Остров Рай Вероника Батхен Первый авторский сборник Ники Батхен «Остров Рай» собрал на своих страницах большую часть рассказов, написанных за последние годы, и стал своего рода визитной карточкой автора. Вероника Батхен Остров Рай Сказка о маленьком Пьеро Катится повозка, пыль из-под колес. Пестрый полог, хромая кобыла, возчик в шляпе с петушьим пером. Бродячие актеры, циркачи, менестрели — как их еще назвать? От восхода до заката, от города к городу, от сказки к сказке спешит повозка — что ждет впереди? В сказке нет прошлого. Двадцать и двести лет назад — одно и то же давным-давно, поэтому он всегда был Пьеро. Другая жизнь осталась позади с выброшенным на свалку старым костюмом, в котором он пришел в труппу. Раскрашенная повозка стала домом, актеры — семьей. Маска быстро приросла к коже — Пьеро был влюблен в Коломбину, смешно и бессильно грозя удачливому Арлекину, ссорился и мирился с толстым Панталоне, трогательно опекал юную застенчивую Джульетту, разговаривал по ночам с театральной лошадью, утверждая что она единственная понимает его стихи. Повозка катилась дальше. Они давали представления по дороге, получая в награду то звонкие монеты, то не менее звонкие проклятия. Иногда голодали, иногда пировали. В особо удачные дни старуха Мария творила на костре свиное рагу с фасолью, а Арлекин, расщедрившись, разливал к трапезе золотое вино — один бог ведает, где он его прятал. Как же хорошо было до отвала насытив бренное тело, откинуться на мягкую траву, смотреть неотрывно в небо и слушать тоскующую гитару — в руках Джульетты инструмент пел человеческим голосом… Пьеро был счастлив, как счастлив любой, нашедший свою клеточку на шахматной доске жизни. Заставляя толпу на площади смеяться и плакать, он не думал о зернах, которые сеял. Неблагодарные зрители, стражи порядка, требующие свою долю сбора, восторженные поклонники, досаждающие артистам, были декорацией, пестрыми тряпками к единственно настоящему — скрипучей повозке, вечернему костру, посиделкам с шуточной перебранкой, голубым, как рассветное небо, глазам Коломбины. Казалось — так будет вечно. На очередном представлении в очередном городе, труппа поставила обычный спектакль и случайно, совершенно случайно оказалась той щепоткой перца, что дала обострение язвы правителю. К тому же он любил юных застенчивых девочек… После заката к их костру подошли солдаты. И не ставя условий, как водится у бандитов, просто начали стрелять. И чего стоили бутафорская шпага Арлекина и дубинка Панталоне против мушкетов. Джульетту вытащили и связали, лошадь прикончили, повозку сожгли. Оставшихся актеров добили. Пьеро повезло, как везет только в сказках — он успел убежать, унося на плечах Коломбину. Он мчался по лесу, пока не упал без сил. Едва переведя дыхание бросился перевязывать Коломбину — она была ранена в живот. Пьеро трясло от прикосновения к запретному страдающему телу — он отдал бы все, только б взять ее боль на себя. И ничего не мог сделать. Попытался устроить ее поудобнее, подложил под голову колпак, прикрыл ее ветками — так теплее. Глубокой ночью пробрался к месту бывшей стоянки. Вернулся со скудной добычей — фляга вина, пара караваев хлеба, выброшенных и почти не затоптанных, кремень с кресалом… Ее бутафорская роза-заколка, для роли служанки в «Шутке». Трое суток Пьеро ухаживал за больной. Пытался поить из кружки, обтирал лоб водой, менял повязку, носил на руках в кусты. Вслушивался в несвязные речи бедняжки, надеясь угадать ниточку к спасению. Коломбина читала роли, звала Арлекина, плакала и смеялась. На третью ночь ее не стало. Пьеро похоронил труп в овраге. Забросал землей и опавшими листьями марионетку с отрезанными веревочками, бывшую когда-то Коломбиной. И остался сидеть в недоумении, не желая понимать происходящего. Его мир схлопнулся как карточный домик. Остались декорации — кровь, грязь, голод. Одиночество в холодном, пустом лесу. Нет даже веревки, чтобы повеситься — старые штаны не выдержат тяжести тела. Через неделю голод выгнал его из чащи. Пьеро побрел по дороге прочь от города (хочется сказать ненавистного — но Пьеро не умел ненавидеть). В ближайшей деревне его взяли пасти свиней. Платили едой и местом под крышей. Насмехались зло — неумеха городской, необученный. Он играл роль дурачка и это его спасло. Единственное, что можно сделать, потеряв все — не думать. Пьеро ворошил навоз и таскал бадьи с пойлом под брань хозяина, выпивал, причмокивая, законную кружку пива по воскресеньям, спал с коровницей, пожалевшей блаженненького и не думал. Весной в деревню пришел вербовщик. Пьеро подался в солдаты. Если нечего терять, можно быть жестоким. Пьеро учился стрелять из мушкета, колол саблей соломенное чучело, вытягивался во фрунт перед офицерами. Роль была хороша. А вместо аплодисментов Пьеро наградили капральскими лычками. Год шел за годом. Каша у костра, соленые шуточки вместо приварка, проверка караулов. Солдатское жалованье в кисете собиралось монетка к монетке, увесистый мешочек уже натирал живот. И вот, наконец, началась война. Отряд Пьеро долго шел в арьергарде и в город вступил последним. Сражение завершилось, осталось добить последних притаившихся неприятелей и подобрать добычу, не замеченную первопроходцами. Солдаты разбрелись в поисках дармовой выпивки и нетронутых девок, Пьеро шел один. Роль подошла к кульминации — возможно через минуту из этого мушкета придется стрелять в человека. И вдруг из проулка… о, господи! Пестрый полог, скрип и визг колеса. Мальчишка на козлах роняет поводья, не в силах справиться с испуганной лошадью. Куда ж они смотрят, олухи! Пьеро бросился под копыта, перехватив мерина за узду. Пихнул мальчишку в повозку, вырвал у него бутафорскую шпагу. Вскочил на козлы и погнал, нещадно нахлестывая — прочь, прочь отсюда. Стук копыт перебиваемый какофонией криков, горящая баррикада поперек улицы — только бы полог не подожгло, солдаты наперерез — кнутом одного, второго — прочь! Он замедлил бег повозки только за речкой, отъехав от города пару лиг — иначе мерин падет и убраться отсюда они не сумеют. Заглянул под полог — в сумерках смутно виднелись две тощенькие фигурки. Подростки. — Эй, вы живы там? Сунулась вперед курчавая головка девочки. — Младшему повредило руку, я перевязала. Спасибо, что спасли нас. Все остальные погибли в городе и мы бы остались там. …Младший — значит недавно пришел в труппу, нет своего амплуа. Но как держал шпагу! Девочка — миленькая заплаканная мордашка, черные непокорные кудри, голубые — даже сейчас это видно — голубые как рассветное небо глаза… На вечернем привале к ним прибилась старуха-беженка, потерявшая дом. В повозке нашлась фасоль и копченый окорок. Они долго сидели у костра молча, лелея на коленях миски с горячей едой. Кошмар остался за кулисами. Пришло бесчувствие покоя, когда нет сил ни плакать ни смеяться, ни даже вспоминать — только сидеть и смотреть в пустоту, засыпая на полувздохе. Утром Пьеро проверил уцелевший реквизит. На первые постановки костюмов хватит, старуха при свете дня оказалась пожилой дамой с великолепной осанкой — не иначе, из благородных… Еще бы одного характерного актера — ничего, по дороге найдется. Младший пластичен, строен, с чудесной живой мимикой и до сих пор смотрит волчонком. Как хорош он будет в пестром трико Арлекина! А девочка… Он достал из потайного кармашка ранца бутафорскую розу, чуть полинявшую, но все еще яркую и прикрепил к волосам Коломбины. — У нас есть час на репетицию, потом тронемся дальше. Первая сцена… От восхода до заката, от города к городу, от сказки к сказке катится повозка. Радость и страх, смех и слезы на масках актеров. Даже смерть не осилит вечный скрип колеса. И, что бы ни случилось, как черно и пусто не было бы вокруг — оглянитесь — в переулке, за поворотом, на линии горизонта светится пестрый полог! Рано или поздно, зимой или летом, но когда-нибудь — обязательно! — повозка дождется вас. Прекрасная Любовь Виктору Карасеву (Сказочнику) Стоянка труппы представляла собой жалкое зрелище. Тощий — хоть ребра считай — старый мерин грустно жевал сухую траву, поводя боками и вздрагивая от ветра. Повозка накренилась на один бок — колесо с неделю, как надо было менять. А заплат-то, заплат на пологе — на всю нищую братию хватит! Под лысеющим дубом тлел костерок, шипя на редкие дождевые капли. У огня уныло сидели актеры. Невезучая Берта — кто глянет на личико, когда одна нога короче другой, пожилой Ромео, до потери лица избитый обманутым мужем — инвалиды, которым и податься-то некуда. Прочие разбежались, как тараканы — одна неудача, вторая, третья — значит виноват Арлекин. Потух (или протух) — ни игры ни везенья. Еще лет пять назад кто бы слово сказал поперек, в рот смотрели, негодяи, угольки к трубке подносили. А тут как легла хвороба на тоску осеннюю… Может, конечно, где зря и прикрикнул — но с кем не бывает… Может Джульетту зря отпустил из труппы — так поди удержи молодую да раннюю! Любовь, понимаете ли, господа актеры… Дал бог счастье девчонке, да от нашего лоскутка и отрезал. Пьеро учиться подался, в университет — ждали его там, как же. Панталоне в столице осел, важный теперь небось, толстый — в городских воротах застрянет… А у нас не сегодня — завтра детей кормить нечем будет… — Ты бы пил меньше, глядишь и на еду бы хватало, — вставил грустный Ромео. — Меньше, больше какая к чертям разница! Пропала труппа, как есть издохла. Что мы втроем осилим? Завтра до города доберемся, а играть все одно нечего. Хоть с протянутой рукой иди — подайте актерам погорелого театра! Выпьешь — забудешь, а протрезвеешь — и не жил бы вовсе, — Арлекин запрокинув голову вытянул последний глоток из фляжки, отшвырнул пустую посудину в ближнюю лужу. Потянулся было набить трубку, потряс кисет, сплюнул со злобой и скорчился у огня, как старик. Из-под серого полога на Арлекина смотрела женщина. Худощавая, волосы прибраны под платок — как подобает мужней жене. Господи-божечки мои, на кого он похож! Сутулится, крючится, на губах — ни улыбки, в глазах — ни звездочки. А недавно еще любая отдала бы полжизни за один его взгляд! Никто в мире не умел смотреть так весело и ясно, понимая и обнимая одновременно. Совсем молодым он повел за собою актеров, и ведь пошли, как родные — лучшего Арлекина и придумать было нельзя! Он блистал на подмостках, срывая букеты смеха, жонглируя аплодисментами, марионеткой на нитках водя толпу. Подбирал роли к актерам и актеров под маски, ни разу не ошибаясь, умел показать, объяснить, а порой и заставить играть — и его похвала становилась дороже денег. Когда она пришла в труппу, никто и поверить не мог, что эта худышка со взглядом напуганного котенка способна выйти на сцену. И только он, Арлекин, различил в рыжеволосой дурнушке будущую Коломбину. Сколько сил он потратил, ставя танец с метелкой, ставший потом ее коронным номером. «Ножка раз, ручка два, поворот. Встряхни головой — пусть зрители видят, какие роскошные кудри! И давай, улыбнись — Коломбина не может не улыбаться!» Долгие репетиции — так, что по ночам она плакала от боли в перетруженных мышцах. Неумеха, исколола все пальцы, пока шила костюм. Перед премьерой стукнулась лбом об оглоблю, играла с запудренным синяком — и хоть бы кто заметил! Публика приняла ее сразу, на зависть былой примадонне. Цветы, комплименты, поклонники, один противный барон даже хотел похитить, напоив сонным зельем (до сих пор интересно, что он сказал наутро, обнаружив в постели собственную жену). Из дурнушки Коломбина стала красавицей буквально в несколько дней, как бывает иногда с девушками. И целый чудесный год играла себя — очаровательную кокетку, насмешливую, веселую, легкую, будто бабочка. Вся труппа побаивалась ее остренького язычка и тяжелых затрещин, в ответ на легкие вольности. А дальше… Она не сразу поняла, что влюбилась — пока не поймала себя на желании выцарапать глаза очередной хорошенькой горожанке, когда та зазвала Арлекина полюбоваться на прекрасные вишни в ее маленьком садике. Чуть не расплакалась даже — но где ж вы видали Коломбину в слезах? Потом, после столичных гастролей, чудесным майским вечером — из тех вечеров, когда небо кажется прозрачным, а ветер тяжелым от будущей летней жары — они сидели вдвоем, любуясь синей рекой и холмами, похожими на караваи ржаного хлеба. Он обнял ее за плечи — будто случайно — и это было счастье. Больше чем премьера, больше, чем удачная роль! Она тогда сказала, что любит, пропуская слова сквозь биение пульса — а как иначе. Он был честен, пытаясь отговорить — талант, как огонь выжигает сердца, не оставив взамен даже камня. Она не услышала. И стала его женой. За три месяца после их свадьбы труппа заработала больше чем за год — так хороши были Арлекин и Коломбина в новых ролях. А потом она поняла, что беременна. И не смогла больше играть. Их первенцу уже четырнадцать лет, дочке двенадцать, третий сынок с рожденья был слабым и не пережил первую зиму. Она шила костюмы, творила грим, готовила суп и свиное рагу с фасолью, растила детей, утешала и успокаивала мужа, став ему верным плечом. И нельзя сказать, что Арлекин был плохим супругом… Для театра — первой любви любого актера. Бывало, что он изменял жене, загуляв с очередной красоткой, бывало, что пил — ну а кто из мужей не пьет — но сцене всегда оставался верен. Шатко ли валко, быстро ли медленно, но повозка катилась дальше. А теперь… Плохо все теперь. Сперва болезнь уложила его на месяц, потом ушла примадонна, потом провалился спектакль… Труппа застряла в глубокой яме, кто мог — тот сбег, кто остался — лучше б не оставался. Еды — на сутки не больше, да и черти бы с ней с едой — нам бы удачи глоточек, да где ж его взять. Что говорить, когда говорить нечего? Что сделать из ничего? Из ничего… женщина способна сотворить шляпку, салатик и скандал! Первое и второе явно не пригодятся. Значит… мой муж кажется забыл, на ком женился! Эх, гори оно все фейерверком! Коломбина прыгнула из повозки, ощутив, как пружинит земля под босыми ногами. Потянулась — с наслаждением, в полную силу, чтобы косточки захрустели. Сорвала с головы платок, встряхнула роскошными рыжими кудрями — распустишь, до земли достают. И седина почти незаметна. Улыбнулась, чуть кривя уголок рта — за эту улыбку пятнадцать лет назад ее забрасывали цветами! Из повозки достала метлу — пожилую, холеную, с толстой ухватистой ручкой. Подбоченясь, качая бедрами, пошла к костру. Швырнула платок на угли, не пожалев верного друга одиноких вечеров ради эффектной сцены. На мгновение стало темно. И тихо — каждая капля дождя о листья была слышна. Потом над ветхой тканью взметнулось пламя, осветив лицо Коломбины. — Что, не ждали — не ведали! Ишь расселись, будто мухи на блюде! Берта куксится, Ромео крысится — сметане ваши физии покажи — вмиг скиснет! А ты, дружок, выпил на посошок прежде, чем палки попробовать?! Коломбина изящно крутнулась на одной ноге, точно пнув второй несчастную фляжку. — Значит теперь тебе выпивку подавай! — и Коломбина перехватила метлу поудобнее, нацеливаясь на бока Арлекина. — А не ты ли говорил, что меня любишь и готов женится несмотря ни на что? Предатель! Негодяй! Мерзавец! Изменник! Арлекин, выбитый метлой из пьяной дремы, чуть не свалился сперва в огонь. Потряс головой, прищурился, вспоминая, сделал сальто через костер: — Ну что ты, Коломбина, о тебе же забочусь! — едва увернулся от пущенной вслед метлы. — Кажется сегодня собирают урожай с палочного дерева! — и замер, ошеломленный. — Гляди-ка, помню! Вся мизансцена — как на ладони! А следующий диалог? — Твоя очередь! — Какая очередь? — Ну, хозяин поймает меня с запиской… — Замучает вопросам, застращает угрозами… — Арлекин хлопнул в ладоши и засмеялся. — Все помню! Ты гений, Коломбина! Сколько лет мы не ставили эту пьесу? — С нашей свадьбы, дорогой, с нашей свадьбы! — и Коломбина, подбежав к мужу, упала к нему на грудь, прижалась щекой, сложила руки, приподняла голову, улыбнулась. — Правильно? Арлекин обнял жену, заглянул ей в глаза — как пятнадцать лет назад: — Правильно! Полминуты на прошлое. И вот… — Эй, бездельники, чего ждете — разбирайте реквизит! Коломбина, буди детей! Текста нет, учите со слуха! Да не туда занавес крепишь, осел корноухий! Дочка, повторяй за мной, ну! И не хнычь — актрисы плачут только на сцене! Как в лучшие времена, Арлекин поставил всю труппу на уши. Мизансцены, реплики, жесты — по десять раз каждый — делайте так, чтоб невозможно было иначе. Голод, холод и дождь забылись и утонули в лихорадке перед премьерой. И вот, за ночь, буквально из ничего родился спектакль — живой, настоящий спектакль, который можно играть… На рассвете усталые актеры упали спать и наверное даже во сне ничего не видели. Днем они въедут в город, дадут представление и представление обязано быть удачным. Ведь любовь — к актеру или искусству — очень редко, но все же творит чудеса! Сказка про перчатку Шел невиданный дождь. Все вокруг раскисало и гнило. Отсырели патроны, пропитались водой шинели, покоробились и разбухли кожаные ремни. Рядовой Дюнуа сонно мок под худым козырьком караулки. Он хотел закурить, но ломал уже пятую спичку, и табачные крошки застревали в вислых усах солдата. Монотонность дождя пробуждала мечты о прекрасном — круглобокой бутылке бордо, круглощекой задастой бретонке, круглом блюде, наполненном жареным мясом под соусом с зернышками гранатов, керамическом желтом блюде с лохматой и сочной зеленью по краям… — Рядовой, это штаб? Рядовой Дюнуа клюнул носом стекло и проснулся. За оконцем стояла девушка в сером плаще. — Ты заснул на посту? Это дурно. Я должна говорить с генералом. Рядовой Дюнуа помотал головой и потер кулаками глаза — сон вцепился в виски и никак не желал уходить. Во втором часу ночи, в забытой богом провинции, не жена и не проститутка. Лет семнадцати с виду, стриженая, широкоплечая, взгляд внимательный, светлый и властный. — Вы простите, мадемуазель, не положено. Да и ночь на дворе. Подходите с утра в штаб округа… — Я должна говорить с генералом. «Вот упрямая… Или беда стряслась? Может, брат запропал, или жених не пишет?» — А что за дело у вас к генералу, мадемуазель, чтобы ночью его будить? Несчастье? Опасность? Весть? — Скоро будет война. Я пришла спасти Францию. «Сумасшедшая? Перебежчица? Может, шпионка? Городок пограничный, всякое приключалось. Доложу генералу — мало ли…» Рядовой Дюнуа заглянул в караулку и тряхнул за плечо сладко спящего Жиля. Тот с минуту не мог проморгаться, тер ладонями смуглые щеки — вылитый мавр спросонок. — Постереги, я живо. Как о вас доложить, мадемуазель? — Жанна. …В кабинете теплился свет. Вкусно пахло кофе и коньяком. На овальном столе неопрятными стопками громоздились бумаги и карты, валялись раскрытые книги. Его бессонное превосходительство, окружной генерал сидел в кресле, туфлями к камину, и курил, посыпая паркет пеплом. Он тревожился — был звонок из Парижа. Боши снова стянули танки к границе. Рядовой Дюнуа постучался в открытую дверь. — Разрешите доложить, ваше… — Без церемоний. Что там? — Девушка, мой генерал. Явилась ночью, одна, вся промокла. И твердит, мол, должна генерала видеть. — Интересно. И что, хороша? — Не из этих. Глядит, как монашка. Похожа на перебежчицу, говорит — дело важное. — Что ж, впусти. Но постой за дверью на всякий случай. Как ее имя, ты говорил? — Жанна, мой генерал. Иду! Генерал ухмыльнулся в усы. В перебежчиков он не верил, по крайней мере, при таких обстоятельствах. Скорей всего, девушке что-то требовалось — замолвить словечко там, заступиться за милого или отпуск просить для свадьбы. В сентябре за одним сержантом собрались сразу две невесты — явились, а у обеих животы выше носа… Червячок беспокойства шевельнулся под ребрами, но тревога давно опостылела, как боль в печени. Генерал распахнул створки окна, с силой выбросил в сад окурок и закурил снова. Коктейль из дыма виргинского табака и мокрого южного воздуха согревал утомленное сердце. …Уснуть и видеть сны… Когда генерал обернулся, девушка уже была в комнате. Она стояла, протянув руки к огню, некрасивая, бледная, чересчур грубо сложенная для такой молодой особы. Поза девушки — уверенная, упрямая, с задранным вверх крестьянским тяжелым носом — раздражала, резала взгляд. Генерал удивился себе — что не так? И предложил чуть небрежней, чем следовало: — Садитесь, мадемуазель. Чашку кофе? Печеньев? Пунш? Может быть, переменить одежду — вы промокли насквозь, бедняжка. — Благодарю, генерал. У меня нет времени. «Удивительный голос — глубокий, как органный аккорд… А речь сильная, резкая». — Что ж, давайте говорить о делах, мадемуазель. Вы позволите? Девушка молча кивнула. Генерал вернулся в любимое кресло. — Итак, я вас слушаю. — Скоро будет война. — Я знаю. Все знают, дитя мое. Гитлеру не дает покоя галльский петух. Который год фюрер грозится выщипать ему перья. — Война будет завтра. Может быть, послезавтра. Не позже. — Что?!!! Генерал привстал с кресла. Девушка подошла к настенной карте Европы. — Вот здесь и здесь — готовы к взлету железные птицы. Сквозь эти участки границы пойдут ландскнехты. Здесь ударят осадные башни, стреляющие огнем — и пробьют брешь, потому, что бастионов не хватит. Отступление станет паническим — дождь размыл все дороги, пехота завязнет. Ваши птицы не успеют взлететь. Через трое суток властитель Рейха возьмет Париж. Генерал лихорадочно думал. Парой взмахов короткопалых ладоней эта дурнушка вскрыла всю немецкую оборону. А про аэродром в N не докладывали… и не знали. Одна хорошая новость: полки артиллерии все еще на местах. Что за бред?! Совпадение? И как она говорит… — Но откуда у вас эти данные, мадемуазель? — Господь говорил со мной и посылал ангела. Генерал, нужно оставить южные бастионы и сразу готовить вторую линию укреплений. Разрушить мосты, чтобы выиграть время. Собрать мужчин, которые могут держать оружие. И пусть солдаты молятся каждый день. Тогда мы спасем Францию. — Господь? Ангела?! — Да. Я давно слышала голоса ангелов, еще в детстве со мной говорил Михаил, и святые тоже. А теперь мне сказали: Францию спасет дева, встань и иди. Вот я здесь, и Господь наполняет мой рот словами. — Хорошо, дитя мое, продолжай. — Времени очень мало. К рассвету осадные башни… — Танки, — автоматически поправил генерал. — Да, танки должны быть на приграничной полосе. Почти все их солдаты попадут в рай, но мы сможем уйти, сохранив остальную армию. Дальше… Генерал закурил. Он вдыхал дым, смотрел на фигуру у карты и улыбался — себе и своей детской вере в доброго боженьку. Аэродромы бошей в голове у девчонки с улицы. А паспорта, наверное, еще нет. Бедняжка сошла с ума, рехнулась, чокнулась. Вообразила себя… и имя… сразу можно было понять. Орлеанская дева в плащике от Гарнье. Начиталась газет, сумасшедшие очень догадливы. Надо сказать Дюнуа, пусть звонит в городскую больницу. И тихо, тихо, без шума. — Обожди тут, дитя мое, я вызову для тебя карету из штаба. Девушка посмотрела на генерала в упор. Взгляд — спокойный и ясный. — Ты уверен, что нужно отвезти меня в штаб? Ты приказываешь? У генерала екнуло сердце. Неприятно лгать ради блага. Словно ребенка обманывать. Или она понимает? — Да, дитя мое. Там тебя выслушают и помогут спасти Францию. Разве могу я, я один решить судьбу государства? Девушка отвернулась к карте. Генерал вышел к двери, шепнул пару слов Дюнуа и вернулся. Девушка взяла со стола карандаш и чертила что-то на карте, комментируя стрелки и линии наступления. Генерал наблюдал и поддакивал, поражаясь порой изощренности женского бреда. Союз с Советским Союзом, с этим рябым кровопийцей?! Высадка с моря? Нормандия… Скрип колес — и машина под окнами. Генерал извинился и вышел. Он вернулся с двумя мужчинами в одинаковых светлых костюмах. — Вот, собственно, дитя мое, это конвой из штаба, тебя проводят. Девушка спокойно пошла к дверям. Неспешно, с достоинством протянула руки «сопровождающим». Улыбнулась. — Я вернула перчатку, Карл. Дверь захлопнулась Генерал посмотрел вниз… Вот машина тронулась, рассекая лучами фар темный дождь. Вот опустился шлагбаум. Дюнуа и де Ре навытяжку замерли по обе стороны караулки — будто только что проводили президентский кортеж. Генерал де Голль сдвинул отсыревшие створки окна, задернул шторы, плеснул коньяку в кофейную чашечку и склонился над картой, изучая сплетение стрелок и линий. Кое-что из того, что запомнилось, пригодилось после, в сорок четвертом. Стертая сказка или были города Августа Шли дожди. Тяжелые, как свинец, грозовые и хлесткие, нежные и занудливые, словно больные младенцы, переливчатые предвестники радуги — капризы стихий всех мастей и характеров заполонили город. Я приехала сильно под вечер и, пробираясь к проспекту, успела промочить ноги, прыгая через вертлявые струйки в клочках тополиного пуха. От вокзала до дома Алешки было, пожалуй, кварталов пять. Алешка — закадычная моя соперница и подруга — укатила рожать в «дореформенную» провинцию и позвала меня отдохнуть с месяцок, а попутно составить компанию в трудном промысле чадодейства. Я согласилась и вот, Москва осталась за левым плечом вольной Волги, а я с толстой сумкой и рюкзачком топаю по синему треснутому асфальту, временами проваливаясь в допотопные провинциальные лужи. Город кажется очень строгим и старым для такого заброшенного малютки. Решетки балконов в стиле модерн, классические портики на фасадах, элегантные арабески, особнячок барокко — попадаются здания чуть не двухвековой давности. И особую пряную прелесть со щепоткой якобы морской соли в воздухе городу придают пирамидальные тополя в медленных тихих сумерках. Подмигнул фонарем перекресток с мокрой табличкой «Улица Шубина» — поворот направо до угла улицы Шуберта и на второй этаж дома с башенками — не спутать. Я прошла по поребрику между двумя ручьями, спрыгнула на тротуар, подняв фонтан брызг. Голубая роскошная ель, которую я задела, задрожала ветвями, оскорбленная таким панибратством. Впереди отблеснул новый дорожный знак «Улица Шуберта». Интересно, а нет ли здесь улицы Мандельштама? И куда свернуть дальше? Я огляделась вокруг… и вздрогнула. Сердце неловко дернулось, руки похолодели. Никогда и ни с чем не спутаю этот красный фасад с грязно-серыми дорическими колоннами. Вот захламленный питерский двор, вот раздвоенный тополь, рядом с ним грузный пень в шелухе окурков. Вот окно, открытое круглый год, вот тяжелая дверь парадной, коридорчик на пять шагов, поворот и кольцо ротонды и витая железная лестница в две площадки и потресканный купол над головой. Запах сырости, табака, штукатурки, надежды, сладковатый шальной душок юной дури. Сколько лет мы ходили сюда, целовались, читали стихи, дрочили беспомощные гитары, обещали, клялись и верили, как положено детям в шестнадцать лет. Здесь таился наш дом, наш секрет, страшноватая, чуть чумазая, но такая чудесная сказка. Я коснулась двери, влажной, будто ладонь подростка, оттолкнула, вошла. Гулкая тишина — каждый шаг отдается под куполом, решетчатые ступени, семь слоев надписей по зеленым стенам. Говорят, хиппи были здесь с шестидесятых, до того жил сам Жданов, еще раньше — процветал великосветский бордель, куда, случалось, забегал сам Распутин… Наверное, это легенда, одна из легенд Ротонды — как цитата из Данте, написанная углем по кольцу потолочного купола. «Оставь надежду…» — я ее никогда не теряла. А в закутке глухой левой площадки есть портрет с обещанием «Ленинград, я вернусь». Перед «вечным» отъездом в Израиль я рыдала здесь на коленях случайного мальчика, а четыре года спустя прежней Ротонды уже не осталось. Я поднялась по ступенькам, разбирая знакомые надписи, прикоснулась к глухой стене, щелкнула зажигалкой… — Не стоит, девочка. При свете ты разглядишь только свою ошибку — не знаю, кем тебе кажется этот дом… Шепотливый, негромкий голос опоздал — я уже зажгла газ и увидела тусклый подъезд двухэтажного домика с тухлой лампчкой на длинном шнуре. А говорил со мной невысокий и очень пожилой человек в темном строгом костюме с орденскими планками по обоим бортам пиджака. — Откуда вы знаете, что нельзя зажигать огонь? Почему я должна что-то видеть? — от удивления я даже не поздоровалась. Человек засветился беззубой, младенчески чистой улыбкой. — Видеть ты не должна — в городе Августе слишком многие только смотрят. Но увидела — иначе зачем бы стала трогать руками стены. Тот дом умер? — Можно сказать и так, — я прищурилась, пытаясь разглядеть лицо собеседника, обожгла палец и уронила зажигалку. Звук падения хлюпнул, добив иллюзию. Из окошка пахнуло фонарным светом, стали видны деревянные, вытертые ступеньки. Человек осторожно оперся о подоконник и достал из кармана сложенный лист бумаги. — Смотри. По плану Август должен стоять километров на двадцать к северу — здесь в центре города карстовые пещеры и вообще ничего нельзя строить. Понимаешь? — Не очень, — я и вправду пребывала в полнейшем недоумении. — Конечно, вы же все атеисты и матерьялисты, — человек усмехнулся и погрозил кулаком кому-то невидимому, — Ты умеешь лепить домики из песка? Я молча кивнула. — А из пепла и битого кирпича? Из оплавленного, пересохшего хлебной коркой камня, из осколков витражей венецианского стекла, из угольков дубового паркета — заново? Огонь ест все — тело и дерево равно пища. Но человек остается — детьми и письмами, фотографиями, проклятьями ли — на земле. Дома же рушатся безвозвратно вместе с памятью стен и окон, свиной шкуркой обоев, теплыми запахами жилья. Понимаешь? Я сумел уцелеть в той войне, потому, что хотел строить домики из песка… …Началось все со слепоты. После смерти матери он — тогда восьмилетний мальчишка — от горя потерял зрение. Полгода, пока петербургские эскулапы ломали голову над природой столь странного недуга, на прогулках он ощупывал стены зданий, стволы деревьев и решетки подвальных окон. Мир шероховатого, плоского, снежного, мраморного и чугунного заворожил настолько, что по выздоровлении мальчик занялся сперва лепкой, после же — архитектурой. Тени Растрелли и Монферана бродили в бледных снах белых ночей, пока юношам его лет снились жадные балерины и похотливые горничные. Он уехал в Италию, дабы набраться опыта у великих и уже в Капуе узнал, что пришла революция. Он хотел быть полезным своей стране, потому вернулся с дипломом и чемоданом, полным проектов улиц и городов будущего. В двадцать пятом-двадцать седьмом годах в Ленинграде он построил два дома-коммуны — для писателей и политкаторжан. В тридцатом по нелепому обвинению сел и пять лет провел в трудовых лагерях. В тридцать пятом, осенью — вышел. Очень хотелось жить, паче того, строить и возвышать. Но случайный, голодный брак бросил в глушь Зауралья, где он — потомственный дворянин и талантливый архитектор — при свете лампочки Ильича разводил бухгалтерию для зверосовхоза. Потому, наверное, уцелел. После была война. В июле 41 он пошел добровольцем на фронт, был отправлен сперва в Москву, потом в Сталинградский котел, и, наконец, «Пол-Европы прошагали, Пол-Земли» — через Польшу в Германию. И везде он видел убитые города с развороченными мостовыми. Остов синагоги в Кракове и там же кости костела; скелет дома Павлова в Сталинграде, прах Дрездена, руины траурного рейхстага. За живое брали беспомощные, непристойные мелочи — осколки фарфоровой чашки, пружинистое нутро венского стула, забытая кукла с идиотски-голубыми глазами и огромным бантом из тюля, филигранный фонарь у входа в разваленную пивную. Шальное, как институтка на первом балу, кружевное весеннее небо сияло, обещая новую жизнь уцелевшим. И забвение тем, кто не дожил. Кавалер двух орденов, победитель, солдат, герой, он возвращался на родину в пульмановском, вонючем и тесном вагоне. Поезд тискало и качало, в теплушках пели, хвалились трофеями, плакали и снова пели. Он почти не слезал с верхней полки — хотелось думать, а не говорить и пить. Время жизни катилось к пятидесяти, все, что можно, было уже пройдено, все, что дорого — давно потеряно. И каждую ночь снились дома, кварталы и перекрестки, которых больше не будет. Он набрасывал чертежи пальцем на запотелом стекле, а соседи считали его помешанным. В подсумке дремали трофеи — коллекция довоенных открыток с видами умерших улиц. Вместо снулой глуши он вернулся в Москву и пошел в Горпроект. Повезло встретить «бывшего» сотоварища по гимназии. Повезло получить предписание на работу — в глубь степей возводить городок для нефтяников. Первый тур чертежей был стандартен — скворечники с крышами и балконцами, два дворца в стиле «ампир», бегемотья туша больницы и далее… Наверху дали старт и он прибыл на место. Чаша желтых холмов и ковыльная степь кругом. Жаркий ветер, заунывно тоскующий по упругости конских грив. Запах высохшего навоза. Тростниковая флейта в желтых высохших пальцах старика башкира. Музыка вверх — как дым в раскаленном воздухе. Черно-влажные гулкие рты пещер. И гусиный пух облаков. Он сравнил — вот Джерусалем середины прошлого века, руины Старого города — и пустил в работу первые чертежи. Угрюмые немцы истово — как свое — возводили кварталы приземленных домов с черепичной, огнистой крышей, круглыми окнами чердаков и «двух одинаковых не нашлось бы меж ними», а он уже рисовал на газетной бумаге больницу — фасад дрезденской Оперы… Первые переселенцы прибыли через год в новенькие квартиры, пахнущие мелом и деревом. Улицы — сплошь в стародавних липах — замелькали гирляндами простынь и свежих пеленок. Заработали магазины, кафе, Госстрах. Город закипел сразу — как чугунный котелок на костре. Но тайком горожане шептались, что, будто находили чужие следы в домах, и незнакомую речь по ночам доносил ветер. Дальше — больше. Люди в странной одежде выходили из лондонских скверов и садились в пражский трамвайчик на углу Венеции и Нагасаки. За одним и тем же углом можно было увидеть кавярню сестер Несвицких или бар Ханумы-хатун. В городском саду каждый вечер играл оркестр и «Дунайские волны» качались в объятиях нежных скрипок. А однажды под вечер по улице Ленина, говорят, прокатилась карета с царскими вензелями. Правда, это, наверное, уже врут… Годы шли, город рос. Появились уже кварталы: «немецкий», «минский», «арбатский», улицы Харбина и Петербурга, римские и египетские дома… Архитектор работал без устали, иногда сверяясь с журналами, чаще по памяти. «Отработанные» открытки он вешал на стену в своем кабинете и любовался ими в обеденный перерыв. Иногда он задумывался — а что будет, когда коллекция кончится? Но в обтрепанной по краям пачке оставалось еще много «посткардов». Поселенцы спокойно свыклись с листопадом нового Вавилона. Многоголосье и разнонаправленность улиц потихоньку меняли их в романтических космополитов, благо нефтяникам даже в те времена было позволено многое. Впрочем, больше молчали — слишком дивны и редки были чудные книги из библиотек города Августа, слишком сладок и прян аромат кофе по-венски, чересчур головокружительно вальсова жизнь посреди страны победительных маршей. Уже и свадьбы игрались и первых младенцев с левантийски тяжелыми веками или узкими глазками айнов несли из готического роддома. Прошлое обрастало нежно-розовой плотью — как свежая кожа затягивает ожог. А закончилось все банально. Свежеприбывший горожанин — скопцеватый польский еврей — опознал в новых зданиях силуэты варшавского и краковского костелов, о синагоге не говоря, и тотчас же сообщил куда следует. Архитектора вызвали, допросили, попросили остаться, допросили еще раз… Шел 1952 год. Город Август охватила тревога — сначала смутная и невнятная, после плотная, будто дым от лесного пожара. В очередях шептались, что слышали пушки, разрывы бомб, вой пикирующих бомбардировщиков. Место пражских трамваев заняли танки и броневые колесницы монголов, от деревьев к парадным перебегали хмурые автоматчики. Бессчетные стаи ворон кружились в прозрачном небе, а подвальные крысы ушли из города. Улицы опустели — подселенцы предпочитали отсиживаться в своих крепостях, забивая тоску свистом радио. В ночь с субботы на воскресенье всех жильцов охватила паника. С самых сумерек начались перестрелки, запахло гарью, порохом и разваленным мясом. Мостовые тряслись в лихорадке, ставни хлопали, двери скрипели и ныли. Исход начался чуть за полночь — на машинах и мотоциклах, с тележками и пешком все живые пустились прочь. Многие после не могли вспомнить: зачем, почему поднялись, куда бежали, как очнулись в степи на рассвете. Кое-кто — вспоминать не хотел. Но все поняли, когда архитектор умер — контуры города на холмах заколебались и осыпались, будто песок под струей воды. Говорили, что его расстреляли, но после узнали — ушел сам, в камере, во сне. А обломками здания накрыло уже тело. Там теперь парк — перестраивать побоялись. — А все остальное — осталось? — спросила я, пересаживаясь. Ноги затекли, будто на желтой занозистой лестнице я сидела не один час. — Город не сносили, и он не рушился. Какие-то здания уцелели, какие-то обрели «истинный» облик советских домиков сталинского фасона, что-то безвозвратно перестроили. Старики предпочитают помалкивать, молодежь ничего не знает. Дети догадываются, но с возрастом перестают верить в собственные игрушки… — Значит, вы говорить не боитесь? — В моем возрасте ничего не боятся, девочка — старик улыбнулся еще раз, — А теперь прости — один из моих друзей пришел погрустить о Берлине, в который — в отличие от тебя — так и не смог вернуться. Под ногами заскрипели ступеньки, хлопнула дверь подъезда. Из лестничного окна молочным туманом клубилось утро. Я поддернула рюкзачок и вышла на улицу. Захотелось отыскать солнце, но марь затянула небо вглухую. Искомый дом с башенками виднелся на углу следующей улицы — я вспомнила, что улица Шуберта идет подковой вокруг квартала. Полосатая кошка на тротуаре сонно мыла пыльный, пушистый хвост. Прокатился пустой автобус. Город похожий на Минск и Питер одновременно дремал за моей спиной, город, вылитый Иерусалим спускался с холма Нерештау, город Август улыбался будущему рассвету. И на флаге у входа в мэрию мне почудилось Белое Древо и семь звезд в венце Короля… Сказка о добре и зле «…Верный конь споткнулся в беге, черный парус над волной, Но зеленые побеги оплетают шар земной…»      Е. Ачилова Часы на ратушной башне пробили семь. Добрые горожане завершали дневные труды. Розовощекие булочники и потные мясники закрывали резными ставнями окна съестных лавчонок. Ювелир закруглял разговор с неуступчивой дамой: пятьдесят, всего пятьдесят полновесных монет — и эти чудные серьги ваши. Лениво ругаясь, стража отвязывала незадачливого воришку от рыночного столба — теперь все хозяйки города знают бедолагу в лицо. Кокетливо подняв личики в одинаковых белых чепцах, выходили на улицы продавщицы сластей и фиалок. Мальчишки-фонарщики ручейками стекались на Старую площадь — после заката солнца труппа Мастера Августа давала «Действо о трех пастушках», и надлежало в срок протереть стекла и заправить громоздкие скрипучие лампы. Фармацевт Вольного Города, Мастер Ханс, вышел на порог своей аптеки подышать воздухом перед ужином. Он стоял, подставляя щеки мягчайшему вечеру сентября, невысокий и грузный. В своем суконном кафтанчике поверх вышитой серой робы и смешном колпаке с подвеской он походил на дядюшку Гензеля, доброго гнома, который складывает подарки в детские сундучки долгой ночью солнцеворота. И дородные горожанки, и почтенные бюргеры, и беспечные девушки в ярких платьях, и насмешники-бурши, и даже чванливые советники-магистраты в парчовых мантиях — все улыбались аптекарю, приветливо кивали, здоровались, а кое-кто не стеснялся и кланяться в пояс. Заслуги Мастера Ханса в искоренении душеглотки, детских сыпей — красной и гнойной, жгучего живота и прочих опасных болезней были неоспоримы. А когда по его совету магистрат закрыл все ворота, порт, под страхом изгнания обязал жителей пить кипяченую воду и есть лишь горячую пищу, охранив тем самым от заморской заразы, благодарные горожане были готовы носить аптекаря на руках. Еще тогда поговаривали: «Вот бы нам бургомистра, такого, как господин Фармацевт — и мудрец и простец, и не важничает от почестей». Но Мастер Ханс отказался от красной шляпы, отговариваясь важными опытами с новейшими препаратами. Впрочем, и этим летом, когда бургомистр впал в неожиданное помрачение рассудка, аптекарь не захотел принимать бразды власти, предложив магистратам взамен избрать велеречивого купца Розенштока. И был прав. Тем паче, что не ошибался почти никогда. Между тем вечер был необыкновенно хорош. Закатное солнце играло на вычурных флюгерах и красной черепице, отражалось от чисто вымытых окон, подмигивало красоткам и слепило глаза младенцам. …Судя по шуму с кухни, Адольф опять не прожарил гренки для супа. Верная Марта, гремя посудой, честила парнишку на чем свет стоит; значит, ужин отдалялся на полчаса или больше. Мастер Ханс решил прогуляться для аппетита. За дверьми он взял тросточку, сменил колпак на респектабельный шторц, проверил карманы и вышел. С переулка Цирюльников он свернул на Стекольный подъем, задержался немного перед крохотным кабачком «У Гертруды», подумывая, порадовать ли хозяйку своим визитом. Но пива ему не хотелось, а восторги вдовы были липкими, как пастилки. Ладно… Мастер Ханс стукнул тросточкой и отправился дальше — на бульваре Победы так славно пахнет палой листвой и осенними астрами. А что это была за победа, почитай, уже и не помнят… Из подворотни наперебой выскочила стайка разноголосой, радостной малышни. «Дяденька Гензель! Господин Фармацевт! Огоньки! Огоньки покажите!» Иногда, ради забавы, Мастер Ханс зажигал для детей бенгальские свечи или пускал ракеты с крыши, но сегодня у него в кармане была только горстка лакричных леденцов. Конфетами он оделил пострелят не слишком щедро — сладкое вредно, но каждому малышу досталось по хрусткому золотистому шарику. «А огоньки в другой раз». Мастер Ханс покачал головой и продолжил прогулку, усмехаясь себе в усы. Ему нравилось наблюдать за детишками — как из щенячьей припухлой мордочки с возрастом прорезается лицо человека. Сразу видно — Фриц получится трусоватым, а Генрих смышленым, Каролина будет пленять сердца, а чернявая Трудхен хорошо, если выйдет замуж… Но еще забавнее виделось, сколь мизерными штрихами порой создается характер. Посмеешься над неуклюжестью крохотной танцовщицы — и девочка станет дурнушкой. Похвалишь юного воина, Изгонятеля Злой Собаки, глядь — из парнишки получится славный солдат… «Здравствуйте! Здравствуйте, Мастер Ханс! Как я счастлив вас видеть!» — навстречу, смешно подпрыгивая, спешил часовщик Хольц. «Смотрите, смотрите, как я хожу!» — он и вправду выглядел молодцом. Год назад, почти сразу после женитьбы, бедолагу хватил удар. Опасались, что часовщик так и не встанет. Но прошло не более пяти месяцев с того дня, как хозяйка Хольц начала пользовать муженька Семицветным Бальзамом Мастера Фармацевта, — и вот почтенный мужчина скачет, будто кузнечик. …За разговорами о погоде, благоглупостях магистрата и ценах на масло Мастер Ханс не заметил, как пробило восемь. Раскланивались уже в сумерках. Аптекарь решил было срезать путь через Старую площадь, но заслышав визгливые дудки комедиантов, свернул обратно. Пасторальная песенка лезла в уши: «Где мой милый пастушок, вместе выйдем на лужок, он подует в свой рожок, ляжем в тень на бережок…» Какая мерзость! Впрочем, фарсы о глупых купцах, трусливых солдатах и хитроумных бюргерах были еще противнее. Мастер Ханс прибавил шагу. Наконечник трости звонко стучал в булыжники. Хотелось есть. Говядины с кровью, горячего супа — можно даже без гренок, темно-розового вина, душистого, мягкого, свежевыпеченного хлеба… «Хлеба, мама, дай хлеба! Молока и хлеба! Пожалуйста!» И в ответ — жалобный, как собачий скулеж под дождем, женский плач. От неожиданности Мастер Ханс уронил тросточку. Нищих, тем паче голодных нищих в Вольном Городе не было уже лет… Очень, очень давно. Калек и немощных стариков распределили в приюты для обездоленных, сбившихся с пути взрослых направили в услужение к уважаемым бюргерам, сирот разобрали на воспитание, большинство — и усыновили впоследствии. А на каждого упрямого пьяницу или выжившую из ума старуху из тех, что не пожелали отправиться в богадельни, приходилось по десятку благотворителей. Он огляделся. Чуть поодаль, прямо на пороге закрытой лавочки плакала еще молодая женщина в пропыленной, но благопристойной простонародной одежде. За подол материнской юбки держалась белокурая девочка не старше четырех лет. «Что случилось, дитя мое?» — аптекарь склонился к женщине, внимательно глядя в ее лицо. Что говорить, мошенники, готовые облапошить доверчивых добряков, еще встречались на улицах. Увидев сочувственное лицо, крестьянка зарыдала сильнее. Из всхлипов и вздохов удалось выяснить, что она с мужем и дочкой пришла пешком нынче утром. Муж хотел поискать места конюха в городе, а она — вышивальщица и швея. На рынке днем она продавала петухов и кукол на чайники, а супруг торговал свистульками. А потом муж отправился ночевать к дяде-гончару, а она с дочуркой осталась посмотреть ярмарку. А потом в толпе срезали кошелек, а куда идти она не помнит и боится… Окончание монолога утонуло в новом потоке слез. «Успокойся, дитя мое! На сегодня я дам вам еду и кров. И пошлю известие в магистрат — муж, наверное, вскоре начнет вас искать. Утри слезы, пойдем». Мастер Ханс наклонился к девочке: «Как зовут тебя, милая дама»? Малышка вскинула голову — на удивление в синих глазах не было ни слезинки. «Я не дама, я Эльза»! «Ладно, Эльза, так Эльза. Хочешь ко мне в гости»? В ответ маленькая гордячка протянула ему ладошки. Аптекарь посадил ее на плечо — хоть бы испугалась, жестом предложил женщине следовать за ним, и медленно пошел в сторону дома. Необычно: в раннем детстве — и столь сильный характер. В линиях губ и скул, в повороте головы и уверенном жесте ладони видны и ум, и воля, и страсть, и упорство, почти упрямство… Редкость, драгоценная редкость. На пороге аптеки уже топтался долговязый Адольф, держа зажженный фонарь. «Здравствуйте, добрый господин и прекрасная барышня!» Ревнивая Марта оттеснила недотепу плечом: «Загулялись вы нынче, хозяин, я уж думала, ужин простынет. Стою, стою… А это кто с вами пожаловал?» «Мои гости. Приготовь им одну из спален внизу, накорми, дай всего, что понадобится. И пошли Адольфа в магистрат, мол, Магда и Эльза Кнехт дожидаются мужа и отца в доме у Мастера Фармацевта. И будь ласкова, не скупись!» Мастер Ханс осторожно снял с плеча девочку, похрустел затекшими пальцами. Марта медлила. «Что еще?» «Вам письмо передать просили, важное, лично, мол, в руки». …Так вот какой дивный подарок готовил этот ласковый вечер! Мастер Ханс сбросил шторц и кафтан на руки подоспевшему Адольфу, очень медленно поставил в угол тросточку, улыбнулся гостям: «Располагайтесь» — и неспешно направился внутрь, к лестнице. С первой площадки крикнул Марте отменить ужин и подать вина в кабинет. Свечи уже горели. На столе царил идеальный порядок, трубки и табакерка дожидались хозяйской руки; чернила, перья, бумага, пресс, ароматическая лампадка… И на полированной крышке — запечатанное письмо без обратного адреса. Вскрывать его не было надобности. Мастер Ханс выругался сквозь зубы. В дверь поскреблись. Верная Марта оставила у порога поднос и благоразумно исчезла из виду. После пятого кубка стало чуть легче. Где там эта чертова книга… Как ни крути — одна из последних книг. Дальше — пасторали и фарсы и стихи про любимый город. А… вот она. На верхней полке дальнего стеллажа. Что, не любишь? А придется. Мастер Ханс бросил кожаный том на стол, раскрыл наугад: ДРАКОН. Вы знаете, в какой день я появился на свет? ЛАНЦЕЛОТ. В несчастный. ДРАКОН. В день страшной битвы. В тот день сам Аттила потерпел поражение, — вам понятно, сколько воинов надо было уложить для этого? Земля пропиталась кровью. Листья на деревьях к полуночи стали коричневыми. К рассвету огромные черные грибы — они называются гробовики — выросли под деревьями. А вслед за ними из-под земли выполз я. Я — сын войны. Война — это я. Кровь мертвых гуннов течет в моих жилах, — это холодная кровь. В бою я холоден, спокоен и точен. При слове «точен» ДРАКОН делает легкое движение рукой… Мастер Ханс поудобнее прикусил вересковую трубку. Струйка пламени из указательного пальца подожгла табак. Горьковатый дымок не убил тоску, но смягчил ее… как бишь у этого капитана… будто масло, вылитое на волны… Кем быть, злоязыкому буршу Хансу объяснили очень давно. Сперва, когда эти… адепты, ну их, не хочу помнить… нашли его в постели у девки, он послал их — всех и по одному. Потом… мерзость… его трезвили через кожаную воронку, тьфу, до сих пор во рту кислый вкус. После двое держали его, а третий читал и показывал и рассказывал. …В мире есть Дракон. Есть всегда. Мудрое, хитрое, яростное, почти всемогущее Зло. Господин. Повелитель. Мастер. Его именем начинаются войны и бойни, его сердце питает детоубийц и предателей, его дух искажает слабых и уничтожает сильных. Ненавистный и обожаемый, кривое зеркало взгляда, скульптор душ человеческих — он. Последний Дракон был убит светлым Рыцарем в честном бою. А потом возродился. В мальчике Хансе, третьем сыне цирюльника. И когда-нибудь, в свой черед, этот Ханс станет Драконом. Обязан стать. Как? Догадайся, ты умный мальчик. Нет, заставить тебя невозможно. Все прежние Повелители делали выбор сами. …Они бросили его, разъяренного и беспомощного, валяться в собственной блевотине и ушли. Придя в себя, Ханс думал. Думал и вспоминал. На следующий день он отдал все наличные деньги за книгу, с коей больше не расставался. Шли годы. Бурш Ханс стал Хансом-подмастерьем, после аптекарем Хансом, наконец, Мастером Фармацевтом Вольного Города. Смешивал мази, варил настои, пользовал хворых и предотвращал эпидемии. Силы его Дракона росли с каждым прожитым летом. В прошлом году, пуская с мальчишками фейерверки, Мастер Ханс едва удержался шагнуть с крыши и наконец-то попробовать — что такое полет. И, напротив, он видел, как сонно стихают волны людских страстей. Не случаются войны, угасают старинные распри, умолкают известные прежде поэты и трубадуры. Розовым мелким жирком затягивает ленивые души. Эта девочка, Эльза, — последний, может быть, лет за десять непокорный ребенок… Он, Дракон, может дохнуть огнем, так, что искры отразятся в любых глазах!!! И вразлет пойдет чаша весов. Все знают — звезды ярче, если темнее ночь… Будут враги, и бои, и побоища, будет живая ненависть, гордые женщины и отважные яростные мужчины. И рабы, лизоблюды, шакалы — куда от них? Прожженные, ржавые, мертвые… как там дальше? Он человек. Все еще человек. И не может, не хочет делать шаг в это небо. Не может, не хочет, не хочет, не хо… Мастер Ханс уснул лицом в книгу. Вино расплескалось на пол. Свечи потухли. Струйка слюны стекала из уголка рта спящего, прожигая дыру в страницах… * * * Януш Герт поспешно пробирался по узким улочкам, жался к стенам, стараясь держаться в тени. Мятый плащ с капюшоном окутывал его нескладную персону от макушки до серебряных шпор на видавших виды поношенных сапогах. Да еще торчали мосластые кулаки, перепачканные чернилами. До Соборной библиотеки — только ради старинных книг он еще выбирался в город — оставалось не более пятисот шагов. Может хоть в этот раз повезет? Четыреста, триста, двести… Не обошлось. Пьяный солдат — здоровенная смрадная туша в заляпанной жиром кожанке. За ним повизгивают размалеванные девицы. — Какие люди в столице! Янчик, свет ты наш, неужели не надоело? А, небось, лишние денежки в кошельке завелись?! Покажи-ка дяде Губерту свои монетки! Януш пробовал не дышать, пока грязные пальцы хлопали по карманам. Уже давно он хранил все важное в голенищах сапог, а в кошельке держал мелочь. — Всего-то? Обеднел ты, Янчик, оскудел брюхом. Ну, хоть перстенек подобрался — и то душе радость. Ванда, Юна — которой пойдет, та и носить будет! Девчонки, визжа и скалясь друг на дружку красными ртами, стали наперебой примерять игрушку. Перстенек было жалко до слез — одна из немногих уцелевших отцовых еще вещей. Но сам виноват, плати. Перстеньком завладела младшая с виду, рыжая и патлатая красотка. Она прыгала, как дитя, любовалась собой, ловила лунный свет в фиолетовый чистый камень. Ее товарка стояла, уперев руки в раскормленные бока, и поливала подружку бранью. Солдат хохотал, хрюкая и пуская слюни. Януш попробовал тихо свернуть во дворик. Там — он точно помнил — была лестница на крышу, а по влажной от росы черепице вояка за ним не угонится. Но человек-туша снова загородил дорогу. — Глядите, красотки, дивитесь! Вроде как рыцаренок, мечом махать ученый, копьем тыкать ставленый, кулаками махать привычный, так? Девицы замолкли — намечалось новое развлечение. — Так вот, милашки, эта орясина — самый что ни на есть трус трусливый. На турнир не ходец, на войну не ездок, на оленя и то не охотник! Его папаша из дома выгнал в одном доспехе — живи, мол, как хочешь. Так недоделок броню и ту продал! Ты его честишь по матушке — он молчит. Ты его денежки в свой кошелек селишь — он молчит. Ты его в морду… С этими словами солдат врезал Янушу прямым в челюсть. Кажется, выбил зуб. Или нет? Януш сидел в подзаборной луже, вода текла в сапоги, щека опухала. Пока вроде все цело. А до закрытия библиотеки не более двух часов. Два! Чувствительным пинком в бок солдат опрокинул Януша навзничь. Третий удар пришелся в горло. Точнее, пришелся бы, не умей Януш уворачиваться от отцовского посоха. Четвертый… Старшая из девиц вцепилась в рукав солдата. — Оставь мальчишку, Губерт, что он тебе сделал? — Уйди, дрянь, я его жизни учу! Пусть мужиком будет! Человек-туша потянул из-за пояса нагайку — такими лупили воров на рынке и шлюх в борделе, замахнулся… Старшая девица снова повисла у него на руке. — Брось, красавчик, пошли веселиться! Смотри задаром, — с этими словами она рванула корсаж, выставляя наружу большие желтые груди. Солдат сплюнул ругательство, ухватил заступницу за распущенные космы, отбросил нагайку и всей пятерней заехал ей по щеке. Януш смотрел, бледнея. Женщину… По лицу. Женщину! Доски в заборе, оказывается, едва держались. А штакетина рубит не хуже меча. Когда просветлело в глазах, оказалось, что Губерт лежит в той же луже и даже орать не может. Девки, вцепившись в плащ, тащат ветхую ткань в разные стороны и верещат, как дурные. А он, Януш, держит в руках незнакомый легкий кинжал и уже нацелился было… Благо!!! Избавить город от этой вонючей туши — благо? Освободить девок от скота и насильника благо? Оставить жизнь, дабы человек мог раскаяться и начать новую книгу судьбы — ведь бывает же? — благо?! От размышлений его избавил грузный согласный топот. Патруль! Януш отбросил кинжал, рванул плащ — ткань затрещала и лопнула — и ужом юркнул в присмотренный дворик. Ушел!!! Дорога по мокрой черепице была сегодня сложнее, чем представлялось. От напряжения дрожали ноги, и дважды Януш едва не сорвался на мостовую. Зато ночь — чуть не первая за сентябрь — выдалась ясной. В подступающих сумерках прорезались молочные звезды. Крыши блестели, как лаковые, колокола на Закатной башне отсверкивали серебром. Люди внизу походили на суетливый рой пестрых бабочек… А вот и лестница к дому! В мансарде стоял фантастический беспорядок. Шелуха от орехов, трубочный пепел, ломаные перья, бумаги, посуда, рубашки и башмаки. Было все, кроме еды. Ни в кухонном шкафчике, ни на полках — ни крошки хлеба, ни единой картофелины. Пришлось спускаться к хозяйке на два этажа вниз. Рыхлая злая старуха, она почему-то благоволила к Янушу и за мелкую мзду подкармливала его и даже стирала белье. Через час, сытый и обихоженный, Януш уже сидел у себя в продавленном кресле и попыхивал старой трубочкой. День прошел не то чтобы очень сладко, но случалось и куда хуже. И все еще удавалось держаться. А рядом… Руки сами собой потянулись к знакомому фолианту: В пяти годах ходьбы отсюда, в Черных горах, есть огромная пещера. И в пещере этой лежит книга, исписанная до половины. К ней никто не прикасается, но страница за страницей прибавляется к написанным прежде, прибавляется каждый день. Кто пишет? Мир! Горы, травы, камни, деревья, реки видят, что делают люди. Им известны все преступления преступников, все несчастья страдающих напрасно. От ветки к ветке, от капли к капле, от облака к облаку доходят до пещеры в Черных горах человеческие жалобы, и книга растет. Если бы на свете не было этой книги, то деревья засохли бы от тоски, а вода стала бы горькой. Для кого пишется эта книга? Для меня. Пока есть на свете слабые и обиженные, пока люди бывают друг с другом зверее хищников, в мир является Рыцарь. Защитник, спаситель, преданный паладин Дамы Надежды. Он читает скорбную книгу, а потом выезжает на белом коне биться с драконами, населяющими сердца. Если же Рыцарь не обнажает меч, в мире не остается света. А там где нет Добра, нет и Зла. Я не могу открыть двери Дракону. Я не сделаю первый шаг! Сказка про феечку Устраивайтесь поудобней, любезные мои читатели, запасайтесь попкорном и кока-колой. Я расскажу вам сказку… бзз… расскажу вам сказку… бзз… сказку… Далеко-далеко, за семью лесами, за семью морями, за тихой речкой, за синим долом, в хрустальном домике на одуванчиковой поляне жила-была феечка. Как и все феечки по соседству, была она златокудрой и синеглазой, беззаботной, смешливой и взбалмошной. Как и все феечки, умела творить чудеса — добрые и полезные по хозяйству. Одевалась она в паутинный шелк, кушала таинственный плод маракуйя, воздушные бисквиты и птичье молоко, умывалась исключительно свежей росой. По утрам нашу феечку будили чудесными серенадами два прекрасных принца по очереди, по вечерам — убаюкивал ветер (в теплые ночи феечка очень любила спать в гамачке под яблоней). А дни кончались до невозможности быстро — знаете, сколько дел приходится переделать порядочной юной феечке? Надо успеть на все танцы в округе, почесать язычок со всеми соседками, осчастливить хотя бы взглядом всех принцев в пределах видимости, пожелать доброго вечера всем деревьям, придумать чудо, переписать рецепт варенья из розовых лепестков… А еще хочется погулять под луной на крыше, окунуться в любимое озеро, набрать ромашек, сшить себе новое платьице, улететь на сто миль и вернуться обратно — пусть решат, что меня похитили и поищут. Видите сами — наша феечка исключительно занятая особа. И вот, однажды, апрельским днем (а в стране феечек бывают только апрель и август), феечка проснулась в своей уютной постельке, умылась и отправилась завтракать. Но, поскольку всю эту неделю она провела в разъездах и хлопотах, забывая покушать вовремя, таинственный плод маракуйя успел издохнуть. Он лежал на фарфоровом блюдечке, с одного бока черный, с другого уже червивый, и феечка страшно расстроилась. Она засунула блюдечко в дальний ящик стола и крепко-накрепко закрыла его на ключ — вот-вот должны были придти гости, и вообще — как можно радостным днем трогать нежными ручками такую пакость. Гости несколько запоздали, поэтому феечка провела перед зеркалом лишний час. И в конце концов обнаружила прыщик и полморщинки на своем свежем личике. Феечка горько задумалась — вдруг она начала стареть (хотя феечки и не стареют). Поэтому пришедшие гости застали хозяйку в совершенно расстроенных чувствах. Варенье из розовых лепестков подгорело, на скатерти оказалось пятно размером с горошину, дружеская беседа прокисла, едва начавшись. И к концу вечера один из двух верных принцев исполнил прекрасный рондель, посвятив его злейшей подруге феечки. Какой конфуз! От огорчения феечка не пошла на очередной бал и весь вечер бродила по саду, ожидая, когда же кто-нибудь о ней вспомнит и придет утешать. Но праздник был необыкновенно удачен, веселились всю ночь и отсутствия феечки не заметили. А от холодного ветра у феечки начался страшный насморк. Поэтому, когда верный принц в семь утра встал под ее балконом, приветствуя даму сердца, она против обыкновения лишь закрыла плотнее ставни. Три дня бедная феечка пролежала в постели одна-одинешенька. На четвертый у принца хватило храбрости ее навестить. Он принес даме сердца апельсиновый лед, голубое мороженое с цукатами и кружевной носовой платочек — его вышила трудолюбивыми ручками одна знакомая феечка. И, поставив дары к изголовью бедняжки, в тридцать девятый раз сделал ей предложение… Вся округа потом шепталась — как жестоко поступила неблагодарная феечка с верным принцем. Все проходит — кончилась и простуда. Ослабевшая, бледная феечка вышла в сад. Там сидела осень. Август этого года оказался столь холоден, что листья на яблонях побурели и начали осыпаться. С неприятно серого неба накрапывал дождик, дорожки размокли. «Вот она, моя беспросветная жизнь», — подумала феечка, — «И в чем смысл?» Она стала крутить между пальцев золотой локон — и вправду, ради чего живет феечка. Она думала целый день, потом целую ночь, потом еще день и еще ночь и еще… Аппетит у нее пропал, даже таинственный плод маракуйя казался сухим и пресным. Шелковые платья рвались и лопались под руками, а колдовать новые феечке не хотелось — зачем? Однажды, пересилив апатию, она устроила празднество с фейерверком, но, запустив в небо стаю переливчатых райских птиц, расплакалась. Как эфемерно ее жалкое волшебство по сравнению с вечностью. Остаток вечера феечка провела в угрюмом молчании, а потом и вовсе перестала выходить из дома. Сначала знакомые феечки навещали ее, приносили гостинцы и свежие сплетни, но со временем им стало смертельно скучно. К тому же одной из них приснилось кошмарное слово «нравственность», и феечки испугались, что болезнь бедняжки заразна. Наша же феечка больше не спала в гамачке и перестала загорать под луной. Хрустальный домик ее покрылся паутиной и пылью, в изящной кухоньке громоздились нечищеные кастрюли, уютная спаленка походила теперь на воронье гнездо. Неумытая, непричесанная, одетая в старый халат своей бабушки, феечка целыми днями валялась в постели, читала мудрую книгу «О Тщете Всего Сущего» или думала невеселые мысли. Ничего другого ей не хотелось. Дни казались феечке долгими, ночи — серыми, а загадочный смысл жизни все не определялся. Но вот однажды у входной двери зазвонил колокольчик. «Кто бы это мог быть?» — подумала феечка — ведь уже много месяцев гости к ней не ходили. Она тихонько подкралась к двери и посмотрела в глазок — если это соседки-феечки, их ведь можно и не впускать. Но на пороге стоял принц — незнакомый и прекрасный до невозможности — никогда еще не встречались ей такие широкоплечие, ясноглазые и бородатые юноши. Феечка приготовила самую свою обаятельную улыбку и распахнула дверь. Принц улыбнулся в ответ, блеснув сахарными зубами: — Ну что, баба-яга, старая карга, веди меня в баньку, накорми, напои, да спать уложи… — принц задумался на мгновение и твердо добавил, — одного! Феечка грохнулась в обморок. С полчаса принцу пришлось трясти ее, бить по щекам и поливать холодной водой. Придя в себя, феечка бросилась к зеркалу, а, заглянув в стекло, залилась такими горючими слезами, что достойный юноша предпочел от греха подальше сбежать. Что увидела в зеркале феечка, я вам не расскажу — вы испугаетесь и сказку не дочитаете. Но, устав плакать, феечка с трудом встала на четвереньки и поползла искать веревку. Подходящий шляпный крючок был в прихожей. Обшарив прихожую и кладовую, феечка грустно полезла в ящики стола. И в самом нижнем, надежно запертом, нашла нечто. Серо-зеленая плесень устилала весь ящик изнутри, в ней копошились тощие черви, а посредине на любимом фарфоровом блюдце феечки лежала гнилая косточка таинственного плода маракуйя. И все это пахло так отвратительно, что бедная феечка поняла — если сию же секунду она не выкинет эту мерзость, веревка ей уже не понадобится. Отвернув носик, она вынесла ящик из дома и произнесла страшное заклинание посыла по неизвестному адресу. На душе стало немного легче. Через небольшое время вслед за ящиком последовало содержимое мусорного бачка, затем лохмотья от старых платьев, полведра тараканов и мудрая книга «О Тщете Всего Сущего». Феечка вымылась в озере восемь раз кряду, остригла волосы — расчесать их не удалось, из последних сил наколдовала свежие простыни и легла спать. На следующее утро она снова взглянула в зеркало и, прорыдав не более часа, взялась за уборку домика. На третий день — неотмытыми оставались только стены и крыша, а феечка плакала ровно восемь с половиной минут. На четвертый… вы зря ожидаете хеппи-энда. Вместо таинственного плода маракуйя и птичьего молока феечка начала есть шаурму и свиные котлеты, вместо легкого, будто флирт, паутинного шелка, надела джинсы, научилась курить и без единой ошибки произносить страшное слово «бизнесконсалтинг». И, наконец, вышла замуж за сисадмина. Говорят, что живут они долго и счастливо. Только суть этой сказки не в бедной феечке, уважаемые читатели, не в принцах и даже не в смысле жизни. Запоминайте — если вдруг в вашем доме скончается тряпка для пола, издохнет пакет картошки, скиснет дружба, отбросит копыта нежность… Да мало ли что может испортиться в жизни?! Так вот, если что-то прогнило, возьмите самый большой и прочный пакет из надежного полиэтилена, опустите туда тухлятину, завяжите покрепче, а потом, не особенно мудрствуя, выбросьте это что-то к чертовой матери. И не забудьте волшебное слово — «БЫСТРО!» Художник, или Сказка о найденном времени Максиму Качёлкину, с благодарностью … А началось все банально до невозможного — по улице шел человек. По обычной, узенькой и сырой улочке Замоскворечья — из тех улочек, обрамленных двухэтажными купеческими усадьбами, что прячут в себе совершенно другой, неспешный и милый город, — шел обычный, невысокий, слегка сутулый пожилой человек. Лет пятидесяти с небольшим наверное, в не слишком свежем джинсовом костюме, с маленькой полуседой бородкой, в тяжелых очках, с плетеной авоськой из которой выглядывало горлышко ностальгической бутылки кефира, осененное зеленой фольгой. Человек шел, не торопясь, как ходят люди после работы, огибал лужи, щурился близоруко на толстые фонари (я как раз хотела сказать, что был вечер)… Вот он поскользнулся на мокрой глине, поднял голову, чтобы полюбоваться роскошным тополем — влажные, свежие листья в электрическом свете дают удивительно сочный зеленый тон, вот двинулся дальше… Обычный человек, как вам кажется… Но! Не последнее место в его жизни сыграло имя — ну подумайте сами, какая судьба ждет в России человека, записанного в свидетельстве о рождении, как Аркадий Яковлевич Вайншток. Тем более, если отца звали Яков Гедальевич, а маму — Лариса Ивановна, и к пятому пункту она относилась разве только фамилией мужа. Проще говоря, наш герой был «шлимазл» — чудак, лишенный дара удачи, обычно спасающего блаженных… С детства одержимый желанием рисовать, запечатлеть окружающий мир на покорном холсте, он слишком поздно понял, что сил, подобающих для мечты, — просто нет. Малюя афиши в кинотеатрах, оформляя клубы и детские садики, он ждал чуда — и жизнь прошла. Семья давно кончилась — жена умерла, дети выросли. Единственной его крупной выставки никто не заметил. Звери, да и женщины в мастерской не прижились, друзей не осталось. Коллеги (для поддержания бренной плоти наш герой переквалифицировался в уличные портретисты) в основном пили — а его тянуло блевать с третьей рюмки. Итак, он остался один. Слишком умный, чтобы полагать себя непризнанным гением, слишком наивный, чтобы просто плюнуть на жизнь, слишком неудачник, чтобы разочаровываться… Что осталось — мокрая улица, темный подъезд, пятый этаж без лифта, но с окнами во всю стену — как и следует в мастерской, бутылка кефира на после ужина и невеселые мысли о том, чего уже никогда не будет… Аркадий Яковлевич не торопясь, но и не останавливаясь — слава богу, он еще не в том возрасте, чтобы отдыхиваться на каждой площадке, поднялся наверх по лестнице. Чуть помедлил у обшарпанной кожаной двери, нащупывая ключи по всем карманам. Вошел, снял ботинки, пристроил кефир в холодильник, сел в любимое мягкое кресло, когда-то обитое красным плюшем, огляделся вокруг… Два мольберта с чистыми холстами по углам, засохшая палитра — под слоем пыли не различить, что за краски на ней мешали. Гипсовая Венера прячется за горшком с засохшим алоэ, смотрит меланхолически… Дура. Жалкие афишки по стенам, книжный шкаф — с грудой альбомов и умных книг — когда его открывали в последний раз? Куча грязной посуды на кособоком столе, серые оконные стекла — все плохо, приятель. Чаю, что ли выпить для поддержания настроения? Аркадий Яковлевич проследовал на кухню — за новым поводом для расстройства. Чая не было. В заварочнике цвел пенициллин, на дне жестянки сиротливо стыл тараканий трупик, пакетный «Липтон» — подарок заботливой дочери — выпили по случаю дня рождения. И, в довершение несчастий, шум за окнами заверил Аркадия Яковлевича, что на улице начался ливень. Ну что за невезенье! Аркадий Яковлевич задумчиво почесал бороду — а не повод ли это? Да, пожалуй. Он разделся, посидел минутку потирая колени — суставы как всегда являли собой барометр. Набросил халат, подвернул рукава, поплевал на руки… И пошел разбирать кладовку. Покойная жена была запаслива — неудачную зиму девяносто четвертого года Аркадий Яковлевич пережил исключительно благодаря древней гречке и окаменевшему варенью, а чай, между прочим, вообще не портится. Возможных складов в мастерской было три, но обе антресоли себя давно исчерпали. Что день грядущий мне готовит? Пачка старых журналов — перечитать на досуге, что ли; мешок килограмма на два засохшей кураги — в компот пригодится; коробка «ленинградской» акварели — ровесница дочки, судя по упаковке; ботинки, почти не поношенные — еще жена выбирала; а это что? Господи, вот так находка! Кукла. Марионетка — старичок в облезлом балахоне с круглой и лысой как яйцо головой… Давным-давно дедушка Гедальи доставал ее по большим праздникам, чтобы порадовать внука маленьким представлением. Тогда еще Аркаша — толстый мальчик в очках — с замиранием сердца следил за игрушкой, умевшей танцевать и разговаривать и даже подмигивать левым глазом… Господи!.. Покачнувшаяся коробка задела одну из палок марионетки и кукла подмигнула ему — задорно и нагло. Аркадий Яковлевич отправился в ванную за валидолом. Потом он трое суток просидел дома, неопытными руками выкраивая новый балахон для старой куклы, заделывая трещины, подрисовывая улыбку и пытаясь разобраться в механизме палок, проволок и рычажков. Получилось. Он — впервые за несколько лет — навел порядок в мастерской, вычистил углы, собрал паутину. Из старой простыни сделал ширму. И долго стоял перед зеркалом, заставляя куклу двигаться — шевелить руками, пританцовывать на месте, разевать беззубый рот. Старичок выглядел живым, ехидным и добрым одновременно, мудрецом, впавшим в детство на потеху толпе. Похожим на дедушку и… на самого Аркадия Яковлевича — будто в зеркале отражались два брата. Ну и дела. Аркадий Яковлевич задумался, машинально двигая куклу, всмотрелся в мутное стекло пристальнее… А что, если? Через месяц аттракцион «Кукла-художник» стал самым популярным на Арбате. Важные иностранцы с фотоаппаратами на круглых брюшках и шумные провинциальные туристы, солидные новые русские и суетливые мамаши с детьми, любопытные хиппи и невообразимые панки, короче все, те кто составляет визитную карточку страны Арбат, толпились кругом, вставая на цыпочки и вытягивая шеи. Кукла оглядывалась по сторонам, пританцовывала, постукивая по мостовой маленькими башмачками, подмигивала, призывно махала рукой, улыбалась застенчиво, даже кланялась… Если смельчак находился — буквально в несколько минут кукла чертила его портрет — скупыми, емкими штрихами. Публика аплодировала — и обаятельной марионетке и искусному кукловоду-художнику — шаржи были удачны. Сам Аркадий Яковлевич тоже был счастлив — особенно радовали его очарованные детские мордашки, с радостным изумлением глазевшие на игрушку — как и он сам когда-то. К тому же зарабатывал он, не в пример прошлому, столько, что наконец-то смог позволить себе курить трубку и пить по вечерам кофе. Аркадий Яковлевич пополнел, стал лучше выглядеть — дочка, навестив его в июле, решила даже, что у папы удачный роман. Так прошло лето… А потом наступил обычный сентябрьский понедельник… Народу было немного — похолодало. Толстая мамаша с украинским прононсом заказала портрет своей дочери — необыкновенно обаятельной семилетней дурнушки — кареглазой, пухлощекой, с зубками набекрень и невесомой тучкой кудряшек над маленькой головой. Девочка сидела смирно, серьезно смотрела перед собой — ведь «дядя кукла» попросил не шалить, но искорки смеха прятались под пушистыми ресницами — вспыхнут мгновенно, только выпусти их на волю. Аркадий Яковлевич рисовал почти машинально — за долгие годы изготовление портретов доведено было до автоматизма. Здесь завиток, тени под глазами чуть глубже, родинка у виска… Готово! Он бросил последний взгляд на лист бумаги — и обомлел. Уличный портрет, жалкий набросок, сбитый за пять минут — был лучшим из сотворенного им за жизнь. С шероховатого ватмана смотрела живая семилетняя девочка с искорками смеха из-под ресниц. Заказчица наверное сочла его сумасшедшим — Аркадий Яковлевич буквально вырвал из рук женщины портрет, подхватил куклу под мышку и побежал, вернее полетел домой… Господи, за что мне такое счастье, чем порадовал тебя Господи?! Получилось!!! По лестнице — вприпрыжку, плевать на занывшее сердце, плевать на ноющие руки — к холсту. Аквамарин, краплак, кобальт, осенний запах льняного масла, липкий от старости стерженек кисти… Только бы удалось! «Скорая» уехала в полшестого утра. Аркадий Яковлевич лежал на продавленной кушетке, всхлипывая бессильно сквозь зубы. Черта с два! Бодливой корове бог крыльев не дал. Раздавленные ампулы лежали кучкой на блюдце с отбитым краем, мерзко пахло аптекой. Мольберт задрал к потолку тощие лапы, брошенная в сердцах палитра отпечаталась на стекле книжного шкафа. Кукла уныло висела на гвоздике, приоткрыв левый глаз. Со стола безмятежно улыбалась девочка — несколько четких штрихов — ведь смог же?! Единожды за жизнь получилось — и на том спасибо. Вышло по-настоящему — абсолютный, камертоновый вкус к живописи — единственный талант Аркадия Яковлевича, не могли отрицать даже злейшие враги и завистники. Ох, горе-злосчастье… Как говорил дедушка: «Где взять мазл, если ты шлимазл?» Аркадий Яковлевич прислушался к затихающей под левой лопаткой боли, сплюнул в блюдце — после нитроглицерина во рту остается отвратительно горький привкус, завернулся в несвежее одеяло и уснул. И увидел во сне свою картину — ту о которой всегда мечтал. …Осенний уголок старого сада, дождь и солнце одновременно. Узенькая дорожка, уходящая в заросли, кружевная беседка, затянутая плющом. Мощные узловатые стволы деревьев, арки крон. И яблоки, яблоки повсюду — желтеющие на ветках, укрытые в траве, падающие и как бы пойманные в падении солнечные мячики. И девочка-подросток, прижавшись к стволу, смотрит с улыбкой на яблочный дождь… В рисунке крон и ветвей кажутся звери и птицы, с неба будто ангелы смотрят — и все это вместе, не пестрое, не разрозненное, но живое! И нарисовано им… Неделю Аркадий Яковлевич провел дома, в постели — непростительно молодой врач «Скорой помощи» прописал полный покой. Приезжала дочка с фруктами и жалобами на мужа. Заходил сосед с бутылкой кагора — его, мол, даже детям дают для укрепления здоровья. В самом деле, после сладкого вина на душе полегчало. Через неделю Аркадий Яковлевич снова вышел на Арбат. Теперь он рисовал медленнее, вдумчиво вглядываясь в каждый росчерк карандаша, каждый жест своей марионетки… А вечером, не в силах понять происшедшего, впервые в жизни напился в хлам. Ночевал у каких-то знакомых, черт его знает где и с кем спал… На пятьдесят четвертом году жизни он все-таки стал художником! Он вернулся домой пешком, перебирая улицы как фотографии. Поднялся по знакомой лестнице, с первого раза вытащил нужный ключ. Достал с антресолей свой первый мольберт. Выбрал холст, проверил грунтовку, налил масла в крышечку из-под кофе, отыскал в ящике любимую кисть… И закрепил ее в деревянной руке куклы. Жизнь его наполнилась до краев, как последний теплый сентябрьский день наполняется солнцем. С утра он рисовал на Арбате — не ради денег, нет. Аркадию Яковлевичу было радостно видеть, как на бумаге отражаются люди — самые разные — лучше, чем они есть. И ему платили улыбками — щедро и без обмана. После работы Аркадий Яковлевич заходил ненадолго в маленькое кафе у метро — его там уже знали и без слов подавали на стол маленький двойной кофе. Потом домой — к картине. Уже проступали контуры деревьев и строчка садовой дорожки, у ствола вырисовывался тоненький силуэт. И работы оставалось — дай бог, на месяц. Аркадий Яковлевич не торопился, лелея в душе каждую веточку будущего сада. Разговаривал с марионеткой, как говорят с зеркалом, выверяя на словах каждый штрих, каждое пятно цвета. Старая кукла в ответ щурилась пристально, подмигивая временами от сквозняков — будто действительно понимала. Ошибки быть не могло — картина оживала на глазах. Он позвонил дочке и сказал — приезжай к ноябрю. Дни летели как листья с яблони, легко и незаметно… Дочь приехала раньше. В первых числах октября, после похорон. Аркадий Яковлевич скончался, как умирают хорошие люди — почти мгновенно. Вышел за вечерним кефиром, почувствовал себя нехорошо, сел на скамеечку во дворе… Врачи сказали — инфаркт. Похороны были тихими, поминки справили по-семейному. Старший сын от наследства отказался. Квартира со всем содержимым досталась дочери. Следовало навести порядок, отобрать мелочевку на память, выкинуть мусор — горе горем, а деньги деньгами. Цены на недвижимость падают, значит квартиру надо продать как можно скорее. Дочь открыла двери своим ключом. Чуть-чуть всплакнула в прихожей, прижавшись щекой к старому отцовскому пальто с вытертым цигейковым воротником. Вошла в мастерскую, ахнула. Огромные окна были распахнуты настежь и дождь испортил все, что можно было погубить. Разбухли створки старинного книжного шкафа, книги, сваленные на подоконнике, покоробились, афиши по стенам превратились в невнятные кляксы… А в дальнем углу, островком среди моря разрухи, стоял прикрытый тряпкой мольберт. Дочь вспомнила — отец звонил две недели назад, говорил, что пишет картину, закончит к зиме… Не успел. Господи, всю жизнь протратил на эти проклятые кляксы — и кому кроме нас они нужны?! Она вздохнула, со злостью рванула тряпку — и замерла, всматриваясь в чудо. С полотна в затхлый сумрак заброшенной комнаты, торжествуя, шагнул яблочный сад ее детства — она помнила, кажется, каждое дерево, каждую нарисованную трещинку в коре. Шел дождь и солнце играло на пестрых листьях, разбрасывая улыбки бликов. С неба глядели ангелы, из ветвей — совы и лисы. И сама она — тринадцатилетняя — смеялась, протянув руки навстречу прекрасным яблокам… Радость моя! Сколько лет мне лететь, тосковать ни о ком, сколько зим зимовать, не заметив ни дня, столько снов тебе слать по земле босиком, столько жизней прожить, ожидая меня… Что было дальше — вы уже знаете. И, даже, если и не были в Третьяковке, то наверняка читали статьи в газетах — о «художнике одной картины». Зрители в восторге, искусствоведы в недоумении, коллеги просто шокированы. Хотя попытки отрицать авторство покойного мэтра пресекаются очень быстро. Перекупщики обшарили всю Москву в поисках работ господина Вайнштока — и, естественно, не нашли ни одной, способной сравниться с «Садом». А куклу с тех пор никто не видел. Впрочем, и не искали… Сказка о неизбежном «Моталэ мечтает о курице, А инспектор — Курицу — Ест».      