Смерть луны Вера Михайловна Инбер Вера Инбер (1890–1972) более известна читателям как поэтесса, но и проза ее в свое время была очень популярна. Долгое время творчество В.Инбер было незаслуженно забыто — близкое родство с Л. Троцким отразилось и на судьбе, и на произведениях писательницы. В сборник вошли рассказы В. Инбер 1924–1938 годов. Вера Инбер Смерть луны Рассказы Соловей и Роза 1 Рецепт весны таков: совершенно свежие и острые почки, облитые солнцем, распускаются на старом тополе (рекомендуется глубоко вдыхать их запах, он один из прекраснейших на свете). Затем над мелко взбитым облаком восходит тонкая луна самой первой четверти, огромная, гораздо больше, чем во время полнолуния. Тут же, вместе с луной, идет тяжелый и теплый дождь: одна капля в минуту. Пучок маленьких синих куполов столетней церковки в Успенском переулке начинает сиять под звездами. На церковном дворе, пахнущем травой, под старым тополем, раздаются поцелуи: один долгий и два коротких. Московская весна готова. Приправленная гармоникой из подвального помещения булочной и далеким гулом трамвайного прибоя, такая весна проглатывается с жадностью, но переваривается трудно, и переполнение сердца мучительно… В других странах есть другие весны, более великолепные. Классические весны с розой и соловьем. Но и в Москве, если глядеть внимательно, есть соловьи и розы. И под московским неярким небом томится соловей, и у розы шипы, и роза колется. Таков рецепт весны. В Успенском переулке, если поглядеть внимательно, можно обнаружить соловья. Насупротив маленькой синекупольной церкви есть дом. В подвальном помещении — булочная, где по вечерам вздыхает гармоника. А в первом этаже портной Эммануил Соловей «исполняет заказы как штатские, так и военные, а также принимает в починку». Портной Соловей состоит из тонких ног, сутулых плеч, рыжеватой лысины и слегка рассеянных голубых глаз. Еврею из Минска редко удается быть голубоглазым, но если уж это случается, то такие голубые глаза поражают своим потусторонним выражением. Начинает казаться, что такой еврей все еще плывет в ковчеге и наблюдает мир с араратской высоты. Заказчики портного Соловья, плохо знакомые с его сущностью, порой приходили в ужас от этих глаз и уверяли себя, что все пропало, что брюки-диагональ будут выкроены наподобие трапеции, что проймы пиджака будут несоразмерно велики и воротник будет топорщиться. Но так думали те, кто не знал портного Соловья. Портной Соловей перерождался за работой. Его глаза суживались, как у заклинателя змей. С куском мела в руке, с булавками во рту и сантиметром на шее, он творил заклинания. И вот косная материя покорялась творцу, и из распластанного шерстяного хаоса возникала прекрасная плавная линия. Во время работы портной Соловей, невзирая на булавки во рту, пел избранные места из Песни Песней, переложенные им самим на музыку. Особенно любил он благоуханную фразу Суламифи: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». И, слыша вступительные трели его голоса, жена портного Соловья Роза (ибо у каждого соловья есть роза) говорила пятилетнему Изе, страшному хулигану: — Изя, перестань вбивать гвоздь! Кому я говорю? Ты же слышишь, отец поет «я изнемогаю от любви». Это значит — он приступился к рукавам. Поэтому — чтобы было тихо. — А я хочу нет, — отвечал Изя и вбивал еще один гвоздь в круп своей многострадальной лошади. Жена портного Соловья Роза была пышна не в меру и окружена шипами. Она любила Соловья и, любя, ревновала его ко всем другим цветам земли. Особенно опасной в этом смысле казалась ей жена булочника Клавдия Макаровна, вся круглая, как плюшка, с такой глубокой ямочкой на подбородке, как будто там сидела изюминка и потом выпала. — Почему эта женщина, — говорила Роза Соловью, укладываясь с ним на перинчатом ложе, — почему эта Клавдия смотрит на тебя вбок? Почему она на меня смотрит вбок? Потому что у нее нечистая совесть, Эммануил. Нюма, я тебя уверяю, что она тебе нравится! — Розочка, — кротко возражал Соловей из-под одеяла, — как ты можешь это думать? — Ну, предположим. А о чем ты говорил с ней утром через окно, когда гладил серый жилет? — Розочка, это не я говорил, а она мне сказала, что в мае еще будут холода, Розочка. — Ну, предположим, холода. А ты что ей ответил, Эммануил? — Я ей ответил, Розочка, совершенно тоже холодно, — как ты можешь думать что-нибудь обратно противоположное! — я ей ответил, даже Изенька слышал, что я ей ответил… подвинься, золото, а то мне просто нечем дышать. Ты же моя радость. И Роза прятала свои шипы, и Роза, благоухая любовью, склонялась к Соловью. Так проходил час. Потом Роза засыпала, но Соловей не спал. В углу спальни (она же мастерская) на деревянном болване висел обыкновенно какой-нибудь недошитый пиджак. Он хитро подмигивал пуговицей и вел с бессонным Соловьем немые разговоры. — Ну что, дружище, — говорил пиджак, — почему же ты не спишь? Кажется, давно пора. Тебе предстоит еще много работы. Вчера во время примерки я определенно намекнул тебе, что вытачки у меня не на месте. — Что вытачки, — ответил Соловей, задумчиво светя голубыми глазами, — что такое вытачки не на месте! У меня душа не на месте. — Но почему? — вопрошал пиджак, зевнув карманами. — Почему? Я просто теряюсь в догадках… Роза с тобой… — Розалия Абрамовна со мной, конечно. И наш Изенька — чудный мальчик, вот он спит в своей кроватке, тихий, как наперсток. Но что говорит по этому поводу Суламифь? «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его». — Не понимаю, — продолжал пиджак, наморщив лацкан, — я просто удивляюсь тебе. Ты, значит, несчастлив в семейной жизни, Эммануил? — Вы — провокатор, — возражал взволнованный Соловей. — Молчите! Вы — двубортный мерзавец! Вы хотите вызвать меня на какие-нибудь разоблачения. Я вижу вас насквозь. Вы шиты белыми нитками, и у вас отвратительная подкладка. И, повернувшись спиной к пиджаку, Соловей засыпал. 2 Однажды снежным утром звонят. — Это, наверное, пришли за френчем от этого подозрительного Нутеса, — говорит Роза. (Следует отметить, что Нутес не фамилия. Просто этот заказчик имеет обыкновение в начале каждой фразы говорить «нуте-с», что делает его почему-то крайне подозрительным в глазах Розы Соловей.) — Это, наверное, Нутес, — говорит Роза. — Готов ли френч, Эммануил? — Френч готов, Розочка, — отвечает Соловей. — Но я боюсь, что это за брюками от Лейбовича, которые не готовы. Он дал их освежить к Новому году. В это время звонят еще раз. Роза открывает дверь, обитую клеенкой и войлоком, и молча отступает. В дверях, в меху, в снегу, запрятав руки в меховые рукава, стоит красивая женщина и спрашивает, дома ли портной Соловей. — Он дома, — отвечает Роза, — но вопрос: что вам угодно? Вы, может быть, от Лейбовича за брюками? — продолжает Роза, сомнительно оглядывая шубку и длинные ресницы. — Нет, я не от Лейбовича, я сама от себя. Мне нужен костюм. Галифе и френч. — Вам? Лично вам? — Мне. Лично мне. — «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками», — дрожащими губами шепчет Соловей и хватается обеими руками за сантиметр, висящий у него на шее, чтобы не упасть. «Вот тебе и Нутес, — думает Роза, глядя на фетровые ботики. — Это таки настоящий Нутес». Нутес садится на дырявый стул, который обычно служит Изе конюшней, Нутес, обмахнув ресницами Соловья, подтверждает, что ей необходимы галифе и френч из синего шевиота (вот шевиот) для сцены, что она актриса, что ей рекомендовали гражданина Соловья как недорогого и очень-очень приличного Соловья. И что пусть с нее снимут мерку, так как она спешит. Она спешит. Она торопливо сбрасывает шубку. У нее длинные серьги, на шее зеленые камни. Она становится перед зеркалом и протягивает Соловью руки, плечи, колени — все, что он спрашивает. А Роза, молчаливая и гневная, вся в шипах, записывает объемы. — Объем талии — шестьдесят восемь, Розочка, — говорит Соловей. — У вас такая перегибчатая талия, — обращается он к Нутес, — что я просто не знаю, как я ее смогу выразить. Роза кашляет, и Соловей едва не проглатывает булавку. — Объем груди — восемьдесят четыре, Розочка, — обморочным голосом объявляет Соловей. Роза записывает молча. Роза молчит, но так страшно, что Изя начинает плакать, утверждая, что его укусила лошадь. Нутес снова прячется в шубку и, условившись о дне и часе примерки и окунув ресницы в голубое сияние Соловьиных глаз, исчезает. «„Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях“, — мысленно напевает Соловей, исчерчивая мелом синий шевиот. — Объем груди восемьдесят четыре. А ресницы не меньше чем полсантиметра. Просто поразительно». И над синим шевиотом, хоть и очень неважного качества, ножницы летают, нежно щебеча, как ласточки. Костюм готов и отнесен самой Розой по указанному адресу. Костюм готов, и отнесен, и забыт. Покамест он шился и примерялся, чугунная туча висела над Соловьиным домом. Роза осунулась и от беспокойства и тоски подружилась с женой булочника, Клавдией Макаровной. Изя, предоставленный самому себе, подхватил где-то стригущий лишай. А у самого Соловья глаза поголубели так нестерпимо, что в домоуправлении, когда он вносил квартирную плату за январь месяц, с него ничего не взяли за коммунальные услуги. Костюм отнесен и забыт. 3 Но вот прошло полгода. И в Успенском переулке весна… Портной Соловей, ослабевший от дневной работы и весенней истомы, сидя в сумерках у окна, слышит на церковном дворе поцелуи: два долгих и один короткий. Тяжелая прекрасная туча лежит на западе. Но дождя не будет. Разве что упадут теплые капли, одна в минуту. Месяц тонок. Переполнение сердца мучительно. И Соловей говорит Розе: — Розочка, может быть, пойдем в кино? Кино «Электрические чары» полно влюбленных. Наступает темнота. Шепот, как ветер, проносится по рядам. Рука в руке, щека к щеке, следят влюбленные за приключениями героев. Вместе с ними они скачут на лошадях, свергаются в пенные водопады, открывают гнезда злоумышленников. Сквозь поющие вентиляторы вливается тонкий воздух весны. И пожарный в задних рядах страшно томится, ощущая вокруг себя незримые пожары. Сегодня в кино «Электрические чары» идет картина «Наводнение в шахте № 17-бис». Наступает темнота. Световой клин упирается в экран. Действие идет, летит. Преступная рука подготовляет катастрофу. Преступной рукой уже пробито отверстие в шахте, откуда в злополучный час хлынет вода. Но злой умысел разгадан. И в шахте по каким-то воздушным мосткам и переходам, по какой-то паутине из перекладин, прямо по воздуху пробирается женщина, которой суждено предотвратить бедствие. Влюбленные, тесно, как птицы на телеграфных проводах, сидящие в «Электрических чарах», замирая, слышат крик: — Мои галифе!.. Держите… Держите… Шахта № 17-бис исчезает. Вспыхивает свет, и возле голубоглазого человека вырастает милиционер. — Граждане, — говорит он, — никто отсюда не выйдет, покуда галифе, украденные в замешательстве темноты, не будут возвращены в собственные пострадавшие руки. — Эммануил, — шепчет Роза, — ты меня оскандалил навсегда и навеки. — Я извиняюсь, — говорит трепещущий Соловей милиционеру, — я извиняюсь… Совсем не в том смысле… Галифе действительно мои, моя работа. На спасительнице из шахты номер семнадцать-бис. И когда я их увидел в воздухе, я как-то смутился. Большая высота и рискованные движения. Я даже испугался за боковые швы. — Не за швы ты испугался, Эммануил, — всхлипывает Роза. — За эту женщину ты испугался!.. Жаль, что она не сломала себе шею. Стыдись, семейный человек! Роза, вся в слезах, спит. Но Соловей, ужаленный любовью, не может спать. Впервые за всю свою семейную жизнь он покидает ночью насиженную ветку и выпархивает за дверь. Над Москвой полночь, но люди не спят, потому что весна коротка. Над Страстной площадью — россыпь звезд. Соловей переулками идет к площади, сам того не замечая. Эту женщину с ресницами в полсантиметра он видел два раза. Первый раз — когда она принесла синий шевиот, второй раз — когда примеряла его. И вот сейчас он увидел ее в третий раз, в воздухе: волосы струились над шахтой, воротник расстегнут, ресницы распахнуты. Соловей идет ночью один. Впереди — двое. Они идут рука в руке, щека к щеке, они идут согласно, как один человек, но все же их двое и они счастливы. Соловей, понемногу приходя в себя после наводнения в шахте, начинает видеть и слышать. Черная девочка — возможно, цыганка — продает цветы. — Купите цветочек, — пристает она к тем двоим, которые идут впереди Соловья. — Купите розочку, — говорит она юноше, — купите для вашей красавицы, для вашей воздушной симпатии. И Соловей, в бреду, в электрических чарах, завороженный женщиной из шахты, висящей в воздухе, хотя ему даже не предлагают, покупает для нее, для своей красавицы, для своей воздушной симпатии, красную розу без шипов, прекрасную ночную розу любви. Он несет ее по указанному адресу: Арбат, Николо-Песковский переулок. Он отдает ее дворнику и просит передать немедленно такой-то. К розе приложена записка: «Видел вас сегодня во втором сеансе. Имя не важно, но не забуду никогда». После чего наступает такая слабость и весь он так дрожит, как будто нес не розу, а паровой утюг. Губы пересыхают, они жаждут свежести, они погибают от лихорадки. И, подойдя к ближайшему ларьку Моссельпрома, Соловей тихо говорит опаленным ртом: — Прошу вас, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. 1924 Квартира № 32 1 Квартира № 32 уплотнена до чрезвычайности, и это обнаруживается уже в передней. Там перед входной дверью устроен шатер из бязевых простынь на веревочных основаниях. В нем скрывается кушетка, на которой помещается Татьяна Попова, домашняя работница. Дальше по коридору живет велосипед, очень старый и очень злой. Он толкается острым локтем в бок и педалью улавливает юбки. В квартире № 32 обитает множество различных людей. Между прочим — я. Я поселилась позже всех, когда население уже сформировалось. Меня приняли холодно, очень холодно. Женщины меня невзлюбили за поздний обед. Они долго терпели, но наконец прислали ко мне делегацию: Эсфирь Абрамовну и татарку Дину. В хвосте шла Татьяна, девушка из бязевого шатра. — Мы к вам. — Пожалуйста. В чем дело? Выступает Эсфирь Абрамовна не без язвительности. — Хотя вы редко бываете на кухне, но вам, конечно, известно, что мы топим плиту по очереди. — Да, конечно. — Конечно-то конечно, но вы обедаете очень поздно. — Чисто не как люди, — вздыхает Татьяна. — Видите ли, — говорю я виновато, — мой муж, он, знаете, поздно освобождается. Он в таком научном одном учреждении… Так там, знаете, поздно… Но чем же это вам… — Мешает, очень даже мешает, — говорят все трое. Из дальнейшего хода беседы выясняется, что плита наша не просто плита, а с причудами, и топить ее умеет одна моя домработница. И что все ждут именно ее. А так как мы обедаем поздно, то это не выходит. — Не плита, а Содом и Гоморра, — замечает Татьяна, — ты в ее кладешь щепку, хорошую, сухую, а она фукнет, мигнет и потухла. — И потом, обратите внимание, — говорит Эсфирь Абрамовна, — если вы начинаете топить в четыре — нам поздно. Если же первыми топим мы, сажа, дым, неорганизованная заслонка, то ваша Даша приходит уже на готовое. — Да, — говорю я, подумав, — не знаю, как быть, придется нам готовить на примусе. Иначе я не вижу… — На примусе вы не имеете права. Вы должны топить пятую часть… Тогда и мы, может быть, захотим на примусе. — Может быть, — подтверждаю я. — Хорошее дело, а где же ножку запекать телячью? — Опять же, валенки должны сохнуть в духовом шкафу. — Прошу вас, — сказала я, — решите, как хотите. Все, что вы решите, я исполню… Поздно ночью я прихожу домой. Квартира спит. Распугивая тараканьи митинги, слышится негодующий голос Эсфирь Абрамовны: — На примусе… а где же ножку запекать? 2 Утром… утром разносится по квартире № 32 ужасающий смрад. Это горит в духовом шкафу валенок Татьяны Поповой, девушки из бязевого шатра. В этот же роковой час перегорает лампочка в ванной комнате, лишенной жестоким архитектором света Божьего. И покуда вопит в этой ванной ослепленный мылом человек, товарищ Гурвиц из Наркомфина, и тщетно ищет полотенца и крючка, и покуда все склоняются над полуобгоревшим валенком и несут его на подносе к воде — в дверь, из которой только что вышла молочница, проникает неизвестный злоумышленник и утаскивает два примуса и свиную корейку четырех фунтов весу. Тут же, почти на глазах у всех. И тогда появляется товарищ Бережков. С товарищем Бережковым у меня давно уже установились натянутые отношения, отношения отвратительные. И это рана моего сердца. Товарищ Бережков молод, сероглаз, суров и печален. У него таинственно пропала жена, оставив ему ребятенка, тоже сероглазого, трех с половиной лет, по имени Спартак, которого все, кроме отца, зовут Сеней. Из-за Спартака все и случилось. Переехав в квартиру № 32, я полюбила Спартака, хотя у него был большой недостаток: он любил открывать парадную дверь. Утром, вечером, днем, на все звонки, на один, на два, на три, на два коротких и один долгий и, наоборот, на стук кулаком — Спартак с грохотом проносился по коридору, опрокидывая велосипед, добегал до двери и кричал: — Кто ета-а? Потом начинал возиться с замком и, не одолев его, с таким же грохотом бежал обратно за своей теткой Пелагеей Михайловной. И так как моя комната находилась рядом с парадной, то я все это слышала. Однажды утром я имела со Спартаком разговор: — Ты хороший парень, садись. Кому ты сегодня утром дверь открывал? — Почтальонщику. — Молодец, вот тебе конфета за это. — Я усигда буду открывать. — А я каждый раз буду давать тебе за это конфету, но слушай хорошенько, Спартак: если ты не будешь открывать дверей, то за каждый раз я буду давать тебе по две конфеты. Понял? Понял, товарищ Бережков-младший? И, погладив его бело-розовую головенку, я сказала ему самое любимое и ласкательное слово. Я сказала: — Эх ты, обезьян. И тогда появился товарищ Бережков-старший. Он услышал слово «обезьян», обращенное к его сыну, и, не разобрав, быть может, интонации, пришел в ярость. Его серые глаза сверкнули на меня из-под ресниц. — Я попрошу вас, товарищ, — выговорил он с клокотанием в голосе, — я попрошу не трогать моего сына и не оскорблять его животными наименованиями. Поняли? Это квартира коммунальная. И если буржуазное происхождение затесалось сюда, то оно должно вести себя соответственно. Поняли? Я хотела сказать, что нет, что он не понял, что это от ласки, но, взглянув на него, я соответственно промолчала. С той поры легла рознь между обоими Бережковыми и мной. И в это утро смрада, темноты и преступления появляется товарищ Бережков, не успевший еще пойти на службу. Я забыла сказать, что товарищ Бережков после сына своего Спартака больше всего на свете любит примусы. У него их два: желтый примус и белый оптимус. Они сверкают, как металлические части нового автомобиля. Они ослепительны. Товарищ Бережков сам чистит их по вечерам, когда Спартак спит, а тетка Пелагея Михайловна уходит ночевать к себе домой. Он чистит их суконкой и иглой. Не той жалкой покупной иголкой, которая есть у всех, а им самим сработанной, с длинным голубоватым острием в стальной ручке. Он наклоняется над примусом, насвистывает, и вот черная бархатистая головка обрастает голубым венчиком. Товарищ Бережков ставит на венчик металлический чайник, тоже победоносно сияющий. И, выждав, пока он закипит, медленно выливает его в водопроводную раковину, задумчиво насвистывая. Товарищ Бережков не пьет по вечерам чаю. Мудрено ли, что в час пропажи примусов товарищ Бережков, пренебрегая отбытием на службу, появляется на кухне. Появляюсь и я. Татьяна в ужасе: — И как это он запобежал сюда, Господи Боже мой, какая жизнь стала! Только отвернулась к кранту, он и запобежал. И плита эта, то не горит, не горит, ты в ее щепку сухую — и ничего, а то горит не в себя и вещь спортила. Пять женщин и четверо детей наполняют кухню. Товарищ Гурвиц, вышедший наконец из ванны, зовет через форточку дворника. Эсфирь Абрамовна держит меня за руку и говорит: — Я — на четвертом месяце, и вот такие переживания. Вдруг все стихает. Входит товарищ Бережков. Он бросается к столу, где стоят обыкновенно примуса. Двух, двух не хватает: его нового белого, начищенного оптимуса и моего старого, жалкого, багрово-черного примуса. Молчание!.. И перед этим стихийным бедствием, постигшим нас обоих, сердце товарища Бережкова смягчается. Вечером того же дня я уныло прохожу на кухню и уныло заглядываю в мертвое жерло самовара. Даша, утомленная переживаниями, спит, а мне хочется чаю, а примуса нет, а самовар так велик. И вдруг из-за стола протягивается рука, и голос, твердый голос товарища Бережкова, произносит: — Возьмите, товарищ, вот вакантный чайник. Я, знаете, всегда выливаю, а теперь я даже рад. Потому что — целесообразно. И, медленно и блаженно попивая чай с лимоном у себя в комнате, я слышу за стеной голос, твердый голос товарища Бережкова. Он говорит сыну: — Вставай, брат, вставай, Спартак. Стань-ка вот сюда на минуточку, чтобы ночью беды не вышло. И потом с необычайной нежностью: — Ну вот, теперь ложись. Эх ты… обезьян! 1924 Бывают исключения Подошва есть подошва. Ее участь безропотно переносить все жизненные неуютности: осенью — грязь, летом — пыль, зимой — резиновые калоши, не дающие ей возможности дышать. Иногда подошва робко просит каши, но ей затыкают рот гвоздем. Тяжелая жизнь. Иосиф Коринкер, сапожник, так и говорит: — Тяжелая жизнь, и никаких видов на будущее. Посмотрите, прошу вас, на эти штиблеты. Я только взял их в руки, так я уже знаю автобиографию этих ног. Видите это место: здесь вылезла косточка, подагра, я знаю, ревматизм, — одним словом, что-то из этой золотой серии. А вот здесь гнезда от мозолей. Ну а это, так не о чем говорить, что это типичная дырка. И чьи это штиблеты, вы бы думали? Вы, наверное, думаете, что их носит какой-то безработный элемент? Так нет же, и даже наоборот: ответственнейший секретарь нашей газеты нашего города. Город, правда, небольшой, но секретарь — это же уже есть лицо. Так вот, он носит эти штиблеты. А сам он… Вот он придет, так вы увидите. И на другой день он действительно приходит. За окном весна. Лужи окончательно просохли, и починенным штиблетам предстоит короткое, но счастливое время: без пыли, без грязи и без калош. За окном весна. Тяжелая, темно-красная, еще епархиальная сирень цветет в саду против подвальных окон сапожника Иосифа Коринкера. В конце улицы зеленеет весеннее море. Уже скоро оно потеплеет, и дочь старого Иосифа, юная Цецилия, восемнадцати лет от роду, белая, темнорыжая и сладкая, словно кокосовый орех, пойдет купаться и загорать на бархатном песке. А пока она, будучи после смерти матери хозяйкой дома, готовит бульон, золотой, как солнце, из прекрасной молодой курицы. Да не подумает кто-либо, что Иосиф Коринкер с дочерью Цецилией ежедневно питаются столь роскошно. Отнюдь нет. Обед этот званый. Иосиф Коринкер пригласил к обеду ответственного секретаря редакции, обладателя рваных штиблет. Этот секретарь только что приехал из центра и, конечно, полон самомненья. Он уверен, что все идет хорошо в Стране Советов. Но Иосиф Коринкер путем неопровержимой логики, языком фактов докажет ему обратное… На столе белая скатерть и селедка в маслинном окружении. Из своего окна, вровень с землей, Коринкер видит, как из здания бывшего епархиального училища, теперешней редакции, выходит ответственный секретарь, жуя, как жеребенок, ветку сирени, и направляется к нему, Коринкеру. На столе благоухает бульон, молодая курица ждет своей очереди, и Цецилия, розовея, предлагает гостю селедку. На подоконнике, артистически подправленные, стоят секретарские штиблеты. Но никакая самая искусная починка не может скрыть их тяжелого прошлого. Иосиф Коринкер, не дожидаясь бульона, уже за селедкой открывает военные действия. — Вот вы говорите, молодой человек, — обращается он к секретарю редакции, — что мы идем по пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко не уйдем… кушайте, прошу вас. — Товарищ Коринкер, — возражает секретарь редакции, крепко потирая бритую голову, — вы сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной перспективы, нет правильного взгляда на вещи. Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно, нам трудно, но за то мы правы. — Молодой человек, не бросайтесь ногами, это язык фактов. Это раз. Второе — кто виноват, что я сижу в подвале, как не государство… возьмите редиску. Хоть вы и надели сейчас сандалии и на вид вы здоровый молодой человек, но Иосиф Коринкер никогда не ошибается. Ваша обувь открыла мне все ваши дефекты и дефекты государства. Разве не так? Так, так, молодой человек. Циля, дай сюда еще крылышко. Наступает ночь. Луна встает над морем и плывет по направлению к бывшему епархиальному саду. И здесь она останавливается. Так сладко пахнет сиренью, так крупны и отчетливы тени на скамье, такая тишина в траве, что луной овладевает томленье. И, несмотря на то что ее ждут другие сады, она остается здесь. Иосиф Коринкер, который никогда не ошибается, который слушает только язык фактов, решает, вопреки своему обыкновению, подышать воздухом. Он идет вдоль сада и слышит разговор. Так как ночь тиха и один из голосов принадлежит его родной дочери Цецилии, то он останавливается и слушает. — Андрей Петрович, — говорит Цецилия, — вот вы говорите: поехать с вами в Москву. Но ведь там такая ужасная жизнь! Государство неустроено, квартир нет. Вы же слышали, что говорил папаша! Так это же все, наверное, правда. Луна и Коринкер, заинтересованные разговором, подвигаются ближе к решетке и слушают дальше. — Цецилия Иосифовна, — отвечает секретарь, — дайте вашу ручку, вот так. Вы даже не представляете себе, как сейчас хорошо, как на редкость хорошо сейчас жить. — Но вы же необеспеченный человек, — возражает Цецилия с сомнением в голосе. — И потом, папаша прав: надо ехать в Палестину. Разве здесь это страна, если такой работник, как вы, носит такие башмаки! Я же видела… — Цецилия Иосифовна, — с запинкой говорит секретарь, — не говорите об этом. Здесь есть маленькая неточность. Эти башмаки, сказать по правде, не мои, а неизвестно чьи. Я подобрал их в епархиальном архиве. Специально, чтобы иметь предлог прийти к вашему отцу. А вас я заметил в первый день своего приезда, дайте вторую руку. Коринкер, который обыкновенно видит только ноги, встав на цыпочки и заглянув за решетку, на этот раз увидел две головы, которые как будто бы целовались. После этого молодая луна и старый сапожник двинулись дальше. «Ну что ж, — сказал сам себе Коринкер, отходя от решетки, — как правило, я никогда не ошибаюсь. Но конечно, бывают исключения…» 1926 Ловец комет 1. Тридцать лет и три года Старая беспочвенная луковица прозябала на кухне между оконными стеклами. Все ее родичи были истреблены на супы и подливки, и не так давно ее родной брат, золотой снаружи и синий внутри, большой сердитый лук, нарезанный поперечными ломтиками, украсил собой дунайскую сельдь. Теперь луковица, последняя в своем роде, умирала. Вместе с ней умирали воспоминания о подмосковном огороде, где капуста расстилала по земле свои сочные протуберанцы, салат завивался стриженым облачком и молодой лук, выкопанный из земли, формой своей напоминал комету с головой и хвостом. Москва лежала в снегу, и снег не желал таять. Напрасно календари показывали середину марта, потом конец, потом стали подползать к апрелю. Старое, дырявое и хитрое небо плевало мокрым снегом на эти измышленья. Перейдя от общих рассуждений к частному случаю, мы увидели Емельяна Ивановича за неясной и опасной мечтой. Емельян Иванович, придя однажды после работы домой, впал в задумчивость. В его одинокой комнате малиновым столбом стоял закат, и, рожденный маленьким стенным зеркалом, дремал на стене солнечный блик, золотой заяц, предвестник весны. Емельян Иванович легко опустился на стул, и у стула сейчас же подломилась передняя правая нога. Емельян Иванович не удивился. Он давно привык к тому, что неодушевленные предметы плохо переносят его прикосновенье. Он взял стул и пошел в чулан возле кухни, где у него была клиника раненых вещей, начиная велосипедом и кончая чайником, у которого в первый же вечер от первого же прикосновения отпаялся нос. Задумчиво насвистывая, Емельян Иванович выбрал из кучи вещей табуретку, хотя и слабенькую, но которую легко было подлечить железом: по одному гвоздю с каждого бока. Взяв табуретку и молоток, с тем чтобы провести курс лечения на кухне, Емельян Иванович остановился. Очевидно, квартира была пуста в этот час. На кухне медленно и прозрачно капала вода. За стеной в соседней квартире телефон звал человека, но никто не отзывался: очевидно, там тоже никого не было. Профессия Емельяна Ивановича отнюдь не располагала к мягкости и нежности. Он был токарь по металлу. Обтачивая твердые суставы коленчатого вала, он душой и телом уходил в работу. В свободное же время он конструировал модель чайника-монолита, неуязвимого ни со стороны ручки, ни со стороны носика. И вдруг теперь Емельян Иванович ощутил слабость. Вселенная, которая бессознательно представлялась ему гигантской, блестяще слаженной машиной, внезапно поплыла, как лодка по голубой воде весны. Трехцветная мятая кошка прыгнула откуда-то с полки и замяукала у двери. — Что, — спросил Емельян Иванович, — грустишь, товарищ? И тебя проняло? Ну, иди, ну, ступай, — продолжал он, открывая дверь. — Ишь, только хвост мелькнул. А интересно знать, когда она вернется. — В две тысячи пятьсот пятидесятом году, — произнес за фанерой перегородки певучий голосок, — только их уже будет целых четыре. Впрочем, вы можете войти: я докажу вам это. Емельян Иванович, крепко потирая лоб, потихоньку отворил одностворчатую дверь и вошел… Пожалуй, нигде на юге в эпоху Гражданской войны так часто не менялись власти, как в городе, носящем имя веселой императрицы Елисаветы. Зубной врач Б. Фличер, только что обставивший кабинет в Елисаветграде, в одно утро увидел, как его новое зубоврачебное кресло вылетело из окна второго этажа, окончательно смяв клумбу с анютиными глазками. Вслед за креслом полетела прекрасная коллекция искусственных зубов, затем громадный фамильный комод, которому было тридцать лет, и, наконец, сын зубного врача Б. Фличера — маленький Самсончик, которому было три года. Тяжелый комод разбился вконец, а Самсончик, будучи чрезвычайно легким, только наполовину. Он остался жив и здоров, если не считать такого пустяка, как туберкулез позвоночника. В результате всего этого зубной врач Б. Фличер, похоронив жену и надежды на собственный кабинет, переехал в Москву Сначала все здесь было враждебно и чуждо ему, начиная от людей и кончая способами леченья резцов. Но описанное начало весны застает Б. Фличера сравнительно устроенным, хотя и без кабинета. Он принимает в амбулатории, а Самсончик, тонкий и большеглазый, по причине позвоночника не встающий с постели, ждет его прихода, запойно читает и для своих лет знает чрезвычайно много. Диапазон его интересов до крайности велик. Не переступая порога своей комнаты, он следит за всеми злобами дня: за бытом беспризорных, за успехами нашей авиации, за поведеньем реки Неглинки. Но больше всего, происходящего на земле, его занимают дела небесные. Вместе с Сатурном он гордится его девятью лунами, беспокоится за планету Уран, чей год равняется восьмидесяти четырем земным годам плюс двадцать восемь дней. Самсончик справедливо полагает, что такой большой срок обращенья вокруг Солнца не может быть приятен никому на свете. Климат нашей луны тоже дает обильную пищу для размышлений. Как известно, луна в продолжение четырнадцати земных дней непрерывно нагревается солнечными лучами. Затем наступает столь же длинная ночь, в течение которой наш спутник сильно охлаждается. Ясно, что такие резкие колебанья температуры, безусловно, вредны всякому, хотя бы и небесному телу. Но больше, чем звезды, планеты, солнца и туманности, больше, чем весь этот грозный, незыблемый мир, Самсончика пленяют кометы, которые приходят и уходят, у которых стремительный хвост перечеркивает небо и которые движутся по параболам. Причем само слово «парабола» Самсончик воспринимает весьма странно: слыша его, ему кажется, что он летит вниз головой в бездну. Емельян Иванович потихоньку отворил фанерную дверь и вошел в комнату. На старом ситцевом диване, сверстнике покойного елисаветградского комода, лежал горбатый Самсончик, с тенистыми синими глазами. Его шея была так тонка в воротнике рубашки, что Емельян Иванович, невольно смутившись, закашлял, как бы давая понять, что он только на вид такой здоровый, а по-настоящему в нем притаилась хворь. Но Самсончика не так легко было провести. Он по частям оглядел гостя и задумчиво произнес: — Вы замечательно сильный, я думаю. Как поживаете? Емельян Иванович снова кашлянул. — Горло, — ответил он, — что-то вот. Был я вчера в пивной, ну, вышел оттуда и спел на улице пустяк, частушку одну, а между прочим произошло охлажденье мотора. Кроме того, еще разговор один был. В милицию даже меня водили. — А какой разговор? На какую тему? — полюбопытствовал Самсончик и даже привстал от интереса. — Но почему же вы стоите? Сядьте, пожалуйста. Я очень рад. Я вас давно знаю по слухам. Я всех знаю в этой квартире. Но я, конечно, неизвестен. Все время лежу, кому это интересно? Сядьте вот тут. Емельян Иванович сомнительно оглядел венский стул, потрогал его и ответил: — Не беспокойтесь, я лучше на коврике. — Так как же было в пивной, вы сказали? — напомнил Самсончик. — Выхожу это я из пивной, — медленно начал Емельян Иванович, сев на коврик, — и такая у меня легкость вдруг появилась, что я вам объяснить не могу. Захотелось мне идти беззаботно вперед, прямо в никуда, и вдруг на дороге стоит гражданин и мне препятствует. — Нарочно стоит, — перебил Самсончик, — или, может быть, он просто думал? — Уж не знаю, думал он или нет, но он стоял на дороге. Я подошел и только что взял его рукой за плечо, легонько этак, как он возьми да упади, — понимаете? — Я, положим, не понимаю этого, — задумчиво выговорил Самсончик. Емельян Иванович пристально взглянул на него и перевел разговор на другое. — Вот когда я на кухне стоял, — начал он, — вы сказали про год какой-то, две тысячи пятьсот с чем-то. Это вы про что, собственно? Самсончик ответил очень вежливо: — Иногда я бываю очень рассеянный. Вы сказали что-то про хвост. И я подумал, что вы говорите о комете тысяча восемьсот восемьдесят второго года, которая должна прийти в две тысячи пятьсот пятидесятом году, распавшись на четыре части. С кометами это часто бывает. — Вот как, — молвил Емельян Иванович. — Почему же это бывает? Чудно как-то. Непонятно. На что Самсончик ответил: — Если вам без шуток интересно, то я вам дам свою тетрадь о кометах. Только, пожалуйста, пусть это будет между нами… Емельян Иванович подержал на ладони протянутую руку, осторожно, как птенца, положил ее обратно на диван и вышел из комнаты с тетрадью под мышкой. 2. Тетрадь о кометах Самсона Фличера «Небо состоит из звезд, планет и молний. Астрономов было очень много. Особенно прославился один из них, проницательный Гук, который сделал открытие о характере зодиакального света. Интересно знать, какой характер может быть у света? Я часто думаю о разных людях и представляю себе их по-звездному. Это моя игра. Папа, например, похож на утреннюю звезду, потому что во всей квартире он раньше всех встает и позже всех ложится. Анна Маврикиевна из крайней комнаты похожа на солнце в пятнах. В сырой комнате, где дымит печка, живет Дина Агреабль, будущая звезда экрана. Она часто плачет. Есть еще разные тела в этой квартире, но я их не знаю. Но среди них нет ни одной кометы. В Средние века кометы наводили на людей ужас, и, конечно, напрасно. В их честь выбивали медали. На одной медали был выгравирован приморский город в лучах кометы и надпись: „Гуляйте благоразумно, как при солнце“. Но им в то время было не до прогулок. Как-то недавно у меня очень болела спина, потому что было сыро. Ночью я видел сон, будто в нашей квартире идет серебряный и сухой дождь. Он прошел мимо меня, и мы разговорились. — Почему, — спросил я, — ты приходишь ночью, когда все спят и никто не может определить, что ты именно такое? — Я прихожу всегда в это время, такой у меня характер, — ответил он. — И если ты никогда не видел кометы, то смотри на меня покрепче: я ее родственник. Я ее млечный брат. Тут я проснулся. Хотел бы я повидать комету, но за мою жизнь ее не будет. Конечно, мне жаль…» Емельян Иванович прочел все это, осторожно сидя на неокрепшей табуретке. Из записей Самсона Фличера, кроме всего прочего, он извлек некоторые интересные подробности из биографии Юпитера. Он узнал, что исполинский шар именуется, и не без основания, «ловцом комет», ибо обладает свойством совращать кометы с их истинных путей силой своего притяжения. Кометные параболы, эти великолепные незамкнутые кривые уходящие в бесконечность, он превращает в эллипсы! И комета снова и снова проходит мимо солнца, не смея свернуть с предуказанного ей Юпитером пути. 3. Редкое явление: звезда превращается в комету Дина Агреабль, о которой Самсончик Фличер написал, что она будущая звезда и что она часто плачет, в данный момент действительно плакала. Донимала ее печка. На дворе было тепло, а в такие дни, как известно, печи греть не желают и выплевывают дым в жилые помещенья. Но самое обидное было то, что дымила печка не самой Дины Агреабль, а печка нижняя, бог знает чья, но, во всяком случае, неимоверно наглая. На другой день после знакомства Самсона Фличера с Емельяном Ивановичем Дина Агреабль, не подозревая о том, что рядом находятся сердца, готовые любить ее, смотрела в жерло печи. Нетопленая печь дышала синеватым дымом, вдвое горьким оттого, что он был чужой. «Не понимаю, — думала Дина Агреабль, наклонив голову набок и утирая слезы, — кто топит в такую теплынь и, главное, когда наверху есть другие печи и другие люди. Ведь у меня глаза слезятся от этого дыма. Ведь завтра у меня съемочный день, массовка, и Биркин обещал снять меня крупно с улыбкой. Но если я буду плакать, то как же тогда?» Она открыла было форточку, но злая сырость тающего снега начала вползать в комнату, дым же не думал уходить. Тогда Дина Агреабль, пав духом, закрыла форточку и раскрыла дверь в коридор, сознавая в то же время, что такой поступок не этичен. Полная луна, опоясанная облачной тесьмой, заглянула в окно. Осторожно обшарив предметы в комнате, она нащупала наконец кудрявую головку и остановилась на ней. И Емельян Иванович, выйдя в коридор с целью навестить Самсончика Фличера, неожиданно для себя вдохнул горечь дыма и девичьих слез, освещенных луной. Наконец Дина Агреабль, убедившись в том, что дым не только не унимается, а, наоборот, свирепеет, решилась на последнее средство. Надев платок, она спустилась вниз и остановилась в затруднении перед звоночной таблицей. Подумав, она позвонила один раз, затем робко второй. Она позвонила, она вошла. Чужая квартира враждебно встретила ее сундуками в передней и запахом незнакомой стряпни. — Кого вам нужно? — хмуро осведомился человек, очевидно только что пристроившийся спать. — Мне нужна печь, которая дымит, — робко ответила Дина Агреабль. Однако при взгляде на хозяина печи стало понятно, что визит напрасен. Черные глаза под седыми бровями были полны яда. — Я вправе поступаться, как мне благоугодно, со своей печкой. Моя вещь. Кроме того (тут он ехидно высморкался), теперь здесь у вас коммунистический рай. А вы знаете пословицу, что каждая гурия должна лететь до своего киоску. И, говоря это, он широко распахнул входные двери. Дина Агреабль была так поражена этим ответом, что, подымаясь по лестнице, ступала на каждую ступеньку обеими ногами, как дети, словно никогда не занималась биомеханикой. Чувствуя себя униженной и оскорбленной, Дина Агреабль решила отсидеться на кухне, пережидая дымовую атаку. Луна победоносно отражалась в большом медном тазу, и на выпуклых бедрах кофейника сидело по маленькой луне. Войдя в кухню, Дина Агреабль увидала, как от того места, где обыкновенно ставились самовары, отделилась густая тень и, откашлявшись, спросила мужественным голосом: — Товарищ, знаете вы, что такое автогенная сварка? — Нет, — ответила Дина, — не знаю и знать не хочу. — Это вы зря. Автогенная сварка, товарищ, это когда одна металлическая часть припаивается к другой при помощи горящего кислорода. Так вот, ежели один человек расшатался, то другой обязан наново спаять его. — Я очень несчастна, — ответила Дина Агреабль. — Он не хочет перестать топить, и никто не может заставить его. — Я могу, — моментально сказал Емельян Иванович. — Только прикажите. А что вы за голову все держитесь? — Болит. Сегодня на съемке у нас в павильоне мне нужно было перепрыгнуть через забор. И я, для того чтобы лучше прыгнуть, отступила немного, вы понимаете? — Конечно, я понимаю. Это правильно. Очень хороший тактический прием, — с увлечением воскликнул Емельян Иванович и присел было на край стола, но, услышав подозрительный треск, снова вскочил. — Я отступила, — продолжала Дина Агреабль, — но при этом хлопнулась головой о запасной юпитер. И теперь вот она… шишка. К этому еще дым. Емельян Иванович выслушал историю дыма. — Одну минуту, — сказал он, — я сейчас вернусь. И, оставив звезду экрана, он спустился вниз. Злосчастная печь оказалась камином. Он самодовольно урчал, облизывая березовые дрова и похрустывая угольками. Перед ним на ковре за маленьким арабским столиком сидел хозяин камина и выдерживал шахматный натиск своего племянника, запивая все это черным кофе. Момент был серьезен. Белые, возглавляемые племянником, со всех сторон напирали на черную королеву, кони, все в мыле, рвались к ней на помощь, но встречали препятствия в виде двух гнусных пешек. В этот миг Емельян Иванович возник в комнате. — На одну минуту, гражданин, — сказал он, — пустячная просьба, займет минуту. Хозяин с неудовольствием оторвался от доски. — Насчет урюка и смоквы зайдете завтра, — пробурчал он. — Томату осталась одна бочка, и деньги на бочку. А теперь до свиданья. Знаете вы пословицу: «Отдых человека подобен золоту: не посягай на него». Честь имею кланяться. Ходи, Аристарх! После чего, не обращая вниманья на посетителя, он наклонился к камину и хотел подбросить еще поленце, но был остановлен твердой рукой. — Гражданин, — выговорил Емельян Иванович, — я попрошу вас не делать этого. Там, наверху, такой дым, что черт-те что. У вас и так тепло, право слово, а там, наверху, больной человек мучается. — Что значит тепло, молодой человек! — взвизгнул хозяин. — Что такое значит — тепло? Что вы мне за указатель? Знаете пословицу: «Ручей, обращаемый вспять, как змея, жалит обидчика?» Спокойной ночи. Ходи, Аристарх. И он снова взялся за полено. — Но ведь у вас же тепло, — настаивал Емельян Иванович. — Жарко у вас. — Мне не жарко, молодой человек. Мне не жара важна, а уютная нега, — окончательно вышел из себя хозяин. — Не ходи, Аристарх, вот я его выброшу из комнаты. Он у меня запрыгает. — А знаете вы пословицу: «Для того чтобы лучше прыгнуть, нужно отступить?» — сосредоточенно выговорил Емельян Иванович и действительно маленько отступил, но так неудачно, что опрокинул при этом арабский столик вместе с Аристархом. — Ой, — вскрикнул тот, летя по направлению к камину, — дядя, я горю! Шах королеве! Воспользовавшись смятением врага, Емельян Иванович залил огонь в камине полным кофейником кофе и побежал наверх. 4. Юпитер в действии Кинодела Дины Агреабль шли неважно. Ее бесповоротно затирала Лесли Таймс, девушка с невообразимыми глазами. Глаза Лесли Таймс, длинные, огромные, со зрачками, расширенными жаждой славы и атропином, глядели из каждой картины и заставляли Дину Агреабль съеживаться от зависти. Но все же ей уже легче жилось на свете: у нее в этой холодной и быстро бегущей жизни появились друзья. Вечером, придя домой после длинной и трудной съемки во враждебном сообществе Лесли Таймс, Дина Агреабль уходила в комнату Самсона Фличера, и все зло и все печали оставались за порогом. В этой комнате, возле старого ситцевого дивана, она наслаждалась беседами о мудром поведении звезд и необъяснимых капризах автомоторов. Фличер-старший, умученный амбулаторным приемом, обыкновенно спал на кровати, подостлав под ноги газету и стеная во сне, как будто ему дергали зуб… А Емельян Иванович, Дина Агреабль и Самсончик, сблизив головы, поверяли друг другу свои предположенья и мечты. Однажды, когда весна сделалась настолько ощутима, что даже самые закоснелые сугробы зашевелились, а водосточные трубы затрубили водяной марш, в такой вечер Самсончик, задумчиво глядя в потолок, сказал: — Диночка, — сказал он, — я вам не говорил, о чем я думаю очень часто? — Нет, Самсончик. Держи лучше градусник. — Я вам скажу, о чем я думаю. Нам троим нельзя расставаться, вот и Емельян Иванович скажет. Раньше, например, я часто скучал и даже плакал. Я был совершенно один. Я думал: «Придет вечер, папа ляжет спать, что я буду делать?» А теперь днем я жду вечера. Вы приходите, вот градусник, мы разговариваем, я, наконец, могу показать вам карту звездного неба. Диночка, я прошу вас, не уходите. Как вы находите, Емельян Иванович? — Диночка, — зашептал Емельян Иванович, сжимая руки и косясь на спящего папу Фличера, — я вам давно хотел сказать: так это мы втроем согласовались. Я, впрочем, жить без вас не могу. Бросьте вы то кино, будь оно трижды проклято! Мы, наоборот, дачу снимем, на дачу поедем, Самсончика под сосны положим, пускай дышит. А зимой я вас к машинке пристрою или еще куда. И никто не посмеет вас чужими глазами попрекать, что вот они, мол, лучше и больше ваших. А ваши, честное слово, самые большие. — Замечательные глаза! — ответил, тяжело дыша от волненья, Самсончик. — Самые большие глаза! Дина, Диночка моя, отчего вы молчите? Дина закрыла свои «самые большие глаза». Впервые, вместо скольжения плоских теней, она ощутила бурное тепло трехмерного сердца и тяжесть руки, за которую можно было ухватиться и не упасть. Вместо искусственных скал и бутафорских пальм была живая, настоящая сосна на даче под Москвой. — Я подумаю, — тихо ответила она. — Самсончик, у тебя жар, лежи спокойно. Я подумаю, Емельян Иванович. Подождите до завтра… Большие глаза Лесли Таймс были подкрашены. Дина Агреабль тайно и жадно глядела на нее сквозь резьбу ренессанского кресла. Ход ее мыслей был таков: «Опять она на первом плане, а мной заткнули дырку в двух эпизодах. Опять она будет ресницами подметать партер до третьего ряда, а мне снимут кончик носа». Она протянула руку и тронула старую картонную пальму, осеняющую, по ходу сценария, тропическое побережье. Она думала дальше: «Вот пальма, она не вянет, не растет, и ничего ей не делается. Вот этот лист разворачивается уже второй год. А живая сосна будет шелушиться под солнцем, и по ней будут ползать муравьи». Мимо Дины Агреабль легко пробежал помощник режиссера в клетчатой кофте, держа в зубах какой-то шнур. Она проводила его своими забракованными глазами. «Не надо всего этого, — сказала сама себе Дина Агреабль, глядя вокруг. — Кончено. Здесь я в последний раз. Емельян Иванович, — в мыслях своих обратилась она к нему, — видите, я согласна. Хорошо быть знаменитой, но очень трудно. Кроме того, Самсончик болен. Мальчик одинок, отец у него зубодер и нищий. Я согласна, Емельян Иванович!» — Приготовились. Начали, — вяло сказал режиссер. — Этой черты не переходите: здесь море. — А-адну минуту! — крикнул откуда-то сверху помощник. — Сейчас… Он яростно двинул ящик. Лесли Таймс села на опрокинутую лодку, забрала колени в руки и навострила ресницы. «Грох!» — раздалось откуда-то с потолка. Какой-то тяжелый предмет, полный сора, слетел сверху, взметнув пыль, как пламя. — Начали, — вяло повторил режиссер, протирая пыльные очки. — Этой черты не переходите: здесь море. — Не начинайте, — сказала Лесли Таймс, — вы засорили мне глаз. — Нет смысла отменять съемку, — выговорил режиссер. Он взглянул в сторону и сквозь ренессансную резьбу увидел жгучий немигающий глаз. — Прекрасно, — одобрил он, — Агреабль, закутайтесь в шаль и садитесь на лодку. Начали… Угрожающе и маняще загудел юпитер… Самсончик лежал на диване, горестно подвернув под себя ноги. Он уже знал все. В закатной тишине в комнату вошел Емельян Иванович и, как башня, встал в дверях. Он не говорил ни слова. — Емельян Иванович, дорогой товарищ по несчастью, не молчите так, — зашептал Самсончик. — Мне так больно, но я терплю. Он прижал к груди «Тетрадь о кометах». — Сверкнула, и нет! — воскликнул Емельян Иванович, горько воодушевляясь. — А я уже привык к ней. Гулял «благоразумно, как при солнце», — язвительно продолжал он. Но, увидя выражение Самсончикова лица, круто повернулся и вышел в кухню. В кухне между оконными стеклами было изменение. Старая, дряблая луковица уже окончательно умерла. Но из ее бока шла зеленая и острая стрела. Невзирая ни на что, наступила весна. 