Четыре рассказа Вера Галактионова Вера Галактионова обладает и истинно женской, сердечной наблюдательностью, и философским осмыслением, и выразительной, мускулистой силой письма, и оттого по особенному интересно и неожиданно раскрываются в её произведениях злободневные и вечные темы — в жизненных ситуациях, где сталкиваются грубое и утонченное, низменное и возвышенное. Вера Галактионова «Четыре рассказа» ThankYou.ru: Вера Галактионова «Четыре рассказа» Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет! ПРИЕЗД Софья Семёновна приехала домой вчера поздно вечером и чемодан всё не разбирала. Только вытащила кулёк конфет детям — Коле и Сане — и снова защёлкнула оба замка. Около двери, рядом с умывальником и помойным ведром, висел теперь её новый светлый плащ, какие носили девушки на весенних улицах. Майское солнце было совсем слабым в этом году, и на дворе припекало только слегка, едва-едва. Но листья на кустах сирени уже немного распустились. В мягком золотом свете утра молодые ожившие ветви, забор с прорехой, заделанной новыми досками, валявшееся на тропе ведро, лопаты и грабли, прислонённые к бочке, − всё это спокойно сияло проснувшимся собственным светом, излучало его и жило весенней своей жизнью. Но в низком, осевшем в землю, доме казалось темнее обычного и пахло сыростью — той свежей и лёгкой сыростью, которая ощущается в старых кирпичных домах по весне. За маленькими окнами стало больше солнца. Только оно не рассеивало домашнего полумрака − оно целиком оставалось по ту сторону окон. И оттого полумрак был видней, чем зимой. На подоконниках, в ящиках с землёй, поднялась густая помидорная рассада, уже готовая к тому, чтобы высаживать её в лунки. Рассада этой весной удалась — крепкие стебли отливали синевой, от пушистых листьев исходил резковатый запах зелени, неприметно веселящий душу. На каждый ящик была прикреплена особая этикетка, на которой значилось: «грунтовый грибовский 1180», «уральский многоплодный». Занимался помидорами муж Софьи Семёновны, любивший аккуратность и грамотность в любом деле. Два года назад Пётр Иваныч вышел на пенсию и уже не работал больше кассиром. Пётр Иваныч ждал, что Софья Семёновна, как приедет, так и похвалит его за рассаду и за порядок в доме, за то, что Коля и Саня живы-здоровы и одеты в чистое, и скажет тонким голосом — таким, каким говорила она обычно, когда возвращалась откуда-нибудь из гостей или с работы: «Батюшки-и! Я думала, вы без меня пропали совсем, а вы — вон чего! Вот молодец какой мой старичок». Но Софье Семёновне с дороги было не до этого. − Ты в шкаф повесь, — сказал ей Пётр Иваныч про плащ; он держал в руках мыло и всё медлил мыть руки, боясь его забрызгать. Софья Семёновна плащ с вешалки не сняла, а заплакала. — Двадцать пять лет над кастрюльками в жаре простояла, что же я — не человек? — разрыдалась она. — Раз в жизни мне купить нельзя? Пётр Иваныч положил мыло на умывальник, погладил рукавом бороду и, ничего не сказав, сел на зелёную, всего месяц назад выкрашенную табуретку. Табуретки, столы, бочки во дворе, дощатая уборная — всё красилось многократно Софьей Семёновной, любившей это занятие, а дети и сам Пётр Иваныч, забываясь, то и дело влипали в свежую краску, и потому на их одежде можно было часто увидеть белое, голубое или зелёное неотстиравшееся пятно. — Я бы и не купила! И не купила бы! Да там женщине одной он мал оказался. А мне — мне как раз… — захлёбываясь от слёз, говорила Софья Семёновна. — Ладно, мать, — хмуро отозвался Пётр Иваныч. — Ну купила и купила. Чего говорить. Но Софья Семёновна плакала в голос, уронив голову на руки, и дешёвые длинные серёжки её вздрагивали и искрились. Ещё в комнате сидел на кровати Коля — бледнолицый мальчик девяти с половиной лет, и сонно смотрел на мать и отчима. Он уже закончил отлично третий класс, а по математике умел решать все задачи из учебника для четвертого. У мальчика была старшая сестра Лида, рано вышедшая замуж и давным-давно жившая в другом городе — отец у неё и у Коли был один, но Коля его не помнил. А у шестилетнего Сани отцом был Пётр Иваныч. Коля знал это, Петра Иваныча он называл папой, и мальчику всегда казалось, что всё у них так, как и должно быть. У Коли зачесались веки — чесались они у него всё больше по весне, по-тому что Коля был золотушный. Пётр Иваныч говорил Коле, что нужно меньше есть картошки, тогда веки не будут краснеть, и всё подкладывал ему за столом что-нибудь некартофельное со своей тарелки. Но на солнечном свету глаза всё равно резало, будто в них попала мелкая колючая пыль. Коля всё же встал и пошёл на улицу, на солнце — чтобы не мешать матери и отчиму разговаривать, а она всё всхлипывала и говорила: — У всех в доме отдыха плащи такие были, а я что же… Софья Семёновна ездила в дом отдыха первый раз в жизни. Путёвку ей выдали в профсоюзе, потому что была она хорошей больничной поварихой. Вернулась Софья Семёновна похудевшая и непривычно строгая и всё смотрела вокруг себя — на Колю, Саню, на Петра Иваныча, будто не узнавала их и старалась припомнить поочерёдно, кто же это такие. Вчера вечером Софья Семёновна тоже говорила про плащ, но только весело. — Светлый, правда. Белый. Ну ведь и я же не старая ещё! — говорила она Петру Иванычу, — Ты посчитай-ка! Посчитай. Я ведь на пятнадцать годков тебя помоложе! — …Ну и ладно, мать, — ответил тогда Пётр Иваныч, поглаживая бороду и расставляя посуду. Он не суетился, говорил мало и потому было незаметно почти, как он рад её приезду. — А вот давай-ка мы сейчас поужинаем. Вот что перво-наперво с дороги надо. …Во дворе Коля сел на старые доски, под кустом сирени, в слабую голубоватую неподвижную тень. Ему хотелось быть одному и думать, и было хорошо, что Саня убежал с утра играть к соседям. Но на залитое солнцем, низкое — в две ступени, крыльцо вышел Пётр Иваныч. — Пригляди за керогазом, Коля. Как бы не вспыхнул, — сказал он и пошел по тропинке, между вскопанных грядок, к дощатой голубой уборной. В сенях, сумрачных и низких, было хорошо выметено, а на сундуке, в углу, громоздились дырявые кастрюли, треснувшие плошки и кривые тазы с оббитой эмалью. Софье Семёновне не нравилось выбрасывать старое, и она то и дело протирала ненужную посуду мокрой тряпкой, а потом ловко строила из неё горки и башни, поблёскивающие от чистоты. Коля, пригнувшись, посмотрел на фитиль — пламя горело над ним по кругу, ровное и спокойное. Он тихонько, даже не скрипнув тяжёлой дверью, пробрался в комнату. Мать его, Софья Семёновна, уже не плакала, а просто держалась руками за голову. Соскучившийся Коля подошёл к ней и прижался к мягкому, тёплому её боку. Софья Семёновна обняла Колю и стала целовать его в макушку. − Ничего, Коленька, − быстрым шёпотом приговаривала она поверху, — Мы уедем с тобой скоро… Сначала с тобой вдвоём, а потом и Саню заберём. Завтра уедем…Завтра за нами человек один приедет. Он только матери своей скажет, что мы все вместе теперь будем жить, у неё будем жить пока. Он только с детишками своими попрощается. Он теперь с женой своей жить не будет, а будет с нами. Он хороший, Коля! Хороший… Только не говори, слышишь? Папе не говори. Я завтра сама ему скажу…А может, скажу, что мы с тобой к Лиде нашей поехали. А ты молчи, Коля. А завтра мы его, того человека, встречать пойдём… Утром встретим, а вечером с ним вместе и уедем… Молчи только, Коленька, молчи! Молчи, милый. Коля слушал, приоткрыв рот, подняв бледное веснушчатое лицо, и молчал, как она велела. − Протопить, наверно, надо. Стены просушить, — сказал, входя, Пётр Иваныч. — Всё же плохо, что дом в низине стоит. — Теперь уже скоро должны квартиру дать, — рассеянно проговорила Софья Семёновна. — Может, через год и получим. — Да что — квартира? Огорода тогда не будет! — Пётр Иваныч опустился на колени перед печкой и стал щепать полено кухонным ножом. Коля примостился рядом с Петром Иванычем, подбирая лучинки и складывая из них колодец. За обедом Коля и Саня съели по две тарелки щей. И Пётр Иваныч сказал: — Без матери дом — сирота. — А у нас в доме отдыха свёклу заставляли есть, — засмеялась Софья Семёновна. — Перед обедом, обязательно. На блюдечке. Немножко. Надо вот будет достать из погреба и есть теперь…Я на базар завтра с Колей пойду. С утра. Пораньше пойдём. — А чего ты хотела? Софья Семёновна промолчала. — Гляди-ка, чего это в щах-то, как щепочка будто, — сказала она, глядя в тарелку. — Капуста, — ответил Пётр Иваныч. — А то бы я сам сходил. После обеда Пётр Иваныч стал разбирать на столе пакеты с семенами, а Коля сидел рядом и смотрел на него и на пакеты. Отяжелевшему от еды Сане хотелось сразу быть и на улице, и с матерью, и он, размышляя, сидел на половике и катал вокруг себя громыхающую тяжёлую машину, ещё Колину, проржавевшую немного по бортам. — Санечка, давай с тобой полежим. Да, может, и соснём часок, — уговаривала его Софья Семёновна. Она подхватила Саню и положила на широкую кровать поверх одеяла. Саня радовался и жался к матери. А потом сказал: — Зачем ты меня душишь? Мне так не нравится. Не души меня сильно. — У тебя головушка ветром пахнет, Саня, — сказала Софья Семёновна. — Всё ты на улице бегаешь, − и легла вниз лицом. — Ленинградский скороспелый… — бормотал Пётр Иваныч, заглядывая в пакет. — Всё же отдохнула ты теперь у нас, мать. Люди не дураки, конечно, что каждое лето отдыхают. А Софья Семёновна не подняла головы. …Она разбудила Колю, когда в комнате было ещё темно. Коля всё вспомнил. — Умойся получше, — шёпотом велела Софья Семёновна Коле. — Быстро. Скорей. Потом они бежали через пристанционную рощу. Софья Семёновна начинала говорить Коле, но не заканчивала и замолкала. И сильно тянула его за руку. — Он про тебя всё-всё, Коля, знает. Он тебя даже и узнает сразу. Вот посмотришь. Теперь у тебя отец он будет, он будет отец… Ты большой, Коля, взрослый. Наш папа, он старый, он чего… Тяжело мне, Коля… Вот станешь большой, взрослый… Поймёшь, Коля, всё…Он же старик, Коля! Он хитрый. Старики — они х-хитрые!.. А я — молодая, глупее… Я же с вами осталась, с Лидой, с тобой — я бы разве подняла вас одна, без него? Вот я глупая была, а он, старый, уговорил…Нет! Жить по-другому надо, Коля. Что же у меня век-то пропадёт. Я же человек всё же… Да что ты падаешь, Коля! Брюки-то!..