В один прекрасный день... Вениамин Борисович Смехов Один день из жизни актера Леонида Павликовского. Как любит говорить отец: «Извините, что без скандала обошлось». Вениамин Борисович Смехов В один прекрасный день… Утро Понедельник 14 марта 197… года у драматического актера Леонида Алексеевича Павликовского начался как обычно, в семь часов утра по его собственному будильнику. Ничего особенного, утро светлее зимнего, но пока еще темнее летнего. В семь часов проснулась первая забота Леонида и его отцовская совесть, остальные спали. Кажется, что спал весь мир: все люди, дома и дела, а также знаки препинания вместе с заглавными буквами. Вот дозвенел будильник, медленно освободился человек от разлюбезного одеяла и в нижнем белье прогулялся по квартире. Надо сделать зарядку, но руки и лицо уже вымыты холодной водой, значит, сегодня поздно делать зарядку. Леонид – еще не спеша – зажег газ, поставил полный чайник зеленого цвета, вошел в комнату, где спали жена Тамара и дочери, наклонился над старшей и громко прошептал: «Леночка, ты слышала звонок? Пора, миленькая, пора в школу». Длинноволосая головка контрольно приподнялась над подушкой и в тот же миг скрылась под стеганой голубизной. Леонид улыбнулся, взглянул в окно. Перед подъездами двигалась мусорная машина. Появились отдельные прохожие, они шли быстро и на ходу застегивали пуговицы на пальто. Часы на стене показали десять минут восьмого. Леонид зевнул и сделался бодрым. Со двора раздавалось ворчание подъемного крана. Город проснулся. «Леночка, все! Опоздаешь. Быстро!» – протелеграфировал отец жестоким шепотом. И дочь села в кровати, не открывая глаз. Каштановые дебри волос разбежались по детским щекам и шелковой ночной рубашке. «Пап, ну, ну, ну!.. Еще минутку, и все». Она сладко рухнула на подушку. Леонид оглянулся на неподвижные тела Тамары и младшей Аллы. Он нежно обхватил пальцами дочкин игрушечный нос и чмокнул ее в щечку. Младшая Алла в дальнем углу перевернулась на спину и тоже чмокнула, во сне. Жена Тамара громко вздохнула и выбросила из-под одеяла голую ногу. Восемнадцать минут восьмого. Леонид выбежал в свою комнату. На ходу грозно прокричал: «Черт возьми, каждый день одно и то же! А ну, всем встать моментально! Лена! Я уже не прошу!» И, застилая свою постель, уже издалека: «Через пять минут завтрак на столе! Не серди папу, лучше не серди папу!» 7 часов 35 минут. Кухня. Лена доедает непременную яичницу. Папа наливает ей чай. – И долго я буду доставлять себе эту радость? Как ты думаешь, дочуркин? – Какую, пап? А знаешь, Оля вчера поссорилась с Тоней Валяевой! Я видела. – Ну вот эту радость: мыть за тебя посуду? Наливать чай? Умолять проснуться? – Я тебя не прошу. Я с удовольствием сама. Давай я помою. – Ладно, обойдемся. Десять минут всего тебе до ухода. Ну, не рассиживайся, беги, дочь! – А поцеловать отца?! – Подхалимажка! – Это если бы я была Машка! А я Ленка. Значит, подхалиленка, да? – И бисерным, звонким хохотом разразилась на папашиных руках, дрожащих от смешанного чувства радости, гнева и тяжести семилетнего тела. – Все! Марш! Глянь на часы! – Мама! – и, охнув, первоклассница исчезла в недрах совмещенных удобств. Следующий номер программы – малышка. Вошел снова в комнату. Батюшки! Мать по-прежнему недвижима, а эта – худющая, быстрорукая пигалица – юный обожатель сюрпризов – готова! Стоит во всем положенном (на столе, где куклы), вытянулась в струнку и состроила гримасу. Перевод гримасы на русский язык: «Это что же за чудо такое, что за волшебница девочка Аллочка – золото неумытое, счастье непрекращающееся?!» Губы поджаты, глаза – на лбу, руки – по швам. На часах – 7.45. Не успев отдать должное гениальности младшей, отец берет дитя под мышки и буквально вставляет в валенки, стоящие в прихожей. Дальше – в туалет. Умываться. Далее – в кухню. Там левой рукой надевается кофта, платок под шапку и рейтузы под валенки, а правой – бутерброд в зубастый ротик, туда же – чай с молоком… А оттуда вопль: «Ты что?! Атанина Михаловна не велит кормить! Мы же в садике завтракаем! Я же там аппетит потеряю!» – «Давай-давай быстро, от одного кусочка такие худые ничего не теряют! Лена, ты готова?!» 7.55. Ревет за окном бульдозер, скрипит подъемный кран, слышатся крики детей: «Валька, кинь битку, у нас первого урока не будет. Зебра заболела!» – «Ура! Лови! Бегу!» Леонид Алексеевич Павликовский предупредительно распахивает дверь перед детьми. Вот бог – вот порог. – Все, все, все! Лена, не тяни! Аллочка, беги, жди ее там, сама не иди, слышишь? Лена! Алла вышла, марш – все, все, все!!! – Пап, ну, пап, ну! Не кричи! Голова заболит, у нас и так тяжелый день! Две математики, понял? Лена, поддержанная за попку пятерней отца, вылетает в дверь. Все? Нет, дудки. Из комнаты прорезается начальственный звук материнского голоса: – Лена, ты забыла форму! У нее же физкультура!.. Догони ее! – Вот беги и догоняй, если вовремя не можешь просну… – Как тебе не стыдно! «Мужчина»! Задержи их! Там форма на пылесосе в черной коробке! Леонид!!! Сейчас же! Восемь часов одна минута. Л. А. Павликовский, молодой актер драматического театра, прожил целый час своего нормального рабочего дня. Быстро завтракать. На ходу заглянуть в холодильник: молоко кончается, колбаса кончается, супа – на один день, масла – еле-еле. Ясное дело. Вымыть посуду. Нежданной негаданностью на кухне воцаряется розовый пеньюар, в нем – жена Тамара, а в ней – три тысячи претензий… – Еще бы, разве обо мне можно подумать! Ему бы поесть, все сделать, а я беги голодная, полдевятого, только-только не опоздать… – Во-первых, пятнадцать минут девятого; во-вторых, почему я, почему не ты должна готовить?… – Как тебе не стыдно! «Мужчина». Еще пожалуйся на свою жизнь: великий артист, скверная жена, ты мне все – и деньги в дом, и детей готовишь! Кормилец вообще, поилец! Спасибо. – На, не рычи; что кидать: колбасу с яичницей или котлету? Масло шипит точно как ты, в один голос… – Не надо, не надо, я сама уж. Кто на таком огне греет? Сколько раз говорила: яйцо на холодное масло разбивают. Невкусно же так. Ладно, уймись, спасибо. – Я тебе сыр нарезал. Чай наливать? Лимон будешь? – Спасибо, Ленечка, успеваю. Не надо лимон, у меня изжога. Целует еще! Не хочу в губы, ты зубы не чистил. – Здравствуйте! Ну-ка, немедленно, Афродита Тамаровна! Обнимка – ап! Поцелуй – ап… Две минуты необъективной, но взаимной нежности в кухне, между остывающим чаем и тарелками из-под еды, на которые горячо струится вода в раковине. – В холодильнике пусто; учти, у меня после работы – зачет, я дома буду к ночи. И что завтра на обед ребятам? – Да я в магазин бегу, успокойся. – Леенька! Вот это человек! Сама целую. Ап. Вот это да. – Правда, мужчина? – Вот это мужчина! Семья мирно-поспешно переодевается, кровати застилаются. На улице – грохот стройки и крик старушки Демьяновны: «Клавдия Степановна, вы дома? Клавдия Степановна, вы дома? А, Клавдия Степановна! Доброе утро. Вы дома – я к вам». Восемь часов тридцать восемь минут. – Фу, опять впритык. Ну, жизнь! Может, вместе выйдем? Лень? Хоть до метро? – Три минуты семьи? Глядеть не могу на эти штучки. О чем твои химики думают? Влепили бы выговор, понизили до младшего инженера. – Понизят, понизят. Ты попроси – они понизят. Меня вообще из милости держат. Пока ты – великий артист и Арсеньев ходит к тебе на спектакли… А уйдет в Академию… Я готова! Не тяни. И банку достань – для сметаны. Тетя Лиза обещала борщ сделать. – Я не обещала – первый раз слышу! С добрым утром! На пороге другой комнаты – улыбка тети Лизы-Джоконды, 75-й год жизни и готовность наконец поговорить с племянницей и зятем. Не тут-то было. Молодые хором грохнули: «Доброе утро, теть Лиз!», и с вешалки слетел воздушный шар, возмущенный стуком двери. Тетя Лиза, не расставаясь с улыбкой, заявила: «Девочка готовила шарик для садика, девочке велели принести, она его готовила, и никто, никто девочке не напомнил! Безобразие». После такого монолога шарик перешел в большую комнату, где занял вчерашнее место между медвежонком без лапы (черный цвет, подарок бабушки) и жирафом без уха (апельсиновый цвет, изделие из толстого стекла, подарок папы маме к третьей годовщине свадьбы). Старушка обошла комнаты, что-то поправила, открыла форточки, сказала себе: «Никогда не успевают, нельзя на полчаса раньше встать, вечно спешка, безобразие, пойду кофе пить», – и подошла к телефону, ибо он зазвонил. – Слушаю! Доброе утро… Нет, он только что ушел… Думаю, через час, в одиннадцать в театре репетиция… Не думаю… Лучше перезвоните через час… Хорошо, обязательно. Я всегда передаю, когда называют имена. Гулякин? Ах, Гурари! Передам. Всего хорошего. Восемь часов сорок пять минут. Расставание у порога метрополитена. До этой минуты от дверей дома шел диспут о летнем отдыхе. Тамара утверждала, что мама прекрасно справится с внучками и место хорошее, Украина, а в августе они по дороге из Москвы в Крым захватят обеих дочек. Леонид предлагал на этот раз школьницу направить в лагерь – и дисциплина там, и развлечения, и сверстники, а уж потом соединить всех в августе в Крыму. – Ладно, – отпарировала Тамара, – с тобой бесполезно, ты упрешься – и ничего! Твой лагерь противопоказан Ленке: она медлительна, ранима, ее в два счета обидят и затрут такие вот Тони Валяевы! Я бегу, я опоздаю. Не забудь сметану. Тетя Лиза борщ обещала. Напомни ей, кстати, про борщ. – Целую, подруга. Завтра поговорим. Совсем забалуете девку. Да, что-то она сегодня про Тоню Валяеву… Мать резко задержалась: – Что? Опять с Олей? Ну что? – Да, говорит, они поссорились с Олей. – Дай-то бог. Эх, кабы эту Олю в чувство привести. Ты видал, как Ленка ее любит? Знает, что предательница, знает все ее фокусы с этой Тонькой – и все равно… Ой, пропала! И, взаимно чмокнувшись, они расстались. Милиционер на перекрестке проспекта Мира и Безбожного переулка громко засвистел. Дружно рванулся поток машин; одни к Выставке, к Рижскому вокзалу, а другие к центру и к Садовому кольцу. Леонид быстро шагал к гастроному. Часы у аптеки на той стороне показали без десяти девять. Тамара схлопочет выговор, это точно. Перейдя трамвайный путь, он машинально задержался глазами на чьих-то изумленных лицах, очнулся, отвел взгляд и вбежал в магазин. Все-таки успел услышать голоса вдогонку: «Козаков!» – «Нет, Павликовский!..» – «Да Козаков, тебе говорят!» После кинофильма «Госпожа Бовари» его стали узнавать на улицах и в метро. Секретарь директора магазина: – Вы к кому? – Евгений Несторович у себя? – У него бухгалтер. – Да я на минуту. Вошел в кабинет, где под японским календарем раскачивался в кресле сам зав. пищеблагами с орденской колодкой на груди. Директор любил с семьей выходить в свет, в театры, на стадионы, в цирк, он радушно опекал артистов, певиц и футбольного ветерана Соколова из дома номер сорок. – Привет, дорогой. Подожди минутку. Бухгалтер неодобрительно глянул на Леонида, бегло пробурчал насчет чьей-то штатной единицы и, подобрав штук сто бумаг со стола, вышел. Директор протянул актеру огромную пятерню: – Давай садись, Леонид Алексеевич. Играешь сегодня, что даете? – «Ревизора» даем, Евгений Несторович. Вам вроде понравилось? – Да-да, лихой спектакль, молодец Гоголь. И ты там в порядке. Сыну моему Тополев не понравился. Он на пенсию не уходит? – Вряд ли, у нас прямо на сцене принято умирать. Редко на пенсию. Я запарился тут, опаздываю, как всегда… Евгений Несто… – Зря, молодых много, подпирают, что за подарок этот Тополев. Ни черта не слышно, тоже мне Ульянов. Он, по-моему, под Ульянова работает. Ошибаюсь? – Да вряд ли, он больше под себя. Нет, в «Битве в пути» он отлично сыграл. Не помните? – В кино? – Нет, у нас в театре. Хотя мы еще не были знакомы, вы «Битву» не видели. Отлично играл. Жалко, сняли спектакль. Такая профессия… – Леонид нервно глянул на часы, электрические часы под самым потолком кабинета. – Профессия не сахар. Одни славят, на руках носят, кажется, доказано: Тополев – талант. А другие вот… – Где там талант? Он у него во рту застревает, между вставными челюстями! Тоже скажет: талант! Вот Золотухин талант. Табаков – это я понимаю. Или артист Павликовский Леонид – в полном порядке. – Ну уж ладно. Теперь не остановишь. Да и то: грешно прерывать, когда тебя хвалят, да еще директор магазина, да еще в прошлом летчик-истребитель. Мужик и вправду любопытный, с прошлым. А время потерпит, не в очереди же стоять. – О тебе же, Леонид Алексеич, – чего «ладно-ладно»? – в «Вечерней Москве» ясно сказали: артист многообещающий, как там, вселяющий, с чувством вкуса, а? Это за «Ревизора» твоего или… Позабыл. – Насчет «В поисках радости» Розова. – Отлично сыграл. Помню. А ты – Тополев, Тополев… Чего надо-то? Сегодня есть вырезка, только завезли. Говори, дорогой. – Значит, так. – Он слегка покраснел. Вроде самого директора и не стеснялся, но как доходит до заказа, до «одолжения»… Опять покраснел. – Значит, мяса мне кило два, колбасы, если есть, докторской. – Грамм восемьсот? – Нет, семьсот хватит. Водка есть? Две тогда. Что еще? – Окорок не надо? – Надо. Семьсот тоже. Яиц по девяносто копеек – можно три десятка? Апельсины есть? Тоже. Два кило. Что-то жена просила… – Сыр финский, нет? – Ага, спасибо, это сразу килограмм. Очень вкусный сыр-то. Рыбы такой… как ее… нету? – Севрюги, осетрины нет, через неделю обещали. Все? Про сигареты помню. Потерпи десяток дней – завезут, позвони. Все? – Ну да, все. Мерси, Евгений Несторович. Директор вызвал секретаршу, передал ей листок с заказом. Звонок телефона. Пошел разговор с базой или с торгом. На часах – 9.00. Леонид Павликовский, драматический артист, прожил ровно два часа из своих рабочих суток. Пока заказ подбирался за кулисами магазина, отец семейства прошелся по торговым залам и во вновь открытом отделе самообслуживания быстро отяжелил сумку молоком, кефиром, творогом, пачкой чая, пачкой масла и тремя бутылками нарзана. Порядок. Вернулся в кабинет (пришлось протиснуться сквозь шумную очередь за тортом «Сказка») и получил свои свертки, оплатил, поблагодарил и, довольный, что директор опять висит на телефоне, раскланялся. А директор было помахал ему огромной пятерней, но вдруг прихлопнул ею трубку и – сочным голосом, интимно: – Леонид Алексеич, там на «Отелло» нельзя парочку билетов?… Да когда угодно – хоть в апреле. Есть? – Запишу, хорошо. Закажу и позвоню. – Ага, прямо домой позвони. Мне другу надо, он из Краснодара, «вседержитель» санаториев Кавказа – хороший малый, тоже из авиации, с войны знакомы. Ну, привет. Жене кланяйся. – Ладно. А вы – своей. Всего доброго. Теперь домой. Время есть. Товары есть. Дома надо записать про этого вседержителя, не забыть бы – раз… – Ленька, людей не видишь! Здорово! – О, привет, Гоша, как дела? Ты чего загорелый какой? Чертям котлеты жарил? – Ошибка, брат. На Кубе был – год целый. – Батюшки, мы ж только что у Светки виделись! Светка, как и Гоша Перов, – бывшие одноклассники, и после ежегодных вечеров встречи десятый «А», как правило, гуляет у нее – старой Ленькиной зазнобы, несбывшейся детской любви. – Здрасти-мордасти! У Светки – в позапрошлом, а нынче – погляди в окно! Лень, я убег. Как творишь, знаменитость? Читал о тебе, кины вижу, хоть бы позвал в театр! – А на Кубе-то что ты так долго, Гошенька? – А на Кубе, Ленечка, я опытом русской кулинарии делился и повышал, однако, свою «квалификацию». Бегу, счастливо! Про театр ты вроде бы и не слыхал… – Сделаю, сделаю, позвони! – Пока! Позвоню: двадцать восемь – все нули – с хвостиком! Это такой номер телефона: 280-00-01. Очень легкий для запоминания. Угловой милиционер свистнул, Леонид рванулся к тротуару, к аптеке, к часам: 9 часов 25 минут. Москва гудела от строек и автодвижения. Перейдя Безбожный переулок, в виду церкви и напротив нее – собственной бывшей школы номер 235, отец семейства вздохнул о прошлом и продолжил свои мысли о будущем. «Отелло» для Краснодара – это раз. Ленке оставить записку посмешнее – два. Тете Лизе – насчет борща и «Мосфильм» – три. Успеть бы прочесть сегодняшнее для радио – четыре. Черт, сметану же забыл купить. Ладно. Тетка сходит. За хлебом – тоже она. Что еще? Маме звякнуть – обязательно. У Галки 28-го – день рождения. Если не пришлют перевод с телевидения – денег до получки еле-еле. А подарок? Ладно. У тетки одолжу. Репетиция «Аты-баты» – не готов. Вчера в два часа лег – где было сил готовиться? Надо бы попробовать этого врача-лейтенанта шепелявым сделать – как Гоша Перов. Текст, только текст держит. И Леонид слова из роли – те, что помнил, – тут же переложил на новую характерность – под Гошу. На Второй Мещанской прохожие видели, как человек высокого роста, метр восемьдесят длиной, чем-то на кого-то похожий, бормочет слова вслух, аккуратно волоча сумку со свертками и небрежно – авоську с молоком, кефиром и прочим. Бормочет: «Ради бога, не учите меня жить. Вы ранены – ваше дело лежать и не рыпаться. Кто из нас окончил медицинский? То-то же. Правильно, больно. А я на что? Нет, будет укол. А за возражения начальству – два укола вне очереди. Сестра, шприц! Прекращаю беседу!..» Дальше текст забыл. Но на шепелявость и этот хорошо ложится. Только не надо юморить, доктор этот – серьезный парень плюс влюблен. Любовь, правда, выписана жутко. Банальщина, из пьесы в пьесу. Чего бы там придумать? Режиссер еще тоже подарок. Дипломник Губин. Если, как вчера, начнет лекциями кормить о Станиславском и Гордоне Крэге – взовьюсь, плюну и нахамлю. Опять Тополев за спиной начнет змеюшничать: «Леонид-Ксеича не трожьте, Леонид-Ксеич – знаменитый, сразу за Качаловым и перед Москвиным – он, Леонид-Ксеич. Играть, правда, не умеет, слова подвирает и зажат, как шкаф, но вы „Госпожу Бовариху“ видели? Не трожьте нашего Ксеича. Он не сегодня завтра народным артистом сделается». Или Ниночка Калинецкая, бывшая подруга, в дамском гадюшнике – гримерной новую гадость молвит: «Павликовский – не шуточки. Только с виду добряк. Этот добренький, девочки, – погодите год-другой – такое отмочит! Он через трупы пойдет! Он и министром станет, да-да. А уж главным режиссером – это вы меня вспомните: точнец, полный точнец!» Нет, решил Леонид, взбираясь по каменным лестницам дома номер 39 к квартире, где родился и прожил скоро двадцать шесть лет, – нет! Не будет он скандалить с Губиным. Актер должен репетировать и играть, что бы там ни выкручивали режиссеры. Плох ли, хорош спектакль – другой профессии нету. Да и не надо. Все-таки Хлестакова он играет, в Розове – главная роль, в Арбузове и в Уильямсе – тоже. Радио есть, телевидение, кино да семья… Пошел он к черту, этот Губин, мальчишка! И пущай захватит Ниночку и Тополева с собою. – Леня, тебе тут три звоночка было, я записала. – Спасибо, теть Лиз. Разберите, пожалуйста, дары-пищеблаги. Вы борщ будете делать? Я сметану забыл. – А, ну ничего. Я же все равно за хлебом пойду. С «Мосфильма» звонили, кто – не знаю. Теперь так. Какой-то Гарабин или Гаркави – что-то о билетах. И мама. Руки вымыть. Побриться. На диване, придвинув телефон, устроиться с листками стихов для радио. Прочел один стих, отметил карандашом ударения, знаками «р» и «f» – где тише, где громче, где живее, а где – паузы, и, довольный тем, что стих хорош, набрал первый номер, за ним другой. На «Мосфильм» ехать отказался: сценарий не нравится, уж извините. Нет, я не с налету, не вам же играть, а мне. Вот я и говорю: не подходит, спасибо. Да, и режиссеру скажите. Все. Гурари, брату жены Тамариного сослуживца – билеты обещал. На Шекспира. Да, и этому, вседержителю кавказских курортов, – записал. Книжечка на март вся мелко исписана. Возле чисел и названий спектаклей – фамилии людей, которым обещано или заказано. Заказывать надо у главрежа или у главного администратора, в крайнем случае – у директора. Это целая наука. Так просто они не запишут, не отдадут добровольно драгоценную бронь на билеты. Надо улучать моменты, завязывать добродушные беседы или втягивать начальника в озабоченность по поводу несовершенства дел в театре. И на гребне беседы лишенного бдительности коллегу легким броском, нетревожной интонацией: «Матвей Борисыч, будь добр, на Уильямса запиши два билета. 