1926 Чеснок в чемодане 1 Диван был расположен чрезвычайно ловко. Сидя на нем при открытых дверях, можно было видеть по пунктам следующее: а) часть кухни, вплоть до газового выключателя, б) двери двух противолежащих комнат, в) ванную и ванну г) и многое другое. Зоенька проводила на этом диване большую часть своей жизни. Утром, когда ее муж, очень милый, очень болезненный и очень ответственный, уезжал на службу, увозя с собой тяжелый, словно окорок, портфель, Зоя оставалась одна. Установив обеденные перспективы и запрятав свое шестипудовое тело в батист или шерсть (смотря по времени года), она садилась на диван. И в то время как ее пышные и красивые руки вышивали очередную подушку, сердце ее вело точную запись всему происходящему. Зоя не всегда проводила свои дни на диване. Она помнит совсем иные времена. Она помнит прекрасные веселые круглые дни, похожие на яблоки или на снежки. В большом украинском имении дни эти катились с легким и сладостным шумом, пока не пришла революция и не сказала: — Довольно! Зоя прекрасно помнит эти веселые круглые дни, когда все в мире стояло на своем месте. Крестьяне были тогда просто крестьянами, а красные уголки не были так ужасно распространены, как сейчас. В то время были уголки и голубые и розовые. Именно в голубом уголке, между роялем и кактусом, Сеня Другов, тихий студент, репетитор младших братьев, объяснился Зоеньке в любви и поцеловал ее в ключицу, тогда еще не заплывшую жиром, как сейчас. На поцелуй Зоенька ответила поцелуем. Сеня тогда был милый, болезненный и вполне безответственный. Кто мог подумать, что это последнее его свойство так резко изменится. Было пролито много слез. Но жизнь была так хороша и так коротка, что незачем было омрачать ее. Зоеньку, белую, словно яблоня, повезли наконец в церковь. Туда же привезли и Сеню в подозрительном студенческом сюртуке и повенчали. Зоенькина мать, плача и смеясь, сказала своей кузине: — Конечно, он не пара ей. Но она у нас одна, она любит его. И потом, несмотря на катар кишок, он так мил, тихий, как ягненок. Прелестный муж. Все это прошло, прошло. Всё и все умерли. Мамина кузина сделалась перекупщицей и маклершей и тоже умерла. Зоенька превратилась в Зою Никитишну, и только муж ее, этот тихий, кроткий Сеня, который подписывает теперь такие грозные приказы, зовет ее Зоенькой — и то когда они одни. Зоенька, в свою очередь, тоже изменилась. Она уже знает, что нельзя говорить полотеру: «Мой милый, какой ты, однако, хам». Знает, что нельзя будить ночью работницу Наташу только потому, что ей самой не спится. Она привыкла уже к тому, что Сеню навещают люди или сплошь бритые, вплоть до головы, или бородатые до самых глаз, но все одинаково тычущие окурки куда попало. И, главное, она знает, что нельзя, подымая плечи, восклицать: «Ах, эти евреи!» Зоенька по мере сил переделала себя, но сердце — его ведь не изменишь. И ее сердце твердо знает, что раньше была жизнь, а теперь нет, что лицо надо брить, а на голове иметь пробор, что для окурков есть пепельницы и что евреи погубили Россию. Если бы психологи обращали свое научное внимание не только на голос, походку, взгляд и почерк человека, но и на вышитые подушки, они обнаружили бы много интересного. Зоины подушки были красноречивы и многозначительны, они были автобиографичны. Убедительным и, главное, ярким языком повествовали они о Зоиных сомненьях и томленьях. Из цветов преобладали голубой и розовый, красного же не было вовсе. Чем горче и непонятнее была жизнь, чем больше накоплялось в ней красных уголков, тем голубее цвели на розовом фоне неземные кактусы, тем больше было розовых лилий на голубых лугах. Все вспышки и возмущенья были запечатлены шелками на бархате и сукне. И в тот день, когда обиженный полотер подал в народный суд, была начата новая подушка: корзинка золотых яблок на черном бархате. Идеальных яблок, каких нет и не будет в Советской стране. Занимая на диване столь видный пост и будучи видима всеми, Зоя превратилась для всей квартиры в нечто очень грозное и непреложное, как судьба. Никто не помышлял о сопротивлении. Редактор татарской газеты Тарфутдинов бросил напевать родные мелодии под аккомпанемент линейки только потому, что Зоя Никитишна однажды постучала ему в стенку. Марья Викторовна, стенографистка, избегала принимать гостей и пользоваться душем. Анна Викторовна, ее сестра, отправила ребенка к бабушке в Тулу. Что же касается монтера Копельмана, то он уже за дверью снимал калоши и нес их в руках по коридору к себе в комнату. Ибо монтер Копельман давно уже прочел во взгляде Зои Никитишны, что именно он безвозвратно погубил Россию. 2 В один скверный мокрый день к монтеру Копельману приехал брат, и, таким образом, в квартире одним погубителем России стало больше. Было известно, что он приехал на время, но Зоя Никитишна принципиально была против подобных эксцессов. И вновь приехавший Копельман-младший, очевидно инструктированный старшим братом, тоже снял за дверью калоши и пронес их в левой руке по коридору. В правой же был небольшой плоский чемодан с непонятными отверстиями сбоку. В нем, конечно, «эти люди привезли свою провизию, быть может даже чесночную колбасу». При мысли о подобном бедствии Зоя так сильно воткнула иголку в синий ирис, что наколола себе палец, и выступившая капля крови окрасила лепесток в ненавистный цвет. Все это немедленно было внесено в кондуитный список приехавшего Копельмана. «Приехал, — подумала Зоя, — привез чеснок в чемодане и будет шататься по коридору. И это жизнь!..» Вечером того же дня, когда тихий кроткий Сеня уехал на шестое заседание, Тарфутдинов, отложив подальше линейку, засел за передовицу для своей газеты, а Марья Викторовна, приняв ванну без душа, легла спать, Зоя, как часто это делала, позвала в комнату Наташу и повела рассказ. — Знаешь, Наташа, — начала она, — как было у нас в именье: горничных одних было четверо и две девчонки. Когда приезжали гости (ты слушай, тебе это интересно), накрывали на стол в двух столовых сразу. Не только нам, даже слугам становилось весело. Салфетки складывались… — Зоя Никитишна, — с тоской перебила ее Наташа, — у меня белье еще не повешено, честное слово, а сама я хочу еще в кино сходить, честное слово. Зоя Никитишна оправила плиссе на юбке и злорадно выговорила: — У вас там в правилах написано, что после восьми часов нельзя работать, а про разговор ничего не сказано. Разговаривать с тобой можно. Поэтому — я продолжаю: в двух словах. Салфетки складывались петушками, а цветы… В эту минуту вниманье Зои Никитишны было привлечено непонятным звуком — тонким, как нитка ее рукоделий. Звук плыл издалека, откуда-то слева. «Ии-иии», — звенела нитка, обматывая мозг. Не то дрема, не то печаль наполнила воздух. — Это что? — спросила Зоя. — Неужели опять татарин бубнит? Нет, он иначе. Наташа, воспользовавшись замешательством, испарилась, оставив после себя легкий запах сырого белья. Хозяйка ее даже не заметила этого. «Ии-иии», — звенела нитка. Иногда, но очень редко, она запиналась, словно преодолевая узелок, но потом снова плыла без начала и конца. — Безобразие, — сказала Зоя уверенно, но все же не так, как обычно. — Безобразие и наглость… В коридоре было тихо и темно. Только в конце, сквозь замочную скважину копельмановской двери, тянулась тонкая ниточка света и звучала: звук шел оттуда. Уверенно ступая большими, но красивыми ногами, Зоя направилась туда. — Какая нахальная нация! Недаром у нас дома их на порог не пускали. Сейчас я распоряжусь. Проходя мимо ванной комнаты, Зоя Никитишна остановилась. Там равномерно и звонко капала вода. — Марья Викторовна… Вот они, современные женщины. Ни встать, ни сесть не умеют. В Бога не верят, кран закрыть не умеют. И это жизнь!.. Зоя Никитишна вошла в ванную, ощупью плотно закрыла кран и, уже выходя, повернула выключатель, на предмет обнаружения беспорядка: не оставлено ли на стуле мокрое полотенце, не торчит ли в мыльнице окурок. Зоя Никитишна зажгла свет и, конечно, тотчас же обнаружила непорядок: на краю ванны, одним концом почти касаясь дна, висело узкое пестрое кашне. — Каково государство, если его население не понимает разницы между ванной комнатой и прихожей. Удивляюсь, что не вижу здесь калош. Зоя Никитишна брезгливо, двумя пальцами взяла кашне. Оно было холодное и мокрое. Оно было не плоское, а круглое. Ухваченное за один конец, оно само отделилось от ванны и распласталось в воздухе. Второй конец его раздвоился, оттуда выдвинулся язык, и два нестерпимых глаза вонзились в Зою. Это была змея. Худосочная копельмановская дверь охнула, когда на нее навалилось шестипудовое тело. Никогда впоследствии Зоя не могла вспомнить, как она вышла из ванной и попала к Копельманам. Но всю жизнь она со смертельной отчетливостью помнила, как выглядела их комната в миг ее прихода. Комната была мала и чиста. Кто бы подумал, что эта неопрятная нация знает толк в уборке. На столе стоял прозрачный графин. На полу у кровати сидел Копельман-младший в ночной рубашке и брюках. «Ии-иии», — звенела у его губ не то флейточка, не то свирель. А из чесночного чемодана, сквозь отверстия, больше чем наполовину высовывались четыре штуки таких же кашне, как в ванной, и, полузакрыв глаза, покачивались в такт музыке. Младший Копельман перестал играть. Он издал губами какой-то звук, отчего кашне исчезли. Потом, напрягая слабые мускулы, он подкатил под Зою старое кресло в чехле и дал ей напиться из прозрачного графина. Наконец она открыла свои сине-голубые глаза. Ее рука, эта большая, белая и властная рука, дрожала так, что два браслета, платиновый и золотой, те самые, которые так не любил Сеня, звякали, ударяясь друг о друга. — Я не знаю, как просить у вас прощения, — сказал наконец Копельман-младший, тщетно стараясь скрыть как-нибудь свои подтяжки, — прощения за то, что не предупредил здесь никого про свою профессию. В профсоюзной книжке я значусь, как «зоотехник», потому что там не знали, куда меня ткнуть, а на самом деле я — укротитель змей. Это мой хлеб. Я с того живу. — Да? — спросила Зоя, чувствуя, что ее ноги не настолько еще тверды, чтобы встать на них и уйти. — Понятное дело. Я приехал сюда на гастроли на одну неделю. Конечно, остановился у брата. Завтра первое выступленье. А сегодня, так как я решил, что все спят, я немножко репетировал с ними. Заметив, что Зоя смотрит на его подтяжки, он добавил: — Конечно, я выступаю как индус Абдалах-Ага. На мне белая чалма и темный грим. Я буду счастлив вручить вам контрамарку. Номер так и называется: Абдалах-Ага из Бенареса и его воспитанницы. — А вы разве из Бенареса? — строго спросила Зоя, собираясь встать. — Кстати, одна из ваших… воспитанниц висит в ванной комнате. Это она меня напугала. — Не беспокойтесь. Это гадюка, которая выступает под именем Альме. Она много ест и страдает изжогами, поэтому старается всегда быть поближе к воде. Не вставайте, вы еще очень бледны. Вы спросили, или я из Бенареса. Упаси Бог, я там никогда не был, это просто для звучности. Я родом из Томашполя, около станции Вапнярки, может быть, вы слыхали? Там было именье Свербеево. — Неужели? — спросила Зоя, снова глубже усаживаясь в кресло. — Впрочем, припоминаю, что я слыхала это… эту фамилию. — Понятное дело, раз это были крупнейшие сахарозаводчики на юге. — Вы всех их знали, наверное? Но откуда — змеи? Впрочем, у евреев всегда странные мысли. Младший Копельман, догадавшись наконец надеть пиджак и скрыть таким образом свои подтяжки, сказал: — Если вам это интересно, я могу рассказать. Это таки странная история. Вы мне разрешите только принести сюда Альме. Зоя Никитишна не раз спрашивала себя, почему она так долго слушала этого молодого семита с его ясно выраженными национальными особенностями. Очевидно, здесь было сразу несколько причин: первая — сильный испуг, который проходил медленно, как опьянение, вторая — желанье хоть чем-нибудь заполнить пустой вечер. Третья причина была неосознана, но явно существовала. Копельман быстро вернулся из ванной комнаты, небрежно, как старый галстук, сунул в чемодан страдающую изжогой Альме и, придвинув стул к Зое, начал рассказывать. Квартира была тиха. Копельмана не прерывал никто и ничто. Раз только Зоя вздрогнула, увидя мелькнувший из-под графина чей-то юркий хвост. Но Копельман молвил: — Умоляю вас, не волнуйтесь. Это простая ящерица. Она не выступает, а просто живет у меня из милости. После чего он продолжал свой рассказ. Рассказ был следующий. 3 — Начну коротко, что у моего отца было восемь человек детей! Мне было тогда десять лет, а после меня было еще четверо, и самой маленькой, Сарочке, шел второй год. Миша, вот этот, монтер, тогда уже учился в хедере. А я был совсем еще глупый и очень боялся собак: у нас в Томашполе были очень злые собаки… Отец наш был часовщик. Но, скажите сами, разве в таком Томашполе может набраться столько часов, чтобы накормить ими десять ртов, восемь маленьких и два больших? Раз в неделю мой отец надевал сюртук — тот самый, в котором он венчался, — и уходил в имение Свербеево заводить часы. От Томашполя это было верст пять. Конечно, как все дети, мы были глупые дети, но для нас это был праздник. Когда отец приходил, он нам рассказывал, какие там комнаты, и где что стоит, и какой там замечательный воздух… Один раз отец говорит: «Ну, Зяма (Зяма это я), мне в имении дали починить кухонные часы, с маятником (настоящие дорогие часы они посылали в Киев), так вот, завтра вымой лицо и ноги и пойдешь со мной, как будто помочь мне нести, а на самом деле ты все там посмотришь, и тебе это будет приятно». — «А почему Зяма, — спрашивает мой брат Миша, вот этот, монтер, — почему не я, когда меня уже два раза учитель похвалил?» — «А почему не я? — спрашивает мой самый старший брат, Мирон. — Кто вам, папаша, вылечил палец, когда вы загнали себе секундную стрелку под ноготь?» (Надо вам сказать, что из Мирона таки вышел потом дивный врач, но его убили на войне.) Понятное дело, каждому хотелось пойти. Но отец поговорил с ними серьезно в другой комнате, и они замолчали. (Я, знаете, в детстве был странный ребенок: не то луны испугался, не то из люльки выпал. И конечно, родители меня больше всех баловали.) Всю ночь я не спал. Утром умылся, как на Пасху, и мы пошли. Папаша нес часы, а я шел позади с маятником. Ну, не помню, как мы там шли, пришли, помню только сад. — Сад, конечно, был прекрасен? — спросила Зоя. — В таких имениях всегда прекрасные сады. — Это был райский сад, настоящий рай. В саду играли дети, все в белом. Потом — комнаты. Очень меня поразили ковры. Я не мог себе представить, что на пол можно положить такую богатую материю и ходить по ней с башмаками… Покуда папаша заводил часы в столовой, я стоял один в длинной пестрой комнате с диванами и смотрел по сторонам. Я старался стоять на одной ноге, чтобы меньше пачкать ковер. Мне нужно было все запомнить, чтобы все рассказать своим. В комнате никого не было. Вдруг кто-то сказал: «Ты дурак. Эй ты, дурак». Мне, знаете, стало обидно, что кто-то, кто меня совсем не знает, говорит мне, что я дурак. Я повернулся — никого. Мне стало страшно. «Ты, дурак, дай мне сахар, сахар. Где мой сахар?» Я повернулся и понял, что это говорит розовая птица, которую я принял сначала за кусок обоев. «Папаша, — крикнул я шепотом, — где вы? Идите сюда». Отец не слышал. Птица подошла ко мне по ковру, как человек, и сказала: «Здравствуйте, как поживаете?» Я ответил: «Здравствуйте», — поклонился и протянул ей руку, чтобы поздороваться. Она меня клюнула так, что пошла кровь. Тут я услышал смех. В дверях стоял большой высокий господин с усами и смеялся так, что слезы текли. «Ох, — говорил он, — уморил жиденок, совершенно уморил. Вот уж поистине дурак. Дети, подите сюда». Открылась другая дверь, и вбежало много детей. За ними шла собака, большая, как лошадь, и очень страшная. У меня задрожали ноги. (Я уже объяснил вам, что я очень боялся собак.) А она шла все ближе и ближе. Я так испугался, что и ей сказал: «Здравствуйте, как поживаете?» — и протянул руку. Она зарычала. Тут я упал. Когда я открыл глаза, стены дрожали от хохота: смеялись все. Сзади стоял отец, весь в поту, держа в руках будильник, и старался показать, что он улыбается. «Папаша, — сказал я, — идем домой. Мне тут нехорошо». — «Вот так так, — выговорил сквозь смех высокий господин. — А мы только что собрались с тобой как следует познакомиться. Мы тебе всех наших собак покажем. У нас их целая свора. Приведите сюда Ральфа», — сказал он кому-то. «Ваша светлость, — сказал вдруг отец, и я не узнал его голоса, — будьте такой добрый, отпустите мальчика. Он у меня слабый». — «Ничего, — ответил господин, — ничего ему не будет. Ральф, познакомься с ним». Наверное, я крикнул, хотя хорошо не помню. «Пустите его! — закричал отец совсем громко. — Я не позволю! — Он бросил золотой будильник, и тот зазвенел. — Пустите меня к нему!» — «Сумасшедший жид… Разбил часы… Жид… Часы…» — стали кричать все вместе. И даже за воротами мы слышали этот крик. У меня горела рука, а у отца был вырван рукав у подвенечного сюртука. — Что же было дальше? — запинаясь, спросила Зоя. — Дальше мы уехали из Томашполя. Жить там стало для нас невозможно. Два раза приезжал урядник, у нас отобрали лавку, а Мишу, монтера, исключили из хедера за дерзкого отца. А я сделался совсем не в себе. Учиться как следует я не мог. Тут как раз подвернулся цирк. Между прочим, выяснилось, что я так испугался тогда в имении, что здесь не боялся никаких зверей, даже львов. Я занялся змеями и вот живу. Копельман-младший замолчал и откашлялся. — Конечно, прошло много лет, — снова начал он, — но я и теперь скажу, что у тех людей были каменные сердца. А самое главное, время было такое. Слава, слава Богу, что прошли такие времена, когда из живого человека можно было сделать себе игрушку. Какие люди были… А потом этот, будь он проклят, сам Свербеев, Григорий… Георгий, как его… — Никита Егорович, — тихо сказала Зоя. — Это был мой отец. Я все это теперь вспомнила. …Абдалах-Ага, с успехом закончивший гастроли, уехал из Москвы, увозя с собой чемодан с дырками, в котором Зоя Никитишна заподозрила чеснок. В квартире все пошло по-прежнему. Зоя была такая же, как всегда. Но если бы психологи обратили свое научное внимание на вышитые подушки, они нашли бы в них пищу для размышленья. Зоя — та самая, которая так избегала всего красного и современного, которая так лелеяла розовое прошлое, — вышила новую подушку. По красному фону извивалась превосходно вышитая змея, у которой, если присмотреться внимательно, были близорукие и добрые глаза Копельмана-младшего. 1926 Печень Хаима Егудовича Как известно из географии, Днепр становится судоходным только от города Орши. Но в самой Орше он узок и незначителен, и трудно предположить, что у этой реки такое разнообразное будущее. Глядя на гладкую водную ленту, то пеструю от звезд, то малиновую от заката, почти невозможно поверить, что под Александровском она обрывается бешеной бахромой порогов, а под Херсоном расстилается широкой скатертью, на которой лодки кажутся маленькими солонками. При взгляде на человека тоже трудно сказать, на что он способен. Это о людях вообще, и в частности о Прицкере, приказчике универсального магазина в городе Орше, начиная от которого Днепр становится судоходным. Магазин Хаима Егудовича универсален. Там гастрономическое отделение, где есть и шоколад «Яснополянская картошка», и семга, и язык, и пикули, причем все, без исключения, неуловимо попахивает керосином. Направо от входа — седла, уздечки и прочие лошадиные принадлежности. В другом углу — чашки, стаканы и даже ликерные рюмки на тонкой и длинной ноге, как у аиста. Но самая центральная стойка занята красным товаром. Там — упоенье и восторг не только оршанских женщин, но и баб из соседних деревень. Иная, в сапогах и тулупе, хоть она и пришла за чайником, упрется глазами в красный товар и стоит на дороге неотступно, пока Прицкер не скажет воспитанно: — Извините, мадам, освободите движение. Или туда, или сюда, а то выходит, ни пинт и ни минт и положительно. Хаим Егудович Корнер, хозяин магазина, в последнее время очень раздражителен. Он пошел к врачу, и тот сказал ему просто и ясно: — У вас печень не в порядке. Что вы едите обычно? — Фаршированную шейку гусиную, а что? — Воздержитесь от этого. Повторяю, у вас раздражена печень. — Доктор, простите, хоть вы глубокообразованный человек, но какое отношение имеет шейка к печени? Где именье и где вода! Я вам скажу, в чем дело: это Учредительное собрание. — Как? — не понял доктор. — Я вам говорю, Учредительное собрание. Оно у меня сидит в печенках. Оно же просто необходимо, и вот нет его. Это же нервирует; в чем дело? Врач остался при своем мнении, и они разошлись, недовольные друг другом. Прицкер тоже интересовался политикой и с жадностью читал московские газеты. Придя из магазина к себе домой, в самую низкую часть Орши, ежегодно заливаемую Днепром, и будучи вдов, он делился соображениями со своим сыном Исайчиком. Исайчик, рожденный туберкулезной матерью, всегда болел, вставал редко и был прозрачно-желт, что не мешало ему иметь вполне определенные взгляды на жизнь. — Ну, Исайчик, — говорит однажды Прицкер, входя весь мокрый от дождеснега, — как дела? — Какие мои дела? Бок болит. Что у тебя? Сними калоши и возьми на окне селедку, я тебе оставил. А что у вас слышно? — Что у нас, Исайчик? Хаим Егудович нездоров. — Нездоров… Только что не лопается. Почему же ты не снимешь калош? — Исайчик, я лучше в них останусь. — Ну, что еще? Что еще случилось? Сначала Прицкер отмалчивался, но потом принужден был сказать все. Оказывается, произошла трагедия. Спустившись в магазинный подвал для того, чтобы, по требованию Хаима Егудовича, пересчитать жестянки с керосином, Прицкер ступил в лужу серной кислоты. Кислота стояла в большой бутыли, неблагополучной по трещинам, на что своевременно указывалось Хаиму Егудовичу. Теперь — от холода, от другой ли какой причины — бутыль лопнула, кислота вылилась, и хилые Прицкеровы подошвы погибли вместе с носками. Хорошо, что ноги уцелели. Слыша это, Исайчик от волнения начинает заикаться. — Я тебя не понимаю, Прицкер, — говорит он, называя отца по фамилии, как и вся остальная Орша, — что ты за человек? Человек ты или нет? Не можешь ты сказать своему Хаиму, чтобы он, во-первых, не жалел бутылок, во-вторых, провел бы в подвал электричество и, в-третьих, возместил тебе башмаки. — Так он же соглашается на в-третьих, — отвечает Прицкер, принимаясь за селедку. — Он мне дает вполне приличный товар из хромовой партии, только говорит, что вычтет из жалованья. — Ой, Прицкер, что мне с тобой делать? Ты же вылитая овца. И ты согласился? — Я сказал, что посоветуюсь с тобой, Исайчик, — отвечает Прицкер. — Так вот, я запрещаю тебе эту комбинацию. Или пусть дает башмаки бесплатно, или наплюй на него. — Исайчик, я не могу наплевать. — Почему? Ну почему? Только факты. — Факты такие, что он хозяин, Исайчик. А если мы будем плевать на хозяина, так свет перевернется. Но не это главное, Исайчик, Керенский меня тревожит. — А что? — вскидывается Исайчик. — А что? — Исайчик, он мне не нравится. — А кому он нравится, я тебя спрашиваю? А что «те»? — Те сидят в Смольном университете. — Институте. — Все равно. Хорошо бы им оттуда выйти. — О выйти не может быть и речи. Им еще рано. Они сами знают, что им делать, — убежденно говорит Исайчик. Но настал день, когда