И. Уткин Ос любил наблюдать за морем. По утрам, выходя с ребятней за «ушками», он подолгу смотрел, как солнце наполняет воду прозрачным светом. Колыхание вод, бег прилива, пена и водоросли на песке притягивали его, как детей бедняков манит витрина, полная дивных сладостей. Ос готов был часами глядеть на волны, но голодные братья тащили его с собой — собирать мокрые, склизкие на вкус ракушки. Мать варила похлебку из «ушек» от весны до зимы. А когда наступал сезон бурь, к морю спускались только отъявленные бродяги. Ос однажды попробовал тоже. Он запомнил пронзительный ветер, стылые непроглядные сумерки, вопли крачек, черные ребра забытой лодки, огромный как дом труп морского быка. И себя — песчинку в бесконечном и безразличном холодном мире. Домой окоченелого до изумления мальчика приволок милосердный нищеброд-грошник. Отец выпорол Оса. Мать плакала. Очередную трепку он заслужил, когда стал хвалиться перед мальчишками. Ребятня собралась в подвале, Ос, как всегда, взгромоздился на бочку и начал рассказ, мешая краски и запахи с безудержным хвастовством. Он захлебывался и задыхался, восхищенные взгляды приятелей прибавляли азарта речи. …Стихи получились сами собой — мозаичные кубики слов вдруг сложились единственно мыслимым образом. И на влажной стене подвала проступили картины — белокрылый фрегат, глыбы блестящих айсбергов, занесенный песком контур мертвого корабля… На крик прибежал отец. Он разогнал малышню и взялся заново пороть сына, но, не сделав и трех ударов, плюнул и выпустил парня. Словоплетство не бог весть что, но могло быть и хуже — дар к палачеству, например. С того дня отец перестал требовать, чтобы Ос вместе с братьями гнул лозу, мастеря короба и плетеные стулья на потребу богатым купцам. Без толку, дела не выйдет. Мать стала ласковей, норовила подсунуть тайком то сладкий рожок, то монетку. Но братишек, особенно младших, шугала прочь, как и прочие матери во дворе. Из приятелей только подкидыш Брок не гнушался теперь сопровождать Оса. Славно же было — урвать вечерок и с котомкой лиловых слив забраться на самый верх мертвого бастиона — смотреть на волны, мечтать и на спор плеваться вниз косточками. Теплый мох, что вглухую затянул камни, был приятней любой постели, а если разрыть его пальцами, можно вытащить гильзу или осколок или… Тени мертвых солдат порой чудились Осу в долгих сумерках вечеров. А Брок ничего не боялся. Подкидыш был очень силен. По округе мальчишка считался угрюмцем и молчуном. Но когда Ос рассказывал о нездешних странах и временах, Брок вступал в разговор второй скрипкой. Словоплет придумывал город, подкидыш становился в нем королем, могучим и справедливым. Однажды на бастионе, Брок открыл Осу тайну, что женится на принцессе. Только вырастет — и возьмет ее в жены. В день всех святых, когда добрые горожане выходили мириться между собою и давать по серьгам инославным, Ос пробрался полюбоваться на шествие. Король был болен и с трудом держался на белом разряженном жеребце. Принцесса сидела в карете, как пряничная фигурка — блестящая, ладная, с глянцевым и немым лицом. Ос подумал еще: как можно влюбиться в такую куклу. Но приятелю не сказал. Впрочем, не до того было. Тощих, шумных и плодовитых, как тараканы, жителей рыжих кварталов в городе недолюбливали давно. После молебствий на площади кто-то крикнул «Бей!», космачи с нагайками как всегда опоздали. Насмерть сходу, почитай, никого и не порешили, но пока громилы делили пестрые тряпки, гроши и утварь, запылали склады. Огонь перекинулся на жилье. Ос лишился двух братьев, отца и дома. До жути хотелось плакать, валяться в луже и выть, как мать, но он стоял и грыз кулаки под ленивыми взглядами любопытных. Начался дождь. Братья рылись в развалинах, вдруг что осталось цело. Мать лежала в углу под рогожей. Потом стемнело. Ос стоял и стоял, весь промокший, худой и страшный. Брок увел его в доки уже наутро. Мать недолго жила после — осень съела ее, как и добрую часть погорельцев. Братья сгинули кто куда. Ос остался грошничать в городе. Делать он ничего не умел, да и не мог — дар ворочался в нем, жадно требуя пищи. Ос толкался в порту, провожал глазами неопрятные пароходы и горделивые парусники, следил за дневной муравьиной суетой у причалов. Как на берег сводят слона в цепях, как спускают клетки с бесчисленными пестрыми птицами и мешки драгоценного кофе, как плечистые грузчики тащат в трюмы тюки и бочки. Как спешат подняться на борт тяжело груженые семьи с малышами, старухами и старинными ветхими книгами, а с надраенных палуб в город шествуют разодетые проезжанты. Как оскалились пушками боевые суда — «Касабланка», «Принцесса», «Крейцер»… и незнакомые еще новики — с каждым месяцем их становилось больше. На закате работа стихала, и тотчас распухали от шума бесчисленные таверны, кабачки и подвалы. Матросы плясали с портовыми девками, резались на ножах, пили, вспоминая своих покойников, пели и снова дрались. Ос заглядывал в двери, слушал. Если в карманах звенело — покупал себе жидкое пиво и крепкий «портовый» суп из морских гадов. Сочный вкус чужой жизни наполнял ему рот. Но слова все еще не давались. Дар смеялся над ним — по ночам Осу снились тугие и звонкие строки. А с утра, как и в детстве, приходилось собирать «ушки» и морской лук, чтобы не умереть с голоду. Иногда удавалось перехватить монету на срочной выгрузке или кружку вина из протащенного на борт кувшина, но жилось все труднее. …Брок еще той весной уехал — примерять серый китель студента Е. К. В. Корабельной школы. А больше Ос никому нужен не был. Оставалось море — неизменное и непостоянное, тухлый запах светящихся водорослей, горсти битого перламутра на полосе прилива, стаи рыбок-летучек и шумные птицы, кормящиеся у стай. И корабли. Надежда по правому борту, гибель по левому, удача стоит у штурвала. Ос ютился тогда в ничейной каморке у Южных Трапов. Чуть не каждую ночь он пытался марать бумагу, но стихи отправлялись в огонь — подогреть скудный ужин. А ночи все холодали. Грошники, рыбари и прочий портовый сброд уходили в подвалы и трюмы, ища приюта. Космачи уже дважды прочесывали трущобы. Когда Астьольд и Злой из Бухты явились в Трапы резаться насмерть за желтые косы красотки Эв, Ос решил, что снова идет облава. Он откинул уже крышку подпола — дважды эта дыра выручала его свободу — но снаружи заговорил барабан. Из щели было видно, как волна за волной моряки и контрабандисты заняли площадь. Четверо с фонарями оградили поле для боя, взмыленный барабанщик встал спиной к морю. Толпа сгрудилась чуть дальше. Нагую Эв держали двое матросов, она икала от страха. …Вот противники вышли в круг… Злой свистел и играл ножом, Астьольд молчал. Барабан сменил ритм, сотня рук стала отбивать такт. Злой двинулся кругом, мягким и хищным шагом. Выпад, еще бросок, снова промах. Барабан застучал быстрее. Астьольд вдруг прыгнул вбок… Ос успел увидать, как темная кровь проступила на белой коже, но тут замолчал барабан, и мгновенно потухли все фонари. Было слышно, как часто дышат противники. После пришел звук падения, отвратительная возня, хрип, стон — и торжествующий вопль победителя. Толпа засвистела и заорала в ответ. Фонарщики вновь засветили лампы. Злой поднялся с трудом. Астьольд был мертв. Эв закричала — по обычаю победитель доказывал власть над женщиной тут же, у трупа врага. Мужчины замерли в предвкушении зрелища. Но Злой только плюнул в лицо добыче и, прихрамывая, направился в сторону доков. Моряки поспешили за ним — обмыть победу. Дружки Астьольда утащили труп в лодку, чтобы похоронить подальше от берега. Эв осталась у Оса, разделив с ним сперва похлебку из ракушек и портвейн, а после скудное ложе. Когда женщина задремала, Ос укутал ее в одеяла, а сам поднялся на проваленную крышу хибары. Он кричал слова первой баллады безмолвным тучам и шумным волнам, бросал рифмы на мокрый песок и вбивал в черную мостовую. Он говорил — и серебристыми рыбами летали ножи, хрипел в темноте капитан Астьольд, что посмел протянуть ладонь к сладкогрудой принцессе порта, а победитель поднимал за любовь окровавленный кубок… С первым лучом солнца последнее слово встало на свое место. Ос спустился в каморку — пусть прекрасная Эв услышит. Но женщина ушла до рассвета — вместе с жалкой горстью монет. Не прошло и двух суток, как в хижину Оса явился незнакомец — огромный моряк с лицом загорелым и сильным. «Я Эгер, брат Астьольда. Я слышал — ты говорил, как погиб мой брат. Приходи говорить в таверну, чтобы все слышали. Я заплачу». Бросил на стол золотой — полновесный, с профилем позапрошлого короля — и захлопнул за собой дверь. …Чужаков, что суют свой нос в дела портовой шпаны, случается, режут или запросто топят в нужнике. Ос понимал, что рискует, и до сумерек маялся, как поступить. Наконец плюнул в угол, сменил рубаху и вышел. Хуже не станет — некуда. В «Кабестане» было полно народу. Хозяин вертелся угрем, безуспешно пытаясь уследить за всеми монетками, кружками и скандалами, две служанки сбивались с ног. Китобои, контрабандисты, военные моряки в синем, голоплечие грузчики, пестрые девки и красивые, злые рыбачки с артелей — все хотели холодного пива, горячей, только с плиты, рыбы, свежих лепешек с луком, отдыха и веселья. Ос ввинтился в толпу и не без труда пробился к стойке. Бросил монету, не глядя: вина, гретого, как положено — говорить буду. Его трясло. Вино — теплое, сладкое, пряное — прибавило сил. Как положено, кружку об пол, требуя тишины. И — с богом… …Следи за рыбой, капитан,  С иззубренной спиной.  Стальная рыба, капитан,  Идет на плоть войной.  Держи смелее, капитан,  Судьбу за рукоять.  Кому сегодня, капитан,  Дырой в груди зиять?… За минуту тишины после Ос успел прожить жизнь. Прижавшись спиною к стойке, он ждал. Удар клинка под левый сосок, опивки пива в лицо, свист и гогот трактирной швали… Эгер раздвинул толпу, подошел, тяжело обнял Оса. «Спасибо, парень. Я видел брата». Незнакомый моряк перегнулся через перила «Врешь, паскуда, не так все было». Сразу несколько голосов воспротивилось «Говорил верно». Компания контрабандистов уже играла ножами, мол, не замай правду, но переливчатый свист «Космачи в доках!!!» перебил свару. Ос утер мокрый лоб. Дар прорвало. Он — стал. Пушкари с «Катрионы» увели его от облавы, выдавая за юнгу, бежавшего с корабля. Звали пить, но Ос отказался напрочь. Эту ночь он хотел пережить один. Стены мертвого бастиона были мокры, пальцы заледенели. Дважды Ос мог сорваться, но ему повезло. Он поднялся на крохотную площадку, где любил отдыхать мальчишкой. Встал, раскинул руки, поднял лицо к луне. Небо застыло синью. Еще несколько дней, и бури заставят его кипеть. Море дышало мерно и гулко. Город с его соборами и заводами, мостами и перекрестками, колодцами и дворцами, спал и кричал во сне. Ос смотрел. Мир простерся у ног и он, словоплет из квартала рыжих, был его властелином. Зиму Ос провел в городе, изменив кораблям и бурям. Горсти монет от Эгера хватило на комнатушку в мансарде, чернила, бумагу и книги. Книги были важнее всего. В прежней жизни Ос читал лишь священные свитки да газеты, в которые заворачивали селедку торговки. Через месяц Ос понял свое невежество. Через три — решил, что прочел достаточно: стихотворцы не голодали, не спали с портовыми шлюхами и не видели пламени в окнах собственного жилища. Они были сыты, эти чванные короли слова, и писали для сытых и беззаботных. А кто будет говорить для матросов и рыбаков, для портовых грузчиков и контрабандистов, для их гордых, отважных и нежных подруг? Длились ночи. Под шум ветров Ос раскладывал строки, воспевая удачу на острие гарпуна и прелесть розовых щек рыбачек. Время шло, и стихи перестали умещаться в тетради. На исходе весны Ос пришел говорить в «Кабестан». …И никто его не услышал. Моряки пожимали плечами, служанки хихикали, старый Бу недовольно тер кружки, а после шепнул, мол, шел бы ты прочь, приятель. Ос метался и пробовал снова — в ресторации, в «Бочке», на рыночной площади — без толку. Наконец, обозленный и трезвый, он по новой сказал в «Кабестане» балладу на смерть Астьольда — и добыл себе ужин, выпивку и восторг ненасытной публики. Оборотный знак дара — говоришь только то, во что веришь. Вторая баллада сложилась в тот день, когда на глазах у Оса китиха утопила гарпунерскую шкуну. Третья — после очередной облавы… Когда штабс-поручик из благородных пришел к верному стихоплету, Оса уже узнавали в доках. Нужно было сказать о любви. Сказать так, чтобы девушка поняла и поверила. Офицерик был узкоплеч, собой нежен, но мужской красоты не лишен — удивительно даже, что он предпочел балладу для объяснения. Впрочем, им, богачам, видней. Ос решил посмотреть на девицу прежде, чем написать. Посмотреть любопытства ради. Молодые аристократки обычно не посещали порт. Штабс-поручик провел его в парк — у семейства прекрасной возлюбленной был трехступенчатый титул, дворец и усадьба в пригороде. И в положенный час под яблони вышла девушка в белом. Невесомый ворох пышного платья, паутинка вуали на россыпи светлых кудрей, кружево тонких перчаток, гладкая кожа туфельки. Шаг упруг, взгляд спокоен и прост, на руках — маленькая собачка. …Анна — обручальное кольцо имени… Штабс-поручик так ничего и не понял — прочтя стих с листа, он нашел строки великолепно верными и устроил приглашение «на десерт» — скрасить отдых богатым дачникам. Ос явился не вовремя, был небрежен в одежде и речи, искушая хозяйскую вежливость. А конфуз получился под вечер. Ос читал. Публика млела. Куда там салонным твердилам — в зале шумели волны, клубились тучи, дикари совершали молитву у первых в мире костров… Вдруг на зеленой спине портьеры все узрели обнаженную деву, выступающую из пены. И узнали ее в лицо. Было шумно. Отец девицы хватался за пистолет, неудачливый кавалер рвался придушить словоплета, кто-то бежал в участок, кто-то звал слуг на помощь. Ос едва успел выйти через балкон. Он искал потом встречи с Анной, надеясь хоть издали увидать недоступную белокурую прелесть — тщетно. Избегая позора, семья подалась на курорты, дачу продали. На самого же Оса подали в розыск — «за покушение, оскорбление и попрание». Много лет спустя Ос смеялся, просматривая досье. А тогда — от плетей и каторги его выручила война. Подготовлявшаяся давно, она грянула неожиданно. Еще вечер казался спокойным, по-осеннему сладким и томным, в парках играли вальсы и кружились с отпускниками девчонки в зеленых платьях. А утром город проснулся от согласного стука сапог о булыжники мостовых. Газеты кричали голосами портовых мальчишек: «Мобилизация! Оккупация! Интервенция!» «И я… и я…» — откликалось эхо, но кто ж его будет слушать. Боевые суда, ощетинившись дулами пушек, ползли из залива прочь. На городских рынках втридорога продавали гнилую конину и вонючее мясо морских быков. В доках сновали крысы. Ос попал под облаву случайно — и это его спасло. Трущобы были обречены. А его с разношерстной толпой таких же везунчиков ожидала казарма. Их затолкали в пустой пакгауз, посчитали по головам и заперли, даже воды не дали. Один старик отдал концы ночью, юнгу и двух матросов успели выкупить, всех кривых и безногих посчитали негодными к службе. Остальных записали, обрили, раздали по плашке хлеба и бестолковой колонной погнали в порт. Черный рот «Виолетты» высунул язык трапа, людское стадо сгрузили в трюм, и путешествие началось. Самым мерзким казалось ощущение близости других тел — их тепло, вонь и грязь. Ос за годы бездомья привык быть один. А фронта он не боялся — висельник не утонет. Вокруг ругались, молились, плакали и хрипели во сне. Ос же грезил о будущих подвигах, прошлых встречах и могуществе вод вокруг. Слова бились в его голове, но говорить было нельзя. Либо пристрелят, либо отправят к вербовщикам, после чего опять же пристрелят — за неспособность. Второго одаренного из набора, — слабоумного юношу-предсказателя, офицеры отселили в отдельный угол. Бедолагу кормили объедками со стола и били за каждый срыв провидения. …Новобранцев доставили в город-крепость на острове в Сером море. Сосны, желтый песок, едкий запах пороха и железа. Смрад казармы, муштра, побои. Усталость. Первый год Ос не помнил — он почти разучился думать. Сил едва хватало вставать и делать, что говорят: маршировать, колоть, целиться, чистить, драить, стирать и жечь. Во время еды Ос мечтал о сне, во сне видел еду. Он был болен, хромал, кашлял, сплевывал кровь — и поэтому жил. Раз за разом сменялись учебные роты, а Ос все топтал казарму — чистил рыбу, мел плац, полировал стволы громоздких чугунных пушек. Со временем он стал различать орудия — по оттенку звона металла, по отметинам пороха, по царапинам шрамов на черных дулах. И полет снаряда казался Осу подобным запредельной свободе движения мысли вне. Терпеливым старанием он глянулся пушкарям. Был оставлен при батарее, потихоньку отъелся, окреп. Появились силы для наблюдений. Жизнь блестела и колыхалась, как подпорченный студень. Сомнительные победы первых недель войны сменились вялыми поражениями. Имперцы продвигались к столице. В городах пахло голодом. По деревням угоняли в леса скотину и прятали хлеб. Крепость трясло в ознобе. Каждый день на плацу кого-то пороли или ставили в кандалы. Унтер Крукс пристрелил новобранца «за дерзость». Приближалась весна. С южным ветром принесло горсти слухов о будущей битве — двум эскадрам надлежало столкнуться во славу тронов. Эта схватка, похоже, решала исход войны. Слабоумный крепостной предсказатель твердил, что все кончится поражением, но не мог назвать имени победителя. Ожидание длилось. Как-то за полночь бедолага влез на крышу казармы и заблажил в голос. Мол, эскадры сошлись, но не стали биться, моряки побратались кровью и теперь возвращаются, дабы переменить и законы и власти. Смерть хижинам, война дворцам, горе кормящим грудью… И дальше вовсе уж неподобное. Ретивый капрал снял пророка с одного выстрела, за что был тем же утром пущен в расход. Ос тоже ждал. Он почуял бурю. Все вокруг: злая ругань голодных солдат, брань чинов, блестящие ножны парадных кортиков, даже раннее лето, поразительно щедрое на красоту и тепло — все подряд раздражало отвыкшее сердце. Дар стучался в ушах — так, наверное, бьется ребенок в чреве, почуяв приближение родов. Ос понял, что не удержится, и жил жадно. День прорыва беды грозил гибелью, вряд ли преодолимой. Их подняли посреди ночи. Взбунтовавшийся флот приближался к берегам острова — в крепости был уголь, была вода и — главное — были снаряды, много снарядов для ненасытных пушек. А приказ из Столицы гнал офицеров — любой ценой задержать. …Шел туман. От промозглой влаги скрипело и пахло ржавью простуженное железо. Пушкари в боевом порядке навытяжку мерзли на бастионе. Ос смотрел, щурясь, как расхаживает вдоль орудий одышливый капитан, как дрожит жилка на его плохо бритой щеке, как томительно медленно оседают на гладком дуле капельки мутной испарины. Вдруг ударил ветер. Туман разорвало в клочья. Заблестели под солнцем бронированные борта. Бунтовщики приближались к гавани. «Батарея, готовьсь!» — капитан прыжком поднялся на бруствер. «Целься!» Рявкнуть «Пли!» офицер не успел — Ос столкнул его в море. И, не дожидаясь пули, заговорил — во весь дар, во всю мощь обреченной глотки: …Свобода? Да!  Стоят суда  Грядет армада  Города  Горят  Ворота и порты  Открыты  Алчущие рты  Руби раба  Дроби набат  Ори «ура»!  Свобода, брат!.. Ос не понял, что предстало глазам ошеломленных солдат, но успел увидать — пушкари развернули стволы вверх, в небо. И прыгнул с бруствера. От удара о море почернело в глазах, Ос почти потерял сознание. Но живучее тело дернуло его вверх, к тонкой пленке соленой воды. Ос боялся — не хватит сил дотянуть до спасительных валунов за причалами. Но удалось — и доплыть, и укрыться в камнях. Ос лежал, глядя в небо, а на пристани стреляли, кричали и падали люди. После стало темно. …Он пришел в себя от чудесного запаха кавы — горячей кавы в невесомой, голубой на просвет, хрупкой чашечке. Ос решил, что он умер и попал в рай — никогда, даже в лучшие годы дома, он не спал на льняном белье, не носил льнущих к телу рубах и не кушал с фарфора. Обитые бархатом стены комнаты, в которой стояла кровать, чуть заметно раскачивались. На двери неуместно чернел силуэт герба. У оконца стоял крупнотелый мужчина в дорогом, но помятом мундире. Он обернулся, сияя щербатой улыбкой… Брок!!! Да, это был он, закадычный друг детства. Изменился. Стал властным, налился силой, как яблоко желтым соком. Но глаза приемыша были прежними — ожидание чуда плескалось за оспинами зрачков. Чудо было простым: власть народу. Хлеб голодным, мир солдатам, свободное море торговцам и рыбакам. Война доносам, погромам, бессудным казням и продажным судьям. Счастье — всем. А плата — труд, пот и кровь. Много крови. Ему, Осу, судьбою вручен дар творить, поджигать сердца силой слова. Он может приблизить день общей победы, может спасти многие тысячи жизней — людей, обманутых с детства, слепых, диких… Ос слушал молча. Из небытия перед ним вставал Город Солнца, сияющий и прекрасный. Город, где никто не скажет «проклятый рыжий», не кинет вслед камнем, не откажет в любви потому, что чужак и беден. Без голодных и нищих, без трущоб и без тюрем, но со школами — для любого, с чистой водой в фонтанах, с белыми парусами вольных птиц — кораблей… До утра они говорили в адмиральской каюте. А к рассвету Брок вернулся на мостик — командоры эскадры ждали его приказов. Ос уснул. Он спал сутки, и сны его были тяжки. Просто ответить «нет» и вернуться в свои трущобы к безразличному морю. Страшно лезть голышом в котел, вешать на спину бремя чужого выбора. Но Город Солнца уже восходит на горизонте. И ему, Осу, выпало гранить янтарные плиты немыслимых мостовых! …Когда эскадра вломилась в порт, Ос стоял рядом с Броком на носу бронированного чудовища. Битва вышла кровавой и грязной, королевских гвардейцев выжигали из доков, выкуривали из бастионов, последний полк добивали уже во дворце. Короля разорвали на части. Ос видел его седую голову с идиотски отвисшей губой, прибитую над воротами. Принцессу Брок спас. Но, видимо, опоздал — от пережитого девушка онемела и слегка повредилась в уме. Первый указ Друга Народа был прост: свобода, равенство, братство. Второй — призывал защищать город от предателей и врагов. Третий — всем детям бедных дать молоко и хлеб. Дважды в день и бесплатно… Парусиновые фургоны раздатчиков пищи выезжали на площади под конвоем солдат. Случалось, что оголодавшие жители нападали на фуражиров. Благо всем горожанам нечего было есть. За морской живностью ходили теперь угрюмые взрослые мужики, даже поганых крачек сбивали палками. Муку продавали на вес серебра, драгоценные камни меняли на драгоценный сахар, книги шли дешево — плохо горели. Город щерился темными окнами, хлюпал выбитыми дверьми, мигал кострами реденьких патрулей. Прохожие выцвели, из разряженных щеголей и элегантных красавиц былых времен превращаясь в оборванную толпу. На хорошо одетых смотрели косо. Столица полнилась слухами: о старухах, что заманивают прохожих, а потом продают пирожки с человечьим мясом; о черной карете, увозящей бесследно молодых девушек с окраинных переулков; о наследнике — сыне розовой фаворитки, юном принце, который уже почти собрал армию на востоке. Ос метался по городу и говорил. О Городе Солнца, свободе и братстве, грядущих победах и светлом будущем… От завода в казармы, оттуда в доки, в госпиталя и снова на площадь — к толпе. Он осунулся, исхудал, забывал есть и спать. Времени не хватало. Каждый день, каждый шаг, каждый выкрик в тысячеликое месиво приближали неизбежное чудо, царство равенства и свободы. Было жалко терять часы, поэтому Ос согласился на экипаж и гнедых из дворцовой конюшни. Ночевал он тоже в одной из бесчисленных комнат дворца, в двух шагах от покоев Брока. В изувеченных залах не тушили огни до света. Рассылали бумаги, планы и вестовых, собирали отряды грядущих армий, строили и творили новое будущее. Очаги Солнца — воспитательные лицеи для бродяг и сирот; голубые дома из стекла и металла — чтобы братья не прятались друг от друга; скорострельную пушку, новый способ книгопечати, два лекарства от смерти, летательный аппарат на легчайших шелковых крыльях… Никогда еще Осу не доводилось попадать в средоточие пульса жизни — разношерстные квартиранты дворца торопились, как будто каждый день был последним. Отчасти так и случалось: одержимые и одаренные в равной степени быстро гибли от пуль, лихорадки и собственной неосторожности. Их места в строю заполняли мятежные новобранцы. Все, кто мог, несли камни в стены Города Солнца. Ос успел полюбить свое утлое гнездышко — закуток чьей-то маленькой фрейлины. Покрывала и простыни тихо пахли жасминовыми духами, на глазуревом умывальнике вяла пудреница из перламутра, в гулком брюхе комода ожидали своей судьбы разноцветные бальные платья. Стекла так и не удалось вставить, но на ночь можно было запереть ставни и задернуть массивного вида портьеры. Получалось тепло. Почти… Иногда заходили гости — фанатической силой дара Ос выделялся даже в пестром котле дворца. Все знали, к рыжему словоплету благоволит Друг Народа. Но близких людей, кроме Брока, так и не появилось — слишком спешно жилось. Пару раз на душистом ложе оставались ночевать женщины. Они мяли постель и дрожали от холода в кружевных простынях, жадно курили вонючий табак, говорили о новой жизни и исчезали, не дожидаясь рассвета. А жаль — по утрам из покоев открывался прекрасный вид на залив. Полоска воды блестела далеко за домами, обрамленная лоснящейся жестью крыш, зеленью тополей, высокими трубами — черными и тускло-красными. На флагштоках громоотводов метались знамена победителей. По ночам у камина Ос сидел и писал — о городе, о боях и победах, о врагах и о Друге Народа, о кораблях-птицах и птицах-вестницах. Было зябко, часто хотелось есть, иногда становилось страшно — безвозвратно быстро рушился старый мир. Но опять надвигался день: кава из кухонного котла, мокрый хлеб, полселедки — и вперед, к людям. Дар был счастлив. Ос — тоже. На фронтах наступило затишье. Город съежился и примолк. Снег засыпал все выходы из домов, люди мерзли и мерли в своих берлогах. Стало пусто на улицах. Только ветер гулял в гулких стрельчатых арках, да собаки скулили и грызлись над жалкой добычей. Жеребцы из дворцовых конюшен завершили свой век в общей кухне, поэтому Ос снова ходил пешком. …Проклятое время мертвых — последние дни холодов. Всякий год кажется, что света больше не будет, надеяться не на что, следует умереть, забыться сном под хрипы метельных дудок. И с первым лучом тепла забываешь эти кошмары, чтобы следующей зимой вспомнить… — Мужчина, послушайте, — наперерез Осу из парадного вышла девушка в куцей шубке, — Я голодна… И действительно, вся она была как мольба о пище. Высохшее лицо, ввалившиеся глаза, пересохшие белые губы, тонкие, страшные ноги с узлами коленок. Хлеба при себе не нашлось, но и бросить девчонку на улице Ос не смог. Он решил отвести бедолагу в покои, накормить пайковой «шрапнелью», дать отоспаться в тепле. Если ж будет смышлена, то и дело ей подберется. Хоть на посылках или кашу варить, все лучше, чем на улице в мороз грошничать. Идти было далеко, через два провесных моста. Девушка долго держалась вровень, но ближе к площади силы ее оставили. Она вцепилась Осу в рукав, едва волочила ноги, а у дворцовых ворот неожиданно потеряла сознание. Пришлось нести на руках. Сгрузив гостью в пышные простыни, Ос растопил камин, сбегал в кухню за кавой и теплым супом, занял у соседа сахар. В тепле девушке стало лучше, она ела и плакала, не замечая, что плачет. А потом уснула с ложкой в руке. Ос провел ночь у камина. На душе у него было тепло. Это чувство казалось ему незнакомым. Младшие братья словоплета чуждались, ни зверей, ни детей у него никогда не водилось, и Ос удивлялся, что умилительного в тонком, тихом, чужом дыхании. Он задремал, а проснулся от прикосновения. Девушка, голая и жалкая в своей неухоженной голости, склонилась над ним. Ос улыбнулся, не желая платы за угощение. Девушка погладила его по лицу. На грязном пальце круглился след от кольца. Перстня с тусклым агатом, украшения девичьей ручки. …Белое платье… Белая кость… Обручальное кольцо имени. Ос сам расчесал Анне кудри и согрел для купания воду, распотрошил сундук и добыл ей одежду, а прежние тряпки выбросил прочь. Он укачивал девушку, как больное дитя, кормил с ложечки, спал у ее постели, по сто раз повторял, что никто ее теперь не обидит. И думал — как же спасти. Прошла неделя, Ос не выходил из покоев, сказавшись больным, но врача принимать отказывался. Наконец Брок прислал мальчика, требуя объяснений. Ос поднялся в кабинет сам. Словами простыми и грубыми он объяснил, что, наконец, отыскал любимую. Ему плевать, что Анна аристократка. Если она умрет, он тоже не будет жить. Брок слушал молча. Ос продолжал, что никогда ничего не просил у друга, и это долг навсегда, и девушка ничего плохого в своей жизни не сделала, и… Брок расхохотался. Он смеялся долго, булькал, хрипел, бил ладонями по столу, плевался и взвизгивал. После утер усы и спросил, почему бы Осу не расписаться со своей кралей. Он, Друг Народа, взял же принцессу в жены… Ос пришел с этой вестью к Анне. Анна сказала «да». Это было странное счастье. Ос не мог наглядеться на девушку, ставшую вдруг женой. Он просыпался утром от звука ее шагов и засыпал, слыша ее дыхание. Он таскал воду, колол дрова, приносил в дом то хлеб, то свечи, то старинную книгу. Будь его воля, он не позволил бы милой мараться о стирку или мытье, но Анна сама хотела вести хозяйство. Ос полюбил вечера у камина. Он учился разговаривать с женщиной, вспоминал и рассказывал дни своей жизни. Анна слушала молча. До весны они жили как брат и сестра. Когда бури утихли, Ос уехал на фронт — говорить для солдат и матросов. Имперцы отступали, но медленно, слишком медленно. И жгли на своем пути все — поля, закрома, деревни, — случалось, и вместе с жителями. А Другу Народа был нужен хлеб. Ос говорил о любви и войне под обстрелом, в окопах, с вестового гнезда на мачте. Приходилось учить, убеждать, чаровать и грезить неумелые, косные души. Ос питался кониной, обовшивел, был ранен. Вместе с ним поднимали войска другие — одаренные и неистовые. Почти все словоплеты кончили дни в окопах, не дожив до победы. А он, Ос, вышел маршем от моря до моря с авангардом стремительных войск. И — венец торжества — кричал победительные проклятья вслед последнему флоту имперцев, и солдаты Друга Народа повторяли его слова. Удача любила парней из квартала рыжих. В одну из зимних побывок Анна спустилась на ложе к мужу. После, уже весной, приложила руку к мягкому животу: слушай, как бьется жизнь. Было нежно и трепетно. Анна стала прекрасна — как луна середины лета над спокойным и теплым морем. Их первенец появился на свет в день торжественных фейерверков — город праздновал смерть войны. Ос держал на руках легкий сверток и шептал сыну про Город Солнца, где хватит счастья на всех… Мальчик умер на пятый день от больничной заразы. Анна едва не последовала за ним. Ос работал, читал, писал, просыпался и засыпал снова рядом с мертвой от горя женщиной. Жизнь сломалась на две половины. Снаружи кипящий город, в котором взошли первые зерна будущего — уличные спектакли детишек из Очагов Солнца, магазины с бесплатным хлебом, гудки заводов, пароходные трубы, трюмы полные рыбы — серебристой, прыгучей рыбы. Улыбки на бледных лицах, звонкие голоса газетчиков, алые косынки молодых моряков, алые ленты в волосах у рыбачек. А внутри немота опустелого дома. Ос порой заставал Анну у колыбели. Жена качала толстую куклу и пела песни на чужом языке. Ни слова о прошлом, шитье, метелка, крупа врассыпную на скатерти, заунывный мотив. И кашель. Пока безобидный, слабенький. Ос попробовал снова просить у Брока, но Друг Народа был непреклонен. Талант принадлежит державе. Впрочем, незаменимых нет… На следующий день Ос взялся обшаривать город. В кварталах рыжих, портовых хибарах, неуклюжих хороминах бывшей знати, у костров грошников и в Очагах Солнца он искал одаренных мальчишек, чтобы учить их плести слова. Детей набралось десять — голодные, битые, пуганые. Все они слышали Оса раньше — на площадях, на заводах, в доках. Все они хотели научиться плести слова, чтобы стать рядовыми Города Солнца и служить Другу Народа, так же верно, как прославленный Рыжий Ос. Почти все они были неграмотны. Ос не знал, как учить, благо сам почти не учился. Он одел словоплетов с центрального склада, подписал на паек, выбил спальню в подвале дворца. Подождал пару дней, дал ребятам отъесться, отдохнуть и оттаять. Брок принес связку книг из дворцовой библиотеки. Старичок кастелян выдал сверток бумаги и две чернильницы. Дело пошло. Ос бродил с ними всюду. Обошел все портовые гнезда, площади, дворики и дворцы. Выгнал в бурю на побережье. Отправил на лов с рыбарями. Заставил сутки без перерыва простоять у станка на «чугунке». Учил стрелять и бросать ножи, чуять, как режет воздух алчущее железо. Говорил для них, сколько хватало легких. Заставлял читать, чтобы знали, как отличить настоящее от рифмучей поделки. Парни впитывали его слова, как хлеб — воду. И учились. Первым прорвался Хонц. На заводе под стук станков он сказал о рабочем, которого затянуло под пресс — как быстрее стучат молотки, из-за гула не слышно крика, и колеса сорвет с цепи, стоит сердцу остановиться. Кто б мог подумать… Парнишка казался фантазером и пустословом, а вышел сильно. Вторым стал Ясс. У светила Верхнего маяка он услышал имя волны. И не сумел — сказать. Понимание слова «море» повредило ему рассудок. Ос понял тогда, как повезло ему — недотепе и неумехе — в ночь зимней бури на пляже. И стал бережней с остальными учениками. За две зимы прорезались все. Кто сильней, кто чуть видно. Все, кроме Лурьи. Самый славный из мальчиков, самый преданный, самый внимательный. Он умел быть рядом — не слугой, не собакой, но верным плечом. Он хватал на лету мысли, он ни разу не огорчил Оса непониманием… И молчал. Приближался Парад. Пятый год Города Солнца хотели отметить праздником. На три дня отменяли продуктовые нормы, пустили конки, наконец-то стали жечь фонари. На площадях обещали играть спектакли, вывести оркестры, акробатов и фокусников. Ос, как первый в стране, должен был говорить с дворцовой трибуны. Остальные ученики — в средоточиях торжества. Ос решил поговорить с мальчиком, может, стоит сменить дело. В конце концов, дар не подарок, а Городу Солнца можно служить в тысяче других армий. Лурьи слушал его чуть не плача, потом попросил дать последнее слово. И обрушил на Оса «Балладу на смерть Астьольда» — как снег на голову. Ос увидел круг черных фонарщиков, нагую женщину под прицелом голодных глаз, нож в кулаке у Злого и текущую в море кровь. Говоришь только то, во что веришь. Тем же вечером Ос отвел Лурьи к Другу Народа. Брок остался доволен. После Парада Ос получил документы, взял Анну и уехал в предгорья, в глухую провинцию. Поселились в уютном домике на окраине — с садом, колодцем и прелестной верандой для чаепитий. Получили со склада мебель, кое-что прикупили. Анна взяла прислугу — кухарку и домработницу. Каждое утро супруги пили теплое молоко пополам с целебной родниковой водой. Ходили гулять, дышать вкусным, как булки, воздухом. Любовались на старую крепость, на бесконечные стада коз, обтекающие холмы, на кудрявый миндаль и белые кружева стройных вишен. Наслаждались покоем, хорошей пищей, уединением, восхитительной праздностью лишнего часа сна в свежей постели. Ос был счастлив — с лица любимой будто смазались следы времени. Ближе к осени Анна снова сказала, что ждет ребенка. Они оба боялись родов, но обошлось. В положенный срок из городской лечебницы Осу выдали ненаглядный атласный конверт. Девочка оказалась спокойной, тихой и очень хорошенькой. Ос души в ней не чаял. Кто б поверил — первый словоплет государства сочинял для малютки Иды песенки про зверушек, пестрых рыбок и корабельные тайны, чтобы дочка не плакала перед сном. И таял, когда малышка смеялась. Анна тоже была довольна. Она лучилась сонной молочной благостью, голос стало глубже, шаг величавей. К вящей радости мужа прекратились ночные кошмары. Анна больше не просыпалась в слезах, кашель тоже прошел. Она сама гуляла с малышкой и благосклонно кивала в ответ на восхищенное аханье местных старух. Ос поражался — что значит тридцать колен благородных предков. Время двигалось не спеша. За семейной возней, молоком, пеленками и неизбежными детскими хворостями, Ос почти не следил за публичными новостями. Он видел, что жизнь становится лучше, люди снова одеты и сыты, открываются школы и фабрики. Все больше колонн выходит на Парады в честь Друга Народа, все меньше нищих клянчит по площадям. Ос частенько вспоминал друга — был подкидыш, прожектер и мечтатель, а теперь он ведет страну в светлое будущее. Все сбылось — и столица и власть и принцесса. …Брок писал, что они тоже ждут, наконец, ребенка… Анна, узнав об этом, обрадовалась — стране нужен наследник, твердила она. Ос был удивлен — ведь короля нет больше — но виду не подал. Весть о смерти пришла неожиданно. Роды прошли тяжело, младенец плох, мать скончалась, писал Брок. И просил возвращаться. Ос понял, что друг ранен в самое сердце. Анна тоже сказала, что следует поспешить. Через день на курьерских они добрались до столицы. Во дворце стоял траур. Сын Друга Народа был жив еще, но врачи разводили руками — младенец не принимал кормилиц. Пока Ос уговаривал Брока утешиться, Анна пришла в покои, и, достав принца из колыбели, дала ему грудь. Мальчик выжил. С тех пор они были вместе — Ида и маленький Брокен. Анна растила обоих, как брата с сестрой. Не доверяя няням, каждое утро Анна сама будила детей и каждый вечер, ровно в восемь, приходила поужинать с малышами и проводить их спать. У ребят было все — дорогие игрушки, пони, настоящая лодка под парусом, лучшие гувернеры и добрейшие няни города. Но, по счастью, птенцы были слишком сильны, чтобы успеть изнежиться. Ос хотел бы чаще видеть свое дитя, но дела затянули по горло. Город Солнца научился читать. И нужны были книги. Ос искал мастеров для печатных машин и рабочих для книжной фабрики, типографские краски и переплетный картон, художников и наборщиков. Первые алфавиты пошли в тираж, но этого было мало. Нужны были новые книги о новой жизни. Книги о простых людях и великой борьбе за всеобщее счастье. Бесспорные, как булыжники, и понятные, как букварь. Народные книги. Друг Народа прописал Осу неблагозвучный титул и вручил тяжкий руль Министерства Печатных дел. В первые дни Осу казалось, что он сойдет с ума от бесконечного потока просителей и посетителей. Одни несли рукописи, другие пытались говорить прямо в кабинете, третьи трясли бесконечными списками прошлых заслуг, четвертые раздевались и тыкали в нос боевые раны. И все чего-то хотели — тираж, паек, крышу над головой… А еще надо было успевать говорить на парадах, заседаниях Солнечного Совета, в кружках и клубах молодых словоплетов. Ос все чаще отправлял Лурьи вместо себя — сил гореть дважды и трижды в день уже не хватало. Под началом, помимо господ типографов, оказалась трехсотенная, даровитая, шумная и до невозможности склочная стая словесников. Все они ревновали, наушничали, творили, дрались и совокуплялись. Всех надлежало сберечь, помирить, накормить, напечатать и пожурить, чтобы не плели лишнего. Ос изнемогал от изнанки поэтического белья, ему казалось, что еще один новый гений — и его начнет рвать словами прямо на стол в кабинете. Иногда он смаковал эту сцену для самоуспокоения — полированная столешница, гладкокожее кресло, напротив вдохновенная рожа очередного Солнечного Луча — и алфавитная каша блевотины на проклятых бумагах. Иногда удавалось держаться только на коньяке — рюмка с утра и по сорок грамм в каждую чашку кавы. Ос почти перестал писать. Не хватало подпитки — разведки боем, утлой рыбацкой шкуны, яркоглазой девчонки из подворотни… Впрочем, Город Солнца становился реальностью на глазах и в нем не было места вымыслу. Ос запомнил тот день, когда форма отливки треснула. Он явился на службу как всегда, в десять. Его встретила тишина. Не хихикали секретарши, не курили на лестницах господа типографы, не ругались друг с дружкой молодые словесники. Двери замерли полуоткрытыми, коридоры были пусты. Пахло жженой бумагой. В кабинете ждал Лурьи. Красавчик был бледен. Без лишних слов он протянул Осу список имен — Хонц, Барт, Йолли, еще кто-то из молодых. Заговор. Злоумышленье против Города Солнца и Друга Народа лично, восхваление аристократии, опороченье дела свободы, осквернение, надругание… Лурьи улыбался дрожащим ртом и твердил что-то о всеобщем собрании с целью исключить из рядов. Ос подвинул его и вышел. Во дворце пировала паника. Вооруженные моряки охраняли подходы к зданию, солдаты возились у главной дворцовой пушки, поспешали курьеры в парадной форме. К Другу Народа Оса пустили не сразу. Брок сидел с незнакомым министром. В кабинете было накурено, стол завален бумагами, пол — заслежен. Брок поднялся и обнял за плечи друга. Хорошо, что ты понял меня, твердил он, хорошо, что пришел поддержать в столь опасный и трудный момент. Ос опешил. Нас хотели убить, повторял Брок, подготовили заговор, обещали развесить на фонарях. Ос рискнул возразить, что своих словоплетов знает, они слишком талантливы, чтобы играть в политику. Вот и ладно, ввернулся новый министр, вот и проверим. Вот признаньица. Вот показаньица. А вот протокольчик допроса, извольте… Друг Народа кивнул, мол, у этого все признаются. Одаренный, выдающийся человек. Об стекло с заунывным гудением билась желтая муха… Ночью Ос побеседовал с Анной. Объявил, что намерен оставить пост, объяснил, почему. Не меняясь в лице, Анна ответила, что жене подобает идти за мужем. А дочь их останется сиротой в Очаге. И, если выживет, вырастет нищенкой, грошницей, как отец. Ос попробовал дать пощечину, но жена увернулась. И продолжила толковать. Что он, Ос, еще в фаворе, коли будет умен, сможет держаться долго. Короли не бросают приятелей детства, если те их не предают. Что счастье Иды в ладонях ее отца. Если сложится, может быть, их красавица станет матерью новых принцев — дети любят друг друга. Вот только кто позволит мальчишке Брокену взять в жены отродье самоубийцы? Ос молчал, слушал. После хлопнул дверью и никогда больше не заходил к жене в спальню. Ос говорил с Броком еще раз, за два дня до суда. Он был прост. Дар штука тонкая, редкая, а словесники люди пуганые и нервные. Одного вздернешь, пять в уме повредятся, десять вовсе разбегутся — ищи их потом. Кто тогда говорить с площадей будет, заплечных дел мастера? Они б, может, и рады, да кто их слушать-то станет?! Дар учить надо, гранить, шлифовать. Вот он, Ос, сколько лет учил — а вы всю работу к стенке. Друг Народа сперва разгневался, но, поразмыслив, признал правоту Оса. В этот раз мальчиков удалось отстоять. …А потом был Большой Парад — двадцать лет исполнялось Городу Солнца. Ос стоял на трибуне, внизу колыхалось людское море. Метались флаги, мелькали лица, блестели каски рядов конвоя. Ос вдохнул полной грудью пьяный весенний воздух, раскрыл ладони, в приветствии — и слово умерло на губах. Он почувствовал, что бессилен. Отвратительно, безнадежно, как старик перед юной шлюхой. Ос шатнулся, его подхватили под руки, увели во дворец. Он лежал на кушетке, вокруг хлопотала охрана, подоспели врачи, пахло камфарой. Было слышно, как говорят снаружи: Лурьи, Барт, Хонц… И на каждую фразу — восторженный рев толпы. Город Солнца отстроил стены. С того дня Ос по мере сил избегал выступлений на публике. В крайнем случае, брал с собой Лурьи, но обычно отговаривался работой. Министерство печатных дел и вправду хотело многого. Ос удвоил, утроил, ушестерил бдительность, пытаясь по мере сил уберечь своих необузданных «мальчиков». Не всегда удавалось, да и слуги Друга Народа уже не так просто выпускали добычу. Но пока Ос держал оборону. Он старался, чтобы свободного времени не оставалось, ночевал в кабинете, отказался от отпусков. Но, бывало, бессонница хватала его за грудки. Ос спускался по гулкой лестнице, брал ключи у сонного сторожа и долгие ночи бродил по притихшей столице. Он смотрел — слово «мост», слово «снег», слово «осень» — как фигуры в колоде карт. Стало проще — вместо образа камня являлся булыжник, вместо символа рыбы — живой малек в мелкой луже прибоя. Сам же мир оказался урезан, обесцвечен и опреснен. Ос бродил, щупал стены, гляделся в черную воду, гладил свежие листья кленов, угощал пыльным сахаром терпеливых извозчичьих лошадей. Видел небо — неизменное, безразличное, звездное или облачное. Небу было накласть на проблемы души придурка квартала рыжих. Как-то сразу ушло здоровье. Потянулись врачи, лечебницы, унизительные процедуры, недели покоя в стерильной крахмальной клинике. Ос лежал на странице наглаженной простыни, словно выцветший лист из девчоночьего гербария. Умница Ида навещала его каждый праздник — малышка хорошо выросла. В белых гольфиках, форменном буром платьице с кружевной пелеринкой, под которой уже красовались грудки, ясноглазая и улыбчивая, она была прелестна. Ос сквозь дрему слушал болтовню дочки об уроках, маме и братце Брокене, о щенках и прогулках и книжках с картинками… Слава богу, у нее не прорезалось дара — а, бывало, способности шли по наследству. Друг Народа тоже посещал Оса, но визиты его становились короче, а речи все холодней. Из намеков ревнивого Хонца складывалось, что Лурьи наконец-то стало тесно второе место, но решение еще не было принято. Ос гадал — позволят ли уйти на покой или выпало, наконец, время расстаться с жизнью. Страх умереть проснулся вместе с болезнями, и все драгоценней казались казенное ложе, дряблая пища и снулый воздух палаты. Каждый вечер Ос боялся закрыть глаза — вдруг не станет белесого потолка, трех шаров в изголовье кровати, птичьих домиков за окном… И вкус жизни отдавал теперь кислотой ежеутренней целительной простокваши. Врачи снова поставили его на ноги, но запретили работать хотя бы ближайший год. Ос убрался в отставку и снял номер в отеле у Старой площади. Он сам готовил, сам вел хозяйство, читал газеты за ужином, много гулял, думал даже завести маленькую собачку. На все вопросы отвечал одинаково — прописали покой. Смерть ходила за Осом на цыпочках. Иногда она доставала худую паучью руку и тянулась пощекотать в груди. Иногда проскальзывала в статьишке заказного писаки. Иногда проходила по коридору чеканным шагом солдат — всякий раз Ос прятал голову под подушку и убеждал себя, что ничего не слышит. Время стало тягучим и липким, сны наполнили рот отвратительным вкусом лакрицы. Ос смирился, все скоро кончится. Он казался себе пузырем, полным мутной, вонючей жижи. И забыл про закон резонанса. Город Солнца ворочался, двигал грузным нутром, выдыхал отработанный воздух. Колебания плоти стали явны для внимательных душ. Ос по старой привычке сперва почуял, что близятся перемены, а потом спохватился, но поздно. Его развернуло вживь. Это было неуловимо — чуть нервозней стали статьи в газетах, чуть торжественней марши играли на площадях, чуть суровее стали неизбежные патрули. Подорожали ткани, подешевели книги, Дети Солнца вместо спектаклей показывали чудеса строевого шага и искусство рукопашных и штыковых. Имперские коммерсанты завершали дела в столице, имперские словоплеты, наоборот, бежали просить защиты у Друга Народа. Глупцы, у них же другой язык! Брок позвал к себе Оса в начале лета. Предложил снова встать во главе Министерства Печатных дел. Долго, со вкусом ржал, когда понял, что Ос тоже знает о будущей драчке. С восторгом принял идею о бригадах словцов-агитаторов для поднятия духа солдат. Упомянул мимоходом, что Ида счастлива в браке. После сам налил по стаканчику… До утра они ворошили прошлое, благо было, что вспомнить — воркотню и плевки соседей, крохотные дворы, кочевые лавчонки квартала рыжих, бастион и соленый ветер и прохладные сливы с колючими скользкими косточками. Будущее двух никчемных мальчишек на фоне вечного моря. А утром пришла война. Флот имперцев надвинулся с юга. Войска вскрыли границы, как пастуший нож — баранью глотку. Только стальная воля Друга Народа не позволила ретираде стать бегством. Армия шла назад — огрызалась, отстреливалась, цеплялась за городки и порты, но все-таки отступала. Город Солнца отдал приказ «всех в ружье». У призывных пунктов толпился народ — все, кто был в состоянии драться, хотели идти на фронт. Брали не поголовно — кто-то ж должен кормить и лечить солдат, собирать винтовки и рыть окопы. Но, по особому указу Друга Народа на передовую отправляли и женщин — если те были молоды, отважны и умели метко стрелять. Добровольцев наспех вооружали и гнали в театр боевых действий. Выживали немногие. Но к зиме первый натиск удалось смять. Ос пластался, как проклятый: сбивал бригады, портняжил пьесы, писал куплеты «войны плакатов», вывозил в глубь страны стариков и готовил на фронт молодежь. Было больно смотреть, как редеют списки, но Ос уже научился приносить жертвы. И он терпел. Пока не убили Хонца. Губошлепа мальчишку с улыбкой на все лицо, поразительного подростка в минуту прорыва дара, лучшего словоплета Города Солнца, ученика, друга… С рыбарями, на утлой шкуне, Ос отплыл до ближайшего порта и явился на призывной пункт. Сказал, что беженец, документы потеряны, служил в артиллерии, хочет на фронт. Получил две рубахи, шинель, пайку мокрого хлеба и злобных окопных вшей. По дороге до линии фронта мерзкие твари искусали до струпьев тело. Было тяжко. Мирные годы, достаток и важный чин избаловали Оса, он отвык голодать, мерзнуть, спать на досках и стоять смирно. Но, в конце концов память тела проснулась. Разом ушли хворобы, перестало болеть сердце. Ос ворочал мешки и ящики, двигал тяжкие двери, спешил за водой — напряжение сил доставляло радость. Однополчане все не могли понять, почему так счастлив пожилой, щуплый, рыжий артиллерист. А Ос — жил. …По весенней распутице полк тащил свои пушки к мостам через реку О. Лошади надрывались, солдаты впрягались в хомут и перли чугунные туши, словно плуги по первой пахоте. Клочья зелени, просинь неба, холод талой воды, запах дыма и пота и влажной сонной земли. Черный бок котелка и зернистая россыпь каши, капелька желтого жира в душистой крупяной ямке, пересохшая, хрусткая корка черного хлеба и податливый мякиш, пятигранный узор деревянной ложки. Птичьи перья у подножия жухлой березы, нежность пуха в растоптанной глине. Свежий, яркий листочек тополя на янтарной чешуйке почки. Гулкий, теплый металл орудийного бока. Вскрытый вовремя чирей, заживающий гладким тугим рубцом. Счастье лечь и врастать всем измученным телом в землю, ощущая, как соки жизни поднимаются вверх, к корням. Будто войны и нет вовсе. Дар вернулся к нему неожиданно. Ос проснулся от канонады и понял, что пустота из души ушла. В этот день мост пытались форсировать дважды, полк отбился, но потерял почти всех лошадей. Стало ясно: если утром не дадут подкреплений, то солдаты полягут костьми в красной глине пологого берега. Умирать не хотелось. Совсем. Молодой офицер растерялся, он не знал, что сказать, а солдаты роптали. Пробегало уже шепотком — бросить пушки и уходить лесами, отыскался охотник местный, обещал провести. Ели пшенку, косились хмуро, курили, смотрели в небо. За плечами ждал Город Солнца. Вместо гретого вина с пряностями была теплая водка из мятой фляги. Ос поднялся на бруствер и говорил, пока не сорвал себе глотку. О серебряных рыбах и гордых парусниках, об отваге, любви и смерти. Его слушали молча, Ос не видел в темноте лиц. Но дыханье людей было слитно. Страх ушел. Долг остался. Ос спустился в окоп. Он увидел: солдаты готовятся к бою. Собирают адреса, письма — если кто выживет, пусть известит семью. Просят прощения друг у друга. Проверяют оружие. Офицер с жалким лицом подошел пожать Осу руку. Он смущался и прятал глаза, но пожатие было крепким. Этот не подведет. Ос расстелил одеяло у пушки — захотелось поспать перед боем. Он еще не успел задремать, когда пришла женщина. Рыжая, как и Ос, крепконогая, полногрудая, из орудийной обслуги. Ос не помнил, как звать ее, а она не сказала. Отвела его за батарею, к опушке леса, бросила в грязь шинель и легла. Ос не думал, что примет ее подарок, когда тело напомнило о себе жадной болью. Они были под небом, как два зверька, прогрызаясь друг в друга от неизбежного. Материнской утробой, отцовской ладонью, защитой от всякого зла, веревкой над пропастью — спасен, пока держишь ее в руках. Ярость бедер, тугой сосок, запах женщины, семени, жизни… После она поцеловала его в грудь и на мгновение задремала — так падают в сон утомленные дети. Они вернулись в окопы порознь. Ос не мог больше спать, он сидел у огня до света. Баллада о женщине — первая за чертову пропасть лет — намечалась живыми строчками, но сложиться не успевала. На рассвете броневики имперцев подобрались к мосту. Никто не думал, что дело обернется так быстро. С того берега рухнул шквальный огонь, бросил в землю, не давая поднять голов. Одну пушку заклинило насмерть. Приползла вестовая из штаба. Контратаку обещали к закату, а пока надо было держаться. Держаться. ДЕРЖАТЬСЯ. Солнце вышло в зенит на лазоревом гладком небе. От горячего света слезились глаза. Ствол орудия раскалился. Пахло кровью, железом и развороченной почвой. Ос оглох от шального взрыва. Ранены были все. Живых оставалось восемь. Повезло, что подбитой машиной удалось перекрыть мост. Имперцы не прекращали атаку. Ос не мог уже поднимать снаряды, зато остался единственным наводящим. Он давно ни о чем не думал — был снаряд, был полет металла, движение вне сквозь податливый воздух, был удар и взрыв и еще… Осыпались зеленые ветки, поднималась и падала вниз вода, мост горел. За спиной оставалось море, ломтик паруса в пене волн, белокрылые птицы над стаями серебристых летучих рыб, рыжий мальчик на бастионе. Город Солнца. Говоришь, во что веришь. Ос давно уже должен был умереть, но время текло сквозь пальцы и дыхание наполняло сухую глотку и сердце все билось, билось, как бабочка в кулаке… Сказка о крае света «…Моя чудная страна — Неближний свет…»      Е. Ачилова Если все время шагать вперед, не сбиваясь с дороги — мимо лесов, мимо рек и гор, мимо морей, побережий и островов, то когда-нибудь выйдешь на самый край света. Лежит себе земля — трава растет, кустики, камешки на обочине — и вдруг ничего. Край. А на самой кромке неведомой пустоты стоит мой дом-на-краю-света. Уютный такой, бревенчатый, двухэтажный. С верандой, где кто-нибудь пьет вкусный чай и накладывает в розетки варенье из земляники. С чердаком, полным чудного барахла — от старинного медного компаса до невесомого платьица дочери мандарина. С подвалом, заставленным горшочками, баночками и таинственными бочонками — любой пьяница дал бы отрезать себе язык, лишь бы выпить стаканчик из такой бочки. С плетеной мебелью, теплой печкой (в железную дверцу так славно стучатся искры осенним вечером), с глиняными светильниками и льняными свежими простынями. В детских комнатах — кубики, из которых можно построить почти настоящий замок; музыкальный горшочек — он умеет играть сто мелодий и всегда знает, что подадут на обед; деревянные кони с мочальными гривами — если очень поверить, ускачешь за семь морей и вернешься обратно лишь, если сможешь спасти принцессу Нет-и-Не-Будет. А еще чудо-глобус, книжки с картинками, как у Эльзы и ее братьев, мышьи норы и скрипучие половицы. За одним окном старый сад с яблонями и вишнями. За другим — пруд, в котором отражаются звезды, даже если на небе тучи. А за третьим — ничего. Край земли. И по ночам можно прикладывать ухо к стенке и слушать мертвую тишину. А потом переползать к окошку — там кузнечик в траве и жаба квакчет и вода с крыши каплет в большую бочку и целый мир впереди от крыльца и до горизонта… Знаю, дети растут. И вот на конюшне хрустят морковкой толстоногие пони, под обрывом в пещерке горит костер, а замок собирают из сосновых стволов веревками и гвоздями. Вьется знамя на вершине холма, деревянные мечи режут воздух, придуманные герои готовятся к настоящим победам. Шаг за шагом, как зерна толкают землю, дети тянутся вверх, к молодому солнцу. Что им делать — край света так близко, дорог так много. А дом — он на то и дом, чтобы ждать. И однажды рассвет не найдет мальчишку в уютной постели в детской, а солнечный зайчик недосчитается лучшего из коней на конюшне. Один за другим разбредутся своими путями Альеноры, Роланды, Маргариты и Франсуа. Дом затихнет, чуть запылится. Затянется мхом веранда, врастут в землю кривые ножки скамеек, оскудеют запасы в бездонном погребе. Будет тишь и покой в милом доме на краю света. В доме, который я успела придумать за минуту до смерти. Я боялась идти за край и поэтому я придумала мир и дала ему жизнь. Вот я буду сидеть в мягком кресле в библиотеке. Слушать, как ливень стучит в жестяную крышу и протекает сквозь щели. Пить кофе. Листать страницы любимых книг — желтоватые, хрупкие, с грустным запахом старой бумаги и округлыми тяжкими буквами. Буду ждать. В дом всегда возвращаются. И прежние дети станут стучаться в двери — королевы и победители, могучие колдуны, просветленные книжники, искусные мастера и горделивые юные матери. Мир наполнится плотью и кровью, мир раскинется от края света — вперед. Однажды я услышу имя дальней горы — и не вспомню его потому, что не знала раньше. Время будет катиться горстью камешков с горной осыпи, время будет ползти, словно тень от часов, время будет шуршать листвой и швыряться горстями снега. В шерстяных одеялах и тканых пледах я буду прятать тепло долгими зимами, спать в покое, пить чай и тушить все огни в одиночестве, гладить кошку, вязать чулок, говорить о несбывшемся с зеркалом. А весной в дом заявятся мальчик и девочка в тщетных поисках Птицы Правды. Я придумаю птицу и стану феей. А дом превратится в Замок на Краю Земли. Будут троны и залы, портьеры, ковры, сокровищница с драконом, арфа, флейта и тайные книги. Будут стражи в закрытых шлемах, будут долгие лабиринты и ряды темно-синих витражных окон, будут двери в ничто — откроешь, а там край света. Не каждый выйдет с победой из таинственных стен, но всякий спасется живым — уж об этом я позабочусь. И по миру пойдут легенды о дивном замке и великой волшебнице — его хозяйке. Никому не открою ни имени, ни лица. Стану делать подарки тем, кому захочу, расплетать и сплетать истории, слушать песни, утешать побежденных и чествовать победителей. Песня скрипки у очага, вязь стихов в тронном зале, звон мечей на мосту — только лучший пройдет сквозь стражей. И однажды примчится рыцарь на белом коне. Настоящий, могучий и гордый, добрый, как может быть добр только сильный мужчина… Он приедет за головой старой ведьмы из Замка Края. Я сумею обвести его вокруг пальца — это мой дом и моя сказка. Но за рыцарем вслед соберутся другие. Совы и ястребы станут носить мне вести — что говорят о твердыне Госпожи Чернокнижницы и как ее называют. Или не называют — вскоре имен колдуньи станут пугаться дети. Тени моих деяний закроют небо, замок затянет мгла. Сырость, мрак, ледяные ступени, вой и хохот из темноты, крепость прочных решеток, тяжесть смертных оков — вот что встретит немногих смелых. Пусть их. Не один грандиозный поход завершится спасительным бегством. Но последний мой гость упадет на колени перед черным хрустальным троном. Он пришел, чтоб служить королеве тьмы, стать ее мечом и кастетом. Он уйдет очень быстро — через окно. И тогда я замкну ворота. Но бывало ли, чтобы зло безнаказанно процветало на глазах у больших и сильных? Семь седых королей заключат свой союз, семь волшебников встанут радугой — и начнется Великий поход на Край Мира. На пути у измученных войск встанут горы, зачавкают топи, опустеют леса и взовьются травой пустыни. Будут тучи мошки и несметные стаи медноклювых свирепых птиц, низкорослые крепости с неживыми бойцами и высокие башни отвратительных колдунов. Все, что помнила и хранила, я обрушу на войско, чтобы ярость их стала искренней и вражда напиталась кровью. И тогда я приму бой на краю света, на самой кромке, чтобы копья отважных рыцарей столкнули меня в ничто. Они будут неколебимы, эти гордые паладины, они ударят и выбьют из края свободу. Для всех. Даром. Мир порвет пуповину и сделает первый вдох. Вместо кромки прорежется горизонт. И следов края света не останется на земле. А я… За минуту до смерти я придумаю море. Чаек, рыбу, пену на гребнях волн. И кораблик под облаками… Случайная сказка Бюрхард Швальб, городской портретист, человек заурядный и кроткий, в то утро страдал мигренью. Духота мастерской делала приступ невыносимым. Художник распахнул настежь окна мансарды — вдруг майский воздух развеет боль — и лег, накрыв голову мокрым платком. Вскоре начался дождь. Бюрхард слушал, как стучит и шумит вода, стекая с крыши по узким желобам. Чтобы отвлечься, он считал оттенки зеленого — холод веток сирени, сочный глянец тополиной листвы, буроватую влажную кожу жабы… Стало легче, сон уже полнил веки. Вдруг незнакомый, острый и свежий запах отогнал дрему. Когда Бюрхард открыл глаза, то увидел возле кровати неподвижный шар белого пламени. Художник замер, боясь вздохнуть. Текли минуты. Порыв ветра сбросил банку с кистями на пол. Звонко разбилось стекло. Шар распух, как мыльный пузырь, заполнил собой мансарду и взорвался с ужасным грохотом. Стало темно. Из пожара бесчувственного Бюрхарда вынесла на плечах толстуха Гертруда — магистрат потом наградил отважную медалью из чистого олова. Дом сгорел дотла вместе с кондитерской лавкой, адвокатской конторой и прито… простите, питомником юных цветочниц. Кабы не двое буршей, которые проследили путь молнии, художнику пришлось бы плохо. Впрочем, и так он остался один на один с городской благотворительностью. Три недели мастер Швальб провалялся в бесплатном госпитале. Тут бы ему и сдохнуть, как жил — тишком… Сестра отыскала художника и забрала к себе в халупу. Она была старая дева, злобная и упрямая. Она мазала струпья вонючей мазью на нутряном сале вепря, выносила братца на солнце, кормила с ложки целебным бульоном из семи сортов мяса. И таки показала смерти костлявый кукиш. Бюрхард заговорил, прозрел, даже ресницы отросли заново. Все имущество портретиста сгорело. Нужен был уголь к зиме, теплая ротонда сестре — она кашляла вечерами, кой-какая одежка ему самому. И мольберт, краски, кисти и мастихины — какой он к черту художник с пустыми руками. Оставался один выход… Бюрхарду было стыдно до слез, но субботним днем он вышел на площадь с пачкой серых листов и угольной палочкой. Добропорядочные мещане, одетые в лучшие платья, чинно прогуливались по кругу. Покупали лимонную воду, орешки, печеные яблоки. Засматривались на бродячих жонглеров, коробейников, уличных рисовальщиков. Бюрхард, не подымая глаз, встал рядом с другими мазилками. Пьяница Штремке и тощий Гюрст косились на него, шептались и пересмеивались. И перебивали клиентов — как только почтенный бюргер или важная горожанка подходили к их пятачку, Гюрст тут же подставлял табуретку под увесистые зады, а Штремке кропал портрет, приправляя прибауткой работу. Бюрхард жался в тени, слезы слабости подступали к глазам. Солнце уже миновало ратушу, когда первый клиент выбрал его. Необычное, крупно слепленное лицо, раздвоенный подбородок, тень шрама у тонкой губы, маслянистый зрачок, а второй глаз стеклянный, мертвый. Одежда богатая, кружевной воротник, винный бархат, туфли с пряжками, цепочки, цепи, кандалы… Бюрхард очнулся — невыносимо ломило затылок, во рту пересохло, а с листа на него смотрел бритый каторжник в оковах, с запекшейся раной на месте глаза. Клиент мельком глянул через плечо художнику и изменился в лице. Бюрхард вернулся домой с распухшей физиономией. Клочки портрета разметал ветер, уличные мазилки смеялись над горе-мастером. От огорчения случилась простуда. Базарным утром сестра вышла на рынок за яблочным медом, а вернулась с новостью — Ловкого Пруху поймали, говорят, выдала девка в борделе. До заката король воров будет привязан к столбу на посмешище горожанам, а наутро — в клетке выслан в столицу, на скорый суд. Бюрхард вздохнул — что ему до поимки очередного разбойника. Оказалось наоборот. Пополудни явился шлепень из магистрата с конвертом. В письме предлагалось ему, Бюрхарду Швальбу, исполнить точный портрет злодея Отвальда Бритке по прозванию Ловкий Пруха за вознаграждение в пятьдесят миттелькрейцеров. Это были уголь и хлеб. И позор. На закате художника проводили в казенный дом. Предоставили форменную бумагу с печатью, карандаши и краски. Начальник тюрьмы, свирепо водя усами, потребовал, чтобы портрет был точным и «никаких там художеств». Бюрхард долго, брезгливо возился с казенной палитрой, ладил хромоногий мольберт, попросил еще свеч — дали. Привели заключенного. Бюрхард узнал его, но пожалеть не успел — пришла боль. В этот раз на рисунке была могила. Яма в земле, засыпанная телами в рваных холщовых мешках. …Начальник тюрьмы орал и тряс брюхом. Стражники посерели. А Ловкий Пруха кинул взгляд на рисунок и рассмеялся, будто и не ему сулил верную смерть художник. Бюрхарда выставили в тычки, не заплатили ни крейцера. Случай разошелся по городу. На семейство стали коситься. Сестре отказали в немудрящих швейных заказах. В доме запахло голодом. Ко дню перелома года сестра заложила кольцо с рубином — еще материнское, старое. Денег едва хватило на праздничный ужин. Бюрхард пил теплый пунш, ел сосиски и плохо думал о будущем, когда в дверь постучали. Дюжие парни втащили в дом два мешка вкусно пахнущей снеди, перекидали в чулан уголь. Старший (бандит бандитом на вид) сунул оторопелому портретисту мешочек с монетами и ухмыльнулся: — Привет от Прухи. Смылся он, как ты ему набалакал, мазилка. В мешке дохляцком с кладбища вывезли. Спасибо велел сказать… Бюрхарда долго допрашивали, но доказать ничего не смогли. Слухи клубились по городу. Поговаривали, художник спознался с дьяволом — то-то его адским пламенем припечатало. Зато в доме стало сытно, тепло и славно. Через приятеля Бюрхард заказал в столице все необходимое. А пока суд да дело — угольной палочкой на обороте обоев нарисовал сестру. В этот раз боль была меньше. Бюрхард пробовал сопротивляться, но рука, казалось, сама выводила ломкие линии. На портрете за юбку сестры держалась круглолицая девочка. С сестрой случилась истерика. Прорыдавшись, она поведала брату, что согрешила с аптекарем аккурат семь годков назад. Родила в приюте, тайком. Дитя отдали в деревню, отец раньше платил кормилице, но обеднел и помогать перестал. Нынче пришло письмо — заберут ли ребенка в город или отдавать девчонку в приймачки… Заберут, уверенно сказал Бюрхард. Сестра расплакалась снова — от благодарности. Через несколько дней в мастерскую явился чинный пожилой доктор. Он был суеверен и любопытен, как все врачи. Он осмотрел шрамы и рубцы на голове Бюрхарда, зеркальцем проверил зрачки, долго стучал молоточком по локтям и качал головой. Потом заказал портрет — доктору самому предстояло ложиться на операцию. Под строгим взглядом врача Бюрхард работал медленно и неловко. А рисунок не разглядел — доктор выхватил лист с мольберта и сложил в папку. Оставил деньги и вышел грузными, медленными шагами. Бюрхард рассказал сестре о визите. Они долго советовались — риск выходил большой. Вскоре должны были привезти малышку Берту… Сестра заложила домик и сад, Бюрхард намалевал вывеску. Помещение сняли в Квартале Чепчиков — издавна там селились шарлатаны, астрологи и гадалки. «Предсказания будущего через портрет. Всего сто миттелькрейцеров! За ошибку предвидения возвращаются деньги». Горожане долго раскачивались, но быстро вошли во вкус. Мастер Швальб стал фигурой модной. Его приглашали на те вечеринки, куда не пускают жен, жали руку и пили на брудершафт. Семья Бюрхарда переехала в новый, просторный дом. Головные боли исчезли — художник делал до десяти портретов за день и не страдал. Пару раз случалось, что заказы не выходили, но все нарисованное сбывалось. Самое время осесть, остепениться, жениться на обеспеченной девушке из хорошей семьи, говорила сестра. Бюрхард поддакивал или молчал. Он вообще разговаривал мало. Бледность лица и обвислые щеки вызывали тревогу. Скорее всего, виновата была усталость, но и счастливым господин предсказатель себя не чувствовал. Дело точило его, тревожило, как песчинка под веком. Будто не он рисовал портреты, а уверенная рука водила мастером Швальбом, словно заточенным угольком. …Портрет Магды Гутманн заказал ее муж, преуспевающий булочник. Когда женщина вошла в мастерскую, стала ясна причина. Мягкие губы, смуглые пятна на белой коже, затаенное счастье в глазах. И спелый, словно арбуз, чудесный круглый живот. Магда застенчиво объяснила художнику: — Муж хочет знать, кто родится. Вдруг мальчик. Первенец. Расторопный слуга подставил клиентке кресло и раздвинул шторы, чтобы свет озарял модель. Бюрхард встал за мольберт и прищурил глаза. Он давно освоился наблюдать, как сама по себе заполняет бумагу рука. И пока ломкий уголь размечал лист, Бюрхард медленно думал. Об ужине — наваристом супе с мозговой косточкой в желтом бульоне. О белокурой красотке Труди… или Тильди? Сестра зазвала на смотрины очередную невесту. О картине «Дары волхвов» — три царя, три лица, три оттенка одного чувства… вряд ли ляжет на холст… нет времени. Бюрхард глянул на лист. Стол с привязанной женщиной. Вскрытое чрево, как большой некрасивый рот. Угрюмый доктор держит обвислое тельце ребенка. Смерть. Магда Гутманн заметила пристальный взгляд и улыбнулась: — Может лучше распустить волосы? И прошу, не рисуйте веснушки. Уголь в пальцах дрожал от нетерпения. Бюрхард знал — картина еще не закончена. Нужен таз, куча тряпок в углу, тень на двери… Врешь, скотина, я здесь художник!!! Боль ввинтилась в виски. Бюрхард быстро загрунтовал лист углем и добыл белый столбик пастели. Размашистыми штрихами на черном фоне портретист рисовал мадонну с лицом Магды Гутманн и младенца у пышной груди. Было тяжко. Немели руки, мутилось зрение, мышцы сводило судорогами. Никогда еще за свою небольшую жизнь не доводилось Бюрхарду так принуждать тело. Через боль и бессилие он тащил себя вопреки чьей-то глупой капризной воле. И неверное будущее подчинилось руке мастера Швальба. Все в каноне — полукруглая арка окна, облачный нимб, церковь на горизонте, два скрещенных стебелька камыша у дитя. Последний штрих — родинка как у Магды, в ямке между грудей. Портрет удался. Можно было с чистой совестью падать в обморок, что Бюрхард и сделал тут же. …Его взял на лечение в клинику сам профессор фан Бирке. Это вам не бесплатный госпиталь — чистые простыни, молоко и овсянка на завтрак, услужливые сиделки в накрахмаленных фартуках. Бюрхард нежился, кушал вдосталь, принимал ванны, много спал. Он поправился, щеки порозовели, пропала дрожь в пальцах. Первый месяц художник не хотел даже слышать о рисовании, после затосковал. Асиссент Крюмп подсунул в прикроватную тумбочку пачку бумаги и Бюрхард стал вспоминать. Сперва он набрасывал пейзажи — цветущие вишни, вид на реку, кирпичную стену клиники. Затем рисовал щенят, птиц и больничную лошадь Фрици. А анфас санитара Шайзе получился случайно. Портрет вышел как портрет, неплохой, но ничего выдающегося. Санитар на нем был похож на веснушчатую гориллу. Профессор собрал консилиум, велел Швальбу сделать еще рисунок на пробу. А через пару дней выписал с богом. Фан Бирке собирал научные казусы и художник с банальным истощением нервов был ему неинтересен. После выписки Бюрхард думал уйти на покой и переехать в деревню. Но для Берты уже пора было искать школу. С полгода мастер Швальб держался в тени, снял мастерскую в Ткацком Квартале, а к началу сезона стал принимать заказы. Брался он в основном за семейные панорамы, охотно писал детей. Портрет Магды Гутманн с малышом Йошке, выставленный в витрине кондитерской, работал бесплатной рекламой. Не одну клиентку подманило к мастеру Швальбу отцовское тщеславие булочника. Дела шли удачно. Никакая непристойная суета не нарушала более распорядок жизни художника. Картину «Дары Волхвов» приобрел магистрат. Племянница Берта росла и радовала семью. Сестра старела. Он все настойчивее просила братца жениться и привести в дом хозяйку. Швальб готов был с ней согласиться — пора. Он засматривался на девушек и даже приметил одну-другую. Утром Бюрхард делал заказы, днем работал в мастерской, вечера проводил непременно с семьей — ужин, чтение, игра в шашки. Он совершенно счастлив. Лотерейная сказка Законнектилось с третьей попытки. Новостей никаких. Февраль-с. Эн прошлась по френд-ленте, заглянула на Рамблер, проверила почту — тоска. Король-Солнце, бывало, любил выходить на придворных из-за портьеры: «Что с вами, сир? — Мне скучно. Давайте поскучаем вместе». Эн зевнула (зевалось спросонья сладко) и открыла дневник. Чем бы нынче порадовать общество — о кафешке старинной уже писала, по погоде только ленивый не топчется, про мячики… Да, это тема. «Стук мяча моментально будит мальчишку в любом мужчине. Пожонглировать, наподдать, как бы нехотя кинуть и снова поймать тугобокое звонкое счастье». Щелк — и пальчик поставил точку. Эн взглянула в экран — неологизм «тугобокое» показался шероховатым… И нажала на ресет прежде, чем успела подумать. Вместо белой странички журнала в мониторе возникла ослепительная улыбка. Вирус что ли? Или так, глюк. Пока шла загрузка, Эн считала открытые файлики — сколько выживет? Комп мелодично вякнул и вошел в систему. На экране вежливо улыбался смугловатый мужчина сомнительной красоты. Что-то несообразное было в его чертах. Чертовщинка сквозила в смоляных завитках кудрей над высоким лбом, сочный чувственный рот выглядел неприличным, но суровый изгиб бровей и значительная гримаса утверждали: «наш хозяин — та еще птица». Под рукой у мужчины стоял странный, будто живой глобус на тяжелой подставке. Гость экрана медленно обвел взглядом ряды невидимых зрителей. Включился звук. — …почтеннейшая публика. Полагаю, мне нет нужды представляться. Не пугайтесь, до конца света осталось, — тут мужчина возвел очи горе и пошевелил губами, — достаточно времени, чтобы о нем не думать. Я всего лишь решил воспользоваться плодами прогресса, дабы с разрешения вечного моего оппонента объявить Всемирную лотерею. Абсолютно бесплатно, уникальная технология, без греха и вреда для души. Любой человек может один раз пожелать для себя все, что способно уместиться на арене Колизея. Красавец достал из пустоты кресло и сел, из-под драной ночной рубашки показались худые ноги. По экрану потекли титры. «Испокон веков люди и представители геенны подписывали взаимовыгодные договоры. И лишь одно условие оставалось неизменным. Человек не должен был обретать бессмертия, иначе шансы дьявола заполучить обещанный товар, то бишь душу, откладывались на неопределенный срок». Красавец потер колено и прищурился в зал. Эн передернуло — ей все меньше нравилась эта шутка. …Плюс особенное условие — каждый потомок Адама получил ровно полжелания. Чтобы выиграть в лотерею, половинкам достаточно встретиться и захотеть одного и того же. Напоминаю — первый заказ бесплатно. Если вас устроят наши услуги, обращайтесь к представителям фирмы. Адью! Мужчина тяжело встал, поклонился, взмахнув несуществующей шляпой, и исчез. Зазвучал издевательский марш, по экрану галопом проскакали четыре мультяшных лошадки, монитор мигнул и погас. Эн нажала на ресет еще раз. Через минуту перезагрузка закончилась. На заставке мрачнел Стоунхендж, все иконки были на месте. Эн запустила проверку дисков и встала глотнуть пару капелек «Бейлиса» — галлюцинацию следовало обмыть. После рюмочки полегчало. И тут зазвонил телефон. Кто говорит — Кит. Что случилось? Ах, что случилось?! Минут через двадцать возмутительной болтовни Эн врубилась, что чертов вирус умудрился проникнуть одновременно во все компьютеры, телевизоры и приемники Ойкумены. Журналюги роют копытами землю, Папа Римский попал в больницу с острым респираторным инсультом, президент Буш обвиняет во всем Аль-Кайду, президент Путин — чеченских хакеров, в Тель-Авиве… Тут Кит замолкла посреди фразы, а потом изменившимся голосом попросила, — Посмотри в окно, а? Эн отдернула штору. Цитата из анекдота: «У меня к вам две новости. Одна хорошая — бог все-таки есть». Расплываясь в скептической вертикальной улыбке, над вечерней Москвой колыхалась большая жопа… Двое суток Эн, как порядочная трусиха, не решалась вылезти из квартиры. Любопытство жгло пятки, но в столице ввели ЧП с комендантским часом и прочими прелестями смутного времени. По ТВ крутили «Нотр Дам де Пари» с Киркоровым, Интернет выдавал «сервер временно не доступен», телефон пробивался два раза на третий, а мобильники вообще молчали. За окном пару раз зеленели газоны и мокли лужи. Однажды пролетел пожилой гражданин с биноклем — он стучался в окна, хихикал и громко кричал «Я вас вижу». А на третье утро надо было ехать в редакцию сдавать гранки. Эн собралась, как на войну — смена белья, аптечка, ножик, фляга, шоколадка и Мандельштам. Папка с правкой в рюкзак не влезла, пришлось паковать в пакет. Плыть, так плыть, сказал котенок, когда несли его топить! Вокруг дома стоял апрель. Натуральный, с пышными облаками, прозрачной ясностью неба, голубиной возней и вольготными лужами по асфальту. На газоне росли подснежники. Метрах в ста впереди, у автобусной остановки растекался сугроб. Дальше длилась порядочная зима. А пальтишко-то легковато, подумала Эн. Впрочем, в кои-то веки транспорт прибыл по расписанию. Эн опасливо влезла в автобус. Все, как прежде — разве что пассажиров с гулькин нос наберется, да кондуктор с мобильником ходит. И в метро рассосалась толкучка. Эн доехала до Таганки, как королева — сидя. Как же славно мечталось средь бела дня в полупустом вагоне: что б такого захотеть, чтобы сбылось? Жалко, мир во всем мире не выйдет — с пионерских времен Эн преследовал образ волосатого кулака на фаллической красной кнопке. А вот парус бы мне… Подойдешь с утреца к окошку, глядь — на пляже пристала яхта. Шелк и скрипки и принц. Прекрасный. Нет уж, лучше библиотеку, в которой всегда найдется свежая книжка. Или вовсе билет на первый марсианский экспресс. — Девушка, можно вас на минуту? — к уху Эн наклонилась белокурая милочка с нарисованными губами. Она пахла дешевым парфюмом и общежитием. — Девушка, хотите богатого мужа? Чтобы денег лопатой и не жадный и возил на Багамы и шубу купил из норок?! Не хотите? Ну вот, на Багамы никто не хочет… Милочка повела пухлым плечиком и пересела к тинейджерке у дверей. Эн взглянула на них через станцию — будущие невесты о чем-то оживленно жестикулировали, видимо обсуждали размеры будущих бриллиантов. А в редакции было ровно два человека. Ан-Андревна и Марь-Антонна. Редактрисы с тридцатилетним стажем, лучшие врагини и глубоко интеллигентные стервы пребывали в состоянии непристойного возбуждения. Они пили что-то из чайных чашек в кабинете директора, перемигивались и хихикали, как третьеклассницы. — Вот и Анечка наша пришла! — восхитились они, — Как доехали, детка? Может вам кофейку? Или плюшек с корицей? Эн пыталась свернуть разговор на правки, но дамам было не до того. Ее усадили в огромное кресло, принесли кофе с ликером, блюдо плюшек, конфеты и стали потчевать. Эн исправно жевала и чавкала. Она глядела на редактрис и пыталась понять, что за смачную гадость придумали дамы. Наконец Марь-Антонну прорвало. — А ходили ли вы на Пречистенку нынче, Анечка? Эн мотнула головой, в смысле нет, с чего бы. Марь-Антонна аж причмокнула от предвкушения. — А вы помните набережную, где стоит монумент Петра? Эн кивнула. Чугунный болван напротив Христа Спасителя раздражал взгляд не меньше самого золоченого храма. — Ну так вот. Шли мы утром с Анной Андреевной по Пречистенке, а на месте уцеретелища возвышается… — Марь-Антонна порозовела и шепнула такую чудовищную непристойность, что Эн подавилась булочкой. — Быть не может!!! — Розенталем клянусь! Отлились Москве наши слезки, — Марь-Антонна расхохоталась и обняла подругу за жирную спину. Ан-Андревна подмигнула Эн и безупречно поставленным голосом подпустила пару штрихов к образу монумента. Эн поняла, что умрет на месте, если вдруг не увидит это своими глазами. Она тихонько подсунула гранки на стол начальнице и сбежала. Удалось успеть почти вовремя. Эн застала толпу рабочих — они обтягивали белой тканью вершину конструкции. Весь остальной памятник был, как мумия, в драпировках. На солнце отблескивал то ли фаллос, то ли гладкий чугунный лоб. Эн обернулась к золотому куполу храма и обмерла. Чудо преображения — такой яростной смесью ужаса и восторга может быть, наполнялись сердца французов в день, когда над Парижем взмахнул крылами первый в мире аэроплан. Золотые стены на глазах обращались в серую плитку, вместо вычурных булок лепнины прорезались обычные окна, прозвучал шум воды, плеск и крики. Бассейн «Москва» встал на место во всем своем мрачном великолепии. Эн смотрела, разинув рот. Через пару минут из выходов повалили мокрые прихожане. Злой священник в обвислой рясе стал расклеивать на дверях объявления. Эн подошла спросить, а в чем собственно дело. Батюшка объяснил, временами срываясь с благолепного на просторечный. Сатана явил лик свой миру, сердца многих и многих открылись для веры, люди толпами валят молиться, а Храм Божий (нецензурно) дважды и трижды в день. Тут священника понесло. Эн сочла за лучшее удалиться. Неторопливым шагом она вернулась в редакцию. Там собралось человек пять сотрудников. Обсуждение шло вовсю, Петрус сбегал на первый этаж за бренди, Ан-Андревна уже дремала головой на клавиатуре. Эн поморгала глазками, на успех не надеясь. Марь-Антонна, против обыкновения, оказалась щедра. Гонорар за прошедший месяц и каталоги английских отелей в правку — лучше мог бы быть только Диккенс, но его в «Прометее» не выпускали. Эн решила заехать в «Седьмой Континет» за едой и бутылкой «Бейлиса». По дороге, в маршрутке включился мобильник. Звонил Бо́рис — Интернет заработал. Первым делом по возвращении Эн проверила почту. Два письма от подружек, семь LJ-комментариев к теме про мячики и одинокий спам. «Уточним мыслеформы желаний, осуществим материализацию чувственных идей, оплата по факту сделки. „Азазелло Инкорпорейтед“». Идиоты. Эн прошлась по новостным сайтам. «Молодые родители пожелали лекарство неизлечимо больному сыну». «Трансляция рекламы по центральному ТВ временно прекращена». «Курс доллара. Покупка 0.30 Продажа 0.30». «Дворник А. Платонов задержал агрессивного зомби с Поклонной горы». «Представители трех основных конфессий рекомендуют своим прихожанам не поддаваться на искушение Сатаны». «Экстренное закрытое заседание Думы по поводу массовой галлюцинации в планетарных масштабах продолжается третьи сутки». «Молитвами Патриарха Московского изгнан с небес истинный лик Диавола». «ОВД Центрального района настоятельно просит товарищей эльфов во избежание эксцессов не появляться на улицах города в национальных костюмах». На эльфах Эн сдалась. Полстранички о виденном за день — и баиньки. Ей приснилось, как будто она летит по трассе «Минск-Питер», внизу моргают фарами дальнобои, вверху лучатся колючие звезды, а вокруг — только ветер и запах цветущей вишни. Теплый луч разбудил ее раньше срока. Эн взглянула в окно — да. Кто-то вдруг захотел — и за домом цвели деревья, а меж ними по мокрой траве бродили единороги. Сероватые, с длинными гривами и блестящими, будто сахарными рогами. Эн впервые задумалась — где же тот человек, с которым ей придется делить желание. С равным успехом это могла быть старушка из дома напротив, кто-нибудь из знакомых — да хоть Кит или Бо́рис, или вовсе какой-нибудь дикий зулус в богом забытой Африке. И, скорее всего, последнее, — пессимистически заключила Эн, — даже в этой чертовой лотерее мне не повезет. Ты неудачница, дорогуша, пора бы это признать. Эн вздохнула, сварила кофе и уселась в свое одинокое кресло — править тексты по сотне рублей за лист. До чего ж неприятная штука — утренняя депрессия… Комендантский час по стране отменили через неделю. Москву патрулировали до конца марта. Жизнь вернулась на круги своя. Кит читала Шекспира в подлиннике и ругала архаизмы английского языка. Бо́рис ждал операции — по укурке они с приятелем пожелали себе э… быть всегда в форме. Впрочем, врачи обещали, что функции пострадавшего органа восстановятся без потерь. Разобрали бесплатные турникеты, открыли школы, конфисковали дворцы и фальшивые деньги. Через месяц восстановились смог, реклама и пробки в центре. Погорелые вкладчики разгромили головной офис «Азазелло Инкорпорейтед». На Поклонной горе Церетели ставил в ряд монументы Отцу Народов. Суматоха вокруг желаний сошла на нет. Ближе к таянью снега, завершив поединки, единороги сбросили рога. Эн подобрала один в сквере и подвесила над монитором — для красоты. По ночам рог светился опаловым легким светом. В понедельник почтовый ящик снова забило спамом. Каталоги отелей кончились, дали править инструкцию к чудо-импортной бормашине. Зацвел кактус на подоконнике. «Лучшие новости — никаких новостей» — в прозе жизни все осталось по-прежнему. Первым утром апреля Эн сходила в редакцию. Правку следовало сдавать в субботу, но работа была черезчур тосклива. Марь-Антонна долго шипела, обещала оштрафовать и уволить, но потом смилостивилась. Мудрено бы — кто еще согласится пахать за такие деньги. День был прохладным, но ясным, поэтому мрачная Эн решила потешить себя прогулкой. Ноги сами вынесли на Пречистенку. Всякий раз, вспоминая что возникло на месте Петра Христофорыча, Эн неприлично ржала. Впрочем, монумент давно сняли. А картина была — как закутывали беднягу в тряпки, как потом через всю Москву в переплавку везли… Из приятного хода мыслей Эн выдернул незнакомый молодой человек. Так себе человек — невысокий, взъерошенный, хорохористый. Но с характером — сразу видно. И блондин — Эн всегда слишком нравились светловолосые. Так чему это я улыбаюсь? Вы приезжий?! Ну, слушайте… Через час они сидели на парапете, болтали ногами и ели мороженое (необычайно вкусно в промозглый день). У Антона — так звали парня — оказалось приличное чувство юмора. Он вполне оценил дьявольскую издевку, а в ответ рассказал, как на площади в Новокузьминске до сих пор бьет фонтан чистой водки. Дважды взорвать пытались, в оцепление брали — без толку, подходи и пей, сколько влезет. Эн тут же вспомнился «Седьмой континент» с колбасой за два двадцать и консервами «Частик в томате» на опустелых прилавках. Антон помялся и выдал хохму про стерильный, как скальпель, вокзальный сортир в Окуловке… Они долго травили байки. Наконец, любопытная Эн спросила, а каким оказалось его собственное желание. Антон развел руками. — Понимаешь ли, Энни, я так и не встретил человека, с которым мне суждено разделить желание. Что поделать — не всем везет. А в случайности я не верю. Эн подхватила: — Ага, кирпич никому на голову просто так не падает! Да, посуди сама, — подтвердил Антон, — какова вероятность, что некий Эн из города Энска захочет того же, чего и я? Забавно было бы свидеться… если он вообще существует в природе. Эн загадочно улыбнулась: — Мне бы тоже хотелось на него посмотреть… Они жили долго и счастливо. И, наверное, будут жить, пока вы, мой читатель, листаете эту сказку. Злая сказка На рекламе Великого Казино красовался мальчишка-саксофонист. Он смеялся. Из инструмента текли монеты, складываясь в название. Такими же желтыми кругляшами был отделан парадный вход. Город Энск пребывал в жесточайшем недоумении — еще летом на пустыре пасли коз и гоняли мячи. В сентябре появился забор, засновали грузовики, день и ночь бил поклоны подъемный кран, суетились рабочие — низкорослые, молчаливые чужаки. А ко дню Революции грандиозный игорный дом был готов. Блеск и тайна матовых стекол, феерия света на зеркальном фасаде, мраморные ступени, строгий уют внутри. Биллиардные залы, автоматы, рулетка, карточные столы, фирменные сиденья по форме тела — раз присев, не хотелось вставать с этих теплых, бархатистых и нежных кресел. Безликая вышколенная охрана, белокурые девицы-крупье в красной кожаной униформе, официанты внимательные и любезные. Первый день был бесплатным — всякий житель славного Энска мог прийти попытать удачу. И, наверно, полгорода с чадами и домочадцами не замедлило полюбопытствовать. Пенсионеры, медсестры, шоферы и продавщицы с опаской топтались по дивным залам, жадно пили бесплатную кока-колу, крутили ручки у автоматов и пялились на полуголых крупье. Кто-то ставил монетки в бильярде, кто-то кормил пятаками одноруких бандитов, но как следует выиграл только старик Субботин — бывший шеф городских новостей. Восемь тысяч зеленых — немудрено, что беднягу хватил инфаркт у центральной кассы. После было торжественное открытие — с шампанским, стриптизом и духовым оркестром. Все иномарки, все парижские платья и пурпурные пиджаки города не замедлили быть на приеме. С придыханием дамы шептали на ушко друг другу о соблазнительных шалостях и брильянтовых ставках на гладком сукне. Дальше рядом открылся небольшой, но почтенный публичный дом с вековыми традициями. У красоток там были книжечки наподобие бальных, по субботам с утра приходил врач, а ввечеру объявляли ночь любви с правом выбора кавалеров. Дорогие контракты и холостяцкие праздники стало модно отмечать в новом клубе. И с полуночи до рассвета Великое Казино бурлило, шумело, играло и веселилось. Безудержно, неугомонно, радостно и бесстыдно. По утрам горожане шептались, мол Иван Ивано́вич десять тысяч со ставки снял, а Ванюха Ива́нов проиграл «Мерседес» и повесился на фонарном столбе у входа. И пялились вслед игрокам — их легко узнавали по измятой нарядной одежде и темным кругам под сияющими глазами. Жители честные, бедные и порядочные возмущались, писали петиции и устраивали пикеты. Пока однажды к протестантам не вышел хозяин — щуплый, бледный пацан с необычными гибкими пальцами длинных рук. Он насвистывал простенькую мелодию и вертел в руках проходной билет с золотым обрезом. И почтенные коммунисты стали прыгать за яркой бумажкой, что собаки за лакомой косточкой. Победителя — политрука Язькова видели ранним утром — он брел, как пьяный, к своей хрущобе и ругался площадной бранью. Дойдя до дома, политрук выставил вон жену, дочь, зятя, кота и внука, пинками загнал родню в дряхлый «Москвич» и на полной скорости выехал в неизвестную сторону — больше об их семействе никто не слышал. Шла зима. Заведение процветало. Призывно мерцали огни на фасаде, беспрестанно играла музыка. Посетители сутками не вставали из-за столов. Проигрывали квартиры, машины, дачи, мужей и жен. Обеднев — продолжали в кредит. Хозяин давал добро. Он бродил по казино, внимательный, нервный, цепкий. Был одет словно с чужого плеча, в заношенный сюртучок, серые брючки и стоптанные башмаки — говорили, хозяин скуп. Гости залов заискивали и робели, когда он проходил мимо, щелкая пальцами в такт причудливой музыке. Иногда он становился у автомата или рядом с рулеткой и внимательно наблюдал за игрой. Иногда — очень редко — давал знак и охрана выводила посетителя вон — неважно, выигрывал тот или нет. Но чаще хозяин кивал благосклонно и продолжал обход. За его спиной с новой силой вскипало веселье. Гости ели — порой, руками, как дикари, плясали на лестницах и танцполах, совокуплялись в укромных закутках и местечках. И снова играли, подчиняясь мелодии страсти и бешеного азарта. Энск поздно начал пугаться. Обыватели свыклись с забавами жирной стаи хозяев города и только сплетничали почем зря да завидовали черной завистью. Многие втихомолку мечтали накопить денег и рискнуть половить за хвост золотую рыбу удачу. Ну, подумаешь, дочка Ложкиных подалась в проститутки — так шалавой была, вся в маму. Ну, мальчишка Шевякин ограбил родную бабушку и кубышку ее на кон бросил — так ведь выиграл, гляньте, какой разряженный. И когда Федор А., весь в бинтах, извиваясь, словно червяк, из больницы через пол-Энска полз к Великому Казино, люди думали — прихоть, придурь. Тем же вечером из уст в уста разошелся слух — рыжий бандит недавно разбился в джипе. Двое суток над ним колдовала бригада врачей, по кускам собирали. А он, чуть в себя пришел, дал по морде хирургу и, как был, поспешил играть. Не могу, грит, слышу музыку. Звуки сладкие, липкие, день и ночь они в голове. И пошло… Игроки оставляли дома и семьи, уходили с работы, бросали службу. Круглые сутки проводили они в Казино, ставя на карту свои никчемные жизни. Что только не перепробовали безутешные родственники — запирали в квартирах, вязали по рукам и ногам, поили снотворным, отмаливали в церквах — без толку. Не уследишь, глядь — бедолага уже в игральне. А входить в Казино, чтобы забрать кого-то, хоть бы мужа, сына или отца, запрещалось уставом — как в Российской Империи нельзя было уводить пьяницу из государева кабака. И охрана стояла намертво. Наивные жители пробовали обращаться к властям, но пока спохватились и мэр и начальник милиции и секретарь парткома нашли себе место у столов, покрытых зеленым сукном. Оставалось терпеть и ждать — что же будет. Год свернул на весну. На апрельское полнолуние выдался ледоход, речка Энка неожиданно быстро вскрылась; к концу месяца очистилось ото льда голубое и чистое Энское озеро. Первомай город Энск встретил бравурным маршем. С первым лучом рассвета гулкий голос могучего саксофона разнесся по сонным улицам. В каждый дом, в занавешенные окошки и закрытые двери стучался звук, призывая вставать и выйти на улицу. Удивленные горожане — кто в рубашках, кто в тапочках, кто в пижамах — собрались вслед за музыкой. Саксофонист играл на ступенях Великого Казино — щуплый, бледный пацан с необычными гибкими пальцами. Он играл очень долго, пока не собрались все — от мальчишки до последнего старика. Заключительный аккорд распахнул двери игорного дома — тысячная толпа маячила у выхода. Хозяин отнял от губ мундштук: — Слушайте, добрые жители! Много лет ваш город тиранили крысы. Ели ваше зерно, грабили кладовые, похищали и убивали детей. Неразумные, жадные, злые твари! Я пришел спасти вас, добрые жители. И наказать их — созвать, изловить, уничтожить. Всякой крысе — крысиная смерть! Саксофонист шагнул вниз с парадного крыльца Великого Казино. Горожане расступились опасливо — пусть идет, как идет. Зазвучала другая мелодия — пронзительная и страшная. Пустое брюхо в пустой норе, стылый ветер ноябрьской ночи, одиночество зверя перед тьмой, болью и смертью — и спасение там, куда манит волшебная дудка. И попарно, взявшись за руки, будто дети, из ворот Казино вышли крысы. Бандиты, чиновники, сволочи и мерзавцы, чьи-то братья, друзья, враги… Молчаливо, покорно они тронулись вслед за музыкой, через город, к Энскому озеру. Хозяин играл вдохновенно, от всей души, его бледное лицо светилось счастьем. Горожане оторопели. Одни взялись за камни, другие стали пытаться выдергивать близких из обреченного строя. Без толку. Стена разделила людей и крыс. Позади осталась центральная площадь Энска, затем — жилые кварталы, промзона, дачи. Горожане шли позади, напуганные и жалкие. Женщины плакали. Все бывало — и ненавидели и грозили и смерти желали… но человечьей, по справедливости. Тут же вершился суд без адвокатов, судей и присных. И на глазах у обиженных приводили к исполнению приговор. Вдруг мелодия сбилась. Из последних рядов перепуганных жителей ручейком зазвучала флейта. Звонкая, как вода по камням, нежная словно первый в году теплый ветер, веселая, будто дитя в одуванчиковом венке. И девчонка с вистлой в руках была под стать инструменту — конопатая, тощая и задорная, не иначе, как связанная из колючей прошлогодней соломы. Какая зима, если май на дворе? Что за голод — добудем муки, у соседей одолжим кастрюлю да слепим на всех варенички! Саксофон зарычал — так бросается в битву воин, без разбора круша и чужих и своих. Так от боли в пораненном брюхе страшный кит бьет и топит рыбачьи лодки. Так дымится сожженный дом — всякой женщине лучше сгореть вместе с домом. Вот чудак, — засмеялась флейта, — лучший способ залить пожар — это выпить по кружке пива. Лучший способ наделать глупости — говорить о них с важным видом. Будь, как птица небесная, и не рви колоски, где не сеял! Птицы в небе, змея на скале, корабли на ладони бури. Путь одних незнаком, путь другой неизвестен и третий не угадаю… Флейта пробовала сыграться, саксофон завивал мелодию. Это было чудесно — беседа и поединок. Слушали все — люди, крысы, деревья, воды и облака. Мать придурка Шевякина сообразила первой. Она дернула чадо за шиворот из обреченной стаи и пустилась бегом — в город, прочь, на вокзал, в столицу, к чертовой матери прочь отсюда!!! Не успела флейта связать три ноты, как напев потерялся в дружном топоте ног. Хоть бы кто позаботился увести, уберечь спасительницу… Нет, одна-одинешенька храбрая Герда стояла на пути Крысолова. Только музыка и надежда. Светлая поляна Дорога от станции показалась длиннее обычного. День был жаркий и тягостный, листья вяли, псы и птицы прятались по кустам, только жирные слепни кружили на солнцепеке. Все ждали грозы, но который день небо наливалось свинцом впустую. Юхан глянул на тучи — они перекатывались к востоку, могучие и громоздкие, словно сказочные олифанты. Рюкзак давил на спину — вроде всего ничего взял из города, а к земле тянет. Многодневная усталость монотонной постылой работы переполняла тело. Пройдет. Пара суток в лесу лучшее лекарство от хандры и тоски. …Подобно рыцарям Руссо, искать спасения в природе… КСПшная безделушка легла к душе. Юхан был нелюдим и молчальник, последние годы редко выбирался на слеты. Молодежь — бесцеремонная, невоспитанная и циничная — раздражала его, старики матерели или спивались… да сколько их осталось, тех стариков? Кулаков, Олексий, Жанка-ключница… давно уже Мама Жанна, скоро бабушкой станет… Дорога пошла круто вверх, начался тяжелый подъем, дыхания не хватало, мысли кончились. За пригорком соблазнительно горбилась остановка — новички и девчонки часто делали там привал… Фляжка приятно легла в руку и вкусно булькнула. Глоток — и Юхан зашагал дальше — мимо бетонной туши заброшенной скотофермы, мимо поля, мимо ясной березовой рощицы… Считай полдороги вышло. У моста было душно. Речка Татарка, обычно холодная и беспокойная, обмелела и обленилась. От зарослей парило, пахло сочной листвой и тиной, пролетали медленные стрекозы. Мост лежал над пологими берегами, словно ископаемое чудовище эпохи соцреализма. Огрызок лыжной трассы — две длинные ржавые рельсы и зубчики шпал между ними. И вниз метров шесть — на камни. Раньше — когда еще выезжали в лес всей компанией — Юхан любил пройтись по железке с девчонкой на руках — все, кроме Жанки, боялись моста и забавно визжали, цепляясь за рубашку. Анюта рассказывала потом, что именно на переправе решила выйти за него замуж — за сильного и надежного человека. Теперь бы куража не хватило. Да и жену в лес не вытащишь — располнела, обабилась. А хороша была… Юхан поддернул поудобнее лямки и шагнул на рельсы. Сердце все-таки заворочалось, напомнило о себе. Стареем, Юрик, стареем… Рюкзак на землю и посидеть немного, подышать вволю. Потом умыться у речки, набрать в ладони тепловатой воды и выпить — знакомая сладость с железистой кислинкой. В городе вода никакая, а здесь родники можно различать, как вино — по вкусу. После отдыха рюкзак показался еще тяжелее. Тропинка петляла между высоких сосен, продиралась сквозь малинники и бурелом. По сторонам все чаще виднелись кострища и следы старых стоянок. Настроение совсем скисло. Ужели сложно убрать за собой, закопать банки, собрать мусор? Туристы…! Нас — тогда еще глупых щенков — натаскивали — уважать лес, быть бережными, не шуметь, не губить, не гадить. А толку? Вот один теперь и иду на старое место. Хандра, хандра… Юхан тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, и прибавил шагу. Тропинка поднялась на холм и закончилась на краю светлой поляны. Ковер цветов, нежная зелень в обручальном кольце березок и робких рябин. Огромный ветвистый дуб посредине — как старый барин, покровитель и опекун мелколиственных, хрупких древесных дев. Откуда-то из-под защиты листвы подал голос ворон. Старый знакомый. Пара угольно-черных птиц, величественных и скандальных гнездилась здесь с незапамятных пор… Грязь. Каждый шаг по знакомой земле — словно босиком по углям. Вот сволочи!!! Обертки, осколки, ржавые банки, пустые бутылки, неприбранные костровища, разноцветный, липкий, назойливый человеческий мусор. Приехали, шашлычков покушали, музыку поиграли, потрахались на природе — и назад в цивилизацию. Сукины дети… помойку из леса устроили. Хорошо, что стоянка была пуста — кулаки не на шутку чесались. Раскатать и поставить ветхую брезентуху для Юхана было делом пяти минут. Дрова, огонь, вода… на речку или? Да, к водопаду. В паре сотен шагов от поляны, в зарослях пряталась дивная шутка природы, живая игрушка. Водопад в человеческий рост — ручеек огибал холм, упирался в морену и холодной струей сбегал вниз. Каменистое русло, зеленый плющ, красная, рыхлая земля на склонах… Кан тихонько пошел ко дну, Юхан присел на корточки и загляделся на воду. Как он изменился за эти годы — вон, седой весь, лицо жеваное, сила из рук уходит, сердце пошаливает. Смотреть противно. Почитай четверть века назад они съехались сюда на Купалу. Вроде бы в шутку — от жара в шальной крови. Побеситься, попрыгать через костер, попеть песен, поцеловаться наугад… В двадцать лет был бы повод повеселиться! Он тогда отошел от огня в темноту — захотелось побыть в одиночестве, поговорить с лесом. Случайно выбрел на водопад. А Жанка купалась в нем. Голая. Красота, как в романе — ночь, луна светит, вода течет, птица какая-то свиристит. И женщина — белая, только лоно темнеет и мокрые волосы рассыпаются по груди. Он хотел подойти. Знал, что Жанка — взрослая, сильная, гордая Жанка — по нему с весны сохнет. Струсил. К осени Жанка — говорили, от злости — закрутила с Эдичкой рыжим, вышла замуж, года четыре не появлялась, а когда вернулась — он уже был с Анютой. И все. Кан закипел быстро. От лесного крепкого чая на душе стало легче. Сколько лет просишь жену — не жалей, не жалей заварку — все без толку. Есть не хотелось. Юхан быстро выкопал яму рядом с прежним могильником, взял лопату, мешок, нож — и пошел чистить лес по стоянкам. Дело долгое. Привычное. По жаре утомительное. А что делать? Если не я, то кто будет разгребать эту помойку? И на работе так — чуть аврал, Юрий Евгеньевич, почта разладилась, Юрочка, у бухгалтеров программа сбоит, Юрка, через час головной офис должен быть подключен к сети… И кому какое дело, что нанимался программистом баз данных и ничего, кроме своей машины и своей работы знать не желаю. Возраст. Карьера не светит — так до старости и лазать на побегушках, а семью кормить надо… чертова железяка, порезался… Аньке денег всегда не хватает, Васена туда же — купи, купи… домой, как в болото, одно и то же… ну и вонища… сколько дряни из города привезли, гады! Раз за разом Юхан возвращался в лагерь, сбрасывал стекло и железо в большой костер, «химию» в яму, споласкивал руки, пил по глотку коньяк и уходил снова. Казалось, мусору нет конца. Дрянное дело навевало дурные мысли. Обиды — на друзей, на жену, на себя никчемного, старые грехи и новые, еще не заросшие пакости, бессмысленность глупого, обыденного житья ради куска хлеба — только лес и спасает… Ветер прошелся по вершинам деревьев, показалось — вот-вот случится гроза, но обошлось мелким дождиком. Наконец помойка благополучно сдохла. Юхан выкупался в реке, смывая усталость, — вечерняя прохлада бодрила. Можно было спокойно заняться ужином. Забросить в котел перловки — кто говорит, что «шрапнель» не еда, не умеет ее готовить… Медленно надо тушить, ласково, помешивать осторожно, за каждым зернышком серебристым следить. Лук обжарить в манерке — и в кан, лисичек горсть покрошить, тушенку — гостовскую в жирной от смазки банке — порезать меленькими кусочками, потомить чуть для запаха — и туда же, травок добавить, сныти молоденькой да кислицы — и где в городе отыщешь такое блюдо? Незнакомец вышел к костру, когда Юхан снял кан с огня. Пожилой, бородатый, низенький, дурно одетый — в городе сказали бы «бомж», но в лесу и не таких встретишь. Подошел к огню, молча зыркнул из-под густых бровей. Взгляд тяжелый, внимательный, но спокойный. Похоже, свой. Юхан указал на еду. Незнакомец кивнул. Вскоре они сидели на бревнах друг напротив друга и, обжигаясь, ели лесное варево. Незнакомец бурчал одобрительно и невнятно. …Не представился, имеет право. Ишь, голодный какой. Обтрепанный, куртка будто набекрень надета, ботинки словно не на ту ногу… а руки чистые. И молодые. Неестественно длинные чуткие пальцы держали ложку, словно кисть или смычок — грациозно и бережно. В городе бы небось шарахнулся, — усмехнулся про себя Юхан — а здесь, на родной стоянке всякий гость к добру. Чай незнакомец тянул медленно и со вкусом. От коньяка тоже не отказался. Солнце ушло за сосны, с воды потянулся белыми прядями легкий туман. Свет без яркости, лучшее время дня. Юхан сидел у огня, грел затекшие ноги, разминал онемелые пальцы. Ему было чем гордиться — ни бумажки ни стеклышка на километр вокруг. Славное дело. Незнакомец поддакивал невразумительно. Хмелея — от усталости и алкоголя, от июльского воздуха и разноцветного запаха леса — Юхан рассказывал. Про дурную и глупую молодежь, что не помнит, как должно себя вести, про кучи мусора, которые тащат в лес и бросают, куда ни глянь. Про компанию, которая собиралась здесь раньше, про старых друзей и подруг. Про привычку — с весны до осени ездить, обживать заново и приводить в порядок родное место. Даже вспомнилось к случаю нежное «…Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…» На песню незнакомец скривился — у него оказалось выразительное лицо. Юхану стало неловко. Время шло к полуночи. Гость уходить не спешил. Пусть сидит. Свой — не тронет и не обнесет. Юхан встал, намереваясь пожелать доброй ночи. Незнакомец открыл рот и заговорил. Голос у него был скрипучий и недовольный. — О грязи болтаешь, говоришь, чистишь, а сам соришь где ни попадя. Лес жалко. Ничего себе… от удивления и обиды Юхан не знал, что ответить. Незнакомец продолжил. — Бросишь у корней грязь, дерево постоит-постоит и засохнет. Бросишь на ветки — озлится, темень вокруг распустит. По воде пустишь — родник отравой станет. В землю зароешь — земля не родит. Каждый придет, грязь принесет, леса не хватит. Умрет лес-то. Юхан взбеленился мгновенно. Он корячился, целый день разгребал дерьмо, а тут приходит на готовенькое и давай учить. Нет, чтобы самому… Злость ушла, как и вспыхнула. По-хорошему мужик прав — вывозить мусор надо и в городе жечь, а еще лучше с собой забирать или вовсе не тащить в лес. …Юхан понял, что засыпает стоя, буркнул «спокойной ночи» и неверным шагом побрел в палатку. Снял ботинки и, не раздеваясь, влез в спальник. Дрема сгладила горечь, на душе стало чисто. Анюта… ждет дома, штопает, варит суп или читает на диванчике в кухне. Любит — сколько лет женаты, а любит мужа — со всей дурью, со всеми загулами и безденежьем. В лес отпускает — слова не скажет. Взять бы ее с собой — пусть отдохнет, воздухом чистым надышится. Вспомнит — как целовались в этой палатке, как с дочкой в первый раз выезжали… Васенка тогда землянику нашла, нарвала в ладошку, принесла «Мама, на ягодку» — перемазанная, смешная… Счастливый я человек, — с этой мыслью Юхан уснул. Впервые за месяц он спал спокойно. Ночь качалась на облаках и плавала в темной речке, шевелила траву, перебирала листья, как хозяйка гречишные зерна. Луна висела над дубом, словно фонарь на столбе. Костер почти потух. Незнакомец подбросил полено в огонь, пламя вспыхнуло. Чуткие пальцы потянулись к самом жару. Игра с огнем — но никто этого не видел. Потом незнакомец пошел по поляне кругом. Он шарил руками в воздухе, трогал ветки растений, скреб землю. И по одной снимал и тащил в костер злые, грязные мысли хорошего человека. Багрянистые, липкие комья обиды, ядовитую зависть, ветхую словно тряпка, тоску, жгуче-алую давнюю страсть, сухие катышки сожаления, дряблую кашу поиска смысла жизни… И последней — язычок желтой злости на него, вечного мусорщика родного леса. Незнакомец не ждал благодарности за работу. Есть лес. Есть дело. Надо делать, иначе леса не будет. А сегодняшний гость был добрее и вежливей многих. Вдруг задумается. Поймет. Поможет… Последний клочок мусора догорел и осыпался пеплом. Незнакомец задержался у гаснущего огня — ему тоже нравилось это место. Старый дуб, мудрые вороны, душистое разнотравье вокруг… Пламя кончилось. Незнакомец ушел неслышно — не дай бог потревожить предрассветную тишину. А потом появилось солнце. Поляна наполнилась светом. Заискрилась роса на траве. Звонким разноголосьем засеяли воздух птицы. …Подскажите художника, который продаст мне краски — нарисовать безмятежную прелесть июльского утра, обещание счастья, надежду на чудо — щелкнешь пальцами, мир заиграет и любое желание сбудется, если оно настоящее, и жизнь не кончится никогда… К поляне пришел человек. Простой, усталый, измученный долгой дорогой и тяжкой ношей. Мусор, грязь, суета и злоба — все это он принес на своих плечах. Вдруг получится сбросить постылый груз и вернуться назад в город чуть светлей и свободнее, чем уехал. Человек искал лес. И встретил — лес. Чистый, светлый, волшебный, без единой помойной кучи, без единой паршивой мысли. Как подарок — приходи и бери просто так. Человек залюбовался лесом. Неомраченная красота — редкость, стыдно оказаться первым следом на снегу, сбросить грязь на светлой поляне. …Человек наклонился, чтобы поднять на плечи грузную ношу, уйти прочь, возвратиться в город. И понял — мусор исчез. Сказка о потаенных дверцах Городской чайке — А этот зверек почем? — корявый палец покупателя ткнулся в самую крупную банку. Иссиня-черная многоножка метнулась вперед, стукнулась об стекло и яростно зашипела. Зубов в маленькой пасти было достаточно. Покупатель отпрянул. — Тысяч восемь, но я бы вам не советовала. Зверушка кусается, плохо идет к рукам, ест только парное мясо. Неплохая ловушка в офис или сейф, но в дом с детьми ее брать не стоит. Посмотрите лучше на этого чудика. Многоножка была обещана Борьке в машину, поэтому я осторожно переключила клиента на милейшее существо — огромные глаза, крохотный любопытный нос, изящные лапки и ореол невесомой дымчато-серой шерсти… лучше не уточнять, откуда я его доставала. — Само изящество. Сама грация. Королевская… — я запнулась… Да, Королевская Аналостанка. Извлеченный из банки чудик тут же стал обнюхивать человека. Трогательно и деликатно коснулся ладони холодным носом, тронул серебряным коготком… и бесцеремонно полез на руки. Клиент созрел. Немудрено — чудик был необыкновенно ласков и, что важнее для домашнего любимца, питался грязными мыслями. Я вспомнила сальный взгляд пузатого любителя редкостей, как он пялился в вырез моего платья — да, пожалуй вся семья будет рада покупке. И стоил зверек недорого — я его не ловила, малыш сам попросился вылезти. Я улыбнулась, взяла деньги, быстренько рассказала — чем кормить, как ухаживать, почему, если чудик начинает себя вести, следует срочно вызывать или меня или Бориса Булатовича, — и выставила мужика за дверь вместе с покупкой. Не люблю чужих в доме. Кстати, забыла представиться — я Саша. Двадцать семь лет, не замужем, не была и не собираюсь. Ясные глазки, стройные ножки, попка тоже не подкачала. Я умею застенчиво моргать и надувать губки, наклонять голову, крутить локон и задавать вопросы тоненьким голоском. Тогда мужчины думают, что я красивая дурочка, и начинают любить меня и спасать. Они неправы в обоих смыслах. Три языка, калькулятор между ушей, пояс по тэквандо и полная независимость в жизни. А еще я умею выманивать и ловить чудиков… Крайняя банка все-таки сорвалась. Мохнатый гаденыш подпрыгнул чуть не до потолка, попробовал цопнуть меня в плечо, не прокусил, оттолкнулся от платья, скакнул на кухонный шкаф и проскользнул в вентиляцию — только пыль полетела клочьями. Вот зараза! Чудики в банках загомонили, толстая тварюшка, больше всего похожая на шерстяную жабу, начала раскачивать домик. Я шикнула на кунсткамеру и пошла за веником. Будем знать, что в вентиляционной решетке тоже есть ход — давно подозревала, все руки не доходили проверить. …Забавно вышло — Учитель говорил, что до трети городских жителей может чувствовать тонкие планы полиса. Особенно восприимчивы дети до двенадцати лет, старики с помутившимся разумом и творческие натуры. Но мало чуять, надо видеть, верить и понимать. Мне повезло. Детство в старинном доме, где у каждого темного уголка свой характер. Скрипучие половицы с тусклым рисунком старого дерева, ржавые трубы, гудящая газовая колонка, стекло в коридорных дверях с выпуклым мелким тиснением. Когда грустилось, было славно сидеть в темноте и на ощупь исследовать прохладные, бессмысленные узоры. Многослойные обои — если обрывать аккуратно, по листику, удавалось добраться до старых газет, даже с ятями — и угадывать по обрывкам, что писали сто лет назад. Я часто оставалась одна — мама работала, я болела — и с утра до вечера в моем полном распоряжении были все таинственные подстолья, шершавые кирпичи стенок в ванной, витые ножки стула «модерн», пыльные дырки между подоконником и батареей. Запахи пищи, бумаги, красок, чужих духов. Звуки, стуки, скрипы и шорохи, невнятные голоса, бормочущие околесицу на чужих языках. И на все это — флер лихорадки, проницательное чутье больного. Картинка долго не складывалась. Помог случай — для другого ребенка он бы мог стать последним. Город. Июнь. Мне было почти девять лет. Я вынесла мусор и стояла в парадной с двумя ржавыми грязными ведрами. Мелкая жизнь на прилипших к донцам клочках газеты была неинтересна, я разглядывала сложный плиточный узор пола. Завитки волн — я уже знала слово «дорический» и пробовала сопоставить наш дом и историю аргонавтов. Ухнула дверь подъезда, вошел мужчина. Незнакомый, большой. Я вежливо улыбнулась — мама учила меня улыбаться людям. Мужчина приблизился, расстегнул штаны и стал мочиться в ведро. Он глядел на меня отвратительными злыми глазами, я слышала как звенит о жесть вонючая струя, как разлетаются брызги. Лифт все не ехал. Двери ближних квартир молчали. Я поняла — сейчас будет что-то плохое. Ужасное. Жуткое. Мужчина протянул ко мне руки. Я сильно-сильно прижалась спиной к двери лифта… и прошла сквозь нее. Внутри было глухо и мрачно. Высоко над головой светила желтая лампочка, свисали витые тросы, клубилась пыль, внизу темнела пропасть без дна. Мгновение неподвижности, невесомости тела — еще секунда и начнешь падать. Я хотела жить. И побежала наверх по тросам, продралась сквозь нелепую паутину и густой, как сметана, воздух. Движение длилось, я уже начала задыхаться. Вдруг тишину прорезал лучик дневного света. Я вцепилась в него, как в канат и вывалилась из шахты. По счастью лифт застрял на нашем этаже. Дверь кабины была открыта. Я позвонила в квартиру, вышла мама. Я сказала, что бросила ведра внизу, потому, что какой-то мужчина в них помочился. Мама спросила, как. Я объяснила. Мама вызвала милицию. Что было дальше с виновником моего пробуждения — не знаю и знать не хочу. Осталось ощущение бега и боль в руках — тросы оказались жирными и колючими. До двенадцати лет я никому не рассказывала, как спаслась. А потом пошла в студию — рисовать. Там был Учитель. Он понял. Он все понимал. Борька, когда не ерничает, похож на отца… Я очнулась и поняла, что тоскую над веником. Лень-матушка поперек меня родилась. А стекла, Сашура, сами полезут в мусорку? Банку жалко — в персиковых пятилитровках чудикам хорошо. Идеально подходят старые и прозрачные, из-под соков или компотов, с широким горлышком и пластиковой, немытой крышкой с банки варенья. В огуречных зверушки чахнут, а если в посуде что-то перебродило, начинают бузить или спят сутками. Ловля чудиков — тонкое мастерство, каждый финт надо вынюхивать на интуиции и другому охотнику он, скорее всего, не подойдет… Я закрыла ведро крышкой, по привычке проверила дверцу под раковиной — тишь. По ночам оттуда лезут мелкие крысоватые тварюшки. В чистом доме такие подъедают мелкие крошки и сор, но стоит развестись бардаку — жиреют и сами начинают пакостить по углам. Пару раз в затрубье заводились чудики большие и мрачные. На них звался Борька — по уговору я не выманивала никого, кто бы не помещался в банку, а недобрая тварь на полгода не меньше может испортить настроение в доме. С батареи на пол спрыгнул Мартын. Потерся о ножку стула, заглянул в миску, подошел и требовательно мяукнул. Проголодался, мальчик. Я наклонилась погладить по мягкой шерсти, в очередной раз подивилась разнице ощущений — от прикосновения к чудику, даже мохнатому и теплому, всегда стыли руки. А кот был родной и грел. Мартын заурчал. Хороший… Сухой корм кончился, паштет он съел утром. Я предложила коту ломтик вялой колбаски. Мартын понюхал из вежливости и повернулся ко мне хвостом. Не хочу на мороз! Где джинсы?! Риторический вопрос для квартиры, в которой живу одна. Банки в шкаф… вроде все питомцы бодры и сыты. Носки-штаны-рубашка-свитер-деньги-мобильник. Звонок. Слушаю. Да, Боря! Когда? Ну, знаешь… Абонент отсоединился. Два часа восемь минут. В два сорок радость моя привезет очередного клиента. За полчаса обернусь… А варианты? Ботинки-куртка-ключи. Вперед. Я захлопнула дверь без оглядки и побежала по коридору. «Не так» я заметила уже на площадке. Линолеум не коричневый, а розоватый. Зеркало между лифтами. Вместо «сдыгр аппр» неизвестного грамотея, стену украшает слово из трех букв. И за окном солнце — зимнее, белое. Стало чуть неуютно — ребята рассказывали, так бывает, если выходишь не в ту дверь. Может вернуться? Лифт подъехал вовремя и разрешил колебания. В кабине все было на месте, если не приглядываться к кнопкам. Царапины, надписи, выпуклости, сигаретные ожоги и пятна маркеров делали рисунок панели неповторимым, как узор пятен на шкуре жирафа. Лифт опускался медленно, с рокотом, словно тяжелый, неповоротливый шмель. Я слушала дом. На восьмом красная злая ссора. На пятом тяжело, неудачно заболевает ребенок… дошколенок, а сил совсем нет. На втором… я прыснула в кулак — пожилая зануда-училка из девятой квартиры занималась с кем-то любовью и сияла на весь подъезд. А у нас она была старой девой. Первый этаж. Ступенек на одну больше. Коврик вместо половика у лестницы. Что на улице? Страшно. Я распахнула дверь и с зажмуренными глазами шагнула навстречу солнцу. Снег ударил меня в лицо. Увы. Добро пожаловать в реальный мир обратно. Учитель говорил, выпасть в смежный пласт полностью и надолго удавалось редким счастливчикам. Почти никто из них не вернулся. Можно понять, я бы тоже не стала думать — что меня в Москве держит? Был бы рядом Мартын, да еще телефон — Борьке звонить. Вот и лабаз, даже очереди не видно. «Королевскую Кошку», «Рыбный завтрак»… да, и хлеб, пожалуйста. Напротив подъезда, загораживая проход, торчала холеная красная иномарка. Борькин «Форд» жался поодаль. Сам Борька колдовал над домофоном. Высоченный, нелепый, дубленка расстегнута, шапка сбилась, перчаток и вовсе нет. Я знала его лицо наизусть. Клиентка красовалась рядом и производила впечатление. Норковая шубка по середину бедра — лоснящаяся шкурка богатства. Высокие желтые сапоги на безупречных ногах. Пальцы в брюликах. Простая с виду прическа — гладкий шлем платиновых волос. Легкий загар, нежные скулы, пухлые детские губы. И голубые глаза — злые и цепкие. Мне вообще не нравились женщины рядом с Борькой, а эту куклу я невзлюбила с первого взгляда. Но бизнес есть бизнес. Я впустила гостей. Мы поднялись наверх в тесном лифте. Дама стояла спиной ко мне, тонкий запах ее духов заполнял кабину. Борька втягивал воздух, потешно водя кончиком хрящеватого фамильного носа… Черт, а она его зацепила. Разуваться дама не стала. По квартире прошлась вальяжно, окинула мебель рассеянным взглядом — как писали в любимой книжке: «Молодые особы без единого слова дают понять, что считают вас чудачкой». Я провела ее в кухню. Борька помог спустить на стол банки. Растревоженные чудики пищали и гомонили. Я из вежливости отошла на пару шагов в сторону — пусть клиентка спокойно рассмотрит товар. Дама брезгливо покосилась на обитателей моей кунсткамеры, потом обратилась к Борьке: — Арсений Павлович отрекомендовал, что вам можно доверять в самых щекотливых вопросах. Борька широко улыбнулся. Я насторожилась. Не люблю клиентов с рекомендациями — они желают странного и устраивают проблемы. — Так вот — я замужем. Мой муж прекрасный человек, обеспеченный, умный, тактичный. Редкой женщине так везет в браке, — на лице у клиентки читалось «есть чему позавидовать, дорогуша». — Вашего мужа можно поздравить с таким сокровищем. Хороший бриллиант требует дорогой оправы, не так ли, — Борька лепил комплименты с грацией слона в пункте сдачи бутылок. — Вы совершенно правы, — улыбка дамы стала ярче, — моего мужа можно поздравить. Проблема вот в чем. Он много работает, постоянно занят и совершенно не следит за здоровьем. И уже далеко не молод. Я волнуюсь за мужа, — дама облизнула будто бы пересохшие губы и многозначительно глянула на Борьку. …Импотент что ли? Вряд ли такую фифу колышет, встает ли у старика в постели. Или срочно нужен ребенок?… Я попробовала поймать Борькин взгляд, но он неотрывно пялился на красотку. И крутил в руке уже обгрызенный карандаш — кажется, нервничал. — Мне хотелось бы убедить мужа быть внимательней к своему здоровью, — взгляд клиентки метнулся в угол, голос чуть дрогнул. Я решила вступить. — Обратите внимание, этот малыш светит жизненной силой на всех обитателей дома. Если ваш муж чувствует себя усталым, ему сразу станет легче, — чудик, похожий на кактус с глазками, проигнорировал покупательницу, я взяла следующую банку, — А вот забавная зверушка — она способствует плодородию и деторождению… Нетерпеливым кивком дама отмела идею стать хозяйкой апельсиновой лапушки. (А жаль — чудька способствовала плодородию всех обитателей дома, включая муравьев, тараканов и других чудиков). — Понимаете…, — тут клиентка замялась, — мне хотелось бы, чтобы муж сам осознал необходимость лечения. В самой лучшей, самой дорогостоящей клинике — я ничего не пожалею. — Понимаю, — подойдя ближе к даме, Борька кивал с видом мудрого аксакала, — продолжайте. — Мне сказали, есть такие зверушки, которые помогают, — неожиданно дама некрасиво, пятнами покраснела, — совсем безопасные. Нужно принести ее в дом и человек начинает тревожиться. Волноваться. Беспокоиться. — Да, конечно, — Борька был весь внимание. Я начала звереть — неужели ради смазливой фифы он сделает подлость?! Дама продолжила: — Человеку начинают сниться странные сны, слышаться голоса, видеться несуразности… И он сам понимает, что ему необходимо лечение. Красивые Борькины губы изогнулись в усмешке, он положил карандаш на столешницу и приблизился к даме вплотную: — Короче говоря, вы хотите свести с ума надоедливого старика-мужа?! — Да, — дама моментально совладала с собой, похоже ее кто-то неплохо вышколил, — Мне необходимо отправить его лечиться, пока этот выживший из ума козел не переписал завещание. Что я буду должна вам за помощь? — А чем вы готовы платить? — с расправленными плечами и гордо поднятой головой цыганистый Борька и впрямь походил на падшего ангела. — Десять тысяч сейчас и тридцать по окончании дела? — клиентка зашевелила губами, подсчитывая, — Растаможенный «Форд-эскорт»? Коттедж в Подосинках? Хотите что-то еще? Роскошный бюст дамы распирал блузку. С такой внешностью мудрено сомневаться в собственной неотразимости. — Наденьте шубку! — галантным жестом Борька протянул клиентке норковое великолепие. Послушно набросив мех на плечи, дама повернулась на носочках, как манекенщица — кажется, она решила показать товар со всех сторон… — И убирайтесь к чертовой матери! — густой баритон заполнил кухню, Борька был бесподобен. Я прыснула в кулак. Клиентка онемела. — Здесь почтенное заведение. Мы продаем зверей. Вам нужны бандиты. Вон! — Борька наступал на даму, та пятилась. Чудики верещали. Мартын нацелился под шумок пометить сумочку дуры, я его оттащила — и так неплохо. Уже в прихожей дама попробовала козырнуть: — Придурки, я все расскажу Арсюше! Монументальный Борька расхохотался фифе в лицо: — Арсений Павлович, девушка, непременно узнает, как пользуются его именем и рекомендациями. Уж меня-то он слушать станет! — тут Борька грозно нахмурил брови и сделал величественный пасс рукой. Даму сдуло. Дверь захлопнулась. Я повисла у Борьки на шее. Опять провел, негодяй! Потом мы сидели на кухне и пили остывший чай из любимых Борькиных синих чашек. Я рассказывала всю неделю, которую мы не виделись, Борька поддакивал и кивал. Со знанием дела осмотрел новых питомцев, похвалил многоножку, посетовал на апельсиновую зверушку — хороша чудька, только в доме, куда она попадет, Ноев Ковчег расплодится. К шерстяной жабе он приглядывался дольше прочих, постучал по стеклу, спросил, хорошо ли ест — а ела плохо, и подвел резюме — выпустить. Не приживется. Я согласилась — зверушке было явно неуютно в неволе, и приручаться она не хотела. Жаль — чистить сны умение редкое. Я взяла банку и отнесла ее в спальню, к изголовью кровати. Борька снял крышку. Робким движением жаба подкралась к выходу, моргнула янтарными зенками, выскочила и исчезла, будто всосалась в стену. Мы вернулись на кухню выпить рюмочку коньяка за здоровье освобожденной тварьки. Тусклый зимний закат рассыпал желтые пятна по стенам кухни. Мы молчали — нам было уютно молчать вдвоем. Редкий час тишины и покоя, тепло родного плеча… Но, как водится, зазвонил телефон. Борька тут же засобирался. Многоножка без всякой приманки согласилась на переезд и сидела за пазухой смирно, даже зубки не скалила. Я проводила друга до лифта и вернулась в пустую квартиру. Мартын прыгнул мне на колени. Веселей тосковать, гладя зверя по мягкой шерсти. Мы познакомились в студии — мне было тринадцать лет, Борьке семнадцать. Мы ни разу не расставались. И ни разу за эти годы не смогли сделать шага навстречу друг другу. Случалось, он оставался у меня ночевать, бывало — спали в одной палатке, из каких геморроев вытаскивали друг друга — лучше не вспоминать. Понимание с полуслова. Доверие. Верность. И ничего больше. Захотелось еще коньяку… Нет, Сашура, лучше поставить бутылку в шкаф. Близится полнолуние — чудики чуют фазы луны и ночная охота может оказаться удачной. Значит надо поспать. Мягкое одеяло спаситель от всяких бед. Нежная простыня тешит кожу. Запах лаванды дает покой, можжевеловый дух напоминает о лесе… Лисьи лапы, листьев ласки, без опаски, без огласки, ветер носит, север стынет, кто попросит — не покинет, кто покинет — выйдет вон, дольше века длится сон… Время. Я открыл глаза моментально. Темнота. Тишина. Четыре двенадцать ночи. Тени на потолке. Шорох пыли. Запах морозца с балкона. Дзынь воды о дно раковины. За стеной мирно спят соседи. За другой — лестница — больная, ветхая. Руки. Размять, растереть, разбудить каждый палец. Приманки — огонь, вода, щепотка земли, пара капелек крови, кусочек хлеба, старинные безделушки — чем больше рук помнит вещь, тем лучше. Разложить по ходам и щелкам. Уйти в тень. Выждать. И отправиться проверять двери. У бетона шершавый вкус, от него зудит кожа, но иначе до лестницы не дотянуться. Пальцы проходят сквозь серое крошево, дальше ход, пыльный и ржавый. Ступени необыкновенно гулки, сквозь стены виднеются звезды, иней стынет на грязном железе. Шорох, цокот когтей, хвост скребет по полу… крыса. Никого. Следующая дверь, за шкафом в спальне — любимая. Кажется, раньше здесь жили дети и кто-то сумел открыть проход в детский мир. С лужайками и ромашками, безоблачным небом и радостным синим морем, с конфетами на кустах и мячиками на грядках. Будто бы он огромный, но до задней стенки всегда можно достать рукой. И ни разу отсюда не приходили дурные и гадкие чудики — только забавные существа, похожие на плюшевые игрушки. Но сегодня там было пусто. Из-под ванной тянуло затхлым холодом. Ладони стало покалывать. Я взглянула. Там текло, чавкало и воняло. Далеко, в слизистых, гнилых междутрубьях колыхалась отвратительная медуза с длинными цепкими щупальцами. Одно потянулось к двери, но я отскочила вовремя. К черту! Забить проход намертво и не морочиться, кто оттуда полезет. Крысотварьки на кухне разбежались при моем появлении. Я постояла в центре, послушала, потом обошла помещение со свечой… И здесь никого. Охотничий азарт уступил место досаде. Похоже, сегодня мне не везет. Я сполоснула руки и прошлась по дому еще раз. Внимательно, чутко, кончиками пальцев брать ощущения на расстоянии, прикасаться, не допуская к коже. Всегда поражалась, как звук становится вкусом, шершавость — влагой, сопротивление материала — цветным пятном. А когда получается снять все разом — вникаешь и можно работать. Но, похоже, сегодня мне ловить нечего… — Мартын, в чем дело? Кот крутился возле кладовки, скреб лапой дверцу и заунывно мяукал. Не в привычках зверюги было мешать мне охотиться. Крыса что ли забралась с лестницы? Я проверила наспех руками, заглянула со свечой внутрь — все в порядке. Мартын не унимался. Я предложила ему еды, потом прикрикнула. Не помогло. Захотелось включить верхний свет. В коридоре почуяла странность. Прислушалась. Плач. Скулеж то ли младенца, то ли детеныша. Значит, будем в темноте разбирать кладовку. Вся прихожая оказалась завалена разнообразным барахлом и старьем, когда я наконец докопалась до источника беспокойства. Точнее нащупала что-то горячее и за шкирку потащила наружу без особенных церемоний. Секунда — и в руках оказалось голокожая, когтистая тварь, сморщенная, дрожащая и рыдающая. Она цеплялась за все подряд тонкими лапами и хвостом, плача, совсем, как человек. Я включила свет и оторопела. Ну и уродец! Сероватая кожа в бугорках, бородавках и складочках. Мутные крохотные глаза без ресниц. Два ряда мелких желтых зубок в пасти. Почти паучьи гибкие ножки. И большой вздутый живот. Много чудиков прошло через мой дом, но такого видеть не доводилось. Звереныш жался ко мне, гадостный и несчастный. Невольно захотелось утешить его, пожалеть, погладить… что я и сделала. И улыбка сама собой вылезла на лице, когда чудик перестал всхлипывать. Мартын вертелся вокруг и орал, будто от него прятали ломтик рыбы. Я наклонилась показать добычу и удивилась второй раз. Невозмутимый кот, относившийся к тварькам с горделивым презрением, обнюхал чудика и даже лизнул его в морду. Малыш в ответ засопел и тронул Мартына мокрым черным носом. Чудеса! На кухне зверек с равной радостью отдал дань и вчерашней картошке и ломтику колбасы и капустному листику. Наконец, я вручила ему кусок сахара и посадила в уютную банку из-под морса. Чудик спокойно обнюхал жилище и свернулся клубком на подстилке. Я пошла варить кофе. День насмарку. Похоже, чудик из бесполезных, купить его могут разве что за уродство. По шоссе за окном замелькали суетливые легковушки, прошла колонна грузных снегоуборщиков, дворники загрохотали баками, наполняя мусоровоз. Близилось утро. У кровати на тумбочке ждала книжка — приключения плоскогрудой, безмозглой американки в жестоком мире. Еще можно поваляться часочек… Я щелкнула выключателем. Неожиданно чудик снова заплакал. Он скребся в стекло и тянул ко мне тонкие лапки. Стоило открыть крышку, малыш тут же прыгнул на руки. Такой горячий — как человечек. Под ладонью тельце зверька казалось бархатным и живым на ощупь. Он смешно хрюкал, цепко обхватив мои пальцы, терся о свитер приплюснутой мордочкой. А потом моментально уснул, расслабился, стал тяжелым. Надо было положить зверька в банку, но я не смогла. Вдруг уродцу одному страшно? Или он боится темноты? Кто знает, откуда беднягу занесло в мою кладовую… В спальне чудик проснулся, обнюхал кровать, деловито пописал в носовые платки на тумбочке и лег на подушку, словно всегда там жил. У Мартына на морде было написано — разбудить бы нахала да задать ему трепку, но кот стерпел и ушел спать в изножье постели. Прибрав за зверьком, я еще с полчаса валялась, делая вид, что читаю. Странное ощущение — стало тепло на душе. Может, я слишком долго спала одна? Надо будет заняться… при случае… как-нибудь… Солнце вошло в мой сон, словно фрегат в Каперну. Я открыла глаза и улыбнулась прежде, чем поняла, что новый день меня радует. Тело было послушным и сильным, мысли — ясными. Я повернула голову — чудик тоже проснулся и моргал на меня удивленными глазками. Я погладила малыша, он лизнул мне руку жарким язычком и осклабился — кажется, пробовал улыбнуться. Под локоть тут же ткнулся ревнивый Мартын. Я погладила и его. Завтракать, дети! Кошачий паштет вполне устроил обоих, зверье дружно чавкало у одной миски, пока я умывалась и приводила себя в порядок. Корм чудикам, бутерброд мне. Какие планы? А никаких! Неожиданно захотелось послать к черту привычный порядок дня почти деловой женщины. Что я и сделала. Ванну с ароматической смесью — волшебной, безумно дорогой прихотью. Кинешь шарик размером с яблоко в теплую воду — он расплывается опаловым блеском и пахнет, как счастье. Кожа становится шелковой, душа — легкой, мысли тают, словно капельки пены на белом кафеле. Фильм в проигрыватель. «Унесенные ветром»? «Ирония судьбы»? «Зорро»? Что-нибудь прелестное и сентиментальное — погрустить и порадоваться, отдохнуть от обыденной круговерти. Саша тоже человек, даром, что видит сквозь стены. Надоело бездельничать? Будем считать долги. В каждом доме со временем копится куча неспешных дел. Склеить чашку, отчистить до блеска (снаружи, не изнутри) пожилую чугунную сковородку, стереть пыль с книжных полок, перебрать фотографии в старом альбоме, залатать покрывало и любимый халат. С удовольствием делать то, что приятно, что хочется прямо сейчас. День кончается? Можно выскочить в магазин — по обветренной темной улице, мимо шального снега и бродячих собак, мимо ничьих теней вдоль обочин, мимо поздних, пустых автобусов и одиноких прохожих. В суете супермаркета набросать в тележку пестрых оберток и ярких баночек, прицениться к пузатому ананасу, добавить булочек с хрусткой корочкой и пакет заграничного сока, расплатиться на кассе — и назад в родное гнездо. Уже за полночь, развалясь на постели — с одного боку чудик, с другого тарелка с пирожными, впереди на тумбочке стакан сока, в ногах Мартын — я включила мобильник. Восемнадцать неотвеченных сообщений. Четыре от Борьки. Одно критичное. Остальные… проще стереть. Я отправила бодрую смску, что впала в нирвану — Борька поймет. И задумалась. Холодным потом прошиб испуг. Руку к стене, проверяем, трогаем — все на месте. Дверь я чуяла безошибочно, как и раньше. Что изменилось? Будто в ответ чудик ткнул меня мокрым горячим носом. Я машинально положила ладонь на доверчивое брюшко. Да. Малыш весь день ходил за мной следом. Наблюдал, что я делаю, хрюкал что-то невнятное, иногда просил есть или подставлял мордочку приласкаться. И при этом зверек не был назойлив. Смешно… И просто. Малыш подвинулся ближе, от горячих боков пахло мятой и старостью — как из бабушкиного сундука. Сон пришел незаметно. В девять утра меня сдернул из койки звонок с городского. У мамы случилось несчастье. Куртка-деньги-телефон-вперед! Не хочу описывать этот день. Промолчу. Было больно и страшно — от каких мимолетных глупостей зависит жизнь человека. Проклятые бумажки, чертовы равнодушные выродки… Дом остался последней крепостью, я буквально ползла от лифта. Раздеваться не нашлось сил — прямо в ботинках на койку. Слезы брызнули сами. Целый день приходилось держать лицо, делать вид, контролировать ситуацию. Тонуть в море чужих эмоций, видеть жадные, грязные мысли, боль, ужас — и не мочь ничего изменить. Бывают неисправимые беды — когда деньги теряют цену, старание бесполезно — остается лежать, выть в голос и лупить кулаками стены. Мартын сидел под кроватью и выходить боялся. А Малыш вылез. Он грел меня этой ночью, вылизывал слезы, сопел, тормошил, трогал лапкой — пока не хватило сил встать. Я бродила по дому сомнамбулой — выдала чудикам корм, поменяла подстилку в банках, перемыла посуду, вымела пол. И плакала, пока оставались слезы. Учитель говорил, нельзя держать боль в себе, пусть течет, сколько хочется. Правда, Малыш? …Все проходит — ушли и черные дни. Я взглянула в окно — первый мартовский день оказался на удивление солнечным. Чудики в банках устроили переполох — свет им явно не нравился. Новенький шерстолап погрозил мне кулачком и пробурчал явную гадость — похоже тварька из говорящих. Тысяч двадцать, не меньше. Мартын и Малыш гоняли по коридору мячик. Чудик отъелся, кожа на пузике натянулась, глазки прочистились и оказались зелеными, как крыжовник. Он подружился с котом, научился приносить книжки с полок и прятаться в шкаф, когда я охочусь. Он понимал меня. А я была ему нужна. Мобильный пискнул, я взяла трубку. Слушаю. Да, Боря! Когда? Ну, знаешь… Ботинки-куртка-ключи. Вперед. Я захлопнула дверь без оглядки и побежала по коридору. * * * Дверь за Сашей закрылась. Чудик выждал немного — а вдруг вернется. Человечишка отличалась рассеянностью и забывала дома всевозможное важное барахло. Рыбка для Мартына была припрятана на балконе. Кто еще мог ему помешать? Малыш сел на лапки у кладовой, сложил губы хоботком и затянул заунывный напев. Ему ответили быстро — экскурсанты ждали сигнала. Один за одним выходили они из двери, голокожие и тонконогие. Крутили приплюснутыми головами, шумно втягивали воздух, любопытство играло в маленьких, юрких глазках. Малыш коротко поклонился, дождался почтительного ответа — это было приятно — и повел гостей по квартире. С гордостью хозяина он демонстрировал сосуды для сбора и стока воды, кладовые с неведомым урожаем, чудовищ в стеклянных клетках. Смертельный номер — игру с ужасающим хищником стоило оставлять напоследок — всякий раз публика млела. Малыш бросал зверю мяч, дразнил того длинной веревкой, рычал на него, кормил из рук и напоследок целовал в некрасивый розовый нос. Сходство твари с представителями более совершенной расы поражало воображение. Потом Малыш собирал плату и провожал гостей к выходу. Он знал, за спиной шепчутся — как же повезло одинокому старому дураку — без малейших усилий наткнуться на золотое дно и сделать из него аттракцион. Он усмехался — с детства над его фантазиями смеялись, дразнили пустышкой и считали редкостным неудачником. Пусть завидуют, если им от этого легче. Товарищи по ремеслу пару раз уже предлагали перекупить дело — за круглую сумму, надо сказать. Малыш отказывался и загадочно молчал на все вопросы. Сплетни множились, любопытство жгло языки — что за глупость, какое чванство — торчать в отнорке пространства, отказываться от богатства и уважения. А правда была проста — впервые в жизни Малыш оказался на своем месте. Его питомица так нуждалась в тепле… Прибывающий поезд В парке играла музыка. Вальс «Голубой Дунай», медь и золото духового оркестра. День был жарким для августа, музыканты тонули в поту и мечтали о свежем пиве. На площадке кружились пары — элегантные офицеры в серой полевой форме и черных с молниями мундирах «СС», с ними — красотки польки, белокурые и белокожие. Развевались цветами пышные юбки, скользили тупоносые туфли, ловко двигались начищенные сапоги. Пахло булочками и кофе. Вместе с волнами музыки соблазнительный аромат поднимался над парком и улетал дальше — за витые прутья ограды, вдоль по улочкам старой Варшавы. Обыватели поднимали носы, прислушивались и принюхивались — и веселье и запах кавы стали редкостью к четвертому году войны. Город все еще сохранял европейскую аккуратность помноженную на прославленный польский гонор — ясновельможная пани с прямой спиной, в залатанном но все еще пышном платье. Поезда штурмовали вокзалы, от писем ломилась почта, вовсю торговали подвальчики и лавчонки и блестящие магазины. За деньги можно было приобрести почти все. В этот солнечный день люди вышли на улицы — даже у войны иногда нужно брать выходной. Молодые мамаши прогуливали младенцев — время не ждет, дети не спрашивают, рождаться им или нет. Старики грели кости на лавочках вдоль бульваров. Сновали задастые домохозяйки с авоськами и кошелками. Из пакетов выглядывали то вялый хвост сельдерея, то морщинистые куриные ноги, то горлышко бутыли, плотно обвязанное тряпицей. Семьи хотели есть — такова жизнь. Мужчины — самые смелые даже в