его рассказ. И почему-то решил: имею. Пускай еще кто-нибудь задумается над этой невеселой и, по сути, обыкновенной историей, рассказанной мне мимоходом человеком почти незнакомым. …Как раз перед войной я был в Москве на курсах специалистов рыбного хозяйства. Попутно готовили из нас командиров запаса для морской пехоты. И через две недели после объявления войны я оказался на Ханко. Воевал там до второго ноября, когда был ранен. В конце ноября сорок первого года транспорт, на котором нас, раненых, переправляли из Ханко в Ленинград, подорвался на мине. Ну, об этом плавании я не все хорошо помню. Запомнились вот доски трюмного настила. Тяжелые, неструганые, покрытые слоем угольной пыли. Когда судно начинало качать, уголь хрустел под настилом, а матрацы скользили по доскам. Тех, у кого не хватало сил держаться за что-нибудь на палубе, скидывало с матрацев, наваливало друг на друга. Редкие лампы светили тускло. Они будто тлели в трюмной душной темноте. В этой темноте копошились, стонали, бредово ругались люди. Моя рана после трех недель, проведенных в госпитале на Ханко, тревожила уже не сильно. Помню, лежа на животе, я смотрел на ржавые шляпки заклепок, с которых мое дыхание сдувало угольную пыль, когда внизу, под нами, будто ударил огромный бубен и судно от этого удара приподнялось и остановилось, точно с разлета вылезло на камни. Где-то со скрежетом стал рваться металл и глухо заклокотал пар. Кто мог двигаться, кинулись к трапу, и деревянный трап затрещал под тяжестью облепивших его тел. На какое-то время я перестал сознавать, что происходит вокруг, и не сразу услышал, что тоже кричу, как и все: «А-а-а!» Потом бросился к трапу, руками и ногами отпихивая других. И только когда наверху у люка раздались выстрелы и чей-то сильный голос сразу вслед за ними приказал всем оставаться на местах, только тогда я пришел в себя. — Спокойно, спокойно, — твердил я себе. — Ничего, только не потеряй сознание. Спокойно… — И разом ослаб, опустился на пол, почувствовав боль в бедре и тошноту. Сверху, сталкивая с трапа раненых, спускались несколько матросов, и ослепительный, режущий свет фальшфейеров осветил наши искаженные, перепачканные в угле и крови лица. Переметнулись по трюму черные тени. Фальшфейеры трещали, бенгальским огнем раскидывая искры. — Судно тонет медленно. Каждые двое, кто может двигаться сам, берут одного тяжелораненого! — кричал один из моряков и потрясал наганом. А за спинами моряков оставались свободными, пустыми ступеньки трапа и черный квадрат выхода — люка. И кто-то не выдержал и, завизжав, рванулся к трапу, к свободным ступенькам — к выходу. А тот, с наганом, вытянул ему навстречу руку и выстрелил в упор, в лицо. — Каждые двое — одного. Быстро! Проходила минута за минутой. Я все не мог подняться. Мимо топали люди, сопели и стонали, ругались, спотыкаясь о мои ноги. В борта тяжело ударяли волны. Время от времени судно, дрогнув, оседало вниз… Потом я тащил по трапу человека с ампутированными у колен ногами. Безногий цеплялся за ступеньки и подтягивался, помогая мне, но все равно было очень тяжело и трудно. Казалось, прошла целая вечность, пока мы не перевалились через край люка. Ровный голубой свет прожектора с корабля охранения освещал палубу транспорта и искрился в гребнях волн. Эти волны показались мне такими близкими, будто они уже затопили палубу. — Тащи его туда, — матрос показал на полную людей шлюпку. Но безногий вырвался из моих рук. Помню его лицо, закушенные губы. — Не надо. Бросай тут, — прохрипел он. — Бросай, говорю! Шлюпок не хватит на всех! Сам шуруй. — И он, дергая обрубками ног, пополз в сторону. «Шлюпок не хватит», — от этой мысли я опять почувствовал слабость и тошноту. Вода была близко, совсем близко, и была она совсем черной, потому что луч прожектора скользнул вверх. Я заметался по палубе, кинулся к шлюпке, но меня отшвырнули от нее. Судно все быстрее и быстрее заваливалось на борт. Я споткнулся, упал, покатился к борту и здесь увидел прикрепленный к вантам пузатый спасательный плотик. В суматохе еще никто не завладел им. — Вот и спасен. Вот и спасен, — шептал я, забираясь в плотик. Мне хотелось скорчиться на его дне, зажмуриться, чтобы не видеть темных набегающих волн. Но защелка, крепящая плотик к вантам, все не разжималась, и, встав во весь рост, чтобы выдернуть ее, я увидел на выступе у кожуха дымовой трубы неподвижную фигуру человека. Безногий сидел, ухватившись за скобы трапа. Искры от самокрутки падали на полы его шинели. И только тогда, в плотике, зная, что теперь спасусь, обязательно спасусь, я осознал то, что сделал, — бросил его, человека, который не мог двигаться. Не помню, как я добрался к нему, как тащил его по скользкой накренившейся палубе. Он отбивался и, задыхаясь, кричал мне в самое ухо ругательства. У него не было ног. Он знал, что драться больше не сможет, а драка только начиналась тогда. Наш плотик со сторожевика не заметили. Свет прожектора все тускнел и тускнел вдали. А к утру нас прибило к островку у побережья Эстонии, в глубоком немецком тылу. За всю ночь мы не обменялись и десятью словами. Нам обоим все было ясно. На берегу я оттащил безногого под нависшую над припаем скалу и лег рядом с ним. У кромки припая шуршали и плескали в набегавшей волне обломки льдин и смерзшиеся снежные комья. Было холодно, но безветренно и солнечно. Солнце нагрело камень, под которым мы лежали, и безногий то и дело прикладывал руку к шершавому боку валуна. Обросшее щетиной, с запавшими щеками, воспаленными, слезящимися глазами лицо его было повернуто к солнцу. Угольная пыль въелась в веки, засохла в уголках рта. — Ты уходи. Не задерживайся. Слышишь? Я не отвечал. Я знал, что после всего пережитого ни за что не брошу его одного здесь, на берегу. Нужно было искать какое-нибудь жилье, людей, которые возьмут его к себе. Но немцы, конечно, охраняют побережье, следят за всяким жильем у моря. А кулаки-эстонцы с хуторов и по своей воле выдадут нас им. — Ты уходи. Не задерживайся. Я все одно… — Он взял мою руку, прижал к мокрым бинтам на ноге. — Пузырится тут. На обеих так. Гангрена. — Чепуха. Еще… — Брось, — он поморщился, с трудом повернулся на спину и продолжал говорить по-прежнему спокойно и ровно. — Я, друг, за эту ночь много передумал. Все к общему знаменателю подвел. Я бы и раньше тебя освободил, да все чуда ждал. Ладно, если ты живым останешься, то просьба к тебе будет: зайдешь к жене моей. Сам зайдешь. И скажешь, что в бою умер. В бою, понял?! Не калекой, а… Плохо мне. Мутит в мозгах. Я сказал, чтобы он молчал, берег силы. Еще не все кончено… Он ничего не ответил и закрыл глаза. Прошло несколько минут в молчании и тишине. Только шуршала от слабой волны ледяная каша. — Вот и все, — сказал он шепотом, не открывая глаз. Мне показалось, что это бред. Но он не бредил, потому что сразу же заговорил другое. — Идти на восток, к фронту тебе нет смысла — не пройдешь. Иди на юг. Если мы на островах Пакри, то старайся быстрее выбраться на материк. Под берегом железная дорога. Там будь особенно осторожен. Партизаны… — Я никуда не пойду, пока не пристрою тебя. Опять он ничего не ответил мне. Попросил помочь повернуться на бок и приподнять ноги. Я сделал это. — Спасибо. Анне скажи еще… — Он произносил это имя так, будто в нем было не два, а много «н». Верно, ему хотелось, чтобы это короткое имя звучало дольше. — Ладно. Ничего не надо. Сейчас сходи посмотри: может, где еще выкинуло кого из наших. Я сказал, что пойду искать жилье. — Иди, давай иди. Ты неплохой человек. Иди. Я выбрался из-под скалы и побрел вдоль берега. Берег был высокий, обрывистый и прикрывал меня с суши. Я отошел шагов двадцать, когда сзади хлопнул револьверный выстрел. Он выстрелил себе в грудь, но, видно, не попал в сердце и умер не сразу. Я тушил и все не мог потушить тлеющую на его груди шинель, а он звал эту Анну. Записка с адресом торчала из-за ремешка фуражки. Я похоронил его в расщелине между валунов. Солдатская треснувшая каска валялась на берегу. Я носил в ней песок и гальку и засыпал расщелину. Потом заложил это место голышами, укрепил поверх них каску и ушел. Без плена не обошлось, но рассказ сейчас не об этом. Скажу только, что из плена я бежал, воевал вместе с югославскими партизанами и вернулся в Россию через полтора года после окончания войны. Свое обещание я помнил и заехал в Ленинград, чтобы найти и повидать Анну. Они жили недалеко от Театральной площади. Они — потому что у него, у погибшего, был сын Андрейка, о рождении которого он не успел узнать. Этот Андрейка и встретил меня. Он долго возился за дверью и все спрашивал, кто пришел. Мне было трудно объяснить ему это. Андрейка был здорово похож на отца, и я без труда узнал, кто передо мною. Я спросил, дома ли его мать. — Нет. Нету. — Мне нужно подождать ее. Я был на войне вместе с твоим отцом. — Папа скоро теперь вернется? Мне не приходило в голову, что здесь еще могут надеяться и ждать. Чтобы не отвечать, я стал раздеваться. Снял шинель и кинул ее Андрейке. — Повесь, хозяин. Андрейка потащил шинель к вешалке, но запутался в ее полах и упал. Я помог ему встать и сам повесил шинель. — А мама говорит: скоро. Мама скоро ждет его. На столе в кухне лежала записка, написанная печатными буквами: «Если съешь всю кашу сразу, мы поссоримся». Тарелка рядом с запиской была пуста. — Кто у тебя мама? — Химик. Ей дают молоко. Каждый день бутылку. Окно кухни выходило на двор. Несколько полузасохших лип стояло посреди двора. Между ними бегали мальчишки и, видно, кричали, но сквозь стекла их не было слышно. — Коляна на самокате ездит, — объяснил Андрейка, увидев, что я смотрю в окно, и вздохнул. — Папа храбрый? — Да, дорогой. Он смелый. И сильный. Очень. Потом я делал из консервной жести наконечники для стрел, а Андрейка учил меня, как делать их лучше. …Я совсем не думал, что Анна так молода. Ей было около двадцати семи лет. А выглядела еще моложе. Мне не пришлось ничего объяснять ей. Я только сказал, что приехал вот, что был на войне вместе с ее мужем… Он просил… Анна взялась рукой за горло, опустила голову. — Где он, где? Скажите же быстрее, где… — и все это без крика, тихо. Андрейка заплакал и сунулся головой ей в колени. Она попросила меня съездить с ней туда, в Эстонию. И через несколько дней мы поехали. Мне, собственно, можно было позволить себе неделю, другую задержки. Да никто и не ждал меня здесь, на Востоке. Мать умерла в войну, женой обзавестись не успел. Поезд пришел на станцию поздно вечером. Всю ночь мы с Анной провели в деревянном бараке, заменявшем разрушенный вокзал. Анна то и дело выходила на перрон, хотя из низких темных туч сеял дождь. Дверь в барак плотно не затворялась. В щель проскальзывал ветер и перекатывал по затоптанному полу окурки. Была осень. В лощине за путями шуршали ивняки. Дальше — смутно чернели сосны и тоже шуршали от порывов плотного, влажного ветра с моря. Анна, не прячась от дождя, ходила по открытому перрону. Она не замечала на нем ни луж, ни щербин от осколков, заполненных водой. Мне было больно видеть, как она мучается, и в то же время радостно сознавать, что есть на свете любовь такой силы и женщины такой веры и верности. Заходя в барак, Анна отряхивала плащ, садилась рядом со мной на широкий вокзальный диван. В бровях и волосах ее блестела дождевая пыль. Анна брала у меня папиросу, долго крутила ее, осторожно отщипывая с кончика лишний табак. — Не мучайте себя так. Не надо. Прошу вас, — повторял я избитые слова утешения. — Да. Да. Ветер какой сильный. Скажите, это далеко отсюда? Она спрашивала уже много раз, и я много раз объяснял, что нет, не очень далеко. Утром можно будет достать катер, и к полудню будем на месте. — Спасибо. Простите, что я так побеспокоила вас с этой поездкой. Погода плохая, осень. А вы… — Не надо, Анна. — Какие долгие гудки у паровозов. И зачем так долго гудеть. Уже все услышали, а он все гудит и гудит. — Когда Андрейка пойдет в школу? В этом году? — Андрейка? Летом он поедет в Артек. В Крым. Незадолго до войны мы были там. Солнце. Гудрон на шоссе мягкий, каблуки вязнут в нем. Дима говорил, что мои следы останутся там навсегда. Анна смотрела мне в лицо, но, наверное, совсем не видела меня. В эту ночь она говорила со мной так, как может говорить женщина разве что со своей матерью. Я узнал о том, как они познакомились, как долго Дмитрий не решался сказать ей о своей любви, и Анна первая сказала ему, что любит. Ей тогда всего девятнадцать лет было, а ему двадцать два. Спустя год началась война. — В последнюю ночь перед отъездом он спал. Очень устал накануне. А я не спала. Все боялась пошевелиться. Его рука лежала у меня под головой. Я все думала: «Только бы не было тревоги. Только бы не было». Тогда в Ленинграде часто бывали тревоги. Утром он уехал. На лестнице он поцеловал мне ладони. Раньше он никогда не делал этого. А когда шел через двор, ни разу не оглянулся. Это был наш уговор — ему не оглядываться, мне не смотреть вслед. Изредка Анна встряхивала головой, сдвигала брови и трогала меня за пуговицу шинели. В такие моменты я знал, что вот сейчас она замечает меня, понимает, что она не одна — я рядом. Губы у нее были чуть подкрашены. Я впервые заметил это и понял: она подкрасила губы не потому, что делала это всегда, не для того, чтобы казаться красивее. Она просто хотела скрыть следы переживания и тоски, не хотела привлекать внимания. — Послушайте, — шепотом говорила Анна, — ведь я его ждала. Ждала до самого вашего приезда. Как тяжело ждать так долго. Она опять уходила на перрон. Слабая пружина плохо закрывала дверь. Ветер шевелил у моих ног окурки и переносил через высокий порог брызги. Дежурная железнодорожница прикрывала двери плотнее. Беззлобно ругалась: «Все шляется тут взад и вперед. И куда шляется — под дождь». Я помнил последнюю просьбу Дмитрия. Я не сказал Анне правды о том, как он умер. К утру дождь кончился. Туманная дымка над морем быстро редела. Вставало солнце. Слабо плескала зыбь, накатываясь на сваи причала. Перестук мотора подходящего катера был слышен еще издалека. Эстонец-рыбак в бахилах и рваной зюйдвестке, улыбаясь, помог Анне сойти в катер. — В Хелму или Райни, отдыхающие? — весело спросил он. Я сказал, куда. Рыбак удивился. — Там никто не живет, и подойти трудно: нет причала. — Это очень нужно. — Анна говорила едва слышно и не смотрела на эстонца. — Сделайте. Очевидно, он понял, что это не простая прихоть. Перестал улыбаться, кивнул. Вместе с ним я пошел в маленькую рубку на корме катера. Анна осталась на палубе. Ветер откинул с ее головы капюшон плаща, трепал волосы. Я объяснил эстонцу, в чем дело, показал мысок с нависшей над морем скалой, за которым надо было подходить к острову. — Хорошо. Все сделаю. Идите к ней. Анна была бледна. У глаз ее лежали тени. За эти несколько дней она постарела, изменилась. Море у горизонта тускло блестело. Это скользили по нему лучи низкого солнца. Волны подкидывали легкий катер, хлюпали. От винта за кормой летела пена. Я говорил Анне, что там, за морем, Финляндия, Ханко — Красный Гангут. Там мы дрались среди гранитных скал и воды… Я говорил все это, чтобы как-то отвлечь ее от тяжелых мыслей. Анна кивала головой, придерживая спутанные волосы. Катер коснулся гальки метрах в трех от берега. Эстонец прошел на нос катера, слез в воду, позвал Анну и на руках перенес ее на берег. Потом подтянул катер ближе. Я спрыгнул. Нависшая над водой скала, под которой мы тогда лежали, была правее нас. Скалу можно было обойти поверху или снизу. Я спросил Анну, как она хочет идти. Анна, не отвечая, стала подниматься по откосу между валунов. Я обогнал ее. Я боялся, что могила может быть разрушена. Но все там оставалось так, как было. Желтая, легкая трава росла вокруг каски. Несколько стебельков торчали и из трещины в ней. Эстонец снял зюйдвестку, что-то сказал по-своему. Анна опустилась на колени, тронула каску рукой. Травинки вокруг закачались. Я еще задержался в Ленинграде: хлопотал пенсию Андрейке. Анне не приходило в голову просить о ней раньше. И чтобы оградить ее от бездушных вопросов, которые задают в канцелярии, этим делом занимался я. А вечерами мы с Андрейкой ходили встречать Анну. Она кончала работу поздно. Мы поджидали в саду недалеко от завода, на котором она работала. Вечерний морозец прихватывал слякоть и лужи тонкой коркой льда. Опавшие листья на газонах и дорожках поблескивали инеем. Андрейка ворошил ногами листья и ходил по лужам. От разворошенной листвы поднимался чуть заметный пар. Ледок в лужах ломался. Следы от Андрейкиных галош заполняла черная, густая вода. Все это ему нравилось. Мне было очень хорошо с Андрейкой. Я чувствовал, как смягчается в его присутствии моя душа, очерствевшая и огрубевшая за долгие годы войны. Так славно бывало тогда в саду. Тихо. Сумеречно. Промытое осенними дождями небо после заката покрывалось прозрачной сизой пеленой и темнело ровно и медленно. Древесные ветви рисовались на нем сперва четко и явственно. Потом будто все теснее переплетались между собой, и вот уже только темные купы обнаженных вершин дремали вокруг. Приходила Анна. Я брал у нее сетку с кастрюльками и бутылкой — обед из заводской столовой и молоко. Крышки на кастрюльках звякали. — Вы только тихонько, — говорила Анна. Андрейка совал ей почерневший от заморозков георгин или пучок кленовых листьев. Анна приседала возле Андрейки на корточки, разглядывала его лицо, поправляла сбившуюся шапку, застегивала пуговицы. — Ты лучше сама себе волосы поправь, — обижался Андрейка. Я знал, что Анне хочется поцеловать его, но она почему-то стесняется меня. Анна покорно улыбалась сынишке, поправляла волосы, и мы шли домой. Андрейка на ходу отряхивал Анне пальто: приседая, она пачкала его полы о землю. Когда мы переходили улицу, то брали Андрейку с обеих сторон за руки, и тогда мне казалось, что я держу за руку Анну. Я ночевал у них в кухне на раскладушке. Подолгу не спалось. Я открывал форточку и курил. За окном шевелились облетевшие ветки лип. Из крана редкими каплями падала в раковину вода. Было слышно, как вздыхает во сне Анна и бормочет что-то Андрейка. И однажды такой вот ночью я понял, что Анна дорога мне уже не только потому, что она жена Дмитрия, а просто тем, что она — Анна. И я поторопился уехать. Мне казалось, что честность и долг перед памятью погибшего требуют этого. Я был уверен в том, что крепнущее во мне чувство к Анне оскорбит ее — женщину, которая была и будет верна Дмитрию. Когда прощались, Анна обняла и поцеловала меня. Это был спокойный, благодарный поцелуй. Но он надолго запомнился мне. — Будьте счастливы, — сказала Анна и, наверное, по привычке к Андрейке поправила шарф у меня на шее. — Я очень хочу вам этого. Вы с Димой… — Ее губы дрогнули и припухли. Андрей сопел и кусал крючок на вороте своего пальто. Да. Вот так. А спустя два года Анна вышла замуж. Она написала мне большое письмо. Подробно рассказывала о муже, о том, что они давно знакомы и Аркадий Михайлович очень помог ей во время войны, в конце блокады, когда Андрейка уже совсем умирал. Я ничего не ответил Анне. Все это произошло неожиданно быстро. И было мне тяжело и больно. «Всего два года прошло, — думал я, — и вот вошел в ее жизнь другой человек». Еще немного, и Анна забудет Дмитрия. Быть может, сейчас она не любит мужа. Просто «устраивает» свою жизнь. Но новое материнство привяжет ее к нему. Она привыкнет к его рукам, к его заботам о ней. Она почувствует в нем ревность к ее прошлому. Почувствует, что ему неприятно упоминание об этом прошлом. И чтобы угодить мужу, чтобы не нарушать мира и спокойствия в семье, будет реже возвращаться к мыслям о Дмитрии. И мне уже стало казаться, что и ждала она его столько времени не из сильного чувства к нему, а из врожденной честности и по инерции, по привычке, что ли. Мелькнула мысль, что, может, к лучшему то, что он умер. Как бы встретила Анна безногого калеку? Сколько выдержала бы с ним? Забрался я тогда в самую глушь. Работал на выездных научных станциях в Караге, Олюторке, Апуке. Любовь к камчатской дикости у меня в крови. В девятисотом году дед с сахалинской каторги бежал в Приамурье. С тех пор осели мы на Востоке. Работы было невпроворот. Все рыбное хозяйство за время войны порушилось. Много тогда я работал, с азартом, со злостью. А за Урал только этой весной выбрался. Послали в Ленинград в командировку. Большой это срок — семь лет, но многое там вспомнилось, в Ленинграде. Не сквозь дымку времен, не тускло, а как будто вчера все это было: война, Ханко, Дмитрий, то, как чадила у него на груди шинель, как Анна сказала, что ждала его, ждала до самого моего приезда. Я решил зайти к ней, упрекнуть за поспешность, с которой она начала новую жизнь. Они живут теперь в Автово, в квартире мужа Анны. На мой звонок, как и в тот мой приезд, двери открыл Андрейка. Правда, называть его так, пожалуй, уже не следовало: он сильно вырос, а ручищи у него стали побольше моих. Андрейка не узнал меня. Но когда я кинул ему пальто так, как сделал это тогда, да еще сказал: «Смотри не упади. Не запутайся в полах!» — то он узнал меня и засмеялся. — Здравствуйте, дядя Федя. Девочка лет трех в синих длинных штанишках и красной кофточке встретила нас у порога комнаты. — Это Леночка, — сказал Андрейка и подтолкнул ее ко мне. Леночка долго смотрела на меня. Губы ее вдруг начали пухнуть. Совсем как у Анны, когда мы прощались. Она уцепилась за штанину Андрейки, всхлипнула, заплакала. — Она всех чужих боится, — смущенно объяснил он и принялся неуклюже и трогательно утешать сестру: — Ну чего ты? Ну скажи дяде «здравствуйте». — Но Леночка не захотела со мной здороваться. И впервые я подумал, что мне не следовало приходить. Ну, если Анна забыла Дмитрия, то что может изменить мой приход? И что этот приход даст мне? Стало как-то нехорошо, неудобно. В комнатах было уютно. Чувствовалось, что живут тут в достатке и поэтому могут тратить деньги на красивые вещи, дорогие книги. Ни фотографий Дмитрия, ни других его следов не было видно. Анна и Аркадий Михайлович еще не возвращались с работы. Я сидел, ждал их, и мне делалось все тяжелее и неудобней. Леночка по-прежнему дулась на меня, пряталась за стул и оттуда говорила: «Дядь-бяка, дядь-бяка». Андрейка хлопотал у телевизора и ни о чем меня не спрашивал. А когда я собрался с духом сам спросить его об отце, щелкнул замок и из передней загремело: «Андрюха, на выход!» — Это папа, — сказал Андрейка и облегченно улыбнулся. Ему, видно, тоже было как-то не по себе. — Папа всегда так кричит, когда раньше мамы домой приходит. — Андрюха, бандит, долго я тебя ждать буду? Андрейка вышел. Леночка, топая туфельками и раскачивая бант и фонтанчик волос на затылке, побежала за ним. — Кто сидит в нашей избушке? Кто повесил это пальто на вешалку? Чей тут русский дух? — басил за дверями Аркадий Михайлович, и я слышал, как он снимает галоши. Потом все затихло. Только Леночка спрашивала: «Ты хорошо работал сегодня, папа? Папа, ты хорошо работал сегодня?» Басистый голос очень подходил к внешнему облику Аркадия Михайловича, к его росту, широким плечам, грубоватому лицу и растрепанной шевелюре, которую он все пытался причесать и пригладить. — Рад познакомиться с вами. — Он, сильно встряхнув, пожал мне руку, и приглаженные волосы опять рассыпались на его голове. Не отводя глаз от моего лица, Аркадий Михайлович подтянул к себе стул и сел. Дочка все не отставала от него, теребила за карман пиджака, спрашивала: «Ты сегодня как тигр работал, да, папа?» Он дернул ее за бант, помедлил. — Нет. Сегодня нет. Андрюха, забери-ка пигалицу к себе, в ту комнату. Аркадий Михайлович говорил и держался просто. Был он уже далеко не молод. — Значит, это вы — друг его отца? — Он кивнул вслед Андрейке. — Нет. Просто встретились однажды. На фронте. — Аня говорит, Андрей здорово похож на него. Как вы находите? — Да. Нахожу. — Я должен поблагодарить вас за заботу об Ане. За помощь ей. — Ерунда, — перебил я. — Скажите лучше, как она сейчас? — Все хорошо сейчас. Дети здоровы. На работе у нее тоже все в порядке. Словом — все нормально. — Он поправил галстук, сплел в замок пальцы и похрустел ими. Быть может, из-за этого его жеста, быть может, из-за интонации, с которой он говорил, мне показалось, что за словами «все нормально» скрывается гордость его, Аркадия Михайловича, уверенность в том, что это он вернул Анне спокойствие, а может, даже и счастье. И я сказал то, что мне, наверное, не следовало говорить. — Последние слова Дмитрия были об Анне. У него были ампутированы ноги. Гангрена. Он застрелил себя, чтобы не мешать мне, а самому не умереть в плену. Это один из самых сильных и честных людей, которых я встречал в жизни. Я не хочу, чтобы Анна забыла его. Понимаете, не хочу потому что… Потому что нельзя таких забывать… Аркадий Михайлович сжал перекладину на спинке стула и низко нагнулся ко мне. Он был взволнован, но сдерживал себя, старался держаться спокойнее. — Вы зря горячитесь. Хотя я и понимаю вас. Я и сам знал, что Дмитрий был настоящим человеком. Анна не могла так любить плохого. Сейчас она привязалась ко мне, может, она и любит меня. Да. Любит. Ладно об этом. Скажите, вы и Анне хотите рассказать все это… То, как он умер? Еще раз ударить ее? Раздражение, которое вызывал у меня Аркадий Михайлович, теперь угасло. Я видел перед собой уже стареющего мужчину, с грубым и честным лицом. Взволнованного не за себя, а за Анну. Оберегающего ее покой. — Не знаю, — сказал я. — Не надо. Можете думать обо мне все, что вам угодно. Так много горя было у Ани. Зачем вам нужно видеть ее, напоминать обо всем этом опять? — Он прищурил покрасневшие глаза и, верно, досадуя на себя за слабость, тряхнул головой. — Я люблю Анну. Я понял все, что вы хотели сказать. Но она… Нужно ли… Он все не мог найти нужного слова. Эта пауза была трудной для нас обоих. — Анна скоро придет, Аркадий Михайлович? — С минуты на минуту. — Вы скажете Андрейке, чтобы он молчал? — Андрюха любит мать. Он все поймет. В передней Аркадий Михайлович помог мне одеться. Мы опять пожали друг другу руки. На лестнице, как всегда весной, пахло сыростью. Перила были влажными. Я спускался вниз и все не мог решить, правильно ли я делаю, что ухожу, не повидав Анну. Наверху зачастили шаги. Кто-то быстро бежал по ступенькам и шумно спрыгивал на площадки. Это был Андрейка. Он догнал меня уже в подъезде. Пальто на нем было не застегнуто, кепка зажата в руке. — Дядя Федя, обождите! — Он запыхался и часто облизывал губы. — Я слышал все… Я провожу вас, можно? — Конечно, идем… Андрей. Темнело. Людей на улицах было мало. В окнах зданий зажигались первые огни. Я сказал Андрейке, что очень боялся идти к ним. Боялся, что они совсем забыли отца. Но, кажется, это не так. Правда, мне непонятно, почему он, Андрейка, ничего не спрашивал у меня о нем. — Ты можешь объяснить это? — Мама теперь плачет редко, — не отвечая на вопрос, сказал Андрейка. Он надел кепку. Потом снял опять. — А когда она говорит, что ей очень грустно, я хожу с ней вместе гулять. Просто так. По улицам. И ей от этого лучше. И мама говорит, что очень хорошо то, что я есть. То есть, что я родился. Понимаете? — Застегнись, простудишься, — пробормотал я. Ничего другого не приходило в голову. Вот так все это кончилось. Недавно совсем — шестнадцать дней тому назад, в Ленинграде. Я назвал этот рассказ «Без конца». Назвал его так потому, что верю: память о тех, кто погиб за Родину, конца не имеет. 1957 Последний рейс 1 Наконец сбылись мои давнишние мечты: я стал капитаном. Судно, доверенное мне, было маленьким — средний рыболовный траулер. Его еще называют «логгер». Четыреста лошадиных сил, тридцать два метра длины, семь миллиметров обшивки и всего шестнадцать человек команды. Однако порученное нам дело было большим и трудным: провести это маленькое судно на Дальний Восток Северным морским путем. Экипаж подобрался молодой, почти все комсомольцы. Только два человека старшего поколения: механик и помполит. Команда тайком зовет механика «барабанщиком революции». Он стар, молчалив и очень запаслив в своем машинном хозяйстве. Помор. С детства в море. Только революция, гражданская война и интервенция в свое время задерживали его на берегу. Тот, кто заставит его разговориться, — не пожалеет об этом. Но сделать это трудно. Он хмур и любит ворчать только по поводу того, что капитан из-за молодости и неопытности слишком много раз меняет хода при швартовке, а это «куда ни есть» плохо для дизелей, да и немцы, мол (траулер построен в Германии), баллоны сжатого воздуха сделали нерасчетливо — того и гляди, воздуха на смену ходов не хватит… Механик ворчал, как и многие старики. Но это мало беспокоило меня. А вот помполит мне не нравился. Его прислали к нам на судно взамен веселого Пети Шумова — моего одногодка — недели за две до выхода из Архангельска в море. Причин этой замены я не знал. Впервые мы встретились с Всеволодом Ивановичем (так звали нового помполита) на причале в Соломбале. Он сидел на штабеле досок, поставив ноги на маленький черный чемоданчик. Шагах в пяти позади него, на сучке засохшего тополя висела потрепанная флотская шинель. Я подошел к нему вместе с инспектором из пароходства, представился. Он не вставая подал руку: «Значит, вместе поплывем, мастер?» И улыбнулся какой-то то ли смущенной, то ли виноватой улыбкой. Эта улыбка очень не шла к его лицу — худощавому, с глубокими морщинами на лбу и щеках, к его быстрому и цепкому рукопожатию. Мне нужно было сказать, что не дело помполиту пользоваться жаргоном и называть капитана по-английски «мастер». Но делать замечание человеку, который в два с половиной раза старше тебя, — неудобно, и я только пожал плечами. — Идемте на судно, Всеволод Иванович. Я представлю вас экипажу. — Успеем насидеться на судне. А тут солнышко. — Он зажмурился, подставил лицо солнцу. — Хорошо! Слышишь, как тополя шумят? Тополя на набережной действительно шумели, но мне было не до них. Считанные дни до выхода в море, множество дел: отчеты, ведомости, накладные, еще не принятый груз… Ночью во время авральной погрузки я обходил судно. Весь экипаж был занят срочной работой. Помполита же на палубе не оказалось. Я спустился к нему в каюту. Он лежал, и встретил меня своей виноватой улыбкой. — Я думаю, вам надо быть на палубе, Всеволод Иванович, — сказал я, уже не пытаясь скрывать недовольство. — Ты прав, капитан, прав, — ответил он, но остался лежать. Мне показалось, что его лицо бледнее и мешки под глазами темнее и больше. «Неужели пьет?» — мелькнуло в голове. — Сейчас… Иди — я встану. — Он откинул одеяло, приподнялся на локте. — Вам нездоровится? — Нет. Все в порядке, кэп. Просто давненько не плавал, отвык от порядков. Я вышел с неприятным, тревожным чувством, что чего-то не знаю и не понимаю в нем. Уже через несколько минут он неторопливо расхаживал между людьми на палубе, заложив руки за спину, и щурился. Это была его привычка — щуриться, на что бы он ни смотрел, — будь то солнечные блики, скользящие по водяной ряби, или сумрачная глубина трюма. 2 Меня раздражало в помполите все. И то, что он много времени проводит у себя в каюте, и то, что даже при матросах называет меня «кэп», «мастер». И то, что он совсем не вмешивается в дела на судне, а только наблюдает все со стороны. Иногда казалось, что Всеволод Иванович просто плохо знает морское дело и боится обнаружить это перед людьми. Как-то, из-за аварии с дизель-динамо, на судне погас свет. Я пошел в машинное отделение. Всеволод Иванович уже был там. Он, по своему обыкновению, молчал и щурился, глядя на то, как молодой матрос, вахтенный моторист Цехидзе, при свете аварийного освещения мечется около динамо. И все время, пока Цехидзе, бестолково суетясь, искал поломку, Всеволод Иванович только щурился и молчал. Лишь когда динамо уже загудело, набирая обороты, я услышал голос помполита. — Дорогой, — говорил он мотористу, — ведь ты боцману в шахматишки проигрываешь только потому, что так вот суетишься да мечешься, как сейчас. Думать надо, а не ногами под столом сучить. И тогда все партии твои будут… — Он ушел, а Цехидзе долго комкал в руках масляную тряпку, потом бросил ее, улыбнулся и потер подбородок, испачкав его маслом. Прошло больше недели с тех пор, как Всеволод Иванович поселился на судне, но за все это время он не провел ни одной политинформации. Пришлось сказать ему об этом. — Ты прав, капитан, прав. Сегодня вечером проведем. Вечером я вышел на палубу — я уже знал, что он не любит собирать людей в тесной кают-компании логгера. Мы стояли на рейде у Черной башни. Это при входе в Северную Двину, у острова Мудьюг. Был тихий, по-северному ясный летний вечер. Весело кудрявились заросли кустарников на острове. Ровная чистая полоска песка отделяла их зелень от воды. Слабо плескала волна у низкого борта логгера. Дымя и гудя, с моря подходил английский пароход. Пароход шел в Архангельск, и красное полотнище советского флага уже полыхало на его фок-мачте. Это старинный морской закон: при входе в иностранный порт корабли поднимают на мачте флаг того государства, которому принадлежит порт. Лоцманский катерок, постреливая мотором, спешил навстречу гостю. Дневные работы окончены. Как всегда по вечерам, прихватив с собою домино, на палубе собираются свободные от вахт матросы. Механик, кряхтя, вылезает из машинного капа и садится около лебедки. Помполита на палубе нет. Карт и других признаков готовящейся политинформации тоже не видно. Механик достает из кармана кителя замусоленную записную книжку, вынимает из нее очки в железной оправе и нацепляет их на нос. Подумав, он опять прячет очки в записную книжку и беспомощно оглядывается. Судя по всему, механик чем-то серьезно озабочен. — Что с вами, Алексей Никитич? — спрашиваю я. — Что со мной, что со мной. Ничего со мной — вот что, — говорит он скороговоркой и облегченно вздыхает: из люка показывается бледное лицо помполита. Он жует что-то. Вернее, не что-то, а сухарь. Эта его привычка тоже кажется мне неприятной. За обедом и ужином он едва притрагивается к еде, а потом — вот так, жует сухарь. Они усаживаются рядом. Помполит долго провожает глазами темную махину английского парохода. — Так, значит, отсюда ваших бараков не видно? — Он спрашивает механика так, будто продолжает недавно прерванный разговор. — Нет, за мыском они, направо, — ворчливо, но уже спокойно отзывается тот. — Тебя здесь высаживали? — помполит кивает на берег Мудьюга. — Нет. Баржу они с другой стороны подвели. От волны, значит, прятали. Саксы — это народ осторожный… — Да, англичане в морских вопросах народ грамотный, — соглашается помполит и протягивает механику портсигар. — Ну-ка расскажи, как эти саксы тут на Мудьюге вас перевоспитывали в девятнадцатом, а? Механик снимает с головы фуражку и насаживает ее на колено. Сквозь короткий седой ежик просвечивает розоватая лысина. — Ха! Перевоспитывали! Ты меня, давай-ка, не подзуживай. Хватит меня подзуживать. Скажи лучше, чтобы ребята брезент на трюмах ногами не пачкали и козлом этим так не стучали. У меня глотка-то не луженая. Толкаясь и перешучиваясь, матросы отвоевывают себе места на лебедке. Стармех, поругивая то одного, то другого, начинает рассказ об интервенции, о домике пыток на Мудьюге, о памятнике погибшим. Помполит курит, сплевывает за борт. Потом подходит ко мне. — Капитан, если разрешишь спустить шлюпку, то старик сходит с матросами на остров. Покажет им, где и что, а? Я разрешаю. Поздним вечером они возвращаются. Еще издалека слышен плеск весел, песня: «Штормовать в далеком море посылает нас страна». Матросы немного переиначили слова песни. Через сутки мы будем в море. Не обойдется и без штормов. Об этом они и поют сейчас. 3 Мы очень удачно, почти не встречая льдов, дошли до Диксона. В последних числах июля весь караван — шесть таких же, как мой логгер, рыболовных судов — во главе с ледоколом «Ермак» двинулся дальше, к проливу Вилькицкого. Проход в архипелаге Норденшельда, через который обычно ходят корабли, был забит многолетним тяжелым льдом, и мы обходили архипелаг с норда. У острова Макарова слабые ветры южных четвертей неожиданно сменились на крепкий северо-западный. Этот ветер, быстро усиливаясь, гнал к берегам Таймыра льды средней части Карского моря. Пролив Вилькицкого уже был заперт ими. Мы оказались между молотом надвигающихся льдов и наковальней скалистых островов Норденшельда. Возвращаться было поздно. Ветер достиг силы шторма. Быстро падала ртуть в термометре, сигнализируя о приближении ледовой кромки. Потом свинцовые низкие тучи с рваными краями закрыли северную половину горизонта. «Ермак» оставил караван штормовать в открытом море, а сам ушел искать убежище в островах пролива Ленина. Пролив, как и весь архипелаг, был плотно закрыт льдом, и ледоколу приходилось трудно. Уже больше суток мы дрались со штормом, когда первые льдины, ныряя в волнах, показались с севера. Я был измотан многими бессонными ночами и тем нервным напряжением, которое, вероятно, бывает у всех молодых капитанов в их первом рейсе; а самое тяжелое наступало только теперь. Мы метались между льдин. Волны сшибали их друг с другом. Обломки, как живые, вертелись в кипящей воде. В грохоте и реве не было слышно корабельных машин. В довершение всего стала замерзать смазка рулевого привода. Два матроса едва проворачивают штурвал. Не успев вовремя отвернуть, мы сталкиваемся со льдиной. Удар не очень сильный, но семь миллиметров обшивки — слабая защита. Я приказываю штурману пройти в нос и проверить форпик и первый трюм. Волны сплошным накатом идут через палубу, крен до сорока градусов, и пройти будет трудно и опасно. Штурман не успевает спуститься. Две согнувшиеся фигуры уже появились на палубе. Скользя и падая, они пробираются к полубаку. Очередная волна вздыбливается над бортом. Высоко над форштевнем взлетает столб из пены и брызг. Сую в рот свисток и свищу изо всех сил. Один оглядывается, сильно подталкивает в спину другого, но сам спотыкается и катится по накренившейся палубе к борту. Тот, кого он подтолкнул, влетает в приоткрывшуюся дверь носового капа. Волна рушится на судно. Долго ничего не разобрать среди пены на палубе. Наконец видно человека. Он вцепился в стойку фальшборта. Это Всеволод Иванович. Кто-то выскакивает из носового капа. Помогает помполиту добраться к надстройке. Я чертыхаюсь: совершенно незачем помполиту лезть самому в такую передрягу. Для этого есть боцман, штурмана, наконец. Вообще, после того как начался шторм, Всеволод Иванович уже сутки не спускался к себе в каюту. Докладывают, что форпик затоплен. В первом трюме воды нет. Радирую капитану ледокола о положении на судне. «Ермак» отвечает, что надо продержаться еще несколько часов. Дело скверно. Матросы у штурвала скинули ватники, работают в одних тельняшках. Маневрировать, уклоняясь от льдин, делается все труднее. Чувствую, как во мне начинает что-то отвратительно дрожать. Всеволод Иванович появляется в рубке. Его фуражка под капюшоном плаща совсем размокла и сдвинута на затылок. Глаза щурятся больше обычного. Лицо бледно, сосредоточенно. Он облокачивается на ящик с сигнальными флагами; широко расставляет ноги. В стекла рубки барабанят брызги. Ветер гудит и свистит в снастях, в вентиляторах. Караван разбросало. Кораблей не видно. Только справа по носу далеко-далеко то появляется, то пропадает черная точка — один из логгеров. — Как чувствуете себя? — кричу я помполиту. — Сильно ударило? Он отвечает что-то совсем невнятное и морщится. — Идите вниз, лягте. — Плохое небо, — Всеволод Иванович показывает на север, на белые полосы в темных тучах — отблески ледяных полей. — Густые льды идут. Несколько минут молча стоим плечом к плечу у рубочного окна. — Люди работают прекрасно, капитан. — Я угадываю это по его губам, но кивнуть не успеваю: слева по борту, пересекая наш курс, как броненосец расплющивая волны, несется льдина. — Право на борт! — командую я. — Самый полный вперед, капитан! — кричит мне в ухо помполит. В ту же секунду понимаю, что это именно то, что нужно сейчас. Рывком опускаю вперед до самого упора рукоятки машинного телеграфа. — Спокойнее, капитан, порвешь цепочку. — Бескровные губы Всеволода Ивановича кривятся в знакомую, чуть виноватую усмешку. Льдина проходит по корме. Обламывая спички, закуриваю отсыревшую папиросу. — Спасибо, Всеволод Иванович. — Трудный твой первый рейс, кэп. — Да. — Для меня это последний. — Всеволод Иванович сдвигает фуражку на самые глаза. — Спасибо за то, что не выгнал меня в Архангельске или Диксоне. — С чего вы это? — На кой черт дохлятина на корабле? — Побольше бы такой дохлятины. — Брось, кэп. Слушай, я виноват — плохой из меня помполит. Прости… — Он не договорил, махнул рукой и, сгорбившись, выбрался из рубки. Право! Больше право! Лево! Больше лево! Вперед полный! Стоп! Средний назад! Одна за другой катятся на судно волны, тащат на себе зеленоватые льдины. Голова кружится от мелькания этих волн, льдин, брызг. К вечеру под конвоем «Ермака» входим в пролив Ленина и становимся на якорь в хорошо укрытой от ветра и льда бухте. Все суда каравана уже здесь. Вид у них не лучше нашего. Ржавые вмятины в бортах и обледенелые снасти быстро состарили корабли. «Ермак», презирая шторм, уходит обратно к Диксону за другой партией судов. Дальше нас поведет линейный ледокол «Молотов». Он сейчас в море Лаптевых и отделен от нашего каравана ледовой пробкой в проливе Вилькицкого. Пользуясь передышкой, меняем смазку в рулевой передаче. Потом заводим под пробоину пластырь, откачиваем из форпика воду и окончательно, уже цементом, заделываем пробоину. Погода все еще плохая. Снег, смешанный с дождем, временами совсем скрывает скалистые берега и соседние корабли. Такое чувство, будто мы одни во всем мире. Разрешаю команде отдыхать. Сам, едва добравшись до койки, не раздеваясь, валюсь на нее и засыпаю. Около четырех ночи меня будит механик. Он без кителя, рубашка не застегнута. — Плохо, капитан! Куда ни есть плохо с Всеволод Иванычем! Ничего толком не понимая, бегом спускаюсь вниз. Всеволод Иванович лежит. Голова запрокинута, изо рта тянется на подушку струйка крови. — Не поднимай шум, капитан… Через два, три часа — амба. — Он скрипит зубами и валится навзничь. — Прости… Тяжелый рейс. Тяжелый рейс! Двое суток в машине, то на палубе, то рядом со мною. Черт, до чего я бессилен! Бинты, аспирин, йод, ящик витаминов, что все это ему? Нет врача! Врач — на ледоколе, но ледокол в сутках пути от нас. «Обыкновенная Арктика» Бориса Горбатова в этот момент вспомнилась мне. Я бросился в радиорубку. Диксон, Хатанга, Нордвик, Тикси… Дробь морзянки, напряженное лицо радиста, топот ног по кораблю… Но кто полетит навстречу собственной смерти? Штормовой ветер, снежные заряды, туман… Хатанга запрашивает погоду. Потом долго молчит эфир и вдруг наполняется сумасшедшей россыпью точек и тире. Корявые буквы летят по бумаге из-под руки радиста: «Кораблям каравана приготовиться… освободить… бухту… выходит… самолет». Замечаю время. Оповещаю капитанов судов. Им предстоит опять вернуться в штормовое море. Здесь, в бухте, корабли будут мешать посадке самолета. Спускаюсь в каюту помполита. Он в сознании, но боль мешает ему говорить: — Не успеют… Зря это… Все равно не успеют… Он вдруг дергается ко мне. — А люди уже знают? Как с народом будешь… с кораблем… Он хорошо знал свой диагноз и мучился тем, что оставляет судно на такого молодого капитана, как я. А может, его мучило то, что смерть на корабле всегда тяжело действует на людей экипажа. — Да молчи ты, молчи, Всеволод Иванович. Но он все говорит что-то о плохих ледовых прогнозах, о многих тысячах миль впереди, о том, что я молод, но был прав, когда ругал его. — Плохой из меня помполит… — Всеволод Иванович комкает простыню, капли пота выступают на лбу. — Не умел я, не мое это дело, кэп. — Да не волнуйся ты, не волнуйся, Всеволод Иванович. — В Охотском, когда будете… волна крутая… в шторм бейдевинд, бейдевинд[1 - Бейдевинд — положение судна относительно ветра.] держи. 4 Связь с самолетом была плохая. Часто она прерывалась совсем, но мы уже знали, что машину ведут добровольцы: пилот Сухов, бортмеханик Охлопцев. На борту врач-хирург Потапенко. Самолет наискось пересекает Таймырский полуостров, и вариант вынужденной посадки для них среди хаоса таймырских ледников и скал исключается, — «поэтому ждите: прилетим наверняка». Больной часто теряет сознание. Приходя в себя, просит не хоронить его в море. — Хоронить, хоронить. Нигде мы тебя хоронить не будем, — ворчит механик. — Терпи. Летят там ребята. Скоро будут уже. Доктор летит. Терпи. Хлюпают за тонким бортом волны. Ветер брызгами и снегом бьет в иллюминатор. Всеволод Иванович опять теряет сознание. По-морски скупо, с большими паузами рассказывает мне механик о помполите: — Он капитаном плавал, когда ты еще в первый класс бегал. Вот. Одинокий он… Семья в войну погибла. Сам после ранения болеть начал. Вахты капитанские не под силу стали. Четыре года на берегу пенсионером жил. Не выдержал. Море, оно тянет. — Старик долго сидит молча, низко свесив голову, крепко потирая ладонью подбородок и щеки. Скрипит под его рукой седая, давно не бритая щетина. — Ну, и упросил, чтоб помполитом взяли. Помполиту вахты стоять не надо. К тебе его назначили, потому — молодой ты еще. Чтобы присматривать за тобой, значит. Кроме моря да нас вот всех — нет у него никого. С самолета сообщают, что пролетают береговую черту. Барахлит правый мотор. Идут на большой высоте. Сильная болтанка. Выхожу на палубу и сам даю красную ракету. По этому сигналу снимаются с якорей и направляются из бухты в штормовое море корабли нашего каравана. Один за другим проходят они мимо моего логгера. Сигнальные флаги на их мачтах мечутся под порывами ветра: «Желаем благополучия». Последний траулер, круто поворачивая, скрывается за береговым мысом. Пусто в бухте. Весь экипаж судна вылез на палубу. Люди курят, смотрят на низкие, стремительные тучи. Томительно тянутся минуты. Наконец бесшумно вываливается из туч машина и сразу идет на посадку. Мы ожидаем конца операции у меня в каюте. Мы — это пилот и я. Пилот устал. Он сидит, закрыв глаза. Туго обвязанный жгутами вен кулак лежит на столе. Потухшая папироса торчит из кулака… 5 По тому, как медленно вошел в каюту хирург, как швырнул в умывальник перчатки, я понял, что Всеволод Иванович умер. — Давнее осколочное ранение желудка, сильное физическое перенапряжение, прободение, — хрипло сказал хирург. — Было ясно, что уже поздно. Но не для того я летел сюда, чтобы испугаться и не оперировать. Еще один прибавился к тяжелому для меня списку. Я сделал все, но поздно… — Кончайте, доктор, — негромко сказал летчик и встал. — Ведь все это неважно теперь. Кают-компания была полна людьми. По традиции я покрыл тело помполита государственным флагом Союза. Лицо помполита было сейчас таким, каким я увидел его в грохоте ледового шторма — сосредоточенным и суровым. Через сутки мы хоронили Всеволода Ивановича на берегу одного из островов в проливе Ленина. Ветер внезапно стих — так часто бывает в Арктике. Прояснело. Ледники на склонах гор засверкали под солнцем. У прибрежных голышей качались вельботы. Тишину замерзших скал нарушил залп. Громыхнуло эхо. Ударили по камням стреляные гильзы. Метнулся по бухте самолет, взмыл в голубой простор над нами. Оглушая гулом, снизился, покачал крыльями и ушел на юг. 1957 Сквозняк Стена тонкая, и Леонид Львович слышит каждый звук из комнаты, в которой теперь живут Кузнецовы. — Вот слушай, мама. На дворе гуляло сто гусей. Сколько у этих гусей ног? Это голос Пети, старшего из братьев Кузнецовых. Младшего зовут Митя. Братьям в сумме двадцать лет. Головы у них круглые, с одинаковыми вихрами. Такие вихры в просторечии называются «коровьим зализом». У Пети вихор на макушке, а у Мити — надо лбом. Часто рука Натальи Яковлевны, их мамы, использует эти вихры как проводники, по которым лучше всего проникают в головы сыновей всякие «нельзя», «не надо», «не шуми» и «не смей». В такие моменты за стеной слышно сопение и крик того из братьев, который не подвергается экзекуции: «Отпусти его, мама!» Сейчас за стеной полный мир. — Так сколько ног, а, мама? — Сколько ног? — В голосе Натальи Яковлевны звучит неуверенность. Она, очевидно, чувствует какой-то подвох. — Да, ног, — как эхо подтверждает Митя. — Так вы говорите, сто гусей? — Да, сто, — в один голос, в один вздох говорят братья. — Ну, значит… ммм… умножить надо на… два, — осторожно говорит Наталья Яковлевна. — Вот и нет! — кричит Митя. — Эх, ты, — с жалостью в голосе разъясняет Петя. — У них нуль ног. Разве у гусей бывают ноги? У них лапы… «В сущности, какие ограниченные дети, — вяло думает Леонид Львович. — Чему их только учат в школе?» Он поворачивается на спину и глубоко вздыхает. Что-то коротко, но сильно колет сердце. Леонид Львович привычно закусывает губы. Серая пыль зимних сумерек плотно заполняет комнату. Эта пыль давно потушила блики на корешках книг. Теперь даже никелированные шарики у кровати перестают блестеть. Тяжелые времена переживает Леонид Львович. Несчастья слетаются к нему, как слетаются на одинокие деревья стаи черных грачей. Все началось с отъезда дочери. Зиночка пришла как-то и сказала просто, что любит одного человека. Леонид Львович тогда еще не потерял чувства юмора. Он сказал, что это хорошо, что одного, а не многих. Зиночка почему-то не улыбнулась. Да, она любит одного человека. Человек этот теперь живет и работает в Казахстане, и через неделю она должна уехать к нему. Она будет работать вместе с мужем, будет сажать хлеб… — Сеять, — уже машинально поправил Леонид Львович и снял очки. Зиночка вспыхнула и обняла его. Мягкие пальчики коснулись седых колючек на подбородке, и Леонид Львович почувствовал, как прижгла ему веки стариковская слеза. Зиночка была единственным родным человеком. Жена умерла давно… — Папочка, не сердись на меня. Прости, папочка. Все так получилось… Он пишет, что не может больше без меня. Вот. А ты будешь летом приезжать к нам. Или… может, поедешь сразу? Со мной? Леонид Львович отказался. Куда ему из города, в котором он родился и прожил все свои шестьдесят шесть лет? К тому же он знает: старость часто мешает молодости… После отъезда Зиночки Леонид Львович совсем сник. Работать он почти не мог — ослабли глаза. Дочь больше не нуждалась в нем… Мысли о смерти, которой он очень боялся, приходили все чаще и чаще. Теперь, сидя над книгой или рукописью, он то и дело задумывался. О чем? Он никогда не мог вспомнить этого. Он даже не знал, по скольку времени проводит в таком, похожем на забытье, состоянии, но уже высохшая чернильная клякса на бумаге или смятая страница говорили о том, что он долго просиживал так, опустив руки. Прасковья Федоровна — женщина, которая приходила готовить обед и убирать комнату, — все вздыхала, глядя на него, а однажды принесла какие-то пилюли и положила их на стол под ноги бронзового коня, запряженного в чернильницу. Леонид Львович усмехнулся, увидев пилюли, да так и застыл с этой усмешкой на губах. Тогда Прасковья Федоровна пустила к нему в кабинет Хаямину. Хаямина — старая, исключительной кривоногости такса — была названа так в честь древнего персидского поэта Хаяма, библиографию которого когда-то составил Леонид Львович. Такса, занося в сторону длинный зад и стуча когтями по паркету, перебежала комнату и села у ног хозяина. Леонид Львович очнулся, чуть вздрогнул. — А-а, собака, — сказал он и, с трудом нагнувшись, погладил теплый затылок Хаямины. Письма из Казахстана приходили короткие, но были так густо наполнены Зиночкиным счастьем, что Леонид Львович мог не волноваться за нее. Правда, ни волноваться, ни радоваться так, как это было прежде, он уже не умел. Безразличие — спутник одинокой старости — охватило его. Поэтому и вселение в Зиночкину комнату Кузнецовых тронуло его только потому, что он понял: Зиночка действительно больше никогда не вернется сюда… Экзамен за стенкой продолжается. — Петька, спроси маму о разбойнике и костях, — оглушительно кричит Митя. — Ну, хорошо, — голос Пети звучит снисходительно. — Значит, так. Ну, слушай же, мама! Поймали разбойника и посадили его в тюрьму. Он там сидел… десять лет! Все это время ему давали есть хлеб… сухой. А когда разбойник вышел из тюрьмы, он унес целый мешок костей. Откуда у него появились кости? — Да, откуда у него кости? — тихо повторяет младший брат. — Да это его собственные, наверное, кости, — говорит нетерпеливо Наталья Яковлевна, явно для того только, чтобы отвязаться от сыновей. — Ну как же это может быть? — искренне недоумевает Митя. — А еще большая, — презрительно тянет Петя. — Ведь он с ухой хлеб ел, а в ухе всегда кости. Вот он и набрал их целый мешок. Леонид Львович берет со столика у изголовья постели бутылочку с нитроглицерином и лижет пробку. С сердцем день ото дня делается все хуже. Скоро две недели, как он не встает с кровати. Тусклым и далеким кажется ему сейчас все. Даже Зиночка. Она где-то там, в том мире, из которого доносятся эти мешающие ему голоса. Он устал. Глубокая слабость владеет им. Зачем он лижет эту пакость? Как все глупо. Зачем? Когда Кузнецовы только въезжали в квартиру, Леонид Львович еще бодрился. Каждый день выходил гулять. Два-три часа работал над своими библиографиями. Читал газету. Мальчишки его немного боялись. Поселившись на новом месте, они в первый вечер долго рассматривали Леонида Львовича в приоткрытую дверь. Леонид Львович сидел за столом и читал. Хаямина, поглядывая на дверь, временами ворчала, но оставалась лежать, уткнув нос в его ботинок. Глаза Леонида Львовича за стеклами очков казались большими, темными и страшными. Над глазами серо-желтыми неровными пучками торчали брови, похожие на прошлогоднюю травку. — Они у него вбок растут, да, Петь? — спросил о бровях Митя. — Не вбок, а вперед, — поправил Петя. — Так у всех, кто уже старый. Седая борода и усы были тоже клочкастыми, но густыми, зато голова до самого затылка оставалась голой, и ясный зайчик от настольной лампы свободно бродил по ней. На затылке у Леонида Львовича курчавились сивые волосы, спускаясь низко по шее. Когда он откидывал голову назад, кончики этих волос налезали на бархатный воротник домашней куртки. Сидел Леонид Львович очень прямо. Петька где-то слышал, что так сидеть заставляли в старых гимназиях. Как выяснилось потом, на улицу Леонид Львович всегда выходил с палкой. Палка была черная, лакированная и с ручкой, напоминающей рукоятку от пистолета-пулемета. Пока мальчишки рассматривали Леонида Львовича, он вдруг перестал читать и о чем-то задумался. Он думал так долго, что мальчишкам стало скучно, и они осторожно прикрыли дверь. А через несколько дней у Леонида Львовича случился сердечный припадок, и он слег. Братья Кузнецовы успели уже многое повидать на своем веку. Их отец был военным, а военные недолго задерживаются на одном месте. Братья жили в Омске, Корсакове-на-Сахалине, Мурманске. Везде после очередного переселения они быстро завоевывали себе почет и уважение среди дворовых старожилов. В Омске Пете пришлось ради этого влезать на второй этаж по водосточной трубе. Митя тогда еще не мог вытворять подобное из-за своего малого возраста. В Корсакове братья уже вместе спрятались между сетей на кавасаки и, к зависти ребят чуть ли не всего Анивского побережья, удрали с рыбаками в море. Наталья Яковлевна сутки бегала по причалам, не выпуская из рук лаконичной записки, которую ей оставили сыновья: «Мама, мы ушли в море на кавасаки. Не волнуйся. Петя, Митя. Пожалуйста». В Мурманске нравы были суровее, и для утверждения своего авторитета братьям пришлось принять участие в нескольких драках. В Ленинграде проверка моральных и физических качеств братьев Кузнецовых должна была состояться в большой междомовой войне. Об этом при первой же встрече объявил Пете белобрысый Генка Сидорчук из девятнадцатой квартиры. Генка сидел на косой гранитной тумбе у подворотни и поигрывал медной биткой. Одно ухо его шапки было наполовину оторвано и понуро висело. Другое торчало вверх и чуть шевелилось под ветерком. Генка из девятнадцатой был предводителем их двора, и Петька уже знал это от других ребят. Предводитель презрительно посмотрел на Петю светлыми глазами и процедил: — Ты! Учти — днями будем с пятым домом дело иметь. Чтобы ты и тот пацан, что брат твой, были. Понял? — Понял, — угрюмо буркнул Петя. Ему не понравилось высокомерие Генки, хотя такое обращение с вновь прибывшими и было обычным. Братья быстро выяснили, что пятый дом проходной, что через него идет кратчайший путь к школе, в которой им предстоит учиться, но что пользоваться этим путем весьма опасно. Корни междомовой вражды давно канули в Лету — никто не помнил о них, но стороны систематически обижали одиночек. Недавно мальчишки из пятого дома разбили нос девочке, которая жила на той лестнице, где теперь поселились братья. Это было неслыханно! Можно, а иногда и должно, оттаскать какую-нибудь ябедницу-плаксу за косу или вмазать ей снежок за воротник пальто. Но побить маленькую девочку — это совсем подло. Теперь уже не в мелких стычках, а в генеральном столкновении должны были разрешиться вопросы чести и справедливости. День битвы, пользуясь болезнью Леонида Львовича, Митя начал с того, что выкрал и спрятал его палку — уж больно велико было ее сходство с огнестрельным оружием. Петя не занимался такими глупостями. Он пришивал к шапке ремешок, ибо знал, что в пылу боя можно остаться без нее. Наталья Яковлевна с интересом поглядывала на это его занятие, пытаясь догадаться, что бы могла означать такая самостоятельность ее сына. Но Петя с момента последней трепки, полученной за то, что он прикрепил к ушам Хаямины материнские бигуди, хранил на своем лице такое выражение, будто он навсегда осознал вред всякого озорства. Однако какое-то смутное беспокойство закралось в материнское сердце. Беспокойство усилилось, когда Наталья Яковлевна заметила, что Митя с озабоченным лицом время от времени ходит в кухню и смотрит в окно. Окно выходило во двор, а это место подозрительно для всех мам мира. Если бы Наталья Яковлевна знала, о чем в последние дни говорят мальчики, когда ее нет в комнате, она бы полностью и надолго потеряла покой. Но так как разговоры о разбойниках из пятого дома мог слышать только Леонид Львович, братьям удалось улизнуть на улицу. Часа через полтора, уже в разгар войны, Петя и Митя в составе отряда партизан пробирались по переулку к задам пятого дома. Им предстояло перелезть через стену и по крышам дровяных сараев зайти в тыл к неприятелю, а потом ударить по нему так, как ударили наши в «Александре Невском» по псам-рыцарям. От успеха этой операции зависел результат боя, и партизаны спешили. Митя с палкой Леонида Львовича наперевес одним из первых огибал последний угол, когда удивительно знакомая рука поймала его за воротник. Наталья Яковлевна полностью использовала фактор внезапности. Через секунду и Петин воротник также оказался в ее руке, а еще через несколько минут братья одновременно перелетели через порог своего жилища. Теперь Наталья Яковлевна смогла говорить, — до этого она зловеще молчала. Вернее, она теперь не говорила, а кричала: — Нет, я больше не буду терпеть! У тебя пальто куплено месяц назад и уже разорвано! А ты — весь в известке! Нет, я не позволю заколачивать гвоздь за гвоздем в крышку моего гроба… За что? За что такое наказание? Украли палку у больного, старого человека! — Наталья Яковлевна плакала. Митя плакал тоже и все рвался к дверям. Петя не плакал — ему было уже одиннадцать лет. — Пусти нас, мама, — сказал он твердо. — Мы должны быть там, где сейчас все наши. Это не просто драка, мама. Это справедливая война… — Не смей болтать глупости, паршивый мальчишка! — уже истерично крикнула Наталья Яковлевна. — Хорошо, — сказал Петя и стал медленно снимать пальто. — Ты делаешь нас предателями, и вся ответственность за это падает на твою голову. Вот. Ты будешь мать предателей. Теперь его голос дрожал от горечи, но он все равно не плакал. Кто знает, может быть, в сердце Натальи Яковлевны что-нибудь и дрогнуло после этих Петиных слов, но она еще строже заявила, что они не будут гулять одни, не будут гулять во дворе. Она сама будет ходить гулять с ними. И вообще — хватит! Она считает разговор оконченным и уходит. Леонид Львович лежал на спине, вытянув поверх одеяла сухие руки с давно не стриженными ногтями, и болезненно морщился. Шум и крики раздражали его. Потом он услышал щелчок задвижки — братьев заперли, и за Натальей Яковлевной хлопнула дверь на лестницу. После этого все смолкло. Квартиру затопила тишина — густая и плотная, как осенняя вода. Леониду Львовичу почему-то пришло в голову, что в такой тишине, наверное, лежат утонувшие пароходы… — Петь, давай дверь выломаем, а? — Дурак ты. Вот что. — А если в форточку? — Малявка ты. Четвертый этаж! Наступила пауза. — Теперь здесь нас все презирать будут, — задумчиво сказал за стеной Петя. — И колотить будут, — еле слышно отозвался Митя. Леонид Львович понял, что встает, когда его костлявые большие ступни коснулись пола. Левую руку он крепко прижал к сердцу, будто хотел его удержать. Правой рукой неловко накинул на плечи одеяло. Потом немного постоял, закрыв глаза, перевел дыхание и двинулся из комнаты. Хаямина вылезла из-под кровати и, стуча хвостом по всему, что попадалось на пути, пошла за ним. Первым услышал шорох у двери Митя. Он тыльной стороной ладони вытер слезы, дернул за руку Петю и уставился на дверь. Задвижка щелкнула, и дверь приоткрылась. Волосы у братьев встали дыбом — таким белым было лицо Леонида Львовича. — Идите, — прохрипел он. — Идите. И будьте… всегда… — Спасибо, деда Леня! — заорал Петька, не слушая дальше. — Спасибо, деда Леня! — донеслось еще раз, уже с площадки лестницы. Хаямина сделала несколько быстрых шагов за мальчишками, но остановилась, обернулась на Леонида Львовича и виновато вильнула хвостом. Квартиру опять заполнила тишина, но братья, конечно, не закрыли двери, и морозный сквозняк доносил с улицы приглушенные гудки машин и дальний перезвон трамваев. 