они вышли. Это случилось 26 октября. Прошло некоторое время, и весть об этом докатилась до Орши. Прицкер пришел домой неузнаваемый. Волосы у него поднялись над лбом, так что Исайчик испугался. — Опять кислота? — спросил он. — Какая кислота, Исайчик, просто грандиозные события. Керенский… — Ну? — Ну-ну. Его уже больше нет. Исайчик приподнялся с подушек. — Ты что? — спросил он. — Прицкер, говори все. Было тихо. Орша лежала в осеннем дожде. Впрочем, к вечеру он стих, и нежная ледяная кора стала затягивать зияющие лужи. Небо сделалось остро-зеленым. И поздно ночью над незамерзшим еще, но уже густым Днепром, над понтонным мостом взошла холодная звезда. Исайчик, глядя сквозь стекло на эту звезду, долго убеждал Прицкера: — Вы должны, понимаете. Ну! Если бы я был здоров, так я бы сам все сделал. Ты слышишь… Завтра, и обязательно через весь город. — Но, Исайчик… — Прицкер, не возражай мне ни слова. Собери всех ваших. И вдруг маленький, затрушенный Прицкер стал серьезен и тверд и сказал: — Исайчик, ты прав. Хаим Егудович встал сам не свой. Ночь он провел без сна. Печень его увеличилась вдвое, но Учредительное собрание уже не сидело в ней. Оно исчезло надолго. В городе было странное утро: не то спокойное, не то нет. Хаим Егудович, несмотря на ранний час, решил взглянуть на универсальный магазин X. Корнера, иначе говоря, на свой собственный магазин. Подойдя к нему, он увидел, что Прицкер не открыл его, как обычно, чтобы впустить уборщицу. Магазин был тих и, прикрыв окна железными шторами, единственными в городе, казалось, спал. Хаим Егудович приподнял одну из них, отпер дверь своим ключом и вошел с черного хода. Все было спокойно. Все было на своих местах. Седла, сапоги и уздечки незыблемо пахли кожей. Крепкие огурцы зеленели в уксусе. Эмалированный чайник, задрав кверху нос и блестя крутым боком, напирал на хрупкое сито. Полки с красным товаром были, как дымом, повиты тишиной. Необычайный московский сатин прижимался к теплой фланели. — Не понимаю, — подумал вслух Хаим Егудович, став перед этой полкой, — что еще нужно людям? Я им даю кредит. Если есть фабричное клеймо или дырка, например, то такой кусок я даю в виде премии. Я им даю… Тут он услышал, что загрохотала штора, заскрежетал ключ, и дверь пропустила Прицкера, уборщицу и еще какого-то неизвестного шеромыжника. — Вы пришли, Прицкер, — благосклонно сказал Хаим Егудович, — это хорошо. Хорошо, что вы пришли. Это доказывает, что вы понимаете свои обязанности. Магазин мы откроем после обеда, а пока можно просмотреть книги. А это кто такой? — Хаим Егудович, — ответил Прицкер, — извиняюсь, конечно, но книги я просматривать не буду. — А почему бы это так, Прицкер? — Сегодня не такой день, Хаим Егудович. — Вы, может быть, желаете что-нибудь купить, — иронически продолжал Хаим Егудович. — Что вы желаете купить, господин Прицкер? Прошу вас, не стесняйтесь. — Мы пришли… тут нам нужно. — И, говоря это, Прицкер шагнул к полке с красным товаром. — Нам нужен красный материал. Для знамени… Для манифестации. Хаим Егудович, видя, что его не собираются грабить или убивать, даже улыбнулся. Красное знамя — это пустяки. Пусть пройдутся разок по городу. Кому это страшно! — Возьмите, Прицкер, — сказал он, — вот тут есть красный коленкор, почему не дать на благую цель? Правда, он немножко бордо, а не красный, но это не так важно. Возьмите этот остаток. Тут на нем дырка, черт его знает, крысы или что такое, но вы поверните его другим боком. Вот коленкор… — Шелк, — сказал вдруг Прицкер, и даже как-то выше стал в своих калошах (башмаков он так и не получил). — Самый лучший атлас мы возьмем. Самый красный, без никакого изъяна. Возьмем и не спросим. Возьмем, сколько нам нужно, и вас не спросим, Хаим Егудович. И они взяли лучший шелк, красный, как перец, и тяжелый, как сметана. Шелк, на который смело можно было посадить самого Керенского. С этого дня печень Хаима Егудовича окончательно развинтилась. 1926 Уравнение с одним неизвестным 1. Море кризисов Фредерик Шопен, так мирно спящий на кладбище Парижа, неподалеку от Мюссе, Фредерик Шопен, чьи мазурки прозвенели по всей Европе, не представлял себе, как много горя причинит он Леве Гойху из Одессы. Лева Гойх не был гениален в полном смысле слова, но, по мнению родителей, положительно приближался к этому. Одесса пустела, глохла, разрушалась. Дома из хрупкого желтого камня каждой своей трещинкой вопияли о ремонте, но их огораживали веревкой и не ремонтировали. Море подсасывало безвольный берег. И когда с сырым шуршаньем оседала земля, обнажая корни трав и фундаменты домов, волны отбегали далеко назад и там шумели: «Не устроили дренажа, так мы вас покроем. Мы все себе заберем. Скоро на вашей Соборной площади будут рыбы плавать…» Порт был чист и тих. Склады еще пахли чаем, сургучом, Индией и Китаем, но были пусты. Мальчишки пускали кораблики из арбузной корки, с газетным парусом. И такой кораблик долго плыл по гладкой воде, не волнуемой никаким экспортом. Была тишина. И только из яхт-клуба выходила на закате яхточка «Наяда», узкая и серебристая, похожая на крылатую рыбу. Комсомолец в зеленых трусах стоял у руля. Закат лил горячий сургуч на сожженные солнцем отроческие плечи. Ветер трепал черную прядь. За брекватером кончался день и начиналась ночь. И зыбь морская шуршала в лунном луче, как оловянная бумага чайных цибиков. Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным из всех. Илья Абрамович перебивался баклажанами, которые он поставлял Пищетресту для консервов. День был труден, особенно летом, во время баклажаньего сезона. В сумерки, придя домой и сняв натруженный парусиновый пиджак, Илья Абрамович устраивал жене очередной скандал: — Я говорил раз и навсегда, чтобы я не видел баклажанов на своем столе. Довольно они сосут мою кровь целый день. Ты слышишь меня, Адель? Но после обеда он усаживался с Аделью на чахлом балконе и блаженствовал. Балкон выходил на улицу и был роскошно украшен почти тропическим растением, носящим название «крученый паныч». Крученый паныч полз из зеленых ящиков по веревочкам, время от времени выделяя из себя жалобный колокольчик в прожилках. В этот час в столовой Левочка садился за пианино, втиснутое между мрачным буфетом и облупленным шкафчиком для продуктов. При первых же звуках пианино серебристый холодок проносился по комнате. Илья Абрамович вздрагивал и расстегивал жилет. Адель Марковна Гойх, Левина мама, впадала в задумчивость. А под балконом, в подвале, где жил лудильщик, воцарялась такая тишина, как будто во всем мире не оставалось больше ни одной продырявленной кастрюли. Лева начинал очень осторожно. Изредка один палец трогал какую-то ноту. И эта одна была незабываема. Но вот руки разошлись, разметнулись, им стало тесно, им стало душно. Мелодия заполнила все. Шопен шумящей волной налетал на комнату. Волна захлестывала мрачный буфет, проносилась над шкафчиком и брызгами оседала на балконе. И, омытая этой волной, расцветала мечта. Илья Абрамович мечтал: «Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев — превратится в ноль. Просто смешно: в конце концов житница — это мы». Адель Марковна думала свое: «Какой это удачный ребенок! Какой золотой сын! Но он ничего не ест? Что же делать, если все ж таки это самое дешевое блюдо. Попробую их фаршировать и говорить, что это кабачки». Лудильщик в подвале мечтал: «Если б можно было лудить холодным способом. Этот паяльник — летом выжигает печенку. За мороженицу я возьму у Хроменко не меньше полтинника. Раз человек кушает мороженое, значит, он имеет средства». А Лева в это время существовал где-то на луне. Там, как известно, есть впадина, которую земные ученые окрестили Морем Кризисов. В Левином представлении оно было «Морем звуков». Громовые бури сменялись там мельчайшей звуковой рябью. А над этим морем, заливая его призрачным светом, вставало далекое, недостижимое светило — Земля. Это и был Шопен. Наконец Лева переставал играть. Лоб его был влажен. Пролетев в одно мгновение пространство, отделяющее Море Кризисов от столовой в родительском доме и при падении больно ударившись о буфет, Лева приходил в себя. Тотчас же очарование отлетало. Лудильщик с яростью набрасывался на мороженицу Хроменко, Илья Абрамович, вспомнив, что необходимо переговорить кое с кем насчет партии тыкв (хотя это была не его специальность), надевал парусиновый пиджак и исчезал. Одна Адель Марковна еще некоторое время была задумчива и говорила: — Левочка, ты как будто упал с луны. И, говоря это, не подозревала, до какой степени была права. Но потом и она становилась такой, как всегда, и уходила в гости к соседям. И только Лева до поздней ночи не был вполне спокоен. Он сидел на балконе и глядел на луну. Так прошел год, один и другой. За это время дважды созрели баклажаны и покорно легли в жестянки Пищетреста, обливаясь томатной подливкой. Комсомолец с яхты «Наяда», уже не в трусах, а в длинных брюках, вступивший в партию, ездил по заседаниям с портфелем, и морской загар сменил на городскую бледность. Лева Гойх окончательно и бесповоротно возмужал. Так как Шопен не самоокупался, а порто-франко все еще не было, то Илья Абрамович пристроил сына к кожевенному делу. Кроме того, одно время Лева работал в маленьком полулюбительском театре. В ту трудную зиму, когда было так мало хлеба, театрик этот поставлял городу зрелища и, благодаря тому что обитал в подвале, под землей, именовался «Сусликом». Впрочем, занятие это было главным образом для души, потому что «Суслик» был беднее крысы. Понемногу город начал оправляться, но зато половина его населения переехала в Москву. Знающие люди утверждали, что во всех московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов. Так шло время, покамест в один вечер, в сентябре, Лева, проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет в Москву. Адель Марковна схватилась за сердце, Илья Абрамович — за карман, но Левочка был тверд. Он сообщил отцу и матери, что деньги на дорогу у него есть, равно как и на неделю жизни в Москве. Что в столице должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена, что кожевенное производство и он, Лева, не созданы друг для друга. — На кого же ты рассчитываешь, сын? — дрожащим голосом спросила Адель Марковна. — Помни, что там нет ни одного Гойха. А квартирный вопрос? Лева Гойх ответил, что у него в Москве блестящие знакомства в артистическом мире, и попросил только просмотреть все его вещи: зима в столице очень сурова. Через неделю после этого разговора Лева Гойх покинул родной город. Адель Марковна обливалась слезами, Илья Абрамович беспросветно молчал. Москва встретила Леву Гойха серым камнем Брянского вокзала, проворными трамваями и грушами «Бера Александровна», знаменующими осень. Лева, поняв, что захолустные фамильярности кончились и начинается столичная вежливость, такая, что даже груши имеют отчество, влез в трамвай № 4 и, крепко держа чемодан, понесся от периферии к центру, в самую гущу Москвы. По дороге он перечитывал адрес человека, на которого возлагал все надежды. Это была актриса по имени Рита Грин, его коллега по «Суслику». Во всей Москве он знал только ее. 2. Материк беспокойства Рита Грин, стриженая, с треугольным личиком, похожая на мальчика, который похож на девочку, только что проснулась в этот час. Она была мрачна. В театре, где она служила, к ней придирались все, начиная от товарищей и кончая завхудчастью. Так, например, в последнем обозрении ей не разрешили надеть малиновые перчатки с раструбами до локтей, на которых она построила всю роль. Обидно еще было то, что монокль, который почему-то ей был разрешен, не хотел держаться ни в каком глазу. Но все это были второстепенные обиды. Самой главной обидой было то, что в Москве не писали хороших злободневных частушек. Коронным номером Риты Грин были именно частушки. И когда она выходила на сцену в пестром платке, из-под которого выглядывала косулька, вздрюченная на проволоку, в широченной юбке, с неподражаемо частушечным выражением лица, театр вспыхивал улыбками и аплодисментами. Но частушки имеют одно чрезвычайно неудобное свойство: быстро запоминаться. И даже так: чем лучше частушка, тем быстрее она влезает в голову и тем дольше там остается. Поэтому необходимо пополнять их запас. Урожай же на частушки был в тот год неважный. Они взошли было довольно густо весной, но их побило градом упреков в недостатке идеологии — и они пожухли. Все это, вместе взятое, плюс личные запутанности, действовало на Риту угнетающе. В это синее сентябрьское утро, встав с постели и надев полосатенькую пижаму, Рита Грин решила победить монокль. Сев перед зеркалом, она вставила стекло сначала в левый глаз, который казался ей более сговорчивым. Глаз немедленно наполнился слезами и вернул ей стекло обратно. Монокль выскочил и упал в чашку какао, стоящую рядом с зеркалом. — Ну нет, гражданин, — сказала Рита Грин, — это вы бросьте! И, говоря это, она выудила монокль рожком для туфель, вытерла губкой и перешла к правому глазу. Тот безропотно перенес монокль и даже смотрел в него, хотя и ничего не видел. С моноклем в глазу Рита Грин надела перчатки с раструбами, чтобы полюбоваться ансамблем, как вдруг позвонили… Лева Гойх, увидав улицы Москвы, ощутив пульс московской жизни такого наполнения, о котором даже не помышлял в Одессе, вдруг оробел. Еще больше оробел он на парадном ходу Риты Грин, который был не столько парадным, сколько черным. Сердцебиение усилилось в то время, когда он нажал кнопку звонка и невидимый голос спросил: — Ну? — То есть как это, простите, «ну»? — выговорил Лева. — Мне нужно видеть гражданку Риту Грин. Цепочка соскочила, дверь открылась, и на фоне вешалки Лева увидел гражданку Риту Грин в полосатых штанах, в чудовищных перчатках, с моноклем в глазу. — Батюшки! — воскликнула Рита Грин, раскрывая глаза и роняя монокль. — Кто это? Лева, не выпуская из рук чемодана и трамвайного билета, напомнил ей подвал «Суслика», Одессу, рассказал про баклажаны и Шопена, вкратце объяснил несколько различных способов обработки кожи, еще раз напомнил о «Суслике» и заключил так: — Рита, ведь вы понимаете, что я здесь устроюсь. Я должен устроиться. Разрешите поставить чемодан. Рита, несмотря на театральную карьеру, ожесточающую сердце, все же была добра. Она вспомнила свой собственный приезд в Москву: жажда жизни была ей так понятна. И, великолепным жестом отшвырнув от себя перчатки, как бы бросая вызов судьбе, она попросила гостя войти и зажгла примус. Подперев ладонью треугольный подбородок с ямкой, Рита Грин за чаем еще раз выслушала Леву Гойха. Ему нужны были две вещи: кровать, чтобы спать, и пианино, чтобы играть. Обладая таким прожиточным минимумом, он надеялся в самом непродолжительном времени найти себе службу… Рита Грин, оглядев комнату, где в идеальном беспорядке были перемешаны: гримировальные принадлежности, коробки из-под шоколада (все пустые), пепельницы с окурками (все полные), два дивана и патефон, но где не было ни кровати, ни пианино, — вздохнула. 3. Вобла и горох Любительская вобла выглядит безголовой, но в остальном совершенно целой. Это обман зрения. На самом деле она нарезана узкими косыми полосками, вроде кожаной бахромы на ковбойских штанах. Вместе с ней подается горох. Кроме воблы и гороха, в пивной есть еще раки, вполне вывихнутые существа, у которых хвост называется шейкой. Но лучше всего само пиво. Оно прохладно. Оно утоляет почти все жажды и многие печали. В пивной по вечерам поет хор «Русское раздолье» под управлением Зиновия Бродского. И тогда туман пива и песен плывет над любительской воблой. Зиновий Бродский, в поддевке и крагах, дирижирует нижней челюстью. «Русское раздолье», сидя кружком на эстраде, звенит гитарами. И вдруг из гула голосов и струн, как черный туз из колоды карт, взлетает низкий женский голос. Взлетает невысоко и падает, как битая карта. Все проиграно. По вечерам пивная полна. Там весело, но не вполне благополучно. Параллель бытия, проходящая через каждую данную пивную, искривлена, правда, ненамного, всего на шесть градусов алкоголя, которые содержатся в пиве, но все же… Зато по утрам пивная математически спокойна. Все находится на своих местах. Жизнь встает во всей своей головокружительной трезвости. Одна такая пивная помещалась как раз под комнатой Риты Грин, и Рита Грин порой приходила туда после спектакля. А не то днем, внезапно сообразив, что, кроме шоколадных трюфелей, есть еще другая пища, она посылала вниз, за свиной котлетой, и при виде ножа и вилки испытывала радость Робинзона. Одним словом, Рита Грин знала эту пивную и пивная знала ее… Там, на эстраде, под сенью финиковой пальмы из пакли и картона, стояло пианино. До часу ночи оно стонало, иллюстрируя русское раздолье. Утром оно отдыхало. Но вскоре на него, в часы его утреннего досуга, обрушился Шопен. Через пять дней после приезда Левы Гойха выяснилось, что Москва равнодушна к приезжим талантам, что спать, хотя и не вполне вытянувшись, он может на одном из диванов Риты Грин, но что играть ему негде. Его тоска по клавишам была так велика, что Рита Грин добилась для Левы разрешения играть по утрам в пивной на отдыхающем пианино. И в одно утро клеенки, горох, вобла и раки, привыкшие к широкой волне русских плясовых, были потрясены хрустальным каскадом польских мазурок. 4. Шапошников и Вальцев «Найти вес рыбы, зная, что хвост ее весит два килограмма, голова весит столько, сколько весит хвост и половина туловища, а туловище — сколько голова и хвост». Так как на слово «хвост» села клякса, то Оля Сушкова приделала ей во все стороны лучи: получился сплющенный еж. Наглядевшись на него, Оля Сушкова начала рассуждать вслух: — Предположим, что вес рыбы — х килограммов. Тогда голова весит х минус хвост, то есть х — 2. Теперь так: голова минус туловище — это будет х — (х — 2). Раскроем скобки и перенесем все иксы в одно место; тогда получится: х — х — 2. Сократим — получится: х — 2. Получилось странно. Проверим. Мы знаем, или нет, мы не знаем, что голова весит… ох, как много она весит, какая она тяжелая, как она болит. Еще раз… Мы знаем, что хвост… и хвост болит. Мы знаем, что голова и хвост болят вместе х подушек. Мы знаем, что туловище… В этом месте Оля уснула, голова навалилась на Шапошникова и Вальцева, туловище тяжело легло на стол, а хвост (синий шерстяной) повис в воздухе. Все вместе — голова, туловище и хвост Оли Сушковой — было поглощено сном и весило много. И своим весом равнялось тяжести слова «неудовлетворительно», которое, увы, завтра должна была начертать на тетради учительская рука. Квартира затихла. Все тише становилась улица. Все глубже по асфальтовым ступеням опускалась ночь. Но вслед за ней по этим же ступеням восходило утро. Самая скользкая из его ступеней была вторая, ибо на ней находилась школа. А задача № 390 не была решена. Лева Гойх плохо спал за ширмой на диване. Московские ночи были беспокойны. Рита Грин приходила поздно, расшвыривала все, что было полегче, а что потяжелее — сдвигала с места. Затем, обрушив проклятья на чью-нибудь театральную голову, ложилась в постель. Но и там у нее ломались папиросы, рассыпались спички и падали подушки. Наконец, доев последний трюфель и сообщив ширме, что ее, Риты, жизнь непоправимо испорчена, она засыпала. Утром Лева уходил как можно раньше, чтобы освободить комнату. Кроме того, он старался прийти в пивную как раз в ту минуту, когда ее отпирали, чтобы по возможности без свидетелей беседовать с Шопеном. В знаменательное утро конца сентября он пришел настолько рано, что пивная оказалась закрытой. Дул ветер. Близилась осень. Лева Гойх, застегнув пальто на все пуговицы, прошел на ближайший бульвар и сел так, чтобы видеть пивную. Тотчас же пошел мельчайший дождь, и водяная пыль покрыла ворсинки пальто. От длительного недосыпания, от причудливой и скудной пищи, от московского неуюта на Леву нашла такая слабость, что он закрыл глаза. В темноте отчетливее зазвонили и зажужжали трамваи, громче зашуршали опавшие листья. И внезапно на фоне этой сложной оркестровки выделилась короткая самостоятельная мелодия: кто-то всхлипывал и тянул носом. Лева Гойх открыл глаза. На сырой скамье сидела школьница. — Вы плачете? — спросил Лева. — Почему? Школьница молчала. Лева Гойх, будучи сам несчастен и сочувствуя, как никогда, чужому горю, спросил вторично: — Почему вы все-таки плачете? Должна же быть причина. Что вас тревожит, прошу вас? — Как может вся рыба весить х — 2, если один только хвост весит два килограмма? — был скорбный ответ. Лева Гойх не удивился. Рита Грин приучила его ко всевозможным неожиданностям. Поэтому он продолжал спрашивать дальше: — Зачем вам это? — Мне это страшно важно. Я совсем не ложилась (это была правда: она всю ночь крепко проспала на стуле). И сегодня мне нужно, просто я должна… — Покажите задачник, — сказал Лева, смутно припоминая, что и он в свое время имел дело с этой рыбой. — Так! Понимаю. Уравнение с одним неизвестным. — Ох! — Хорошо, будем рассуждать. Предположим, вес рыбы — х килограммов. — Предположим, — убито согласилась Оля Сушкова. Они предположили еще раз, и снова обнаружилось роковое несоответствие между хвостом и головой. Получился рыбий ублюдок без туловища. — Постойте, так нельзя. Надо еще раз! Говоря это, Лева представил себе волны родного моря. Ясно, что Шапошников и Вальцев не были рыбаками, иначе они сами ужаснулись бы тому, что поймали в свои сети. — Как же это! Что же это? — начал было Лева, но в эту минуту туча, висевшая над бульваром, разверзлась и потоки воды хлынули на мир. Лева Гойх, которому тяжелая капля ловко угодила за воротник, решительно встал. — Идем, — сказал он, — мы решим это в другом месте. 