Вот сейчас ты его увидишь! Потом они долго стояли на пустом перроне, и в сильном утреннем тумане было плохо видно всё далёкое. Где-то над путями по невидимым репродукторам гулко и неразборчиво перекликались-раскатывались мужские голоса и собирались ненадолго вместе. В прохладном воздухе свежо пахло шпалами. Софья Семёновна молчала, прижимая Колину голову к своему боку. На перроне появились заспанные люди с чемоданами, раздутыми сумками, узлами. Людей и сумок становилось всё больше вокруг, и наконец показался надвигающийся из тумана состав с вишнёвым электровозом впереди. Софья Семёновна ещё крепче прижала Колю, неловко и больно завернув ему ухо, потом резко отпустила его и даже оттолкнула. И побежала вдоль состава. И Коля побежал за ней следом, за белым её плащом, натыкаясь на людей, задевая чемоданы и падая. Потом они медленно шли назад, через ту же рощу. Вдруг Софья Семёновна сошла с тропы и села прямо на траву. Коля долго стоял, сначала — глядя на мать, потом — на бутылочный осколок, валявшийся в траве. − Завяжи шнурки, — сказала Софья Семёновна, поднялась и быстро пошла вперёд. — У тебя шнурки развязались. Коля нагнал её только на повороте, но всё равно шёл потом сзади. А она не оглядывалась больше. …После утренней улицы дома было тепло и уютно. На столе уже стояла тарелка с нарезанным свежим хлебом и варёными яйцами. Просыпался Саня, но ещё ленился вставать с постели. — Ну, где гуляли? — спросил Пётр Иваныч Колю. Коля смотрел на него не мигая и не отводя взгляда. — По роще походили, — весело сказала Софья Семёновна. — По свежему воздуху. У нас в доме отдыха всегда, утром, перед… Она запнулась и села, не снимая плаща. −…Ну что ж, ладно, мать, − Пётр Иваныч постоял без дела перед окном, потом отодвинул шторку. — Скоро чайник поспеет. Сходи, Коля, посмотри на керогаз. Как бы не вспыхнул. Коля вышел в сени, плотно прикрыв за собою дверь. Потом смотрел на керогаз. Над керогазом полыхало столбом высокое жадное пламя. Оно взвивалось, кидалось на дощатую стену, ползло по ней всё выше и норовило выскочить в большую щель под крышей, вслед за своим дымом. Оранжевый пляшущий свет заливал половину сеней, и в неровном этом свете тускло поблёскивали старые плошки и кривобокие тазы. С тихим шорохом коробилась, пузырилась клеёнка на сундуке под текучим голубым огнём. И всё вокруг осторожно потрескивало, шуршало и слепило. Коля вернулся и сел за стол. − Горит? — спросил Пётр Иваныч. − Горит, − ответил Коля, смирно сложив руки на коленях и глядя перед собою всё тем же сонным взглядом. − Не надо сутулиться, Коля, − сказал ему Пётр Иваныч. − Не приучайся. Софья Семёновна сняла плащ, поправила волосы и вдруг взмахнула руками, и будто вскрикнула. — Что ты, мать? — спросил Пётр Иваныч, не спеша расставляя стаканы. — Да ты же у меня… Посмотри, в чём ты ходишь! Давай тебе костюм купим, а? — тихо заплакала она, — Ну что это ты в чём ходишь?!. Всю жизнь на огороде проползал, да разве же ты не заработал?!.. — Ну — будет, мать, — вздохнув, отозвался Пётр Иваныч. − Попа и в рогожке видать. Уймись. Не убивайся. ТЁТКА РОДИНА * * * Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок. Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо − народный крепнущий организм. Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит − и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…» Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт. А как произошло его несуразное переселение из квартиры приличной, большой, полученной когда-то от редакции, древний Бухмин толком не понял до сих пор. * * * Сразу после смерти его фронтовой подруги и жены Лизы какая-то молодая толстощёкая женщина с плоскою обширной спиной вдруг решительно взяла Бухмина под руку, ещё на кладбище, и уж потом не отпускала больше до самого дома. Она осталась с ним, овдовевшим ветреной прошлой весною, в осиротевшем его жилище. Бухмин не замечал её поначалу, потому что думал: каково-то сейчас его старенькой жене одной, под землёю. Его удручало, что там всегда темно: бесстрашная снайперша Лиза не боялась на свете ничего, кроме сырой темноты и холода… Толстощёкая молодая женщина с плоской спиною тем временем ладонью стирала пыль с его дубового письменного стола, и тою же ладонью гладила Бухмина по голове, и лежала какое-то время рядом с ним, в спальне, не сняв широких лакированных туфель с кожаными чёрными бантами у щиколоток. Помнится, он даже расплакался вдруг. Да, он повернулся к ней, чтобы произнести только что придуманные строки − о женщине-воине, ушедшей из белорусских сумрачных болот в окончательную степную тьму. В тех болотах его молодой Лизе пришлось лежать две ночи напролёт в ржавой холодной воде… Но толстощёкая женщина широко зевнула, дрогнув красным языком, и встала. Он поплёлся за нею следом, на кухню, выговаривая сокровенные слова поэмы с долгими паузами и тщательным раздумьем: угодил он Лизе или нет… Женщина тем временем жарила картошку, ела её, золотистую, горячей, нарочно громко стуча вилкою по сковороде. То, что Бухмин пытается разговаривать с нею, женщине решительно не нравилось. Потом женщина утёрлась Лизиным передником и сказала, бросив его в угол, что дома ждёт её муж-сварщик, который режет роторный экскаватор на металлолом. * * * Исчезнув на пару месяцев, молодая женщина появилась снова. Она прошагала в своих лакированных плоских туфлях вокруг поэта, обойдя его, словно безмолвное высохшее дерево, затем остановилась и сказала, приблизив лицо к лицу, что у неё и Бухмина будет крошка. − Но почему не от сварщика? − испугался дряхлый Бухмин, голова его затряслась от волнения. − Ах! Подлец! − прокричала тогда женщина, отстранившись. − Это ты не хочешь нам помогать! − Кому − вам?! − Мне и крошке. − А тебя как зовут? − пытался пробиться к её душе растерявшийся Бухмин. − Как? − Никак! После этого женщина пронзительно зарыдала, нашла какие-то деньги в комоде и удалилась, причитая: − Куда мне деваться с его дитём?! Куда-а-а?!. Кому я нужна теперь?! Обманул, обманул, прохвост… Её слова, колкие, отрывистые, катились вниз по лестнице, словно ежи, пока женщина не вышла из подъезда. − Дитё куда я дену?! − прокричала она с новою силой уже под окнами, задрав голову вверх. Потом, утёршись решительно, взяла под руку какого-то косматого парня с палочкой мороженого во рту и потащила его за собой, переваливаясь, словно утка. * * * Самым ужасным стало то, что теперь женщина в широких блестящих туфлях появлялась перед старым поэтом внезапно, в любое время дня и ночи, − у неё почему-то были уже свои ключи от их с Лизою квартиры. К тому же кричала она слишком, слишком громко, растворив дверь на лестничную площадку во всю ширь: − Ты не платишь нам алименты! Я расстраиваюсь! Бедная крошка! − А кто она? − не всегда понимал рассеянный Бухмин, принимая иногда, по старческой забывчивости, это навязчивое слово за чью-то, может быть, фамилию. − Крошка − она кто? − Не смей притворяться, развратник!..Ты меня растлил. − Но при чём тут я?! − пятился от неё Бухмин. − Нет! Это, верно, сварщик! Ты перепутала! И… не было у тебя никакого живота. Неоткуда взяться крошке, решительно неоткуда… Сварщик подтвердит. − Врёшь! Растлил!.. У тебя склероз. Не отпирайся! От крика женщины, повторяющегося изо дня в день, у поэта ослабевали ноги. Он туже запахивался в мягкий плед и бежал от неё, теряя шлёпанцы, − ужасно медленно, неловко бежал, чтобы запереться в своём кабинете, забиться в угол дивана, зажмуриться, но не успевал. − Негодяй! − настигала его стремительная чужая женщина без имени. − Из-за тебя у меня пропало молоко! − Как − пропало!? − тревожно вертел он седой косматой головою. − Украли что ли?! Оно где у тебя стояло? В бидоне?.. Сейчас многие из сеней воруют. Ты где живёшь? В частном доме? Пускай сварщик вставит хороший замок… А я не брал твоё молоко. Нет. Ты сюда его не приносила… − Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь. Бухмин едва не плакал. − Я не просил молока… − твердил он, прикрывая лицо руками. − Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?.. * * * Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака то ли пыль, то ли перхоть, и утешал: − Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю! − Но… какие алименты могут быть, если у неё муж есть? − спохватывался Бухмин. − И… что скажет сварщик на это?…Не понимаю я! Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями: − Логика где?!! − Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, − стоял на своём невозмутимый парень. − Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик − здоровый. И свирепый… Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу… Такого он тебе не простит. − Чего − не простит?! − Ничего не простит, − оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. − Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу − всё! Замётано. * * * От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал. − Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! − развёл он руками. − Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову… Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты. И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка. − А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? − обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности − крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали. − Тебе не всё равно?…Может, клетка с канарейкой висела. − С певчей? − обомлел поэт от своей догадки. − Где же она теперь? − Всё певчее теперь сдохло! − грубо оборвал его обалдуй с серьгою. − Разве? − ужаснулся Бухмин. Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче: − Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал? − Почему? − расстроился Бухмин. − Сдохло? − А чтоб не чирикало! Время наше такое… И я учился в детстве играть на валторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого… Только я, вот, с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, отец, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени! − Да! Да! − с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. − Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек… Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее − благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да. − То-то. − Кольцо бы ещё убрать, если можно, − сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. − Блестит оно очень. − Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь… Всё, я пошёл. А кольцо… Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно? Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда. * * * Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещения с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка. Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно − закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой… Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина − всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы. После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить… * * * Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое − из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе. В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай − напоследок, пластинку «Прощание славянки»!.. Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями. − Лиза… Лиза… − топтался поэт на лестничной площадке. − Что я скажу Лизе?.. Она там спросит… Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома − стеклянные глазки смотрели ему в лоб равнодушно. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и глянула на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё… Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас − была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Я должен уйти с железной звездой… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру. Запомните это и налейте мне чаю». Однако, постояв на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли. Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залег, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом − ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые. Но записывать их уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он только наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. Тогда сочинительство угомонилось в его душе и даже зарубцевалось, как заросшая рана. Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному − налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась… Искажалась, рушилась, грохотала… * * * Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало − из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник. Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи… И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое. Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут… Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал − оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут − по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни… Потом он сочинил для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг − радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы. * * * Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос − кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали». Какой слабый? Откуда − поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, − и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач. Он прошил кромешную тьму серебряной иглою… Грабящих? Победит? Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом − врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать? И поэт лежал неподвижно − оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь. Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого… Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно − смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи… * * * У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки − рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении. Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам: − Дети собаки!.. Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним, Но шквал чужого горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц: − Дети собаки… Тьфу!.. Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом: − Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого − кот наплакал… Шустрей давай! А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом: − Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал… Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом. * * * Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-ого года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то… − Поторопись!.. Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова − из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же − из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый». Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли − туда, в тёмные, сырые недра, насовсем. «Он разбудит спящих от печали − он победит грабящих…» И что-то прошило неспокойную тьму серебряной иглой: то заплакал за стеною младенец. И сон-явь − всё это оборвалось. Тогда сердце Бухмина замерло опасно, провернулось − и заработало, как следует, и ногам вскоре стало тепло: он ещё жил… Старый поэт мог теперь лежать, ощущая чудесное движение кровяных покалывающих токов под кожей, и смотреть, бездельничая, во тьму над собой, в которой не было ровным счётом ничего. * * * Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме. − Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, − медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно, чтобы она не сильно переживала за него, опять вернувшегося с войны, повторяющейся ночами. − Так даже лучше, если выключено − всё, − не слышал своего бормотанья поэт. − У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже − каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом… Завладевший концом света… Теперь мне не видать, где мы были и зачем. Старые глупые люди, они всё писали зачем-то жалостливые письма − одинаковые, в два адреса: «Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам − некуда… Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт… Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим − отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара… Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…» − Вместо того, чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, − выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. − А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!.. * * * Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать. −…Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это − лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, − говорил он без голоса, едва шевеля губами. − А худшее − это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет… Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу. − Я ведь тоже обманщик, Лиза, − шептал он. − Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной − всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны… Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она − здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали − так они совершенны. И тронуть их − всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты − ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты… Он неказистый, конечно; должно быть − из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём − от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара… Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет − и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека… Мы не были такими. И в голод, и в войну − мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами… Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго. −…Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Ли-за, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, − беззвучно выговаривал Бухмин. − Я обманул её, потому что поехал не к ней… * * * Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала. Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного… Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. И подают неспешно бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с грубым свежим хреном, с горкой солёных жгучих перцев, с лодочками лимона. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная и очень юная. Совсем зелёная, можно сказать, хотя и розовая с виду − перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос… Она сидела, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..» Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой… Теперь и музы, видно, так оголодали, что нет с них никакого толка. Смолкли стихи, пропали песни. Носятся только по свету обрывки грохота, лязга, похабщины… Бедные тощие музы… Не перемёрли бы совсем… * * * А ещё, помнится, съел он как-то дома, подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку − и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка! Куриное мясцо нежилось на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным пластом. На длинных полосках притомившейся свинины разместились кубики наперчённого лука, и поверху − снова белело куриное мясцо… Как же хорошо было, глотая слёзы разочарованья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника − похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться − и вовсе сложно. Благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы решительно вышагивать по жаре, или даже бежать до самого Иртыша, с мрачною думой на юном челе… Но что курник − первейшее матушкино бессловесное утешенье после несправедливых, оскорбительных драк и хвостатой, красноголовой незаслуженной двойки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушенки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала… Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все − в смятении и тревоге… * * * Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное − впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось. Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным − и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой. − Вон! Они! − разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. − За трактом! Стоят! − Кто? − перепугался Бухмин, едва не упав на спину. − Про-сти-тутки! − сказал человек напряжённо, играя желваками. Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его: − Мне… Тороплюсь… Я… Однако мужик не дал ему хода: − Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил − иду мимо них: стоят! − от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. − Прос-ти-тут-ки. Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник. − Хотел я сказать им пару слов, − ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. − Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» − спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её − за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка − со школьную тетрадку. А сама − ангельчик! Чистый ангельчик! Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья − отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности − так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать. − Привёл её в квартиру, жду! − настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. − Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь?» − спрашиваю. «Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?»…Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На!» − сказал. «Вот! Бери всё, что у меня есть!..Иди! И больше − не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина… * * * Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова. − «Я не воспользуюсь тобой!» − сказал. «Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но − честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали — не хочу!.. − Не хочу… − словно эхо, отозвался поэт, кособочась. − А возместить бутылку пива? − Какого ещё пива? − Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!.. С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное. Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо… И понял Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка… И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал. Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь: в свой кабинет − с высокими потолками, с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца… Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное − собака или кошка − безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось. Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал… * * * Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах. Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог. − А ты − ого-го! − проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. − Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это − ого-го-го! − Я не приживал никого, − покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. − Это был обман. − Слыхали! Сладострастник, − погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. − Ого-го!.. Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара. −…Вероятно, он говнюк, − нерешительно утешил себя старый поэт. − А может быть, просто задорный человек. Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора… * * * Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела. − Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой. − Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля! Предательства-то − не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?.. − Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты засветился. В очередной раз. − Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью… Посидим… − Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня − не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют. − Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин. − Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихопнут, как… Ну, всё! Я тебя − не видал. * * * Сосед уже отвернулся от Бухмина − отторгся, словно отказался. Нащупывая в полумраке замочную скважину, он замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом: − Едут, едут по Берлину… наши… казаки… Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие. − Это ты… для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят? Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи же в конце концов, недотёпа ты, простофиля. И запел гораздо суровей: − Едут, едут по Берли… − пропал он за порогом. − …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким насторожённым глазком. − Ну… Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли… А как поют дальше − забыл. − Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай. Я пошёл… спать. * * * За стенами барака неожиданно опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры. Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесною бездной… И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам. Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь. Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте… Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра: − Стихия… * * * С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря. Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время смертей − время самоубийств, травм и отчаяния. И до самого зимнего солнцеворота чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно. − Стихия… Перелом в тёмную зиму… − поёживался Василий Анисимович, давно прозванный Амнистиевичем. Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго… Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал не цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь. − Пора, − бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. − Вот так. Выживать начнём аккуратно… В самое опасное время вошли… Холода! * * * Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько… Таинственное существо − человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью… И позже он не ощущал победы − под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг − был, и смертельная телесная тупая усталость − тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба… И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой… Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была − она: победа, окончательная, свершившаяся… Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа… * * * Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала − и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо. Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»… После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом − с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах − ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же − чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы − надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес. И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже − Родиным, потому что фамилию эту носило полсела. Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело − стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её − тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли − необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно − заранее. * * * Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость… Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу угрюмая девочка Марья… Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно… Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край − безропотно, обречённо, терпеливо, − чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого − только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине: − Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!.. И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком: − Счастливо тебе, браток. Победили! И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное: − А то! * * * Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоеванного слова − змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными руками, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане. Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её: − Ну, как вы тут? Говори! Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное − и молчит. −…А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! − расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе − через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: − Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный. Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно − пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязан-ная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии. Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона… Ещё немного, совсем немного − и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем − станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными советской армией! Скоро, улыбается Бухмин. Осталось порог дома перешагнуть. Победа, победа, это − она… * * * − Помнишь ты Шарика нашего? − не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки. − Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село − наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет… От усердия так умаялся, глупый, так отощал − роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве так можно − себя не жалеть? Всех охранять, кого ни попадя?!.. Дети на речку ушли. Вернутся скоро. Ты их не узнаешь, подросли… А Павел погиб. − Ты писала, под Курском, − идёт за нею, след в след, Бухмин. − Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю. − Как свечки, − повторяет она голосом покорным, угасшим. − Наверно… А нам написали, что − пал. Не сгорел, значит. Павел. Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то − палку, сухую ветку, прут. − На, и ты неси… И снова вскрикивает сокрушённо: − Убьют его! Шарика… Грозились… Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет… Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь и бока ввалились… Страшный, как чума карагайская… Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали. − Кто сказал? − Кто… Чеченцы! И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге: − Привет, трудяга… − Видишь, сакли у нас теперь, − сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех. − Понастроили − сроду таких тут не было. И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички. − Ты вот зря в военной форме приехал, − опасливо косится на Бухмина тётка Родина. − Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя? − За боевые заслуги. − Ну вот. Уже заметили они. Надо было − в гражданской одежде… * * * Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа. Тётка Родина вытащила нож из кармана. − Садись! − сказала. − На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас… На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку. Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво: − Живой… Маковка поездом пахнет, пылью, − и села напротив, подперев щёку ладонью. − Живой… Режь, режь. − Погоди! Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому. − Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, − улыбается он мальчишеской своей поре. − А встречаешь − одна. − Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, − рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета. − Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли… Письма тебе поискать? Надо − поищу… Она и сыну своему наказала давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая…» Там у них рыбы много, она для здоровья полезная… И для здоровья, и для долголетия. − Та тётка мне чужее была, − сказал Бухмин. − Она меня за вихор драла, бабища. − Один раз − ничего! − нехотя засмеялась тётка Родина. − Вот, не надо было её почерком записки Тимоньке рябому писать. «Я тебя люблю, давай поженимся»… Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Салахин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась… И снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что. − А шкерят они рыбу − это солят, что ли, на заводе у себя? − спрашивает она рассеянно, ставя на стол миску с двумя рыжими оладьями. − Или это − потрошат?.. Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что вода родная не меняется, думал он, обсыхая на ветру. И земля… * * * За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём. − Дети скоро придут. Гриша с Митей хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих, а на чём − расти? Не на чем… Феденька покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова… А Пашу моего под Курском убили! − не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула. − В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот, нас отстоял зато. − Знаю… Помянем! − Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, − отворачивается тётка к окну, поправляя косынку. − Дрожать во мне всё начнёт. − За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка. − Ну, если за Павла, − послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью. − Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под невесом. Отсюда, из окошка, его видать… Без дела заржавел, негодный, наверно… Ладно. Царствие небесное Паше. И утирается она ладонью долго, крепко: − Нас отстоял зато… Не спьянеть бы… Как свечки, они, говоришь, горели? − Как свечки. − А наш − пал. В танковом бою. На поле, в сражении… Ну, всё равно, в раю они − вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины… А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город. Вот, бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы… Видишь, как получилось? Глупо. * * * Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат − прищурившись, ищет самый обломанный, не целый. − Сладкий какой! − жмурится она. − Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли… Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, − уронив руки на колени, заплакала тётка. − Детям ничегошеньки не оставили… Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю… Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму зимовали! Украли они у нас все наши дрова, перед самым снегом, пока Шарик, дурак, по кругу носился… Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд − и опять утирается докрасна: − Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали… Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный… Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот… Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали… И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула! Бухмину молчать уже было не с руки. − Мне в глаза плюнь, − сказал он. − Я их высылал. * * * Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы. − Зарежут ведь они тебя, Федя, − сказала она, глядя на него сухими глазами. − Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же. − Пускай попробуют. − Они − попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий. − Зайдёт? − Нет, − зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. − Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору бегать. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он − костыли под мышки, прыг-скок − и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты… Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку: − Гляди-ка, остановились. Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше. − Думала, приедешь − и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, − бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник. Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку. −…А Шарик − дурак! Всех охраняет, без разбора! − кричит тётка Родина. − Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик − дурак!!! * * * Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и отпивает с расстройства из крошечной своей рюмки половину. − Крепкое какое, − вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. − В горле даже горячо! − Нет. Шарик − не дурак у нас, − качает головой Бухмин, глядит во тьму вина − красно оно, заморское, да уж больно черно − и не пьёт больше. − Он долг свой знает… Дурак − кто долга не понимает… И ты − не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем. Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко. − Веди! − торопит Бухмин её, перепуганную. −…Что ты! Никуда я не пойду, − приходит в себя тётка. − И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе одному к ним. Не пущу!.. − Дрова вернуть они тебе обещали? − Какое там! − в сердцах машет на него рукою тётка. − Ничего они не вернут… Мы − русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая − терпеть. Молчком − и больше ни-че-го. Ничего нам не положено, Федя! Кроме этого. − Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал. − С какими мужиками? Про что ты?!. − шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку. − С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Один Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя. − Погоди! А начальство что же? − Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто − начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они сильно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а − не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами − бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них − что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?.. Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали − то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь − и не спрячешься. − Да кто кого запомнил? Брось… − Ой, приметливые они! Это мы − не помним ничего, а эти − ничегошеньки не забывают, никогда… Уезжай. − …Капитулировать, значит, предлагаешь, − помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. − Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет. −…Феденька! Не надо! Отдай нож! Не хватай!.. − вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. − Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора слабо помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить − надо! У них, Федя, тоже − дети. Понимать надо! − Да у твоих же детей, у сирот… − Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! − толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. − Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы − они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него − никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое… * * * Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет, затянутый шёлковой верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью. − Я это для тебя вытащила, Федя! − встрепенулась тётка, обрадовалась. − Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил − и курить бросил… Мы в сундуке его держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые… Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью − «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания: −…Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё. Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце. * * * Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. Они сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины. − Другая ты стала, − проговорил, наконец, Бухмин. − Лицо у тебя… резкое очень. Как из камня ты выточенная… Другая, а всё равно − красивая. Тётка Родина поправила косынку с досадою. − Это значения не имеет, − сухо сказала она и нахмурилась. − Больше не имеет. Павел погиб. − Заглядываются, эти? − уводил глаза в сторону Бухмин. − Донимают? − Я без ножа в кармане не хожу, − повторила тётка равнодушно. − Они тоже не дураки. И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение: «Семипалатинская губерния Российской империи» на переснятом снимке вышло тускло. Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге. − Вернулся я, − сказал он отцу негромко. И матери сказал: − Вот. Приехал. Она же − с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка − из серого тумана. − Дождались они тебя, − проговорила тётка уважительно и деловито. − Свиделись все. Теперь поторопись… Фёдор, слышишь? А то стемнеет. И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора: − Ну, дезертиров − ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя? Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо. − И этих, истинно православных, пригнали, − тихо горевала тётка. − Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был… А что в дороге с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, кто на сносях-то, уж не спрашивала я… Федь? Зачем? − А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! − стукнул по столу Бухмин, багровея. − Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. Когда эти − размноженьем своим занимались! За его спиной, в тылу… Может, наши жизни дешевле ихних были? А? Теперь молчала тётка. − У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, − устав, договаривал Бухмин. − Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало… А брюхатить жён этим… и тут хорошо, только чтоб от фронта подальше. Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор! Да ведь ты-то − живёшь?.. Ты − с похоронкой, их бабы − с мужьями. Вот и вся разница. − Ладно, − кивнула тётка поспешно. − Не переживай… Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда − жизненная. И так далеко они разошлись, правды эти, что беда… Соединил бы их кто… − Ну! Бабьего это ума дело?! − окоротил тётку Бухмин. − Война есть война. Там двух правд не бывает!..Одна у войны правда, во все времена: военная. * * * Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево − вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать. − В райцентр поеду, проситься в председатели… А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка. − Узнают они всё про тебя, − твердила тётка негромко. − Кровная месть у них, обычай такой… Они Славику сказали: «Мы − дети волчицы». Он ведь притих. − Волчицы, говоришь? − задумался Бухмин. − Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя… они свою, живую, кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих − или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу! Но каждой своею фразою лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета: − Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас − и хорошо. А ты − уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло. − Гонишь из дома, что ли? − никак не мог взять в толк Бухмин, потирая плечо. − Тут половицу надо менять. Дверь вон рассохлась, а ты… Ты? Меня? Гонишь?!. − Гоню, Фёдор, − твёрдо прихлопнула тётка ладонью по столу, не вставая с колен. − Я за тебя перед матерью твоей, перед старшей сестрой своей, в ответе. Мне тут покойник в доме не нужен. Гоню! И снова, подхватив вещмешок с лавки, окидывает Бухмин взглядом стены, фотографии, половики. Качаются за окошком цветущие мальвы. Висят на бельевой верёвке, вдоль печи, детские рубашонки, майки, штаны. Стоит на коленях безмолвная тётка Родина, склонив голову. − Ладно, − топчется он у порога, не решаясь толкнуть дверь. − Раз для твоего спокойствия надо… Может, ещё чего изменится. Хибары-то у них вроде временные… Тогда приеду, когда разрешишь. Устроюсь, адрес пришлю. И если что с вами случится здесь − в тот же миг! Поняла? − Вот и хорошо, Федя! − размашисто перекрестилась тётка, поднимаясь с колен. − Гора с плеч. Детишки целее будут… Вот и ладно! Я ведь тоже не железная, Федя. Случись чего с тобой − не переживу!.. * * * И вскоре в Столбцы пришло Бухмину письмо из города Тирасполя. «Дорогой, родной Фёдор! Ноги мы оттуда унесли всё же. К свекрови переехали. Она как уехала до войны к старшему сыну, к Толику, офицер который, так с ним и живёт. Помнишь его? Пашиного брата старшего? Ты маленький был, а он в галстуке приезжал, на Троицу? Ну, вот, в больнице теперь лежит, с тяжёлой контузией. А всё натворила − война… Как только ты уехал, я со свекровью списалась: надо детей вывозить. Не суди меня. Так лучше, как всё устроилось. Живём теперь без всякого страха. Дом брошеный жалко, спасу нет, каждую половичку вспоминаю, каждую полочку, тятенькой прибитую. Но зато все мы уцелели. А что на могилки нам теперь не попасть, когда захочется, то ничего не поделаешь: судьба наша такая. Это понимать надо… Тут − политика! Её не переплюнешь… Зато всё теперь наладилось. И для нас место нашлось на земле спокойное. Ничего, Фёдор. Не тоскуй по нашим местам. И так твоей матери, моей сестрице незабвенной, и твоему отцу лежать в нашей земле намного спокойней будет, они бы меня одобрили. Прости, прости! Вот, Шарик остался. Один теперь. Без нас уже село охраняет, дурачок-то наш. Может, не убьют его за это. Надеюсь я… Марью просила, взять Шарика во двор, а она рассердилась: «Я с человеческим инвалидом устала, зачем ещё мне собачий?» Так сказала… Хозяин увечный, да пёс ненормальный прибавится: ей совсем не весело станет, Федя. Понимать надо… Что ж, у каждой собаки своя судьба, как и у человека! А наша тут пошла выправляться. Если денежек, Федя, будешь маленько высылать, детишкам на обувку-одёвку, то и совсем будет нам тут − хорошо. А то всё на них горит. За просьбу эту прости Христа ради, тысячу раз, и много присылать, в ущерб себе − не смей. Из остаточков, когда получится: не часто. А всю нашу нужду на себя не вешай. Этой просьбой, Феденька, беспокоить я тебя уже не буду больше, ладно? И так мне больно, неловко, плохо, что себя ты этим из-за нас ущемишь, да что поделаешь: нужда… Но прошу, чтобы ты больше думал о себе, не о нас. Лечи солодковым корнем плечо! Он всё очищает! Корни в чугунке запарь и пей без ограниченья, как чай! Обязательно. А если у тебя трудности будут, мы и долго потерпим, без всякой твоей помощи. Ничего. Не беспокойся. Я тут зарабатываю всё же копеечки, да!.. В уборщицы больничные пошла, Федя, туда, где Толик лежит! Приглядываю за ним, за государственный счёт. Кормлю с ложки, руки у него − как плети, и по ночам кричит, а так − спокойный. В поломойках теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо. А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить − это нам привычное всё, ты знаешь. Гриша с Митей учатся хорошо, способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда… Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы − изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!» * * * И Бухмин, действительно, что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было − немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично, а с устным − ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» − потому, что «были, как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь запирается и крутит патефон водиночку, чтобы никого не слышать… И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз − в маковку!»… Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о детстве, о первой любви… От тётки пришло ещё одно письмо, совсем короткое: «У нас всё хорошо, не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, а нуждишку перетерпим. Митя, правда, школу бросил − пошёл в сантехники, но зато − кормилец. А у тебя теперь хозяйка. Ей − пламенный привет. И тебе, Федя, − массу наилучших пожеланий. Марья не пишет, новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, и война его кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда. * * * Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье − московской работнице здравоохранения, − такой нарядной, что Бухмин, заглядевшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно. Бухмин же выпустил вторую книгу стихов − про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, − и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками, наказывая служить − верно, чужой земли − не желать, своей − не отдавать ни пяди. А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в волосах, которая всё-то ходит где-то с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тиральсполькую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»… И все смеялись. ADAGIO При гостях голос матери становится ненатурально низким и цветистым. А тембр звучания сгущается до оранжево-красных и жёлтых тонов. − Макс!.. − говорит мать. Огненный блик слова вспыхивает перед глазами Максима − и гаснет, обдав лицо дурной манерностью. Максим сжимается от мысли, что в это мгновенье блик видят все − и людям неловко смотреть на мать и на Максима тоже: он − её сын. «Не надо так, мама! − молча просит он. − Ты же хорошая. Не надо так!» Но мать сегодня красива. А когда женщина бывает красивой, она не чувствует ничего, кроме своей красоты. На улице, во дворе, имя Максима произносится так, словно его, расплющивая, с размаху шлёпают об асфальт: «Макся!» Снова рыжевато вспыхивает блик его укороченного до нелепости имени. И Максим, подчиняясь, несёт гостям свои этюды. Иногда Максиму кажется, что родился он с другим именем, лёгким и строгим − легким, как движение души, но имя это не угадали. А сам он никогда не мог вспомнить его. Потому что давно, ещё до рожденья, имя ушло от него, не сумев вернуться снова. Гости рассматривают этюды, разговаривая о хоккее. Сейчас в их руках окажется лучший его этюд. Этюд единоборства двух жизней за смерть для одной из них. Вот он… Жёсткие степные травы. Серый овал воронки. Здесь они встретились. Двое. Противники. Солдаты. Люди. Здесь, на земляном отвале. Неожиданно. Лицом к лицу. …Серый овал. Жёсткие степные травы… Этюд переворачивают так и эдак. Максим ждёт, не глядя на гостей, но чувствуя выражение их лиц. И наконец понимает: им не видно солдат, в рукопашной схватке скатившихся на дно воронки. Серый овал. Жёсткая трава… А небо напряглось над воронкой, и облака застыли над нею, дробя и многократно повторяя движения двух людей, сцепившихся там, на невидимом дне, в объятиях смертельной ненависти, в объятиях безысходной ненависти… Облака застыли над ними в судороге зеркального отображения движений. Он молча собирает этюды, не нужные гостям. − Макс!.. Займи себя! Необязательные эти слова матери мягко, но настойчиво выталкивают его в свою комнату, выталкивают как маленького. В своей комнате Максим забывает про этюды. Над кроватью, над старым вытертым ковром, висит магазинная картина в золочёной раме. Два толстых пирата плывут в широком и плоском корабле. Этой картины почти нет, потому что сквозь неё сразу же начинает проявляться другая, настоящая. Она не висит на стене − она парит в воздухе. Женщина. Светлые глаза её слышат Максима. Женщина с длинными глазами и строгим отстранённым ртом. На картине − дымчатые летящие её одежды. И тонкая рука, роняющая ослепительно белый цветок. Цветок выпадает − и не падает. И мизинец женщины изогнут так, как никогда не бывает в жизни… Максим смотрит на женщину. Колеблются дымчатые, неясные её одежды. Женщина слышит его. И рот её отчуждённо строг и горек. Максим смотрит до тех пор, пока светлые глаза женщины не начинают медленно удаляться от Максима в неясную даль за стеной, теряющей свою материальность. Дымчатые одежды растворяются в воздухе, оставляя пустоту, сразу ставшую осязаемой. Два пирата на корабле тянутся к пузатой бутыли. В ней − свиток золотого тона. Максим никогда не размышляет над тем, что начертано в свитке. Он отворачивается, воспринимая и спиною дешёвую таинственность золотого тона, досадную пустячность золотой тайны… Жизнь Максима вмещает в себя много разных жизней. И больше всего он устаёт от необходимости перехода из одной в другую. От необходимости осознать при этом, как именно в той, другой, третьей надо жить, думать и говорить. А в каждой жизни необходимо жить по-разному. Это трудно, потому что все его жизни не похожи одна на другую. Разница меж ними велика, и Максим слишком долго пытается понять, чего от него ждут. Он долго пытается понять или хотя бы угадать, чего от него ждут другие, чтобы начать поступать так, как принято у них − людей из именно этой жизни. Он устаёт от переходов и забирается в темную − без окон − комнату. В комнате хранится бельё на полках, а на вешалках висит одежда, которую не носят. Пальто на плечиках похожи на шеренгу людей, остановившихся в замешательстве оттого, что у них внезапно обнаружилось отсутствие ног и голов. Без голов они никак не могут сообразить, как же им быть дальше. Потому из каждого выросло по проволочному знаку вопроса. Не включая света, Максим сидит на полу в углу. Он сидит до тех пор, пока оцепенение напряжённости не начинает разжимать свои жёсткие кованые кольца. Напряжённость отходит кругами, теряющими свою давящую силу. И тогда медленно начинает возвращаться ощущение себя. Максиму становится свободно чувствовать и осознавать себя вне всяких жизней. Он жалеет его, своё робкое, тёплое, беспомощное «я», зная, что никто на свете, кроме него самого, о его настоящем «я» не догадывается, а потому и не пожалеет его, уставшее, так, как сам Максим. Он сидит в темноте и бережёт себя в себе… Максим выходит из дома. Во дворе колышется нестойкий, но постоянный серовато-зелёный гам, который должен кончиться вот-вот − но не кончается, сколько ни жди. У подъезда через скакалку размеренно прыгает девочка Ира. Белёсые кудри её взлетают и опускаются. Девочка кричит Максиму, а так же − никому. Она что-то кричит, и Максим морщится от звука её голоса. Потому что голос загораживает всё. Голос мешает видеть, как темнеет и высветляется вновь тень от её растрёпанных волос на кирпичной влажной бурой стене. − Машкин с собакой! Машкин с собакой! − на весь двор кричит девочка Ира, отбивая ритм топотом туфелек. Топоту всякий раз предшествует шлёпанье резиновой скакалки. Шлёпанье похоже на повторяющееся «Мак-ся, Мак-ся». Через двор к воротам идёт долговязый Вова Машкин с догом на поводке. Вова Машкин стар и одинок, и никто не может объяснить, почему жильцы четырёх домов называют его Вовой. Вова Машкин оглядывается, он смотрит на девочку Иру, не видя её. Он оглядывается, подозревая двор во враждебности. Он пугливо таращит пожилые голубые глаза. И бредёт дальше. Подготовишка Ким бежит следом. Изловчившись, Ким швыряет в него горсть влажного песка. И отбегает с победным воплем. Машкин не оглядывается. Он опускает голову ниже. Он уходит к воротам, не отряхнув с брюк песок. Молчаливый сизый дог сильно и упорно тянет повод. Машкин не убыстряет шага. − Эй, Макся! − зовет дылда Кузнецов, сидящий верхом на ярком ободранном бревне. Максим садится рядом и ладонью чувствует влажный, слабый укор умирающего на солнце дерева. Дылда Кузнецов учится плохо, потому что пишет стихи. У него талант и масса свободного времени — он всё время торчит во дворе. − Ах, мой мальчик так талантлив! Но ему ни в чём не везёт. Ни в чём, никогда, вообще. Ему хронически не везёт, а школа неспособна его оценить, − говорит про Кузнецова его тонконогая, раскачивающаяся мать. Кузнецов хлопает ладонями по бревну и корчит рожи в пустые ворота. − Машкин с собакой, Машкин с собакой! Вот уж смех, что Машкин − учитель! Вова-учитель! Х-ха! − кривляется Кузнецов. Когда Кузнецов говорит, то кажется, будто в нём говорит не он, а совсем другой человек, взрослый и невесть откуда взявшийся, уютно устроившийся в самом Кузнецове. А Кузнецов лишь недоумённо слушает его, старательно раскрывая и кривя рот. И не всегда пытается понять, что же тот, взрослый, говорит в нём. Потому что Кузнецову это не интересно. Но говорящий в нём взрослый − это тоже Кузнецов, хотя и давно живущий на свете. − Смех, а не учитель! Максиму не кажется смешным, что Вова Машкин − учитель. Максим пытается втиснуться в ощущения Кузнецова, чтобы понять наконец смехотворность Машкина. −…Его счастье, что он не в нашей школе! Учили бы мы его химию, как же! − не унимается Кузнецов. − Мы бы ему показали! «Почему? Почему не учили бы?» − не понимает Максим, но согласно кивает, глядя вслед Машкину, давно ушедшему со двора. − Я его, между прочим, насквозь вижу! − нехотя выговаривает Кузнецов слова Кузнецова-взрослого. − Ох же и любил он в молодости проехать на велосипеде! На велосипеде ЗИЛ катался! Это для них шик был − велосипед ЗИЛ. И кайф. И предел мечтаний. Максим молчит, слабо отгораживаясь от слов Кузнецова − слабо и безуспешно. −…Знаю я их! Тенниску носил. "Беломор" курил. Тряпичные туфли мелом натирал… И тайно, возвышенно любил − продавщицу. − Кузнецов томно вздыхает, закатывает глаза и мычит. −…Так возвышенно, что бедная продавщица об этом так никогда и не узнала!..