1957 Петька, Джек и мальчишки Петька приехал в этот маленький азиатский городок из блокадного Ленинграда и жил вместе с матерью в глиняном домишке-сарайчике, стоявшем среди корявых, развесистых карагачей. За этими карагачами виднелись желтые поля выжженной солнцем кукурузы. Поля переходили в холмы, а над холмами поднимались высокие горы со снежными вершинами. Горы были красивы. Особенно по утрам, на восходе. Тогда они делались розовыми, золотыми, алыми. Но Петька не замечал красоты солнечных восходов и горных вершин. Он был слаб, худ и всегда хотел есть. И по утрам угрюмо, с тоской и даже страхом думал о том, что за сегодняшним днем придет второй, третий… Петьке надоело жить, хотя ему было всего одиннадцать лет. Глядя на восход или закат солнца, он вспоминал раскаленные докрасна железные балки того дома, в котором они с матерью раньше жили в Ленинграде. Дом сгорел от зажигательных бомб. Он долго не мог потухнуть. Недалеко от пожарища лежала на снегу мертвая дворничиха — тетя Маша… Петька все не мог забыть войны, искрошенного минами льда на Ладожском озере, скрежета проносящихся над самой головой самолетов, беспрерывного холода и неуютности. Он часто поеживался, даже сидя на самом солнцепеке. Солнце сжигало его бледную кожу, но не могло согреть нутра. А Джек — рыжий, с белой грудью и черной полосой вдоль всей спины пес — был очень силен и здоров. Ему нравилась злая безухая сука, которая жила недалеко от Петькиного домика. Сука выла по вечерам, и люди всегда сердились на нее, им становилось от этого воя плохо, тоскливо. Но Джек был собакой, и ему доставляло удовольствие слышать голос своей подруги. Он сидел где-нибудь в зарослях полыни и касторки, улыбался и ждал, когда люди спустят безухую суку с цепи. Никто не знал, откуда Джек появился. И наверное, он скоро ушел бы из городка куда-то к себе домой, если б не встретил Петьку. Они столкнулись нос к носу возле кухни пехотного училища. Петька нашел там банку из-под свиной тушенки с кусочком мяса на дне. Джек тоже учуял эту банку и стал смотреть на Петьку внимательно и настороженно. Было очень жарко. Жужжали мухи. Петьке хотелось выковырять мясо. Но он медлил. Он обещал матери никогда не есть отбросов. Петька любил свою мать и не хотел обманывать ее. Мать еще недавно была молода и красива. А сейчас лежала в глиняном сарайчике старая и седая. Петька проглотил слюну, шагнул к большому желто-белому псине и протянул ему банку из-под свиной тушенки. В самой глубине Джека родилось ворчание, черные влажные губы растянулись, обнажив клыки. Каждая собака кое-что знает про хитрые повадки мальчишек. Особенно, если эти мальчишки одеты в рваные трусы. Джек не верил Петьке, не верил людям. Он присел на задние лапы, ворчание перешло в угрюмое рычание. Петька испугался, бросил банку и сказал: — Я ведь тебе давал. У тебя длинный язык, ты достанешь до самого дна. Джек обнюхал банку, придавил ее лапой и неторопливо улегся. Он все делал неторопливо — даже ел. — Не обрежься, — уже равнодушно посоветовал ему Петька и сел на пыльную траву в тени акаций: у него вдруг закружилась голова и мир вокруг онемел. И эта большая собака, и качающиеся ветки акаций, и часовой у ограды пехотного училища, и маленькая соседская девчонка Катюха, которая горько плакала, расцарапав руку, — все это стало для Петьки совсем беззвучным и точно поплыло куда-то в горячем воздухе полдня. Но он не волновался. Такое с ним случалось часто. Он упер язык в щеку и старался дышать как можно глубже. И потихоньку опять стал слышать. Сперва плач Катюхи, потом кудахтанье курицы, потом далекий крик ишаков на базаре. Когда из зарослей акации вылезла взъерошенная черная курица, Петька уже совсем пришел в себя. Он даже прошептал Джеку: — Возьми ее! Взы! Взы! Джек перестал вылизывать банку и пошевелил затвердевшими ушами. Петька ждал, затаив дыхание. — Взы! Взы! — повторил он. — Укуси ее! Пес сделал скучающую, равнодушную морду, поднялся и, лениво волоча мягкие лапы, пошел к черной курице. Катюха перестала плакать и большущими, уже радостными глазами смотрела вслед Джеку. Он не лаял и не рычал. Просто взял и прыгнул. Ударили тяжелые клыки, полетели перья и медленно опустились на пыльную, горячую траву. Когда они опустились, Джека уже не было. Он исчез. Он, видно, знал, что нельзя трогать этих крикливых, суетных птиц. Поздним вечером Петька нашел его в развалинах старой фруктовой сушильни. Безухая сука испугалась и убежала, а Джек ждал приближения Петьки, чуть слышно ворча. Когда на землю перед ним упали куриные кости, хвост пса вздрогнул и заработал из стороны в сторону. Петька слушал, как трещат на зубах Джека кости. Вокруг стояли тяжелые, темные карагачи. На небе, как вспышки неслышных выстрелов, сверкали звезды. Ночь, наполненная шелестом теплой листвы, была спокойна. Джек съел кости и лег на бок, вытянув ноги. Петька нагнулся и осторожно погладил его загривок. Подошла мать. — Вот он. Я назвал его Джеком, — сказал Петька. — Иди спать. Еще малярию подхватишь, — тихо сказала мать. — Видишь, какой он большой и сильный? — спросил Петька. Джек облизывался и слабо вилял хвостом. — Если он будет убивать кур, его убьют самого, — сказала мать. Она не знала правды. Петька сочинил для нее целый рассказ. Он сказал, что это была дикая, совсем сошедшая с ума птица, которая прибежала бог знает откуда, и Джек придушил ее, потому что она была совсем уж бешеная. Мать не стала уличать сына во лжи и ругать его. Она сварила из черной курицы суп. Мать была очень слаба. Она все удивлялась, что живет сама, и жив ее сын, и что они действительно выбрались из страшного, холодного города. Ей хотелось только одного — чтобы Петька жил и дальше и чтобы он поправился. Ночью Петьке приснился ужасный сон. Будто черная курица принадлежала Сашке — мальчишке с соседней улицы. И вот этот Сашка, а с ним его дружки — толстый Васька Малышев, Косой с Заречной стороны и киргизенок Анас — окружили Петьку и подходят к нему ближе и ближе. Все они смеются медленным смехом и в руках держат куриные лапы с длинными когтями. Петька хочет бежать, прятаться, но не может, потому что в животе очень больно и холодно… Он стонал и кричал во сне. Несколько раз мать зажигала коптилку, смотрела на сына и гладила его вихрастую голову. Петька и наяву боялся мальчишек. Его били все кому не лень. В первый же день по приезде долговязый Сашка радушно предложил ему: — Давай в ляну сыграем? Сашка миролюбиво чесал спину рукояткой рогатки. Он был загорелый, прожаренный на солнце и веселый после удачного выстрела по вороне. — Не-ет, — сказал Петька. Он не знал такой игры. Да и вообще был слишком слаб и вял, чтобы играть. — Почему? — Я есть хочу. — У тебя изо рта воняет… а шамать теперь все хотят. — Знаю, — равнодушно согласился Петька. Сашка для проверки широко размахнулся и… погладил себе затылок. Петька же зажмурился и согнулся. — Ах ты, вонючка! — заорал Сашка. — Из-за таких трусов мы Москву чуть фрицам не отдали! И уже по-настоящему треснул Петьку по спине жестким кулаком. С этого и началось. Мать больше лежала. И Петьке приходилось каждый день ходить на улицу: то карточки обменять, то отдать в прописку документы, то за врачом в поликлинику. И где бы его ни встречали мальчишки, они считали своим долгом Петьку мучить. Это племя не знает жалости… Утром Петька проснулся хмурый и усталый. Он вышел во дворик и сел на глиняную потрескавшуюся завалинку, поджал коленки к животу. Над желтыми полями, ослепительные, чистые, вздымались горы. Еще по-утреннему влажная зелень огромной шелковицы в углу двора нежилась под низкими лучами доброго, нежаркого солнца. Пахло мятой, росой, кизячным дымком. Но Петька не замечал всего этого… И вдруг из зарослей касторки и полыни вылез Джек. Он шел по двору, низко опустив лобастую голову, обросшую густыми баками. Его длинная шерсть была светло-рыжей, даже оранжевой. Пес был весь такой мягкий, живой и симпатичный, что Петька, увидев его, оживился, кулаками протер глаза и сказал: — Здравствуй, Джек! Джек широко и сладко зевнул, немножко повертелся, пытаясь поймать свой хвост зубами, и лег, положив на босую Петькину ногу тяжелую голову. — Он пришел ко мне, мама! — крикнул Петька в темноту комнаты. — Джек пришел к нам! Мать не ответила. Петька долго сидел неподвижно, чтобы не спугнуть теплую голову, которая лежала на его костлявой маленькой ступне, и думал о том, как хорошо быть собакой, ни о чем не думать, никогда не мыться, вилять хвостом и ночевать в густой траве. Двор просыпался. Из дома напротив вышла глухая старуха, имени которой никто не знал. Знали только, что она из Киева, и называли просто бабушкой. Старуха стала разводить огонь между двух камней в тени шелковицы. Вернулась с ночной смены хозяйка безухой суки Антонида. — Ай да кавалер! Какого зверя приручил, — сказала она. — Сейчас я к вам еще Катюху выпущу. — Не надо, — сказал Петька. — Не надо мне Катюху. — Ишь какой разборчивый кавалер, — засмеялась Антонида, блеснув красивыми белыми зубами. Она вообще вся была красивая и отчаянная. К ней часто приходили и оставались ночевать командированные военные. А наутро, когда они уезжали, Антонида раздавала ребятишкам по конфете или по сухарю. Катюха осторожно слезла по ступенькам крыльца и подошла к Петьке. Она села на корточки возле собаки и стала не отрываясь смотреть на нее. Потом быстро протянула руку и тронула Джека за хвост. Джек сразу же чихнул и поднялся на ноги. — Не трогай, — угрюмо сказал Петька. — Он мой. — Если ты не хочешь, я не буду, — ответила Катюха. — Я буду дым от земли отгонять… И она стала щепочкой пересыпать с места на место земляную пыль. Катюхе недавно исполнилось пять лет. Рота курсантов из пехотного училища прошла по улице на полевые занятия. Над плечами курсантов качались фанерные мишени — силуэты немецких касок. Джек зарычал. — Это же свои! — сказал Петька. — Как тебе не стыдно? А днем Джек насмерть перепугал почтальона, который всегда пользовался их двором, сокращая себе путь. Это был хмурый, медлительный старик. Когда его спрашивали, нет ли письмеца, он будто бы не слышал, смотрел прямо перед собой, скривив морщинистые губы. Или отвечал быстрым и шепелявым говорком: «А с того света телеграммку получить не хочешь?.. Кабы было письмо, так сам сказал. Надоели вы. Каждый спрашивает…» И уходил, тяжело опираясь на тонкий стальной прут с никелированным шариком от кровати вместо набалдашника. Он ничем не мог помочь людям и от этого, наверное, ожесточился. Когда почтальон пробирался через огороды, Джек ровными большими прыжками догнал его, повалил и стал трепать клыками сумку с почтой. Старик закрыл лицо руками, штанины на его синих ногах задрались. Петька, задыхаясь, подбежал, схватил Джека за шерсть на шее и стал оттаскивать в сторону. Джек рычал, но Петьку послушался и сумку отпустил. Только тогда старик всхлипнул, с трудом сел на землю и заплакал. — Участковому!.. Участковому!.. Сумка-то!.. Сумка!.. — сквозь всхлипывания, все громче и надрывнее вопил он. — Имеешь собаку — привязывай!.. Черти эвакуированные… Подошла Антонида, уперла руки в бока, засмеялась, сказала ласково: — Брось, деда, сердиться… Страх забудешь, а ранения твои до свадьбы заживут… Детям-то собака в утешение… — И опять расхохоталась. — Помоги встать, — прохрипел старик. — Он больше не будет. Не будет! Не будет! — шепотом закричал Петька. — Не надо про нас в милицию, не надо! — Он закусил кулак и затрясся. Опять все онемело вокруг него, закачалось и поплыло. Старик долго стоял, глядя на Петьку, на спокойно лежащего Джека, на Антониду. Наконец вздохнул, покачал головой, сказал негромко, думая о своем: — Женщина от человека уходит, а собака — никогда… Вот оно как бывает… А пса привяжите все одно… — Сними веревку бельевую, — сказала Антонида Петьке, когда старик ушел. — С крайнего карагача сними, где мое одеяло висит. И привяжи, кавалер, зверя своего на эту веревку… И Петька привязал Джека. Тот очень удивился, стал рваться и скулить, а потом вдруг тихо лег и посмотрел на горы грустными глазами. Он, конечно, мог одним настоящим рывком сорвать с шеи веревку, но, наверное, ему было неудобно это делать перед маленьким мальчишкой, который сидел рядом и гладил и чесал его. Но как только Петька куда-то ушел, Джек стал пятиться задом и стащил петлю через голову, встряхнулся и убежал. Петька весь день ждал его, но пес не возвращался. Наступил вечер, стемнело. С гор повалились в долину тяжелые дождевые тучи. Петька все сидел на пороге и высматривал Джека. Дверь в комнату качалась и скрипела под напором влажного ветра. Мать сердилась. Когда загремел гром и над дальними тополями начали ломаться молнии, мать дала сыну подзатыльник и захлопнула дверь наглухо. Они сидели в мутной темноте — экономили керосин — и все не решались почему-то ложиться спать, слушали, как на стекле окна лопаются дождевые пузыри. Где-то очень далеко отсюда — на фронте — все еще наступали немцы. Петькин отец все отступал перед ними, и от него давно уже не было писем. И еще шел этот равнодушный дождь, и гром трахал, как бомба. Будто они опять попали в Ленинград, и была воздушная тревога. Вдруг кто-то поскреб к ним в дверь и шумно задышал. Мать вздрогнула, зажгла спичку и притеплила лампу. А Петька сразу догадался, что это Джек, и открыл дверь. Пес сидел у порога совершенно мокрый и размазывал хвостом жидкую глину. Короткая шерсть на его ушах слиплась, уши опустились, и Петьке показалось, что Джек облысел. — Можно, я его впущу? — спросил Петька. — Он совсем мокрый, мама… Мать промолчала, и Петька решил, что, значит, можно. — Иди к нам, собака, — позвал Петька. Джек продолжал сидеть, но весь как-то зашевелился и еще сильнее принялся размазывать хвостом глину. — Он не верит, что его приглашают в комнату, — тихо сказала мать. — Наверное, его никто никогда не пускал в дом. Он дикий горный пес. — Иди, иди, не бойся! — сказал Петька, протягивая к Джеку руку. По руке ударили дождевые капли, и брызги полетели Петьке в лицо. На улице скрипели и стонали деревья, и густо шуршал в кукурузе дождь. Нигде не было видно огней. Джек оглядел себя, словно сокрушаясь, что он такой мокрый и грязный, потом очень деликатно и нерешительно шагнул в дом. Он сразу же сел — у самых дверей, скособочив зад и прижавшись спиной к косяку. Сильно запахло псиной. Мать подвыпустила фитиль лампы. Стало светлее и веселее. Джек остался у них ночевать. А утром потихоньку открыл дверь и ушел. У порога еще долго чернело сырое пятно на земляном полу. В городке не было дров. Маленькие кучки саксауловых щепок продавали на базаре за большие деньги. Местные мальчишки лазали по деревьям, спиливали и обламывали сухие ветки. Это была тяжелая и опасная работа. Однажды и Петька попробовал залезть на шелковицу. Уже в метре над землей его ступни свело судорогой, привычно закружилась голова и мир вокруг онемел. Он упал, расшибся и больше не пытался лазать. Когда нечем было топить таганок, Петька ходил на железнодорожную станцию, выклянчивал у какого-нибудь машиниста угля. Если никто не давал, он собирал кусочки антрацита на склонах насыпей. А изредка просто воровал уголь с платформ. И в тот раз ему удалось насыпать целую соломенную корзинку жирного карагандинского угля. Было очень жарко. Раскаленные камни и песок обжигали босые ноги. Петька нес корзинку с углем на спине и старался ставить ноги только на пятки. Он вспотел и устал. Джек бежал по другой стороне улицы и нюхал столбы, заборы и мостики через арыки. Уже недалеко от дома Петька наткнулся на всю шайку своих врагов. Шайка сидела, опустив ноги в арык, и смотрела в небо. В небе тренькала пила, и долговязый Сашка раскачивался на пирамидальном тополе у самой его вершины — на высоте пятого этажа. Сашка выделывал сложнейшие трюки, чтобы не попасть под медленно склоняющуюся набок, подпиленную сухую верхушку. Петька едва не проскользнул мимо незамеченным, потому что все мальчишки смотрели на эту верхушку и на провода, мимо которых ей следовало пролететь. Но Сашка успевал не только пилить, выделывать всякие головокружительные штуки и ругаться. Он следил и за всем, что происходило внизу. — Вонючка! — заорал Сашка. — Держи его, пацаны! Мальчишки вскочили, как кузнечики. Им порядочно надоело сидеть, задрав головы. Им пора настала развлечься. Они мигом окружили Петьку и задумались. Киргизенок свирепо поковырял в носу и сказал: — Пускай тополь лезет! Он всегда не лазает! — Я не могу, — прохрипел Петька. — У меня судороги. — Вы слышали, пацаны, у него судороги? — ехидно засмеялся Косой и выудил пальцами ноги камень из арыка. — Судороги от того, что антрацит ворует! — Люди на фронте кровь мешками проливают, а он ворует! — поддержал Косого толстый Васька Малышев. Петька бросил корзинку и прижался к камышовому забору. Слезы текли по его испачканным угольной пылью щекам. — Распустил сопли, — с удовлетворением сказал киргизенок и сдернул с Петьки трусы. Старая резинка лопнула. Трусы съехали Петьке на колени. — Садись теперь в корзину! — взвыв от восторга и собственной находчивости, предложил Васька Малышев. В круг молчаливо и деловито протиснулся Джек. Он заждался Петьку и пришел теперь его навестить. — Джек, взы! — крикнул Петька с мольбой. И пес понял. Как всегда, без лая он прыгнул на Ваську и сшиб его ударом груди. Потом он хватанул Косого за ногу чуть ниже колена. Косой тонко заверещал и упал в арык. Шустрый Анас метнулся на камышовый забор, и клыки Джека хватили только воздух в сантиметре от его пупа. Было слышно, как тяжело шлепнулся киргизенок в заросли ежевики по другую сторону забора. И все стихло. Лишь в вышине — на верхушке тополя — бессердечно хохотал над своими же друзьями Сашка. Джек сел у Петькиных ног и высунул язык. Ему было жарко. А Петька не стал задерживаться. Он подхватил корзинку и, придерживая другой рукой трусы, побежал. Джек все равно не торопился. Он миролюбиво обнюхал своих поверженных, вздрагивающих противников, потом подошел к Сашкиному тополю, поднял ногу и сделал свои дела. И только после этого умчался за Петькой. Для Петьки наступило новое, спокойное время. Теперь ему ничего не стоило пойти, например, к базару, чтобы повыпрашивать урюка или посмотреть на ишаков. Он часами мог сидеть и смотреть на них. Петьке ишаки очень нравились. Они были всегда такие грустные и задумчивые. Стояли неподвижно, только шевелили длинными ушами да время от времени вздыхали белыми животами. Петька приносил им арбузные корки и пучки травы. А Джек в это время шлялся по базару, высматривал, что бы можно было стащить, или тоже сидел рядом с Петькой и смотрел на ишаков. Они его не раздражали. Другое дело верблюды. Как только Джек замечал верблюда, он сразу выходил на дорогу и ложился. Верблюд, качая оглоблями тележки и пуская себе на колени слюну, с достоинством вышагивал по самой середине дороги. Киргиз-погонщик дремал на поклаже. Горячая пыль лениво поднималась из-под ног верблюда. А Джек лежал на дороге и ждал. Верблюд подходил к нему и останавливался. Киргиз просыпался и лупил по облезлому заду корабля пустыни алычовой палкой. Звук был глухой и жирный. Верблюд крутил коротким хвостом, мотал слюнявой головой и наконец шагал прямо на собаку. Джек притворялся испуганным, взвизгивал, отскакивал и опять ложился посреди дороги, вывеся язык и поводя боками. Язык обозначал его стремление к миру. Ведь никакая собака не станет лежать вывесив язык, если в ее сердце есть злоба. Погонщик замечал пса, который показывал ему длинный, ярко-красный язык, и начинал сердиться еще больше. Верблюд опять шагал на Джека. И тут начиналось… Джек рыжим огненным клубком метался вокруг верблюда и кусал его. Правда, не всерьез, не до крови, а только так — чтобы сбить с корабля пустыни спесь. В такие моменты Петька удирал подальше… Еще они стали частенько ходить на речку. Она называлась очень интересно и коротко — Чу. Это был стремительный поток ледяной воды. Джек сразу лез в воду и грудью сдерживал ее напор, хватая зубами пену. С металлическим лязгом сталкивались его клыки, а бешеные водяные струи мотали и рвали пушистый хвост пса. Наверное, Джек пришел в городок откуда-нибудь с гор. Он совсем не боялся ни грохота, ни пены горного потока, ни камней, которые несла река. А другие псы боялись. После купания он тряс своим тяжелым, плотным телом, ложился на горячую гальку и смотрел туда, откуда неслась река, — на горы. Около него галька делалась радужной и блестящей. И Джек изредка опускал голову и лизал мокрую гальку. А Петька тем временем бродил под берегом речки и собирал ежевику — черную, с жесткими маленькими косточками ягоду. Он ел ее и давал есть Джеку. Пес морщился, тряс головой, тер себе морду лапами, но все-таки ел. И язык у него делался фиолетовым, как чернила. Мальчишки при встречах перестали обращать на Петьку внимание. Они презирали его молча, на расстоянии. Так прошел месяц. Мать видела, что сын стал оживать. Теперь он не сидел один в углу комнаты, уперев лоб в стенку. Привычка так сидеть появилась у Петьки в Ленинграде, когда многие часы длились воздушные тревоги, в убежище тяжело дышали люди, с потолка при каждом, даже дальнем взрыве сыпались белые чешуйки штукатурки. В те времена Петька и привык сидеть, уперев голову в стенку и закрыв глаза. Он и здесь, в тылу, сперва все сидел так. И боялся выйти на улицу. А Джек вытащил его к свету, к солнцу, к реке. И Петька стал оживать. Однажды он пришел и сказал, что ежевика так называется от слова «еж». У нее ветки с шипами, колючие. И ежик колючий. Вот ее и назвали. Мать заплакала. — Ты чего? — спросил Петька. — Так… Просто так… — Я, пожалуй, буду теперь спать на крыше, — сказал Петька. — Мы будем там спать вместе с Джеком. Можно? — Уже осень наступает, Петя, холодно… Скоро тебе в школу записываться, — сказала мать. — В школу? Петька уже забыл, когда он ходил в школу. Это было еще до войны. Они ходили вместе с Витькой, сыном дворничихи тети Маши, и на уроках потихоньку от учительницы играли в фантики… И вдруг Петька почувствовал, что ему хочется пойти в школу. И хочется попасть в один класс с Сашкой, что ли… Это было странно, но это было так. — Я схожу запишусь, — сказал Петька. — А на крыше можно спать? — Ну, спи пока… Крыша была плоская, глиняная. Глина рассохлась. По всей крыше змеились трещинки. Ветки карагачей и шелковицы были отсюда непривычно близки и доверчиво совали свои желтеющие листья прямо Петьке в нос. Они с Джеком лежали, укрытые одним тряпичным одеялом. А по ночному небу медленно тек Млечный Путь. На вышках у пехотного училища перекликались часовые. Когда где-нибудь лаяла собака, Джек вскакивал, сдергивал с Петьки одеяло и рычал. Если Петька стонал во сне, пес лизал его шершавым, теплым языком. И Петька, просыпаясь, чувствовал на губах пресный вкус собачьей слюны. Утром, когда собирались на работу взрослые, Антонида выпускала на двор свою Катюху. Над городком плавал туман, и повлажневшее одеяло холодило Петькины плечи; Джек убегал на прогулку, бесшумно и ловко прыгая с крыши. А Петька долго еще лежал, рассматривая горы. Вершины их в хорошую, ясную погоду казались ему жесткими и тяжелыми, как железо, а в хмурую — легкими и мягкими, как углы у подушек. И Петьке хотелось рассказать кому-нибудь про это. Но мать начала работать, и виделись они только поздно вечером. Его тянуло к сверстникам. Однако он знал, что те только и ждут подходящего момента разделаться с ним. И пес становился для Петьки чем дальше, тем дороже и необходимее. Их дружба нравилась и матери, и глухой старухе, и Антониде. Даже старик почтальон сменил гнев на милость и часто задерживался передохнуть возле их дома. Джек признал старика своим и вместе с Петькой подходил к нему. — Сегодня не смотрите, сегодня нет вам никаких писем, — бормотал почтальон. — Но это ничего… Еще придет вам конвертик. Еще из-под самого Берлину для вас письмо принесу… Все будет… Все… Потом трогал Джека за ухом кончиком палки, тяжело, с натугой вздыхал, поднимался и брел дальше по своим почтовым делам. Как-то уже поздней осенью, когда травы утром тяжелели от инея, стручки акаций почернели и раскрылись, а снега на горных вершинах опустились до первых отрогов, Петька решил приучить своего пса ходить в упряжи и таскать за собой лист фанеры. Джек никакого желания залезать в ярмо не испытывал. Это было верблюжье, а не его дело. У Джека сразу начинал почему-то чесаться живот, когда Петька прикреплял к его ошейнику веревочные постромки. Он чесал живот сперва одной, потом другой лапой, потом начинал трясти головой, валяться на спине и махать в воздухе всеми четырьмя лапами. Безухая сука смотрела на всю эту кутерьму через щель в заборе, подвывала тонким голосом и скребла когтями землю. Она издевалась над Джеком за то, что он — такой большой и сильный пес — слишком много позволяет маленькому паршивому мальчишке. Потом вышел из комнаты Антониды высокий сержант в короткой куцей шинели с вещевым мешком на плече. Его правая рука висела на груди, прихваченная грязной косынкой. Сержант остановился в воротах, чтобы понаблюдать за Петькой и Джеком. Когда пес начинал валяться по земле и болтать в воздухе лапами, сержант сплевывал, целясь в черепок разбитой тарелки, и криво усмехался. И Петьке показалось, что военный смеется над ним, над тем, что он не может справиться с собакой. Петька рассердился и пихнул Джека в мягкий бок носком ботинка. Он не хотел ударить сильно, но пес от боли даже взвизгнул. Потом ощерился, зарычал и, оборвав постромки, убежал. Петька кричал ему вслед всякие ласковые слова, но Джек не слушал и не возвращался. — Ну-ка, иди сюда, — сказал сержант Петьке, опуская свой мешок на землю. — Чего вам? — угрюмо спросил Петька. — Поближе, так лучше разговаривать. Петька подошел. Он увидел жженые дыры в полах солдатской шинели и услышал запах махорки, ременной кожи, влажного сукна. В глаза сержанту он не смотрел — было стыдно. — Батька воюет? — спросил сержант. — Достань отсюда, — он показал на карман штанов. — Чего достать? — Кресало! — с раздражением сказал сержант. Щека его мелко задрожала. Он придержал ее рукой. — Контузия? — спросил Петька, вытаскивая трут и кресало. Сержант молчал. Он вошел сюда — на тихую улицу далекого тылового городка, в тишину облетевших деревьев, во двор, где мальчишка играл с собакой, — и напомнил о той войне, которую только что начал забывать Петька. — Да. Контузия. Дрожит всяк раз от нервов, — стараясь говорить спокойно, наконец объяснил он. — Вам чего еще? — спросил Петька. — Пес у нас был. Степкой звали. Похож очень на твоего, — сказал сержант, раскуривая трескучую махорку. — Джек! Джек! — закричал Петька, увидев что-то оранжевое в кустах возле забора. — Обиделся он, — сказал сержант. — Ага, — сказал Петька. Сержант быстрыми затяжками докурил махорку, плюнул на пальцы и затушил окурок. — Я вот и думаю, очень даже ребята в роте обрадуются, если я им твоего Джека привезу. А ты его и не любишь вовсе… Вон как в пах звезданул! — Что? — спросил Петька, еще не понимая, чего хочет от него солдат. — И собака воевать может, — сказал сержант. — Степа троих человек из боя вытащил, спас. Раненых. Понял? Приведи Джека к вечернему поезду. Я тебе всю сотнягу не пожалею. Он потянулся за своим мешком, но, увидев Петькино лицо, остановился, цепко взял Петьку здоровой рукой за плечо, встряхнул, близко заглянул в глаза: — Очень ребята рады будут. Вся рота. Однако не настаиваю. Твое это дело. И ушел. И вместе с ним ушел запах сыромятной кожи, непросыхающего подолгу сукна, окуренных махорочным дымом пальцев. Петька знал этот запах. Он помнил разрушенный полустанок где-то уже за Ладогой — под Тихвином. Молчаливый серый строй солдат вдоль железнодорожных рельсов. Мешки у их ног. Колючий с ветром снег, промозглый холод. Свое тупое, голодное отчаяние; свою протянутую руку и: «Дяденька, дай чего… Дай, а, дяденька…» Его втащили тогда в середину строя. Там не было ветра и снега. Там было теплее и пахло так, как от этого сержанта. Ему дали большой кусок настоящего сахара — крепкий, корявый и тяжелый, как осколок зенитного снаряда… Весь день Петька просидел дома, уперев лоб в стенку, — так, как сидел раньше. В комнате было тихо, одиноко и только кружились и жужжали под низким покатым потолком мухи. Он думал о войне — о тете Маше, отце, немцах, сгоревшем доме; о долговязом Сашке, других мальчишках, о себе и Джеке, о черной курице, Катюхе и почтальоне. Когда в комнату заползли вечерние сумерки, Петька встал, будто очнувшись от сна, и вышел на улицу. Джек сразу бросился к нему и завилял хвостом. Он уже забыл про обиду. Потом пес улегся возле арыка, и его пушистый хвост свесился в воду и стал болтаться по течению. — Джек, дорогой, — сказал Петька. — Вынь, пожалуйста, хвост из воды… Пес пошевелил ушами и улыбнулся. Петька кулаком потер глаза. Вечерело. Снега на вершинах гор синели. Голые, как старые веники, стояли тополя. Растрепанные вороньи гнезда чернели в развилках стволов. На макушках тополей, отгибая тонкие веточки, качались вороны, каркали и шумно били крыльями похолодевший воздух. Вернулась с работы мать, спросила: — Ты чего такой, а, Петь? И Джек какой-то кислый… В кастрюльке она принесла обед. Джек понюхал кастрюльку, лизнул матери руку. — Я его ударил днем, и он обиделся, — спокойно сказал Петька. — А теперь ничего. Уже забыл, наверное. Ты неси суп, а то остынет… Мне тут еще надо на станцию сходить… Пойдем, Джек! Петька пошел по дорожке вдоль тополей. Он сжал кулаки и сильно размахивал ими. Он решил не оборачиваться и не звать больше своего пса. Если он пойдет за ним сейчас, то… Если нет… Джек лежал насторожив уши и ждал, когда Петька обернется и засмеется или засвистит. Что-то необычное почуял в его голосе пес. И мать почувствовала. И мать и собака смотрели, как шагает по пустынной дорожке хохлатый маленький Петька, странно размахивая зажатыми в кулаки руками. Он все не оборачивался. Он боялся обернуться. Джек чуть слышно, утробно заскулил и перевел взгляд на мать. — Ну, что же ты лежишь? — спросила она. — Тебя зовут, а ты лежишь… И Джек встал. Он не побежал, а только пошел за Петькой, низко опустив тяжелую, лобастую голову. У станции было много людей, и здесь Джек догнал Петьку и ткнул холодным носом его руку. Петька обхватил пса за голову. — Так нужно, Джек, — шептал Петька. — Так нужно… Если б я был большой, мы уехали вместе… Джек, Джек! Пес ничего не понимал. Он стоял и повиливал самым кончиком хвоста. Вокруг торопились куда-то люди, шаркали сапогами, тащили тяжелые узлы, перекликались тревожными, уезжающими голосами. Они поругивались, обходя мальчишку и большущего рыжего пса, на клыки которого было боязно смотреть. Петька поцеловал Джека в морду и, ощутив знакомый пресный вкус на губах, заплакал. От горя и слез Петька плохо видел. Фонари на перроне горели в огромных радужных кругах. Говор и крики волнами перекатывались вдоль состава. И только у последних вагонов поезда — простых теплушек — было спокойнее и тише. Здесь пахло солдатами и стукали по камням стальные затыльники винтовочных прикладов. Кто-то положил Петьке на плечо тяжелую руку, и Петька сразу сунулся лицом в шинельную шершавую полу. Так Джек часто совался ему самому в колени. Сержант осторожно потискал его худые плечи, сказал мягко: — Пришел, значит… Деньги-то возьмешь? — Нет. Не надо, — сказал Петька в шинель. — Ты прости, что говорю про это… Время такое. Разные люди-то бывают… Прости, пацан, а? — Его обязательно убьют? — спросил Петька. — И нас убивают, да разве в этом дело? — сказал сержант и достал ремень. — Пущай они нас с тобой, парень, победить попробуют!.. Привяжи ему ремешок. Петька торопливо сел на Джека верхом и прикрепил к ошейнику ремень. Джек не сопротивлялся. Он ошалел от гама и движения вокруг. Когда поезд ушел и Петька возвращался домой, его побили мальчишки. Они толкались возле единственного в городке кинотеатра. Петька пробрел мимо и не заметил ни скудных огней рекламы, ни знакомых лиц ребят из шайки. Те следили за ним до темного переулка. От первого же удара Петька упал. Он хотел сразу подняться, но сверху навалилась шевелящаяся груда тел. Петька, стиснув зубы, шарил по земле, пока не нашел камень, и тогда ткнул кому-то камнем в лицо. — Все на одного! — прохрипел Петька, в остервенении размахивая руками, и поднялся на колени. Его еще несколько раз ударили, но уже как-то вяло и неуверенно. — Эх, вы! Эх, вы! — шептал Петька, задыхаясь. Ноги и руки у него тряслись. Мальчишки стояли вокруг гурьбой и удивленно молчали. Городок засыпал. Над черными вершинами гор вспыхивали голубые звезды. Холодный ветер шевелил на Петькиной голове хохлы. — А где твоя собака? — угрюмо спросил наконец Сашка и сплюнул кровь с разбитой губы. — Там, где тебя не было, понял? — сказал Петька. — Там, где я был, а тебя не было! На фронт Джек уехал! — Айда, пацаны, по домам, что ли? — нерешительно спросил Косой, почесывая укушенную когда-то Джеком ногу. И вдруг Сашка засмеялся: — Ну, он там и даст фрицам, этот пес!.. А ты голову в арыке помочи, тогда меньше болеть станет. Вода ужас какая холодная… — Сам знаю, — сказал Петька. 1959 Путь к причалу Без спасения — нет вознаграждения      (Из «Морского права») 1 На «Полоцке» было четверо добровольцев: Росомаха — боцман со спасательного судна «Кола», двое рулевых и моторист. «Полоцк» шатался на волнах и окунал нос в воду при каждом рывке буксирного троса. Его помятые шпангоуты обтягивала ржавая обшивка. По трюмам плескалась вонючая жижа. Когда-то немецкая бомба угодила «Полоцку» в машинное отделение. Команду сняли, а искалеченное судно выкинуло на пустынный берег Новой Земли. И «Полоцк» пролежал там многие годы. Зимой его заносила снегом пурга, и любопытные медведи лазали по матросским кубрикам. Летом крикливые полярные чайки садились отдыхать на перекошенных реях и ослабших тросах такелажа. За эти годы «Полоцк» глубоко вдавил свою тяжелую, острую грудь в прибрежную гальку. Людям пришлось повозиться, пока они стащили его с мели, залатали пробоины, заварили трещины в обшивке. Теперь «Полоцк» бредет на буксире у спасательного судна, чтобы в Мурманске стать к своему последнему причалу, от которого пути не будет никуда. Впрочем — будет: автоген расчленит металл, куски «Полоцка» погрузят на платформы, а потом переплавка — новое рождение в огне. Для этого и возились люди, снимая с мели судно, для этого и вели через неспокойное Баренцево море. «Полоцк» вихлял и упирался, но стальной буксирный трос крепко держал его за чугунные ноздри клюзов. Росомаха, волею судеб ставший на «Полоцке» кем-то вроде капитана, сидел на бочке из-под кислой капусты в кормовой надстройке, возле единственного уцелевшего окна. Боцман собственноручно принайтовил бочку к палубе и был убежден — как бы ни разгуливалась погода, сиденье для него обеспечено до самого Мурманска. В надстройке было холодно, сыро и неуютно. Время от времени Росомаха пускал папиросный дым себе за пазуху и наблюдал, как он потом выбирается из рукавов. Теплее от дыма не становилось, но в таком занятии было что-то успокаивающее. А состояние, в котором Росомаха пребывал весь последний рейс, было необычным, тревожным. Боцман ждал встречи с сыном. Уже три месяца он жил этой встречей, часто представлял себе, как они сядут друг против друга за столиком в пивной, как он нальет сыну и себе, а вокруг, в табачном дыму, будут шуметь и ругаться люди, но он и сын будут совсем одни среди этих людей, потому что они — отец и сын. У них будет трудный разговор. Так много нужно объяснить. Но ничего, он найдет правильные слова. Он скажет, что Марии больше никогда не придется работать. До самой смерти. А если первым умрет он, Росомаха, Мария получит хорошую пенсию. Недаром же он проплавал сорок лет. За него дадут хорошую пенсию. Сын нахмурится. Может, он станет бить своего непутевого отца молчанием или тяжелыми словами обиды и горечи. Тогда Росомаха, который никому никогда не позволял говорить про себя тяжелые слова, будет терпеливо слушать, потому что любит своего Андрея, хотя еще никогда и не видел его. И только потом покажет свои ладони, тысячи раз ободранные шершавыми вальками весел, резанные шкотами, обожженные в хлорной извести судовых гальюнов. И расскажет про начало своей жизни. Как умер отец — помор и рыбак, — утащенный под воду сетью. Как девяти лет он, Зоська Росомаха, впервые попал в море. Капитан-швед, который обходил на шхуне беломорские берега, скупая у поморов рыбу, взял Зоську с собой. И как Зоська стал зуйком — чем-то еще ниже и бесправнее юнги, мальчишкой на побегушках у всей команды — «за харчи». В первый же шторм Зоська укачался. Ему стало очень плохо. Он вытравил прямо с наветренного борта и испачкал палубу. Он еще не знал, на каком борту можно травить, и притом ему все было безразлично: он был убежден, что умирает. Капитан просмоленной рукой сгреб Зоську за шиворот, вытер палубу его физиономией, а затем протащил до самого полубака, швырнул на взлетающий к небесам бушприт и загнал зуйка на самый нок — туда, где не было ничего, кроме бурлящей пены и жесткого ледяного ветра. Зоська качался и вертелся посреди зеленого водяного хаоса, вцепившись в скользкое дерево. Он ревел и урчал, хватаясь зубами за форштаги, но не сорвался и совсем забыл про то, что его тошнит, что он умирает. Над самой головой Зоськи железно лязгала намокшая парусина кливеров. Команда шхуны собралась на баке и хохотала, глядя на это. Когда зуйка пустили обратно на палубу, он изловчился и прокусил клеенчатые капитанские штаны и капитанскую ляжку, за что, страшно избитый, был брошен в канатный ящик и сутки провалялся на перекатывающихся якорных канатах. — У, зверек! — не без уважения и даже с некоторым любованием Зоськой говорили матросы. — Станет моряком, — усмехался капитан, — у, росомаха! Больше никогда Зоська не травил и не боялся моря, штормов. Валяясь избитый, мокрый и одинокий в канатном ящике, зуек подвел итог своему первому морскому приключению. Он навсегда понял, что море можно пересилить, если держаться до конца и ни о чем, кроме этого «держаться», не думать. Он понял, что должен стать здоровым и сильным, чтобы отомстить всем, кто издевается над ним сейчас, когда он маленький и слабый… Это было в шестнадцатом году, а только в конце тридцатых, наполовину забыв русский язык, он вернулся на родину, обойдя к тому времени большинство морей мира. Сколько раз его били, сколько издевались над ним! Сколько кровавой юшки вытекло из его носа, сколько злобы скопилось в душе!.. А может, и не стоит обо всем этом рассказывать сыну? Пускай не думает, что отец хочет разжалобить его… Так раздумывал боцман Росомаха, сидя на бочке из-под капусты в кормовой надстройке «Полоцка» и пуская дым себе за пазуху. Сквозь мутное стекло он видел едва заметные в ночной темноте очертания носовых надстроек и белесые полосы налетающих снежных шквалов. Иногда тьму вспарывал маленький, но лучистый огонек — гакабортный на корме «Колы». Если огонек показывался в стороне от носа «Полоцка», боцман стучал каблуком по своей бочке и обзывал рулевого щенком. Щенок — по фамилии Бадуков — был ростом около двух метров, но по мягкости характера на боцмана не обижался и молча начинал перекладывать штурвал, выводя нос «Полоцка» в кильватер «Колы». Управлять рулем вручную становилось все тяжелее и тяжелее. Штуртросы заедало, хотя перед выходом их почистили и смазали, пустой и высокий нос «Полоцка» часто уваливало под ветер, а через разбитые окна били в лицо холодные и жесткие брызги. Бадукову помогала только молодость и свойственная рулевым привычка к мечтаниям. Он мог подбадривать себя простыми мечтами: например, тем, что до конца вахты остается всего полтора часа, потом заспанный Чепин поднимется в рубку и можно будет передать ему рукояти штурвала, спуститься вниз и заснуть, укутавшись с головой сухим тулупом. Правда, и во сне перед глазами будет качаться снежная белесая мгла, и он, Бадуков, будет искать в ней гакабортный огонь «Колы», и ждать сердитого окрика Росомахи, и мозолить ладони на штурвале, но во сне все это не так нудно, как сейчас, наяву. Жили в нем и другие, более сложные и менее исполнимые мечты: чтобы капитан «Колы» Гастев объявил ему благодарность за согласие тащиться на этой ржавой консервной банке через штормовое море. И не просто благодарность, но и отпуск на недельку. Чтобы можно было, помахивая легким сундучком, сойти в Мурманске на причал, сесть в поезд и поехать в Вологду к Галке. Явиться совсем неожиданно и встретить Галку у дверей института в скверике. И чтобы снег падал на деревья. Очень хорошо, когда снег падает, а ветра нет и ничто не гремит, не стонет, не качается вокруг… Бадукову вспоминалась его деревушка на Вологодщине. Снега. Сугробы под самые крыши. Тишина. Слабый скрип венцов у изб в лютые святочные морозы. Долгий и ясный звон, когда от ветерка качаются обледенелые веточки поникших берез. И та памятная для него зима, когда стояла особенно большая стужа. От натопленных печей в низеньких комнатках деревенской школы было душно, слезились стекла окон, потемнели от сырости лозунги, написанные на старых газетах еще со сводками Информбюро. Даже самые отчаянные мальчишки не выскакивали в переменку на мороз, сидели в духоте, шумели в коридоре, играли в «поцелуйки». Кто-нибудь брал за руку девчонку, которая ему нравилась, а по свободной руке его лупили ремнем. Кто дольше выдержит, не отпустит? Вот и вся игра. Он, Лешка Бадуков, был в те времена очень маленького роста. Это потом, после седьмого класса, вымахал сразу на полметра. Такой незаметный был, что Галка совсем не обращала на него внимания. И взял он ее кисть робко, чуть слышно. Но чем яростнее били его ребята, тем плотнее слипались Галкины пальцы в его ладони. Как улюлюкали вокруг мальчишки! Хлестали, как и положено — без всякой жалости. Он весь взмок от пота, и губы дрожали… И бог знает, чем бы все это кончилось, если б не прозвенел звонок. Хихикая, убежали девчонки. В последний раз хлестнув его ребром ремня, умчался экзекутор. И Галка спросила: — Чего не отпускал? Ведь больно очень… — А зачем? — пробормотал он и наконец отпустил… Почему-то всегда при Галке он куда смелее и выносливее, чем без нее… Вот так раздумывал Бадуков, наваливаясь грудью на непослушный штурвал и отыскивая во тьме за форштевнем «Полоцка» гакабортный огонь «Колы». Размягченный мечтаниями и воспоминаниями, он начинал петь. Он пел все одну и ту же песню: Мы в море уходим, Там всяко бывает, И может, не все мы Вернемся домой… Бадуков пел так проникновенно, что, потерпев минутку, Росомаха приказывал ему замолчать. Тогда рулевой опять начинал мечтать: зимой он обязательно сдаст экзамены на штурмана малого плавания, а Росомаха — тот всегда останется только боцманом, хотя сейчас и командует, как капитан… В трюмах «Полоцка» возле мотопомп нес вахту моторист — молоденький, но очень рассудительный парнишка с круглой и плоской, как сковорода, физиономией, вечно измазанной соляром или тавотом. Настоящее имя моториста было Василий, а прозвали его Ванванычем — за степенную не по годам рассудительность. Этот паренек пережил много страшного. Он побывал в оккупации. И хотя тогда был еще совсем мал, все-таки принял участие в войне. Однажды, забив в сапоги немецкому офицеру, который квартировал у них, по здоровенному гвоздю, удрал к партизанам и честно поработал помощником поварихи на партизанской базе. Ванваныча на «Коле» любили — он знал это и, когда кто-нибудь ерошил ему волосы или нахлобучивал шапку на глаза, не сердился. Мечтать на вахте моторист не мог: воды поступало порядочно, а одна из помп вела себя плохо — начинала чихать, и тогда ее отливной шланг прыгал и извивался в темноте трюма, как огромная, тяжеленная змея. Ванваныч прыгал тоже, уклоняясь от шланга, и обзывал то помпу, то себя «перекисью ангидрида марганца». Себя он ругал за то, что забыл на «Коле» запасное магнето и прокладку от приемного шланга. Когда помпа начинала чихать, плеск воды в трюме усиливался. В луче электрического фонарика Ванваныч видел, как черная маслянистая жижа качается, поднимаясь по скобам трюмного трапа. А Ванваныч никак не мог разрешить ей подниматься. Он был один на один с этой грязной, черной водой в гулких пустых трюмах, и временами ему становилось жутковато. Каждый час к Ванванычу спускался Росомаха. Сперва в зыбучей темноте показывался светлячок папиросы, которую не выпускал из зубов боцман, потом раздавалась хриплая брань: пока боцман брел в темноте, что-нибудь обязательно попадало под ноги. Росомаха проверял отметки уровня воды в трюмах и несколько минут проводил с Ванванычем. Они сидели на корточках, друг против друга, слушали удары волн о борт, шум помп, плеск жижи в трюмах. Боцман вытаскивал часы, долго смотрел на их светящийся циферблат — замечал время обхода. — Ну, как на воле? — спрашивал Ванваныч, чувствуя, что Росомаха вот-вот опять уйдет. — Осенью всегда дует… — Ага, — солидно соглашался Ванваныч. Ему очень хотелось хоть на минуту еще задержать боцмана, задать ему еще какой-нибудь вопрос, но Росомаха уже поднимался на ноги. — Бывай, — говорил он. Боцман понимал, что моторист не хочет снова остаться один, но раз надо — значит, надо. И потом он, Росомаха, — боцман, а не солнышко и всех обогреть не может. На палубе Росомаху обдавало водяной пылью, по глазам стегал ветер со снегом. Две тысячи тонн стали, которые они вели через штормовое море, качались, дыбились. Но Росомаха умел собирать пальцы ног в такую щепотку, что подошвы прилипали к палубе на любом крене, как присоски. Боцман не торопился подниматься в надстройку. Он стоял на палубе, оглядывая ночную тьму, — там ворочалось, извивалось и выло море; оглядывал небо, в котором нордовый ветер распарывал тучам рыхлое брюхо, на миг давая пробиться слабому свету звезд; и вся эта затея с буксировкой «Полоцка» не нравилась ему все больше и больше. «Кола» долго проплавала в Арктике, обеспечивая перегон речных судов в устье Оби. Ее команда честно заработала себе право идти прямо в Мурманск, и то, что капитан «Колы» Гастев согласился на обратном пути из Карского моря буксировать «Полоцк», злило Росомаху. Впервые за всю свою морскую жизнь боцман торопился вернуться в порт, на берег. Нестерпимым становилось ожидание встречи с сыном. На последней стоянке Росомаха даже попросил капитана списать его с судна до окончания рейса. — Меня ждут на берегу, — сказал боцман Гастеву. — Мне нужно в Мурманск. — Он сказал это гордо, хотя совсем не был уверен в том, что его действительно ждут. Но Гастев не стал слушать, кто ждет Росомаху на берегу: ему необходим опытный боцман для буксировки «Полоцка». Вот и все. Росомаха обиделся на капитана. Несколько утешало только то, что на «Полоцке» оказались кое-какие полезные вещи. Боцман вытащил металлический штормтрап из котельного отделения и снял ручки с дверей нижних кают. Все это могло пригодиться для «Колы»… Проведав моториста и проветрившись, Росомаха опять взбирался на свою бочку в кормовой рубке и закуривал новую папиросу. Опять за его спиной скрипел штурвал и чувствительно пел Бадуков. Пел про то, что в море бывает всяко, что если моряк не вернется, то «рыбачка заплачет скупыми слезами и черную воду навек проклянет, а белые чайки замашут крылами и кто-то другой в непогоду уйдет…» Около восьми часов утра поднялся в надстройку второй рулевой, Чепин. Еще с порога он закричал про сон, который ему приснился: — Здоровенная, понимаете, груша! А я ее луплю, как тренировочную для бокса! Из нее сок в разные стороны так и летит, так и летит! А я ее — боевыми перчатками! Хрясть! Хрясть! А сам думаю, кусить бы кусочек… Во как бывает! Сколько на румбе? — Проснись. Какой тебе здесь румб? — вяло откликнулся Бадуков, передавая штурвал сменному. — Держи в задницу «Колы», вот тебе и весь румб… Вахту сдал! — доложил он Росомахе. — Принял! — бодро гаркнул Чепин и продолжал: — Эх, и жаль мне эту грушу! Так и не попробовал. Слышишь, боцман, я грушу видел! Росомаха молчал. По-прежнему впереди то гас, то зажигался гакабортный огонь «Колы», «Полоцк» вздрагивал от рывков, окунал нос в воду, а потом суетливо раскачивался с борта на борт и оборванные ванты фок-мачты с разлета закручивались на грибках вентиляторов возле дымовой трубы. Близился рассвет. Одна за другой уходили за корму разрезанные «Полоцком» волны. На пустынной палубе громыхала, раскатываясь при кренах, пустая канистра из-под бензина, — не закрепил ее Ванваныч. Сырость пробиралась сквозь одежду. Чепин зябко ежился, но бодрости в нем не убывало, и, чтобы развлечься, он стал задавать боцману каверзные вопросы. — Зосима Семенович, — спросил Чепин задушевным голосом. — Как считаешь, при коммунизме тебе не очень скучно жить будет, а? Все, понимаешь, тихо, мирно… Милиции никакой, пивные закроют… А? Боцман, я совсем серьезно спрашиваю. — Отстань, — огрызнулся Росомаха. — Нет, ты только представь себе, — и не думал отставать Чепин. — Как же ты на берег ходить будешь, зачем? А вообще, что это за формация — коммунизм — ты знаешь?.. Росомаха понимал: это летят камешки в самую середину его огорода. Он отстал от всех этих ребят, но признаваться в своей отсталости не хотел. Раньше ему наплевать было на то, что о нем могут подумать, а сегодня — нет. Поэтому чепинские вопросы злили не на шутку. — Не ходи право! — рявкнул боцман. — Есть не ходить право! — по всей форме повторил команду Чепин. Но после приличной паузы возобновил атаку: — Боцман, скажи, пожалуйста, ты сколько раз в Африке бывал? — А зачем мне считать? — чуя какой-то подвох, спросил Росомаха. — Так… — многозначительно и зловеще протянул Чепин. Но, к счастью боцмана, здесь с «Колы» поднялась и, зависнув на миг в низких тучах, рассыпалась бледными искрами ракета. Это был вызов на связь. Росомаха включил переносную рацию. Говорил капитан «Колы» Гастев. В темноте его строгий голос звучал так отчетливо, что казалось, сам капитан пришел сюда — маленького роста, с лицом, изрытым оспой, в синем простом ватнике, который всегда надевал в море; вошел и смотрит подчиненным прямо в лица своими сощуренными, холодными глазами. Чепин даже выпрямился: капитан терпеть не мог, когда рулевые гнулись у штурвала или прислонялись к переборке спиной. — Боцман Росомаха, доложите сводку! Росомаха доложил: уровень воды в трюмах поддерживается неизменным, штуртросы по-прежнему немного заедает, люди покамест работают хорошо. И опять вслед за своим голосом вошел в кормовую надстройку Гастев, но теперь казалось, будто капитан присел рядом с Росомахой на бочку из-под капусты и запросто обхватил плечи боцмана. — Как слышишь меня, Зосима Семенович? — Хорошо слышу, капитан, — неторопливо ответил Росомаха и пустил дым себе за пазуху. Он понял: разговор будет о чем-то серьезном. — Ветер-то крепчает, боцман… Прогноз — до девяти баллов норд-вест… Чепин выругался, пососал ссадину на кулаке и плюнул в разбитое окно перед собой. Ветер тотчас отшвырнул плевок обратно, и Чепин едва успел отскочить в сторону. Погодка действительно разгуливалась. Капитан продолжал: — До Канина Носа часиков двадцать всего осталось. Как «Полоцк» ведет себя? Еще не поздно на Колгуев свернуть, в Бугрино отстояться можно… Не торопись отвечать. Я на связи. Прием. Росомаха наблюдал за дымом, который сочился из правого рукава полушубка, и думал. Он понимал все, о чем Гастев не считал нужным говорить вслух. Гастев вообще не любитель говорить много. В девятибалльный штормягу их с «Полоцка» не снимешь быстро. Чуть что — и будет просторный гробик на четверых: пока вельбот с «Колы» спустят, его двадцать раз в щепки разнесет… Но идти в порт Бугрино на Колгуеве — значит потерять неделю, а то и больше. Осенние штормы скоро не кончаются… Все в этом рейсе складывалось так, чтобы досадить Росомахе, все было против боцмана: и капитан с его согласием буксировать «Полоцк», и море, что собирается шуметь и буянить не на шутку, и сам «Полоцк», который вихляет и упирается… — Я — Росомаха, я — Росомаха! — сказал боцман в маленький черный зев микрофона. — Стравите еще метров сто буксира, а то рывки сильные. Стравите буксира, и потихоньку дойдем. — К богу в рай, — вполголоса докончил за боцмана Чепин и, придерживая носком сапога штурвальное колесо, потянулся к углу, в котором стояла рация, дернул Росомаху за тесемку капюшона: — Боцман, скажи радисту, пусть Витьке Мелешину передаст: если только мою канадку наденет, я ему морду набью… Он всегда все чужое хапает!.. «Полоцк», оставшись без управления, немедленно повалился на борт. — Я т-те дам канадку! — зарычал Росомаха, втыкаясь носом в рацию. — Я т-те дам! Из рации опять раздался голос капитана: — Если помпы станут, сколько продержитесь? — Главное — чтобы буксирный трос не лопнул, а за остальное не беспокойся. Эта коробка не такая дырявая, как кажется… — доложил боцман, показывая Чепину кулак. Но, закончив разговор, Росомаха больше не ругал рулевого. Он стал возле окна, бессознательно повторив позу, в какой обычно стоял Гастев, — упер локти в углы оконной рамы. Сейчас не задумываясь он рискнул не только собой, но и всеми этими молодыми парнями. Не следовало сердиться на них. И буксир проверить пора — как бы не перетерся, — тогда сразу крышка… Не будет тогда ни встреч, ни разговоров… — Так вот, товарищ боцман, — опять завел свою пластинку Чепин. — В этой самой Африке до сих пор кое-где существует первобытно-общинная формация. Эта формация… — И без тебя знаю, — неуверенно пробормотал Росомаха. — Буксир надо посмотреть. У левого клюза трос на большом изгибе, как бы не перетерся… — Все равно сюда вернешься! — с веселым злорадством сказал Чепин. — На палубе долго не просидишь… Я за четыре часа тебе про все формации расскажу… Росомаха досадливо отмахнулся и пошел проверять крепления буксирного троса на полубаке. Неся на спинах белые гребни, с океана накатывались валы. За их грохотом уже не разобрать было ни скрипа штурвала, ни шума помп Ванваныча. Тучи опускались все ниже. Они будто придавливали к морю ветер. Ветер становился плотнее, набирал силу. 2 Росомаха — северный, одинокий зверь. Он никогда не делает себе постоянного логова, он бродяга. Толстолапый и неуклюжий с виду, а на самом деле — быстрый и сильный. Таким, оправдывая свою фамилию, стал и Зоська Росомаха к тому времени, когда его начали называть полным именем — Зосима. Он не любил задумываться над будущим, смеялся над настоящим и брал от этого настоящего все, что мог взять сегодня, что могли удержать его здоровенные, плоские, как лапы росомахи, руки. Но себя он никогда не берег и гордился этим. С мятежным озорством Росомаха мог начать драку один против десятерых. Мог, вися на руках, перебраться с мачты на мачту по штаг-карнаку. Мог — и не раз делал это — метнуться за борт на помощь какому-нибудь неудачнику. Но мог со спокойной совестью и не сделать этого: «Что я, рыжий, что ли?» Его ценило начальство, потому что Росомаха был из тех настоящих боцманов, которым редко надо приказывать. Моряцким чутьем он чувствовал, где под слоем чистой краски ржавеет незасуриченное железо, где за доски обшивки вползла сырость, и без прогнозов погоды понимал, когда надо готовить добавочные крепления на палубный груз. Он любил свою работу, любил море: «А куда я без него?» Женщины, которых он встречал на стоянках, тянулись к нему. Они чувствовали, что этот здоровенный, рыжий, кудлатый моряк спокойно может прожить и без них. Это задевало самолюбие, хотелось найти, чем же можно привязать его к себе. Но Росомаха был твердо убежден, что жить свободным — спокойнее и легче, особенно если работаешь опасную работу. Одинокий рискует только собой, а не одинокий мучается за всех своих родных и близких. Когда судно покидало очередной причал, боцман возился у своего брашпиля или убирал швартовы и только в самый последний момент неторопливо распрямлялся над фальшбортом, махал остающимся грязной рукавицей: «Не скучай, голуба!» Все дальше отходил от него берег. Мутная, в радуге нефти, вода светлела. Все меньше щепок и разной другой портовой плавщины откидывала от борта ходовая волна. Бесчисленные боцманские дела вели Росомаху по судну и уже скоро занимали все его мысли: «Опять неплотно зачехлили шлюпки!» И когда он оглядывался назад, берег, если это было днем, уже синел бледной, бесплотной полоской, или рассыпался пригоршнями маленьких огней — если была ночь. И так же бледнели и рассыпались в памяти боцмана люди, оставшиеся на причале. Даже в свое родное становище на Белом море он так и не собрался съездить, когда вернулся в Россию после долгих лет бродяжничества по свету среди чужих людей. Перед самой войной Росомаха плавал на рыболовном траулере в Атлантике и чуть не влюбился. На траулере работала поварихой молоденькая девушка-рыбачка. Ее звали Марией. Она была маленького роста, низко по лбу — у самых глаз — повязывала платок, держалась всегда тихо и незаметно. С одинаково робкой, слабой улыбкой Мария приносила горячую уху рыбакам в кубрики, как бы ни лютовал шторм на море. Такой же улыбкой отвечала на их шутки — соленые, как треска прошлогоднего засола, с такой же улыбкой могла подхватить разлохмаченный стальной швартов голой рукой, а потом потихоньку отмачивать ссадины в забортной воде. Обычно Росомаха сходился с женщинами шумными, заметными, зубоскальными, а тут ему приглянулась эта тихая повариха. Но, хлопоча со своими бачками, напевая ей одной слышные песенки, Маша никакого особого внимания на боцмана не обращала. По нескольку раз в день Росомаха спускался в камбуз, тяжко вздыхал, жаловался на одинокую судьбу, горести, пережитые на чужбине. Маша улыбалась в ответ своей слабой и робкой улыбкой, но от этого ее маленькая каютка не делалась для боцмана доступнее. Все, конечно, знали про боцманскую неудачу. Те, кто был посмелее, подтрунивали над ним. Восемнадцать лет назад в такую же вот осеннюю штормовую ночь — во тьме и пурге — капитан траулера не разглядел маячного огня. Траулер налетел на скалы у островка возле берегов Скандинавии. Сели плотно — с полного хода. От удара о камни в машинном отделении появились пробоины. На сигналы бедствия никто не откликался. А самим сняться с мели, заделать пробоины, откачать воду не удалось. За ночь рыбаки так измучились, назяблись и отупели, что понемногу стали уходить в каюты. Засыпали, уже не замечая тягучих ударов судна о камни и изменения крена. Росомаха же до конца боролся с водой. Надежда на спасение дольше других не покидала его. Слишком сильна в нем была жизнь. Даже тяжелая, как ртуть, усталость, которой набрякли руки, только обостряла ощущение жизни в теле. Когда вода залила трюмные насосы и борьба стала совсем бессмысленной, Росомаха поднялся в ходовую рубку, разбил путевой компас и напился спирта: помирать, так с треском! Потом, отчаянно ругая все на свете, пробрался в каюту поварихи. Маша лежала, закрывшись с головой, сжавшись в комок. Через треснувшее стекло иллюминатора в каюту залетали брызги. — Вот и пришел наш час, помираем! — заорал ей в ухо Росомаха. — Эх, ненаглядочка моя! На, глотни спиртяшки, побалуй душу, легче будет. Она послушно выпила спирта. Ей было страшно, ее трясло. — Ну, не трясись, не трясись… И не обидно тебе девкой помирать? Маша оттолкнула его, но не так решительно, как бывало прежде. А оттолкнув, закрыла лицо руками и заплакала, а Росомаха сперва робко, а потом все смелее и смелее ласкал ее. — Любимый ты мой, — вдруг громко и просто сказала Маша. — Ведь люблю я тебя, Зосима! Дыхание его было горячим. Ощущать рядом сильное, такое живое тело было хорошо ей. Страх перед морем слабел, хотя от ударов судна о камни грохотали якорные цепи и зычно ухала вода в трубе умывальника. — Как дальше-то буду? Как теперь жить буду, ведь бросишь ты меня, бросишь! — спрашивала Маша, сжимая, заросшие рыжей щетиной щеки боцмана. — Ну да!.. Ну да!.. — бормотал Росомаха, освобождаясь от ее рук. — Дальше? Не будет у нас с тобой никакого дальше, ты не беспокойся, — утешал он ее. — Скоро рыбы к нам на свадьбу придут… Их спасли тогда. Но интерес к Маше у Росомахи пропал. Он избегал ее, а через месяц опять ушел в море, в дальний рейс, теперь на транспортном судне — от пароходства. Вспоминая гибель траулера и историю с молоденькой поварихой, Росомаха одинаково весело рассказывал и о том, и о другом. Он искренне видел во всем этом больше смешного, нежели серьезного. Войну Росомаха провел в спецкомандах на Дальнем Востоке — плавал на транспортах в Америку. Несмотря на то что рейсы были опасными и Росомахе пришлось еще раз тонуть, он все-таки пережил меньше многих: у него не было дома, семьи, близких, за которых он мог страдать. Он по-прежнему оставался бродягой. Как и все члены экипажа, Росомаха получал медали, получил даже орден Красной Звезды. Но когда совсем молодой еще капитан, с головой преждевременно поседевшей, сказал, протягивая награду: «За проявленное мужество и самоотверженность в деле защиты Родины… От имени… по поручению…» — боцман секунду помедлил протягивать руку. Он сам не знал, почему вдруг помедлил подставлять свою заскорузлую ладонь под красную коробочку. — Пожалуй, я не стою того, капитан, а? — ухмылкой прикрывая неожиданную растерянность, сказал он. — Что ж, вам полезно иногда подумать так, — сказал капитан. — Но это вы заработали честно. — Это так. Это правильно, — согласился Росомаха и взял орден. Спустя два года после войны он вернулся в Мурманск. У него оказалось много денег — рейсы в Америку были выгодными, а тратить деньги раньше не хватало времени. По возвращении Росомаха собрал в «Арктике» всех старых знакомых, кого встретил на причалах Торгового и Рыбного портов. За неделю спустил все деньги до копейки — и захандрил. В душе Росомахи стала пробиваться усталость. Его все меньше тянуло напиться в компании таких же, как он, отчаянных голов, все реже хотелось шуметь и скандалить. Водка уже не веселила, чаще заставляла скучать или рождала незнакомое доселе чувство одиночества. Закрывшись ночью в каюте, Росомаха все хотел понять, что происходит с ним, куда девалось былое озорство и чего же, наконец, он хочет. Он не догадывался, что это копилась в нем усталость и тоска от бесцельной жизни. Слишком давно уж он решил, что хотя люди в мире живут по-разному, но мысли у всех одни и те же: пожрать, выпить, подраться, переспать с бабой. Много раз в жизни боцмана трепало и уродовало море. Он никогда не забывал о силе вздыбленной ветром воды: может, и ему суждено когда-нибудь оступиться и ухнуть за борт, или запутаться в стремительно разворачивающемся тросе, или неточно рассчитать путь смайненного в трюм груза. Но только недавно боцман подумал, что никто на земле не заплачет, узнав об этом. Кореша, конечно, помянут; кореша честно напьются на поминках, но корешей таких — все меньше и меньше. Одни стали штурманами, даже капитанами, другие осели на берегу, зажили семьями, растили детей… Когда за пьянство и грубость Росомахе закрыли визу, он долго шумел в отделе кадров, доказывал, что лучшего боцмана не найти во всем Союзе. Но это не помогло, и после очередного проступка его совсем уволили из пароходства. Только тогда он решил съездить на родину. Походил по замшелым скалам на том беломорском берегу, где родился. На месте былых хибарок теперь стояли цеха рыбоконсервного завода. Все изменилось вокруг, и только запах протухшей рыбы напоминал прошлое. Новую работу найти оказалось трудно. Росомаху теперь не хотели брать даже на суда сельдяной экспедиции в Мурмансельди. И только капитан «Колы» Гастев взял его к себе на спасатель, потому что хорошо знал и ценил отчаянную смелость боцмана, его воловью выносливость в работе. А работы на спасателе в северных суровых морях было много. В привычной обстановке моря, которого Росомаха чуть не лишился совсем, в холоде, сырости и тяжелой усталости пропадали ненужные, невеселые мысли. Боцман был благодарен своему капитану и старался не подводить его. Весной, накануне ухода «Колы» в последнее плавание, Росомаха встретил Марию. Это случилось возле Рейсового причала в Мурманске. Она подошла сама — тихая и незаметная, как прежде. Остановилась за шаг, всплеснула руками и сразу прижала их к груди, позвала одними губами: — Зосима! Он не сразу узнал ее, а когда узнал — обрадовался. Все спрашивал про старых знакомых, про то, почему нигде не встречал ее — что, плавать давно бросила? Мария отмалчивалась. Потом подошел очередной катер. — Вот и свиделись еще, — сказала Мария. — Я думала, тебя и в живых нет давно. Она заплакала, медленно отирая со щек слезы рукавом ватника. От проснувшейся вдруг жалости Росомаха тихонько выругался. — А ты не ругайся, это я так… Ты не думай… Все уже быльем поросло… — Она пошла к сходням на катер, оглянулась, сказала уже спокойно: — Андрюшка у меня, сын. Твой он. От тебя. На побывке сейчас. Хошь — зайти можешь… На Мишуковом мысе живу. Катер с Марией отвалил, а Росомаха так и остался стоять на причале: все не мог постичь то, что услышал. «Кола» должна была той же ночью сниматься, но Гастев отпустил боцмана вечером на три часа. С Росомахой творилось что-то странное — он боялся. Он ждал встречи и боялся ее. Так боялся, что бровь стала подергиваться на его лице. И это никогда раньше не бывавшее у него чувство страха и дергающаяся бровь пугали еще больше. Но сына он не застал дома. Видел только его карточку: здоровенный, широкоплечий парень в пиджаке, с галстуком, стоял у какого-то дворца с колоннами и хмурился. По этой хмурости Росомаха понял: точно его кровь, и никаких сомнений тут быть не может. — На доктора учится, — это было все, что сказала ему об Андрее Мария. А Росомаха не решался спрашивать что-нибудь еще, хотя она держалась ровно, больше не плакала и ничем не попрекала. Мария вела себя так, что чувство страха у Росомахи прошло. Да и все в тот вечер — белесый и тихий, как бывает в Заполярье поздней весной, — настраивало на грустный, но спокойный лад. Они сидели на крыльце домика Марии. Почти у самых ног хлюпала слабая волна в обросших водорослями сваях маленького причала. Тренога створного знака, который стоял в скалах за домиком, не освещалась вспышками огня — маяки и створы не работали. Их свет не нужен морякам, если солнце не опускается за гребни сопок. Рваные сети, развешанные на кольях вместо ограды, парусили от ветерка; и огненного цвета петух с пышным хвостом кукарекал, запутавшись в сетях. Мария освободила петуха, подкинула его в воздух: — Иди домой, Петя! Ночь на дворе… Петух захлопал крыльями, закричал победно и глупо. Он все не мог понять, что свет над землей не всегда обозначает день. Росомаха курил папиросу за папиросой и ждал, что вот-вот сын подойдет. Но протарахтел моторчиком последний рейсовый катер, гулко ткнулся о сваи причала: матрос лениво бросил канат на деревянный пал и зевнул. Через полчаса катер должен был уйти обратно в город и увезти с собой Росомаху, а сын все не появлялся — гулял где-то на танцах с друзьями. Какой-то офицер спустился с сопки, чавкая сапогами по мокрому мху, поздоровался. Мария заторопилась в дом, вынесла ему узел. Офицер отсчитал деньги. — Ох! А у меня сдачи нет! — встревожилась Мария сильнее, чем следовало. — Мельче-то не найдете?.. Рубахи пересинила чуток, вы не гневайтесь… — Не надо! Не надо сдачи, — махнул рукой офицер. — Спасибо вам, мамаша. Через недельку приходите, еще дадим… Он кивнул Росомахе, полез на сопку. — Они в Оленьей губе стоят. Хорошие ребята, тихие, — сказала Мария, будто оправдываясь перед Росомахой. Деньги она скомкала, засунула в карман. — Стираешь? — спросил Росомаха. Мария не отвечала. — И деньгами не дорожатся… — сказала она, думая о чем-то своем. — По молодости это у них… Плавать-то не устал? — А если и устал? Куда мне без него? Росомаха выщелкнул окурок по направлению к морю — туда, где за поворотом залива оно дышало туманом на простывшие за долгую зиму берега. Откашлялась и заныла сирена на катере, сзывая пассажиров, и боцман понял, что так и не успеет дождаться сына. И только тогда, перестав ждать его, он впервые по-настоящему взглянул в лицо самой Марии, легонько тронул ее рукав, посадил рядом. Она опустилась покорно и робко. Росомаха все смотрел ей в лицо, видел его близко — посеревшие, но еще пушистые волосы, жилы, двойной оплеткой протянувшиеся по шее. — Эх, Маша… — сказал боцман. Он все искал, что бы сказать еще, но в душе его сейчас было так много совсем непривычных и даже непонятных чувств, такая смутная, горькая, но в то же время чем-то приятная боль трогала сердце, что губы у Росомахи задергались, как давеча дергалась бровь. — Эх, Маша… — повторил он и долго шарил по карманам, искал папиросы, которые лежали рядом на ступеньке. Мария молчала. Смотрела на дальние сопки. И хотя боцман понимал, что нельзя просить прощения за все, что по его вине пережила она, однако, перебив спазму в горле напором голоса, а потому грубо и громко, с угрозой договорил: — Ты прости, слышь? Прости, Мария?! — Как Андрей скажет, — ответила Мария и отвернулась. — Счастливо плавай… Опять заныла сирена на катере. Росомаха встал, и тогда только нашлись слова, которые и могли выразить всю сложность и значительность того, что он переживал сейчас. — Впервой не хочу в море идти, — сказал боцман. Но ушел. И как он мог не уйти, если «Кола» вот-вот уже снималась с якорей? 