5. Гражданин Икс На стойке дремали раки, подвернув шейки (хвосты). Пианино молчало. Пивная была пуста. Только за столиком у окна рука в черном кожаном рукаве держала газету «Экономическая жизнь». Ноги были скрыты столом, а голова и туловище — газетой. Лева Гойх, в качестве утреннего завсегдатая, поклонился человеку за стойкой и человеку, разносящему пиво, улыбнулся в сторону пианино и вместе с Олей Сушковой скромно сел в самом неудобном месте, за самый убогий столик в проходе. Он сдвинул перечницу и солонку, развернул задачник, и на мраморной клеенке снова тяжело забилась проклятая рыба без туловища… Рита Грин вообще ничему не удивлялась. Но, войдя в это утро в пивную поесть сосисок, она все же удивилась, увидав Леву Гойха с белокурой девочкой, чей наплаканный нос выражал отчаяние, и услыхав слово «рыба». «Кто бы сказал, — подумала Рита Грин, отряхивая клетчатую пелерину от дождевых капель, — кто бы предположил, что этот Лева будет здесь угощать рыбой какую-то девицу, которая уже плачет? И на какие деньги?» И она, не замечая их, хотела пройти мимо, но Лева ухватил ее за руку: — Как хорошо, что вы здесь. Ведь вы же учились. Посмотрите, это не решается. И Рита Грин, забыв про сосиски и свесив над Шапошниковым и Вальцевым прямые мальчишеские волосы, погрузилась в задачу с одним неизвестным. В окна ломился дождь. В углу прошуршала газета и смолкла. — Нет, — сказала Рита, — это нельзя решить. И вообще, все это вздор. Таких рыб не бывает. Помните, Лева, в Одессе? Там были бычки и эта, как ее… у которой только профиль и никакого фаса? — Камбала, — вздохнул Лева. — В сухарях. — Вот эти самые. Так разве они весили два килограмма хвост? Немыслимое дело! Ведь нет даже на свете такой сковороды. Этого не бывает. — А семга? — неуверенно спросил Лева. — Она бывает громадная. Рита Грин на мгновение стала в тупик, но оправилась быстро: — Семга млекопитающееся, так же как и кит. Поэтому ее считать нельзя. Вы не плачьте, — обратилась она к Оле Сушковой, — не надо плакать. Вы скажите в школе, что все это ошибка. Ужасная ошибка. Беру ответственность на себя. — Я застрелюсь, — вдруг бурно зарыдала Ольга. — Пойду и умру! Каждый день арифметика! Каждый день! Рита Грин побледнела и сказала: — Я понимаю ее, Лева. Честное слово, она права. Возьмите хотя бы частушки. Не пишут их. Лева закрыл глаза. — Все это еще туда-сюда. Но если вы в чужом городе и деньги кончаются? А из дома пишут, что у отца ишиас? Так что тогда? Я даже снова подумываю о кожевенном производстве. Вот только когда играю, так ни о чем… — Сыграйте, — сказала Рита Грин, — все равно решить нельзя. Сыграйте ноктюрн. Вот и Оля послушает. — Вздор! — раздался голос из угла. — А задача? Вес рыбы? Все трое обернулись. Газета была опущена. Оказалось, она скрывала гладковолосую голову и серые насмешливые глаза. — Вы кто? — спросила Рита Грин, свирепея. — Как вы смеете? Какой-то никому не известный… — Вот именно. Дайте посмотреть задачу. — Она не решается. — Не может быть. Таких нет! Он встал и, отчётливо ступая, подошёл к столику. — Незачем вам, — сказал он, — среди белого рабочего утра слушать Шопена. Это что же получается — вроде рюмки водки: выпил и все забыл. А задача — черт с ней! Так, что ли? — Как вас зовут? — спросила Рита Грин. — Ну что, в самом деле, как зовут! Разве в этом дело? — Гражданин Икс, — с иронией выговорила Рита Грин. — Хоть бы и так. Дайте-ка задачник. Рассуждайте, — обратился гражданин Икс к Оле Сушковой. — Я уже рассуждала. — Да, я слышал. Семга — млекопитающееся. Ну, начинайте! И Оля начала: — Предположим и т. д. И, оттого что серые глаза глядели на нее в упор и движением зрачка указывали ей ошибки, она тянула и тянула нить рассуждения, покуда на конце не повисла готовая рыба с хвостом, головой и туловищем, весом в шестнадцать килограммов (по ответу), прекрасное пропорциональное морское создание. — Я все поняла, — с уважением к самой себе сказала Оля Сушкова. — Честное слово. — Вышло! Удивительно, — протянула Рита Грин. — Дайте-ка посмотреть, как это? Но гражданин Икс захлопнул книгу. — Некогда! Вам пора идти, — обратился он к Оле Сушковой. — Вы еще поспеете. И та, ухватив ранец, исчезла. Гражданин Икс уложил в карман газету и придвинулся к столу. — У меня найдется для вас отрезок времени, — сказал он. — Расскажите, как вы живете? — Отвратительно, — ответил Лева. — Если бы не музыка, я не знаю, что я делал бы. Вот, например, Шопен. С ним я забываю обо всем. — Ага. Так, так, — сказал неизвестный. — Ну а вы? — обратился он к Рите. — Что вам нужно, чтобы забыть обо всем? — Мне, — ответила Рита, — мне нужна пронзительность. Вы не понимаете? Пронзительность — это когда сердце падает… лучше всего на рассвете, если не поспишь ночь. Тогда все голубеет и кружится. Тут же и вино. Белое. Снег выпал за ночь. И в зеркале отражается месяц опрокинутой лодочкой. Грусть такая крылатая. Жизнь такая проклятая, короткая, дорогая… — Ага. Так, так, — сказал неизвестный. — Очень хорошо понимаю. Вы не спите ночь, а потом, опрокинутым рассветом, вы решаете, что пускай вас несет этот поток, как дохлую рыбу. — Позвольте, — возмутилась Рита. — Как дохлую рыбу? Я этого не говорила. — Нет, вы сказали, только другими словами. А вы, — обратился он к Леве, — что делаете вы? Вам отпущен природой двойной паек способностей. Как вы пользуетесь им? Наисквернейшим образом. Жизнь отвратительна, говорите вы. Так давайте же исправим ее. Действуйте, вносите коррективы, перестраивайте, боритесь за лучшее. Для этого вы прекрасно вооружены искусством, этой редкостной дальнобойной винтовкой, чьим стволом вы пользуетесь как кочергой, помешивая ею пепел воспоминаний. История оказала вам честь, выпустив вас на свет в отличную эпоху. Трудовое человечество освободит неисчислимые киловатты собственной энергии. Оно разведет сады, о которых мы и не мечтаем. Обособленного искусства не будет, потому что им будет пропитан весь быт. А вы представляете себе, как вечером в концерте зазвучит Шопен, не тот, которого знаете вы и который одинокие капли дождя и одинокую грусть превратил в песни для таких же одиночек, как он сам. Другой, новый Шопен обуздает не капли, а слитые ливни звуков, пахнущие влагой и солнцем, любимые всеми. Эта музыка будущего будет столь действенной и мощной, что над ней, как над водопадом, возможно, встанет радуга. — Когда же? — в один голос спросили Рита и Лева. — Когда же? Почему вы спрашиваете меня об этом. Ведь для такого будущего надо совсем иначе использовать свое настоящее. Не так, как это делаете вы. А вы… бессонными ночами, опрокинутыми бокалами, нет, простите, это месяц был опрокинут, всем этим вы смущаете не только себя, но и других. Вы блестящие дезорганизаторы, дорогие друзья мои. Куда вам до проблемы будущего, когда в настоящем вы не можете решить наипростейшей задачи Шапошникова и Вальцева. Неизвестный умолк и встал. Солнечный свет, светлый и холодный, потек по полу. Дождь переставал. Большой кленовый лист прилип снаружи к окну пивной. — Я ухожу, — сказал гражданин Икс. Он повернулся к Леве Гойху. — Вот вам записка. Подите по этому адресу. Может быть, там вам помогут устроиться. Рита Грин взяла его за кожаную куртку. — Ну, кто вы? — Неизвестный. Прощайте. Не стоит огорчаться из-за таких пустяков, как монокль. И он пошел к двери. — Молчит, — почтительно прошептала Рита Грин. — Неизвестный. Лева Гойх развернул записку. В ней было несколько рекомендательных слов. Вместо подписи были инициалы. По ним Лева ничего не мог определить. От себя же мы можем сказать, что это был… Впрочем, это не важно. 1926 Не плачь, Нинель! На юге лето состоит из цветов, плодов, рыб и звезд. Цветы начинаются в апреле и цветут до сентября все ярче, все пышнее. Через клубнику и фиалки дело идет к персикам и левкоям, и все кончается виноградом и георгинами. Рыбы плывут все лето вдоль берегов, а звезд так много, что им становится тесно в небе и они падают оттуда дождем. На юге смысл жизни так понятен. Все неясности, все голубоватые туманцы, капельные сомнения, ручейковые нашептывания, болотная луна в дымке из комаров, повисшая между двух берез и пахнущая сыростью и медом, — все это север, северные тревоги, северное лето. Южные дети выросли у моря под яркой драгоценной луной. Они знают, что летом ловится рыба, а зимой идет дождь. Они знают, что летом темные ночи и светлые дни, что летом должно быть жарко. Они знают… они ничего не знают. Двое детей, мальчик Арлен и девочка Нинель, приезжают летом на север. Прямо с вокзала, сонных, их везут на дачу, где дома из дерева проконопачены мохом и где сосны окружают дом. Всю ночь дети спят и видят южные сны. Арлен видит небольшую бухту, лучезарный песок и площадку, которую они с Нинель построили из камней перед отъездом и где поселили двух крабов. Каменная площадка, выстроенная перед отъездом для крабов, приобретает во сне иной вид, чем наяву. Сновидение украсило ее и превратило в подводный спортивный клуб, полный музыки, где крабы в трусиках смыкаются в треугольники и квадраты и, наконец, образуют пирамиду, на вершине которой укреплена морская звезда. Нинель видит во сне ту же площадку у моря, но тоже преображенную. Это сад, или, вернее, ясли, для юных крабов. Целые стада их плещутся в теплой воде под присмотром старого умного окуня в пенсне, покуда проворные скумбрии в полосатых джемперах приготовляют завтрак. Южные дети видят во сне определенные, простые вещи, то, что они хорошо знают. Но уже утром начинаются непонятности. Утром их приветствуют деревянные стены, проконопаченные мохом, и сосны в окне. Дети смущены: у них на юге нет таких домов и таких деревьев. — Какой странный дом, — говорит Нинель. — Весь деревянный, как ящик. Арлен исследует диковинные стены. — Это редкий дом, — убежденно говорит он. — Второго такого нет нигде, он сделан специально для нас. Через полчаса он убеждается, что таких домов сколько угодно. В сандалиях на босу ногу, с голыми руками и грудью, дети выходят на террасу. — Где здесь у вас море? — деловито спрашивает Арлен. Моря нет. Одновременно с этим еще одно открытие: холод. Большая мохнатая туча ползет, цепляясь за вершины сосен, ветер сыр и неласков. И кожа детей, привыкшая к южному солнцу, пупырится. Дети дрожат. — Когда у вас будет лето, — вежливо говорит Нинель, — мы покажем вам разные игры. Но южные игры не годятся для севера; кроме того, лето уже наступило. Все по-другому в этом северном крае. Арлен и Нинель гуляют, кутаясь в осенние пальто. Они уже изменились, эти южные дети. Они уже забыли о рыбах и думают о грибах, которых пока еще нет, но которые будут. Южный загар сошел с них. Они потеряли южную самоуверенность, они узнали, что лето может быть холодным, ночи светлыми, дни темными; они узнали, что климат и формы жизни многообразны. Арлен и Нинель прошли уже несколько стадий северного развития. Сначала они ничему не удивлялись, рассматривая все чужое как чудачество и заранее зная, что все самое лучшее у них дома. Потом они начали удивляться чужому, не уважая его. Теперь они уважают чужое и стараются понять его: так расширяются их горизонты. Они внимательно слушают разговоры взрослых и, оставшись одни, обсуждают их. — Никто так не понял природу женщины, как Кнут Гамсун, — сказала однажды старая незамужняя тетушка. Вечером Нинель спрашивает Арлена, который все знает: — Ты слышал… она сказала: «кнут Гамсун». Разве у кнутов тоже бывают фамилии? — Я не слыхал об этом раньше, — честно отвечает Арлен. — У нас дома они без фамилий, но здесь… Между тем лето идет и идет. Оно настолько холодно, что это удивительно даже для севера. Дожди идут помногу раз в день, дожди разных калибров и разных степеней холода. Ночи холодны, цветов и звезд очень мало, фрукты очень дороги. «Земная ось перемещается», — говорят взрослые. Дети слушают, и постепенно эта ось заполняет их воображение. Они часто умолкают и что-то слушают. — Тс, тише, — шепотом говорит Арлен. — Вот сейчас, вот слышишь. — Да, как будто, — не вполне уверенно соглашается Нинель. Это они слушают скрип земной оси, которая перемещается. Арлен рассказывает Нинель поразительные вещи про эту ось. — Она перемещается ночью, когда все спят, — рассказывает он. — Вся земля наклоняется, и моря выливаются. Все эти дожди — это моря, которые падают обратно на землю. На другое утро Нинель пробует на язык дождевую каплю. — Она вовсе не соленая! — восклицает она. — Это ты все наврал. Но Арлен сдается не так скоро. На другой день они находят на лужайке невиданный цветок. — Ты видишь этот цветок? — говорит Арлен. — Так вот, ему здесь совсем не место. Это южный цветок. — Как же он попал сюда? — Ты, значит, забыла про земную ось. Вся земля передвинулась, и семена цветов вместе с ней. Это цветок другого полушария. Однажды ночью Арлен просыпается оттого, что Нинель не спит. Она действительно не спит. Сидя на кровати, она пишет письмо начальнику будущей полярной экспедиции, Фритьофу Нансену. — Что ты там пишешь? — спрашивает Арлен. Он подходит и читает письмо. — Ты, ты хочешь лететь на Северный полюс? Женщин туда не берут, это раз. И потом — что ты там будешь делать? — Если ось перемещается, — отвечает Нинель, — ее необходимо исправить, иначе этому конца не будет. А это можно сделать только на полюсе, там, где она выходит наружу. Теперь ты понимаешь, почему этот Нобиле все летал туда: он боялся, что в Италии тоже наступят холода. Но конечно, один он ничего не сделал. Ось должны починить организованно. — Ну а ты тут при чем? — Я буду помогать им строить палатку. Теперь женщина — как мужчина, она может все. Вот прочти, я прямо пишу ему: «Рассчитывайте на меня». В один из дней, как было обещано, Нинель везут в город, в Зоопарк. Арлен остается дома: он простужен, у него начинается свинка. Вообще, ему не везет, бедному Арлену, и он совершенно неприспособлен для северных экспедиций. — Ты расскажешь мне про льва? — спрашивает он, мужественно сдерживая слезы. — Я расскажу тебе про льва, и это даже лучше, чем самому увидеть. Потому что самому надо ходить, а когда начинают болеть ноги, то уже не хочется смотреть. Нинель говорит, но она сама в это не верит. Просто великодушие подсказывает ей эти слова, великодушие и жалость сильной, здоровой женщины к слабому, болезненному мужчине. Она уезжает, полная благодушия, спокойствия и твердости. Арлен ждет ее весь день. Она приезжает поздно, очень смутная, очень молчаливая. Арлен сгорает от жажды все услышать. — Ну, расскажи, — дергает он ее за рукав. — Ну что? Ну как? Кого ты видела: жирафу, тигра? Какой величины слон? Правда ли, что кенгуру носит своих детей в кармане? Почему же ты молчишь? А лев? Видала ли ты льва? Ну что, как он? Нинель молчит, потом отвечает неохотно и коротко: — Видела льва. Совсем не похож. И, сказав это, она горько плачет. Она плачет потому, что испытала тревогу, связанную с познаванием истинной природы вещей. Не плачь, Нинель! Земная ось переместится еще не однажды. Жизнь твоя только еще начинается. Не плачь, Нинель! 1928 Человек умен Корнелию Зелинскому Разговор произошел на лестнице под большими часами, под институтскими часами вузовских жизней. От тяжелых входных дверей лестница вела прямо к часам, откуда она разветвлялась вправо и влево. Идя налево, студент попадал в аудиторию номер семь, в чьи широко прорезанные окна видны квадраты неба. Идя направо, можно было прийти в помещение, где обитал Иван Иванович. Разговор произошел на лестнице, когда часы показывали перерыв и в столовой шли бои по линии булок. Великий чемпион первого курса по гребле, синеглазый герой, победитель на лыжных состязаниях, триумфатор, врезавший остриями коньков в алмазный лед реки свои инициалы «П. К.» — «Петр Калугин», — Петр Калугин столкнулся под часами с Мотей Майданником, второкурсником. У Моти Майданника пламенели рыжие волосы, веснушки сидели густо, не меньше двадцати в поле зрения на каждый квадратный сантиметр, и на левой щеке расцветал флюс. — Мотька, — сказал Петр Калугин, — вчера в Сокольниках мы вдрызг расколошматили второе эмгэу. Мы им показали класс и в прыжках и в беге. — Ага, — произнес Мотя, — в прыжках. Это интересно. А как зачет? Петр Калугин потемнел, но ответил с твердостью: — Сегодня я сдаю переднюю конечность. — Переднюю. А заднюю когда? — Заднюю после Нового года: не убежит. Мотя склонил голову набок и поверх флюса взглянул в окно. И был в этом окне падающий снег московской зимы, снег лыжного пробега, когда так радостно побеждать второе эмгэу, снег зачета, когда сдают переднюю конечность, а заднюю оставляют до Нового года. — Так, — сказал Мотя. — Прекрасно. Но было очевидно, что он этого не думает. Гул наполнял каменные коридоры. — Приглашаю тебя сегодня на новоселье. Слышишь? — прямо в Мотино ухо закричал Петр Калугин. — Мы переехали. Общежитие ремонтируется. Слыхал? А нас пока в гистологический перевели. Солому у кроликов забрали и нам дали. Слышишь? Мы на ней спим. Тепло в гистологическом. Приходи, Мотька. Слышишь? — Слышу, — ответил Мотя, почесал веснушки на носу, и толпа разъединила их… Зачет наступил и прошел. В профессорском кабинете при раннем электричестве лысеющий, непомерно любознательный профессор выпытывал у Петра Калугина то немногое, что тот знал о передней конечности. — К какому типу вы отнесете человека? — спросил профессор. — К человеческому — ответил Петр Калугин и умолк, почуяв, что тут что-то не то. — Человека мы относим к типу сельскохозяйственных животных, — сказал профессор, прикусил карандаш и продолжал: — Какие мышцы могли бы вы мне перечислить в грудной конечности человека? — Бицепс, — ответил Петр Калугин. — Необходим при легкой атлетике. А также и при тяжелой. — Так. А еще? Петр Калугин молчал. — Так. Прекрасно, — сказал профессор. Но было очевидно, что он этого не думает. Вечером в гистологическом кабинете был блеск протертого стекла, блики полированного дерева, препараты в банках. Было тихое гудение горелки Бунзена, на пламени которой в большой фаустовской колбе рубиновым эликсиром закипал чай. Мешки, набитые кроликовой соломой, были сложены в углу, и Иван Иванович присматривал за ними. Иван Иванович был скелет. Все четыре скелета института назывались Иван Ивановичи. Кем они были при жизни — неизвестно. Но после смерти они стали братьями. Они стали собранием косточек и костей, необходимых для студентов, соединением тазовых и грудных конечностей, роковых для Петра Калугина. Гистологический Иван Иванович молчаливо следил за приготовлениями к вечернему приему. И наконец прием наступил. Хозяев было десять человек, гостей было трое: обычно бывает наоборот. Десять человек хозяев после спартанской свежести и воинственного гула общежития с трудом привыкали к семнадцати градусам тепла в гистологической тишине. Хозяева сидели по углам, а Петр Калугин наблюдал за горелкой Бунзена. Он был в спортивной фуфайке, резал сосиски ножницами и был взволнован. Он был взволнован будущим появлением кого-то, кто еще не появился. Первый пришел Мотя Майданник. Снежинки таяли на его веснушках, а флюс с утра увеличился вдвое. — Вы роскошно устроились, ребята, — сказал он всем вообще. — Как зачет? — спросил он у Петра Калугина в частности. Тот покосился на Иван Ивановича и промолчал. Мотя с любовью склонился над каким-то препаратом в стеклянном ящике и сказал: — Ребята, если вы тут что-нибудь разобьете — ваше дело. Но троньте это — и ужасное получится, ребята. — А что оно такое? — спросили ребята, плохо знакомые еще со своей обстановкой. — Это кусок ткани, человеческая эпидерма. Ее питают особым способом при температуре не ниже тридцати четырех градусов тепла. — Ого, — произнес кто-то в углу. — Почти тропики. Губа не дура. — Это не губа, товарищ, — возразил, не расслышав, Мотя, — не слизистая оболочка, а эпидерма. Как я уже сказал, ее питают особым способом, и я знаю, как факт, что ей уже двадцать пять лет. «На шесть лет старше меня», — сообразил Петр Калугин, встряхивая колбу с чаем. В это время раскрылась дверь, и на фоне Мотиной мудрости возникли Надежда и Любовь. Петр Калугин вспыхнул ярче Бунзена и яростно резанул сосиску. Любовь была темноволоса, свежа, молчалива, как елочка на опушке. У нее над прохладными глазами были пушистые хвойные ресницы, легкие и теплые, как пуховые рукавички. Когда она подымала эти свои ресницы, у Петра Калугина падало сердце. Надежда, наоборот, была белокура, проворна, как белка, и смешлива. Обе они были из педтехникума. Любовь села поближе к Иван Ивановичу. Один только раз она шевельнула губами и спросила, указывая на стеклянный ящик: — А это что? И десять голосов (только Мотя молчал) ответили ей: — Это человеческая эпидерма. Ее питают особым способом, и ей двадцать пять лет. Видя, что прохладные глаза под теплыми ресницами устремлены на стеклянный ящик, Петр Калугин не стерпел. Он сказал: — Вчера в Сокольниках мы вдрызг расколошматили второе эмгэу. Говоря так, он хотел обратить на себя внимание Любови, но это не вышло. Теперь она упорно глядела на двухмесячный зародыш в банке и не хотела видеть никого другого. И только Надежда болтала и смеялась в другом углу. — Если вас интересуют такие вещи, — с горечью сказал Петр Калугин, — то вам надо пойти в анатомический театр. Там есть двухголовая лошадь. Любовь пожелала узнать подробности о двухголовой лошади. Петр Калугин не знал их, и разговор снова прервался. Тогда Любовь взглянула на Иван Ивановича за шкафом. — Был человек, — сказала она. — А теперь — вот. Какой странный череп! — Череп вполне естественный, — ответил Мотя Майданник. — Череп развился из позвоночника так же, как цветок развился из листа. — Это вы хорошо сказали, — заметила Любовь. — Это сказал Гете, — ответил Мотя Майданник и очень покраснел. — Я иногда думаю о смерти, — сказала Любовь. — Напрасно, — возразил Мотя Майданник. — При жизни думать о смерти еще рано, а при смерти уже поздно. — Мне нравится то, что вы сказали, — заметила Любовь. — Это сказал Вольтер, — ответил Мотя и покраснел вторично. — Вы, наверное, много читали в своей жизни? — спросила Любовь. — Я много читал, — ответил Мотя Майданник и покраснел в третий раз и уже окончательно. Дольше Петр Калугин не мог терпеть. Он вылетел из гистологического кабинета прямо в снег, на мороз, под сверканье жестоких январских звезд. Он был сражен: Мотя Майданник много читал. Он победил. Кто мог предвидеть, что победитель второго эмгэу будет, в свою очередь, побежден людьми, о которых было известно только то, что они писали книги, и которые, больше чем вероятно, даже не умели затянуть лыжных ремней! Во дворе возле сарая, прямо под звездами, институтский сторож рубил дрова. Звезды осыпали небо. Млечный Путь тек, не протекая. Петр Калугин молча взял из рук сторожа топор и установил полено. Он ударил топором по полену с такой силой, что сторож недовольно сказал: — А ну, потише, парень. Так можно струмент угробить, а он небось казенный. Петр Калугин, не слушая, ударил второй раз так, что Иван Иванович, сидящий внутри его, затосковал под мышцами. Петр Калугин ощупал свою переднюю конечность и крутой мускул на ней. «Бицепс, — подумал он. — Необходим при легкой атлетике. А также при рубке дров. А еще какие мышцы вы можете назвать?» — спросил он сам себя, как профессор, но не получил ответа. — Слыхал, Тимофей? — издеваясь, сказал он сторожу. — Слыхал новость, что череп развился из позвоночника так же, как цветок из листа? — Все возможно, — с уважением ответил Тимофей. — Учуть вас тут ежедневно, череп обязательно должон развиться. Голова растет, а то как же. Умен человек потому что. Петр Калугин полной грудью вдохнул в себя морозный воздух. Воздух был морозный, но груди было тесно и жарко. Тесно и жарко было голове под шапкой, как будто голова внезапно выросла. Млечный Путь пересекал полночное небо. Острая зеленая звезда стояла над институтским сараем. Петр Калугин еще раз поднял топор и ударил полено так, что щепки брызнули прямо в небо. Рванулись к звезде, про которую на земле известно все, даже то, что свет ее летит к нам пятьсот лет. Умен человек потому что! 1928 Смерть луны 1 Как быть с вещами, которых мы не помним? Ведь то, что мы не помним, уже не существует для нас. Из-за несовершенства нашей памяти мало-помалу стираются нежные контуры нашей юности. А то, что мы помним… ведь оно тоже блекнет и вянет. У меня, например, год за годом разрушается воспоминание о лебеде, ударившем меня крылом. Этот лебедь выступил впервые из невероятно яркой и крупной зелени. Сам он был пышен и бел, как подушка на няниной кровати. Лебедь раскрыл крыло, которое закрыло солнце, и ударил меня. Иногда в свободные минуты я извлекаю из глубины памяти это давнее свое воспоминание и разглядываю его против света, как ветхую ткань. И вот я вижу: лебедь уже не так бел, как прежде. А листья… где их яростное кипение, их блеск, их жизнь? Где вся эта зелень, похожая на зеленую кровь? А как выглядела вода? Я не помню. Так, раз за разом, перо за пером, облетает прекрасная птица: ее почти уже нет. А совсем недавно мне пришло в голову: откуда бы взяться лебедю в том смиренном дачном месте, у той воды, где я жила летом? Вернее всего, это был гусь или даже гусыня, ущипнувшая меня за ногу, охраняя гусят. И, дойдя до гуся, я поняла, что все пропало. Вот почему я так берегу все, что помню. Мне хочется закрепить, пока не поздно, все эти точки, пятна и туманности. Все эти гибнущие воспоминания. 2 Я хорошо запомнила все сады, виденные мною в жизни. Мне даже кажется, что я запомнила каждое сколько-нибудь значительное дерево. Вероятно, это произошло оттого, что я родилась в городе, бедном зеленью. Солончаки наступали на него со стороны лимана, травы на окраинах были солоны. Бульвар над морем был самым зеленым местом в городе. Весной здесь цвели каштаны. Что-то венчально-погребальное есть в этом дереве: в сочетании почти черной листвы и белых пламевидных цветов, запрокинутых острием кверху. В конце бульвара, на плавном и полукруглом его завороте, стоял Пушкин. Акация осыпала в мае арабские завитки его волос. Осенью листья каштана отдыхали на его плече, прежде чем лететь дальше в синеву осени. Сам же Пушкин, вознесенный на высоту деревьев и птиц, озирал улицу его имени, впадающую в бульвар. Бюст поэта стоял на постаменте. На ступеньках лежала лира. Все это было обнесено чугунными цепями. Таков был Пушкин моего детства. Но мы, дети, игравшие у его подножия, плохо понимали замысел скульптора. Мы считали, что все это правда и что Пушкин так и прожил, без рук, без ног и в цепях, всю свою жизнь. По нашему мнению, он был велик главным образом тем, что был несчастен. — Бедный Пушкин, — говорили мы. На Пушкинской улице был расположен дом, отличный от других. Над воротами висела доска: «Здесь жил Пушкин». — Здесь жил бедный Пушкин, — сказала я отцу, проходя мимо. — Отсюда его возили на бульвар. — Почему же «бедный» и почему «возили»? — возразил отец. — Вернее всего, он шел пешком. Я промолчала. Я считала лишним и даже вредным спорить со взрослыми. Но среди воспоминаний есть такие, над которыми время почти не властно. Значительность события, быть может сразу и не осознанная, не дает ему изгладиться из памяти. Я отчетливо помню летний день, когда запах моря смешивался с ароматом цветущих лип. Я помню удар. Громовый, дальний, грозно потрясший воздух. Это там, в порту, дал выстрел по городу восставший броненосец «Потемкин». Голубое июньское небо моей юности смутно озарилось далеким, неведомым пламенем. 