20 число, фамилия Орлов. Димка Орлов, гениальный управдом, все от него зависит, вся моя жизнь, ибо – покой. Записал? Спасибо, Орлов. Спасибо». И срочно оставить использованного начальника! Ни в коем случае не продолжать беседы (перенесем на следующий раз). А Димка Орлов вовсе не управдом, а закадычный друг, с которым они на границе школы и вуза летней дачной порой сочинили не просто тетрадь стихов, а целое направление в поэзии – «вуализм». Вот вам пример, восхищайтесь и хлопайте: В изгибе зги Резки, низки, Сгибались сгорбленные скифы. И в строгой стройности с реки На них стремились страшно грифы. Или еще, извольте: Отброшен, выброшен, заброшен, Приросший к придорожной роже, Клеймом ленивым лег — Плевок. Эта штука, конечно, не сильнее вот этого стиха для радио, но все же… тоже хороша. Леонид с удовольствием, но не без взгляда на часы проработал знаменитые строки А. Межирова о Синявинских болотах, о блокаде, о Ладоге и Неве. Так. Ленке – записка посмешнее готова: «Слушай, дочь. Пока не ночь – лень прочь! Сготовь урок, поешь чуток и – наутек. Гуляй, Ленок. Целую дочку в щечку. Папочка-папочка». Ну, не шедевр. Но ребенка, во-первых, порадует и, во-вторых, в легкой форме мобилизует на порядок дня. Да, книжечка театра исписана насквозь. А ведь он еще врачам обещал. Одной – из детсада, Аллочка даже записку приносила и сама два раза напоминала: «Папа, ты на „Отелло“ Анне Осиповне сделал свои билетики?» И зубной врачихе, хорошей тетке. Придется нынче не забыть поунижаться перед… кто там в прошлый раз помог… да, значит, к главрежу обратимся. Он народный артист, ему народу бы и помогать. Так. Гурари записан, подчеркнут даже. Он не только брат жены седьмого киселя, он жене Тамаре бесценную шубу обещал. А это – великое дело, фундамент, база, и за ценой Леонид не постоит. За словом он в карман не лезет. Но когда речь о радостях Тамары – он тут же достает из широких штанин… Было бы что достать. Но – скоро придет перевод, придет перевод. Вот. Время – 9 часов 50 минут. Звонок. – Леня, это вы? А это Сашина мама, здравствуйте. Помните, вы обещали меня сводить на «Ревизора»? Или забыли? – Конечно, помню, отлично, я думаю, вы позвоните двадцатого, нет, совсем железно – двадцать седьмого в этот же час, и я – я вот записал – точно вам скажу, в какой день. Как Сашка? – Сашенька болел, теперь поправился. С Лизой они опять сошлись, я уж махнула рукой. Вам Лиза-то нравится? И так далее… Снова звонок. – Ленечка, это Дина Андреевна! – Батюшки, чему это я обязан! Как вы себя чувствуете, как дела в училище? – Значит, по порядку. Во-первых, я скрывать не стану, я звоню с просьбой. Я-то сама видела, но мои ближайшие – слышите, Ленечка, ближайшие друзья – они не наши, не актеры, они технократы, умоляют на Уильямса. Ну что я могу сделать? – Дина Андреевна! О чем вы говорите! Любимый педагог – и такие слова! Все! Я вам сам позвоню, когда закажу. – Я не стану говорить, что и вы мой любимый ученик, хотя это близко к истине, но вас у нас много… – А вы у нас одни! – Во-от. Но о тех временах, когда учились вы, Леня Филатов, Володя Высоцкий, Ролан Быков, – словом, приходится пожалеть. Между прочим, вашему ректору на днях стукнет семьдесят, вы там приветствие сочиняете в театре, Ленечка? – Я, Дина Андреевна, после его статей об искусстве актера и после целого ряда происшествий, вам известных… – Ну, Леня, он же все-таки старик… – Извините, стариков много… и разнообразного поведения. А нашего меньше волнует судьба будущих поколений студентов, нежели приобретение квартиры, не знаю там чего, званий… Скучно, Дина Андреевна, любимый наш педагог! И так далее… Звонок. – Леонид Алексеич, это Таня с «Экрана». Значит, машина у театра в пятнадцать ноль-ноль? Да? – Танечка, закажите не у театра, а у ДэЗэЗэ, есть? – Хорошо. Ждем вас. До свидания. (ДЗЗ – это радио, Дом звукозаписи.) Из кухни в репродукторе прозвучали синалы «точного времени». Леонид проверил часы и вздохнул. Пора собираться в театр. Дочитал стихи для радио. Десять часов пять минут. Прожит третий час обычного рабочего дня Л. Павликовского, работника московского театра – между прочим, драматического. Есть такое место в доме – в туго набитой квартире московских трудящихся Павликовских – бывший детский ящик. Письменный стол отца перешел вместе с Ленкой в первый класс, а в него – всякие детские всячины. Аллочка оккупировала мамину тумбочку. Мало им целого детского немецкого гарнитура. Разрастается хозяйство кукол, игр и книжек, лоскутков, флаконов и линялого старья. И в папиной комнатушке, узенькой, с выходом на балкон и дальше к грохочущему строительству, в левом углу под ореховой полкой – бывший детский ящик. Собственно говоря, это давнишняя посылка от отца, когда тот три года работал в Казахстане. Ящик крепкий, удачный. Куклы и тряпки год назад переселились, и на их место плотно улеглись тетрадки Леонида. Вот, может быть, и надо было бы не выслеживать минуты и бытов-щину актера, а дождаться ухода в театр, сесть над ящиком и – сколько там… – пять или восемь тетрадок и перелистать. Даже не для собственного эстетического возвышения, а для познания человека. Это ведь не сцена, которая уже профессия, и не дети, которые уже плоть и суть, – это то единственное, зыбкое, глубоко частное… мечта – она и есть мечта. Человек мирный, неровный, быстроходкий и многоуспевающий, обойденный увечьями и ужасами, Леонид имел одно расхождение с другими. Он обладал детским ящиком, содержание которого составляли совсем давнишние рассказы, пьески, начала повестей и прочего… То есть разнообразные траты душевного резерва, на которые чем дальше, тем времени все меньше… Хозяин погладил верхнюю тетрадь, вздохнул и потянулся на звонок к телефону. – Леня? Убегаешь? – Да, Тома, убегаю. – Как там дела? – Нормалек. Сметану забыл. – Всегда забываешь! А Ленка без сметаны борщ не ест! – Еще что скажешь? – Ах, ты так заговорил? – Да, так! Пошли вы со своими прихотями, со всей суетой в… сметану! – Смеюсь и падаю! Это все, что можешь сегодня мне сказать? Она явно нажимала на слово «сегодня», что прошло мимо его ушей. Дело в том, что, придя на работу в полимерную лабораторию нелюбимого института, Тамара увидела спрятанный там в столе подарок мужу и вспомнила: сегодня 14 марта. 8 лет их совместной… и сразу звонить: занято. Еще раз – опять занято. И вот дозвонилась, намекнула и нарвалась на «ласку» супруга. Для всех всегда гладкий, добренький… – Слушай, у тебя дело есть? Нету? Чего звонить без толку? Я и так ни черта с вами не успеваю в жизни… – Ах, с нами, ах… («Пи-пи-пи»…) 10.15. Господи, опоздал. Машинально пролистав верхнюю тетрадь, Леня всунул ее в ящик, прихлопнул, подвигал по полу ящик и вышел в прихожую, даже не оглянувшись на бывший детский ящик. – Теть Лиз! Пока! – Ты уходишь? Когда будешь, что говорить? – До двенадцати ночи; жуткий день! – Ну, как всегда… А что говорить, если… – Если Димка – завтра, как договорились. Если с «Мосфильма» – звоните в театр, если из редакции – в среду буду, все! Целую крепко – ваша репка! Дверь – хлоп! Черт, маме забыл позвонить. Бегом вперед, к метрополитену. Выше голову, артист, выше, выше! И – марш под землю, в сказочный метродворец! Все шумнее Москва, все выше солнце над землей, и все дальше едет Леонид в день, в заботы, с каждым шагом уходя от дома, от левого дальнего угла, где снова нетронутыми остались белые страницы драгоценной тетрадки. Может, кроме него одного, они так-таки никому и не посветят, не приглянутся, но все-таки, знаете… Эйнштейн, говорят, так хорошо на скрипке играл… Хорошо, не будем удерживаться. Пускай тетя Лиза, прибирая в квартире, подойдет к ореховой тумбочке, нагнется стереть пыль с ящика. Возьмем ее прекрасными морщинистыми руками одну из тетрадок и, не совсем в согласии с нормами приличий, заглянем доверчивыми глазами, скажем, в этот вот рассказ… Рассказ Леонида Павликовского ДВОЕ В ОДНОЙ УКАЗКЕ «Самое большое счастье – знать, что ты в своей тарелке. Знать, что все твои поступки согласованы с расписанием. Не ломать утром голову, куда пойти и что говорить и кому говорить днем. И не мучиться ночью оттого, что не туда ходил, не то говорил и меньше заработал, чем мог. Быть спокойным за свое завтра, за свое послезавтра, короче: знать, что все твои поступки не выходят за рамки расписания….» Так думал молодой Повесов, летя в пыли на автобусе по родному городу, где ему были знакомы все камни. Город был деревянный. Каменными были монастырь Урсулы и дворец графа Мантова. Повесов был экскурсоводом, и ему были знакомы все камни родного города вплоть до тончайшего кружева в опочивальне графини. С вечера у Повесова было отмечено в записной книжечке, какой группе туристов он вчера не рассказал легенду о святой Урсуле и преподобном Марке, а какой группе уже сообщил подробности реставрации в большой гостиной дворца графа. Ему достаточно было проверить, проснувшись, наличие книжечки, а летя в пыли на автобусе к монастырю, перечитать вчерашнюю запись, чтобы затем в течение многих часов удивлять десятки и сотни туристов, во-первых, подробностями быта и искусства царской России, а во-вторых, бойкостью своей памяти и твердостью своего духа. – Комната, в которой мы с вами сейчас находимся, носит название «кофейная зала». Приятель графа, известный публицист и путешественник Афанасий Львов (больше известный вам как Аркадий Ливердинардитищев) дважды останавливался в нашем городе. Первый раз – после возвращения из Индии, незадолго до своей смерти а второй раз – в 1871 году, уже после франко-прусской войны. Оба раза… молодой человек, вы мешаете группе; можете не слушать, но мешать не надо… Оба раза Афанасий останавливался в этой зале. Здесь спал, а здесь вот пил чай, привезенный им из Индии от турецкого паши. Охотился за дичью и ухаживал за дочерью, по непроверенным слухам, за дочерью Мантова Лизой. – Товарищ экскурсовод, а разве тогда уже пили кофе? – Прошу в следующий зал. Кофе пили. А это столовая – редчайшее явление в дворцовой архитектуре прошлого столетия… Экскурсовод Повесов любил свою работу больше, чем свою жену. А он был большой семьянин. Двадцать лет он любил свою работу и провожал туристов по кельям и анфиладам. Двадцать лет подряд зачарованные мужчины и женщины, не сводя глаз с указки Повесова, узнавали подробности быта и искусства царской России. Двадцать лет подряд он засыпал по ночам, сохраняя до утра на лице улыбку спокойной радости. Эта улыбка, если бы кто включил свет и проверил, сообщала всему миру, что самое большое счастье – знать, что ты в своей тарелке. Знать, что все твои поступки согласованы с расписанием. С расписанием завтрашних экскурсий. Ровно через двадцать лет после первой экскурсии экскурсовод Повесов пришел с работы, разделся, умылся, рассеянно взглянул на случайно захваченную указку и, не сказав ни единого слова, моментально умер. Исходя из последних, не опубликованных пока открытий психоневробионики, душа Повесова переселилась в ту самую указку, на которую он, как мы помним, взглянул. Что же было дальше? Почувствовав себя указкой, Повесов кое-что попробовал, прикинул и пришел к выводу. Отныне он может только слышать, думать, плакать и спать. Слышать – думать – плакать – спать. Проснувшись, он услышал голос своего сослуживца Котова и слова: «Прошу в следующий зал». Повесов понял, что он в своей тарелке, но что при этом ему не надо ни о чем беспокоиться, в частности не надо лететь в пыли на автобусах, и все равно он остается верным своему расписанию. Сначала услышал, затем подумал, поплакал от счастья и уснул. Потом он снова проснулся и понял, что им в данный момент Котов указывает на «кофейную залу»… – Кстати, в этой комнатке частенько находил приют известный Афанасий Львов, большой ловелас и путешественник. Впрочем, обратите внимание на мебель: она сделана из шести различных сортов прибалтийских и скандинавских… «Свинья!! – стучало в мозгу Повесова. – Свинья! Сколькораз на летучках договаривались не отклоняться от расписания, не вносить путаницы и отсебятины!» – Товарищ экскурсовод, а разве тогда уже пили кофе? – Да, товарищи, кофейным зернам было найдено употребление задолго до появления кофеварок да кофемолок. Граф Мантов, кстати, описывал вот в этой книжечке свой способ приготовления… «Что он городит, куда он уводит тему! – изнывала душа Повесова. – Господи, за что мне такая мука, господи, за что ему деньги платят!» А Котов продолжал отсебятничать, а рука его продолжала вращать указку, а Повесов был трагически бессилен. И подумал Повесов, что самое большое счастье – это свобода передвижения. Иметь право, если тебе не по душе данная указка, свободно отвести душу в другую указку. И хотя Повесов был безбожником, он все-таки призвал бога покарать Котова. И бог не подвел Повесова, хотя поначалу почему-то еще разок покарал его самого. Отсутствие логики в действиях бога лишний раз доказывает, что насчет бога у нас еще ничего не доказано. Во-первых, Котов позабыл спрятать в музее указку и увез Повесова с собой. Повесов решил поспать, ибо Котов – мужчина холостой, живет одиноко, и ничего такого не услышишь. Потом прозвучал голос повесовской вдовы, и Повесов не заснул до утра, ломая над всем, что услышал, голову – то есть не голову – ну, допустим, голову. Оказывается, его бывшая жена всю жизнь любила Котова, а вся жизнь с Повесовым, оказывается, была для нее каторгой. Кроме того, неузнаваемо хороши были речи женщины, которую он всегда ценил. Любовники хвалили друг друга, ругали Повесова (обязательно при этом прощая ему все недостатки), смеялись над экскурсоводами, едко дразнили расписание и предписание экскурсий. Повесов понял, что это ему кара, но за что кара, Повесов не понял. Зато во втором случае Котов опять увез указку, приехал с Повесовым уже в свою квартиру, чего-то погремел на кухне, чего-то побулькал из пузырька, беззвучно повертел в руках указку, видимо, разглядывая Повесова, после чего моментально умер. Совершенно ясно, что в нашей указке теперь оказались оба переселившихся экскурсовода. Первый день был ужасно неприятный. Прежде всего оба обнаружили, что могут слышать мысли соседа, как свои собственные. Первую мысль подал Повесов: – Указка ложь, но в ней намек… – А? Здесь кто-то есть кроме меня? – подал ответную мысль Котов. – Добрым молодцам урок, – добавил Повесов. – Черт его знает, то ли я помер, то ли не в себе, что за мука такая! – Именно, что не в себе, это ли мука, это только присказка, приятель! – ликовал Повесов. – Фу-ты! Вроде не напивался, а все мерзость в голову лезет… Старею, вот оно что… Повесов не нашелся, как на это ответить. – Конечно, старею, – приободрился Котов. – Ну что же. Я честно жил и смерти, пожалуй, не страшусь. – Не кажи гоп! – возразил старожил указки. – Да что за дьявольщина! Да кто это здесь? – Свои, все свои, – намекнул Повесов. – И вы меня знаете лично? – Еще бы, еще бы, голубчик! – А вы кто, а? А я вас тоже знаю? – залепетал Котов. – Не скажу. – Слушайте… тьфу ты, так вы этот…. – Тепло, – подбодрил старожил. – …Этот, которого мы все время… ну… – Еще теплее! – …Ну, этот… А впрочем, вас же нету! – Почти горячо… – Чего горячо, господи! Мы же в вас давно не верим… – Бога нет, холодно! – с досадой огрызнулся Повесов. Он был педант. – Слава богу, – успокоился Котов. – Бога нет, но он вас наказал, – после паузы продолжил Повесов. – За что? Наказал? За что меня? Да кто вы такой? – Ах, за что? Он спрашивает за что, вы слышите? – как бы обратился Повесов к как бы слушающим как бы экскурсантам. – Не нарушай расписания! Не вводи в заблуждение! Не отсебятничай! – Повесов! – ахнул Котов. – И не живи без спросу с чужой женой, – довесил Повесов. – Да, я Повесов. Страшно стало? – Повесов! – гремело в указке. И Котов заплакал. Он плакал долго и безутешно, так что к вечеру Повесов решил его простить. Но когда он принялся объяснять соседу про указку, то еще сильнее, еще безутешнее заплакал Котов. Наутро старожил проснулся и прервал котовские рыдания. – Слушайте, сосед. Бросьте плакать. Будьте мужчиной. Хотя бы после смерти. Все, знаете ли, позади. В конце концов мы коллеги, вы уже оплакали свои отсебятины, и я вас прощаю. И давайте жить, то есть не жить… ну, допустим, жить… словом, дружно? Давайте составим себе расписание. Утром будем вспоминать монастырь, а после обеда… гм, дворец графа. Например, сегодня я отвечаю за монастырь, а вы за дворец, а завтра вы за монастырь, а я – дежурный по дворцу… И никаких отклонений, никаких фальсифика… – Мама! – застонал Котов. – Мама, спасай! Я тебе не верил, мама! Ты говорила: будешь плохо вести, придет черный страшный бес, я не верил! И когда помирал, плохо было, но одна мысль просияла: ага, не приходит. Мамочка! Пропадаю, беда. Пришел, вот он – черный, вот он – страшный, вот он – рядом в одной дудке! И дьявола нет, и смерти нет, а есть только он – Повесов! На том свете женщине хорошей жизнь испортил, на этом за меня взялся, пропадаю, господи… До самого вечера второго дня Котов плакал, а Повесов думал. Потом Котов спал, а Повесов все равно думал. И мысли его были слышны соседу. И утром третьего дня Котову пришла мысль на свежую голову, то есть не на голову… словом, что Повесов не безнадежен, а наивен и что ему можно кое-что объяснить. Например. – Вы ведь двадцать лет гордились тем, что говорили экскурсантам, правда? А теперь задумайтесь, что это были за слова. Прошу вас, напомните про Афанасия. – С какого места? – Да все равно. Ну, скажем, «друг графа Львов частенько находил приют…». – Стоп, минутку! Опять вы за свои фальсификации. Извольте, с этого абзаца: «Приятель графа, известный публицист и путешественник Афанасий Львов (больше известный вам как Аркадий Ливердинардитищев) дважды останавливался в нашем городе. Первый раз после возвращения из Индии, незадолго до своей смерти… – расходился счастливый Повесов. – А во второй раз – в 1871 году, уже после франко-прусской…» – Спасибо, спасибо. Теперь подумайте. В этом году ни Афанасия, ни тем более Аркадия никто уже не знает. Поэтому нелепо настаивать – «больше известный вам». А уж где этот тип охотился и на какой койке