3 Днем шторм набрал полную силу. Море — мутное и злое — било «Полоцк» под бока тяжелыми, крутыми волнами. От этих ударов где-то в глубинах мертвого судна рождались тягучие стонущие звуки. Звуки, в свою очередь, вызывали у Бадукова, опять стоявшего вахту, нехорошие ощущения. Ему казалось, что каждый раз, когда буксирный трос рвет на себя, «Полоцк» растягивается, хрустит позвонками киля, шевелит ребрами шпангоутов и в результате вот-вот развалится на куски. Мечты — и маленькие и большие — от усталости исчезали. Бадуков снова пытался вызывать их, но в голову приходило только невеселое: Гастев, конечно, никакого отпуска не даст; «Кола» после рейса станет на ремонт, и придется целыми днями шкрябать с ее бортов старую краску. От этой скучной и грязной работы болят глаза и дрожат руки… Поймав себя на таких мыслях, рулевой встряхивал головой и спрашивал у Росомахи разрешения покурить. Но Росомаха не разрешал: — На вахте стоишь, а не картошку копаешь… Бадуков обиженно шевелил посиневшими от ветра губами и назло боцману, ветру и брызгам старался вспомнить что-нибудь яркое и радостное. И опять оказывалось, что все самое хорошее и радостное связано с Галкой. Было приятно вспоминать даже незначительные случаи. Как, например, они однажды вечером шли из клуба после самодеятельного концерта. Сверкали лохматые от мороза звезды. Над застывшей землей висела тишина. Стоило только остановиться, перестать скрипеть валенками, как эта тишина обволакивала все вокруг, и тогда становилось почему-то боязно нарушать ее. Галка от смущения старалась идти в сторонке от него. Тропинка в сугробе была узкая, и Галка черпала валенками снег и спотыкалась. — Я сама дойду. У тебя уши отмерзнут, — тихонько просила она и останавливалась. От жгучего мороза першило в горле. А он, дурак, при Галке всегда кепку носил. Вот теперь уши и болят, как только ветром прохватит. Стучал по бочке боцманский каблук. Бадуков спохватывался. Торопливо скрипели штуртросы. — О чем думаешь? — строго спрашивал рулевого Росомаха. В эти последние дни плавания боцман, помимо своей воли, по-новому приглядывался к молодым матросам. Внешне он по-прежнему был с ними груб, строг и беспощаден, но то и дело ловил себя на вдруг проснувшемся интересе к людям, которые были почти погодками его сына. Они были одним поколением, взрослели в одно и то же время. Понять их — значило подготовиться к встрече с сыном. Вообще Росомаха не привык делиться с кем-нибудь своими мыслями. Только Гастеву он сказал о Марии. И то сделал это по необходимости. Но теперь, когда до Мурманска оставались уже не недели, а дни, боцману становилось невтерпеж держать все про себя. — Так о чем ты думаешь, когда на руле стоишь? — повторил вопрос Росомаха. Бадуков только вздыхал. И переминался с ноги на ногу, когда палуба на миг выравнивалась. — Штормит сильно, боцман, — оправдывался рулевой. — И штурвал заедает… — Конечно, штормит, а ты чего ждал?.. — глухо говорил боцман. — А я вот все о себе думаю. Все, понимаешь, думаю. И думаю… Смотрю на вас — и… А у меня вот тоже сын… Вас помоложе, а уже доктор… Во, а ты говоришь… — Я ничего не говорю, — робко обижался Бадуков. — Во… И жена, может, есть… А рука у нее как клешня у краба — замозолилась… — Вам, боцман, отдохнуть пора. — Дойдем к причалу, там и отдохнем… Да не рви, не рви штурвал! Спокойно работай… — Есть… Только на доктора теперь шесть лет учиться надо. А говорите — нас моложе… Или даже шесть с половиной. Но Росомаха уже не слушал Бадукова. Он разговаривал опять сам с собой. А под бортом «Полоцка» с грохотом все взрывались и взрывались волны. На полу капитанской каюты, в которой они устроили себе жилье, безмятежно спал Чепин, хотя при резких кренах его перекатывало от стенки к стенке. Груши ему больше не снились: наверное, устал за четыре часа вахты. Ванваныч тоже замучился со своей непокорной помпой в третьем трюме, и Росомаха теперь спускался к нему каждые полчаса. Вода в трюмах прибывала, но не так, чтобы это серьезно тревожило боцмана. Судно, по его мнению, держалось великолепно, и никакой опасности им не грозило: до Канина Носа оставалось часов шесть хода. Берег уже появился с левого борта — неровная черная стена между низкими клубящимися тучами и белой полоской штормового наката. В сером свете дня особенно неприглядными стали ржавые листы железа на палубе «Полоцка», его поломанные мачты и перекосившаяся дымовая труба, из которой не вылетал даже самый слабый дымок. Но и шторм, и низкие тучи, и холод, который давно пробрался к самым костям, и тяжелая, резкая качка, и неполадки с помпой, и заедающий штурвал — все это было так привычно и обыденно, столько раз в жизни по-разному испытано, что, исполняя положенные обязанности, Росомаха не утруждал своего внимания. Чутье, рожденное опытом, подсказывало ему, когда, что и как надо делать. Голова же боцмана была свободна, и мысли о самом себе, о той новой жизни, которую он обязательно начнет теперь по возвращении в Мурманск, одна за другой приходили к нему. И по тому, как окликнула его Мария на причале, как прижала руки к груди, и по тому, как покойно и тихо ему стало той ночью, когда он сидел рядом с ней на крыльце, слушал плесканье воды в сваях, и по многим другим, самому ему непонятным вещам — Росомаха чувствовал, что она простит или уже простила. Он понимал, что она сразу угадала его теперешнюю неприкаянность, одиночество и пожалела его, но не мог не удивиться ее силе. Как можно после стольких лет, прожитых в горе и труде, прожитых так тяжело по его, Росомахи, вине, не проклинать, не ругать, не кричать, не ненавидеть? Покорность судьбе, бесшумность и незаметность Марии никак не вязались с тем мужеством и верой, которые нужны, чтобы родить сына, поднять его в темные годы войны. И ни разу даже не попробовать разыскать его, Росомаху, сказать, потребовать помощи! «Рубахи пересинила, вы не гневайтесь»… Когда боцман вспоминал эти слова, ребра на левой стороне груди начинали ныть, будто в драке хватили по ним пивной бутылкой. Росомаха потирал бок сквозь мокрый брезент плаща. Брезент топорщился под ладонью. — Эх, Маша, Маша, — мысленно все повторял боцман и пожимал плечами. — И чего ты тогда нашла во мне? Эх, Маша, Маша… Разрушенные бомбой надстройки «Полоцка» качались перед ним, по развороченной палубе стекали в проломы фальшборта потоки кипящей воды. И в тот момент, когда привычному глазу боцмана вдруг показалось, что ветер чересчур быстро стал менять направление, а волны пошли не с того курсового угла, над «Колой» поднялась очередная ракета. Бадуков крикнул: — Боцман, они ход прибавили! Что они там, с ума посходили?! — Похоже, и курс меняют, — настраивая рацию, проворчал Росомаха. — А твое дело маленькое — крути давай… 4 Когда в штормовом море гибнут люди, их нельзя спасти без риска погибнуть самому. Каждый раз, когда капитан «Колы» Гастев вел свое спасательное судно навстречу шторму, на помощь гибнущим людям, ему приходилось в той или иной степени рисковать и своим кораблем, и своим экипажем. И он привык к этому. Море есть море. Трудное дело — быть капитаном аварийно-спасательного судна. Море и ветер отпускают на раздумье секунды. Нужно уметь верить в себя и своих людей — это главное. И не бояться ни бога, ни черта. И знать морскую службу. И иметь за плечами такую биографию, которая дает моральное право на любой приказ подчиненным. У Гастева было все, включая и биографию. Военный моряк, подводник в прошлом, он столько раз в своей жизни смотрел смерти в глаза, что даже перестал при этом жмуриться. Да и некогда мигать и жмуриться, если перископ выныривает из воды на одну-две секунды, а оглядеть надо и небо, и море, и горизонт. А тут вдруг еще увидишь орудийное дуло и бурун под носом эсминца, который летит прямо на тебя со скоростью в тридцать узлов. Однажды на Балтике, уже в конце войны, он всплыл вот так, под перископ, внутри немецкого каравана, успел увидеть все, что нужно, успел атаковать торпедами здоровенный транспорт, но не успел уйти от тарана эсминца охранения — от того самого проклятого буруна под острым форштевнем. Лодка упала на грунт. Ее забросали глубинными бомбами, но не добили до конца. Двое суток лежали на грунте и ремонтировались. Забортная соленая вода попала в аккумуляторные ямы. В отсеки стал просачиваться хлор. Тогда и закончилась подводная карьера Гастева. Даже в обычной каютной духоте надводного корабля он часто бледнел и рвал ворот рубахи, задыхался. О возвращении на подлодку нечего было и думать. После демобилизации сам пошел стажером на спасатель, долго плавал, пока не получил положенный для гражданского судоводителя ценз. Получив диплом, поднялся на мостик «Колы». С тех пор прошло десять лет. Десять лет штормов, срочных погрузок, аварийных тревог, оборванных буксиров, докладных записок на списание погибшего имущества, разбитых в щепки вельботов и мотопомп, которые всегда подводят в самый ответственный момент… Все это была хорошая школа. Когда Гастев прочитал короткие строчки радиограммы, подписанной капитаном лесовоза «Одесса», в одной его руке оказалась судьба четверых из команды «Колы», в другой — судьба тридцати восьми человек, которых он никогда не видел и не знал о них ничего, кроме того, что они — наши моряки. Но Гастев был капитан-спасатель. Любой попавший в беду немедленно должен был стать для него дороже и важнее, нежели самые близкие и родные люди, — это и было особенностью его работы, его долгом. Тридцать восемь человеческих жизней вместе со своим лесовозом через три часа разобьются на каменных кошках недалеко от мыса Канин Нос. Никто, кроме «Колы», не может поспеть туда за это время. Но, чтобы успеть, «Коле» необходимо вдвое увеличить число оборотов. Осенний свирепый норд-вест тащит «Одессу» на скалы, и нет времени, чтобы постепенно увеличить скорость. За кормой «Колы» на буксире «Полоцк». Резкое увеличение хода — сильная нагрузка на трос. Трос может лопнуть, но… Но времени нет. И все равно, ведя на буксире «Полоцк», «Одессе» не поможешь. «Кола» связана в маневре полукилометром стального троса и двумя тысячами тонн ржавого железа. С таким шлейфом нечего и думать подойти к «Одессе». Необходимо также сохранить буксирный трос: на лесовозе его быть не может. А если трос лопнет после резкого увеличения хода? Но он лопнет, скорее всего, или у «Полоцка», или где-нибудь посередине между судами… И в ту же минуту, как Гастев прочел радиограмму, он приказал увеличить ход до полного. Он не запрашивал мнение Росомахи, потому что не сомневался в своем боцмане. Тот должен был понять, что на выборку буксирного троса, на спуск вельбота и попытки снять с «Полоцка» людей пришлось бы потратить два из тех трех часов, которые все, до последней минуты, требовались, чтобы успеть к мысу Канин Нос до того, как аварийное судно разобьется на кошках. Старший помощник Гастева толкнул рукоятку машинного телеграфа. В машинном отделении звякнул звонок. «Кола» рванулась вперед. Волна навалилась на ее правую скулу, наискось перехлестнула через полубак. На какой-то миг свет в рубке позеленел — брызги покрыли стекла сплошным потоком воды. Рулевой не удержал штурвал, поскользнулся и съехал по мокрому линолеуму к дверям рубки. Крен был большой, градусов сорок пять. — Стойте на ногах! — крикнул Гастев. Изрытое оспой лицо капитана покрыли морщины. — Есть! — ответил рулевой и, цепляясь за подоконные ремни, пошел обратно к штурвалу. — Буксирный трос на таком ходу выдержит не больше часа! — Старший помощник сдвинул папиросу в самый угол рта и ощерился. — Нет, — ответил Гастев. — Нет. Не выдержит часа. Минут сорок. Это максимум. У вас есть другие предложения? Старпом не ответил. Новая волна поднималась с правого борта, и надо было готовиться встретить ее. Он уцепился за поручень и подогнул ноги. Волна ударила. «Кола» вздрогнула, повалилась на левый борт. Рулевой тяжело выругался. Волна схлынула, судно выпрямилось, и все почувствовали еще один слабый толчок. — Буксир надраивается! — крикнул старпом. Гастев молчал. — Сейчас волна дойдет до «Полоцка», — сказал рулевой. Его лицо напряглось, глаза сузились. Колесо штурвала вращалось медленно, настороженно. Пощелкивали контакты контроллера. Наконец «Кола» вздрогнула и присела на корму, как осаженная на полном ходу лошадь. От толчка Гастев ударился козырьком фуражки в стекло окна. — Дошла! — крикнул рулевой и быстро завертел штурвал. Буксир выдержал. — Старпом! — приказал капитан. — Передайте на «Одессу»: идем к ним. Дайте наши координаты. Наш ход до девяти узлов. И вызовите на связь Росомаху. Я буду говорить с ним. Сам. Старпом, цепляясь за все, что попадалось на пути, выбрался на крыло рубки и посмотрел на корму. В трехстах метрах позади кормы в облаке водяной пыли моталась на буксире темная махина «Полоцка». Буксирный трос то надраивался, весь показываясь из воды, то опадал и, провиснув, скрывался в волнах. Когда он надраивался, то вспарывал воду, ветер обдувал брызги, и казалось — на тросе полощут серое тряпье. Старший помощник сплюнул вязкую слюну, положил тяжелый сигнальный пистолет «Вери» на выступ прожектора и выстрелил, вызывая на связь Росомаху. От момента получения Гастевым радиограммы до этого выстрела прошло около трех минут. По тому, как далеко снесло ракету — она разорвалась где-то над берегом, — становилась заметной страшная сила ветра на высоте. Гастев спустился в радиорубку. Радист вскочил с кресла и уступил место капитану. — Дайте «Полоцк», — сказал Гастев, опускаясь на гнутую ручку кресла, и взял наушники. Они были теплые — нагрелись на голове радиста. Капитан посмотрел на свои руки. Указательный палец левой руки чуть заметно вздрагивал. Это не понравилось Гастеву. Он положил руки на стол, растопырив короткие в веснушках пальцы. — Так, — сказал Гастев в микрофон, услышав голос Росомахи. — Слышу вас хорошо, Зосима Семенович. Очень хорошо слышу тебя, боцман. Радист подсунул капитану чистый бланк для радиограммы. Он думал, что капитану надо будет что-нибудь записать, но Гастев отодвинул бумагу. Он любил бумагу и писание еще меньше, чем разговоры. — Да, я немного изменил курс и прибавил ход. Работаю сейчас полным ходом, Зосима, и ваше дело, пожалуй… табак, — медленно говорил Гастев, сползая с ручки кресла на сиденье. Усевшись, наконец, плотно, он снял фуражку и стал разглядывать треснувший козырек. — Ты все слышишь, Зосима Семенович?.. Так вот, лесовоз «Одесса». Тридцать восемь человек. Скоро будут на кошках у Канина. Ни одного судна, кроме нас, сейчас в Баренцевом море нет. Ты все понял? Какие у тебя соображения? Прием. Рация молчала. Гастев смотрел на никелированный ободок микрофона и видел в нем свое лицо — длинное, изуродованное. Время тянулось, как тянется по палубе мокрый трос, цепляясь за каждую трещинку в досках. Такая пауза удивила Гастева. Он даже пожал плечами. Он верил в то, что Росомаха не станет в этой ситуации терять зря время. — Как поняли меня? Как поняли меня? — наконец опять спросил Гастев, обеими руками раздергивая ворот ватника и бледнея. — Ты слышишь, боцман? — Слышу. — Это не боцмана голос, товарищ капитан, — сказал радист. — Кто на связи? — крикнул Гастев. — Я на связи. Я, Росомаха. — Какого черта молчишь тогда? — хрипло сказал Гастев, разматывая с шеи шарф. — А чего говорить? Если буксирный трос лопнет… Если вы перестанете держать нас носом на волну… эта ржавая банка долго не продержится… Росомаха говорил то, что и сам Гастев знал достаточно хорошо. Зачем говорить о том, что и так понятно? Конечно, переплет тяжелый. И шансов на спасение у четверки с «Полоцка» маловато, но на то они и моряки-спасатели, чтобы не распускать нюни и драться до конца. И уж Росомаха-то должен понимать это лучше других. — Если «Полоцк» начнет брать воду бортом, мы вместе с ним пойдем на грунт, — необычайно тихим голосом продолжал боцман. — Если же «Полоцк» продержится пару часов, нас швырнет на рифы под берегом, и мы тоже отправимся на грунт. А там холодно, капитан… — и стало слышно, как неуверенно засмеялся Росомаха. Раньше Гастев только удивлялся и не понимал. Теперь его рассердил смех боцмана. Но то, что Гастев рассердился, и помогло ему. Он отдал тяжелый приказ. Делать это было нелегко. А сейчас, когда родилось раздражение, Гастев мог с меньшим трудом для себя быть беспощадным. Он как бы становился беспощадным к растерянности и браваде людей, а не к ним самим. Четверым на «Полоцке» предстояло пережить многое, но они обязаны вести себя достойно, черт побери! — Росомаха, вы — спасатель! — сжимая кулаки, процедил Гастев. — И вы добровольно согласились идти сквозь шторм, и сами отказались от захода в порт-убежище, а теперь… У меня нет ни времени, ни возможности снять вас. На это нужны часы. «Одесса» вылетит на кошки у Канина, если вы не отдадите буксир и не освободите «Колу». А ты знаешь, что такое Канин в такую погоду? Я спрашиваю, ты понимаешь все это? К концу своей речи Гастев взял себя в руки и успокоился. — Да не хуже вас понимаю, — грубо, но тихо ответил Росомаха. — А мы здесь рыжие, что ли? — Так, — сказал Гастев жестко. — Во-первых, немедленно информируйте обо всем ваших людей. Во-вторых, запомните, какие-то шансы у вас есть. Судно пустое, легкое… Если удачно заклинит в скалах, продержитесь до нашего возвращения. Или погода стихнет… — Я закрываю связь, — монотонно пробормотал Росомаха. — Ему ребят жалко, — сказал радист, принимая у капитана наушники. — Самому Зосиме сам черт не брат… — Нет. Здесь не то… — сказал Гастев и вытер с лица пот. — Но ни черта другого не придумаешь… Он поднялся в ходовую рубку. «Кола» рвалась с волны на волну. Тягостные рывки сотрясали ее тяжелый корпус. Но во всех отсеках судна стояла тишина. Тишина оттого, что люди молчали. Они слушали эти рывки и ждали, когда они прекратятся. И боялись этого. И знали, что рано или поздно буксир лопнет. Рано или поздно рывки прекратятся. В рубке тишина стояла особенно гнетущая. — Я Чепина канадку надел! — громко сказал рулевой. — Чепину девушка канадку подарила! На Диксоне! А как он теперь… — Заменить рулевого! — приказал Гастев. — Он только заступил… Люди устали… — заикнулся старпом. — Замените рулевого! — заорал Гастев. Рулевого сменили. Капитан «Колы» знал Росомаху давно. Он взял его к себе на судно, потому что не сомневался в этом старом морском волке — такой не подведет, если вдруг придется туго. Он всегда посылал боцмана в самое пекло и ни разу не ошибся в нем. Сейчас он уверенно рассчитывал: Зосима все поймет сразу, Зосима не будет много разговаривать и возьмет часть тяжести решения на себя. Ведь других-то путей нет? Нет! Поэтому он и увеличил ход… Гастев помнил, как упорно боцман не хотел, чтобы «Кола» задерживалась для буксировки «Полоцка», как просил разрешения покинуть судно и уйти с оказией в Мурманск. Конечно, умереть, не повидав сына, дело невеселое. Но море есть море. И нельзя нарушать морские законы. В рубку просунулся радист: — Товарищ капитан! С «Одессы» уже видят отблески Канинского маяка! Они просят вас еще увеличить ход… От бортовой качки у них вышел из строя первый котел… Вода куда-то там не подается. Не разобрать никак — куда… — Они просят! — негромко оказал Гастев. — Передайте, что я связан буксировкой. И не могу снять людей с «Полоцка». И не могу больше прибавить ход. Пусть травят якорь-цепи до жвака-галса и ждут. Идите! Радист ушел. — А если самим отдать буксирный трос с гака? — неуверенно предложил старпом. — Нет. Мне самому нужен трос. Думать надо! — сказал Гастев и кинул шарф на ящик с сигнальными флагами в углу рубки. — Что говорит Росомаха? — спросил старпом. Гастев не ответил и отвернулся. Да, Росомаха не хуже Гастева знал, что такое Канин Нос в такую погоду, в девятибалльный норд-вестовый ветер: приземистые шиферные утесы, сиротливые строения маячного домика и красная башня самого маяка; плоские каменные кошки в трех милях от мыса и буруны на них — размозженные камнями волны, взлетающие косо и стремительно. Плохо придется этим тридцати восьми. А может, есть у них еще надежда — якоря? Но сколько выдержат якоря на скальном грунте, когда судно бьют волны, взявшие разбег еще где-то на другой стороне океана? Эх, Мария, Мария… И кто она ему по закону? И кто ей он? Никто. Черта с два получит она за него пенсию! Сын… Хоть бы разок повидать его, ощупать плечи, пожать руку… Но прав и капитан: нехорошо он, боцман, смеялся… «Вам самим придется отдать буксир!» Веселенькое дельце! — Что «Кола» говорила? — кричал Бадуков, захлебываясь ветром. — Пускай скорее ход сбавляют! Боцман! Боцман! Что они там говорят? — Ну, прибавили ход и прибавили! Чего вопишь? — отмахнулся Росомаха от рулевого. Почему-то боцману не хотелось сразу информировать матросов. Он прекрасно понял и помнил приказ капитана, но решил, что просто не следует раньше времени тревожить молодежь. Зачем это? Нет. Не надо… И очень хорошо, что море так расшумелось: себя плохо слышишь — не то что рацию. Но Бадуков смотрел тяжелым, недоверчивым взглядом. И Росомаха поторопился уйти из надстройки в обход по судну. Однако прежде чем уйти, он вынул из рации предохранитель и сунул за щеку. Так было спокойнее. Короткий день уже кончался. Влажная муть, которая поднималась над штормовым морем, быстро сгустилась. Берег скрылся за нею, и ничего не стало видно вокруг. Только два корабля, связанные между собой тросом, качались на волнах и пробивали их, откидывая от бортов живую тяжесть валов. Росомаха спустился вниз и замерил уровень воды в трюмах. Он делал это неторопливо и тщательно. Ванваныч спросил, почему, ангидрид их перекись марганца, усилились так рывки. Боцман и ему ничего не стал объяснять. — И поужинать пора бы, — сказал Ванваныч. Сказал это только для того, чтобы показать, какой он лихой моряк и как не действует на него качка. — Успеем поужинать, — ответил Росомаха и полез в машинное отделение проверять распорки у того места, где когда-то разорвалась бомба. Потом поднялся на палубу и долго лежал под срезом полубака, наблюдая за буксирным тросом. Полубак так же взлетал к небесам и рушился вниз, покрывая бурлящей пеной, как и сорок лет назад, когда Росомаха впервые попал в море и прокусил шведскому капитану ляжку. Все повторяется в жизни, все течет… Но совсем другой человек, другой капитан сегодня ждал от него, простого боцмана, помощи и совета. А он? Он поступил не так, как требовалось всегда поступать в море. Ну и что? С каждым бывает… И вот он лежит под срезом полубака, смотрит на буксирный трос и не хочет, чтобы этот трос лопнул. Росомахе вспомнился еще один капитан — тот, который вручил орден. И его: «Это вы заработали честно…» А на буксирном тросе пока не было видно признаков близкого разрыва — держались все пряди. Боцман решил, что трос даже на таком ходу выдержит не меньше часа. Недаром он из месяца в месяц заставлял матросов прочищать и смазывать трос мазью, собственноручно приготовленной из тавота и грифеля. Ни одной ржавой проволочки нельзя найти в сотнях метров буксирного троса… Росомаха вернулся в кормовую надстройку совсем мокрый и оглохший от грохота, с которым волны разбивались о высокий нос «Полоцка». Все еще не так плохо. Если трос продержится до того момента, пока лесовоз вылетит на камни; если поздно станет спешить к тем тридцати восьми, — «Кола» сбавит ход, и через несколько деньков отец сядет за один стол с сыном. А сама отдать трос с гака «Кола» не сможет: без троса с «Одессой» на такой волне ничего не сделаешь… Да, пожалуй, он устал уже от всего этого моря. Ей-богу, устал. Привычка, конечно, сильная: к морю тянет. Но надо знать и предел… Если б прошлой ночью он сказал Гастеву одно только словечко, то сейчас они стояли бы в Бугрино, и все было бы тихо и мирно. Но он торопился. Торопился первый раз в своей жизни к земле, к бетону причала, к маленькому домику возле створного знака, и вот из-за этого попал в такую передрягу, из которой… — А все-таки что случилось, боцман? — опять крикнул Бадуков, как только Росомаха залез на свою бочку в надстройке. Лицо Бадукова осунулось, глаза запали. Он низко сгибался над штурвалом, а временами и совсем повисал на нем — удерживать «Полоцк» против волны становилось все тяжелее. Боцман молчал. Скажи им правду, и эти щенки, как только услышат про «Одессу», всей сворой побегут на полубак рвать буксир. Вот почему ему и не хотелось тревожить их раньше времени, вот почему он снял предохранитель с приемника. Их не уговоришь, не остановишь… Им бы только дорваться до возможности сломать себе шею. Он-то это знает — недаром приглядывался к ним этот последний раз… Молодые герои — спасатели! А хватило бы у них духу в одиночку удрать с корабля, ночью прыгнуть за борт и плыть в сплошных чернилах — без звезд и без луны — десяток миль до чужого, незнакомого берега, как сделал это однажды он? Да еще ждать, когда тебя схарчит акула или на берегу посадят за решетку, потому что на покинутом корабле остался с ножом между ребер матрос американского коммерческого флота… На всю жизнь запомнились и американский рефрижератор, и морда этого стюарда, и эти рейсы из Австралии в Сиэтл, и слова стюарда: «Вонючее русское дерьмо». Вот о чем еще надо рассказать Андрею. Он, Росомаха, показал, что такое «русское дерьмо!» Он это за всех русских сделал… Такое должно понравиться молодому парнишке… Подожди, подожди, Зосима Семеныч… Подожди-ка… Росомаха вздрогнул, вцепился в раму окна, прижал лицо к мокрому стеклу. Где-то там, во тьме и снежном тумане, скоро погибнут свои ребята. Что тогда скажет Андрей? Тридцати восьми моряков на «Одессе» не было видно и слышно Росомахе. Даже писка их морзянки, который давал людям «Колы» уверенность в реальности этих тридцати восьми, приближал и делал понятной их беду, боцман не мог слышать, сидя на своей бочке из-под капусты в кормовой надстройке «Полоцка». Но раньше Росомаха как раз и не желал его слышать, не желал представлять этих тридцать восемь живыми и теплыми людьми, не хотел знать их кока, капитана или боцмана. А тут вдруг подумал, что боцман с «Одессы» вернее всего такой же рыжий, как он сам. Боцмана чаще всего почему-то рыжие. Их боцман, наверное, сейчас так же лазает по своему лесовозу и щупает борта, и готовит помпы и пластырь, и проверяет крепления для буксирного троса… Быть может, они не раз встречались с ним где-нибудь на пирсах Новороссийска или Корсакова, а может, когда-нибудь и хватили друг друга по уху. Все может быть в жизни. Все может быть в море. «Боцман у них — хороший мужик!» — неожиданно решил Росомаха, и от этой мысли вдруг что-то прояснело в нем. — Паря! — крикнул Росомаха Бадукову, вынимая предохранитель изо рта. — У Канина ребята гибнут! Одесситы!.. Тридцать восемь штук!.. К ним Гастев и торопится. Понял? Вот так… Боцман у них рыжий, как я… Я его, тресочью душу, давно знаю! — Что? — Рыжий, говорю, у них боцман, понял? — Рыжий? А если буксирный трос лопнет, а? — Мечты и воспоминания сразу вылетели из головы Бадукова. — Все может быть… — ответил Росомаха. — Ребят надо предупредить, боцман! Росомаха помрачнел. — Сам знаю, что надо… А ты устал? Вниз хочется сползать? Ну, иди вниз, покури… Боцман легонько подтолкнул рулевого к дверям и сам стал к штурвалу. Эх, молодо-зелено: даже не соображает, что «Кола», пока она тянет на хвосте две тысячи тонн стали, никому помочь не сможет… «Полоцк» не хотел слушаться руля и рыскал с волны на волну как очумелый. — Подожди, шкура, не на того напал! — с угрозой процедил боцман. Он отпустил рукоятки и с полминуты стоял сторонним наблюдателем, не касаясь штурвала. «Полоцк» все дальше и дальше уходил с кильватера, пока страшный рывок буксирного троса не заставил его остановиться. Только тогда, дав судну «отыграться», Росомаха завертел штурвал и ни на йоту не разрешил «Полоцку» перейти кильватер в другую сторону. Это был опасный прием — буксирный трос и так работал с предельной нагрузкой. Но ощущение, которое возникает, когда своими руками дерешься с морем, через рукоятки штурвала чувствуя каждый вздох волны, властно пробудилось в Росомахе, как только руки легли на эти рукоятки, а все другое забылось. — Ванваныча укачало! — доложил Бадуков, вернувшись и принимая от боцмана штурвал. — Вонища в трюме бензиновая. Вот он и того. Росомаха не ответил: нос «Полоцка» так высоко взлетел на очередной волне, что закрыл и «Колу», и все море впереди. Боцман сжал челюсти до скрежета в зубах: если рванет сейчас трос, то лопнет наверняка! Но «Полоцк» перевалил волну. На миг Росомаха увидел «Колу», бурун за ее широкой кормой, сбитый набекрень клуб дыма у трубы. Потом «Кола» провалилась за гребень следующей волны и опять скрылась из глаз… По сравнительной мягкости, с которой «Полоцк» перевалил громадную гору воды, по размеру буруна от винтов за кормой «Колы» Росомахе почудилось, что «Кола» сбавила ход. Рывки тоже стали легче, а буксирный трос почти не выказывался из воды… Сбавили. Что у них там? Может, уже все закончилось? Есть ли на лесовозе палубный груз? На лесовозах часто берут лес прямо на палубу в штабеля. От удара о камни, от сотрясения сперва полетят, смахивая все на своем пути, лесовины из этих штабелей… Если с одесситами все кончилось, маячный сторож с Канинского маяка на много лет не будет знать забот о дровах и строевом лесе. Горы разлохмаченных в прибое досок и бревен наворотит море в скалах под берегом… Росомаха полез в ящик рации. «Кола» не вызывала на связь, но он хотел знать, почему она сбавила ход и что случилось с теми тридцатью восемью и их рыжим боцманом. Он поставил обратно предохранитель и запустил рацию. С трудом отпихнув размокшую дверь, в кормовую надстройку пролез Ванваныч. Лицо его от качки осунулось, слипшиеся от соляра волосы свисали на глаза. — Магнето у меня, Зосима Семенович, у второй помпы… Заменить надо, а я его забыл… Виноват я: стала помпа… Вот не знаю теперь, что и делать… — Что? Что? — переспросил боцман сердито. Сейчас ему было мало дела до всех помп Ванваныча, вместе взятых. Моторист махнул рукой, потом обтер лицо ветошью и опять выбрался из рубки. Ему казалось, что боцман разозлился на него, что от этой помпы и зависит судьба их всех — и Лешки Бадукова и Мишки Чепина… Ванваныч спустился к помпам и опять начал копаться в моторе. Время от времени его тошнило. Гаечные ключи, инструмент на резких кренах отползали от него. Свет электрического фонарика слабел и краснел — батарея была на исходе. Тьма все ближе подступала к Ванванычу, черная жижа неуклонно поднималась из глубины трюма. Но моторист старался не обращать внимания на все это. Он должен был починить помпу. Должен. Ведь он спасатель, и сам вызвался сопровождать «Полоцк» в последний путь через штормовое море. Росомахе не показалось, что «Кола» сбавила ход. Гастев действительно сделал это. Если Росомаха подвел и «Кола» все равно не успеет отвести «Полоцк» куда-нибудь в безопасное место, а потом вернуться к «Одессе», то не к чему искушать судьбу, форсируя ход и рискуя оборвать буксирный трос. Капитан-спасатель будет оправдан морским правом: без согласия своих людей он не может рисковать ими. А решить самому за них у Гастева не хватало духа, потому что капитан «Одессы» от имени своей команды на общей волне — «Всем, всем, всем!»- объявил, что отказывается от помощи спасательного судна «Кола». Он отказывается из-за того, что «Кола» связана буксировкой и не может оказать ему помощь, не рискуя своими людьми. Они были мужественными ребятами — эти тридцать восемь человек с лесовоза «Одесса» и их капитан. Давая такую радиограмму на общей волне, капитан «Одессы» снимал с Гастева всякую ответственность. Все приняли радиограмму. Ее записали в десятки журналов радиосвязи разных портов, в десятки вахтенных журналов далеких кораблей. Юридически Гастев был чист. Он сбавил ход, проклиная тот день и час, когда взял к себе на судно Росомаху, когда согласился буксировать «Полоцк». Теперь на лесовозе готовились к последнему и дрейфовали, стравив якорь-цепи до жвака-галсов; ждали, когда якоря коснутся грунта… Гастев больше не спускался в радиорубку, чтобы разговаривать с Росомахой самому. На вызов боцмана ответил радист. — Они дали отказ на общей волне! — кричал радист. — А как у вас? Доложите уровень воды во втором трюме! Давай, давай сводку, товарищ Росомаха! Сводку… Росомаха выключил рацию и пихнул ее сапогом. Бадуков много раз в своей жизни слышал, как ругаются иногда люди, тем более боцмана, но то, как ругался сейчас Росомаха, напугало его. Росомаха выбрался из надстройки. Ему душно стало там. Он поднялся на самое высокое место «Полоцка» — разрушенное крыло ходовой рубки — и навалился всей тяжестью своего промерзшего тела на ржавый металл поручней. Впереди — над волнами — то появлялись, то пропадали мачты «Колы», крестили все вокруг торопливыми взмахами рей. Буксирный трос кромсал волны. Брызги фонтанами вздымались над форштевнем. Оскальзываясь и зажимая глаза рукой, медленно забрался к боцману Ванваныч. — Работает! Работает! Наладил! — крикнул он в ухо боцману. — Помпа второго трюма вошла в строй, товарищ боцман! — Черт с ней! Иди разбуди Чепина и вместе с ним приходи в надстройку. На лесовозе отказались от помощи… — Боцман говорил тихо, ветер и грохот моря заглушили его слова. Ванваныч опять не понял, о чем говорит боцман. Моторист все не уходил с мостика. Ему хотелось, чтобы Росомаха похвалил его, ведь он все же наладил эту упрямую помпу во втором трюме. На «Коле» горели ходовые огни. Опять мигал гакабортный на ее корме. — Вася! — крикнул Росомаха и обнял Ванваныча за плечи. — Сыпь вниз, подними Чепина… И посоветуйтесь между собой… «Одесса» от помощи отказалась! Из-за нас! Буксир надо рубить. Понял? Буксир! Как решите, так и делать будем… И скажи Бадукову: пусть отличительные огни зажжет. Моторист молча кивнул и стал торопливо спускаться. Боцман наконец остался один. Он хотел закурить, но спичечный коробок намок. Тогда Росомаха вытащил из-под подкладки неприкосновенный запас огня — щепотку спичек, засунутую в соску. Прикурил и затянулся так глубоко, что почувствовал ломоту в груди. Он не сомневался, что решат сейчас эти ребята. Разве Андрей мог решить как-нибудь иначе? Но не близость развязки мучила теперь. Он ясно представлял себе маленькую фигурку капитана Гастева в углу рубки на «Коле»… Как он презирает сейчас его, боцмана Зосиму. И за дело. А ребята с «Одессы»? Что они думают о нем? Плохо он завязывает свой последний узел… Внизу — метрах в десяти — то разбивались о «Полоцк», то, горбатясь, ныряли под борта шипучие волны. Росомаха не привык стоять так высоко над ними. Это капитаны и штурмана привыкают стоять высоко над морем, на ходовом мостике, а боцман всегда остается совсем рядом с ним — рукой достанешь. Боцман — палубный служака, ему ни к чему наверх лазить. …Море может топить корабли, рушить причалы, убивать людей. Это оно делало всегда. Делает и сейчас, но это все — чепуха, мелочь. Страшно и обидно, когда море, океан смущают людям душу. Вот он сам вызвался идти на этой дырявой лоханке сквозь шторм, а потом… Будет ли ему прощение? Если успеет «Кола», то, может, и простят… А если не успеет? Кто будет виноват в гибели тридцати восьми? «Кола» включила прожектор. Голубой слепящий луч просверлил дыру в сумерках и ударил Росомаху по глазам, уперся в них — точно заглядывал под мокрые рыжие брови, выпытывая и угрожая. От изуродованных надстроек «Полоцка» метались по палубам синие тени. Росомаха прикрыл глаза рукавом. Минуты шли. Каждая из них ложилась на сердце и рвала его. Так тяжело опускается на дно моря якорь и рвет лапами грунт. Нельзя было терять этих минут. Но Росомаха все еще медлил. Он стоял у поручней, не замечая ветра и брызг, холода и боли в ободранной щеке. Папироса замокла и погасла. Он швырнул ее в голубой свет, который один сохранял неподвижность и спокойствие в грохочущем мире воды и ветра. «Нет! И так и так не простят… Ну что ж…» И боцман стал спускаться вниз, одной рукой отмахивая голубому лучу: не надо! не надо! Но луч продолжал гореть, то затуманиваясь снегом, то светлея. Он пронизывал воду на верхушках валов, а форштевень «Полоцка» был виден с такой ясностью, что даже струбцины, крепящие буксирный трос, возможно было пересчитать отсюда — издалека. Боцман прошел по зыбучей палубе, ни разу не покачнувшись. При каждом шаге он чувствовал упругую силу, с которой ноги цеплялись за скользкие доски. В этом были все сорок лет его моряцкой жизни. Он почувствовал вдруг вновь ее, эту силу. И забытое в последние годы мятежное озорство и веселье отчаянности, с которыми когда-то он куролесил по свету, с которыми восемнадцать лет назад зачал сына, опять пробудились в нем. — Кончай ночевать, братки! — заорал Росомаха, протискиваясь в надстройку. — Почему отличительные огни не зажгли? Я сказал: огни зажгите! А вы и не зажгли! Эх, вы! С иллюминацией-то веселей, а? Не понимая неожиданного оживления боцмана, но невольно заражаясь им, Ванваныч весело и звонко доложил: — В огнях керосин выгорел! А бензин заливать я не дал! Взорваться может!.. — Туда им и дорога — пускай взрываются! Ну, что решили, ребята? Сонный Чепин стоял возле дверей, широко расставив ноги, и ухмылялся своим белозубым ртом, глядя на растерянную физиономию Бадукова, на его длинную, нескладную фигуру. Очевидно, один только Бадуков был сейчас с чем-то не до конца согласен. — Консилиум состоялся, — сказал Чепин Росомахе, поправляя на груди полотнище сигнального флага, который он намотал под ватник для тепла. — Формация у одесситов, судя по всему, хреновая… Буксирчик рубить надо, боцман! — Каждый говорит за себя! — крикнул Росомаха. — Моторист! — Надо — так надо. Чего с помпами делать? — спросил Ванваныч, подпоясывая полушубок обрывком каболки. — Обожди с помпами! Бадуков? Бадуков все глотал и глотал и никак не мог проглотить слюну. Росомаха почему-то вдруг вспомнил, что Бадуков копит цветные вырезки из «Огонька» и высушенные морские звезды. — Они сами отказались от помощи! — сказал Ванваныч, заглядывая Бадукову в лицо. — А у нас есть надежда — судно пустое, легкое… — Может удачно на берег выкинуть, если глинистая обсушка или еще что… — весело сказал Чепин и поднял сжатый кулак к своим глазам, провел им по бровям, отжимая из них воду. — Нет больше времени думать, — тихо сказал боцман. — Я все можное время продумал… — А я что? Я — ничего! Как все! Эх, и зашумим мы вниз головой, ребятишки! — пробормотал Бадуков. Он вывел «Полоцк» в строгий, точный кильватер «Колы» и бросил штурвал. — Голосование закончено, товарищ капитан Росомаха! — сказал Чепин. — Эх! — заорал Росомаха, сорвал с головы шапку, швырнул ее под ноги Чепину. — Эх, а белая чайка замашет крылами! А кто-то другой в непогоду уйдет! Он всегда пьянел от нетерпения испытать судьбу и себя, если уж решался на что-нибудь всерьез. И сейчас вдруг ощутил потребность кричать громче, чем это нужно было, скалить зубы в лихой усмешке и материться с тем разворотом ругани, когда она звучит, как клич. — Ты где выпил? — невозмутимо спросил Чепин. — Для меня там не осталось? И непонятно было — шутит ли он или говорит с укором. — Сейчас напьешься вволю! — сказал Росомаха и поднял руку. — Всем надеть жилеты! Надувать жилеты не самим, а друг другу. Сперва только поддуть, а будем возле берега — скажу — надуваться до конца. Чепин! В машинное отделение — проверить распорки! Васька! К помпам — пока не разрешу покинуть нижние помещения! Бадуков! Включай рацию и песни пой! Ну?! 5 Радист съехал в ходовую рубку, задом считая ступеньки трапа. — Капитан! Они рубят буксир! Они больше не отвечают, товарищ капитан! Гастев стоял, вжав локти в углы оконной рамы. Он не оглянулся. Все эти минуты он не терял надежды, что все будет так. Он был рад, что не ошибся в своих людях… — Старпом! Проследите, чтоб трос не попал нам в винт! — крикнул Гастев, по-прежнему не оборачиваясь, и сам перевел рукоятки машинного телеграфа на «самый, самый полный вперед». — Они не отвечают… — пробормотал радист. — Я вызываю — они не отвечают. — Передай на «Одессу» — идем к ним. Будем через час. Через один час, — приказал Гастев и включил снегоочиститель. Сквозь круг вращающегося стекла в снегоочистителе ему чудились слабые отблески взлетающих где-то у горизонта красных ракет и вспышки маяка на мысе Канин Нос. — Есть! — ответил радист. 6 Росомаха рубил буксирный трос обыкновенным пожарным топором. Рубить было трудно. Трудно рубить сталь, когда надо еще за что-то держаться на взлетающем к черному небу полубаке. Наконец из-под топора сыпанули искры: лопнула первая прядь. Свистящий круг понесся по тросу к острому огоньку впереди — гакабортному «Колы». Прядь раскручивалась. Больше можно было не мучиться. Росомаха швырнул топор за борт. Взметнулась над боцманом волна, ударила его в грудь. — Выкуси! — отплевываясь, захрипел боцман волне. — На-ка, выкуси! Трос надраивался. Росомаха знал, что трос надраивается в последний раз — он лопнет, когда натянется струной. Трос лопнул еще раньше. Посредине, между судами, взлетел и завился в воздухе лопнувший конец. Он был хорошо виден в голубом свете прожектора. Некоторое время «Полоцк» еще брел за «Колой», неуклюже раскачиваясь с носа на корму и с борта на борт, а потом стал стремительно уваливаться под ветер, вышел из луча прожектора, и тьма сомкнулась вокруг него. Через полчаса боцман, рулевые и моторист опять сошлись в кормовой надстройке. Вокруг них, сотрясая судно, отплясывали гривастые волны. Огни «Колы» давно пропали во мгле. Четверо остались один на один со штормовым морем и ночью. «Полоцк» развернуло кормой под ветер и тащило куда-то к берегу, который не был виден и слышен, но где-то недалеко поджидал их, оскалив гранитные клыки прибрежных скал. — Плыви, наш челн, по воле волн, — бормотал Чепин, выливая из бахил воду: пока он проверял распорки и люковые крышки первого трюма, его тоже хлестануло ледяной водой. — Теперь мы в герои попадем, да, боцман? — спросил Ванваныч. Росомаха приказал ему бросить помпы и подняться наверх. Моторист был теперь со всеми вместе, и его прямо распирало от радости по этому поводу. — Садись на пол, ребята, — крикнул Бадуков из угла надстройки. — Сюда брызги не долетают. Вокруг было так темно, что Росомаха не видел лиц своих подчиненных, но голоса их, пробиваясь сквозь рев и свист ветра, звучали спокойно. Все трое тесно сгрудились в подветренном углу. Оживление покинуло боцмана. Тягучие мысли о себе, своей паршивой судьбе вновь вернулись и мучили. Только сейчас Росомаха до самого конца понял совсем простую вещь — разве простил бы сын, узнай он о малодушии своего отца, узнай он, что Зосима Росомаха дорожит своей шкурой больше, чем жизнью многих людей, больше, чем старыми русскими моряцкими законами? Никогда бы не простили ему этого ни сын, ни Мария. И чего он так долго решался, когда все равно никакого другого решения для него, Зосимы Росомахи, сегодня быть не могло? — А в газете будет написано, что мы подвиг совершаем, а, ребята? — опять упрямо спросил Ванваныч, теперь уже у Чепина и Бадукова. Спросил и обнял их за плечи. Он так соскучился по ребятам за время сидения в одиночестве со своими помпами! — А от тебя бензином несет, — пробормотал Бадуков. — Насквозь ты бензином пропах… — Подвиг у нас боцман совершил, — сказал Чепин. — Забрался давеча один на мостик и стоит, как Наполеон… — Ну, ну, ты не очень! — крикнул Росомаха. — Молод еще, щенок! Иди к первому трюму, замерь воду! Нечего лясы точить! — Может, нам всем амба сейчас? — нерешительно спросил Бадуков. — Чепин, проверьте уровень в первом трюме! — еще раз приказал Росомаха и чуть было не слетел со своей бочки от неожиданного крена. — Есть, — покорился Чепин. Он на четвереньках пробрался к дверям и снова нырнул в воющую, мокрую тьму. Оставшиеся молчали, напряженно вслушиваясь в гул и грохот моря. — Хороший парень Мишка Чепин, — наконец сказал Ванваныч. — Боцман, ты чего рацию ногами пихал? — спросил Бадуков, опуская уши на шапке. — Узнать бы о лесовозе… Верно, уж проводник им подают… — У радиста на «Коле» сейчас и без нас дел много, — рассудительно сказал Ванваныч. — Правда, боцман? А «Полоцк»-то не переворачивается! Крутится, вертится, а не переворачивается! — Да! — сказал Росомаха. У него совсем вылетела из головы рация. Он как-то очень твердо решил, что все уже кончилось, и сейчас вдруг удивился тому, что можно связаться с «Колой», разговаривать с радистом, знать все про «Одессу» и сообщать о себе. Но признаваться в этом своем удивлении он не собирался. Вернулся Чепин, отдуваясь и отфыркиваясь, прополз в угол. Чертыхаясь, опять принялся стаскивать бахилы. — Ну, что на воле — полундра? — спросил Бадуков. — Не пройти к первому номеру. Вода накатом прет через спардек… Вроде погружается нос. Волна по нему так и гуляет. — Берут носовые трюма воду. Оттого и развернуло кормой под ветер, — сказал Росомаха. — Спичку дайте. Боцман так устал от борьбы с самим собой, так не любил себя сейчас, что ждал конца с равнодушным безразличием. Он испытывал еще какое-то чувство отчужденности к молодым матросам, которые мешали ему своими разговорами и сидели так близко от него. — Миш, та девчонка, которая тебе канадку подарила на Диксоне, ты ее давно знаешь? — спросил Ванваныч. Чепин долго не отвечал, закручивая на ступне отжатую портянку, потом сказал: — Нет, недавно. Хорошая она — веселая и строгая, черт бы ее побрал… Ничего я с ней, ребята, такого сделать не смог, если по-честному говорить… Наврал я вам, что все, мол, у меня с ней в порядке. Не таковская она… Прошел час после того, как Росомаха обрубил буксир, а «Полоцк» все держался на воде, хотя его и швыряло вверх, и вниз, и в стороны. При каждом особенно сильном крене Ванваныч упирался спиной в бочку, на которой сидел Росомаха, и крепко сжимал Чепина и Бадукова за плечи. Все четверо остро чувствовали свое одиночество на этом совершенно пустом судне, в кочегарке которого не полыхали пламенем топки, а в машинном отделении не крутились мотыли. Всем муторнее и муторнее делалось на душе. — Надувай жилеты до конца! — вдруг громко сказал Росомаха и осторожно слез со своей бочки. — Берег скоро. — А почему прибоя не слышно? — спросил Чепин. Ему не хотелось вставать и опять подставлять себя ветру и брызгам. — Ветер прямо с моря, потому и не слышно. Вон — выше тучи чернеет, это, должно быть, мыс Высокий. Попрощайтесь меж собой, ребята. Никто не стал прощаться, потому что не знали, как делать это. Бадуков торопливо пробрался к рации и попробовал запустить ее, но зеленый огонек настройки все не зажигался: подмокшие аккумуляторы уже сильно сели. — А мы все-таки подвиг совершили, товарищи, — словно что-то очень важное для себя объявил Ванваныч. — Иди ты… — буркнул Чепин на моториста. — Твердишь, как попугай… Чуть слышно заворковала рация. Усталый, монотонный голос упрямо повторил: «Полоцк», «Полоцк»… Почему не отвечаете? Я «Кола»! Я «Кола»! У Бадукова вдруг защипало глаза. Он всегда отличался чувствительностью. — Я Росомаха! — крикнул боцман в микрофон. — Я «Полоцк»! — Мы «Полоцк»! — заорал Бадуков. Их не слышали. Или поломалось что-то в передатчике, или просто не доходили до «Колы» слабые позывные портативной рации «Полоцка». Когда боцман переключил на прием, опять раздалось монотонное: «Почему не отвечаете? Почему не отвечаете?» И все смолкло. Только трещали разряды. — Похоронили нас, братцы, — сказал Чепин. — Антенну бы надо проверить, а, боцман? Росомаха не успел ответить. Угрюмый голос капитана «Колы» пробился через разряды: — «Полоцк», я подал буксир аварийному судну и следую на зюйд-вест. «Кола» подала буксир аварийному судну и следует на зюйд-вест. Вы меня слышите? Вы меня слышите? «Полоцк»! «Полоцк»! Через два-три часа вернемся к вам. Держаться! Держаться! Я «Кола»… — Успели, — сказал Росомаха и улыбнулся, отирая со лба вдруг выступивший пот. — Успели наши, ангидрид их перекись… — сказал Бадуков. Чепин пососал ссадину на кулаке и сплюнул: — Груши всегда к хорошему снятся, — оказал он. Светало. Низко посадив нос в воду, то и дело подставляя волне борт, «Полоцк» медленно приближался к первым бурунам. За этой грядой из рифов, на которой спотыкались и дробились ровные ряды накатывающихся с океана волн, показались из мглы гранитные уступы самого берега. Они вздымались отвесно и тяжело над серо-зеленым месивом прибоя. За черной полосой береговых мысов рыжела тундра; выше ее, на вершинах дальних сопок, лежал сизый снег. Низкие стремительные тучи клубились над снежными вершинами сопок, временами совсем скрывая их. Грохот прибоя нарастал. Казалось, навстречу «Полоцку» несутся, лязгая и сотрясая воздух, десятки поездов. А над рифами медленно и плавно, сопротивляясь ветру и перебарывая его, высоко поднимались белые каскады брызг. Четверо смотрели на отвесные обрывы береговых утесов. Рация все еще передавала что-то, но никто уже не слушал ее. Ветер надрывно выл. От его ударов содрогались стенки надстройки и вибрировали стальные стойки лееров. Росомаха понимал, что это последний момент, когда он может сказать ребятам всю правду про свой разговор с Гастевым, но не сделал этого. Он с трудом оторвал взгляд от бурунов под берегом и оглянулся на море, прикрывая глаза от ветра локтем. Мутный горизонт качался вместе с «Полоцком». Струями поземки метались между волн полосы сдутой ветром пены. Вдали, где глаз не различал отдельных валов, море было пустынным, серым и равнодушным. «Полоцк» ударило о камни кормой. Две тысячи тонн стали с размаху ударило о гранит. Скрежет рвущегося металла, грохот сорвавшихся с креплений помп и оглушающее гудение, которым отозвался на этот удар весь пустой корпус судна, заглушили невольный крик Ванваныча. Остальные молчали, судорожно цепляясь кто за что. За первым ударом последовал второй, третий… От резких кренов, содроганий палубы, от потоков воды, которые со всех сторон обрушивались на беспомощное судно, у людей терялась способность ориентироваться, и никто уже не мог понять, где море, где берег, где небо. И только когда корма стала быстро погружаться в воду, а нос задираться, Росомаха понял, что первая гряда рифов осталась позади, и пробрался к дверям надстройки. Судно почти легло на левый борт, зато правый вышел из воды, хотя волны время от времени и перемахивали через него. Боцман закричал, показывая рукой вперед: — Переходи к носу! В нос давай! В нос! Это было единственным, что они еще могли предпринять, чтобы оттянуть конец: корма теперь сползала с рифов, принимая через десятки пробоин воду, а задравшийся нос, судя по всему, должен был погрузиться последним. Они ползли в желобе ватервейса вдоль лееров правого борта один за другим: первым, показывая дорогу, — Росомаха, вторым — Чепин, потом Бадуков и Ванваныч. Ослабевшие, будто размокшие руки работали плохо, неуверенно, а слева и сзади палуба почти отвесно уходила в воду, и по ней взбегали, шипя и разрываясь на куски, волны. Море заглатывало «Полоцк» метр за метром. Недалеко от полубака Росомаха остановился. Леера здесь были срезаны, на месте кнехтов чернела дыра. Ветер хлестал тяжело и злобно, норовя скинуть в воду. Боцман почувствовал рядом с собой Чепина. Тот догнал его и лежал, осоловело глядя перед собой заплывшими глазами. Он где-то сорвался и проехал лицом по железу, теперь с его разбитых губ стекала кровь. — Прыгать надо! — крикнул Росомаха. Чепин кивнул и опустил голову, прижался щекой к палубе, передыхая в ожидании своей очереди прыгать к трапу на полубак. Росомахе нужно было прыгать первым. Боцман собрался в комок и метнулся вверх и вперед — к срезу полубака. В последние доли секунды, отделясь от палубы, он почувствовал, как дрогнула нога, и успел понять, что прыжок будет неудачным. — А-а-а!.. — крикнул Росомаха и покатился вниз, не успев зацепиться за поручни трапа на полубаке. Его ударило о грузовую лебедку возле первого трюма, и там он застрял, а волны перекатывали через него, и трое оставшихся наверху видели только огромные черные сапоги боцмана, торчавшие над комингсом первого трюма. — Дети, не стучите ложками, — прошипел Чепин сам себе. Потом повис на одних руках, зажмурился и разжал кисти. Он заскользил все быстрее и быстрее, переворачиваясь, ругаясь, цепляясь за все на его пути, к тому месту, где торчали сапоги боцмана. Росомаха был жив и в сознании, хотя ударился о лебедку головой. Чепин помог боцману перевернуться вниз ногами. — Вот и поскользнулся… — прохрипел Росомаха. Очередная волна накрыла их обоих, а когда схлынула, они увидели возле самых глаз перепутанный клубок оборванных вант. Наверху, над самым срезом полубака Бадуков и Ванваныч закрепляли другой конец вант к поручням. — Лезь, боцман! — крикнул Чепин, отхаркиваясь от воды, которой он наглотался уже порядочно. — Лезь, подан парадный трап… Росомаха полез, с каждым движением медленнее и неувереннее. В голове его звенело, серый свет дня казался фиолетовым. Он понял, что теряет сознание, но все равно тянул и тянул вверх свое грузное тело. Бадуков и Ванваныч подхватили его и отволокли к брашпилю. Туда же пробрался Чепин. Боль сдавила голову Росомахи. Он перестал различать лица ребят. Вместо них перед глазами его замигал ясный и четкий огонек. «Так это же на Мишуковом мысу створные огни горят, — подумал он. — Маша, видишь, поскользнулся я…» Боль уступала место миру и покою. «Полоцк» все прочнее вклинивался между скал и погружался теперь медленно. Крен не менялся, нос упрямо торчал посреди пляшущих волн весь в пене и брызгах. Бадуков, Чепин и Ванваныч сидели на самом краю этого носа, закрывая Росомаху от ветра и брызг своими спинами, и коченели. Ниже их захлебывалась в волнах дымовая труба «Полоцка», и вид дымовой трубы, в которой плещется вода, был так странен, что они старались не глядеть в ту сторону. Но в двухстах метрах от «Полоцка» нависали над кипящей водой черные и бесстрастные скалы берега. И смотреть туда также не хотелось, потому что там была смерть — костедробилка, как выразился Чепин. Матросы смотрели на море — только оттуда могло прийти спасение. Где-то там, торопясь к ним, расшвыривала штормовые волны родная «Кола». В ее рубке жевал папиросу за папиросой холодный человек Гастев, у форсунок в котельном стояли свои дружки-кочегары, а у штурвала — Витька Мелешин, который давно уже снял канадку Чепина и остался в одной тельняшке, чтобы легче было работать и торопить «Колу» на выручку корешей. И Бадуков, и Чепин, и Ванваныч, коченея под ветром, ждали от «Колы» спасения и верили в него, потому что верили в свою «Колу», в мастерство Гастева, в крепкие руки друзей у форсунок, у штурвала. И каждый из них думал о своем. Бадуков повторял про себя имя Галки, и от этого имени ему становилось теплее. Чепин заставлял себя думать только о том, как он будет всем теперь рассказывать историю с «Полоцком» и какая тишина наступит, когда он