И, ни о чём не подозревая, как прежде, красила губы сердечком вишнёвой помадой… выщипывала брови в ниточку… успешно продавала халву в банках… и обожала стихи. А одно стихотворение даже могла рассказать наизусть в свободное от работы время: Судьба заставит нас расстаться. Но не заставит разлюбить. Мы можем долго не встречаться, Но друг о друге − не забыть! Вот чего никогда не услышал бедный учитель Машкин! Вот что он потерял в далёкой юности!.. Вот — что! Кузнецову лень рассматривать чужое дальше, и он замолкает. Он позёвывает, перекладывая из ладони в ладонь подобранный с земли камень − гладкий и тяжёлый. Напротив сидит кошка и не мигая смотрит в глаза Кузнецову. Кошка глядит на Кузнецова, но любуется — собою. Только собой. Кузнецов перестает перекладывать камень. Его острые зрачки приближаются к зрачкам Максима. − А что, слабо тебе в неё?.. − тихо торжествует Кузнецов, на мгновенье переводя взгляд на кошку. Тело Максима цепенеет от близкой неявной опасности. Кузнецов презирает его и, не отрывая зрачков, хохочет в лицо. Максим совсем не понимает, как он должен поступить в этой своей второй жизни. Он только знает, чего ждёт от него и во что не верит Кузнецов. Максим берёт камень из его руки и долго смотрит, как мелкие искры вспыхивают на сколе. − Слабо! − победно кричит Кузнецов, пнув Максима в ногу. «Зачем ему это? − не понимает Максим. − Зачем им это?.. Затем, что я никогда не сделаю этого… Не хочу. Не могу. Никогда». Максим размахивается, не чувствуя тяжести камня. И медленно бросает. Как во сне. Не глядя. Он бросает не глядя, но видит, как взвивается кошка. Дёрнувшись в воздухе, она шлепается оземь. Лапы её бессильно скребут серую твердь. Из углов оскаленного рта стекают струйки блестящей крови. Лакированные струйки текут по серой шершавой тверди. − Дурак, − торопливо говорит Кузнецов. − Я нарочно. Кошка из одиннадцатой квартиры. Тётьки-Клавкина… Дурак. Руки Максима начинают дрожать крупной неуёмной дрожью. Лицо Кузнецова расплывается перед ним. Максим отворачивается. Но от забора, от песочницы, от сарая − отовсюду − надвигается на него лицо Кузнецова. Оно везде − щурящееся и расплывающееся. Максим закрывает лицо руками. − А всё равно − слабо… − довольно бормочет напоследок Кузнецов. − Выбросить надо. Пока не увидали. Вот живучая, зараза. Пригнувшись, Кузнецов бежит к бестолково отползающей кошке. Кошка немо перелетает через забор, распластавшись в воздухе, − туда, откуда доносится ровный гул автотрассы. Блеск чистой её шерсти долго стоит в солнечном воздухе над забором, перед тем как пропасть из глаз навсегда. Максим прижимает ладони к лицу. −…Тёть Клав, я — ничего… − слышит он сквозь время смирный голос Кузнецова. − А вашу кошку собака нынче за горло тащила. В обед. Как − чья? Машкина собака тащила. − Может быть, не мою? Что значит − за горло? Ты сам видал?…Пусть только попробует! Вот я покажу!..Убийцы!!! На Максима нисходит глухота. В темноте гардеробной комнаты пахнет старой чистой одеждой. А пальто, висящие на плечиках, похожи на шеренгу безголовых людей, обнаруживших вдруг этот свой изъян − и остановившихся в замешательстве. Максим сидит, уткнув голову в колени, вбирая спиною равнодушный холод стены. Он хочет − и боится − ощутить себя в себе, будто потеряв на это право. Его живое «я» не возвращается. Оно не появляется всё лето. Всё лето, всю зиму, весь год и год. Его «я» разбито на тысячу колючих осколков. Оно раздроблено − и потому не может собраться воедино. Оно мучительно сосредоточивается в нём − мучительно и тщетно. И тогда Максим смеётся. Он смеётся отрывистым равнодушным смехом своей третьей жизни, которой он не принадлежит. Он смеётся − и ему почти не страшно. Он сидит, уткнув голову в колени. Он снова слушает Машкина, забыв избавить лицо от гримасы смеха. Настольные часы, стоящие перед Машкиным на столе, изредка звонят − «звень-звень» − и снова старательно тикают, спеша поскорее уйти в завтра. Машкин смотрит сквозь циферблат на Максима. Он говорит Максиму, думая о своём: «Моя собака верна мне. Она одна − верна. Потому что её мозг не постиг, в силу своей примитивности, необходимости предательства. Ребята, которых я учу, привязаны ко мне. До тех пор, пока они не уходят из школы. Потом мне уже нет места среди них. Они всегда идут дальше, всякий раз оставляя меня одного. Когда потом случаются встречи, никто из них не умеет смотреть на меня из настоящего − они смотрят из прошлого. Они смотрят из времени, которого − нет». Машкин ерошит короткий мальчишеский чуб над старым лбом. Машкин смотрит на дога, лежащего у двери и уронившего голову на лапы. Дог прижимает под взглядом уши, боясь движением прервать мысль Машкина. «Её мозг не способен постичь необходимости предательства. Моя собака верна мне», − говорит Машкин Максиму. Шум летящего камня возникает в гардеробной из ничего и удаляется в никуда, Максим слушает Машкина. «Сегодня утром приходила моя жена, − говорит Машкин. − Ей нужны были деньги на дачу. Она взяла деньги и ушла, а её предательство опять никак не выветрится из моей квартиры. Ты ощущаешь его − застарелое, крепкое, давнее предательство? Мой мальчик, любовь не предают − предают нелюбовь. Но есть в мире белый цветок любви, и благословен тот, кто видит его. Он есть в мире. Благословен тот, кто видел его!.. Я никогда не видел его. Уже давно у меня есть только одно − привязанность собаки. У меня есть привязанность собаки. И, право, это немало для того, чтобы уметь быть живым… Чтобы уметь быть живым, я говорю себе: «Мы все доживаем до момента, когда нас предают». Я говорю так, когда забываю о цветке, которого не видел. Говорю, чтобы уметь быть живым». Голос Машкина становится невнятным, и в нём появляются высокие, резкие ноты голоса Тётьки-Клавки. Они пробивают слова Машкина насквозь, вытесняют их, а потом слабнут и разливаются в серой шершавой тишине. «Правильно! Жалейте его все, этого Машкина! А что поделаешь, если он действительно жалок! Он жалок, потому что он одинок! А что он сделал для того, чтобы не быть жалким? Что он сделал для того, чтобы не быть одиноким?! Но он не просто жалок. Он − преступен. Он преступен, как всякий одинокий мужчина — своим одиночеством он обездолил одну из женщин! Пятнадцать лет мы живём в этом доме в одном подъезде. Пятнадцать лет я жду − переменится ли он наконец? Иногда я прихожу и прибираю его комнату. Но меня нет для него. Вчера утром я была у него в последний раз. Да, да − в последний! Я все прибрала и постирала. При мне пришла его жена, которой он тут же отдал все свои деньги. Она, видите ли, есть! Но меня нет для него. Для таких, как он, справедливости не существует! В мире должно быть оплачено всё! Внимание должно быть оплачено вниманием. Добро − добром. Зло − злом. Он же платит добром − злу, ничем не отвечая на мое добро. Из-за таких, как он, все путается в мире! Из-за таких кругом одна неразбериха! И потому он преступен». Голос Тётьки-Клавки заполняет всю кухню и оттуда вливается в гардеробную. Он бьется о барабанные перепонки Максима, резкий и беспомощный: «…Его собака жива. Но нет больше на свете моей кошки. Пусть же он расплатится хотя бы за это. Охотник из четвёртого подъезда обещал мне убить собаку. И это — справедливо!» «По-моему, это жестоко!» − возражает ей материнский голос, любующийся своим сочувствием к Машкину — или всё равно к кому. «По-моему, это справедливо», − говорит Тётька-Клавка, любуясь своей принципиальностью, вырастающей в ответ. «Ах, может, и справедливо, но как-то не по-женски…» «Значит, тем более верно! − торжествует Тётька-Клавка, предвкушая полную победу в споре. − Ведь только мужчины способны на жестокость сиюминутную во имя блага последующего. У женщин в поступках обратная зависимость: они творят благо − во зло… Они поступают так, чтобы сейчас − было всё хорошо. Пусть это обернётся трагедией завтра, но лишь бы сейчас − было всё хорошо. Так что, спрашивается, лучше?» «Хм… Но ведь не любое зло во благо, как не любое благо во зло. И потом… нет ничего уродливее смещения естественной, природной логики поступков. То, что естественно для мужчины, − уродливо в женском переложении», − нерешительно сопротивляется мать. «А разве не по-женски − сначала поступить, а потом придумать оправдание поступку? Пусть даже по схеме мужской логики? Как это сделала сейчас я? − окончательно побеждает Тётька-Клавка и хохочет басом долгое время. − Что за духи? Не возражаешь?» «Ой, да на здоровье!» − слова матери при этом всегда звучат так, будто ей приятно от того, что Тётька-Клавка опять выливает на себя полфлакона французских духов. Наконец оглушительно хлопает входная дверь, и все голоса за стеной пропадают разом. Максим сидит, уткнув голову в колени. Он понимает, что сейчас он должен войти в течение третьей жизни, он должен бежать туда и спешно объяснять тяжёлую правду. Он должен бежать сейчас, не медля!.. Но он так давно не чувствует жизни своего «я». А без этого нет сил пробить собою плотную, липкую оболочку чужого пустословья. Оболочку лжи и притворства этой третьей жизни, в которую он пытается войти и тщетно примеряет ее на себя. Он примеряет её на себя, хотя она давно отторгнута им, и потому у него ничего не получается. Завязнуть же в оболочке, не достигнув цели, представляется ему самым ужасным. Ужасным и неизбежным. Максим сидит, уткнув голову в колени. Он вне всяких жизней, но и себя в нём нет. А без этого нет сил вернуться и прожить ещё хоть немного в третьей жизни. Максим сидит, прислонясь к холодной стене. Монотонно тянутся уроки в школе. Монотонно шумит в ушах серое время. Оно безголосо шумит почти до самых выпускных экзаменов. И наконец шум времени обрывается. Выстрел, раздавшийся в мире, заставляет Максима поднять голову. «Собака Машкина… − рождается в нём душное понимание. − Ты знал, что так будет». По лестнице четвёртого подъезда поднимается Охотник. «Не всякий человек − хозяин на земле, − бормочет он, качая головой, и от его ружья пахнет жжёным порохом. − Хозяин над тварью и над другим человеком лишь тот, кто умеет управлять собственными мыслями, не давая им управлять собой. Хозяин тот, чьи мысли не загромождены баррикадами сомнений. Правит миром свободное от сомнений движение силы, ибо только оно − дело. Потому хозяин жизни − Человек-Не-Сомневающийся!.. Найдите же мне человека, который бы сомневался в себе меньше чем охотник − и я вам похлопаю в ладоши!» Охотник поднимается всё выше и выше. «…И я вам — похлопаю. Я − вам». Шум летящего камня возникает в гардеробной из ничего и уходит в никуда. «Сын… − тихо зовёт Максима усталый голос матери. Когда женщина бывает усталой, у неё не хватает сил на то, чтобы быть плохой, и тогда она бывает настоящей. — Сын!.. Камень, брошенный в живое, летит гораздо дольше, чем нам кажется. И попадает не только в того, в кого мы его бросили. Камень, брошенный в живое, летит дольше и дальше, чем нам кажется. Трудно остановить сразу инерцию движения зла… Прости меня, сын! Прости меня за то, что я умела только чувствовать это. Но никогда не умела понять. Понять, чтобы объяснить это тебе. Прости меня за то, что я чувствую не понимая…» Максим молча стоит в своей комнате. С картины, парящей в воздухе, смотрят светлые, удлинённые глаза женщины. Чёткий выпуклый цветок, слетающий с её пальцев, ослепительно, невыносимо чист, и от резкости его белизны распирает горло, как от крика. Максим морщится от боли в горле. Он старается отвернуться — и не может… Мизинец женщины изогнут так, как никогда не бывает в жизни! Но как отчуждён и строг её рот!.. Дымчатые волны одежд колышутся на картине… «Я грязен! − молча кричит он себе, не слышащему себя. − Я грязен, потому что по моей вине свершается непоправимое. Я − грязен!» Он смеётся резко и отрывисто, чужим смехом своей прошлой, третьей, жизни. Учитель Машкин поднимает взгляд от остановившихся часов: «…Ты грязен, Максим. Ты грязен настолько, насколько ты чист. Ты грязен, потому что ты чист… Когда собаки не стало, в пустой своей жизни я жил до весны. А весной ребята снова ушли от меня, и место моё среди них исчезло в прошлом. Тогда меня нашли мёртвым на берегу реки. Я странно умер − так решили люди. Я не убил себя. Я лежал на берегу и смотрел в воду − она подрагивала от моего дыхания. Была ночь, и на воде покачивались звёзды. Они были похожи на белые цветы, которых я никогда не видел в жизни. Мне незачем было идти назад. Я не хотел идти никуда. Звёзды качались под моим лицом и мерцали. Я не убил себя. Я опустил голову в белые звёзды». В остановившемся глухом времени начался день и предпоследний урок в жизни. Максим выбежал из класса. Он бежал по коридору, по асфальту школьного двора, и бег его был гулким, как удары сердца, сорвавшегося с ритма. И только время молчало. Сбив с ног кого-то, он остановился резко и удивлённо. Он торопливо помог подняться новой учительнице химии. Она стояла перед ним, растирая ушибленный локоть. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, и наконец боль её глаз перешла в глаза Максима. В ту минуту солнце зашло за облако. Стало пасмурно, как при затмении. И тогда он коснулся её локтя губами. Он быстро поднял глаза, опасаясь, что она ему привиделась. Светлые глаза женщины смотрели на Максима и слышали его. И рот её был сжат отчуждённо и строго. Он вздохнул. Воздух улицы, ворвавшийся в лёгкие, внёс в него гул машин и синюю холодность неба. Его «я», которое он давно отвык ощущать, возникло в нём в тот же миг свободно и почти безболезненно. Он пригнулся и не глядя сломил стебель первого подвернувшегося под руку цветка со школьной клумбы. Женщина, так же не глядя, взяла цветок, белый и странный в своём белом свечении в сумраке дня. Женщина молчала и слышала его нежное «я». Цветок слетал с её пальцев не слетая. Неожиданное беспокойство отстранило Максима − что-то было не так. «Что же не так?» − думал он, слушая мелодию речи их новой учительницы химии, объяснявшей у доски и писавшей формулы белым — на чёрном. Она знала, как два вещества, соединяясь, превращаются в новое − третье. Он огляделся. За партами сидели его одноклассники, и он увидел их лица так чётко, как никогда до этого: они были людьми его четвёртой, но единственной теперь жизни, потому что в ней уже была она. «Сейчас она слово в слово произносит то, что тысячу раз произносил на уроках он, − почувствовал Максим. — Он тоже знал, как два вещества, соединяясь… Но сам он — уронил голову в звёзды. Уронил в холодные звёзды». «Что-то не так…» − с отрадой мучилось его ожившее «я». − Ты меня любишь? − спросил Максим. Замер класс, и она замолчала. − Любишь? В наступившей тишине шум времени стал слышен всем. − Да, − сказала она. Он вышел из класса, улыбаясь беспокойно и счастливо. «Что же не так?» − монотонно и торжественно стучало в висках. Слова вспыхивали в нём и ложились на лица прохожих, словно тень его взгляда. Он смотрел в лица встречных и видел, как они усмехались на ходу его словам. И тогда он опустил веки. Чтобы не видеть слова самому и чтобы их не видели другие. Он боялся усмешек, и сейчас − сильнее, чем когда-либо. Усмешки могли достичь его открытого теперь всем «я». И тогда наступила бы боль, делающая его слабым и лишающая возможности додумать, что же не так… В его комнате, над старым ковром, картины не было. Он почувствовал пугающую робость и растерянность. Картины не было. И тут же он увидел её. Картина стояла в воздухе прямо перед ним. Он жадно увидел её − всю сразу и подетально. Светлые глаза женщины слышали его − и это впервые не удивило. Каждую дымчатую волну одежд он знал наизусть. …И наконец он понял. Он понял всё. Мизинец женщины был изогнут так, как никогда не бывает в жизни! Он быстро коснулся мизинца рукою. Пальцы его остановились на чистом холсте, натянутом на подрамник. Картина звучала в нём высоко и стройно. Смешав краски, он стал бездумно наносить их на холст. Он спешил − и поспешность его была уверенной. Он писал целое мгновенье − и одну-единственную жизнь. И наконец картина отстранилась. …Она была такой, какою виделась всегда. Светлоглазая женщина смотрела с холста. Ничего не прощала. И принимала. И белый чёткий цветок, слетающий с её пальцев, был ослепительно, пугающе чист. И от резкости его белизны сжимало горло как от крика. У вся-кого видящего. ЗЕРКАЛО Уже давно девочка сидела на тёплой земле в высоких лопухах, на самом краю огорода. И ни о чём не думала. Потому что было жарко. Чёрный тусклый жук на корявых ногах, покачиваясь, всё подползал к девочкиной босой ноге, девочка отодвигала жука сухой лёгкой палкой. А потом жук пропал куда-то, и девочка этого не заметила. За спиной девочки по всему огороду цвела картошка. А прямо перед ней была загородка — длинные редкие жерди, серые от времени и дождей, привязанные к кольям мочальными верёвками. По узкому, в одну тропку, переулку ходили большие и серые куры на жёлтых и крепких ногах, и только одна курица была белая. Она подходила иногда, останавливалась под жердью и подолгу смотрела на девочку круглым глазом с оранжевым ободком. А девочка смотрела на белую курицу и на кур. Ещё она смотрела на муравку, низко склоняя лицо — тогда муравка казалась лесом, в котором, может быть, ходит кто-то маленький и там живёт. Целыми днями переулок пустовал. Только два дня назад пробежал по тропинке вялый грязный мальчишка, да ещё раньше прошёл к магазину с хозяйственной сумкой бородатый колдун в старых спортивных тапочках. Девочка колдуна не испугалась, а сразу свернула пальцы в две тугие дульки, чтобы он её не заколдовал, и склонила голову под самые лопухи. Она подождала, когда колдун прошаркает мимо, и перекрученные пальцы её вспотели от напряжения. Но сегодня в переулке не было ни мальчишки, ни колдуна. И вчера не было. Девочка легла животом на жердь и повисела так немного вниз головой. Пока не вспомнила, что висеть нельзя. Потому что мочальные верёвки могут оборваться. Она слезла и стала смотреть себе на живот, где на платье остались серые древесные ворсинки. Но вот девочка подняла голову — ей послышались чьи-то шаги. И в переулке показалась женщина… Женщина шла совсем необыкновенная. Девочка заволновалась, покраснела — а она шла чудной плавной походкой, словно сквозь воду, и медное сияние шло от её ослепительно-красных волос, едва прикрытых чёрной кружевной шалью. Совсем близко проплыло её лицо, бледное, длинное, с остановившимся расплывчатым взглядом. И жаркий воздух не всколыхнулся. Девочка сморщилась от сильного волнения. Она привстала на цыпочки, моргая часто и восторженно, и жалко вытянула шею — она смотрела вслед женщине, на покачивающиеся, длинные концы её шали, заброшенные за плечи, на тонкую, странно выгнутую спину в тёплом чёрном пиджаке… Приоткрыв рот, девочка смотрела в пустой переулок. Потом девочка лежала на боку, под тёплыми лопухами, почёсывая пяткой босую ногу, и крепко сжимала веки, чтобы ещё раз нарочно увидеть женщину с красными волосами. И девочка научилась смотреть на серые жерди, на кур, на спутанную травку-муравку, а видеть совсем другое: женщина возникала снова, едва различимая в солнечном мареве. Она возникала. И девочке сразу казалось, что радостный озноб там, внутри тела, сейчас поднимет её над лопухами и понесёт ликующе и страшно — над жердями, над курами, над цветущей картошкой. Девочка пугалась. И знала, что тогда она умрёт. Но девочку позвали домой обедать. Она побежала по рыхлой земле, по травке-муравке у крыльца и чуть не упала на верхней ступеньке. Бабушка охнула, подхватила девочку, а девочка оглянулась в переулок — и тихо закричала. − Кто? Ты знаешь её? Кто? − тихо закричала девочка: там, за изгородью, мимо их крыльца, снова проплывали огненные волосы, кружевная шаль. Женщина, возвращаясь, шла по переулку, странно вскинув длинное лицо. − Знаю, знаю… Как не знать, − махала рукой бабушка, она тянула упирающуюся девочку в сени и смеялась, а женщина шла. − Да Лиза это… Лиза-дурочка, − ласково толковала бабушка. − Она тихая. Немая. Разговаривать совсем ничего не говорит. Ну понимать всё же понимает. И шьёт хорошо… Вот поглядикось, дурочка, а рукодельница… − Она красивая..! − переживая, сказала девочка. А бабушка смеялась и отирала передником рот. − Господь с тобой, касатушка! − качала она головой. − Страшнее неё, наверно, и на свете нету! Это Лиза-то рыжая − красавица? Ты что уж, Нюта! Страшная она. …Когда по большой улице прогнали стадо, и пыль, поднятая им, осела на траву, и тёплые светлые сумерки сошли на огороды, к бабушке пришли соседки. Девочка взобралась на сундук, покрытый шершавым одеялом, и села, чтобы слушать. Дверь в сени, и на улицу — тоже, была открыта, и видно было с сундука жёлтое крашеное крыльцо. Слабый голубой ветер ходил по чистой комнате. Девочка ела кусок пирога — с луком и яйцами, и слушала, как бабушка рассказывает про неё, девочку, и про рыжую Лизу. Соседки смеялись, отирали передником губы и смотрели на девочку блестящими глазами. Потом тётя Таля, которая любила девочку и принесла ей кусок пирога, пригорюнилась и вспомнила девочкину мать: − Валя-то − какая красавица была!.. А вот Нютонька − нет… Не в неё уродилась. И она погладила девочку, жующую пирог, по голове. −…Да и отец-то ведь − хороший! − всплеснула руками другая соседка. − Нют! Что же это у тебя-то — ни ресниц, ни бровей? Незнай в кого, белобрысая какая… А? − весело спрашивала она. Бабушка подняла голову и светло посмотрела поверх подойника, покрытого мокрой марлей. — Уж в нашей породе − чернобровые все. И волосы-то у нас чёрные да мягкие… А таких сроду ни у кого не было. Поглядите-ка чего, ну прям прутки. Жалея девочку, она стала гладить её по волосам и, утешая, учила: − А ты, Нюта, скажи им − «ну и что же, не всем красивыми быть; я, может, страшненькая, да умненькая буду». Девочка сунула недоеденный кусок пирога бабушке в передник, соскочила с сундука и бочком прошмыгнула в горницу. Она стащила со стола тяжёлое зеркало, прижала его к носу и зачем-то широко раскрыла рот − два передних зуба у девочки уже выпали, и языку стало прохладно. Девочка отстранила запотевшее зеркало, протёрла его. Вытянув шею, она смотрела на редкие белесые бровки, на широкий рот, на неровные пряди жёстких волос, падающие на глаза. И улыбалась. Она думала про некрасивую Лизу-дурочку − и про себя, такую же некрасивую, как сама необыкновенная Лиза, и радостно моргала, и тихонько смеялась от восторга, почёсывая пяткой босую ногу. Потом девочка увидела в зеркале, как на плечо её села божья коровка. Нижние крылья, прозрачные и чуть вздрагивающие, божья коровка не подбирала − но не взлетала и сидела неслышно…