дремал… вовсе скучно. Туристы эти бывали, может, в Ясной Поляне и глазели на тахту или скамейку графа Толстого, так что Афанасием их не удивишь. – Эдак, друг мой, все авторитеты можно уничтожить… Самый легкий путь – путь цинизма. Аркадия знают! Я видел, когда я говорил, многие… ряд людей… большинство кивали! Сказано: «больше известного» – значит, больше известного! – Ну, тише, не серчайте, вот вы какой, гм… неразбуженный. Хотите, открою секрет? Я недавно читал в архиве черновики Колокова – черновики руководства для экскурсий… – Рукой самого Колокова? – Самого Колокова. И вот там-то вместо многих фамилий – точки да рожицы. Веселый был, фантазер… Выдумает Афанасия, за ним семнадцать точек нацыкает – и давай под это фамилию выдумывать… Аж три варианта вышло, но предпочел этого «Ливердика» – по благозвучию или… не знаю. – Любопытно, а других, черновых, не вспомните? – Запомнил. Смешные. Один, значит, «Мемуарандосандров»… – Минутку! – Повесов лихорадочно считал буквы, мысленно загибал пальцы… – А третья фамилия? – Ну, сосчитали? Третья – «Паперхнычесалович». Сосчитали? – Сосчитал. Уж мне этот Колоков, ух, талантище! Я б за всю жизнь из трех-то букв, дай бог, одно что-то составил, а он! Из семнадцати! Да три варианта! Вот легкость ума! Вот Моцарт нашего города! – Эк вас разобрало. Вы уж и позабыли, с чего я начал. Он ведь шутил, Колоков, дурачился, да? А вы двадцать лет в этого Ливердика, как в икону, верили… Вы поняли теперь? – А? Да-а… Вот оно что… – растерялся Повесов. – И потом, извините, коллега! Если в первый раз человек приехал «незадолго до смерти», то во второй раз он может катиться только в такой дудке, как наша с вами. Тут снова сыграна была шутка, а бедные экскурсоводы, не задумываясь, зазубрили… Долго приводил Котов подобные примеры. А закончил так: – Вы, Повесов, считали своим долгом обогащать людей знаниями и культурой. На деле же вы оказались разносчиком безграмотного догматизма, исказителем фактов и русской речи, начетчиком и фанатиком! Извините, я увлекся. Уж вы стерпите для первого и последнего раза, а? Повесов? Тихо в ответ. Тихо на белом свете. Тихо в указке…» …Роняет лес багряный свой убор. Сребрит мороз увянувшее поле… 10 часов 30 минут. Подземный ослепительный дворец. Деловой муравейник москвичей и приезжих. «Роняет лес багряный свой убор…» В томик Пушкина вложена брошюрка роли. Но врачу-лейтенанту придется подождать, артист, вооруженный карандашом, совершает прогулку по пушкинским стихам. Дальний прицел: подготовка программы для чтения на эстраде. Чтецов развелось множество. И все вызывают если не раздражение, то сомнение или тоску. Кроме разве что Сергея Юрского. Это личность, это предмет уважительной зависти. Леонид снимался с Юрским в фильме по Фенимору Куперу, они почти подружились. Вот человек – ничего не делает бросово, каждый час проживает со смыслом. В театре – из лучших, в кино – редчайший, а читает Бернса или Зощенко – не оторвешься. Ибо – личность. Ибо – работяга. «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен…» Карандаш в руке не скучает. Черновые пометки. Стих за стихом. После разберемся. Отберем по темам, по звучанию, разложим, расположим. Авось родится программа. Главное – сам бог велит читать. С детства, от отца – влюбленность в музыку поэзии. На радио – пять-шесть раз в месяц – стихи. В театре читает для своих. Что называется, с успехом. Дома такие иногда вечера-ночи с Тамаркой, под детское сопенье из спальни – такие счастливые часы проливаются строфами Тютчева, Самойлова, Баратынского, Окуджавы, Ахматовой, Маяковского, Пушкина! «Служенье муз не терпит суеты. Прекрасное должно быть величаво. Но юность нам советует лукаво, И шумные нас радуют мечты…» Леонид вздохнул и уступил место тучной старушке. Она вошла на остановке, неопределенно замерла между правой скамьей (где парень с девушкой) и левой скамьей (он с Пушкиным). Уступив место, покраснел. Так всегда, с самого детства. Хорошее делает с радостью, но, сделав, краснеет. От предчувствия похвал. Ну, так и есть… – Спасибо, молодой человек! Вот – вежливый. Родители интеллигенты. Воспитали в мальчике вежливость. – Не скажите. Иной три университета кончит, а сядет раньше инвалида – милиция не сгонит. – Ответ старичка с палочкой. Покинутая им скамейка разговорилась. Хоть бы потише хвалили – щеки горят. Артист не артист, а публичных осмотров не выносил Павликовский. Да не шумите вы так старички. – Иной сам сядет, девицу усадит, мало ему – и портфель рядом установит. Стой тут над ним! И ноги тебя еле держат, а он хоть бы хны. – Не говорите! В прежние времена… – Что вы! Нынешние молодые – хозяева жизни. А у себя-то на собраниях за нравственность выступают, а? По бумажке культурный облик выкликают, да? – Не говорите! Именно по бумажке. Здесь-то без бумажки – вся культура вон из головы, и все! – Да! И хоть бы хны! Хоть бы хны! Господи, скорей бы остановка. Весь на виду, герой вагона. 10 часов 50 минут. Вышел, смешался с толпой. Но, с другой стороны, хорошо поступил, правда. Все-таки в старшем поколении бодрость духа поддержал, веру в молодость. Бегом – на эскалатор. Кто еще тут – в лицо заглядывают. Ясно. Девицы-киноманки. За спиною шепот: «Мадам Бовари», «Мадам Бовари»… Ну, ничего. На жизнь жаловаться – грех. Вот сейчас рольку разложим, рукава засучим, Гошкиной шепелявостью блеснем. Выше голову, артист. И – вверх по эскалатору. Вон еще группа любителей, почитателей, узнавателей. И чего его рассматривать? В жизни-то он так себе; лучше, чем на сцене или на экране, ни за что не проявится. Чудаки любители. Но все же – извините, приятно. Рассказами своими или пьесами никого, увы, не удивил, не порадовал. Зато актерство – на некоторой утоляющей высоте. Ну, конечно, судя по тому, как складывается популярность. «Служенье муз не терпит суеты, Прекрасное должно быть величаво…» Не забыть бы билеты заказать, маме позвонить и от Губина-молокососа вовремя отвертеться. А то ведь на радию не поспеет Леонид Популярович. Очередь у кассы театра возвещает о добрых морально-финансовых перспективах. За десять дней билеты раскупаются. Только два из репертуарных двадцати названий не очень-то пользуются спросом. Ничего, выйдут «Аты-баты», отхлынет премьерный ажиотаж, появится и третий скучняга. До чего же тошно вылезать на сцену, когда в зале лысеют некупленные кресла! Знали бы люди – из жалости бы аншлаги устраивали. – Доброе утро, Клавочка! – Доброе утро, Леночка! – Семен Михалыч, доброе утро! – Доброе утро, Ленечка! – Ленечка, здорово. – Здравствуй. – Леониду Алексеевичу – Виктор Тополев! Кланяюсь и поздравляю. – Здравствуйте, Виктор Олегович. С чем именно изволите приветствовать? – Поздравляю с тем, что вы почтили наш скромный храм… – …нескромным вашим присутствием! Лёха, нечего с ветеранами трепаться, марш на репетицию! – Привет, Кулич. Зина! Ты вчера лекарство достала? – Ой, Лень, забыла тебе позвонить: спасибо, милый, мама поправляется. Проси что хочешь. Твоя должница Зинаида Андревна. – Чего хочу – попрошу. Не на людях, конечно. – Лень, я твоя! – убежала Зина. – Я вся твоя! Разбегаются из раздевалки актеры, на ходу причесываются, острят, обнимаются. Некоторые мрачно сторонятся иных сослуживцев. Кое-кто, закуривая, косится мельком, с видом явного недоброжелательства. Из репродуктора доносится голос помощника режиссера Катерины Николаевны: «Доброе утро, дорогие товарищи. Не забудьте расписаться в табеле, искать никого не буду. Даю звонок на репетицию „Аты-баты“. Просьба пройти в большой зал. Репетиция „Воскресения“ начнется через полчаса, задерживается Юрий Сергеич». – Где это он, любопытно, задерживается, неподражаемьй наш шеф? – рокочет Тополев Виктор Олегович. Он то ведь явился, как и 30 лет назад, ровно и четко, за 10 минут до срока. И тут уж, извините, все повинны, весь свет, если ему, ветерану, снова приходится ждать… – Что это за такие задержки, кто смеет руководителя прославленного театрального коллектива… «Юрий Сергеич просил начинать без него. Кого интересует, где режиссер, – он обещал объяснить лично. В министерстве он, вот где». Катерина Николаевна, старый помреж, знала свое дело превосходно. Звонок – длинный, привычно резкий – совпал с курантами входных часов у гардеробщика Николая. Это означало старт рабочего дня актеров, реквизиторов, электриков – всего населения театра. Кроме того, звонок поздравил Леонида Алексеевича с началом пятого трудового часа. «Служенье муз не терпит суеты…» В большом зале мирно перездоровались двадцать два вызванных актера и один режиссер, молодой Губин, любимец Гончарова по ГИТИСу, подающий надежды режиссер. Сегодня, на его шестой репетиции, у подавляющего большинства актеров одно и то же желание. А именно: чтобы Яша Губин в дальнейшем подавал надежды в другом театре, на других актерах… – Ну, начнем. Приступили. Анечка, Леонид Алексеич, Андрей Иваныч, давайте вчерашнюю сцену. Другой бы на том и осекся. Вышли бы актеры и стали пробовать играть, привыкать к обстоятельствам, к ролям. Поискали бы с режиссером чего-нибудь любопытного. Нетушки, папочка, как сказала бы Ленка Павликовская, так не пойдет, так не игра. Кстати, не забыть бы перед радио домой позвонить. Забудет тетя Лиза, что для Лены со вчера котлеты оставлены в холодильнике. – Прежде чем вы начнете, я вот что. Помните, как Сулержицкий – Качалову: «незаметно замечать?», а? Ань, а? Андрей, где-то понял? Лень, а? Незаметно замечать! Пусть текст идет, а вы друг друга щупайте – где-то вот до этого места: «Да знаю, знаю, милый мой! Не первый раз в лазарете!» Лень, а? Ань, а? Андрей? Это ведь где-то то, да?! – Простите, Яша. Давайте попробуем. Там видно будет. – Или как Гордон Крэг, когда артисты заскучали: «А вы спиной не пробовали партнера увидеть?» Потрясающий мужик! Спиной! Как нам Мансурова рассказывала. Они с Алексеевой в гражданскую войну жили вместе. И кошка у них была. Имени ее не помню. Скажем, Мурка. – А я помню, – рявкнул Леонид, и все приготовились сдерживать улыбки. Но Леонид хмуро упрекнул дипломанта Губина: – Нельзя забывать кошек больших артистов. Степанида звали животную, Степанида. Этот случай описан в журнале… – Лень, а? Отличный пример, ну? Они у кошки своей учились общению! Как та мышей ловила. Кошка и мышь – стоп! Обе затихли. Эта не двигается, и эта, в лапах у этой, не двигается. Обе не двигаются. Эта ждет: если эта двинется, ррраз! И на Кавказ! Черта с два! Кошка вдруг вялая, томная, будто эта ей не нужна, а? Спиной размякла, башкой затылок рисует, а лапы держат эту! Элемент кино где-то, а, Андрей? Ань, а? Мышку нервы где-то отпускают, она проверяет глазом: безопасность вроде бы, да? – А Степанида? – придвигается Леня. Все улыбаются. Губин значительно поднимает указательный палец: – Лень, а? Кошка совсем разобщилась, отконтачилась от мышки. Тогда эта делает рывок, а эта в одну десятитысячную долю секунды – каррамба! Бац! Чем она общалась? А?! Лень, а? – Давай репетировать! – Леня показал на часы. – Да, поехали. Анекдот слыхали? Стук в дверь. «Кто там?» – «Мосгаз»… Слыхали? «А я Фантомас!» Слыхали? – Подожди, Яша. Ты уже столько накидал. Давайте теперь воплотим. – Это уже Андрей заскучал. Все-таки с места сдвинулись. Один лег на диванчик и, поглядывая в текст роли, сморщился от воображаемой боли в плече. Аня «вошла» якобы в палату и, держа осторожно свои листики, как поднос с инструментами, обернулась на Леонида. Тот склонился над «больным» и, переводя глаза с партнера на текст, зашепелявил по-гошкиному: «Ради бога, не учите меня жить. Вы ранены. Ваше дело – лежать и не рыпаться. Кто из нас кончил медицинский?…» – Минутку. – Губин подскочил к дивану. Подвижный, эрудированный, добродушный. Кабы еще не отвлекал чепуховыми разговорами. Конечно, есть много актеров, которых хлебом не корми, ролью не тревожь – дай потрепаться на общие темы. Но Леонид как зубную боль переживал всякую неконкретную болтовню. – Минутку. Лень, это шутка? Или ты пробуешь? – Я пробую. Можно дальше? – прошепелявил он на последних словах. – Лень, а? Может, не будем? Серьезный врач, влюблен. Может, нутром возьмем? Зачем штукарить? – А мне нравится. – Чего ты, Яша? Это ничему не мешает. Пусть шепелявит. Артисты поддержали. Началась дурацкая дискуссия. Губин для порядку поартачился, напомнил еще две цитаты из Михаила Чехова и Виктора Розова и отошел на запасные позиции. «Кто из нас закончил медицинский? То-то же». «А!!!» – заорал Андрей. «Правильно, больно. Очень хорошо». Все захохотали. Кусочек сцены сегодня сложился. А благодаря шепелявости имени Гошки образ смягчился и стал принимать будущие очертания. Присутствующие оживленно следили. И только Губин не унимался. Он словно не затем сюда пришел, чтобы сделать спектакль наилучшим образом, он словно с кем-то просто пари заключил тормозить и сеять скучищу. – Минутку. Активность, Лень, где-то верная, но что-то мне в ней не нравится. А ты, Ань, здесь лучше. Так. Что я хотел сказать, Лень, а? – Яша, поехали, время. У тебя три сцены вызваны – можно до конца дойти? – Лень, а? Не гляди здесь на Андрея. Надо где-то Дать понять: он другим занят. Не люблю я примитива, товарищи. Все мы в лоб умеем играть. Почему нас Жан Габен так удивляет? А? Лень, а? Ничего не делает в лоб. Или помните у Орленева в записках… – Яш, помнишь письмо Мамонтова к Дальскому: Дальский, говорит, кончай отвлекать артистов! Дай им свободно свое мастерство оттачивать! Яш, а? Где-то то, а? – грубовато передразнил Павликовский режиссера. Пауза. Яша заморгал и надулся. – Я вообще могу уйти, репетируйте сами. – Яш, да он шутит! – Да бросьте вы, ребята! Яш, на юмор-то обижаться! – Яш, делай скидку на кинозвездность: Ленька привык к реактивным скоростям… Яша сел, грустя и соображая, за режиссерский столик. Леня, не извиняясь, продолжил сцену, мимикой для всех, кроме Яши, изобразив, как ему надоела галиматья. Сцена дошла до конца. Пауза. Артисты виновато глядят на дипломанта. Дипломант – на пачку своих сигарет. – Яш, дальше пойдем? Или повторять будем? Леня, взглянув на часы (12.25), быстро оказался наедине с обиженным. Шепот. Рука – на плече «подающего надежды», дружественно похлопывая… – Яша, кончай дуться, делай скидку на киновредность. Кончай дуться. Ты хороший малы! Вот, кстати, тебе с женой билеты на мою премьеру в Доме кино. Ты просил – я достал. И там, в буфете, за коньяком, я тебе все объясню. Зачем артистов пугать? Ты – талант, я талант, чего дуться? – Лень, я не дуюсь. Ты пойми – я человек. Мне трудно всухомятку. Я должен понять, что, как, куда, и разбередить себя и вас. – Об этом тоже поговорим. Это не бередение, а фантазия твоя. Поверь моему опыту, ты – хороший, умный малый. Я пошел, ладно? – Ладно. Спасибо за билеты. Завтра попробуешь то, что я сказал насчет второго плана? У него больной, а второй план у него где-то она, любимая, а? Лень, а? Где-то? – Ну разве что где-то, Яш. До завтра. – Сцена в лазарете свободна! Прошу окопную! – неожиданно бодро вскричал молодой режиссер. Леонид выскочил к главрежу. Нету его. Тогда к директору. Тот отчитывает слесарей, ибо вчера на спектакле лопнула труба и залило женский туалет. Скандал. До антракта не успели заштопать, ибо второй слесарь был пьян. Директор орал на старшего слесаря, вместо того чтобы сразу выгнать виноватого. Леонид вышел в комнату месткома. Звонок. – Алло, нет, не Борис Алексеич. Нет, не знаю. Да, Павликовский. Здравствуйте. А с кем имею честь… А, из райкома. Хорошо, записал у него в календаре. Что? Да? Спасибо, служу Советскому Союзу. Ну и что ж, что роман французский. Актер-то советский. До свидания. Быстро набрать номер мамы. Тьфу, занято. Тогда Тамары. – Слушаю! – Нет, это я тебя слушаю. Отошел, психопат? Что скажешь? – «Моя снежинка, моя пушинка, моя царевна – царевна грез… Моя хрустальная… – бархатным меццо-баритоном запел Леонид Тамаре. – Моя жемчужная…» – Слава богу, – сразу растопилось в прохладной трубке. – Слава богу, догадался. – «к твоим ногам…» – Спасибо, Лёшик черноголовый… – «…я жизнь свою принес!» И повесил трубку, чтобы не снижать эффекта. На душе согревающе похорошело. С улицы донесся скрип многих тормозов. И на смену заплакала сирена «скорой помощи». Леонид привстал, последил за улицей. Среди прохожих узрел Матвея Борисыча, главного администратора. Черт с ним, надо еще поунижаться. По внутреннему телефону – звонок в кассу: 3–4. – Элла Петровна, любимая – жуть! Когда любит поэт… – Лень, не балуй. Мой сын тебя вчера пятый раз ходил в кино просматривать. И чего он в тебе нашел? – Эллочка, детей надо уметь понять. Они гораздо, я бы сказал, сугубее нас. Они умнее и ширше, як душой, так и… Кстати, во имя сына и ради святого духа… – Леня, билетов нету. Иди к директору. Вся бронь в Моссовет ушла. Сессия, Леня, сессия. – Элла Петровна, вы – мать, и я – мать: Тополев получил бронь? Отказать, он бездетный! А я, Элла, отец, и вы, Элла, отец, а брат брата всегда поймут, так? – Леня, у меня в кассе народ, мне не до шуток. Зайди после перерыва. – Эллочка, я зайду чичас. И повешусь возле билетного сейфа. Мне врачам дочкиным – на Арбузова четыре билета! Умру, а добуду! – Через директора! Все, Лень! – Через тебя, злодейка! Иду! – угрожающе закончил актер. По городскому – домой. «28 – все нули – с хвостиком». – Вас слушают. – Теть Лиз, как дела, родимая? – Добрый день, вот списочек звоночков. Из редакции Зерчавкин Натан – я ему сказала «в среду». С «Мосфильма» привезли сценарий с запиской. Прочитать? – Не надо. Все ясно. Зерчавкин был сердит? – Нет-нет. Даже сказал: «Ну, привет ему огромный». – Значит, очень сердит. Позвоню. Дальше. – Дальше – мама. – Черт, сейчас позвоню. – Да уж, маме надо звонить, дорогой мой. Посмотрим, как твои деточки с вашим воспитанием… – Хорошо, теть Лиз. Ленке котлета в холодильнике, слева от морозильника. И огурец не забудьте! – Не забуду. Ой, забыла: Дима Орлов едет в Голландию не в мае, а через два, что ли, дня. Велел позвонить. Так. Это я сказала. Ну, все. Опять девица в трубку дышала, повесила. И какая-то спросила тебя, хихикнула: «Привет ему от Нади». Надя – это кто? – Никто, теть Лиз. Так же как и Маруся, и Перепетуя. Спасибо, родимая. Целую крепко – ваша репка. Ленка – чтобы отдохнула. У нее тяжелый был день. – Я знаю, две математики. Маме не забудь. – Целую! Звонок маме. Занято. Бегом – к директору. Время – 12.35. – Лукьян Михалыч, на одну минутку. Директор не внемлет, лежит всем телом на трубке телефона. Слушает. Леонид обводит глазами кабинет. Под потолком – раз, два, шесть, семь – тридцать одна афиша. Желтеют листы шестидесятых годов. А вон первая в жизни актера Павликовского, пять лет назад, октябрь. И дома такая же висит, е коридоре – вся исчерканная автографами поздравлений. «Леониду – счастливого плавания», «Леонид Алексеевич – так держать», от самого главрежа. Тогда сиял и дрожал, глядя на его подпись. Теперь, через пять лет, пожалуй, тот больше дрожит: подведет его Павликовский, уедет ли сниматься, или не подведет… Смешная жизнь. «Искреннее пожелание Леониду Павликовскому – триумфа на подмостках. Виктор Тополев». «Целую, Лёня, – твоя Тоня». След от раннего романа с будущей змеей и