дойдет до своего прыжка за боцманом. Ванваныч думал о матери: если он останется жив, никогда даже не заикнется о всей этой истории — зачем пугать старуху до смерти? И жалел свои помпы, которым вряд ли придется когда-нибудь откачивать воду из трюмов тонущих кораблей. А Росомаха, впав в забытье, ничего не ощущал, не понимал, и только мерцающий ослепительный свет, который мерещился ему, связывал его с жизнью. Матросы смотрели в море слезящимися, обмерзающими глазами. «Кола» должна была показаться с минуты на минуту. «Полоцк» медленно, но неуклонно продолжал погружаться. Теперь труба больше не пугала своим необычным видом, потому что совсем скрылась под водой, и только бурун на том месте напоминал о ней. Мелькнула в волнах бочка из-под капусты, и, заметив ее, Ванваныч спросил, спросил тихо, но все услышали его: — А не хочется помирать, кореша?.. — Поддуй мне жилет, ты, раззява, — сказал ему Чепин. — Когда он туго надут — не так холодит. — А ты мне, — попросил Бадуков, трудно шевеля застывшими губами. Росомаха все не приходил в себя, но его размокшее, безвольное тело вдруг напряглось, скорченные руки с нечеловеческой силой стали хвататься за станину брашпиля. Боцман весь выгнулся и забился в судорогах. Троих матросов едва хватило, чтобы не дать ему размозжить голову о сталь и чугун. — Держи его лучше, Леха! — орал окровавленным ртом Чепин. — А я что делаю?! — огрызался Бадуков, подставляя колени под мечущуюся голову Росомахи и ловя его плоские, закаменевшие руки. — Не надо сейчас ссориться, — просил миролюбивый Ванваныч. — Не надо! — Заткнись! — взорвался Чепин. И оттого, что он так орал и ругался, Ванванычу почему-то становилось легче. Судороги у боцмана кончились так же внезапно, как и начались. Он затих, глядя прямо перед собой широко раскрытыми, бессмысленными глазами. На мокром лице рыжела густая давняя щетина. Волосы перепутались и налипли на лоб. — Эх, боцман, боцман, — с сочувствием и жалостью произнес Чепин, переводя дыхание после борьбы. — У него где-то сын есть, — сказал Бадуков, затягивая шнурки капюшона на подбородке Росомахи. — И жена… — Отвоевался боцман. Ему теперь к причалу пора, — сказал Ванваныч. — Смотря к какому, — тихо сказал Чепин и вдруг опять выругался. Они замолчали, глядя на штормовое море. Ветер хлестал по их лицам. А Росомахе все чудился перед глазами свет. Такой яркий, будто все маяки, и створы, и буи, и бакены, какие только он видел в жизни, светили теперь ему. 1958 По сибирской дороге Почему он все-таки согласился ехать? А кто его знает почему! Он двадцать раз сказал Хрумилину, что не поедет. И при этом двадцать раз хватил кулаком по хлипкому столу в прорабке. От этих ударов стол качался и будто приседал на сосновых ногах, потому что кулак у Боярикова — дай бог каждому. В начале разговора со старшим прорабом Бояриков совершенно твердо знал про себя, что никуда больше не стронется. Хватит! Не может человек за сутки проехать по таким дорогам чуть ли не полтысячи километров и не спать две ночи подряд. Нужно? Нужны изоляторы на шестом участке? Мало ли… По всей стройке что-нибудь нужно. При чем здесь он, Бояриков? — Это надо. Тебе это по силам. Ты должен сделать. Я в тебя верю, — сказал ему Хрумилин. Начальник — хитрый человек, знает, как разговаривать с настоящими шоферами. Но и Бояриков не лыком шит. — Я благодарю начальство за доверие, — ответил Бояриков, — но человек должен спать каждый день. Особенно, если у этого человека фашисты прострелили лопатку, а другая пуля и до сих пор сидит у него в заднице. Это надо учитывать. Пружины в шоферском сиденье из стали сделаны. И если пружина давит тебе на пулю, а ты ведешь целые сутки семитонный МАЗ по таежной дороге… На дороге показались слабые в сумерках огни многочисленных фар. Грохоча моторами, навстречу шла колонна бульдозеров. Бояриков перекинул ногу с газа на тормоз. Эти трактористы несолидный народ, и надо держать ухо востро, когда расходишься с ними на крутом повороте. Сумерки зимнего вечера уже скрадывали очертания далеких, заросших тайгой холмов. Там — за холмами, у горизонта — начинался шестой участок. Исполосованная узором шин и траков, взлетала на увалы и опадала в лощины дорога. Ровно урчал дизель МАЗа. Тепло от него приятно окутывало ноги, пробиралось под застежки меховых унт. Зато в разбитое стекло дверцы задувал ледяной жесткий ветер. Ветер поднимал с наста снежную пыль, и она секла левую щеку. Конечно, стекло нужно бы давно вставить, но Бояриков все равно ездил, всегда опустив его и высунув локоть за дверцу кабины. Так ему казалось удобнее. Мороз, правда. Но к морозу не привыкать. Вчера в пять утра Бояриков начал свой рабочий день. Начал с того, что отпаивал и опохмелял мотор горячей водой. Потом лазал под брюхом МАЗа и ругал все начальство, какое есть, отборными словами. Он сам регулировал тормозные оттяжки. Сам, и на тридцатиградусном морозе. А положено это делать механику и в теплом гараже. Сейчас на строительстве электропередачи Иркутск — Братск работает тысячи полторы машин, и нет ни одного приличного заводика для профилактики. Что это, порядок? Нет, не порядок… Потом он выехал в первый рейс на Тулун за проводом и тросом. Через месяц начнется весна, и тогда по этим дорогам не пройдет ни одна машина. Везде все нужно срочно. Срочно, срочно, срочно… «Строительство Братской ГЭС останется еще на год без тока, если вы, шоферы, не успеете до весны завезти на пикеты трос, провод, опоры и изоляторы!» От таких плакатиков в глазах рябит. Конечно, это все правильно и успеть нужно, но если у человека пуля сидит в… За полтора дня он сделал пятьсот километров и сегодня ночью должен был спать. Никто, ни один человек в мире не мог бы заставить его еще ехать на этот шестой участок. И Хрумилин в том числе. Тоже начальник! Землю под палатками отжечь как следует не умеет. Люди из-за него должны по ледяному полу ходить. Небось, когда в пойме Курзанки на сто втором пикете в котлован хлынула вода, а мороз был январский — за сорок, то этот щенок Хрумилин прыгал вокруг котлована, как пьяная баба на деревенской свадьбе. Так ничего и не придумал, пока сами работяги откачку не наладили. «Я тебе верю, Бояриков, сделаешь!» Вот ведь как научился слова говорить, хоть и молодой… Хитрый инженеришка… Темнело все быстрее и быстрее. Тайга — столетние лиственницы, сосны — наваливалась на ухабистую дорогу, тянула над ней слабо опушенные снегом ветви. Проскакивали по бортам уродливые завалы бурелома. Встречных машин больше не показывалось. Бояриков зажег фары, вспомнил, что давно не курил, и полез в карман. Потом он засунул всю пачку — в ней было еще штук десять папирос — под притолок кабины и одной рукой привычно чиркнул спичкой. Плохо, что так мало папирос. До утра никак не хватит. Надо экономить. Вот ведь, даже в лавчонку перед отъездом не успел заскочить. И пожевал только чуть-чуть в столовке. Скорей, скорей!.. Дурак, что поехал. А еще эти изоляторы… Он же сколько раз говорил Хрумилину, что если дадут тросов, то их можно по шесть тонн возить. А не по три с половиной, как он сейчас тащит. И вместо двух рейсов один можно делать, и машину бы меньше качало на ухабах, и ехать с полным грузом быстрее. Так нет, у них, вишь ты, веревок на это не отпускают. Хорош начальник — веревку достать не может… Но почему он-то согласился ехать? А черт его знает почему… Портянки надо бы перемотать. Совсем сбилась портянка в правой унте. За следующим спуском остановиться придется. — Ну, давай, давай, — сказал Бояриков своему МАЗу, — давай работай, старик. Крути лапами, животное. — Бояриков сказал это вслух и похлопал ладонью рядом с собою по сиденью. В длинных рейсах на Колымской трассе он привык так разговаривать с машинами. Тайга вдруг расступилась, и на огромной поляне забелели в густых фиолетовых сумерках легкие стволы спящих берез. Березы стремительно пронеслись назад, и начался спуск в распадок. До середины спуска Бояриков притормаживал, слушал, не трепыхаются ли в кузове изоляторы, потом отпустил тормоз и газанул, чтобы набрать скорость и выскочить на противоположную сторону распадка. Там он остановил машину, чтобы перемотать портянки. — Портяночки вы мои, портяночки, — приговаривал Бояриков, разглаживая сморщившиеся, взопревшие тряпки. Он уважал их. Они честно служили ему уже давно — из сукна солдатской шинели, плотные, теплые. Привычка делать портянки из шинельного сукна осталась у него с фронта. Самый хороший материал. То ли возня с портянками, то ли боль в спине, в том месте, через которое когда-то прошла пуля, но что-то вызвало у него воспоминание о военных годах, о башнере с их «тридцатьчетверки». Бояриков тронул машину, но воспоминания все не уходили. …Очень хороший хлопец был тот башнер. Сипухин у него была фамилия. Веселый парень и молоко очень любил пить. Где только ни остановятся их танки, башнер немедленно за молоком бежит. А пока молоко достает, попутно успеет и девочку какую-нибудь приворожить. Большой спец он был по этой части. И занятные истории знал. Все больше про Север, про Заполярье. О Северном полюсе мечтал. Перед тем боем они в дубовой роще передых делали. Интересное дерево дуб. Если с ним рядом плодовые деревья посадить, то цвести они будут пышно, а плодов не дадут — это уж закон… Стояли они тогда в дубовой роще, сплошь побитой снарядами. Верхушки деревьев были расщеплены, но кое-где еще держались. Медленно вяли на них листья. Танки стояли укрытые ветвями. Ветви с дубов были срезаны снарядными осколками. Ночь личному составу дали отдохнуть. Не то, что ему сегодня… Бояриков от раздражения засопел носом и чертыхнулся. Спать хочется. И дорога чем дальше, тем хуже и хуже будет… Да, а башнер в ту ночь, конечно, пропадал где-то в ближнем селе — у хохлушек молоко пил. Утром пришел, когда все давно уже вкалывать начали — приводить в порядок машины, готовить их к бою. Пришел, влез на башню. — Вот пылюка, — сказал тогда башнер, проведя рукой по пыльной броне. — Вот пылюка! И чего ты, Бояриков, такой-сякой, не можешь за машиной смотреть как следует? Стыдно мне за тебя, водителя. Ни номера, ни звезд на танке не видать. — И зубы скалит. Хорошие у него зубы были, белые-белые. Конечно, Бояриков такое стерпеть не мог и ответил как следует. — Ну, ладно. Я сам броню протру, — согласился башнер. Да. И протер. Потихоньку стянул с куста только-только стиранные, еще мокрые портянки Боярикова и протер ими броню на бортах и башне. Пыль, конечно, с номера и звезд стереть надо было, но почему портянками? Бояриков хотел ему морду набить, да не успел: скомандовали по машинам и послали в бой. Так уже в машине башнер швырнул ему те портянки на голову. Водителю до башнера не дотянуться, а глотку матом драть через шлемофон командир не дозволял. Терпеть пришлось Боярикову. Хороший, между прочим, тоже человек был командир танка, сержант. Хороший вот, а фамилию его уже и забыл. Много лет прошло… Бояриков наморщил лоб, склонился низко над баранкой и все старался вспомнить фамилию командира, но не смог и от досады опять чертыхнулся. Он очень ясно помнил, видел всю картину того последнего боя: лица командира, башнера, профиль стрелка справа от себя, но в памяти осталась только одна фамилия, фамилия башнера, и Боярикову было совестно за это перед остальными. На исходную они стали в лощине, заросшей кустами дикой вишни, позади наших окопов. Потом прошли над головами своей пехоты и выкатились на свекловичное поле. Пехота поднялась было за ними, но быстро залегла. Отсек ее во фланг немецкий пулемет. Танки все равно шли вперед, к беленьким хаткам какого-то села. Немцы подпустили близко, а потом ударили из противотанковых прямой наводкой. Башню крутануло в сторону, зачадил соляр из перебитого бачка. Грохот, дым. Командира и стрелка убило сразу… Бояриков рванул фрикционы, выжал газ до конца. Машина развернулась боком и стала. На миг стихло все, и только трещал, разгораясь, соляр. — Покидай машину! — крикнул Бояриков башнеру. Как-никак, водитель после командира — первый заместитель. А башнер убитого стрелка с сиденья вытаскивает и кричит: — Вылазь первый, я тебя с пулемета поприкрываю — немцы рядом!.. Бояриков открыл свой люк и вылез. Как раз ветерок в его сторону задувал, и дым от солярки маскировал хорошо, Бояриков отполз метров на двадцать и остановился подождать башнера. Другие танки вели бой уже где-то в селе. Бояриков остановился и обернулся. Тотчас рядом секануло свекольную ботву пулеметной очередью. Немецкий блиндаж был метрах в полуторастах. Кто бывал так близко от пулемета, тот знает, что это значит… Башнер из танка дал по блиндажу очередь и замолчал. Видно, уже здорово припекло его. Потом ветерок скинул с машины дым и Бояриков увидел Сипухина. Он почему-то через верхний люк полез. И лежал на броне, задрав ноги на башню, лицом вниз. — Сипуха! — крикнул Бояриков и приподнялся. Пулемет сразу прижал его к земле. Бояриков подумал, подождал минутку еще и пополз назад. Если б он тогда не сделал этого, то все в его жизни было бы по-другому… И спина б сейчас, может быть, не болела. Зря он тогда на танк полез. Когда из человека кровь так хлещет, тут, пожалуй, все ясно. Кровь стекала по броне. Блестящими струйками вилась по звезде на башне, закатывалась в пыль. Да, было дело… Под самым пулеметом на танк лезть! Это же гроб… Но Бояриков все же взобрался на отполированные траки перебитой гусеницы и ухватил башнера за руки. И сразу ожгло, захлестнуло тяжелым градом. Вместе с башнером свалился на землю. В танке начали рваться снаряды. Бояриков полз и тащил башнера. Полз в запале, не чувствуя боли. Пулемет опять нащупал их. Бояриков лег поверх башнера. Он ругал его страшными, грязными словами. Ругал за то, что тот полез через верхний люк; за то, что оказался таким тяжелым. Он шептал бессильные ругательства, задыхаясь в сухой земляной пыли. Сипухин так и умер под ним. Бояриков почувствовал, как он дернулся. И кровь перестала булькать у него в горле и груди. Отставшая «тридцатьчетверка» прошла рядом, ударила по пулемету… Всегда, когда идут вперед, кто-то отстает или навсегда остается позади — под земляным холмиком. Ночь скрыла землю, тайгу и небо. Только два конуса света от фар неслись впереди машины. Дрожала стрелка спидометра. Дрожал, стукая Боярикова по колену, рычаг ручного тормоза. На ухабе звякнули в кузове изоляторы. Бояриков остановил МАЗ, вылез на подножку, заглянул через борт. Нет. Все вроде в порядке. Несколько минут сидел в тишине. Знал — пока горячий, легко заведется дизель. Дизельные машины были роднее всего Боярикову. У всех танкистов так. За сугробами близкой обочины шуршали ветвями лиственницы, поскрипывали сосны-вздыхала о чем-то своем сонная тайга. Бояриков зубами оторвал изжеванный мундштук папиросы, отплюнул его через разбитое стекло дверцы. Ныла спина, ягодицы. Погода, верно, испортится. Вон и небо без звезд. Снег будет, скорей всего. В тишине и неподвижности стали быстро тяжелеть веки. — Ну, чего расстоялся, зверюга? — спросил Бояриков машину. — Ехать надо. Он запустил двигатель, и опять замельтешили в свете фар накатанные бугры дороги… Дурное у него все-таки ранение. И люди смеются, и самому смешно бывает, а больно. И неудобно. Сейчас-то что! Сейчас пустяки… Вот в госпитале, тогда, в войну, — плохо было. После госпиталя он завернул на пару деньков домой. Всего какую-нибудь тысчонку километров для этого пришлось дать крюка. Только зря поехал. Не надо было. Разве можно к жене являться с таким ранением? Плохо получилось. Но еще хуже в сорок пятом после демобилизации вышло: встретила его жена дочкой. — Это как вы умудрились сработать без меня? — спросил он у жены и тещи. — Беспорочно, как дева Мария? Но не та у него теща, чтобы смолчать. — Да ты смотри лучше, бесталанная твоя голова! — завопила теща и сунула ему дитя в самую физиономию. — Что же вы делаете, мамаша? — спросил Бояриков. — Разве ж можно так! Я же лучше кого про себя знаю. Не мое дите. — Бога побойся! — кричит теща и на иконы показывает. Жена-то тихо себя вела. Знает кошка, чье мясо съела… Только и твердила: «Вася! Вася мой! Вася! Живой пришел, Васенька». Конечно, живой. Не так-то просто его ухлопать. Шагнул он тогда к иконам, рванул с них расшитый тещей рушник. Выругался и в бога и в душу. Полетели на пол иконы. Побежали по трещинам тараканы… Эх, и напился он тогда! Побил жену крепко. Бил, пока не призналась. Она, глупая, решила, что он навсегда таким, как в ту побывку, останется, вот и… Побил и уехал. Обидно было очень. По Ставропольскому шоссе грузотакси гонял. Спекулянтов овощами с Прикавказья в Москву возил. Крупная у него тогда деньга бывала. И вдруг обозлился — не та работа! И жарко очень. В Арктику завербовался. Вспомнил, как башнер ее расписывал, и завербовался. А женка все письма писала. И письма такие… берут за сердце. С хорошими людьми поговорил, посоветовался. Один старик и убедил. — Чей бычок ни вскочит — все теля наше, — сказал старик. — А ты, Василий, еще подумай, как наши бабы войну жили. Подумай. Прошлое свое с ней вспомни… Впереди забелел спуск на лед. Дальше дорога идет по реке — километров пятнадцать. Ия название у реки. Чистое какое слово — Ия. Сейчас чуток вправо поворотик будет и — лед. В свете фар взблеснули первые косые снежинки. Снег! Плохо. Когда на плотный, укатанный наст дороги падает такой снежок — это плохо. Только увеличится скольжение. — Смотри в оба! — сказал Бояриков. На льду реки стрелка спидометра заплясала возле шестидесяти. Дорога здесь была ровная и прямая. Правда, дальше пойдут наледи. Там надо осторожнее — над колеями вода, льда не видно. Неприятное чувство от этого. И берега в том месте красные, как кровища… Ночью по этим наледям даже спокойнее ехать. Ночью ничего не видно. Только снежная жижа хлюпает да брызги летят. Ночью лучше. Хотя сейчас Бояриков ехал куда быстрее, чем по таежной дороге, но ему казалось, что медленнее. Так всегда, когда близко по сторонам ничего не мелькает. Очень хотелось еще чуток выжать газ. Но в кузове было три тонны изоляторов, и их очень ждали на участке. Они были нужны там к утру, к началу рабочего дня. Хотелось скорее доехать, но рисковать изоляторами не следовало — хрупкая игрушка. Вот если б тросы были и если грузить по шесть тонн… Здесь Бояриков немного задремал. Он задремал так, как это случается у шоферов за баранкой, когда глаза открыты, но видят совсем не то, что на дороге. Перестал убегать назад снег на обочинах трассы, пропали куда-то еловые ветки, ее ограждающие… Утро в их деревне на Новгородчине. Солнце чуть приподнялось над лесом. Через улицы тянется по отсыревшему за ночь песку полосатая тень палисадника. Невидимая днем луговая паутинка осыпана росой и серебрится в траве. Закоулками, через пролазы в палисадниках, отводя от лица ветки молоденьких вишен, усадебных тополей, Катя пробирается к нему навстречу. Она еще совсем молода — девка. Парусиновые тапки у Кати потемнели от росы. Холодная трава щекочет икры, шершавые метелочки пушицы гладят по коленкам. — Ой, Вась, — шепчет Катя, — едва дождалась, когда утро станет. Идем в поля, милый, смотреть на тебя хочу… С треском полетели от колес брызги. Бояриков вздрогнул и приник к баранке. Наледь! Зараза! Задремал все ж! Он сбросил газ, перевел дух. — А ты чего молчал?! — набросился Бояриков на свой МАЗ. — Смотреть надо. — Потом, помолчав, добавил уже спокойно: — Ладно, это я сам виноват. А ты жми, крути лапами… Вот и тогда, после разговора со стариком, он представил себе Катю, их молодость. Вспомнил все хорошее, что было у них, и — простил. Жизнь! Трудная штука — жизнь. А девчонка вроде хорошая растет. «Я, папка, — говорит, — крановщицей стану. На самом высоком кране, какой есть у вас на стройке, работать буду». Здесь есть высокие краны. И руки нужны. Пускай поработает, как подрастет. Большое идет строительство. И люди хорошие. Только вот Хрумилин, черт бы забрал его душу, хитер больно… Еще минут двадцать Бояриков ехал по льду реки. Затем лед незаметно — через пологий береговой откос — опять сменился узкой таежной дорогой. Снег теперь летел сильнее. Слышно было, как он шуршал по металлической крыше кабины. Пришло время закурить очередную папиросу. Ветер задул спичку. И два, и три, и четыре раза. Бояриков притормозил у какого-то мостика через канаву, прикурил. На мосту одно бревно выскочило из паза, лежало наискосок. Бояриков вылез, вытащил из-под сиденья топор. Время перевалило за полночь. Бояриков не говорил себе, что смертельно хочет спать, и просто надо сделать передышку. Отдохнуть от однообразного тарахтенья мотора, от поскрипывания пружин в сиденье. Для этого он и вылез. Бояриков осадил бревно в мостках, пристукнул его топором. Потом со всего размаху всадил топор в пенек, накрытый лохматой шапкой снега. Долго смотрел, как все мельче и мельче дрожит топорище. Как бы он спал сейчас, если б не поехал! Самый сон… Черный и молчаливый стоял вокруг лес. Цепочка маленьких следов пересекала дорогу, пропадала во тьме, за освещенной фарами полосой снега. Бояриков сделал несколько шагов по следам, присел на корточки. Определил — дикой козы след. Где она сейчас, в такую ночь? Страшно ей, маленькой, поди. Холодно. Убрал топор, сдвинул на затылок промасленный танковый шлем, обеими пятернями поскреб свалявшиеся под ним волосы и полез в машину. Да, если б не опыт колымских рейсов, он не мог бы сегодня сделать этот рейс. Колыма! Заполярье. Как красиво башнер рассказывал об Арктике. «Арктика — это пурпурное незаходящее солнце; это брильянтовое северное сияние; это быстрые, как ветер, северные олени», — так говорил башнер. Ему бы только стихи сочинять… Он, Бояриков, узнал, что такое Арктика, когда завербовался шоферить на Колыму. Арктика — это отсыревшие спальные мешки, месяцами не стиранное белье, заросшие клочкастыми бородами рожи. Арктика — это пронизывающие туманы летом и вой пурги черной полярной ночью. Вот что такое Арктика. А сам тракт? Какой там тракт! Лед на Колыме, промерзшие на веки вечные, кое-где обдутые ветром от снега скалы ее берегов… Тяжелая трасса. Три тысячи километров по льду рек и бульдозерным дорогам. Три тысячи. Как одна копейка. А названия какие! Хребет Черского. Верхоянский хребет. Гыдан. Река Омолон. Магадан. Кресты. Колымский залив. Вот это дорожка! Там он и научился не спать по двое-трое суток. Научился вспоминать прошлое, коротая время за баранкой, и в тысячный раз передумывать его. Месяц за баранкой. Морозы и сияние над черными пиками заполярных хребтов. Там не то, что здесь. Все время — один и один. Куда как редко попутчик встрянет, разделит с тобой сотню-другую километров. На многие и многие версты — ни одного дымка. Здесь-то, в Сибири, что! Вот, пожалуйста, и деревня. Всего четыре часа безлюдья. Это ли для него расстояние? Он-то уж знает, видел и чувствовал, как обширна земля — Россия. Слепые окна спящих домов. Ладные здесь строят дома — пятистенки. Заборы только больно глухие. Но в каждом доме жаркая печка, люди. Что случится — только постучи. Не то, что Колыма… Чтобы не нарушать ночной покой людей грохотом машины, Бояриков сбавил скорость. Странно выглядит спящее жилье — без единого огонька, без лая собак: попрятались псы от мороза. Дома будто плывут куда-то по сугробам, все в струях поземки. Хороший край, крепкий. И дела здесь разворачиваются побольше, чем на Колыме. Большие дела. Вовремя он сюда перебрался. И сильные ветры здесь редко бывают зимой, а с ветром мороз куда хуже. На одном из последних домов деревушки сверкнула под фарами жестяная вывеска чайной. Заглянуть бы! Жаль, спят все. — К рассвету будем, а, как думаешь? — спросил Бояриков у своего МАЗа. — Ну, работай, работай. Ты же меня кормишь, бродяга. Жарко тебе? Какой пар над радиатором распустил. Терпи. У Медвежьего ручья напою. Горка там будет у нас еще трудная… Вертелись и вертелись колеса. Подрагивал под тяжелыми руками Боярикова лакированный круг баранки. Да, здесь метели — редкость. А в Заполярье… Жуть там бывает. Раз он трое суток отсидел в кабине и думал, что уже все, конец. Вот пурга была! Выше кабины снег надуло. К концу второго дня кончилась жратва. На третий — дрова для печурки. Он хотел вылезти, накрошить щепы от бортов, но в голове уже шумело, а дверцы так привалило снегом, что сил не хватило их открыть. Он трое суток просидел один. Ноги омертвели до самых колен, а пурга все крутила, и он не знал — день или ночь на воле. Очень страшно было. Очень. Он сидел скорчившись, совсем один, в занесенной снегом машине. Мерещилась всякая хреновина, и вдруг закричал, запричитал. Не хотелось умирать. И плохо одному. Машины в их колонне сразу потеряли друг друга… Еще было страшное, когда вдруг заработал снегоочиститель. Черт его знает, как он включился. Но вдруг стал ползать по стеклу взад и вперед черный жук. А зачем он тогда поехал? Почему? Дурак! Такой же, как и сейчас дурак. Их было восемь машин в колонне. Везли помпы на Укамский золотой прииск. На прииске затопило шахту. Им сказали, что надо ехать, что срочно нужны помпы. Они поехали, хотя и слепому ясно было, что вот-вот начнет бить пурга. И засели. Не успели проскочить. В конце третьих суток стало чуть стихать, и их нашли самолеты. Самолеты искали их и раньше, но разве в пургу найдешь? Когда до сознания дошло, что где-то гудят самолеты, моторы, так сразу и силы хватило выбраться из кабины. Над самыми-самыми сугробами, весь в снежных вихрях, качаясь, как пьяный, летел «По-2». Бояриков заплакал, замахал руками. Если самолет летает так низко, наверное, летчики пьяные. Иначе не может быть, иначе — страшно. Эти летуны искали их все эти трое суток — в кромешной тьме и морозе. Вот это ребята, вот это работенка! Не то, что шоферить… Встречный ветер на крутом повороте отстегнул ватный утеплитель с капота и швырнул его на ветровое стекло. Бояриков от неожиданности вздрогнул и выругался. Пришлось опять останавливаться. Бояриков вылез, пиная скаты унтами, обошел вокруг машины. Только после этого закрепил утеплитель. От курева и бессонницы во рту было противно. Бояриков черпнул снега с обочины, пожевал его. Дурной вкус не проходил. Бояриков еще раз лягнул каблуком передний скат и сорвал пучок хвои с ближней сосны. Потом потер лицо снегом и влез в машину. С полминуты он сидел, закрыв глаза, — жевал сосновые иглы. Они были обледеневшие, душистые. Наконец, не открывая глаз, нащупал рычаг скоростей и тронул машину. Теперь глаза пришлось открыть. МАЗ взревел, и они опять понеслись вперед, приминая свежий снежок. Дорога сузилась еще больше. Ветки лиственниц то и дело били по смотровому стеклу и крыше кабины. Бояриков жевал сосновые иглы. Это полезно: витамины. В Заполярье обязательно надо есть витамины. Да, так и нашли их тогда летуны… Однажды, уже здесь, в Сибири, он вез в Падун на строительство перемычки фотографа и рассказал ему про тот рейс в пургу на Укамский прииск. Фотограф вдруг рассердился и сказал, что летчики никогда не поднимаются в воздух выпивши, а если «По-2» качался, то это из-за воздушных потоков, которые особенно сильны низко над землей. — Что ты, фотограф, знаешь о жизни? — спросил Бояриков. — Запомни: трезвому слишком страшно летать, когда собачит пурга и совсем не видно земли! — Они летели к тебе на помощь, — сказал фотограф. — И ты просто глупый человек, если думаешь, что они были пьяными. Ты серый человек. Ты не веришь в людей, в их благородство. Тогда Бояриков обиделся и остановил машину. — Вылезай — приехали! — сказал он. Это было где-то на глухом участке, в тайге, но фотограф не стал ругаться и вылез. Боярикову стало стыдно, но он все-таки уехал. Правда, он знал, что следом идет другая машина и подберет фотографа. В тайге нельзя просто так бросать человека… Вот и Медвежий ручей. Почему он и в морозы не замерзает? Красивая тут пойдет сейчас природа, только держись! Бояриков остановил машину, отцепил ведро из-под кузова и пошел за водой. Он шел по узкой дорожке в снегу — большой, тяжелый, в унтах и черном ватнике, в старом танковом шлеме. Вокруг стыла на предутреннем морозе тайга. Она раскинулась широко — по сопкам и лощинам — от востока, где начинало рыхлеть и светлеть небо, до запада, где низкие тучи хранили на себе слабый отблеск электрического зарева. Там, на западе, и днем и ночью работали на Ангаре люди: крушили лед, опускали на дно реки огромные ряжи — делали перемычку для самой большой в мире ГЭС — Братской. Бояриков залил воду в радиатор. Остатки плеснул на мотор. Столб пара поднялся в воздух и долго не рассеивался. Потом с востока, где медленно начинали рваться тучи, дохнул морозный ветерок, и пар холодными каплями осел на капот МАЗа. — Ну, напился? Доволен? — спросил Бояриков. — Тогда поехали. Горку нам надо еще одолеть и — все. Колеса опять стали наверчивать километр за километром. Впереди все круче и круче задиралась к небу дорога. Потрескавшиеся каменные глыбы то и дело стали показываться на ее обочинах. Теперь Бояриков ни о чем не думал, кроме этой дороги, которую пробили бульдозеры сквозь таежные завалы и каменистые осыпи, дороги, то разбитой сотнями колес, то гладкой на камнях и скользкой от налетов свежего снега. Теперь Бояриков ничего не слышал, кроме натужного воя мотора, скрежета в коробке скоростей и позвякивания изоляторов в кузове. Справа расступились деревья, стометровый откос упал вниз — к самому льду Ангары. Начинался самый крутой и опасный участок трассы. — Давай, давай, давай, старик, — подбадривал Бояриков машину. Он говорил эти слова негромко, шепотом. МАЗ с натугой, задыхаясь, полз возле самых пней, ограждающих бровку дороги. Бояриков тоже напрягся, грудью давил на баранку, привычными толчками перекидывал рычаг скоростей, помогая машине. Но она ползла все медленнее. Снег! Снег виноват. И на левом заднем скате стерлась больно сильно покрышка. А может, просто устал? И он устал, и машина… Ну, ну, капельку еще… Какой обрыв крутой… «Пересеченная местность» называется… Что-то заскрипело под колесами, и машина пошла увереннее. Гарь, шлак скрипит. Позаботилась чья-то добрая душа. Ну, тогда-то что… Теперь пустое… Уже заметно светало, когда Бояриков затормозил возле фанерного домика — прорабки шестого участка. Выцветший лозунг висел над окнами домика: «Строители, первыми на линии закончим объем капитальных работ!» Никого не было около прорабки. Видно, все еще спали. Бояриков покружил вокруг своего МАЗа, пиная скаты каблуками. Баллоны держали воздух хорошо. Пар опять вился над мотором. Бояриков заглянул в кузов. Все изоляторы были целы. Тогда он спустил воду из радиатора и, грузно ступая по замусоренному снегу, пошел к ближней жилой палатке. Старуха-истопница, кряхтя, села на топчане, когда он хлопнул за собой шаткой дверью. Густое, тяжелое от дыхания многих людей тепло охватило Боярикова в полумраке палатки. — Давай, давай, вставай, старая, — сказал он, разглядев старуху. — Буди начальника. Я вам изоляторы привез. Бояриков дождался, пока старуха сползла с топчана, потом снял со стены чей-то тулуп и лег на место старухи, накрывшись с головой. Он должен был поспать. От тулупа сильно пахло соляром, но Бояриков привык к этому запаху и не замечал его. Так пахли танки, МАЗы, ЗИСы — вообще машины, с которыми он давно уже шел по свету. Бояриков сразу же заснул. Он не слышал, как встали люди, как зафыркал трактор, как заскрипели по снегу тракторные сани и повезли в тайгу, на пикеты электропередачи, изоляторы для монтажников. Бояриков спал, нахмурив брови, так, как привыкли спать с самого детства люди его поколения. 1957 Спуститься и подняться (Путевые заметки) Хребет Удокан, поселок Наминга — это семьсот километров к северу от Читы. «Наминга» переводится на русский одним словом «ущелье», а буквальный смысл по-эвенкски — «спуститься и подняться», ибо если ты спустился в ущелье, то рано или поздно тебе придется подняться из него. Миллиард лет назад там был берег моря. В море впадала река, она несла с собой разную муть, как несет ее всякая порядочная речка и теперь. На рубеже соленых и пресных вод выпадали осадки. Тогда, миллиард лет назад, никто еще не жил на нашей планете. Никто ничего не видел, не слышал, не ощущал. Голая планета, казалось бы, совершенно бесполезно и глупо вертелась вокруг своей оси. А на самом деле она уже тогда заботилась о нас, обогащала первичные руды, перемывая их речками, складывая в одном месте. И вот через миллиард лет геолог Лиза Бурова нашла здесь медь. Это случилось в тысяча девятьсот сорок девятом году. Шестого мая пятьдесят второго года в отроги Удоканского хребта выехал Иван Михайлович Корольков. Надо было разработать методику разведки месторождения, найти участки первоочередной разведки на глубине, дать оценку запасов. Гиблое, гнилое место этот Удокан. Каменистые осыпи, снеговые обвалы, землетрясения, вечная мерзлота, морозы до пятидесяти градусов, штормовые ветры надувают снег в пласты до пятнадцати метров, никаких дорог, болота в низинах, наводнения от горных рек весной, таежные палы летом. Начали проходку штолен вручную, проходили по четыре метра в месяц — породы чудовищной крепости. Люди случайные, большинство бывшие уголовники. Никакой связи с миром. Первый компрессор везли от села Чары, куда забросили его самолетом, до Удокана целую неделю. Неделю шли через снега и обвалы пятьдесят три километра. На руках перетащили компрессор через Скользкий перевал. И теперь страшно вспомнить об этом пути. В пятьдесят четвертом году стало ясно, что обнаружено приличное месторождение меди. Узкие тоннели штолен все дальше уходили в глубины гор. Люди стали обживаться и строить дороги, настилая на болото гать и взрывая скалы. Но наводнения смывали, а палы сжигали гать, каменные лавины засыпали дороги. Громадным человеческим фильтром стал Удокан. Оседало только самое настоящее, вся дрянь бежала. В пятьдесят восьмом году наладили механизацию в штольнях, проходили по семьдесят восемь метров в месяц. И тогда приехала комиссия, подсчитала запасы руды, назвала цифру в десять раз меньше той, которую назвал Корольков, сочла дальнейшую разведку месторождения ненужной. Госплан не выделил денег. Работы остановились. Коллектив распался. Пропали годы нечеловеческого труда. Осталась обида и вера в свою правоту. Решили не вывозить обратно технику, а законсервировать ее на месте. Не может быть, чтобы страна не поняла важности начатого дела. Два года Корольков отстаивал свою точку зрения. Геологам помогал совнархоз и нарастающая нехватка меди в промышленности. Решением правительства разведка Удокана была продолжена. Будущие затраты на строительство дорог, закладку города, строительство рудников, снабжение всего этого водой, топливом поистине грандиозны. Поэтому сперва надо с предельной точностью разведать месторождение и все вокруг него. Ну, а самому Королькову на Удокан вернуться не удалось. Однажды вездеход со скоростью сорок километров шел по льду реки Чара. В кузове на мешках с мукой ехал Корольков. Машина провалилась. От толчка его выкинуло из кузова и ударило головой о лед. Это была не первая авария, не первое ранение. Он смог подняться сам, дополз к машине, разбил ветровое стекло, помог выбраться шоферу и женщине, которая ехала в кабине. Потом начались головные боли. Нет человека, который бы не знал на Удокане об Иване Михайловиче. Его помнят и любят. И любят рассказывать про огромного оленя, который только и мог возить главного геолога, потому что главный — мужчина очень грузный. Теперь Корольков начальник геологического контроля в управлении. Он сидит за обшарпанным канцелярским столом. За окном шумит центральная улица Читы. Корольков стар и болен, он никогда больше не выедет в поле. Огромная усталость за его тихим голосом, за медлительным прикуриванием все время гаснущей папиросы. — Хорошее было животное, — вспоминает Корольков своего оленя. — Однако его потом волки съели. Июнь тысяча девятьсот шестьдесят первого года. По залам Читинского аэропорта уныло бродят люди, которым давно надо быть в Удокане. Шикарные, «с излишествами», залы отвечают на каждый шаг гулким эхом. Огромные, весом в тонну, люстры позвякивают стеклянными сосульками. Под развесистыми фикусами спят женщины. Никто не знает, когда будет самолет в Чару. Уже десять дней Чара не принимает. Где-то там, в шестистах километрах от Читы, вышли из берегов реки, затопили взлетную полосу; на ней образовался зыбун — слой воды поверх вечной мерзлоты, прикрытый коркой засохшей грязи. Специальный корреспондент «Литературной газеты» нервно стережет окошечко кассы. Окольными путями он узнал, что сегодня самолет полетит. Комиссия из геологов, горняков, авиаторов должна на месте обследовать Чарский аэродром. Полет опасный, потому он держится в тайне, посторонних никого не возьмут. Но спецкор уже побывал в обкоме, горкоме, Читинском геологическом управлении. И разрешение у него в кармане. Однако все может быть… И спецкор нервничает. Он рассматривает огромный нелепый плакат во всю стену — по зеленым волнам в ногу идут четыре женщины. Китаянка, две русские и индийка. Перед ними бегут четыре ребенка — черный, красный, желтый и белый. «Откуда же появился черный? — язвительно думает спецкор. — Куда ушла его мама? И где все их папы? И сколько получил автор этой мазни? И сколько получил автор этих стишат?» Стишата такие: Ни океаны, ни Памир Нас не разъединят. Мы вместе боремся за мир, За звонкий смех ребят! Задание у корреспондента не совсем обычное. Он должен достигнуть пятьдесят пятой параллели на меридиане Читы и описать все, что там увидит. Поэтому он фиксирует все мелочи. — Ключ от порядка авиация потеряла еще тогда, когда сделала первую мертвую петлю, — говорит глава комиссии, начальник производственного отдела Читинского геологического управления Тарасов, залезая внутрь тощего фюзеляжа «Ан-2». Начальник горноспасателей залезает в полном молчании. Он такого огромного роста, что, кажется, самолетик тотчас перевернется. Спецкор проскальзывает змейкой и тихо забирается в угол. Он все еще боится, что мест не хватит и его высадят. Геолог Фраерман втягивает за собой два мешка и чемодан. Командир эскадрильи вертолетов Воронцов залезает последним, окидывает небрежным взглядом своих нелетных попутчиков и сразу открывает «Невыдуманные приключения» Вершигоры. — Все в Чару? — спрашивает первый пилот Евсеев. Он в голубой выцветшей безрукавке. На широком лице шрам. Чем-то озорным и в то же время мужественным похож на молодого Чкалова. — Да. Все. — Несчастные люди, — с искренним сожалением говорит Евсеев. — Закрыть двери! От винта! — Где привязные ремни? — спрашивает геолог Фраерман. — Вырастут завтра, — объясняет второй пилот, пролезая на свое место. — А пока держитесь за воздух. Его много вокруг. — У меня в мешке две собаки! — с возмущением говорит Фраерман. — Они совсем еще маленькие, и вы там поосторожнее! Это настоящие русские гончие… Второй пилот оборачивается и мрачно заключает: — Вот собачки-то напугаются, когда мы гробанемся на посадке! — и скрывается в кабине. У второго пилота крупные семейные неприятности. Он много часов подряд, в безделии полета, в монотонном гуле мотора, в мягкой пружинности кресла будет думать о жене, о том, как именно сейчас она изменяет ему, точно зная, что он в воздухе и не вернется раньше, чем через двое суток. — Брось ты ее, Вася! — говорит Евсеев. — Сколько можно? — Не могу, — глухо отвечает второй пилот. — Переводись в полярную авиацию, на Север, в Тикси куда-нибудь… Там все живо забудешь, — говорит Евсеев, обильно оттеняя каждое слово «русской латынью». «Антон» летит низко и медленно. Под ним мягкоершистые от лиственниц сопки. Людей искать среди них так же безнадежно, как и на географической карте. От гула мотора разговаривать трудно, но пилоты понимают друг друга по шевелению губ. Они уже два года летают вместе над Восточной Сибирью, над огромным безлюдьем. И два года Вася мучается из-за жены. Когда-то Вася был военным летчиком, носил золотые погоны, получал большие деньги, и тогда жена любила его. Потом он демобилизовался, начал служебную лестницу в гражданской авиации с нижней ступеньки, стал получать меньше и жить хуже, и тогда жена сказала, что он обманул ее, и разлюбила его, и стала безобразно изменять ему. И каждый полет он все думает и думает об этом и все в душе его рвется от муки и мужской обиды. Геолог Фраерман вытаскивает из мешка двух малюсеньких щенков, щенки вертят спичками хвостиков, тыкаются друг в друга мордочками. Фраерман кормит щенков молоком через соску. Молоко налито в бутылку из-под четвертинки перцовки. Всем летящим очень нравятся собачки, всем охота их потрогать. Все, глядя на их беспомощность, улыбаются детскими, славными улыбками. Геолог объясняет, что летит из Иркутска, сдал там за пятый курс экзамены, заканчивает охотоведческий факультет сельхозинститута. А вообще-то он давно уже работает на Удокане. Много свободного времени, и он занялся охотой. Начальник производственного отдела Тарасов неодобрительно покачивает головой. Ему не нравится, что горняк готовит себе еще одну профессию. Не будет толку ни там, ни там. Начальник горноспасателей чувствует, что заболевает. Но не это тревожит его в данный момент. Он чуть не опоздал к самолету, гнал на мотоцикле из Читы и оставил мотоцикл у аэропорта в скверике, а сам улетел. Что будет с машиной, если он в Чаре разболеется и застрянет надолго? Начальник горноспасателей только недавно вышел из больницы после воспаления легких. У него дурная специальность: то тушить пожар в шахте — а это очень жарко, то лазать в вечной мерзлоте, разбирая завал, — а это очень холодно. Вот он и простужается. В тайге, под ними сейчас тревожно вздрагивает от низкого гула нервная кабарга; шумно несется прочь сохатый; лениво щурится на низкое солнце извилистая речка Каренга. Хребет Черского уже далеко позади, Яблоневый тянется где-то правее. Пилота Евсеева беспокоит чересчур низкая облачность над перевалом в Чарскую долину. Он взглядывает на карту и вспоминает о корреспонденте, который зачем-то просил показать точно пятьдесят пятую параллель. Евсеев оборачивается и показывает корреспонденту, который изо всех сил борется со сном, два раза по пять пальцев. Значит пятьдесят пятая будет через десять минут. Корреспондент вытаскивает из кармана блокнот, упирается лбом в оконное стекло и начинает изо всех сил таращить глаза. «Антона» сильно качает. Корреспондент думает о том, что самое легкое было бы сигануть на эту параллель с парашютом и написать пейзаж тайги, гор и портрет нервных горных коз. Это было бы точное выполнение задания редакции. На самой пятьдесят пятой параллели в Читинской области не живет никто. Но пейзажами не отделаешься. Корреспондент вздыхает и замечает время: 20 часов 31 минута 27 июня 61 года, долгота 116°45′ вост. Потом он записывает на дрыгающемся от вибрации колене: «Ощущение пустынности и дикости вокруг. Этакий Рерих-папа. Под нами горы. Они, как тесное стадо гигантских слонов, бегут куда-то, трутся боками, они шершавые и упругие. Видны только их спины. Вдоль хребтов кожа сильно потерта, там лысины, струпья — это гольцы. А с солнечной стороны солнце очень слепит, и ни черта толком на этой параллели не видно, вся земля, все горы там сияюще-сизо-расплывчатые, будто гигантские дымящиеся волны катят прямо в борт „Антона“, „Антон“ качается на этих волнах, потому что идем очень низко». Корреспонденту очень нравится такая образность, но он боится, что редактор все это выкинет. Или места не хватит. И вообще, при чем здесь слоны? Инженер Тарасов уже спит, и снятся ему, как ни странно, тоже слоны. Он два года отработал во Вьетнаме на оловянном руднике главным инженером, повидал джунгли, слонов и обезьян. Сейчас ему мерещатся слоны, лениво поливающие друг другу спины из хоботов. Слоны снятся Тарасову только тогда, когда засыпает он в хорошем настроении. Глава комиссии по обследованию взлетной полосы в Чаре доволен. Вся эта комиссия выдумана им для того, чтобы заставить авиаторов доставить его в Чару. Истинная задача Тарасова — срочно добраться в Удокан, в Намингу, чтобы провести инспекцию геологической экспедиции. Малюсенький, шатающийся зеленый самолетик лезет в узкий и мрачный туннель между облаками и горами. Стремительно меркнет солнце. Делается холодно. Внизу уже снеговые вершины. Девять человек и две маленькие русские гончие чувствуют себя неуютно. Сабельной яркости радуга возникает под левым крылом. Скалы и снег несутся под самым брюхом «Антона». Темнота все сгущается. Самолетик начинает сваливаться в Чарскую долину. Скоро посадка. Все думают о ней и морщат лбы. Пилот Евсеев оглядывается, изучает настроение пассажиров. И решает развлечь их. Он передает Воронцову иностранную авторучку с изображением женщины в черном трико. Если авторучку перевернуть, трико с женщины медленно сползает. Пассажиры несколько оживляются. Авторучка идет по рукам. Стандартная красавица послушно обнажается. Мужчины хмыкают и качают головами. Ручка замыкает круг и возвращается в пилотскую кабину. Перевал позади. Радуга исчезает. Внизу, в долине, уже давно вечер. А здесь вдруг на миг вспыхивает солнце над хребтом. Самолетик продолжает стремительное падение. Впереди мутная от тумана взлетная полоса. Евсеев ведет самолет на посадку сразу, безо всяких кругов и рассматриваний. Все вцепляются в сиденья. «Антон» прыгает, как молодая блоха. Из-под колес с гулом летят брызги. Но все кончается благополучно. «Антон» стоит, пофыркивая остывающим мотором. — Не долго мучалась старушка в бандита опытных руках, — комментирует Фраерман. Комиссия отправляется ночевать в пилотскую комнату. Под ногами чавкает, но взлетная полоса совсем не в таком безобразном виде, как это представлялось в Чите. Принимать самолеты можно. Комиссия шествует мимо разрушенных могил и покосившихся крестов — аэродром граничит с кладбищем. Вечерняя тишина. Где-то мычат коровы. Туман ползет с реки. Пахнет деревней, тихой таежной жизнью. Все хотят есть, но доставать еду поздно. Начальник аэропорта забегает и с той и с другой стороны. Он чувствует себя неуверенно. Он убежден был, что никто из Читы не прилетит. Ведь дал же он сводку о непригодности аэродрома. Конечно, полоса в дурном состоянии, это, как говорится, факт, и мог же он тогда, имел право сходить на пару деньков в тайгу на охоту? «Антон» сел спокойно, и «Ли-2», очевидно, принять можно, но почему он должен был на свою ответственность их принимать? Главное для начальника Читинского аэропорта — определить, кто из комиссии старший. Командир эскадрильи вертолетов Воронцов самый важный и видный. Потому именно ему приносит начаэропорта в пилотскую комнату жареную щуку. Воронцов отсаживается в угол и с аппетитом ест, приговаривая: — Люблю, знаете ли, рыбу: чудесная вещь щука… Это вам не соленая камбала… Соленую камбалу здесь зовут «гидрокурицей». Гидрокурица идет и на завтрак, и на обед, и на ужин. Поделиться щукой с другими прилетевшими Воронцову не приходит в голову. Глотает слюну пилот Евсеев. Сразу заваливается спать второй пилот Вася: во сне его не мучают мысли о жене. Ложится и начальник горноспасателей. Температура у него уже за тридцать восемь, но по российскому обычаю ему совестно перед Тарасовым за свою болезнь, совестно и неудобно признаться, что дело еще не началось, а он уже из него выбывает. А вдруг подумают, что он просто насморку поддался, чтобы завтра не работать, ни за что не отвечать? Воронцов со смаком обсасывает косточки. — А где вертолет, приданный Удоканской экспедиции? — спрашивает его Тарасов, едва сдерживая накипающее раздражение. Воронцов лениво ведет глазом и не отвечает. Единственный вертолет, приданный Удокану, застрял в Наминге из-за поломки хвостового винта. Запасных винтов нет, и никто из летного начальства не торопится его достать. Две с половиной тысячи людей отрезаны от мира. А если катастрофа, авария, случай тяжелой болезни? И потом совсем уже непонятно, почему сами геологи должны ремонтировать посадочную площадку, тратить свои средства, давать технику. Просто горняки в безвыходном положении, а над летным начальством не каплет. Потому и жует себе Воронцов щуку и причмокивает. На крыльце почты в селе Чара опять тоскует корреспондент. К перилам крыльца привязана старая кобыла, запряженная в низкую корявую телегу. На колесах телеги грязь, много грязи. Грязь медленно подсыхает и время от времени тяжко плюхает на сырую землю. Старая кобыла спит. Она не просыпается даже сейчас, когда над самыми крышами села проходит на посадку самолет. «Ли-2» вывернулся из-за близких гор, прорвал пелену дождя над ними, бесшумно подкрался к селу, неожиданно и свирепо рявкнул моторами и плюхнулся на мокрое поле за околицей. — Во глубине сибирских руд… — бормочет корреспондент. Эти четыре слова не отвязываются от него уже пятый день. Сейчас он говорит их лошади. Лошадь недвижна, грустна, понура. Седые ресницы не дрогнут. Спит. — Во глубине сибирских руд стоит дохлая лошадь, — говорит корреспондент мрачно. Кольцо гор вокруг села затягивает сплошной серо-фиолетовой пеленой дождя. Где-то в горах гулко, как обвал, гремит гром. Улицы совершенно пустынны, покрыты черной грязью, вдоль заборов полосы ядовито-зеленой травы. Ветер трогает траву, приотворяет калитку палисадника. Потом калитка громко хлопает — старая ржавая пила, поставленная вместо пружины, возвращает ее на место. — Во глубине сибирских руд хлопнула калитка, — говорит корреспондент. Вторую неделю он не может выбраться из Чары на Удокан. Речка Чара вышла от дождей из берегов, дороги на перевалах размыты, машины не ходят. Две тысячи человек Удоканской геолого-разведочной экспедиции отрезаны от мира, а корреспондент от них. Единственный вертолет сломал лопасть и все сидит где-то в тайге. Часы медлительны, как старая лошадь. Идти некуда, делать нечего. На севере вдруг раздвигаются тучи, сквозь них высовываются снежные пики Каларского хребта, пики с любопытством оглядываются, тянут жилистые шеи к свету. Им тоже надоело сидеть во влажном полумраке непогоды. Две девчонки в ярко-красных платьях бегут по черной грязи через улицу. Останавливаются возле корреспондента, суют пальцы в рот и глазеют. Обе в высоких сапогах, обе безнадежно молчат. — Храните гордое терпенье и дум высокое стремленье? — спрашивает девчонок корреспондент. — Не, — говорит та, что побойчее. — Сейчас к вам папка придет. Папка неторопливо шлепает по грязи, подходит, кивает. Он бородат, в солдатском бушлате, ушанке. Долго роется за пазухой, вытаскивает бумажку. — Я, однако, дорогу ремонтирую. За переправой. Лежню стелем. Вот вам для матерьялу. — Он отдает бумажку, поворачивается и уходит. Девчонки идут за ним. Корреспондент читает: «Трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежневке нового моста и поломал чужой труд сберегать надо ксему Борун». Старая кобыла все спит, но одно ухо у нее чуть заметно начинает подрагивать. Вдали показывается маленький табун маленьких лошадей. Табун шествует без погонщиков, самостийно. Позади бредут жеребята, они совсем уже малюсенькие, совершенно игрушечные. Старая кобыла открывает глаза, звонко, призывно ржет, нервно перебирает ногами и вдруг с шумом начинает мочиться. От табуна отделяется жеребец, скачет к почте и долго обнюхивает кобылу. Хлопает дверь почты. Хромой парнишка вытаскивает коробки с кинолентами, сваливает их в телегу. Освободив руки, берет кнут и лупит жеребца по морде. Жеребец обижается и галопом уносится к табуну. Корреспондент читает наклейки на коробках: «Человек меняет кожу», «Заре навстречу», «Римские каникулы»… Хромой лезет на телегу. Кобыла без понуканий пускается в черное грязевое море улицы. Телега ныряет и выныривает в лужах, как вельбот на волне. Наконец скрывается из глаз. И ничто больше не тревожит пустоту мокрого села. Пики Каларских гор опять затянуты пеленой туч. От мысли о том, что командировка еще только начинается, корреспонденту хочется распустить нюни. Мутная вода ревет в реке; видно, как на стрежне горбатится водная поверхность, выпирает ее стремительное движение нижних струй, выпирает и рвет. Рыжие водовороты мечутся от берега к берегу, крутят коряги, затягивают в себя ветви прибрежных осин и лиственниц. То одна, то другая лесовина дрогнет, оступится, рухнет в мутную струю, мелькнет растопыренными корнями; жадно слизнет волна с корней землю, замутится еще больше. Цепляют за скалистые валуны ветки, корни, недолго пружинят и рвутся, выворачиваются из живого древесного тела. Лохматится кора, отстает пластами. Ободранный ствол вынесет в Олекму, из Олекмы в Лену. Лена донесет к океану, вышвырнет в соленые волны… Круто бушует после дождей горная река Чара. Темна она, как грозовые, низкие тучи. И гремит злобными громами. Далеко в тайге услышишь Чару. Пониже села — переправа. Здесь начинается дорога на Удокан. Метров сто ширина Чары на переправе. Глубоко в землю вбиты столбы, соединены на манер виселицы, подперты со стороны реки бревнами в обхват толщиной. Стоят две такие виселицы друг против друга на берегах Чары. Стальной канат провис меж ними над бурлящей водой. Едва заметной ниткой кажется он среди речного простора, среди гула и мощного трепета темной воды. Узкая, длинная, неустойчивая лодка. С носа и кормы заведены на канат цепи. Изменяя длину кормовой цепи, ставят лодку под бóльшим или меньшим углом к течению. Течение давит в борт и двигает лодку от берега к берегу. Таким манером переправляют трубы, продовольствие, взрывчатку, толь, кирпич, бочки с бензином. Грузовики пятятся задом в самую воду, ревут моторами, захлебываясь, кренясь, безнадежно умолкая, взрываясь матом из шоферских глоток, обдирая борта о затопленные деревья. Прямо к грузовикам тыкается лодка. Перевозчик Артамонов закрепляет цепь. Он одет тяжело, по-таежному, в сапогах, ватнике, брезентовом плаще. Перевернет лодку или шибанет ей в борт корягой — не выплывешь. — Подай еще метр! — орет Артамонов шоферу. — Невозможно! — Невозможно только штаны через голову надевать! — выдает Артамонов свою любимую приговорку. Он пробирается с кормы в нос по шатающейся, юлящей лодке, груженной верхом, осевшей по самые борта. Он сознает свое здесь исключительное положение. Нет больше командиров на переправе. Только он рискует и двадцать и тридцать раз в день. Риск такая штука, к которой привыкают, но и сквозь привычку сильного, здорового, смелого человека риск бодрит и веселит. На правах старшего Артамонов всех называет «молодой человек». Не скажешь, сколько лет перевозчику. Борода скрывает лицо, широкополая брезентовая шляпа скрывает глаза, москитная сетка трепещет, раздуваясь от ветра. Когда-то плавал Артамонов на морях, шуровал уголек в кочегарках, повидал штормов, но только горная Чара поопаснее, коварнее. Весело Артамонову смотреть, как робеют вербованные работяги, когда переправляет он их на горе грузов, орет на них сипло-звонким голосом, обдает запахом сивушного перегара, подмигивает, утешает: «Это только начало, молодые люди, а на Удокане и не то будет!» В носу лодки краснеет спасательный круг, посматривают на него сухопутные люди, стараются разместиться поближе. — Не шевелись! Не вставай! — орет Артамонов на самой середине Чары, на черной стремнине. Глухо скрипят на берегах виселицы, капли летят с каната, визжит цепь по стали, крестятся на берегу бабы. А с другого берега смотрят шоферы, молчат, курят. Не нравится им сопливая переправа. Давно бы пора понтонный мост навести. Но только срывает Чара понтоны, а время не ждет. И не могут ждать в Удокане две тысячи человек. Им надо есть, и бурить, и рвать детонитом породу, и откатывать ее за два километра к выходу из штольни. Им надо вести разведку в глубинах гор, ощупать и обвеховать рудное тело, найти к нему лучшие лазы. — На круг не смотри, молодой человек! — советует Артамонов седому старичку. — Если перевернет, на всех того круга не хватит! На нижней косе из глины всех разом выкопают! Поняли, молодые люди?! Хорошо перевозчику — нашел он себе работу по сердцу — ходит краем гибели день за днем. И не за деньги ходит — так просто — из любви к искусству, от избытка сил, из привычки к рисковой жизни. А сибирская река Чара извивается и дрожит всей своей мокрой кожей под тяжелой рукой Артамонова, копит обиду и злобу, ждет часа для расплаты. «17 часов 50 минут, — записывает спецкор корявыми, прыгающими каракулями. — Переправа позади. Машина ЗИЛ, три ведущих оси. Груз — сухое молоко в банках, колючая проволока для склада взрывчатки в Наминге, толь и железные кровати. Впереди пятьдесят три километра. 18.02 — застряли на разрушенном мостике через ручей. Как это Борун написал: „трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежневке нового моста…“ Это, наверное, здесь и было. Все пассажиры вылезают, рубят ваги, носят валуны под колеса. 19.05 — застреваем через каждые десять метров. У машины такие чудовищные крены, что течет бензин через горло бака. В колеях настелены бревна — гать. Вся эта гать разъезжается под колесами. 20.50 — провалились в болото до самого кузова. Нечего думать сняться своими силами…» Вечер. Покой промытых дождем лесов нарушается нарастающим комариным гудом. Сумерки быстро густеют от комаров. Комары электронными облаками несутся вокруг кустов ивы и низких осин. Уже час, как, безнадежно скренившись, уткнув фары в болото, стоит машина. И до сих пор вздыхает грязь позади нее. Грязь взбаламучена глубоко. Воздух, вбитый в нее узорами скатов, время от времени вырывается на свободу. Брошены ваги, лопаты, кирки. Теперь только трактор может помочь машине. Но никто не знает, где трактор и есть ли он вообще. Горят костры, шипя на мокрой земле и траве. Быстро холодеет воздух, исчезают из него запахи лиственницы, трав, болотных цветов. Остается запах дыма и комаров. Тайга вокруг набухает тьмой. Плачет ребенок. Его едят комары. — Ax ты мой сладенький… сладенький ты мой, ну не плачь, орешки будем есть, есть орешки будем, мой сладенький, — приговаривает женщина, у которой выколото на руке «Рая», жена бухгалтера экспедиции. Потом раздается чмоканье: Рая обцеловывает будущего кормильца. Вылезать из кабины она не хочет. Бухгалтер сует в уши пальцы, лицо его морщится от невыносимой тоски. Он терпеть не может детского плача и звука чмоканий. Шофер Толя вырывает пласт мха, проросший черникой, пропитанный водой, швыряет его в огонь костра, засовывается в едкий дым до пояса. Из дыма слышен его тихий, покойный голос: — Каждый рейс литр крови на комарах теряю… — Говорят — полезно, — подливает масла в огонь корреспондент. Но взрыва не происходит. — Может быть, — соглашается Толя. Его добродушие и умение терпеть невзгоды не имеет границ. — Заварки вот нет… Над огнем висит ведро с болотной водой. Угольки, вареные комары и пепел серой пеной покрывают воду. Попутчики сидят тесной кучкой, сбившись под ветром, защищая глаза от искр, купаясь в дыме, задыхаясь в нем. Говорят, как и все путники России, — о дорогах. Что выгоднее: ломать машины, портить груз, занимать трактора и бульдозеры аварийной службой, рисковать людьми или начинать любое дело с хорошей дороги? Не поддается решению этот вопрос, и потому скучно его вести. — Заварки нет, — опять говорит шофер Толя, внимательно разглядывая кипящую воду, снимая щепкой серую пену. Всем понятно, на что намекает Толя. В машине двадцать ящиков сухого молока, а возле огня сам Тарасов из Читы. Нельзя при начальнике трогать груз. Тарасов делает вид, что ничего не понимает. — Где учились? — спрашивает его корреспондент, вытягивая из чемоданчика вторую и последнюю банку мясных консервов. Тарасов тихо отбирает банку и прячет ее обратно. — Все сразу в тайге никто, однако, не ест, — объясняет он. И сразу, чтобы сгладить некоторую неловкость, начинает рассказывать: — Первый мой учитель — жена Зенона Францевича Сватоша, слышали про такого, писатель? — Нет. — А говорите, в Арктике много ездили… — Тарасов сплевывает сквозь зубы. — Сватош появился в Баргузине году в шестнадцатом, чех, охотовед, организовывал вместе с Допельмайером заповедник для изучения баргузинского соболя, выпивал крепко, я ему водку таскал, раньше ездил он в какую-то африканскую экспедицию фотографом… Да, а главное, он, однако, последний, кто видел Седова. Был в составе седовской экспедиции, и когда Седов предложил нежелающим уйти, то ушло двое — Сватош и еще кто-то. В Баргузине он ставил опыты — впрыскивал соболям мочу беременных женщин. Опыты удались — соболя чаще приносили потомство. Семья моя нищая была совсем. И по бабам, однако, за мочой ходил я, а Зенон меня подкармливал. Вот его жена и начала меня учить… Тарасов встает, идет к машине. Все смотрят ему вслед, видят, как над самой землей поблескивают от огня костра фары. — Не машина, а один силуэт остался, — с грустью говорит Толя. Слышится треск досок ящика. В ответ раздается плач ребенка, торопливые причитания женщины: — Ну, мой сладенький, ну, будем спать, мой сладенький… — А ведь нянчит-то девку, — бормочет бухгалтер. — Девка, понимаете, у нас, а она ее в мужском роде, черт-те что. Тарасов возвращается с огромной банкой сухого молока в руках, говорит: — За мой счет… Мотор не слышите? Из глубины черной тайги, из ночной дали, сквозь комариный стон доносится неясный шум движения чего-то тяжелого и большого. — Через час будет здесь. — Если не сядут. — Гришка едет, — уверенно говорит Толя. — Бульдозерист. — Это нам навстречу? — спрашивает корреспондент. — Да, к переправе. Корреспондент представляет себе эти места зимой — голые деревья, стук промерзших ветвей, снеговые холмы, зализанные ветрами, мороз и пар изо ртов, и липкий металл машины, и кровавое солнце, и вся та неуютность, которую мороз и тишина безжизненности рождают в душах. Костер вспыхивает сильнее, на рубеже трепещущего света и тьмы появляется согнувшийся, странный человек. — Что это? Почему он стоит там? — Это Хоттапыч, — объясняет шофер. — Мастер дорожный. Да он не живой — из старого пня ребята вытесали, для смеху. Сердится Хоттапыч, а ребята, кто мимо едут, то на него старые кальсоны наденут, то еще чего… — Срубит Хоттапыч свой статуй, — говорит бухгалтер. — Давно уже грозится… — Срубит — мы новый сделаем, — смеется шофер Толя. — Это ему в отместку, за дурную работу, за то, что здесь машины гробятся… — А в Пекинском зоопарке чрезвычайно красивые тигры, — вдруг говорит Тарасов мечтательно. Все молчат, слушают треск костра, плач ребенка, вздохи грязи возле машины. Всем сильно хочется спать, лечь, укрыться теплым, забыть про комаров, про трудную ночь впереди. Но все это невозможно. И Толя разливает в консервные банки молочное пойло из ведра. Пойло попахивает бензином. Первую банку шофер несет в машину Рае. Комары, наверное, уже привыкли к дыму, они не бегут от него, они забираются в рукава, жалят сквозь брюки, кидаются в уши, липнут к губам, цепляются за ресницы. Чертыхаясь, сдувая комаров с руки, суча ногами, теряя самообладание, корреспондент записывает: «Шофер Толя очень славный, заботливый, добрый человек. Каждый рейс длится три-четыре дня. Жена ревнует. Он везет обновку сынишке — ботинки. За рейс шоферы получают по семь рублей — очень мало. Работа каторжная. Мы в пути семь часов сорок минут, а отъехали только девять километров. Наверное, Толе весь мир представляется в рамке из кардана и машинных колес, из положения „лежа на спине“… Как невыносимо ревет младенец!.. А бухгалтер совершенно не похож на бухгалтера. Это большой, тяжелый и мрачный мужчина лет тридцати пяти… Показалась одинокая фара — идет бульдозер, земля подрагивает — сплошное болото. Вид у бульдозера страшный. Половины траков на гусеницах нет, двигающаяся гора грязи. Лязг и грохот, и синий дым выхлопа. Берет нас на буксир. Через каждые двести метров мы опять садимся, он догоняет нас, вытаскивает, и все начинается сначала. 