полинялых мундирах — собирались по трое-четверо, чинно курили и ругали новый порядок. Блестя винтовками, обходили кварталы неспешные патрули. Под ногами у взрослых вертелись маленькие продавцы леденцов и дешевых, бог весть из чего скрученных сигарет. Кто назойливо, кто застенчиво, они предлагали прохожим немудрящий товар. Солнце играло в продолговатых окнах старых кварталов, рассыпалось цветными искрами от витражей в костелах, заискивая, отблескивало от белокурых и рыжих волос. Перекрывая городской шум, на улице Ставки звенели детские голоса. Запевала — чернявый крепыш в матроске и коротких штанишках — выводил залихватский походный марш. Ему вторило с полсотни мальчишек и девчонок — улыбчивых и задорных. Жаркий август разукрасил румянцем их щеки — в военное время дети бледны. Слитно шлепали по брусчатке ботинки на пуговках и плетеные сандалеты. Громогласно отбивал такт маленький барабанщик. Дети шли ровным строем по росту, по четверо в ряд, не всегда попадали в ногу, но очень старались. Над колонной реяло знамя, впереди шел учитель — позади воспитатели или родители. С белой крыши костела ветер бросил в них вальсом — музыка к музыке, праздник к празднику. Такая прогулка — через весь город, мимо витрин и нарядных прохожих, мимо каштанов с их шипастыми шариками плодов и коричневыми гладкими ядрышками, мимо радужных брызг фонтанов, мимо уютных двориков и скамеек с гнутыми спинками, мимо тощих бродячих псов и шикарных автомобилей… Глаза ребятни блестели, они крутили по сторонам разномастными, стрижеными головами и махали зевакам. Малышей давно взяли на руки, даже учитель нес светлокудрую девочку в синем ситцевом платье. Люди оглядывались на веселый отряд, самые черствые лица теплели — как славно маршируют птенцы. В цирк, в кино или в летний лагерь за город — будто и нет войны вовсе. То один то другой голос подхватывал нехитрую мелодию песни, женщины улыбались сквозь невольные слезы — не всякий день детям хватает на хлеб, а тут веселье. Приподнимали шляпы редкие извозчики, рассыпались в разные стороны стаи пестрых уличных голубей, звенели вслед колокольчики с дверей лавочек, хлопали тяжелые ставни. Пани Варшава бросала под ноги детям первую сухую листву, касалась мягких волос невесомыми пальцами ветра, отблескивала в глаза закрытыми наглухо окнами. Медлительное, горячее солнце ползло по безоблачной синеве неба Польши — кто прикажет солнцу остановиться? Дорога пошла под уклон, до круглой площади и перронов многолюдного Гданьского вокзала. Оставалась одна узкая, тихая и тенистая улочка. Окна в узорных решетках, ящики с розовыми цветами на подоконниках, дикий плющ как плащом одел стены простого кирпичного дома. Где-то в квартире играет простуженный патефон. …Будешь ты стоять у этих стен  Во мгле стоять, стоять и ждать  Меня, Лили Марлен… Тает в городской суете бархатный голос немецкой дивы. Из подвальной кухарни тянет кнеликами и луком, от свежевскопанной клумбы пахнет мокрой землей, от извозчичьей клячи — живой настоящей лошадью. Скрипит и качается вывеска «Дамский портной», имя на вывеске сбито. По знаку учителя дети начинают новую песню. Маленький запевала бьет об ветер сухие, как глина, слова полумертвого языка. Зеленое знамя с горделивым щитом Давида вплывает на площадь Умшлагеплац. * * * …Прочитанный лист лег в желтую папку. В пальцах сама собой оказалась сигарета — двадцатая с утра? Двадцать пятая? Пепельница была полна неаккуратных окурков. Начало истории представлялось как смена планов: камера наезжает на лица по очереди — вот девочка Франка, вот маленький Андрусь, а вот и сам Старый Доктор. И перед ними навытяжку стоят полицаи, сволочь людская, все повидавшие убийцы. И целый поезд живых людей, которые через несколько месяцев станут мылом и пеплом. Фотография: деревянный, серый вагон, колонна детей, все подстриженные, аккуратно одетые, смирные. Воспитательница с мертвым лицом. У девчушки в руках толстощекая кукла. …Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме Сирот» и убитого польскими полицаями во дворе осенью 1941 года… Глоток дыма колючим песком прошелся по легким, кашель схватил за глотку. Воздуха! Распахнуть ставни настежь, скорей! За окном кипит жизнью московский двор. Грузный интеллигент заводит старенькую «Победу». Принаряженные старушки пасут в песочнице внуков. Ссорится парочка, у него длинные неопрятные волосы, у нее пронзительный голос. Мужики забивают «козла», под столом припрятана бутылка портвейна — подальше от чересчур любопытных жен. У кого-то играет радио: «…И снится нам не рокот космодрома, не эта ледяная синева…» Слава богу. Слава богу, вы спите крепко. Не стучит колесами поезд в измученной голове, не видится, как одно за одним исчезают лица в черной пасти вагона. Телефонный звонок сдернул назад, в уют благополучного дома. В трубке сладкий, упитанный баритон, знакомая речь, вкрадчивое предупреждение. Через пять минут разговора пришлось глотать очередную таблетку. Упаковку в ведро, под крышку, чтобы жена не заметила — и так достаточно поводов для беспокойства. Ах, у тебя больное сердце. А у кого здоровое, черт побери? Назад к столу. Мелодия бьется в ушах — как вложить в непокорные струны голос маленькой девочки? Или проще сказать? Или спросить — зачем тебе это надо, старый аид? Пустые хлопоты, бесполезные споры, мол жид крещеный, что вор прощенный. Ужели премией обнесли, ужели веселых песенок не хватает, ужели мало терпели, о чём пелось? Пепел Клааса стучит в твое сердце, поэтому жрешь валидол горстями и дышишь, как больной слон. О жене бы подумал, о матери на старости лет. А в голове — поезд. И поет мой рожок о дереве, на котором я вздерну вас… В-з-д-е-р-н-у в-а-с и щелчком по клавише пишмашинки — жирный восклицательный знак. * * * …Все чинно. Вызывают по кварталам. По группам. Аптеку. Переплетную мастерскую. Персонал госпиталя. Детский дом для военных сирот. Тише дети, может быть, мы поедем за город завтра. Да, все хотят пить, я знаю. Пани Стефания, нам хватит напоить младших? Осторожно, не стоит жадничать. Нам предстоит долгий и трудный путь, к нему надо готовиться, придется терпеть. Зато потом мы все отправимся в чудесный сад, где растут цветы, течет прохладный ручей и разрешают сколько угодно играть и прыгать. Да, Натя, яблони там тоже растут. На лугу можно поставить палатки, как в летнем лагере, а в ручье — пускать кораблики. Не бойся, Юся, леденцов хватит на всех. Бог любит сирот и не допустит, чтобы одной славной девочке не хватило конфеты. Будьте стойкими, маленькие солдаты, оставьте слезы трусишкам. Конечно, Франка, ложись, можно поспать. Проснешься — и сил прибавится, ты же знаешь — дети растут во сне. Да, Хаим, за нами придет Азраил, ангел смерти. А иначе в этот сад не попасть. Солнце лупило по Умшлагеплац как пулеметчик по наступающей армии. Лай собак, отрывистые команды охраны, детский плач, проклятия и молитвы слились в сплошной монотонный гул. Не выдерживая жары, люди падали в обморок, кого-то забили прикладами на месте за попытку к сопротивлению или к бегству, кто-то не дождался места в вагоне и умер сам. Надрывались охрипшие переводчики, неистово бранились элегантные немецкие офицеры, рвали друг у друга списки с именами и датами. Пожилой мужчина в светлом летнем костюме из последних сил доказывал угрюмому лейтенанту, что он не еврей, а поляк и в облаву попал случайно. Стильно одетый цивильный немец, потрясая бумагой с печатями, требовал, чтобы из поезда немедленно высадили трех особо ценных работников с его фабрики. Офицер в потном френче слушал и качал головой — учтено, посчитано, поздно. У молодой женщины внезапно начались роды, ее с причитаниями окружили старухи. Безразличный ко всему окружающему раввин в рваном талесе раскачивался, нараспев читая кадиш. Его седая борода была испачкана кровью. Стефания внезапно потеряла сознание — похоже, перегрелась на солнце. Ее оттащили к стене — там была хоть какая-то тень — и подложили под голову куклу Франки. Дети начали уставать. — Давайте поиграем в города — кто знает больше. Начинай, Антось! — Честнохов! — Франка, ты. — Вена! — Юся? — А… Антверпен. — Молодец! Эстер? — Нью-Йорк. — Умница, Эстер, у тебя хорошая память. Йозеф? — Краков. — Натя? — Варшава. Пан Корчак, а мы вернемся в Варшаву? Девочка серьезно взглянула на учителя. Хилая, хрупкая, малокровная, слишком маленькая для своих восьми лет. Пышные кудри — она единственная умудрилась сохранить волосы — окружали, будто нимб, бледное личико с ввалившимися глазами. — Вернемся, Натя. — Честно-честно? Пан Корчак не отвел взгляд: — Когда-нибудь обязательно мы все вернемся в Варшаву. Дождем, ветром, пылью, человеческой памятью… Это я обещаю. * * * …Поезд качнуло. Чай выплеснулся на столик, залил газету, закапал на пол. Пассажир с нижней полки даже не отодвинулся. Не старый еще, грузный, лысоватый мужчина, лицо усталое, под глазами мешки, руки слегка дрожат — пьет, наверное. Одет дорого, в заграничное, а вещей всего-ничего — инструмент в кожаном кофре да сумка. Часы красивые, золотые… Приличный мужчина — редкость в плацкартном вагоне до Питера. Чуть подумав, проводница Тамарка натянула на лицо профессиональную благожелательную гримасу: — Желаете еще чая? Мужчина повернулся навстречу. И изменился мгновенно — небрежная величавость движений, внимательный блеск выпуклых черных глаз, чуть заметная под усами улыбка, ироническая и властная. — Спасибо, красавица, не откажусь. …И голос чудный, густой, как сливки. Не иначе, артист. Тамарка зарделась: — Ну уж, прямо сразу красавица. Пятнадцать копеек. Сейчас подам. Или еще что-нибудь? На игривую интонацию пассажир не обратил внимания, но вопрос понял верно: — Мать родная! Спасительница! Вот столько, — и приложил два пальца к блестящему боку подстаканника. Ловко повернувшись на каблуках, Тамарка поспешила в купе — выполнять заказ интересного пассажира. Попутно она не преминула мазнуть по узким губам помадой и поправить пергидрольные кудри — хороша, все еще хороша. Оставшись один, пассажир снял с лица парадное выражение и прижался лбом к холодному оконному стеклу. Попутчики давно спали на своих полках, сосед снизу вонял несвежими носками, соседка сверху полчаса ссорилась со своим толстым мужем, прежде чем угомониться и захрапеть. Наступила долгожданная тишина — стук колес, монотонное движение поезда и никаких шумных мыслей. За окном проплывали расчищенные поля в серых клочках не сошедшего снега, редкие домики с темными окнами, длинные перелески… Путь, знакомый как будто до каждого полустанка, до каждого хмурого проводника и скудных станционных буфетов. Смешно подумать — этой страны у него больше не будет. Чужой человек поселится в его московской квартире, станет ходить в его булочную и здороваться с продавщицами, из его распахнутого окна смотреть в пыльный дворик, где играл его сын. Друзья будут собираться в старых компаниях, слушать его записи под заливное и коньячок и вспоминать хорошего человека. Сперва часто, потом все реже — как это случалось с другими. Уехать то же, что умереть, а о мертвом не говорят ничего — чтобы не отыскать себе неприятностей. А молчальники вышли в начальники, потому, что молчание — золото… Захотелось курить. Врачи давно запрещали… Черт с ними! Не умру от одной сигареты. Пассажир тяжело поднялся и вышел в тамбур. Щелкнул зажигалкой, закашлялся, улыбнулся — табачный дым разгонял тоску. Чушь какая! Другой бы на его месте сожалел о родне, о друзьях и любимых женщинах. Но от них будут письма, звонки, фотографии. Может и свидеться доведется — Земля круглая. А вот как прожить без исхоженных переулков, без трамвайчика «Аннушка», без запаха белого замоскворецкого калача, без тяжелого вкуса московской воды, без унылого скрипа подъездной двери? Каково на старости лет оказаться деревом, выдранным с корнем из почвы? От острого приступа тоски захотелось шарахнуть кулаком в стекло. Знал ведь. Знал да не думал. И предлагали ведь простую штучку, сущую малость — покаяться, извиниться, признать. «Вы могли бы остаться». Пассажир шепотом выругался, затушил окурок и вернулся в вагон. Проводница Тамарка уже ждала его. Чистый, собственноручно вытертый стакан, в нем вкусно пахнущий коньяком чай и безупречно свежий ломтик лимона. Парадная улыбка на лице мужчины вдруг сменилась гримасой боли. Он тяжело сел, рванул ворот рубашки, нашарил в нагрудном кармане флакончик с лекарством, уронил его… Проворная Тамарка наклонилась поднять, поддела крышку наманикюренным ноготком и протянула пассажиру спасительную таблетку: — Вам плохо? Вызвать врача? Бледный мужчина хватал воздух губами и ничего не отвечал. Неприкаянным бабьим чутьем Тамарка поняла, что человеку действительно плохо и не только из-за сердечного приступа. Она села рядом и обняла мужчину за плечи. Пассажир дрожал мелкой дрожью загнанного животного, красивые руки беспомощно шарили по сиденью. Тамарка вложила свою ладонь в ищущие пальцы и чуть не взвыла — с такой силой мужчина сжал ее кисть. Текли минуты, поезд отстукивал километры, двое одиноких людей сидели рядом, держась друг за друга и не было в мире опоры вернее, чем эти случайно сплетенные руки. * * * …Со вздохом Януш Корчак закрыл дневник. Полгода жизни в паре десятков страниц, исписанных мелким почерком. Карандашик припрятать — когда еще получится достать новый. Красноватое от пыльного воздуха солнце склонялось к вечеру. Толпа на площади почти рассосалась. Появилась нелепая надежда — вдруг удастся продержаться до завтра. На ночь им, наверное, разрешат вернуться в гетто — за это время хоть несколько детей можно попробовать спрятать — в развалинах или у друзей-поляков. Довести их через весь город тоже задача — младшие устали и почти не могут идти, взрослые тоже измучены. Но это не страшно — лишь бы протянуть еще… — «Дом сирот»! Занимайте ваши места в вагоне! — переводчик, молодой еще парень, с желтой звездой на рукаве, прятал глаза, как мог. Рядом с ним красовался молодой офицер. Вот она, арийская аккуратность — в жаркий день на грязной работе он умудрился сохранить безупречно белый воротничок. Януш Корчак поднялся первым: — Дети, стройтесь, мы все-таки едем за город. Андрусь, выше знамя. Юся, не хнычь, ты смелая девочка. Не вешать нос, сомкнуть ряды. Хаим, ингеле, запевай! И, подхватив на руки неходячую Натю, учитель первым шагнул вперед, к длинному, страшному, серому поезду. Дети с песней пошли за ним. Высокий, чистый тенор мальчишки расчищал «Дому сирот» дорогу. «Фараон, слышишь?! Отпусти народ мой!» И десятки других голосов вторили «Отпусти!» Офицеры расступались, солдаты опускали нагайки и оттягивали за ошейники овчарок. Площадь стихла. Жертвы и палачи вместе смотрели, как идут умирать Януш Корчак и его дети. Вот и вагон, дверь распахнута. Какие неудобные ступени, будто не для людей придумали. Учитель стал возле входа, чтобы подсадить и помочь подняться. Красавец офицер протянул длинный список. Сорванным голосом переводчик начал называть имена: — Рабухина Франка, семь лет. — Я, — откликнулась рыжая девочка с куклой. Подсадить ее в вагон было совсем легко. — Бруштейн Андрусь, одиннадцать лет. — Здесь, — крепкий и ловкий, как обезьяна парнишка запрыгнул сам и втащил за собой зеленое знамя. — Финкельман Хаим, тринадцать лет. — Я, — чернявый крепыш оборвал песню и легко вскочил на подножку. — Гольдовская Натя, восемь лет… Один за одним поднимались в вагон дети. Вот и кончился список. Последней вошла Стефания. Учитель собрался подняться сам. Вдруг холеная рука с полированными ногтями опустилась ему на плечо. — Подождите, пан Корчак! — у аккуратного, по-арийски голубоглазого офицера было смущенное, даже виноватое лицо. Немецкий акцент забавно коверкал польские слова. — Да, я слушаю, — удивленный учитель внимательно всмотрелся в лицо военного — может быть кто-то из бывших пациентов или учеников? — Пан Корчак, я с детства безумно люблю ваши книги, но до сих пор не представлялось случая сказать это лично, — в глазах офицера горело неподдельное восхищение. — Я польщен, благодарю вас. Может быть… Корчак не успел продолжить, офицер перебил его: — Смотрите! Вот документы на ваше имя! Я сам хлопотал за вас перед комендантом Варшавы. Вы можете остаться, пан Корчак. Противно екнуло сердце. Жить? Жить. Жить!!! Ему предлагают жизнь. — А как же «Дом Сирот»? — Невозможно, дети должны поехать. — Спасибо вам от души, — учитель посмотрел офицеру в ледяные глаза, — но дети важнее всего. До свиданья, Варшава! Пан Корчак с трудом поднялся по неудобным ступенькам в вагон и задвинул за собой дверь. Расторопный полицай запер висячий замок. Раздался сигнал к отправлению. Застучали колеса — сперва тяжело, медленно, потом все быстрее, четче. Поезд в Треблинку вышел из точки В. * * * …В гостиничном номере было жарко, душно и тесно. Люди сидели плечом к плечу — барды, фарцовщики, диссиденты, просто полуслучайные гости. Все знали — это последний концерт в Ленинграде, документы на выезд уже подписаны. Потрескивая, крутился бобинный магнитофон — запись велась с утра. На небольшом гостиничном столике стояли два микрофона и лежала тетрадка стихов, переписанных от руки. Человек с гитарой держал паузу. «С некоторых пор мне показалось интересным, — поскольку вы могли сами убедиться — мои песни — больше, так сказать, мимикрируют под песни, — с некоторых пор меня заинтересовало сочинение таких композиций, в которых попевка сочетается с чистыми стихами. Вот одну из них, самую большую и, во всяком случае, сделанную так, как мне представляются возможности этого жанра, я вам сейчас и покажу. Это довольно давно уже написанное сочинение, в 70-м году оно написано… Называется оно „Кадиш“. Кадиш — это еврейская поминальная молитва, которую произносит сын в память о покойном отце».      (Фонограмма) И ударила музыка — перестуком колес, перекличкой во времени, искренней, горькой клятвой: …И тогда, как стучат колотушкой о шпалу,  Застучали сердца — колотушкой о шпалу,  Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву!  Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!»  По вагонам, подобно лесному пожару,  Из вагона в вагон, от состава к составу,  Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву  Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!  Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,  Пусть тела превратятся в горючую лаву,  Но дождем, но травою, но ветром, но пеплом  Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» Люди слушали и молчали. * * * …Внимание. На пятый путь прибывает поезд «Гданьск-Варшава» Встречающих просят занять свои места, — механический голос из репродуктора разгонял по местам пассажиров. Новое стеклянно-стальное здание Гданьского вокзала поражает воображение размахом и строгой прямолинейностью линий. Элегантные эскалаторы вверх и вниз, электронные табло и справочные автоматы, эргономичные скамейки из гнутых железных труб, разноцветные витрины, царство шума и света, праздник для путешественника. Умшлагеплац подверглась значительной реконструкции и теперь эту современную площадь можно смело записать в актив достижений мэра Варшавы. Туристические автобусы отправляются на экскурсии в Старый город непосредственно от вокзала. А для желающих отдохнуть, по периметру площади организованы летние кафе и мини-отели с превосходной домашней обстановкой. Вокзал кипел народом, как муравейник — суетливыми муравьями. Озабоченные мамаши вывозили на дачи многочисленное потомство. Загорелые крестьяне торопились доставить на рынок многочисленные плоды своих огородов. Шумные туристы с неизменными фотоаппаратами спешили запечатлеть на память карнавальную мешанину польской столицы. Чинные клерки в белых воротничках и дорогостоящих галстуках возвращались из офисов в пригороды. В репродукторах наигрывал вальс. У ближней ко входу платформы толпился народ с цветами и диктофонами — очередная делегация бог-весть-откуда озаботилась очередной мемориальной доской. …Со второго пути отправляется поезд Варшава-Краков. Провожающих просят покинуть вагоны, — механический голос едва не заглушил начало торжественной речи. — …По случаю трагического и знаменательного события, имевшего место быть во время Второй Мировой войны, — толстая дама в брючном костюме уныло разглагольствовала с импровизированной трибуны, ее поддерживали вялыми аплодисментами. — Ужасающие по своей жестокости происшествия, приведшие к гибели значительного числа, — дама замялась, — населения города. Эту чудовищную гекатомбу мы хотим почтить в память об имевших место быть жертвах, повешением и торжественным открытием мемориала. Защелкали фотоаппараты, дама сдернула покрывало с мраморной доски, на которой была изображена почему-то овца. Две прелестных нимфетки в коротких юбочках украсили монумент пучками дешевых гвоздик. Место оратора занял громогласный долговязый детина: — В этот знаменательный день нам хотелось бы вспомнить о безвинных жертвах жесточайшей войны за историю Польши. По причине капитуляции произошедшей вследствие пораженческих настроений инородной части населения великой страны, мы проиграли в этой войне, но победа осталась за нами. Гудок отходящего поезда заглушил оратора. По вещанию объявили о находке чьего-то кошелька с документами на Марину Граховскую, потом какой-то Марек из Лодзи ожидал Баську Збыхову у стола информации, потом прибыл состав из Градовиц. Потом Гданьский вокзал накрыла мертвая тишина. Завершение речи оратора прозвучало ясно и четко: — Уповаем на великие победы нашего великого народа в борьбе с иноземными захватчиками. Вдруг детина заткнулся. Из репродукторов в тишине многолюдного здания разнесся мальчишеский смех. Долго-долго звучал он над онемевшей толпой. А потом высокий и ясный тенор просто сказал: — Внимание. На первый путь возвращается поезд из пункта Треблинка. Встречающих просят занять свои места. Здравствуй, Варшава! * * * В тексте использованы документальные материалы из дневника Януша Корчака и фонограммы записи Александра Галича. Стихи: «Лили Марлен» в переводе Иосифа Бродского и «Кадиш» Александра Галича. Страх …Это было золотою ночью, Золотою ночью, но безлунной, Он бежал, бежал через равнину…      Н. Гумилев Одноухий пастух Берхи в ту ночь сторожил овец. Братья спали, собаки не подали голоса. Небо, огромное и тяжелое отблескивало редкими звездами. Огонь играл, вверх поднимались искры — шаман бы глянул и рассказал, чья молитва понимается к небесам. А пастух был пастух — дальше чистой воды, волчьей стаи и ягнят в брюхе ярки он не умел видеть. Человек пришел с запада. Непохожий на детей племени, высокий и желтокожий, весь высохший, будто солнце выпило из него кровь. Ни ножа, ни сапсана, ни пса при нем не было — словно и не мужчина. Подобрался к огню, протянул руки — греться. Глянул на Берхи, тяжело глянул, недобро. …Все знают, кто по ночам ходит, слова не говоря. Пастух трусом не был, но во рту у него пересохло, пальцы на рукояти ножа сжались намертво. За спиной по склону холма спала отара, братья ворочались под кошмой. Под рукой не нашлось и пучка ковыля… — Кто ты? — немота оборвалась, Берхи ждал. — Гость, — незнакомец тяжело опустился на землю подле костра. От сердца отлегло — даже ночные твари не нарушают законов гостеприимства. Пастух добыл флягу с водой — солоноватой, несвежей — и протянул пришлецу. Тот вцепился в нее, как ягненок в вымя, тотчас опорожнил. Последние капли выплеснул на ладонь, обтер лицо. С растресканных губ капнуло кровью — будто гость ел сырое мясо. На вяленую баранину он даже не посмотрел — улегся прямо в траву, повернулся спиной к огню и уснул. На всякий случай, Берхи обложил спящего волосяным арканом. И ночные кровососы не дотянутся и сам гость, если он злой дух, до утра не уйдет из круга. А человеку не повредит. Безлунная ночь тянулась долго. Где-то скулил и плакал шакал, костер то и дело гас, перед рассветом небо закрыло тучами. Продрогший пастух боялся заснуть от усталости. Братья за это били и были правы — придет степной хищник или дурной человек — кто встретит? С восходом солнца первыми встали псы. Берхи свистнул, сероспинный вожак поспешил к хозяину. Пастух показал на гостя — тот спал ничком и стонал во сне. Кобель задрожал. Он не выл, не рычал, не пытался напасть — просто трясся, словно в ознобе, зажав хвост между задними лапами. Пастух положил руку на голову зверя, пес вывернулся, лизнул пальцы хозяину и попятился назад, к стае. Заблеяли овцы, резко и зло закричал сапсан с шеста. Отбросив сырую кошму, поднялся старший брат, Ахта. Его худое лицо было полно тревоги. — Дурной сон видел… — начал он и осекся. Берхи показал на незнакомца. При свете стало видно — пришлец одет в дорогую и тонкую синюю шерсть, сапоги на нем сношены, пятки стерты до мяса. На макушке между черными, длинными, как у девушки, косами, темнеет рана. — Гость. Собаки боятся, — Берхи поднял за ремень пустую флягу, — Воду выпил. Ахта дернул щекой: — Воду выпил. Гость. Все. …На верхних пастбищах отара бродила еще неделю. Гость следовал за пастухами, словно привязанный. Он пил много воды, не умел ездить верхом и стеречь овец — впрочем, вся живность старалась держаться подальше от пришлеца. У костра он будто отогревался, ловчей двигался, смотрел на пастухов тяжелым взглядом, иногда бросал пару слов — скупых и верных. Однажды увидал, что источник отравлен, запретил пить, а сам хлебал из лужи, как зверь. Все время, когда не надо было идти, спал или лежал, глядя в небо. И не назвал себя. Берхи долго гадал, что скажет старший Отец Куреши, что увидит шаман и перепадет ли ему самому хоть толика славы. Ахта послал сапсана в становище, предупредить детей племени. Род подготовил встречу. Но вышло дурно — шаман, едва углядев пришлеца, забился в судорогах — трое младших с трудом удерживали его на земле. Отец ждал — пока духи молчат, говорить запретно. Женщины унимали детей. Сердито, как на охоте, кричали птицы. А пришлец вдруг прошел на кошму и взялся руками за сияющую медью чашу с молоком белой овцы. Опрокинул, как обычную воду, в свой ненасытный рот. Утерся рукавом и рассмеялся: — Гость. Так никогда не случалось раньше. Раскоряченный в припадке шаман обмяк и осел в пыль, словно рваный бурдюк. У старшего отца от гнева затряслась борода. А вдовая Ма рассмеялась — ей было всего семнадцать и мужчины еще тянули руки к ее звенящим от монет косам. Она вышла вперед, качая бедрами, распахнула рубаху и протянула пришлецу полные груди. Тот встал на колени, припадая губами к соску, принял дар. Мужчины закричали — кто от ярости, кто от восторга. Молоко капало из груди вдовы и текло по волосам гостя. Наутро на порог юрты Ма положили нож в плетеных ножнах и рядом на выбор — ошейник и соколиные путы. Нелюбопытный Берхи не стал спорить — что выберет пришлец. Он знал — и оказался прав. — Не мужчина, — хохотали и корчили рожи мальчишки. Отцы и братья раздавали насмешникам подзатыльники. Гостей присылает небо. Пусть его. Женщины подкарауливали Ма возле водопоя, но гордячка только мотала головой на расспросы, уворачиваясь от щипков и колотушек старших сестер. Стал ли пришлец мужем вдовы, оказался бессилен или пренебрег ей — так и не дознались. Луна полнела и таяла своим чередом, а живот Ма оставался плоским. Матери шептались, качали седыми головами, обрезали пряди волос и жгли на ночных кострах — от порчи и сглаза. Гостю было все равно. Когда мужчины брали птиц и уходили с рассветом — кто к пастбищу, кто на промысел, он оставался с детьми и старухами. Сидел возле огня, лежал и смотрел на солнце или прятался от него в ветхой юрте. Ни разу не принес воды овцам, ни разу не добыл мяса своей женщине и ее сыновьям, ни разу не ударил ее, как подобает мужчинам, и ни разу не пронес на руках через пламя. Пришлец много ел, много пил, часто смеялся и почти что не разговаривал. Псы и сапсаны привыкли к нему, хотя и не приближались по доброй воле. Отцы и братья прятали за невозмутимыми лицами презрение — нож мужчине дороже детородного уда. Мстить придется, зверь хищный придет с холмов или обидит кто — чем драться? Женщины стали коситься недобро — обуза, лишний прожорливый рот. Зима выдалась сухой и теплой, весной не пришли дожди, зато налетели мухи — желто-зеленые, ядовитые мухи. Сколько шаман ни бил в бубен, сколько косиц ни сожгли матери на кострах, сколько ни выпустили крови жеребятам и белым овцам — беда случилась. От дурной, затхлой воды начался падеж в отаре. Гибли ягнята и суягные ярки, гибли каждый день, тяжко мучаясь перед смертью. Лето удалось перебиться на корнях, травах и степном мясе, к осени род начал голодать и страдать от жажды. Женщины плакали. Мужчины от бессилия и тоски травили себя дымом сухих грибов и ползали по стойбищу на четвереньках, как псы. Половина собак разбежалась искать себе пищи самостоятельно. На оставшихся начали смотреть с жадностью — съесть четвероногого брата дурно, но лучше, чем отправить в котел младенца. Худые, взъерошенные сапсаны из последних сил пытались помочь родне и тоже гибли — от напряжения сил или в неравных схватках. Пришлец же по-прежнему ел и спал и просил воды. Гордячка Ма потеряла младшего сына — он умер. Как и другие матери в стойбище, она каталась в пыли и выла, царапая пустую грудь. Черноволосый пришлец за косы поднял ее с земли. — Гость, — будто даже с улыбкой промолвил он. Пастух Берхи — к тому времени он лишился пяти из двенадцати ярок — видел, как встала женщина. Стоило ей отказать пришлецу в еде — до заката чужака бы прогнали в степь или прирезали вместо овцы. Никакие законы не закрыли б его ни рукавом ни подолом. Но Ма только сплюнула в пыль, протянула флягу — гость впился в нее, словно пчела — и, шатаясь, убрела в степь — вдруг удастся найти хоть какую еду. Ей повезло. Казалось, зима никогда не кончится. Но все проходит — завершились дни стылого ветра и страшного голода. Новая весна накрыла степь ковром из тюльпанов, острый запах цветов дурманил головы. Уцелевшие овцы плодились, рожали здоровых и крепких ягнят. Берхи тоже женился весной, взял хорошую девушку, крепконогую и работящую. Жена осталась с ним на пастбище, бегала, собирая овец, смешно встряхивала остриженной головой. Радость жизни переполняла братьев — те, кто приходит ночью, в этот раз обошли стойбище стороной. Зато явились те, кто приходит днем. Медноголовые, с султанами из хвостов краденых коней на шлемах, жадные и свирепые. «Мяса» — потребовали они. «Женщин и мальчиков», — захотели. «Обученных соколов на потеху Шахинхану Степей» — и убили сероспинного вожака за то, что встретил их лаем, как встречал до того волков. Старший Отец Куреши был готов решить дело миром. Год за годом дети племени платили овцами и конями за покой невозбранно бродить по своим холмам. Случалось, что по своей воле девушки шли на ложе ненасытных владык, а из мальчиков растили охрану для государей. Но ни разу доселе не приходилось платить свободой и кровью братьев. Гонцов было трое. Пока отцы в синей юрте решали, как поступить, убийц спешили, натолкали собачьего мяса в рваные рты и выгнали в степь камнями. Старый шаман прибежал на шум, но опоздал и на месте обезъязычел от того, что сумел увидеть. Никто из младших не смог поднять шапку, да и не до того стало. Племя снималось в спешке. Резали слабых жеребят и ягнят, бросали громоздкий скарб. Старший отец говорил, что спасение ждет в горах — и вправду, по пещерам и склонам верховые отряды особо не навоюют. Провести же овец по горной тропе — плевое дело для хорошего пастуха. Братья поддакивали, пряча от жен глаза. И торопили, сколь было сил — даже юрты сворачивали вместе. Старики вязали тюки, дети таскали вещи и нагружали собак. Единственным, кто ничего не делал, оставался проклятый пришлец. Уже начинали шептаться — он принес несчастье роду. Может и так, но причинить вред гостю не достойней, чем откупиться братом. …Они почти успели. Отряд конников показался на горизонте, когда до подножия перевала остался один переход. Женщин, детей, лошадей и овец повели к горам старики. Мужчины, псы и сапсаны остались — прикрыть отход, задержать врага. Дети племени знали силу ножей и луков, собаки были отважны, соколы — быстры и сильны. Братья прожили славную жизнь и готовились умереть, как до́лжно. Только б погоня не пошел в обход, за отарой — пеший конному не противник. Берхи плохо владел луком, но верный нож еще ни разу не подводил его. Медноголовые убили вожака, они не должны жить на свете. Притаившись за отсыревшей от росы спиной холма, Берхи ждал. Вот ветер донес обрывки команды на чужом языке. Вот зарычали и начали рваться вперед собаки, шаманята едва успокоили их. Вот выстрелил Ахта, чей-то конь упал и покатился, визжа, вторая стрела навсегда успокоила лошадь. Вот предводитель медноголовых, крепкоплечий и страшный в своем красном плаще, натянул тетиву. Стальной наконечник вырос из спины родича — до встречи на верхних пастбищах, Ахта. Тело дергалось долго, кровь брызгала во все стороны, пятная траву… Странный звук раздался за спинами братьев — словно собрался перелетать на новое место огромный осиный рой. Жуткое жужжание, утробный гул, тяжкий дых жарких легких. Тень упала на поле боя, Берхи обернулся — ящер высотой с холм, неторопливо расправлял крылья цвета моченой кожи. У него были злые глаза с золотым ободком, пасть оскалилась хищной, знакомой улыбкой. Перепуганные собаки подняли визг и вой, братья едва молчали. Тварь поползла вперед — медленно, но упорно. Стрелы, звеня, отскакивали от бурой, исцарапанной чешуи. Ящер вздохнул — и перед плоской зубастой мордой задымилась трава. Медноголовые попытались удержать строй, но лошадей охватила неудержимая паника, они заметались, сбрасывая и топча всадников. Красный плащ полетел по степи, предводитель отряда понесся вперед с пикой наперевес. Ударом крыла ящер сбил человека с седла и тут же вгрызся в живую лошадь. Люди закричали от ужаса. Шестеро медноголовых спешились, надеясь отбить труп вождя. Ящер растоптал их в считанные минуты. Остальные сбежали. Горизонт перед тварью остался чист. Плоская голова повернулась, длинный тонкий язык облизнул окровавленную чешую — и ящер пополз назад. К братьям. Шаманят сбило с ног, псы сорвались и помчались к горам. Старший Отец Куреши побледнел и упал, похоже, верхние пастбища дозвались и его тоже. Братья начали отступать, держась за ножи. Им не уйти. Берхи остался последним. Страха нет, идти на тварь не страшнее, чем в одиночку встречать стаю волков. Пастух заглянул — близко-близко — в темные, обведенные золотом, глаза чудовища. И вдруг рванул с пояса, протянул вперед флягу: — Гость. Ты наш гость. В ответ он услышал знакомый смех. Мгновение — и человек в синей одежде, с лицом перепачканным кровью, запрокинул голову. У него красивая белая шея, будто созданная для удара ножом… Пустая фляга упала наземь. Пришлец рассмеялся в последний раз, повернулся спиной к детям племени и ушел назад, в степь. Где-то дальше, за темным холмом раздался крик лошади. Новеллетта …Благословен и год и день и час, И та пора и время и мгновенье И тот прекрасный край и то селенье, Где я был взят в полон двух милых глаз… — Откройте! Откройте же!!! Я прошел половину Италии ради этого часа. Молоточек тяжело стукнул в медь, морда льва с рукоятки ухмыльнулась недобро. Стройный, богато — насколько можно было разглядеть в сумерках — одетый юноша нацелился было пнуть дверь, но передумал, видимо пожалел франтовской длинноносый башмак. Стоящий чуть поодаль слуга с факелом потихоньку вздохнул — все Берни были упрямы и вспыльчивы, а молодой синьор еще и писал стихи. Второго такого романтика днем с огнем было не отыскать в Риме, а уж ночью да с факелом… Ставни на втором этаже распахнулись с неожиданной легкостью. Домочадец — щекастый бодряк в ночном колпаке и халате — был хмур: — От его Императорского Величества? — осведомился он. — Нет, отнюдь, — отказался юноша. — От мессера Чезаре Борджиа? — домочадец посерьезнел. — Как можно… — молодой Берни улыбнулся и развел руками — мол, куда нам до такой чести. — От Папы Римского? — домочадец обернулся вглубь комнаты, будто с кем-то советуясь, потом снова посмотрел вниз. — Нет. Я Франческо… — Спят все. Утром пожалуйте, — физиономия бодряка утратила всякую почтительность. — Я прошел половину Италии, чтобы видеть… — на лице молодого поэта гнев мешался с отчаянием. — Спят все. Поберегись!!! Содержимое ночной вазы глухо шлепнулось на мостовую, забрызгав Берни его новый бархатный плащ. Ставни скрипнули и закрылись. — Шли бы мы в гостиницу, синьор Франческо. Утро вечера мудренее. Поужинаете, поспите, а с рассветом подумаем, как бы свидеться с вашей красавицей, — слуга добыл из кармана видавший виды носовой платок и попробовал счистить с плаща вонючие пятна. Капля смолы с факела брызнула на руку господину. Тот взвыл, попытался отвесить подзатыльник услужливому болвану, но промахнулся. Узкая улочка огласилась отборной тосканской бранью, двенадцать слогов на строчку — даже в пылу гнева молодой Берни безупречно держал размер. Ставни скрипнули снова. — Стражу вызовем, — констатировал домочадец и почесался под колпаком. Иметь дело с ретивыми и до неприличия жадными городскими властями слуге не хотелось. А еще больше ему не хотелось явиться пред светлые очи Анжело Берни-старшего — тот приставил его к сыночку с наказом — беречь пуще глаза. …Тюкнуть бы чем тяжелым, так не поймут… По счастью синьора Франческо тоже не вдохновила мысль провести ночь в кутузке, полной блох, вшей и всяческого отребья. Поэт погрозил кулаком ставням, запахнул плащ, фыркнул — а нос у него был фамильный: длинный, тонкий, с резными ноздрями, словно у борзой суки — и пошел себе вниз по улочке, опустив вдохновенную голову. Оставалось поспешить следом, светя догорающим уже факелом, чтобы синьор, паче чаяния, не оступился. Впрочем, плащ все равно чистить… Молодое мессинское у хозяина погребка было выше всяких похвал. Поэтому утро началось заполдень. Ранний октябрь брызнул ливнем на улицы Вечного города, мостовые залило выше щиколотки, котурны не припасли — поэтому визит к дому мессера Санти отложили еще на сутки. Холодные струи так славно стучали о черепицу, придавая неповторимое очарование подогретому с пряностями вину и обжаренной курочке с зеленью и фасолью. Синьор Франческо был щедр — слуге перепали грудка и крылышко, да и выпить слегка хватило. После Берни заперся у себя, отказавшись от куртизанки — что за радость любиться с рыжей трактирной шлюхой, если мечтаешь увидеть прекраснейшую из женщин. Пергамент, перо и чернила — вот истинные друзья влюбленного, полного мыслей о Донне. Прекрасная Садовница в палаццо Питти — там впервые увидел он светлый образ и замер, пораженный неземной красотой. С тех пор… А слуга пил с трактирной челядью и выспрашивал потихоньку — мол не знает ли кто кухарки или конюха дома Санти. На рассвете с первыми петухами Франческо пришлось проснуться. Слуга сдернул с него одеяло и подал, отвернув брезгливо лицо, чашку крепкого кофе — как истинный христианин он не одобрял тех, кто пил турецкую мерзость. — Синьор мой, смотрите сюда внимательно. За церквушкой Темпьетто будет Несытый рынок. По утрам женщины дома Санти ходят туда за рыбой и прочей снедью. К сердцу любой служанки подбирается золотой ключик, — тут слуга сделал вид, будто ловит монету, — ну и мне за работу… — Посчитай, — согласился Франческо, — а пока полей мне… Умытый и принаряженный синьор Берни притаился у портика вожделенного дома. Он ждал. Хлопнула дверь — старуха вынесла мусорную бадью и вывернула ее в канаву. Босоногий подросток приволок на руках упитанного мальчонку, лет трех, не больше, и вскоре вышел из дома — один. Стрелой вылетел из двери изумительной красоты юноша в синей котте, перепачканной красками, поскользнулся на мокром булыжнике, вновь поднялся и, хромая побежал вверх, по улочке… Наконец появилась средних лет женщина с плетеной корзиной. До чего же дурна собой… Тусклые косы мышиного цвета, нездоровая бледность, обтянутый серым платьем большой живот, крупные кисти рук с длинными цепкими пальцами — сразу видно, ей приходилось работать много и тяжело. Только глаза — внимательные и черные — придавали какую-то прелесть меланхолическому лицу. Женщина помахала кому-то рукой, придержала улыбку, перекрестилась на купол Темпьетто и двинулась вниз по улице, степенно придерживая одной рукой длинный подол, а другой — еще пустую корзинку. Берни, крадучись, отправился вслед за ней. Он дождался, когда служанка пройдет четыре квартала и завернет в арку переулка Чеканщиков (слуга говорил, так все ходят, потому, что короче). Обижать женщину не хотелось — бог обидел ее достаточно. Ладонью в перчатке из лучшей кожи Франческо ухватил бедняжку за плечо и повернул к себе. — Не бойся, красавица, я с добром. Смотри, что у меня есть! — серебряная монетка сверкнула в воздухе и звякнула о мостовую, — Удели мне внимание — и получишь еще… Восемь лет фехтовальных занятий не прошли зря — избежать оплеухи ему удалось без труда. Вот дерзкая дрянь! Не иначе любимая челядь или метресса хозяйская… нет уж, станет мессер художник при такой Донне греть постель у старухи… Женщина удалялась, гордо виляя тяжелым задом, словно дарить пощечины молодым и красивым было столь же обыденно для нее, как выбирать зелень на лотке у торговца. Берни выругался вполголоса и поспешил за ней. — Ты неправильно поняла меня, женщина. Мне нужно лишь твое время. Выслушай — и поймешь. Бледное лицо женщины чуть порозовело от удивления. Она повернулась к возмутителю спокойствия и ощупала его взглядом с головы до пят. Берни вдруг ощутил себя мальчиком… не иначе, домоправительница. Улыбка тронула губы женщины: — Хорошо мой синьор, если вы так желаете — слушаю и повинуюсь. …Надо было предложить золота… Берни выдохнул — строки новой поэмы застряли в памяти намертво — придется прозой. — Год назад на картине мессера Санти я увидел прекраснейшую из женщин — Мадонну Садовницу. Я собрался покаяться в церкви, что влюблен в Богоматерь, мне сказали, что я дурак. А мадонну мессер художник рисовал со своей возлюбленной — куртизанки по имени Форнарина. Женщина медленно покачала головой. — Она была дочкой булочника. Поэт отмахнулся: — Неважно. Прекраснее профиля, чем у нее, стройней стана и соблазнительнее груди я не встретил за восемнадцать лет своей жизни. Я посвятил ей стихи и назвал дамой сердца. И прошел половину Италии, чтобы ее увидеть. Женщина хмыкнула: — Это не сложно. Франческо встряхнул кудрями: — Говорят, что мессер художник никого к ней не подпускает. Держит взаперти на женской половине дома, куда ходят одни служанки да старый певец-кастрат — чтобы Донна не скучала, когда господин погружен в дела. Говорят, будто он выгнал ученика, коий осмелился прикоснуться к подолу платья красавицы… — Джаннино был бездарь и врун… — возразила женщина. — Господь с ним. Понимаешь, мне нужно ее увидеть. Всего лишь увидеть… смотри, чтобы ты поняла — сколь достойна моя любовь, — чуть дрожащими пальцам Берни извлек из-за пазухи крохотный шелковый кошелек и распустил завязки — на белой ткани свернулся одинокий золотой волос, длиною в локоть. — Лодовико Моратти обменял мне его на перстень из Константинополя. Это волос из ее кос. Ты мне веришь? Женщина прикрыла рот ладонью и будто задумалась. Поэт ждал, сердце билось под темным бархатом, словно птица в золотой клетке. — Хорошо, — наконец сказала она, — приходите, синьор, завтра утром, на задний двор дома Санти. Не стучите в калитку — я сама вам открою и проведу. Деньги после. До встречи. Женщина повернулась, и, не дожидаясь ответа, поспешила прочь с прытью, удивительной для ее возраста. Окрыленный поэт возвратился в гостиницу. Он подарил слуге почти новые сапоги, бросил горсть серебра трактирным девчонкам, заказал у хозяина дивный ужин и не стал его есть. Стихи полнились в его голове, словно стая прелестных бабочек, Франческо записывал их не глядя… Ночь прошла незаметно, уснуть так и не довелось. Недовольный слуга остался стеречь сундук, а влюбленный поэт с первым лучом неяркого октябрьского солнца уже топтал грязь подле задней калитки прибежища Санти. Служанка ждала его. Оглянувшись — не дай бог, кто увидит, она открыла какую-то дверцу и за руку втащила поэта в темный чулан. Там навалом грудились на полках и на полу холсты, статуи, каменные обрубки и прочий хлам, пахло пылью, красками и мышами. Одинокий светильник едва позволял разглядеть помещение. Берни вдруг стало не по себе. — Смотрите синьор, — прошептала женщина — здесь в стене потайное окошко. Вы увидите мастерскую. Госпожа Форнарина приходит туда позировать каждое утро, стоит свету лечь на подоконник. Иногда ее ставят одетой в бархат и шелк, иногда обнаженной. Будьте мужественны и терпеливы… В груди Франческо будто вспыхнул живой костер. — Как мне благодарить тебя, добрая женщина? Служанка рассмеялась в ответ. Сверкнули ровные белые зубы, блеснули глаза, вдруг прорезались ямочки на щеках. На мгновение, в таинственном полумраке она показалась поэту почти хорошенькой. — Поцелуй. Один поцелуй, синьор, и мы в расчете. Поэт передернул плечами и глубоко вздохнул… прикоснуться губами… главное, чтобы не больше. Отказывать женщине — что может быть позорней?! Но и мужской доблести на старуху запросто не сыскать. Будь что будет… Раскрыв объятия Франческо шагнул вперед. Служанка шарахнулась и рассмеялась снова — звонко, как будто градины сыплются о водосточный желоб. — Я пошутила, синьор. Удачи. Свет я вам оставляю. Дверца чулана затворилась, легонько скрипнув. Тишина окружила Берни, пыльные запахи будоражили воображение. До счастливого мига остались считанные минуты. Стихи великого Петрарки снова пришли на ум: …Благословен упорный голос мой, Без устали зовущий имя Донны, И вздохи, и печали, и желанья… Когда он, Франческо Берни, увидит свою Форнарину, он тоже сможет написать так… нет, лучше! Он станет величайшим поэтом Италии и прославит возлюбленную от Флоренции до Капуи. И она снизойдет к нему, даст насладиться ароматом нежного тела, шелком кудрей, крохотными изюминками сосков… Сквозь неплотные занавески оконца пробились солнечные лучи. Франческо дрожащими пальцами раздвинул ткань, чуть не чихнув от пыли. Он увидел стену, задрапированную голубой тканью, спящего пухлоногого малыша, табурет и кувшин. Вошла женщина… Неудачно, лица было не увидать, но походка!!! Вдохновленный поэт приподнялся на цыпочки, силясь разглядеть, что откроется, когда Донна скинет тяжелый плащ… Дверь чулана опрокинулась внутрь с жутким грохотом. На пороге воздвигся мужчина в расцвете сил, с лицом грозным и вдохновенным. Выпуклые глаза его пылали гневом, руки сжимали тяжелый посох. За спиной толпились ученики — кто с ножом, кто со стулом, кто с мольбертом и кистью. — Вор! — мелодичный, тяжелый голос мужчины разнесся, как колокольный звон. — Нет, мессер Санти! — пролепетал Франческо, пытаясь встать и расправить плечи, — Любовь… — Вор и мерзавец! Ты явился сюда дабы похитить мою возлюбленную!!! — художник шагнул вперед, вперив пылающий взор в поэта. — Поймите, мы люди искусства… — Берни стало нехорошо… надо было взять с собою слугу… — Какая гнусность! — голос мужчины становился все громче, заполняя собой пространство. — Словно старец явился подсматривать за Сусанной, бездельник! Как ты посмел осквернить мой очаг! Я пожалуюсь Папе! …Старый Санти давно умер… некстати подумалось Франческо. И тут он вспомнил, что художник — любимец и друг Льва Х Медичи. Нынешний Папа отличался суровостью, поговаривали, будто не одного охотника до чужих жен по приказу Его Святейшества… Только не это!!! Просить пощады? Драться? Что делать?!! — Вон!!! — Голос художника грянул набатом, Франческо чуть не упал от неожиданности. — Вон отсюда, распутник, блудник вавилонский! Убью! Вон!!! Ученики расступились. Санти пошел на поэта, выставив вперед посох. Загоревшись надеждой, Франческо сделал кульбит, проскочил под карающей палкой и рванулся на улицу — аж в ушах засвистело от ветра. Он мчался по узкой улочке так, словно за ним гнались художник с учениками, призрак старого Санти и Папа Римский в придачу. Франческо Берни и вправду стал одним из лучших поэтов своего времени. Он прославился пьесами, капитолями и бурлесками, был ехиден, злоязычен и беспощаден. Играючи, с блеском писал о налогах, чуме и холере, желатине, угрях и прыщах на сиятельных ягодицах. И никогда в жизни ни одной строчки больше не посвятил любви. * * * …Стоило хлопнуть калитке — мастерскую заполнил хохот. Мессер Санти смеялся светло и звонко, ученики от потехи катались по полу, даже младенец, призванный изображать ангелочка, заливался, разевая прелестный ротик. Озорница-служанка кружилась по мастерской, хлопая в ладоши — ей понравилась эта шутка. Наконец недотепа Джулио опрокинул старинный кувшин и веселье унялось потихоньку. Художник утер раскрасневшееся лицо и кивнул: — За работу, дети мои, солнце не ждет! И мгновенно хаос потехи обратился муравейником дельных хлопот. Два этажа дома заполнились топотом и голосами. Кто-то растирал краски, кто-то грунтовал и пропитывал маслом холсты. Старшие возились с подмалевками, Джулио уже доверяли рисовать ангелочков и прописывать драпировки. Сам художник работал в большом зале — том самом, со стеной, занавешенной голубой тканью. Сперва он сделал несколько набросков итальянским свинцовым карандашом. Малышу дали яблоки, сливы и позволили играть на полу сколько хочется, а мессер Санти наблюдал за ним и отбрасывал на бумагу то движение пухлой ножки, то улыбку, то завитки кудрей. Наконец ребенок устал, закапризничал и служанки унесли его в женский покой. И пришла Форнарина. Спокойно, привычно встала в солнечный круг, развязала пояс серого платья, чтобы ткань опустилась волнами, распустила тяжелые косы… Художник смотрел в восхищении на текучесть движений любимых рук, на чуть заметные тени у черных глаз, на осколки смешинок, все еще скрытые в уголках губ. Октябрьское солнце пронизало светом волосы Форнарины, переплело их золотыми нитями. Она взглянула в глаза мессеру — и засветилась потаенной улыбкой счастливой женщины. — Кем мне стать для тебя сегодня? Художник хлопнул в ладоши. Тут же Лодовико и Пьетро внесли палитру и холст, натянутый на мольберт. Мессер Санти обошел кругом женщину, снял сандалии с маленьких ног, разложил ей по-новому складки платья и забросил за плечи тяжелые волосы. Потом вернулся к мольберту. — Ты прекрасна, радость моя. Вообрази — ты ступаешь по облакам… Остров Рай …В ночь перед бурею на мачте Горят святого Эльма свечки… Капитан Бельяфлорес спал дурно. И немудрено — намедни, в дорогом кабаке, он поссорился из-за девчонки с капитаном Синяя Борода и прилюдно набил ему морду. И не убил… Синяя Борода бы может и оценил благородство поступка по давней дружбе, но вот старший его брательник, капитан Черная Борода очень трепетно относился к семейной чести. Старый дьявол вознамерился мстить. А куда пирату бежать с Тортуги? В синем море волны хлещут, а по ним катаются англичане. И у каждого фрегата по тридцать пушек. Вот и спал Бельяфлорес дурно, метался по койке, хрипел и вздрагивал. Ему снился красноносый бейлиф, который явился забирать малыша Джонни в работный дом из уютного подвала, заставленного бочками с соленой треской. Именно там будущий капитан впервые начал мечтать о море… Но бейлиф был жесток — он тряс мальчика за плечо жесткими пальцами и орал в ухо: — Просыпайтесь, капитан, просыпайтесь же, есть идея! Акула Билл был настойчив и бесцеремонен. Одной рукой он тормошил капитана, другой придерживал под локоток незнакомого старика. Судя по запаху, гость опустошил не меньше бочонка рома, а затем провел ночь в сточной канаве — даже в грязной седой бороде застряла апельсинная корка. — ……….. …… …. ……..!!! — сказал капитан Бельяфлорес, — что за чучело ты сюда приволок, Билли? А если у него вши? — Си, сеньор капитан! — в доказательство старец запустил лапу в бороду и извлек не меньше трех жирных тварей, — у меня есть вши. А еще у меня есть карта. — …..!!! — возразил Бельяфлорес, — какая к божьей матери карта? — Карта плаванья к острову Рай. У вас проблемы, как говорят в тавернах. А я давно не был в море. Смотрите… Старик запустил руку за воротник. Бельяфлорес зажмурился, не желая даже предположить, что за дрянь полуночный гость прячет под истлевшей рубахой, когда то украшенной брабантскими кружевами… Вопреки ожиданию там оказался медальон размером с ладонь младенца. С желтого диска щерился в мерзкой ухмылке раскосый идол. Акула Билл облизнулся. Бельяфлорес присвистнул: — А ты храбрец. Ведь я могу просто-напросто отобрать у тебя твою цацку, а тебя самого отправить погулять по доске или сунуть в мешок и скормить акулам… — Си, сеньор капитан. Но во первых вы не станете обижать бедного старика, а во вторых кто тогда объяснит вам дорогу? — Хорошо… Бельяфлорес наконец спустил с койки босые ноги и пошарил по ящикам сундука. В нижнем нашлась полупустая бутылка виски. Большой глоток помог проснуться. — Ну, рассказывай, что у тебя за карта, старик. Как тебя звать-то? — Ботаджио, сеньор капитан. Просто Ботаджио. Прошу вас. На большом ветхом свитке, который старик добыл, нарисовано было всякое несуразное. Морские змеи, сирены, гидры и прочие чудища испещряли моря, границы земель отличались от тех, что отмечены были на испанском пергаменте капитана, а по краям карты шутник-художник нарисовал трех слонов. — И что это такое, Ботаджио? — Если плыть прямо к югу, миновать Симплегады и острова Стимфалид, избегнуть чар колдуньи Калипсо и нападения стай псоглавцев, то у самого края мира мы найдем остров Рай. Там всегда солнечно и тепло, берега омывает спокойное море, а из земли сами собой растут любые плоды — стоит лишь уронить семечко. Там живет добродушный, благой народ эдемиты — их женщины покрыты золотистым пушком словно персики и всегда рады делиться любовью, их мужчины дружелюбны, щедры и гостеприимны. Такое золото, — Ботаджио крутнул в пальцах увесистый амулет, — они охотно меняют на зеркала и бусы из блестящих камней, а не хочешь меняться — самородки лежат в ручьях словно галька — собирай, да набивай трюмы, — старик рассказывал, словно читал по книге. Бельяфлорес поскреб в затылке — под косицей вдруг зачесалось: — У какого края мира, старик? — Конечно у южного, сеньор капитан. Наш мир плоский, словно большое блюдце с голубым молоком, налитым господом богом достаточно щедро, чтобы корабли могли плавать. А слоны-великаны держат его на спинах. Об этом знают все грамотные моряки. Капитан Бельяфлорес высморкался в манжету — к стыду своему, он едва научился читать по складам и самое длинное слово, которое ему довелось разобрать, было «Вальядолида» — название его собственной баркентины. — ….! Собираем команду. Над Тортугой занимался сырой и хмурый рассвет. Собравшиеся на палубе матросы ворчали, и только обещание Бельяфлореса поставить ребятам бочонок рома, подняло команде боевой дух. А вот идея отправиться бог весть куда за бесплатным золотом неожиданно встретила море энтузиазма. То ли засиделись по кабакам ребята, то ли с парнями Черной Бороды по-мужски разговаривать не хотели. Команда хором грянула «Любо!», Рыжий Фриц пальнул в воздух из новенького пистолета, Ян Подлячек сложным образом пукнул — у матросов заложило носы и уши, одноглазый кок Голди от восторга застучал черпаком по котлу. Недовольных осталось двое. Вилли Вилкин, самый сильный и глупый матрос в команде — он всегда был чем-нибудь возмущен — то у портовых девчонок на лицах триппер написан, то в солонине червей слишком много, то жалованье юнгам третий месяц удерживают (самому-то, дуболому страшенному попробуй, не заплати)… И веснушчатый Ибн Гвироль — толедский маран и бывший студент Саламанки. Он единственный на команду умел сложить в столбик двенадцать чисел, без запинки читал и писал на пяти языках — почему до сих пор и не оказался утоплен в гальюне. Но привычка кудрявого умника непременнейше сунуть свой длинный нос во всякую дырку иногда подвергала капитана жестокому искушению… Вот и сейчас. — Господин капитан, полагаю, вы в курсе, что шарообразность земли была доказана путешествием Магеллана и с 1580 года во всех университетах просвещенной Европы нашу планету именуют сферичным геоидом. Мореплаватели избороздили Великий Океан и не нашли там ни кинокефалов, сиречь людей с собачьими головами, ни Симплегад, ни слонов с черепахами… — …., голова тресковая, — моментально вскипел Бельяфлорес, — треуголку надел и думаешь, что самый умный на корабле! — Я прослушал четыре курса в величайшем храме науки… — возразил Ибн Гвироль. — И был выгнан за …… — выкрикнул кто-то из матросов. Огрызок яблока просвистел над самым ухом студента, тот увернулся привычно. Старик Ботаджио вдруг выдвинулся вперед: — Подождите сеньор капитан, я ему все объясню, — и продолжил говорить на незнакомом языке, гортанном и звонком. Капитан смог разобрать только слово «бака» — где-то он его уже слышал… Ибн Гвироль покраснел и заткнулся. Команда с уважением посмотрела на старика. — Решено! Отплываем к полудню, — рявкнул наконец Бельяфлорес. Лейте в глотки свой ром и работать — солнце уже поднялось! Подтянуть такелаж, проверить трюмы, закупить два сундука зеркал! Ахой, шевелите плавниками, бездельники! Капитан немного поторопился с расчетами, но в тот час, когда порядочные пираты только-только протирают глаза, просыпаясь после сиесты, «Вальядолида» наконец-то подняла якоря и отправилась за удачей. И последнее, что разглядел в подзорную трубу капитан Бельяфлорес, глядя на берег любимой Тортуги — вооруженный отряд под флагом Черной Бороды. По счастью, никто из моряков не успел проболтаться о цели их путешествия, а «Вальядолида» была одним из самых быстроходных судов в порту. Бельяфлорес показал неприличный жест неудачливым чернобородцам и перехватил штурвал: — Курс в открытое море, ….! — ….!!! — откликнулись парни с вахты. Путешествие началось вполне благополучно. Первые три недели обошлись почти что без приключений. Нашли в бочке из-под вина девицу, припрятанную Подлячеком, и высадили красотку на остров, благо отплыли недалеко. Взяли на абордаж какого-то маленького креола-контрабандиста, отняли груз превосходного табака. Юнга Фикс утопил ведро, а нырнув за ним с перепугу, раскричался, что видел в волнах девицу с вот такими пышнющими буферами. Команда начала было ржать, мол мальчишки находят баб даже в дохлых акулах, но старик Ботаджио остановил насмешников и долго рассказывал о сиренах — морских девах с ангельскими голосами — они заманивают моряков на острые камни и топят. Бельяфлорес приказал всей команде залепить уши воском, а себя привязать к мачте — любопытство разобрало. …Так себе оказались девки. Вроде грудастые, а зады с чешуей и поют скучно — то ли дело рыжая Пенни в старой портлендской портерной… А море оставалось спокойным. Ровный ветер гнал баркентину строго на юг — ни затишья, ни шторма. Ни вершины, ни берега, ни паруса на горизонте. Воздух полнился шумом, будто где-то далеко-далеко звонили серебряные колокольчики. По ночам волны стали светиться молочным, переливчатым светом. Парни пробовали трясти Ибн Гвироля, но студент отмалчивался — с первых дней плаванья он сделался странно неразговорчив и все чаще молился, перебирая четки. Зато Ботаджио тешил команду рассказами о дивных островах и таинственных землях. Воздушный налет меднокрылых птиц оказался отнюдь не так страшен, как твердили о нем легенды. Пара пушечных выстрелов — и от стаи только перышки полетели. Порвали парус, на всю жизнь перекрестили шрамом ягодицу бедняги Фикса — и все дела. С песьеглавцами оказалось куда сложнее. Первый остров, к которому причалила «Вальядолида» оказался пустынен. По долине лениво бродили откормленные быки с золотой шерстью, редкие ласточки таились на горных склонах — и все. Предупрежденные мудрым старцем, матросы споро таскали воду, остерегаясь даже браниться в присутствии синеглазых волооких красавцев. Капитан Бельяфлорес рискнул приблизиться к одному из быков — и поразился солнечной мудрости взгляда зверя. Да, пожалуй, мысль забить и сварить на костре это чудо, сравнима с грехом человекоядения. На второй матросы тоже сошли без страха. Тропический лес кишел жизнью, экзотическими плодами и животными, столь странными с виду, что не сразу и догадаешься — с какой стороны его есть. Но матросы не церемонились — за время путешествия им настолько опротивела солонина, что в первые дни в котел шло почти все, что попадало под выстрел. В азарте охоты Рыжий Фриц случайно застрелил детеныша с длинной собачьей мордочкой и ничтоже сумняшеся оставил тушку в лесу, сочтя несъедобной. Той же ночью кинокефалы пришли мстить за родича. …Казалось, вопит и воет весь берег. Песьеглавцы налетали на лагерь нескончаемой смрадной волной. Билл Акула с парой матросов оставшийся караулить «Вальядолиду», хотел стрельнуть из пушки на шум, но испугался задеть своих. А дела команды были плохи — из оружия сукины дети великолепно освоили камнеметание, а когда под рукой не находилось снарядов, с успехом пользовались ветками, кокосовыми орехами и собственным зловонным пометом. Чуть подумав, Ботаджио предложил парням выдать Рыжего Фрица на растерзание — тогда мол, мстительные твари успокоятся и отстанут. Самым вежливым из того, что услышал старик в ответ, была просьба отправиться вплавь до Тортуги, используя собственный череп, объеденный вшами, в качестве судна. Наконец Подлячека осенила идея. Весь оставшийся порох ссыпали в глиняные горшки, побросали в костры, и пока оглушенные кинокефалы терли уши и выли, матросы пользуясь передышкой, столкнули шлюпки в воду и уплыли с негостеприимной суши к акульей матери. Остров ведьмы Цирцеи показался вполне уютным. Зеленые склоны холмов, стада свиней, возглавляемые миленькими сисястенькими пастушками, очаровательные беседки в тени дерев, роднички и полнейшая пастораль. Сама правительница встретила пиратов в гавани, встретила так, как в ином захолустье не встречают и королей. Поклоны, восторги, подарки — всем от капитана до последнего юнги. Омовение ног в прохладных источниках, умащение благовонными маслами, пиршества и чудесные танцы для услаждения взоров. В одном лишь отказывали прекрасные жительницы Острова Дев своим дорогим гостям… но обещали, что и эта мелочь будет разрешена, стоит лишь лунному серпу десять раз утонуть в волнах их священного озера. И капитан и матросы не смели возражать очаровательным дамам. Они отдыхали вволю, отлеживали бока на зеленой травке и хорошо кушали — с каждым утром все лучше. Спас их Ботаджио — на седьмую ночь он пинками разбудил Бельяфлореса, сунул ему в руки добытое из сундучка зеркало и успел заткнуть рот, когда капитан заорал, увидев свиной пятачок на месте курносого английского носа. Разъяренный Бельяфлорес захотел было поступить с ведьмой так, как она ему намекала в нежных беседах, но увидев на ложе бесстыдно улыбающуюся старуху, только плюнул ей на подол. Всю команду удалось увести на корабль, лишь у Фикса так до конца дней и остался закрученный свиной хвостик пониже спины — отчего бедняга и умер девственником. Следующий остров отдельные паникеры предлагали обплыть стороной. Но Бельяфлорес уперся — ведь сам Ботаджио толком не мог сказать, на какой именно суше располагается остров Рай. Войти в бухту оказалось нелегкой задачей — кольцо красного рифа казалось сплошным, буруны так и кипели. Стоит ветру рвануть — и баркентину размажет о скалы. «Вальядолида» обогнула остров и наконец обнаружила подходящий проход — узкий, словно игольное ушко. На берегу уже толпились люди — золотисто-коричневые, почти голые, с венками из белых цветов на курчавых головах. Увидев фигуры женщин, матросы взвыли. С большим трудом Бельяфлоресу и Акуле удалось удержать их от мысли тут же перестрелять всех туземных мужчин, а женщин забрать себе. Но никогда еще с такой скоростью не опускались на воду шлюпки и не шлепали так согласно длинными веслами принаряженные матросы. На берегу ждал пир. Жареные поросята (их команда пробовать не рискнула), черепахи, тушеные в собственных панцирях, рыба во всех видах — печеная на углях, жареная на палочках, вареная с какими-то ароматными овощами в больших горшках… Свежие фрукты — пираты из них узнавали только бананы, свежая зелень, кокосовое, прохладное молоко и слегка перебродивший сок пальмы. Стоило команде утолить голод — начались танцы. Под музыку толстых свирелей, трещоток, бубнов и маленьких барабанчиков, выскочили вперед молодые девицы и начали извиваться, покачивать бедрами и трясти роскошными волосами. То одного то другого матроса вытаскивали в круг. Бельяфлорес держался до последнего, но когда пышногрудая дама с огромной гривой красных словно закат волос подошла к нему, зазывно тряся боками — он не выдержал и показал этим сухопутным крысам, что такое настоящая портлендская джига. Что было потом… матросы молчали, только цокали языками, возводя глаза к безмятежному небу. Так и пошло — пир за пиром, танцы за танцами. Туземцы жили спокойно, ловили рыбу, растили овощи на маленьких огородиках, пасли свиней и не боялись никого, кроме акул в заливе. Единственным их богатством были розовые раковины, связанные в ожерелья. Детей умирало не меньше, чем в доброй Англии, но те, кто перешагнул порог пятнадцатилетия, жили долго и старились так величественно, как не снилось и королям. Наконец, в одно славное утро капитан Бельяфлорес понял — или «Вальядолида» завтра отчаливает отсюда, или он останется без команды. Пушечным выстрелом он перепугал всех туземцев, а когда матросы собрались, приказал всем немедля подняться на борт — плыть к острову Рай, за золотом и удачей. Обескураженная команда поворчала, но приказание выполнила. Только дурак Вилли Вилкин уперся — он прилюдно послал капитана ловить треску в Темзе и даже под дулом пистолета отказался уплывать с острова. …Что с дурака возьмешь — не стрелять же его в самом деле. Мир плоский, до конца уже недалеко. А на обратном пути можно и взять на борт — глядишь, надоест ему миловаться со своею туземкой. Стоило отплыть на три дня пути — ветер сменился. Корабль подхватило течением и понесло невесть куда. Незнакомые звезды светили над головой в те немногие дни, когда их удавалось увидеть сквозь пелену облаков. Свежей воды было вдоволь, а вот пища протухла в мгновение ока. Команда чуть не собралась от голода бунтовать, но Ибн Гвироль залез на мачту и начал молиться столь истово, что все тотчас же преклонили колени. И были услышаны — три недели подряд на палубу падали летучие рыбы — их хватало, чтобы сварить обед на день. Потом они выплыли к пустынному островку с развалинами и наловили там коз живьем. Потом страшный шторм стоил им бизань-мачты, почти всех парусов и Подлячека. Вся команда отощала, лица осунулись, глаза горели. Ибн Гвироль как заправский капеллан каждое утро, включая субботы, устраивал молебствие на верхней палубе, почти все приходили послушать псалмы и сказать богу спасибо, что еще живы. Наконец море стихло. Сутки на корабле спали все. Старик Ботаджио взялся постоять за штурвалом — он сказал, что не утомлен. А когда капитан Бельяфлорес открыл глаза — он увидел, что баркентина входит в гавань родного Портленда. С правого борта — один королевский фрегат, с левого борта — другой. — Я убью тебя, рулевой! — закричал капитан и, не тратя слов даром, выстрелил в предателя Ботаджио из любимого пистолета. — Если бы… — горько вздохнул старик, потер дырку на старой рубахе и прыгнул в воду. …Ибн Гвироль, чертов святоша, был прав — земля круглая, думал Джонни, бывший капитан Бельяфлорес, примериваясь к ручке весла королевской галеры. И дурак Вилли Вилкин, как оказалось тоже…. Книгоноша Тучи двинулись к югу, унося непролившийся дождь. Над Москвой издевалась жара. Я сидела одна в квартире. Дочки с мужем загорали на даче и до воскресенья мне светило наслаждаться покоем. Срочный заказ по истории бутербродов улетел в «Нашу кухню» вчера, предстояло придумать три маски для жирных волос, украсить ими статью о летних происках шевелюры — и спи-отдыхай. За окошком на профиле новостройки играло солнце, под кроватью, притулившись у батареи, чернохвостая кошка пела песню о вечной любви, — туда не долетали тряпки, и швабра тоже не доставала. Я стучала по клавишам, в кухоньке пахло кофе и неудачной яичницей, из колонок играл Дассен. Над душой висел призрак новой юбки «в пол» и с веселенькими оборочками — в тридцать лет женщина может сделать себе подарок… Настроение намечалось отличное. Звонок в дверь удивил — я никого не ждала. Из правления лестницы проверяют… или предлагают картошку или ковры… или собирают подписи против строительства новой автодороги под окнами. Кто бы спорил — деревья жалко. Я взяла ручку и вышла в длинный розовый коридор. — Кто там? — Старые книги, — скрипучий, высокий, какой-то привзвизгивающий голос был незнаком. Но чужого консьержка бы не пропустила. А ну-ка… Тот, кто стоял за дверью, был странен. Седые волосы до плеч, кустистая, длинная диккенсовская борода, острый взгляд синих глаз с хитрой искрой безуминки, большое пальто с карманами, штопаные — честное слово — штопаные ботинки с аккуратными заплатами на носах. Два тюка, длинный сверток у ног. И запах… Кисловатый душок стариковского тела, затхлый чих ветхой тряпки, на редкость вонючий табак и бумага, бумага… От книгоноши пахло библиотекой — картоном и клеем, книжной пылью, страницами, переплетами, тонкой гравюрой и золоченым тиснением старой кожи. — Хорошо, покажите. Что почем? — я видала таких букинистов на лотках у метро. Вымирающий вид, но порой за копейки можно выцепить милую редкость вроде томика Блока тридцатых годов или истории цирка. Мне давно не хватало хорошего Шолом-Алейхема — чем черт не шутит… — А в квартиру пустить, мадам? За стол усадить, чаем с сахаром угостить старика? Нет, так дела не делают. Борода качнулась, незваный гость наклонился поднять свой скарб. Похоже и вправду чокнутый… А ну его — что мне в самом деле чашки чая для старика жалко? Красть у меня нечего, придушить не придушит — от старости руки трясутся. — Заходите пожалуйста, уважаемый. Прошу вас, — я прошла вперед и открыла облезлую дверь. Тапочек у меня не было. Но старик их и не спросил. Прошлепал точнехонько в кухню, уселся на мой диван и блаженно вытянул ноги. Пока я кипятила чайник и заваривала мой лучший чай с бергамотом, гость казалось дремал, даже похрапывал. Чуть подумав, я нарезала хлеба с сыром, достала засахаренное варенье и банку меда. Старик чинно перекрестился, потребовал блюдце и невыносимо долго пил чай. Прихлебывал, дул на кипяток, макал в него сахар, придерживая кусочки грязными пальцами, ломтик за ломтиком жевал хлеб, аккуратно стряхивал крошки в ладонь и бросал в рот. Кошка вылезла из под дивана в порыве нежности, старик небрежно погладил ее по отставленному крестцу и вернулся к своему лакомству. Он чавкал, хлюпал, шумно вздыхал над блюдцем… Я начала злиться. Работа стояла, время шло, на улице светило солнце, в магазине висел некупленый свитер, а я на собственной кухне караулила вонючего старика, которого сама же пустила в дом. Наконец он наелся. Отер бороду клетчатым мятым платком, промокнул им же раскрасневшееся лицо: — Благодарствуем вас, мадам! А давеча вы мне рыбу-фиш по жидовски обещали за миньятюру… Должок за вами, да-с. Под заскорузлыми, узловатыми пальцами разошелся подмокший тюк — я с трудом узнала бабий платок и какую-то парчовую скатерть. Старик запустил руку внутрь: — Поглядите-ка для аппетиту. Я не глядя схватила книжку и обмерла. Темно-синий тисненый томик, на переплете лавровая ветка, бумага желтоватая и прозрачная, словно слоновая кость. Жуковский. 1892 год. Москва… — Сколько?! Довольный старик хихикнул: — Погодите, мадам… Я вас разорю нынче, мне ведь на книгах не спать, спина уж не та по Москве шляться. Новый том. Тре… чего? Третдьяковский. «Сочинения и переводы». 