3 От постоянного и длительного общения с космосом наш преподаватель физики, Фома Нарциссович, заимствовал туманность выражений и кругообразные движения звезды. Легкие седые протуберанцы дымились над его лбом. Оптические стекла были спущены на нос, и поверх них отвлеченным и рассеянным взором смотрели глаза. Старый наш физик любопытен тем, что однажды, сам того не желая, дискредитировал Вселенную в глазах тридцати человек. Одним неосторожным движением телескопа он опрокинул мир, в котором нам суждено было жить. И понадобилось иное, более грозное вмешательство, чтобы восстановить поколебленную систему мироздания. Классный журнал распахивался, как туча. Оттуда налетали грозы: град замечаний и косые дожди единиц. Со всей силой своей причудливой полупольской лексики наш старый «Фома» обрушивался на класс, недостаточно знакомый с законом Бойля-Мариотта. — Кто вы суть? — спрашивал нас «Фома», глядя поверх очков. — Вы суть недослухи и недоучи. Я пришел здесь, чтобы учить вас, но вы вместо того под шумком переписываете друг у друга классную работу. И тогда я держу себя за карман и кричу: «Осторожно. Вор!» Ибо тот, кто крадет у другого знания, может украсть и кошель с деньгами. Отбушевав положенное время, он неизменно вызывал ученицу Вигдорчик. Имя это было единственным, которое он запомнил и воплотил в плоть и кровь. Все остальные были журнальной абстракцией с прибавлением реальной двойки. Но сестер Вигдорчик было шесть, и они были разбросаны по всем классам. Все как одна они мало успевали, были испуганны, плаксивы и румяны. Не запомнить их было невозможно. В нашем классе их было целых две. — Вигдорчик Розалия! — восклицал «Фома». — Пожалуйте к доске. И Вигдорчик Розалия, крупная, плаксивая, покрытая пушком, как румяный плод, выходила на очередную муку. Как бы для того, чтобы нагляднее оттенить возвышенную стихию естествознания и изъять ее из плана других, менее достойных дисциплин, физический кабинет помещался в особой пристройке, на крыше флигеля, куда вела винтовая лестница. Перед кабинетом была небольшая площадка с низкой оградой, род балкона, откуда был виден весь город и порт. Даже маяк был виден оттуда, как тонкая свеча, потушенная на рассвете. И часто в весенние часы далекий этот маяк, легкий разворот мола, сиреневая пустыня моря, отмеченная одним каким-нибудь парусом, — все это было полно такого пронзительного птичьего простора, что мы вовсе переставали слушать объясняемое нам. — Кто вы суть? — спрашивал в таких случаях наш учитель. — Вы суть невниматели и фантазисты. Вигдорчик Ревекка, пожалуйте к доске. Он был неплохой педагог, наш старый «Фома», но его ослепляло недоверие к «недоучам» и «недослухам». Он считал, что мир полон сестер Вигдорчик, неспособных к пониманию вещей. Но порой, особенно на уроках космографии, у него бывали счастливые минуты, когда он забывал про нас, а мы слушали его как завороженные. Старый педагог светлел и утихал. Неправильные фразы его становились почти прекрасны. Уверенными движениями управлял он Солнечной системой из дерева, проволоки и картона. Крошечный шарик луны скользил по проволоке вокруг маленького земного шара. Земля была округла. Судно величиной с миндальную скорлупу, уходя по дуге, скрывалось, начиная с очертаний корпуса. Оно уплывало по выпуклым морям, и мы уплывали вместе с ним… Прожженный кислотами стол физического кабинета был очищен от всяких ненужностей. Служитель Александр, вежливый и тихий человек, влюбленный в науку, тряпочкой протер стеклянный колпак, из которого должен был быть выкачан воздух: мы проходили воздушные насосы. На тот же стол тем же Александром был доставлен воробей, один из тех, что щебетали на нашей физической вышке и подкармливались крохами от наших завтраков. «Фома» объяснил нам, что по мере выкачивания воздуха птица, «будучи лишаема пищи для дыхания», начнет задыхаться. Таким образом, мы собственными глазами убедимся в том, что безвоздушное пространство существует. — Ибо, — добавил «Фома», подымая палец, — природа не терпит недоверов. Служитель Александр завертел ручку колеса, и воробей, посаженный под колпак и «постепенно лишаемый пищи для дыхания», начал задыхаться. Он попытался взлететь под прозрачный купол, за которым так близко и так недостижимо была свобода. Он разметал по стеклу свои крылья, прилип к нему, как бабочка, сплющенная ураганом. Так он застыл на миг, и мы, стоящие вокруг стола, увидели бурное трепетание пуха на его груди, в том месте, где было сердце. Оторвавшись от стекла, воробей тяжело упал на дно. Он лежал на боку, дергая правым крылом и водя клювом перед собой, как бы в поисках воды. Он отвернул от нас голову. Быть может, его, кроме удушья, терзало еще кольцо неподвижных и ярких огней — наших глаз. Александр, влюбленный в науку, качал все медленнее. Вопросительно глядя на «Фому», он ждал мановения руки, движения губ, чтобы бросить насос и освободить птицу. Обычно так оно и делается. Ведь мы уже знали, мы уже убедились в том, что безвоздушное пространство существует. Но учитель наш был неподвижен. Очевидно, им овладел демон логики, требующий во что бы то ни стало продолжения раз начатого. Внезапно в наших рядах послышался сдавленный вздох, как будто не только воробью не хватало воздуха, и затем плач. Мы расступились. И тогда обнаружилась Розалия Вигдорчик, вся в слезах. Закрыв лицо тетрадью, она рыдала, как после худшего из своих ответов. — Вигдорчик Розалия, — возгласил наш физик, от изумления заговорив почти гекзаметром. — Что означает сей плач, неприличный и странный? — Воробей, — ответила Розалия. — Жалко мне этого воробейчика. Поставив Вигдорчик единицу за «шумение в классе», учитель сказал: — Гибель пернатого была неизбежна. Как я уже выразил выше, наука не терпит нежнодушия. Или ты, не трепеща, кладешь руку в огонь познавания, или сидишь дома и рукодельничаешь там варенья и соленья. Весы науки не колебещутся ни разу. Не взглянув на нас и не дожидаясь звонка, «Фома» вышел из класса. И мы остались одни в холодном мире, в безвоздушном пространстве, где весы науки пребывали в вечном и величавом равновесии. И где трепетная ткань сердца была лишь объектом для опытов… Наше предположение казалось невероятным, но оно подтвердилось: «Фома» был влюблен. Мы открыли это по блеску его глаз, когда он говорил о ней, о любимой, по интонации голоса, которая не лжет даже тогда, когда лгут слова. Его любимая была прекрасна. Она являлась к нему по вечерам, когда воздух начинал синеть. Порой она туманилась под вуалью, но, когда она была спокойна, ничего не могло быть прелестнее ее скольжений среди хрупкого стекла приборов с их радужными отливами. Ибо женщина, любимая «Фомой», была луна. Он уделил ей множество учебных часов, урезав, таким образом, все остальные области неба, вплоть до метеоритов, которые он зачеркнул одним движением руки. Занявшись луной с особым вниманием, мы узнали о ней много любопытного. Мы узнали, что она, подобно воробью в колпаке, лишена воздуха, «этой пищи для дыхания». Но что это несущественно, узнали мы: дышать там некому. «Ибо луна мертва». С неимоверной силой было нам описано мрачное великолепие черного (из-за отсутствия атмосферы) небесного свода. Бредовая отчетливость созвездий. Громада Солнца, повисшая в ледяной ночи. И наконец, пылание багрового и косматого шара, занимающего полнеба. Пылание нашей Земли. А на самой луне — ни воздуха, ни воды, ни звука, ни ветра, ни прохлады, ни сырости. Одно только чередование света и тени, стужи и зноя. Ощеренные меловые бугры и черные впадины планетарного скелета. Так вот, значит, какова была та луна, которую мы любили. Которая соединяла в себе острую хрупкость новорожденного месяца с округлостью детской щеки. Однажды на уроке «Фома» объявил нам, что завтра вечером, если небо будет чисто, мы должны будем собраться в гимназии, где нам впервые по-настоящему будет показана луна. Телескоп привезли и поставили без нас. Это был небольшой и не слишком сильный старый университетский телескоп. Придя вечером, мы сразу ощутили необычное присутствие прибора, которому дано общаться со звездами. Он стоял на нашей площадке: трехногий, худенький, чудной. В нем было нечто старинное и привлекательное. Его нельзя было двигать. Все было необычно в тот вечер. Необычен был воздух, слишком теплый для осени. Здание гимназии, преображенное тишиной и пустотой: классные парты пахли пылью и запустением, и паркет стонал у нас под ногой. Днем мы никогда не слыхали этих паркетных стонов. А над всем этим: над темной гимназией, над падающими листьями, над дыханием земли и моря, над нашими черными передниками и туго заплетенными косами, над юностью нашей, стоял месяц первой четверти. Он был велик, тонок и прохладен. С одной стороны он обтекал легкий шар луны, затененный ночью. Первым к телескопу подошел сам «Фома». Он нагнулся к трубе: мы увидели его согнутую спину. Он повертел какой-то винтик сбоку. Все было в порядке, и мы стали подходить по очереди. Сначала глаз наш, неумело прижатый к стеклу, увидел только фактуру самого стекла: царапины и линии, действительные или воображаемые. Но потом мы увидели луну, и луна поразила нас. Она состояла из тишины и светотени. Тишина луны была такова, что мы услыхали ее, стоя на Земле. Меловые кратеры, не утепленные ничьим дыханием, были залиты пустынным и печальным светом. Каждый из них отбрасывал неимоверно скошенную тень. Каждая такая тень сливалась с другой тенью другого кратера. Поверхность лунная была вычерчена бело и черно, как не бывает на живой планете. Здесь прошла вечность и усмирила борения красок. Легкий гул, как вздох, пробежал по площадке. И «Фома», сдвинув очки, запросил нас: «Что то есть за смута?» Мы не ответили ему, мы не могли ответить. Мы сами не знали, в чем было дело. А дело было в том, что мы глубоко и болезненно были уязвлены луной. Учитель наш обронил неосторожную фразу о том, что когда-нибудь со временем, через неоглядный ряд тысячелетий, Земля наша будет так же мертва, как луна. Остальное мы дочувствовали сами. Значит, и на ней, на нашей Земле, лягут черные тени, словно колонны рухнувших культур. И все мы, еще живые и уже мертвые, все мы, начиная от Аттилы, «бича человечества», о котором мы учили совсем недавно, и кончая Розой Вигдорчик, все мы, и бичи и розы, равно осядем легким и ноздреватым пеплом на мертвой планете. Впервые мы подумали о смерти, и это ранило нас. «Не все ли равно тогда, как жить? — спросили мы себя. — И зачем же тогда жизненные трудности? Зачем стараться делать то или иное? Зачем нужно мучить себя ранним вставанием зимой, когда в постели так тепло и дрова стреляют в печи? И зачем ложиться так рано весной, когда море тихо и лодка ждет у купальни?» Так думали мы, и постепенно эти мысли начали претворяться в действие. Наш класс, бывший до того времени как все классы, получавший свою долю замечаний и двоек, но в дозволенных количествах, вдруг резко изменился. Мы стали шалить отчаянно и зло. Мы полюбили мяукать на разные голоса. И вся гимназия огласилась писком, визгом и мяуканьем целого полчища кошек. Мы отказывались отвечать уроки, нагло уверяя, что забыли книгу, потеряли тетрадь, что у нас болит голова и что нам ничего не было задано. Уличенные во лжи, мы спокойно шли на свое место и, грызя карамель, начинали играть в «крестики и нолики». Особенностью того периода нашей жизни было насмешливое и недоброе отношение к учителям. Особенно невзлюбили мы «Фому». Мы не могли простить ему… чего? Мы сами не знали. Но очевидно, тут была и луна, отнявшая у нас веру в Землю, и воробей, погибший так мучительно — с какой стати? Особенно воробей. Действительно, во имя чего была задушена птица? Какой смысл имел этот безвоздушный и бездушный опыт, этот пресловутый «огонь познавания», которому все равно дано было погаснуть в мертвом холоде? Мы забирались все дальше в эти мысли. Хуже всего было то, что мы сами не понимали, отчего нам плохо. Начали вызывать в гимназию родителей для объяснений. Испуганные наши матери и отцы вполголоса совещались в приемной. Они и сами заметили перемену в детях, но причина была им так же непонятна, как и всем. Как и нам самим. Шуру Харитонову, белокурую девочку с голубыми глазками, сироту, жившую у крестной, потребовали к начальнице. Там же сидела и крестная, в тальме, держа в руках ридикюль и поджав чиновничьи губы. На груди начальницы были обе ее медали, золотая и серебряная: признак высокой торжественности момента. Начальница заговорила. В присутствии крестной, этой «достойной женщины, вырастившей сиротку», начальница спросила Шуру, как это случилось, что она, Харитонова Александра, кроткая и религиозная воспитанница среднего учебного заведения, повела себя так дурно и превратилась в отпетую лентяйку и озорницу. Шура Харитонова, откинув с груди на плечо белокурую косицу, ответила, что она не знает, но что ей за последнее время «все чего-то тошно». Начальница и крестная переглянулись. Гимназический врач велел Шуре высунуть язык и надавил его ложечкой. Он спросил Шуру об ее аппетите и сне. Аппетит был хорош, по мнению крестной, даже слишком хорош. Язык был розов. Подложка безболезненна. Таким образом, тайна осталась тайной. А между тем осень шла своим чередом, но шла тревожно. Она давала трещины, раскалывалась неожиданными событиями. Вспыхивали демонстрации: власти гасили их выстрелами и шашками. Скончалась от тяжелых ранений работница. Ее хоронили в беспросветно дождливый день. Полиция потребовала спокойствия: оно было ей обещано. Сумрачная толпа безмолвно следовала за гробом. Но это молчание было красноречивее слов. Все это проходило мимо нас, не будоража мыслей, не ускоряя биенья сердца. Атмосфера накалялась, а мы в своей прохладной лунной скорлупе никак не могли пробиться к жизни. 4 У нас в квартире моя комната была лучше всех. Пол ее, лежащий как раз над подворотней, был настлан особенно высоко, чтобы не дуло. Благодаря этому из коридора в комнату вели четыре ступеньки, а окно доходило до пола. Улица, где мы жили, была невесела и официальна. На ней были расположены городские училища, богадельня, приют для подкидышей, две церкви и артиллерийский склад. Днем все это угнетало, но вечером, погасив свет, великолепно было сидеть на моем окне, как на водоразделе двух течений: улицы и комнаты. Улица, неприятная днем, в этот час хорошела. Без пешеходов и лавок, легко тронутая огнями, она текла свежим потоком к окраинам. Чаще всего приходили ко мне Зоя Ратацци и Оля Шумахер. Сидя втроем на широком и низком подоконнике, мы говорили о будущем. — Как ты думаешь, что с тобой будет через десять лет? — спрашивали мы друг друга. — Через десять лет, — мечтательно говорила синеглазая Ратацци, — я буду в Италии. Это родина моих родных, которую я не знаю. Я буду жить в Риме, в Вечном городе. У меня будут там старинные вещи, и я буду очень счастлива. — Через десять лет, — захлебывалась кудрявая Оля Шумахер, — я, наверное, выйду замуж. Я выйду замуж за одного… я вам не скажу. И я буду очень счастлива. — Через десять лет, — говорила я, — я буду очень счастлива. Постепенно эти разговоры прекратились. Какое значение имели теперь для нас «десять лет» и даже «Вечный город», с его смехотворным эпитетом, по сравнению с той подлинной вечностью, которая обрушилась на нас с луны! И все же наступил такой вечер, когда мы снова втроем, как прежде, собрались у меня в комнате. Шел восьмой час, но было темно. С окраин, с лиманных солончаков надвигалась осень. В пути налетал на нее крепкий морской ветер, мял ее, хватал, тряс, ворошил над городом — только сыпались вороньи перья и летели косые капли. Нехорошо на юге в ноябре. Мы зажгли лампу, занавесили окно, и течение улицы оборвалось для нас; осталась комната, согретая нашими дыханьями. Укрытые от всего внешнего, от лунных влияний и земных ветров, замкнутые в светлом кругу лампы, мы как бы снова нашли утраченное спокойствие. Мы начали улыбаться, и прежние мысли начали приходить нам в голову. — Как вы думаете, что с нами будет через десять лет? — спросила Оля, сладко щурясь на свет. — Через десять лет, — мечтательно сказала синеглазая Зоя, — я буду в Италии. Я буду… — Она остановилась. — Как будто кричат на улице. Крикнули вот только что. Мы умолкли. Да, правда, под самым окном, там, в темноте и осени, начался и как-то странно кончился человеческий крик. Он начался долгим раскатом, словно звал на помощь, оповещал об опасности. И внезапно, на короткой и хриплой ноте, сорвался. Мы отдернули занавес, открыли форточку. Кто-то не спеша пристойно удалялся вверх по улице. В мирный и мерный стук шагов вплетался еще какой-то сторонний звучок, тоже чрезвычайно успокоительный. Вернее всего, это была трость, на которую опирался немолодой и отчасти даже подагрический прохожий. Все это длилось минуту, не больше. «До ближайшего переулка», — сообразили мы. Потом внезапно бешеный скачок вбок, бросок в сторону, в спасительную кривизну переулка. «Бух!» — грохнула уже ненужная, брошенная с разбегу палка. И «тах-тах-тах» — застучали, удаляясь, шаги. Потом все стихло. Все было тихо, но у нас под окном наметилось какое-то движение. Вспыхнула спичка и потухла на ветру. Откуда-то взялся еще свет, похожий на свет фонаря: в луче его косо летел дождь. Зазвучали два-три голоса. Кто-то кинулся бежать, очевидно вслед первому бежавшему. Вдали раздался свисток. Ночь оживала тревогой. В передней отец мой надевал пальто. Мы бросились за ним. Он поспешил вниз, мы тоже. На улице сырость опахнула нас. Недалеко от наших ворот полукольцом стояли люди: человек пять. Когда глаза наши одолели темноту, мы увидели сосредоточенные спины и головы, наклоненные вниз, к земле. Кто-то раскрыл зонтик, и фонарь, стоящий внизу, освещал его спицы. Фонарь стоял на земле: очевидно, он был принесен нашим дворником. Здесь же, на земле, откинувшись на спину и разбросав руки, как для плаванья, лежал человек в резиновом плаще. Шляпа упала с него, голова была высоко задрана. Затылок сливался с плечами. В самое горло его, по рукоять, был всажен финский нож. Он издавал странные звуки, этот лежащий. Сначала шел длинный скрип, потом сразу лопался пузырь. Это он так дышал. — Девочки, — сказал отец тихо. — Сейчас же идти домой! Но мы, не слушая его, подошли ближе. Черная-черная борода была у человека, словно у мертвого, и уже восковая кожа. А ведь он еще не умер, и кровь стала течь совсем недавно. Но вытекло ее много из горла, изо рта и из раны. Она текла очень жидко и светло, очень ярко при свете фонаря. И мы отходили все дальше, чтобы не наступить на нее. Вдруг человек собрал свое тело, словно желая переменить позу и лечь получше. Но он снова лег, как лежал. Он вдохнул воздух, проскрипел очень глухо, словно в густой траве. Но пузырь не лопнул: выдоха не было. Человек умер на полувздохе, как засыпают на полуслове. На следующий день в городе заговорили о том, что убитый был провокатор. Ночное это убийство произвело на нас мгновенное и страшное действие. Закрывая глаза, мы видели, мы переживали все то же: ночь, крик, свет. И в этом свете — кровь, ползущая, как чернильное пятно по тетради. И как просто впитывала ее сырая осенняя земля между плитами тротуара. И как быстро умер человек. Перед началом уроков мы рассказали классу все, что видели. И, сгрудившись на нескольких партах, класс слушал нас. Мы рассказывали втроем, перебивая друг друга. — Мы сидели и разговаривали. Вот втроем. Горела лампа. — Ты забыла сказать, что окно мы закрыли. — Я и говорю, что горела лампа. Мы разговаривали о том… — Что будет с нами через десять лет. — И вдруг мы услышали… — Скажи же, что окно мы открыли. — Мы открыли окно. Он лежал на земле. — Фонарь горел. — Он был в пальто, в резиновом, знаете. — Кровь текла прямо на землю. — Нет, не так. Сначала он крикнул, но это было раньше. — Вот здесь был нож, где запонка, под горлом. — Он вдохнул и не выдохнул. И, услыша это, весь класс, тридцать человек, глубоко и жадно выдохнули воздух из самой глубины груди. Удивительное дело! С того дня прекратились наши лунные страхи. Мы снова были брошены на Землю, и земные пропорции и дистанции снова получили власть над нами. Вечность снова была далека и безвредна, луна, как прежде, висела в своей дали, а здесь, на Земле, горел фонарь, освещая земные дела. Убивший спасался в путанице переулков, сообщая своим о смерти предателя. Его самого ждали казачья плеть и тюрьма, но он не думал об этом. На Земле было жарко и тесно от событий. Так много их было на Земле, что для луны не оставалось ни минуты свободной. Мы выдохнули и вдохнули воздух. Это был воздух тревожной эпохи, когда нужно было дышать полной грудью или не дышать совсем. Что нам было до вечности? И что такое была сама вечность по сравнению с демонстрацией, вспыхнувшей, именно вспыхнувшей, в солнечный осенний день на приморском бульваре у памятника Пушкину. Как ярко затрепетал в воздухе алый флаг, внезапно возникший на пьедестале памятника, превратившегося в трибуну! Как безгранично там, внизу, синело море, где накапливал уже силы «Потемкин»! Как быстро окружила Пушкина воскресная толпа, среди которой было и несколько школьниц! Человек с большим лбом, угловатый, сосредоточенный, напряженный, вырос на ступеньке памятника, там, где лежала лира, рванул ворот куртки у горла и схватил воздух всеми пятью пальцами. «Товарищи! — громко начал он в настороженной тишине. — Наступило время, когда…» Приближался девятьсот пятый год. 1929 Параллельное и основное Память у меня не слуховая, а зрительная, и лучше всего я помню написанное: не только смысл его, но и походку букв, и место, где они шли. Ясно, кругло и свежо, как на дне ручья, вижу я такие четыре слова: «Казенное еврейское девичье училище». Вывеска, синяя с золотом, висит над решетчатой дверью. И весной, когда экзамены, акация бросает на нее перистую рябь. Моя мать заведует «Казенным девичьим», мы живем при училище. Когда мамины ученицы спрашивают, сколько мне лет, я отвечаю: — С половиной. Мать моя замечательна вот чем: она точка пересечения двух линий: казенной и еврейской. Каждая из них уходит вдаль, туманится, ветвится и упирается: казенная — в попечителя учебного округа Сольского, еврейская — в разбитое пианино. И все это вместе — мое детство. Линия казенная это материнское синее платье, шерстяное по будням и шелковое в дни официальных торжеств. Ежегодные выпускные снимки, где мать моя, помещенная в центре, окружена мелким роем голов. Это «распределение уроков», ветхое бумажное полотно с пришпиленными квадратиками: русский язык, арифметика, рукоделие. Французский и немецкий за особую плату. Булавки торчат худеньким лесом, и трогать их, Боже упаси, нельзя. Казенная линия — это вечерние разговоры с отцом у стола, когда лица искривлены медным самоваром. — Сольский — пренеприятная личность, — говорит мать. — Естественно, юдофоб. «Чудо-юдо-фоб», — думаю я в это время. И самовар показывает мне юдо-фоба: распяленная щека и громадный глаз. И вот однажды, не предупредив никого, попечитель приезжает в школу в учебный час. Его пролетка с кучером, раздутым, как самовар, стоит у входа, а сам Сольский, пренеприятная личность, в синем сукне и ярких пуговицах, пройдя по коридору, выбирает русский урок. Трепет проходит по партам, где