5 часов 35 минут утра. Позади двадцать один километр. Вброд форсируем горную реку и, конечно, застреваем в ней. По берегам горелый лес. На черных мокрых ветках мертвых лиственниц светлые капли дождя. Дождь уже давно. Встречная машина. Люди вылезли, пытались нам помочь. Ничего не вышло. Попрощались. Как только сквозь просветления в облаках начинает просовываться солнце, так ото всего идет густой пар, и брезент сразу делается теплым. Но это на считанные минуты. Потом опять холодная мгла и озноб. Комары продолжают подниматься в горы за нами. 07.30. Пришел трактор, вытащил. Тащит до двадцать второго километра полтора часа. Тайга редеет. Каменные реки текут в распадках. 08.00. Появился снег, все холоднее, рядом бродят облака. Уклон дороги не меньше двадцать градусов. Какие же все-таки прекрасные машины эти ЗИЛы! 10.00. Едем по каменистым осыпям. От тряски болит живот, руки так устали, что невозможно держаться за борта, лопнуло стекло в часах. Вокруг на камнях растет только карликовый кедр. С перевала по колеям несутся навстречу нам потоки воды. Сильный дождь. 12.00. Засели на скате Клюквенного хребта. Под кузовом ревет вода, из машины не вылезти. Холод. Пейзаж типично заполярный, мурманский. А на этой же параллели в Калининграде сейчас не продохнешь от жары и надо поливать фруктовые сады. 13.40. Догнал трактор, вытащил. Спуск в Намингскую долину со Скользкого хребта. Кажется невозможным, но это факт — мы едем головой вниз, такой уклон! Видны гольцы Удоканского хребта. Угрюмость гор, хранящих медь. Все в морщинах, лысые, неприступные. Редкие лиственницы и карликовый кедр. 15.05. Приехали. Наминга. Поселок из одной улицы, новые желтые дома, большущее здание клуба, строится больница и много-много еще всего вокруг строится. Вечером. Сейчас узнали, что вчера на переправе через Чару погибли четыре человека из тех, кого мы встретили, когда засели в пятый раз, из тех, кто нам хотел помочь. Среди погибших одна женщина. Они пытались переправиться самовольно, лодка перевернулась. Тела до сих пор не нашли. Удоканской экспедиции совершенно необходим второй вертолет. Суть горных работ, которые ведутся здесь, в следующем. Чтобы определить запасы руды, надо измерить толщину пласта. Над пластом — горы. Бурить с их вершин вниз невозможно — слишком глубокие скважины. Пришлось пробивать горы с боков штольнями и бурить уже из них. Длина штолен будет уникальная — до четырех с половиной километров, а вход только один. Вентилировать такие глухие штольни чрезвычайно трудно, откатывать породу тоже. Входы в штольни находятся в труднодоступных местах». Горы безмятежны. Тени облаков бесшумно бредут по голым вершинам, по каменистым осыпям, равнодушно падают в пропасти, подсинивают снег в лощинах. На склонах гор ярко зеленеют малахитовые глыбы. У входа в штольню номер один сидят рабочие, курят, смотрят вниз в далекую долину Наминги. Там ярко желтятся новым деревом домишки поселка, отсюда они совсем крошечные. Чуть кружится голова. Трехсотметровая пропасть. Валуны, осыпи и двести двадцать девять косых и шатких деревянных ступенек. Три Исаакиевских собора, поставленные один на другой. И каждый день сюда надо подняться — с валуна на валун, со ступеньки на ступеньку; потом надо идти в забой и работать; потом спуститься. Рабочие только что поднялись, они в поту, они дышат тяжело. За этот подъем и спуск в любую погоду — в мороз и пургу, в жару и безводье — им оплачивают тридцать минут рабочего времени. Гулко и тяжело стучат натруженные сердца, подрагивают ноги, с хрипом дышат груди, забитые табачным дымом. Работяги сидят на самом краю пропасти, смотрят вниз и курят уцененный «Казбек» — по десять копеек пачка. Эти папиросы пролежали на полках сибирских магазинов с пятидесятого года. — А на гору Казбек для туристов канатную дорогу построили, — говорит кто-то и щелкает заскорузлым пальцем по папиросной коробке, по черному всаднику. — Не на Казбек, а на Эльбрус… — Сюда бы этих туристов… Недалеко в лощине виден снег, грязный, вспухший; языком дохлой собаки извиваются между гор остатки лавины. Из-под языка выбивается ручей, бежит вниз по камням, звонко, прозрачно взбулькивая. Пятого мая глухой ночью произошел здесь снеговой обвал. Под пятнадцатиметровым слоем снега и камней погибли два проходчика. Очень суровы здесь горы. И этой зимой опять зависнут над дорогами и домами снеговые, стотонные гребни. Удокану нужны минометы. Говорят, в Хибинах уже применяют минометы для обваливания лавин. Какой-то отставной майор разъезжает по горам и палит из старенького миномета, и все получается очень здорово. А читинские военные все не могут решить этот вопрос, хотя геологи еще прошлой зимой просили их об этом… Работяги ворчат и жалуются на морозы, лавины, на то, что от снеговой воды, лишенной минеральных солей, фильтрующейся через омедненные руды, женщины заболевают здесь зобом, а у мужчин крошатся зубы. Спецкор слушает жалобы и вспоминает тихий голос Королькова. Тем, кто шел здесь первым, пришлось собирать снег между камней на сопках столовыми ложками, чтобы натопить чайник воды. Теперь есть водопровод. Теперь есть дома, электровозы в штольнях, электростанция, баня, мощные вентиляторы, станки алмазного бурения, сотни машин, тракторов, бульдозеров, есть столовая, в которой кормят лучше, чем в Чите. Правда, кормят только консервами. Правда, есть жалобы на качество алмазных коронок. Но, например, Жидков — заместитель начальника управления — считает, что дело не в качестве коронок, а в неумении бурить ими. И быть может, его требовательность — залог будущей победы. Поэтому спецкор говорит: — Хватит, ребятки, ныть. И к тому же скоро все это кончится. Уедете вы отсюда. Закрывать собираются Удокан. Нашли медь в другом месте. Прекрасное месторождение возле самой железной дороги. В Казахстане. И по вскрытию очень удобное. Он, конечно, врет. Он знать не знает ни о каких новых месторождениях. Долгая пауза, сопение, настороженность. — Быть не может, — наконец растерянно говорит кто-то. И такой искренний страх на их лицах. Не может быть лучшего месторождения, нежели Удокан! Их Удокан! Не может быть, чтобы его закрыли! Спецкор чувствует, что больше врать не следует: слишком не нравится им сейчас его физиономия. Он сознается во лжи. Рабочие уходят в черную, морозную дыру штольни. Над входом в нее по ржавому железу написано: «Никогда не бросай товарища, получившего увечье или заболевшего в пути». Они проходят под этой вывеской, и несколько минут еще слышно, как чертыхаются крепкие глотки, когда ноги поскальзываются на ледяных сталактитах. Так они отшагают полкилометра до забоя и там, в глубине горы, среди промерзшей еще миллионы лет назад породы будут бурить шпуры и грузить вагонетки тяжелыми, с зеленоватыми жилами камнями. Начальник отдела труда и зарплаты экспедиции Бизяев живет в маленьком, очень чистом, весело покрашенном домике с женой и сынишкой. За палисадником, аккуратно обложенные дерном, растут маленькие топольки и лиственницы, видны следы ухода за ними и любви к ним. В таком домике могут жить только те люди, которые осели в Удокане навсегда, прочно. Бизяев здесь с пятьдесят шестого года, начинал с рытья канав, бил шурфы, искал глину. Он знает цену труду. — Оплата времени, затрачиваемого на добирание к месту работы, не положена. Рабочий получает здесь пятьдесят процентов полевых. Получая полевые, он может разбить палатку хотя бы у самого места работы. То, что мы оплачиваем тридцать минут рабочим первой штольни, — нарушение закона. Мы оправдываемся только тем, что там и палатку поставить негде. — За безводность еще год назад платили двадцать процентов. После постановления об упорядочении зарплаты это отменили. Сразу резко возрос уход рабочих с производства. Особенно плохо с хорошими специалистами. Они сюда просто не едут. Добавочный коэффициент в районе Читы один и три, а здесь один и четыре. Какой же смысл идти на все лишения, связанные с работой в высокогорной, северной местности? Совершенно необходимо увеличить коэффициент до одного и шести. Необходимо выделить Удокан даже из ряда других северных районов Читинской области, ибо условия здесь неизмеримо труднее Чары или Тунгокочена. Изменением коэффициента мы одним махом решим все сложности. — От кого это зависит? — От Комитета по труду и зарплате при Совете Министров СССР. Взрывнику двадцать четыре года, он тощ, длинен, жилист. Образование низшее. Месячный заработок четыреста рублей новыми деньгами. Он идет по штольне на Озерном участке. На левом плече висит рюкзак. В рюкзаке двадцать пять килограммов детонита. На шее шестнадцать огнепроводных шнуров с наращенными уже на них детонаторами. В руках палка-забойник. В зубах папироса. Кепка на затылке. Длинные ноги цепляются за шпалы. Лампочка вырубает из кромешного мрака тупой конус дымчатого света. В конце штольни Тарасов и главный инженер Зуев. — Прошу провожающих покинуть вагон, — флегматично объявляет взрывник, скидывая с плеча мешок. Никто не должен оставаться с ним в забое. И начальники уходят. Тишина смыкается вокруг Еремеева. И мрак. Над ним около километра спрессованных собственной тяжестью пород. У взрывника болит зуб. Он слушает, как затихают голоса начальников. Зуев рассказывает о том, как трудно было освоить новый способ крепления кровли при помощи штанг. Двухметровую штангу загоняют в породу, на конце штанги — клин, клин распирает породу, и она держится над штольней, как железобетонный свод. И не надо никакого крепежного леса, и быстрее, и дешевле. Главный инженер Удокана очень молод и все время счастлив, хотя без взбучки от начальства не проходит и месяца. Он счастлив потому, что беспредельно любит свою работу. Только истинная любовь к своей профессии дает людям постоянную силу для преодоления здешних трудностей. И эту силу чувствуют в главном инженере и рабочие, и средний командный состав, и все начальники. «Мощный парень. Образованный», — думает о Зуеве взрывник. Где-то ему завидно. Он вспоминает, что приятель Мишка посоветовал засыпать в зуб детониту. Мишка клялся, что это самый лучший наркотик. Взрывник чешет в затылке. «Самое дурное, однако, — думает он, — это аммонал. Потому что от него руки желтеют. И фиг их потом отмоешь. Детонит, конечно, лучше… Насыпать или не насыпать его в зуб?» Взрывник удрал из дому на шахту еще в семнадцать лет. По глупости: ребятам надоело учиться, и они подбили его тоже бросить школу. А как теперь учиться, если каждый месяц в кармане четыре тысячи старыми деньгами? Он осторожно берет щепотку детонита и сыплет ее в больной зуб. Сперва ничего, а потом кажется, будто вся взрывчатка мира разом ахнула у него между челюстей. Взрывник ругается долго и сладко. Потом — раз! — берет первый патрон и зло раскручивает его между ладоней. Два — снимает с шеи огнепроводный шнур и засовывает детонатор в патрон, прихватывает бечевкой. Три — патрон засовывается в черную, круглую глотку шпура. Четыре — палка-забойник проталкивает патрон до упора. Все это повторяется пятнадцать раз. А потом, как досылка снаряда в орудие, — еще по пять патронов в каждую глотку шпура. Тишина давит на уши. Только слабый шорох картона по стенкам шпура. — Ну, однако, повоюем… — бормочет взрывник, надрезая последний шнур для затравки на пятнадцать одинаковой длины отрезков, от спички поджигает крайний отрезок, любуется на то, как красиво горит. Потом один за другим поджигает свисающие шнуры. Патроны должны взрываться не одновременно, а в строгой последовательности. Взрывник подпаливает последний шнур, когда первый уже сгорел до половины. Все вокруг в синем невкусном дыме. Горящие шнуры корчатся, сжимаются, жрут секунды. На какой-то миг Еремеев ощущает холодок в груди. Тянет уйти, возможно скорее. Но он, приближая лампу, еще раз проверяет, как горят все пятнадцать шнуров. Потом задерживается еще на миг, шевелит сапогом пустые пакеты — не завалился ли здесь где-нибудь неиспользованный патрон? Подбирает опустевший рюкзак и неторопливо шагает по штольне, повернувшись к детониту узкой, насмешливой спиной. У первой буровой камеры он резко сворачивает за угол и закуривает, весь превратившись в слух. Упруго и мощно вздрагивает воздух. Каждый новый взрыв все слабее и слабее — обваливающаяся порода скрадывает звук. Недочетов нет. Все. Работа окончена. Таких взрывов надо сделать за сутки всего шесть. Следующие сутки свободен. Куда девать время? Куда девать деньги? Гудят вентиляторы, пульсируют трубы. Взрывник шагает к выходу из штольни и вдруг замечает, что зуб больше не болит. Мишка оказался прав. Мишка учится в Московском политехническом институте заочно какой-то химии и все время переживает, что с кафедры марксизма ему выслали только номера тем, а не методические разработки. Нарастает ослепительный дневной и солнечный свет. Ласковый, теплый ветер скользит навстречу. Остается позади вход в штольню. Как прекрасны небо и зелень лиственниц на склонах гор, и нагретый солнцем камень. И как хорошо, что мешок уже пуст, а двадцать пять килограммов детонита уже сработали свою работу. «Однако семилетку надо закончить во что бы то ни стало», — думает взрывник. И ему кажется, что сегодня он решил это твердо, бесповоротно. А через несколько лет на Удокане будет город, рудники. Добытая из самых глубин нашей страны медь войдет в сплавы, полетит, быть может, на другие планеты, понесет с собой запахи Земли — запах кедрового стланика, пота, уцененного «Казбека», соляра, соленой камбалы, взрывчатки, горной утренней свежести. Так пахнет пятьдесят пятая параллель сегодня на сто двадцать первом градусе долготы. 1961 Под водой Вызов к оперативному дежурному в начале четвертого часа ночи, скорее всего, означал какое-нибудь неожиданное и важное задание. Временно исполняющий обязанности командира морского водолазного бота лейтенант Антоненко торопливо оделся и, скользя подметками новых ботинок по стальным ступенькам трапа, поднялся в рубку. За стеклами рубочных окон кружился снег. Штаговый фонарь на носу бота то притухал, когда снежные языки, сорванные ветром с прибрежных скал, закрывали его, то вспыхивал ярким желтым светом. «Пурга. Заряды, — подумал Антоненко и пристукнул ботинками. — Пока доберешься до штаба, ноги по колено мокрыми будут». Но он не стал переобувать сапоги. Даже при ночном срочном вызове не хотелось нарушать форму. Антоненко опустил ремешок фуражки на подбородок и вышел на палубу. Снег ударил по глазам, скользнул за воротник шинели. После сна стало особенно зябко, хотелось засунуть руки в карманы, но сходни немного перекосились, идти по ним было трудно. Пришлось держаться рукой за леер. Тонкая кожа перчатки сразу промокла. Внизу на причале топтался вахтенный. Он не сразу заметил лейтенанта и на несколько секунд запоздал крикнуть положенное «Смирно!» — Поправьте сходни, — не отвечая на команду и этим показывая свое недовольство, приказал Антоненко и почувствовал, как заныли прохваченные холодным ветром зубы. Тропинку от причала к штабу замело. Шагая напрямик по снежной целине, Антоненко думал о причине вызова к оперативному. Неужели действительно что-нибудь случилось в море и его пошлют на задание? Он хотел этого. Он всегда хотел чего-нибудь необычного и опасного. А сейчас, когда остался за командира корабля, — особенно. В скрипучей деревянной будке — проходной штаба — топилась печка и было жарко. Антоненко отряхнул шинель. На бровях и ресницах сразу начал таять снег. Антоненко не стал вытирать лицо и поднимать ремешок у фуражки. Ему всегда казалось, что опущенный ремешок делает его лицо более мужественным и сильным, а капельки воды на щеках и мокрые брови покажут, как мало заботится он о себе и своем лице. В комнате оперативного дежурного за столом с рельефной картой сидел сам начальник штаба аварийно-спасательной службы капитан второго ранга Гашев. Антоненко четко доложил о своем прибытии и отметил про себя, что Гашев посмотрел на часы. Это означало, что он засек время вызова и, очевидно, не сможет не заметить быстроты, с которой он, Антоненко, прибыл по этому вызову. — Садись, лейтенант, — сказал Гашев и потер изрытую оспой щеку. — Ремешок-то подними. Забыл, что ли, про него? — Так точно, забыл, — сказал Антоненко и заложил ремешок за козырек фуражки. — В Могильной бухте бывал когда-нибудь, а, лейтенант? Антоненко вспомнил узкое и извилистое каменное горло бухты, грохот прибоя у входа в это горло и тихую стылую воду внутри бухты. Туда не мог пробраться прибой, а высокие берега не давали разгуляться ветру. — Бывал, товарищ капитан второго ранга. — Вход хорошо помнишь? — Хорошо, товарищ капитан второго ранга. Гашев кивнул головой и забарабанил пальцами по краю стола. — Баржа в Могильной стоит. Завел ее туда буксир. От шторма прятался. Да. А пока проводил через горло, рыскнула у него эта баржа, вышла с фарватера и распорола днище о камень. Средний отсек затоплен. Груз — бочки с соляром. Ждут этот соляр в порту назначения. «Только бы обеспечивающего со мной не посылали, — думал лейтенант. — Только бы не посылали. Будет торчать рядом дурак какой-нибудь, каркать под руку…» — Так вот. Машина на причал уже пошла. Мичман Сапухин с группой мотористов будет у тебя на борту минут через десять. Принимай с машины помпы, грузи аварийное имущество и докладывай о готовности к выходу. «У тебя на борту», «Антоненко готов к выходу в море», «Антоненко на подходе к Могильной» — как здорово, когда так говорят и думают о целом корабле. Антоненко оставалось наслаждаться этим еще две недели, пока настоящий командир бота старший лейтенант Ванин не вернется из отпуска. — Пока из залива выбираться будешь, заряды пройдут. Ветер тоже затихает, и сводка на завтра хорошая. Часов за шесть должен добраться к Могильной. Надо торопиться — переборки у баржи слабые и могут дать течь. Но Оленьи острова обходи с моря. Пускай потеряешь на этом лишний часок… Без Ванина тебе между Оленьими и берегом ходить еще не следует, больно сложный там проход. — Есть оставить Оленьи острова к осту, товарищ капитан второго ранга, — сказал Антоненко. «Если так говорит — значит, никого со мной не посылает», — подумал он. — Вопросы есть? — спросил Гашев. — Буксир, который привел баржу, еще в Могильной? — Нет. Он вел две баржи и сейчас продолжает рейс с одной из них. — Какая пробоина, размеры, характер? — Не знаю. Выясните на месте. Учтите, что берега в Могильной приглубые, и на обсушку баржу поставить невозможно. Нужно завести пластырь, откачать воду и зацементировать пробоину, какой бы у нее ни был характер. — У меня больше нет вопросов, товарищ капитан второго ранга. — Подумай еще. — Нет больше вопросов, — решительно сказал Антоненко и встал. — Попутного ветра, лейтенант, и не меньше фута тебе под киль, как говорится. Послал бы я с тобой кого-нибудь, да… Должен сам справиться, а? — Гашев протянул Антоненко руку. — У меня мокрые, — сказал Антоненко. — Ничего. Это не страшно. На причале уже пыхтела трехтонка, и мотористы Сапухина сгружали с нее помпы. Снег по-прежнему крутился в черном ночном воздухе и сек лицо. Фары трехтонки горели, и в их свете были видны залепленные снегом надстройки бота. Антоненко бегом поднялся по сходням и приказал дежурному играть аварийную тревогу. Он любил эти срочные выходы в море. Любил ночную кутерьму, слепящий блеск прожекторов, звонки и гудки тревоги, треск прогреваемых моторов, короткие, хлесткие команды. И люди в такие моменты подчинялись его слову особенно легко и как-то весело. Ему доставляла удовольствие и погрузка, когда кажется, что невозможно быстро поднять на борт шестисоткилограммовую помпу. Главное — первому ухватиться за эту помпу и крикнуть: «А ну, — взяли! Взяли, ребятки! Взяли!» И действительно ребятки берут, и помпа каким-то чудом оказывается на борту. Ему доставляло удовольствие и стоять на мостике, навалившись грудью на леера, засунув руки в широкие рукава реглана, смотреть вперед и, слившись в одно целое с кораблем, чувствовать всем телом каждый удар волны и каждый оборот двигателей… К Оленьим островам вышли в седьмом часу утра. Снежные заряды прекратились. Сильно морозило. На прояснившемся небе бродили слабые сполохи северного сияния. Крутая после недавнего шторма зыбь накатывалась с моря, и бот сильно качало. Волны пробивали клюза, брызги секли стекла рубочных окон и замерзали, не успевая стекать. Чтобы лучше видеть, Антоненко опустил окно, и каждый раз, когда очередная волна, разбившись о форштевень бота, рушилась на палубу, его обдавало водяной пылью. Антоненко слизывал с губ соленую влагу и щурил глаза, но не закрывался от брызг и ветра. Он глубоко вдыхал холодный и густой воздух моря и радовался тому, что так хорошо распогодилось, что видимость миль двенадцать — не меньше, что ход, несмотря на зыбь, приличный и через полчасика они выйдут на траверз первого из Оленьих островов. В рубке бота, кроме Антоненко и рулевого, были еще мичман Сапухин, старший мотористов, и командир отделения водолазов главный старшина Гуров. Антоненко раньше никогда не встречался с мичманом и теперь искоса поглядывал на него, прикидывая, разворотистый ли это товарищ и как у них пойдет совместная работа. С Гуровым же пришлось плавать все те месяцы, которые Антоненко отслужил после окончания училища. Гуров провел под водой около восьми тысяч часов и считался одним из самых опытных водолазов аварийно-спасательной службы флота. Он начал свою водолазную карьеру еще в те времена, когда эта служба называлась ЭПРОНом. Это был очень большого роста медлительный человек, который улыбался так же редко, как и сердился. В рубке все молчали, только рулевой время от времени вздыхал, а потом пробормотал, что зыбина какая-то очень уж крутая и все кишки наружу просятся. — Да, натощак самое плохое так вот качаться, — сразу отозвался Сапухин, с сочувствием глянув на рулевого. — Без привычки и вообще плохо на море-то. — Что, орел, укачался, что ли? — насмешливо спросил Антоненко, отворачиваясь от окна. — Ничего, выдюжу. — Рулевой, молодой парень второго года службы, только недавно пришедший из учебного отряда, услышав голос командира, выпрямился и принужденно улыбнулся. Его лицо, слабо освещенное светом от компаса, было серым. — Через полчасика за острова зайдем. А там волны не будет. Потерпи немножко, — подбодрил его Гуров и легонько хлопнул по плечу. — Терпи, казак… «За острова зайдем», — значит, он убежден, что я судно проливом поведу, — подумал Антоненко. — Вот черт! А может, и действительно? Погодка разгулялась, сияние подсвечивает немного… Часика полтора выгадать можно. Ванин, конечно, проливом бы шел. А если с моря обходить острова, то что эти ребята обо мне подумают? — Он покосился на Гурова и Сапухина. Старшина водолазов стоял неподвижно, прижавшись лбом к стеклу окна, смотрел на море. — Да и время экономится. Пожалуй, следует рискнуть. Маяк на Оленьих видно прекрасно… Пройдя маяк, надо поворачивать к весту и идти прямо на скалы Трех Сестер. Эти скалы, наверное, тоже будут хорошо заметны. Их ребра такие отвесные, что никакой снег удержаться на них не может, и Три Сестры на фоне белеющего, заснеженного берега будут выделяться тремя темными пятнами. После Сестер — еще один поворот, и начинается самое узкое и опасное место пролива. Там каменные кошки и сильное течение. Сейчас начинается прилив, и течение будет особенно сильным. В том месте надо идти по створным огням и ни на кабельтов не отклоняться в сторону от фарватера. Антоненко много раз плавал этим проливом с Ваниным и никогда не испытывал никакого волнения. Но сейчас появилось какое-то стеснение в груди, от которого стало трудно дышать. И сразу после того, как появилось в груди это стеснение, он понял, что обязательно поведет судно в пролив. За волнение, за самые слабые признаки страха Антоненко всегда наказывал себя: шел навстречу той опасности и тому риску, которые вызывали в нем волнение и страх. И всегда страх оказывался побежденным. Так было еще со времен училища. С тех времен, когда курсантский палаш набивал ему синяки на левой икре. Началось с первой же его морской практики. Обалдевшие от непривычной корабельной обстановки и качки курсанты толпились на палубе учебной парусной шхуны. Командир шхуны вызвал добровольцев убирать топсель на фок-мачте. Просто так, чтобы проверить людей. И Антоненко первым шагнул вперед. Что его подтолкнуло тогда? Было жутко даже просто смотреть на верхушки мачт, которые мотались где-то среди облаков, было тошно от качки, но он шагнул. И когда ударила по ушам команда: «Фор-марсовые к вантам! Паруса долой!» — он рванулся к этим вантам и почувствовал, как с каждым шагом в нем прибавляется сил и мужества. Люди смотрели на него снизу. Разинув рты смотрели однокашники, со сдержанной улыбкой поощрения смотрели офицеры. Это вызывало в нем пьянящее чувство бесшабашной удали. Ловко, почти не задерживаясь на краспицах, он проскользнул на марсовую площадку и ухватился за жесткую парусину топселя. Далеко внизу белые усы пены отходили от носа шхуны. Марсовая площадка то повисала над водой, то стремительно проносилась над палубой… Да, он победил тогда в себе страх и принимал потом похвалы как честно заслуженные. — Десять градусов вправо по компасу. Держите на вход в пролив, — спокойно приказал Антоненко и взял бинокль. Никто из окружающих его людей не мог догадаться о том, что командир волнуется сейчас и не до конца уверен в себе. Любому начальнику надо быть немного актером — уметь скрывать то, что чувствуешь на самом деле, и показывать только то, что считаешь нужным показывать, — так думал Антоненко. Но любой актер перестает быть актером, если нет зрителей. Также и для него было всегда важно видеть и чувствовать вокруг себя людей — зрителей, когда наступает напряженный момент. Играя роль, Антоненко и действовать на самом деле начинал так, как должен был бы действовать разыгрываемый им герой, поэтому вся эта игра помогала ему, и в мыслях он не отделял себя от того, кого он играл. Внешне в момент опасности Антоненко обычно становился намеренно медлителен и старался говорить, не повышая голоса. Ничего особенно трудного не было в том, чтобы провести судно этим проливом, если бы видимость все время оставалась хорошей, но на Севере погода изменчива, капризна, и Антоненко, конечно, знал это. Температура падала. Ртуть в термометре подбиралась к пятнадцати градусам. В любой момент прохваченный морозом водяной пар может превратиться в туман, густой душной пеленой закрыть все вокруг. Тогда трудно будет пробраться сквозь узкость — створных огней не разглядит даже самый зоркий глаз. Антоненко приказал прибавить оборотов. Узкая щель пролива впереди по курсу была заполнена мраком. «Нужно экономить время. Нужно, — еще раз подбодрил себя лейтенант. — Переборки у лихтера слабые. Нужно торопиться». И в то же время все сильнее и сильнее начинал чувствовать своим моряцким чутьем, что туман будет. Будет, черт возьми. Хотя сейчас видимость превосходная. Они вошли в пролив, и теперь никакие силы не могли бы заставить Антоненко повернуть назад. Отблески сияния, будто легкий голубоватый дымок, скользили по береговым сопкам. На левом — высоком и обрывистом — берегу мигал маяк. Каждые полминуты он медленно, как подмокшая спичка, начинал разгораться, потом вспыхивал лучистым белым огнем и быстро гас. Вокруг бота теперь сгустилась тишина, потому что волны перестали разбиваться о борта, и только ветер посвистывал в оконной раме и сигнальных фалах да перестукивал двигатель. Но эти звуки были привычны и не замечались. Зато тишина промерзших скал и пустынных сопок на близких берегах была так явственна, что, казалось, ее можно ощутить как прикосновение чего-то холодного и упругого. — Хорошо-то как, товарищ командир, — прошептал оживший рулевой. — Красота какая! — На руле стоите! Помалкивайте, — буркнул Антоненко. Ему было не до красот вокруг. Туман появился, когда прошли маяк. Будто кто-то начал вытаскивать из воды слой за слоем мокрую папиросную бумагу. Ветер трепал и рвал ее, комкал. Антоненко чертыхнулся и вышел на крыло мостика. Он все еще не убавлял ход. Сквозь завесу тумана в бинокль можно было разглядеть три темных пятна — Три Сестры. Этого пока хватало для ориентировки. Лицо сильно мерзло, в горле першило от морозной сырости. И Гуров и Сапухин тоже вышли на мостик. Ни тот, ни другой не были судоводителями и ничем не могли помочь командиру. Но самое их присутствие и уважение, с которым понимающие люди следят, как кто-то другой делает трудную и опасную работу, было приятно ему. — На якоришку становиться не будем, лейтенант? — спросил Сапухин. И в его голосе звучало это вот уважение. — Не будем, мичман. Ждет баржа-то. — Ждет. Это точно. — А ход немножко убавим, — сказал Антоненко, будто советуясь с мичманом. Он ни за что не стал бы говорить с такой интонацией, если бы не был уверен в том, что Сапухин ничего не может ему советовать. — Сбавить ход завсегда лучше, — согласился Сапухин. Антоненко не слушал его. «Сбавлю ход — понесет течением с фарватера, — думал он. — Не сбавлю — еще хуже может быть, если на камни вылезешь…» Туман все густел. Неприятное это чувство, когда впереди ни черта не видно, когда в таком узком проливе уже не может помочь компас, когда поздно поворачивать назад и когда самый верный выход — стать на якорь. Но стать на якорь означает задержку, которой никто не простит командиру судна, идущего на спасение. «Зря полез, дурак, — подумал о себе Антоненко и приказал сбавить ход до малого. — Опоздаешь — пришьют неисполнение приказания. Зачем, скажут, проливом пошел». Ни темных пятен у мыса Трех Сестер, ни левого островного берега не было видно. Сзади раздался тоскливый и нудный рев: маяк начал подавать туманные сигналы. Чуть слышно булькала под бортом вода. — Влипли плотно. На якорь нужно. Я в прошлом году работал здесь. Шхуну поднимали. Так же вот шла в тумане, вылезла на кошки и затонула. — Гуров плюнул за борт и, не дождавшись от Антоненко ответа, добавил: — Если ветер не изменится, туман до рассвета простоит. — Да, с морской стороны эти острова завсегда спокойнее обходить. В море и сейчас тумана нет. Он завсегда под берегом больше держится, — сказал Сапухин и стал хлопать себя по ляжкам. Он был в одном ватнике и сильно простыл. — Я бы на вашем месте пошел отдохнуть в каюту, мичман, — не разжимая зубов, процедил Антоненко. «Всегда вот так люди: втравят в неприятность, а потом, как пескари от щуки, — в разные стороны. А я пройду! Пройду, дьявол побери!» Лейтенант приказал послать на нос лотового, включил прожекторы. Он то свешивался через леера и слушал слабые всплески воды у камней близкого, но невидимого берега, то вчитывался в дрожание компасной стрелки. И продолжал вести судно вперед. Временами казалось, что винт уже задевает грунт, и камни сейчас начнут пересчитывать шпангоуты и со скрежетом обдирать обшивку на днище. Антоненко стискивал поручни, морщился, курил почти не переставая. От табака саднило грудь. Никакого холода он давно уже не чувствовал. Шли медленно, очень медленно, но все-таки двигались вперед и прошли пролив у Оленьих островов, ни разу не став на якорь. Антоненко потом и сам не мог понять, как он умудрился сделать это. Вместо экономии во времени, этот проход проливом заставил потерять около двух часов, но, несмотря на это, хорошее настроение не покидало лейтенанта до самой Могильной. Ведь очень немногие решились бы вести судно в сплошном тумане через узкий пролив у Оленьих островов, да еще на таком сильном течении. А он не только решился на это, но и провел. Баржа стояла в самой глубине бухты, под берегом. На носу баржи красным дымным пламенем горела бочка с соляром. Баржевик в рваном грязном полушубке, с заросшим клочкастой бородой лицом, суетливо бегая вдоль борта, принял швартовы и сразу перескочил на бот. — Я было собрался уже на берег тикать. Цедит водичка-то. Давно за ватерлинию села баржа-то. Того и гляди потонет. Жутко одному-то, — скороговоркой, брызгая слюной в лицо Антоненко, говорил баржевик. — Сижу, значит, и жду, когда потонет. И в носовых отсеках воды уже до половины. Ты вот послушай… Во, во! Слышишь? Это бочки в трюмах всплывают на воде, ворочаются. Торопиться надо… — Давайте, Гуров, посылайте человека в воду. Поопытней кого-нибудь. Выяснить размеры и характер пробоины. Сапухин, готовьте помпы. — Антоненко спрыгнул на баржу и подошел к люку центрального отсека. Бочки, всплыв, выглядывали в широкий проем люка. Надо было торопиться. Переборки действительно оказались слабыми, даже очень слабыми. Сколько времени баржа продержится еще на плаву — час, два? Дьявольский туман — сколько потеряно из-за него времени! Было около одиннадцати часов, светало. Верхушки сопок, окружающих бухту, начинали синеть. Прилив сменился отливом. Из устья речки, которая впадала в бухту, медленно выплывали льдины. Они ударялись в натянутые якорные цепи баржи, скребли по ее борту. Ни дымка, ни звука вокруг. Края пробоины в днище баржи оказались неровными. Разорванные, смятые скользящим ударом о камни, листы обшивки загнулись наружу. Аварийщики такие края у пробоин называют рвотинами, заусенцами. Пробоину, когда она с заусенцами, заделать трудно. Мягкий парусиновый пластырь рвется. Нужно или срезать заусенцы автогеном, но это долго, или делать жесткий пластырь — ящик, который закроет и пробоину, и ее неровные края. Такой пластырь делают из двух слоев досок с прокладкой из парусины между ними. Антоненко сам командовал матросами, которые работали на сколачивании пластыря. Он шутил над их посиневшими от холода носами и показывал, как надо придерживать гвозди голыми, без рукавиц, руками. Ведь в рукавицах быстро не поработаешь. И опять никто не мог заметить, что на душе у лейтенанта сейчас скребут кошки. — Ну, Гуров, как думаете, успеем или нет? — Может, и успеем. Я своих водолазов для скорости послал подкильные заводить. Главное — это, чтобы пластырь в рвотины не уперся. Тогда надо под воду спускаться, помогать ему, а… — Гуров не договорил и сомнительно качнул головой. — Опасно это. — Ну, ну! Рано киснешь, главный. Иди-ка посмотри, до какого уровня вода поднялась в трюмах, и доложишь мне. А я пойду чайку хлебну. Пластырь изготовили за рекордно короткое время — час двадцать минут. Минут тридцать провозились со спуском его на воду. Люди работали с подкильными концами, стоя на барже, и Антоненко видел, что они нервничают. Тонущая баржа время от времени вздрагивала, бочки в ее трюмах шуршали друг о друга железными боками. Через подметки сапог и валенок чувствовалась судорожная вибрация стальных листов палубы. Матросы поглядывали на бот и явно ждали команды вернуться на него. Поэтому, когда Сапухин крикнул, что пластырь, видимо, заело — он перестал двигаться по днищу баржи, Антоненко не поверил ему и сам обошел четыре группы людей, которые стояли на подкильных концах. Но пластырь действительно застрял. Антоненко приказал людям покинуть баржу. Было ясно — без водолаза теперь не обойтись. — Гуров, зайдите в рубку. Мне надо поговорить с вами. Лейтенант сидит на приступочке у штурвала. Гуров — на корточках, втиснувшись между станиной штурвала и нактоузом компаса. Колени лейтенанта и старшины соприкасаются. Лейтенант ждет, что скажет Гуров. Но Гуров молчит. Он скручивает папиросу из махорки. Руки старшины обожжены морозом и обветрены. Пальцы с коротко остриженными ногтями двигаются медленно. Медлительность старшины водолазов и его долгое молчание раздражают лейтенанта сильнее. — Нет времени так долго думать, старшина. Баржа с минуты на минуту потонет. — Да… — старшина чиркает спичку. Из дверной щели сильно дует, и пламя спички клонится и трепещет. Гуров неловко, как все рослые люди, горбится, прячет огонек между ладоней, прикуривает. — Кого из водолазов вы пошлете в воду? — Антоненко засовывает руки в грудные карманы меховой куртки. Левая рука сжимает в кармане свисток. Правый карман пуст, сжимать в нем нечего, и лейтенант изо всей силы давит кулаком на подкладку. — Людей посылать в воду сейчас нельзя, — Гуров, чтобы не смотреть в глаза лейтенанту, встает и прислоняется лбом к холодному рубочному окну. Старшина водолазов уверен в своей правоте, но ему почему-то неудобно перед лейтенантом. Он же понимает, что значит для лейтенанта успех или неуспех с этой баржей. — Если баржа затонет, раньше весны ее не поднимешь. Вы же понимаете это, Гуров. Лучше меня понимаете, черт возьми! — Товарищ лейтенант, больно быстро баржа садится. Сейчас ей осталось до грунта всего метра три. Опять же, как она дальше тонуть будет — никто не знает. Может, медленно, а может — трах! — и на мертвые якоря. Лазить под ней, когда она в таком беременном состоянии находится, никак нельзя — раздавит. Опять же… — Подождите вы с этим «опять же». — Антоненко и сам знает все то, о чем говорит Гуров, но думает свое: кого из водолазов можно все-таки послать сейчас в воду? В эту вязкую от мороза воду, под осклизшее днище тонущей баржи. Кого? Во что бы то ни стало нужно освободить пластырь, завести его на пробоину и доложить о выполнении задания начштаба. Он, Антоненко, привык выполнять задания. Уже не раз для этого ему приходилось рисковать и собой и людьми, которым он имел право приказывать. И он приказывал с легким сердцем и чистой совестью, потому что всегда верил в то, что и сам всегда может выполнить свое приказание. — Кого вы пошлете в воду, если я прикажу вам это, Гуров? Старшина медленно обернулся. Тесный ворот ватника стянул ему горло, лицо потемнело. — Если прикажете? — Да. — И хотя ворот у лейтенанта не был тесен, лицо его тоже побурело, а на скулах вздулись желваки. Гуров плюнул на пальцы, раздавил самокрутку. — Это нельзя. Это гроб. Это слабость — то, что вы делаете. Из-за этой битой баржи… — Молчать! — забыв о всякой сдержанности, крикнул Антоненко и вскочил на ноги. — Как вы смеете так разговаривать?! Гуров вытянул руки по швам. — Вы, главный старшина, не спасатель, а… трус. Вы и подчиненных воспитываете так, как… как… Гуров повернулся, стремительно шагнул к двери, рванул ее. — Назад! Я не отпускал вас! — остановил его Антоненко. Привычные властные фразы, срывающиеся с языка, бодрили и успокаивали лейтенанта. Он знал, что умеет говорить властно, так, что человек не смеет ослушаться. И сознание этого помогало ему сейчас. Гуров опять захлопнул дверь, и она лязгнула, как орудийный затвор. — Если прикажете, лейтенант, в воду пойду я. Но… рисковать человеком из-за старой баржи и бочек соляра? Нет, сам Гуров не отдал бы такого приказа. Но… мало ли какой приказ получил лейтенант? Не мог же командир без большой причины швырнуть ему в лицо такие несправедливые оскорбления. Начальству виднее. — Вы? — переспросил Антоненко. — Да, сам пойду. Антоненко сдвинул фуражку на затылок. — Отставить, Гуров, — он старался говорить спокойно. — Отставить. В воду я пойду. Я. — Товарищ лейтенант, разрешите сказать? — В голосе Гурова проскользнула тревога. — Уж если необходимо идти, то надо делать это тому, кто опытнее, кто быстрее сделает работу. — Не разрешаю, — отчеканил Антоненко. — Готовьте водолазную станцию. Ну! Живо! И так уже потеряно слишком много времени. Антоненко быстро прошел к себе в каюту. О предстоящем спуске он старался не думать. Всегда перед опасным делом лучше поменьше волновать себя, — так считал лейтенант. Он зачем-то вымыл руки в умывальнике и отметил про себя, что механик опять не подает горячую воду в верхние каюты. Намыливая руки, Антоненко всматривался в свое лицо, отраженное в поясном зеркале над раковиной. Он искал на нем следы волнения и страха, но не нашел их. Разве только бледность да набрякшие веки, но это могло быть и от бессонницы. Водолазный опыт Антоненко был небольшим. Несколько ознакомительных спусков, обязательных для всех офицеров аварийно-спасательной службы, — вот и все. Этих спусков хватило лишь для того, чтобы понять, как изнурителен и напряжен труд водолаза на грунте. Навыков свободной работы под водой в тяжелом водолазном снаряжении, которые вырабатываются только длительной специальной тренировкой, у него не было. К тому же Антоненко понимал, что никакой опыт не поможет ему, если баржа, потеряв остойчивость, скренится, стремительно пойдет на грунт. Но об этом-то он и старался не думать теперь. В водолазном посту Антоненко встретила тишина. Ни обычных шуток, ни обычной веселой перебранки, которыми водолазы любят сопровождать обряд одевания человека для спуска в воду, не было слышно. Антоненко показалось, что сам воздух здесь загустел от той тишины, в которой работали сейчас его матросы. Всегда веселый, шутливый хохол Сидорчук даже не взглянул на лейтенанта, когда тот вошел в пост. Повернувшись спиной к двери, он зачем-то перекидывал из бухты в бухту упругие кольца шланг-сигнала. Другой водолаз — Каблуков — возился у телефонного коммутатора. — Что приуныли, орлы? — Вопрос повис в воздухе. Антоненко зло передернул плечами. Гуров взял с полки тяжелые свинцовые ботинки и грузила, кинул их на металлический пол. Нужно было раздеваться. Антоненко снял меховую куртку, китель, блеснувший новеньким золотым погоном, сел на низкую скамейку и взялся за сапоги. Кожа голенищ размокла. Сапог самому было не сдернуть. — Товарищ лейтенант, — вдруг угрюмо сказал Сидорчук, — если действительно нужно рисковать, мы все, любой… Антоненко не отвечал. Сапог все не хотел слезать с ноги, и Антоненко запыхался, возясь с ним. Его злило, что никто не хочет помочь. Все ждут, когда он прикажет им это. — Разрешите пособлю? — Голос был молодой, ломкий от смущения. Антоненко оглянулся — Петров, юнга, семнадцатилетний парнишка. Юнга смотрел на лейтенанта с восхищением. Он слышал, как говорили между собой водолазы, что спускаться под баржу сейчас очень опасно, что на Каспии был вот такой же случай: висел на понтонах затопленный корабль, работали под ним водолазы. Стропы у понтонов лопнули; корабль сел на грунт. И когда потом подняли его и вытащили водолазов, то хоронить их пришлось, не вынимая из скафандров — одно месиво осталось от людей. — Давай, давай, помогай, Петров! — с облегчением откликнулся лейтенант. Расположение юнги было особенно приятно сейчас. Петров живо сдернул с него сапоги, помог стащить ватные брюки. — Ого! В трусах! А вы холода не боитесь, товарищ командир? — Ну да, не боюсь. Видишь, как мурашки бегают? — старательно улыбнулся Антоненко, растирая колени. Гуров подал ему шерстяное водолазное белье, меховые носки, шапочку. Антоненко быстро оделся. — Готовы? — Да. — Снимите часы. — Гуров говорил хмуро и не глядя в глаза лейтенанту. Антоненко торопливо расстегнул браслет. Впервые чувство какой-то вины перед этими подчиненными ему людьми мелькнуло у лейтенанта. Ему захотелось скорее уйти от них, спрятаться хотя бы за резину и медь скафандра. — Возьмите часы к себе, старшина, — тоном приказа сказал Антоненко. Он рассердился на себя за торопливость, с которой снял часы, за это мелькнувшее в нем чувство какой-то вины перед Гуровым. Старшина помедлил. Часы лежали в ладони Антоненко. Он чувствовал тепло их металла. — Ну! Гуров взял часы. Водолазы растянули резину шейного кольца скафандра. Антоненко, чувствуя ноги очень легкими без привычной тяжести сапог, поднял их и сунул в ворот резиновой рубахи. Водолазы все разом, не ожидая команды, рванули в стороны и вверх резину скафандра. Антоненко закачался. Сейчас он был игрушкой в сильных руках этих людей. «Как долго все это, черт побери, — подумал Антоненко. — Скоро уже и темнеть начнет. Угораздило же этот буксир завести баржу на камни. Дать бы капитану лет пять». — Можно грузá? — спросил Гуров. Антоненко кивнул головой и, коснувшись подбородком влажной, холодной резины скафандра, поморщился. «Скорее бы», — опять подумал он. Гуров и Сидорчук приладили хомут с грузами ему на плечи, и плечи согнулись под тяжестью свинца. Антоненко расставил ноги пошире. Теперь он был озабочен только тем, чтобы не показать, как гнетет и ломает его эта непривычная тяжесть. — Можно шлем? — Валяйте! — Антоненко хотел сказать это небрежно и спокойно, но во рту пересохло, и он закашлялся. Гулко отдаваясь в ушах, застучали снаружи по шлему гаечные ключи, зашипел воздух — Гуров проверял воздушную магистраль. Воздух подавался нормально. Гуров перекрыл вентиль и подошел к Антоненко. — Можно? — в третий раз спросил он, поднося к глазам лейтенанта круглое стекло лицевого иллюминатора. — Да. Заскрипела винтовая нарезка, и Антоненко остался один. Еще минуту назад он хотел этого, а теперь впервые ему стало страшно. — Как слышите меня? Как слышите? — раздалось в телефонах. — Хорошо, прекрасно, — ответил Антоненко и, волоча по палубе пудовые башмаки, медленно двинулся к выходу из поста. Чьи-то руки помогли ему перешагнуть через высокий порог. Серый зимний день уже начинал темнеть. Солнце, так и не выглянув из-за сопок, теперь быстро опускалось обратно в море. Баржа, осев в воду, выглядела непривычно — ее палуба была ниже бортов бота. Антоненко подошел к кормовому водолазному трапу и оглянулся. Вся его команда была на палубе: и мотористы, и боцмана, и водолазы. Антоненко хотел улыбнуться, чтобы показать им свое спокойствие, бодрость, но вспомнил, что никто не заметит его улыбки за стеклом иллюминатора. Он перевел глаза на трап. Три обледенелые ступеньки вели к воде. Антоненко, неловко переступая ногами и путаясь в шланг-сигнале, повернулся к воде спиной, взялся за поручни трапа и поднял руку, спрашивая, все ли готово и можно ли начинать спуск. Гуров легонько ударил его по шлему. Это было разрешение. Он что-то быстро говорил при этом, — Антоненко близко видел, как шевелятся его губы и поблескивает коронка на одном из зубов. Потом Гуров махнул рукой и пошел в пост. Антоненко стал спускаться. Через боковой иллюминатор он увидел Петрова в длинном тулупе и коротких, не достающих до ботинок рабочих штанах. «Какой он тощий. Совсем пацан еще», — подумал лейтенант и оттолкнулся от трапа. Вода мягко расступилась, принимая его. Антоненко погрузился до шлема и вздохнул свободнее — тяжесть грузов перестала гнуть плечи. Медленно поворачиваясь вокруг себя, всем существом ощущая пустоту, которая была под ним и в которую ему надо было сейчас опускаться, Антоненко нащупал подкильный конец, ведущий к пластырю на днище баржи, и ухватился за него. — Как чувствуете себя? — раздался в телефонах голос Гурова. — Травить шланг-сигнал! — приказал Антоненко и, резко откинув назад и влево голову, затылком до конца выжал клапан, стравливающий из скафандра воздух. Зеленоватая, мутная вода захлестнула шлем. Чувствуя все усиливающуюся боль в ушах и холод от обжатой давлением воды резины, Антоненко стремительно проваливался вниз. Он выпустил из рук подкильный конец и не сразу сориентировался, опустившись на грунт. Течение быстро уносило облако темной мути, поднятой им со дна. Дно было неровное, в буграх и впадинах. Ноги до колена вязли в иле. — Товарищ лейтенант, вы песни пойте, — скороговоркой выпалил в телефон взволнованный голос. Антоненко узнал Петрова. Водолазы часто поют на грунте. Тогда не так чувствуется одиночество, в котором там работают люди. Никто не видит их, не помогает взглядом, улыбкой, жестом. Только резина воздушного шланга да провод телефона соединяют водолаза с людьми, миром, жизнью. Петь выгодно и тем, что если поет водолаз, то наверху все время знают, что с ним все в порядке, а замолчит — сразу спросят, в чем дело. Антоненко знал все это, но зло крикнул: — Поменьше болтайте наверху. Песни потом петь будем. — Однако резкая, свойственная ему интонация теперь не помогла побороть растерянность. Он все не мог понять, где нос и где корма той темной махины, которая висела над грунтом впереди него. Глаза все не привыкали к живому, двигающемуся полумраку вокруг. Он крикнул, чтобы зажгли лампы, спущенные в воду где-то в районе пробоины. И пока ждал этого, стоя неподвижно и вглядываясь в тень под баржей, почувствовал, как начинают вздрагивать его ноги и, щекоча кожу, по спине скатывается капля пота. Ему чудилось, что расстояние между грунтом и дном баржи уменьшается прямо на глазах, хотя за те одну-две минуты, которые он провел под водой, заметить разницу в осадке баржи было невозможно. Вспыхнула подводная люстра. Зеленовато-желтым ореолом засветилась вокруг нее вода. Борясь с течением, Антоненко пошел на свет. Он шел, низко наклонившись вперед и делая руками так, как пловцы брассом. Вода сопротивлялась, качала его из стороны в сторону. Вниз Антоненко не смотрел. Только вперед — на лампу, около которой нужно будет подлезть под бородатое от водорослей днище баржи. Сердце билось резкими, быстрыми толчками. Уже совсем близко от лампы что-то цепко обхватило его ногу. Потеряв устойчивость, Антоненко сунулся головой вперед, и его руки тоже обхватило что-то гибкое и пружинистое. Ил с грунта дымовой завесой закрыл все вокруг. Очевидно, по хриплому, частому дыханию Антоненко наверху поняли, что с ним что-то случилось, и спросили, как он себя чувствует. Удивительно приятно было услышать человеческий голос. Антоненко перестал рваться и метаться, дал течению унести муть, которая мешала смотреть, и тогда разглядел клубок перепутанных тросов, цепей и еще какого-то металлического хлама. — Троса какие-то здесь валяются, — облегченно вздохнул он. — Перестаньте стравливать воздух. Подвсплывите немного — и тогда освободитесь, — голос Гурова звучал глухо. Антоненко сделал так, как советовал старшина водолазов: перестал стравливать воздух. Слабый звук, с которым пузырьки его вырывались из шлема, затих. Теперь ничто не нарушало безмолвия на дне Могильной бухты. Это безмолвие длилось всего несколько секунд, но, когда, освободившись от тросов, Антоненко подобрался к борту баржи, он, вместо того чтобы спешить к пластырю, остановился около лампы и тронул ее рукой. Он медлил лезть под днище и все шептал про себя: «Спокойно. Главное — спокойно. Надо все продумать. Значит так. Сперва… Главное — спокойно…» Чтобы наверху не знали, что он остановился, Антоненко крикнул продолжать травить шланг-сигнал. Он хотел вспомнить, что и в какой последовательности надо будет сейчас делать, но никак не мог сосредоточиться. Только обрывки мыслей мелькали в голове, и все время представлялось, как, крутясь в темноте трюмов, заливает баржу вода и, стукаясь друг о друга, всплывают на этой воде бочки с соляркой. Антоненко надо было влезть под днище, подойти к пластырю, подвсплыть — прижаться спиной к днищу, надавить руками на край пластыря, который уперся в заусенцы, скомандовать выбирать подкильные концы и все время, пока пластырь будут протягивать по днищу, продолжать отводить его передний край от заусенцев. Когда пробоина окажется закрытой пластырем, надо скомандовать начинать откачку воды из затопленного отсека. Все это очень трудно сделать, когда движения скованы резиной скафандра, когда надо бороться с течением, следить за воздухом — не перетравливать его, остерегаться подкильных тросов, которые то вплотную прижимаются к днищу, то ослабевают и могут передавить резину воздушного шланга. «Хватит, вперед!» — приказал сам себе Антоненко. Люстра осталась позади, и зыбкая тень, ломаясь на неровностях грунта, закачалась впереди него. Несколько уродливых морских бычков метнулось из-под ног. Антоненко вздрогнул, чертыхнулся, и сразу же сверху спросили, в чем дело. — В шляпе, — огрызнулся Антоненко. В телефонах затихло. «Слушают, следят, — подумал лейтенант. — Я вам все-таки покажу, как надо… Риск! Риск! Страховщики, а не водолазы… Вот как надо, вот». Он сделал еще несколько шагов вперед и задел шлемом днище баржи. Звук от этого удара был слабый, но отдался в ушах резким гулом. Антоненко согнулся и охнул. Страх перед сотнями тонн металла, которые опускались на него сверху, сковал его. — Что у вас, лейтенант? Я сейчас приду к вам. Гуров говорит. Отвечайте! Антоненко выпрямился. — Не смейте, Гуров! Все нормально у меня. — Глаза защипало: пот. Антоненко по привычке потянул руку ко лбу. Стекло иллюминатора закрыла резиновая рукавица. «А голос-то у меня нормально звучит», — мелькнуло в мозгу, и сразу стало легче от этой мысли. Он опустил руки и вгляделся перед собой. Он увидел загнувшийся лист обшивки и черное ребро пластыря, которое упиралось в него. — Выбирай подкильные с правого борта! Пластырь дрогнул — один, второй, третий раз. — Навались! — крикнул Антоненко. Тишина в телефонах давила на виски. И хотя лейтенант знал, что эта тишина означает, что каждый его вздох слушают наверху, за каждым словом следят, — ему нужно было самому слышать чей-нибудь голос. Во рту было сухо, в глотке то ли спазма, то ли ком мокроты, которую нельзя откашлять и выплюнуть. Дыхание от этой спазмы тяжелое. Пластырь отполз в сторону. Антоненко перестал стравливать воздух. Скафандр бугром вздулся на груди, ноги потеряли опору. Антоненко подвсплыл, прижался спиной к днищу, ухватился за край пробоины и подтянулся к пластырю. — Приготовиться выбирать левые подкильные! — Берегите шланг-сигнал, — ответили сверху. Антоненко протянул вперед руки и почувствовал, как гнет их струя воды, вливающаяся в пробоину. Гнет и тянет за собой. Он ухватился за переднее ребро пластыря и надавил на него. Пластырь не поддавался. Меховая шапочка на голове лейтенанта сбилась в сторону и стала сползать на глаза. Антоненко грубо выругался. Тишина в телефонах. Одиночество. Скользят по днищу баржи пузырьки стравленного из скафандра воздуха. Колышутся прилипшие водоросли. Свет от подводной лампы тусклый, рассеянный. А метрах в двадцати — мрак. Антоненко уперся шлемом в ребро пластыря и зажмурился. «Только не убеги, только не убеги, — твердил он про себя, засовывая руки дальше в щель. — Так, так. Теперь еще раз дернуть…» — Не уйду! — вслух прохрипел он. Сверху переспросили: — Что вы говорите? — Не уйду-у-у! — во весь голос завопил Антоненко. Он кричал теперь не переставая и все дергал и дергал вниз обтянутые парусиной доски пластыря. Истеричная злоба на себя, на свою упрямую глупость, на всех, кто был сейчас наверху, на баржу, на воду, которая давила на него со всех сторон, охватила его. Пусть тонет баржа, пусть давит его, пусть… Он уже ничего не понимал из того, что кричали ему по телефону. Только рвал и рвал вниз пластырь. Он ударился лицом о стекло иллюминатора, и во рту стало солоно от крови. Пластырь, наконец, поддался, но он не замечал этого. — Не уйду-у-у! Не уйду-у-у! — кричал Антоненко, и от этого крика ему самому делалось еще страшнее. Крик был хриплый, дикий. Сверху люди давно уже пытались втолковать ему: «Пошла вода! Пошла вода!» Когда эти два слова добрались до сознания, Антоненко рванулся куда-то в сторону, судорожно запрокинутой головой надавил стравливающий клапан. За этими двумя словами он представил себе воду, затопляющую баржу через люковые комингсы, стремительно заполняющую отсеки. Ноги лейтенанта зарылись в грунт, шланг-сигнал петлей захлестнул руку. Стукаясь о днище баржи шлемом, он сделал несколько прыжков к борту, к лампе, потерял устойчивость и упал, закрывая руками шлем: — А-а-ай! Спасите!.. Он пришел в себя, когда его уже вытащили на палубу бота. Перед глазами было измазанное кровью стекло иллюминатора и чьи-то руки. Эти руки отвинчивали иллюминатор. Антоненко всхлипнул и слабо шевельнулся, точно отстраняя от себя людей. Он лежал на животе, и передний груз больно давил грудь. Стекло иллюминатора вращалось все быстрее и, наконец, отпало. Морозный воздух, наполненный шумом моторов и плеском падающей за борт воды, ворвался в шлем. Антоненко стал на колени. Люди вокруг молчали. — Раздевайте быстрее, — прошептал Антоненко и сам почувствовал, какой серый, безжизненный у него голос. Здесь же на палубе с него сняли грузá, ботинки, шлем, и тогда Антоненко увидел баржу. Баржа всплывала! Помпы работали, опустив приемные шланги в ее трюмы. Он просто не понял там, на грунте, куда пошла вода. Она пошла на откачку. И теперь он мог докладывать о выполнении задания и о том, что это он сам завел пластырь. Но все — и выполненное задание, и баржа, и пластырь — было сейчас безразлично Антоненко. Руки и ноги у него дрожали, дышал он тяжело, с всхлипом, и все не мог заставить себя посмотреть в лица людей вокруг. Он понимал, что жалок и противен сейчас — ослабший, дрожащий. Идти сам он не мог, и, подхватив под руки, его отвели в каюту Гуров и Сидорчук. — Ничего, ничего, сейчас вам полегчает, — бормотал Гуров. — Не поняли, значит, куда вода пошла? Ничего, под водой и хуже путаются люди. Полегчает сейчас вам… — Не надо, Гуров, — попросил Антоненко. — Уйдите все. Уйдите. Оставшись один, Антоненко, обрывая завязки, стащил с себя взмокшее от пота белье, забрался в койку, задернул полог и с головой закутался в одеяло. Он долго лежал так в душной темноте, плотно зажмурив глаза. Руки и ноги у него все еще вздрагивали. Вспоминая свой крик: «А-а-ай! Спасите!», Антоненко от нестерпимого стыда корчился, тискал подушку и стонал. Но усталость взяла свое: он заснул. Все время сквозь пелену забытья он слышал шум падающей из шлангов воды и проснулся, как только этот шум прекратился. Тело у лейтенанта болело все — от шеи до пяток. Но голова посвежела, и чувство дурноты прошло. Он вылез из койки и, шлепая босыми ногами по линолеуму пола, подошел к иллюминатору. Задрайка примерзла и не поддавалась. Антоненко ударил по ней кулаком. Иллюминатор открылся. Морозный парок потянул в каюту. Где-то на палубе хриплыми голосами ругались матросы. Перед самым иллюминатором, уже на метр поднявшись из воды, чернел борт баржи. Антоненко понял, что откачка закончена. Нужно было одеваться и выходить наверх. Но вместо этого он закрыл иллюминатор и опять забрался в койку. Самым трудным казалось ему сейчас — выйти на люди, встретиться с ними. Стыд по-прежнему душил его. И не только за этот малодушный вопль там, на грунте. И не потому, что он умудрился потерять от страха сознание. Нет. Не только это. Победителей не судят, в конце концов. Баржа спасена. Его совесть может быть чиста. Только теперь, впервые в полном одиночестве встретив смертельную опасность, впервые так остро пережив страх, Антоненко понял, что настоящее мужество и смелость отчаяния — разные вещи. Неужели он трус? Ведь и сейчас он боится. Боится показаться людям, посмотреть им в глаза и сказать, плюнув на субординацию: «Да, не было достаточных причин для того, чтобы рисковать жизнью». Не истинное мужество вело его в воду, а привычное актерство да злость и обида на себя за опоздание из-за этого проклятого тумана там, в проливе у Оленьих островов. — А, дьявол! — пробормотал Антоненко и стал одеваться. Он все же решил идти наверх, в рубку. 