1752 год. На форзаце — печать библиотеки Ее Императорского Величества… В доме есть триста долларов. Их не хватит. — Может у вас и Карамзин полный есть? — невинным тоном спросила я. — Под Рождество французу продал. Переплет червяком траченый, сухаревцы страниц надергали, кочерыжка гнилая, подставное собрание вышло… А ему что — все равно ж по православному ни бельмеса. Любитель — вшивый китель… Завершив тираду невнятной бранью, старик достал табакерку, сунул понюшку в нос и смачно чихнул. Я заметила вензель на крышке, потянулась взглянуть. Он тут же сунул в карман игрушку. — Нет уж мадам, непродажное. Еще прадед от матушки-государыни за усердную службу сей дар получил. Вот-ка взгляните лучше… Хрупкие страницы — не бумага, похоже пергамент. Пятна сажи, края кое-где обгорели, здесь бурое — точно, кровь, а там травинка присохла. Какие-то метки на полях, писано старославянским…. Ярославна рано плачет, в Путивле, на забрале, аркучи… Я подавилась неприличным словом. Единственный экземпляр сгорел в библиотеке Мусина-Пушкина во время пожара Москвы в 1812 году. В ответ на невысказанный вопрос старик льстиво улыбнулся, его голос будто сразу стал слаще: — Сохранили, мадам. Верный раб под рубахой вынес. В сокровищнице хранили, в резной шкатулке, от отца к сыну передавали, да вот проигрался наследничек, на толкучее продвать вынес, а я тут-как-тут. Вернейшее дело, как родной матушке уступлю, не пожалуетесь! Себя продать на Тверской что ли? Долгонько на эту книжку работать придется. Отложить, а потом в Ленинку звякнуть? Я машинально перебирала пальцами страницы, прикасалась к сухому и нежному… Старик следил за мной из-под полуприкрытых век, растирая в пальцах случайную крошку вонючего табака. Верить. Бяшете. Через «я». Я встала и грохнула об пол блюдце. — Ты кому Лазаря заправляешь, подзаборник, конь старый! На грош пятачков прикупить решил? Вошь свою за блоху продавай! Креста на тебе нет… Старик заржал. Со вкусом, тряся заплеванной бородой и стуча себя по коленкам… Мне захотелось выдрать ему бесстыжие зенки — меня надуть вздумал, хрен сухаревский, душегуб прохладный… — Так и на вас, мадам, креста нет, — наконец выдохнул старик. Сам налил стылого кипятку в чашку, отхлебнул и прокашлялся, — сдавайте товар, уж найдем на него дурака. Я протянула назад фальшивку. Старик развернул второй тюк. — Не обессудьте, новье, да еще и крыса отобедать изволила — по пятидесяти копеек будет. Пачка была увесистая. Гнедич. История искусств. Первый том, пятый, шестой. По переплетам и вправду прошлись мелкие зубки. Но внутри все на месте. Я зарылась в репродукции Рафаэля, в желтоватые гравюры безупречного качества. Помню их с детства — с библиотеки князей Белосельских, где изволила заседать моя матушка. Что на свете может быть восхитительней бледного глянца дорогой старинной бумаги?.. Пока я любовалась, старик пробежал по квартире, как любопытный хорек. Понюхал зачитанного Соловьева, удивленно поцокал языком на собрание Ленина, брезгливо потряс пестрый журнал. Переплетенная по месяцам «Правда» ему приглянулась — я шкурой чуяла, что старик был бы рад предложить почти настоящую цену — у него как раз завелся покупатель на книжку. Кукиш ему, а не мой раритет. Чуть подумав, я отодвинула Гнедича. Старик явственно огорчился. — Еще батюшка ваш, царство ему небесное, дело со мной не гнушался иметь… А вы манкируете. Уж не знаю, право, что еще вам предложить. Он наклонился завязать тюк. Из кармана пальто вывалились две книжки. Я схватилась за первую. Он побледнел. — Вы не подумайте чего, так пустяк, студентик занес, а я взял по жадности… Хотите вам уступлю? «Андрей Кожухов». Нет, увольте меня от мути народовольцев, тем паче, что книжка-то запрещенная. А вторая? Томик Лермонтова. Издание Маркса. 1894 год. Красный простенький переплет. На форзаце — линотипный автограф. «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня». На лице старика появилась презрительная улыбка: — Барахло ведь, дешевка. Зачем оно вам, мадам? Хотите я вам на той неделе оригинал принесу — список «Смерти поэта» собственноручный… Ну ладно, тридцать копеек. По знакомству — за двадцать пять. — Подождите минутку, любезный, чайку пока еще выкушайте… Я кошкой метнулась в комнату. На подносе вокруг вьетнамского хотея болталась куча металлической мелочи всех народов и стран — для приманки живых денег. Петровский медный пятак — не то. Екатерининский — тоже. Две копейки медью. Пятнадцать серебром 1907 год, прелесть. Еще копейка. И еще… — Восемнадцать и ни грошиком больше. Двадцать две. Грабите вы меня, мадам. — Пятнадцать! — Двадцать!!! — Девятнадцать. — Уговорились. Старик положил на стол красный томик и протянул мне морщинистую ладонь. У запястья темнел грубый шрам — похоже, сухаревскому хитровану доводилось сидеть в кандалах. Я пересчитала монетки, намереваясь выложить их на стол — и увидела свое отражение в полуоткрытой створке окна… Я была пышногрудой еврейкой едва за сорок, в атласном платье и рыжем маленьком парике. А за растресканной рамой окошка растекался старомосковский двор. Качалась маленькая березка, моталась под ветром веревка, увешанная бельем, темнел грязный забор и маячил над ним силуэт церквушки — пряничной, низкой, с желтым крестом. Где-то заржала лошадь, неухоженно заскрипели створки ворот. Простуженный голос пропел: кости-тряпки берем, альте-захен, альте-захен. Звонкий тенор ответил: саахххарно морожено! И пронзительной трелью ввинтился в воздух залихватский свист городового. Там шумела, смеялась, торговала, дралась и молилась моя Москва… Я зажала деньги в ладони. — Не могу. Все отдам — с чем останусь? Нам бы в следующий раз как-нибудь… — Как прикажете, мадам. Хозяйка — барыня, насильно мил не будешь, — старик еще раз вздохнул и начал складывать книги. По одной. Гнедича, Третдьяковского, не замеченного мной сразу Дюма. Книги тихо шелестели страницами, словно пытались вести беседу — как славно сидеть в низкой лавочке в ожидании покупателя, пересчитывать медные грошики в кассе, гладить пухлые переплеты, добывать у бессовестных антикваров редкие манускрипты и перепродавать в хорошие — или очень хорошие руки. И читать по ночам, капать свечкой на старое одеяло… Томик Лермонтова оставался последним. Старик прищурился на мою физиономию и махнул рукой… — Без ножа, мадам, режете… Так и быть, в долг поверю. Подхватил два тюка, сунул под мышку сверток — а ведь не показал, подлец, что он там прячет — и толкнул дверь — оказалось, я в суматохе забыла ее запереть. От толчка глупый комп громко пискнул и пошел на перезагрузку. Вся утренняя работа — кошке под хвост. Я закрыла дверь за защелку, поддернула джинсы, налила себе валерьянки и села в кресло. На столе лежал красный томик, знакомый, словно голос старого друга. Счастье пахло библиотекой… Приятного аппетита Нетрезвый и невеселый писатель Н. возвращался домой в субботу. Вечер не удался, пиво в гостях было теплым и скверным, две из трех девушек — уже заняты, а на третью не польстилось бы и лицо кавказской национальности. Говорили о выпивке, телескопах вообще и устройстве «Хаббл» в частности, перемыли все кости писателю Л. — в отличие от присутствующих он был успешен и хорошо продавался. Писатель М. скаламбурил — для фантаста ему не хватает фантазии — и оставшийся вечер пыжился, словно ежа родил. Три романа писателя М. красовались в серии «Прощай оружие», был получен и даже обмыт аванс за новый цикл, так что поводов задрать нос в узком кругу друзей вполне хватало. А у писателя Н. вышли всего две книжки из двадцати задуманных, из них одна под псевдонимом Наташа Плошкина в серии «Женский иронический детектив». Нет, он никому не рассказывал даже по пьяни, но слухами земля полнится… и известный писатель Г. на последнем конвенте посмотрел на коллегу как-то особенно хмуро, а молодая, но до чертиков талантливая писательница В. отказала в душевной близости посредством емкости для шампанского. Пиво, как уже упоминалось, было теплым и скверным, поэтому писатель Н. оросил куст сирени, не доходя до родного подъезда. Принцип «не гадь, где живешь» намертво вбили в душу талантливого подростка при обстоятельствах, не стоящих упоминания. Ставши взрослым, писатель Н. соблюдал его безукоризненно. Если б не стойкость моральных устоев — этой истории бы не случилось. Мало ли пьяных фантастов бродит по московским подъездам — кирпичным, сырым подъездам с бронированными дверями, скрипучими лифтами и неизменной коляской под лестницей, мало ли их бросает пустые банки из окон к вящему горю прохожих, чертит на стенках «Гэндальфа в президенты» и в абстинентной тоске заселяет подвалы гоблинами — дикими, но симпатичными? Но добродетель вознаграждается — застегивая джинсы непослушной рукой, писатель Н обратил внимание — на поребрике под фонарем одиноко лежала какая-то блестящая штучка. Брелок. На цепочке, слишком тяжелой для дешевого сплава — густо-синий стеклянный шар с летающей тарелкой внутри. Если встряхнуть игрушку — изнутри поднимаются волны блесток — как будто звезды окутывают корабль. У Муми-тролля был такой шарик — некстати вспомнилось писателю Н. От жалости к себе — тридцатислишнимлетнему неудачнику — на густые усы литератора скатилась одинокая мужская… Дождь начинается, драматург хренов — цинично подумал Н. и поспешил укрыться в родном подъезде. Брелок писатель сунул в карман — если кто потерял, объявление вывесят. А если не вывесят — значит никому и не надо. Квартира писателя Н. две недели была пуста — благоверная укатила на дачу в Монино, караулить зреющую смородину, близнецы подорвались с ней — ловить рыбу и драться с деревенскими пацанами. Теща уехала в Грецию с новым мужем. Кот Калям увлекся юной сиамкой и обосновался в подвале. «Нагуляется — вернется» вздохнул писатель Н., учуяв миску полную несъеденной котом рыбы, снял ботинки и пошел открывать форточку. …Ближе к полуночи настроение стало лучше — в холодильнике пряталась баночка «Гиннеса», по телевизору обещали новехонький боевик с Джеки Чаном, а в ящике обнаружилось предложение напечатать рассказ в безгонорарном журнале «Звезда Пригорья» — мелочь, а приятно. Писатель Н. расположился на кухонном диванчике, коротая полчасика до премьеры в компании пива и упаковки кальмаров. Из окна пахло июльским парком, листьями и дождем. Под бормотание новостей писатель Н. начал задремывать, как всегда в такие одинокие вечера грезя о будущей славе и великих романах, которые он однажды напишет и все поймут… а писатель М. сходит соснуть бензину, как сказал бы писатель Д… Что-то больно давило в бок и мешало уснуть. Запустив руку в карман джинсов, писатель Н. обнаружил там давешний брелок и вытащил его на свет божий. При электрическом освещении показалось, что шарик полон чистейшего ультрамарина, а тарелка изнутри мерцает и словно бы даже покачивается. Писатель Н. послюнил палец и старательно потер шарик, чтобы лучше видеть. Это он сделал зря… От звуковой волны задребезжали и с грохотом обвалились во двор стекла, машины внизу взвыли сиренами, телевизор булькнул и отрубился, а сам писатель Н. потерял сознание. А когда набрякшие свинцом веки поднялись снова, у писателя Н. появился повод навеки завязать с пьянством (кстати, позже он так и сделал). И немудрено — если в насиженном компьютерном кресле развалился зеленый черт, длинноногий, ушастый и тощий, это может сразить любого. — Приветствую тебя, брат по разуму, — произнес черт, пытаясь одновременно встать и поклониться. Вышло у него это неловко. — Это ограб… в смысле вторжение? — вместо «здрасте» проблеял писатель Н. Ему вспомнились уэлссовские марсиане — словно бы из окна на миг потянуло гнилью и раздалось тоскливое «улла»… — Нет, вы что! — черт замахал руками так бурно, что сбил со стола коврик с мышкой, — я можно, сказать, турист. Коммерческий турист. Посещаю планеты при помощи… Потока дальнейших терминов писатель Н. не понял. Ему было сильно не по себе. — Вы летали на этой штуке, — палец Н. уперся в неповрежденный брелок — по Галактике? — Да, — горделиво кивнул черт, — принцип гравиловушки во временном континууме… — Пива хочешь? — предложил собеседнику Н. в надежде сменить тему. Черт замялся. — Нет, спасибо. Н. заметил смущение собеседника: — Угощайтесь… ся, брат по разуму. Не хватит — в ларек за ещем смотаюсь, — почти сумел улыбнуться писатель Н. Мысль сбежать под благовидным предлогом грела душу все жарче. — Премного благодарю, брат по разуму — второй поклон удался черту лучше, — но я не пью пива. У меня есть проблема немного серьезней. — У тарелки горючее кончилось? — услужливая память подсказала начитанному писателю Н., что скорей всего так оно и есть — вытек бензин, сломалась редкая шестеренка, утонуло в сортире радио или случилась еще какая-то дурь. И сейчас, он, писатель Н, окажется вынужден чинить летающую посудину, потом отправится спасать мир от злобных врагов, будет стрелять из бластера и планетарной пушки, сражаться с восьминогими шестикрылами, спать с Мата Хари, ругаться межгалактическим матом и окажется рассеян на атомы где-нибудь у Проциона. А если даже удастся уцелеть в Звездных войнах и вернуться домой, гнев супруги доведет до могилы вернее вражеских пуль. — Нет, конечно. Мое судно в полном порядке. Проблема в другом, — черт впился в Н. жарким взглядом настойчивых и жадных зеленых глаз, — Я голоден. Понимаешь, брат? Очень голоден… Писателю Н. стало страшно. Он втянулся в угол дивана, поджал ноги и огрызнулся: — Но-но, не балуй! Черт встал с кресла и приблизился к Н. Пальцы гостя алчно дрожали, слюна показалась на вывернутых губах: — Прости мою неучтивость, брат по разуму. Я семь циклов не держал в руках свежей пищи. Прости!!! В поисках хоть какой-то защиты руки Н. шарили по дивану. Он ухватил первый тяжелый предмет — это оказался сдвоенный том космооперы писателя Л. — и швырнул в пришельца, целя в голову. Черт подпрыгнул, словно баскетболист, и поймал книгу в воздухе. — Спасибоуммм…. — тощая фигура по-турецки села на пол и в бешеном темпе начала перелистывать страницы. Зеленая кожа черта на глазах становилась ярче, впалые щеки округлялись, ребра больше не грозили прорвать кожу. — Приятного аппетита, — буркнул писатель Н., слез с дивана, бочком обошел гостя и отправился в ванну. Не сменить джинсы, как сделали бы многие на его месте — писатель М. точно бы обосрался — мелькнула в голове злорадная мысль. За трубой в вентиляции была спрятана от любопытных глаз бутылка смирновской водки. …Когда заметно повеселевший писатель Н. вернулся в кухню, черт уже отложил книгу и сидел, развалясь, с блаженным выражением на физиономии. «Ты меня уважаешь» повисло в воздухе, но так и не прозвучало. Вместо этого Н. спросил: — Вы что книги едите? Черт смущенно повел носом: — Ты почти угадал, брат по разуму. Мы питаемся мыслеформами и мыслеобразами, свежей лингвой печатного текста. Чем полней и талантливей книга, тем вкуснее она. Текст ритмический опьяняет, текст насыщенный насыщает… гурманы любят ма-а-а-ленькие лимерики, а обжоры — эпические полотна. — А как тебе понравилось мое угощение, брат по разуму? — Н. вдруг стало любопытно. Черт смутился еще больше: — Я безмерно благодарен за гостеприимство и обильную трапезу… — Не парься, чеши как есть — я не обидчив, — отмахнулся Н. — Адаптируя к терминам вашего языка, брат, — ты когда-нибудь получал на обед жареную подметку? Злопамятный Н. заржал. Новый гость ему наконец-то понравился. — Пошли, братан, я тебя накормлю от пуза! Книги семейства Н. жили в спальне на стеллажах и занимали всю стену. Н провел гостя к полкам и самодовольно наблюдал, как пришелец таскает книги за корешки, перелистывает страницы, полнеет и косеет на глазах. Чертовой кожи брюки гостя уже опасно обтягивали бока, когда гость наконец насытился. Он упал спиной вперед на семейное ложе Н. и, зажав в руке, томик Пушкина принялся декламировать: … Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой… — Божественно! Деликатес! Какой тонкий букет, какая восхитительная игра звуками! Брат по разуму, я стану богатейшим из богачей, поставляя ваши блюда на мою прекрасную родину. Ты станешь моим компаньоном, брат, и тоже озолотишься, я вижу, ты редкий гурман и вкус у тебя бесподобен… Призраки великолепных дворцов воздвиглись и рухнули перед внутренним взором писателя. Н. пришла в голову странная мысль: — Брат по разуму, я сейчас угощу тебя замечательной книжкой. — Брат по разуму, доверяю твоему выбору, — черт растянулся на ложе и начал вполголоса читать стансы. Взволнованный Н. пробежался взглядом по полкам. Теперь у него задрожали руки. А, вот оно. — Прошу к столу брат — «Жизнь и смерть боевого робота галактических ВКС». С преувеличенным любопытством черт протянул зеленую руку, ухватил книжку за переплет, открыл, перелистнул страницу, другую, третью… Н. ждал, его сердце билось неровно — галактический книгоед это вам не критики с самиздата, он-то точно разбирается в литературе… — Эак, — сказал черт, — Пххх… уэ…. — и согнулся, держась за живот, сотрясаемый жестокими спазмами. Крошево пестрых слов выплеснулось на покрывало, некоторые мыслеобразы шевелились и пробовали сбежать, остальные остались лежать неаппетитной кучкой. Черт позеленел окончательно: — Феноменальная дрянь. Уникальная. Редкостная, — сказал он и утер рот ладонью, — извини, брат по разуму, у меня слабый желудок. Сам понимаешь, космос… Писатель Н. не отрываясь смотрел на сутулые плечи гостя, на блестящие брюки и торс, покрытый редкой зеленоватой шерстью. …Ах ты, сволочь неблагодарная! Чучело! Тоже мне ценитель нашелся, взвейтесь да развейтесь, мать твою!!! Интересно, сколько дают за убийство инопланетного визитера? — Двадцать лет без права переписки в лучшей психушке Москвы! — ответил Н. сам себе и пошел в кухню за веником. Водка кончилась, а жаль — у писателя на душе было необыкновенно погано. Да, с вероятностью зеленый урод возьмет его в дело и сделает богачом. Но поставлять на свою планету он будет, не его, Н., гениальные произведения, а Пушкина с Достоевским. Или писателя Л. Или писателя М… при этой мысли писатель Н. заскрежетал зубами. …В банке не осталось ни капли пива. Н. потряс ее и перевернул — пусто. Взгляд писателя прошел по столу, огибая хлебные крошки и шкурки от колбасы, задержался на большом столовом ноже, спустился по ножке и уперся в уголок плинтуса — там лежал и синел брелок с тарелкой внутри. Эврика… понял Н. Зажав в потном кулаке шарик, он вернулся в спальню. Гость валялся на покрывале, как у себя дома, бесстыжие янтарные глаза его были полуприкрыты, в острой бородке застрял ярко-красный слог «ля». — Мы подпишем союз, брат по разуму? — сыто икнул пришелец. — Да, несомненно, дорогой брат по разуму, — писатель Н. постарался придать пропитому голосу медоточивость и доброжелательность, — но сперва не мог бы ты удовлетворить мое любопытство в одном вопросе? — За подобное пиршество все, что угодно! — черт подмигнул, — хочешь, я расскажу, какие сиськи у нашей императрицы, или сколько стихов ее сын читает перед обедом? — Это было бы с моей стороны нескромно, — Н. протянул вперед ладонь, — лучше скажи-ка ты мне, брат по разуму, правда ли, что ты такой большой и сильный целиком мог поместиться внутри такого маленького шарика… * * * Зал гудел, как растревоженный улей. Конвент удался на славу, все писатели пообщались с читателями, все читатели выпили с кем хотели, и друг с другом заодно тоже, все редакторы прошерстили всех молодых, но талантливых авторов, все молодые авторы сошлись во мнении, что современные издательства ничего не понимают в современной литературе. Разбили пять окон и одно зеркало в лифте, полили фикус в холле гостиницы добрым старым бренди, научили трехлетнего сына зиц-председателя Оргкомитета говорить такое, что даже на заборе писать неловко… в общем праздник вышел выше всяких похвал. И теперь приближался заключительный момент торжества — вручение премий по общему голосованию. Кто в этом году увезет домой золотую птичку, кто бронзовую, а кто останется с носом? Судачили всякое — говорили, что новый роман Л. проплатили спонсоры, что молодая писательница В. за ради хоть какой премии соблазнила семидесятилетнего почетного секретаря конвента, а юный писатель У. с той же целью кокетничал… быть не может!!! Наконец все уселись, ведущие вышли на сцену и начали объявлять. Сперва второстепенные премии и дипломы для спонсоров, потом дипломы мелких издательств и награды за иллюстрации. Один за другим из тысячного зала поднимались люди, выходили на сцену, кланялись и бормотали в микрофон благодарности. Счастливых лиц в публике все прибавлялось, впрочем, озлобленных и залитых слезами тоже. Известного художника Р. даже пришлось удалить из зала за чересчур экспрессивное проявление чувств по отношению к экспертному совету (выкрик «судью на мыло» был явно лишним с его стороны). Напряжение нарастало. И опытный распорядитель конвента успешно его держал. Неожиданно звонким для человека его лет голосом он выкрикивал в микрофон имена — и зал закипал как море. — Третье место в категории «повести и романы» получила немолодая, но очень упрямая писательница Б. за роман «Ольгина ладья». Аплодисменты. — Второе место в категории «повести и романы» получил всеми любимый писатель Л. за роман «Королева луны». Сириус не пройдет! Аплодисменты! — Первое место в категории «повести и романы» получил… пауза… писатель Н.! За роман «Книгоеды»! Аплодисменты!!! Пополневший, румяный, трезвый как стеклышко писатель Н. неторопливо поднялся на сцену — он хотел насладиться каждым мгновением своего торжества. — Даешь птичку! Спасибо, друзья!!! Он пожал руки всем важным людям по очереди, продемонстрировал залу приз — аплодисменты снова наполнили помещение. На писателя Н. смотрели во все глаза — восхищенно, завистливо, радостно, безразлично… — Ваши творческие планы? — Роман о мальчиках-неудачниках… — съязвил Н. и тут же поправился, — я готовлю к изданию новую космическую оперу, это будет пряный коктейль из любви и войны на фоне Большой Медведицы. Вам понравится? — Да!!! — выдохнул зал. Писатель Н. неторопливо спустился со сцены и направился к своему месту, на балкон. Любопытная молодая писательница В. заметила — лауреат крутил пальцами искристо-синий брелок, а потом щелкнул по шарику и ухмыльнулся: — Приятного аппетита… Лопату верни! …Его следы в веках истлели снегом, Которого не знает Геллеспонт… На остановке дрались. Точнее сама драка уже затихла, старуха с крашеными хной волосами прижимала к носу испачканную кровью тряпицу, высокий пенсионер орал на всклокоченную блондинку, та визжала высоким матом. По привычке я вслушалась в гул толпы. …Старуха неосторожно проехалась колесом тележки по белому сапогу блондинки, та, недолго думая, оттолкнула обидчицу — а много ли пожилому человеку надо… Пенсионер всё кричал, наливаясь дурной, тёмной кровью, ему на помощь подтянулись ещё старухи, тощие и свирепые. Блондинка попятилась. Я задумалась — ретироваться или влезть в разговор. Лезть не хотелось — настроение у меня было мрачным, ровно в тон смурному вечернему небу. Автобус подъехал вовремя — необъятный икеевский транспорт с растянутым желудком обжоры. Толпа хлынула внутрь. Как обычно, здоровые мужики расталкивали локтями тёток, молодые отпихивали стариков, где-то рявкнула женщин «ребёнка задавите!» — а зачем в такую толкучку с младенцем лезть? Я схитрила и вошла в автобус последней, заполучив оперативный простор в полторы ступеньки, возможность смотреть сквозь дверное стекло и дышать относительно свежим воздухом. Автобус медленно тронулся. Стекло тотчас же запотело, я протёрла окошко — наблюдать за вечерним городом было приятно. Рыжий свет фонарей на шоссе сочился сквозь плотный воздух, асфальт блестел лаковой плёнкой, фары машин резали сумерки на тонкие ломтики темноты. Сытые троллейбусы двигались медленно, было видно, как в их животах ворочаются усталые люди, чьи дневные дела завершались возвращением к отчим брегам… А я ехала в «Ашан» — за новой шваброй и парой сапог к зиме. — Привет! Как дела? Я? В «Мегу» еду на коньках кататься. У нас сегодня посвящение было, пол-арбуза без ложек давали хавать. Я пьяная… — голос у девочки на заднем сиденье был потрясающим. Летящее сопрано, безупречная дикция — звуки, казалось, заполняли собой салон. При этом внешность самая заурядная — ясноглазое личико, нос картошкой, белокурые пряди из-под пушистой шапочки. Её мальчик выглядел куда забавней — я не думала, что в Москве еще водятся приличные мальчики из хороших семей. Интеллигентная физиономия, осмысленный, цепкий взгляд, улыбка, насмешливая и мягкая, в эту минуту ещё и извиняющаяся — ему явно было неловко за хмельную подругу. Автобус остановился. Я прищурилась в дверь — Ленинградка была забита. Ровный ковёр из глазастых автомобильных жуков заполнял шоссе без единого просвета. Сопрановая девочка поинтересовалась в пространство «Сколько нам ещё ехать». «Два часа» — ответил из середины салона молодой голос. …А я рассчитывала, что до восьми успею. Синева, закрывающая пространство показалась мне похожей на море — спустились воды, накрыли город, и вот, мы плывём в рукодельном ковчеге, и даже голубя при себе нет. — Привет! Как дела? Я? В «Мегу» еду на коньках кататься. У нас сегодня посвящение было, — девочка снова схватилась за телефон. В салоне захихикали. Мальчик тоже улыбнулся — может, ещё президенту позвонишь? И сам, включаясь в игру, начал набирать номер: Владимир Владимирович, хочу вам рассказать… Девочка пхнула его локтем, телефон упал, автобус тронулся — до ближайшего светофора. В стекле пёстрыми огоньками высветилось: кафе «Узбечка». Интересно, что там внутри — наверное, тёплые лепёшки и плов и официантки с косичками… Лепёшки. О чём бы таком помечтать на досуге? Я уставилась в сумерки. Невероятная огромность города завораживала — так, наверное, первобытные люди смотрели на стадо мамонтов, или какой-нибудь волосатый философ пялился в звёздное небо, опрокинутое над ним. Так смурной и нетрезвый Одиссей щурился на здоровенные лапы циклопа, гадая — как он такого большого обманывать будет. Товарищи греки валялись в истерике по углам, вино из последнего бурдюка досасывали, а этот рыжий бродяга думал. И ведь придумал, вытащил всю ватагу из вонючей пещеры. И поплыл к своей… у меня по спине вдруг пошла ледяная дрожь. — Привет! Как дела? Я? В «Мегу» еду на коньках кататься. У нас сегодня посвящение было, — девочка не унималась. Здоровенный молчел с вдохновенными дредами по краям итальянского смуглого лика посоветовал её мальчику такое, что тот покраснел и сжал кулаки. Но драться было чересчур тесно и душно. Автобус полз черепашьим маршем и еще не доехал до МКАД, времени перекипеть страстям хватит. Моя соседка заржала в голос, перегибаясь через поручень. Я прижалась лицом к прохладному дверному стеклу. Не было. Не было у Дон Жуана донны Анны, не возвращался Одиссей к терпеливой рыжей жене. Миф это, как у Сапковского с Тристаном и Изольдами, «ля малади», пустая тоска о чуде, которую заполнил своей кифарой какой-нибудь ушлый Гомер. Ткала себе Пенелопа и ткала и доткалась до старости… и приехал к ней, скажем… дырявая моя память! Я молча взвыла. КПК, стило — и пиши где хочешь, как жареный сюжет в жопу клюнет. А так — соберутся слова, завяжутся — и уйдут, откуда пришли. Автобус, пыхтя, пополз по мосту. Засветилась крохотная пристань у самой воды — летом там причаливали яхты и лодочки и крохотные, юркие скутеры. Я всегда улыбалась, глядя на неё из окна своей многоэтажки… Ментор? Или кто-нибудь из коллег-ветеранов? Менелай, которому пенелопина угрюмая верность не давала покоя — его-то Елена была, прямо скажем, поклонницей Афродиты. Или сам старик Гомер? Я сглотнула слюну, представляя… Остров, море, горбатые тропки, строгие, скудно обставленные покои царского дома — и всё это через ви́дение слепца, правдивого ложью… нет не из той оперы, зрячего слепотой. Вот он тяжело переваливает через борт лодочки, вот идёт по доскам причала — неуклюжий, грузный, с увесистым узлом за плечами и лёгким посохом в руке. Чувствует запах апельсиновых цветов и нежной вишни, слышит блеянье коз и весёлую ругань матросов, ворочающих тюки с контрабандным товаром. Его долго не пускают в покои. Стражник, наверняка потомок свинопаса Эвмея, ворчит, мол нечего тут делать всяким бродягам. Царь Телемах и царица Меланфо табличку вывесили — нищим не подают. Ты что, старик, читать не умеешь? …И высокий, всё еще сильный голос Пенелопы: впустить! Она идёт к дверям и по шагам Гомер слышит, как она постарела. А царица рада, что он не может её увидеть… — Привет! Как дела? Я? В «Мегу» еду на коньках кататься. У нас сегодня посвящение было… — девочка набрала номер очередной жертвы. Пассажиры начали ржать — кто-то деликатно прикрылся ладошкой или отвернулся к окну, кто-то сгибаясь от хохота не мог устоять на ногах, Мальчик сидел весь красный, девочке это похоже нравилось. Толстая дама с бокового сиденья поинтересовалась, не на эстраду ли девочка поступила. Она заморгала глазками — нет, на народный хор. Снова все засмеялись — утомлённые долгой поездкой люди были рады повеселиться. Даже автобус фыркнул и покатил быстрее — за химкинской развязкой пробка вдруг кончилась. …Нет, не Гомер. Кто-то из боевых товарищей — кто точно знает, что Одиссей погиб и похоронен и никогда в жизни не вернётся на свой козий остров. Он навещал жену однополчанина — сперва как друг, потом… он любил её, а она ткала покрывало и ни о ком, кроме своего рыжего и слышать не хотела. Женихи заполняли двор, портили мебель, ковры и служанок, грозились убить мальчишку и принудить к замужеству силой. Он сколько раз предлагал ей оставить к чертям эту кучу камней и уехать… в Микены или Афины. А потом подрос Телемах… этот был хитрецом, весь в отца. Пустяки — молитва Гекате, шкатулка восточных сиклей для жрицы, полированный диск, гонг и средство в рубиновом пузырьке. Опьянённые обезумевшие женихи перебили друг друга, Телемах же созвал народ — мол, возвращался отец, уничтожил обидчиков, а сам по воле Афины отправился искать место, где сможет воткнуть весло в землю. Итакийцы всё подтвердили — им буяны высоких кровей давно стояли поперёк глотки. Через год Телемах женился — на привезённой невесть откуда смуглокожей красотке. Невестка взяла дом и царство в маленькие, унизанные браслетами ручки с алыми ноготками. Их старшему скоро пятнадцать — вылитый Одиссей и тоже смотрит на море. А Пенелопа всё ткёт покрывало в пыльном покое. Пальцы словно древесные корни, грудь обвисла под голубым хитоном, седые косы заплетены небрежно — рабыни спешат угодить новой царице. Она ждёт и умрёт, если скажешь, что тело мужа двадцать лет, как истлело в песках Цитеры. Однополчанин… — Привет! Как дела? Я? В «Мегу» еду на коньках кататься. У нас сегодня посвящение было! Кто рассказал? Как нах…?! — в голосе девочки было столько детской обиды, что мне тоже стало смешно. Но времени не оставалось — автобус вывернул на эстакаду над МКАД. Еще минута — и быт, примерка обуви и выбор банальной швабры выдернут из эпического пространства. Финал ненаписанного рассказа — старый однополчанин сидит в порту, в кабаке с девками и матросами. Под хитоном письмо — Пенелопа при смерти. Он всё пьёт, вспоминает и пьёт — как Одиссей не хотел на войну, как смеялся поднятый к потолку Телемах — пухлоногий, кудрявый, ещё не умеющий говорить. Как стояла тогда Пенелопа — ни кровинки в лице, губы свело улыбкой, только волосы золотятся руном на солнце. Как сидела подле станка, когда он возвратился, как побелели пальцы и хрустнули деревянные кросна основы. Она не хотела знать правду. А он смолчал. Автобус затормозил. Я улыбнулась… Сейчас как придёт Гермес, как возьмёт за шкварник, да потащит по Дромосам тыкать мордою в плащ, что повесил на крюк рыжий бродяга, перед тем как вломиться в опочивальню. Дверь неожиданно распахнулась, я вылетела из автобуса спиной вперёд и уткнулась в какого-то рыжего дядьку с длинной деревянной штуковиной на плече. Полированной рукоятью штуковины мне пришлось прямо в челюсть, я прикусила губу и взвыла: — Что за лопату ты тащишь, придурок?! Дядька даже не послал меня в задницу. Помог устоять на ногах и вытащил из толпы. Следовало сказать «спасибо», но швабра была важнее. Эх… КПКшку бы — какой рассказ умирает. Я смахнула невидимую слезинку, и побежала было в «Ашан», но какая-то мелочь занозой засела в мозгу. Ну-ка… Я обернулась. Рыжий дядька удалялся разлапистой поступью моряка, на плече у него было весло — лёгкое рулевое весло. Он дошёл до газона, снял ношу с плеча и одним сильным движением вонзил дерево в грязную, мокрую землю. Почва вздрогнула, взывыла сигнализация автомобилей на всех стоянках, задребезжали стёкла. Воздух заколебался и расступился — я увидела синий шёлк летнего неба, морскую пену, утекающую в песок, пару древних олив с раскидистыми ветвями и пыльную дорогу вверх по гористому склону острова. Рыжий дядька расхохотался, шагнул туда — и исчез. …И под ноги, лаская и тревожа  прозрачное движение волны… Искушение грешной Пьетры — Матушка, госпожа Флоримонда совсем плоха, — у молоденькой послушницы из под белой обвязки торчали потные рыжие кудри, она совсем запыхалась, — ребёночек жив, а у ней мы никак крови не можем унять. — У неё, дитя моё. Сейчас буду, — Паола жестом велела девочке замолчать, неторопливо дочитала молитву, закрыла оббитый бархатом часослов и грузно поднялась с колен. Медицинская сумка, с которой пожилая монахиня не расставалась, стояла в изножье койки. Снаружи шёл дождь, было сыро и пасмурно — только фонарь над дверями «общедоступной больницы Святого Лазаря» освещал скупо мощёный двор. Аккуратно приподняв подолы коричневых одеяний, женщины поспешили перейти из здания в здание. Входная дверь даже не скрипнула. Паола принюхалась и улыбнулась. В больнице пахло свежим сеном и травяными отварами, лавандой в мешочках и горячим вином… двадцать лет назад из ворот разило гноем и смертью. По правую сторону коридора были мужские палаты, по левую — женские, на втором этаже ютилась богадельня для беспомощных стариков. …Хорошо, что подкидышам дали отдельный флигель, помещаясь вместе с больными, сироты часто заражались и уходили обратно к Богу. Дверь в палату рожениц была открыта. Немолодая, тёмнолицая крестьянка в одной рубахе ходила из угла в угол, обхватив руками огромный живот. Щуплая белошвейка спала, жадно прижав к себе покряхтывающий свёрток, на распухших, обкусанных губах колыхалась улыбка. Ещё одна кровать была пуста. А на койке подле окна разметалась госпожа Флоримонда — супруга владетельного Фуа. Кровь и нечистота родов не могли скрыть почти кощунственную прелесть тела, едва прикрытого тонкотканой сорочкой с пышными кружевами. Сестра Беата стояла рядом с женщиной на коленях, пытаясь закрепить пузырь со льдом на животе роженицы, сестра Агнесса собирала в кучу испачканное тряпьё. Женщина выгнулась и застонала, пузырь плюхнулся на пол, словно большая жаба. Похоже роды кончались скверно. Паола фыркнула «Воды» и через минуту Агнесса уже поливала ей на руки. …Почему эти благочестивые квочки не подумали позвать её раньше? Где Маргарита? Со вздохом Паола вспомнила, что сестра Марго третьи сутки дежурит у ложа юноши с почечною болезнью — отроку то хуже, то лучше. …Мысли шли, руки делали своё дело. Кровь чистая, алая. Разрывов нет. Матка напряжена. — Послед отошёл? — спросила Паола резко. Беата протянула ей мисочку с тёмной сырой плацентой. Что-то не так. Маленькая. Слишком маленькая. — Ребёнок как? — Мальчик. Закричал сразу. Лёгкий. Кудрявый, как одуванчик, — рябое, скуластое лицо Агнессы даже чуть просветлело. В задумчивости Паола ещё раз прошлась пальцами по животу роженицы. Флоримонда закричала и снова выгнулась, словно её била судорога. Ладонь Паолы почувствовала лёгкое шевеление — там, внутри, в измученном чреве… — Дуры!!! (Боже прости меня грешную) Дуры глупые! — Паоле очень хотелось съездить безмятежной сестре Беате ледяным пузырём по сытой физиономии, но времени не было, — держите крепче, я её осмотрю. В такие минуты Паола отключалась от криков боли — пока есть шанс помочь, надо делать, а не жалеть. Так и есть. Второй. Ножками. …Крови много ушло. — Агнесса, Беата, помогите ей приподняться. Попробуем надавить на живот. Сильные руки Агнессы подхватили страдающее тело, Беата неловко сунулась… и вдруг упала. Похоже, она была в обмороке. Паола оглянулась, скрипя зубами от злости. Послушница вдруг подскочила: — Позвольте помочь, матушка, — и, не дожидаясь ответа, оббежала койку и подхватила роженицу с другой стороны. — С богом! Богородица, матерь светлая… Губы твердили молитву, руки давили и мяли. В такие минуты Паола чувствовала себя пульчинеллой, божьей марионеткой — словно кто-то двигал ей, дабы исполнить высшую волю. Роженица взвыла, стиснув плечи монахинь. — Кладём. Ну! Девочка. Дышит. Кричит. Господи, на всё твоя воля! Бессильная Флоримонда открыла глаза, потянулась, молча. Паола дала ей младенца, ещё необмытого, женщина обняла мокрую драгоценность, губы ее дрожали. Кровь? По ноге вилась тёмная струйка — вялая и спокойная. Расторопная Агнесса подала чашу вина с водой, роженица жадно выпила, щёки чуть порозовели. Паола коснулась тонкого запястья, трогая пульс, ещё раз ощупала белый живот… кажется обошлось. И Беата глаза продрала… кастеляншей её, простыни считать, а не с больными сидеть. — На колени. Сёстры встали кругом около койки и сотворили короткую благодарственную молитву. Воистину чудо божье… Как только смолкло последнее «Амен», крестьянка кашлянула в кулак: — Пособили бы… Монахини оглянулись и засмеялись хором — роженица подстелила под себя рубаху и сделала младенчика быстро и незаметно. Здоровенный мальчишка, красный как рак, уже сосал тяжёлую, вислую грудь, оставалось только перерезать пуповину. — Матушка!!! — та же послушница сунула в дверь остроносое личико, — там торговец из Николетты пришёл, грозится… Промокнуть лоб, вымыть руки… сменить одежду не успеть. Тяжело шаркая башмаками, Паола вышла в коридор — и столкнулась с торговцем нос к носу. Незнакомый высоченный брюхатый дядька в сапожищах, по колено заляпанных дорожной грязью, лоснящихся шоссах, суконной куртке пахнущей навозом и лошадьми… по сальному воротнику вши гуляют. — Вечер добрый, матушка! Значитца так — забрали вы со святого Жуана по сю пору вина пять бочек, свечей два ящика, сахара тростникового десять золотников, масла оливкового бочонок, смолу кедровую и ножик редкостный… — Выйдем-ка сын мой из дома скорбей, — спокойно сказала Паола, повернулась спиной к торговцу и направилась к выходу. Незваному гостю ничего не оставалось, как двинуться следом. Впрочем, дождь его не охладил. — Я, матушка, человек божий и кроткий, но убытков не потерплю! Раз забрали — расплачиваться извольте, моё имущество, не чужое… — Я у тебя, сын мой, и ржавый гвоздь на ярмарке святого Мартина покупать бы не стала, — как бы случайно Паола оперлась спиной о влажную стену, отёкшие ноги с трудом держали тело. — Я, матушка, Бернардо Гаппоне, зять и наследник Луки Боршезе, честного купца из города Николетта. Батюшка волею Божией слёг в параличе, передал все дела мне с супругой, — голос у верзилы был уверенный и даже гордый. — А если батюшка ваш Божией волей поднимется и отчёт у вас спросит, что вы ему скажете — мол, бочку вина святой обители на помин души пожалели? — Пять бочек, матушка. Пять, не считая оливкового масла… — Сын мой, не искушай мою кротость. Дела я вела с Боршезе и счета сводить буду с Боршезе. Поручение с подписью и печатью ведь не вытребовал у батюшки, побоялся — он тебя наследства лишит, скупердяя. А в обитель пришкандыбать у христовых невест деньги вымогать не постыдился?! — Батюшка обезъязычел и под себя ходит. Даже если он Божей милостью, — тут верзила криво перекрестился, — поднимется, прежним хозяином ему уже никогда не стать. Деньги всё равно что мои, матушка, а Бернардо Гаппоне честь торговли блюдёт и ущерба терпеть не станет! …Господи прости и помилуй грешницу… Паола быстро огляделась — никого из сестёр во дворе не было, никакой любопытный не торчал из окна. Ну, держись, сучий сын, гроб повапленный… Не прошло и пяти минут, как торговец спиной вперёд вылетел за ворота обители. Он был бледен и мелко крестился. Отвязав от ограды пучеглазого мерина, Гаппоне пустился в галоп, и лишь когда голубой купол часовни исчез за холмами, остановился сплюнуть в дорожную грязь «вот чёртова баба!» Маленький колокол пробил восемь. Молитва. Трапеза. С утра надо будет послать в замок кого-нибудь из сироток порасторопнее — пусть графу скажут, что Господь его детками наградил. «Королевский выбор» мальчик и девочка, оба живы и похоже, что оба выживут — дети от трудных родов, явившиеся на свет с Божьей помощью частенько бывают удачливы. Марго не пришла к общему столу, похоже её больной всё ещё остаётся между жизнью и смертью. Паола подумала, что стоит заглянуть в палату и проверить, не пора ли сменить сестру — в деле целения тяжких хворей Марго была лучшей (даже лучше самой Паолы), но рассчитывать силы, увы не умела и не раз уже было, что надорвавшись, она сама валилась с ног на долгие недели оставляя Паолу без верной помощницы. …Да, и десять молитв по чёткам три месяца кряду не меньше. Грехи мои тяжкие, неисцелимые, стыд-то какой, матушка… У себя в келье Паола встала на колени рядом с узкой койкой, накрытой одеялом из тонкой колючей шерсти… да так и уснула, уткнувшись седой головой в постель. — Матушка!!! Матушка!!! — визгливый голос сестры Беаты бил в уши. Паола открыла глаза — сквозь узенькое оконце кельи еще не пробивался свет. Что случилось? — Матушка, там за воротами прокажённый! — Слава богу, что не чумной. Вы впустили его, конечно? — неловкими со сна руками Паола прятала волосы под чепец и оправляла одежду. Колени ныли, тело словно налилось свинцом. — Матушка, это же прокажённый!!! — А вера тебе на что? Христос твоя защита и опора, будешь молиться истово — он тебя не попустит до этакой вот беды. Флигель святого Антония — свежий тюфяк туда, одеяло, бинтов. Я сама его впущу. Ступай! Беата убежала, отвратительно громко стуча по камням деревянными подошвами. Паола подтянула чепец, прочла «Отче наш» и, опираясь о койку, с трудом поднялась. Проказы она не боялась — если верить «Вертограду Целебному» важно было не соприкасаться со зловонными язвами страдальца и не есть из его посуды. Дождь кончился. Нежный серпик луны выглядывал из-за купола храма, воздух пах мокрой свежей листвой и цветами… какие цветы в ноябре, мнится, конечно же, кажется с недосыпу. Уверенной рукой Паола отодвинула тяжёлый засов и вышла за ограду обители. На камне подле дороги и вправду сидел прокажённый — в колпаке с бубенцами, закрывающем лицо, в балахоне непонятного цвета, с тонким посохом в обвязанной мокрым бинтом ладони. — Мир тебе, сын мой. В обители ты получишь приют и кров и подмогу, — привычно произнесла Паола. — Мир тебе, дочь моя! В мире ты найдёшь смех и счастье и прекрасную жизнь… — прокажённый откинул с лица капюшон, и Паола увидела белокурого, пышноволосого, пышущего здоровьем юношу с родинкой у губы. Он был прекрасен и полон света, словно ожившая золотая карнавальная маска. — Ты явился опять, старый дьявол? Ужели тебе не осточертели эти прогулки?! — с безмятежной улыбкой Паола отступила на шаг. Она казалась спокойной, только ногти до крови впились в ладони. — Я надеюсь — вдруг ты передумаешь раньше, чем оставишь земную юдоль. Или же, наконец, соскучишься в этих стенах, — изящной ладонью юноша указал на монастырь, отставленный мизинчик украшало кольцо с ярким сапфиром, — грязь, кровь, крики и никакого веселья, Пьетра! Паола вздрогнула. — Пьетра, ласточка, легконожка, радость моя! Тысячи тысяч танцевали на площадях и собирали в бубны гроши, тысячи тысяч пачкали гримом щёки и рядились в пёстрые тряпки, но подобной тебе не случалось с тех пор, как первый актёр примерил первую маску! Пьетра… — Паола. Сестра Паола. По деревням уже шепчут «Святая Паола» — но твой лживый язык не сможет это произнести, бес Леонард. Во имя Отца и Сына… — Оставь попам эти штучки, Пьетра, — губы юноши изогнулись капризно — ты же знаешь, что достаточно сказать «уходи» и я исчезну, как истинный рыцарь, покорный и взмаху ресниц своей Донны. Как дальше? — Услышав соловья в роще, я вспомню о чудном голосе моей Донны. Увидев зелёный луг, пожелаю, чтобы Донна смогла отдохнуть на нежнейшем ложе. Касаясь губами потёртой кожаной фляги, подумаю, что однажды Донна соизволила напиться из неё — и память о поцелуе будет такой же сладкой, как и сам поцелуй, — словно против воли Паола произносила давно забытые фразы. — Мой возлюбленный — сокол в апрельском небе, нет быстрее его. Мой возлюбленный — пламя, рядом с ним я не мёрзну и в январе. Мой возлюбленный так прекрасен, я гляжу на него и не замечаю солнце, — голос юноши стал вдруг высоким, женским… Паоле почудилась слитная песня флейты и барабана. Старик Панталоне выкрикивает — «Спешите увидеть, вы такого не видели никогда!». От трико Арлекина пахнет потом и смехом. Пёс Арто скребёт лапой ненавистную юбочку. Обезьянка Жужу подкрадывается к кувшину — если не отследить, то к концу представления эта мартышка налижется, словно заправский пьяница. У Кормилицы красные щёки и след поцелуя на шее. А за занавесом, в первом ряду ярмарочной толпы — сияющее лицо юноши с родинкой у верхней губы. — Ты бессмертен, бес Леонард. Юноша грациозно поднялся — вместо страшного балахона на нём оказались парчовый камзол, белые панталоны и расшитые туфли с пряжками. — Конечно, радость моя. Я живу столько лет, что твоей очаровательной головёнке невозможно даже представить это число. Я привык и уже не скучаю… — Ты бессмертен. А мы — нет. Ты хотел вытащить из тюрьмы своего Эмиля, порочного злого мальчишку. Мы пошли за тобой, как один, вся труппа — разве можно отказать благородному, щедрому и весёлому духу праздника Карнавала? Мы сыграли со смертью и выиграли, помнишь? А наутро в балаганчик явилась стража. Знаешь, что такое тюрьма Святого Престола, ты, бес? — Паола судорожно вздохнула, — Эмиля ты спас. И меня уволок за шкирку с костра. Остальные — все, все… — Ты ревнуешь меня к этому сорванцу, Пьетра? Оставь, никто не может с тобой сравниться, — Леонард осторожно сел рядом с плачущей Паолой, сдвинул чепец, начал гладить седые волосы. Удивлённая луна наблюдала, как под чуткими пальцами старое серебро превращается в бесстыже яркую медь. Леонард коснулся лица монахини — и кожа разгладилась, розовея, словно свежий цветок… Звон колокола заставил беса отпрянуть. Паола вскочила, её трясло. — Изыди, дьявол, убирайся к себе в преисподнюю! — Когда Фьяметта насыпала жгучий перец в твой грим, ты ругалась куда изящней, — тонкий стан Леонарда изогнулся в шутливом поклоне, — трижды ты звала меня, и я приходил. Теперь я волен трижды позвать тебя. Третий счастливый. Смотри! На ладони у Леонарда лежала роза. Бутафорская, тряпочная красная роза — сколько поколений Коломбин надевало её, играя фарсы дель арте? Беглянке из женского монастыря, хулиганке и безобразнице Пьетре было почти семнадцать, когда она в первый раз закрепила цветок в кудрях. Целую жизнь, полную солнца, аплодисментов и поцелуев, она выходила на булыжники и подмостки, выходила всегда босиком. И играла… Паола вцепилась в пыльную розу, словно роженица в младенца. Леонард рассмеялся — звонко, будто бы хрустальные шарики сыпались по серебряной крыше. — Приколи её к волосам радость моя, но прежде уколи палец шипом. И останешься рядом со мной — вечной спутницей, вечной актрисой бессмертного карнавала. Пока солнце не коснётся лучом часовни, у тебя есть время подумать, решай. Я… — Не надо, Леонард. Правду ты говоришь или лжёшь — есть слова, с которыми не играют даже в театре. Я подумаю до рассвета, у меня ведь ещё есть время? — протянув руку, Паола легко погладила бархатистую, словно персик, щеку беса. — Ту улыбаешься так же как прежде, годы не властны над истинной красотой, радость моя. И знай — что бы ты ни выбрала — ты лучше всех. Клянусь звездой балаганщиков и глупцов — такой актрисы я не встречал и не встречу, помнишь — ты вставала с колен и говорила «Чудо…» и зрители верили, будто твой Арлекин и в самом деле воскрес. — Льстец. Ступай… слава богу мои невесты даже не представляют, с кем я веду беседу. — Это был бы чудесный фарс — монахини пользуют сирых и страждущих, а настоятельница в это время целуется с чёртом. — Ну уж нет… ты забыл, как щедра я была на хорошие оплеухи? До свиданья, мессер Леонард, — Паола развернулась и неторопливо пошла назад — за надёжные стены обители. Молодое, звенящее «Прощай, Пьетра» заставило её вздрогнуть, но не ускорило шага. Влажный воздух был полон запахов — винограда и театрального грима, пирожков с печёнкой и пива, дорожной пыли и шуршащего шёлка нового платья… — Матушка!!! — истошный вопль сестры Гонораты вернул Паолу на землю, — матушка, стыд какой! — Тихо, сестра. «Отче наш» про себя — и рассказывай. — Послушница наша новенькая, Кларета… остроносая, рыженькая такая… она… — Что она? Варенье из кладовой утащила? На мессе заснула? Тебя дурой назвала? — Не спалось мне, матушка, решила сходить в часовенку помолиться. Шла мимо виноградничка, глядь — кусты шевелятся. Заглянула — а там Кларета и паж госпожи Флоримонды, ой, матушка… — Гонората нацелилась выть. — Значит так, — Паола сняла с пояса связку ключей, — пойдёшь сейчас в кладовую и возьмёшь два лимона. Один съешь сама, чтобы впредь крепче спалось, другой Кларете скорми, чтобы не так сияла. Она ведь не постриженная ещё? Удручённая Гонората покачала головой. — Вот и славно. Значит женим. Ступай. И запомни — и другим закажи — я молиться пошла за страждущих и убогих. Кто меня до утренней мессы побеспокоит в храме — год без перерыва в богадельне горшки выносить будет. Гонората охнула и переваливаясь, как утка, побежала в кладовку. Паола же отправилась в храм. Убедилась, что никому больше не приспичило помолиться посреди ночи. Закрыла двери и заложила засовом. Трижды прочла «Отче наш». И только потом разрешила себе биться лбом о холодные плиты пола, стучать о камни бессильными кулаками. …Ей было пятнадцать — сироте, неизвестно чьей дочке. Дважды в год для неё в монастырь привозили подарки — чудных кукол, прелестные молитвенники, тонкое бельё и тёплые плащи из причудливо крашеной шерсти. И деньги, много — поэтому ли или за особую чуткость ума, аббатиса выделяла юную Пьетру и наставляла её отдельно — в чтении и шитье, рисовании буквиц и лечении ран. Дважды в год Пьетра надеялась — вдруг объявится мама или отец и заберут её в чудный, широкий мир. Всякий раз надежды оказывались тщетны, она взрослела и аббатиса всё настойчивей начинала вести беседы о будущем пострижении. Неожиданно, ниоткуда стали приходить письма. Чудесные поэмы, игривые и фривольные, нежные и пронзительные. Они не требовали ответа, они ничего не хотели — просто оказывались по утрам под подушкой. В конце стояла печать карнавальной маски и подпись «мессер Леонард». Она думала — это её отец. И однажды, головокружительным майским днём спрятала под рубашкой свои драгоценности — золотой крестик, жемчужные чётки и пачку писем, перелезла через калитку и сбежала. По счастью ей повезло в тот же день встретиться с труппой бродячих комедиантов. Актёры не ограбили её, не принудили к скверному, наоборот — пожалели и дали место в повозке. И покатилось… Мессер Леонард объявился спустя полгода. Он выглядел таким юным, что Пьетре даже стало смешно — как этот золотой мальчик мог стать её отцом? Но с первых бесед она почувствовала — мессер Леонард слишком опытен и умён для своих видимых лет. Он наставлял её в театральном искусстве и театральных законах, учил играть и держаться на сцене, наряжаться и танцевать. Он водил её по кабачкам — отплясывать на столах и кутить с контрабандистами, и, прикрыв лицо маской, вытаскивал на приёмы в графских домах — посмеяться над благородными донами. В Праге он показал ей тень старого Голема и тень ребе Бен Бецалеля, а в Тулузе открыл, где покоится святая Мария из Магдалы. Он приходил к каждой премьере и любовался ей и восхищался, облекая восторг в стихи и пьесы для любимого театра… Пьетра так ни разу и не спросила кто он — однажды мессер признался, будто он дух вечно живого Карнавала, но это выглядело лишь одной из множества его шуток. Шли годы, она играла всё лучше. Подруги по труппе уже начали перешёптываться — почему это в тридцать Пьетра выглядит так же молодо, как и в семнадцать? А она не хотела задумываться — слишком нравилось менять маски и проживать заёмные жизни — по две или три в день, слишком дорого стоили аплодисменты и восторг на лицах толпы. Пьетра чувствовала, что способна заставить их плакать или смеяться и хмелела от этого, как выпивоха от хорошего коньяка. Театр был её мужем, отцом, сыном и Богом… земной любовью, мимолётным актёрским флиртом она любила таких же шальных бродяг. Мессер Леонард оставался денницей, звездой, блеск которой всегда согревает взор. А потом он их предал. Всю труппу — малышку Неле и старого Арлекина, зануду Бригеллу и тощего Панталоне, грудастую Кормилицу, великана Солдата и задаваку Жанно. Они ждали, надеялись до последнего, что мессер Леонард не бросит своих друзей… а он подкупил стражу, чтобы вместо неё, Пьетры, у столба сожгли труп какой-то старухи, а её увезли в труповозке, на самом дне. Все остальные сгорели. Стали пеплом и сажей. Ни за что. Низачем. Леонард рассказал ей тогда о путях карнавала, о весёлой игре в жизнь и смерть… Ни понять ни простить его Пьетра не захотела, и как только смогла встать на ноги, вернулась в обитель. Приняла постриг. И ни разу больше не отходила от стен дальше, чем на двадцать шагов. На первой исповеди святой отец ужаснулся, даже вызвал экзорциста от Папы, но по счастью всё кончилось хорошо. Она стала монахиней, божьей невестой, божьей марионеткой, владеющей жизнью и смертью… Спасибо Господи, что жизней — больше, спасибо за тех, кто родился и тех, кто будет рождён, спасибо и не оставь меня, грешную Пьетру, на всё твоя воля, спасибо… Монахиня распростёрлась на каменных плитах, в её голове звучал колокол — время утренней мессы, солнце жёлтым пальцем коснулось купола… Когда сёстры взломали дверь, они нашли мать Паолу недвижной и почти бездыханной. В правой руке она сжимала распятие, в левой — пыльный цветок из тряпок. Сёстры думали, что в ближайшие дни им придётся выбирать новую настоятельницу, но Господь уберёг. Две недели бреда и жара, страшный кризис — три сестры едва могли удержать в постели мощное тело матушки, сутки тяжкого сна — и Паола пошла на поправку. Чтобы как-то развлечься (сестра Маргарита запретила ей отягощать ум чтением) она стала возиться с вышивкой и шитьём, отыскав под подушкой старую розу пустила и её в дело. Сёстры гадали, что за таинство делает мать Паола, но до самого Рождества она настрого запретила заходить в её келью. Вечером незадолго до праздничной мессы Паола собрала сестёр, ходячих больных и приютских детишек в трапезной. По её указаниям сёстры натянули вдоль дальней стены длинную простыню, сшитую из нескольких кусков полотна. Потом на две минуты задули свечи, а когда снова зажгли огонь — перед занавесом уже возвышался разукрашенный пышный вертеп и ушастый осёл цвета форменной рясы торопился везти в Египет беременную Марию. — А расскажем мы вам байку да не зря: Про злодейского про Ирода Царя, Саломею голышом и мать её, Про нелёгкое Иосифа житьё, Как придумка серохвостого осла И Марию и младенчика спасла… Зал смеялся и плакал — текст истории Рождества отличался от принятого, да и шуточки царя Ирода были под цвет красной розе девы Марии. Дети хлопали и пищали, взрослым тоже не сиделось на месте. Под финальную фарандолу все дружно притопывали — кабы не трапезная, а базарная площадь — вот бы пуститься в пляс… Святое ж дело, праздник какой — Рождество! Сестра Беата потом написала письмо самому Папе, но что он ответил — мы вам не скажем. Лучше взять старых тряпок и вырезать чьё-то платье и собрать из папье-маше чью-то голову и исколоть пальцы, сшивая занавес… Представление начинается — чей выход? Не стреляй! Джуда шваркнуло по глазам мокрой плёткой волны. Макинтош протекал у шеи, подлая влага сочилась внутрь — в теплоту буршлата, в красную шерсть фуфайки, к голому зябкому телу. Штурвал скрипел, стакселя хлопали, палуба словно плыла под ногами. Жёлтый фонарь на носу «Дамиетты» перестал притягивать взор, чёрное крошево брызг наконец разделилось на небо и море. Завтра шхуна придёт в Бристоль, два дня на разгрузку — много бочек вина и масла, мешки с инжиром, бочонки с перцем и ароматной гвоздикой — и гуляй себе вволю, матрос! Красавица «Дамиетта» казалась Джуду чересчур чистенькой, слишком благочестивой. О капитане болтали, будто он ходил на Армаду под началом самого Дрейка и так же как мрачный Френсис умел завязывать ветер морским узлом. Но грог матросам выдавали только по воскресеньям, а за каждое богохульство полагалось по лишней вахте. Не о такой жизни мечтал Джуд Хамдрам, впервые поднимаясь на палубу. …Говорят, что в Бристоле вербовщики собирают отчаянных молодцов для каперов — кувыркаться в зелёных волнах южного океана, щипать за бока жирных испанцев и разряженных, словно девки, французов, вволю палить, пить ром каждый день и получать за труд полновесное золото… Наконец море стихло и небо стихло. Белый серпик луны зацепился за рею. Джуд вздохнул — через несколько долгих минут рында ударит в седьмой раз и Билли Боу, добрый старина Билли высунет сонную морду из кубрика, чтобы сменить приятеля. Можно будет сжевать припасённый с обеда сухарь, скинуть мокрый буршлат, разуться… Ресницы матроса слипались словно сами собой, голова опустилась и Джуд ткнулся носом в колючий канат… — Очнись, щенок! — прохрипел над ухом знакомый голос, — Гляди! Когда ещё такое увидишь. Джуд вздрогнул — капитан испугал его. В глазах мутилось после секундного сна, туманное молоко шевелилось и двигалось… Это же птицы! Сотни белых, безмолвных словно призраки, альбатросов закружили над мачтами, то по спирали взмывая вверх, то паря на распластанных крыльях, то падая вниз к самой палубе. Медленные движения, быстрые взгляды, хлопанье мощных крыльев — словно господь послал ангелов провожать «Дамиетту» до порта. — Птичий вторник. Альбатросы — это мертвые моряки — те кто умер без покаяния и похоронен в море. Раз в году незадолго перед рассветом они ищут знакомые корабли — чтобы мы вспоминали о мёртвых, и молились, чаще молились за их грешные души, — угол рта у сурового капитана Мюррея искривился на миг. — Да, сэр, — отчеканил Джуд. Ему стало чертовски стыдно — чуть не уснул. А это святоша сделал вид, будто всё окей. И на чаек дурацких пялится. …Величественный, плавный птичий танец и вправду походил на молитву, лучи рассвета касались широких крыльев. Кэп задрал к небу лобастую голову и шевелил губами, повторяя слова заупокойной службы. Его крупные кулаки были сжаты так, что побелели суставы. За спиной задышали — старина Билли тоже вылез на палубу и одноглазый Йорк с ним и Поллок и Бижу. Кок Маржолен тяжело опустился на колени, по круглому лицу добряка потекли настоящие слёзы. Чёртовы альбатросы словно зачаровали команду… и его тоже. Полный бешенства Джуд отпустил штурвал, на глаза ему вдруг попался прислонённый к мачте мушкет. Солнце вспыхнуло, словно сорвали занавес. Никто не успел перехватить матроса. — Не стреляй!!! — крикнул Мюррей, но было поздно. Грохнул выстрел, и на палубу шлёпнулась мёртвая птица. Альбатросы ринулись на корабль. Сотни крыльев хлопали над головами опешивших моряков, касались волос и одежды. Птицы лавировали между снастями, раскрывали грозные клювы, пикировали на головы, словно целились выклевать людям глаза. Команда замерла в ожидании неизбежной и страшной схватки. Кэп Мюррей скинул расшитый мундир, рванул рубашку и шагнул вперёд, раскрывая руки, как крылья. Огромная птица упала к нему на грудь, капитан пошатнулся, но устоял. Объятие длилось одно нескончаемое мгновение, альбатрос сорвался в небо, за ним помчались все остальные. …Команда медленно приходила в себя. Джуд вжал голову в плечи — глупая шутка кажется обещала обернуться серьёзными неприятностями. На лицах матросов читались ярость и гнев, Билли коротко выругался. Йорк помог капитану набросить на плечи мундир — кэп прибавил лет десять за эти минуты. Кто-то из вахтенных сунул фляжку, Мюррей отхлебнул, закашлялся, бледные щёки порозовели. Мёртвая птица лежала на палубе словно кусок полотна. Капитан взглянул на труп, на Джуда, снова на труп… и рявкнул: — Верёвку! Повесить? За альбатроса? Джуд взвыл: — Сэр за что?! Это же птица, обычная птица! Сочувствия он не встретил — капитан и команда смотрели на преступника одинаково нехорошо. Ушлый юнга приволок моток пеньковой верёвки и стал неторопливо её разматывать. С реи капнуло натёкшей водой, Джуд моргнул и представил — вот сейчас он умрёт, станет тушей, как этот в бога-душу-мать трахнутый комок перьев. Капитан взял верёвку, прикинул её на руке — и одним гладким узлом перехватил за лапы дохлого альбатроса, а другим завязал петлю. — Убил — носи, треска дурная. Как в Бристоле причалим, чтобы духу твоего на моей палубе больше не было. Парни, в трюм его. На хлеб и воду. — Есть, сэр! — откликнулся Билли Боу. … А ещё друг… Билли не бил, не связывал — просто бросил в тесную, воняющую дерьмом и рыбой клетушку, где по полу плескалась нечистая вода. Пожалел конечно — приволок сундучок, два куска солонины, большой чёрный сухарь, пообещал вечером принести грога с раздачи. Но Джуду почему-то не нравилось, как опускал глаза приятель — так смотрят на раненого, которому корабельный врач поутру собирается отнять ногу. Неприятность вышла изрядная, но не смертельная — в Бристоле можно будет наняться на другое судно, зажить и сытней и куда веселее. — Понимаешь, т-ты, парень, — от волнения Билли всегда заикался — у Мюррея брата убили. Давно ещё, когда с испанцами воевали. Капитан тогда щенком был совсем, а Мюррей-старший помощником капитана ходил на «Прекрасной Элизабет». Хороший был офицер, щедрый и на зуботчины и на выпивку, ругался как сам морской дьявол. Драчка тогда выдалась жаркая, испанцы нам борт прострелили у ватерлинии, мы в абордаж собрались, тут-то его и сшибло — руку напрочь оторвало и в воду сбило картечью. Он кричал-кричал, а подмоги-то не дождался — сгинул без покаяния. Потому-то наш кэп и молится и команду блюдёт и все заработки монахам сплавляет — надеется отмолить братнюю душу. Ошарашенный Джуд кивнул. Говорила ему мамашка, когда трезвой была: думай, что делаешь, головой думай, чтобы жопой не отвечать. И закрепляла урок — когда верёвкой, когда куском сети, а когда и треской по чему-ни-попадя. — В общем это… не п-п-повезло тебе, парень, — Билли хотел добавить ещё что-то, но не стал, — Сиди пока, ввечеру принесу выпить. Тёмный трюм оказался не лучшим местом для отдыха и ночлега. Снять сапоги Джуд не рискнул — крыс на корабле было больше, чем вшей в бороде у боцмана. Пришлось прислонить сундучок к углу и усесться на нём подобрав ноги. Дохлая птица успела оттянуть шею, она казалась липкой на ощупь и очень тяжёлой, но снимать её было рискованно — Мюррей вполне мог добавить с полсотни линьков за непокорство. Джуд достал из кармана кусок солонины, вцепился в него зубами и так и заснул с мясом во рту. Разбудили его крысы. С десяток тварей сидело на нём — на коленях, плечах, даже в волосах. Он не видел зверей, но чувствовал их тепло, острые морды, маленькие когтистые лапки. Самая наглая забралась на спину чёртову альбатросу и обнюхивала лицо. Джуд вспомнил, что болтали о тварях в кубрике, будто бы сперва они выгрызают глаза и щёки. Он хотел заорать, но не смог открыть рот — челюсти свело от страха. Крыса дотронулась горячим язычком до его носа и фыркнула — Джуд готов был поклясться — тварь смеялась. Она коротко запищала, словно давая команду, и спрыгнула в темноту. Остальные грызуны последовали за ней. Остался только отвратительный запах, словно клятая птица висела на шее не пару часов, а неделю. Стало холодно. Джуд свернулся клубком, натянул на плечи мокрый буршлат и задремал снова. Ждать пришлось долго. Билли так и стал спускаться к приятелю, путешествие затянулось почти на сутки. В Бристоль «Дамиетта» прибыла вечером пятницы — Джуд почувствовал, как остановилось движение деревянного корпуса, но из трюма его вытащили только утром субботы. Альбатрос к тому времени пах, как целая сотня издохших птиц, под перьями копошились белёсые черви. От долгой неподвижности у Джуда подгибались ноги, солнечный свет бил в глаза, заставлял щуриться и отворачивать голову. Команда стояла вдоль борта, словно провожала покойника. В лицо никто не смотрел. Кэп Мюррей тоже выглядел грустно — похоже, эти дни старый святоша пил горькую. — Вот твоя плата, матрос Хамдрам. И ступай с богом. Две золотых «Лиззи» и десять шиллингов. Подряжались на фунт. — Спасибо, сэр! Простите… — Ступай! — в голосе капитана появились тяжёлые нотки. Джуд подхватил сундучок и спустился в шлюпку. Старина Билли вывез его к причалу и даже обниматься не стал — похлопал по плечу, вздохнул: — Бывай, парень! Преисполненный благодарности Джуд хотел подарить ему запасную трубку — почти новую вересковую трубку с удобным мундштуком, — но приятель мотнул головой и налёг на вёсла. Шумный порт дожидался Джуда, кучерявые девки истосковались без поцелуев, а какой-нибудь капитан Пушка только и ищет в команду молодого свирепого храбреца. …Осталась сущая мелочь. В последний раз Джуд окинул взглядом стройный профиль «Дамиетты» — под лучами апрельского солнца она как никогда походила на чопорную фламандку — взял сундучок поудобнее и зашагал куда глаза глядят. Мимо шикарных шхун и утлых рыбачьих судёнышек, мимо пышных, словно аристократы, королевских судов и хищных каперов… «Быстрый» слишком обшарпан, на «Мальтийце», капитан сволочь, а вот узкая, словно морда борзой «Арабелла» — самое то. Ладонь Джуда потянулась пригладить короткие словно скрученные из бронзы волосы… да, птичка. За голенищем прятался любимый испанский нож — подхватить верёвку у горла так, чтобы не срезать кожу, потом побриться, сменить рубаху — и чем я не капер Хамдрам?