сплетницей – Калинецкой. Тамара из-за этой надписи чуть не разводиться бросалась. Пожалуй, бросайся, да только не из-за такой смазливой дурочки. Эх, жёны, ненадежно ваше чутье. Впрочем, и наше, должно быть. Эх, стало быть, мужья. Будемте взаимно бережливы и, обходя запретные темы и проплывая подводные рифы, да не потешим мещанские уши кое-каких наседок-недобрососедок. Вот мы с Тамаркою вдвоем замечательно, чего скрывать, живем. Ну, не всегда. Но общезнаменательно – в общем, замечательно. В душу дружка к дружке не лезем. Если ей молчится – я жду. Сама все, что надо, откроет. Но главное – оба отходчивые, это раз. И очень, очень важно прожиты первые – от студенчества до детей – годы. Теперь столько капиталу, такая бездна воспоминаний – ты куда от них уйдешь? Плюс дети ранние, трудно вошедшие в жизнь, через болезни, через жилнеурядицы. Только четыре года живут Павликовские одни в двухкомнатной. А до переезда его родителей в Черемушки то у них, то у тещи целым табором цыганились. Афиша «Рядом – человек!» висит гордо, словно не знает собственной судьбы. Спектакль не вышел, не увидел света рампы, пышно выражаясь. Как говорится, по не зависящим от редакции обстоятельствам. Да, в редакцию, позвонить. Слава богу, директор встал с трубки, навалился на стол всею своею заслуженной, орденоносной грудью. – Лукьян Михалыч, когда же вечер отдыха будем делать? Вам Александр Моисеич из Дома актера звонил, мне звонил. У вахтанговцев вечер был, у «Современника», у «Таганки» был, а мы что – рыжие с вами? Директор расправил плечи. Звонок. Секретарь по селектору: «Лукьян Михалыч, управление на проводе. Дошкин Михаил Сергеич». – Да Михал Сергеич, сделано. Нет, на май переносим. Когда смета? Послезавтра? Пишу. Есть. Будет сделано И вам того же. Надо бы еще посуровее. Разговор должен озадачить директора, иначе дело не выгорит. Но – не торопить. «Служенье муз не терпит суеты». __ Так что, Леонид Алексеич, мой дорогой? Вот вы и решайте. Я дал «добро». Давайте список, распорядок вечера, кто за что отвечает… – Это не ответ. – Почему не ответ? Ответ. – Нет, не ответ. Меня здесь мало и Кулича мало. Мы готовы, мы-то все сделаем. Как всегда – одни хлопочут, а другие на готовеньком. – Вот завтра производственное совещание в три часа… – Меня не будет. Съемка. – Вот, вас не будет. А кто же тогда будет? – Вы, Лукьян Михалыч, вы должны призвать народ. Заручиться не только согласием, но и призвать к ответственности. Вечер завалить нельзя. Какой фильм заказывать, каких гостей приглашать – пускай не мы с вами, пускай народ решает. Чтоб не кисли потом, как иждивенцы: мол, что за вечер отдыха, у МХАТа было веселее! У нас должно быть веселее! – Но вы с Куличевым беретесь капустник делать? – Да мы-то как юные пионеры. Всегда готовы. Кулич и я, я да Кулич – вечные козлы отпущения. Пускай скажут люди – кто точно придет, какой день удобнее, по скольку собирать на ужин, и чтобы дураков не приглашать, как тогда в ЦДРИ. Скучища и полупьяные рожи абсолютно посторонних…Селектор: «Лукьян Михалыч, строительное управление на проводе. Наталья Иванна». – А, приветствую, мои дорогие. Да уж, обижаете. Где же ваши сроки? Так дело не пойдет… Все, горит Павликовский. 12 часов 40 минут. И тоскливый взгляд за окно: пролетело три пустых такси. А выйдешь на улицу – ни одного. Пора к делу приступать. Да вешай же ты трубку, директор Михалыч. – Договорились, Наталья Иванна… Записал. И на Уильямса? Записал на двадцать третье. Всего наилучшего. – Лукьян Михалыч, пока не забыл. Мне на Уильямса и на «Отелло» два. Он встал за спиной директора, сам ему пролистал книгу записей. Тот без звука вписал фамилию Леонида, хотел было продолжить беседу… – Ну, и на «Поиски» для ровного счета – два. Не на мою, на фамилию Орлов, гигант мысли, комендант дома, все от него, вся жизнь. Спасибо. – Значит, вот что. Вы дайте список ваших предложений и кто за что отвечает, Леня, и завтра – никаких съемок. Слишком легко бегаете от собраний. Ваша же инициатива… Селектор: «Лукьян Михалыч, вас жена – будете говорить?» – Лукьян Михалыч, не смею мешать, – и Леонид пулей выскочил из кабинета. У главного администратора. – Матвей Борисыч, привет. Два слова. Горю. Фамилия Дружинина. «Отелло» тридцатого марта. Можешь? – Видишь ли, гений, я-то все могу. Но на тридцатое… – Все, дружба врозь! Я страшен, Матвей, я страшен, когда мщу! – Анекдот о двух самолетах рассказать? – Расскажи! Вот тебе, сам листок раскрываю. Сам авторучку в ручку всовываю. Умоляю, ты лучший в мире и даже в нашем районе администратор – пиши фамилию Дружинина. Детский врач… – Ты анекдот будешь слушать? – Слушаю, весь напрягся. Написал? Спасибо. Ой!! – Что с тобой? – Опоздал я. Извини, вечером не забудь – расскажи. – Ну, комик, ну, циркач! Что верно, то верно. Теперь для вседержителя и для Дины Андреевны. В кассе, после поцелуев тощих пальцев в тучных жемчугах Эллы Петровны… – Элла, я веревочку принес. – Какую вере… – Вешаться. Где тебе удобнее на меня глядеть на синего и холодеющего – здесь, там, где? – Всю душу вынут эти артисты. Плати три рубля и убирайся. «В поисках радости». – Радость моя бесценная. Стой-стой, не убирай кнопочку. Вот на этот спектакль для любимого педагога и великой артистки Дины Андреевны Андреевой – ну я на коленях. Не стыдно – зрители смотрят? Злодейка. На три рубля еще. Целую крепко – ваша репка. – Скажи лучше: репейник! Все! Уже сбежал Всю душу вынут эти артисты. Вам что, товарищ? На фамилию Зубков? Нет такой фамилии. Ах, у Юрь Сергеича Простите. Три рубля с вас. А я думала – нет такой фамилии. День – Леонид Алексеевич! «Кто еще? Господи, царица экрана». – Людмила Сергеевна, позвольте ручку. – Экий вы церемонный, я к вам без экивоков. Можно? – Людмила является в театр редко, играет два с половиной спектакля, ведет общественную работу – с агитаторами – и мало кого уже интересует… Но двадцать лет назад… Царица экрана. Леонид еще в школе, и даже в институте, никогда бы не позволил себе надеяться на такую близость. Чтобы она его окликнула, а он ЕЙ – ручку… Господи, а ведь хороша собой и чуть ли не моложе себя в военных лентах… Эх, время. А муж попался – козлище, бросил ее на глазах у всех и прихромал, старея, к юной героине. И героиня ровно через год разменяла его на пяток однолеток, и он мучается. А уж Людмила Сергеевна – о той и говорить нечего. Кабы не возраст, Леонид бы из одной верности мальчишеским восторгам женился бы. Все бы поломал, если бы не… Вот именно: если бы да кабы. – Слушаю, без экивоков, но внимательно, Людмила Сергеевна. – Леонид Алексеевич, звонили избиратели из вашего списка, Дорохин и Дорохина. Вы у них были, но они просят. И ваш долг, как агитатора театра… – Звонили? Это интересно. – Вы бы зашли, не поленились, а? Конечно, такому известному артисту мне бы не следовало указывать… – Людмила Сергеевна, ну что за дела? Меня знает район, и то на год, а вас – страна, и на века. – Ну, вот и обменялись. – Она вздохнула и пропела: – «Расскажите вы ей, цветы мои…,» – Нет, не так: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я не сплю ночей, о ней мечтаю…» – Ладно, утешитель грустных вдов. Значит, без экивоков: зайдете? – Зайду. Причем сию же минуту. – Так. Молодец. Теперь бы найти Боскиса. Где он, ваш приятель? Пойду искать. – И она снова вздохнула. Они расстались. Леонид на прощание проводил глазами нестареющую фигурку кинозвезды. Выскочил из театра. За углом – переулок. И между белыми многоэтажками потерянно пригрелся древний деревянный домишко. На слом. Только одна семья не выехала – Дорохин и Дорохина. Обоим в сумме… 162 года. Посмотреть на дырявые окна первого этажа. Влезть на второй. Постучаться в лохматую обивку двери. – А! «Кто это», «кто это», «кто это»! Вот этот «кто это»! Артист наш давешний! Здравствуйте вам. – Здравствуйте, Филипп Филиппыч. Здравствуйте, Анастасия Лукьяновна. – Идите тогда за стол. Сажай, старик, гостя. – Нет-нет, я на минутку. – Как? – дед притворялся глухим, когда хотел. – Я на минутку! – Как? Не слышу я. Садитесь, товарищ артист. Иди, Настя, сготовь что бог дал, а мы чуточку международную политику поскребем. Леонид окунулся в старый диван и понял, что попался. Ходики тикают, но время для актера приостановилось. Сидеть было мягко. Дед, прямой и рослый, беззубый, но величавый, успокаивал уверенной повадкой. Как решил поговорить – так и сделает. А старуха повозится в кухне и принесет чай да булки, колбасу да корейку. Дорохин, улыбаясь, потер палец о короткие белые усы свои и прикрыл глаза. – Значит, говорите, над всем, что было, человек должен смеяться? – Нет, не так. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым». – А, ну хорошо, с прошлым. Значит, говорите, должен смеяться? – Это не я говорю, это сказал Карл Маркс. – Как? – Маркс! – А, ну, до Марса нам далеко, а я вам за Землю отвечу. – Старик слукавил, но говорить решил явно на тревожную тему. – Вот вы и рассудите, можно ли тут смеяться. – Филипп Филиппыч, я же это в другом смысле. Давайте про дом поговорим, когда вы думаете переезжать, волнуются в исполкоме. – Как? – Когда переезжаете? – А, вот и рассудите – смеяться ли, переезжать ли. Курите, курите. Я и сам закурю. Запах табачного дыма как будто уравновесил тягостную смесь старья, каких-то духов, лекарств и квашеной капусты. Внезапно старик перегнулся и в самой неудобной позе, не снижая напора, не сводя с Леонида глаз, выговорился с начала до конца… – А было мне поменьше вашего, ушел я, прямо сказать, в царскую армию сапожничать. Настасья Лукьянна вот тут, на этом месте, родила потом мне сына. Про него был уж мой вам сказ, ну да. Служили в Польше, прямо сказать. А дома тут стояли тесно, двор был – кавардачок. И придумали, еще при моем пацанстве, выдумку веселую – мастеровые вокруг жили, все знакомые. Ну да вроде, прямо сказать, коммуна была промеж всех домов. И стоял во-он примерно, где бачки с мусором, широкий столбик. А на нем смешные люди этого двора все бумаги клеили. Бумаги с новостями. Кто-то умный порешил: чтоб не завелось чертей между людьми, всякую новость – на столбу освещать. Какие ссоры, какие споры, свадьбы, болезни, кто, прямо сказать, помер – все, все освещать на том столбу. А я теперь в Польше. И перелюбил я мою Настю московскую на польскую дамочку с кудряшками. По имени была – Мария. Человек я был неважный, об сыне не думал, но родителям надеялся приятность доставить… отписал крупными буквами новость для столба, для коммуны, ну да. Запаковал – ив Москву с почтовым поездом: мол, знайте, земляки, я переженился здешним браком, и супруга то-то, то-то, и горите вы, Настасия с наследником, синими огнями, как говорится. Все! Ну, война пошла четырнадцатого года. Родила мне Мария дочку. А жил я хорошо. Начальству по случаю сапоги мастерил, лучше казенных – про сапожничество я вам уж сказывал, ну да И вторую слал новость, вот что, и третью. Обратно, от отца только раз депеша прибежала: мол, бумагу получили, но время смутное и мамаша твоя потом тяжко заболела Мне – все ничего. Такой плевый человек, да. И с войной этой я так порешил. Поезжай, Мария, в дом к папаше моему, и дочку будет кому смотреть, сестриц V меня трое, а Москва далеко, а здесь вы, мол, в опасности Так лучше. Отправил, пошли дымные дела, дальше ранили меня," прямо сказать, до полусмерти. Отлазаретился, а тут шестнадцатый, семнадцатый, царя отменили, я по грамотности в совдепы взошел, ну не об этом речь. Когда катавасию окопную прекратили, я в Москву вертанулся. И доволен ехал в дороге! Ехал я в дом отцовский и дурацкой радостью радовался. Вот, мол, живой, вот, мол, домой, вот и супругу нерусскую мою, и дочку обниму, искупаюсь в ихних, прямо сказать, кудряшках. А что с Настасией – да кто это за такая Настасия? И знать не помнил, ну да. И вот что. В дороге – по Белоруссии, что ли, я ехал, так? – встретил с соседнего двора соседа Левку, тоже сапожника. Не то что встретил, а минуток пять на разъезде схватились. Что ты? А что у тебя, знаете? И в конце-то свидания он мне: супруга твоя – все хорошо, дочка у ней, какие-то были слухи, потом читали от тебя новости, но супруга с сыном и дочкой – все хорошо. Я говорю: «С каким еще сыном?» – «Да с твоим!» – «А какая супруга?» – «Да Настя Хвостова – Дорохина». – «А Мария?»/^– «Какая, говорит, – за такая? А, что-то слыхали, жена-солдатка польского друга твоего на излечение приехала, померла у Насти на руках от тифа. А дочку ты велел удочерить». Тут мы и разъехались. Да не столько мы с ним, сколько в мозгах моих мысли разъехались, какая куда. Себя не помню, въехал я в Москву белокаменную… Вошла героиня рассказа. Сняла со шкафа коробку с печеньем. Леонид улыбнулся ей, она тихо спросила: – Значит, политику скребете? Что это гостя не слышно? Все ты, старичок, гудишь, слышу с кухни. – Как? – Вот так. А ведь же не ты в агитаторах, ведь же он в агитаторах. – Ничего, Анастасия Лукьяновна, у нас по соглашению. – Леонид глянул на ходики и усмехнулся. Время шло, а он – сидел. – Настя, иди сготовь что бог дал минуток на пять – и назад. – Ну-ну, артист он у меня вылитый. Артист погорелый… – Ушла. Дед наконец откинулся на спинку стула. – …Так въехал я, говорю, в Москву белокаменную. Боже ты мой. Сказать, что за новости у меня случились? – Ну? – Вот и ну! Я-то себя совсем врагом полагал для Насти да для дома. А она, вот эта, ныне пожилая старушка – знаете, эх! Дом – чистое золото, не теперь поглядеть. Семья у ней вся – как у дирижера. Маму мою схоронили. Отец за Настей – как за исполкомом. Полюбил, другого бога нет, только она. Дети – брат и сестра – ухоженные, как, прямо сказать, цветочки. А вот спросил я: как это на меня народ двора нашего глаза-то подымает? И куда же они мои новости позабыть смогли? Ну, и вызнал я через отца своего… Настя моя – это гений, прямо сказать, народного терпения. Словом, получали они «новости» мои с Польши, а на столб свои вешали! Ну, мой почерк, не отличишь! Нашла Настя писца какого-то в Москве, сдала ему мой почерк, тайно продала барахлишко свое, заплатила писцу, и вот вам, коммуна, глазейте, чего мой верный, прямо сказать, супруг со фронтов пишет. А пишу я, оказывается, что люблю мою Настю крепко, помню верно, по сыну скучаю, родителей обнимаю и двор не забываю. Ну, а как прочел про Марию – какая она жена моему другу, да про усыновление – тут мне болезнь пришла. Правда. Видать, надорвался – все тут и сказалось. Месяц я у Насти в руках доходил. И бога молил – помереть, не пережить больше ни мамы, ни Марии. Но вот ведь, поднялся. И вы уж простите, товарищ артист, по-вашему, по-новому – смеяться бы надо, ну да. А я вот слезами умылся и начисто в мою, вот которая на кухне хозяится, прямо сказать, влюбился. И вот уже другой век почти на горизонте приветик шлет, а я ей за жизнь ни разу ни в чем слово «нет» не сказал. Вот и все вам. – А как же насчет дома? – Как? – Насчет дома? – Ну да, вот и она говорит: здесь мне была судьба, здесь мне была тюрьма, здесь и радость, здесь и помру. – Филипп Филиппыч, как же быть?… В исполкоме волнуются. Дед опять склонился к самому лицу Леонида и, по-молодому мигнув ему, вдруг мелко-мелко зашептал: – Ты молчи, сынок, я уж без тебя агитацию сделал. Все как бы складывается, что будто она сама решила. Я-то ведь и вправду агитатор. Тут вошла старушка, с нею вошел аромат пирога, запах чая. Они попили, закусили, поскребли международную политику, Леонид глянул на ходики и охнул. – Что, хороши ходики? – Филипп Филиппыч, я опоздал, мне на радио, извините, я уж в другой раз… – Ну-ну… – старик был мягок, он весь состоял из высших сортов благородства и человеколюбия. Так и простились. И Леонид, несколько задумчивый для данного времени дня, выскочил на улицу. 13 часов 40 минут. Опоздал. Стой, такси. Не гони лошадей. Повезло – человек приехал в театр. А Леонид Павликовский на глазах обрадованных зрителей, скучающих в очереди к Элле Петровне, – шапка на лоб, воротник поднят, в руке – черная папка (подарок Аэрофлота за шефский концерт) – летит на радио. Сидя в машине, вынул текст стихов, пробежался по карандашным отметкам, достал удостоверение. Ехать недалеко. Расплата. Бюро пропусков. Тетенька, торопитесь. Нет, ей-то что. Чай допила, реестр перелистала. «Вам в литературно-драматическую? Нету вас. Нет, есть. Пожалуйста». Теперь на вход. Удостоверение и пропуск – милиционеру. И бегом на третий этаж. Пальто в руке, в гардероб поздно. – Здрасти. – Здрасти. – Здравствуйте. – Добрый день. – Леонид, зайдите к нам в отдел… – У меня запись, Ниночка! – После записи зайдите. Потолковать надо. Есть такое желание – чтобы вы вели цикл передач «Я вам пишу…». Зайдите. – Спасибо, обязательно. Прекрасно, прекрасно. Опоздал? Нет, еще Квашу записывают. Слышно из коридора – такой царственный голос интеллектуального чемпиона театральной Москвы. Кто умнее Игоря Кваши? Нет его умнее. Молодец, Игорь. Только бы скорее выходил. Опаздывает твой коллега, менее интеллектуальный, менее голосистый, но не менее занятой. Поздороваться на пульте с режиссером. Сквозь стекло поклониться Игорю. Пожать локоток симпатичной Верочке, звукооператорше. Когда она отвернется, мимоходом одобрить взглядом ее сдобные ножки. И показать элегантно на часы. – Опять летите, Леонид? – Марина Александровна, сгораю. – О чем вас просит этот горе-боварист? – пробасил из студии Игорь. Леня показал ему сквозь стекло могучий кулак. Нажал кнопку связи со студией. – Некоторые могли бы и помолчать и не задерживать режиссера. – Боварист, не заслоняй от меня Верочку! – Я бы… – Леня опять нажал кнопку. – Лично бы я – так? – серьезнее относился к жизни после исполнения роли Карла Маркса. – Все, товарищи, – весело рассудила режиссер. – Вы сами себя режете, болтунишки. Игорь, вы свободны. Я там подмонтирую из первого дубля. 14 часов 5 минут. Солнце в зените. Москва обогрета мартовским солнцем. На радио, в студиях окон нет. Но сквозь толщи надежных стен прорывается и обнимает всех, кто выдает в эфир и трудится для эфира, солнечный весенний дух, веселый, обнадеживающий и легкий, как эфир. Из-за спешки Леонид мобилизован, навис над микрофоном. Под микрофоном – листы со стихами А. Межирова. Сверху свисают две лампы настольные так, что четыре головы склонились, посвятив себя блокадным горестным строкам прекрасного поэта: голова Лени, двух абажуров и пухлого дымчатого микрофона. Мобилизованность и отношение к стихам сыграли свою роль. Придирчивая, дотошная и высокоопытная радиорежиссер приняла и записала первые два с ходу. Только над третьим поработали; надо было точку поставить голосовую в конце – бодрую и безоговорочную. С такой точкой не очень соглашался артист, да и стихотворение, пожалуй, тоже. Но меланхолить в конце передачи не принято. – Что вы, Леня, сами не знаете? – чуть закипятилась Марина Александровна после второго повтора. – Выкинут нам с вами весь стих. Вот и все. Начальство у нас – народ решительный. Давайте третий дубль. Вера, поехали. Мотор! 