густо натыканы курчавые головы. Это все бедные дети окраин, говорящие между собой на жаргоне, что строго преследуется. — Я желал бы, — говорит Сольский, выложив на колено тяжелую, белую, гипсовую руку, — послушать кого-нибудь из классиков в исполнении ээ… мм… воспитанниц. Очкастая дрожащая учительница обводит трепетные ряды. — Нудельман, — вызывает она. — Нудельман сегодня не пришла, — объясняет соседка по парте. — У нее братик родился, так ее папаша пошел покупать пару курей: так ее мамаша сказала… — Разрешите, я сам, — говорит Сольский и гипсовым пальцем подымает с места кучерявую, большеглазую Кацман. «Мечатся тучи, веются тучи, — залпом начинает та, мчится и вьется и, картавя — тр-тр-тррр, долетает до рокового места: — Эй, пошел, ямщик, нет мочи», — и, переставив ударенье на злосчастном последнем слове, собирает тяжкие громы на попечительском лбу. — Как вы сказали? — «Эй, пошел, ямщик, нет мочи…» — Садитесь. Достаточно. В полном и совершенном молчании попечитель выгружается из класса. Вечером, у самовара, разговор. Говорит мать: — Ваше превосходительство, — сказала я ему, — нельзя огульно обвинять евреев за то, что… Ваше превосходительство… Эта фраза нравится мне, и я беру ее в игру. Я надеваю материнскую шляпу пирожком и тальму, расшитую тесьмой. — Ваше превосходительство, — говорю я самовару, — нельзя угольно обвинять евреев. Ваше превосходительство… Казна не слишком щедра к «еврейскому девичьему». Она заботится о том, чтобы картавые Кацман усвоили русских классиков, но денег на это она отпускает немного. Казна требует платы за правоучение, в ее руках право учения, и учение это, право, дается нелегко. Казна — мачеха. Поэтому приходится раздобывать со стороны, если не мать, то хотя бы отца. И вот отец найден: «почетный блюститель». Имя ему Бродский. Он проживает в Киеве, у него сахарные заводы. Он оплачивает завтраки из «Дешевой кухни» и форменные платья беднейшим из нудельман. Он же платит за них казне. Бродский невидим и велик. Изредка мать ездит к нему в Киев отчитываться. И тогда я представляю ее себе в сверкающих лабиринтах сахарных копей, где сгребают лопатами сахарный песок и кирками скалывают голубые глыбы рафинада. Это линия казенно-еврейская. Бродский это тот же Сольский. Только не гипсовый, а сахарный. Училище делится на классы — параллельные и основные. Параллельные богаты. Плата в них сорок рублей в год. Там учатся дочери лавочников, служащих, музыкантов, хористов. Один из них служит в Городском театре. В «Гугенотах», маленький, носатый, он выходит в твердом, как блюдо, воротнике и шляпе с пером. Вместе с другими гугенотами он кланяется королеве. Но отдельным взмахом пера он приветствует мою мать в ложе. Отец мой, помогая матери составлять списки учащихся, удерживает в памяти имена и фамилии в том казенном порядке, как того требуют списки: сначала фамилию, потом имя — Нудельман Розалия, Кацман Ревекка… Материнские ученицы были рассыпаны по всему городу. Окончив «казенное девичье», они шли в приказчицы, акушерки, в жены и матери. Они быстро обрастали детьми, шумными заботами, печалями. «Черта оседлости», роковая черта, замыкала их горизонт. Дети их начинали все сначала, заселяли окраины тесными гнездами и ездили в училище на конке: трамваев еще не было. Конку устроили бельгийцы. Это было задолго до моего рождения, но имя бельгийца Камбье я слыхала в детстве. Он был тоже из категории Сольских-Бродских: богат, знатен, казенен. Ему принадлежали все конки и все лошади нашего города. В нескольких местах были устроены запасные конюшни, где конки меняли лошадей, как теперь автобусы берут бензин. Была одна особенно захудалая линия: по ней двигались облезлые конки и худые белые кобылы. Очевидно, Камбье не любил худых белых кобыл, считал их выродками и пускал на еврейские окраины. Однажды мы сели в такую конку: отец, мать и я. Колеса дрябло стучали. Вдруг я широко раскрыла глаза на необыкновенное: женщину-кондуктора. Все глядели на нее в упор, забывая брать билеты. Первая женщина-кондуктор! — Вот, — сказала я родителям, — женщина-мужчина. Кондукторша подходила к моей матери, еще издали светясь улыбкой. — Вы не узнаете меня? Я ваша бывшая ученица. Аптекман моя фамилия. — Аптекман Фейга, — сказал отец. Так сплетались линии казенная и еврейская. Погром произошел в девятьсот пятом году. Наш дом был угловой: фасад его выходил на улицу, вытекающую из низко лежащего еврейского базара. Улица была мутна, узка и шелушилась лачугами. Но дальше она светлела: казенные дома сжимали ее вплоть до Сенной площади, где продавали сено. Толпа погромщиков шла от базара. Тяжелая жирная икона, подхваченная двумя малиновыми рубахами, ползла впереди, сзади двигались головы, бороды и платки. Сквозь щелку ставен видели мы рты, раскрытые сначала на «о», потом на «а»: «Бо-оже, ца-аря хра-ани…» Подойдя к нам, толпа остановилась. Малиновые рубахи, задрав бороды, читали вывеску: «Казенное еврейское…» Слово «еврейское» было понятно и требовало немедленного вмешательства, но «казенное» вздымалось, как предостерегающий палец. Мы следили в щелку. Казенное или еврейское? В этом было все. Прошло какое-то время. И грузная икона, начищенная, как самовар, медленно двинулась вперед. «Казенное» победило. Линия еврейская обозначилась, когда погромленных начали к нам свозить на ломовиках, как покалеченную мебель. Здесь были острые плечи, ключицы и колени, волосы, сбитые в паклю во время сидения в подвалах, воспаленные глаза. Все это разместилось по классам, коридорам, столовым, даже в актовом зале. Школа превратилась в стонущее становище. В первые же сутки вспыхнул небольшой пожар, умер старик, родилось двое младенцев, один — преждевременно, мертвый, у женщины украли кофту, и мальчики, играя в бомбы, разбили глобус. На второй день всех рассортировали: тяжело раненных отвезли в больницу, раненных легко положили в спокойное место, ребят прибрали к рукам и назначили дежурства для поддержания порядка. Дежурными заведовал мой отец, менял их каждые два часа и сам ночью смотрел, чтобы не было пожара и краж. «Дешевая кухня» работала, как на войне. Ей на помощь пришли еврейские общественные организации и частные лица. В учительской стояли бочки с сельдями и ящики с халвой. Еще и сейчас соединение этих двух запахов вызывает во мне чувство тревоги и неуюта. В коридорах солома быстро загрязнилась. Между двух ее рядов был оставлен узкий проход: он был липок до такой степени, что подошвы прилипали к полу. В углу коридора сидел бледный юноша. Слабо окрашенные веснушки выступали на бледной коже. Юноша все потирал длинные узловатые пальцы, все потирал, как бы желая согреть их. Пальцы на вид были холодные, вялые, влажные. Как и всех остальных мужчин, отец записал его в дежурные, но он дежурить не стал. Тогда отец подошел к нему, а я шла сзади. — Сейчас вам дежурить, — сказал отец. — Или вы больны? Юноша молчал. — Кто-нибудь из близких пострадал? Молчание. — Сами вы ранены? — Пострадал близкий, — вдруг ответил юноша на предыдущий вопрос. — Пострадал. Теперь я один. Вот. Монотонно, не глядя на нас, раскачиваясь и потирая руки, он стал рассказывать о пострадавшем. Это было пианино. Юноша учился на музыканта. Он жил в той бедности, какая возможна только в семье еврейского портного, который ни разу в жизни не сшил ни одной новой вещи. Именно в таких семьях почему-то, у нищих портных, рождаются сыновья музыканты. Портной обобрал семерых своих детей, чтобы купить пианино восьмому. Он сам сшил чехол инструменту, чтобы младшие не гладили блестящие бока. Старший, Моня, делал поразительные успехи. Кто знает — может быть, это был будущий Гофман! Погромщики вломились к портному под вечер. Портняжье семейство сидело в погребе, на гладильной доске стоял утюг на прожженных брюках, брошенный в минуту опасности. Под кроватью, не дыша, лежал Моня, не сводя глаз с пианино. Пианино всадили в окно, где оно и застряло. Тогда его выперли вместе с рамой, и оно рухнуло вниз, перекрутившись в воздухе. Падая, оно крикнуло, как человек. — Я видел его утром, — закончил Моня. — Оно лежало во дворе, разбитое, как паровоз на линии. Вот. Вот, вот. Это и была та самая линия. Все это было давно. 1929 Мой друг Давид Среди немалочисленных моих друзей одно из видных мест занимает мой друг Давид. Мне думается, о нем стоит написать. Это отличный человек. Мы познакомились с ним два года тому назад, когда он был еще очень, очень молод. Уже тогда намечался его характер. Придя ко мне в гости, он упал, бегая вокруг стола. — Почему в этом доме не смотрят за детьми! — возмущенно закричал он и долго не мог успокоиться. Прошло много времени, пока мы разговорились. — Меня зовут Давид, — сказал он. — Я это знаю, — ответила я. — Но ты не знаешь, какой я Давид. Ты думаешь, я какой Давид? — Думаю, что обыкновенный. — Нет, я по имени французского художника. Его фамилия — это мое имя. Я и рисовать умею. Я рисую и потом пишу на это стихи. И он прочел мне четверостишие, сочиненное им накануне: Все собаки маленькие Надевают валенки, А большие собаки Надевают сапоги. Однажды провинившийся Давид был заперт матерью в темную ванную комнату. Сидя там, он громко разговаривал сам с собой. — Это ничего, что здесь темно, — говорил он. — Ночью тоже темно, однако никто не боится. Он был совершенно спокоен, и мне даже показалось, что наказание не дошло до него. Но, будучи выпущен из ванной, он кинулся к своим кубикам и поспешно начал возводить причудливое сооружение. — Что ты строишь, Давид? — спросили мы. — Я строю, — ответил он, глядя нам прямо в глаза, — такой дом, где бы не было ни одного темного угла. В другой раз Давид рассказал мне об этом жильце их дома, сконфуженном на войне. — Он получил конфузию от одной пули, — пояснил Давид. — Жилец услышал, как она летит, и спрятался за своего товарища. Он был трус, этот жилец. Но пуля никого не тронула и полетела дальше. А жилец остался на всю жизнь ночным сторожем, потому что днем ему было стыдно. Меня всегда восхищает в Давиде уменье общаться с окружающим его миром. Мне вспоминается ответ, так часто даваемый нам в дни нашего детства. «Так это устроено», — отвечали взрослые на важнейшие наши вопросы. И мы, дети, смирялись, вздыхая. Дальше спрашивать было нечего. Дальше был великий ледяной барьер, о который мы, маленькие кораблики, стукались носами: «Так это устроено». Давид не таков. Подобное «устройство» не устраивает его. Ему подавай объяснение. Необъяснимых явлений для него не существует. У него самого всегда имеется под рукой «рабочая гипотеза». Он должен осмысливать виденное, иначе он не может. Как-то раз он оказался свидетелем одного странного факта: ярости и бешенства двух собак при виде фотоштатива. Собаки — злая умная такса и добрый глупый бульдог — вели себя в таких случаях всегда одинаково. Их шерсть становилась щеткой вдоль спинного хребта, глаза наливались зеленью. Клокоча от злости, они кидались на длинные ноги штатива. Это было непонятно. Но Давид, увидав это, улыбнулся. Он сказал: — Они лают потому, что не понимают. Сами они на четырех ногах, люди — на двух. А он на трех. И они не знают, кто это такой. У Давида отличное художественное чутье. Он не терпит никаких сладостей, чрезмерностей, преувеличений, никакой фальши. Однажды, засыпая, он слушал мой рассказ. — Взошло солнце, — рассказывала я. — Оно было ярко-желтое и пахло горячим лимоном. Давид приоткрыл сонный глаз. — Ты всегда все вынюхиваешь, — брезгливо сказал он. — Как тебе не надоест. В другой раз я описывала ему старинную Москву, сплошь деревянную, без трамваев, тротуаров, автомобилей и телефонов. Давид слушал затаив дыхание. — Когда это было? — спросил он меня наконец. — Давно. Тебя еще на свете не было. И меня тоже. — Ну как давно? Когда бабушка была обезьяной или еще раньше? — спросил Давид. И я не улыбнулась, зная, что он не любит беспричинных улыбок. Но любопытнее всего оказалось наше с ним путешествие на необитаемый остров. Оно произошло в снежные сумерки в тихой комнате. Снег падал за окном. Горела настольная лампа. Тикали часы. — Я уберу этот гудильник, — сказал Давид. — Он нам будет мешать. Мы сели в кресло. Это был моторный бот под названием «Дельфин». «Дельфин» поплыл по бурному морю. Нас уносило бурей в неведомые страны. Ночная туфля у кровати превратилась в шлюпку на горизонте. Она тоже попала в шторм. Внезапно перед нами вырос черный айсберг, зловеще отражающий наши сигнальные огни. Мы не столкнулись с ним чудом. Это был Рояль. Понемногу море утихло. Мы вошли в небольшую бухту, темно-красную от водорослей. Это был ковер. Внезапно подлинный, неигрушечный сон сморил меня. Я стала засыпать в этой тихой комнате. — А как же обратно? — с отчанием воскликнул Давид. — Проснись, ведь нам же надо вернуться. И он сильно потряс меня за плечо. — В мое время, — сказала я, с трудом отгоняя дремоту, — в мое время мальчики были много вежливее. Но тут Давид рассердился. Я впервые увидела его в гневе. Он покраснел, он вскочил на ноги. — Твое время… твое время! — закричал он. — Время мое, понимаешь. Оно мое. И снова (в который раз) он оказался прав. О моем отце 1 Мне трудно сейчас говорить о моем отце. В то время, когда он весь, как книга, был раскрыт передо мной, я не умела прочесть ее. Теперь же, когда, мне думается, я умею, книга закрыта навеки. И все же медленно, с трудом, черта за чертой, я пытаюсь воссоздать образ своего отца. Я тщательно восстанавливаю его лицо, улыбку, манеру ходить, его глубокую, в минуту гнева, складку между бровями, которую я в детстве называла «громом». Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. «Ай, браво!» — восклицал он, когда был весел. Или: «Такие-то дела!» А не то было у него еще одно презабавное словечко: «Лебедей». Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова «лебедей» был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом. Медленно, ощупью, теряя и вновь находя верную тропу, я продвигаюсь в глубь своего детства. Я вступаю во все более ранние эры: «игрушечный» период, «азбучный» век; и во все времена я нахожу своего отца. Иногда, о радость, меня подстерегает неожиданная удача: я нахожу в памяти события, не поврежденные временем. Иногда это предмет: костяной нож, запонка, ручка, письмо. Вот, например, письмо к моей матери, написанное отцом задолго до моего рождения, летом 1880 года, из Елисаветградского уезда, где отец работал статистиком по переписи населения. В то же время моя мать, заложив за уши волосы, училась на курсах в Петербурге и давала уроки. «Друг мой, Люба, — писал отец, — зная, что в Бобринце ждет меня твое письмо, я был обуреваем таким нетерпением, что не стал дожидаться обещанной подводы и отправился туда из Гурьевки пешком. Я отправился в путь после полудня, но не рассчитал времени и пришел поздно вечером, когда почтовое отделение было уже закрыто. Если бы ты знала, моя хорошая, какую незабвенную ночь я провел один-одинешенек, дожидаясь утра на крылечке почты, ступеньки которой за день накалились от солнца и теперь медленно отдавали тепло. Или это грело меня твое письмо, которое лежало совсем близко, за стеной? Величественная луна сияла над уснувшим городком. Мягкая пыль лежала неподвижно, колотушки ночных сторожей и те умолкли. Одни лишь сверчки да песня далеко в степи нарушали безмолвие ночи. Друг мой, Люба, я думал в эти минуты о нас с тобой, о нашей любви, о нашей будущей совместной жизни, направленной на то, что так гениально выразил своими строками Некрасов: „Сейте разумное, доброе, вечное…“» И действительно, по-своему мои родители выполнили намеченное. Мать заведовала школой. Отец с группой профессоров издавали научно-популярные книги. Я росла одна, без братьев и сестер. «Мама не может. Она занята» — эта фраза прошла сквозь все мое детство. Мама не могла со мной гулять, не могла быть со мной, когда я хворала, не могла читать мне вслух: она была занята. И она правда была занята. Она заведовала школой. Пятьсот девочек в возрасте от десяти до пятнадцати лет находились под ее началом. Я была пятьсот первая. Моя мать была строга, ее больше боялись, чем любили. Самые буйные школьницы стихали от одного ее вопроса: «Как твоя фамилия?» В детстве мне часто снился сон: я бегу по коридору и вдруг — моя мать. Она в синем платье, держится прямо, седеющие волосы гладко зачесаны за уши. «Как твоя фамилия?»— спрашивает она меня. Я трепещу и просыпаюсь. Мои родители жили дружно. Они во всем советовались друг с другом и никогда не пререкались. Но отец весь как-то менялся при матери, становился тише, скучнее. Словно и он боялся вопроса: «Как твоя фамилия?» Редко, очень редко, сидя в сумерках без огня, они пели вдвоем украинские песни. «Комары гудуть, спаты не дають», — начинал отец мягким своим голосом, а мать подпевала: «У-у-у», подражая комарам. С годами все это вывелось. В детстве уже со вторника я начинала мечтать о воскресенье, которое я проведу с отцом. Месяцы представлялись мне цепью холмов, где воскресенья были вершиной. Так я и жила от вершины к вершине. Со вторника начинался еле ощутимый подъем. Зимой мы ходили на каток, на непрочный каток южного города, где морской ветер разъедает лед. Но мы были неприхотливы и радовались даже скверному льду. Если не было катка, мы просто гуляли; если же и гулять нельзя было, мы сидели дома. И это, пожалуй, было желаннее всего. Из отцовских рассказов лучшими были рассказы о переписи 1880 года. Сколько деревень и сел Украины перевидал он в тот год! Сколько высоких глиняных порогов переступил, наклоняя голову, чтобы не ушибиться о притолоку, хоть и был невысокого роста! Вот он входит, мой отец, предвечерним часом в бедную хату, где на столе в березовых венках стоит гроб. Солнечный луч освещает лицо мертвеца, молодое лицо и восковые руки с голубыми уже ногтями. Плоская, точно мокрая, лежит на лбу прядь волос. Томно пахнет березовый лист. Безумная мать кричит молодому статистику: «Пишите, что одним хлопцем меньше стало на свете! Помер сын у меня. Один был — и тот помер. Пишите, что же вы не пишете… Бык забодал». Поздний вечер, масленичный буран, пухлый снег. Мохнатые искры летят из труб: пекут блины. Но отец входит под кровлю, где труба крепко заросла снежной коркой: давно не топили. В нетопленной хате, при свете лучины, достает отец свои листки и походную чернильницу. Сумрачный мужик отвечает на его вопросы: — Из кого состоит семья? — Я, жена и дите. Сегодня родилось. — Значит, трое? — Четверо. Бог двояшку дал, да хоть бы сейчас и взял. И одного кормить нечем. Подув на озябшие пальцы, отец пишет: четверо… Воскресный вечер длится. Отец рассказывает, а я слушаю и смотрю, не слышу, а вижу. Он так рассказывает, что вот хотя бы эту хату я вижу и снаружи, и внутри, и сбоку: со всех сторон. Я как бы обдуваю ее взглядом. Я увидела трубу, заросшую снегом. Что это значит? Это значит, что мы с отцом пролетели поверх крыши, увидели ее сверху и только потом проникли в горницу, где сели писать у стола. Как это он так рассказывает? Как бы добыть это отцовское уменье?.. Весной было по-другому: каждое воскресенье мы уезжали за город к морю. Мать не принимала участия в этих поездках. Несмотря на то что леса, степь и воды русской литературы трогали ее до слез, природы она не любила. В лесу сквозило, у воды было сыро, в степи дуло. А мать всегда следила за тем, «чтобы не дуло». Ей всегда было «немного свежо», и она просила закрыть окно, кроме того, она не умела быстро ходить. На улице длинная юбка ударяла ее по ногам. Худощавый, легкий отец шел плечом вперед, как будто плыл в попутной волне. Когда он вел меня за руку, я не знала усталости. За городом у нас было любимое место — далекий монастырский берег, где мало кто бывал. Монастырские сети сушились там на крупной гальке, синеватой от раковин. Иногда море выбрасывало туда стеклышко, чисто промытую кость, круглую, как подзорная труба, кусок дерева, плотный от воды и соленый на вкус. Из такого дерева отец перочинным ножом вырезывал мне лодку. Он начинал с кормы. В это время я, разувшись, бродила по берегу. С непривычки было больно ногам, и я двигалась затрудненно, почти как моя мать на улице. Но я быстро привыкала. Я уходила далеко и оттуда, прищурившись, глядела на отца сквозь круглую косточку. Он сидел маленький, словно выточенный. Рядом с ним на воткнутой в песок трости висела его шляпа. Все это помещалось у меня в одном глазу. 2 Мой отец любил порядок, и порядок любил его. Отцовский день был весел от деятельности. Он был так славно заполнен трудом, что от этого становилось радостно жить. Отец никогда не знал тех тягостных минут или даже часов, когда время загнивает, покрывается ряской и медленно влачится к вечеру, к полуночи, к рождению следующего дня с такой же червоточиной, что и предыдущий. Отцовский день тек, как неширокий, но чистый и обильный водой ручей, у которого на протяжении всего пути в веселом и разумном порядке расставлены дела. То он вертит мельницу, то заботливо журчит между фруктовыми саженцами, то поит огородные гряды, то выращивает рыбных мальков. Иногда, не часто, и никогда по пустякам, по-настоящему гневный «гром» бороздит его гладь. Иногда — не часто — работяга-ручей позволяет себе отдохнуть. И ласков тогда его рокот. «Ай, браво!», «Лебедей» — слышен его голос. И, гляньте-ка, мы видим даже и лебедей в маленькой прозрачной заводи. Вот отцовский письменный стол, простой, не новый, но удивительно милый, приятно озабоченный, необходимый. Он служит отцу уже много лет. Он приобрел то тихое, будничное сияние, которое отличает полезные предметы от бесполезных. Мне и сейчас оскорбительны письменные столы-трутни с их холодными крылатыми чернильницами, с их ярким, тупым сукном. И да здравствуют честные, простые столы, наше рабочее место! Глядя на отца, я полюбила порядок. Мне начал нравиться порядок, установленный раз навсегда или хотя бы ненадолго. Изменения меня тревожили. Все время было так — и вдруг стало иначе. Для чего это? На главном перекрестке нашего города стоял городовой: светлоглазый, крупный, розовый, с голубыми тенями от русых усов. Летом на его белом кителе горел оранжевый шнур, светлый свисток висел на груди, штаны были ярко-синего цвета. В нескольких шагах от городового, на скрещении улиц, сидели цветочницы с полными ведрами цветов. Тротуар возле них был полит свежестью. Воздух благоухал лилиями и гвоздиками. Тонкие голоса роз были почти не слышны в густом гвоздичном хоре. Здесь же, на углу, находился лучший в городе магазин шляп. Весенние шляпы цвета фиалок, сложив крылья, легко сидели на высоких подставках. Если бы распахнуть окно, они, возможно, вспорхнули бы и полетели над городом; для продажи их ловили бы длинными марлевыми сачками. Это было самое нарядное место города. Конские копыта выцокивали здесь прозрачные мелодии. Шелково шуршали шины. Благоуханье, легкость и приятные шумы. И в центре всего этого, воплощением этого благоуханного порядка — городовой в зеркальных сапогах. Однажды, проходя здесь с отцом, я увидела своего любимца. Он был еще прекраснее, чем всегда. — Он будет здесь стоять вечно? Да? — спросила я отца. — Как это вечно? Будет стоять, пока не состарится и не умрет. — А разве городовые тоже умирают? — ужаснулась я. И, узнав, что да, я представила себе похороны городового. Гроб, окруженный ведрами цветов. Траурные шляпы, обвитые крепом, летят за колесницей. Медленно ступают черные кони. Здесь было все, что окружало городового при жизни, но в ином виде, странно измененное. И, представив себе все это, я заплакала. Я оплакивала порядок, который считала бессмертным. В девятьсот пятом году начались беспорядки в университете. И тут все сместилось. Из разговоров взрослых я поняла, что эти студенческие «беспорядки» заслуживают всяческого уважения. Что же касается моих любимцев, городовых, то они, ворвавшись в здание университета с целью навести «порядок», избивали нагайками безоружных мальчиков и убили Зяму Майданника, сына друга моего отца. В тот вечер, вернувшись от Майданников, отец не стал ни пить, ни есть. Он ходил по неосвещенному кабинету. «Лебедей, лебедей», — негромко повторял он изредка. И мне казалось, что отцу плохо не оттого, что убили Зямку, которого он любил, как сына, а оттого, что он запутался между «порядками» и «беспорядками». И что теперь в этой путанице немыслимо станет жить. 3 В то время в моде была гостиная мебель из красного или зеленого мятого плюша. К этому полагался черный столик с резными завитушками и трюмо. Наша гостиная была красная. В ней обычно располагались гости: тетки и дяди, мамины сослуживицы и папины друзья. Сейчас в кресле сидела приезжая. На красном плюше чернела ее прическа. Темные глаза глядели умно и неласково. Я внимательно разглядывала ее смуглое лицо, бледные губы и родинку над ними. Это была кузина моей матери — «Анна социал-демократка», как называли ее в нашем доме. «Анна всегда сидит», — говорила о ней моя мать. Я так привыкла к этому, что одну свою безногую куклу назвала Анютой: она тоже всегда сидела. Сейчас кузина Анна сидела в нашей гостиной. Я была уже настолько велика, что понимала, о каком сидении говорила моя мать: речь шла о тюрьме. Но невольно все же я глядела на ноги кузины Анны, на ее грубоватые полуботинки без каблуков. Была зима 1905 года. «Анна социал-демократка» была на свободе. На ночь ей постелили в моей комнате на диване. Я легла рано, как обычно, но не могла спать — Анна вошла уже после того, как часы в столовой пробили двенадцать. Она переложила на диване подушку, разделась и легла. Уличный фонарь освещал ее смуглые руки, сплетенные над головой. Она лежала не смыкая глаз. Я вздохнула. — Ты что? Не спишь? — спросила она. — Не сплю, нет. — А почему? Я промолчала. Так сразу я не могла признаться, что, несмотря на ее неласковость, мне хочется рассказать ей то, чего не говорила даже отцу. — Я пишу стихи, — сказала я внезапно, как выстрелила. Это была самая большая моя тайна. — Ничего, это пройдет, — успокоительно ответила она. — А еще что ты делаешь? Тогда я рассказала ей все, вплоть до наших с отцом прогулок. А об этом я мало кому говорила. Она слушала внимательно, хотя и не говорила: «Ага. Так-так. Ну-ну. Понимаю», — все, чем обычно поощряют рассказчика. Особенно внимательно слушала она о моем отце. — Он человек замечательный, — повторяла я фразу, не раз слышанную мною от самых разных людей. — Ему все верят во всем. Он часто бывает третейским судьей, вы знаете? — Он честный и добрый человек, это правда. — Рабочие его обожают. — А забастовка у него в типографии все-таки будет. — Как? Не может быть. — Уж поверь. Я знаю. — Как же так? За что? Чего рабочие хотят? — Хотят большего жалованья. — Но ведь он больше не может. Он сам говорил, что платить больше — это будет уже благотворительностью. А раз он так говорит, значит, это правда. Значит, он больше не может. — Не может, потому что должен зарабатывать. — Но ведь он хороший человек, вы сами сказали. Он не обижает рабочих. — Он хороший человек, но он предприниматель. И поэтому он всегда будет обижать рабочих. — Но ведь он не может заниматься благотворительностью, он сам сказал. — Ему только так кажется, что это благотворительность. — Но ведь он хороший человек. Он — человек замечательный. — Он человек замечательный, но на него работают рабочие, и он им недоплачивает. Это и есть его заработок. Так я и билась в этом кругу всю ночь. Утром кузина Анна уехала, и вскоре она опять уже сидела. 