… Аааааах!!!! Боль оказалась такой неожиданной, что Джуд упал на колени. Лезвие и ладони были в крови, тёплые капли стекали по грязным перьям. Кровоточила верёвка. Из надрезанных серых волокон сочилось алым, словно Джуд рассадил себе кожу. Вдруг — то ли от ветра то ли от солнца — показалось, что мёртвая птичья голова шевельнулась и злобно зыркнула. Что за дьявольская чертовня? Джуд попробовал снять верёвку руками, кольцо моментально сжалось, перехватив горло. И молитву прочесть не вышло — верёвка впивалась в шею на каждое «отче наш». Дрожащей рукой Джуд поскрёб в затылке — похоже, он попал в переплёт. А куда податься матросу, у которого неприятности? Трактир «Отсоси у адмирала» был самым шумным и многолюдным в порту. Офицеры в расшитых мундирах заглядывали туда редко, а вот матросы, гарпунёры, вербовщики и прочий сомнительный, но весёлый морской народ охотно пил и закусывал в заведении. Мало кто имел силы удержаться от соблазна отсосать четверть пинты ямайскго рома через дырочку в «адмиральском» бочонке — те, кто мог не пролить ни капли и остаться стоять на ногах, не платили за выпитое. Джуд не прочь был попробовать тоже… при случае, а сейчас не стоило и пытаться. И без того тяжкий запах падали вызвал гримасы на лицах немногочисленных в утренний час посетителей. Одноглазый трактирщик, похожий на стареющего хорька, остро глянул на нового гостя. — Плата втрое. За постой тоже. — Ты чего, перекушал с утра, хозяин? — Втрое или вали. Кроме меня в Бристоле тебе койку никто не сдаст, — спокойно сказал трактирщик и отвернулся к стойке. «Чтоб ты лопнул от жадности» подумал Джуд, но произнёс другое: — Рома. Мяса. И комнату на три дня. — Три с половиной… Пять шиллингов. И имей в виду, девка с тобой не ляжет. По крайней мере моя, — подбил итоги трактирщик, — Джинни, детка, тушёной баранины и ещё порцию рома! Злой как чёрт, озадаченный Джуд сел за дальний угловой стол. Все вокруг понимают, что он в полной жопе. Но, чтоб черти трясли капитана Мюррея, вместе с трёпаной «Дамиеттой» и вонючими альбатросами, что случилось? Пышногрудая Джинни проворно выставила на стол тарелку с дымящимся мясом, кусок серого хлеба, кувшин и кружку. Служанка не улыбалась и даже вид золотой монеты, словно случайно вынутой из кошелька, не привлёк её взор. Джуд вздохнул и принялся за еду. Вонь дохлятины портила аппетит, но сладкий и крепкий ром сглаживал неудобство, словно масло смиряет буйство волны. О поверье не убивать чаек Джуд слышал ещё от деда Хамдрама и рыбацкие байки не мешали ему воровать из гнёзд и высасывать чаячьи яйца. Взрослых птиц тоже случалось подбивать палкой, на вкус они были так мерзки, что Джуд предпочитал голодать или таскать рыбу из чужих лодок. Говорят, у матросов другие законы… за три «настоящих» рейса он наслушался и про пламя святого Эльма и про старика Голландца и про девок с собачьими головами и про мисс Бурю, которую моряки пугали, сняв штаны всей командой… а вот про альбатросов запамятовал… …Вард плавал с севера на юг, Любил щипать за щёчки юнг, Он вешал турок вдоль стропил, И такелаж в порту пропил, Как только грянет пушек гром, Сэр капитан глотает ром. До самых северных морей Задиры Варда нет храбрей… Нестройный матросский хор затянул долгую песню про подвиги капитана Варда — самого дерзкого, бесстрашного и развратного парня на всех английских судах. Говорили, этот чудак два года провёл в плену у алжирских пиратов, после чего начал резать всех мусульман, которых встречал в морях, и обзавёлся сомнительными привычками… Словно чёрт дёрнул Джуда за язык — пьяным голосом Хамдрам переиначил завершающую строфу куплета: …И капитан ваш знаменит Не только тем, что содомит! Чернокудрый, смазливый матрос вскочил, словно его укололи в спину. Хищной кошкой метнулся он к наглецу, на ходу доставая нож: — Встать, вонючка! Встать и отвечай за свои слова! Джуд подумал и помотал головой. К их столу уже бежал трактирщик, но смазливый успел раньше — он хотел полоснуть по глазам и ошибся — нож только слегка задел щёку Джуду. Боли не было. Несколько капель крови шлёпнулись в тарелку из-под баранины — и всё. Трактирщик уже оттащил драчуна и что-то ему втолковывал, отчаянно жестикулируя. Трезвеющий Джуд тронул пальцем щёку — она была сухой и горячей, рана затягивалась. О как! Подумав ещё с минуту Джуд встал и вышел во двор. Положив левую руку на каменную приступку, он взял нож и шарахнул по пальцам. Кусок ногтя с подушечкой среднего пальца отрубило почти что напрочь. Боли не было. Словно псих, Джуд ещё раз чиркнул ножом — ломтик плоти упал на землю, а рана начала аккуратно затягиваться. Нового ногтя не выросло, зато рубец через полчаса выглядел старым шрамом. До глубокой ночи Джуд сидел во дворе. К вечеру заморосило, буршлат отсырел от дождя, грудь невыносимо чесалась, словно черви пробрались под рубашку. Посетители кабака, девицы и даже собаки обходили сидящего стороной. Трактирщик молчал — он получил свои башли, а где болтается гость, его не касалось. Куда идти за советом и помощью Джуд не знал и даже представить себе не мог. Он был родом из Ливерпуля, дед Хамдрам давно умер от пьянства, Хамдрам-отец утонул в Мерси, едва успев заделать мамаше двоих детишек, Мэри Хамдрам была замужем трижды, от каждого брака в домишке появлялись новые малыши и все они хотели хлеба с селёдкой. Старший брат, рыжий Бони, уплыл на дальние острова поохотиться за чёрным деревом и два года как от него не было весточек. Самого Джуда мамаша с десяти лет сдала дядьке Филу — кожевеннику и святоше. У них с тёткой сыновей не было, Джуда воспитывали как родного, в четыре руки — постом, розгой и трудом, каждодневной вознёй с вонючими кожами. До шестнадцати он терпел, но когда окончательно стало ясно, что дядя хочет окрутить его со своей Бет, двадцатипятилетней дурёхой, а затем и передать дело наследничку — Джуд сбежал. Дождался, когда Бони приедет потрясти перед матушкой золотом, и упросил-таки братца взять с собой. Год плавал юнгой на «Мэри-Сью», потом перебрался на «Дамиетту» уже матросом… И дружков кроме старого Билли особо не завелось. Бездействие утомляло пуще работы — за годы службы Джуд отвык отдыхать. Он поднялся и вышел в ночь — да, бристольские улицы не похожи на коридоры монастыря, но будь что будет. Ноги сами водили его по закоулкам, мимо луж и сточных канав, драк и шумных матросских танцев. Добропорядочные горожане давно уснули, затворив ставнями узкие окна. Только воры, шлюхи и запоздалые пьяницы нарезали круги от трактира к трактиру. В иное время Джуд охотно б повеселился, но сейчас он искал тишины. И вот, из-за тёмного поворота проявилась громада церкви. Острые мрачные шпили, каменная ограда, открытая дверь — заходи, добрый человек, если приспичило помолиться. Озираясь по сторонам Джуд вошёл в длинный зал — церковь была пуста. Каждый шаг отдавался гулом, каждый вдох был слышен. Джуд попробовал произнести «Отче наш» — и свалился, сотрясаемый кашлем — верёвка снова стянула горло. Пожилой, смуглолицый священник помог ему подняться. Джуд хотел было удивиться «откуда он взялся» но не успел. В неторопливых жестах, в мягкой улыбке и проницательных тёмных глазах божьего человека было столько тепла и заботы, что девятнадцатилетний матрос Хамдрам разревелся, словно мальчишка, у которого отняли леденец. И история про проклятого альбатроса рассказалась сама собой. Священник внимательно слушал, кивал «Продолжай же, сын мой», постукивал пальцем по спинке скамьи, обдумывая своё. — Святой отец, сэр, помогите! Отслужу… — выговорившемуся Джуду наконец стало легче, церковный воздух успокаивал, как он, дурак, забыл, что у бога на каждую тварь по горсти зерна в кармане… — Подойди-ка, сын мой под благословение… — лицо священника сделалось очень внимательным. Джуд приблизился… и упал, сотрясаемый спазмами. — Так я и думал. Сын мой, ты влип в очень дурную историю. Я тебе не помогу. И никто в Бристоле тебе не поможет. И скорей всего никто в Англии… разве что ты разбудишь старика Мерлина. Может быть — не обещаю, но может быть — тебя вытащат экзорцисты в Риме или Сантьяго-ди-Компостелла. Шанс, что вместе с проклятьем ты расстанешься с жизнью — баш на баш, или да или нет. Как духовный отец, я советовал бы тебе каждодневно стараться молиться и просить Господа нашего о прощении. Как портовый капеллан скажу, плохи твои дела, парень. Не знаю, сколько ты проживёшь, но ни причастия ни исповеди тебе не видать, пока носишь альбатроса на шее. А умрёшь… Священник не договорил, но Джуд и так всё понял. После смерти стать белой птицей и носиться над морем, заунывно крича. А потом — прямо к дьяволу в пекло… Не прощаясь, Хамдрам повернулся и вышел из церкви. Мокрый ветер хлестал его по лицу. Будущее представлялось туманным, безрадостным и паршивым. Как теперь жить, куда податься, не везти же проклятие в дом к мамаше и малышне. Можно конечно прыгнуть вниз с мола или повеситься на собственном поясе, но помочь оно всё равно не поможет. …Можно выпить ещё рома и подумать о будущем завтра — в конце концов койка и выпивка обеспечены. Джуд потрогал натёртую верёвкой шею, стряхнул с груди червяка и направился к порту — назад в трактир. Всю ночь его мучили кошмары. Будто он лежит на морском дне или валяется в шлюпке или скребёт стены, запертый в каменном мешке, умирает долго, очень долго — и никак не может расстаться с жизнью. Служанка, которая принесла утреннюю овсянку и пиво, покосилась на него странно. Заглянув в умывальный таз Джуд увидел, что стал седым, белёсым, словно чёртова птица.. В двери комнатки постучали. Гость — пузатый краснорожий детина, протянул лапу с порога: — Хамфри Харлей, боцман с «Арабеллы». Дело к тебе, приятель. В рейс до мыса Доброй Надежды за чёрным товаром пойдёшь? Десять шиллингов в месяц, кормёжка добрая, если что — золотишка добудем или… (боцман блудливо подмигнул) — доля в добыче. Капитан Гэп — удачливый… капер. Джуд чуть не подавился пивом. Вот и мечта к порогу пришла, да, как водится опоздала. — Благодарю вас сэр за щедрое предложение, но не могу принять его. Боцман сплюнул: — Перекупили, суки! Сколько хочешь, приятель? Пятнадцать шиллингов? Двадцать? Вместо ответа Джуд приподнял дохлого альбатроса. Волна вони прокатилась по комнатушке, боцман повёл носом, но стерпел: — Так это… поэтому и берём. Эх ты, салага… если возишь на борту проклятого, значит точно вернёшься в гавань. По рукам?! Недолго думая, Джуд хлопнул по широкой ладони боцмана. Взять под мышку сундук было делом минуты… «Арабелла» и вправду была красива. Да, палубу не отдраивали до блеска, стволы пушек не натирали мелом, да и почистить сапоги матросы порой забывали, но зато все они щеголяли обновками — кто суконными куртками, а кто и бархатными камзолами на голую грудь. У кого-то из-за пояса торчали пистолеты, у кого-то сабли и кортики. Настоящий капер… вот только Джуду там не обрадовались. Вместо общего кубрика его гамак подвесили в крохотной кладовой, еду, словно офицеру какому приносили туда же, а делать не надо было почитай ничего, и в драку ни разу не брали. Матроса Хамдрама назначали смотрящим, чаще всего по ночам, когда в колыхании чёрноты было не разглядеть ни зги. Однажды в шторм приказали самолично вышибать у бочонка дно и лить масло в волны — Джуд испугался, не бросят ли самого в море, но обошлось. На обратном пути приставили караулить трюм, полный лепечущего и стонущего товара. Половина чернокожих отправилась в море вперёд ногами, таскать трупы Джуд подрядился добровольно — никакая зараза к нему не липла, а невольники при виде белого человека с дохлой птицей на шее, становились кротки, как голуби. Команда Хамдрама сторонилась — отчасти из-за зловония и червей (за год плаванья падаль не изменилась, словно чёртова альбатроса убили неделю назад) отчасти из-за «особого отношения». Унылый Джуд подозревал, что мог вообще отказаться от работы. Он пробовал заговаривать с парнями из команды, ставил выпивку в портовых кабаках, но ничего теплее «Привет, Хамдрам» не сумел добиться. Единственное, что отравляло жизнь (не считая вечно зудящих груди и шее) были кошмары. С одной стороны все раны заживали легко и быстро, с другой Джуд подозревал, что вполне смертен, с третьей — живучесть и вправду обещала мучительную агонию, если придётся дохнуть от жажды или тонуть. Да, и шлюхи все до одной отказались иметь с ним дело, даже за золото. А брать силой вопящих рабынь Джуду было противно. По возвращении в Бристоль Хамдрам списался на берег обладателем небольшой но вполне существенной суммы — хватило и подновить гардероб и выпить и даже отправить кое-что в Ливерпуль мамаше и малышне. Рейд оказался удачным, «Арабелла» хорошо заработала и потеряла всего пятерых моряков. Поэтому, когда Джуд, отдохнув с недельку в знакомом «Отсоси у адмирала» начал думать, куда плыть дальше, сразу четыре судна захотели его на борт. Так и пошло — Джуд мотался от корабля к кораблю, не старея и почти не меняясь. Долгим рейсам со временем он стал предпочитать плаванья вдоль побережья. Однажды ему повезло две недели скитаться по океану в шлюпке с бочонком воды и сумасшедшим плотником, и страх мучительной смерти навсегда отбил у Хамдрама любовь к дальним странствиям. Друзей у него так и не появилось — люди сторонились Джуда, словно проклятье передавалось касанием, как проказа. От скуки он выучился читать и писать и на Пасху и к Рождеству сочинял долгие письма матушке — навещать её Джуд отказывался, всякий раз под новым предлогом. Мэри Хамдрам отвечала, точнее диктовала ответы дядюшке Филу — старушке было уже под семьдесят, но ругалась она, как истинная торговка рыбой. Пару раз Джуд подумывал, а не добраться ли в самом деле до Рима, как советовал капеллан церкви святого Марка, но ни разу морские дороги не доводили его до стен Вечного города — то таможня не даст добро, то добыча богатая по пути встретится. Жизнь тянулась ни шатко ни валко, одиночество утомляло, деньги не радовали и даже несокрушимая крепость здоровья начала раздражать — с такой завистью косились колченогие дряхлые сверстники на стройного и плечистого, хотя и напрочь седого, сорокапятилетнего молодца. …Рейд «Святого Брандана» ожидался самым обыкновенным. Полные трюмы тюков с шерстью, тридцать два человека команды, всего-то от Дублина в Лондон со склада на склад довезти товарец. Конец июля, время спокойное, бури редкость, харчей хватает, да и спешки никакой не должно быть. Команда прекрасно справлялась с несложными вахтами, Джуду даже не надо было трудиться — сидел себе на мешках в тенёчке, вырезал из вересковых корней заготовки для трубок или просто дремал. Запах дохлого альбатроса от жары становился острее, но Хамдраму было давно плевать и на падаль и на всех, кто вынужден её нюхать. Особенно часто ему хотелось плюнуть на молодого капитана О'Гэри. Этот говнюк был из тех, что заставит команду носовыми платками палубу вычищать, если заняться нечем. К Хамдраму он не придирался от греха подальше, остальных гонял как акула дельфинов. Не проходило и дня, чтобы кого-нибудь не секли, а уж зуботычины сыпались на команду, как из ведра. К тому же О'Гэри был скуп, как чёрт и способен был месяц изводить человека за разбитый кувшин или утопленное весло. Особенно часто доставалось братьям Шепардам. Старший, Дуг, слыл хорошим матросом, выносливым, смирным и очень сильным. Младший, Роб — сущее недоразумение. Юнга из парня вышел как парус из носового платка. То уронит тарелку с супом, то забудет почистить капитанские сапоги, то заглядится на волны и утопит по рассеянности кисет доброго табака. Щуплый, тонкий, сероволосый парнишка походил скорее на мокрого воробья, чем на будущую грозу морей, да и выдержки ему не хватало. Во время порки Роб визжал, выл, и, случалось, плакал. А Дуг любую обиду переносил кротко, как ломовик-першерон — чем и доводил капитана О'Гэри до белого каления. Повод для нынешней экзекуции был как водится высосан из адмиральской бочки. У старика О'Догерти пропала серьга. Золотая серьга кольцом, знак успеха и доблести моряка. Скорее всего у цацки разомкнулся замочек и она завалилась в какую-нибудь глухую щель, но О'Гэри, услыхав о пропаже заявил, что ему на борту хватает четвероногих крыс, а двуногие могут плыть на все четыре стороны. И приказал тащить на палубу матросские сундучки — мол, сейчас и посмотрим, а как пропажа найдётся, вор на месте получит свой рацион свежих линьков. Команду исполнили неохотно — на сундучки ни замков ни засовов не вешали и даже у распоследних ворюг хватало совести не запускать туда лапу. Боцман Йорген попробовал отговорить капитана — идти поперёк обычая значило провоцировать недовольство матросов. О'Гэри упёрся со всем ирландским упорством и приказал Дугу Шепарду обыскать вещи. Дуг отказался. Сундучки в итоге каждый матрос выворачивал сам, под прищуром жадного ока О'Гэри — естественно, никакой серьги не нашлось и никакого ухищенного корабельного барахла там не прятали. Злой как чёрт капитан приказал устроить наказание тотчас, не дожидаясь традиционной понедельничной порки, когда матросы получали разом за все проступки прошлой недели. Спокойного как всегда Шепарда привязали к фок-мачте, боцман неспешно взялся за дело. Джуд без особого интереса следил, как вспухают рубцы на широкой спине моряка. Он видел, что боцман отвешивает удары вполсилы. Капитан тоже это заметил. Йорген получил в челюсть, не отходя от мачты и благоразумно укатился под снасти. Линёк лёг в ладонь капитана так метко, словно вместо расшитой галуном шляпы О'Гэри носил красный колпак с прорезями для глаз. Желваки заиграли на загорелых скулах ирландца — Джуд почувствовал, до чего ж капитану хочется исхлестать в кровь белую спину наказанного. Но раз взявши палаческий кнут до скончания дней не отмоешь рук… О'Гэри хорошо это помнил, поэтому смог сдержаться. Пару раз хлестнул мачту, показывая «Вот так пороть надо» и прошёл взглядом по угрюмой толпе матросов. — Юнга Шепард, ко мне! Понурый Роб сделал два шага вперёд, грязные щёки мальчишки были мокры. — На! — О'Гэри протянул юнге линёк, — Бей! Ещё двадцать четыре осталось, парень. Джуд чуть пожал плечами — поганое дело. Мальчишка вырастет редким мерзавцем, попробовав братней крови, и при первом удобном случае продаст самого О'Гэри… такие истории Хамдрам уже не раз видел. Эх ты, Роб… стоило время от времени подкидывать парню то яблоко то кусок сухаря… жаль тебя, дурака, сам такой был. Какой-то особенно жалкий в своём огромном буршлате Роб ухватил верёвку и шагнул к брату. О'Гэри широко ухмыльнулся: — Давай! Высечешь от души — в Лондоне младшим матросом сделаю, шиллинг в месяц прибавлю. Верёвка медленно поднялась и опустилась до палубы. — Давай, Шепард! Будь мужчиной! В оттяжечку, с плеча, ну! — Нет, сэр. От удивления Джуд подавился табачной жвачкой. Этот салага стал возражать капитану? О'Гэри тоже сперва не поверил своим ушам: — Выполняй приказ Шепард, мать твою. Делай, что говорят, медуза вшивая!!! — Нет, сэр! — губы мальчишки тряслись, на глазах стояли слёзы, он отчаянно замотал головой, — Не буду, сэр, ни за что не буду! Одним ударом капитан сбил Роба с ног и начал пинать сапогами, хрипя ругательства. Матросы молчали. По закону слово капитана на корабле верней Библии, а юнга имеет не больше прав, чем корабельный кот. По деревянным доскам палубы расплылось пятно крови. Наконец капитан выдохнул и отступил. Избитый Роб приподнялся — парень лишился переднего зуба, один глаз быстро заплывал, бледное лицо было перепачкано соплями и кровью. Встать, цепляясь за снасти, ему удалось не сразу. Свирепый О'Гэри поднял линёк и швырнул в мальчишку: — Вперёд, сволочь! Привязанный Дуг изогнулся, насколько позволяли верёвки: — Роб, пожалуйста, сделай это!!! Мальчишка уцепился за такелаж и вспрыгнул на борт. От страха и боли он похоже ополоумел, единственной мыслью стало удрать от мучителя. Балансируя на канатах, юнга наконец завопил в голос, покрыв капитана грязной и неумелой бранью. У О'Гэри от злости побелел кончик носа. — Юнга Шепард, я приказываю спуститься и выполнять команду! Роб, похоже его не слышал… Тогда О'Гэри достал из-за пояса пистолет и прицелился в парня: — Слезай или сдохнешь! У Джуда сжалось сердце — капитан и вправду мог пристрелить парня. Вот сейчас упадёт Роб в синее море, помрёт без исповеди и станет чайкой. Белокрылым альбатросом, из тех, что парят над мачтами и просят, чтобы их помнили… — Не стреляй!!! — Джуд рванулся вперёд и ударил капитана под локоть. Огорчённая пуля ушла в паруса. О'Гэри (недаром он был капитаном) рванул второй пистолет и пальнул не целясь, благо Хамдрам был совсем близко. Пуля попала в дохлого альбатроса. Это было чертовски больно — словно в грудь запихнули раскалённую кочергу. Джуд упал, изогнулся дугой в пароксизме, почти теряя сознание. Верёвка сдавила шею узлом, с полминуты не получалось вздохнуть. А потом наступило блаженное чувство свободы. Тело сделалось лёгким, как пёрышко, в голове просветлело. «Я наконец умираю» улыбнулся счастливый Джуд, «Отче наш иже еси… что?!!!». В уши ему ударил звериный вопль капитана. Открыв глаза, Хамдрам увидел: О'Гэри катается по палубе, пробуя отодрать от лица разъярённую мёртвую птицу. …Деньги — в Бристоле, у старика трактирщика, в сундучке гроши, до берега две с половиной мили… Джуд Хамдрам сбросил буршлат, сапоги, одним прыжком вскочил на борт и бросился в море. Он очнулся уже на пляже. Мелкий белый песок, ослепительно синее небо, старый вяз у дороги, холмы, покрытые мелкокурчавой зеленью, силуэт невысокой зубчатой башни у горизонта, в кустах терновника заливается неугомонный дрозд… Свобода! Волны смыли проклятый запах и мерзких червей, шея выпрямилась, на груди больше ничего не висит и царапины на руках кровоточат, саднят от слоёной воды… Ему сорок пять лет, он свободен и жив и не станет летать над морем, оглашая пучину вод криками о спасении. «Кто родится в день воскресный, тот получит клад чудесный». Джуд Хамдрам, ты счастливчик! — улыбнулся он себе, отжал одежду, связал шнурком седые волосы отправился куда глаза глядят по немощёной, жёлтой от пыли дороге. До Бристоля он шёл почти месяц, ночевал то в хлеву, то в сарае, то под кустом благо лето. Кормился, чем бог пошлёт да человеки помогут. Добрым людям говорил, что попал в кораблекрушение и чуть не утонул (второе было недалеко от истины). В Бристоле он первым делом сходил в церковь святого Марка поставить свечку и помолиться за счастливое избавление. Не удержался потом — уже выйдя из храма показал кукиш мрачным зубчатым шпилям (жаль, давешний священник уже лет десять как помер). В «Отсоси у адмирала» Хамдрам гулял две недели — днём пил, по ночам таскал в комнату девок. Потом купил себе новый кафтан (никаких буршлатов!!!), зашил в пояс золотые монеты, обзавёлся брыкливым, выносливым мулом и, словно принц, поехал домой в Ливерпуль. Успел и матушку повидать и получить от неё свежей треской по морде и даже благословить невесту — в первый день по прибытии он направился к свахе и через месяц был уже неплохо женат — на рябой, большеротой но зато работящей, верной и доброй девице. Через год жена принесла ему первого маленького Хамдрамчика. Счастливый Джуд отметил разом два праздника — появление наследника и открытие кабачка «У счастливого альбатроса». Только здесь подавали пудинг по-йоркширски, по-шотландски, по-уэльски и а-ля-королева, только здесь наливали пиво пяти сортов и особый, чёрный матросский ром, только сюда почтенные супруги спокойно отпускали мужей — все служанки в «Альбатросе» блюли себя для замужества, и, надо сказать, делали хорошие партии. Владелец процветающего трактира господин Джуд Хамдрам дожил до глубокой старости, пользуясь любовью соседей, как человек немногословный, справедливый и щедрый. Он любил поплясать и полакомиться, по утрам прогуливался вдоль квартала, желая соседям доброго дня, подкармливал бедных детей и бездомных кошек, всегда находил работу бродяге, если тот стучался в обитые дубом двери трактира с просьбой о помощи. И единственной странностью почтенного трактирщика было, что Джуд наотрез отказывался подходить к морю ближе, чем на пушечный выстрел. Умер он тихо, в окружении семерых сыновей и бессчётного числа внуков. Старший сын унаследовал дело… Да, сэр, я уже пятый Хамдрам — владелец «Счастливого Альбатроса» — и батюшка мой и дед разливали здесь пиво. И мы строго блюдём обычай — первый гость, что постучится к нам утром Птичьего Вторника, получает выпивку и еду бесплатно, лишь бы вспомнил добрым словом душу Джуда Хамдрама, а заодно и всех тех моряков, что сгинули в море без покаяния. Я смотрю, вы из тех джентльменов, что прибыли на яхте из самого Лондона и изволили с утречка веселиться, в воздух постреливать… да-с, слыхали. Уважьте нас добрый сэр, не побрезгуйте угощением. Что желаете? Рома? Мяса? Сию минуту. Шустрый трактирщик умчался за стойку — выискивать самый чистый стакан и особенную тарелку для знатного гостя. Джентльмен — молодой и лощёный лондонский денди остался неподвижно сидеть за низким столиком, покрытым пёстрой скатёркой. В голубых словно волны глазах джентльмена чайкой билась какая-то мысль. Он достал из кармана жилета элегантный швейцарский ножик, одним щелчком открыл лезвие и осторожно провёл им по мякоти нежной ладони. Капли крови упали на скатерть — одна, две, три. Узкий шрам зарастал… Жил да был брадобрей Начала войны Мосес Артурович не запомнил. Неудачное обострение язвы загнало его на больничную койку. Когда сбросили бомбы на Москву, Минск и Новосибирск, он лежал под ножом. Пока ракеты жгли Одессу, Киев и Львов, он жарко бредил и санитарки связывали беднягу простынями, чтобы не навредил себе. По счастью начальник госпиталя распорядился перевести людей в подвальное бомбоубежище ещё при первой тревоге, поэтому у больных был куда больший шанс выжить, чем у здоровых. И Мосес Артурович свои шансы использовал во всей полноте… Смерть любимой Марточки заставила его пожалеть о крепости здоровья, но оставались сын Георгий и дочка Натуся. Сын был следователь, во время неразберихи, оставшейся в хрониках как Смоленская резня, он железной рукой наводил порядок и в итоге оказался в команде военной администрации города. Дочка же всегда была хрупкой, болезненной, а ужас первого дня войны лишил её речи и уложил в постель — она перестала вставать и почти не ела. Только плакала, когда начали выпадать волосы — роскошные, чёрные как смоль кудри. Мосес Артурович сам обстриг свою девочку, пообещав, что всё отрастёт. И ошибся. Волосы выпадали у молодых, старых, здоровых, больных… кто-то брился наголо, кто-то повадился торговать париками, собранными из загодя срезанной «красоты». В любом случае Мосес Артурович остался без работы. Он был парикмахер. И отец его был парикмахер и дед и прадед… Много-много поколений узкоплечих, низкорослых, длинноносых армян с ножницами, бритвами, щётками и секретами — чем освежать кожу, как пускать и останавливать кровь, удалять мозоли, завивать локоны «чипцами», замешивать хну и басму, на чём настаивать репейное масло. А после войны людям были нужны жизнь, тепло, хлеб, оружие и лекарства, тем паче, что стричь теперь стало нечего. По-немецки основательная Марточка оставила семье запасы пищи месяца на четыре. Крупы, чай, сахар, варенье, консервы и сухофрукты. Кое-что можно было попробовать выменять на старинное блюдо и ложки из почерневшего серебра. Сын не ел и почти что не появлялся дома — власть в городе надо было держать, как взбесившуюся собаку — за горло. Мародёры, рейсеры, бандиты, заезжие гастролёры — ходили слухи, что в Смоленске запасов еды и бензина лет на пять с небольшим. Удивительно даже, с какой скоростью дичали люди, лишившиеся правительства и хотя бы видимости закона. Не прошло и недели после конца войны, как ходить по ночам стало опасно, впрочем, стреляли мало, экономя патроны. Телевидение не работало, радио сходило с ума от радиации, мобильная связь умерла. А вот электричество, воду и канализацию удалось сохранить. Очень много было больных — обожжённых, пострадавших от облучения, тотчас пошёл первый виток лучевых болезней, через месяц началась эпидемия собачьей чумы — болезнь мутировала и перешла на людей. В городе перестреляли почти всех собак, но было поздно. Первое время Мосес Артурович варил кашки на электроплитке, кормил, умывал и носил на горшок Натусю, читал раз за разом одну и ту же «Голову профессора Доуэля», огорчаясь судьбе несчастной Брике, экономно курил сигареты по три в день в три приёма и залечивал плохо заросший живот. Когда шрам затянулся толстой розовой кожицей, парикмахер договорился с пожилой соседкой, что она будет днём присматривать за Натусей, и отправился в госпиталь, вкалывать санитаром. При больнице — значит при еде, при витаминах, при лекарствах и относительно безопасно, так говорил фронтовик, дед Мосеса, который со своим медсанбатом дошёл до Берлина. Риск подцепить заразу конечно присутствовал, но риск умереть от голода или отсутствия антибиотиков был несомненно выше. В свои сорок четыре Мосес Артурович был вполне крепок, труда и крови он не боялся, а сочувствие к людям не растерял. Поэтому в госпитале его ценили. В свободную минутку он всегда соглашался срезать мозоли, побрить тех, у кого ещё росли бороды, и постричь ногти лежачим больным — за сущие копейки, а иногда и бесплатно. Врачи любили расторопного санитара, медсёстры смотрели сочувственно вслед доброму, трезвому, работящему вдовцу, но куры никто особо не строил — знали, что у мужчин не всё ладно, да и лысых голов стеснялись. Больше года в Смоленске почти не рожались дети, а из тех, кто родился, большинству лучше было б не быть зачатыми. Но со временем малышей стало больше, часть из них выживала и даже обзаводилась нежными, кучерявыми младенческими шевелюрами. Спустя три года Мосес Артурыч тихонько пустил слезу, собираясь стричь в первый раз прелестного белокурого мальчика, руки чуть-чуть дрожали — от волнения и от счастья. Немая Натуся со временем встала на ноги, начала потихоньку прибираться в доме, обстирывать себя и отца, готовить немудрящий обед… Как же славно, что вокруг Смоленска уцелели поля и фермы. Первый урожай сожгли, потом привыкли — всё вокруг было если не «горячим», то «тёпленьким». У коров и овец тоже были проблемы с отёлом, зато овощи-фрукты на удивление дали в рост, на картошке с капустой можно было вполне сносно выжить, да и хлебушек был. Электричество стало дорого, вода дорога, бензин и вовсе на вес золота. Заводы по производству сельхозинвентаря, чулочная фабрика и «Аналитприбор», на котором наладили выпуск дозиметров, как-то жили и давали хлеб рабочим, госпиталь тоже держался. Алмазный завод обнесли дочиста в первую же зиму… господи, кому сейчас нужны алмазы? У Георгия в С.ЧК каждый месяц кого-то расстреливали за грабежи и разбой. «Когда приходит голод, уходит стыд» повторял дедову поговорку Мосес Артурович и качал головой. Он завёл себе мягкую шляпу и не снимал её круглый год, только в госпитале меняя на аккуратную белую шапочку. Через четыре года после войны сын женился на дочери смоленского предводителя. Была славная свадьба, с водкой, мясом, сотней гостей и даже приглашённый оркестр наигрывал танцы. Георгий звал их обоих, но Натуся наотрез отказалась появляться на людях, да и Мосес Артурович засиживаться сверх вежливого не стал. От первых лиц города пахло кровью, а этого запаха парикмахер нанюхался в госпитале. Через пять лет и один месяц невестка родила сына, Артура — и мальчишка получился почти здоров. Ещё через год неожиданно вышла замуж Натуся — проклятье «никому не желанной старой девы» миновало её. Санитарка из госпиталя сосватала своего двоюродного брата. Правда парень был тоже немой, но зато работящий — столяр, печник и на все руки мастер. А вот причесать единственную дочь на свадьбу не вышло, пришлось покупать парик — и об этом отец жалел куда больше, чем о бедном столе и тихом веселье. Праздник кончился, начались будни. В маленькой двухкомнатной квартирке стало тесно, молодые общались друг с другом молча, замечали только друг друга, и это слегка обижало старика. Детей у Натуси не получалось — к худу или к добру, но она не беременела. Муж кормил её досыта, хозяйство совсем поправилось, тяжкий труд Мосеса Артуровича перестал быть настолько нужен. Да и, будем честны, добросердечной, сочувственной всякой боли натуре парикмахера, тяжело давалась работа в госпитале, в окружении мук и смерти — а умирали многие. …Осторожный Мосес Артурович начал с малого — повозился на кухоньке, вспоминая советы деда и рецепты покойной жены, побродил по оврагам и склонам, благо пустые кварталы зарастали с невероятной скоростью. Четыре месяца каждый вечер он обкладывал Натуськину голову тёплым полотенцем, вымоченным в репейном масле, на лицо шла другая маска из распаренных трав. И случилась чудо — худосочная дочка стала розовощёкой, кожа засияла, ушли морщинки из уголков рта и глаз, а самое главное — начали отрастать волосы. Не такие кудрявые и густые, очень медленно… но дочь была счастлива. И отец тоже — светлая мысль наконец-то сложилась в его голове. Парикмахерская работа делает людей красивее — и молодых и старых и дурных и хороших. Даже древней старухе хочется выглядеть женщиной. Сразу после войны людям было не до волос — болезни, голод, пограничные стычки. А теперь стало легче, сытнее, порядок какой-то установился в городе. Появилась лишняя крошка, случайная монетка, которую не жаль отдать мастеру, чтобы выглядеть лучше. Мосес Артурович всегда считал, что у счастливых женщин добрые мужья и весёлые дети. А любая капелька счастья, любая улыбка помогает выздороветь от войны. Неизвестно откуда он добыл своего Бурана — в городе почти не осталось собак, тем более таких крупных. Но добыл, подкормил и даже научил возить маленькую тележку с инструментом, снадобьями и прочей поклажей. Золингеновские опасные бритвы остались ещё от деда, ножницы были свои, вместо крема для бритья подошёл мыльный корень, вместо красок для париков — настои луковой кожуры, ромашки, ревеня и скорлупы грецких орехов. От чирьёв, зуда и лучевых язв — порошок из зверобоя с шалфеем и подорожником, мазь календулы на нутряном сале, от мозолей, трещин и воспалений — кора дуба, для лучшего укрепления здоровья — облепиховый сок. И конечно, не обошлось без репейного масла — напоследок из госпиталя Мосес Артурович вместо денег взял целый ящик пустых пузырьков от лекарств. Добрый зять смастерил два складных стула и лёгкий тент. Парикмахер дождался весны — десятой весны после первой бомбардировки — и работа пошла. Он со своей тележкой беспрепятственно разъезжал по городу, таскал её по единственному мосту через Днепр, в солнечные дни, случалось, устраивался у старинной кремлёвской стены — от кирпичей фонило, но мощь красноватых, поросших мхом стен, казалась успокоительной. «Стрижка-бритьё-косметика!!! Ррррепейное масло для ррроста волос!» Куда бы Мосес Артурович ни пришёл со своей переносной цирюльней, очень быстро к тележке вставала очередь. Желающие побриться подставляли щетинистые щёки под блестящее лезвие с золотыми готическими буквицами, женщины раскупали краску для париков, репейное масло и другие снадобья. Редкие счастливицы заказывали «мне модельную стрижку, пожалуйста» и млели под взглядами завистниц, пока мастер сооружал из жиденьких, мягких волос умопомрачительные причёски. Уличных воришек и мелкую шушеру отпугивал внушительный вид Бурана — всклокоченная чёрно-рыжая шерсть и жёлтые клыки придавали свирепости в общем добродушному псу. Рейсера посерьёзней его тоже не трогали — мало кому хотелось связываться с отцом Георгия Сарояна, третьего человека в городе. …Сын пробовал говорить с ним, убеждал оставить промысел — мол, позоришь имя семьи. Кроткий Мосес Артурович просто сказал, что по его, отцовскому мнению кровавый хлеб позорит имя семьи, а честным парикмахерским делом зарабатывали деды и прадеды. И он, Мосес, пока что отец и старший мужчина в роду. Он не учит Георгия, как управлять людьми, так пусть и сын не суёт нос в его ножницы, много воли взял. Слепому нет дела, что свечи подорожали. Сын подёргал щекою, но промолчал. После этого разговора отца с дочерью перестали приглашать в дом к молодым Сароянам. Вскоре Натуся освоила нехитрое искусство варки масла и мазей, сбора, сушки и растирания трав. Лавку сделали тут же, в первом этаже дома. Зять помог обустроить помещение, собрал из осколков стекла два окошка, приколотил над входом вывеску и засел с женой вместе торговать немудрящим товаром. Предприимчивая Натуся было хотела обзавестись «чёрными» лекарствами через связи мужниных родичей, но тут Мосес был непреклонен — ворованным в его роду торговать никто никогда не будет. Сам он по прежнему колесил по Смоленску, а следующим летом, как подсохли дороги, начал выбираться к окрестным сёлам и городкам. На старости лет в нём проснулась тяга к бродяжничеству, перемене мест. Он убеждал родных (да и себя тоже) что основной целью его путешествий были лекарственные травы, коренья и «чистые» продукты, которые удавалось выменивать у сельчан, но куда важней ему было засыпать под открытым небом, видеть аистов, слушать ночных соловьёв и трескотливых кузнечиков. Ему нравилось подогревать над огнём куски хлеба, насаженные на ветку, гладить по мягкой шерсти верного пса, смотреть в небо и думать о бренности всего сущего. Женщины в деревнях были проще, выглядели здоровей, чем измученные всевозможными хворями смолянки, их визит парикмахера особенно радовал — сидя под ножницами всякая норовила порасспросить о делах в стольном городе и рассказать о своих, сельских новостях. Случалось и письма просили передавать в город, родственникам. Глядя, как хорошеют, оттаивают усталые женские лица, Мосес Артурович тихо радовался и, случалось, в задумчивости мурлыкал под нос любимую песенку: …Жил да был брадобрей, На земле не найти добрей… Узнав о его хождениях, сын убедил старика обзавестись винтовкой на случай встречи с волками или шальным медведем и сам преподнёс отцу охотничий карабин с выправленным разрешением. Мосес Артурович поворчал, но подарок принял. Он знал, что на человека у него рука не поднимется, а вот защитить себя и Бурана от волков или одурелого от жары кабана может и вправду придётся. Да и выглядел карабин роскошно, было чем похвалиться перед соседями — уважает сын старика отца, любит. Гладкоствольная «Сайга» с полированным тёмным прикладом… она чуть не стоила жизни мирному парикмахеру. Дело было в июле, аккурат под летнее солнцестояние. Они с Бураном заночевали в березняке не доходя сельца Верхнее — уж больно славный выдался вечерок, тёплый, светлый, пронизанный птичьим пением. Умилённый Мосес Артурович углядел в лесу мать-лосиху с тупомордым детёнышем и пока не заснул, всё вздыхал. Он скучал по внуку, старые руки ждали мальчат и девчушек — обнимать, тискать, доставать из карманов припасённые сладости, неторопливо рассказывать прадедовские армянские сказки и укладывать спать, подтыкать одеяло под тёплые спинки… Разбудил парикмахера лай собаки. В серых утренних сумерках он увидел, как к костровищу подошёл вооружённый мужчина, за ним ещё несколько — большинство в камуфляже, все с автоматами. Буран попробовал броситься, защищая хозяина и имущество, его срезали одной пулей в раскрытую пасть. Мосес Артурович понял, что к волоску его жизни поднесли бритву. Прикрыв глаза, он стал беззвучно читать «Отче наш», потом попросил у бога защиты и благополучия для детей. Рейсеры тем временем распотрошили тележку, запахло репейным маслом и травами. Двое заспорили из-за оружия, третий прервал их «Атаману подарок будет». Потом парикмахера взяли за грудки и рывком заставили сесть. Одутловатый, какой-то бугристый мужик с татуированными руками и по младенчески беззубым ртом посмотрел Мосесу Артуровичу в глаза: — Жид?! Мосес Артурович мотнул головой: — Армянин. — А я говорю, жид пархатый, — рявкнул рейсер. — Армянин я. — Мусульман? — Православный. Крещёный, — дрожащими пальцами Мосес нашарил под рубахой старинный серебряный крест. Бандит сильным рывком сорвал украшение с шеи старика: — Подходяще. Ну, молись, армянин, перед смертью, раз ты крещёный. Батюшки исповедовать уж прости нету. Он поставил старика на ноги, толкнул в сторону берёз и достал из подсумка нож. Мосес глухо вздохнул: — Покурить бы на дорожку отсыпал, прежде чем убивать. Чуть помедлив, беззубый достал, портсигар и бросил в траву самокрутку. Наклониться поднять её, а затем встать, не показывая, что колени трясутся, было делом нелёгким. Но как же сладок был крепкий табачный дым… Один из рейсеров, шрамолицый и злой на вид, подошёл к беззубому показать добычу. Золингеновские бритвы и ножницы вызвали интерес. — Дед, а зачем ты с собой эти штуки таскаешь? Кто ты вообще такой, почему в лесу спишь? — лениво спросил беззубый. — Я мирный старик, парикмахер, — хриплым шёпотом выдавил Мосес, — хожу по деревням, людей стригу, масло для волос продаю. Чем я вам помешал, товарищи военные? — Уважает… — хохотнул беззубый, — Товарищи! Военные! И не соврал, дед, мы служилые люди Божьего Атамана Ильи-Пророка. Военные. Скоро край будет наш, пусть тогда кто попробует слово вякнуть. Парикмахер, говоришь… Баб стрижёшь? — Был мужским парикмахером. Причёсываю, стригу, брею, крашу, педикюр могу сделать, мозоли срезать, кровь пустить, чирей вскрыть, банки поставить или пиявок, — (тут Мосес врал — пиявок он никогда в жизни даже в руках не держал). Беззубый поскрёб в затылке. — Мозоли говоришь… А за бородою умеешь ухаживать? — Всё умею, — твёрдо сказал Мосес Артурович, он почуял, что пахнет жизнью. Две недели он волокся вслед за отрядом. Угнаться за здоровенными мужиками лет на двадцать его моложе, было тяжко. Помогало только ясное понимание — отстанет — убьют. По дороге собрали дань с двух сёл и пожгли отдалённый хутор. У Мосеса сердце кровью обливалось от предсмертных воплей скотины и криков детей, но сделать он ничего не мог. Наконец, ввечеру пятнадцатого дня пути, они добрались до места. Деревня Спас-Углы была огорожена мощным сосновым тыном с воротами. На башенке стоял часовой, за забором надрывались собаки. Вернувшихся рейсеров встретили радостным шумом, навстречу выбежали женщины, дети, за ними степенно вышли взрослые мужики. Часть отряда осталась у ворот разгружать добычу и отвечать на приветствия. Беззубый потащил пленника дальше, к трёхэтажной, разукрашенной искусной резьбой хоромине. На крыльце уже ждал гостей батюшка-атаман. Мосес Артурович обомлел — он забыл, что на свете бывают такие волосы. Рыжая грива Божьего Атамана Ильи Пророка свисала до того места, где у женщин бывает талия, роскошная борода прикрывала живот. Подойдя к ступенькам, беззубый склонил голову: — Благослови батюшка, твоими молитвами живы вернулись. Атаман хлопнул ручищей по плечу беззубого: — Благословляю! Докладывай… хотя нет, погоди. Это что за жидок с тобою? — Не жид, батюшка атаман. Армянин крещёный. Парикмахер. — Борода моя тебе, босорылому, спать не даёт?! Сгубить решил божью благодать?! Христопродавец!!! — налившись кровью вдруг заорал атаман. Беззубый пал на колени: — Упаси боже, батюшка! Этот, — он ткнул в Мосеса Артуровича, — за волосами ухаживать умеет по всякому, чесать как надо, маслом мазать, чтобы росли лучше… Мозоли срезает! — Мозоли? — атаман утих так же быстро, как и взъярился, — мозоли это хорошо… Эй ты, жидок, звать тебя как? — Мосес Артурович. Я армянин, — парикмахер задумался на мгновение, — Ваше Превосходительство! Атаман хохотнул: — Ишь, ловок… Превосходительство, хорошо сказал. Мосес… Мойша что ли? А говоришь, что не жид. Ладно, пойдёшь в дом, к бабам, возьмёшь, что тебе нужно. И чтоб через час у меня на пятках ни одной мозоли не было. А порежешь или сбежать задумаешь — пристрелю. Пошёл! Атаман наградил парикмахера тычком в спину и повернулся к беззубому: — Докладывай, Ангел!.. По счастью в хоромах нашёлся тазик, на кухне подходящий маленький нож и горсть соды, горячей воды тоже было не занимать. Осмелевший парикмахер вышел во двор, нащипал подорожника, листьев берёзы, ромашек… И минут через сорок Мосес Артурович чутко сидел рядом с пышущим паром тазом, в который Илья-Пророк соизволил поставить свои вонючие ноги — похоже, батюшка-атаман с рождения их не мыл. Клиент остался доволен. Осмелев, Мосес Артурович робко попросился на волю, за что получил по морде хозяйской дланью. «Служить будешь, человека из тебя, Мойша, сделаем!» повелел атаман. «Хату ему, бабу в жёны и за ворота не выпускать!» Гогочущие рейсеры тут же притащили одноглазую, тощую как берёза, немолодую вдову. Божий Атаман Илья-Пророк торжественно обвенчал её с новым мужем и велел до утра не показываться ему на глаза. Неожиданную жену звали Аграфеной, у неё была довольно большая, но совершенно разваленная халупа на южном краю села, подле тына, курятник с пятком плешивых кур, огородик и пятеро деток. Тринадцатилетняя красавица Любава, две подлёточки, веснушчатые близняшки Лёлька и Лилька, десятилетний дурачок Юра, и только начавший ходить Пашка. Когда потешный кривоногий пацанёнок приковылял поздороваться с новым дядей и, поломавшись для виду, согласился пойти «на ручки», Мосес Артурович в первый раз за две недели перестал жалеть о своём приключении. Он подхватил тёплого, чумазого малыша, неловко тронул губами макушку в младенческом белёсом пуху, и отвернул лицо, пряча подступившие слёзы. «Ишь, ирод… детишек любит» — умилилась хмурая Аграфена. Брака как такового у них не вышло — то ли стар был Мосес Артурович, то ли «лучёвка» сделала своё дело, то ли дети во сне ворочались, то ли сама вислогрудая, высохшая супруга не прельстила — бог весть. В остальном же на удивление они сладились, поутру новобрачная встала первой, чтобы подать мужу завтрак — жалкую, маленькую яичницу (половину Мосес всё равно скормил Пашке). Заев угощение чёрствым хлебом Мосес Артурович прошёлся по хате, высматривая, что тут можно отладить, но взяться за молоток не успел — примчался парнишка от атамана, мол парикмахера требуют, расчесать драгоценную бороду перед утренней службой. Приказали — так приказали. Покорный Мосес Артурович подровнял, подмаслил и уложил роскошную бороду Ильи-Пророка, попробовал взяться за гриву и отступился — мол, после бани бы, с маслом репейным да частым гребнем и то заботы часа на два. Атаман легко согласился — на днях свадьба, перед ней банька, тогда и расчешешь. А пока ступай молиться со всеми честными хрестьянами. Служба прошла на площади, перед хороминой. Жители Спас-Углов собрались приложиться к иконе Спаса, обменяться с соседями братскими поцелуями и послушать короткую, но весьма энергичную проповедь Ильи-Пророка. Атаман пообещал скорое процветание и наступление божьего царства, красочно описал, что именно сотворит небесное воинство с врагами и нехристями, не признающими последнего из пророков, скупо похвалил Беззубого-Ангела за успешный рейд, приказал выпороть за нерадивость пастуха Якова и повелел начинать хоровой гимн во славу Христа, Богородицы и Пророка. Все сельчане истово повторяли за атаманом слова кощунственной молитвы. Мосес Артурович удивился — похоже люди и вправду сочли святым этого вшивого, неопрятного рыжего жулика. Когда народ разошёлся — кто на работы, кто за добычей, кто охранять границы, — его снова позвали в хоромину. Четырём жёнам Пророка тоже нужен был парикмахер — посоветовать кремы и маски для лица и волос, срезать мозоли и поухаживать за ногтями. Три жены были веселы, щебетали и наперебой выхваляли мастера, четвёртая уныло сидела в углу, обхватив руками живот. «Выгонят её завтрева, — радостно сообщила Мосесу Артуровичу самая молодая, — у ней в пузе детки не держатся, троих скинула». Так и вышло — на следующий день перед службой несчастную бабу со всеми пожитками спихнули со ступенек хоромины с наущением возвращаться к родне. Днём парикмахер причесал на девичник молодую невесту — пышнотелую тихоню лет шестнадцати с жиденькими, но длинными русыми волосами. Вечером собственноручно вымыл голову атаману, намазал репейным маслом, вычесал гребнем вшей, выстриг несколько колтунов и посоветовал впредь собирать кудри в косы хотя бы на ночь. За что и был наказан — Илья Пророк тут же повелел Мойше впредь каждый вечер заплетать ему волосы, а заодно чесать пятки перед сном. После бани начался мальчишник во всей красе — атаман с приближёнными гуляли, пили чистый, как слеза, самогон, и хвастали подвигами. Вскоре Мосеса Артуровича затошнило — не от выпитого, от баек. Он терпеть не мог запаха крови и полагал жизнь человеческую самым ценным из божьих даров. К тому же с молоком матери впитал уважение к женщине, к чуду зачатия и рождения. Очень сильно хотелось уйти, но пришлось дожидаться, пока Пророк налакается как свинья и отправится спать. Под присмотром бдительного охранника он заплёл атаману волосы на ночь, и убедился, что причёска не помешает пьяному. Можно было отправляться домой. У ворот парикмахера остановила кухарка, вручив солидный кусок свинины и бутыль самогона — за труд. Довольная Аграфена покормила мужа тёплой картошкой, вознамерилась налить рюмочку, но Мосес Артурович отказался. Вместо этого он велел бабе выйти с ним до курятника и там, подальше от чужих ушей стал расспрашивать — кто таков Божий Атаман, откуда взялся и почему мужики его слушают. Оказалось, Его Превосходительство объявился в деревне через месяц после войны, во главе небольшого, но хорошо вооружённого отряда. Захватить власть в селе, где половина людей еле таскала ноги, было несложно. Но держать под дулами автоматов толпу сельчан Илье показалось делом неблагодарным. Он заявил, что избран богом, небесные ангелы хранят его от радиации и нашёптывают пророчества о конце света и скором пришествии Христа. В доказательство он предъявлял безупречную шевелюру, железное здоровье и, казалось, неиссякаемую мужскую силу — а ведь в деревне первый год после войны почти никто из мужиков не мог. Ей, Аграфене, тоже выпало попробовать благодати — только сыночек родился глупый. А у других и здоровенькие рожались, да и до сих пор рожаются — половина деток в селе Ильичи. Пашка, он от второго мужа — первый умер в Смоленске, он свекровь навестить поехал — там и остался. А со вторым, Шуркой-пришлым, её атаман у колодца венчал. Хорошо жили, только Шурка крут был — и ногами бивал и кулаком проходился по пузу. Один разок не досмотрела — дурачок в суп чихнул — так Шурка его порешить хотел, еле-еле собой прикрыла, он по лицу ботинком вдарил, с тех пор глаз высох. Застрелили его у Гагарина, когда Пророк в дальний набег ходил. Вернулся б — и Пашку не доносила б. А так огородиком пробавлялись, грибами, Любавка с семи лет помогала везде, раньше и козочка-кормилица блеяла, так о прошлом годе сломала ногу пришлось зарезать… Да, а Илья-Пророк правду чуял — где что творится, откуда враги придут, какая погода будет. Больных, случалось, руками лечил, кому помогало. Когда собаки из лесу попёрли — загодя велел изгородь ставить, тын уже потом выстроили. И никто село не жёг, не грабил, живность не уводил. Наоборот, вся округа Спасо-Углы почитает столицею, Пророку кланяется, дань шлёт. У них даже два рабочих трактора есть и армейская бронированная машина, бензин Ангел выменивает в Покровке, на мясо. А пушки чугунные местный умелец отлить в яме придумал. Одна взорвалась, остальные стреляют — редко, но метко, отбиться пока хватает. Так что дай бог Божьему Атаману Илье-Пророку долгой жизни… На следующий день была свадьба. Рейсеры гуляли шумно, мужики держались скромнее. Невеста счастливой не выглядела. Почему — Мосес Артурович понял, увидев её наутро после брачной ночи — заплаканную, избитую, с вырванными волосами. Похоже, мужу супруга не угодила. Илья-Пророк повадился бить её каждый день, а после первого выкидыша выгнал вон и взял новую жёнку, из пленных. Той повезло больше — она забеременела тотчас и через несколько месяцев уже гордо носила острое пузико. Жизнь в селе шла своим чередом. Пару раз случались пограничные стычки, взбунтовалась деревня Грязищи и рейсеры выжгли её дотла. Кто-то рождался, кто-то умирал, кого-то пригоняли вместе с коровами и лошадьми из других областей. Пророк читал свои проповеди, пару раз в месяц и вправду впадая в припадки то ли ясновидения то ли безумия. Однажды во время приступа он разоблачил заговор, троих мужиков и бабу вытащили из толпы и тут же, на глазах у всех расстреляли. Унылый Мосес Артурович каждый вечер заплетал атаману волосы, умащал драгоценную бороду и по отдельному повелению чесал пятки, пока повелитель не соизволит заснуть. С атаманскими жёнами было проще — у трёх старших закучерявились отрастающие шевелюры, мягкие и красивые — за одно это они готовы были носить чудо-мастера на руках. С Аграфеной всё было ладно, пару раз она попробовал прикрикнуть на мужа, но быстро увяла — ссориться парикмахер терпеть не мог, но и от своего мужского главенства в семье отказываться не собирался. Дом отстроился, печь обмазали глиной, щели в брёвнах заткнули, крыльцо подновили и разбухшие рамы подрезали. Дети отчима полюбили, малыш Пашка вскоре стал называть папой, дочерям он велел говорить «дядя Мосес». Стало сытнее, под Рождество Атаман от щедрот подарил молочного поросёнка и пожилую, но вполне ещё дойную козочку. Единственным горем в семье стала смерть дурачка Юры — девчонки недосмотрели, он наелся снега в мороз, начал маяться горлом и в неделю сгорел от лихорадки. Мосес Артурович чувствовал, что здоровье начинает сдавать, пару раз у него приливала к голове кровь, иногда по утрам не сразу получалось встать из-за тяжёлой одышки, но он надеялся успеть поставить Пашку на ноги и выдать дочерей замуж. Незаметно Аграфенины дети стали ему родными. В конце августа новая жена Пророка собралась, наконец, рожать, мучилась больше суток. Когда атаману показали, что появилось на свет, он велел закопать живьём и роженицу и младенца. По счастью, дитя не прожило и часа, а мать Ангел осторожно прирезал, прежде чем засыпать землёй. На утренней службе Пророк возвестил, что уродливые младенцы — плод совокупления женщины с дьяволом. Двое мужей после этого пристрелили своих несчастных отпрысков, а один до смерти забил жену, вынуждая сознаться в измене. Божий Атаман тем временем уже присмотрел новую невесту. «Тестем мне станешь, Мойша, Любаву вашу женой возьму, подросла девка. Кто б мне раньше сказал — в родичах жидок будет». «Я армянин» в тысячный раз повторил Мосес Артурович. И в тысячный раз получил по затылку хозяйской суровой дланью. Любава, узнав о сватовстве, той же ночью попробовала повеситься, мать, выйдя во двор по нужде, едва успела вытащить её из петли. До утра девочка плакала, закатываясь в истерике, как младенец. Отец сидел подле неё, гладил по вздрагивающим плечам и думал. Если семья бежит, их догонят. Если бежит одна Любава — далеко она не уйдёт, а мать с сёстрами скорей всего расстреляют. Уходить имело смысл поутру, с пастухами — мало ли за каким делом бабы в лес собрались на заре. Главное, не брать с собой слишком много вещей. Дети, дай бог, ещё живы, вряд ли Георгий сделает для новой родни слишком много, но ради отца поможет. А не он, так Натуся — по крайней мере приютит и поможет встать на ноги. Девочки вскоре начнут зарабатывать сами. Выживут… Ах, я старый дурак, надо было их ремеслу учить!!! Любаве он велел наряжаться в меру, быть с атаманом приветливой, благодарить за честь, но от матери не отходить ни на шаг. Аграфене — обменять козу на хоть какую берданку, а поросёнка на пса — мол, муж сбрендил на старости лет, на охоту ему, дураку, приспичило. И чтоб выла погромче! Для верности он поставил жене синяк, небольшой, но заметный, а потом долго просил прощения. Из еды велел заготовить сала, муки, щепоть соли, туесок мёда — всё лёгкое, сытное. В сентябре в лесу с голоду не пропадёшь. Лёльке с Лялькой по девичьему легкомыслию не было сказано ничего — разболтают. Пашке тем паче ничего объяснять не стали, он даже радовался — отец стал с ним больше играть, чаще брать на руки и учить, мол ты, сынок старший мужчина в доме. К свадьбе готовились десять дней. Накануне для Любавы собрали славный девичник. Атаман же, по старой своей привычке, вымылся в баньке, созвал дружков и напился до полного свинства. Пока мужики гуляли, Мосес Артурович перемолвился словом с молодым пареньком из сельчан. Тот давно сох по Любаве, глаз с неё не сводил, и по слухам, сам хотел прислать сватов в конце октября — да вот не успел. К тому же по счастью парень был сиротой… Мосес Артурович объяснил ему просто — хочешь девочку нашу спасти, а может и в жёны её взять — уходи. В Смоленск. Там защита и власть. На рассвете постучишь к Аграфене, уговоритесь, где найдёте друг друга в лесу — и веди её с детьми в стольный город. Только по тракту не ходи — если искать начнут, так по Смоленской дороге. Ты хороший солдат, сынок, ты справишься. А погони за вами дня два точно не будет — это я тебе обещаю, как парикмахер. Когда налитого самогоном по самое горлышко атамана втащили в спальню, Мосес Атрурович последовал за ним — заплести Его Превосходительству драгоценные волосы и почесать пятки. Охранник закрыл двери опочивальни снаружи и минут через десять, судя по звукам, сам захрапел словно боров. Осталась сущая мелочь — связать пьяного скота так, чтобы тот не смог и пошевелиться. Верёвочные, прочные петли на руки, на ноги, руки к ногам, кляп в зубы и ещё прикрутить к кровати, чтобы не рыпался. Когда парикмахер попробовал вставить кляп, атаман проснулся и даже укусил врага за палец, но закричать не успел. Новую петлю Мосес Артурович набросил на шею и слегка затянул, объясняя, что будет, если Пророк начнёт дёргаться. Острый ножик был заточен заранее. Такой случай — избавить больную землю от отвратительной, грязной, кровавой, развратной свиньи. Мосес Артурович медленно провёл острым лезвием по бычьей шее атамана, с наслаждением наблюдая, как меняется ненавистное лицо, как страх искажает черты. Потом достал ножницы. Щёлк! Щёлк! Щёлк! Рыжие с редкой седою нитью волосы падали на кровать и на пол. Обнажалась шишковатая голова с тёмно-красным родимым пятном на макушке, беспомощный маленький подбородок, тонкие губы, обвислые щёки… Не ограничившись стрижкой, старый парикмахер начисто выбрил Пророка. Волосы, чуть подумав, собрал в наволочку, скатал и засунул в сумку с инструментом. А потом взял заранее припасённую сажу, развёл своей же мочой, обжёг на свече иголку и наколол на лбу атамана бранное слово. Он помнил, как делали татуировки «крутые» пацаны в драчливом ереванском дворе. Напоследок Мосес Артурович плюнул врагу в глаза, затем уложил на бок, старательно прикрыл одеялом и задул свечку — если кто глянет, решит, мол спит батюшка. Проснувшемуся было охраннику, он сказал то же самое: почивает наш благодетель, велел не беспокоить, пока сам не встанет. Чтобы не вызывать подозрений, он вернулся домой. Дети спали. Аграфена, тихонько плача, собирала вещи. Надо было сжечь волосы — осторожно, чтобы запах не разбудил никого и не привлёк внимание. Написать письмо было не на чем, да и нечем, поэтому Мосес Артурович ещё раз убедился — Аграфена точно помнит улицу, дом, квартиры и фамилии тех, к кому стоит обратиться за помощью. Он дёрнул жену к себе на скамью — посидеть рядышком на дорожку. Похоже, прав был Илья-Пророк — слюбилось, хотя и не так как с покойной Марточкой, да и брак остался фиктивным. Но эта некрасивая, сухопарая, старая женщина стала ему дорога. С первыми петухами Аграфена подняла детей. Выдала каждому по корзинке, подвязала себе под кофту мешок с едой, велела посытнее поесть и потеплее одеться. Сонный Пашка сперва расплакался, но Мосес его успокоил, пообещав, что в лесу обязательно встретится настоящая белочка, лисичка а то и лосёнок. Как только стало светлеть за окнами, в дверь постучался давешний паренёк. Парикмахер велел жене выдать парню винтовку, встретиться за околицей и слушаться так, как слушалась бы меня, Мосеса. Увидев враз засиявшее личико старшей дочери, парикмахер понял, что сделал правильный выбор. Лишь бы дошли. Парень канул в светлеющих сумерках, Мосес Артурович последний раз расцеловался с семьёй. Скрипнула дверь, звякнула цепь конуры, сонно взбрехнул Барбос. Вздохнула калитка… Всё. Он вышел за ограду спустя пару часов после своих. Сказал, что отправился в Патрушево, там охотник взял в капкан барсука, а для мази нет лучше барсучьего жира. Пошёл по тракту, за мостом свернул в лес и дал петлю, выходя в сторону большой Смоленской Дороги. Прогнозов, чем конкретно кончится дело, он дать не мог. С вероятностью Ангел, увидев опозоренного вождя, попытается перехватить власть. Выдумает брехню, мол, подменили диаволы нашего пророка на какого-то мерзостного уродца, лысого как все мужики, да ещё и со срамным словом на роже. Тогда погони скорее всего не будет. С вероятностью Пророк придумает повод, как сказаться больным и хотя бы до зимы не показываться на глаза людям при свете. Тогда погони тоже не будет — по крайней мере сразу. Единственный опасный вариант — что Илью найдут связанным часика через три, и найдут охранники, а не старший помощник. И тогда единственным выходом для атамана будет отыскать подлеца парикмахера и прилюдно казнить самой страшной казнью, какая только взбредёт в его полоумную голову. Ненавидеть его Пророк сейчас должен люто, примерно так же, как Мосес Артурович ненавидел его весь этот год. И искать будет в первую очередь его, а не сбежавшую невесту. Остался сущий пустяк — оставить след, чтобы семья успела уйти. Прохладный, пряный, припахивающий далёким дымком сентябрьский воздух бодрил старого парикмахера. Красные ягоды придорожной рябины выглядели до невозможности аппетитно. Мосес Артурович вспомнил, что еды он с собою почти не взял. Зато ножницы с бритвами не забыл — значит будет, чем заработать… Вдалеке раздались стук копыт, мерный скрип колёс и сдавленный визг поросёнка. И вправду — какой-то полузнакомый селянин из Елина ехал к тёще в Зозулевку, отвезти подарок на день рождения. Он охотно согласился подбросить старого парикмахера до развилки и не захотел брать платы. Нет так нет. Мосес Артурович забрался в телегу и устроился поудобней на сене. Добросердечный крестьянин угостил попутчика яблочком, похвалившись, что урожаем с яблонь нынче можно хоть овраги засыпать. Парикмахер поддакивал и кивал, но вскоре провалился в тёплую дрёму — так уютно было свернуться в сене, нюхать, как пахнут травы и вспоминать сквозь сонные волны любимую песенку: …Жил да был брадобрей… Ясный сокол Соловьи разорялись, будто май заплатил им за песни. Ночь выдалась жаркой — первая по-летнему жаркая ночь в году. От стены пахло терпкой смолой, кое-где проступали янтарные капельки. Дом срубили на скорую руку. Бог даст, лет через двадцать встанут каменные хоромы, а пока надлежит быть трудолюбивыми пчёлками, обустраивать будущее гнездо. Будущий город. Княжество. Бог шутник, почему бы ему князю Борису, младшему сыну Романа Черниговского, не поставить свой стол да не сесть на нём прочно? Пускай старшие братья грызутся за золотой кусок, ему покамест хватит простого чёрного хлеба. Только хлебушек уберечь надо — на каждый ломоть по десять ртов жадных. Болгарин проскачет — дай. Половец прибежит — дай. Гонцы от Киевского князя придут — дай, а ведь что ни год в Киеве — новый князь. То Ростиславич, то Святославич, а мира нет и покоя нет. И поди тут сбереги детинец-город, дай на ноги-валы подняться, чтобы злой тур копытами по полям не прошёлся. С единой белки семь шкур не снимешь… А, заррраза. Князь скинул с лавки босые ноги, потянулся с хрустом, нашарил на столе крынку, глотнул кваса и сморщился — тёплый. Сон ушёл. А за окном колыхалось марево сумерек, темнели голые стволы яблонь, где-то лениво перебрёхивались собаки — ночь отступала в берлогу, но серая её морда ещё лежала на холмах Ладыжина. Неторопливые слова молитвы проговорились спешно. Стоило дрёме стечь вслед за последним «аминь», как пришла тревога. Князь Борис был здоровым двадцатипятилетним мужчиной, бессонница посещала его очень редко — и никогда зря. По смуглой коже пошли мурашки, князь передёрнул плечами, вспоминая, как осьмилетним отроком, перебудил дядьку, слуг, братьев, с плачем требуя утекать поскорее — сон видел. По счастью дядька Рагнар был опытный и выставил княжичей во двор, кого словом, а кого и тяжёлой дланью. А тут и соколы налетели, Брячиславичи, Романовы племянники. Борис помнил, как страшно кричал отец, занося меч, как визжали осатанелые кони, как пламя перекинулось на застреху, как бесцельно, жалобно звонил серебряный колокол и вдруг восхитительной музыкой откликнулся лязг и топот поспешающей старшей дружины… Брячиславичей быстро уняли, кого в монастырь, кому отрубили лишнее. Только матушку было уже не вернуть — с перепугу она начала рожать прежде времени, да так и не разродилась. И отец надорвался — он прожил ещё без малого десять лет, сделал двух меньших братьев с черноокой кипчачкой, но прежним Ярым Романом так и не стал… Льняная рубаха прильнула к телу, влажному от ночного пота. Искупаться сходить что ли? С крутого берега да к Бугу-батюшке в сини волны. Борис хорошо плавал и любил воду, в отрочестве он мечтал даже ходить по морям на своей ладье. Матушка рассказывала как поочерёдно, словно лебединая стая, отплывали из гавани Константинополя белопарусные дромоны, как мерно, слаженно опускались и поднимались вёсла под руками загорелых гребцов, как ветер раздувал флаги, и качалась деревянная палуба. Отрок больше любил сказы о битвах, залпах стрел, волнах греческого огня. Мать смеялась — греческий огонь у тебя в крови, милый. Вправду — Борис уродился смуглым, черноглазым и медно-рыжим, хоть костёр от волос пали. И сестра его, Зоя-Заюшка, удалась златовласой, бронзовокожей красой — даром, что ли её берёт Даниил Бельцзский, после Яблочного Спаса и свадебку отгуляем. В ближней горнице шевельнулся горбатый забавник Боняка — преданный словно пёс, он всегда норовил сопровождать господина. Но князь отстранил раба. И сонному гридню велел оставаться у хором, сторожить домину. Опоясался только ножом, свистнул Серку, и пошёл по росистой тропке, босиком по корням и глине. Одиночество зверя в лесу, полном шорохов хищников и добычи, манило Бориса, притягивало, словно свеча притягивает бестолковых маленьких мотыльков. Он хотел бы быть быстрым пардусом или соколом или волком… Но человеческое оставалось сильнее, негоже крещёному бесовским блудом маяться, даже в мыслях. А вот в том, чтобы кинуться сильным телом в тугие, тёмные волны, греха не было. Князь долго плавал, разрезая руками воду, нырял, словно рыба в заходящей луне, со смехом пробовал ловить серебристых рыбёшек. Он углядел краем глаза, как играют в корнях водяницы, жаль чудо-девки исчезли стоило ему приблизиться. Чур их. Серко тихонько лежал на берегу, сложив лобастую башку на лапы — прав был братец, волчья кровь течёт в этой собаке. Князь сел рядом, запустил пальцы в желтоватую жёсткую шерсть, пёс вздохнул и придвинулся ближе, согреть ноги хозяину. Третий месяц как разлучённый с семьёй, Борис скучал по жене и детям, но Янушка собралась оставаться в Дорогобуже до полного выздоровления матери. Прохладный туман поднялся с воды, окутал длинные ветви яворов и далёкие дубы. Птичий хор засвистал с новой силой, ему откликнулись ранние петухи. Небо было уже почти светлым. Князь оделся и неспешно пошёл назад. Мощный тын городища наполнил Бориса гордостью — семь лет назад на ладыжинских холмах у слияния Буга и Сальницы стояла кучка дворов, кое-как отгороженных. Место вроде хорошее — и для хлеба и для пчёл и для рыбы и для торговых путей — а почитай пустовало. Болтали, мол, при Владимире-Солнышке старый Ящер летал в тех краях, похищал себе девок, а кто против вставал — вместе с хатами жёг. Потому и селились здесь неохотно и дочерей выдавали замуж, едва дождавшись первой крови. Взяв под руку Ладыжин, Борис пообещал, что сам пожжёт или вразумит батогами всякого, кто про бесов поганых сказы сказывать станет. А, подумав чутка, побалакал с Бонякой и первым делом, ещё до княжьего двора, поставил деревянную церковь святой Софии и крест вызолотил — пусть бережёт. Красота вышла несказанная — храмина, хоромы, терем девичий, дом дружинный. И народ подселяться пошёл — запалили огнища, распахали поля, посадили черешни с яблонями, бурёнушек завели, коз, лошадок. Ловкие охотники повадились бить куницу, бобра и выдру, коих в чащобах водилось несчитано, бортники собирали душистый липовый мёд, рыбаки коптили, а потом везли на продажу копчёных голавлей, рыбцов и лещей. Кузню поставили, мастеровитого коваля Янка с собой привезла из Дорогобужа. Завести б ещё стеклодувню, делать пёстрые бусы, обручья, посуду дивную… Рассеянный взгляд князя прошёлся по двору. Ставни высокого девичьего оконца отворились с лёгким скрипом. Из светлицы Заюшки неуклюже выбрался крупный сокол. Очень большой. Переступил лапами, резко крикнул — и спорхнул с подоконника в ночь. Это ещё чья птица?! Изумлённый Борис поспешил в покои. Гридень у дверей девичьего терема дрых, как свинья. Сенные девушки, подружки сестры и старая няня тоже спали вповалку по горнице. Сердце князя сжалось в тревоге. Что с сестрой? Он рывком распахнул дверь и увидел Заюшку, простоволосую, в просторной белой рубахе, стоящую у окна. Сестра повернулась на шум, полыхнула испуганными глазами — и вдруг с ошеломляющей ясностью Борис разглядел то, что не мог различить под парадными вышитыми одеждами — круглый, тяжкий живот. Князь взмахнул кулаком, сестра молча упала перед ним на колени. Ещё минута и он мог бы её убить. Сестру. Заюшку. Мамину дочку. Насмерть. Дверь светлицы князь чуть не вышиб. Сонных клуш растолкал пинками. Гридню, не удержавшись, врезал сплеча — бабы дуры, а эта дрянь воин княжий. Чтоб никто не входил в терем! Чтобы мышь не пробежала, муха не пролетела!!! Баб дурных выпускать по бабьим делам, но при входе проверять каждую — что с собой тащит. А Зою — запереть на два замка и затворить окна… «раньше запирать надо было» отозвался внутренний голос. Господи, понмяни кротость царя Давида, прости и помилуй мя, прости и помилуй и её дуру грешную. С дальней улицы переливисто задудел берестяной рожок — пастухи собирали стадо на молодую травку. Словно в ответ зазвенел колокол, созывая народ к заутрене. Помолиться бы стоило. Князь покойно отстоял службу, повторяя за стареньким, тихоголосым батюшкой слова молитв. Запах смолы, ладана и курений, свет свечей и особенный, храмовый, мирный покой чуть утешили душу, гнев спал. Но исповедаться не хотелось — был грех, и, скорее всего ещё будет. Ох, Зоя-Заюшка, как же нам с тобой быть? Завтрак в горло не шёл — Борис едва пожевал пшенной каши с изюмом, погрыз куриную ножку и отставил еду, удержавшись от сладостного желания смахнуть плошки на пол и велеть высечь толстую повариху — просто так, чтобы стравить злость. Зато конюхам перепало — и за плохо заплетённые гривы и за сено вместо овса (хотя сам же велел поберечь) и за драку между Чалым и Вороном. Любимый княжеский жеребец оказался покусан и ушиб ногу — пусть холопы и отдуваются. Олухи! Старшому боярину Давыду Путятичу Борис устроил такую выволочку, что старый вояка чуть не бросил на крыльцо перевязь вместе с мечом. Чтобы мои гридни на посту спали? Быть такого не может!!! Сам лично! Обойду! Проверю! Шкуру спущу!!! Землекопам, копошащимся на валу тоже досталось почём зря, мол рыхло кладёте, дождём размоет, всех к Бугу снесёт. Купец из Галича, роббе Йошка Файзман, ожидавший с утра справедливого княжьего суда и взыскания долгов с трёх дворов и дружинного гридня, порскнул прочь, аки мышь полевая, углядев грозный лик Бориса. Многопытный, хитрый Боняка не рисковал даже спрашивать, что случилось — просто таскался за хозяином следом, не отставая ни на шаг. Надо будет — сам скажет. …Проще всего было бы если б сестра вдруг преставилась. Тихо-кротко, в самом расцвете лет. Или скромно потупив глазки подалась в монастырь — видение мол, мне было. Так в какую обитель её возьмут, с полным пузом?! Даниил Бельцзский суровый князь. Если в Романовичах играла византийская жаркая кровь, по бабке, а у них с сестрой и по матушке, то Мстиславичи были чистыми северянами, плоть от плоти снегов, и били с рассудочной, ледяной яростью. Выдай он за белоголового Даниила непраздную Заюшку — крови пролилось бы, не утереться. И как отказать теперь? Отложить свадьбу, дожидаясь, пока родит? Девку с бабой даже слепой не спутает. Другой сестры на выданье нет, дочери от Янки ещё малы, а приблудную княжну против законной кто же возьмёт? Похоже, выбор один — Даниилу отписать, мол, больна Зоя тяжкой хворью — лихоманку подхватила или гнилую горячку. Сестру с бабами до самых родов из терема не выпускать ни на шаг, сказать, что слегла княжна. Челяди пообещать — язык отрежу, буде кто проболтается. Или в самом деле поотрезать языки?