14 часов 35 минут. Идет восьмой час трудового дня 14 марта 197… года Леонида Алексеевича Павликовского, отца и сына, общественника и сочинителя, мужа, чтеца и актера (во всех отношениях драматического). А служенье муз в это самое время не терпит суеты. И Прекрасное, с точки зрения Александра Сергеевича Пушкина, должно быть величаво. Отметив пропуск на четвертом этаже, а про себя ругнув еще раз казенщину с печатями и пропусками, артист, в основном довольный сегодняшним темпом, зашел в отдел классики. Там его встретили хорошо. Балагурили и журили, что не зовет в театр. Он неопределенно обещал билеты и, чтобы успеть пообедать до телевидения, сильно нахмурил брови. При такой мимике посторонние разговоры отступают, а скорость решения основного вопроса – увеличивается. И ровно к 14.45 Леонид вышел, нацеловавшись редакторских пальчиков в отделе, очаровав всех киноулыбкой и пошутив, уходя, с дверною ручкой, комически склонившись к ней, якобы для поцелуя. Все смеются, все довольны – это он слышит уже из-за двери. Спускается вниз, в столовую радиокомитета. Кошмар, очередь. Слава богу, Толя Хмельницкий, молодой актер, почтительно уступает место впереди себя. И поскольку голод не тетка, то стоящая позади суровая тетя не изменит его решения пообедать вне очереди. Ибо тетя на работе, а артист – на бегу. Если он не поест сейчас – уповать останется на служебный буфет в театре, через – господи! – через четыре часа. Ясно? Леонид поблагодарил студента, а в душе довел спор с тетей до победы. Жаль, она не слыхала. Кефир – отлично. Бифштекс – отлично. Хлеб. Салат. Чай с кексом. Всегда на радио свежий кекс. Удача. И о цикле передач «Я вам пишу…» договорились. Очень хороший материал. Например, письма Пушкина. Или, например, Пастернака. Или – кого дадут. Посмотрим. Поел, взлетел, растаял. За десять минут еды успел восемь раз тряхнуть головой. В ответ на «добрый день». Интересно, когда три года назад летел из Одессы со съемок, а, нет, из Самарканда, да-да, пять часов лету – и ни одного знакомого… Стал Леонид во имя засыпания от нечего делать пересчитывать, скольких людей всякого рода он может назвать знакомыми или приятелями. Не заснул, увлекся. Когда сосчитал – развеселился: примерно полторы тысячи вышло народу. Из них на Москву, только на область искусства (актеры, музыканты, литераторы, работники радио и т. д.) пришлось шестьсот примерно человек. Это три года назад. Теперь вышло еще два фильма, масса концертов, телевизионные спектакли, вечера в Доме актера, радио, театры… А что будет через десять лет? Страшно подумать. Нет, а что было шестьдесят лет назад, когда актер Павликовский Лев Семенович, дед Лени, разъезжал по России со своим личным гардеробом? Скольких он знал, сколько бы насчитал? Раз в десять, наверное, меньше, чем теперь. Машина у подъезда ДЗЗ на улице Качалова – ровно в 15.00. Леонид всякий раз восхищался точностью окружающих. Сам же от малейшего нарушения, опоздания мучился тяжко, преувеличенно трагически… Зато когда сам в срок и другие в срок, радовался детской радостью. Словно бы за подарок. – Вы одни? – спросил водитель. – Один. Едем! Люблю точность, – похвалился Леонид и закурил. Сигаретами он пользовался лишь в трех случаях: когда вокруг дымили, в минуты нервных встрясок и после еды. И всегда утешал себя: к куреву не привязан, бросить в любой момент могу, воли хватит. Курил с шестого класса, с переменной частотностью. Любыми правдами-неправдами доставал хорошие, редкие сигареты. Чтобы не брезгливо затягиваться, а тянуть табачок с удовольствием. Мама рассказывала, как ее отец курил ритуально – три раза в день – трубку с превосходным табаком, после еды, и на него в эти минуты было завидно смотреть. Человек наслаждался. Машина шла по проспекту Мира, мимо дома. Мелькнули родные окна. Ленкина голова трудится над тетрадкой. Тетя Лиза, видимо, на кухне. Промчались мимо Безбожного, слева – аптека, справа – гастроном (позвонить директору, что билеты в порядке, и насчет сигарет бы…). Первая Мещанская – место встреч и прогулок школьников-старшеклассников. Вон дом Андрея Егорова, а вот – Ритки Бершадской, а вот загс, где в прошлом году они «обручились» наконец. А здесь жила Ольга Ивановна, любимый педагог, наизусть знавшая всю русскую литературу. Однажды отличник литературы Павликовский, начитавшись Белинского, выдал такое сочинение об образе Татьяны Лариной! «О, Татьяна, Таня, тихая душа! Если сложить все, что о тебе говорилось, писалось, спорилось! Грому подобно, Таня, все, что ты вызывала, тихая душа. Прими, о бессмертная, и мои излияния. Я – да, да, не улыбайся – я люблю тебя…» И в таком духе восемь листов, одним дыханием. Объяснившись с Лариной, расписался совершенно противу школьных правил: «Твой вечно Л. Павликовский»… Автор не нашел в себе сил заснуть до трех-четырех часов утра. Затем в виду просыпающегося утра вскочил угорело к столу, приписал постскриптум: «P. S. И еще. Я верю Пушкину и верю тебе. Я не верю времени, а оно надо мною смеется, будто ты меня не услышишь. Я не верю времени. Мы встретимся. И ты прочтешь мое признание, поймешь и не осудишь. Я не верю времени! А ты не верь – никогда, умоляю – не верь Онегину! Он айсберг, прикинувшийся хлыщом. Он пижон, не верь ему, умоляю!» И Ольга Ивановна, любимый педагог, наутро прочла, не поняла и оценила «сочинение» на сумму один (1) балл. Потом старенькая, высокая и худая учительница вела с ним беседу возле подоконника в коридоре третьего этажа. Он понял и в душе простил ее. Он не бредил, он писал письмо Галочке Пиотровской, и за вычетом имен Татьяны и Онегина все в письме было – от сердца, от любви и от первой горькой ревности к Сережке Приставкину, стиляге и обманщику, девчачьему кумиру. За Рижским вокзалом – мост и каменные башенки, испещренные автографами. Там, среди тысяч, есть его и Андрея: «Смерть Уланову, лгуну, врагу и черносотенцу! Егоров – Павликовский». Следы горячих, яростных часов и дружбы с Андреем, борьбы с мерзавцами школы и сумасшедших прогулок: непременно со скоростью мотоциклов – это раз. Кроме того, в ежедневных беготливых беседах каждый должен был блеснуть новым термином или понятием. А другой – кивать, не поводя бровями, ибо в шестнадцать лет часто присваиваются талант и мысли Гегеля, Толстого, Шекспира и Маяковского. А присвоив, невольно занимаешь особую позицию, а также взгляд на окружающее человечество – с высокой горы либо из стратосферы. Благословенный Проспект, в просторечии – «Бродвей», будь счастлив. Останкино. Телецентр. Бюро пропусков. Декадный пропуск. Милиция. Гардероб. На второй этаж. Здание – модерн. Простор, толпы, дневной свет и раздражающее бездушие серых пористых стен. – Здравствуйте. – А, приветик! – Добрый день, Павликовский! – Здорово, Авшаров! Навстречу Лене – группа загримированных, в бородках и тулупах персонажей. Это из 2-й студии, где снимается что-то о деревне. Из далека бесконечного коридора машет рукой Слава Ефимов – редактор и товарищ. Мол, порядок, спасибо, что явился, все готово к съемке. Гримерная 202 (в этом телекомбинате оперируют только трехзначными и выше цифрами). Симпатяга Анечка-гример. – Анечка, привет. Всем здрасти. Давай сначала загримируюсь, а уж потом пойду одеваться. – Ну, смотрите. Садитесь. Может, рубаху снимете, Леня? – Ань, поехали. В темпе. Не темни глаза. Я смотрел материал. – Я тоже смотрела материал. У вас очень хорошие глаза на экране. Грим нормальный. – У него вообще красивые глаза! – пробасила гримируемая, вся в фижмах и кружевах, артистка старого замеса, неизвестная Лёне. – Ну, меньше темни. Не люблю я этот грим. Чувствуешь себя конфетой. Играть невозможно. – Странный разговор. Мне режиссера велят слушаться, а режиссер требует грима. – Да не обижайся, солнышко. Я же вообще рассуждаю. Даже не о камере, а о театре. Грим – это препятствие между зрителем и актером. К тому же – пережиток прошлого. У меня дед был актер императорских театров, я знаю все! – Знаем, читали в «Экране» и про вас, и про дедушку. Все, готовы, Леня. – Бегу! Мерси, Анюта! – на ходу успел ее чмокнуть и даже закатить глаза. – До свидания, – кротко улыбнулась она, привыкшая к смешным фривольностям вечно бегущих актеров. – Славка, время есть? Свет стоит? – Зайди в студию, покажись. – Здравствуйте, товарищи! Кубическая махина – студия, заставленная тремя передачами, отозвалась хором голосов: «Павликовскому – привет!» Осветители ставили свет, спускали и подымали фонари с высокого поднебесья. Рабочие заколачивали станок, кто-то застилал пол, реквизиторы расставляли цветы, посуду, бутафоры несли статую, операторы помогали ставить свет… Режиссер отпустил Леню на десять минут и согласился снять его за час. То есть вошел в положение. Так. Снова коридор. Комната 275 – костюмерная. – Здрасти. – Здрасти. – О, привет! – Сто лет! Как живешь? Встреча старых знакомых, жителей разных театров, пересекающихся на подобных студиях. – Нормально. Как Зощенко – у вас пошел, приняли? – А чего ему теперь будет – приняли. Ты пойдешь? Я устрою. – Спасибо. Числа дай – когда идет. – Леня, я на «Ревизора» хочу напроситься… – В апреле, ладно? – Идет! Позвоню. – Извини, я на минутку. И в предбаннике костюмерной, уже загримированный и наряженный мушкетером Франции, Леонид подсел к телефону и через восьмерку набрал номер… – Мама! – Леня, как не стыдно! Два дня не звонишь. У отца фурункул на носу. Лекции отменил. Все отменил. Температура – тихий ужас. Ты же знаешь, как он умеет болеть: одну меня допускает… А ты не звонишь… – Тебе я звонил. Было занято. А ему – страшно. Пусть поправится – тогда нормальный разговор. Галка в порядке? – Да, хорошо. Дети как? Я говорила с Ленкой. Все знаю. В субботу заберу к себе. – Лучше бы с Аллочкой – за компанию. – Чтобы Тамаре посвободнее? – Не стыдно, мать? У Тамары зачеты на носу, тянет семью, лабораторию, институт – не стыдно? – Это ты тянешь, ты! Дурак покладистый! – Привет, невменяемая моя мамулик! Целую. – Лень! Стой! Евгении Георгиевне – два билетика на «Отелло», а? Она ведь тебя с детства знает, а, сынуля? – Ладно, мам, напомни в апреле. Целую. Отцу привет и фурункулу – тоже. – Чтоб он лопнул, черт такой! – Пока, ма! Еще номер – в институт, полимерная лаборатория профессора Арсеньева. – Тамару Павликовскую будьте добры. – Тамара! Тамара! Минутку. Это ее муж? – сладко-обольстительно подъезжает сотрудница. – Алло, – Тамара выхватила трубку. И она и Леонид не отличаются терпимостью в лирических вопросах, не скрывают ревнивых пережитков. – Алло, слушаю тебя. – «Ты – мое дыхание, утро мое ты раннее…» – запел полушепотом меццо-баритон. – Ну вот, здравствуйте, – растаяло с того конца провода. – Спасибо. Вспомнил? – «Я себя измучаю, может быть, стану лучше я, по такому случаю ты подожди!» – Трубка повешена из соображения эффекта. Диме Орлову. – Димка, я. Здоров. Ты едешь в Голландию? – Еду, Лех. Давай не откладывать. У меня поллитры дымятся, требуют нашей крови. Завтра можешь? – Завтра… так, так (Леонид рассматривает свою истерзанную пометками книжечку.) Послезавтра лучше! – Годится! Заметано? – Рупь за сто! Зови своих. – Не, узко-интимно. Только мужики. Андрей, ты, Саша – только мужики. – Ну, все. Привет, Димка. – А ты где? В храме либо у солюбовницы, пошто торопишься, глупый гунн? – Я на «теле», я в доспехах мушкетера, я на тебя хохотал от имени Дюмов-отцов. – Ленька, а почему бы мне не выбрать псевдоним Дюма-мать. Это же сердцещипательно. – А что под этим за жанр пойдет? Эпистола? – Зачем? Свои рядовые исследования. Но так они никого не привлекают, только филологов, а так – представляешь – Дюма-мать! – Дюма! Крестьянин! Торжествую! – Ха-ха-ха, каламбурист! – Кратко надо писать не Дюма-мать, а Дю-мать. И все ясно. А еще короче: Димка-идьёт. Пойдет? – От кинокометы слышу! – Привет! – Привет. В студии все готово. Репетиция маленькой сцены. Всего две реплики у герцогини, две реплики у Арамиса – Леонида. Но пока их расставят, пока поменяют что-то в свете, что-то на пульте… Тяжелые двери студии запираются. На высоком табло загорается: «Микрофон включен». Трижды басовито рычит сигнал звукорежиссера. Помощница с наушниками подошла к микрофонному «журавлю». – «Арамис у герцогини». Сцена шестая. Дубль первый. Один, два, три, четыре – отойдите от Арамиса! – пять, шесть, семь, восемь, девять, – я сказала, уйдите из кадра! – десять, одиннадцать… Возле Леонида – серый пиджак в толстых очках, корреспондент «Советской культуры». – Простите, значит, я вас жду в павильоне? – Не надо ждать, я не успею. – Успеете, Леонид Алексеич, мне два слова. Я жду. – Попробуйте. – Уйдите из кадра! Вокруг зашипели. Серый пиджак бесцеремонно похлопал Арамиса по кружевному манжету и отошел, поправив толстые очки. – …тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять, сорок! Камера заработала; зажегся красный глазок на макушке. Герцогиня сидела, рассеянно глядя в сторону. Потом оживилась и поднялась навстречу вбежавшему Арамису. Он склонился к ее прекрасным ручкам, после чего оператор, орудуя усами рычагов и нажимая на педаль, неслышно подвез камеру к обоим актерам. Рабочие, гримеры, бутафоры и старушки в белых халатах, следящие за проводами камер, все уставились в студийный телевизор-монитор, где отразился наезд оператора и стали крупными лица обоих актеров. – Стоп, – тихо приказал оператор и снял наушники. – Актеры, спасибо, все хорошо. Леня, быстро целуешь руку. Чуть подлиннее кадр, Борис не успевает на вас наехать, – режиссер громыхал с пульта по так называемой «громкой связи». – Хорошо, продлю удовольствие. – Леня улыбнулся партнерше. Она – ему. – Продли. А так все прекрасно. Руфина Андреевна, не торопитесь увидеть Арамиса. Пускай вами полюбуются телезрители. Мы сами подрежем кадр, если надо. Алик, свет мне не нравится. Я остановил из-за тебя. Тут и техника возражает. – Ничего не возражает! Больше не будет, я проверил по приборам. Ты хочешь дневной залепить? – Дневного не надо. Но один контровой на стенку – и полный порядок. – Следи за своими порядками, у меня все по картинке красиво. – Я прошу. – И я прошу. Дай мне наушники. – Алик, художник по свету, по внутренней связи поругался с техником и угрюмо рыкнул на своего оператора: – Опусти «семерку». Ниже. Стоп. Меньше процент. Больше. Стоп. Снимайте. – Снимаем, – заорала «громкая связь». Снова пробасил сигнал, снова на табло загорелось «Микрофон включен», снова скороговоркой засчитала помощница: – Дубль второй. Один, два, три, четыре, пять, шесть, – вы отойдете от Павликовского или нет?! – Леонид Алексеич, клянусь, я вас не задержу, – шептал серый пиджак. – Вас ведь выведут, идите, договорились. – Спасибо. Только на два слова – я жду! – Вы отойдете или нет?! – двадцать два, двадцать три… Вокруг зашипели, толстые очки юркнули в тень, поближе к монитору. – …тридцать девять, сорок! Герцогиня томно взирала вдаль. Медленно повела популярной головкой на восхитительной шее, зритель успеет насладиться и красотой, и туалетами… Встреча. Арамис у ее ног. Оператор наехал на их лица. Вопрос – ответ. Вопрос – помедлила прекрасная герцогиня. Арамис тогда – еще вопрос. Требовательно и вместе с тем нежно, по-арамисовски. Герцогиня закрыла глаза длиннющими ресницами того времени и той страны… Потом утвердительно кивнула своему тайному другу, по-герцогиньи кивнула. Друг пылко ринулся целовать ее руки. Не тут-то было! Герцогиня своими руками еще более пылко, чем он, приблизила его голову, и тут состоялся поцелуй, за который впоследствии, глядя передачу дома, жена Тамара наградит Леонида дежурным шлепком пониже спины. – Спасибо, сняли! Минутку, подождите, как по технике прошло… – Режиссер сделал паузу, видимо, созвонился с аппаратной, где проверил пленку, и снова включил «громкую связь». – Спасибо, порядок. Тоня, зовите д'Артаньяна. Руфина Андреевна, переодевайтесь на дворцовую сцену. Арамис, вы свободны. Молодец. Но руки целовать все равно торопишься. Это было время, когда никто никуда не торопился. – Даже если очень спешил? – на бегу огрызался Леонид. – Даже если спешил – именно! – гремело ему из-под небес. – Поспешай не торопясь! Он летел по коридору, за ним – гримерша Анечка, за нею – серый пиджак в толстых очках. Заколки из парика – вон, крем – на лицо, грим стереть – так… – Анечка, пока я вымою лицо, ответь на вопросы товарища из газеты. – Что говорить? – Вот ведь шутить вы успеваете, – укорил его корреспондент. – Скажи так: служенье муз не терпит… интервью – это раз. Во-вторых… – Леонид яростно намылился, затем принялся дурачиться, отфыркиваясь и плескаясь горячей водой. Аня, смеясь, ждала его с вафельным полотенцем. – Во-вторых, истина заключается в том, чтобы поспешать не торопясь или не интервьюясь… А в-третьих… – теперь актер причесывался и выглядел вполне румяным и даже вполне спокойным. – А в-третьих, как любил говорить мой дед… – Про деда читали, – вставила Анечка. – Да? Если ты посмеешь и в дальнейшем позволять себе такую начитанность, я с тобой не буду разговаривать. – Почему? – А не о чем будет! Анюта, целую. Пошли, товарищ. По длинным коридорам, кивая знакомым и вглядываясь в незнакомых, Леонид прошел к боковым площадкам, поднялся на один этаж и еще через полкилометра оказался возле тонстудии номер четыре. Здесь записывались на пленку голоса героев к будущему мультфильму «Мистерия-буфф» по Маяковскому. – А, привет! – Салют, как жизнь? – Нормалек. Как ты? – Здоров! – Здрасти! – Леонид, добрый день. – Добрый день, Нина Афанасьевна. Привет, режиссура! – Ребятки, у вас есть полчаса. Попейте кофе. Мы должны пройти все куски цирковые и финал. Ровно полчасика. Простите меня, старика. Заныли на разные голоса актеры: «А я не успеваю», «А вы мне обещали», «А у меня в шесть то-то и то-то», «Не надо было вызывать» и обязательный возглас: «Зачем я брала (брал) такси от театра?!» Режиссер включает автоматическое лицемерие (иначе можно сорвать всю смену!)