4 К началу Первой мировой войны мой отец начал богатеть. У него появились компаньоны. Сначала это были просто друзья, теперь это были акционеры. Зашуршали акции, зазвучало слово «сейф». Мы переехали на новую квартиру. Мы переехали в собственный дом. От всего этого отец стал мне более чужим и далеким. Он отходил все дальше, и я видела, как сквозь подзорную трубу, его самого и его обновку: лошадь с пролеткой. Крупный вороной конь, по имени Гектор, был на редкость неприятен. Он был слишком блестящ, велик, гремел копытами, как утюгами. Внутри у него что-то щелкало. Он стоил дорого и знал это. Мне казалось, что мой легкий, быстроногий отец, сам отличный ходок, не любит это высокое черное животное и эту пролетку, символ богатства. 5 В 1927 году мой отец приехал ко мне в Москву умирать. Мать умерла за год до него, в мое отсутствие. Уезжая из Москвы на лето, я, сама не знаю почему, позвонила ей еще раз с Курского вокзала по автомату. Я не видела ее смерти и не верила в нее. Просто мать перестала существовать для меня. Только ее голос какое-то время еще носился в воздухе. Мне все казалось, что мою мать можно вызвать по телефону оттуда, где она находится, еще раз услышать: «До свиданья, дитя мое». А потом и это прошло. С отцом было по-другому. Медленно, изо дня в день, я наблюдала его угасание. Я не узнавала его, это был другой, качественно другой человек. Не только потому, что он сбрил свою милую бородку цвета осеннего листа и стал похож на пастора. И не потому, что старые голубые глаза, особенно левый глаз с удаленным хрусталиком, придавали его лицу вопрошающе-беспомощное выражение. Не это пугало меня, а то, как помрачалась его память. Жизнь темнела вокруг него, словно его переводили с планеты на планету, все более и более удаленную от Солнца. Иногда он называл мою маленькую дочь моим именем. «Как мама себя чувствует?» — спрашивал он меня о покойной матери. Увидев в окне худую черную клячу дровяника: «Гектор — как похудел», — тяжело ворочая слова, выговорил он. Эта судорожная путаница замирающей памяти приводила в ужас. Всегда чистоплотный, как белка, он пятнал теперь лекарствами и едой свой халат, даже не замечая этого. Однажды поздно вечером я услыхала шорох за его перегородкой и заглянула туда. Сидя на постели, отец головной щеткой слабо водил по шерстяному носку: «Вот… чищу». Но тут же выронил из бессильной руки и носок и щетку. «Так вот что такое старость, — думала я. — Разве этот старый человек с синеватыми губами и таким страшным давлением крови, разве это мой отец?» Он все забыл, он почти ничего не помнил. Жизненный круг его был так мал! — Мой отец был человек замечательный, — сказала я одному своему другу. Тот потупил глаза: он не верил. 6 Когда сделалось тепло, я поселила отца рядом с собой на соседней даче. Я приходила к нему по нескольку раз в день, следила за тем, как он ел, сидела с ним на смолистой террасе, в тени крепких и крупных сосен. Эти сосны звенели на ветру, благоухали на солнце, остро чернели в прозрачном небе. «А помнишь наши тополя?» — спрашивал меня отец, и я понимала, что здешние деревья ничего не говорят его сердцу. На даче вместе с отцом я поселила сиделку Марью Ивановну. Сиделка Марья Ивановна — коренная москвичка, крупная, седая, с клубничным румянцем, сама называла себя бабой-ягодой. В свое время, до революции, она выходила целое поколенье купцов, купчих и купчат. Купцы любили ее за богатырскую силу и хватку. Она взбивала жаркие купеческие подушки, растирала и промывала пудовые туши, принимала профессоров и архиереев, приезжавших к больному, оправляла лампадки у киотов, обмазанных жемчужной икрой. При ней именитые купцы испускали дух. Наследники шептались с ней в задних комнатах у красных комодов. Иногда под халатом шуршали у нее важнейшие бумаги. Рыхлые московские купчихи разрешались при ней от бремени. И вокруг новорожденных снова плелись-заплетались удивительные события. Происходили некие чудеса: девочка оказывалась вдруг мальчиком-наследником. Или, наоборот, крепкий младенец мужского пола проваливался как сквозь землю, а на его месте слабо попискивала девочка — сразу видать, не жилица на этом свете. Марья Ивановна одна из последних помнила замоскворецкое купечество. Она знала его с изнанки. Она хранила в памяти чудовищные селезенки, отекшие от пьянства, язвы, одышки, бреды. За один такой вовремя подслушанный бред было ей вознаграждение: поездка в Ялту на бархатный сезон. Она помнила предсмертные бормотания Коврижкиных, Хлебниковых, Прянишниковых, Булкиных, Бубликовых и Караваевых, Соболевых и Медведевых, Лебедевых и Гусевых. Хворающее купечество щедро одаривало могучую бабу-ягоду брошками, шалями, отрезами на платье и суконными тальмами с тесьмой по краю. Большинство из этих подарков Марья Ивановна растеряла. Но избранные, наиболее любимые предметы, как, например, брошь-камея, сохранились… Брошь эта была получена Марьей Ивановной от Маврикия Рожкова за излечение его дочери Елизаветы от любовного безумия. В одну из долгих бессонных ночей, пропитанных эфиром и камфарой, Марья Ивановна рассказала мне, как все это произошло. Первый рассказ Марьи Ивановны Лизонька Рожкова, пепельная головка, шерсти никакой не носила — один шелк. От шерсти у нее экземка делалась: до того была нежна. Она говорила по-французски, играла на рояли, отец для нее ничего не жалел. Но она была грустна, ах, как грустна. Гемоглобинов не больше пятидесяти процентов. Пришел час, и влюбилась Лизетта в знаменитого французского дирижера. «Ах, — говорит, — этот фрак, эта белая грудь. Он на ласточку похож: реет над оркестром, и оркестр поет». Познакомилась с ним, призналась ему в любви, сказала, что она богата и хочет за него замуж. И что берется уговорить отца. И хотя дирижер уже привык к этим восторгам и хотя таких Елизавет у него было на завтрак и в обед, но он тоже расположился к ней: она и вправду была мила. «Уй, — говорит, — уй, птит[1 - Qui, petite — да, крошка (фр.).]. Хорошо. Поженимся». Однако старик Рожков хоть и просвещенный был отец, но дирижера не мог переварить. Он сказал: «Нет». И это «нет» было как вот эта камея, настоящий камень. Дирижер, узнав об этом, сказал: «Домаж»[2 - Dommage — жаль (фр.).]. И уехал. А Лиза сошла с ума. Резко депрессивное состояние. Не ест, не спит, стали появляться галлюцинации, и стало это дело затягиваться. Тут-то я попала к ним сиделкой. Лиза бродит по комнатам, глядит в окно. В саду рдеет холодная георгина, ложится на землю кленовый лист, ласточки готовятся к отлету. Лиза глядит на ласточку и мне шепотом: «Это он, он — только уменьшенный. Видите, и фрак, и белая его грудь. И голос его птичий: птит, птит. Это он меня с собой зовет. Но я не могу, и вот он один улетает в дальние края». И однажды метнулась моя Лиза со второго этажа за улетающим дирижером, да, к счастью, задержала ее бутыль с наливкой на подоконнике. После этого отец определил ее в психиатрическую лечебницу. А я при ней сиделкой. Живем мы месяц, другой, а дело плохо. Лиза день и ночь на подоконнике. Дожди, осень, птиц никаких. «Улетел без меня», — шепчет Лиза и теряет в весе каждый день. Гуляем мы с ней как-то туманным деньком в тамошнем саду. И пришло мне в голову уязвить ее гордость. Показываю я ей на больничные окна (что она в больнице — это она знала) и говорю: «Обратите внимание, Лизочка, — вот женские палаты, а вот мужские. В женских девяносто процентов больных от несчастной любви, вот как вы. А в мужских — ни одного процента. Можете у врача спросить. Какие угодно причины, только не любовь». Лиза остановилась, вспыхнула, изменилась в лице. «Правда? Правда?» — спрашивает и пошла дальше. Ночью она не спала и все повторяла: «Девяносто процентов… вот как я. А там ни одного». Наутро встала она бледная и почти разумная. С того дня начала Лизочка поправляться. И когда совсем пришла в себя, отец в благодарность поднес мне эту камею, где Диана-охотница опирается на оленя. Впрочем, Лиза так и не вышла замуж. И умерла старой девой от вторичного припадка меланхолии. Из дальнейших слов Марьи Ивановны выяснилось, что сама она вошла было в большую силу в семье Рожковых, стала там любимой персоной, и даже начал приглядываться к ней на предмет брака малоудачный, правда, но все же единоутробный брат Маврикия Рожкова, Кузьма. Но один непредвиденный случай все разрушил, и баба-ягода, потеряв какое бы то ни было влияние, была навсегда изгнана из рожковского особняка. Второй рассказ Марьи Ивановны Маврикий Семенович Рожков заболел гнойным аппендицитом. Схватило его в торговый час на Ильинке. Он успел только крикнуть: «Квасу мне». И тут же умчал его дымчатый рысак в клинику на Малую Молчановку, потому что не до квасу было. Профессор Розанов, тогда еще молодой, но очень уже знаменитый хирург, сказал: «Резать». На операционном столе Маврикий Семенович воскликнул: «Господи, смягчи душу оператора», а под наркозом так ругал каких-то лабазников с Ильинки, — конкурентов, стало быть, что молодой Розанов сказал: «Обратите внимание, сестры, какие трудные случаи бывают». Впрочем, сама операция прошла прекрасно. На третий день больной повеселел уже настолько, что принял посетившего его главного приказчика и просмотрел счета. А вечером пожелал увидеть свой вырезанный аппендикс, поскольку ему сказали, что все они хранятся в спирту. «Я, — говорит, — хочу его видеть, какой он. Я с ним пятьдесят четыре года прожил. Сколько мы с ним выпили и съели, однажды тонули, дважды горели. Нет, обязательно должен я с ним увидеться». Что ж! Принесли ему в банке отросток. Поднял он баночку на свет, как стопку водки, и прослезился. «Прощай, — говорит, — друг сердечный, закорючка ты моя милая. Прощай навек». Глядит он на банку глазами, полными слез. И в эту минуту вбегает к нему в палату тамошняя сестра, дурочка, понятно, и в руках у нее другая банка. «Простите, — говорит, — ради Бога, простите, мы все извиняемся. То не ваш был аппендикс, это ошибка. А ваш вот». И подает ему. Маврикий Семенович побагровел. «Как не мой? А чей же?» — Чужой. Помощника присяжного поверенного. Просто случайно перепутали. — Как, — говорит, — помощника присяжного поверенного? Иудея, может быть? Это я, выходит, над его отростком слезы лил? Кто это мне устроил, признавайтесь? — Это я, Маврикий Семенович, — говорю. — Только я ведь не виновата. В лаборатории спутали. — Ах, вы? Это вы издеваетесь? В таком случае, чтоб я вас больше не видел. Ну, я и ушла от него тотчас же. Отростка он мне никогда не простил. А Кузьма Рожков… уж я вам признаюсь, я к нему привязалась. И долго не могла забыть. Милый был человек, только слабый. Потом он спился окончательно, но против воли братовой не пошел. А я в девках так и осталась, — с неловкой улыбкой заключила Марья Ивановна и пошла кипятить шприц для камфары. Много таких рассказов выслушала я от этой замоскворецкой Шахерезады. Глухо и причудливо, как сквозь стекло, проходили передо мной человекоглыбы, давя мелкоту. 7 Иногда на отца находило молчание. На полчаса, на час он как бы лишался дара речи. Он не хотел или не мог говорить, и врачи не умели с этим бороться. В такие минуты отец, подняв брови, преданно глядел на меня и Марью Ивановну своими старыми голубыми глазами, исполнял все наши требования и молчал. Потом это проходило, только некоторая неслаженность, невнятность и медлительность речи исчезали не сразу. Медленно, с большими паузами, он доставал откуда-то издалека нужные слова. В бессолнечный, безветренный день в тихом воздушном столбе толклась мошкара и осыпалась нагретая хвоя. Дятел долбил сосновую кору. На террасе отец, по пояс укутанный в плед, медленно и неохотно ел землянику с сахаром, которую ему ложку за ложкой подносила ко рту Марья Ивановна. Отец молчал. Марья Ивановна тоже молчала, строго глядя на ягоды сквозь очки. «Все привередничает сегодня, — сказала она мне. — Перед грозой, что ли. Видите, как ест». Я села рядом с отцом и взяла ложку из рук Марьи Ивановны. «Папочка, папа, почему ты не хочешь есть? Ну еще ложечку. Не хочешь? Почему? Не надо капризничать. Разве это не вкусно? Нет, это очень вкусно. Так в чем же дело? Если ты меня любишь, ты съешь до конца». Отец преданно поглядел на меня и проглотил еще ложку. Слеза покатилась по его щеке, но я проворно вытерла ее салфеткой. Еще и сейчас я слышу: дятел — тишина, дятел — тишина. Звучит мой голос. Вижу: последнюю ложку с горкой ягод; сахар тает на них. Одна из ягод (земляника) еще с лиственной чашечкой. И эти старые голубые глаза (левый с удаленным хрусталиком), с их непередаваемым выражением любви, покорности и отчаяния. Я пожалела его и съела сама эту последнюю ложку. Он сделал движение, чтобы помешать мне, ему для этого почти удалось поднять парализованную руку, губы его дрогнули. Но я: «За твое здоровье, милый», — сказала я и проглотила ягоды. И меня обдало жаром, ожгло огнем. Ягоды по ошибке были посыпаны солью. Это была соль, соль, а не сахар. Вот почему он так плохо ел. А мы не понимали его… Вечером небо очистилось. Тяжелая луна стала подыматься все выше, становясь все легче, точно меняя материал, из которого она сделана. Я тихо подошла к домику, где жил отец, и заглянула в окно, затянутое тюлем от комаров. Небольшое такое окошко. Сквозь тюлевую дымку, как сквозь слезы, я увидела знакомую комнату, лекарственный столик под салфеткой, керосиновую лампу на другом столе, бабочку над лампой. Стакан воды. Одеколон. Тюбик с вазелином. В углу над умывальником Марья Ивановна мыла руки. На кровати, не прикасаясь к подушкам, нагнувшись вперед, худенький, в шерстяной фуфайке, сидел отец и обводил пальцем узор одеяла: я хорошо знала эту позу. На его руке ярко синели толстые вены, концы пальцев были сморщены. Вот он поднял голову. Очевидно, Марья Ивановна что-то сказала; а он недослышал и теперь с напряжением глядит на нее. Войти к нему? Уложу его и уйду. Нет, не стоит тревожить. Это обычное небольшое удушье, не более того. Завтра приду пораньше. И я отошла от затуманенного окна. 8 У себя дома не успела я раздеться и лечь, как услыхала быстрые далекие шаги. Они как бы катились сверху. Вот бег замедлился у нашей калитки, вот скрипнула калитка, вот зашумел гравий по дорожке, вот дернули ручку на террасе и метнулись от двери к окну. Вот стук в окно. «Тетенька, — изнывая от быстрого бега, говорит мальчишка с соседней дачи. — Ступайте скорее. Старичок ваш помирает. Марьванна послала. Я уже спал, а она послала. Скажи, говорит, помирает, жить перестает…» В комнате было все то же. Еще не просохло полотенце Марьи Ивановны, еще не обгорела бабочка над лампой. Еще почти не вдавились подушки на отцовской постели, а отец умирал. Переставал жить. Он не успел даже лечь, он сидел. Он только прислонился к подушкам. — Папочка, папа, папа, одно слово. Только одно. Открой только глаза, взгляни на меня. Марья Ивановна, что же это? Ведь только что… Папа, слушай. Слышишь меня? И вдруг отец как бы прислушался. Светлое движение прошло по его лицу, словно быстро, сверху вниз, пронесли лампу. Он почти узнал меня. Он почти улыбнулся мне. Он вздохнул легко, небрежно, не придавая этому значения. Вздохнул, как здоровый, которому отпущено в жизни еще миллион таких вздохов. И это был конец… Отец лежал мертвый в своей шерстяной фуфаечке. Марья Ивановна негромко разговаривала с врачом, за которым бегал тот же парнишка, что и за мной. Врач пришел в самую минуту смерти. Это была женщина молодая, загорелая, в белом платье, покусанная комарами, с пузырями на руках. Я сорвала тюль с отцовского окна, лунная ночь продолжалась. Скошенная с одного края луна, уже не алюминиевая, а чистого тяжелого серебра, стояла над террасой. На крыльце сидел хозяин дачи, босой, в рубахе навыпуск, сонный, и курил. Рядом с ним сынишка. Он разгулялся, спать ему не хотелось, и он приставал к отцу: — Тять, а теперь куда? — Теперь никуда. Куда же теперь побежишь? Конец пришел. — А давай хоронить. — Это не скоро, сынок. Сначала надо в загс еще. — Дай сбегаю в загс. — Дурачок. Там спят сейчас. Утром надо. — А что это загс, тять? — Это, сынок, «Запись актов гражданского состояния». — А зачем туда? — Ну как же. Смерть — ведь и она гражданское состояние. Я снова подошла к отцу. Он был на той грани, которая отделяет умирающего от мертвого. Он лежал еще в постели, как лежат больные. Еще по-живому вмяты были подушки, скомкано одеяло. Еще стоял недопитый стакан воды. Но поднятый кверху профиль, начинающий уже восковеть, комар, холодно отлетевший от руки, не ужалив ее, — все свидетельствовало о том, что наступила смерть — состояние, из которого нет выхода. 1938 Коротко об авторе Вера Михайловна Инбер родилась в Одессе в 1890 году. Ее мать, Ирма Шпенцер, преподавала русскую словесность и была директором еврейской школы для девочек, а отец, Моисей Шпенцер, возглавлял научное издательство «Матезис». В их семье жил двоюродный брат матери — Лейба Бронштейн, которого позже весь мир узнал как Льва Давидовича Троцкого. С ним Вера поддерживала — пока это было возможно — родственные связи, бывала у него в Кремле, посвятила ему несколько стихотворений («При свете ламп — в зеленом свете/Обычно на исходе дня/В шестиколонном кабинете/Вы принимаете меня./Затянут пол сукном червонным,/И, точно пушки на скале,/Четыре грозных телефона/Блестят на письменном столе…»). После окончания гимназии Инбер училась на историко-филологическом факультете одесских Высших женских курсов. Свои первые стихи опубликовала в одесских газетах в 1910 году. Затем уехала лечиться в Швейцарию и Францию, где встретила своего первого мужа, журналиста Натана Инбера. У них родилась дочь, будущая писательница Жанна Гаузнер. В двадцатые годы жила в Москве, печатала прозу и стихи, была участницей «Литературного центра конструктивистов», в который входили В. Луговской, И. Сельвинский, Э. Багрицкий, К. Зелинский, Е. Габрилович и др. Написанные в это время стихи многие помнят до сих пор. Скажем, «Ночь идет на мягких лапах,/Дышит как медведь./Мальчик создан, чтобы плакать,/Мама — чтобы петь…» или «Он юнга, его родина — Марсель,/Он обожает пьянку, шум и драки./Он курит трубку, пьет английский эль/И любит девушку из Нагасаки…». Инбер работала журналистом, ездила по стране и за рубеж, в качестве корреспондента жила в Париже, Брюсселе и Берлине. В 1920 году вышла замуж за А. Н. Фрумкина, будущего знаменитого академика. В рассказах Веры Инбер, созданных в 20 — 30-х годах, завораживает живость и непосредственность, которую трудно найти в более поздних ее произведениях, когда она стала одним из столпов социалистического реализма. Именно такие, ранние ее рассказы и собраны в этой книге. «Почти три года» — так назвала Вера Инбер свой блокадный дневник. Она осталась в Ленинграде и продолжала писать, выступала по радио, в госпиталях, выезжала на линию фронта. Третий ее муж, профессор медицины Илья Давыдович Страшун, работал в одной из клиник осажденного города. В блокадном Ленинграде умер ее внук. В 1946 году за поэму «Пулковский меридиан» Инбер получила Сталинскую премию. Положение советского классика обязывало. Она — и не только она — поднимала руку, когда осуждали Б. Пастернака; публиковала статью против Л. Мартынова; писала стихи, прославляющие вождей и советский образ жизни. «В каком же ежедневном ужасе жила бедная Вера Инбер, если для Всевидящего Глаза она была кругом виновата! — писал Евгений Евтушенко, знавший ее в те годы. — Вдобавок к своему родству с Троцким она, как выяснилось, печаталась в израильских изданиях, переводила с идиша, на котором говорила с детства, и успела в 20-е годы опубликовать прозу, за которую позже вполне могла попасть в обойму безродных космополитов: „Очерки о еврейских погромах“, „Печень Хаима Егудовича“, „Чеснок в чемодане“. Она чувствовала своих родных заложниками родственной дружбы с Троцким. Вот почему у нее были испуганные глаза… Страх, конечно, не оправдывает ее, — добавляет Евтушенко. — Но нельзя с высокомерной обвинительностью относиться к тем, кто сломался, ведь мы не испытали всего того, что испытали они». Для «Черной книги», подготовленной И. Эренбургом, В. Гроссманом и Антифашистским еврейским комитетом в 1944–1946 годах, Инбер написала очерк «Одесса». Ее дочь умерла в 1962 году. Вера Инбер прожила еще десять лет: писала стихи, о которых сегодня никто не вспоминает, издавалась, входила в состав официальных делегаций, в редколлегию журнала «Знамя», в правление Союза писателей СССР… Борис Слуцкий вспоминал о Вере Инбер: «Она спрашивает меня: „Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке? — И, выслушав ответ, убежденно говорит: — У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке“. И действительно, у нее все в порядке — как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни». notes Примечания 1 Qui, petite — да, крошка (фр.). 2 Dommage — жаль (фр.).