… князь мотнул головой — чай, не половец. Как родит — в монастырь. Дитя… пусть сперва свет увидит, там поглядим. Можно на сторону отдать. Может и мы с Янкой воспитаем, своя кровь, не чужая… Неожиданно князь остановился посреди улицы. Верный Серко тут же сел рядом, ткнулся носом в ладонь. Осторожно отпихнув пса, Борис поскрёб пятернёй в затылке. А с чьею кровью смешалось византийское золото, кто отец будущего ребёнка? Если князь или старший боярин — можно ведь брак на брак поменять. У старшого Романовича, Святослава Черниговского, было две дочки на выданье, у среднего брата, Михаила Уненежского, одна поспела. А не то, с половецкими ханами породнить Бельцы или в Византию к материной родне… Поперёк телеги лошадь запряг! — взъярился на себя князь. А если снасильничал кто Заюшку? Или по доброй воле с гриднем сошлась, с челядинцем али холопом?! Убью. Вот тогда — убью гада, — решил Борис, и на этом ему стало легче. — Что печалишься, свет-надёжа князь? Ночью с бродягами стакнулся, запечённого в глине ежа откушал, а теперь чревом маешься? Или пёстрою юбкой по устам мазнуло, а медку-то и не досталось? — хитрец Боняка тотчас заметил, что лицо князя просветлело. Привычно увернувшись от заслуженной оплеухи, он заглянул в лицо Борису, снизу вверх, моргая выпуклыми глазами: — Чего уж там, вижу, суров и смурен, аки Навуходоносор. Говори, князь, что за напасть. — Пошли к Бугу, — буркнул Борис, болтать на людях ему не хотелось. А забавник и вправду что дельное присоветует — горбатый уродец был самым умным, хитрым, бесстрашным и преданным из челядинцев. Они сели на берегу, в тени старой берёзы с вывороченными корнями. Серко, послушный короткой команде «сторожи», улёгся поперёк тропинки, чутко выставив уши. Боняка сел подле княжьих ног, пристроил поудобнее горб и велел: — Сказывай. Забавник, казалось, нисколько не удивился. Мысль, что княжну снасильничали, он отверг — даже в лес по ягоды Зоя ходила с девушками и бабами, кто б её хоть на час оставил одну. Надежду о родстве с иным знатным домом он отверг так же быстро — никаких заезжих княжичей на белых конях с прошлой осени в Ладыжине не появлялось. Зазнобы из гридней, челядинцев или упаси боже холопов у Зои не было — сболтнули бы, девки завистливые заметили и сболтнули. Не примечалось, чтобы следила она глазами за чьей-нибудь ясноглазой красой. Задумчива бывала последние месяцы — да. Бледна. Под глазами круги, губы пухлые — шептались, мол, не по душе княжне жених из Бельц, не торопится она к собственной свадьбе. — А пошли-ка мы сестру твою, князь, навестим. Глядишь, сама она что расскажет. А я тем временем глазом по хоромам пройдусь — у меня, старика, глаз на всякое зло зорче. …Как и следовало ожидать, Зоя молчала. Ненавидяще смотрела на брата, зыркала чёрными, заплаканными глазами, сидела сжавшись на лавке, прикрывала драгоценное пузо. Словно не он, Борис, учил её ногу через порог заносить и на лошадь верхом садиться, прикрывал от злой мачехи и отцова тяжкого гнева. Что ей стоило подойти, рассказать, так мол, брате и так, любый есть у меня — отдай. Покричал бы, да, кулаком постучал по столу, погрозился бы — и отдал. Ужели не пожалел бы единородную, единокровную, лицом в лицо — матушку?! Сухая цепкая ладошка Боняки дёрнула князя за рукав: — Глянь. Забавник протягивал князю горсть перьев. Пышно-белых с тёмными кончиками, просто белых, тёмно-серых, длинных и заострённых. Потом рука указала на подоконник — свежее дерево прорезали глубокие, узкие царапины, словно бы следы хищных когтей. — Ножи острые в ставни воткни, князь. Чем больше, тем лучше. А во двор и на крышу терема — гридней с луками и самострелами, всех собирай, мало не покажется. Зоя охнула и повалилась без чувств. — Правду говорю, вишь! — зло ухмыльнулся Боняка. Ввечеру засада была готова. Зою заперли в дальней горнице. Ножи воткнули. Гридней с луками рассадили, боярин Давыд самолично засел у крыльца с самострелом. Князь препоясался добрым мечом, надеясь на добрую сечу. Ночь была лунной, светлой — явится кто, сразу встретим со всем гостеприимством… Князь с дружиной просидели всем скопом с заката до первых петухов, тетивы у луков отсырели, одежда вымокла от росы. И вторую ночь просидели. И третью. С недосыпу вои ходили злые, словно цепные псы, у холопов чубы трещали от княжьей ласки, а Боняка старался не показываться лишний раз на глаза Борису. Но был упорен, настаивал — надо сидеть. На четвёртую ночь полил дождь. Мелкий, серый холодный дождь, от которого враз покрывается ржавью кольчуга. Гридни ворчали, почти не скрываясь, луки держали спущенными, стрелы прятали в кожаных колчанах. И когда в отворённые ставни с криком грянулась птица, никто не успел выстрелить. Нет, она не упала и не улетела — распахнула огромные крылья, и опустилась во двор. Тёмные капли крови стекали по белым перьям. Это был сокол. Очень большой и очень сердитый сокол с крючковатым, острым клювом. Кто-то из младших гридней, завопив, прыгнул с крыши в крапиву, остальные лихорадочно натягивали тетивы, ожидая команды. Птица щёлкнула клювом, заклекотала, подпрыгнула, кувырнулась через голову, и князь Борис пожалел, что он не сопливый отрок, которому можно бечь по мокрой крапиве в мокрых штанах. Тур, огромный мохнатый тур, с загнутыми рогами и длинной, волнистой, густо-синею шерстью возвышался посередь двора. От зверя веяло дикой мощью, могучей и страшной силой. Нутром князь понял — это нельзя из луков. Только в честном бою, равный с равным. Очень медленно Борис расстегнул пояс, совлёк кольчугу, снял островерхий шлем. Нож и голые руки. Он был красив, молодой ладыженский князь — рыжекудрый и смуглый, как мать-гречанка, с мощным торсом, литыми плечами и неожиданно узкими, почти девичьими запястьями. Он был быстр, отважен и удачлив в бою, он стоял на своей, родовой земле и ничего не боялся. Ну, зверюга, давай!!! Кто кого? Ярый тур устремился в атаку, наклонив голову. Князь рванулся наперерез и ухватил зверя за рога. Они встали — сила на силу, воля на волю. В глазах у Бориса мутилось, дыханию стало тесно в груди. Казалось, напряжённые мышцы сейчас порвутся, спина хрустнет, и зверь пойдёт по человеку копытами. Сквозь собственный натужный хрип он услышал, как орёт Боняка «Стой, князя зацепишь!» — и оттолкнулся ладонями от рогов, отшагнул «Не стрелять!!!!». Тур за ним не пошёл. Он стоял и смотрел прямо князю в глаза синими, пронзительными очами. «Словно звёзды глядят из колодца» — некстати подумал Борис. Во дворе встала мёртвая тишина, гридни словно боялись дышать, даже капли дождя опускались на землю неслышно. У огромного зверя вдруг подломились ноги, он грянулся ниц — чтобы подняться — нет не добрым молодцем, а могучим, кряжистым, немолодым уже мужиком, с широченными плечищами и короткими кривыми ногами. Копна полуседых волос закрыла лицо, он совсем по-звериному мотнул головой, убирая пряди со лба. Глаза у чудища остались прежние — синие и глубокие. Неожиданно он поклонился князю — в пояс, как равный равному: — Отдай за меня сестру, светлый князь! Вено дам, какое ни пожелаешь. Отслужу службу, какую запросишь. Отдай! — А кто ты таков, что сестру мою в жёны просишь? Кто отец твой, кто твоя мать? Почему не пришёл со сватами, а прокрался в светлицу, как тать? — давний обычай подсказывал Борису слова. Незнакомец усмехнулся и чуть ссутулился, словно ждал нападения: — Волх я. Серый Волх, сын Любавы Олеговны, из переяславских Ольговичей. — А отец-то твой кто? — неожиданно встрял Боняка. — Отец? — Волх замолчал надолго, словно пробуя на вкус тишину, — Бог мой отец. Старый Ящер, летучий змей. Одинокая стрела просвистела над крышей и ушла в темноту. Гридни попятились. Борис понял — ещё минута и во дворе будет бойня. Бесова сына, может, они и сложат, но на этом князь лишится дружины. И хорошо, если голову сохранит. — Стоять! — рыкнул он на парней, — всем стоять, сволота! Поперёк князя из пекла полезли?! Щит к ноге!!! Шестеро старших гридней тотчас выстроились подле ворот, уткнув в землю острые концы щитов. Остальные сгрудились за живой стеной, целя стрелы. — Добро. Держите строй. Молча. Князь говорит. Хмурый Волх стоял совершенно спокойно, словно железо не могло его уязвить. Но Борис видел глубокие, сочащиеся кровью царапины на груди и плечах богатыря — не иначе как об ножи в ставнях. Князь глубоко вдохнул, чтобы спутанные слова улеглись в голове нужным порядком. — Значит так, Волх сын Любавы… Виру с тебя возьму и немалую. Сестру княжью поял, как холопку безродную, семье позор принёс, Бельцзскому князю свадьбу сгубил, против чести пошёл. Стены мне поставь. Каменные. Вокруг Ладыжина. Чтобы ни огонь, ни вода, ни дерево ни враги лютые их порушить не могли во веки веков… Волх легонько повёл бровями: — За белы камушки сестру продаёшь? Хорошо… Через три дня, князь, будет тебе стена. Ни огнём, ни водою ни вражьей силой её не взломят. — Я не договорил, Волх сын Любавы. Я, князь Борис Романович, крещёный, верю в Христа, Богородицу и святых. Отец наш, князь Роман Ингваревич Черниговский отошёл ко Христу, и княгиня-матушка Ирина Феодоровна почила в бозе, и князь Ингвар Святославич Черниговский и отец его и дед и прадед… И сестра моя, княжна Зоя Романовна не пойдёт за бесьего сына плодить нехристей-чертенят. Хочешь взять её в жёны — прими Христа. И веди сестру под венец в церковь, как положено у добрых людей. Нехороший взгляд Волха упёрся в переносицу князю: — А если я скажу «нет»? Я сильней тебя, князь, и сильнее твоей дружины. Разметаю по брёвнам тын, стопчу твоих воев и уйду себе в лес с сестрой твоей на плече… Что поделаешь? Низкий голос Бориса был тяжёл словно молот: — Не уйдёшь. И не скажешь. Волх ссутулился, наклонил голову, сжал пудовые кулаки… на какой-то момент Борису показалось, что битва всё-таки будет. Но вот тяжёлые плечи поникли: — Хорошо. Приму крест. Но и ты, князь, обещай, что пройдёшь со мной по лесу, в ночь перед тем, как я в церковь отправлюсь. По рукам? Князь ударил ладонью о широкую, как подушка, десницу. Тут же Волх отпрыгнул назад, кувыркнулся и взмыл вверх серым соколом. Никому из дружинников, к счастью, не взбрело в буйну голову пальнуть вслед. Разом ослабнув, князь приказал Давыду Путятичу расставить караул и побрёл в девичий терем. Исстрадавшаяся Зоя металась по горнице, мало не обезумев. Борис обнял её как в детстве, удержал вырывающееся, горячее тело, неловко чмокнул в золотую макушку: — Всё хорошо, Заюшка. Жив твой сокол, целёхонек. Бог даст — и свадьбу сыграете. В распахнутых глазах Зои попеременно сменились недоверие, испуг, радость: — Правда, брат? — Да. Счастлива будешь, любит он тебя крепко. Зоя тут же заплакала. Бабий глупый обычай — горе в дом, надо слёзы точить, счастье в дом, тоже солёной росой умоешься. Князь машинально гладил сестру по мягким, пахнущим мятой кудрям и думал об одном — как бы не упасть прямо в горнице. Поединок со змеевым сыном забрал все силы. Он передал Заюшку на руки сенным девушкам, кое-как спустился во двор и побрёл в свои покои. Верный Боняка выскочил, словно таракан из подпечья, князь заплетающимся языком поблагодарил раба и уснул, не дождавшись, пока челядинцы снимут с него перепачканные мокрой глиной, тяжёлые сапоги. Из глухого сна князя вырвал перепуганный отрок: — Князь-батюшка, ступайте поглядеть, что за городом деется! …Значит не приснилось. Сонный Борис даже не стал обуваться. Он вышел со двора, поднялся на тын у ворот — и слова молитвы сами легли на губы. Раз за разом князь повторял «Отче наш» вперив взгляд в чёрный вспученный холм, из которого поднимался белоснежный, словно младенческий зуб, первый зубец новой крепости… Отец Викентий поспешил князю навстречу, едва Борис вошёл в церковь. Кроткий старый священник был смертельно напуган, у него тряслись руки. Он бормотал что-то о гонце в Лавру, молебствии и защите от дьявольских козней. Узнав, что беса привадила Зоя — пообещал отлучить её вместе с семейством от церкви. А, услышав про княжью просьбу и вовсе пришёл в неистовство, затопал ногами и закричал слабым голосом, что без патриаршего благословения о таком святотатстве, бесовской пакости и помыслить-то грешно. Упираясь ладошками в княжью грудь, старик вытолкал Бориса из церкви и громко захлопнул за ним дверь. Дело запахло скверно. Князь уже осознал, что столкнулся с силой превышающей и его могуту и его разумение. О прежних богах, тех, кого скинул в Днепр князь Владимир, он слышал — немного, но слышал. Мелкой нечисти — купалок, полуденниц, леших, гуменников, банников — навидался вволю. Украдкой, мельком, из укромного уголка, но видал, и как шутят они над людьми, и как блазнят и как по лесу водят легковерного бедолагу. Про вовкулака однажды рассказывал дядька Рагнар — у его батюшки в дружине был норвег, который прыгал через ножи, только он однажды взбесился, пошёл грызть лошадей, и его порубала дружина. А вот старые сказки — о жуткой, безглазой Коровьей смерти, о змее-Ящере, о гневливом Перуне-громовержце, о матери Живе и весенних плясунах Лёле с Лелем — казалось канули в прошлое, растворились по рекам, затерялись в чащобах и глухомани. Как повторяла матушка «Кто пшено в горшок сыпал, тому и кашу варить». — Дай бог светлому князю дожить до ста двадцати лет и ни одного дня из этих лет не печалиться так, как от нынешних горьких забот! — роббе Йошка, похоже, решил, что нашлось подходящее время напомнить о своих должниках. Князь уже дважды выслушивал его пространные, витиеватые жалобы и решение давно принял. — С Дедюхи Волчка возьмёшь свои восемь гривен. Будет рыпаться — скажи, князь приказал платить. С Белоярова дыма — шесть гривен, они надысь двух теляти продали, при деньгах. С Василья Гвоздя — мехами, нету у него серебра. А вдову Ростиславлеву брось. Сам знаешь, брать с неё нечего, а в рабы ни её ни детей не отдам. — Ай, князь, до серебра ли тут, когда в городе суматоха. Как говорил мудрец: маленькому рыбаку достаётся большая рыба… — Нет мне дела до твоих мудрецов, нехристь! Получи свои деньги и проваливай с богом. — Как говорил мудрец, — Йошка проворно отпрянул и продолжил — с поганой собаки и репьи хороши. Беда у тебя князь и немалая, разве чудом сумеешь выбраться. Когда реб Иегуда в Кракове пробовал делать голема и ошибся в пятой букве имени бога… — И цидульки твои поганые мне не нужны!!! — рявкнул Борис. — Замолкаю! Замолкаю и ухожу, — заюлил Йошка, пятясь, — только вспомни, кто сидит настоятелем в Святогоровом монастыре. Кто сидит настоятелем в Святогоровом монастыре? Семь лет назад столетние стены кое-как укреплял толстобрюхий Геронтий, любитель печёной зайчатины, красного мёда и пирогов с грибами. Три года назад чревоугодник утонул в Буге. Новый пастырь прибыл из самого Киева, болтали, мол с кем-то в Лавре не сошёлся характерами. Звали его Евпатий, прежде чем сесть в обители, монах пешком обошёл полземли, бывал и в Константинополе и в Иерусалиме, и в Иордане губы мочил и на гору Фавор подымался. Бесов он изгонял легионами, больных исцелял божьим словом и за палицу отеческую был не дурак взяться, если кто набегал из Дикого поля… Вот тебя-то мне, батюшка, и надо!!! Вместо себя в Ладыжине князь оставил Давыда Путятича. Гридня Шупика взял с собою для пущей важности, от Боняки отговориться не смог и Серко увязался следом — чем не свита? Ехать было неблизко — солнце уже садилось за сосны, когда из-за дальнего поворота блеснуло озеро и показался рубленый монастырь. Был он мал, но выглядел прочным — крепость, не божий дом. И монах, что, зевая, открыл двери нежданным путникам, не походил на смиренного чернеца — тяжкие кулаки, тяжкая поступь и совершенно разбойничья физиономия. Вызвать батюшку настоятеля он наотрез отказался — сейчас служба, потом отец Евпатий почивать будет. С вечери до заутрени он по обету и слова не говорит, так что незачем вам его, чада, тревожить. Коней можете привязать под навесом, почивать лечь в сараюшке, она пустует. Угостить вас, уж извините, нечем, трапеза давно кончилась. Доброй ночи!.. Злой как оса Боняка хотел вступить в перебранку, но князь одёрнул его — будет. Жалует царь, да не жалует псарь — поутру разберёмся. Заутреню князь отстоял вместе с монахами и челядь поднял помолиться — дело вишь, предстояло нешуточное. В трапезной им, как и прочим, поднесли по миске овсяной каши, даже без хлеба. Келья отца Евпатия, куда провёл князя косоглазый чернец — ни дать ни взять половец, — тоже была почти пуста. Голая лавка, полка с книгами, да икона со свечкой. Сам настоятель казался огромным — и не потому даже, что отличался высоким ростом и мощью тела. Он словно полнился изнутри некой силой, светился ей. Особенно это было заметно по взгляду — из-под кустистых жёлто-седых бровей смотрели ясные, словно два родника, глаза. Изумлённому Борису вдруг вспомнились синие глаза тура… блазнится! Князь перекрестился, отгоняя наваждение, поцеловал руку пастырю и начал свой рассказ. Сперва священник слушал невозмутимо, кое-где ухмыляясь в бороду. Мол, дело молодое, поправимое. Дивный сокол, оборотившийся в тура, тоже не удивил, разве что взгляд у пастыря стал внимательнее. Он кивал, одобряя, постукивал пальцем по лавке… и даже побледнел медленно, словно был ранен: — Что ты бесу велел, сын мой? Повтори, может, я глух от старости? Борис чуть повысил голос: — Хочешь взять Зою в жёны — прими Христа. И веди сестру под венец в церковь, как положено у добрых людей. — И он согласился? — отец Евпатий поднялся с лавки, в келье сразу стало тесно. — Да отче. Сказал, что крест примет. И стену строить взялся вокруг Ладыжина, — подтвердил Борис. — Ты хоть понимаешь, что затеял… чадо ты неразумное! Анафемы захотел? Или душу свою не жаль или город со всем животом? Или хочешь, чтоб старые идолы из травы встали, головы подняли?! Думаешь все они в Днепре потонули, в дикие чащи изошли?! Ливы по сю пору Перкуносу рогатому молятся, коней ему режут и огни жгут. А сколько отсюда до Двины-то?!! Эх ты, князь… Гневный Евпатий мерил шагами келью, зажав в деснице длинные чётки — бусины так и мелькали. У Бориса оставался последний козырь: — Батюшка, он русич по рождению. Сын княжны переяславской… да хоть бы и сенной девки. Христос сказал ведь, что примет любого — и мытаря и грешника и даже разбойника на кресте простил. Если Волх сын людской, значит у него душа есть. — Душа есть… Душа, — вдруг Евпатий остановился, — что ты знаешь о душе, чадо? Каким судом тебя судить будут, каким мои грехи смерят? — Я знаю, что буду спасён, — просто сказал Борис, — и ты, отче будешь спасён. А Волха кроме тебя никому не спасти. — То же самое говорил мне один франкский витязь подле Бет-Лехема, умирая от ран. Он лежал и пах гнилью и черви жрали его плоть. А он всё пробовал встать и хрипел, что встанет — ведь если не он, кто спасёт Иерусалим, кто пойдёт отбивать город у сарацинов?!!! — И что? — Он умер. Я засыпал его песком и прочёл молитву над телом и воткнул в землю его собственный меч — там даже не было дерева срубить крест. А Иерусалим остался под рукой сарацинского князя Салахаддина, — настоятель остановился у окна кельи и задумчиво глянул вдаль, на гладкое словно шёлк, безмятежное озерцо. Призраки жарких стран и тяжёлых походов словно бы окружили его, горячим ветром подуло по маленькой келье. А Борису вдруг представились белопарусные дромоны, и как сам он, словно Святослав на Константинополь, плывёт во Святую Землю с верной дружиной Черниговской. И где-то там поднимаются стены Иерусалима — большого, как Киев-град, с златоглавыми церквями и золотыми воротами… — Хорошо. Я крещу твоего беса. Потом, если живы будем, с сестрой твоей обвенчаю. И чадо их как родится, тоже крещу — кто кроме меня согласится? Вместе будем грехи отмаливать, кто здесь не грешен… Когда говоришь, бес стену пошёл ставить? — Вчера с рассвета. — Значит завтра, к закату, закончит. Езжай к себе в Ладыжин, князь, и ничего не бойся. Как построит бес стену — вели ему в полдень явиться к церкви. Я к тому времени подоспею. Да, и с сестры своей глаз не спускай и в храме ей вели быть, не пойдёт, так силой тащи. Ступай. У Бориса слегка отлегло от сердца. Пятясь он вышел из кельи и споткнулся о притаившегося Боняку — хитрец всё же подслушивал у дверей: — Уговорил я отца Евпатия. Едем домой. Вели Шупику седлать лошадей, а я пойду помолюсь. …Князь любил постоять один в пустом, тихом-тихом храме, когда суровые взгляды икон словно смягчаются, и можно поговорить с богом наедине. Встав на колени, Борис покаялся, что пожелал было сестре смерти, гневался попусту на людей, попросил смирить злую гордыню, что влекла его из малого Ладыжина к большим делам. Прохлада храма успокоила его, словно ладонь матери легла на воспалённый лоб, но стоило выйти во двор, как тоска зашевелилась снова. По дороге назад князь молчал, даже шутки Боняки его раздражали. Мысль о величии словно плеснула кислотой в душу. Ему двадцать пять. Святослав в эти годы ходил в Константинополь, князь Владимир крестил Киев. А ему, Борису Романовичу, светит подымать Ладыжин и молиться, чтобы город встал на ноги, прокормил его род, дал корень в землю. Почему не пойти против старших братьев за Черниговский стол, или хоть бы податься к чехам, ромеям, свирепым франкам — бранной славы искать? Мечом отбить себе жаркую, измождённую землю, караулить ночами поля, ожидая набега кочевников, мечом высекать искры из жёлтых стен и падать перед иконами на колени — в ещё не просохшую кровь. Чтобы не три десятка — сто, двести, тысяча воинов славной дружины шли следом, и, стуча мечами в щиты, громыхали «Бо-рис! Бо-рис!!!». Чтобы увидеть, как разрезают море белопарусные дромоны, как усталое солнце садится за белые шапки гор, как идёт по траве зверь-гора олифант а над ним парит огнекрылое чудо жар-птица. Чтоб добраться до края земли, как Александр Великий… взгляд князя упёрся в чёрный блестящий комок почвы, прилипший к копыту коня… Вот она, твоя земля, князь. Её тебе поднимать, её сторожить, её кровью своей поить, чтобы лучше родила. Доехать засветло не успели, заночевали в лесу. Солнце уже светило вовсю, когда князь со свитой приблизились к городу. Белые стены Ладыжина были видны издалека — словно кубики льда, сложенные для детского баловства — но от детских игрушек не веет такой угрозой. Князь некстати подумал, что не хотел бы теперь штурмом брать собственный город — разве если пороки делать и ворота ломать. А вот жителей — и дружинников и челядь и смердов и даже баб — новое укрепление почему-то не радовало. Роббе Йошка удрал в свой Галич, не собрав половину долгов, кое-кто из холопов тоже хотел податься в бега, но Давыду Путятичу где кулаком где словом удалось увещевать трусов. По дороге до княжьих палат к Борису подошло не меньше двух десятков просителей, и всем он отвечал одно и то же: приедет отец Евпатий из Святогоровой обители, благословит стены, беса покрестит к вящей славе Бога и Ладыжина и всё будет хорошо. В покоях он заперся у себя, велел подать вина с пряниками и до вечера не беспокоить без надобности. И без того душу князя снедало неуёмное беспокойство, он волновался как в четырнадцать лет перед первой битвой. Растянувшись на лавке, Борис попробовал было взяться за переплетённую в сафьян, ветхую «Александрию», но подвиги великого царя не отвлекли, слова не шли на ум. Хорошо бы зарыться лицом в мягкое и податливое бабье тепло, позабыть обо всём, хлебнуть сладости… и гадать потом, глядя на рыжего, черноглазого сына дворовой рабыни «мой — не мой», а ведь всех-то в покои не приберёшь. Чуть подумав, князь кликнул Боняку, приказал расставить тавлеи и сел двигать фигуры. Обычно раб обыгрывал повелителя девять раз из десяти, но тут — не иначе от злости — Борис трижды подряд загнал в ловушку забавника, принуждая того сдаваться… Дело близилось к вечеру — вот и закат коснулся крылом воды батюшки-Буга. …Борис оделся как на княжью охоту — простые льняные порты, мягкие, кожаные, богато расшитые жемчугом сапоги, шёлковая нижняя сорочка, алый кафтан с оплечьями и золотой каймой, шёлковый вышитый пояс и шапка, отороченная бобром. Из оружия — тот же любимый нож, ещё дедов, с волчьей мордой у рукояти и перчатка-кистень со свинцовыми бляхами. Из запаса — краюху хлеба да малую флягу вина. А вот мечом опоясываться не след — вряд ли князя ждёт битва. И исповедаться рановато — бог даст, вернусь живым, тогда разом за все грехи разочтусь. Боняка крутился рядом понурый, как пёс, которого не берут на прогулку. Ещё пять зим назад, когда Галицкий князь воевал Чернигов, и Борис с дружиной ушли на сечу под стягом старшего Романовича, был у них уговор — случись что с князем, забавник подастся к Янке, беречь её и дочурок. Ладно, с богом. Отогнав тревожные мысли, Борис присел напоследок на лавку, встал, перекрестился, поклонился в пояс иконе Бориса и Глеба и пошёл к бесу — принимать виру. Крепость, за три дня выросшая вокруг Ладыжинского детинца, была прекрасна. Двое ворот, четыре стройных башни с бойницами, широкий ров, отводящий течение Буга так, что город оказывался на острове, аккуратный наборный мост через текучую воду — поутру ни моста, ни рва ещё не было. Чтобы держать оборону такой махины по всем правилам тактики нужно было не меньше сотни бойцов… ну положим, горожанам можно дать луки, а под защиту белокаменных стен люд потянется быстро. Бог ты мой, с такой крепостью можно вправду собирать вотчину, кормить большую дружину и не бояться ни половца ни голодного степняка. И палаты поставить каменные и церковь и мастеровых завести и сыну — а Янка непременнейше родит сына — оставить в наследство богатый и крепкий город. И на степь выйти с развёрнутым стягом и отправиться в Константинополь за богатой добычей и тысяча воинов за плечами «Бо-рис! Бо-рис!»… — Борис Романович, всё по твоему слову, — невесть откуда появившийся Волх обвёл широким жестом руки могучие стены — вот тебе кремль Ладыжинский. Ни огонь ни вода ни железо ни дерево не возьмут крепость. Только ложь и обман сокрушат здесь врата, запомни князь! Только ложь и обман!!! Князь увидел, как зашептались дружинники, как холоп дал подзатыльник мальчишке — запоминай. — Только ложь и обман. Запомню и детям своим заповедаю. Благодарствую за труд, Волх и принимаю виру, нет больше между нами обид. — А теперь пойдём со мной, князь Ладыжинский. Твою землю я уже видел, взгляни напоследок и на моё княжество. Только не обессудь — я тебе глаза завяжу. Борис услышал, как загудела дружина — точь-в-точь пчёлы, почуяв медведя у борти, — и кивнул Давыду Путятичу: уводи гридней. Волх ждал. Когда последний человек скрылся за воротами, он достал из кармана синюю ленту. Князь бесстрашно подставил лицо. Сперва ему показалось, что он потеряет зрение — прикосновение ткани было острым, болезненным. Волх сильно взял князя за руку и повёл — как ребёнка или слепца. «Так должно быть, водили князя Василька, ослеплённого братьями» — подумалось вдруг Борису. На какое-то время он сосредоточился на простых мелочах — как идти, как поставить ногу, что на дороге — корень, грязь, камень. Ощущения обострились — он чувствовал каждую шишку, ветку, неровность почвы, еловую лапу у плеча, мягкий листок берёзы, коснувшийся щеки, хлопанье птичьих крыльев над головой. Тёплый, яблочный ветер коснулся его лица. Из-под ног порскнула зазевавшаяся лягушка. Запищала мелкая птаха в кустах. Кто-то грузный заворочался в чаще леса. Засмеялся серебряный малый ручей. Заблестели первые звёзды на чистом небе… Князь почувствовал, что видит сквозь тонкую ткань, видит даже яснее, чем днём при свете. Они были в берёзовой роще, стволы светились, землю словно покрыло жемчугом… да нет же, это стайки подснежников рассыпались по траве. А над цветами, не касаясь босыми ногами земли, кружили девушки в белых летниках и рубахах, вели неспешно свой хоровод. Князь видел, как шевелятся губы берегинь, как собирается песня: …Ай, лёли-лели, Гуси летели, За море сине Весну уносили. Ай, лели-лёли, Волки на воле Пастуха рвали, Овец воровали. Ай, лёли-лели, Девицы пели, Кругом ходили, Весну проводили… — Смотри князь, — громыхнул голос Волха, — смотри, когда ещё такое узришь. У берега Сальницы в карауле стояли тени — молодой гридень в порубленном шлеме и пробитой кольчуге, старик с топором и юная женщина с вилами. Они беззвучно поклонились Борису, не сходя с места. Не долго думая, князь ответил им поклоном. — Это бродяники, князь. Давно, ещё до варягов они здесь живьём жили. Пришли булгары, пожгли деревню, весь род побили. Почитай все мёртвые в ирий поднялись, а эти слишком ненавидели, когда гибли. Вот и остались сторожами. Если враг к Ладыжину приступит — они его заводить будут в трясины и реки на пути разливать… Ты смотри, смотри. Подле Бурлячей болотины князь едва удержался от смеха — пожилая, плешивая лешачиха вывела на прогулку махоньких, шустреньких лешачат — кто на ежонка похож, кто на лисёнка, кто на щенка. Бойкие бесенята носились друг за дружкой по кочкам, кувыркались на мху, брызгались мутной водой из лужи, дрались из-за прошлогодних брусничин и листиков заячьей капусты и мирились умилительно вытянув рыльца навстречу друг другу. Мать — или бабка — похрапывала на пригорке, изредка отвешивала затрещину чересчур расшумевшимся отпрыскам, или гладила по голове отчаянно ревущего лешачонка, утирала ему слёзы и сопли… Мелкая мошка залетела Борису в ноздрю, он чихнул — и сей же миг ни следа лешачьей семейки не осталось на кочках. На другом берегу реки, там, где сосны стоят обвитые сочным хмелем до самых крон, к ним навстречу вышли косули. Просто звери — доверчивые, живые, подставляющие спинки и шеи, осторожно снимающие губами подсоленный хлеб с ладони. Князь гладил тёплые уши, покатые лбы, дивился на нежные, почти девичьи глаза с загнутыми ресницами. Косуля — добыча, вкусное мясо, он помнил. Но сейчас ему показалось, что он больше не сможет травить собаками это лесное чудо, всаживать нож в беззащитную грудь, думать — а вдруг именно этот зверь брал хлеб у меня с руки? Хмурый взгляд неприятно-жёлтых светящихся глаз едва не напугал князя. Кто-то большой, злобный поселился посреди бурелома и ворчал там, косился на прохожих недобро, хрустел, разгрызая кости, чем-то противно чмокал. Волх цыкнул туда, погрозил кулаком: — Упырь проснулся. Голодный весной, а сил чтобы крупную дичь завалить — нет. Вон, заволок себе падаль какую-то и жуёт помаленьку. Был бы ты тут один, князь, мог бы и не вернуться в свой Ладыжин. У протоки, там где крутой берег Сальницы бросал в речку длинную песчаную косу, в воде резвилась целая толпа водяниц — острогрудых, пригожих, сладеньких. Они мыли друг другу длинные волосы, плели венки из первых жёлтых лилий, плавали вперегонки или просто качались в волнах, улыбаясь звёздам. Чужие люди сперва всполошили их — красавицы с визгом бросились прятаться кто в воду, кто в заросли камыша. Но потом водяницы осмелели, стали выглядывать из укрытий, строить глазки и нежными голосами зазывать гостей искупаться и поласкаться. — Хочешь к ним? — насмешливо спросил Волх, — Пошли… окунёмся. При мне не обидят, не защекочут. Красный как рак, Борис отрицательно помотал головой. — И правильно, — согласился Волх, — они только с виду красивые. А сами холодные как лягушки и радости никакой. Тропинка протекла через поле и остановилась у самой границы величавой дубовой рощи. Усталый, трудно дышащий Волх усадил князя на большой пень подле старого костровища, пошарил по кустам, добыл изрядную груду хвороста. …И запел. Постукивая пальцами по углям, затянул какую-то длинную песню без слов. То ли жаловался Волх, то ли печалился, то ли звал кого низким переливчатым голосом. Князь почти задремал, когда пронзительный свет ударил в глаза. На разлапистой груде хвороста преспокойно сидела жар-птица. Небольшая, размером чуть больше хорошего петуха, с длинным пышным хвостом и малюсенькой остроклювой головкой. Она переступала с лапки на лапку, вертела носом — совсем как голубь, который просит об угощении. От оперения расползались мелкие искры, хворост уже занялся. Волх зыркнул на Бориса, тот попробовал вспомнить обычай жар-птиц, но бесстыжая птаха его опередила. Хлопая крыльями подлетела к самому лицу, прицельно клюнула в оплечье, сглотнула гранат и взмыла в небо — потанцевать, покрасоваться под облаками. Тронув маленький ожог на носу, князь порадовался, что брил бороду и усы по византийскому обычаю — иначе быть бы ему палёным. — Мало кто из крещёных видал то, что ты нынче видел. А ты видел, дай бог сотую долю из того, что можно увидеть. Алконост прячется, Сирин спит, из звериных хозяев никто не вышел — ни Кабан ни Волчиха ни Тур. Полуденницы по ночам таятся, дедушка Водяной по весне в озере на самом донце хвостом воду мутит, Индрик-зверь только летом в наши края забредает, Пчелиная Матка от роя далеко не отходит, — усталый Волх прилёг у костра, бородой к небу. — Благодарствую, Волх… князь замялся — язык не поворачивался проговорить «Ящерович» — а ответь мне, как родич родичу, благо вскоре мы породнимся… — Давай, — согласился Волх. — Если ты владеешь столь чудным, прекрасным княжеством, зачем тебе становиться просто зятем Бориса из Ладыжина? — Знал, что ты это спросишь. У тебя выпить есть? — Волх приподнялся на локте. «Веселие Руси есть питие» — прав был князь Владимир. А если не весело, тем паче без вина не обойтись. Заветная фляга полетела через костёр, Волх ловко поймал её. — Знаешь, как погиб мой отец, Старый Ящер? Илья Муромец бился с ним три дня и три ночи. А потом затравил раненного собаками, словно зверя. — И ты не отомстил? — удивился Борис. — Я б его сам убил. По крайней мере, попробовал. Злой стал Ящер, до крови жадный, до буйства неутолимый. Как почуял, что сила тает, власть из когтей уходит, яриться стал без причины, убивать почём зря. Матушку мою замучил… Она рассказывала, по молодости Змей весёлый был, удалой, бесшабашный. На спине её, девку, катал, сине небо показывал, чудеса небывалые. А под старость вот озверел, — Волх швырнул князю полупустую флягу, — И я тоже почувствовал, что зверею. — Почему? — Сила исконная во мне тает. Земля из-под ног уходит. Поговорить не с кем — я почувствовал вдруг, что забываю человечью речь. Там, откуда уходит мудрость, поселяется злоба, — Волх помедлил, — а ещё я хочу, чтобы у меня были дети, которых никто не станет травить собаками. И умереть не в какой-нибудь дикой щели, а на своей лавке в своих покоях, чтобы сын мне глаза закрыл. Вино вышло? Борис кивнул. Тяжёлый Волх поднялся на ноги, отошёл к дальнему пню, пошарил там под корнями и выкатил тёмный от старости мелкий бочонок. — Мёд гречишный, столетний. К своей свадьбе берёг — вот и выпьем, брат. Ты же братом мне теперь будешь, а князь? Знаю, у князей брат брату враг хуже змея лютого может стать. Ты не бойся… землёй родной поклянусь, водой ключевой, жизнью своей — никогда злоумышлять против тебя и рода твоего не стану. Пей! В руки Борису лёг прохладный деревянный ковшик. Такого мёда он никогда не пробовал — кисловатый, чуть терпкий, пахнущий летом, он смягчал душу и целил сердце. Стало спокойно, отступили заботы, словно спал княжий венец. Очень давно не случалось Борису просто сидеть у огня — не охотиться, не сторожить добычу не спешить в погоню или возвращаться с кровавой сечи — просто сидеть и смотреть, как пляшут по сухим веткам языки пламени. Ночь текла, словно сладкое молоко по Чумацкому Шляху, круглые звёзды то прятались за вуалями облаков то, прищурясь смотрели вниз. От земли пахло свежестью, молодая трава была мягкой на ощупь, сильные корни поднимали к поверхности влагу жизни. Пролетела сова и ворчливо заухала в чаще, ей откликнулся чем-то разбуженный ворон. Проходя к водопою, захрустели валежником отощавшие кабаны. Водяная лошадка подняла из реки белую голову и промчалась по сонной поляне, оставляя мокрый след на траве. …Князь лёг навзничь на землю — ему хотелось увидеть небо как можно полней, подняться ввысь к недостижимым звёздам, в глубокую синь… — Пора, брат! — тяжёлая ладонь Волха легла на плечо, — рассветает. Закрой глаза. Князь послушно зажмурился. Волх осторожно развязал ленту. Тусклый утренний свет резанул по глазам до слёз, мир казалось, стал серым и плоским… — Это туман. Просто туман. Ступай по тропке, через Сальницу — по мосткам, бродом мимо водяниц не ходи. Вот, держи, — Волх бросил оземь пушистый клубок, — выведет. Значит, говоришь, к полудню в церковь? — Да, к полудню, — ответил изумлённый Борис — он точно помнил, что не успел сказать Волху, когда его ждут в Ладыжине. — Я приду, — Волх поклонился князю, грянулся оземь и взмыл вверх серым соколом. Тотчас клубок запрыгал, словно собачка, и покатился по тропке. Борис пошёл следом. Утренний воздух был прохладен и влажен, кафтан промок от росы, стало зябко. Густой туман клубился вдоль стволов сосен, стекал с белых берёз вставал над текучей водой, мешая видеть — или то пропадало колдовское действие ленты. Думая о своём, князь шёл быстро, едва поспевал за шустрым клубком… мимо поля, вдоль левого берега речки, мимо старого вяза с расщепленною вершиной, мимо ветхих мостков… стой! — Клубочек-клубочек, а куда это ты меня ведёшь? — ошарашенно спросил князь. Он точно знал: надо было сворачивать на мостки. Цепкая память сохранила до мельчайших примет весь вчерашний путь… а клубочек, по-прежнему бодро подпрыгивая, манил вдаль — в омут к проказливым водяницам. Ядовитая мысль пронеслась в голове «Волх, змея, предал»… Нет, если б чудищу хотелось убить — он бы убил ночью, пока князь спал. Кто-то другой морочит голову, бесовским наваждением сбивает с пути. Князь размашисто перекрестился и прочёл молитву, спокойно и чётко выговаривая каждое слово. На последнем «Аминь» клубок рассыпался роем ос. Борис бросился в реку. Быстро переплыв Сальницу, он поднялся по глинистому обрыву, цепляясь за корни деревьев, и заспешил к Ладыжину, не полагаясь больше на тропы — звериное чутьё бывалого воина помогло ему определить направление. Небо так и не посветлело, начал накрапывать дождь, всё сильней и сильней. Вдрызг размокшие сапоги пришлось снять, князь шагал босиком через лужи, оскользался на цепкой траве, падал в грязь и снова вставал. Он уже начал было опасаться, что заплутает, но по счастью ветер донёс до Бориса дальний перезвон колоколов. Белые стены Ладыжина окружала вода. Ров раздулся, волны грозили смыть мост и подточить рукотворный остров. Князь пробежал по скользким брёвнам и заколотил кулаком в ворота. Ему открыли тотчас. Не ожидая вопроса, гридень доложил, что приехал отец Евпатий с чудотворной иконой, что с рассвета в церкви не прекращается служба, что все младенцы в Ладыжине заходятся плачем, собаки попрятались по дворам, а коровы не дают бабам себя доить. Князь как был — босой, мокрый, облепленный грязью — поспешил в храм Софии. Сразу от двери он увидел, как бьёт поклоны отец Викентий — стоя перед иконой, старик читал какой-то длинный канон по-гречески. Всюду горели свечи — больше даже, чем на светлую Пасху. У отца Евпатия был усталый и озабоченный вид. Длинные чётки, которые князь запомнил с последней встречи, быстро-быстро щёлкали бусинами, прокручиваясь в сильных пальцах монаха. — Ну, чадо неразумное, видишь теперь, в какие бирюльки играть собрался? — хмуро бросил Евпатий, — ступай к себе, переоденься, поешь. Силы тебе понадобятся — сторожем будешь своему Волху. Везёт как утопленнику этому бесу, глядишь и впрямь дело богу угодное делаем. Надо бы исповедаться, — мельком подумал Борис, но настаивать не стал. В покоях он первым делом велел Боняке затопить баню, чтобы согреться и смыть грязь. Мылся быстро, без обычного удовольствия, после бани переоделся в неношеную рубаху и простые порты. Есть не стал — показалось, так правильней. За окном всё лил и лил дождь, полыхали зарницы, ворочался гром, бил по крышам свирепый ветер. Князю было не страшно, точнее «страшно» было неверным словом. Боялся ли Ной потопа, слыша, как стучит ливень по крыше его ковчега? Сила пошла на силу, воля на волю и он, Борис Ладыжинский был одной из фигурок в божьих тавлеях — неважно, снесут ли его с доски или дадут устоять, судьба партии определится на другом краю доски. Песок в часах пересыпался — время. Князь послал за сестрой и отправился в церковь сам. Он шёл медленно, стылый дождь бил его по щекам, мочил рыжие кудри, пробирался за пазуху. На колокольне Софии не умолкали колокола — слепой звонарь трудился вовсю. Князь увидел отца Евпатия — стоя на самом крыльце храма монах вглядывался в горизонт… — Летит! Ах ты, вытребок, напоследок решил покуражиться!! Вон он, твой сокол, князь!!! Прикрывая лицо ладонью, Борис глянул на небо — там били молнии, одна за одной, словно белые копья. А между ними мелькали серые крылья — сокол шёл наперерез ветру. Это было немыслимо сделать. Невозможно. Никак. Но птица резала собой воздух, уворачивалась от карающих бичей неба и продвигалась всё ближе к цели… Яркая вспышка озарила улицу, раздался хриплый, мучительный крик. Борис, не задумываясь рванулся вперёд — и грянулся оземь от удара птичьего тела. Гридни бросились поднимать, но Борис успел встать на ноги сам. И Волх тоже поднялся — измученный, мокрый, с алым рубцом ожога через всю грудь. — В храм! Скорее! — крикнул Евпатий и кинулся на помощь. Они с Борисом подхватили Волха под белы руки и повели, верней сказать потащили к церкви. Князь слышал, как тяжело, хрипло дышит чудище, и как задыхается, надрывая силы монах… в одиночку б не вышло поднять грузное тело. Молния ударила возле крыльца, но двери уже захлопнулись. Купель была готова. Волха шатало, пришлось помочь ему разоблачиться. Мельком взглянув на сестру, князь увидел, что Зоя бледна и еле держится на ногах — кабы не скинула плод прямо в церкви. — Держи его, князь. Если кого из нас порешит, убей — резко сказал Евпатий и отвернулся, — братие, время! Отец Викентий возвысил голос: — Создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою… Борис видел, как исказилось страданием лицо Волха, как налились кровью глаза, розоватая пена появилась на губах, как сжались пудовые кулаки. Отец Викентий молился, отец Евпатий совершал таинство — медленно, строго. Глаза монаха блестели, словно светлые звёзды — и вправду были похожи на синие очи тура. Голос громыхал, заполнял собой купол: — Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его? Волх плюнул на пол: — Отрицаюся! Вместо старого человека встал серый сокол. — Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни? Птичий крик был ответом, сокол харкнул кровавым и обратился в огромного тура. — Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его? Синий тур не двинулся с места. Он скрестил взор с монахом, как скрещивают мечи. Мгновения текли, было слышно только как хрипло вздымаются бока зверя, бьёт о крышу бешеный ливень, да неумолчно, размеренно звенит колокол. Гневом полнились синие глаза, гневом стихии, в которой не было ничего человеческого. Покоем правды сияли пронзительно голубые глаза, родниковой прозрачной ясностью. Сила на силу. Пальцы сами нашарили нож, Борис помнил — тура надо бить в шею, как закалывают быка. Если Волх бросится… Гридни не успели удержать Зою. Тонкая девичья фигура закрыла собой священника: — Хочешь бить — меня бей!!! В ответ ударила молния, храм содрогнулся. С улицы закричали разноголосьем: — Церковь горит! Тур склонил круторогую голову, плюнул на деревянные доски и упал, преобразясь в человека. Еле слышно он зашептал «Отче наш…». Отец Евпатий перекрестился: — Быстро!!! Борис кивнул и гридни под руки потащили наружу упирающуюся Зою. Волх уже был в купели, стоять он не мог. Дым пополз из-под купола. — Крещается раб божий… раб божий Василий. Во имя отца! Аминь. Сына! Аминь. И святого духа! Аминь! Монах зашарил рукою в воздухе. Отец Викентий протянул ему крестик на верёвочном гайтане. Волх покорно подставил шею… и упал спиной в воду, теряя сознание. Князь и отец Евпатий вытащили большое, обвисшее тело, монах выстриг крестообразную прядку и помазал новокрещёного миром. Борис всё поглядывал вверх, боясь не обрушится ли на них полыхающий купол, но дым словно бы таял в воздухе и вскорости выветрился совсем. Шум дождя тоже смолк. Князь упал на колени, повторяя благодарственные слова молитвы. Словно в ответ луч солнца пробился сквозь церковное оконце и тут же Волх-Василий открыл глаза. Князь поразился его взгляду — так смотрит только-только объезженный конь, впервые узнавший человечью властную руку. — Кто ты теперь? — Я раб божий Василий. Раньше звали Серым Волхом из Ладыжинской Пущи. Я помню тебя, брат. Я выполнил своё обещание, теперь ты выполняй своё. — Погоди три денёчка со свадьбой, сын мой, если не хочешь молодую жену раньше срока вдовой оставить. Отлежаться тебе надо, отдышаться, привыкнуть. Уж поверь мне, нелёгкое это дело душу менять, — Евпатий смотрел сочувственно, даже ласково. — Я своё слово сдержу, — подтвердил Борис, — встанешь на ноги и венчайся. Покои тебе поставим, приданое сестре соберём. А пока будь моим гостем. — Благодарствую, князь…. Князь с крыльца крикнул гридней — отнести изнемогшего Василия в его покои, выделить горницу и челядинца в услужение, пока на ноги княжий зять сам не встанет. Отца Викентия тоже пришлось нести — старика священника не держали ноги. Счастливая Зоя, увидев, что любый жив, ушла сама — сил у неё прибавилось и глаза заблестели. У могучего отца Евпатия ещё хватило сил обойти новый Ладыжинский кремль крёстным ходом, во главе всех честных христиан. Он благословлял белые стены, чтобы берегли и хранили князя, княгиню, дружину, честных людей, их жён, детей, скотов и имущество. Князь покорно ходил следом за пастырем. Всё кончилось. Кончилось так хорошо, как не могло бы привидеться и в самом добром сне. У сестры будет счастье, у Волха — спасение, у него, Бориса Ладыжинского, белокаменный кремль с неприступными укреплениями. Отчего же непокой точит душу? Завершив крёстный ход, отец Евпатий тотчас велел подать свою лошадь, чтобы ехать назад, в Святогоров монастырь. От провожатых наотрез отказался — кто тронет настоятеля монастыря? А кто тронет — того и палицей по-отечески поучить можно. Напоследок монах наказал, тотчас слать за ним, когда Зоя начнёт рожать, а до родов глаз с неё не спускать — мало ли кто нечистый на ребёнка позарится. Князь дождался, пока копыта каурой монастырской кобылы простучат по мосту, убедился, что город мирно готовится отойти ко сну, и отправился на своё любимое место к Бугу. Он любил посидеть у корней вывороченной берёзы, глядя, как тает в воде закат, как гоняются рыбы за крошками солнца. Верный Боняка осторожно прокрался следом, Борис чувствовал, что раб рядом, но не спешил его гнать. Князю думалось вязко, тяжеловесно. Стало ясным одно — мир уже не будет прежним, словно шустрая фишка тавлей соскочила с доски и укатилась в душистую пестроту луга. Что ещё скажет Янка и поверит ли сказу про ясна сокола, как удастся объясниться с Даниилом Бельцзским, не начнётся ли война раньше, чем он успеет собрать дружину, кто родится у Зои и успеем ли уследить… Мысли путались, переплетались, словно глупая бабья кудель. «Только ложь и обман» — вспомнил князь слова Волха и улыбнулся. Коль одна эта напасть угрожает Ладыжину, до скончания лет вражья лапа не ступит в город. У него есть и будут верные слуги, преданные друзья, любящие родные… Пусть свирепые братья грызутся между собой, он Борис, твёрдо помнит — негоже русичу на русича заносить меч. Тем паче на кровного своего. Если же придут половцы или булгаре или немецкие витязи добредут до Ладыжинских земель — их теперь есть, чем встретить. Честным пирком да за красную свадебку, сва-деб-ку… Медно-рыжая голова князя упала на руки, он уснул. Выждав немного, верный Боняка подкрался к Борису, заботливо укутал его синим плащом, сел рядышком и насторожил самострел. Раб сидел до рассвета, напряжённый и чуткий, как сторожевой пёс, точно зная — пока он жив, господина никто не тронет. Временами он нюхал воздух и удивлялся — майский ветер пах степью, лошадиным навозом и дымом горьких, чужих костров. * * * Спустя двадцать четыре года, в мае 1240 татарское войско хана Батыя, проходя по черниговским землям, осадило Ладыжин. Семь недель белокаменный кремль не поддавался ни штурмовым лестницам ни стенобитным машинам. Отчаявшись взять город силой, татары отправили гонцов к князю Борису Романовичу, суля живот, пощаду и милосердие, если город сдадут добровольно. Старый князь отказал, но горожане, изнемогшие от войны, настояли послушать татар и открыли ворота, дабы встретить Батыя дарами. Князь Борис Ладыжинский, его племянник Евпатий Васильевич и ближняя челядь затворились в каменной церкви и бились насмерть. Ладыжин был сожжён дотла. Во славу Греции твоей …Мы покинем эту страну, мы покинем эту страну, При ближайшем попутном ветре мы покинем эту страну…      Тикки Шельен Белый мрамор приятно холодил кожу. На испанском серебряном блюде красовались ранние персики. В саду журчал ручеёк. Жара лежала так плотно, что даже несведущий человек понимал — к вечеру грянет ливень, скорее всего с грозой. А бывший трибун шестого Британского легиона, был человеком опытным. Старые шрамы стонали «движется буря» задолго до того, как первое облачко трогало голубой горизонт. Ребра Аврелиану сломали в стычке с дикими саксами, колено попробовало пиктского топора, а мизинец на левой руке размозжило щитом — и в сырую погоду ныло пустое место. …Другой бы на его месте давно всё бросил и уехал в Равенну, к тёплому морю, в провинцию сытую и почти безопасную. А он остался, сам порой не понимая, зачем ему эта бессмысленная, давно проигранная война. — Гектор! где твое мужество, коим ты прежде гордился? Град, говорил, защитить без народа, без ратей союзных можешь один ты с зятьями и братьями; где ж твои братья?… Ты ведь видел их всех, Напайос? — Да, видел, — согласился собеседник трибуна и протянул смуглую руку к блюду, — Агамемнона видел, Ахилла с Патроклом, голубков неразлучных, Диомеда бешеного, Одиссея хитрюгу рыжего и Париса-счастливчика… Помирал тяжко Парис, и никак помереть не мог. — А Елену Прекрасную? Стоила ли она Трои? — привычно пошутил трибун. Большой рот Напайоса растянула презрительная ухмылка. — Ни одна баба не стоит смерти. Красивая — да, как статуя с Акрополя, грудки острые, ноги длинные, пальчики на ногах всегда умащены и колечками унизаны. Хитоны любила прозрачные, чтобы всякий мог видеть — на теле ни волоска, всё ощипано. А внутри как ледышка. Глянешь из кустиков на Елену Прекрасную, дохнёшь аромату благоуханного — и приап сам собой в брюхо прячется. Наша Марония и то лучше. Трибун усмехнулся — пышногрудая, круглозадая, безнадёжно немая Марония не отказывала никому от управителя до последнего свинопаса-раба: — А ты и её успел? Улыбка Напайоса стала масленой. — Я всех успел. Кроме твоих — высокородной супружницы и цветика ненаглядного… да и то потому, что с тобой, друже, ссориться не хотел. Ты ж не верил, что она всем на вилле дала и не по одному разу? Не верил, пока сам не увидел, а? Аврелиан скривился, словно проглотил лимон. Какое счастье, что Туллия уже пятнадцать без малого лет обретается в Кампании вместе с дочерью, Агриппиной Амброзией. Они обе давным-давно замужем и с неистощимым рвением награждают своих мужей ветвистыми рогами. А Напайос-то каков? Трибун обернулся на собеседника и поспешно опустил взгляд. Когда на того находил похотливый стих, Аврелиан предпочитал не встречаться с другом глазами. Он никогда не любил мальчиков и тем паче не питал страсти к шерстоногим козлам, но бесстыжий сатирий взор разжигал вожделение даже в дряхлых старухах. Лучше бы сменить тему… — Как там в Греции? — Вроде всё есть. Но у вина привкус крови, и беспечные птахи повадились славить господа пением. Я бродил по горам… Ты когда-нибудь видел старую нимфу? — Я их вообще не видел. — Я тоже. Мы живы, пока живы наши луга, источники и деревья… Точнее я жив. А титановы племена словно сточились о время — они дряхлеют, и что страшнее теряют разум, глупеют, словно больные дети. Филюра ещё держит корнями землю, кое-кто из сатиров попрятался по пещерам, а кентавров уже не осталось и нимфы… — Напайос вздохнул и ожесточённо впился зубами в персик. Аврелиан молча налил вина в два бокала, поднял свой и сплеснул на плиты. Бесстыжий сатир сглотнул тридцатилетнее фалернское, словно воду: — Кислятина. Веришь, друже, они принимали меня за человека, даже ограбить пробовали. Спасибо варварской моде на шляпы и кожаные штаны. И знаешь… — Знаю, — Аврелиан замолчал надолго — саксы этой весной поднимались по Темзе, осаждали Лондиниум, и со дня на день можно было ожидать появления дикой орды на границах латифундии. Прощай, урожай, прощайте быки, овцы, свиньи и фруктовые сады. Да и саму виллу вряд ли получится удержать. Из сотни легионеров, которые вместе с ним порешили не возвращаться в Империю, хорошо, если три десятка способны как прежде мощно сомкнуть щиты. Даже если вооружить рабов, даже если крестьяне-бритты, как водится придут к стенам просить убежища и защиты… Жаль только книги, балованную домашнюю челядь да стариков-ветеранов, доживающих век в посёлке на берегу залива. Трибун был уверен что, однажды варвары сметут с лица хрупкие скорлупки римских владений, но надеялся, что поспеет в Элизиум раньше. Что ж смерть в бою не худшая из смертей. Аврелиан позвонил в бронзовый колокольчик — рагу из оленины, которое готовил повар-германец, могло примирить с жизнью кого угодно. Двое мальчиков внесли блюдо, божественный аромат поплыл в воздухе. Напайос облизнулся и, не дожидаясь хозяина, ухватил первый кусок. Иногда старый друг действительно походил на титана и родича небожителей, но куда чаще казался шкодливым зверем, по ошибке вставшим на две ноги. «Стоит поторопиться, иначе козёл в одиночку сожрёт весь ужин», — трибун, ополоснул руки в чаше, и тоже потянулся за мясом. Второй переменой подали запечённый паштет, третьей ягнёнка в меду. И хватит — чай не в Риме. Наевшийся, высосавший под мясо целый кувшин неразбавленного, Напайос норовил задремать за столом, сложив рогатую голову на руки. Хозяину дома тоже хотелось спать, и когда управляющий объявил, что пожаловал визитёр, Аврелиан с трудом избежал соблазна отложить дело до утра. Впрочем, имя Туллии моментально согнало с него дрёму. О ведьме речь, а ведьма навстречу. Трибун допил свой бокал и кивнул: пусть приходит, хороших вестей от бывшей жены ждать нечего. Гонец оказался молод — юноша, едва ли надевший тогу. Чеканный профиль выдавал в нём истинного римлянина, спина и поступь — бойца, смелый взгляд — будущего предводителя. Он стоял посреди зала, как солдат на валу, словно бы ожидая, откуда полетят стрелы. — Приветствую гостя! — Аврелиан не стал вставать, ему показалось забавным понаблюдать за юношей. — Здравствуй! Ты трибун Аврелиан Амброзий? Я принёс тебе весть от супруги, Туллии Криспиллы. Она скончалась в канун майских ид и оставила письмо для своего мужа, — латынь юноши была чистой, произношение континентальным. — Да, я Аврелиан Амброзий, — трибун протянул руку за свитком. Юноша остался стоять на месте. Повинуясь взгляду хозяина, управляющий взял письмо и начал читать вслух: — Господину моему, Аврелиану, пишу — здравствуй долго, одолеваемый лихорадкой, зубною болью и вздутием живота! Пусть тебе, старому ко… — Пропусти это, — поморщился трибун, — моя Ксантиппа более не имеете власти бранить меня. Что она хочет? — Посылаю к тебе твоего сына, Аврелия Урса, дабы… Трибун побледнел от злости — даже дохлая сука может кусаться. У него не было сыновей. Ни от жены, ни от наложниц, ни от рабынь. Туллия знала, как он мечтал о сыне, и нарочно ставила пессарии, чтобы не рожать. А потом понесла — от раба или бог весть ещё от кого… — У меня нет сыновей! — рявкнул трибун и стукнул кулаком по столу. От лязга посуды Напайос продрал глаза и вскочил испуганно озираясь: — Где пожар, а? — Мать сказала, что ты ответишь именно так, Аврелиан Амброзий. Когда ты выгнал её из дома, беременную, без денег и помощи, с дочерью на руках, она молила тебя о пощаде. И завещала на смертном одре прийти и плюнуть на порог твоего дома, отец. Прощай! Юноша легко повернулся и вышел вон. Удивлённый Напайос выскочил на середину залы и шумно втянул воздух вывернутыми ноздрями. Потом повернулся к другу: — Твоя кровь! Не будь я сыном Силена — твоя. Поднять тело с ложа и бросить его во двор оказалось секундным делом. Юноша был уже у ворот — забирал у привратника посох и меч. — Подойди-ка сюда, Медведь! — позвал Аврелиан, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, — ты хотел увидеть отца? Может быть, ты захочешь его убить? Отомстить за честь матери, а, сынок? Юноша повернулся к нему, пылая гневом: — Я не подниму меч на безоружного старика. «Каков зверёныш!» восхищённо подумал трибун: — А если старик ещё может держать клинок? Попробуй, мальчик, когда ещё тебе представится такая возможность! — Тебе надоела жизнь? — Да и давно. Не спеши, сейчас принесут оружие. В саду потемнело — туча, надвигающаяся с востока наконец-то сожрала солнце. Меряя шагами аккуратно присыпанную песком дорожку, трибун искоса наблюдал за юношей. Тот стоял неподвижно, словно в карауле у императорского дворца. Судя по запёкшимся губам и теням вокруг глаз, он устал и страдал от жажды, но показать это не считал нужным. …Старый гладиус лёг в ладонь, как влитой. Тяжёлый, гладкий, кованый из галльского железа, с рукояткой, обитой оленьей кожей, он был продолжением ладони и ни разу ещё не подводил хозяина. Ну, посмотрим, на что годится этот мальчишка? Аврелиан коротко отсалютовал и встал с опущенным мечом, наблюдая за противником. Классическая стойка, упругие ноги, острие направлено в лицо… хорошо. Но дистанция близкая — не учёл, что у врага руки длиннее. Ждёт, что я сделаю… Ах, паршивец! Для разминки Аврелиан пугнул мальчишку прямым в грудь, тот отшагнул, пригнулся и коротко рубанул отца по бедру. Несерьёзно, едва снял кожу — кто б мог подумать, что щенок заточил лезвие? Ну, держись! Короткими рубящими Аврелиан пошёл бить по клинку противника — его гладиус был не заточен и ощутимо тяжелей, да и силы в руках скопилось больше. Мальчишка брал ловкостью и проворством, у старика оставалась мощь и опыт тридцати лет на границе. Раз, два, три! От железа летели искры. Ррррраз! Мальчишка упал на землю и в перекате попробовал ещё раз рубануть по ногам. В отместку Аврелиан уколол его в спину — не подставляйся! Ррраз! Вскочив на ноги, парень перекинул меч в левую руку — как это делал сам Аврелиан, и Амброзий Британик, его отец, и Аврелий Квинт, дед и основатель британской ветви рода. От неожиданности трибун замешкался и чуть не лишился носа. Амбидекс — левой сын владел так же ловко, как правой, пришлось отступить на шаг, притворно прихрамывая. Лицо Аврелиана осветилось улыбкой гордости — какой же он молодец, мой мальчик. Надо будет принести Митре жертву в благодарность за щедрый подарок. Первые капли дождя коснулись разгорячённой кожи, мешаясь с потом. Аврелиан брил голову, а длиннокудрому Аврелию Младшему пришлось нелегко — мокрые волосы закрывали глаза. Ничего, научится! А поединок пора кончать — сын начал злиться, если они похожи, то вскоре гнев застит ему глаза. Трибун сделал вид, что начинает слабеть, задышал чаще, опустил голову и нарочито медленно переложил гладиус в левую руку, подставив противнику незащищённый бок. А потом мощным нижним ударом выбил меч у Аврелия. Глаза сына сделались бешеными, но лицо оставалось спокойным — похоже, он готов был принять гибель. Трибун воткнул гладиус в землю. — Прости. После твоей сестры, у меня не рождалось детей, и я думал, что род прервётся. Я не знал о твоём рождении, но горжусь, что у меня такой сын. Лицо Аврелия сделалось совсем детским: — А как же мама? — Она ошиблась. И я ошибся. Хорошо, что эту ошибку можно исправить. Я рад, что ты дома… — трибун качнул на языке имя — Аврелий. Аврелий Амброзий Младший, мой сын. Мир? — Мир. А ты здорово дерёшься, отец, — рассмеялся юноша, — в настоящем бою ты бы меня убил. — Или ты бы отсёк мне ногу, малыш, — улыбнулся трибун и обнял сына, — пойдём домой! Ты устал, голоден, отдохни и поешь, а завтра мы устроим пир и принесём жертву Митре в честь продолжения рода. Хочешь сам сразиться с быком? Аврелий помрачнел: — Я готов выйти на бой со зверем, если это нужно, но не буду приносить жертвы. Я христианин. — Вот как? — про себя Аврелиан недобрым словом помянул Туллию, — а то, что мой лучший друг, возлежащий со мной за одной трапезой, — дикий сатир с рогами — тебя не смутит? — Нет. Ирландец, который крестил меня, говорил, что любая душа может спастись. Сын смотрел прямо, Аврелиан узнавал свой упрямый взгляд, чуть сведённые узкие брови. — Ладно. Молись кому хочешь, хоть Христу, хоть Аммону, хоть Венере Капитолийской. Только рабов мне не порти. Договорились? Сын замялся на мгновение, потом кивнул. Аврелиан не мог на него наглядеться — едва пробивающиеся усы, мокрые локоны, загорелые щёки, блестящие от дождя мощные плечи, которые буквально через год-два нальются мускулами — у мальчика фигура Дискобола. От клятой Туллии — только улыбка, почти что девичья, и крупные белые зубы. Мой. Сын. Мой сын!!! Довольный Напайос приплясывал у портика: — Ты ещё сомневался — твой, только ещё упрямей! На ходу Аврелиан ткнул сатира кулаком в брюхо и увернулся от острых копыт — лягался козёл пребольно. — Эй, Германик, Саллюстий, Верцингеторикс, ад бы тебя побрал! Собирайте всех наших на пиршество завтра ночью. Пусть пригонят быка с полей, да смотрите без единого белого пятнышка! Пусть подвесят котлы да поставят вариться пиво! Пусть рабыни зажгут курения и подготовят покои — ко мне приехал сын! Смотрите все — вот ваш молодой господин Аврелий Младший! Хитрый лис управляющий первым подошёл поклониться будущему хозяину: — Прикажете ванну? — Да, ванну, ужин, одежду, ложе, массажиста — Аврелиан прищурился на сына, — женщину? Нет, женщин не надо, видишь, мальчик устал. И нам с Напайосом в мои покои ещё фалернского! До утра они пили, ели солёные орешки, сушёный сыр, персики и снова пили. Пятнадцать лет впустую. Пятнадцать лет Аврелиан едва прилагал усилия, чтобы поддерживать виллу в относительной безопасности и благополучии. Два посёлка бриттов отказались платить налоги, один сожгли дотла саксы, порубив заодно шестерых старых легионеров. Вилле нужен ремонт, бассейн иссяк, вина в подвалах едва ли на год… «Если так надираться — и на месяц не хватит», — ввернул Напайос. Пятнадцать лет — на чтение Петрония и Апулея, прогулки по побережью под шорох волн, фехтование с пленниками и спаньё с бриттскими девками. А сын в это время рос, учился ходить, ездить верхом, держать оружие, понимать красоту и мыслить. Какой же я идиот… с этой мыслью Аврелиан уснул. Неизбежного похмелья удалось избежать — с утра трибун проснулся, ощущая себя тридцатилетним. Сорвал со стены гладиус, вылез в окно и голым заскакал по росистому саду, рубя наотмашь прохладный воздух. Рабыни-садовницы с визгом разбегались, перепуганный управляющий сунулся спросить не нужно ли чего господину и был послан к воронам. Молодой германец, с которым трибун обычно звенел мечами, оказался повержен трижды и запросил пощады. Только звон бронзового колокола, возвещающий о трапезе, заставил Аврелиана вернуться в дом и покорно отдаться в руки брадобрея и одевальщицы. Завтрак прошёл на удивление сухо. Отец и сын приглядывались друг к другу, обменивались незначительными вопросами. Первый порыв прошёл, появилась неловкость, каковая всегда случается при разговоре двух практически незнакомых людей, разделённых и возрастом и воспитанием. Обычно ехидный Напайос ел молча и почти не пил, казалось сатира что-то тревожит. После трапезы Аврелиан собрал на заднем дворе всю фамилию — от управляющего до девчонок-посудомоек — и пообещал, что засечёт до полусмерти, а потом продаст на рынке в Эборакуме любого, кто обмолвится мальчику, какой шлюхой была его мать. Поглядев на испуганные лица рабов, трибун удостоверился, что они будут молчать, и распорядился ещё раз насчёт вечернего празднества. Мальчишки-посланцы — кто пешком, кто на шустрых пони — отправились по фермам и в посёлок ветеранов, а к сторожевой башне на границе владения управляющий самолично запустил почтового голубя. Завершив утренние дела, трибун предложил сыну прогулку по его будущему поместью. Невзирая на некоторое запустение последних лет, ещё оставалось, чем похвалиться — в глухой провинции у моря можно жить почти так же роскошно, как в столице Империи. Аврелиан гордился бассейном с подогретой водой, розовыми кустами, капустными грядками, аллеей статуй римской работы. Бронзовая, чернёная фигура засыпающего сатира очень напоминала Напайоса. Трибун показал сыну очаровательную мраморную беседку, где любила сиживать Туллия, но говорить о матери они не стали. Молодой Аврелий не замедлил оглядеть внешние стены виллы и порадоваться, что укрепления содержатся с должной тщательностью. Он тоже слышал об ордах саксов и рассказал отцу о погроме в Аква Сулис. По счастью, насытившись добычей, варвары сели на корабли и убрались на континент, но до зимы могут приплыть и новые. Аврелиан согласился, что да, опасность ходит под боком, с тех пор, как из Британии вывели легионы, в стране с каждым годом всё неспокойней. У префекта провинции нет ни власти, ни войск, ни денег, каждый округ обходится своими силами, те, кто посильней — начинают грабить соседей, будто не римляне вовсе. Сын на это вздохнул: птичий клин, волчья стая и человечье стадо без вожака непременно собьются с пути, рассеются и погибнут. У Восточного Рима есть император — и государство растёт и ширится. У Западного — скипетр власти принял капризный ублюдок и варвары едва не обрушили стены Вечного города. Как говорил великий Цезарь: лучше быть первым в деревне… Аврелиан улыбнулся и ничего не сказал. Сын оказался не только умён и отважен, но и честолюбив. Девчонка-рабыня прервала увлекательный разговор. На виллу пожаловали пограничные легионеры. Удивительно, что так быстро — Аврелиану казалось, что голубь ещё должен лететь над лесом. Или за беседой они забыли о времени? Причина оказалась в другом. Одноглазый Валерий и Лупин по прозванию Люпус Эст ввечеру взяли пленника. Сакса. Скорее всего — шпиона. Татуированный белокурый гигант был ранен, но держался стойко и глядел на трибуна с такой бешеной злобой, что трибун засомневался в осмысленности допроса. Он хорошо знал людей — такие почти не ломаются. Экзекутор на вилле, конечно, был, но в обязанности его входила исключительно порка нерадивых рабов. Но попытка не пытка… Аврелиан велел вести пленника в подвал, и туда же позвать Верцингеторикса — своему знанию варварского наречия он не очень-то доверял. Попался сакс просто — они с приятелем вышли к границам имения, завидели пост и под шумок решили башню поджечь. По счастью, следуя обычаю римлян, старики держали внизу гусей и птицы заголосили, почуяв чужих. Одного сакса парни пробили дротиками, второй попал в сеть, потому и доставлен был почти что неповреждённым. Оставалось понять — а зачем это саксы вышли в лес погуляти? Как и ожидалось, пленник молчал. Ни обещание сохранить жизнь, ни угроза кнута, ни даже раскалённый нож не пробудили его разговорчивость. Неопытный в таких делах Аврелий тайком кривился, его мутило. Трибун тоже не любил пыток. Пожалуй, самым логичным было бы усилить охрану башни, а упрямца сковать и загнать в эргастерий, чтобы осенью продать на первом же торгу. Но в допрос вмешался хмурый Напайос. Он проверил верёвки, стягивающие могучее тело пленника, потрогал бицепсы… и погладил сакса по плечу — раз, другой. Чуткие смуглые пальцы побежали по шее, коснулись кудрявой золотой бороды, опустились к груди… Сатир расплылся в улыбке, медленно облизнул губы большим языком, всмотрелся в синие глаза сакса, ухмыльнулся ещё шире. Ладони продолжали свою работу. Мускулы сакса вздулись, лицо покраснело, взгляд замутился — это было так отвратительно, что Аврелий Младший отвернулся к стене. А Напайос всё ухмылялся. Он снова огладил плечи пленника, прошёлся пальцами вдоль спины — тело мужчины выгнулось от противоестественного удовольствия, слёзы потекли из-под стиснутых век. Сатир хрипло расхохотался: — Он будет говорить. Правда, милый? Сакс хрипло пробормотал что-то. Верцингеторикс перевёл: — Если опустить брань — говорит, что да, будет. Только пусть от него уберут этого демона. Спустя час трибун уже раздавал команды. До визита отряда Вульфингов оставалось не более двух суток. У врага было четыре стяга бойцов, с копьями, луками и железными мечами. У него — едва наберётся четыре десятка нормально вооружённых, с доспехами и щитами — неполная центурия. Если вооружить рабов и пастухов — ещё полсотни. Помощи просить неоткуда. А гонцов мы послали вовремя — к вечеру все соседи соберутся на праздник Женщин, стариков и стада отправим в пещеры, в меловые копи за дальними холмами. Туда же тех рабов, что не могут или не пожелают сражаться, трусам не место в строю. Аврелий… Да, сынок, ты возглавишь отряд ветеранов из прибрежных домов и проследишь, чтобы все уцелели. На тебе будут дети и женщины. Если виллу сожгут — выведешь их в Эборакум. Приказы не обсуждать!!! Вперёд. Перепуганный управляющий наотрез отказался покидать виллу и занялся привычным делом — подсчётом и выдачей вина и еды. Валерий на самом быстром коне отправился снимать дозор с башни и вывозить оружие. Люпус Эст и десяток самых сильных рабов разобрали на досточки якобы заброшенные теплицы. В них таился самый большой секрет Аврелиана Амброзия, так сказать сюрприз для нежданных гостей — две катапульты и шесть штук «скорпионов» пробивающих дротиками деревянную стену. Оставалось молиться, что этот сюрприз сработает. Взъерошенный, злой Напайос вильнул хвостом и пропал куда-то. Трибун не стал упрекать сатира в трусости — боец из козла был, как из навоза гладиус. К закату вся фамилия и все соседи, кто был в состоянии держать оружие, собрались на вилле. Аврелиан встречал гостей у ворот и рассказывал, какой праздник их ждёт, чтобы жёны и дети, не задерживаясь, двигались дальше. Кое-кто поспешил назад на фермы, надеясь успеть выпустить скот и рабов, остальные включились в оборону имения. Наспех скованными бронзовыми полосами укрепили ворота, сразу за ними спешно вырыли большую яму — на случай, если противник ворвётся внутрь. Катапульты надо было отладить и пристрелять. Рабам приказали запасти как можно больше воды — источника с трудом хватало на то, чтобы напоить всех людей, а у саксов наверняка были зажигательные стрелы. После заката в саду разожгли костёр. Аврелиан сам вышел на поединок с быком, повалил и зарезал зверя во славу Митры, окропил кровью алтарь. Вслед за ним все легионеры омыли в крови клинки. Сердце быка сожгли, тушу зажарили целиком и съели до последнего клочка мяса — чтобы жертва была угодна. Нет, не так представлялся трибуну триумф по случаю обретения сына… остаётся надеяться, что саксонский отряд кончится здесь, на вилле, и до пещер не дойдёт. Сказать по чести, шансов у нас немного. А вот Аврелий может остаться жив. Он хороший мальчик, жаль, что ни разу поговорить по душам не успели. До рассвета горел огонь, легионеры сражались друг с другом до первой крови, приносили обеты, чистили оружие и снаряжение. С первым лучом солнца мужчины спели гимн Митре и повалились спать — кто в доме, кто на траве. Если верить шпиону, саксов стоило ждать к закату. День, казалось, тянулся вечно. В обед вернулся Напайос — всклокоченный, шерсть в репьях, но довольный. Он добрался до вересковых холмов и сумел договориться с владычицей местных духов, дав ей хорошую цену — одно маленькое ожерелье, из-за которого в своё время было очень много переполоха. И наивные варвары встретили у реки чудный табун, полсотни бесхозных кобылок редкостной красоты, белогривых и кротких. Пока охотники до дармовщинки переловили лошадок, пока оседлали… пока собрали из реки трупы сумасбродов оседлавших бешеных кэльпи, пока начали строить мост через реку. В общем, чуть задержались бедняги саксы. Ввечеру на стенах зажглись огни. Аврелиан лично стоял у ворот, ожидая атаки. Чуткий слух трибуна уловил дальний шум шагов, звонкий ритм марша. Всё-таки они пришли ночью. Он скомандовал: катапульты наизготовку… но по счастью не успел выстрелить. Ветер донёс походную песню, три десятка охрипших глоток скандировали: Пусть я погиб за Ахероном И кровь моя досталась псам, Орёл шестого легиона, орёл шестого легиона Всё так же рвётся к небесам!!! Три десятка покрытых шрамами ветеранов со щитами и копьями. Значок легиона — кто его сохранил, как?! И сияющий, словно новый денарий, сын во главе отряда. — Мы буду сражаться рядом с тобой, трибун Аврелиан Амброзий! Аврелиан хотел было напомнить мальчишке, что по закону Рима, за неповиновение отцу полагается смерть, но не стал. Отвернулся к стене, подозрительно моргнув, а потом высказал на чистейшей латыни всё, что думает об отряде, бойцах и их молодом командире. Хитроумные саксы атаковали за час до рассвета. Надеялись видно, что стража уснёт… и получили четыре горящих, брызжущих смолой ядра, одно за одним. Жаль, темнота помешала прицелиться, трупов почти не осталось, но для первого раза хватило. До рассвета было спокойно, слышался только шорох и скрипучая незнакомая брань. … А потом… какие четыре сотни?! Мало не тысячная орда белокурых свирепых бойцов окружила виллу. У них не было лестниц и стенобитных орудий, но Аврелиан знал — собрать тараны из дубовых стволов пустячное дело. И никакая молитва тут не поможет. Катапульты стреляли, но смолы было мало и ядер мало. Саксы ждали. Возились. Орали мерзости и показывали бесстыжие, плохо вымытые зады. В один трибун со стены лично засадил дротик, но легче ему не стало. Когда дневная жара сгустилась и стала вязкой, горящие стрелы полетели вовнутрь. Запылали хлевы и пристройки. Трибун подумал, что правильно приказал угнать скот — стадо обезумевших от огня коров разнесло бы всю оборону. Шансов не было. Дым застил глаза. От людей пахло потом, кровью и страхом. И только юный Аврелий был весел — первая битва, первое настоящее сражение. Видя, как пламя отражается в яростных и весёлых глазах мальчишки, трибун понял, сын мечтает о подвиге, о настоящем бое. Погибать — так с музыкой, хоть такой подарок принесу сыну. Старый дурак… — Эй, трубите! — громогласно рявкнул трибун, поднял гладиус к небу — и шатнулся от неожиданности, получив стрелу в бок. Брёвна, на которые он упал, оказаслись тёплыми и смолистыми, лоскутки золотистой древесной шкурки мелькнули перед глазами, словно крылья весенней бабочки. Дымный воздух стремительно начал темнеть. «Вот и всё. Больно. Очень больно» — подумал Аврелиан и из последних сил приподнялся на локте, напряг могучую грудь для команды, — В атаку, сукины дети, за Рим! — Стоять! — рявкнул вдруг Напайос, — слышите, вы, стоять!!! Всем заткнуть уши! Забить войлоком! Хватайте шлемы, шапки, что угодно только закройте уши! — Стоять! Всем заткнуть уши! Отступаем! — звонким голосом отдал команду Аврелий Младший. Он почувствовал миг колебания у солдат, но привычка подчиняться приказу, была намертво вбита в легионеров. Поочерёдно, уклоняясь от стрел и дротиков, они сооудили себе заглушки — кто как умел. Потом управляющий отпер двери и все бойцы, кроме сатира, втянулись во внутренний двор виллы. Аврелий и Люпус Эст отступали последними, они слышали как трещат, ломаясь, дубовые брёвна ворот, как гулко колотится в них таран, как хрипят, надрываясь, саксы… Когда первый отряд варваров провалился в огромную яму с острыми кольями на дне, Напайос затрубил в шипастую, ослепительно белую раковину. Он получил её от отца, пьяницы Силена, а тот — от своего отца. Умер великий Пан… а паника никуда не делась, крики умирающих воинов только подхлестнули испуг. Ряды атакующих смялись, одни бросились прочь, в леса, другие катались по земле, сжимая ладонями белокурые, грязные головы. Центурия Аврелия Младшего железным строем прошлась по отступающим — и отшвырнула их прочь. Жаль, Напайос не уберёгся — старый сатир отволок друга вниз, а потом снова поднялся на стену — зарядить катапульту. Слишком лез на рожон рогатый, слишком спешил отомстить — случайный дротик сшиб его со стены. Когда Аврелий вернулся к отцу, тот уже не мог говорить. Низкое солнце обагряло пропитанную кровью тунику — императорский пурпур был к лицу умирающему трибуну. Напайос, напротив, держался бодро — насколько может быть бодр сатир с переломанными костями: — Слышишь, Медведь, пока солнце ещё не зашло — пусть нас в лодку положат. Поплывём до яблочных островов, может там отлежимся, у старухи Калипсо в хрустальном дворце. А не достигнем — лучше могилы, чем море, не сыщешь. Ни червям не достанемся, ни враги над гробами плясать не будут. Только ты до заката успей! Ветераны на руках донесли командира и его лучшего друга до побережья. В посёлке было несколько челноков, но саксы, проходя мимо, пожгли и лодки и сети. Легионеры разбежались проверить лодочные сараи, Саллюстий и Люпус Эст вплавь отправились на скалистый островок, где порой останавивались бриттские рыбаки. Ещё хмельной от горячего боя Аврелий остался рядом с отцом. Младший — пока ещё младший — видел — солнце клонилось вниз, жаркий день умирал тихо. Посеревший от боли Напайос скорчился на песке. Аврелиан Амброзий дышал хрипло и коротко — было ясно, что в часах жизни трибуна не осталось и горсти песку… Они успели — солнце ещё не коснулось пылающим боком воды, когда мокрые по уши легионеры вывалились на берег, вместе с утлой скорлупкой без парусов и вёсел. Её хозяин получил золотой и десяток увесистых тумаков, тщась объяснить, что перевозчику лодка нужнее. Ветераны застелили судёнышко плащами, положили две фляги с вином, ковригу ячменного хлеба, четыре медных монеты. Хотели положить и оружие, но Аврелиан слабым движением отодвинул гладиус прочь и солдаты поняли — сыну. Аврелий последним подошёл к лодке, преклонил колена и поцеловал отцу холодеющую тяжёлую руку. Прощаясь с последним трибуном Британии, легионеры выстроились у прибоя. «Salve» — и блеск клинков, отражающих солнечные лучи. — Гелиайне — еле слышно ответил сатир, — до свидания. Помни о нас. Рыбачья лодка оттолкнулась от берега и уплыла в закат, медленно тая в тёмных волнах. Аврелий Урс Амброзий умыл лицо солёной водой и поклялся, что исполнит приказ отца. Защитит всех — стариков, детей, женщин. Восстановит римский порядок, закон и честь. Пусть отцовский клинок принесёт Британии мир! Рядом с юношей в мокрый песок был воткнут значок легиона — двухголовый, потемневший от времени римский орёл. А я иду, шагаю по Москве Автобус запаздывал, остановку занесло мелким, колючим снегом. Тёма замёрз, даже новая куртка не спасала от резкого ветра. У парня гудели ноги — полную смену в «Макдональдсе» не всякий выстоит, а впереди было ещё две пары — статистика и экономическая теория. Но всякий раз, складывая в кошелёк новенькие купюры, Тёма гордился, что батя оплачивает только институт, а на всё остальное хватает его зарплаты. Неплохо для девятнадцати лет — самому снимать комнату в студенческой «трёшке» в Химках, покупать себе шмотки, билеты в кино и артефакты в «Ночном Дозоре». Прошлым летом он за свои взял ноут, на будущий — планировал прицениться к машине. Батя, конечно, подкинет грошей, но по крайней мере треть суммы предстояло собрать самому. «Макдака» не хватит, зато переводы спасут — обещали подкинуть пару заказов, спецшкола оказалась полезна, английский Тёма знал безупречно. В детстве мечтал о таинственных странах и путешествиях, с шестого класса собрался стать капитаном дальнего плавания, сам перешёл в нужный класс, упорно учил языки, строил модели парусников… а в десятом отец объяснил, как устроен мир и чего на самом деле стоят деньги. В сумерках засветилось табло подъезжающего автобуса. Тёма прищурился — наконец-то «173». Если не попадём в пробку, хватит времени перед парой поболтаться на «крышке» с приятелями. Там будет Катя… От мысли о девушке сразу стало теплей. Протолкавшись в конец салона, Тёма сел у окна, снял перчатки, потёр замёрзшие руки и улыбнулся — жест показался ему двусмысленным. Если верить руководителю курсов, техника пикаперов не даёт сбоев. Но одно дело — снять случайную глупышку на улице и другое — охмурить самую красивую первокурсницу. Катя слыла недотрогой, поэтому стоило попробовать метод «заброска крючка» — подкинуть простую с виду задачку, чтобы заставить объект поломать голову. Всякий раз, думая о головоломке, малютка будет вспоминать парня, который её озадачил. А потом достаточно притвориться, что не замечаешь её вопросительных взглядов, избегать… ну хотя бы неделю — и «девочка созрела». Довольный Тёма ухмыльнулся — возникшие в голове картинки превратили скучную поездку до института в волшебное путешествие. Бесцельно глядя в покрытое изморозью окно, он стал водить пальцем по ледяным узорам. Там, за стеклом, словно удав в террариуме ворочалась Ленинградка, машины перетекали одна в другую. Стало совсем тепло… Из блаженного забытья Тёму вывел лёгкий толчок в спину. «Знакомый?» Студент повернул голову — нет, один старик, энергично жестикулируя, что-то объяснял другому, и в пылу разговора стучал костяшками пальцев о литую спинку сиденья. — Это нефть! И куртка твоя — это нефть. И шуба, — старик быстрым жестом коснулся рукава собеседника, — нефть! И лекарства и колёса и самолёты, и икра в банке — это всё углеводород, нефть. За неё они и грызутся, воюют до последнего, понимаешь? Без нефти нет жизни. Собеседник старика хрипло рассмеялся, демонстрируя единственный зуб в чёрном рту: — Паны дерутся — у холопов чубы трещат. — А ты не будь холопом, — отрезал старик, — рабы не мы. Встанут качалки — и куда те паны пойдут? Ошарашенный Тёма почувствовал вдруг, что пойман в прицел ярко-синих, совершенно молодых глаз. Старик выглядел так же грозно, как старшие преподы в институте, но при этом был силён, быстр в движениях — словно бы тридцатилетнего мужика обрядили в дряхлое тело. — Я с сорок седьмого года при нефти-газе. Вот ты ж про неё ничего не знаешь? Тёма качнул головой, вспоминая: — …Экспорт нефти составляет основу государственного бюджета… — А ты её живьём нюхал? Видал, как из скважины брызжет? Дырку в земле вертишь — и она сама прёт. И делай что хочешь — хоть таблетки, хоть одежду, хоть дома строй из углеводородов. А мы её на пустяки тратим. И нефть и газ… Если газ заморозить, из него любое вещество можно получить, любого цвета, он в массу такую жидкую превращается. Знаешь? — Нет. — Я в четырнадцать лет, мальчишкой уже знал, за что возьмусь. К делу душой горел. В четырнадцать — представляешь — сам сорвался, сам поехал в Норильск. Три года учился, геологом стал. Буровиком. — Вы поехали по комсомольской путёвке? — кое-что из уроков истории всплыло у Тёмы в памяти. — Правильно, парень, по ней! — старик неожиданно дружески хлопнул собеседника по плечу, — и до сих пор не жалею. Всю жизнь