… – Милые мои! Толя, лапа! Нинулик, золотце; Владимир Семеныч, солнышко! Родные мои, ну, войдите в мое-то положение! Смену мне переносят второй раз, мой звуковик болен, роднулечки мои, горю! Не первый же день вы! С восьми утра как угорелый… Только-только надежда появилась – не режьте вы меня, старика. Полчасика – и я вас, богом клянусь, скоренько запишу, солнышки вы мои маленькие! Нинулик, золотце! Попейте кофейку, и голосишки будут лучше звучать, отдохните! Владимир Семеныч, лапушка! Все разбежались. Леонид и корреспондент – на лестничной площадке. Закурили. – Леонид Алексеевич, у вас бывает такой день, когда вы никуда не торопитесь? – Не бывает. А у вас бывает? – Пожалуй, да. Два раза в неделю, на теннисной площадке. – А я – фанатик голубого бассейна, имею даже первый разряд по спринту, мечтаю о волейболе, но лет восемь уже, нет, шесть, наверное, только соберусь, только засучу рукава… – Понятно, «Мосфильм». – Нет, жена! «Ты не забыл? Твое дежурство, покорми детей, сходи в магазин, привет». Так все выходные – как одна копеечка – хлоп, и нету! Плюс концерты. – Скажите, пожалуйста, вот у нас есть рубрика. Вы не читали? «Встреча с интересным собеседником». Не читали? – Читал. Вас ко мне направили как к интересному? – Ну да. Тут, правда, и письма есть, и пожелания редакции, и статья у вас была любопытная в «Смене». Кроме того, пардон, моя личная инициатива, Я за вами давно наблюдаю. – Вы?! – Я. Извините за исповедь, перед вами – несостоявшийся артист. Но этого мало. Ну, играл на периферии пару лет, сбежал, кончил журналистику, ладно. Жизнь как жизнь. Но что меня убивает – сколько ни хожу в театры, сколько ни смотрю на актеров – извините, и рад бы завидовать, и рад бы поскучать о сцене… Понимаете, даже обязан человек жалеть о прошедшем, ну, себя жалеть, да? Убей меня бог, ничего нет! Понимаете? – Не понимаю. Странный тип какой. В студии лез прямо в кадр, чуть не вывели его. Добился все-таки. По коридору семенил за Леонидом, глядел себе под ноги, чего-то всю дорогу мурлыкал под нос. Теперь курит, глядит в окно, разглядывает свою сигарету, дважды снял очки, их рассмотрел, ботинки свои – тоже, а на собеседника – ни разу. – Не понимаете? Ну, не радуют меня театры, скучно мне. В крайнем случае – блеснет новое имя на раз, на два – померкнет, потом вглядишься в него покрепче, или вот интервью почитаешь, или сам с ним познакомишься… Скучно, Леонид Алексеич. И – не завидно. – А у литераторов веселее? – Да я не о том. Или артист хороший – человек никакой, или человек не дурак – артист средний. Тотальная инверсия в пользу режиссуры. Режиссеры – вот это да. Тут есть на что приятно посмотреть. – Простите, я на часы гляжу не от хорошей жизни. Мы с вами еще пять минут – и закруглимся. Я убегаю, извините. – Вот те на! Только разговорились – «убегаю»… – искренне, растерянно и почему-то по-детски преданно взглянул наконец корреспондент в глаза «интересного собеседника». – Ну, пять минут, Леонид Алексеич, пять минут! …В огромном окне, что на лестничной площадке, солнечный март, далекие дали московских домов. Белые ряды близнецов – Новожилов столицы. Все правильно. Сказано: белокаменная Москва. Так и есть. А справа – Останкинская усадьба Шереметева, дворец-театр, который построен крепостными и в котором играли крепостные. И венчает этот гордый островок старой культуры церковь 1683 года рождения, зеленоглавая и тонкошеяя. Рядом – пруд, еще рядом – вот эта 13-этажная махина, телегород, телемуравейник, а через дорогу – Останкинская башня, превосходящая и Эйфелеву в Париже, и, конечно, старомосковскую пожарную каланчу, бывшую верхоглядку с колоколом, – раз в десять, не меньше. – Ну хорошо, давайте, отвечаю телеграфным стилем. – Спасибо. Ваши любимые роли? – Те, что завтра дадут. – Ясно, а из тех, что вчера? – Роль отца моих дочерей. – Ладно. Как соотносятся ваши кино-, теле– и театральные работы? Мешают, безразличны или помогают? – Смотря какие, с кем, когда и как. – Так. Неясно. – Я правда неинтересный собеседник. Честно! – Так. Ясно. Если бы не были актером, какую профессию предположительно вы бы имели? – Не знаю. – Ну, что вас еще греет, или о чем вы, как говорится, мечтали? – Серьезные вопросы в несерьезной обстановке… – Леонид Алексеич… – Попробовал бы стать сочинителем. – Литератором, можно сказать? – Сочинителем, я говорю. – Простите. Ваш любимый писатель? – Во-первых, их несколько, а во-вторых, не скажу… Ну, Гоголь, Пушкин, Булгаков, Маяковский – кто еще? Ахматова, Мольер, Анатоль Франс, Вийон, Твардовский и кое-кто еще. Напишите – Козьма Прутков. Это будет искренне. – Спасибо, ваши близкие друзья – актеры или люди чужих профессий? – Чужих, только чужих. – Вот! Я так и думал! – Простите, я убежал. – Ой, еще секунда: считаете ли вы, что актерская профессия устарела, ну, видоизменилась функционально, что режиссура фатально торжествует? Театр прошлого – это имена Кина, Каратыгина, Сальвини – актеров; театр нашего времени – это Станиславский, Мейерхольд, Вахтангов, Товстоногов и т. д.? Актеры уходят, режиссеры остаются? Леонид кивнул кому-то проходящему, заглянув за угол, вернулся, опять закурил. И замер. – Мда-а. Вы тоже подарочек, товарищ экзекутор. Это вы всем «интересным» такие вопросики кидаете? – Вас удивляет такая постановка? – Серый пиджак холодновато блеснул очками и тоже закурил. Помолчали. Леонид оглядел вопрошателя, затем уставился в окно, туда, где церковь и дворец – творение крепостных, подневольных рук. Вздохнул. – Театр не видоизменился, он просто стал театром, раньше было добровольное общество кочевников-солистов. Таким был мой дед, например, в юности. Были великие всплески, независимо ни от чего. В дурацком водевиле проявился великий актер Щепкин, который, с другой стороны, не любил и не играл Островского. Солисты не зависели ни от пьесы, ни от партнеров, ни от традиций. Но это, извините, еще не было театром. Театр искал себя. – Леонид, кажется, на кого-то озлился. А журналисту этого будто и хотелось… – Как же независимо от пьес, если Гоголь писал «Женитьбу», имея в виду… – А я имею в виду не Гоголя, а солистов-гастролеров. Словом, я считаю, театр как таковой сформулирован полностью лишь двадцатым веком. – Сформулирован и похоронен! – Молодец, люблю пессимистов, веселенький народ. Театр – это оркестр, да? – Положим, вы правы, – улыбается черт, доволен. – Давайте сравним с едой. Вы любите поесть? – Не понял. – Ну, вкусно пошамать вы не дурак? Отведать харча неслабого любите? – Он грубил нарочно. Чувствовал: чем грубее, тем короче. – Ну, положим. А вы веселый. – Дочь моя старшая – обжора, младшая – худила и ест пятый год из ложечки. Но не в этом суть. Сделала им мамаша плов – фирменный плов, со всеми тонкостями этого дела. Объедение. Младшую я вскормил с шутками и заговорками, гляжу – старшая берет добавку, чмокает от восторга, но от съеденного по всему краю тарелки аккуратно выложены лук и морковь. «Лена, ты что, шутишь? Почему ты выбирала, почему не съела целиком?» – «Пап, – говорит, – ты хочешь, чтоб меня вырвало? Я только сырые овощи люблю, разве не знаешь?…» Это я к чему треплюсь-то? Плов ей жутко понравился. А вкус плова организован совместной, так сказать, оркестровкой риса, мяса, лука, специй, моркови и так далее… – Не последнюю роль играет и казанок! – Молодец! То есть помещение, здание, акустика, если сказать по-театральному. Так вот, к чему я все это нагородил? Театр стал театром в том смысле, что научился готовить плов – хуже или лучше, но именно такую оркестровочку. А в старые времена вам предлагалось в отдельности – вот огурец, вот ветчина, вот лук, морковь… Театр еще смущается порою. И когда говорят: режиссер задавил актера – чушь! О Мейерхольде столько писали как о «насильнике»! Ну, кого-то он задавил, то есть перекрыл театром – светом, построениями, тем, сем, но хорошего актера разве задавишь? Только выиграли актеры, что не у безликого штамповщика, а у такого «давителя» трудились. Какие имена-то! Штраух, Ильинский, Бабанова, Свердлин, Гарин, а? – А Жаров, Царев? – Ну, кому кто нравится. Факт тот, что это от старого заблуждения: режиссерский театр – нережиссерский театр. Любой оркестр дирижерский, любой театр режиссерский! Только есть первая скрипка в новопупкинском симфоджазе, а есть первая скрипка у Рождественского или у Карояна… Я сбежал. Иду, Володя, вижу! Иду! Его уже ждали в студии. Маленькая герметично-тихая комната с пюпитрами, коврами, микрофонами. Если набрать всей грудью воздух и прервать выдох, крепко закрыть рот и нос – вот такая же погода в тонстудии. Вместо одной из стен – большое толстое стекло, за которым шевелят губами звуковики и режиссер. Нажмется кнопка – и здесь станет слышен голос оттуда… – Еще репетнем двенадцатый номер. Толя, Женя, отойдите от микрофона, чуть левее, так. Прошу! Репетиция! Начали! Запишут на пленку все голоса всех персонажей. И так, как хочется режиссеру, и так, как вздумалось актеру… Много вариантов-дублей. А потом – аж целый год художники, операторы, режиссер, ассистенты будут выстраивать по капельке, по шажку, по кадрику будущую ленту. Но под каждый штрих на экране, словно в лунку мячик, уляжется слово, записанное сегодня. Леонид (потешным голосом): «Милостивые государи, где здесь строят ковчег? Вот (пошуршав бумагой у микрофона) от утопшей Америки на двести миллиардов чек». Голос записан раз, и два, и три. А когда его начнут «вписывать» в картинку и пробовать под него движения рисованных губ… Каждый слог, каждое слово прокрутится много десятков раз: «утопшей, утопшей, утопшей…» «чек, чек, чек…» Ага, надо будет этому журналисту о труде сказать. Он небось думает, что сравнение с оркестром унизительно для актера. Но если считать по умению работать, то это крупная лесть для драматических коллег – когда их ставят рядом со скрипачами и тромбонистами. – Спасибо, Леня, Володя, погуляйте, Лида вызовет вас. Возьмем шестой листочек. С Мафусаилом. Нина Афанасьевна, вы просто свободны. А вас позовут, лапушки, не страдайте, Леня, солнышко… Володя, птичка моя, ну, не сердитесь на старика. Две минуточки, и полненький порядочек, солнышки вы мои маленькие… Журналист на вахте. – Да, какие у вас пожелания как у читателя нашей газеты, Леонид Алексеевич… – Не знаю. Вам виднее. Ну, пускай о хороших вещах, там, об актерах, пишут раньше, чем те полысеют или выйдут в народные. Вот еще что. Молоко! Понимаете, если сравнивать области искусств с едой, то архитектура, музыка, литература – это долгохранящиеся продукты питания, да? Микеланджело вон из каких веков к нам жалует, да? А театр? Театр – это молоко. Его можно употреблять лишь сегодня. Но зато какой вкус, какая польза! И сколько от него масла, сливок, сыра – чего хотите, да? Но завтра – ужас, лучше не пейте вчерашнего молока, да? Порча желудка и так далее. – И какие выводы? – Выводы? По-моему, срочные. Прежде всего меньше трепаться: «мы художники», «актер – тайна», «нутро творца» – чушь! И нечего ссылаться на прошлые достижения. Остужев был великий артист, но я лично не могу долго слушать в записи его завывания. Молоко есть молоко! А завтра наши записи покажутся касторкой, да? – Да, а что вы скажете нашим читателям на прощанье? – Служенье муз не терпит интервью! Прекрасное должно быть… молчаливо. Однако я разогнался. Слабые мы люди, актеры. – Вас слава радует? – Чья? Или чей Слава? Тихонов? Любшин? – Ха-ха-ха! – неожиданно громко закатился серый пиджак. – Нет, слава ваша, артиста Павликовского. – Ну, чего скрывать, это общечеловеческое. Радует, особенно если по делу. И если слава дарит улыбки хорошеньких женщин. Вот еще что. О молоке. Меняются условия жизни, в том числе климатические. Бурно расползлось население. Что делать с молоком? И вот появляется индустрия порошкового молока – это раз. А во-вторых, Мочалов или там Дузе – это уникальные сорта, и принимали их в чистом виде. А у нас нет. Радиация, загрязнение среды, колебания градусника – извини, товарищ корова… И вот молочко кипятится, стерилизуется… – Леонид Алексеич… – А вы – режиссерский, актерский… Юрий Яковлев – прекрасный артист. Или Ульянов, да? Дайте им пожить солистами, без режиссуры да без репертуара – знаете, что выйдет? – Знаю! – А я не знаю. Убежал! Простите. Иду, Лида, иду! – Павликовский пришел? Так. Сорок четвертый номерочек возьмем в ручки, ребятки. И потешим старенького пробой. Первая репетиция. Все ясненько? Начали! Над серостеклянным коробом телецентра – круглое предзакатное солнце. Если влезть на башню-соседку, телецентр покажется спичечным коробком. Переведем взгляд ближе к центру. Проспект Мира. Ровные ряды домов. Рядом – Вторая Мещанская, ныне ул. Гиляровского. Даже очень высокая точка зрения ловит улицу на неровностях, на досадной кривизне и неуклюжих пережитках московской старины. Стоп. Вот дом, в котором живет Леонид. Идем на снижение. Тетя Лиза, сидя на диване возле бывшего детского ящика, отвечает телефонному звонку: – Он просил вас в среду, в среду! Он позвонит, он очень аккуратен! Зерчавкин, я передавала, Булат! Ах, Натан! Да-да, он так и сказал. Он боялся, что вы сердитесь… только я вам этого не говорила. Ой, вы знаете, он так занят, так занят… Хорошо, до свидания. Он позвонит. Зерчавкин. Булат. Ну, не будем сдерживаться. Ну, допустим еще раз легкую невоспитанность. И ради утешения любопытства пролистаем в той же тетрадке из того же ящика вот этот рассказ Леонида Павликовского. Пока сам автор старательно дурачится не своим голосом на студии в Останкино… Рассказ Леонида Павликовского ВОЛШЕБНИКОВ БОЛЬШЕ НЕТ «…Конечно, раньше давно когда-нибудь они и существовали. А теперь всякому известно, что волшебников нету и быть не может. Труд – есть, талант – случается, а волшебники – только в сказках. То есть в старинные года… допустим, при царе Салтане либо при Бабе-Яге – ну, кто проверит? Говорят, бывало всяко. Или при Илье Муромце. И уж конечно при Иванушке-дурачке. Ладно. Но при нас – за небольшим исключением, их все-таки нету, и это факт. А если кто и выдает себя, то рано или поздно он оказывается мошенником, если не шарлатаном, если не шаманом, а то и агентом, и это тоже факт. А в это самое время в городе Угарове проживает нормальный человек Афанасий Грыб. Со склада в гастроном завозит бутылки с пивом-водою, а из гастронома обратно – пустую посуду. Семьи у него, у Грыба, никогда почти не было. В другие семьи, на праздники либо так, его, Грыба, никогда почти не звали. Стало быть, и недостатков он почти что не имел. А жил Афанасий в достатке, не первый десяток лет зарабатывая себе как на то, так и на се. Однако странную черту характера знал Афанасий за собой. Впрочем, характер тут ни при чем. А дело в том, что сколько он жил в городе Угарове, столько помнил одну деталь вот какого характера. В любой буквально вечер, стоит ему, Грыбу, только появиться на улице, любая женщина любого возраста, завидев его, непременно и обязательно должна подойти и задать вопрос. Причем дело происходит в один и тот же момент: примерно от без пяти минут семь до пяти минут восьмого. Вопросы могут быть самые разные, такие, например: «Гражданин, не скажете, который час?» Или: «Вы не знаете, сколько теперь времени?» Или: «Молодой человек, простите, семи еще нету на ваших?» Или: «Дяденька, сколько времени щас, а?» И так далее. Но после его ответа любая женщина любого возраста и любой одежды обязательно и непременно его поблагодарит. Когда же на его часах станет 19 часов 10, положим, минут, – стоп. Все. Никто ни с какими вопросами не обращается, и это факт. Пустяковая такая черта, или, можно сказать, странность, не дает нам повода ни для любопытства, ни для написания рассказа. Больше того. Сам Афанасий Грыб, зная свою черту, бывало, даже пользовался ею. Например. Погрузит как-нибудь положенные ему напитки, придет домой и погрузится вдруг в грустную думу. И скажет себе: «Дай-ка выйду, что ли, к семи часам на бульвар Буденного или на проспект Павлика Морозова. И пусть меня женщины своими вопросами от грустной думы отвлекут». И выйдет к семи часам. Подойдет первая: «Который час?» – «Семь часов», – ответит Афанасий. «Спасибо», – поклонится женщина. И тут же другая с вопросом: «Который час?» – «Семь ровно!» – вздохнет с улыбкой Грыб. «Уже семь? Спасибо вам, опоздала…» И не успеет эта заспешить в сторону, как на ее месте вырастает девочка: «Простите, вы не скажете…» И скажет ей Афанасий, и со всеми другими подходящими потолкует на тему «которого часа». Но если выйдет в восемь или в шесть – не заговорят с ним девушки. И даже утром в семь ноль-ноль тоже не поинтересуются. Разве что по чистой случайности, по редкому стечению обстоятельств. Но в семь часов вечера, в 19.00 – это уж точно. И какие бы вам тут ни стекались обстоятельства – и подойдут, и заговорят с Афанасием Грыбом женщины города. Однако хоть и пользовался он знаемой своею чертой, но задумываться над нею или делать выводы не собирался. Сказано ведь: недостатков у человека не было. Никакими силами не вызовешь его на похвальбу, на гонор или на прочую вещь. Но однажды Афанасия вызвали! Директор склада вызвал сам… А перед вызовом – и самого директора к его начальству вызвали… Редкая бессонница навалилась с того дня на неповинного нормального человека… Выяснилось, что ни единая деталь от людей не укрывается и что Афанасьева деталь в свою очередь не укрылась. Люди проведали, люди заговорили, и люди приготовились делать выводы. Благодаря стечению обстоятельств, очень скоро уже всякий житель знал, что в городе живет «волшебник». Специальные специалисты, приставленные к Афанасию, – так называемые теперь «грыбоведы» или «грыбачисты» – навели кое-какие справки, кое-что уточнили, проверили по каким-то таблицам, прошло не больше месяца, и вот обнародована вопиющая новость. Житель города Угарова, якобы грузчик Афанасий Грыб, оказывается, исключительный маг и законченный волшебник, и это факт. Трубанула пресса города. И Афанасий, натура чистая, под прессом этого факта буквально потерялся. Но время шло. Стекались обстоятельства. Афанасий, оглушенный последними известиями, разучивался делать все, что умел. Разучился грузить. Разучился грустить. Разучился ходить на бульвары в некотором часу… Под угрозой находились и его скромность, и его достаток, и прочая вещь. А жители, воодушевленные волшебными перспективами, дружно сбросились по рублю и соорудили ему на жизнь специальную избушку, приподнятую сваями от земли на 40 см. Побросали под низ пшена, нагнали под домик кур, и все вышло по инструкции. Люди скажут: «На курьих ножках». Увидел себя Афанасий в эдаких обстоятельствах: и что мебель отныне у него дубовая, резная, и что стены в картинах васнецовских потонули, и что в стеклянном шкафу экспонаты какие красуются (лягушка-царевна, скатерть-самобранка, чижик-пыжик, перо жар-птицы, муха-цокотуха и прочая вещь)… Увидел себя посреди такого дела, застонал Афанасий для порядка, а дальше, подмигнув себе в резное зеркало, душевно похлопал левой рукою по правому своему плечу. «Не робей, мол, дорогой мой Я! Люди не будут за такие деньги ошибаться. А уж специальные специалисты и подавно! И стало быть, яснее ясного, что ты, мой миленький Я, вот ты и есть волшебник, и это факт». А за резным окном уже первые ходоки ждали своего приемного часа. Дождались. Постучались. Чуткий к инструкциям, молвил Афанасий Грыб: – Дерните за веревочку! – Ходоки дернули. Дверца и отворилась. Афанасий, пробуя себя на интонацию, заговорил низким голосом: – А что у вас, баушка? – У сына мово имянины, у сына мово. Костюмчик бы ему надобно, костюмчик, – зачастила старуха, стоя у самой резной двери. – Новый бы костюмчик, а все магазины обежали, обсмотрели, фу-ты, сынок-то одни нехорошие слова творит и мерить совсем не меряет. Это, говорит, не человеку на радость одежда, а одним тунеядцам в наказание. Не поможете ли, я говорю, достать, я заплачу да приплачу, не поможете? Помогите, а? – и старушка всхлипнула. – Так. Деньги на костюм при вас? – начал Грыб. – При нас, – ответила охотно ходокша – Прописка есть в паспорте? – Есть. – А чего нету? – Блату! – жалобно поделилась старая мать. – Этого ничего не надо. Надо только по-честному, только так! – провозгласил по инструкции волшебник. Потом закрыл глаза, на всякий случай хлопнул в ладоши. Потом позвонил в исполком, специальному связному, и опять хлопнул в ладоши. А старушка заплакала. Через пять минут костюм был ей ниспослан. Красоты, причем сказать, неописуемой. И пошли тут, конечно, радостные слухи о волшебных делах… А в избушку уже заглядывал шестой ходок. На него