1957 Если позовет товарищ Памяти моего друга Юлия Филиппова 1 От густой и темной воды в канавах, от вылезшей из-под снега глины, от влажного ветра пахло весной, но Шаталову было по-осеннему неприютно. Он брел, сгорбившись, засунув руки в карманы. И кривился, когда налетал особенно сильный порыв ветра. Его скуластое лицо заросло щетиной. Козырек флотской фуражки сидел на самых глазах, а воротник хорошо сшитой, но уже потрепанной шинели поднят. Рассвело недавно. Впереди смутно виднелись портальные краны Угольной гавани, а за ними — сизая полоса Финского залива. Позади остались причалы Рыбного порта, ржавые, уставшие траулеры, корявый домик управления сельдяного флота, штабеля бочек и запах рыбы. К этому запаху Шаталов так и не смог привыкнуть. Влево от дороги, за корабельным кладбищем и поросшими тростником пустырями, начинался Ленинград. Но в это как-то не верилось. Там, вдали, только особенно темные, набрякшие дымом и гарью тучи тяжело давили на горизонт. Дойдя до автобусной остановки, Шаталов повернулся спиной к заливу и достал папиросы. Курить не хотелось, но он привык закуривать, когда чего-нибудь ждал. Все равно чего: конца очередной вахты, автобуса или приема у начальника отдела кадров. Рядом сухо шуршали под ударами ветра рыжие тростники, и Шаталов вдруг подумал, почему они так и не намокли за осень и длинную сырую зиму. Уметь бы этак… Ему сильно нездоровилось; ревматической приторной болью ныли кости, и с сердцем творилось что-то неладное. От Угольной гавани, разбрызгивая снеговую кашу, приближался тупорылый шкодовский грузовик с горой угля в кузове. Шаталов поднял руку: — До Автово подбросишь? Шофер молча кивнул. Они сидели рядом и смотрели вперед на дорогу, оба одинаково усталые, сосредоточенные в себе. От одного пахло бензином и угольной пылью, от другого — рыбой и солью. Один еще несколько дней назад был за тысячу миль отсюда — в Северной Атлантике — и ловил там селедку; другой за месяцем месяц гонял по этой дороге «шкоду» к Угольной гавани и обратно. У обоих руки задубели от мороза, воды и металла. Но руки шофера спокойно лежали на баранке, а Шаталов все не мог успокоить свои пальцы. Они то сжимались в кулаки, то теребили борт шинели. «Нервы, — думал Шаталов. — Черт бы их побрал. Вот для этого парня все ясно, как зеркальце в кабине. Он его протер поутру и до вечера размышлять не над чем… Да, пришла пора решать что-то… Всерьез решать, навсегда… И платка вот еще нет… Есть ли дома чистые? Вряд ли…» Город приближался. Замелькали пакгаузы, железнодорожные пути с холмиками тупиков, стрелки, дымящиеся кучи шлака. Потом вытянулась вдоль самой дороги бесконечная цепь пустых пассажирских вагонов, по самые окна заляпанных грязью. — Весна, — неожиданно сказал шофер и улыбнулся. — Дай-ка закурить, корешок. И Шаталов по его улыбке понял, что шофер все это время сквозь усталость думал о канавах, уже полных незамерзающей даже по ночам снеговой воды; о сосульках на крышах вагонов, о почерневшем снеге на пустырях. — Длинные и толстые куришь, — весело сказал шофер, принимая от Шаталова «казбечину». — Буржуазия… Шаталов не любил «Казбек». И сейчас у него была одна, случайная пачка. Он хотел промолчать, но вдруг обозлился и, чувствуя, как немеют скулы, процедил: — Дурак ты, парень. — Чего? — Дурак, — повторил Шаталов уже без возбуждения, равнодушно. — Вот это даешь! — удивился шофер. — С похмелья, что ли? — А-а-а! — Шаталов махнул рукой. — Прости… Так, нервы. Поднялись вокруг, закрыв хмурое небо, новые дома Автово. У метро Шаталов вылез. — Это, кореш, верно, все грипп, — с сочувствием сказал шофер. — Вот именно, — сказал Шаталов. Он вспоминал: остались в сарае дрова или нет? Надо топить печку, сушить белье… Никогда еще он не ощущал такой внутренней пустоты и такого равнодушия ко всему на свете. Будто лиловая печать на записи об увольнении с работы прихлопнула и душу. Дров в сарае не оказалось. Квартира еще спала, только в кухне уже горел свет. Шаталов отомкнул замок на дверях своей комнаты и, не заглядывая в нее, прошел в кухню. — Надолго домой? Или скоро опять в море? — встретила его соседка обычным вопросом. Будто они расстались на прошлой неделе. — Надолго, кажется. Я у вас хочу дров попросить. — Берите. Между дверей. А Петька вас все вспоминает. Я ему вчера говорю: помойся — рожа-то черная под носом! А он: «У меня переходный возраст, и это не грязь, а усы!» Я взяла таз с водой и вылила ему на голову… Ну что с ним еще делать станешь? И все на вас ссылается: «Дядя Дима то, дядя Дима это… Буду, как дядя Дима, моряком…» Такой сорванец растет… — Пороть надо, — посоветовал Шаталов, набирая дрова. — Да он хороший! А вы — пороть! — удивилась соседка. — Ну, тогда не надо пороть. — Шаталов виновато улыбнулся, пожал плечами и пошел к себе растапливать печку. Он и сам знал, что Петьку пороть не надо. Петька хороший мальчишка, и они приятели с ним, но слишком уж не до него сейчас… Лечь бы побыстрее, укрыться с головой, согреться, заснуть. Шаталов растопил печку, стащил с кровати простыни, повесил их на спинку стула перед огнем, сам уселся на стул верхом и закурил. Боль в костях усиливалась, монотонная, нудная… Все неприятности начались тогда же, когда он заработал этот треклятый ревмокардит. Удивительно глупо бывает иногда: маленький, рядовой случай становится водоразделом целой судьбы. Шаталов — в те времена старший лейтенант, штурман гидрографического судна — запустил отчетную документацию и неделю не вылезал из каюты, занимаясь журналами боевой подготовки, актами на списание шкиперского и штурманского имущества, конспектами занятий с личным составом. От бесконечных «разделов», «подразделов», «параграфов» и «примечаний» уже рябило в глазах и почему-то чесалось за шиворотом. Сроки сдачи документации надвигались неумолимо, командир корабля при встрече хмурил брови, а конца работе все не было видно. И вдруг приказ выходить в море: где-то на островке испортился автоматический маяк, и надо было сменить горелку. Осенняя Балтика штормила, но штурман ликовал. Он был молод. Он козлом прыгал от компаса к карте, от радиопеленгатора к эхолоту: ведь никто теперь не мог загнать его в каюту и заставить писать акты инвентарной комиссии — он вел корабль через штормовое море! Островок был замкнут в кольцо прибоя, но штурман вызвался идти туда на вельботе. Он уверил командира в том, что уже неоднократно высаживался здесь и знает проходы в прибрежных камнях. Он никогда даже близко не был и не ведал никаких проходов. Зато он хорошо понимал, что срок сдачи документации будет продлен, если ему удастся починить маяк, не дожидаясь ослабления штормового ветра. Нет, это не была совсем уже отчаянная авантюра. Шаталов был хорошим моряком и румпель вельбота чувствовал не только ладонью, но и всем своим существом. Просто судьба изменила… Он потерял ориентировку среди волн, бурунов, завес из брызг… Навсегда запомнился скользкий блеск на миг обнажившегося камня под самым бортом вельбота, удар, треск ломающихся весел, перекошенные рты на матросских лицах и рык ветра… Только чудом никто не погиб. Израненные, простывшие, они больше суток провели на островке — пока не затих шторм. Хотя Шаталов маячного огня и не зажег, но от документации избавился — угодил на полгода в госпиталь. За неоправданное лихачество ему не присвоили очередное звание, а когда началось новое сокращение вооруженных сил, демобилизовали одним из первых. Он нашел на берегу спокойное и денежное место — работал в управлении гидрографии: клеил в лоции далеких океанов бумажки с сообщениями о каком-нибудь затонувшем в проливе Пенгленд-Ферги судне, о смене цвета буя в устье реки Жиронды или о новых навигационных знаках на Таймыре. Скоро все это наскучило до омерзения. Тогда Шаталов отправился в торговое пароходство, но там оказалось полным-полно своих штурманов со специальными дипломами. Ему смогли только предложить ближний каботаж — возить дрова из Ленинграда в Таллин. Он, конечно, отказался. Потребовался целый год для того, чтобы Шаталов понял одну простую истину — не все гражданские моряки плавают к островам Фиджи и ловят там попугаев, а только малая их толика. Бесчисленные рыболовные сейнеры, траулеры, рефрижераторы, разные буксиры, шаланды, шхуны, катера, боты — весь этот «ближний каботаж» необходим людям не меньше, чем океанские корабли, а может, и больше. Второй после юношеских времен период романтики кончился. Но осталась тоска по своей работе. Неважно — где и как, только пускай опять стекает с капюшона на карту холодная вода, пускай снег залепляет стекло компаса и трудно разобрать деления, пускай рвет размокшую карту игла измерителя, а тяжелый стальной транспортир мечется по кренящемуся штурманскому столу. Пускай все это будет. Его специальность — водить суда. Их учили водить в атаку эсминцы на скорости в тридцать пять узлов. Он хороший штурман, черт возьми! Он не может не плавать. Раньше, когда он плавал много, его злили все эти штуки — стекающая на карту вода, мазутные пятна на страницах навигационного журнала, туман, скрывший береговые ориентиры, и миллион других мешающих работе мелочей. Теперь же он понял, что утомительное, обыденное преодоление всего этого и есть то, без чего жизнь пуста и неинтересна. Шаталов устроился на рыболовный траулер третьим помощником капитана. Вернулся он с моря прямо на больничную койку и опять провалялся несколько месяцев с обострением ревмокардита. Врачи сказали: «Хотите жить — выкиньте из головы море». Два года на берегу. Потом как-то шел через Неву, а под мостом пролезал портовый буксир. Тухлый угольный дым так явственно напомнил о прошлом, что от судорожной тоски помутнело в глазах. Обманув медкомиссию, опять ушел за селедкой в Атлантику. Вернулся теперь, сидит перед огнем и сушит простыни. И то, что в трудовой книжке отсутствует: «Не справился со своими обязанностями» — это только от людской доброты. Он действительно не справился. Просто физически не смог. Эта чертова селедка! Центнеры и центнеры плана, тряска сетей в зимнем штормовом океане, сорванные ногти, распухшие, помороженные, изъеденные морской и поваренной солью руки. Не смог. Не справился. 2 Когда простыни нагрелись, он проглотил две таблетки пирамидона и улегся. И сразу, будто только и ждала этого момента, постучала соседка: — Ах, вы уже легли? — Да. — Сама вижу, сама вижу, голубчик, что легли. А трубу не закрыли. Мужчины всегда не закрывают. Вот и муж… Да, у мужа для вас телеграмма лежит! От женщины. Недели две назад получили. Просит срочно приехать. — Чепуха какая-то, — сказал Шаталов. На земле не существовало сейчас женщины, которая вдруг захотела бы его видеть. Да еще срочно. — Знаем такую чепуху! — игриво заулыбалась соседка. Шаталов едва слышно, сквозь зубы, выругался и попросил принести телеграмму. Она была короткой: «Дима зпт прилетай немедленно зпт если можешь тчк я в дрейфе тчк Маня». Пункт отправления — Курамой. Что с Маней? Болезнь? Неприятность по службе? Любовная неурядица? Шаталов поймал себя на том, что он, видно, стал уже забывать Маньку и сейчас, кажется, не взволнован телеграммой. И от этого стало совестно: ведь Маня его друг, настоящий друг. — Это не от женщины, — сказал Шаталов соседке и опустил телеграмму на пол возле кровати. — И, простите, мне, вероятно, придется сейчас встать, а я не одет… Она, наконец, обиделась и ушла. — Ну, черта лысого я сейчас встану, — сказал Шаталов и накрылся одеялом с головой. «Прилетай немедленно!» И обратного адреса не написал… Что у него, пяти рублей нет? На две запятые и две точки хватило. «В дрейфе…» Уж если кто лежит теперь в дрейфе, так это он, Шаталов: хуже, чем ему, быть не может. Под одеялом стало душно, да и какое-то смутное беспокойство все мешало заснуть. Где это Курамой? Пожалуй, встать все-таки придется. И Шаталов нерешительно поднялся. Взял атлас, принялся листать холодные страницы. Вот она — Курамой, маленькая точка на берегу Тихого океана. До нее четыре с половиной тысячи миль. Это по прямой. Шаталов выругался, хотя все это было скорее смешно. Потом свирепо почесал волосатую грудь и сказал: — Манька, ты вислоухий нахалюга, вот ты кто. А ведь был когда-то скромным юношей! Он закрыл трубу, еще раз перечитал телеграмму. Эти педантичные точки и запятые! В них весь Манька. Они не виделись уже четыре года и даже не переписывались все это время, и вдруг… Шаталов забрался обратно в постель. С групповой фотокарточки, приколотой иголками к карте мира, смотрел куда-то в пыльное окно Маня. Его рука гордо лежала на эфесе курсантского палаша. Эти палаши на их жаргоне назывались «селедками»… Когда хочешь прыгнуть на ходу в трамвай, «селедка» обязательно попадет между ног… Думал ли курсант военно-морского училища Шаталов о том, что ему придется ловить настоящую сельдь? Нет. Он не думал. Какие они все на этой фотокарточке молодые и глупые… Маня самый высокий, и у него единственного блестят на фланелевке медали. Он успел повоевать… Сколько лет назад они впервые увиделись? Огромного роста солдат нерешительно вошел в класс, где сидел за вечерней самоподготовкой их взвод, и положил тощий вещевой мешок на пол в уголке. — Доброе утро, — пробормотал парень. — Меня назначили к вам. Завзятый разгильдяй Пашка Павлов посмотрел на потолок, потом на парня и сказал: — Мне сдается, сейчас вечер. Или это мне только сдается, а, ребята? Все хором подтвердили, что до вечернего чая десять минут. — Я ошибся, товарищи. Я, по правде говоря, немного смущаюсь, когда прихожу к незнакомым. Вы меня простите, пожалуйста. — Он снял пилотку и здоровенными ручищами стал крутить жестяную звездочку на ней. — А вы не смущайтесь, Манечка, мы вас щекотать не будем, — жеманно сказал Володька Кузнецов. Так Маня стал Маней. Володька здорово умел прилеплять прозвища. Сам он прозывался Интегралом — за напоминающую этот знак изогнутую тощую фигуру. Парень все стоял посреди класса и крутил звездочку. Они рассматривали его солдатскую форму, погоны, съехавшие на ключицы, вислоухую круглую голову и ухмылялись. — Ну, ладно, ребята… — шептал парень, обдергивая гимнастерку и переминаясь с ноги на ногу. — Ну, чего в самом деле… Они три месяца носили бляхи с якорем и синие воротники, считали себя уже старыми моряками и равнодушно отнестись к появлению пехоты не могли. — Сколько кабельтовых обмоток на твоих икрах, дружище? — спросил Пашка Павлов. И многие другие тоже задали парню глупые вопросы. — Я не знаю, сколько это — «кабельтов», товарищи, — отвечал он. — Я, по правде говоря, всего сухопутный солдат, да и простой санитар к тому… Новые шутки посыпались на него. Маня оглянулся на дверь. И тут сердце Шаталова не выдержало. Он встал и протянул парню руку. — Это мы без зла, — сказал Шаталов. — И не вздумай обижаться! — Ну что ты! Зачем, по правде говоря, я буду на вас обижаться? Ведь нам жить вместе!.. В кубрике соседняя с шаталовской койка была свободна. Ее и занял Маня. После отбоя новичок все ворочался и ворочался. Он то вытягивался во весь рост, просовывая ступни между железными прутьями койки, то собирался в большой, тяжелый ком. — Кончай извиваться! — наконец цыкнул Шаталов. — Спать не даешь! — Я, кажется, должен тебе сказать одну маленькую вещь, — шепотом ответил Маня, послушно пряча ноги под одеяло и успокаиваясь. — Я должен сказать, что ты — хороший парень. А? Как ты думаешь? Шаталов даже сел: — Это почему же я — хороший? — Ты пришел мне на помощь, когда ребята стали уж очень смеяться надо мной. И ты еще улыбаешься хорошо, вот. — Н-н-да, — сказал Шаталов. Он смутился. Он не привык к таким откровениям. — Я обязательно отвечу тебе добром на добро, — пообещал Маня, огромными кулаками постукивая по углам подушки. — А пока, если тебе не очень затруднительно, почеши мне, пожалуйста, спину. — Что? — Понимаешь, она у меня очень чешется по ночам, спина. Там, где шрам, а? И Шаталов почесал ему широкую, плотную и горячую спину в том месте, где поперек ребер тянулся неровный и длинный — сантиметров в пятнадцать — шрам. — Это откуда у тебя? — спросил он. — С детства, — безмятежно объяснил Маня. — Упал с забора. А почему-то чешется до сих пор. Спасибо. Спокойной ночи. Шаталов уже стал задремывать, когда вновь услышал низкий, густой и какой-то вразумительный голос: — Утром вам черный или белый хлеб дают? — Белый. По двести грамм. — Это хорошо, — помедлив, сказал Маня. — Очень даже хорошо. Солдатам такого не дают. Кончался сорок пятый год. И все они, молодые парни, хотели есть и утром, и днем, и вечером… Шаталов любил Маню, и много хорошего в юности было связано с этим добродушным дылдой, но, вспоминая сейчас прошлое, он не ощутил ни волнения, ни радости. Настоящее было слишком плохо. Шаталов просто решил послать Маньке «молнию», узнать, что с ним случилось. Но не было адреса. Кто может знать точный почтовый адрес? Манькин брат. А где он, Федька? Черт его знает… Шаталов попинал ногами сбившееся одеяло, послушал, как скрипит кровать, как гулко хлопает за окном, — с крыши дома напротив сбрасывали снег. А может, все это шутка, розыгрыш? Вдруг Маня первый раз в жизни решил пошутить? Во всем мире нет такого странного человека, как Манька. Он не мог понять ни одной шутки. Он все всегда принимал всерьез. И сам никогда не шутил… Заснуть бы. Но очень уж неприятно стукает машинка в груди. Испортилась. Так тарахтит гребной вал, когда на штормовой волне судно задирает корму и винт начинает крутиться в воздухе… Кончились штормы. Предстоит устраивать все заново, ходить в узких брюках и вешать бирку на доску табельщицы в какой-нибудь конторе… А пока хочется лежать и смотреть в окно. Нет, и смотреть не хочется. Когда же пройдет период мальчишества? Где серьезность и последовательность? Вот Манька всегда знал, чего хочет и зачем. Он никогда бы не полез на вельботе сквозь штормовой накат в незнакомом месте, рискуя собой и людьми только потому, что ему не нравится писать акты инвентарной комиссии… Как его добродушие смешило и ребят, и начальство! А он грыз себе да грыз гранит военной науки. Шаталов кое в чем помогал ему. Как-то они сидели совсем одни в классном помещении. Была середина ночи. В кубрике вместо них спали под одеялами туго свернутые шинели. Шаталов вбивал в голову друга премудрости торпедной стрельбы. И вдруг обнаружил, что Маня путает курсовой угол цели с аппаратным углом своих собственных торпедных аппаратов. Это было уже верхом невежества. Маня сидел, опустив голову. — Хочешь морковки? У меня еще осталось, — заискивающе сказал он и поерзал на стуле. Вечером, прежде чем запереться в классе, они стащили на камбузе полную бескозырку моркови. Свою долю Шаталов давно схрумкал, а Маня экономил. Он берег ее для репетитора. — Ты болван, милый мой, — сказал Шаталов. — Не увиливай за морковку. Не выйдет. Что такое аппаратный угол? Маня оторвал уголок измаранной чернилами промокашки и принялся жевать его. — Я не увиливаю. Я понимаю, что понимаю мало и плохо, Дима. Это все оттого, что на фронте я мало тренировал мозги. Но морковку ты все-таки возьми. Я больше ее не хочу. Честное слово, не хочу. И Шаталов взял, но спросил: — Манька, почему тебя понесло в училище? Ведь ты любишь военную службу и математику, как дневальство в гальюне верхнего этажа. — Сказать по правде, мне легче там дневалить, нежели разбираться с углами и гипотенузами, — ответил Маня серьезно и грустно. — Выплюнь промокашку, — приказал Шаталов. Маня послушно выплюнул. Потом встал и сказал: — Ты понимаешь, Дима… Ты понимаешь… Мне совсем не весело, что я всю жизнь буду военным, но однажды я… убил… и… вот… — Если ты убил когда-нибудь муху… — Не перебивай, Дима. Ты же знаешь, я не умею трепаться так здорово, как ты, например. — Маня уселся на пол у батареи и сумрачно умолк. — Извини, пожалуйста. — Ладно, это все пустое… Знаешь, о чем я мечтал когда-то? Я мечтал, — торжественно, постукивая кулаком по батарее, сказал Маня, — искать красоту! Не все, понимаешь, замечают, по правде говоря, сколько может быть красоты в жизни. Вот я и хотел стать режиссером в кино, что ли, но… Шаталову смертельно хотелось спать. Всю ночь он вбивал в Маньку теорию торпедной стрельбы, и ему было не до разговоров о красоте в кино и в жизни. — Жук поставит тебе двойку за теорию ТС, — сказал Шаталов. — И никакой красоты здесь не будет: в субботу ты увидишь Ольгу так же отчетливо, как свои толстые уши. Маня обиделся и отвернулся. — Иди к доске, — жестко сказал Шаталов. — Возьми мел и начерти схему атаки тихоходного транспорта с кормовых курсовых углов. Маня встал — высокий, грустный, обиженный, пошел к доске и стал чертить схему. А Шаталов жевал морковку и смотрел ему в спину. — Дима, сейчас ты не захотел понять меня, — задумчиво сказал Маня, начертив схему. Потом поплевал на пальцы и вытер с них мел о штаны. — Я хотел сказать откровенно, а ты… — Спать жутко охота, — жалобно проскулил Шаталов. — Валяй, рассказывай откровенно. Маня долго молчал и скручивал из махорки здоровенную «козью ногу», потом долго устраивался на полу возле батареи. — По правде говоря, человека я никогда не убивал, — наконец вымолвил он. — A! — спокойно сказал Шаталов. — Я знаю, Дима, ты хорошо ко мне относишься, но иногда ты меня обижаешь, — сказал Маня. — Это на самом деле был человек, но он и не был человек… Он запрятался в кустах на ничейной земле, стонал там, по-нашему ругался и звал помочь… Первым Коля полез — Степанюк. Мы же думали, свой погибает… Знаешь, как он стонал? Кровь в жилах застывала… Потом кто-то из второго взвода пошел и тоже не вернулся… А я со стороны немецких окопов заполз… У меня автомат был и пистолет трофейный… Вижу — здоровенный эсэсовец! И сигарету курит… Затянется, потом стонет. И опять затянется, спокойно так… И — ждет… Я в упор очередь мог… Но, по правде говоря, я его руками задавил… Я его сам должен был… Понимаешь? Сам. А он — здоровый… Он мне штыком спину распорол, плоский штык, австрийский… А я его задавил, все одно… А уже в госпитале решил, что если выживу, по правде говоря, то… то… Понимаешь, Дима, пока на земле есть фашисты, надо кому-то их убивать. Вот так я и попал к вам сюда… — У него дрожали руки, и расклеилась закрутка. — Только не говори ничего ребятам. Они решат, что я сочиняю про себя геройские истории… А математику я раздолбаю, если без нее нельзя обойтись… Он одолел математику. На третьем курсе у него были сплошные пятерки по всем стрельбам. Этот Манька! Он всегда знал, что надо делать в первую голову. «Прилетай немедленно — я в дрейфе». Что с ним стряслось? На такой перелет нужна уйма денег. А денег нет, не говоря обо всем другом. Хотя как ни странно, слетать на Дальний Восток, пожалуй, легче, чем сходить для приятеля в ломбард и выстоять там длиннющую очередь, сдавая часы… Конечно, не для всех так. Только для того, кто с шестнадцати лет привык болтаться взад-вперед по свету и месяцами находиться в пути… Но о поездке пока нет и речи. Надо позвонить общим знакомым, узнать адрес Маньки и запросить его телеграммой. Может, он все еще переписывается с Ольгой? Ее-то найти проще других… От всех этих мыслей Шаталову совсем расхотелось спать, хотя чувствовал он себя паршиво. И в боку начинало покалывать, и насморк набирал силу. Кажется, шофер правильно поставил добавочный диагноз. Шаталов встал, оделся, накинул на плечи меховую куртку и сказал вслух: — Да, все на свете корытом крыто, но моряки об этом не грустят. Потом он сел к столу, выдвинул ящик и принялся разыскивать старую записную книжку, в которой был телефон Ольги. В руки лезли какие-то забытые, очевидно его собственного сочинения, стихи, вырезки из газет, пачки счетов за приемник и квартиру, потускневшие офицерские погоны… Книжку он все-таки нашел — под кроватью, среди кучи лоций и карт. И сразу стал звонить. Сонный голос, растягивая слова, спросил: «Кто, простите, в такую рань звонит мне?» Это была, конечно, Ольга, — ее стиль. — Проснись, — сказал Шаталов. — Уже девять часов. — И замолчал, ожидая, узнает она его или нет. Она узнала, хотя последний раз они виделись очень давно. — Дмитрий? — Да. Здравствуй. Мне срочно нужен адрес Мани. С ним что-то случилось. Ты можешь помочь? — Тебе не стыдно спрашивать адрес друга у меня? — Стыдно. — Адреса я не знаю. Но ты успокойся. Он не на смертном одре. Если б умирал, прислал бы мне предсмертную записку с пожеланиями счастья на вечные времена и засушенной незабудкой в конверте. Она была права. Манька бы это сделал. — Ты не меняешься, — сказал Шаталов. — Да. Приезжай вечером. Поговорим. Кое-что я все-таки знаю про него. Обязательно только приезжай, слышишь? — ее голос потеплел, стал задушевным. — Мы что-нибудь придумаем для этого оболтуса. Приедешь? — Да. Он позвонил еще в аэроагентство. Просто так, на всякий случай. Оказалось, что прямые билеты на Хабаровск и дальше будут только дня через четыре. 3 К вечеру соседка принесла ему стакан кофе, градусник и капли от насморка. Ради интереса он измерил температуру. Ртуть быстро поднялась к тридцати восьми. Стряхивать термометр Шаталов не стал. Соседка просила его не делать этого самому. Она была убеждена, что мужчины бьют все стеклянные предметы. А градусники сейчас на вес золота. Выпив кофе и пустив в нос едкие капли, Шаталов стал приводить себя в порядок. Бреясь, он думал о том, что спутники летают, а градусники — дефицит. Черт бы побрал этих аптекарей. Да и сам тоже хорош: и простуда, и кости болят, и сердце бьется, и хвост трясется… Будто старик уже… Только и делать с такой температурой, что ездить на Дальний Восток и обратно… Манька вот не болел ни разу в жизни. Ему ветер, холод, мокрые портянки в сапогах — как смоленой шпале снежок. Выбривая упрямую щетину на кадыке и все больше злясь, Шаталов заметил, что у него слегка дрожат руки. Неужели впереди больница? Этот запах салицилки!.. Бр! Руки дрожат… У Маньки они дрожали один-единственный раз, его большие и грубые солдатские руки с неимоверной твердости ногтями. Нет, два раза: когда он рассказывал про эсэсовца и когда первый раз увидел Ольгу. Вспомнилось, как белой весенней ночью они с Манькой дневалили возле училищных шлюпок на Фонтанке — охраняли их. Было свежо и ясно все вокруг. И только от воды временами, когда замирал ветер, попахивало гнилью. Река чуть слышно взбулькивала, обтекая шлюпки. Набережные были еще пустынны, и лишь кое-где начинали появляться белые фартуки дворничих. Чугунные сфинксы на устоях разрушенного моста поднимали над водой бесстрастные, холодные лица. В телах сфинксов чернели дыры — следы снарядных осколков. Шлюпки стояли вдоль гранитной набережной цугом — одна за другой — и поскрипывали пеньковыми швартовыми. В крайней из них сидели Шаталов и Манька со штыками на поясе и сине-белыми повязками на рукавах бушлатов. Еще дремали дома. Коты бродили по карнизам и кричали страшными голосами. Солнце должно было высунуться из-за крыш с минуты на минуту. Штормтрап, привязанный к решетке набережной, давно купал последние ступеньки в грязной воде Фонтанки, и все лень было протянуть руку и втащить его в шлюпку. Они сидели молча и мечтали каждый о своем. И вдруг Маня сказал: — Дима, я вот думаю сейчас, зачем живет человек. Он живет, чтобы радоваться, понимаешь? Но вся суть жизни в том, сколько человек получает человечности в единицу времени. И сколько отдает ее… — Маня в ту пору уже победил математику и прочно усвоил разные математические выражения. Шаталов было собрался сказать ему об этом, но тут по набережной зазвучали шаги невидимых людей и неожиданно оборвались, стихли где-то рядом. Женский голос, чуть растягивая слова, произнес: — Вот я и дома… Как быстро кончилась ночь сегодня… Мужской ответил: — Да, пожалуй… И опять женский, будто бы шутливый, а на деле тревожный и тоскливый: — Ты не хочешь меня поцеловать на прощание? — Конечно, поцелую. — Вот это да, — сказал Маня шепотом и подмигнул. — Вся суть в том, сколько человек получает поцелуев в единицу времени, — наставительно прошептал в ответ Шаталов. — Ну и дурак, — обиделся Маня. Мужчина наверху горько вздохнул: — Курить как хочется!.. Тут возле шлюпок всегда военные дежурят… Что, если у них папироску спросить? — Конечно, Игорь!.. Подожди минутку… Зачастили по граниту набережной каблуки, и наверху, возле решетки появилась девушка… Вот тогда-то задрожали Манины руки. Так задрожали, что от шлюпки, наверное, побежали круги по воде до самого Балтийского моря. Пальто у нее было наброшено на голову. Из-под пальто выбивались распущенные волосы, кудрявые и золотистые. Она поставила ногу на перекладину перил, и они увидели над собой узкую маленькую подошву. Девушка неторопливо оглядела их обоих и сразу поняла, к кому следует обращаться. — У вас нет папиросы? — спросила она у Мани и улыбнулась. И сразу выкинулось из-за крыш солнце. — Есть!! — сипло рявкнул Маня, и штормтрап заскрипел и закачался под тяжестью его массивного тела. Наверху он схватился одной лапой за стойку перил, а другой стал обшаривать карманы своей робы. Шаталов намеренно помедлил и наконец сказал невозмутимым тоном: — Они в шлюпке, а не у тебя в карманах. Они лежат в корме, позади заспинной доски, под флагом, твои папиросы. Девушка заглянула Мане в глаза и сказала: — Вы очень хорошо лазаете по этим веревкам, прямо как обезьяна! — Он еще не то умеет, — буркнул Шаталов, наблюдая, как Манька, обжигая ладони, рушится обратно в шлюпку. Спустя неделю Маня невзначай сказал: — Знаешь, Димка, я все не могу забыть… ну, ту — на Фонтанке. Мне, по правде говоря, хотелось бы ее еще разок увидеть… — Сегодня же ты должен что-нибудь набедокурить. Ну, пихни под ребро соседа в строю после команды «смирно», — посоветовал ему тогда Шаталов. — И вообще получай как можно больше нарядов вне очереди. И старайся заступать дневалить возле шлюпок. Она живет там где-то рядом. И, поверь моему опыту, все будет в порядке. — Ты думаешь? — спросил Маня задумчиво. Он все всегда понимал буквально и на вечерней поверке, когда комроты зачитывал приказ, взял и ни с того ни с сего пихнул под ребро стоящего сзади курсанта. И не отходя от кассы заработал пять нарядов вне очереди. Интеграл сказал ему по этому поводу: — Маня, ты уважать себя заставил и лучше выдумать не мог. А флегматичный Пашка добавил: — Но твой пример — другим наука… После каждого дневальства Маня честно рассказывал новости. Как однажды увидел ее в окне четвертого этажа, как пронюхал номер квартиры… И, наконец, Ольга сама подошла к Фонтанке, поставила стройную ногу на перекладину перил и, покачивая туфелькой над похолодевшим Маней, сказала: — Вы не мальчик, а я не девочка. Правда? — Так точно, — сказал Маня. — Вы очень добрый, неловкий и вообще хороший человек, да? — Да, — смиренно согласился Маня. — Ну, вот… Я так и знала. Вылезайте сюда наверх и поговорим. Он, конечно, вылез, хотя дневальным у шлюпок вылезать наверх запрещалось. — Я люблю, — сказала она спокойно. — И я счастлива… И не смотрите больше на мои окна так подолгу, иначе кто-нибудь украдет все ваши лодки, а вас засадят в кутузку. — Хорошо, я не буду больше смотреть, — ответил Маня. — Я ни на что и не рассчитывал. Я, по правде говоря, только хотел бы иногда быть вам полезным… Вот только и всего… — Спасибо. Я это запомню, — сказала Ольга. Так они познакомились. И скоро отношения их стали сложными и для Мани болезненными, но в то время он, Шаталов, был слишком молод и глуп и слишком любил острить по всякому поводу и без повода, чтобы понять это. Теперь он острит меньше. Он стал серьезнее и грустнее. Он, между прочим, понял, что отношения с женщиной требуют очень большого душевного напряжения. Женщины любят усложнять и запутывать жизнь, умеют будить в людях жалость к себе, а потом пользуются этим… Закончив бритье, Шаталов попудрил ободранный кадык, оделся и поехал к Ольге, хотя от промозглой сырости на улице его прохватывала дрожь. Знакомый облупившийся дом на Фонтанке. Четвертый этаж. Шаталов дал три длинных звонка. Это по азбуке Морзе — буква «О». Когда-то Ольга знала морзянку и мечтала о кораблях. Открыла она: — Разве можно так трезвонить в коммунальных квартирах? Ты все остаешься прежним… — Я сперва хотел выбить «СОС», но шесть точек и три тире действительно многовато. — Он несколько потерялся. Когда люди долго не видятся, они отвыкают друг от друга. И как-то странно говорить «ты» тридцатилетней красивой женщине, которая разглядывает тебя насмешливыми глазами. — Дима, это глупо, но я волновалась, ожидая тебя… А где погоны? Демобилизовался… Сейчас многие демобилизуются. Ну, проходи в комнату. Он вошел. В комнате с высоким потолком, со старинной неуклюжей мебелью ничего не изменилось. И на книжном шкафу все так же сидел бронзовый Будда. Осмотревшись, Шаталов сунул кулаки в карманы и сказал, сразу переходя к делу: — Манька лежит в дрейфе. Надо запросить, что с ним случилось. — Плохо, что мы находим друг друга только тогда, когда дела наши швах, — оказала Ольга. — Садись, человек дальних плаваний, рассказывай подробнее… Он вытащил телеграмму, положил на стол: — Это все, что я знаю. Я четыре года его не видел. Она не сразу взяла бланк. — Отчего так хрипишь? Простыл? Железный вы народ, моряки… Да, пахнет от тебя… как это говорят романисты?.. «йодистым запахом водорослей»… — она насмешничала привычно, без напряжения. Но Шаталову показалось, что ей совсем не хочется сейчас шутить и насмешничать. — От долгих разлук люди вообще чужеют, но в чем-то начинают относиться друг к другу проще и лучше, — ты не согласен? — спросила она, закуривая сигарету. Он не согласился, и она наконец взяла телеграмму. Потом забралась на стул с ногами, обтянула на коленях юбку и рассмеялась, как только развернула бланк. — Эти «тэчэка» и «зэпэтэ»! Весь Маня здесь! — Да, — сказал Шаталов. Он начинал почему-то злиться. Он давно не видел женщин, и Ольга сейчас волновала его. И ее губы, и обтянутые юбкой ноги, и красные бусы, которые скользнули за воротничок белой кофточки… Ему вдруг стало совестно такой своей тонкой наблюдательности перед Манькой и вообще. Зачем он сюда поехал? Что она может объяснить и чем помочь? — Маня влюбился, — все улыбаясь, сказала Ольга и щелчком перекинула Шаталову телеграмму. — Уверяю тебя. Я рада. Ему давно пора выкинуть из головы такую дрянную женщину, как я. — Успокойся, он тебя давным-давно выкинул, — сказал Шаталов и добавил, подумав: — Я не подозревал, что с возрастом ты станешь самокритичнее… Ольга прошлась по комнате, заговорила устало, без улыбки. — Ты еще многого не знаешь. Боже, как медленно вы взрослеете! Плаваете по морям, тонете, воюете, командуете пароходами — и все мальчишки. А спроси вас, что такое жизнь — понятия не имеете. И у вас насморк, и вам надо поставить горчичники… И руки у тебя грязные. Иди в кухню, помой их. Тогда дам выпить. Шаталов невольно протянул руки ближе к свету и, повертев кистями, сказал: — Чистые совсем. Все ты врешь. — А ногти? — Ногти! Тебе бы вот повытаскивать сети с селедкой из океана! «Мальчишки»! Это и не грязь вовсе! — Ты… рыбак? Ловишь рыбу? Ему вдруг захотелось что-нибудь соврать про себя, выду-мать что-нибудь красивое и удачливое, но на это не было времени. — Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам, — он невесело хихикнул и все-таки пошел в кухню. Слова Ольги про мальчишек и их незнание жизни звучали как-то судорожно. Ей надо было дать время успокоиться. И он намеренно долго мыл руки и думал о том, почему в комнате не видно следов мужчины, ведь Ольга замужем. Она любила этого своего будущего мужа еще со студенческих времен. А он, кажется, не любил ее всерьез. Хотя, может, и любил. Здесь сразу не разберешься. Но что-то он натворил, уехал, они расстались. И Ольга совсем сходила с ума, на нее смотреть было страшно, и она чуть было не наделала глупостей, но он вернулся, и они поженились. Когда Шаталов вернулся, на столе стоял графинчик и лежала всякая еда. — А я не догадался чего-нибудь купить, — сказал Шаталов. — Не будь ханжой! Если во мне есть что хорошее, так это отсутствие ханжества. — Она пилила батон хлебной пилой, волосы лезли ей на глаза, и вид был сердитый. — А тебе невесело живется, судя по ананасам… — Дай, наконец, полотенце, — миролюбиво попросил Шаталов. — И потом мы все уходим от главной темы. Может, Манька сейчас концы отдает. Ольга не ответила. Она сама налила рюмки, потом чокнулась с Шаталовым; помедлила и, звонко чокнувшись с графинчиком, сказала: — Пускай это будет он. Он сегодня с нами. — Пускай, — сказал Шаталов. — Я каждый год получаю две телеграммы — на день рождения и на Новый год. И всегда с «тэчэка» и «зэпэтэ». Но сейчас я, по правде говоря… — здесь она не выдержала и засмеялась. — Помнишь эти его бесконечные «по правде говоря»? — Да, — сказал Шаталов. Наступила пауза. Шаталов подумал, что Ольга ровным счетом ничегошеньки не знает про Маню. Ей хочется повспоминать прошлое, молодость. Поэтому она, наверное, и позвала его. — Где твой муж? — Где? Не знаю. Давно уже не знаю. Ты удовлетворен? — Я? Да. Я рад. Мне всегда было обидно за Маню. И, если хочешь, за тебя тоже. — Оставим это… А что ребята? Володя Кузнецов, Паша, Слава? — Раскидало всех по разным флотам, — сказал Шаталов. — У тебя нет горчицы? Когда насморк, колбаса кажется овсяной кашей. — И это все, что ты можешь мне сказать про друзей? — Ну, Интеграл удачно атаковал Пашкину подлодку на учениях… Ну, это тебе интересно? А больше я ничего не знаю. Он на самом деле больше ничего не знал. После демобилизации все дальше и дальше отходил от ребят. Сняв погоны, он утратил право знать то, что знали они. Это было обидно. И потом все время казалось, что ребята считают его закоренелым неудачником, жалеют. От этого делалось как-то стыдно и неприятно. Нашлась еще одна причина: когда морской офицер попадает в Ленинград в отпуск, у него всегда есть деньги. А у Шаталова с деньгами случались перебои. Веселиться за чужой счет он не любил. Может, все это было мелко и глупо, но так… Друзья двигались вперед по жизни, и он считал, что не следует путаться у них под ногами. Даже по отношению к Мане он вел себя безобразно: перестал отвечать на письма, отказался как-то ехать вместе с ним в отпуск отдыхать. — Ну, ну! — сказала Ольга. — От твоих рассказов першит в ушах. Ты стал таким же занудным, как и Маня. — Манька не зануда. — Маня — человек примитивно простых целей, — задумчиво сказала Ольга. — Он ограничен. Он добр, но духовно ограничен. «Надо уметь хорошо стрелять», «нельзя жениться на женщине, если она тебя не любит до сумасшествия», — все это правильно, но сегодняшний мир сложен и запутан… — Хорошая горчица, — пробормотал Шаталов, затягивая ответ. В ее словах была какая-то правда. Манька не был способен на порывы и отвлечения в сторону от основной своей линии. Но это как раз и помогало ему. Однако последовательности у Маньки было чересчур. И это было скучно. — Не тебе судить его, — сказал Шаталов, наполняя рюмки. В голове уже приятно шумело, ломота и боль в костях ослабели. И, в конце концов, сидеть за столом с красивой женщиной — это очень приятно после разных дрифтеров, кухтылей, ваеров и селедки. — Я не сужу, — Ольга махнула рукой, отгоняя от лица дым сигареты. — Я убеждена только, что и эта его телеграмма — какая-нибудь чепуха. — Ты, сложная натура, очень увяла за то время, что мы не виделись, — сказал Шаталов осторожно. — Может быть, — равнодушно ответила она, накручивая на палец бусы. — А в то, что он выбросил меня из головы, я не верю. Маня может решить, что гражданский долг мужчины — завести семью и троих детей. И он женится, и перевыполнит план — вырастит пятерых. Но меня он не забудет никогда. Давай-ка еще. — Я налью. Ты сиди, — тихонько сказал Шаталов. Он взял графин и почему-то вспомнил зимнюю штормовую Атлантику, совершенно ровные по величине, огромные валы с дымящимися вершинами, тяжелые, неотвратимо накатывающиеся на траулер; стремительный кивок мачт навстречу каждому из них и лицо мастера по рыбодобыче Ершинина с выбитыми зубами, с напряженной ухмылкой на плоских растрескавшихся губах: «Держись, паря! Все на свете корытом крыто!» И от этого воспоминания, от того, что он никогда больше не увидит ни этих валов, ни кивка мачт, ни полос сдутой ветром пены, ни ухмылки Ершинина, Шаталову стало горько и обидно. Он аккуратно поставил графин на стол, сказал: — Держись, Оля, все на свете… — он вовремя удержался. Она с притворной небрежностью махнула рукой, попросила: — Знаешь, ты выйди, а я форточку открою… Душно очень, накурили мы с тобой… А ты простужен… «Пожалуй, — думал он, расхаживая по коридору, — мы с ней чересчур быстро понимаем друг друга. В чем-то мы похожи. Но усталости у меня нет. Все неприятности в моей жизни происходят только от самого меня и касаются — лупят — только по мне одному… А Ольга странная женщина. Она, очевидно, из тех, для которых любовь — счастливая или несчастливая — это самое главное в жизни… Как плохо, что в момент встречи с Маней она любила другого. Если бы не это… Вот что я сделаю: измерю этот коридор шагами. И если число шагов четное, то завтра я еду в управление и выколачиваю две тысячи рублей в счет окончательной расплаты. Потом я вылетаю в Москву, а оттуда проще выбираться дальше. Послезавтра я в Хабаровске. Противная вещь — эти посадки. Уши болят, и даже тошнит. И ноги крутишь, вертишь… Да, самолет — противная вещь…» Чтобы не обманывать самого себя, он зажмурился и пошел по коридору, вытянув вперед руки. На семнадцатом шаге руки уперлись в стенку. Он сделал восемнадцатый, коснулся стенки носом и решил, что судьба сказала свое слово. Но и без этого слова он чувствовал, как что-то уплотнилось, утрамбовалось внутри. И теперь появилось нетерпение: «Надо ехать к Мане. Надо. Зря он не позовет. Надо!» Вероятно, когда кружится голова, легче совершать нелепые поступки. Шаталов вернулся в комнату, ощутил прохладную свежесть воздуха, глубоко вздохнул, и вдруг понял, что в самом деле пришла весна. — Весна! — сказал он. — Утром меня вез один шофер… И вот он так радовался весне, а я его обозвал дураком… Стыдно даже вспоминать… Неважно мне, Оля, последнее время. Очень. Не повезло мне. — Я вижу, — кивнула она. — А к Мане ты полетишь? — Да. Мне это нетрудно… Маяков я в своей жизни не зажег, но с якорей научился сниматься легко и быстро. Она помолчала и вдруг засмеялась, подошла к нему, положила руки на плечи: — Это глупо — то, что ты решил лететь, но в чем-то хорошо для тебя самого. А еще… еще мне тебя жаль, Димка. Не потому, что летишь, нет. Просто так… — Она нагнулась и поцеловала его в щеку. — Как только раздобуду валюту, махну в столицу, — хрипловато сказал он и встал со стула. — Прямых билетов нет на Хабаровск. И не будет до четверга. А про жалость не смей больше говорить — за волосы оттаскаю… — Мальчишка! — сказала она. — Обыкновенный мальчишка. Сиди и жди меня. Мне надо сейчас уехать, а ты меня жди до любого часа. Будешь ждать? — Буду, — послушно сказал он. Она быстро собралась и ушла, а Шаталов подсел к окошку и стал глядеть вниз на отблески фонарей в черных полыньях Фонтанки, на отвалы грязного снега вдоль набережных. Знакомые сфинксы лежали теперь по углам нового, широкого моста. Через мост шли трамваи и показывали Шаталову длинные, гибкие спины, и роняли в ночь синие вспышки. От шума трамваев и грузовиков стекла в окнах подрагивали. Раньше, когда моста здесь не было, возле дома Ольги стояла тишина. Пахло старым Петербургом и морем. И об этом всегда думалось на ночной вахте у шлюпок. Шаталов вспомнил первый приход к Ольге. Манька один идти боялся и пригласил с собой его и Интеграла. Они отправились — чистенькие, надраенные до ослепительного блеска курсантики. Пришли, постояли возле закрытых дверей и ушли — Ольги не оказалось дома, хотя время назначила сама. На улице Интеграл сказал, как всегда, чужими стихами и очень многозначительно: — Умолкнул бес. Мария в тишине коварному внимала сатане! Вероятно, он и сам не знал, почему вдруг ляпнул такое двустишие, но Маня весь передернулся и закосил глазами. Шаталов первый раз увидел своего добродушного друга в бешенстве. Интеграл оказался на волосок от той сковородки, которая ожидает его в аду. Шаталов прыгнул тогда на Маню, обхватил за шею и повис, поджав ноги. Только поэтому Манин кулак не дошел до цели. Минут через пять Маня пришел в себя и смог наконец говорить. — Прости, Вова, пожалуйста… — сказал Маня. — Я понимаю, что ты не хотел ничего плохого про нее… Но не надо больше шутить. …Как Манька мечтал ходить в отпуске целый месяц подряд вот по этой мокрой набережной Фонтанки, под этими окнами! И каждый отпуск уезжал то в Среднюю Азию, то в Сибирь. Он искал братишку. Отец Мани умер еще до войны в тюрьме, куда угодил за кражу. Мать погибла при бомбежке, когда они бежали из горящего Смоленска. Она завещала Мане разыскать младшего брата Федьку. Федька пропал в сумятице эвакуации. И Маня много-много лет искал его. Маня неколебимо верил в то, что Федька жив. И нужно было во что бы то ни стало выполнить последнюю волю матери. И он нашел. Где-то в Караганде, в детдоме. И привез Федьку в Ленинград, в Суворовское училище. — Вот видите, — с гордостью сказал Маня, представляя Ольге и Шаталову веснушчатого робкого паренька, и ласково постукал по его стриженой голове кулаком. — Вот видите, я и сколотил себе семью. Теперь мне не надо никуда ездить. — Очень рада за тебя, — рассеянно сказала Ольга. Они заканчивали тогда третий курс, а она — университет по географическому факультету. Ее дела были совсем плохи. Человек, которого она любила, уехал и ее бросил. Она похудела, повзрослела и начала курить. И теперь стреляла папиросы уже для себя, потому что у студентов всегда нет денег и нет табаку. А она еще осталась без стипендии, но все равно ни черта не делала. Не могла она тогда заниматься, часто плакала. А когда к ней приходил Маня, смеялась над ним. Смеялась бездумно, но зло. Ей надо было на ком-то вымещать свое горе, что ли. А Маня так терпеливо все сносил и все прощал! И это еще больше раздражало Ольгу. Каждое увольнение Маня сопровождал ее в филармонию. Это Манька, который непробудно засыпал от любой музыки, кроме джаза! Да и джаз должен был греметь на всю железку. Но Мане было необходимо видеть Ольгу хотя бы раз в неделю. Для этого он был готов на все. Но вот как-то перед самым отъездом на практику, когда каждый час увольнения особенно дорог, Маня вдруг возвратился из города раньше срока. Шаталов изучал денежный фетишизм, греясь на весеннем солнышке во дворе училища, — готовился к сдаче политэкономии. Рядом — вдоль забора — расхаживал часовой, тоскливо глядел на воскресную улицу и напевал песенку: Сегодня воскресенье, Будет увольненье, Мама будет целый день с тобой… Изредка он останавливался и бросал кирпичи в крысу. Она все хотела пролезть под дверь овощного склада. И вдруг в эту скучную жизнь вернулся из города Маня. Он медленно подошел к Шаталову, сел рядом и отцепил от пояса палаш. — Почему ты разоружаешься, дружище? — спросил Шаталов, разглядывая его грустную физиономию. Маня засопел и вытащил палаш из ножен. — Сегодня произошло событие чрезвычайной важности, — сказал он и проткнул палашом консервную банку. — Оля предложила мне выйти за нее замуж. То есть, по правде говоря, жениться. Она все назвала своими именами, — ровным, но безжизненным голосом продолжал Маня. — Ей все одно — я или колонна Фондовой биржи. Ей надо так отомстить. И точка. Я этого не понимаю, но… — Н-н-да, — сказал Шаталов, закрывая конспект с денежным фетишизмом. Маня ухватил Шаталова за ногу повыше ботинка и подтянул вплотную к себе. — Зачем ты это делаешь? — машинально спросил Шаталов. — Мне плохо сейчас. И Оле плохо. И я хочу чувствовать тебя поближе, потому что ты — мой друг. Шаталов молчал. Он не знал, что тут надо советовать и говорить. Часовой все ходил и пел свою идиотскую песенку. Приплелся Интеграл, сдернул с Маниного палаша консервную банку, шмякнул ее об забор, пробормотал: — Буря жиреет на якоре, ребятишки. Он совсем рехнулся от экзаменационной долбежки. Он еще постоял немножко и, укоризненно покачивая длинной головой, спросил: — Чем пахнет ваш горизонт, старики? Сам себе ответил: — Дурно пахнет. Маня дождался, пока Интеграл ушел. Потом сказал: — Дима, я знаю, тебе трудно советовать мне. Есть положения, когда мужчина должен все решать сам. И я решил. Она, я думаю, поступает неправильно, слабо и некрасиво. Я решил отказаться. И прошу тебя только об одном: сходи сейчас к ней и скажи об этом. Она ждет. Я не могу сам. Я боюсь согласиться. — Меня не уволят, списки давно поданы, а комроты уехал домой. — Все это не имеет значения, — сказал Маня холодно. — Нужно, чтобы ты шел. И сразу. Она ждет. И ей плохо ждать. Маня никогда не думал о себе, если что-нибудь для кого-нибудь делал. И просить для себя он умел так же честно и прямо. — Добро, — сказал Шаталов. За самовольную отлучку ему полагалось двадцать суток ареста с пребыванием на гарнизонной гауптвахте. Но Маня был его друг. И Маня все понимал не хуже его, но считал это в данном случае пустяком, значит, так и было. Шаталов дождался, когда часовой опять начал швырять кирпичи в крысу, и махнул через забор, — под арест, так под арест. Ольга все поняла, как только увидела его вместо Мани. — Боже, как все это глупо! Боже, как все это глупо! — твердила она… Самоволка тогда прошла удачно: патрули в городе его не задержали, а начальство не успело хватиться… Через несколько дней они уезжали на практику, но Ольга проводить не пришла. Роты стояли в строю на набережной Невы. У бочек посреди реки их ожидали корабли. Маня отправлялся на минный заградитель «Алтай», а Шаталов на учебный корабль «Комсомолец». Впервые они расставались надолго — на три месяца. И встретиться теперь должны были только после окончания практики, в Ленинграде, в отпуску… Время приближалось к полночи. Шаталову наскучило смотреть на Фонтанку. Он полистал книги и журналы по географии, потом подошел к статуэтке Будды, пожал все шесть рук азиатского бога, спросил: — А где у конца начало, ты знаешь, старина? Будда не отвечал. Только чуть приметно улыбался умным, недобрым, загадочным лицом. Шаталову стало немножко жутко, и он обозвал Будду селедкой. Потом прилег на диван и сам не заметил, как задремал. — Ты болен. И уже очень поздно, я задержалась, — сказала Ольга, растормошив его. — Я тебя уложу здесь же на диване. Но сперва поставлю тебе горчичники. И ты будешь их у меня держать как миленький, хотя мужчины терпеть не могут горчицу, когда она попадает к ним на спину, а не на язык… — Давай, — сонно пробурчал Шаталов. Ему совсем не хотелось отнекиваться и по холоду ехать домой. — Давай, мажь меня горчицей, хотя ты и глупая совсем женщина, потому что упустила Маньку. Правда, ты теперь стала как-то лучше — добрее и симпатичнее. — Я тебе покажу свою доброту! — сказала Ольга. Горчичники оказались свирепыми, а Ольга ходила вокруг и следила за Шаталовым, чтобы он не отрывал спину от дивана. Она включила приемник и музыкой заглушала его стоны и жалобы. — Лежи, голубчик, лежи, герой, лежи, морской лев, — говорила она монотонно и давала Шаталову курить только из своих рук. Потом смазала его спину вазелином, и он уснул, а проснулся, когда позднее утро светило в окно. Комната была пуста. Рядом с диваном, на стуле стоял будильник и звонил. Под будильником лежала записка, а рядом — деньги. Ольга писала: «Ты ужасно храпишь. Билет на самолет до Хабаровска будет оставлен для тебя прямо в кассе аэропорта. (Вот что значит улыбка красивой женщины!) Отправление в 13.40. Ты успеешь съездить за зубной щеткой и др. манатками домой. Деньги вернешь, если сам вернешься от этого зверя живым. А ему скажи, что одно из лучших воспоминаний Ольги за всю ее паршивую жизнь — это то, как темнели у Мани глаза от нежности к ней. И Ольга будет помнить об этом всегда. Я ушла учить детишек географии. Запри комнату и ключ положи у дверей в черную ботину». Шаталов не стал ездить домой. Зубную щетку можно купить в любом киоске. А больше ему ничего не было нужно. Он еще повалялся на диване, прислушиваясь к боли в костях; тщательно вгляделся в мелкий, уверенный почерк Ольги и подумал, что, вероятно, не очень легко школьной учительнице в один вечер собрать две тысячи рублей. У нее есть друзья, если она смогла это… Да, наверное, есть. Но позови сейчас Манька, и Ольга, пожалуй, откликнется на зов… А может, и нет. Черт их, женщин, разберет. А записку следует доставить Мане в целости и сохранности… Оказывается, у этого типа от нежности умеют темнеть глаза. Настроение было какое-то непонятное, неустойчивое, но в душе оттаяло. Той пустоты внутри, с которой Шаталов шагал от Рыбного порта к автобусу, той беспросветности теперь не было. 4 И вот перекосился и пошел кругами горизонт — самолет заложил прощальный вираж над городскими окраинами. Шаталов поерзал в кресле, устраивая ноги поудобнее. Опять его куда-то понесла нелегкая. Он спешит к Мане. «Приезжай немедленно. Я в дрейфе». Подожди еще сутки, старик. Скоро Димка пожмет твою огромную жесткую лапу и на ночь почешет между лопатками. Ведь ты это так любишь, сукин ты сын, подводная ты душа, грозный корсар морских глубин… В Москве при смене самолета выяснилось, что дальше Шаталов должен лететь на «Ту». Это был еще один сюрприз Ольги. Теперь заметить взлет или посадку можно было только тогда, когда начинала мелькать под самым окном земля. Солнце блестело на крыльях машины. Улыбались бортпроводницы. Пассажиры листали журналы. Самолет мчался вперед, но в мыслях Шаталов все возвращался назад. Он летел выручать из какой-то беды друга своей юности. И будто сама юность за это вернулась к нему, и вот она — рядом. Подремывая на высоте восьми километров, Шаталов вдруг улыбался, вспомнив привычку Мани стукать кулаком по всему на свете. И видел его лицо — тяжелые, твердые щеки, широченный лоб и добрые маленькие глаза под едва заметными бровями… Маня еще на первом курсе решил стать подводником и писал об этом рапорт за рапортом. Они понимали уже тогда, что в будущей войне, если она все-таки начнется, подводная лодка, вооруженная ракетой, станет решающей боевой силой на море. И Манька сразу решил держать в своих руках главное оружие. А Шаталову хотелось, кроме службы, еще морского простора, и волн, и свежего ветра, и горизонта — чистого и ясного, а не иссеченного делениями на перископном стекле. Он любил море, а не духоту в отсеках… О Маньке все время думалось только самое хорошее. И поэтому вспомнилась последняя, проведенная в разлуке с ним летняя практика, когда Ольга не пришла их проводить. И то, как уже перед самыми зачетными стрельбами он получил сообщение о смерти отца. Отец умер совсем неожиданно, далеко на севере, в командировке. И его смерть потрясла Шаталова. И очень еще мучило то, что хоронили отца чужие, равнодушные люди. И сразу, как с нами бывает, он вдруг понял, что часто обижал отца, не отвечал на его письма, редко находил время для встреч и не до конца ценил в старике великолепные человеческие качества — доброту и душевную честность, например. Он не мог удержаться и плакал ночами, уткнув лицо в жесткий пробковый матрац подвесной койки. Но служба есть служба. Звенели на корабле сигналы тревог и авралов, наступали сроки очередных вахт и дежурств, зачетов и зачетных артиллерийских стрельб. Ребята волновались, ожидая эти стрельбы. Завалить их означало на две недели задержаться на практике вместо отпуска. Шаталов не волновался. Он отупел от горя. Он с треском завалил стрельбы. Никогда еще в жизни ему не было так плохо, как тогда. Если б рядом был Маня! И вот «Комсомолец» вернулся в Кронштадт и стоит на рейде. В кубриках — гвалт и хохот. Ребята пришивают на рукава новые курсовые знаки, собирают вещи, чистятся. Сейчас подойдет десантная баржа и повезет их в Ленинград. Может, уже сегодня они получат отпускные билеты и уйдут за КПП училища. А двоечников — человек пять. Они лежат на койках, тусклые, как не чищенная год бляха. Шаталову кажется, что весь мир вокруг — серая вата. В кубрике становится все тише и тише. Ребята поднимаются на палубу. Слышно, как трутся снаружи по борту кранцы — это швартуется баржа. Помощник дежурного по кораблю заглядывает в люк: — Курсант Шаталов! Шаталов вздрагивает: вдруг что-нибудь изменилось? — Есть! — Заступаете сегодня дежурным по камбузу! — Есть… Тоска достигает предела. Шаталов сует в рот завязку от наволочки и начинает ее жевать. За иллюминатором плещется равнодушная вода, крутится размокший окурок, все не может потонуть. Потом тонет… И вдруг: — Димка, ты тут? Черт, темно как… по правде говоря… — Маня!? — орет Шаталов. — Маня, это ты!? — Ага. Я. Он уже возле самой койки. Его хочется обнять, стукнуть по спине, но все это совершенно ни к чему. — Заступаю вот сегодня по камбузу, — говорит Шаталов так, будто они расстались вчера. — Схватил пару по стрельбе. — Ага. Я знаю, — говорит Маня. Он скидывает с плеча вещмешок. — Эта койка свободна? — Да, а ты какими судьбами сюда? — На барже, — говорит Маня и кидает бушлат поверх мешка. — Почему? — Тоже прихватил гуся. — За что? — Тоже за стрельбу. Никак, по правде говоря, не мог пристреляться. И погода была плохая… Вот и… Он не умеет врать, этот Манька. Совершенно не умеет. Весь последний курс стрелял в кабинете лучше всех, а теперь не смог пристреляться! — Лешка! — говорит Шаталов, от полноты чувств называя Маню его настоящим именем. — Ты всегда был большой дубиной… Неужели ты узнал, что я остаюсь, и специально отстрелялся плохо?! Ночь. Штиль. «Комсомолец» не шелохнется. Палубы пустынны. Только с мостика доносится кашель вахтенного офицера. На востоке — там, где Ленинград, — небо подсвечено городскими фонарями и будто дрожит. Они с Маней сидят на полубаке, курят. — Чем дальше от войны, тем слабее махорку делают, — говорит один. — А помнишь, раньше была в красных пачках и черных, — говорит другой. — В красных — крепкая, в черных — дрянь. — Только не сами пачки были красные, а надписи на них: «Тютюнтрест». — Ага… Так они беседуют. Но больше молчат. Просто сидят и смотрят на темное море, тлеющее на востоке небо, близкие огоньки Кронштадта. — Ольга, наверное, не спит… — говорит Шаталов. — Зря ты такое выкинул. И так она уже три месяца одна в Питере. Теперь еще четырнадцать суток… — Нет. Она спит, — грустно говорит Маня и еще что-то бормочет про себя. — Чего ты там бурчишь? — Понимаешь, — говорит Маня своим неторопливым, убежденным голосом, — мужская дружба — не меньше, чем любовь к женщине. Тебе плохо, и Оле тоже, конечно, плохо. Но человек должен сам решать свою судьбу. Нельзя помогать людям, когда они должны решать что-то сами. А тебе я могу помочь, хотя бы вместе потренируемся в стрельбе. Звенит четвертая склянка. Они спускаются в кубрик. Тусклым синим огнем светит дежурная лампочка. Шаталов чешет Мане спину, изуродованную штыком. Маня доволен. Еще немного — и замурлыкает, как большущий добродушный кот. — Хватит, — говорит Шаталов. Ему вставать очень рано — из-за камбузного дежурства. — Хорошенького понемножку. Уже сквозь дрему он слышит: — Димка? — А? — Ты здесь? — Здесь… — Это хорошо, Дима… Я соскучился по тебе на этом «Алтае»… Где-то в машине стучит движок, подрагивает в такт ему койка. Всплескивает за бортом близкая волна… Они на чистые пятерки перестреляли стрельбу. Они разнесли прямыми попаданиями три мачты на щите. Командир корабля пожал им руки и сказал: — Это все вранье, что артиллерия бог войны. Ведь люди управляют огнем. Люди управляют огнем! — повторил он, подняв палец. — Вы свободны, товарищи курсанты, веселого вам отпуска! Но отпуск оказался грустным. Ольга уехала. Она не оставила Мане даже адреса… С началом учебного года пришел приказ о переводе Мани в специальное училище подводного плавания. Он добился своего. Но теперь должен был уезжать в другой, далекий город. Они прощались на плацу, во время строевых занятий, — роты готовились к параду. Взгрустнулось всем ребятам. — Вчера еще маяк горел, сегодня слеп и он, — пробормотал Володька-Интеграл, неловко чмокая Маню в шею. — Да, да… Обязательно, — почему-то сказал на это Маня. Потом он понял, что говорит не то, и поправился: — Спасибо, Вова, мне всегда нравились ранние стихи Николая Тихонова. Спасибо, ребята, за все. Вы сами не знаете, какие вы все… Сами не знаете… — Когда станешь подводником, жри меньше, а то не удифферентуешь лодку, — сказал Пашка. Он всегда шутил грубо, когда боялся показать свои настоящие чувства. — Хорошо, обязательно, — пообещал Маня. Он так и не научился понимать шутки. Заиграл на плацу горнист, раздалась команда строиться. Ребята побежали к «козлам» за винтовками. — Дмитрий, — сказал Маня. — Если тебе будет плохо, если тебя кто обидит несправедливо, пошли мне телеграммку? Пообещай мне это! Шаталов пообещал. — Наша дружба — лучшее в нас, — твердо сказал Маня. — Это помнить надо всегда… Вернется Оля, скажи ей, что я любил ее, как святыню… Я употребил сейчас религиозный термин, но это неважно… Я желаю тебе успехов в боевой и политической подготовке… — Спасибо, Маня, — сказал Шаталов. — Желаю тебе того же… Было очень трудно говорить, открывать рот. Он махнул рукой и побежал догонять уходящую роту. Звякали подковы тяжелых рабочих ботинок по мокрым булыжникам, и все хотелось еще сильнее громыхать и бить ими… 5 «Ту» летел на Восток. Бесконечные просторы России сжимались в короткие трамвайные остановки. На аэродроме в Омске лежал еще не тронутый теплом снег. В Иркутске морозный туман с Ангары развешивал по деревьям и проводам сибирский иней — куржак. А в Хабаровске падал из низких туч такой же, как в Ленинграде, то ли дождь, то ли снег. Здесь Шаталов расставался с «Ту» и делал еще одну пересадку. Нетерпеливо ожидая самолета, Шаталов расхаживал по залам аэропорта и смотрел картины с дальневосточными пейзажами. Задержка злила. Тревожно перестукивало сердце. Уже перед самым отлетом он встретил знакомого майора-интенданта. Разговорились. Шаталов спросил про Маню. Оказалось, что майор не так давно видел его в штабе флота. Маньке в торжественной обстановке вручали погоны капитана третьего ранга. Он досрочно заработал их, командуя испытательной лодкой с новым типом двигателя. Но выглядел Маня каким-то невеселым, а на предложение сходить в ресторан и отметить случившееся ответил отказом. — В ресторане надо пить водку, — сказал Маня. — А у меня, по правде говоря, соглашение с экипажем. Мы все решили откликнуться на призыв и ничего никогда не пить спиртного на берегу. Весь личный состав держится стойко. Они, конечно, не узнают, если я сейчас выпью рюмку, но мне не хочется их обманывать… Рассказывая о Маньке, майор хохотал так громко и неудержимо, что на них стали оборачиваться люди. — Ты не слышал, может, он влюблен? — спросил Шаталов. — Чего не знаю, того не знаю. Он мне не докладывал. — А волосы у него как: растрепанные и висят на глаза или прилизаны? — Кажется, тогда они висели. — Значит, не влюблен, — сказал Шаталов. — Когда он влюблен, то прилизывается каждый день… И, говоришь, грустный? — Да, — сказал майор и опять расхохотался. — Станешь грустным, если решил до самой смерти в рот капли не брать! — Ну, ладно. Кончай трепаться, — сказал Шаталов. Ему было не до смеха. В Н. он прилетел вечером, а последние сто километров до Курамоя добирался на попутной машине. Сопки горбатились по бокам дороги. Шофер молчал и гнал машину. Шаталов обещал ему по два рубля за километр. Ветер свистал за стеклом окна. Кабина качалась. В сиденье ныли пружины. Изуродованные ветром сосны то подскакивали к самой дороге, то галопом поднимались на сопки. Шаталов курил папиросу за папиросой. Нетерпение переполняло его. В нетерпении и скорости пропало все — мысли, воспоминания, тревога за свое будущее. Глухой ночью он вылез из машины на развилке дорог. Вокруг было пустынно и темно. Где-то, невидимое за сопками, шумело