трудился, с ничего в тундре поднимал вышки, за чёрным золотом по мерзлоте, как за медведем охотился. И не я один — комсомольцы тогда Сибирь поднимали, не старше тебя. Нефть она такая, в душу затечёт, не отмоешь. Рядом с ней простые парни героями делаются. Про бакинских комиссаров, как они Баку под большевиков втридцатером согнули — слыхал? Все они в чёрном золоте купаные. И в Башкирии наши нефтяники в 41 за год города в голой степи строили, вышки ставили. И потом, в пятидесятом слышь… Автобус неторопливо прополз мимо «Гранда», синей вывески «Метро», въехал на мост, повернул на Прибрежный. Пассажиры входили и выходили на остановках, в салон врывался холодный воздух. Старик геолог рассказывал, Тёма слушал не отрываясь — это было увлекательнее всех лекций вРГТЭУ. Как будто вместо салона автобуса был промёрзший кузов грузовика, над горизонтом разливалось северное сияние, чуть заметный запах бензина превратился в острый, резкий аромат сырой нефти, а вместо пассажиров плечом к плечу стояли товарищи-буровики. Неожиданно геолог прервал рассказ на полуслове, раскатисто чихнул и снова похлопал Тёму по плечу: — Мне выходить. Бывай, парень! — До свидания! — выдохнул Тёма, ещё раз поразившись прямой спине и упругой походке старика. Ему всегда казалось, что после сорока люди перестают жить, глупеют, скучнеют — даже батя последние годы сдаёт. «Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка „Поликлиника“». Через одну выходить. Но это ж надо, как люди жили: холодали, голодали, работали до упаду — и с такой же ясной улыбкой шли навстречу метели… — Проездные документы предъявляем, пожалуйста! — раздалось одновременно с двух концов салона. Контролёров Тёма не боялся — у него был студенческий проездной. Он вообще не понимал экономического смысла проверять билеты при турникетной системе прохода. Прочие пассажиры тоже сидели смирно — проездные были у всех… — Ну и что, что беременная! Платить надо! Нет билета — штраф сто рублей или давай сейчас в отделение с нами! Ишь, расселась за чужой счёт. — Я никуда не пойду, вы не имеете права! На последнем ряду разыгралась житейская драма — две крепкие тётки-контролёрши нависали над маленькой женщиной с большим, заметным даже через пальто животом. Она чуть не плакала от стыда и отчаяния. Пассажиры косились неодобрительно, какая-то раскрашенная старуха в мехах вступила вторым голосом: — А вы посмотрите у неё в сумочке — деньги на пиво всякое небось есть! Как Путин материнский капитал обещал — так все разом рожать побежали! Незнакомое, горячее чувство подняло Тёму с сиденья: — Оставьте в покое женщину. Я заплачу штраф. Контролёрши воззрились на него, как на дурня, старшая протянула широкую ладонь: — Ну, плати! Ишь, какой добрый нашёлся. Не задумываясь, Тёма достал из кошелька сотенную купюру, взял штрафную квитанцию и с трудом удержался от желания швырнуть бумажку на пол. — Чихать я на вас хотел, — сказал он, подкрепив слова громогласным «апчхи», и выскочил в закрывающиеся двери — автобус уже подъехал к рынку на Смольной, придётся возвращаться назад. Тёма вспомнил признательный взгляд женщины и подумал, что незнакомый старик, пожалуй, поступил бы так же. Или нашёл бы другие слова — правильные, настоящие. Остановку до института Артём прошёл, гордо выпрямив спину, высоко подняв голову — словно на первый пуск первой скважины в городе Н… Анна с Марией вышли у метро и пересели на 199 маршрут. Зайцев было мало — то ли люди привыкли покупать карточки, то ли стали порядочнее. Во второе ни одна из напарниц не верила — попытки отнять деньги у государства случались часто, просто нынче не везло в рейде. Пенсионеров, которым случалось забыть дома социальную карточку, контролёрши не трогали — жаль, да и небезопасно. Бывало, что возмущённые пассажиры выставляли из автобуса чересчур ретивых «трясунов». Но куда чаще народ оказывался на стороне закона. Усталая Анна ругнулась, вспомнив добренького студента — тоже мне рыцарь нашёлся. Мария вступилась за парня — у неё самой было двое сыновей-подростков, и, окажись она в салоне одна, то скорей всего отпустила бы будущую мамочку. А завистница Анна жила холостячкой — муж её бросил, детей не случилось, с племянником вышла ссора, и никому на свете она не была нужна. Тоску она вымещала на «зайцах» — случалось, и здоровых мужиков в отделение волокла в одиночку. Марии не нравился жёсткий характер напарницы, но работать с ней было спокойно. На маршруте они «выудили» двоих кавказцев, скандальную тётку и ещё одного студента, выписали бумажки и вернулись к Речному — заново проверять 173 маршрут. Зоркий глаз Марии выхватил из толпы на остановке растерянного мальчика лет десяти, в расстёгнутой куртке, без перчаток и шапки. Ребёнок то озирался вокруг, то хлопал себя по карманам. Похоже, что-то было неладно. — У тебя всё в порядке, мальчик? — поинтересовалась контролёрша, внимательно глядя в испуганные глаза. — Я поехал в «Мегу» с Димоном и Колькой и этим… другом Димона из другой школы. Мы в кино хотели пойти. Там каток ещё есть, я загляделся и от друзей отстал, у меня в толпе телефон украли и кошелёк. А потом я не в тот автобус сел — мне на Планерную надо было попасть, меня папа ждёт дома и бабушка, — пацан немного волновался, рассказывая, но смотрел прямо, карие глаза казались честными. Мария зашарила по карманам, в поисках мелочи. Анна опередила её: — Когда ты должен был быть дома, сынок? — спросила она встревоженно. — В семь. Я опаздываю, как кролик из мультика, — ребёнок трогательно захлопал длинными, загнутыми ресницами. — Возьми мой телефон и немедленно позвони бабушке. Потом сядешь в маршрутку — она быстрее доедет. — Но у меня… — Слушайся старших, — голос Анны стал чуть суровей, — и всё будет хорошо. Пока мальчик суетливо бормотал что-то в мобильник, пожилая кондукторша успела переговорить с водителем жёлтой «Газели» и объяснить пассажирам, что на Речном потерялся ребёнок и нужно в целости и сохранности довезти его до метро «Планерная». Затем она вытащила из сумки старый потрёпанный портмоне, заплатила за проезд и, помедлив с минуту, вручила мальчику пару смятых купюр «на машинки». Пацан попробовал отказаться, но Анна чуть ли не силой впихнула деньги в нагрудный карман куртки, громко шмыгнула носом, улыбнулась и напоследок неловкой рукой погладила потеряшку по влажным кудрям. …Трудно было предположить, что так скверно начавшийся день завершится благополучно. Чем быстрее маршрутка удалялась от Речного вокзала, тем лучше становилось настроение у Егора. Обаятельному мальчишке частенько случалось проехать «зайцем» до дома, но так удачно соврать удалось впервые. Глядишь, и папка поверит, что телефон — второй за год — действительно потерялся. Димон о гонках не протреплется, Колька тоже, а этого пацана из интерната вообще никто не знает. Надо будет погонять тачки дома — чуть-чуть не хватило, чтоб выиграть. Отец поорет, пропишет по заду ремнём и купит новую «Нокию», с камерой, чтобы фоткать. По привычке Егор почесал в затылке и вспомнил, что в суматохе потерял шапку. Уродскую, нелюбимую, но вязаную бабулей, пока та ещё ходила по дому. Теперь бабуля целыми днями лежит, плохо пахнет и заговаривается. А ещё год назад готовила завтраки, целовала в затылок, совала мелочь в карманы и даже ходила провожать в школу. Папа ей запрещал, и Егор тоже стеснялся выходить на улицу рядом с высокой старухой, вечно одетой в чёрное. Теперь выходить некому, и мама на днях говорила по телефону тёте Наташе, что «свекруха скоро отмучается». Её унесут из дома в большом ящике, как три года назад унесли деда. Больше никто не будет ворчать, что Егор вечерами гуляет чересчур долго, хватает двойки по русскому, потерял телефон, разбил чашку, дал пинка надоедливой Вальке с третьего этажа. Никто не утешит после ссоры с дружком, не прикроет от гнева отца и маминых злых упрёков. Не будет ничего — ни пахнущих детским мылом рук, ни сложенного портфеля, ни варенья из вишен ни даже вязаной шапки. А если папу собьёт машина и он тоже умрёт? Егор помотал головой — не бывает, папа будет жить вечно и мама тоже… перед глазами мальчишки снова встал большой, страшный ящик. Полупустая маршрутка остановилась на «Героев Панфиловцев», до дома было рукой подать. Но Егор шёл медленно, снежинки таяли на его горячих щеках. Папка — герой, он следит за движением на Ленинградке, останавливает нарушителей, гоняется за бандитами. А сын у него — лгун и предатель. В классе ржут над ментами и толкают анекдоты про гайцев — смеётся вместе со всеми. Димонов братан трындел, мол все ДПСники взяточники, за бумажку на задние лапки встанут — слова не сказал защитить отца. Проиграл в автоматах две тысячи на экскурсию даденные — соврал дома, что отняли старшеклассники. Во дворе всей шарой закидали камнями бродячую кошку — тоже кидал и слушал, как кошка плачет. И в лифте матные слова ключом царапал и за Валькой подглядывал в кустиках и бабуле мыла в чашку подбросил. И никто ни о чём не догадывался. Все считали: вот какой у нас Егорка пай-мальчик, послушный, добрый. И он сам хотел быть хорошим и старался — уступал места в транспорте, защитил девочку в лагере, однажды дал сто рублей нищенке. Хотел как лучше… а выходило такое, что от стыда захотелось вдруг убежать из дома и никогда больше не показываться родителям на глаза. Холодный ключ долго не открывал домофон, пришлось согреть магнитную пластинку дыханием. Егор пешком поднялся на пятый этаж, но в квартиру войти не смог — сел на площадке, лицом к окну. Минут через двадцать отец мальчика, старший лейтенант ДПС Каплин, вышел на лестницу покурить перед сменой. Он нашёл сына плачущим, перемазанным слезами и соплями. Егор обнял папу, прижался лицом к шершавой куртке и рассказал всё. Лейтенант Каплин в тот вечер впервые в жизни с опозданием явился на службу. …К ночи ветер стих, чёрное небо стало колючим от звёзд. Машин в сторону области шло мало, в основном большегрузные фуры, маршрутки, аэропортные такси и грязные «Жигули» кавказцев-частников. Напарник Каплина, младший лейтенант Бондаренко отлучился на пост, глотнуть горячего кофе и глянуть новости четвертьфинала. В машине пахло прокисшим пивом и почему-то носками, вонь перешибала даже неизвестно откуда взявшийся насморк. Каплин вышел на трассу. Привычный, лёгкий дорожный шум успокаивал его, как знакомая музыка. Разговор с сыном огорчил лейтенанта — работа работой, а семье тоже надо уделять время. Сын вон оболтусом вырос. Хорошо, что Егорка сам рассказал о своих подвигах. Дед всегда говорил «Повинную голову меч не сечёт». Надо бы хоть на футбол сходить с парнем. Или в этот как его… аквапарк. А ещё лучше — с собой на пост как-нибудь прихватить, глядишь, проникнется делом, продолжит династию. Отец Каплина кончил службу майором, бабушка регулировала движение на берлинском шоссе в сорок пятом, дед останавливал танки здесь, под Москвой — аккурат, где красуется монумент, сержанта Каплина ранили в первый раз. Лейтенант достал пачку «Винстона», щелчком выбил сигарету и зло закурил. Ему вспомнилась байка, которую рассказал Бондаренко сегодня. «Мол, пасли опера преступника, надо было уточнить его данные. Узнали, что бандюга проедет по шоссе, через пост ГАИ. Ну, опера заранее подорвались на этот пост, попросили гайца помочь: — Нужно тормознуть тачку с такими-то номерами и содрать все данные водителя. Понял? — Понял, о чем речь не первый год палкой махаю! Ну, опера в кусты и ждут. Гаец тормознул нужную машину, грамотно поговорил с водителем, докопался до всего, до чего только можно было, и отпустил. Сыщики подходят: — Получилось? — Конечно, обижаете, вот ваша доля! — и протягивает тысячную купюру. — А данные водителя? — Какие данные? — Ну, мы тебя просили с его документов данные содрать! — Ничего не знаю, вы сказали содрать — я содрал…» Лейтенант Каплин отнюдь не был святым. Давали — брал, может меньше других, но брал. Во-первых к людям с душой надо, во вторых белой вороной ходить невмочь, в третьих хлеб с маслом кушать охота, жену одеть, сына выучить. Но иногда ему становилось тошно от сволочной работы. Каплин поднял глаза на трассу. По разделительной мощно пёр БМВ. «Сто тридцать кэмэ где-то» привычно оценил Каплин и махнул палочкой. Машина съехала на обочину и аккуратно остановилась перед постом — похоже водитель был асом. Лейтенант подошёл к передней двери и коротко козырнул: — Здравствуйте! Старший лейтенант Каплин. Ваши документы, пожалуйста! Из-за тонированного стекла пахнуло теплом, донёсся аромат коньяка и дорогих сигар, зазвенел соблазнительный женский смех. Холёная мужская рука протянула в окошко стодолларовую купюру: — Вот мои документы. Порядок? Подняв голову, Каплин увидел, что Бондаренко машет ему с поста, тыча жезлом в сторону бампера. Лейтенант сделал шаг вперёд — у машины были красные номера. Правительственная… и мигалка на крыше, мать её. Едет, сволочь, будто правила не для него писаны. Так же вот на Украине год назад чиновник из Минобороны сшиб трёх школьниц на улице, насмерть… — Вы превысили скорость и ехали по разделительной. Ваши документы, пожалуйста. Дверь салона открылась, выпуская на свет божий изумлённого донельзя водителя. Дорогой полосатый костюм, яркий галстук, кучерявая, как у старого ангела, шевелюра и насмешливые глаза. — Неужели унюхали, гражданин начальник? Никакой трубочки с вами не надо, а! Сейчас подбавим на коньячок… Побагровевший Каплин набрал воздуху в грудь, но от злости только чихнул на деньги. Водитель переменился в лице. Лейтенант повторил: — Ваши документы, гражданин! И пройдёмте, оформим квитанцию и изъятие прав. Управление транспортным средством в нетрезвом виде. — Маняша, детка, залезь в бардачок, дай мне корочку! — водитель протянул свободную руку в салон и предъявил Каплину красную книжечку с золотым орлом, — ещё вопросы есть?! Лейтенант отчеканил: — Товарищ депутат Государственной Думы, вы нарушили правила дорожного движения. Вы находитесь за рулём в нетрезвом состоянии. Вы предложили взятку лицу при исполнении служебных обязанностей. Вам не стыдно? — Что?! — водитель тихо, но внятно выругался, с полминуты оторопело смотрел на оборзевшего гайца, потом плюхнулся назад на сиденье, схватил мобильник и быстро-быстро начал нажимать кнопки. Пахнущая духами Маняша сердито ерзала на заднем сиденье. Лейтенант Каплин спокойно ждал, поглядывая на трассу. Он понимал, что в лучшем случае получит выговор с занесением, а в худшем — в двадцать четыре часа снимет форму, но ни капли не жалел о содеянном. На мгновение лейтенанту показалось, что на нём форменная шинель, небо над головой перечерчивают прожектора, а где-то впереди, у дороги ворочаются и крутят башнями «Тигры». — Сергей Альсаныч, привет! Как самочувствие, как жена, как Мариночка? В картишки на той неделе переметнёмся? Не смешите — десятка вист… Тут такое дело, анекдот можно сказать — меня на трассе ваш сотрудник остановил, документы требует. Превышаю, говорит, в нетрезвом виде. Бог его знает, сейчас… Какин… Калкин, нет… Каплин. Да! Водитель протянул телефон в дверь: — Пожалуй к трубочке ты, б-блюститель… Лейтенант Каплин прижал к уху тёплую, пахнущую одеколоном трубку: — Здравия желаю, товарищ генерал-майор! Да. Есть. Никак нет. Так точно, будет исполнено. Телефон мигнул и замолк, лейтенант протянул его владельцу: — Товарищ генерал приказал отвезти вас домой. От задорного смеха лицо депутата сделалось почти добрым: — Ну, раз так — веди, водила. Я назад сяду. Спокойный, как дохлый мамонт, лейтенант сел в кресло и повернул ключ зажигания. Машина шла на удивление мягко, слушалась рук, как хорошая лошадь. Лейтенант даже позавидовал бессовестному чиновнику — его «Лада» так и близко не ездила. Дороги были почти пусты, меньше чем за полчаса они добрались до Хамовников. Каплин остановил «БМВ» у подъезда сталинской семиэтажки, вышел из автомобиля, и, не прощаясь, исчез во дворах. Депутат с развесёлой подругой тоже поднялись в роскошные пятикомнатные апартаменты и погасили там свет. …Бывает всё на свете хорошо,  В чём дело сразу не поймёшь.  А просто летний дождь прошёл  Нормальный летний дождь… С учётом похмелья, замёрзших окон и январской стужи за ними, песня показалась депутату Госдумы А.Б. особенно неуместной. У пожилой домработницы, Оль-Гавриловны была дурная привычка включать приёмник по утрам во время уборки. Никакие уговоры не помогали, а штрафовать упрямую тётку А.Б. боялся — она как никто умела варить кофе, печь пироги, гладить рубашки и приносить аспирин точно через минуту после того, как хозяин продирал очи. Вчерашнее приключение отозвалось лёгкой простудой, в носу хлюпало, виски ломило. Хорошо, Маняша уже убралась — взяла денежку на такси и благоразумно свалила в девятом часу утра. Хрусткой корочкой булочки А.Б. подобрал с тарелки последние капли яичного желтка. Горячий кофе он любил оставлять на десерт. Песня кончилась. Оль-Гавриловна бесшумно промелькнула по кухне, заменила пепельницу свежей и чуть приоткрыла форточку. Неожиданно вкусный воздух, ворвавшийся в кухню, показался А.Б. почти весенним. Депутат улыбнулся — какая-то неуловимая мелочь вдруг подняла ему настроение, разгорячила кровь. Медленно, смакуя каждый глоток, А.Б. выпил свой «большой двойной», промокнул рот салфеткой и поднялся — его ждали на дневном заседании. Навязчивая мелодия вертелась на языке. Насвистывая А.Б. оделся, уложил попышней золотистые волосы, ткнул на кнопку мобильного, чтобы Петя успел подогнать машину. По лестнице депутат спустился пешком — зарядка при сидячей работе не помешает. Незнакомая девушка остановила его в парадном, у самого выхода. От неожиданности А.Б. чуть не принял её за киллершу, но по болезненно острому взгляду тут же понял — просительница. Этой худенькой, стриженой, кареглазой… нет не девушке, женщине чуть за сорок, что-то очень сильно было от него нужно. — Пять минут. Только пять минут вашего времени — посмотрите материалы, выслушайте и постарайтесь понять. Тонкие пальцы женщины чуть дрожали, она сжимала большую папку, держа её перед собой, как щит. Острый профиль незнакомки показался А.Б. удивительно милым, невыплаканные слёзы в глазах тронули. — У вас есть пятнадцать минут, мадемуазель, — улыбнулся он, — пока мы с вами едем до центра, расскажете ваше дело. Женщина деловито кивнула и шагнула из подъезда, открыв депутату дверь. Плечистый, похожий на буйвола Петя уже стоял около «БМВ». Он прищурился на незнакомку, но А.Б. махнул рукой: — Это со мной. Трогай. Женщина спокойно опустилась на заднее сиденье, подобрала ноги, устраиваясь поудобнее. Машина фыркнула и мягко тронулась с места. А.Б. помолчал с полминуты, слушая частое дыхание незнакомки, потом включил кондиционер, деликатно высморкался в платочек, и посмотрел на спутницу. Она протянула ему пухлый фотоальбом: — Посмотрите, пожалуйста. Любопытный А.Б. тут же открыл первую страницу. Там была фотография очень серьёзной девочки лет пяти, с аккуратно подстриженной светлой чёлкой. На второй странице оказался пухлощёкий малыш с розовым зайцем, на третьей смуглая кокетка в платочке, на четвёртой — хитрющий остроносый карапуз, на пятой полный юноша за ноутбуком, на шестой абсолютно лысый подросток с запёкшимися губами. Ровным голосом женщина называла имена: Лиза, Коля, Андрей… — Все эти дети больны. Тяжело. Практически неизлечимо. Вот её, — палец женщины упёрся в фотографию круглоголовой девчушки, — врачи приговорили к смерти два с небольшим года назад. Рак крови, лечению не поддаётся. Мать рискнула попробовать пересадку костного мозга, случилось чудо, но из больницы девочка ещё несколько лет не выйдет. Этот крепыш выкарабкался, уже год как с отцом, дома. А вот эта красавица умерла осенью… она мечтала пойти в первый класс и успела отучиться неделю. Девочка как девочка — румянец, ресницы, бант, пышное платьице. Успела отучиться неделю. Пять рабочих дней, два выходных. У А.Б. подступил комок к горлу. — Вам нужны средства на чьё-то лечение? Сколько именно, к какому конкретно сроку? Бледная улыбка тронула губы женщины: — Нам всегда нужны деньги — на лекарства, на кровь, на еду и игрушки. Одни дети уезжают, другие… улетают. Появляются новые. Вам известна статистика? Нет? Пять тысяч детей в год заболевают раком. Четыре тысячи восемьсот из них можно спасти. Но я пришла к вам не за деньгами. — Что же вам нужно? — А.Б. зазнобило и от простуды и от острого, почти осязаемого ужаса сострадания. — У наших больных есть родители. Они годами живут в больнице рядом с детьми. По закону больничный на ребёнка выдают на три месяца. В особых случаях — на полгода. А дальше — хоть ложись и помирай с голоду. Сегодня в Государственной думе будут обсуждать законопроект о продлении бюллетеней для родителей онкобольных детей. Вы хороший, душевный человек, я чувствую — вдруг вы смогли бы выступить в пользу этого закона? — Обещать ничего не могу, — А.Б. замялся, не желая чересчур обнадёживать удивительную собеседницу, — от одного человека и одного голоса ничего не зависит, вы прекрасно понимаете. Но сделаю всё возможное. Оставьте мне ваши материалы, пожалуйста. Скуластое, острое личико женщины просветлело, улыбка стала ярче: — Спасибо! И да хранит вас бог! Она оставила папку, толкнула дверь и моментально выскользнула из машины, благо «БМВ» притормозил рядом со светофором. До Охотного ряда оставалось ещё минут десять. Изумлённый, переполненный негодования А.Б. проглядывал документы — диагнозы, истории, статистику излечений, письма больных. Ему хотелось защитить их всех, уберечь, помочь. Бред сумасшедшего — в начале 21 века в столице России дети умирают только потому, что у их родителей нету денет. И в то же время А.Б. точно знал, как ничтожно мало он в состоянии сделать. От одного человека — даже от одного депутата — не зависит практически ничего в механизме государственной власти. …Зал заседаний был полупустым — едва набирался кворум. Господина Президента ждали к вечернему пленарному заседанию, на котором планировалось обсудить полномочия прокуроров. А пока что спорили вяло. Шустрый представитель ЛДПР (А.Б. никак не мог запомнить его фамилию) толкнул очередной спич в защиту многожёнства. Его никто не стал слушать — достало. Интеллигентная дама от СР внесла поправку в законопроект о правах ветеранов — отклонили почти единогласно, без лишних прений. Грузный старик-коммунист тяжело подошёл к трибуне и начал косноязычно рассказывать в микрофон о маленьких пациентах и их родителях, лишённых поддержки государства. Зал скучал. А.Б. слушал и сжимал кулаки от злости — он видел, как провисает речь, как теряется нить рассуждений, как уходит, уходит, безнадёжно исчезает внимание аудитории. Не дочитав текста, старик запнулся и замолчал, начал хватать ртом воздух. Ему помогли сойти вниз, усадили, кто-то побежал за водой. Сонный спикер оглядел зал. А.Б. встал и пошёл к трибуне. Он свирепо чихнул в микрофон. «Будьте здоровы» отозвалась миловидная депутатка из первого ряда. — Вот именно. Будьте здоровы. Мы с вами, взрослые сильные люди — здоровы, кто больше, кто меньше, но все ходим на заседания на своих, здоровых ногах. А совсем недалеко отсюда болеют и умирают дети. Мальчики, девочки, ничуть не хуже наших детей и внуков. Вот эта малышка, — А.Б. высоко поднял фотографию, — мечтала пойти в первый класс… Зал молчал — депутат чувствовал напряжение в людях, но не понял ещё — в чью сторону грянет гром. Элегантный блондин, подоспевший аккурат под конец патетической речи, попросил слова и тут же начал жонглировать цифрами: — В стране кризис, цены на нефть упали, доллар растёт, а вы предлагаете пустить на ветер четыреста миллионов рублей. Звучит цинично, но онкодети обходятся на вес золота — и это не фигуральное выражение. А у нас вон здоровые малыши по улицам беспризорными шастают. На мой взгляд, следует делать упор на создание некоммерческих благотворительных… Краем глаза А.Б. засёк счастливых операторов, шустро водящих камерами — похоже, кто-то пустил в эфир прямую трансляцию и кадры получались удачными. Откуда-то из середины зала поднялся высокий пожилой космонавт — сегодня ветеран Байконура явился на заседание в форме, при орденах и медалях. Он назвал выступающего простым русским словом, депутаты подтвердили позицию дружным «апчхи». Космонавт подошёл к трибуне: — Товарищи депутаты! Деньги в бюджете всегда можно найти. А пять тысяч судеб маленьких людей, ещё толком не начавших жить, в бухгалтерские расчёты не включены. Если не мы с вами защитим их, то кто?! Голосуем, товарищи? На табло замигали цифрами результаты. Сорок против. Четырнадцать воздержались. Двести… триста… четыреста сорок восемь голосов «за». Зал взорвался аплодисментами. Удивлённый, счастливый А.Б. прослезился и шмыгнул в платок — такой гуманности от коллег-законодателей он не ждал. Следующим вопросом встал юридический статус заказников и заповедников. Депутат от Ленобласти выдал вдохновенную речь о ледниковых озёрах в местностях с непроизносимыми финскими названиями. Депутатша из Новгородской области напомнила о каких-то редкостных бабочках. Депутат из Рязанской области рассказал о журавлином парке. Закон приняли. Кто-то вспомнил о правах человека и Конституции… Зал гудел, депутаты рвались к микрофонам, репортёры щёлкали камерами. И с минуты на минуту должен был появиться Господин Президент… Вдруг на мгновение погас и тотчас вспыхнул свет. Отключилось табло, перестали работать камеры и мобильные телефоны. Распахнулись все двери, и изумлённые депутаты увидели, как вдоль стен разбегаются вооружённые люди, укутанные в защитные костюмы, с допотопными противогазами на головах. Кто-то в чёрном начал вещать в мегафон: — Товарищи депутаты, соблюдайте спокойствие! В городе эпидемия острозаразного вирусного заболевания. Повторяю: эпидемия!!! Просьба всем получить респираторные маски и без паники покинуть помещение. Вам придётся проследовать в карантин. Товарищи депутаты, соблюдайте спокойствие — проверка вашего здоровья продлится не более семи дней. Кто-то из молодых попробовал сопротивляться, их скрутили — быстро, но бережно. Пара жанщин попадала в обморок — бабы, что с них возьмёшь. Остальные покорно выстроились в колонны. Примеряя к лицу пахнущую лекарством тряпку, А.Б. уныло просчитывал, получится ли замолчать принятый закон. Вряд ли — прямую трансляцию успели пустить в эфир. Юная, пухленькая журналистка с аппетитом чихнула прямо в плечо депутату, тот осторожно приобнял прелестное создание: — Будьте здоровы! — И тебя вылечат, — рассмеялась девица. Депутаты сошли по ступеням и чинно расселись в «скорые». Завыли мигалки. И понеслось… Если вы в январе проживали в Москве, в районе Речного Вокзала, Ховрино или Химок, то, наверное, обратили внимание на моложавого, крепкого, удивительно ясноглазого старика. В течение семи дней его видели то в автобусах, то в маршрутках, то в заснеженном парке, то в холле захолустной гостиницы «Салют», то в кафе с горделивым названием «Питер», то в большом книжном, у полок с научной литературой. Ни имени его, ни фамилии ни места регистрации в столице МВД так и не установило. Но все цепочки заражения ОРВС упирались именно в этого незнакомца. На восьмой день старик пропал без следа — не иначе, улетел в свой далёкий Норильск. Эпидемия, как и предсказывали врачи, продолжалась до февраля, а потом кончилась в одночасье. Взрослые больные в большинстве своём выздоровели бесследно. Впрочем, кто-то резко крестился, кто-то бросил курить и пить, кто-то пришёл с покаянным письмом в милицию. До весны возросло число браков, и упал число преступлений в городе. Депутат А.Б. сдал мандат, женился на журналистке и уехал под Тверь — поднимать страусовую ферму. Лейтенант Каплин с семейством обосновался в тех же краях — у них двухэтажный дом, лошадь и три собаки. У подростков болезнь проходила тяжелее всего, давала обострения, рецидивы, у самых упрямых и ярых перешла в хроническую форму… Впрочем, что я вам буду рассказывать — вы и сами читали в газетах о сумасбродной идее «Даёшь марсолёт в три года». Закон о детях остался без изменений. Зато закон о технике безопасности по работе с сырой нефтью приняли незамедлительно — отныне запрещалось контактировать с «чёрным золотом» без защитных костюмов и противогазов. «Синдром Бакинских комиссаров» был извлечён из секретных медицинских архивов, досконально изучен и снова закрыт гостайной. Исцелённые депутаты собрали по Думе подписи под покаянным обращением к Президенту и вернулись к своим обязанностям. Контролёры остались злобными, «зайцы» ушлыми, постовые опять берут взятки, мальчишки обманывают родителей. В столице всё спокойно. Спокойно… Апчхи!!! Кхаморо «…Ой, пока солнышко, ромалэ, не взойдёт…»      Цыганская народная песня. Я сидел на траве у белого памятника. Простая пирамидка из гипса за хлипким заборчиком, яблоневые лепестки осыпаются на неё с ветвистого, старого дерева. Чья-то заботливая рука положила к подножию пышный пучок ромашек. От звезды в левом нижнем углу откололся кусочек краски — словно его выщербила пуля. Имена с таблички я знал наизусть. Голутвин Борис Михайлович, капитан, 1909–1943. Рыжов Валерьян Иванович, лейтенант, 1921–1943. Амонашвили Георгий Шалвович, рядовой, 1920–1943. Веневитинов Аскольд Георгиевич, рядовой, 1899–1943, Кочубей Павел Павлович, рядовой, 1925–1943. Карнаухов… Не «Корноухов» — сколько спорил, сколько доказывал, что ошиблись в военном билете, неправильно написали фамилию. Я улыбнулся. Тёплый ветер коснулся моей щеки — месяц май начался небывалым теплом. Буйно цвели большие сады в маленькой Аржановке, зеленели луга, носились по деревенским дорогам мальчишки на дребезжащих велосипедах, глухо урча, ползали по пашне тракторы, соловьём разливалась воскресная, удалая гармонь. Вот только женщины за водой к речке больше не бегали. И мужчин оставалось мало, словно снова открыли набор в третью роту к товарищу Назаретскому. Но весенними светлыми днями жизнь кипела в маленькой деревушке. А по ночам было тихо. Я встал, поддёрнул зелёную гимнастёрку, поправил выцветшую пилотку и отдал салют товарищам. Спите спокойно, покуда не потревожили. Вот и поле спит, и деревня спит… Аржановка и вправду плыла, словно лёгкий кораблик в белых волнах тумана. Тускло светилось пять-шесть окон, еле отблёскивал новенький купол церкви, чуть виднелся одинокий костёр на высоком берегу речки. Не иначе охотнички городские, смоленские, а то и из самого Минска прибыли. Им сезон не сезон, закон не закон, абы в кого пострелять — в кабанов с поросятами, в лосиху с телёнком, в тетёрку с птенцами. И гонят валом, зверьё бьют на безымянных могилах, где фашисты наших солдат в землю клали, тревожат мёртвых и живым не дают покоя. Бывало, что и рвались охотнички на старых минах, шеи ломали в залитых водой блиндажах, а всё им мало. Сходить что ли, пока солнышко не взошло, рассказать о местных лесах, о боях-пожарищах — глядишь, что в головах у мужиков прояснится? А на нет, как известно, и суда нет. Путь до речки показался длиннее, чем раньше — время не шутит. Или просто не хотелось спешить — так безумно светила луна, так хороши были рощи в новеньких платьях, так одуряюще пахло молодой жизнью. Сочный воздух Смоленщины не походил на солёный, колючий ветер родного города, но сегодняшней ночью я почти не жалел об этом. Вот и обрыв, с которого как на ладони открывается дальний берег. И там тоже огни? Смех и музыка? Так быстро, как только мог, я поднялся по заросшему ивняком склону, и, выйдя на край, вгляделся в сумерки. Вдоль песчаной отмели бродили длинногривые кони, чуть поодаль купались три девушки, целомудренный лунный свет очерчивал контуры нежных тел. Две женщины постарше возились с большим котлом, отчищая его пучками мокрой травы. У костров негромко переговаривались, лаял пёс, хныкал чей-то младенец. Одиноко прозвенела струна, брякнул бубен, тут же вступили гитара и шальная, сумасшедшая скрипка. Она плакала и смеялась, бередила тоской усталую душу… где моя молодость, скажи, цыган? Не ответит. По узенькой тропке я вышел на ближний огонь и нисколько не удивился, увидев, что на этом берегу у костра тоже сидит цыганка. Старуха, моя ровесница или немного младше. Одета «по городскому», на плечах дорогая шаль, пальцы в перстнях, серьги искрят камнями. И глаза блестят молодо, сильно — от огня или дальней музыки. Или от слёз? — Добрый вечер, бабушка! — поздоровался я и шагнул ближе к свету, — припозднились вы, я смотрю. Позолотить ручку? — Не гадаю, прости. А к огню, если хочешь, садись, мы гостей от костра не гоним. Я представился «Пётр Яковлевич». Она сухо кивнула «Ляля я». Обойдя пламя, я сел на бревно напротив старухи. Она не смотрела на меня и молчала, думая о чём-то своём. Её пальцы, сухие и длинные, со вздувшимися суставами, медленно перебирали чёрные чётки. А за рекой всё играла, кружилась над водой музыка. Мне казалось — я вижу, как пляшут у костров смуглые парни, дрожат плечами красавицы девушки, расцветают розами на траве пёстрые юбки, как мечется вслед за музыкой жаркое пламя… почему только дымом не тянет из-за воды? — Веселится нынче табор, а бабушка Ляля? Свадьбу играют? — спросил я, желая разговорить старуху. Она покачала головой: — Не свадьба. Другое. Пока солнышко-кхаморо не взойдёт, гуляют ромы, танцуют-радуются… Отвернув от меня лицо, старуха достала из кармана большого пальто сигарету с золотым ободком, прикурила от уголька и жадно затянулась. Я тоже нащупал в кармане щепоть табака и скрутил неизменную «собачью ножку». — Хочешь, расскажу тебе сказку-быль про наш табор? Как мы выжили, как спаслись от неминучей смерти, как танцевали по краю могилы, и земля расступилась для нас? Зазвучавший в полную силу голос старухи оказался богатым и звучным, как у актрисы. Она словно помолодела — милосердные сумерки скрыли морщины и седину. — Слушай, гаджё, пока есть, кому рассказать — слушай. Жил на свете цыганский барон — баро, Григорий Васильков, кочевал по Смоленщине со всем своим родом. Лошадей продавали, котлы делали, песни пели, плясали, цыганки гадать ходили, как исстари повелось. Баро сам первый плясун был, лучший наездник, а случалось, и сказки сказывал так, что заслушаться можно. Про царя и Ружу-красавицу, про Бойко-конокрада, как старый ром чёрта обманул, а чявэла саму смерть переплясала… Были у баро два сына, Мишка с Николаем, оба на фронт попали в германскую и Гражданской на их долю тоже хватило. Оба чудом живы вернулись в табор. Старший сын, Николай, как пришёл — форму снял, женился-остепенился, хорошим цыганом сделался. А у младшего красные флаги перед глазами остались. Прозвенел вскоре слух, что сажать цыганскую нацию на землю станут, колхозы делать. Мишка и пошёл на отца — давай, мол, всем табором светлое будущее для страны строить. Слово за слово — за ножи взялись. Быть бы драке, да не выдержало у баро сердце. Старики порешили гнать Мишку из табора, он и ушёл, шестерых молодых увёл к большевикам. А Николай Васильков новым баро стал. Как отец его кочевал, так и он с табором бродил по Смоленщине за цыганским счастьем вослед. Случалось, голодали и мёрзли, случалось сыты были до отвала. Бывало, пускали их поартельничать, поработать на колхозы, подержать лошадей зимою в тепле. А бывало и гнали, тюрьму да Сибирь сулили. Своих детей у баро не родилось, подобрали они с женой в голодный год девочку на дороге и вырастили как свою. Зорькой окрестили, а цыгане прозвали Солнышком-Кхаморо — мы же чёрные, а у девочки волосы были как золото, а глаза — цвета неба весеннего. Родители на неё нахвалиться не могли: и умна и послушна и работа любая в руках кипит, а уж если танцевать выйдет Зорька, босая, звеня монистом, — любую таборную перепляшет. Сказки слушать любила — как отец сядет сказывать, так она первая рядышком примостится. Особенно по душе Зорьке сказка пришлась про цыганку и смерть. Раз пришла пустоглазая в табор, села к костру без спросу и давай зыркать — кого из детишек первым косой скосить. А красавица Ружа сказала ей — погляди сперва, безносая, как я для тебя спляшу! И всю ночь танцевала для смерти, как на свадьбах и похоронах танцуют романи чал. Взошло солнышко, упала Ружа без сил — и смерть рядом с ней упала, от света камнем-валуном покатучим сделалась… Время шло, вот и Зорьке пятнадцатый год минул. Стал отец ей жениха приглядывать, да перебирал — этот не гож для моей звёздочки, этот лицом нехорош, этот и вовсе беден. Мишка-большевик заходил как-то в табор по старой памяти — посоветовал Зорьку в Москву везти, там для цыган театр открыли, девочка способная пусть учится. Николай отказал наотрез. А там и война грянула. Ушли Зорькины женихи на фронт и лучших коней у табора реквизировали. Остались в кибитках старики, женщины и детишки. Не успели цыгане оплакать сыновей, как пришла новая напасть — немцы подступили к Смоленску. Десять дней шли бои, рвались бомбы, гремели пушки, бежали кто куда люди из города. Табор опомниться не успел — оказался за линией фронта. Баро решил до сроку в лесу схорониться, авось не найдёт никто, да и кому нужны бедные ромалэ? Провели коней в чащобу, встали у болотца, грибы-ягоды собирали — летом с голоду не помрёшь. Неделю живут — всё спокойно. Две — всё тихо. Ромки раз в Аржановку погадать сходили, принесли хлеба и молока детям, второй сходили. Немцев видели издали, но никто их не трогал. А потом прибежал в лес мальчишка из Красного — Мишкина цыганского колхоза. И такое рассказал, что баро поседел в одночасье. Мол, приехали немцы, большой отряд, собрали народ на площади, вывели в поле. Велели мужчинам рыть ямы, шнель, окопы нужны. А потом всех в те ямы и положили очередями, весь цыганский колхоз, до последнего человека. Мальчишке повезло, он белёсым, как молоко, уродился, мать закричала, что гаджё он, русский пацан, из Аржановки — отпустили его фашисты. Недолго думал баро, что делать: уходить в тыл всем табором. Через фронт пробираться опасно, а у немцев под боком жить — верная смерть. Хотел Зорьку в деревне оставить, от беды уберечь, но упрямой оказалась приёмная дочка, под стать отцу — отказалась уходить от названой родни. Помолились цыгане Дэвлале-богу, попросили у него защиты, и тронулись в путь на закате. Думали затемно пробираться дорогами, а днём по лесам прятаться. Тихий вечер тогда был и туман над полями стоял, и хлеб уже колосился… Только выехали к речке цыгане — навстречу отряд немцев на мотоциклах. И пошла потеха. Видал, гаджё, как кошка с мышкой играет? Так и фашисты цыган ловили. Баро свою кибитку в поле погнал, по пшенице, думал, не сунутся вслед — так они коня подстрелили. И всё. Согнали цыган толпой на берег, ромки кольца поснимали, серьги, дорогое монисто у одной было — думали, вдруг откупятся? Не берут немцы золото, только смеются. Офицер один вышел — щеголеватый, в фуражке — по-русски кое-как говорил. Приказал: ройте ямы. Баро ответил — нету у нас лопат, господин офицер. Ройте руками! Стали ромалэ копать — куда денешься. Женщины воют, дети плачут, немцы что-то бухтят по-своему, сторожат, чтоб никто не убёг. Зорька тоже копала со всеми. Упал у неё с головы платок — аж посветлело вокруг от золотых волос девушки. Приметил её офицер, удивился: что за юная Лорелея цветёт среди унтерменшей, может грязные воры украли ребёнка из хорошей семьи? «Нет», — сказала Зорька, — «Я цыганка, дочь барона, кровь у меня цыганская и в землю я лягу рядом с отцом и матерью. Но скажи, видел ли ты хоть раз, как танцуют цыгане? Хочешь взглянуть? Отец споёт и сыграет, а я спляшу для тебя, как никогда никому не плясала!» Офицер перевёл, что предложила девушка, и фашистам понравилось — пусть станцует красавица напоследок. Достал баро Васильков семиструнную подругу-гитару, взял хромой Степан Эрденко ненаглядную свою скрипочку, а старуха его бубен вытащила. Распустила Зорька-Кхаморо золотые косы, разулась, взяла материнскую шаль и пошла в круг: …Ой да не будите то мэн ман молодого  Ой да пока солнышко ромалэ не взойдет  О-о-о люба тэй люли ча чоданэ  Ой пока солнышко ромалэ не взойдет… Как огонь гудел молодой голос старого баро, как шальной язык пламени танцевала по траве Кхаморо. Молча, словно окаменев, глядели немцы на чудную пляску. Кончилась одна песня, пошла другая, третья… Одна за одной вылетали цыганки в круг, развевали по ветру юбки, звенели монистами. Что было сил отплясывали мальчишки, обессилевшими ладонями отбивали такт старики. Чистым золотом сияли волосы Зорьки, слепили глаза врагам. Всю ночь длился танец, всю ночь стояли фашисты, не в силах отвести взгляд, схватиться за автоматы. А когда первый луч солнца тронул синие облака и в далёкой деревне запели первые петухи — расступилась земля-матушка, приняла в себя словно зёрна, бродячих своих детей, укрыла от злой напасти. Очнулись фашисты проклятые, оглянулись по сторонам — а табора-то и нету. Лишь пустые кибитки да конские туши остались. И цыганская шаль чёрными кистями по истоптанной напрочь траве… Старуха закашлялась и ухватилась за новую сигарету. В предрассветной тиши одиноко вздохнула гитара с дальнего берега. Я поднялся: — Нет, Ляля. Не так всё было. Старуха зыркнула на меня бешеными глазами: — Не так? — Не так. Поглядели фашисты, как пляшет Солнышко, послушали, как поёт старый баро — песню, другую, третью… А потом офицер дал команду открыть огонь. Попадали цыгане в те ямы, что сами для себя рыли. Закидали их свежей землёй, подождали немного — вдруг кто очнётся, да и бросили могилу на берегу. Весь табор там лёг. Только цыганка одна уцелела — ей ещё пяти лет тогда не было. Мать ребёнка телом своим укрыла от пуль, поутру девочка разгребла могилу и выкопалась наружу. Мимо наш солдат пробирался — из тех, что в окружение попали и к своим выбредали за линию фронта. Подобрал девчушку, отнёс в деревню, отдал сердобольной крестьянке, рассказал, что случилось с табором. А в сорок третьем солдат спас цыганку ещё раз. Когда отступающие фашисты загнали жителей Аржановки в сельсовет, заложили выход и полили брёвна бензином, солдаты роты капитана Голутвина, вошли в деревню. Лейтенант Валерьян Рыжов забросал гранатами вражеский пулемёт. Рядовые Амонашвили и Карнаухов подползли к сельсовету и сумели распахнуть двери… Торжествующий птичий хор перебил мой рассказ. В мае светлеет рано. Я кинул взгляд на дальний берег реки — ни костров, ни людей. — Простите, Ляля, буду откланиваться. Пора мне. Благодарствую, что навестили наши края. Передайте привет Ленинграду… И спасибо за сказку — пока нас помнят, мы живы. Пока я поднимался по тропке к околице сонной Аржановки, холодный туман обступал меня, подбираясь всё ближе. Он залил сапоги, ремень, гимнастёрку, поднялся до самого сердца. Но я всё ещё слышал, как тихонько поёт старуха у угасающего костра: Ой да не будите то мэн ман молодого  Ой да пока солнышко ромалэ не взойдет  О-о-о люба тэй люли ча чоданэ  Ой пока солнышко ромалэ не взойдет… Поединок Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе.      Джон Харрингтон — Проснитесь! Князь-батюшка, Сергей Григорьевич, да проснитесь же наконец — вас в Думе ждут нынче поутру и курьера уже прислали с депешей! С трудом вырвавшись из тяжёлого сна, князь Волконский открыл глаза. Ему виделся тот же кошмар — снег, метель, запряжённые сани и тяжёлые кандалы на запястьях. Старая рана никак не могла зажить окончательно. Доктора говорили: надо ехать на воды в Баден… да откуда же время взять? Старый Прохор, с обожанием глядя на господина, набросил ему на плечи любимый турецкий халат. На прикроватном столике, как всегда красовался подносик с чашкой кофе и набитою трубкой. Шторы не раздвигали — князь любил просыпаться спокойно. — Как Мари? — В ожидании, батюшка. В пятом часу начались схватки, но страдает не сильно. Доктор Арендт уже приехали, говорят, всё идёт благополучно. — Как Николенька? Прохор расплылся: — Выздоровели Николай Сергеич! За полночь жар был сильный, две рубашки сменили князиньке, а к утру всё прошло. Сами проснулись, молока с булочкой скушать изволили и в солдатики играть побежали. Мамзель Флоранс хотела князиньку в постеле оставить, так они её бабой назвали — ничего, мол, вы бабы в войне не понимаете, а я генералом буду как папа! Камердинер захихикал и перекрестил рот. Князь Волконский тоже улыбнулся — ему нравилась пылкость сына. — Что ещё? Прохор замялся: — Тут Ивашка Меленьтев с сыновьями прошение подали. Мол, прощения просим, князь-батюшка, совсем с ума сошли от этой свободы — забирайте нас назад как есть, до скончания живота служить будем. Пьяница он, Ивашка, но кучер хороший и в лошадях толк знает. …Такие случаи были не редкость. В первый год после оглашения «Манифеста о вольных земледельцах» множество крепостных, особенно из балованной домашней прислуги, покидало своих хозяев. Но уже весной двадцать восьмого люди начали возвращаться. Помнится, генерал Лунин долго вещал в Думе, что давать свободу и не давать земли — всё равно, что давать тарелку и не класть на неё хлеб. Но большинством решили отправить земельную реформу на тщательную всестороннюю проработку. До сих пор прорабатываем… чччиновнички. — Пустить. Взять расписку, что по доброй воле вернулись в крепостное сословие и свободны из него в любой момент выйти — и пустить, — Сергей Григорьевич с удовольствием потянулся и встал, — подавай умываться. Завтракать не успею. Лошадей к подъезду через двадцать минут. И смотри, как Мари разрешится, или если, упаси бог, дурно дело пойдёт — тотчас пришли человека. …Непогожее утро в Санкт-Петербурге способно заразить сплином почище лондонского тумана. Декабрьская погода — то ли снег, то ли дождь, то ли осень то ли зима. Свинцовые, тяжкие облака, свинцовая, густая вода под мостами. Бледные лица прохожих — словно утро прошлось по ним кистью свинцовых белил. Унылые голоса чухонцев-разносчиков, предлагающих фрукты, рыбу и горячие пироги. Почему бы Петру было не основать столицу в Крыму, у самого Чёрного моря — там абрикосы, вино и сплошные восточные пери? А в Петербурге из русских женщин словно уходит жизнь. Князь Волконский вспомнил стайку миловидных модисток из салона мадемуазель Гебль — никакого сравнения с нашими серыми утицами… Ах, кого я хочу обмануть?! В каретном поставце князь держал и коньяк и бокал и лимон и свежую мяту — чтобы не болтали, мол с самого утра пьёт Сановник Империи. Четырнадцатого декабря 1825 года, таким же промозглым и стылым утром, Северное общество вывело полки на Сенатскую, ныне площадь Победы. Четырнадцатого декабря в полдень князь Оболенский арестовал великого князя Николая Павловича и его брата Михаила. Четырнадцатого декабря в три часа пополудни был подписан указ об отречении в пользу малолетнего Александра, регентами назначались князья Трубецкой, Оболенский, Волконский, Щепин-Ростовский и генерал Милорадович. В пять часов пополудни огласили манифест о свободе и равенстве. В семь часов пополудни в подвале Зимнего дворца прозвучали выстрелы… Предусмотрительный Константин подтвердил отречение ещё раз и, от греха подальше, подался из Польши в Цюрих. Вдовствующих императриц выслали в Пруссию — план Пестеля истребить всю семью революционеры признали чересчур кровожадным. Семилетний император Александр II и великие княжны Мария, Ольга и Александра остались в Петропавловском равелине. Первого января 1826 года, в праздник Нового года, князь Волконский въехал в столицу — чтобы стать одним из двенадцати Сановников Новой Империи и наставником-охранителем царского дома. Он долго не мог понять, за какие заслуги избран. Но со временем уразумел — это было достаточно тонкой интригой, чтобы удалить князя-регента от настоящей власти. Так же как Щепин-Ростовский получил под начало образование с просвещением, даром, что по доброй воле из книг брал в руки одну Библию. Так же как бешеный Пестель был отправлен усмирять Польшу и погиб от шальной (а случайной ли?) пули в 1828 году. Так же как генерал Лунин после бурных дебатов в Думе уплыл в Америку — комендантом форта Росс и губернатором заокеанских владений. Уже на борту фрегата «Надежда», перед отплытием, старый вольнодумец демонстративно вымыл якобы испачканные в корабельной смоле руки — и никто не посмел возразить… Неожиданно карета остановилась. — Предъявите пропуск! — раздался молодой властный голос. У князя вдруг противно ёкнуло сердце. — Ослеп, детинушка? Это ж Сановник Волконский на заседание едут! — огрызнулся с козел княжий кучер. — В России все равны. Предъявляй!!! — Успокойся, Степан, солдат прав. В России все равны нынче, — князь достал из портмонета паспорт нового образца, с циркулями и молоточками, — Получите, любезный. Солдат искоса проглядел пухлые страницы. Князь улыбнулся в усы — служивый держал документ вверх ногами. Надо, надо будет провести в Думе закон об обязательном обучении грамоте лиц, состоящих на государственной службе. А то, право, перед Европой стыдно. — Проезжайте. Солдат козырнул, шлагбаум поднялся, карета въехала на Дворцовую. Князь пригладил усы и достал из поясного кармана золотые часы-луковицу. Парижская штучка — когда открываешь крышку, часы звонят «Марсельезу». До заседания Думы оставалось восемь минут. Когда князь, запыхавшись, ворвался в зал, депутаты уже пели «Отчизны верные сыны». Одиннадцать Сановников Империи заняли свою трибуну, ждали только его, Волконского. Кланяясь и улыбаясь во все стороны, князь лихорадочно думал — что произошло? Острое, нервное лицо Трубецкого осунулось, красавец Муравьёв-Апостол пощипывал усы, Одоевский барабанил по пачке бумаг пухлыми, белыми пальцами, Щепин-Ростовский опустил взгляд. Только Сановник Защиты Отечества, Его Высокопревосходительство Каховский Пётр Григорьевич, лоснился, как кот, облопавшийся сметаны. И старые генералы, ныне фельдмаршалы Милорадович и Раевский были спокойны. Князь вспомнил, как Милорадович на редуте в Бородино завтракал под пулями, как в одиночку вышел к полкам на Сенатскую и, напомнив солдатам славные дни, рявкнул «Россия за вас, братцы!». Именно этот невозмутимый, хитрый как змей, старик решил судьбу восстания. Заседание оказалось мирным на удивление. Обсудили аграрный вопрос в Могилёвской губернии: депутат от «вольных хлебопашцев» поднял вопрос о несправедливой оценке «откупных земель». Постановили: запретить могилёвским помещикам продавать землю крестьянам больше, чем втрое дороже рыночных цен. Похоронили кодекс о возвращении польскому языку статуса второго национального — слишком свежа была память о мятеже в Варшаве. Господин Демидов-младший в третий раз поднял вопрос о налоге на импорт предметов роскоши: дамских туалетов, тканей, вин, мебели и драгоценностей. «Кавалергарды» дважды заворачивали сей нелепый закон, как утесняющий свободы дворянства. Теперь, похоже, заводчик умудрился создать коалицию с промышленниками и аграриями… С перевесом в три голоса новый налог прошёл. Князь Волконский осторожно взглянул на соседей — не за этим ли его срочно вызвали в Думу? Нет, похоже, депутатские дрязги не волновали Сановников. Благообразный купец с роскошной бородой до пупа, поднял вопрос о правах инородцев в Российской империи. Ему тут же начали возражать с мест, честя поочерёдно русофилом и христопродавцем. Как бы не выщипали бороду уважаемому оратору — случалось всякое. Третий час пополудни… Перерыв в заседании. Карету! В крепость его пустили без проволочек — солдаты и офицеры Петропавловки знали его в лицо, впрочем, как и все служащие, до последнего поварёнка. Князь Волконский поставил строжайшим условием, что самолично подберёт людей, имеющих доступ к отпрыскам рода Романовых. Он, как никто, понимал важность этих детей для Империи, для будущего России. Законный наследник престола делал переворот легитимным. Надлежащее воспитание императора гарантировало стране просвещённое и справедливое царствование, монархию разумно ограниченную конституцией. Лучшие учителя наставляли его в римском праве и греческой драме, математике и словесности, военном деле и плотницком ремесле, следили за умеренным образом жизни, скромной пищей и строгой закалкой мальчика. Спустя пять или восемь лет (регенты до сих пор спорили, в 18 или 21 год Александр Николаевич примет скипетр и державу), своевольный кудрявый отрок с грустными голубыми глазами станет первым поистине всенародным царём свободной России. О воспитании и обучении великих княжон тоже заботились с надлежащим усердием, средняя из них — Ольга — обещала стать столь же умной, сколь и прелестной. Но сердце князя Волконского принадлежало юному императору, он любил Александра как сына — и отрок отвечал ему искренней дружбой. Отстранив караул, князь вошёл в императорские покои. Он улыбнулся, увидев, как вскочил из-за парты Александр, готовый рвануться навстречу, издать мальчишеский вопль «Ура! Дядя Серёжа приехал!!!» — и как подошёл к двери, чеканя шаг, оттягивая носок, как кивнул головой: bonjour, prince. Царская кровь, царственное величие… молодец мальчик! Волконский обнял императора, взъерошил мягкие кудри: — Рад служить вашему величеству. Какие новости, Саша?  — Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена! Вот дерзец! Ошеломлённый князь глядел на воспитанника, словно впервые видел, а тот явно наслаждался произведённым эффектом. — Цитируем мятежника Пушкина? Эмигранта и бунтовщика Пушкина? Ай-яй-яй, Александр Николаевич, учили бы лучше Одоевцева или Жуковского. Откуда только взяли сие предерзостное творение? Император вскинул голову: — А кто может мне запретить? Я самодержец всея Руси, кого хочу, того и читаю. Волконский посмотрел Александру в глаза, смотрел долго, пока отрок не опустил взгляд. — Не сердитесь, Сергей Григорьевич, я учусь. Математику успеваю, фортификацию успеваю, латынь занудную тоже зубрю, как раб. Давеча прочитал, наконец, Шекспира, «Ричарда 3». — Похвально. И что же вы вынесли из этого чтения? Император слегка побледнел: — Помните двух маленьких английских принцев, заточённых в Тауэре? Я невольно задумался об их судьбе… — Что за мерихлюндии, Саша?! — почти искренне возмутился Волконский, — это декабрь вгоняет тебя в тоску. Скоро Рождество, будет праздник и ёлка с подарками. А весной переедем в Павловск, будем на яхте кататься, рыбу удить, на охоту мы с вами выберемся ваше Величество, маневры устроим… — Обещаете? — Честное княжеское! А сейчас давай глянем, что у тебя с учёбой. Быстро проглядев тетрадки и устроив короткий экзамен отроку, князь Волконский откланялся. Он не раз задумывался, что ждёт юного императора, когда тот войдёт в возраст и станет опасен. Ходил слух, будто спешно овдовевший князь Оболенский намерен в будущем взять в жёны старшую из великих княжон, Марию, а за тем и принять помазание, но Волконский не хотел этому верить. Одно дело — прервать жизнь диктатора и тирана, ещё при жизни старшего брата прославившегося кровавыми подвигами, и совсем другое — казнить или держать в заточении ни в чём не повинного, благородного юношу. Если быть честным, императорские покои сильно смахивали на тюрьму. Хорошо, что коньяк в поставце ещё был — и бог с ней, с мятой. После обеда любой дворянин имеет право немного выпить. …Карету резко тряхнуло. Кучер соскочил с козел и с бранью бросился вперёд. На брусчатке, чудом избежав копыт лошадей, лежала женщина. Князь Волконский выглянул в окошко — неужели бомбистка? Год назад злоумышленник покушался на самого Рылеева, но погиб при взрыве и сообщников не нашли. Нет… Кучер оттаскивал женщину, та плакала и протягивала какой-то конверт — скорее всего прошение. Волконский вышел из кареты принять бумагу, заплаканное с тонкими чертами лицо просительницы показалось ему знакомым. Графиня Воронцова, боже мой, что с ней стало. В карете он быстро вскрыл письмо — да, Елизавета Ксаверьевна в очередной раз просила о милости разделить судьбу мужа и отправиться в Сибирь вслед за ним. После скандальной выходки мадемуазель Шаховской, невесты и жёны упрямых монархистов словно сошли с ума — Дума удовлетворила более двадцати прошений и отклонила почти сто — под предлогом слабого здоровья женщин и малолетства детей. Подле въезда на площадь, у шлагбаума топтался под зонтом сияющий как медный грош Прохор. — Князь Сергей Григорьевич, радость! Сынок у вас, и Мария Николаевна живы. Доктор сказал, благополучные роды. Князь перекрестился — год назад Мари потеряла ребёнка, и семейный врач не рекомендовал ей больше рожать. Слава богу, в этот раз обошлось. — Вели заказать молебен. Всей челяди в доме выдай по рублю, и мужчинам по чарке водки. Да смотри, не скупись, знаю я тебя, эконома… Словно камень с души спал. Посветлев лицом князь Волконский вошёл в здание Думы, и тотчас его перехватил лакей. — Велено проводить в Бархатный кабинет! Бархатный — потому что стены обиты зелёным тиснёным бархатом, и у двенадцати венских стульев бархатные, мягкие спинки. Всё-таки чутьё не подвело — беда стряслась и скорее всего немалая. Все Сановники были в сборе. Беспокойный Рылеев, вечно всем недовольный Фон Визен, основательный Муравьёв, седой Тургенев… Волконский удивился — как они постарели за эти пять лет. Пылкие юноши, безусые поручики и корнеты выглядели тридцатилетними умудрёнными жизнью мужчинами. Подполковники и генералы, ветераны Отечественной войны, в одночасье превратились почти в стариков — беспощадно время прорезало лица морщинами, ожесточило глаза. — Проходите, князь! Обойдёмся без церемоний. Председательствовал по очереди (случайно ли?) сам Каховский. И к делу приступил безо всяких обиняков: — Братья, печальная весть. Раскрыт заговор против свободы и равенства, против самой России. Бунтовщики хотели свергнуть законно избранное правительство, освободить якобы заключённого императора и восстановить в России самодержавную монархию. Был заключён союз с французскими эмигрантами и изменниками, негодяи хотели прикрыться именем высланных немок Романовых, тексты их прокламаций сочинял всем известный хулитель Пушкин. Милорадович вздохнул с места: — Говорил я вам, братья, не надо этого щелкопёра выпускать из России, а вы: свобода, свобода! Вот и освободили на свою голову. Каховский коротко кивнул, соглашаясь, и продолжил: — Благодаря чести и совести братьев, оставшихся верными Союзу Мира и Благоденствия мы узнали имена бунтовщиков и сумели выжечь язву в самом начале, до того, как она отравила столицу. Изменники схвачены, заперты в равелине и надеются на публичное слушанье, дабы огласить свои взгляды с трибуны. Я предлагаю — повесить. — Кого повесить? — ехидно поинтересовался Рылеев. — Подполковника Анненкова — руководителя и вдохновителя заговора, Иосифа Поджио, лейтенанта Завалишина, лейтенанта Арбузова и капитана Свистунова. Штабс-капитан Торсон дал показания и помог раскрыть обстоятельства дела, потому заслужил помилование. Есть возражения? Испытующий взгляд Каховского был холоден как лёд. Но Муравьёв-Апостол стойко выдержал поединок: — Я возражаю. Да, они оступились. Но оступились как мы когда-то, взыскуя славы и добра. Анненков всегда был романтичен и пылок, защищал угнетённых и рвался отстаивать справедливость. Он молод. — Представьте братья, что было бы с нами, не поспей Милорадович на Сенатскую? Или поддайся я приступу лихорадки… по нам тогда петля плакала, — выступил Трубецкой, — я предлагаю Сибирь. Пожизненно, с лишением прав и титулов. — Двадцать лет, — неожиданно возразил Оболенский, — это всё-таки наши братья. Есть возражения? Один за другим Сановники качали головами и складывали пальцы особым знаком тайного общества. Двадцать лет за попытку декабрьского восстания. Князь Волконский остался последним. Каховский ждал. И Рылеев ждал. Как давным-давно на собрании Общества они ждали решения о восстании и цареубийстве. — Я против! Я отказываюсь судить наших братьев за то, что однажды совершили мы сами. Я дворянин, офицер — против… Дверь захлопнулась. Волконский отпустил карету и отправился домой пешком, под пронзительным невским ветром. Иполлит Муравьёв застрелился. Бестужев застрелился. И Кюхельбекер тоже. А ему остаётся жить — ради страны, ради детей, ради долга, однажды взваленного на плечи. «В России все равны» — Волконский улыбнулся, вспомнив давешнего солдата. Ради этого стоило выйти на площадь в обозначенный час. От Синода к Сенату. Да, князь? Слепец «Упаси меня Зевс от царских милостей» — подумал прорицатель Кимир, обернувшись на шорох. Он был слеп, и мог только догадываться, откуда появится убийца. Ремеслу прорицателя обучила его ещё мать, злоязычная жрица Гекаты, тяжким посохом вколачивая в дитя премудрость. Много лет Кимир странствовал от полиса к полису, от дворца к дворцу и везде одинаково ловко сплетал туманное кружево предсказаний, так что и сам Гермес не различил бы в нём правды от вымысла. Но под старость размяк, потерял нюх, и однажды, подслушав болтовню двух рабов, посулил Эвримаху, царю Милета, чернокожего отпрыска от любимой жены. Ревнивый царь запер жену в башне, а предсказателя осыпал золотом, приблизил и обласкал. Шесть месяцев длилась райская жизнь, потом царица родила белокурую девочку, прекрасную словно Елена, и Кимир чудом успел убраться из дворца. Предсказатель собрался в Дельфы — помолиться и поразмышлять. Быть убитым за день пути до цели — что может быть обиднее? — Хайре! Человек, возникший из темноты, дышал часто, но ровно, пах чистотой и благовониями, позвякивал браслетами, а не кольчугой. Шаги его были медленны, голос могуч — сразу слышно, привык приказывать. — Долгих лет тебе, повелитель! — склонился перед встречным Кимир, лихорадочно вспоминая имена всех соседских царей и военачальников. — Ты узнал меня, слепой? — благосклонно осведомился незнакомец. — Звезда истинного величия проницает даже тот мрак, что окружает меня с рождения, — вывернулся Кимир. — Хорошо. Ответь, что у меня в кулаке — скажешь правду… — Останешься жив, — продолжил Кимир, — так и Сфинкс говорил Эдипу. У тебя в кулаке кузнечик, мой господин. В пыль под ногами предсказателя, тяжело звякнув, шлёпнулся кошелёк. Кимир улыбнулся и мысленно вытер пот со лба — по счастью цари предсказуемы, а кузнечика поймать проще, чем лягушонка или птенца. — Ты пришёл узнать своё будущее, повелитель? Ждут ли тебя победы на поле брани и успехи в мирных делах, кто из родичей плетёт сети коварного заговора, какой союз будет прочен, принесёт ли сына возлюбленная с волосами цвета заката… — на словах «сына» Кимир услышал вздох и понял, что угадал. Остальное было делом техники. Первый рассветный соловей уже пробовал голос, а прорицатель всё ещё заливался бойкой птахой, предвещая всевозможное процветание и благоденствие. Его собеседник слушал жадно и торопливо, слова словно бы насыщали, успокаивали его. Наконец, когда Кимир стал сбиваться, теряя голос, царь спросил о награде. Успевший ощупать и взвесить на ладони кошелёк с золотом, прорицатель воззвал к милосердию повелителя и пожаловался на свирепые угрозы властелина Милета. — Хорошо, — пообещал царь, — пока я правлю, ни смертный, ни бессмертный не смогут причинить тебе вред. Будь благословен и прощай. Кимир потянулся было поцеловать руку благодетелю, но вдруг почувствовал, что стоит один на дороге подле развалин старого храма. История была странной, но прорицатель привык — с ним всегда происходили необычные вещи. «Хорошо-то как» — подумал он, — «слава Зевсу, золотых хватит на пару лет сытой, спокойной жизни. Снять домик в Афинах, купить раба. Или рабыню…». «Хорошо-то как», — восхитился милитенский разбойник, что по большой нужде присел за лавровым деревом, и ненароком подслушал весь разговор прорицателя с важным господином, — «добыча жирная, а зубов у неё нет. Прикопать слепыша под кустом — и не хватятся». «Хорошо-то как», — размышлял за обедом староста из соседней деревни, — «разом избавились и от голода и от больного зуба. Борясь с вором, слепой прорицатель орал так, что и мёртвый услышал бы. А живые крестьяне, у которых искомый вор утащил не одну овцу, сочли страшным грехом не вступиться за бедного старца. И кошель золотых — неплохая цена за жизнь». «Хорошо-то как» — улыбалась за ужином мудрая ясновидящая-пифия, — «Зевс с Олимпа наконец-то спустился, сколько лет в облаках просидел безвылазно. Глядишь, покроется новенькой позолотой железный век». «Хорошо-то как» — потянулась в постели любвеобильная Олимпиада, супруга царя Македонии, прочитав письмо от подруги-жрицы, — «если спросят теперь, почему у чернявого папы родился рыжий сын, я скажу им про некое божество, которому отдалась ночью в храме». «Хорошо-то как — правду прозрел провидец» — думал довольный Зевс, правя огненной колесницей — «Кризис в божьей семье — дело временное, Гера станет добрей, Посейдон сам захочет мира. Через пару олимпиад замутим небольшую войну, чтобы кровь веселее бежала в жилах. От бессилия непременно излечит корень этого, как его… в общем травки из дальних стран. Закажу Гермесу, пусть ищет. А мы героя родим, новенького, отважного…». «Хорошо-то как», — почесал в затылке шутник Психопомп и взглянул в опустевшее небо, — «Смертные сплошь слепы и готовы сделать былью любую сказку — только соври красиво. А вот суеверного бога впервые вижу». «Упаси меня Зевс от всяких благословений» — вздохнул прорицатель Кимир, выбредя поутру из гостеприимной деревни. Болели отбитые бока, под слепым глазом ощутимо набухал синяк, в давешнем кошельке сиротливо перекатывалась одна-единственная драхма. И мысли двигались как-то странно. Ритмично, словно удары вёсел о волны Эгейского моря, чеканно как профили древних царей на старинных монетах, велеречиво и пафосно. «Тени героев, бряцая оружием, выступили из тьмы Аида… как бы это сказать? Ярость? Гнев? Гнев о, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал…». Кимир остановился и почесал в затылке заострённым концом посоха. «Кажется, мне пора менять имя!» Будь человеком! Дом купца Попеняки стоял на ушах. Жутко выл из своей конуры пёс, жалобно квохотали куры, скисло всё молоко в кладовке и подгорел обед. Из прислуги в доме осталась одна кухарка — все остальные сбежали в страхе. Неделю назад полоумная старуха-кормилица впустила в дом неизвестного, благородного и прекрасного господина, приняв его за любовника госпожи (коего батюшка нынешнего Попеняки сорок лет как тихонько утопил в нужнике). Господин сперва наградил старуху жадным поцелуем в обвисшую шейку, спустя двое суток явился снова — и очумевшие от ужаса слуги нашли поутру мёртвым молоденького шалуна-приказчика. А теперь наступила очередь Марыси, прелестной, как коробка конфет, полнокровной и розовой младшей дочки купца. Старшая дочка, тощая и желчная Эльжбета, очевидно не привлекла бы даже вампира, а вот малышке можно было готовить гроб и осиновый кол заранее. …И ведь ни один караван не возьмёт девчонку, которая приглянулась кровососу, ни один дом не откроет двери. А пока белорясники из городской управы примут и зафиксируют жалобу, пока соберут свой «летучий отряд», пока запасутся снадобьями и заточат серебряные кинжалы, клятая тварь высосет половину семьи так же смачно, как сам Попеняка высасывал (морщась и отплёвываясь тайком — но положение требует) склизких заграничных улиток на ежегодном банкете. Враз поседевший от переживаний купец ходил взад-вперёд по длинному коридору, уныло грыз семечки, спускался в подвал, любовался полными сундуками — деньги тлен, толку было всю жизнь копить. Каждый шорох, каждый скрип ставен, каждый стук в многострадальную, запертую на пять замков дверь, заставлял несчастного отца вздрагивать… Ночь сгустилась над черепичной высокой крышей купеческого жилища, крутанула громоздкий флюгер, шуганула мышей в кладовке, задула свечи в девичьих спальнях. Всё затихло — даже звонкоголосые соловьи в саду замолчали, словно им запечатали клювы. Колыхаясь, как персик в желе, выплыла на небосклон сияющая луна, резкие полосы света и тени рассекли сумрак. Железный засов на окошке разогнулся словно бы сам собой. — Меня пригласили войти в этот дом, — глубокий, бархатный голос спокойно даже с ленцой выпускал на волю слова ритуала. — И я воспользуюсь своим правом. Откройся! Кружевные занавески распахнулись от взмаха крыльев. Элегантный, безупречно одетый вампир неуловимым движением проник в девичью спальню и остановился подле кровати, целомудренно завешенной балдахином. Лунный луч сверкнул в крупном брильянте перстня, пробежался по запонкам, подсветил безупречные белоснежные клыки и набриолиненные усики кровососа. Бледный язык тронул алые губы в предвкушении редкого лакомства. Нет напитка вкусней, чем кровь девственницы, а прекрасная дочка купца наверняка ещё не знала мужчины. Настоящего мужчины. Алчущий вампир одним движением сдвинул балдахин к изголовью и замер, сражённый неземной, аппетитной прелестью. Золотые локоны девицы разметались по подушке, пышные перси круглись под ночной рубашкой тончайшего полотна, белая шейка выглядывала из выреза. Какое лакомство! Девица открыла глаза: — Наконец ты пришёл! Мой прекрасный герой, я ждала тебя целую жизнь! Приосанившийся было вампир изумлённо раскрыл глаза. Он такого ещё не видел: — Ты? Меня? — Да, тебя, мой таинственный, предназначенный мне судьбой, — девица улыбнулась и потупилась. Заинтригованный вампир присел на край кровати. Он слыхал о человеческих женщинах, мечтающих о неземной страсти, ласках крылатого аманта и прекрасной любви, завершающейся поцелуем в шейку. — И зачем же, очаровательное дитя, судьба послала тебе меня? Впрочем, ты ещё так невинна и даже не… Девица заморгала пушистыми ресницами: — Чтобы я спасла тебя, мой бесценный! От разочарования вампир почувствовал себя ещё голоднее. Размечтался, конечно. Начиталась проповедей, дурочка, сейчас обращать будет. Хорошо, хоть чеснока не наелась. — И от чего же ты собралась спасать меня, крошка? Впрочем, это неважно — я голоден и давно пора приступать. Посмотри, какие у дяди большие зубы! Ничуть не испугавшись, девица села на постели и обнажила шейку: — Целуй, любимый! Твои жуткие зубы сразу станут нормальными. — Это как?! — Ты отведаешь нашей крови и станешь человеком. И конечно же женишься на мне — своей спасительнице! — продолжая улыбаться, девица спустила рубашку с плеч. У вампира пересохло во рту. — А п-п-подробнее? Сияющая девица уселась на постели, скрестив ноги, как Шахеризада: — Наша фамилия — Попеняки. От «попенять». — И? — вампир уже с трудом говорил, ему хотелось поскорей вонзить клыки в эту нежную плоть, отведать пьянящей крови. — Как-то ночью, сто двадцать шесть лет назад в дом к нашей прапрапрабабушке Басе Пеняке, дочери почтенного продавца средств от всяческих кровососущих насекомых, явился некий прекрасный крылатый гость. Не сразу поняв своё счастье, прапрапрабабушка завизжала и обсыпала визитёра особенным секретным порошком от блох и вшей. А пока гость катался по спаленке и чихал — читала ему морали, объясняя, как дурно пить кровь и вламываться в опочивальни к незнакомым девицам. Он всё понял, полюбил бабушку, женился на ней, наплодил восемнадцать маленьких Попеняков, а когда деточки повзрослели, открыл секрет — что их кровь отныне стала волшебной. Она будет приманивать новых крылатых женихов девицам нашего рода, и спасать их от пагубной тяги к нездоровому питанию. А чтобы кровь лучше подействовала, надлежит осыпать жениха тем самым порошком, — с этими словами девица добыла из выреза (где только помещался) пакетик с резким запахом чемерицы. Вампир почувствовал, что аппетит у него почему-то пропал. Зато появилось сосущее, неприятное чувство тревоги. — Ты воистину благородна милая девица. Я навещу тебя завтра утром, а нынче отлучусь, дабы приготовиться к нашей свадьбе. — Ты такой душка! — девица попробовала поцеловать гостя, тот отшатнулся и отступил ближе к окну. — И застенчивый! А каким красавчиком ты станешь, когда отвалятся эти глупые крылья и щёки порозовеют и зубы станут нормальными и твои прелестные глазки тоже! Вампир попятился. Девица продолжала: — А какое богатое приданое выдаст нам батюшка Попеняка! Мы сыграем свадьбу на весь квартал, созовём всех соседей, обвенчаемся в церкви. А когда кончится медовый месяц, откроем съестную лавку, будем торговать пирогами и булочками, продавать редкостную настойку «Кровь юной девы» — в память о нашей встрече. Я нарожаю тебе восемнадцать маленьких розовых Попенячек и все они будут звать тебя папой. Ты научишься спать в постели… — В гробу я видел твою постель, дура! — огрызнулся вампир и вспрыгнул на подоконник. Девица всплеснула руками, пакетик упал, порошок рассыпался, по комнате распространился резкий запах (точнее вонь). Вампир чихнул и вывалился во двор. — Эй, куда ты, любимый?! Будь человеком, пришёл — женись! А поцелова-а-а-ать?!!! Ответом девице стали неразборчивая брань на вампирском и быстро удаляющееся хлопанье крыльев. …Убедившись, что от вампира и следа не осталось, девица аккуратно закрыла окно на щеколду, и быстро переоделась. Скинула ночнушку с подшитым бюстом, натянула светло-зелёную рубаху, тёмно-зелёные брюки, высокие сапоги. Из-под кровати достала походную куртку, рюкзачок и верный, окованный серебром меч. Маленький кинжальчик прятался в накладном бюсте, девица отцепила оружие и пристроила в ножны на поясе. Золотистые локоны полетели на кровать, коротко стриженые чёрные кудри шли молодой наёмнице куда больше. Захлопнув дверь девичьей спаленки, воительница широким шагом прошлась по коридору, спустилась по лестнице и оговоренным образом постучалась в подвал, где среди груды порезанного чеснока дрожали, сморкались и утирали слёзы батюшка Попеняка, Марыся с Эльжбетой и верная кухарка. — Пятьдесят золотых, хозяин. И гарантия — ни один вампир больше не войдёт в этот дом!