Афанасий испробовал высокий голос: – А что у вас? – Зуб болит, так? Рвать его, так? А очередь мне на четверг, так? Хоть помирай, так? Зуб болит, так? Рвать его, так? – Много говоришь, – осадил его волшебник. – Когда говорю, так, тише болит, так? Спасите меня, а? Афанасий закрыл глаза, набрал номер. Хлопнул в ладоши. Через пять минут больной сидел в кресле у лучшего доктора лучшей клиники. После этого ему стало, конечно, лучше, и он понес славу о волшебнике вперед и выше. А время шло. Апельсиновое солнце плюхнулось в малиновое варенье заката. Приемные часы истекли кровью с молоком. Глянул Грыб на вкусный закат, задернул занавеску, съел из резного блюда волшебного салату и лег спать с инструкцией в руке. Сладко было у него на душе. Через некоторое время показалось, будто даже слишком сладко. Тогда встал Грыб водички испить из резного ковша, а его кто-то – бац! – и за стол усадил. Глянул Грыб – свеча горит. За столом народ сидит. В белых перчатках нейлоновых. В запахах одеколоновых. Самый красивый (и при этом как бы даже несколько безобразный) озабоченно грянул: – На большом крыльце сидели: Царь (он показал на себя), Царевич (на соседа в очках), Король (на другого соседа), Королевич, сапожник, портной… – Тут Царь наткнулся взглядом на Грыба: – А ты кто такой? – Волшебник, – ласково ответил Афанасий и зевнул, но до конца зевка не сотворил. Тот, кого называли сапожником, снял с себя сапог и с размаху ударил Афанасия по голове. Боли он не почувствовал, только горькую обиду. – Кто ты такой? – повторил Царь. – Волшебник, – потянулся было за инструкцией Грыб. Сапожник вынул резной молоток и с размаху рубанул ему по голове же. Он снова почувствовал обиду. – Кто ты такой? – спросил теперь уже Царевич в очках. Надо же, еще очки надел. Афанасий растерянно хлопнул в ладоши и поискал глазами телефон. А там, оказывается, сидела мышка-норушка и все время что-то подсказывала Афанасию. Тут он услышал… – Скажи: я – почасовик – семичасник! Почасовик-семичасник! – Кто я такой? – осмелел он. – Почасовик я, специалист по седьмому часу вечера. Так? Сапожник попрятал все инструменты и надел сапог. Портной протянул Грыбу черные перчатки, а Король попрыскал на них из пульверизатора, не знаю чем, только не «Шипром». Самый же красивый успокоенно произнес: – На большом крыльце сидели: Царь, Царевич, Король, Королевич, сапожник, портной и часовик городской. Достал атлас мира, выдрал все страницы, и пошла игра в карты по большому счету…» – Вот спасибо! Лапушки, ну спасибо! Второй дубль – в яблочко. Молодцы, умнички! Все свободны! До встречи в эфире, солнышки. Потешили старичка… Расписаться в ведомости. Разбежаться вниз. 18 00. Бегом – в гардероб. Машина у подъезда. Сейчас микроавтобус развезет пятерых актеров по пяти разным театрам. Леонид Павликовский прожил одиннадцать часов из своих рядовых будней драматического артиста. Снова проспект Мира. Снова, теперь уже справа, в окне – его родной дом. Так. Никого не видно. Ленка уроки приготовила, конечно. И Аллочку из сада забрала. Ага, вон капюшон в клетку – это младшая. Дети гуляют. Пасутся в палисаднике, на радость тете Лизе. Та готовит ужин и поджидает Тамару. Если Тамара не в институте на занятиях, то через десять минут племянница и тетка обменяются взаимными претензиями. «Почему Алла в новых ботинках гуляет?» – нервно взыщет жена. «А я и не видала, я еле поспеваю дома за ними убирать. Вы их совсем разбаловали», – отпарирует тетя Лиза. «Ну да, опять я во всем виновата. Я и полимеры давай, я и курсовую пиши, я и детей не балуй, все я – одни вы хорошие!» – выйдет Тамара на высокие ноты семейного вокала. И пойдет, и пойдет чудный спектакль. Но вот Тамара перекусит, утолит голод и жажду… «Тетьли-зонька, дай я тебе помогу, – чмокает сытая в пожилую щеку. – Совсем ты у меня заработалась. Иди полежи у своего телевизора ненаглядного». – «Спасибо, Томчик, нет уж, я люблю все доделать, раз принялась за дело. Лучше ты отдохни от этих полимеров». И, лицемерно вздохнув, жена Томчик охотно отступится от тетки, уйдет в дальнюю комнату, дабы окунуться в незаконное сновидение… Вечер Самый центр Москвы. Самый пик дня. Сереет прозрачное небо, отовсюду – звуки шагов, движений, говора, возбуждения. Густые потоки машин уступают встречному переходу людской реки. Красный свет. Река застопорилась. И новый поток легких машин завладел перекрестком. Наступает редкое мгновение, когда одновременно утоляется чревоугодие всех каменных Гулливеров. Двери распахнуты, словно голодные пасти. Двери домов впускают жителей, которых отпустили двери учреждений; двери метро набиты до предела; двери универмага быстро всасывают толпы покупателей, мигая многоэтажными глазами дневного света; подъезд Большого театра вовсе не виден – его весело закрыли счастливчики с билетами «на Плисецкую»; двери Малого, двери Детского, двери гостиниц и магазинов… Компания каменных гулливеров поглощает торопливо свой вечерний ужин – разношерстный, пестроцветный лилипутовский шашлык… 18.20. У МХАТа. – Привет, Сева! Константин-Сергеичу нижайше! Заодно Королевой, Епифану, Олегу, Владлену… ну, и всем хорошим людям! Едем дальше. Леонид в своем углу, в беседах не участвует, к приветам не присоединяется. Во-первых, проехав свой дом, почувствовал вдруг голод. Надо было, чем интервью давать, кофе со всеми выпить. А во-вторых, впереди Хлестаков, «Ревизор». Вот он и молчит. Конечно, перед такими ролями приличные артисты дома сидят, готовятся. Когда ролей не играл, никто его не знал. Целыми днями дома возился с детьми. (Тоже польза.) А теперь: чем больше ролей, тем больше нужда – по дедовским заветам – в келейном одиночестве… гм, все наоборот. Звонят, зовут, хлопочут, машину подгоняют к дому, идут на любые уступки: снимись, запишись, озвучь, приди, помоги, Леонид! Хорошо еще, есть отличие от других. Другие (тоже заводные вроде него) на все с размаху кидаются: закрывши очи, на любую чушь согласны, лишь бы «дело», эфир, экран, деньги, время, деньги… 18.25. «Второй дом» Леонида. Нарядный подъезд. Толпа народа. – До свидания. – Ленечка, Тамаре поклонись. Когда свидимся, когда, милый? – Нина Афанасьевна, радость моя пернатая! Как баранью ногу зажарите, так, глядишь… – У, злодей памятливый! А вот зажарю, слабо прийти? На будущей неделе – как раз получка! Иду на рынок и… – Идет! Ваша нога, наша выпивка! Привет Михаилу. Всего! – и спрыгнул, хлопнув дверцей. – Гражданин, у вас лишнего билетика… ой, простите! Узнали, смутились жаждущие зрители. Так. Служебный вход. По времени – все в норме. Теперь бы еще в состояние взойти. Есть у Павликовского своя заветная отмычка… В ходе репетиций надо выдумать характер, обжить текст, привыкнуть, выработать рефлексы и отношения… Ладно, это кухня. И это – как у всех. Но он еще долго не порадуется новой роли, новой премьере… И до той поры, пока куда-то в душу, в зрение, в слух, а скорее даже в обоняние не войдет какой-то особый… привкус «того человека». Это даже никак не назовешь. Вдруг за полчаса – за час до звонка откуда-то явится такое желаемое, знакомое предчувствие… И оно осядет почти вкусовым ощущением на губах, во рту, растворится своею теплой жизнью во всем теле и создаст новую энергию… Тогда рядом с нормальной боязнью встречи с тысячным залом людей, рядом с напряженностью всего, что составляет театр, появится единственный, «павликовский азарт»: поскорее начать! Выскочить на сцену!.. Ведь уже родилось такое, чему нет жизни без публики! без света рампы! Скорее, время, скорее!.. И благословенное нетерпение – тайный хозяин театрального зрелища – вытолкнет на сцену одного за другим партнеров: Городничего, Тяпкина, Шпекина, Добчинского-Бобчинского, всех, всех… наконец, Осипа… И вот он, здрасти, твой выход: Иван Александрович Хлестаков, из Петербурга… – Леонид Алексеевич, вас тут спрашивали… Кто спрашивал Павликовского? 18.31. Время идет. – Простите, можно вас на две минутки? – Да, слушаю. – Вы нас не знаете, мы из Куйбышева. У нас командировка на два дня. Собственно, это фиктивная командировка. Вот. Вчера в «Современнике», на «Пятой колонне» погорели, целый день погиб… – Простите, чем я могу служить… – Да-да! Простите! У нас не было другой надежды – только вы. Билетов в кассе – ну, вы же знаете… – Простите, я опоздаю, я ничего, к сожалению, не могу для вас. – Ну, товарищ Павликовский! Ну, родненький! Леонид вернулся. Почему он вернулся? Он же опаздывает. Зачем эта сцена? Он ведь не администратор. – Я понять не могу: почему, собственно, вы ко мне… я ведь не администратор… почему вы ко мне? – Видите ли, у нас ездили другие… Ну, одним словом, у нас говорят: если билетов не достанешь, попроси Павликовского, а в Сатире – Авшарова, они добрые, они помогут… – Алло, Элла Петровна, это Леня, да. Ради Христа, два «стоячих»… да, спасибо. Идите в кассу, на мою фамилию входные билеты. – Ой, товарищ Павликовский! – Да быстрей, быстрей, она раздумает! – Ой! Исчезли инженеры, муж с женой. Или сослуживцы. Она, между прочим, очень даже ничего… Гм, ну, вперед. – Леня, привет! – Здрасти. – Добрый вечер. – Добрый вечер. – Приветик, Павликевич! – Здорово! Потом, потом, Кулич, пусти, не шути, а то как врежу… Все в порядке. Настроение – случилось! Гримерная. Леонид напевает. Родилось нетерпение, оно сладко щекочет, подбирается к душе… Это и есть предчувствие живого, его, павликовского, Хлестакова… Спасибо инженерам из Куйбышева. И тебе, Урал. И тебе, Амур. И вам, тридцать пять тысяч моих курьеров. Только одна просьба: дайте покой, дайте медленно раздеться, переодеться, загримироваться… Не трогайте человека. Хорошо, что Мишка Боскис, сосед по гримуборной и вечно хмурый друг Леонида, не занят в «Ревизоре». Один! Это прекрасно. Одевшись, вызвать старшего гримера. Старик Виктор Поликарпович – грубый голос, нежные руки – мастер всесоюзного значения. Каких он только не лепил портретов: и Николая II, и Пушкина, и Маяковского, и Горького! Портретный грим – это значит: глядишь на актера и ахаешь, что это Пушкин сошел с портрета. – Здравствуйте, Виктор Поликарпович. – Хлестаковствуйте, Ляксеич! Готов? Паричок. Так. Держи височки. Молодец. Ну, красавчик какой. Все не соображу, Ляксеич. Вот девицы сохнут, допустим, по тебе. Ну, хорошо. Но как ты их обслуживаешь – в розницу аль оптом? – Девицы по Куличу сохнут. Меня чтут исключительно пожилые дамы и дефективные интеллигентки. – Ляксеич, тю! Старого доку облапошить норовишь? Тю на тебя. Али я не вижу? Такого красавца такие роты у подъезда дожидаются! Неужто огорчаешь девчушек? Леонид вдруг вскочил и, покровительственно обняв старика, сказал себе в зеркало: – Душа моя Тряпичкин, при взгляде на слабый пол – гадом буду, завсегда сам же и слабею. Так что уж я становлюсь слабым полом, а дамы – сильным… Любят меня здесь, душа моя! И что ни дама, то, не поверишь, конфект, роза, эмпирея, Экзюпери, одним словом… Как другу могу открыть: сидишь, бывало… вот эдак рукою объемлешь формы… такие формы!.. И вот так: тут маменька, тут дочь (и одна другой обольстительней!), а тут, гадом буду, еще две болонки (посольские жены)… и тоже с формами головокружительными… а я их эдак фронтально лицезрю, потом как хорально приближу… ах! Душа моя… чувствую в груди своей силы необъятные… впрочем, это уже из Некрасова. – Ха-ха-ха! Импровизер, Ляксеич! Раздается второй звонок. Леонид выходит покурить. В коридоре диванчик. Как хорошо. Тьфу ты, ужасно: идет! Самый нелюбимый человек – жена главного режиссера Тина Иванна. Ужас. – Здрасти, Тина Иванна. Какое платье красивое! И очень вам… – Полно врать-то. Старое платье. Правда, в Копенгагене купила. Меня ваш Хлестаков в прошлый раз огорчил. Я, знаете ли, скрывать не привыкла, пускай мой муж вас лелеет. Огорчил Хлестаков. Я ведь, милый мой, Михаила Чехова помню в данной-то роли. Ну, помнишь – и помни. Отстань, дереза. Все. Кончился кураж. Обдавая собеседника смешанным ароматом французских духов и коммунального духа, дереза надменно учит, мучит, цедит, зудит и испытывает терпение. За что больше всего не любят эту «даму номер один», так это за собственное бессилие. Если б она хоть в отдаленной степени представляла себе, что о ней думают и говорят за глаза – она бы исчезла навеки либо ушла в монастырь. Но ни один работник театра не в состоянии глядеть правде в глаза, а если глядит Тине в глаза, то говорит неправду. Ну что это за мерзость: «Какое у вас платье красивое!» Ужас. Говорят, эта Тина с мужем-главрежем была у друзей в Киеве, у знаменитой актрисы Ляли Котовой. И Тина вела свой обычный адский разговор о том, что все вокруг – прах и что всем изменяет вкус, а если есть что приличное, так это только следы влияния ее мужа на театральное искусство страны. Ну, всех покрыла… Вахтанговцы – пошлейшие, «Современник» – пустейший, эксперимент на Таганке – «Мейерхольд для бедных»… Говорила, зудила… Вдруг Ляля, актриса, подруга, перебивает ее раздраженно: «Тиночка, как можно! Ты преувеличиваешь. Вахтанговцы – народ талантливый, со своим прошлым и прочее. „Современник“ – очень любят, Таганка, говорят, яркая, смелая, всех радует. А ты, Тиночка, все черной краской…» Тина побледнела и сказала феноменальную фразу, выпятив глаза и сокрушенно качая головой: «Ля-ленька-а, какая ты стала злая-аа…» Еле сбежал от дерезы, хотел снова взойти в настроение, стоп. Опять у накидки пуговица на ниточке. – Варя! Нина! Костюмеры! – Иду! Слышу! 19 часов московского времени. Прожит двенадцатый час рабочего дня Павликовского Леонида… – Иду! Что еще, Леня, ну? – Это что? Вам мало трех раз? Три раза просил, трижды вы мне клялись затянуть пуговицу, ну как я выйду на сцену? – Про три раза не слыхала, зашить зашью, орать не надоть, Леонид, не надоть… – Леонид Алексеич я! А когда человека изводят и работать не умеют, человек орет! – Не надоть, мине плявать на ваше нервность, у мине самой нервность. Зашить зашью, орать идитя на своих девок, актрысочек. На них оритя и чего хотитя. – Халтурщики! Делов-то на копейку! Проверить одежду – и все. Жалуются: денег мало, крику много в театре, нравственность не нравится. Ах, справедливцы! – Ну, чего разорался? Тебе ж играть, мил-чек! – Да я не на вас! Мне вас даже жалко. И правда, зарплата плевая. Но это меня с полуоборота всегда бесит… Никто не умеет работать! И не хочет! И стыда нет за это! Тьфу! Золотые руки – ну да, золотые. Но эти золотые руки должны не на пузе лежать, а дело делать! – Вот верное слово, Ленечка, верное слово. – «Верное»… Скверное! Мастера справедливых речей, любители собраний! Театр называется. Меня что бесит: победителем соревнования назвали Павликовского и Куличева, за что? За то, что без опозданий, за то, что всегда трезвые на сцене и плюс вечера организуем! Так это же норма! А мы – герои! Стыд божий! – И чего он перед старухой выступает, чушь какая-то. – Верное слово. Мне зять, бывало, тоже: «Нынче, мол, из семи часов четыре часа по собраниям шастал. Теперя четыре дня выходных, мол, пущай дают за вредность!» Вона как! Устал, мол, на собраниях сидеть! Ишь ведь зять какой пошел усталый. Спуск по лестнице на сцену. «Усталый зять». На секунду оставалось в душе эхом – воспоминание. Так хотелось, так просилось описать этот рассказ Тамариной мамы, Нины Андреевны… Усталая теща – бессонные годы – усталая страна… На секунду вспыхнул старый разговор: – Видишь как, Леня. Сорок, наверное, четвертый, может, начало сорок пятого. Кириллу пять лет, он у бабушки с дедушкой в Пушкине. Тамара еще не родилась. А я, как ты знаешь, одна за всех: и в проектно-технологическом тяжмаша, и в Морфлоте, и еще по мелочам подрабатывала. Видишь как. А по субботам непременно ехать на дачу, там четверо с открытыми клювиками – мама, папа, Кирочка и Лиза. Она без мужа, и я без мужа. Северный вокзал, сама в три погибели, две сетки связаны коромыслом – через плечо (а где связаны – там платок носовой, чтоб не натирало), в левой – здоровая сумка, в правой – портфель, того и гляди, лопнет от натуги. Видишь как. Вокзал, конечно, больше похож на филиал сумасшедшего дома. Да, я обещала один случай рассказать. И вот, Леня… и чего вы так про войну любите слушать, я как вспомню свой видик зачуханный – жить не хочется, такая была страшная усталость. Никто и ничто не ехало, не ходило – все ползло! И люди, и трамваи, и поезда, и время. Да, видишь как. Помню, влезла в вагон, суббота. Повезло невероятно, и сумки пристроила, и сама сижу. Боже мой, какое это счастье – и сумки пристроены, и сама сижу. Наверху две сетки, под ногами третья махина, на коленях – тот портфель. Черт с ней, с тяжестью, – сижу, Леня. Поезду ехать час, лица кругом серые, худые, у всех стоячие глаза. Знаешь, у реки вода живая, а в пруду стоячая. Вот такие глаза у каждого-каждого. И я-то не про сына, не про родных думаю, хотя целую неделю не виделись, а я только об одном: господи, поспать бы! Видишь как. И вот этот случай. Да он обычный, никакой экстравагантности… Ну, а в тот момент, конечно, чувствительно было. Сижу я таким образом в вагоне и собираюсь подремать. А слева от меня – дядька военный, о чем-то сразу у меня уточнил… а, ну конечно: сколько времени до Софрина ехать. Я говорю: мне выходить за две станции пораньше, я, мол, предупрежу – ну, это понятно. Запомнила, что голос у него солидный, гимнастерка очень видоизменилась за войну, рука, дальняя от меня, висит плетью и приличное количество орденов – судя по планкам. Лицо совершенно, Леня, непередаваемо усталое. И сразу думаешь: ну, это не мы, это не тыловая бессонница… Это тысяча дней и ночей в окопах; и сразу думаешь: невероятно, что вот этот рядышком сидящий мужчина, солидный, интересный… совсем недавно видел смерть по сто раз в день, шел сквозь огонь, грохот, сам себя хоронил, наверно, бесчисленное множество раз… Вот тебе трудовые будни: на завтрак – артиллерия, на обед – танки, на ужин – штыковая атака и ночью тоже… веселый бег с препятствиями… Это, Леня, очень сильно мы тогда чувствовали, когда глядели на боевых раненых… Видишь как, он спросил меня, а я ему ответила и вдруг еще до конца моего ответа вижу, что он заснул. Ага, моментально ресницы опустились, и спит. А поезд качается, голова его держится прямо – буквально «по стойке смирно», «по-офицерски», но ведь трудно во сне такой рекорд, извини за выражение, показывать. Трудно, ну и через минуты две-три, очевидно, его голова вот так – я, как артистка, тебе демонстрирую – и медленно дошла до моего плеча. Разок снова поднялась, ну и опять свалилась – господи, какая тяжелая голова! Бедный, я подумала, – ну что ты будешь делать… – И сами так и не заснули, наверное? – Что ты, какой сон! Старалась не шевелиться! (Тут Нина Андреевна вдруг коротко и звонко засмеялась.) Видишь как, были бы у нас с ним какие-либо отношения, тогда я, естественно, могла бы свою голову к его – и спать преспокойно, но ведь не было отношений, не успели! (И снова рассмеялась, и тут же со вздохом продолжила…) Уже проехали Мытищи, уже Клязьма, Тарасовская, а я все откладываю его будить. Правда как убитый, даже к дыханию стала прислушиваться, видишь как, с испугу. И помню, следующая станция моя. Черт возьми, и сама чумовая, бессильная, только бы до своих добраться, и вещей – еды на неделю, эдакую тяжесть волочить, да и ждут же меня мои, как второе пришествие буквально… Одним словом, объявили Пушкино – и мы поехали дальше. «Заветы Ильича» проехали… да… как же он проснулся? А, вот именно: очередной инвалид проходил по вагону, и я не догадалась моего обезопасить – тыкнул он его костылем либо культей, не помню, и все. – Он извинился, спасибо сказал? – Кто – мой?! Да ты что, он и не понял, на каком он свете. «Софрино?» – спрашивает. Да, говорю, следующая. Побежал в тамбур – курить. А я вещички собрала – ну и так далее. – Нина Андреевна, а вы на него потом зла не держали? Что он не понял, почему вы раньше не сошли? Что вам обратно было тащиться? – Да что ты! Что так тащиться, что эдак – все как в полусне, полуавтоматически. Вышла на перрон, дождалась обратного поезда, добралась до своих, они, конечно, перепуганы… А как же, ведь уже с утра, может быть, Лиза с Кириллом на станцию ходят, гуляют: а вдруг мама раньше… А что вдруг мама позже – никаких сомнений… Словом, перепуг был страшнейший… Кажется, впервые до них дошло, что я не совершенно железная, могу заболеть, умереть, но, слава богу, все обошлось. Видишь как. Кирюша такое детство пережил, а твоя жена из-за всякого пустяка его обижает. Ладно к матери кое-как относится, но к брату могла бы поспокойнее. Раз в год видятся, и как собака с кошкой. Балуешь ты ее, братец, балуешь, Леня. – Нина Андреевна, она ужасно устает; работает, учится, вы же знаете! – Балуешь, братец, ну это дело хозяйское. 