море. — Иди на прибой, а потом огни увидишь, — сказал шофер и уехал. Эхо долго бродило над дорогой, провожая машину. Шаталов сунул кулаки в карманы и пошел, пережевывая мундштук погасшей папиросы. Он измотался и устал за поездку. От сырой шинели пахло медью. Но все это были пустяки. Он шагал широко и уверенно. И представлял физиономию Мани и то, как они сейчас обнимутся. И Манька будет грустный, чем-то обиженный в жизни, а поэтому еще более дорогой. Они выкрутятся! Вдвоем они обязательно выкрутятся из любой передряги. Держись, Маня! Остались последние минуты. Нет безвыходных положений. Вот так. Прибой шумел все сильнее и ближе. Едва заметные во мраке, молчали сопки. Потом они сразу кончились, будто свернулись и откатились назад, черные, колючие. И Шаталов ощутил на лице первую пощечину влажного морского ветра. — Здорово, ребята, вы и здесь хулиганите? — опросил он у моря и ветра. Внизу виднелась пригоршня огней, светлая полоска причала, темные силуэты кораблей. И от нарастающего радостного чувства Шаталов вдруг рассмеялся — громко, весело. Там, внизу, его ждал Маня. У прохода на причалы матрос-часовой долго рассматривал, крутил и вертел его документы. — Или вызывайте ко мне самого капитана третьего ранга, или проведите к дежурному по КПП, — попросил Шаталов. — Сейчас уже три часа ночи, — вразумительно сказал часовой и нажал кнопку звонка. Через минуту пришел заспанный мичман — дежурный по КПП — и повел Шаталова к дежурному по дивизиону, на плавбазу. Закачались под ногами доски сходней. Мокрые от ночной сырости поручни привычно заскользили под ладонью. Внизу, между бортом плавбазы и причалом, плескала стиснутая вода. Шипя, вырывался где-то пар. Пресно пахло этим паром, горьковато-маслянистой сталью и еще чем-то неуловимо особенным — запахом военного корабля. Шаталов мог с закрытыми глазами, по запаху различить военный корабль и гражданское судно. И сейчас он подумал об этом. Лейтенант — дежурный по дивизиону — мельком взглянул на документы, сказал: — Знаю, знаю! Командир «сто восемнадцатой» уже много дней ожидает вас. Но сейчас он отдыхает. Может, подождете до утра? — Нет, — сказал Шаталов. — Я не буду ждать до утра. — Тогда пройдемте. Его каюта по правому борту, номер пять. — Я найду сам, спасибо, — сказал Шаталов. Лейтенант принимал его за совсем уж штатскую крысу. — Спокойного дежурства. Шаталов вошел в каюту номер пять без стука и тихонько притворил за собой дверь. В каюте было темно. Только свет палубного фонаря слабо пробивался в иллюминатор. Шаталов прошел к столу, шаря перед собой руками, и осторожно опустился в кресло. — Манька! И не стыдно тебе дрыхнуть? — спросил Шаталов растерянным шепотом. Ему почему-то не хотелось сразу будить Маню. Хотелось вот так посидеть еще, ощущая позади себя огромную дорогу, которая началась в Ленинграде — нет, еще раньше — в Северной Атлантике — и только что закончилась здесь. И теперь стоит протянуть руку, чтобы коснуться Маниного плеча. Шаталов опять закурил и бросил спичку в умывальник. Она погасла не сразу. Слабое пламя отразилось в зеркале и медленно затухло. Над головой, по палубе мерно вышагивал вахтенный. Чуть слышно позвякивал ключ в двери — в такт дизель-динамо. Шаталов сидел в темноте, не сняв шинели, даже не расстегнув ее, курил. Потом решительно поднялся, зажег настольную лампу, отдернул полог койки и сказал: — Проснись, корсар, я прибыл! Тяжелое тело стремительно развернулось на койке. Упало в сторону, на пол одеяло. Манька вскочил, и они обнялись и неумело поцеловались. Очевидно, они достаточно помудрели и постарели, потому что ни тот, ни другой не разыгрывали невозмутимость. — Я знал, что ты прилетишь! Я знал! — бормотал Маня, стискивая шаталовские ребра так, что тот кряхтел. — Я убежден был, если ты жив, то прилетишь! Они стояли посреди каюты плавбазы подводных лодок. Один в трусах, другой — в шинели. За бортом плескала близкая волна. За иллюминатором вспыхивал на далеком мысу маяк. — Я знал! — твердил Маня. — Перестань! — сказал Шаталов, оттянул резинку на трусах командира «сто восемнадцатой», а потом отпустил ее. Резинка щелкнула по животу Мани. — Черт возьми! Это ты?! Ты! — говорил Маня и стукал кулаком по плечу друга. — Говори, кому надо бить морду, кто тебя здесь обидел? — спросил Шаталов. — Вдвоем мы со всеми справимся! — Меня? Обидел? Никто меня не обижал, — сказал Маня. — Оденься, балда, — сказал Шаталов. — А потом расскажешь все по порядку. — Это правильно, это я сейчас сделаю… Я тут Пашку встретил недели две назад… Передай-ка китель, он на кресле… Пашка к нам подлодку перегонял Северным путем, а потом я его встретил. И он рассказал, по правде говоря, про тебя, про то, как у тебя дела сложились… — Я тебе все про себя объясню, а сперва скажи, что за дрейф, в котором ты лежишь? Что с тобой случилось? — Ах, вот ты о чем?! Тебе причины нужны! А просто так, без причин ты бы ко мне прилетел? Если б я тебя на праздник позвал? — Праздник — тоже причина, — немножко растерянно сказал Шаталов, вглядываясь в лицо Мани. Высокий капитан третьего ранга, который тщательно застегивал китель, был сейчас совсем не похож на прежнего Маньку. Он погрузнел, лицо потвердело. Флотские погоны рядом с этим лицом не казались нелепыми и странными, как было когда-то. — А совсем без причин? — спросил Маня. — Я вижу, ты научился шутить, Алексей, — сказал Шаталов и нахмурился. — Я мог двадцать раз слетать к тебе, перевести деньги, — наконец сказал он. — Но я решил, что тебе важнее побеспокоиться о ком-то другом и немножко забыть себя, свои беды. Я знал, что рассердишься, если не будет никакой причины вызова. Маня несколько раз прошелся по каюте, ступая тяжело и в то же время осторожно. Каким-то холодком и отчуждением повеяло от него. — Есть причина, — наконец сказал он. — Я знал, что ты можешь рассердиться, если причины не будет. И мне невесело сознавать это. И я не тревожил тебя, пока она не появилась… Человек, который трое суток пролежал на грунте после аварии подводной лодки на глубине восьмидесяти метров, имеет право вызвать к себе друга? Да, нас вытащили, и я жив и здоров… Но годы идут, Дмитрий, и море есть море. Ты знаешь, про что я говорю. И мы с тобой как-то все дальше и дальше друг от друга. И это плохо, старик. И тогда, на грунте, у меня было время подумать обо всем этом. — Трое суток — большой срок, — тихо сказал Шаталов. Он знал, что такое восемьдесят метров зимнего, стылого океана над тобой, что такое трое суток могильной тишины в отсеках и распластанные на койках тела матросов, и нечеловеческое напряжение командира корабля. — Да, большой, — спокойно сказал Маня. — Мы испытывали новую лодку. Новое никогда просто не дается. Сперва мы сами не хотели ее покинуть, думали, что удастся отремонтироваться и всплыть, а потом… Потом поздно стало… Ослабли здорово. И когда все концы уже были отданы, я написал тебе записочку. Командир «сто восемнадцатой» умолк, все так же шагая по каюте тяжелыми, осторожными шагами. — Порвал? — спросил Шаталов. — Что порвал? — Записку мне. — Нет. Не порвал. Пускай лежит. Иногда, по правде говоря, полезно вспомнить о смерти… А у тебя синяки под глазами, и селедкой от тебя пахнет. Это от шинели, что ли? — Дай прочесть, — хрипло сказал Шаталов. — Ну что ж… Можешь прочесть. Он открыл каютный сейф, вытащил старую полевую сумку. Шаталов узнал ее. Это была солдатская сумка, с которой Маня пришел когда-то в их училище. — Почитай, хотя в этом есть что-то нехорошее: ведь я жив. А я к вестовым схожу, прикажу чай согреть. Маня достал записку, передал ее Шаталову и ушел. Старательным круглым почерком на плотной бумаге морской карты было написано несколько строк простым карандашом. Карандаш дольше всего спорит с водой — это Шаталов тоже понимал. «Передать Шаталову Д. М. Ленинград. Адмиралтейский канал, 9, кв.19. Дмитрий, тебе перешлют это, если нас не вытащат. Я знаю, тебе будет тяжело. Мне уже трудно писать. Ты последние годы стал прятаться и уходить. А я не настаивал. Все служба, служба… И я очень виноват. Сейчас над морем где-то день. И я все тебя вспоминаю… Ты на карниз вылезал, чтобы в баню не ходить… Помнишь, нас в баню почему-то только ночью водили, а ты на карниз вылезал, ждал, когда старшина из кубрика уйдет… А я волновался, что ты простудишься… Сейчас над морем день…» Шаталов ударил кулаком по выключателю лампы на столе. Ему стало резать глаза, он больше не мог читать. У него остро заныло сердце и перехватило глотку. Будто это он сидел в центральном посту затонувшей лодки, сидел на полу, и холодный пот удушья заливал ему глаза, и до дневного света было восемьдесят метров стылой воды, и он писал все эти слова… Все позвякивал ключ — в такт дизель-динамо. В приоткрытый иллюминатор дышало море. Все вспыхивал на далеком мысу маяк, плескала за бортом близкая волна. И через минуту сердце отпустило, спокойно, в полную грудь вздохнулось. — Лешка, вислоухая ты морда, — пробормотал Шаталов. Он долго еще сидел один в темноте, ждал, когда вернется Маня, смотрел в иллюминатор и думал о том, что кто-то там — в ночном океане — ловит вспышки маяка в узкую щель штурманского пеленгатора. И еще думал о том, что прекрасны бывают не только победы, но и поражения; не только корабли, но и причалы. И вообще все прекрасно на этом свете — камни и вода, звезды и черный ночной океан, дожди, туманы, мы сами и горизонт, который всегда пахнет ветром… Шаталов не знал, почему сейчас он так верил в это. И когда Маня вернулся, Шаталов встал и хриповато сказал: — Алексей, позавчера я видел Ольгу. Пошли ей такую же телеграмму. Такую, как мне. — Ты думаешь, мне следует это сделать? — после долгой робкой паузы спросил Маня. — Да, — сказал Шаталов. — И не ставь в тексте запятых и точек. 1959 Над белым перекрестком «Волга», цепляя карданом бугры, ползла по узкой лесной дороге. Колеи были затянуты льдом. Лед лопался со стеклянным звоном, и колеса проваливались в рыжую жидкую глину. — Дальше нельзя, — в шестой уже раз сказал шофер. Ему было лет восемнадцать. — Машина ведь завязнет, товарищ гвардии полковник. — Завязнет — вытаскивать будешь. Времени у тебя хватит. Возле дороги по пояс в голенастом подлеске стояли старые черные ели. Снег еще не выпадал, но ночами сильно подмораживало. Лес был пуст и тих. Светило солнце. — Скоро просека, пересечение просек, — сказал полковник. Он сидел на заднем сиденье, откинувшись на спинку и закрыв глаза. Ветки елей то и дело ощупывали крылья и верх машины, недовольно пошурхивали. Дорога заворачивала, косо поднимаясь на холм. Повалившаяся береза на самом повороте перекрывала вершиной левую колею. — Тут и на транспортере не проедешь! — сказал шофер. — Давай! — приказал полковник, не открывая глаз. Сучья березы затрещали под колесами, ее замшелый ствол несколько раз судорожно вздрогнул, а потом, когда «Волга», буксуя, прошла мимо, опять затих. Машина одолела подъем. — Ну вот, — полковник приоткрыл глаза. Шофер безнадежно махнул рукой. Ему, видно, было уже все равно, где ломать шею и куда ехать. Теперь он спускал машину под уклон. Задние колеса заносило. При кренах в моторе что-то екало, как селезенка у лошади. На середине спуска шофер притормозил и вылез на дорогу. Впереди была колдобина, заваленная валежником. Шофер подошел к ней и попрыгал на сгнивших ветках. Сапоги проваливались в ледяную кашу. Однако, вернувшись, он сел за руль и дал газ. Полковник сказал: — Стоп, ефрейтор! — Тут и на транспортере не проедешь, — шофер с облегчением вытер шапкой пот на лбу. — Точно, — подтвердил полковник и посмотрел карту. — Километров шесть осталось, пешком дойду. — И машину жалко. — Точно, — повторил полковник, и непонятно было, издевается он или говорит серьезно. Оба закурили. В опущенные окна залетал ветерок, трепал дым папирос. Перекликались лесные птахи: «Си-ши… Си-ши…» Внизу виднелась лощина. Березовые рощи, лиловые заросли ольхи, темные ели спускались в нее и уходили к бледному небу у горизонта. Посредине лощины под прямым углом пересекались две широкие просеки. По просекам вышагивали металлические мачты электропередачи. — Белый крест, — сказал полковник. — Что? — переспросил шофер. — Видишь внизу крест? — Почему ж он белый-то? — Когда снег — белый. А леса вокруг темные. Если, конечно, сверху смотреть. — Наверно, — согласился шофер и незаметно пожал плечами. — Ты никогда не думал, ефрейтор, почему люди, когда богу молятся, лоб крестят? — Я вот думаю сейчас, как буду разворачиваться, — рассеянно ответил шофер. Полковник взял пакет и флягу, засунул их в карманы шинели и выбрался из машины. — Прикажете сопровождать? — спросил шофер. — Оставайся. — Они вам кто — друг были? — Да, — сказал полковник. И сам удивился, зачем ему понадобилось солгать. — Нет, — резко поправился он. — Просто погиб он из-за меня. — Бывает, — старательно сочувствуя, произнес шофер. — Я масло сменить успею. — Приснился недавно… — Полковник частыми затяжками докуривал папиросу. — Как узнал я, что его тогда здесь похоронили, сразу мне и приснился. — А… понятно… Так я масло сменю, товарищ гвардии полковник? Полковник кивнул и начал спускаться в лощину, к перекрестку просек. Ветер закручивал вокруг его ног длинные полы шинели. «Над самым этим пересечением я, полковник Хобров, то бишь сержант Хобров, вывел машину из пике… Интересно, как выглядело все это с земли?.. Карусель, сплошная карусель… А мачты здесь повалены были, это точно помню. Они, кстати, опорами называются», — думал полковник. Он остановился у подножия мачты электропередачи. Провода с гроздьями черных изоляторов плавно провисли над головой. Чуть слышался их звон. На пожухлой, серой траве переплетение фиолетовых теней. Белое солнце. Подмороженный воздух. Полковник глубоко вздохнул и вдруг нерешительно улыбнулся. — Хорошо, — сказал он. «Волги» уже не было видно. Полковник остался один в осенней лесной тишине. Он еще раз сверился с картой и пошел напрямик по кочковатой поляне. Вокруг кочек лежали синие полукольца инея, а на открытых солнцу местах земля осклизла. В кармане шинели позвякивала об алюминиевую флягу денежная мелочь. «Скоро ручей должен быть, — размышлял полковник. — Если карта не врет. Потом полтора километра вниз по течению… Костяника вон!.. Мерзлая… Пускай красуется…» О том, куда и зачем он идет, думать не хотелось. Полковник обошел стороной заросли ивняка, долго пробирался в голубоватом орешнике, пока не услышал журчание воды. Он двигался быстро и привычно: любил ходить. Только шинель была тяжеловата, слишком новая, — от нее ныли плечи. Рядом с ручьем бежала тропа. Еще около получаса полковник шел по ней. Время от времени он нарочно загребал ногами — ворошил распятые на земле листья. Одинокие осины росли прямо из воды. Их стволы были по-лягушачьи зелеными и скользкими. Потом открылось поле озими, совсем изумрудное. За полем стояли очень белые березы. — Так… Теперь должно быть французское кладбище, — пробормотал полковник. — Французики где-то здесь лежат, давно лежат, с двенадцатого года… — Он оглянулся вокруг и опять глубоко вздохнул. — А хорошо! Хорошо, черт возьми!.. Он оставил озимое поле слева, продрался сквозь густой ореховый островок и неожиданно прямо наткнулся на могилу, которую искал: деревянная колонка со звездой, ограда из жердей и погнувшийся винт истребителя, воткнутый лопастью в могильный холмик. Быстро и решительно полковник подошел вплотную к ограде, снял с головы фуражку и повесил ее на кол. — Здравствуй, капитан, — негромко сказал полковник и разобрал поблекшие буквы надписи: КОМАН… ИСТРЕБИТ… КАДРИЛИИ КАПИТАН КАТУН …ГИБ …НАШЕЙ РОДИНЫ… МОСКВУ… …АЯ СЛАВА ГЕРОЮ. Доски колонки покоробились от сырости. В щелях было черно. У ограды росла рябина — молодая еще, видно специально посаженная здесь. Тяжелые гроздья темных ягод сгибали тонкие ветки. «Ка, Эн — у него инициалы были, — сказал полковник про себя. — Непогодой смыло». — От тебя, комэск, верно, и мослов не собрали, — вслух проговорил он. — А я с тех пор сам не летаю. В десантных войсках только служу. Вот, понимаешь, какое дело. Совесть у меня болит, понял?.. Приснился ты недавно. Как узнал я, что тебя здесь похоронили, так и приснился. Сидишь рядом и молчишь. И борода у тебя почему-то. Седая. И откуда вдруг борода, черт ее знает! Полковник тронул пальцем лопасть винта и уселся на пень. «Ясное дело, и мослов не собрали, — подумал он опять. — А может, сгорел». Он уперся руками в колени, осмотрел заляпанные грязью сапоги, покачал головой. Потом достал папиросы, долго чиркал зажигалкой. Наконец прикурил и закрыл глаза. Заболело сердце. Вообще-то оно было здоровое, но сейчас стало покалывать. «Совесть, — подумал полковник. — В сердце она живет, что ли? Сколько лет уже утекло! Что я, не ошибался за это время? Все от того зависит, как ошибешься. Можно и правильно ошибаться — это когда вперед идешь. Тогда оправдание есть. А здесь для меня его нет. Неужели так и мучиться до самой смерти?..» Он был тогда молод — двадцатилетний сержант, только из летной школы. Больше всего ему нравилось, как планшетка на длинном ремешке болтается и под коленку хлопает да как «ТТ» портупею на сторону перекашивает… Полевой аэродром в подмосковном лесу недалеко от шоссе, заиндевелые «И-16» под ветками елей вдоль опушки, пробитые пулями, латаные «И-16»… Две недели полетов в зону с командиром звена, почти точно по школьной программе… Потом вылет с Катуном на первую встречу с противником, вылет, которого все новички ждали с восторгом, азартом, нетерпением. Катун сказал: «Ну, орел, посмотрим, что ты за летчик. Только давай повнимательней. Повнимательней. Повнимательней давай, орел!» Как мерзнут в истребителе руки и ноги, если краги и унты не просохли!.. Очень мерзнут, но этого не замечаешь, когда ждешь в воздухе или на взлетной полосе противника. А время тянется, каждая минута — словно четыре часа ночного дневальства. И вдруг голос комэска в шлемофонах: «Хобров! Хобров! Слева вверху „мессеры“!» Четыре быстрые острые черточки на фоне облака. И опять голос Катуна, спокойный и даже с улыбкой, как у преподавателя в летной школе: «Орел, дело сложное, не зарывайся, главное — высота, это выигрыш в скорости и свобода маневра!» Комэск уходит влево с набором высоты боевым разворотом. Ведомый повторяет маневр ведущего… Сидя на пне возле могилы Катуна, полковник отвел ручку влево и на себя. Он даже почувствовал ее упругое, какое-то маслянистое сопротивление. Крен влево. Стремительный, будто кивок. Морозное солнце заплескивает кабину. Радужные искры летят с приборной доски. Земля серым пузырем лезет в небо. Голос комэска: «Не прижимайся! Не прижимайся!.. Я ж не твоя Маруся, орел!» Их двое против четырех, а внизу огромная, бездонная, зияющая пропасть — как раньше он никогда не замечал ее? — и хочется быть ближе к Катуну. Катун на миг оборачивается, видны черные провалы его очков, он зло отмахивает рукой, его истребитель неподвижно висит совсем близко. И вдруг немецкая речь в шлемофонах, гнусавая и спокойная. Два «мессера» идут кверху косой петлей. Два других виражируют, встречая в лоб. «Атакую прямо! Атакую прямо! Прикрывай меня! И сразу, как разойдемся, удираем к аэродрому!» — Катун хотел только «причастить» его, «причастить» и увести из боя. Серо-желтые тела «мессеров» прямо впереди. Страшная скорость сближения. Спазма в глотке. Оранжевые острые язычки высовываются из плоскостей и винтов «мессеров» — они первыми открывают огонь. Ведомому положено оглядываться. Хобров оглядывается на долю секунды и видит еще три сверкнувшие на солнце точки чуть выше справа и сзади. «Карусель! — орет он. — Капитан, они сзади и выше!» Комэска больше не слышно. Молчит капитан. И тогда — правая педаль! Ручка вправо!.. Машина валится на спину. Переворот. Плечевые ремни врезаются в тело. Маска сползает к глазам. Облака закручиваются в спираль. Долой газ! Истребитель идет в пике. Бесшумное падение и нарастающий рев. Темнеет в глазах, и ни одной мысли. Потом сквозь мглу — расплывчатый белый крест, просеки, земля, уже очень близкая. Ручку на себя! Как туго она подается! Вой и стон в ушах. Боль в позвоночнике. Проносятся внизу поваленные мачты электропередачи… ели… синие тени на снегу… Он ушел из боя, не открыв огня. Катун был сбит. Ведомый бросил ведущего, и ведущий погиб… Полковник открыл глаза и посмотрел на небо. Оно было просторное и пустое. Прикурил погасшую папиросу. Зажигалка зажглась сразу. — Да, капитан, — сказал полковник. — Было такое. Из песни слова не выкинешь… Не выкинешь из нее, понимаешь, слова. Он вспомнил лицо командира полка и тихие слова: «Сдать оружие — и под стражу. Судить. Расстреляем, мерзавец!» Его не расстреляли. Люди были нужны. Вот и все. Он только неделю сидел в разрушенном доте. Вода на полу. Полумрак. Часовой у входа. И тяжелое, глухое презрение товарищей. Он сидел, ждал, когда его поведут на расстрел, и видел столб снежной пыли в том месте, где врезалась в землю машина комэска. А потом — штрафбат… Разведка боем под Сурожью. Из роты вернулись назад двенадцать человек. Форсирование болота под Пиногорием. Опять жив. Атака через минное поле по шею в снегу… Где это было? Ночь, ракеты, будто юродивые, прыгающие на снегу тени и — холод… И уже наплевать на все, уже не страшны ни противотанковые мины, ни пули, ни черт, ни дьявол… И опять жив, но сразу три дырки — в каждую ногу по осколку и пуля в грудь навылет… Госпиталь, тихо, чисто, играет радио. Медаль «За отвагу» и — прощение. — Прощение… — полковник произнес это слово вслух и пощелкал пальцами. С рябины сорвались испуганные птахи. — Ну что ж, капитан, выпьем, что ли? — сказал он тихо. Достал флягу и бутерброды в шумливой вощанке. Солнце склонилось к вершинам деревьев. Чуть колыхалась трава у жердей ограды. Почему у оград и заборов трава растет гуще? Полковник встал, сорвал гроздь рябины. И вдруг подумал, что сок в ягодах — оттуда, из земли, из могилы. Стало неприятно. Он хотел швырнуть рябину в ручей, но не сделал этого. Ему показалось, что кто-то следит за ним из зарослей ольхи. И знает все его мысли и эту, последнюю. Полковник медленно оглянулся через плечо, чувствуя, как бегут по спине мурашки. — Черт, чепуха какая! — выругался он громко. Но рябину не швырнул. Сунул в карман, будто только для этого и сорвал ее. Потом глухо сказал: — Я, капитан, водой запивать привык. Он спустился к ручью и прошел несколько шагов вверх по течению. Прозрачная водяная струя крутилась в обмерзших камнях. Ледяные забереги с белыми пузырями воздуха внутри стискивали ручей. Вода взбулькивала, чисто звенела. Несколько рыбок метнулись от тени полковника под лед и спрятались там. — Пескари, — сказал полковник. — Ишь ты, пескари… Он привычно, по-солдатски, ступил прямо в ручей. Вода обжала сапог, сквозь голенище захолодила ногу. Он зачерпнул в стаканчик — крышку фляги — воды и вернулся к могиле. Плеснул водки на землю у колонки и только тогда глотнул из горлышка сам, запил водой и стал жевать бутерброд. Крошки он кидал на могилу — птицам: где-то слышал, что так положено делать. В Австрии, что ли, когда уже после войны служил там в десантных войсках? Летчиком-то он так и не стал. Не разрешили ему стать летчиком. — Но подлецом я никогда больше не был, — сказал полковник. — Ты слышишь, капитан? Я больше никогда не поддался страху, слышишь? Это из-за тебя, комэск… А ты вот лежишь здесь уже сколько лет, понимаешь… Мне б если сейчас заплакать, так, наверное, легче стало. Он встряхнул флягу — оставалось немного, на донышке. Хотел опять плеснуть на могилу, но передумал и выпил все сам. — Прости, капитан, — сказал он погодя. — Опять я перед тобой провинился, а? Или чепуха все это? Тени осин легли на могилу комэска — на серые доски колонки, на гнутые лопасти винта. Тени шевелились беззвучно и неторопливо. Тишина застоялась в полях, в перелесках, среди берез. По-осеннему умиротворенная тишина. Ни бульканье ручья в ледяной запруде, ни дальний стук топора не могли ее нарушить. Полковник впервые за все это время вдруг почувствовал свое одиночество здесь, щемящее, тяжкое. Он думал о запутанности и сложности жизни, о смерти и ее неизбежности. — Да, комэск… — сказал он наконец. — А в ручье пескари, вот, понимаешь, какое дело. Прямо подо льдом плавают… Потоптался возле могилы. Ему было как-то совестно уходить. Было тоскливо думать, что скоро стемнеет, наступит ночь, зашумят осины, забулькает, замерзая, ручей, а капитан опять останется здесь один. — Ну ладно, ты, верно, уже обвык, — серьезно и грубо сказал полковник. Он вспомнил, что давеча поскупился на водку, и от этого стало еще тоскливее. — Я еще приду, приеду, капитан, — добавил он. И многозначительно похлопал по карману шинели. Денежная мелочь звякнула о флягу. Повернулся и, на ходу надевая фуражку, пошел сквозь заросли ольхи к озимому полю. Он не оборачивался, хотя ему опять казалось, что кто-то смотрит в спину, и он отлично понимал, что никто смотреть не может. Сзади оставался только оплывший бугор земли да исковерканный винт истребителя. Сучья трещали и лопались под сапогами. Эхо шагов гулко и долго шумело в перелесках. Давно скрылась могила Катуна, а чей-то взгляд все холодил кожу под волосами на затылке. И набухшее сердце тяжело ворочалось в груди. Теперь полковник не замечал ни замерзшей костяники, ни изумрудности озимого клина за березами, ни чистой белизны их стволов. 1962 Повесть о радисте Камушкине Памяти моего брата Олега Викторовича Базунова 1 Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку. За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины. Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города — там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, — то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы. — Приходить будешь, Ленька? — спрашивает какой-нибудь Витька. — А ты думал? — почему-то с вызовом говорит Ленька. — В мусоропроводах крысы живут, — подумав, говорит Витька. — Еще чего! — бодрясь из последних сил, говорит Ленька. Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом — мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь. Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках. Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу. И наконец наступает глухая ночная тишина. И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана — Гринвича. Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций — и в то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир. Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке — железная рука и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду. Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад — старый приятель …» Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» — это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города… Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует войти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите «73» — полный конец связи. Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место — на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету… Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий — молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов… И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака — страх смерти. Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам — все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком крупповской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года. В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира. Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее — сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить. И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже перестали звать. Еще через две недели вызвали только три станции — Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали успехов. В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали. Так произошло и с Федором Ивановичем. Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом. 2 Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон. Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому все, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам. В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов — бывший прокурор, уволенный за перегибы. В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну. Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь. Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита. Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется подставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок. — Детектив, — сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. — Детектив, — повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость. В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи. — Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? — спросил Олег, зевая и потягиваясь. — Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса. — Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась? — Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, — авторитетно сказал Олег. — А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было. — Пойдем посмотрим, — сказал Федор Иванович. — Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку. Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики. — Я одеваться! — крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз. 3 В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками. Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть. Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль. Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова: — Как мышей в мышеловке прихлопнуло… — Много ли человеку нужно… — Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает… — Тюрьмы боится, ясное дело… — За что ему тюрьма-то? Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей. — Эй, — сказал Федор Иванович милиционеру. — А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили? — Не ваше дело, гражданин, — огрызнулся милиционер. — Прошу пройти отседа. — Я вот тебе сейчас пройду отседа, — сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. — Посмотри! — Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся. — Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай скорую помощь и сообщи начальнику порта. И побыстрее! — Есть! — сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто. — Трусишь, Федя, — пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. — Чепуха, — пробормотал он. — Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют… Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, — неторопливо и точно. Завыла сирена скорой помощи. Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу. — Рано! — крикнул Федор Иванович. — Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы… Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху. Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь. — Грыжу заработаешь, — сказал Федор Иванович. — Ломики бы надо. — Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, — пробормотал шофер. — Угораздило же меня, эх! — Лом, говорю, иди достань, — повторил Федор Иванович. — Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру, пусть автокран вызывают. — Сейчас автопогрузчик подойдет, — сказал шофер. — Со второго квартала вызвали. — Автопогрузчик здесь не поможет. — Ах ты, сорока-белобока! — опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы. — И легонько задел всего, — глухо сказал шофер. — Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись… Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть. Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояло несколько человек штатских — очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно. Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь. Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше. На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать. — Черт с ней, — пробормотал Федор Иванович и крикнул: — Эй! Внизу! Поберегитесь! Я сейчас якорь сброшу! — Хватит вам! — крикнул Олег, появляясь рядом. — И помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… — И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца. Здесь, под стеной, и нашла его Рита, схватила за руку и заплакала. — Все уже прошло, сестренка, — сказал Федор Иванович. — И куда ты смылась с утра пораньше? — Брюки порвал! — воскликнула она. — Совершенно сумасшедший! Идем домой немедленно! Слышишь меня, Федор?! Олег на стене заорал что-то победное, якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар, якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома. Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась. Федор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной веревкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотеса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять ее, но каменотес сурово цыкнул: — Не трожь — не твое… И Федор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память. Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного. 4 — Куда ты моталась с раннего утра, сестренка? — спросил Федор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись. — Почему у тебя не работает пылесос? — спросила Рита. — Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин? — Спроси у старушенции. — Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, — сказала Рита и вышла. Федор Иванович прилег на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжет. Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его. Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Федор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зеленым вещмешком за плечами. Когда он привел ее в разбитый и промерзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала: — А ты вправду — Федя? Ты совсем чужой, Федя! — и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое — то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принес на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только. — Я — Федя, — сказал он тогда. — Я твой брат, сестричка. И теперь все будет в порядке, все станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Все пройдет. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и все станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя все время, пока буду жив. И Рита поверила, улыбнулась сквозь слезы и сказала: — Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! — И она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами — для большого и указательного, — чтобы можно было стрелять, не снимая их… Девятнадцати лет, когда Федор Иванович надолго ушел плавать, она влюбилась в циркача — мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увез ее с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглеру. Потом было много еще чего. А теперь Рита работала с коверным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; металась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы. Федор Иванович услышал за дверью голос Олега: — Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна… Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет. — А Нэлька? — Она теперь в ночь работает, — прошамкала старуха. — Нэлька утром придет, помоется и спать ложится, — подтвердил Олег. — А вечером с матросами на танцульках пропадает… Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился… Рита что-то ответила, но Федор Иванович не разобрал что. У него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след ее, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Федор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал: — Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а? — Что это за телячьи нежности? — спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Федора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. — Да, вот был со мной номер недавно! — вдруг вспомнила она. — Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь? Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит «работать воздух». — У нее был день рождения, и я пошла купить цветов… Знаешь, этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с другой стороны фотоателье… В нем, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, — продолжала рассказывать Рита, все больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. — Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в черном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и все это в целлофане! — Она описала в воздухе окружность тряпкой. — Вот такой! — Так-так, — поощрительно высказался Федор Иванович. — Ты знаешь, я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки… Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в «Волгу». У меня так все и захолонуло внутри. «Волга» двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, — она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. — Потом он обгоняет меня и ждет. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и все это совершенно как во сне… Да. Он говорит: «Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас». — «Ну уж, черта с два, я так сразу к тебе и залезу, — думаю я. — Знаем мы эти штучки…» И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково? Федор Иванович понимал, что смеяться нельзя. — Ты смотри! — с удивлением и восхищением сказал он. — И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный… Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Федор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение. — Вы помните, что сегодня партсобрание? — спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти. — Да… Внимание! — сказал Федор Иванович и поднял руку. — Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее! Это была игра, в которую они играли уже давно. Федор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно. — Затвор? — сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. — Затвор служит для… пропихивания патрона в патронник… выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле… и… и… Черт его знает, больше не помню. — Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы. — Вы молодец, — сказал Олег. — Возьмите конфетку. — Строй? — спросил Федор Иванович. — Что «строй»? — Что такое строй? Олег ехидно улыбнулся. — Строй — священное место бойца, — сказал он. — В строю категорически нельзя плеваться. — Сукин сын, — сказал Федор Иванович. — Выкрутился. — Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки «Москвича», — пригрозил Олег. — У тебя сняли дверку? — ахнула Рита. — Да, — сказал Федор Иванович. Его «Москвич» ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно. — И ты теперь не ездишь? — спросила Рита. — А ты завтракал сегодня или нет? — Федор Иванович боится простудиться, — объяснил Олег, — ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шоферского места. Федор Иванович закурил и подошел к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта. — Да, я не езжу, — сказал Федор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что все равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулем. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему «Москвича». Только это невозможно сделать — такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрет, получит Рита право наследовать «Москвича»? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наш век и в нашей стране писать завещание, но придется это сделать. Для очистки совести. — Я не завтракал, — сказал Федор Иванович. — Пойдем на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идем с нами, Олег. — Нет. Я в Публичку поеду старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвертый заканчиваю… — Олег вдруг захохотал. — Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно… Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу — стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался — сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идет… Сплошной анекдот. — Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, — попросил Федор Иванович. — И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры. — Пошел ты к черту с твоей аппаратурой, — сказала Рита флегматично. — Живешь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашел за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят? Олег помрачнел и вдруг брякнул: — Выходите за меня замуж, а? — Сходи сначала молоко с усов утри, — мягко и доброжелательно посоветовала Рита. — Иду, — сказал Олег и вышел. — Это что, он серьезно? — спросил Федор Иванович. — А я почем знаю? — с вызовом сказала Рита и швырнула тряпку под стол. 5 Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так — прогуляться. — Знаешь, что я решила? Твердо решила? — спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое. — Что? — спросил Федор Иванович с опаской. Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятанно ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, — это он чувствовал с самого момента ее приезда. Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес, и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое — был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы. — Тебе их не жалко, сестренка? — спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти. — Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? — спросила Рита. — Откуда ты это узнал, Федька? — Это неважно, — сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе. — Я решила пойти в Исаакиевский собор! — сказала Рита и опять засмеялась. — Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире. — Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу — было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня. — Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам. — Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это. — Очень болит голова сейчас? — Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения. — Она болит так, что тебе страшно? — Да, иногда. И закончим на этом. — Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом. — Когда ты уезжаешь? — Я еще не знаю. — Ты что-то темнишь, сестренка. — Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? — с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. — И куда мы идем, в конце концов? Федор Иванович пожал плечами. Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой — ее продавали с лотка, прямо на улице. Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела. — Я тебе непременно помою окна, — сказала она. — И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце. — Только не надо спазм, — попросил Федор Иванович. — Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви. Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти. — Давай, — сказал Федор Иванович. — Но что это тебя сегодня все в соборы тянет? — Дедовская кровь заговорила, — не очень весело усмехнулась Рита. Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу — конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец — коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества — приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую — икону Казанской Божией Матери — отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи. Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид. А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков. На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых. Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат. — Что тебе все-таки там надо? — спросил Федор Иванович. — Буду молиться. — Ты что, с ума сошла? — Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! — быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. — Я тебе все расскажу. Только погодя. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, — я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста. — По-моему, я молчу, — растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», — подумал он. Женские слезы действовали на него, как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать. Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей. Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина, прохладность простывших за долгую зиму стен, полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей — и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью. В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…» Слабо булькнула вода в купели. Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо — там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых. — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! — закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, Дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год. Подошла Рита, спросила, кивая на икону: — Это наша? — Да. — Пойдем, что ли! Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей. — Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? — спросила Рита. — Нет. Не знаю. — В роддом на Мойку. — Зачем? — Аборт. Дай-ка закурить. — Сядем, — сказал Федор Иванович. — Вон скамейка свободная. Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила: — А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется? — И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, — отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул. — Тебе смешно? — спросила Рита. — Тебе весело? Какие все-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Черт знает что творится на белом свете. Уж от тебя, Федор, я не ждала такого отношения. — Я же не над тобой, — попробовал оправдаться Федор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, — она плакала. Федор Иванович догнал ее, крепко взял за руку и пошел, стараясь соразмерить свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры. — И ты окончательно решила? — спросил он. — Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный… — Слушай, Рита, — сказал Федор Иванович. — Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай. — Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, — это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав. — Почему он не приехал с тобой? — Я не хочу его волновать. — Где он сейчас? — К матери в Таганрог поехал. — Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости. — А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом. — Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю… — Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а? — Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда… — Вот круг и замкнулся, — спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. — Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было… Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина? — Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, — вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. — Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь… Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый свет высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно. 6 Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров. Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него. — Здравствуй, радист, — сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В Февральскую революцию убили отца. Всю Гражданскую войну — на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее, пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода. Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие — прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко: — Братки, привет! Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири. Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул: — Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»? — Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки. — Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко. — Рупь, — тихо сказал Федор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит. — Нет. На четвертинку. — Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Федор Иванович. — И пить тебе нельзя, помрешь. Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах. — Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу! — Что ты первое подумал, когда тебя ранило? — неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. — Ну? Быстрее! Быстрее! — Не нукай — не лошадь! — невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: — Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто… Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя. — Молодец, Петя, не врешь, — сказал Федор Иванович. Безбородко подобрел. — Ладно, — сказал он. — Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. — И добавил: — Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да се… Раскиселил человека. — Честное слово, я так просто спросил, — смутился Федор Иванович. — И за четвертинку ты не беспокойся. — Ладно уж, — буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами. Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым. — …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… — доказывал Петрищев. — Главное в крестьянском вопросе — сохранение любви к земле, — не слушая, возражал Власов. — В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!.. Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой: — Какая у нас сегодня повестка? — О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, — сказал Федор Иванович. — Это ты, Федя? — спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем. — Да, я. — Как здоровье? — Ничего. Ритка приехала… погостить. — Привел бы ее ко мне как-нибудь, — попросил дядя Костя. — Приведу, — сказал Федор Иванович. — Обязательно. «Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, — подумал он. — Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но все равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах Гражданской войны». Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации. Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи — и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь!» И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка. — Уходи, па-а-ацаны! И табун сворачивает. А сзади все ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик. Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости: — Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!.. Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке. Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем, было — скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…» Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, — это произносить такие слова. И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко. Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом. Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и еле слышно причитала. — Поторопись, мать, — сказал отец. — И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой. — О, боже мой! — сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы. Звонок все звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал: — Иди к детям пока. И заколи волосы. — Иду, Ваня, — сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала покойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь. — Отец! — закричал Федор, не сходя с места. — Обуйся, — приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь. Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя. Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он абсолютно слепой, неделю полз через лес на гулы орудий. И выполз и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя. Федор Иванович услышал свою фамилию. — Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили… — говорил Зыбунов. — Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж… И пока я являюсь руководителем нашей организации… Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз. — Слушай, Александр Иванович, — сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. — Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то… хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял? Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем: — Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось… — Разрешите вопрос? — любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. — Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять. — Может, вы и правы, — согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения. — Проведет информацию завтра, и дело с концом, — сказал Власов. — А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, — сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки. 7 Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так называлась потому, что когда-то здесь жили люди, строившие галеры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались слабым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость. В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая. Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь… Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо… Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда все в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается к бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь — тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно — в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза… Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое. Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания, и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли. Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика — там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода — мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет. Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми. Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки. — Салатик сделаешь? — спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их. — Конечно! — торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. — Конечно! — Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И по тому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске. — Лучку побольше, — попросил Федор Иванович. — А перец? — спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него. — Конечно! — с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа. — И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть? — Конечно! — сказал грузин. — Обязательно! Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. — Сколько с меня? — спросил Федор Иванович. — Потом! Потом! — замахал руками грузин. — Иди кушай, дорогой! Потом! — и налил в стаканы мутноватое вино. — Спасибо, — сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилкой. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед. Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга-винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя. Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры. Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем необязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!» Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно. Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники — под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих… В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Ритины платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его. — Черт бы побрал этого Безбородко, — сказал он, уже взяв трубку. — Что? — переспросили его. — Это не вам. Вас слушают. — Товарищ Камушкин? — Да! Да! — Он страшно испугался, что с Ритой плохо. — Слушай, Камушкин, это Сысоев из ДОСААФа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам. — Фу-у-у… — с облегчением сказал Федор Иванович, вытаскивая из кармана сигареты. — Добрый вечер, Федор Иванович, — голос мужской и тихий. — Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжительности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц… Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сейчас над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли? — Да, но сегодня я… — Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со связью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолновики. Запишите частоты. — Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумажки? — начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. — Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. К большому сожалению. Плохо со здоровьем. — Я знаю, что вы больны, но… — Там летит какой-нибудь парень? — Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС. — Если не будет связи, сообщения может и не быть. — Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19,991, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки. Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая настойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом — это нечеловеческое напряжение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда — Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол. — Я могу врезать дуба, — сказал Федор Иванович. — Что? — Человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт». — Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, — монотонно перечислил Федор Иванович. Он совершенно невыносимо захотел спать. — Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович. 8 У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он привез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточили кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укрепили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камышами над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом речном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ночных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смола, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Разные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой слизью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя настоящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатывалась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было одиноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы — все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впивалась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по волнам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты становились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепестки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. Потом море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосульками под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около которых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осторожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораблик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега острова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника — коряг, бревен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие лемминги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундровым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэтому они умеют радоваться всему. В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем ненадолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, — кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко! Однажды на берег острова высадились веселые люди. — Какие интересные коряги! — говорили люди. — Смотри, это бревно совсем как крокодил! — Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат! — Что только не делает море! — Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой. — Кораблик! — вдруг радостно закричала женщина. — Честное, честное слово, кораблик! — Брось, не может этого быть, — ответил мужчина. — Он с килем, у него маленький железный киль! — с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое. Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище. — Федор, — сказала женщина. — Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной… Видишь, как он далеко заплыл. — Теперь он стал на якорь, — сказал мужчина. — Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами. — Пускай он будет счастлив, — сказала женщина. — Пожалуйста. Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль — одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил: — Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете. Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней. — Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, — все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. — Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло. И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью. И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан. — Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами… У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы… Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета. Федор Иванович закурил и подошел к окну. Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, — это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола. Тогда Федор Иванович сказал: — Подожди немного, дорогая. Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам. Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться ко времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты. Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку, и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки… Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок. Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света. — Поехали, — сказал Федор Иванович комнате. — Спасибо, что подождала. Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было. «Только бы не мутило, — подумал он. — Только бы не болел затылок. Сиди тихо! — цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. — Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» — Он не первый раз разговаривал с осколком, как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих. Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники. Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники…» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и, наконец, исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота — 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться. — Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, — пробормотал Федор Иванович. — Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать. «Он совсем малюсенький, наш шарик, — думал Федор Иванович о Земле. — Болтается где-то на самой периферии Галактики…» Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок. Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию… Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе. Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так… Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца… Теперь прибавить громкость… Так… Теперь включить фильтры… Нет. Ничего нет… Еще левее на сотую килоцикла… Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои — это даже не война, это уже черт его знает что… Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах… …Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались все ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз… Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок». Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок — на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он услышал уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить… 9 Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними. Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись через пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу. Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума — сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее. Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», — подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, — подумал он. — Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем. — Как этот? — Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье. — Кончается. Сестра, распорядитесь. Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык. Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова — соседа по койке, майора-танкиста: — Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень… И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого. Его понесли. И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком. Через несколько минут он лежал на операционном столе — и остался жить. Его спасла боль. «Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, — подумал Федор Иванович. — Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх — душу. И кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой? А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…» В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна — все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили. Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться. Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь… Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит, все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него. — Какое счастье, что ты здесь! — растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше. — Проходите, Федор Иванович, — сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. — Садитесь. Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели. Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки. — Эх-ма, — промычал он через стиснутые зубы. — Из института ужо выгнали? — Да, — сказал Федор. И оба долго молчали. — А как вы… здесь… оказались? — наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление. — Курить не начал еще? — спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал». — Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, — сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть. — Не куришь, значит?.. Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович. Тут дверь отворилась, и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов. — Проходите, Иван Иванович, — сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. — Садитесь. Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына. — Здравствуй, Федор, — сказал он и сел, положив руки на колени. — Пять минут, — сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил. — Откуда он здесь, отец? — спросил Федор. — Отец! Отец! — Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде. — Сядь! — приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: — Товарищ Кузнецов здесь давно работает. Как мать? Рита? — А мы тебе с передачами записки посылаем, — сказал Федор. — А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом… — Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, — сказал отец. — До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично… — Чему поверить, отец? — Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе теперь придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народа и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно, играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, — он говорил спокойно и холодно. — Ты все понял? Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить. Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо. — Уйди! — закричал Федор. — Убирайтесь все! Предатели! Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил: — Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите. Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы. — Идите, — сказал дядя Костя. — С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом. Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец — враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения. «Эх, отец, — думал Федор Иванович. — Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал». 10 Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным. — Брось, Федор, — сказал он наконец вслух. — Обойдешься без кофе. Тем более — это вредный наркотик. Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда. — Вперед, Федя, — сказал Федор Иванович. — Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. — И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт. Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут — черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха — Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами. Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов… И тут он услышал сигналы ракеты. Сигналы становились все четче и сильнее. Федор Иванович наконец встретился с ними. Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медлительно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно. Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин». «Тиуа… Тиуа… Тиуа», — неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии. «Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», — подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, — подумал Федор Иванович. — И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла, и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно — пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…» Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол. Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» — записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий. …Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу — чернильное пятно. И первое, что подумал, было — щеку измазал… Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой. — Славно, — тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его. — Славно, — повторил он. — Воды надо выпить… И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу. — Принял, — вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. — Ишь, небо-то — совсем наждаком стало… Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный. Федор Иванович услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…» И наконец — «тиуа… тиуа… тиуа…» Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой. — Надо идти, Федя, — сказал он. — Надо, дорогой. — Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить. — А когда-нибудь я мог себе все это позволить? — сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами — все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его. — Так-то вот, — пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли. Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу… — После ноля проходимость волн улучшилась, — ответили ему. — Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня. Федор Иванович повесил трубку. На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу, во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывал ее к затылку. И его пустили. Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил: — Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет? — Она, — сказал Федор Иванович. — Дорогой мой, — сказал врач. — Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать. — Спасибо, доктор, — сказал Федор Иванович. — Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму. — Плохо женщин знаете, дорогой мой, — сказал врач. — Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили? — Слышал, — сказал Федор Иванович. Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать. 1962 Две женщины Домик стоит на берегу у самого основания мола. Негустой лесок из елей и берез подходит к извилистой полосе высохших водорослей, закинутых на берег прибоем. По гребню мола проложены рельсы. В ветреную погоду волны захлестывают рельсы и от соленой воды они покрываются красной ржавчиной. Ночью в мигалке на конце мола зажигается огонь. На противоположной стороне бухты — порт. Там дымят пароходы, шевелятся краны. В домике живут двое. Хозяйка Ольга Агеевна — работница с рыбокомбината и жиличка Катя. Катя садовод. Она недавно окончила в Минске техникум и работает теперь в опытном плодовом питомнике. Руки у Кати тонкие, с красивыми длинными пальцами. Сама она тоже худенькая. Когда летом выдавались особенно теплые дни, Катя бегала на работу в одном сарафанчике, даже лифчика не надевала. Грудь у нее едва заметная, да и мужчины в питомнике не работают. Кате скоро двадцать лет. И как все в такие годы, она тоскует, любит, ждет. Всеволод пишет редко и все не может собраться приехать хотя бы на недельку в этот маленький городок к Белому морю. Всеволод работает электромонтером на киностудии и учится на каких-то вечерних курсах. Катю мучает мысль, что там, где работает Сева, много красивых женщин-артисток и вообще все очень интересно, и он скоро совсем забудет ее, Катю. Кате все дорого в облике Севы. И близко посаженые глаза, и морщинки у губ, и светлые рассыпающиеся волосы. Всеволод — ее первая и, как она твердо верит, последняя любовь. Ольге Агеевне, хозяйке дома, лет сорок. Это крупная, спокойная женщина. Она из рыбачьей семьи. В юности сама рыбачила. Теперь работает ледчицей — грузит на траулеры лед. Работа со льдом грубая, тяжелая, и руки Ольги Агеевны тоже тяжелые и грубые. Лицом она некрасива. Молчалива, смеется редко, но вечерами, вернувшись с комбината, садится на крыльце и, обхватив локти руками и низко согнувшись, тихонько поет, глядя на море. Поет старые рыбацкие песни. Тягучие и тоскливые, как низкие северные тучи. Муж ее тоже рыбак. Плавает тралмейстером на логгере в Атлантике, ловит сельдь. Катя знает, что на душе у хозяйки горе. Давнишнее обидное горе — нет у нее детей. Катя случайно слышала, как перед уходом в море муж хозяйки крепко бил кулаком по столу и кричал, что не может настоящий рыбак без сынов жить. Нужна ему смена, пока сам в плечах широк, чтобы самому успеть щенят к морю приучить. Был он пьян тогда и все повторял и повторял, что самое плохое для моряка — возвращаться после моря в пустой дом. Все это знает Катя, но, когда от Севы нет долго писем, когда мысли одна горше другой мучают ее, когда тянет бросить все — и опытный свой участок, и начатую работу — и съездить в Минск посмотреть, как живет Сева, куда ходит по вечерам; тогда бывает ей необходимо участие Ольги Агеевны. Хочется, чтобы хозяйка обняла тяжелой рукой за плечи и посадила рядом с собой на крыльце. И Ольга Агеевна всегда чувствует Катину тоску и, действительно, вечером сажает ее с собой рядом на крыльце и обнимает за плечи. — Ты, Катюша, верь, — говорит она и гладит Катю по волосам. — Верь, милая, вот и все. Потом Ольга Агеевна отворачивается от Кати, смотрит в море. Она тихонько снимает с Катиных плеч руку и опять обхватывает себя за локти. И хотя коротка ее ласка, но сразу делается легче, и теперь самой хочется чем-нибудь помочь Ольге Агеевне, сказать ей что-нибудь чистое и красивое. Чтобы забыла она на минутку о своем горе. Но хозяйка никогда ни на что не жалуется. И Кате неудобно признаться в том, что она знает причину ее тоски. — Тетя Оля, — говорит Катя, — знаете, почему ночные цветы так хорошо пахнут? Та молчит, не отвечает. — Чтобы бабочки ночные их могли находить. Дневные цветы пестрые, яркие, и бабочки их по цвету находят, а ночные — без красок, но пахнут сильнее. И бабочки ночные тоже серые, но красивые, правда? — Ночную фиалку у нас любкой зовут, — говорит Ольга Агеевна. Идет отлив и под берегом начинают показываться из воды скользкие, как грибы, валуны. Солнце уже очень низко, и от валунов тянутся по глинистым отмелям длинные фиолетовые тени. Слабый прибой мочалит рыжие космы водорослей. Озерца оставшейся между отмелями воды прозрачны и чисты, как влага в глазах. Катя часто пишет в Минск письма. Пишет о том, как грустно ей здесь после работы, как не хочется никуда ходить. Даже в кино, в портовый клуб. И думает о том, как плохо, когда нет мамы, а все подружки по детдому и техникуму разъехались кто куда и потерялись. «Не забывай меня, Сева, пиши мне чаще. Я так прошу тебя, так прошу. И приезжай хоть на один денек. Ты же обещал. Я ведь все, все отдала тебе. Ты знаешь. Ты не можешь обмануть. Ты же говорил, что любишь меня. Ну напиши же, когда ты приедешь. Напиши. Твоя всегда К.» Она повторяет все это в каждом письме, а раз в месяц бегает на почту звонить по телефону. Она звонит поздним-поздним вечером. Так дешевле, и потом в общежитии, где живет Сева, только ночью около телефона не бывает народа. А Всеволод не любит говорить с Катей, когда вокруг люди. Конечно, тогда трудно говорить, Катя понимает это. Но если долго не дают Минск и только в начале второго Катю позовет в кабину сонная телефонистка, тогда Сева тоже сердится, потому что завтра ему рано вставать. И разве вообще скажешь что-нибудь по телефону? Он никогда не умел говорить через эту теплую от чужого уха трубку. Когда только все кончится, черт возьми… Кончаются три минуты. Телефонистка спрашивает, не надо ли продлить разговор? — Нет, не надо, — торопливо отзывается Катя и долго не попадает трубкой на крючок. Так бегала она звонить с первых дней приезда, когда только-только начиналась весна и море у берегов лежало белое, застывшее, а под берегом, где торосились льдины, ветер кружил снежные струи и ночи были темные, как дно глубоких колодцев. На пустынной дороге звенели и похрустывали под Катиными сапогами застывшие к ночи лужи, ни один огонек не светил вокруг, и было очень страшно бежать одной. И каждый раз, когда Катя шла звонить, она знала, что ей будет потом страшно, тоскливо и холодно возвращаться назад. И уже заранее, сидя на почте и ожидая, когда ее позовут в кабину, она поеживалась и плотно сдвигала коленки, туго натягивая на них юбку. И каждый раз она ждала, что этот-то разговор будет особенный, и она опять услышит от Севы те слова, которые он говорил ей в ночь перед расставаньем… Летом и в самый поздний час здесь бывало светло, и возвращаться с почты стало совсем не страшно, но по-прежнему очень тоскливо. Небо светлое, но будто потухшее, слепое. В перелесках, где березки подбираются к самой обочине, от них не падают на дорогу тени. И все вокруг без теней — призрачное, зыбкое. Прохладно. Уши привыкают к шуму моря, и кажется, что очень тихо. Только в порту на другой стороне бухты отсыревшими гудками говорят пароходы. К осени ночи опять потемнели. В конце сентября, когда в очередной раз Кате надо было идти звонить, над морем очень долго горел закат. Сумерки тоже очень долго не пускали темноту на небо, и позднее, чем всегда, первая звезда зажглась в разрыве между вдруг набежавших туч. Ольга Агеевна убрала с крыши треску и пикшу, которые валялись там под хилыми лучами осеннего солнца. — Шквал налетит. Большой сильно, — сказала она. Катя долго сидела у окна, смотрела, как все выше и выше поднимаются брызги над камнями мола, как закипают беляки на волнах. Гремел прибой. Шумели в леске березы. И жутко было думать, что где-то в море есть сейчас люди. Дрожали стекла в окнах, и звонко били в них занесенные ветром отдельные брызги. Катя завела будильник, поставила его на полночь и прилегла, закуталась с головой в одеяло. «Уехать бы отсюда. Уехать, — думала она. — Все деревца молодые поломает ветер. Сева пишет все реже и реже. По телефону в последний раз сказали, что его нет — уехал в командировку. Как еще просить человека? Что делать?» Катя вскочила, стукнула в дверь к хозяйке. Знала — не спит, ведь ее муж где-то в этом злом море. Ольга Агеевна, и правда, не спала, хотя и лежала. В комнате ее было темно. Пахло сырыми, недавно помытыми полами, привявшим листом от веника. — Ну, иди, иди ко мне, жиличка, — сказала Ольга Агеевна. Катя присела к ней на кровать, поджала ноги. — Да ты под одеяло лезь, чего там, девка. Страшно тебе, что ли? — Страшно, — ответила Катя и скинула на пол тапки. — Стихнет к полуночи. И море, должно, скоро залосеет. Ноги у Кати были холодные, и Ольга Агеевна усмехнулась, когда они коснулись ее. У мола то грохотали, то всхлипывали волны. — Как ваш-то там сейчас? — шепнула Катя. — И мне на улицу идти нужно будет… — Да там, где они сейчас, может, и не штормит вовсе, — вздохнула Ольга Агеевна. — Не то страшно, Катюша. Души у них смелые, корабли хорошие — выдюжат, а… — Она смолкла, не договорив. — Вы хорошая, тетя Оля. Спасибо вам за все… Вам и самой… Я ведь все знаю… — Катя нашла руку хозяйки, погладила ее. Ольга Агеевна долго молчала. — Чего ты знаешь, девка? — наконец спросила она. — Ничего ты еще не знаешь. Вот — пощупай. — Ольга Агеевна повернулась на спину, прижала Катину руку к животу. — Чуешь? Катя лежала тихо, боялась вздохнуть. — Чего молчишь, Катюша? — спросила хозяйка. — Отчего ж вы такая… будто горем каким-то убитая? — растерянно пробормотала Катя и села. Ольга Агеевна тоже приподнялась на локте. В широком разрезе цветной рубахи забелело ее плечо. Волны грохотали все сильнее. Занавески на окнах колебались. Ветер пробивался в щели и тревожил их. — Это счастье, — сказала Ольга Агеевна и тронула Катины волосы. — Легкий волос — легкую долю просит. У тебя вот легкий, а мои — вона. — Она легла и закинула руку за голову. — Десять лет я этого счастья ждала. И Ваня ждал. Все сына просил у меня. А последние годы и ждать перестал. Придет с моря хмурый. Без ласки, будто силком берет. А что я? И к врачам ходила. Все, говорят, у тебя в порядке… Только вот в эту Ванину побывку и случилось. Да боюсь — поздно. Дунька Трифонова у них на судне, буфетчицей пошла. — Ольга Агеевна дернулась всем телом и задышала часто. — Ненавижу я ее, ненавижу, паскуду… — Успокойтесь, успокойтесь, — повторяла Катя. Страшно ей было, как напрягается и вздрагивает большая грудь Ольги Агеевны. — Каюта у тралмейстера отдельная, понимаешь, девонька, — выдохнула Ольга Агеевна и заплакала, зарыдала, комкая руками подушку. — Специально Дунька за ним в море пошла. Специально. Трудно мужику полгода без бабы быть, вот и… Совсем осатанел ветер, носясь над морем. Налетел на домик, швырнул мокрым песком в окошки. Пахнуло в комнату влажным воздухом. Точно приблизилось — с новой силой загрохотало море. Ольга Агеевна скинула одеяло, встала. — Попью только, подожди. Катя свернулась в клубок, прижалась лбом к коленкам. «Когда же люди без горя жить научатся, — думала она, — когда? Вот женщина эта скромная, тихая, плачет, трясется вся…» — Все восемь баллов верняком в море задувает, — громко сказала хозяйка, возвращаясь. — Да что это за Дуня? — спросила Катя. — Дунька-то? В бригаде моей раньше работала. Мужик ее в позапрошлом году с моря не пришел. Смыло его за Нордкапом где-то. С тех пор бесится баба. А я ей свои думки рассказывала, что Иван уйти грозится, потому что детей ему не рожаю. Думала, по сродству поймет. Вот и поняла… Да ты видала ее. Помнишь, ватник она мне заносила как-то? Когда вспыхивал на молу огонь, быстро скользила по стене над кроватью перепутанная тень от куста герани на подоконнике, и Кате чудилось, будто это рябит мелкая волна в пасмурный, но спокойный день у рыбацких причалов. Она вспомнила лицо Дуньки Трифоновой, злое, но красивое, и ее бахилы, подтянутые к самому животу, скомканную и завязанную сбоку узлом юбку… — Тетя Оля, — сказала Катя, — ведь вы уже давно знаете, что будет у вас маленький. Ну и… послали бы в море телеграмму, молнию бы… И все образуется. Послали вы? Ольга Агеевна просунула под одеяло руку, коснулась Катиных ступней. — Согрелась, что ли? — И все время так и ждете, и ждете, да? — Молоденькая ты еще. Боюсь, не поймешь меня. Двинься чуть. Катя пододвинулась. Ольга Агеевна легла. Пружины матраца скрипнули, зазвенели тонко, стихли. — Если не забыл, как первые годы любились мы, то и из этого рейса моим вернется. А нет… Сама сына растить буду… Или дочку, — тихо добавила она. Слезы прижгли глаза Кате. Она заплакала. — А мне как, тетя Оля? — Говорить Кате было трудно. Она вздыхала порывисто и неглубоко. Ольга Агеевна, наверное, не разобрала ее вопроса. — …или доченьку, — повторила она чуть слышно, но так, что Катя почему-то затихла и сперва одним, а потом другим плечом вытерла на щеках слезы. Больше они не говорили — лежали молча. Ветер слабел. Березы в леске шумели устало. Потом Катя почувствовала, как тяжелеет у нее на бедре рука Ольги Агеевны — хозяйка уснула. Брызги долетали до окон все реже и реже. За стенкой звякнул будильник. Катя встрепенулась. Будильник зудел в темноте требовательно и сердито. Катя сползла с кровати, долго смотрела в лицо Ольге Агеевне и вдруг прошептала: — Тебе только сияние на голове распустить… Икона! Тучи над морем расползались. Небо светлело от лунного света. Рябь на лужах серебрилась. Катя торопливо сошла со ступенек крыльца, запахнула платок. Тяжелые казенные сапоги хозяйки были велики ей. Сапоги вязли в грязи, мешали идти. С берез падали в лужи капли. Влажный воздух зыбко дрожал между деревьями. Катя скинула сапоги, побежала к почте босая. Она не оглядывалась. С моря, шаря лучом прожектора по молу, пробирался в бухту траулер. Он грузно качался на мутных волнах. Ветер трепал привязанные на косых вантах сети. 1957 Последняя ночь Бандита — Собака закрыта? — Да. — Тогда выпускай ребят. — Как быть с Ахиллом? — Его не надо, ссорится с Каиром. — Из-за Лорки? — Да. И следи за тигренком… Старый цирковой пес Бандит опустил голову на пол, понюхал щель у порога и продолжал слушать давно знакомые слова и звуки. В вольере звякало железо и скрипели дверцы клеток — зверей выгоняли на вечернюю проминку перед кормлением. Ассистент укротителя ворчал на тигров. — Куда?! Ну, давай, давай, шевелись… А тебя долго упрашивать?.. Алексей Петрович, Каир за спину заходит вам… Раздался резкий, острый щелчок шамберьера, потом мягкий топот бегущего тигра. — Пускай рабочие моют сперва переходные клетки, — сказал укротитель. — И скажи, чтобы насухо вытирали, сгниют скоро доски. — У Байкалихи крайняя доска уже подломилась… А тигренок-то боится! И уши прижал, и есть не может… — Привыкнет… Бандит медленно привстал и взглянул через выпиленное в двери каморки треугольное отверстие. Все было привычным и совсем обыкновенным. Разве только чуть больше шума — в цирк привезли для детских представлений маленького тигренка. Бандит был огромный и мрачный псина с тяжелой грудью, непропорционально узким задом и лобастой, густо заросшей длинным волосом головой. От головы к заду количество волос убывало, и хвост был почти совсем гол. Наверное, поэтому Бандит часто паршивел, и тогда его мазали синькой. Он привык к ней и не лизал ее, так и ходил в ярких синих пятнах. А длинная шерсть ниже пасти была грязно-красного цвета, слипшаяся от крови, потому что Бандит ел сырое мясо. На левом боку от плеча до брюха тянулся неровный шрам — след удара тигриной лапы. После этого удара бок у Бандита болел, и он спал возле паровой батареи, прижимаясь к ней. А когда пробегал мимо тигриных клеток слева направо, то держался от клеток чуть дальше. Он лежал в своей конуре позади вольера, смотрел в треугольное отверстие на маленького тигренка и чувствовал приближение чего-то совершенно необычно-тихого, обволакивающего. Это необычное и неизвестное входило в Бандита через сердце. Сердце болело, и он чувствовал его удары в каждой подушечке на лапах. Клетку с тигренком поставили в вольере высоко над полом, на оцинкованном ящике. Тигренок лежал на самой середине клетки, прижав передними лапами кусок мяса, и рычал, и молотил хвостом. Малыша только что привезли из уголка Дурова, он первый раз видел взрослых тигров и страшно испугался их. Взрослые ходили вокруг, часто поднимались на задние лапы, пытаясь достать мясо, но прутья клетки были частые и лапы взрослых тигров не пролезали сквозь них. Однако тигренок не мог понять, что он в безопасности. Малыш взвизгивал, жмурился и быстро-быстро вилял самым кончиком хвоста. Мельтешня в вольере раздражала Бандита, он привык, что в эти вечерние часы уже наступала тишина и его выпускали из каморки. Бандит со стоном зевнул, его клыки глухо лязгнули после зевка. В ответ на этот лязг возле отверстия возникла тигриная пасть, душное дыхание Каира окутало пса. Каир повернулся к двери каморки задом и помочился, стараясь попасть в отверстие. — Старый разбойник! — сказал укротитель и ударил тигра веником по морде. А Бандит равнодушно чихнул, он давно уже привык к таким проделкам зверей — им не оставалось ничего другого, чтобы свести с ним счеты. Уже десять лет он жил в цирке. Когда-то с ним занималась известная дрессировщица. Она промучилась больше двух лет, но не смогла изменить характер Бандита — вздорный и угрюмый. Пес быстро осваивал любые трюки и хорошо запоминал их. Иногда на репетициях он даже оживлялся и, казалось, начинал работать с удовольствием, но на манеже что-то случалось с ним, он замыкался, тускнел, ложился под барьер и вжимал голову в опилки. С детства Бандит не любил, когда на него смотрели, когда он оказывался весь на свету, среди большого, открытого пространства. Это был ночной пес. Бодрствуя в настороженной тишине, среди полного мрака или в тусклом свете дежурной лампочки, он чувствовал себя свободно и хорошо. Ночами он делался как-то эластичнее, естественность повадки скрашивала его некрасивость. Пожалуй, он становился даже изящным, когда бесшумно шел вдоль ряда тигриных клеток, отвернув морду в сторону, шел легким, скользящим шагом, чувствуя каждое движение зверей, выражение их глаз, настроение. Он родился в отрогах Хингана на Амуре. Его отец и мать рыскали по тайге и переплывали реки. Отец погиб в схватке с медведем, а мать задрал тигр. Его первые хозяева отлавливали зверей для цирков и зоосадов. И запах тигров он помнил с тех пор, как помнил себя. Бандит никогда не издевался над тиграми, не давал им понять, что он свободен, а они нет; что он стережет их, что он принадлежит к тем, кто командует ими. Но тигры не любили его, хотя тоже привыкли к его всегдашнему присутствию. Они не любили, когда среди ночи он появлялся перед клеткой и тихо ложился вблизи. Сквозь густые брови не были видны его глаза. Каждый из зверей знал, что Бандит лежит на расстоянии в коготь больше того, на которое можно высунуть лапу сквозь прутья клетки… Шум в вольере нарастал. Взрослые звери потеряли всякую солидность, пытаясь достать еду тигренка. А малыш так разволновался, что мясо не лезло ему в глотку, он уже устал рычать, урчать и прижимать уши. Кончик хвоста тигренка вылез за прутья клетки. Байкалиха сразу же куснула этот кончик. Тигренок с чрезвычайной скоростью замолотил хвостом, но на хвосте не было глаз, а обернуться малыш боялся. Тринадцать здоровенных зверюг столпились возле клетки тигренка, стараясь укусить маленький хвост. Им стало тесно, и они, конечно, передрались. Прибежал ассистент, раздались удары бича; тигров загнали по клеткам, а маленький зверенок победно рычал им вслед, стоя в скульптурной позе, придавив лапой расплющенное мясо. Бандит вышел в вольер и занял свой пост у входа. Его сразу опять потянуло лечь, но он остался сидеть, привалившись плечом к стальной раме ворот. Где-то близко, за дощатой перегородкой, тяжело вздыхал больной верблюд, хрумкал овес на стертых зубах пони, журчала вода в душе. Тигров кормили, они чавкали. — Байкалихе еще дай… Почему Роза не ест? Гуляет?.. Сколько раз я приказывал точнее развешивать мясо!.. — говорил дрессировщик, осторожно переступая золотыми сапожками через кучи мокрых опилок; разноцветными искрами вспыхивал его манежный костюм. Бандит ждал, когда хозяин заметит его. Но укротитель ушел в душ. И тогда Бандит лег. Вообще, он никого не любил за всю свою жизнь, и только делал вид, что привязан к укротителю, потому что так было положено ему отроду. Было положено встречать хозяина утром, настойчиво и угрюмо подставлять голову под тяжелую ладонь, идти за ним по пятам среди утреннего циркового оживления, слушать привычно ласковые слова. Но Бандит знал, что укротитель боится тигров, и потому не мог уважать его. Раньше укротитель не боялся. Это началось тогда же, когда Лора распорола Бандиту бок. И теперь укротитель потел еще до входа к зверям. И запах пота был иным, нежели после выхода из клетки, после работы. Но Бандит понимал и то, что хозяин неплохой человек. Укротитель каждый день сам проверял, не завелись ли у зверей глисты. И у него не было любимчиков. И на манеже он работал легко, в хорошем темпе, красиво, всегда повторяя не получившийся трюк. Его называли Королем тигров. И только Бандит знал, что этот человек боится каждой репетиции и представления, хотя и побеждает страх, делает его незаметным. Укротитель пришел из душа в халате, с папиросой в руке, сел на реквизитную тумбу и тяжело задумался о чем-то, покачивая ногой рулон старых афиш, изодранных тигриными когтями. Бандит ждал, когда укротитель докурит папиросу, чтобы потом проводить его до дверей конюшни, потому что хозяина положено провожать. — Ты что, болен? — спросил укротитель. — Поди сюда! Бандит подошел и лег. Что-то слишком сильно билось в подушечках его лап, стоять было тяжело. — Ты стар, приятель, — сказал укротитель. — Ты слишком стар, мудр и слишком много знаешь… И ты слишком много жрал сырого мяса в последние дни. Завтра я прикажу дать тебе касторки. Бандит пошевелил ушами. — Скучная у тебя жизнь, — говорил укротитель. — Пожалуй, она даже скучнее моей… Для тигров — ты собака. Для собак — ты тигр. Для людей — угрюмый и мрачный тип, с которым лучше не связываться… Бандит слушал и соглашался. Действительно, всякая собака, почуя его, поджимала хвост и неслась прочь, и шерсть на ее холке торчала дыбом, потому что Бандит пропах тигриными запахами. Конечно, он мог догнать пса или суку на пустынных ночных улицах, когда ассистент выводил его на прогулку, но что было от этого толку? Что толку в дрожащей от судорожного ужаса городской собаке, сбитой им с ног на скользком асфальте?.. Уже много-много лет Бандит жил в одиночестве, но так и не смог привыкнуть к нему, хотя давно смирился с ним. Люди, которых ему было поручено кусать и отгонять от клеток, злились на него. Им хотелось поближе рассмотреть тигров… Что знали эти случайные в цирке люди о тиграх? Что знали они о бесконечной дикости или о великой нежности, которая рождается вместе с тигренком, о нежности, с которой тигрица облизывает своих детей в ночной тишине? И разве они могли догадаться о том, что под каждым когтем тигриной лапы притаилась смерть, ибо сырая убоина, попавшая под когти, разлагается быстро и несет в себе трупный яд? И разве кто-нибудь рассказывал им о жизни тигренка? О том, что любой рожденный в неволе тигр выкормлен собакой, потому что тигрица задавит тигренка на жестком полу клетки? А тигры? Кто из них вспомнит о суке, которая кормила их в детстве? Кто из них вспомнит о нежном сосце, прокушенном острым тигриным зубом, о струйке крови, текущей по животу дворняги, о великом терпении, с которым она переносит боль? — Можете уходить, — сказал укротитель своему ассистенту. — Я сам закрою вольер. И чтобы к утру вы достали новый стек! — Где же я его достану? — А мне какое дело? Вы поломали, вы и доставайте! И не лезьте на манеж, когда вас не зовут. Нечего корчить из себя артиста… Ступайте! Ассистент ушел, тихо ругаясь. А укротитель продолжал бормотать: — Молоко на губах не обсохло, а туда же… Он уже хочет показать, что может работать не хуже меня… Машет бичом, зажмурив глаза… Того и гляди, глаз вышибет. Хватит мне шрама на лбу… И вообще, следует брать в ассистенты старых, а не молодых, ты понимаешь, о чем я, Бандит? Надо брать старых, чтобы они не старались подставить подножку и вылезти на твое место… Это мои животные, мои! — громко сказал укротитель и отшвырнул папиросу. — Ну, что ты смотришь? — спросил он Бандита. — Ты на самом деле меня понимаешь? — Он опустил руку и потрепал пса за ушами. — Ты думаешь, я побаиваюсь? Нет! Просто у меня нет порядочного ассистента. А мне положено их два! Бандит привык к тому, что ассистенты менялись часто, Дрессировщик менял их, как только замечал, что они осваивались со зверями. Он ревновал и боялся стать ненужным. Он ощущал животных как свою собственность, как неотъемлемую часть самого себя. И он любил животных. И сейчас он встал и помазал Бандита синькой. — На ночь я открою тигренка, — говорил укротитель. — И ты, старая псина, не трогай его… Малышу надо размяться… А ты не бойся, — говорил он тигренку. — Если пес решит куснуть тебя, ты прыгай обратно в клетку, а Бандит не допрыгнет туда. Он уже слишком стар, понял? Все то стары, то молоды… А что лучше? Это не так просто решить… Выпить мне сегодня или не пить? Идти мне сегодня к Наде или не идти? Пустит она меня к себе или не пустит?.. Опять доски остались мокрыми в переходной клетке! Так разговаривал укротитель, пропуская цепь в скобы, задвигая щеколды. Потом он ушел, по конюшне расползлась тишина. И наконец стало слышно мерное дыхание тигров, тихое бурчание в их животах. А когда Бандит услышал даже стрекозиное дрожание раскаленной нити в дежурной лампочке, то встал и пошел в обход по вольеру, задерживаясь на несколько секунд возле каждой клетки. Каир дремал, высунув передние лапы из клетки, касаясь ими каменных плит пола. Ахилл бесшумно кружил из угла в угол: он любил Лорку, а Каир отбил ее у него, и теперь Ахиллу не спалось. Байкалиха валялась на спине, поджав лапы совершенно по-кошачьи, ее зеленые пустые глаза были полуприкрыты. Большой и грустный лев Персей, привезенный в цирк для киносъемок, болел. Накануне его стравили с Каиром и снимали для картины их драку. У Персея оказался поврежден позвоночник и оторвано ухо. Весь день его кололи пенициллином, но веселее он не стал. Персей был старым львом, и когда на него выпустили старого, но еще очень сильного тигра Ахилла, то Ахилл не полез драться. Ахилл понял, что лев слаб и совсем не хочет меряться силами. И потом оба они — и лев, и тигр — были уже достаточно мудры, чтобы понять, что стравливают их нарочно. И тогда они легли и отвернулись в разные стороны, и ничего не хотели друг другу дурного. Но людям надо было затеять драку. И в клетку пустили молодого Каира. Каир сразу бросился на льва и рвал его, а тот не сопротивлялся, потому что Каир был слишком молод, силен, и глуп, и жесток. И получилась не драка, не сражение могучих и красивых зверей, а избиение. И люди из кино остались недовольны. Персея лечили, чтобы потом еще один раз попробовать стравить его с Ахиллом. Лев понимал это, был вял и грустен. Бандит миновал Персея и тихо лег перед клеткой тигрицы Лоры. Лора сразу проснулась от прилива злобы. И начала метаться из угла в угол, судорожно позевывая, притираясь на ходу затылком к прутьям, будто быстро считая их. Она не могла спать, когда близко лежал Бандит. Ночная тишина текла низко по полу вместе с уличным холодом. Из кладовки, где хранились мясо и бутылки с рыбьим жиром, пахло мертвечиной. И все поскрипывали колеса Лориной клетки, то упираясь в стопорные клинья, то чуть отходя от них — в ритм метания тяжелого тела Лоры. Потом Лора тоже легла, она сдержала себя, свои метания, и легла на усыпанный влажными опилками пол клетки. И они в упор стали смотреть друг на друга. Века дикости и ненависти разделяли их. Они обоняли друг друга и разговаривали запахами. Запах крови, беспощадности, бесшумности тек от тигрицы. Ночной треск камышей, хлюпанье грязи под копытами дикого кабана, дыхание ветра в ветках старого кедра, чуть слышный шелест обмерзших почек шиповника, журчанье таежной реки, хриплый крик ночной птицы, внезапный треск подламывающихся досок тигриной ловушки слышала Лора в эти тягучие минуты. Потом она услышала медленно приближающийся лай и увидела оскаленную пасть лайки над краем ямы. И больше она не могла лежать и сдерживать себя, и она опять начала метаться по клетке, прижимаясь затылком к прутьям и судорожно позевывая. А Бандит, казалось, спал. Но это только казалось. Он вспоминал перестук колес товарного вагона, запахи угля и мазута, быстро мелькающие за открытой дверью снежные леса, неожиданный и визгливый скрип тормозов, грохот сорвавшихся с креплений клеток, лязг железа, испуганный рев тигров, невнятные крики людей, зажмуренные глаза Лоры, ее длинное, гибкое тело, протискивающееся сквозь согнутые прутья клетки, бегущего к дверям вагона дрессировщика с шапкой в руках, других людей на снегу; и первый прыжок Лоры к дверям, первый удар ее лапы по шапке укротителя и второй удар уже по плечу его, и вдруг опустевший проем дверей перед Лорой, ее силуэт на фоне снега, и свой бросок, удар клыков, треск упругой и жесткой кожи тигрицы под его клыками и сразу огромную боль в боку, и запах своей крови, и клокот ненависти. И, вспомнив все это, Бандит бесшумно оскалился и, низко опустив голову, пошел в кладовку, понюхал бутыли рыбьего жира, полизал засыхающую конскую кровь и лег левым боком к паровой батарее. Он все сильнее ощущал тяжесть своей большой головы, челюстей, его голову тянуло к полу. Время медлительно потекло сквозь него. Сотни ночей он уже провел так, бездумно бодрствуя, изредка почесываясь, ощущая в левом боку привычную боль, подергивая настороженными ушами, ожидая неизбежного утра. Но сейчас он вдруг ощутил тревожное желание уйти далеко отсюда, уйти туда, где нет никого, где никто не помешает — чему? — этого он не знал. Ему надо было встать и уйти, но он не мог разрешить себе этого. Ему надо было уйти туда, где никто не помешает остаться одному с самим собой навсегда. Но понять этого он не мог и только ощущал глухую, неясную тревогу. И еще он ощущал потерю обоняния. Он поднимал свой нос в направлении известного запаха и ждал прихода этого запаха, но не мог дождаться его. И все это было странно. Бандит тянул нос к синим пятнам возле хвоста, к тем пятнам, которые намазал укротитель. Но они ничем не пахли. И Бандиту от этого становилось страшно и неуютно. А все остальное было обыкновенным, известным, даже скучным, и старый цирковой пес оставался лежать под паровой батареей в кладовке. Тихая растерянность вошла в него. Изредка неожиданные ассоциации возникали в его собачьем мозгу. Ассоциации рождались от случайных звуков или сильных, резких запахов, которые пробивали его ослабевшее чутье. Где-то шебаршила крыса, и Бандит вспоминал свою смутную юность, болезненно-яркие огни манежа и цепкие, легкие лапки белой крысы, которую он нес на спине по кругу арены под аплодисменты зрителей. Или он вспоминал неподвижность набухших росой ветвей, которые склонялись над водой Амура, и запахи звериных следов, оставшихся в прибрежном иле… С улицы доносился стремительный шелест ночного такси, чуть погодя, над самым полом сквозняк приносил острый запах теплой резины шин, бензина, нашатыря — и Бандит вспоминал бесконечные гастрольные переезды, вагоны, трясучие грузовики, пыль, забивающую ноздри, когда запахи делаются такими же ускользающими, как сейчас… Запах нашатыря усиливался — и тогда вспоминался укротитель, который совал в нос тиграм ватку, смоченную в нашатыре, чтобы звери улыбались, то есть скалили клыки, растягивали губы. От запаха нашатыря, невыносимо противного, губы зверей распускались, челюсти отваливались, обильно текла слюна. И люди в амфитеатре цирка думали, что зверям сейчас весело, они смеются, улыбаются с арены… Все это знал Бандит. И ему было очень скучно и тяжко сейчас, потому что он знал слишком много, а никто не мог, и не хотел, и не мог хотеть выслушать его. Да и сам он ни о чем и никому не хотел сообщать. Бандит лежал в кладовке, возле самого порога. И такой же узкий, невысокий порог отделял его от смерти, когда старый цирковой пес увидел совсем маленького тигренка, который выбрался из клетки и спрыгнул в вольер. Малыш понесся по кругу, смешно подкидывая зад и не прижимая ушей, опьяненный свободой. Он был лопоухий, неуклюжий, но быстрый. Ахилл рыкнул на него. Тигренок припал к полу. Бандит медленно поднялся и, волоча лапы, побрел к тигренку, тот оглянулся и с любопытством, безо всякого страха глядел на него. И Бандиту вдруг даже как-то стыдно стало за свою старость, некрасивость, облезлый хвост и пятна от синьки на брюхе. Но, по его понятию, тигренок не должен был бегать по вольеру, тигренок должен был сидеть в клетке. И Бандит хотел зарычать, но только тихий хрип вырвался из его глотки. Малыш опрокинулся на спину и дрыгнул в воздухе лапами. Он не боялся Бандита; наверное, запах собаки, которая кормила его, еще не выветрился из его памяти. И Бандит тихо повернулся и тихо побрел обратно в кладовку. Взрослые тигры смотрели ему вслед, смотрели тревожно и настороженно. И даже больной лев Персей поднял голову и зашевелил ноздрями. Бандит лег к батарее. Запахи гасли один за другим, и потому мир стремительно сужался вокруг него. И оставалось только то, что видели в полумраке его глаза: стол с конской тушей, бутылки с рыбьим жиром, полоска света возле двери. И ни от чего ничем не пахло. Спящие звери проснулись, и все они стали быстро кружить по клеткам, косясь на дверь кладовки. И только тигренок ничего не понимал, не чувствовал, радовался своей свободе и озорничал в вольере. Потом он скользнул в кладовку, опрокинул бутыль с жиром и жадно зацокал языком. Бандит не должен был разрешать тигренку жрать жир, но жаркая боль душила его. Он лежал, часто моргая и часто дыша, далеко вывалив серый язык. Потом боль отпустила, он ясно увидел тигренка, всего измазанного в жире, очень смешного, будто голого от слипшейся шерсти. Малыш кружил по кладовке, пытаясь догнать свой собственный хвост. Бандит улыбнулся и умер. А его хозяин в это время сидел у женщины, с которой был у него неровный, прерывистый роман, и рассказывал ей о дрессировщике-немце. Женщина же не слушала его и все только говорила: — Алексей, тебе нельзя пить, это дурно кончится, я тебе без шуток говорю, разве можно так? — Он настоящий артист, этот немец! — бормотал дрессировщик. — Что ты в этом понимаешь? Какой ритм! У него не сердце, а бульдозер… Он разогревается точно к сроку… Начинает посылать тигрицу через себя с тумбы на тумбу, понимаешь? И все не дает ей разрешения прыгать, и все время обманывает ее и злит, а зритель думает, что она упрямится, и он не может с ней справиться, понимаешь?.. Какаpя тишина в цирке!.. И тут с него начинает лить пот градом… Понимаешь, что я говорю?.. Ему делается жарко именно тогда, когда в цирке пик напряжения!.. Грандиозный артист… Но и я не хуже, можешь мне поверить… А Каир порвал Персея. Нужно было сразу ухо пришить обратно… Хороший врач это бы, наверное, смог, а, как ты думаешь? Теперь лев остался без уха, черт знает, какое безобразие!.. И Бандит скоро уже сдохнет, и придется заводить другого пса… Этот Бандит все про меня знает… Утром дам ему касторки… Касторку утром давали тигренку. Он объелся рыбьим жиром. А Бандита дрессировщик потихоньку от администрации закопал во дворе цирка. 1963 Из дневника боксера Утром в воскресенье Клавдия Агафоновна: — Аполлон, киса моя, идем гулять! Принес поводок и намордник. Унизительно. Но привык. Приучили, вернее. Вышли на двор. Запахи сырых дров, сосулек, подвальной гнилой пряности и тысяча других. Вздрогнул от радости предвкушения встречи с Хильдой — немецкой овчаркой из пятой квартиры. На дровяной поленнице лежали и грелись на солнышке кошка Мурка и кот Барсик. Не хотел ссориться. Но Мурка: — Эй, сукин сын, не жмет тебе намордник? Сделал вид, что не расслышал. — А что ему еще может жать? — спросил у Мурки Барсик. Смолчал. Так славно пахло весной! Снег сошел. Клавдия Агафоновна отцепила от поводка. На гранитной тумбе написал кое-что. — Интересно, — сказала Машка, — зачем он каждый раз поднимает ногу, а? — А что ему еще поднимать? — спросил Барсик. Хотел залаять. Не смог — намордник. Делал и делал вид, что наплевать. — Криволапый друг человека оглох от студня по двадцать восемь копеек или от овсяной каши, — сказала Мурка. — И чего он всегда нюни распускает? — А что ему еще распускать? — спросил Барсик. Никакой особой вражды с ними не может быть. Коты, кошки — твари не думающие, не анализирующие жизненный опыт. А мы, боксеры, всю жизнь тем и занимаемся, что доходим до сути вещей. Клавдия Агафоновна, например, обнаруживает во мне достоевщину. И потому при бессоннице читает мне вслух «Преступление и наказание». Зажжет розовый торшер, челюсти положит в хрустальный бокал и шепелявит: «Аполлончик, мой маленький, подойди сюда!» Слезаю с кресла. Иду. Стараюсь не стучать когтями по паркету. Клавдия Агафоновна: — Умненький ты мой, киса ты моя! Непонятно. Почему я — киса? Кладу морду на одеяло, стараюсь не очень выпускать слюни. Моргаю на лампочку в торшере. Клавдия Агафоновна начинает читать. Сразу чешется брюхо. Блох нет. Так, наверное, какой-то атавизм, но чешется ужасно. Терплю. Из деликатности. До того хочется полязгать зубами в брюхе — все бы отдал. Клавдия Агафоновна шамкает: «…ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца. Ошибка сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда и во всей нации, несущий с собой иногда такую степень слепоты…» Вдруг какая-то потусторонняя сила сгибает пополам. И я на брюхе — лязг, лязг, лязг… Беру себя в лапы и опять кладу морду на одеяло. Слушаю. Ночь поздняя. От уличного фонаря в оконном стекле блики качаются. По полу от дверей — холодом. Клавдия Агафоновна читает и читает. В некоторых местах приостанавливается и легонько стучит мне по лбу пальцем. Делаю вид, что доставляет удовольствие стоять ночью у ее кровати и чесать брюхо только в перерыве между главами. Еще повиливаю хвостом. Вернее, кочерыжкой. Сам хвост зачем-то отхватили в раннем детстве и, как грузчики из овощной лавки объясняют, по самую завязку. Да, о чем я? О том, какая пакость случилась утром в воскресенье. Итак, написал кое-что для Хильды на гранитной тумбе у ворот и побежал к водосточной трубе. Там оставляет информацию для меня Ральф — бульдог адмирала в отставке. Возле трубы почему-то очень вкусно пахло борщом. Выяснил, что давеча Ральфу прищемило дверью лифта ухо. Было грустно за Ральфа, когда я бежал к фонарному столбу. — Ну, чего ты все-таки нюни опять распустил, тяжеловес непрофессиональный? — с глупой издевкой спросила Мурка. И Барсик, и Мурка-Машка всегда говорят гадости. А мне только один раз удалось спихнуть Барсика с перил в канал. Был, конечно, в наморднике. Подобрался сзади и ударил его лбом в зад. Он и мяукнуть не успел. Летел в воду, как белка, — весь растопырился. Минут пять купался, пока под мостом ниже по течению не выплыл. Тогда у меня сработала так называемая ценностно-экспрессивная функция, представляющая как бы активный эквивалент защитной функции. И я, как забулдыга-дворняга, утвердил свою личность путем навязывания кошкам своей системы социальных установок. Употребляю такие обороты потому, что Клавдия Агафоновна — педиатр по трудновоспитуемым детям и до самой пенсии интересовалась современной психологией. Я, например, знаю, что и человек, имеющий враждебную установку к кошкам, обязательно опрокинет стул, на котором кошка устроилась. Другими словами, как только у такого человека возникает стимул — кошка, — в нем обязательно должна вспыхнуть агрессивная реакция. И у меня тогда вспыхнула. Глупо. И стыдно. Кошек надо давить презрением. Помню, пришел к Клавдии Агафоновне знаменитый профессор, посмотрел на меня и говорит ей: — Разрешите, я обращусь к Аполлону с вопросом? — Пожалуйста. Он мне: — Аполлон, вы очень умная собака. Это видно по вашим глазам. Скажите, пожалуйста, как вы выражаете свое мнение другой особи? Я приветливо повилял в ответ кочерыжкой. Вообще-то, любой официант вам скажет, что угодить всем — дело безнадежное, но мы, боксеры, стараемся. — Мнение выражается, — объясняет мне и Клавдии Агафоновне профессор, — и у людей, и у собак одинаково: лаем. А вот установка содержит в себе более глубинное начало, чем лай, и располагает возможностью более разнообразного выражения: жесты морды, мимика хвоста… В ответ Клавдия Агафоновна сразу начала мною хвастаться. Она всем хвастается мною и называет «мертвый хватун». И рассказывает, как я еще в ранней юности прикончил матерого серого волка в Репино. И как кровь волка ручьем лилась по ее кисе, то есть по мне. И как я ухватил волка за складки шкуры на глотке и потом медленно и неуклонно перепускал волчью шерсть и шкуру сквозь челюсти, пока не добрался до кадыка. Во-первых, даже Мурке понятно, что в Репино волки не водятся. Был это просто полукровка овчара с волком. Драка, конечно, была замечательная, но врать на старости лет зачем? Этот полукровка исполосовал меня от носа до кочерыжки. И кровь из меня хлестала, как вода с плотины Братской ГЭС. Промахнулся я в первом броске. Хватанул полукровку совершенно бездарно — куда-то в брюхо. Вот он и исполосовал меня, как зебру. Между прочим, Клавдия Агафоновна проявилась в напряженной ситуации не с лучшей стороны. Только и делала, что ахала да авоську с помидорами к груди прижимала, а надо было палку схватить да по нам пару раз вжарить. Я действительно не всегда могу челюсти разжать. Нижняя челюсть у меня выдается вперед, и я имею возможность спокойно дышать, не разжимая зубов, когда вопьюсь в затравленное животное, но властвует надо мной в этот момент не я сам, а моя природа. И — далеко не всегда! — полезная природа. Имею в виду мускулатуру пасти. Впившись зубами в жертву, я со страху уже не могу отцепиться от нее, то есть лишен нормальной возможности удрать. Временный паралич мускулов, сжимающих челюсти, на нервной почве. А Клавдия Агафоновна гордится этим. Но даже это я ей прощаю. Почему? Я уже говорил, что мы размышляем. Ну, вот скажите мне, кто она такая, эта Клавдия Агафоновна? Так — пшик. Ночью шкаф скрипнет, она уже валидол принимает, а выглядит-то, выглядит! Очки эти дурацкие, да еще коробочки из-под конфет не выкидывает — копит. Зачем? Для пожара, что ли? А лысина? У нее ведь лысина — я-то знаю. А вы ее когда-нибудь без зубов видели? Я-то видел! Хуже пиковой дамы, вот что я вам скажу. А я что? А я ее люблю! И кому хочешь пасть порву за нее! За каждый ее волосик! Фу, черт, нет у нее волосиков… Ну, тогда клык за клык… Фу, нет у нее клыков… Ну и что, что нет? Люблю — и все. Хотя ей атомный физик за меня большие деньги сулил. Между прочим, я бы у этого физика как кот в масле катался… Тьфу, черт, терпеть котов не могу, а все на них сбиваюсь! И еще смерти боится. Как боится! А мы — собаки — к смерти спокойно относимся. Люди только в страхе смерти и едины, а мы без него обходимся. Я смело могу сказать, что в настоящее время огромная часть собаковечества — во всяком случае, его ведущая часть — обладает общим языком. Общность языка в нашем случае — одинаковость семантической системы при разных формах ее выражения. Конечно, мопс или легавая — разные имеют формы. Но мы от роду интернационалисты, нам расовые различия ничуть не мешают понимать друг друга и уважать. Возьмите таксу из Кейптауна, дворнягу из Парижа, водолаза из Аддис-Абебы и гончую Святого Губерта (блоудхоунда) из Москвы и сведите вместе. И что? И будем общаться без всяких переводчиков, без Интуриста, без паспортов и даже без виз. Ну, вполне может быть, подеремся. И что? Хорошая драка — один из видов общения, разговора, развлечения. Как хоккей или вонючий бокс… Тут надо одного дога вспомнить. На даче познакомились. Звали прямо по породе — Мастиф. Напротив он жил. Молчаливый дог, замкнутый. Не знаю, английский там он был, немецкий или датский. Но мнение выражал только жестами и мимикой. Не лаял вовсе. Раздражал. Как-то напоминаю Мастифу, что его предки травили в Северной Латинской Америке несчастных рабов. И ему должно быть стыдно. Он — жест хвостом. Уничижающий меня жест: твои, мол, предки тоже рабов преследовали. Клевета. Мы от голой египетской собаки происходим и только медведей давили. Попробуй-ка медведя задави! А доги от африканского шакала. Потому с черными рабами им и карты были в лапы. Драка. Опять промахнулся в первом броске. Рост у этого мастодонта огромный, а я низкорослый, вот и промахнулся… Вообще-то причина драки другая была. Мастиф все у меня спрашивал, почему он так любит людей, почему у него вроде бы как расстройство желудка начинается, когда хозяин куда-нибудь уезжает? Сколько раз ему объяснял! Не понимал, бестолочь. Талдычу ему: «КОГДА МЫ, СОБАКИ, ОЩУЩАЕМ ЛЮБОВЬ К ЧЕЛОВЕКУ, ТО ЧУВСТВУЕМ СЕБЯ СОБАКОЙ, НАСТОЯЩЕЙ СОБАЧЬЕЙ СОБАКОЙ. А КОГДА МЫ ОБЩАЕМСЯ ДРУГ С ДРУГОМ, ТО НИКОГО С ТАКОЙ СИЛОЙ НЕ ЛЮБИМ И ПОТОМУ СОБАКАМИ СЕБЯ НЕ ЧУВСТВУЕМ!» Вот и весь фокус! Я вот Клавдию Агафоновну без всякой корысти люблю, а Хильду, например, уже с корыстью — употребить ее хочу, сучку этакую! Или того же Мастифа почему я любил? Потому, что всегда с ним подраться мог, удовлетворить врожденный инстинкт и клыки поточить! С Клавдией Агафоновной мне и в голову не придет драться. Ну, не за овсянку же я ее, скрягу безобразную, тогда люблю? У нее, кстати, в шестом томе Достоевского сберкнижка лежит, а на сберкнижке тысяча семьсот шесть рублей с копейками — могла бы мне и отбивные покупать… А я люблю, потому что чувствую себя при этом настоящей Собакой. А Собака — это звучит гордо! Почему Мастиф такой простой вещи понять не мог? И у нас получилась психическая несовместимость при наличии взаимной потребности друг в друге и даже дружеских чувствах. Такое и у людей бывает. А кончилось трагически. Ну, сперва сцепились в обыкновенной драке. Хозяин Мастифа опытный офицер был, подполковник десантных войск. Сразу выломал доску из забора да по нам и врезал. У меня челюсти разжались, и мы с Мастифом нормально разошлись, не имея друг к другу никаких претензий. Дело в том, что когда у нас, боксеров или бульдогов, получается повторный стресс, то челюсти легко разжимаются. Первый стресс у меня был, когда мы схватились. Второй, когда мне доской попало между ушей. Конечно, про эту драку Клавдия Агафоновна тоже рассказывает фантастические глупости. Мол, участковый совал ее кисе в пасть топор-колун с одной стороны, а подполковник с другой стороны совал мне в пасть дуло пистолета. И я на все это только жмурил глаза и сопел носом. Опять враки. Когда тебе в пасть суют наган или топор, то повторный стресс бывает еще сильнее, чем от доски. Тут уж и последний атавистический и дефективный щенок челюсти разожмет. А что на самом деле получилось тогда плохо? А то, что Клавдия Агафоновна — мелкая женщина — написала в политотдел на полковника донос. Так, мол, и так, рядом с ее дачей проживает кадровый военный с баскервильским мастодонтом. Полковнику: «Вы советский офицер и, будьте любезны, если уж имеете собаку, то чтобы это была нормальная, человеческая собака, а мастодонта — отставить!» Тот, конечно: «Слушаюсь!» И отдал Мастифа безо всяких денег одному всемирно известному пианисту — там же, в Репине. А сам купил болонку и уехал на Дальний Восток в десант. Мастиф дважды от пианиста убегал. Все подполковника искал. Переживал мучительно. Ловили. Привык. Пианист был хороший человек, отличный музыкант и горький пьяница. Мастифа полюбил. И Мастиф к нему со временем привязался. Однажды дочка пианиста отобрала у папы деньги, чтобы сохранить ему здоровье и чтобы он «не добавлял». Пианист дождался, когда дочь уйдет в филармонию, вытащил из-под дивана чемодан и полез на чердак. Там у него пустых бутылок было на сто рублей. А у Мастифа на чемоданы выработалась отрицательная установка. Все доги, если честно говорить, глуповаты. И Мастиф заволновался, когда хозяин с чемоданом вызвал знакомого таксера Васю. Понять, что пианист едет только бутылки сдавать, он не смог. Ну, взвой тогда, цапни хозяина за брюки, закати вообще истерику, как это Клавдия Агафоновна в нужный момент всегда делает! Так нет! Мастиф внешне изображал этакое безразличие. Вероятно, он все-таки английский дог был. А сам решил, что и новый хозяин его бросил навсегда. Когда пианист вернулся с поллитрой, Мастиф лежал возле калитки. Отнялись задние лапы. Паралич. Не знаю, отравили или застрелили его. А потом похоронили у дальней ограды участка. И когда мы с Клавдией Агафоновной приезжаем на дачу, я всегда навещаю Мастифа, хотя там воняет известью… Да, о чем я? О том, какая унизительная история случилась в воскресенье утром. Я радостно обходил двор, нюхал запахи и вспоминал кое-что из прошлого. И вдруг Барсик: — Ну что ты здесь крутишься, как электрон на орбите? Твою Хильду вчера водили на случку к Пирату. У него, между прочим, медалей еще больше, чем у тебя. Весенний свет померк в моих глазах. — Она натянула тебе нос не только с Пиратом, — сказал Барсик. И спрыгнул с поленницы. Кровь приливала к белкам. Губы вздрагивали. Почувствовал: ветер обдувает клыки, сушит на них слюну. — Медалированный скот, выйдем на улицу, — предложил Барсик угрюмо. Зарычал и ударил задними лапами по земле. У меня действительно четыре лауреатских медали есть. А кошкам их не дают. Отсюда и зависть, и недоброжелательность. Барсик метнулся в подворотню. Я уже не имел возможности проанализировать альтернативы поведения из-за слишком высокого эмоционального возбуждения. Прыгнул за Барсиком. Он в подворотню и на улицу — к скверу возле церкви. Он несся как угорелый, как будто его выкупали в валерьянке. Но я уже близко видел светлые подушечки его негритянских, черных лап. Брызги — мне в морду. И — бах! Он промчался между прутьями ограды, а я застрял в них широкой грудью. Горько было мне. Потому еще было так горько, что застрял я под самой вывеской «ВХОД В СКВЕР С СОБАКАМИ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН!» 1978 Виктор Конецкий. Живопись Осень Учебный натюрморт Таврический сад Ромашки Ландыши Ландыши Крыши Загреба Вид из окна. Канал Крунштейна СОХРАНИМ ВЕЛИЧИЕ КРОНШТАДТА! 18 мая 2004 года Кронштадту исполняется 300 лет. Созданный Петром Великим как форпост на подступах к столице Кронштадт почти триста лет самоотверженно выполняет свой долг перед Отечеством, чем снискал любовь и уважение всей России. На протяжении веков он был предметом особой заботы государства. Именно благодаря этому здесь жили, творили и оставили память потомкам выдающиеся ученые и мореплаватели, архитекторы и художники, писатели и музыканты. Это колыбель российского флота, родина радио и многих научных открытий. Кронштадт и ныне свято хранит свои традиции, хотя история и время не щадили храмы и памятники. Чтобы сохранить величие города в историческом и духовном плане, создан Международный фонд «300 лет Кронштадту — возрождение святынь», деятельность которого благословил Патриарх Московский и Всея Руси Алексий II и поддержало Министерство культуры России. Его миссия сформулирована в названии — сохранить имеющиеся и воссоздать утраченные святыни. Фондом создан мемориал защитникам Отечества на Якорной площади, ведется работа по восстановлению историко-архитектурных и культовых памятников, развитию туризма и изданию книг о городе-памятнике, градостроительстве, фортификации и культуре XVIII–XX веков. Приглашаем Вас посетить Кронштадт в период подготовки и празднования его 300-летнего юбилея. Будем рады деловому и информационному сотрудничеству! Международный фонд «300 лет Кронштадту — возрождение святынь» Тел./факс (812) 236-55-61, E-mail: 300 krn@gov.spb.ru 197760, Санкт-Петербург, г. Кронштадт, пр. Ленина, 36. Балтийский эскорт Компания «Балтийский эскорт» создана в мае 1994 года в Санкт-Петербурге. Основной вид деятельности — организация доставки грузов всеми видами транспорта, морские перевозки, экспедирование и таможенное оформление. В кадровом составе компании преобладают бывшие офицеры Военно-Морского Флота и специалисты, проработавшие много лет на предприятиях морского транспорта. Наша дочерняя компания «Балт-эскорт» специализируется на оказании услуг в сфере таможенного оформления грузов, имеет лицензию регионального таможенного брокера № 10500/0096. Перечень услуг, оказываемых компанией «Балтийский эскорт»: * мультимодальные перевозки грузов «от двери до двери» с использованием морского, речного, железнодорожного и автомобильного транспорта. Широкая специализация по направлениям перевозок и видам грузов; * транспортно-экспедиторское обслуживание грузов; * таможенное оформление; * организация перевалки и хранения грузов на портовых терминалах Санкт-Петербурга; * перевозка импортных, экспортных и транзитных грузов по территории СНГ; * консультационные услуги по формированию оптимальных транспортно-логистических схем доставки грузов, выбору транспортных условий внешнеторговых контрактов. Профессиональная ответственность экспедитора застрахована. Представительство в сети Интернет по адресу: http://www.baltex.spb.ru. 198095, Россия, Санкт-Петербург, Севастопольская ул., 15-А. Тел.: (812) 146-69-30, 146-69-33; факс: (812) 146-69-00; E-mail: info@baltex.spb.ru. notes Примечания 1 Бейдевинд — положение судна относительно ветра.