20 часов. Тринадцать из них бодрствует актер Леня Павликовский. 21.00. Четырнадцать часов на ногах. 22.00. Пятнадцать часов трудится человек. Зрители довольны. Актеры разыгрались. Хороший спектакль похож на хорошую компанию со страстным рассказчиком. Если рассказ с ужасами, после него мрачная тишина и тихий расход гостей. Если рассказ смешной – все громко реагируют, добреют %яруг к другу, а сам рассказчик жалеет, что закончил, чего-то еще добавляет, какие-то подробности, и все снова хохочут, смакуют, довольны… Во втором антракте Леонид зашел в актерский буфет, взял кофе и кекс. Серый пиджак, батюшки. Откуда? – Простите, Леонид Алексеич, можно еще вопросик? – Да откуда вы взялись, корреспондент? – Секрет фирмы. Я уже с вашим главным побеседовал и о вас расспросил. – Обо мне?! Да зачем вам столько трудов? – Опять уклонюсь. Но там, на телевидении, вы мне кое-что интересное накидали, спасибо. Да я вам мешать не собираюсь, но – вдруг? Один вопрос. Да – да, нет-нет. Можно? – Слушаю. – Леонид допил, доел, поднялся. Журналист, сидя, продолжает: – Леонид Алексеич, вот вы столько успеваете за день, вы пробегаете десятки, если не сотни километров… У вас дети, кино, зрители, поклонницы; у вас на лице написана начитанность; у вас, наконец, театр, роли плюс радио, телевидение, статьи в журналах… А вы все бегаете, бегаете… Скажите… вы за чем-нибудь устремились или от чего-нибудь сбегаете? Извините за каверзность оттенка. Леонид внимательно вгляделся в толстые очки. Сел. Посмотрел на часы. – Ну, вы подарок. Как вас зовут? – Это не важно. – Нет, все-таки? – Я занимаюсь вами, Леонид Алексеич, и я хочу знать как можно больше о вас. Когда я закончу работу, тогда вам представится возможность заняться мною. Итак, или вы кого-то (что-то) догоняете, или вы от кого-то (от чего-то) удаляетесь, итак? Первый звонок на третий, последний акт. – По-моему, живущего в нашем ритме человека легче легкого купить таким глубокомысленным вопросом. Вообще выросла цена внимания, интереса к собеседнику. Поэтому спросите любого: «Расскажите, что у вас за жизнь, какие заботы…» – и какого бы уровня ни был человек, он вас благодарно оглядит и часа на два уйдет в ответное глубокомыслие. – Но это естественно, это своего рода антракт. Каждый нуждается в остановке. – Ну да, а теперь, когда гонки совершаются массовым порядком, антракт означает встречу с самим собой. Мы спешим, не успеваем, мы видим в день до миллиона человек, а скучаем больше всего – по себе, ибо в самой большой разлуке я лично нахожусь именно с собою… А потом уже дети, друзья, жена… Второй звонок. – Спасибо, это удачно сказано. – А почему спасибо? – Потому что доверие ко мне. А на вопрос так и не ответили. Я прочел о вас в «Экране». И там же – про деда вашего, артиста императорских театров. Дед мне понравился, а то, что вы о себе говорите и о ролях в современных пьесах, плохо. Вы гораздо интереснее мыслите, чем там получается. – А вы – суровый и загадочный. Вы, по-моему, тот самый ревизор, который не Хлестаков, а настоящий, а? Ха-ха-ха! Леонид удрал, а «ревизор», набрав «взлетных» карамелей, поправил фотоаппарат на плече и вдруг тоже захохотал. Его попросили потише: начинается третий акт. Перед выходом на сцену, в узеньком проходе – телефон. – Слушаю! – Тамар-ханум! Салям! – Леня, тебе тысяча звонков. Тетя Лиза записала, а при мне звонил Зерчавкин, он тебя ругал разными словами… – Как дети? – Дети спят. Алка опять ни черта не ела. Как тебе удается ее кормить? Никто., кроме тебя, не может. Картошку она не ест, мясо ей тяжело, котлеты надоели, рыба с костями, каша с комочками… – Мамаша, мамаша… – Ага, упрекать начинаешь? – Томочка, я звонил час назад, почему тебя не было? – У Инки была. Что за расспросы? – Не было тебя у Инки. – Значит, вру. С молодыми людьми гуляла, Леонид Отеллович. – Давай, давай. Видать, не очень успешно, если Аллочку накормить не могла… – Как тебе не стыдно! Ты лучше со своими разберись! То дышат в трубку, хулиганки невоспитанные, то эта анонимка из театра в прошлом году… – Ну, это дело не нашей совести… Зачем, я не понимаю, обманывать… «К Инке», главное. Зачем? – А чтобы глупых вопросов не задавал! В булочной была, на, проверь свежесть булок! Да за тортом простояла! – «Сказка»? – «Сказка»! Ты спектакль кончаешь? – Три звонка. Бегу на сцену. Целую. Да, я не приду домой… – Ка-ак?! – Ну, концерт у меня, я тебе еще вчера… – Я тоже хочу к тебе на концерт! – Тамара Отелловна! Стыдись. Ну, поехали. Жду тебя в 23.00. Целую. – Ленька, ты догуляешься! Шучу, черного… (пи-пи-пи…). Тамара тихо вошла в темную спальню, вынула из-под руки Аллочки медведя, из-под подушки стопку журналов «Веселые картинки», расправила одеяло, поцеловала смиренного бойца-худилу. Потом Ленка. Волосы разметались по подушке, одеяло на полу. Поправить все, поцеловать старшую. Лена внезапно поднялась на локте. Рваная речь сонной школьницы: – Мама! Где? Что ты?! Утро? Ночь? А где папа? – Спи, котенок. Ночь. Одеяла не сбрасывай. Спи. Папа в театре. – А что у него? «В поисках радости»? «Ревизор»? – «Ревизор»! – Ой, бедненький! – и бухнулась в подушку и тут же засопела во сне. Придется резать гланды и миндалины. Сопит, ангинится девочка. Тамара задумчиво гладит дочкины волосы. Ленька столько билетов наделал врачам, неужели хорошего хирурга по гландам не найдет… Ох уж эти билеты. Забыла у Леонида про Гурари спросить… – Теть Лиз! Ты не знаешь, Леня для Гурари сделал билеты или нет? – Не знаю, я все забывать стала из-за такой жизни. – Ну что ты, милая? Жизнь у нас хорошая, все есть. А нервы идут от века. Ну, расскажи, как до революции люди нервничали? Расскажи. – Ты иди, иди, поцелуйищца. У тебя курсовая на носу. – Нет, ты расскажи. Как звали кучера-то в Пензе? Аким? – Аким. Он на двух работах был – и кучером, и на кухне. А на пасху нас, детишек, все, бывало, возит по Пензе… А спектакль идет к концу. Городничий, городничиха, дочка и челядь – все прощаются с Хлестаковым – Павликовским… Осип набрал дармового добра, подсунул под барина цветастый коврик, и нарисованная карета «поехала». На самом деле ее красиво перекрыла кулиса. – Прощайте, Антон Антонович! – Прощайте, ваше превосходительство! – Прощайте, Иван Александрович! – Прощайте, маменька! (Леонид картинно перегибается через край «кареты», делает отчаянные знаки любви и к маменьке, и к дочке, потом картинно «рвет» редкие волосики на рыжем парике своем и якобы в полном огорчении картинно плачет и исчезает вовсе.) Помощник режиссера, бывший актер, Иван Дмитриевич старательно кричит из-за кулис последнюю реплику ямщика: – Эй, вы, залетные! – и сам звенит в колокольчики-бубенчики; и тут же шепчет в микрофон на своем пульте: «Володя, топот!» И по радио звучит топот копыт, а потом музыка дороги. Не совсем оригинальная, потому что ее якобы сочинил зав. музыкальной частью, которому тоже нужно жить. Это прекрасно, что зритель смеется и хлопает. Но идеального «Ревизора» еще не было ни у кого. Во-первых, с точки зрения Леонида – и он сейчас снова об этом подумал, идя к себе в гримкомнату, – слишком хороша сама пьеса, чтобы на сцене ей все было конгениально. А во-вторых, идеально было бы так. Чтобы от Хлестакова, например, хохотали, а потом вдруг вздохнули бы зрители и сокрушенно покачали головами. А каждый подумал бы: «А ведь Хлестаков – это я!» Как Гюстав Флобер заявил: «Госпожа Бовари – это я!» Кстати, и Гоголь однажды, в университете, выступая перед восторженными студентами, вдруг осекся. Ему стало ясно совершенно, что это он и есть Хлестаков. А уж актеры – это точно Хлестаковы. Взять хоть меня, думал Леня, закуривая и отдыхая. Ведь я с этим журналистом кругом неправдив. Грубовато говорю – из кокетства, ведь если не нравится – откажись совсем. И тоже: любуюсь ведь своими фразами и тем, каким умницей предстану перед читателем… Ах, Хлестаков-Хлестаков… И кто тебя выдумал… Знать, у бойкого народа… Заключительные аплодисменты. Всюду свет. Зрители стоя приветствуют сыгранный спектакль. Везде улыбки, на гримированных лицах – капли трудового пота. Хлестаков получил два букета. В том числе – от той инженерши из Куйбышева. – Спасибо вам! – расслышал он сквозь грохочущий зал. Устало улыбнулся цветам, один букетик вручил городничихе, другой оставил себе. Вспомнил, как перед спектаклем думал об инженерше. Кланяясь, глянул в ее сторону. Ничего особенного. Занавес закрыт в третий раз. Зрители расходятся. Жидкие хлопки энтузиастов-любителей. – Спасибо, дорогие, – возвещает помощник режиссера и включает лампочку над своим пультом. – Павликовский, вас ждет машина у выхода! – Спасибо, Васса Григорьевна, я знаю. Скажите, через десять минут спущусь. – Леня, возьмите письмо. Второй день лежит. – Ага, мерси. Из Минска? Странно. Вперед, вверх, в гримерную! На часах – 23.00. Господи, шестнадцать часов на ногах артист Павликовский Л. А. из драматического театра Москвы… 16 часов. У двери гримерной – серый пиджак. Улыбается. Впервые глядит в глаза. – Ну, не пугайтесь и не хватайтесь за кинжал. Ни слова больше не скажу, если ответите еще на один вопрос. – Я вам скоро так отвечу… Проходите, Жорж Дюруа. – Благодарю, мсье Арамис со Второй Мещанки. – И адрес знаете? – Мы учились когда-то в одной школе, я – классом ниже. Но на вечерах отлично помню: Леня Павликовский прочтет Маяковского. – А с кем учился: с Алисой Селикашьян или Леркой Богатиной? – С Леркой, при мне весь ваш роман прошел. – Как же я тебя не помню… Грим стерт, горячая вода освежила натруженные мимикой черты лица. Полотенце. Одеколон. Брюки, свитер, плащ. Нет, рано. Прочесть письмо. – Прости, я пробегу письмо. – Ради бога. Но прежде ответьте на вопрос, и я исчезну. Можно? – Давай, однокашник, слушаю. – Честно говоря, я начал вами заниматься без особой охоты. Издалека казалось: такой благополучный, такой сытый, везучий, весь в цветах. Ну, комплекс к тому же. Учились вместе, а я из актеров выбыл. И прочие дела. Потом хотел задание редакции исполнить коротко и скучно, по трафарету. Потом, после всяких там переживаний в личной жизни, вдруг увидел Павликовского по телевизору читающим Маяковского! И окружение было липовое, и Маяковского я давно разлюбил, но, черт возьми, проняло меня! Понимаете, что-то вы сообщали поверх стихов. Дыханием, темпераментом – не знаю. Ну, ладно, время. Вопрос: вы скоро уйдете из актеров? – Я?! – Да, вы. Не спешите смеяться надо мной. Нельзя такому человеку бесконечно подделываться под этот бодряческий, неправдашний тон. Нельзя умному, ироничному… – Простите, как вас зовут? – Неважно. – Да, вы подарок. Отвечаю: я никуда из актеров не уйду. – Вам же хочется писать, а не играть! – Я никуда из актеров не уйду. – Нет, я понимаю – выйти на эстраду. Вы прекрасно декламируете, красивый голос. – Я повторяю… – Ну, ясно. Всего хорошего. Остаюсь со своими сомнениями насчет вашей искренности. – Однокашник, гуляйте, я опаздываю, пока! – Всего хорошего, Леонид Алексеич… Леня пробежал глазами письмо. Потом глянул на часы. Покусал губы, надел плащ и… Перечитал письмо повнимательней. Задумчивый, выбежал из театра, влез в «Волгу», кивнул поджидавшим студентам и в совершенной тишине через пятнадцать минут был доставлен в клуб студенческого общежития Московского педагогического. В пол-одиннадцатого от них уехала первая страница устного журнала, потом были мультфильмы, теперь – он, Леонид. Коридор общежития пахнет сыростью и щами. Глядя на блестящие очи студентов, никогда не скажешь, что кончаются сутки, что время полдвенадцатого ночи и что лично Ленины детки спят уже – ого-го – почти три часа. Шум, толкотня, рассаживание в тесном зальчике. Кто на столах, а кто на стульях, Леонид здоровается, его проводят на крохотную сцену с бюстом Ленина и трибуной. Ребята дружно хлопают и «внимательно внимают», как сказано в одной песне. – Можно? – Можно! – Ну, значит, так. Я, кажется, второй раз в жизни в столь ранний утренний час (хохот), да перед завтраком (хохот), да и перед сном (хохот) – нет, в общем, мне нравится обстановочка… Только надо привыкнуть. – Вам завтрак несут! Действительно, на табуретке перед актером расположились колбаса, сыр, бутылка воды, хлеб из студенческой столовой. Все смеются, ибо актер изобразил на лице изумление, восторг и неловкость одновременно. – Спасибо. Еще бы койку на сцену (хохот), и полный порядок. Ну, так. Я хотел сказать. Меня ваши организаторы настроили читать стихи и монологи, а потом – про кино. Я же прошу наоборот: прежде поговорим, и я, сидя, поотвечаю. Правда… Надо чуть-чуть отойти. А уж потом… Времени хватит. У меня до репетиции – аж одиннадцать часов… Хохот покрыл его фразу. Аплодисменты, и Леонид сам искренне развеселился посреди несравненного букета юных, жадных до впечатлений, а главное – абсолютно красивых физиономий. Вот сюда бы серый пиджак с его идиотскими вопросами. «Когда вы уйдете из актеров?» Да никогда, пока вот это… Нет, лучше не пиджак, а ту девушку. Вздохнул, вспомнив о письме, нащупал его в боковом кармане, а вечер уже начался. Его спрашивали. Он отвечал. О съемках, об актерах, о курьезах. А ваше мнение о Хуциеве, а кто лучше – Евтушенко или Вознесенский, а Смоктуновский в театре как?… Леонид разговорился… Вдруг сам себя остановил и рассмешил студентов случаем из жизни Гоголя… «Вот и я. Вы меня так здорово слушаете, что я незаметно вырастаю в своих глазах. Хлестаков – кто он? Нет, лучше: а кто из нас не Хлестаков?» Они смеялись, но его глаза были строги, ибо ему опять припомнилось письмо от девушки из Минска. А пока он отвечает на вопросы, а затем с удовольствием для себя и для них читает ранние стихи Маяковского, пусть простит незнакомая минчанка – заглянем в ее письмо. «9 марта сего года. … Вам бы следовало жить в Париже, Леонид… Знаете, недавно мы с моей племянницей Аленушкой посмотрели «Робинзона Крузо». Предварительно мы еще перечитали книгу Даниеля Дефо, для свежей памяти. По нашему скромному мнению, фильм, в общем-то, неплохой. Живописны жилище и наряд Робинзона (я бы сказала, даже несколько щеголеватый наряд для обездоленного); очень экзотичны индейцы благодаря природным данным грузинских исполнителей, и совершенно неотразима начальная сцена – морской шторм. Но того, кто читал Дефо и, на горе свое, проникся далекой романтикой, фильм в конечном счете здорово огорчает. Уж очень ясно чувствуется в нем налет современного цинизма, что ли. Создатели не верят в романтическую прелесть старой эпохи, и славный Робинзон с его примитивным образом жизни подвергается незаслуженной, обидной критике даже со стороны детей. По-моему, их лишили чего-то доброго, человечного… Ну, а теперь начну «связывать» Вас с Робинзоном Крузо… Из всех приключенческих книжек, которые я читала моей племяннице, ныне десятилетней Аленушке, наибольший успех у нее имеет «Черная стрела» Стивенсона. Дай бог, чтоб ее не постигло разочарование, если будет поставлен и такой фильм, так как, чувствуется, наш кинематограф крепко взялся за романтику зарубежных авторов. А Вам бы удалось сохранить Стивенсона, играя в нем… Так можно сказать после фильма о госпоже Бовари, впрочем, фильм и Ваше участие в нем, увы, не слишком радует. Вот Стивенсон – это для Вас, кажется. Во всяком случае, зарубежные романтики куда лучше, чем современные сценарии, вроде бы и правдоподобные, но редко задевающие острые проблемы – чем наше кино так частенько уступает прогрессивным западным кинолентам… Театр, видимо, лучше, проще, там голые глаза и чувства, там легче говорить иносказаньями либо страстями. Но я театра не знаю, я не могу его посещать… В искусстве нужна высокая духовная честность. Ни одна кривизна в нем не проскользнет незамеченной, как бы мастерски она ни была зачищена. Никого до конца не дезориентируют ни хвала статей, ни звон гонораров; самая страшная кара сидит в самих художниках: они все равно знают о себе самую короткую и честную рецензию длиною в четыре буквы – «ложь»… Я видела Вас в кино и слышала по радио. Я не могу вставать, поэтому радио и телевизор – мои постоянные собеседники, как это ни печально для них (конечно, для них: я же не научилась прощать). Когда-то я работала под Москвой – учила детей рисованию – и столкнулась с самыми мерзкими проявлениями в жизни. Люди не пощадили моего незнания и моей веры в них. Но бог с ними. Меня оболгали и обокрали в прямом и любом смысле слова. Я не собираюсь ничем делиться, просто я никогда не писала длинных писем. В прошлом году я увидела Вас в постановке, где Вы мне очень понравились. Вы читали Маяковского. Там Вы – весь. Этакий мыслящий, романтический насмешник… Остроумный, беспощадный, увлекающийся… Вы читали Маяковского, от которого я никогда не была в восторге. Даже в школе. Не представляю теперь никого, кому бы он более удался, чем Вам. Я как будто давно утратила способность восторгаться, но тогда долго жила этим впечатлением… Вы пробудили во мне массу наилучших чувств и даже симпатию к жизни, на которую у меня давно не осталось надежд. Как славно, что такие чувства и такие вечера случаются еще в России… Благодарю Вас. Вы вернули мне тогда немножко жизни. Кусочек былого очарования. Это для меня было очень важно. Очень важно, сударь… Хотела бы когда-нибудь увидеть Вас в жизни, но знаю, что это теперь утопия. Мои шансы на будущее все больше сокращаются. Жизнь моя все более неподвижная. Да мне и не хочется в Москву. Там было слишком холодно. Если из моего письма хоть что-то покажется интересным, если это вообще возможно, напишите мне пару слов о себе. Или что-нибудь доброе. Я буду очень рада. Это будет самым большим счастьем для меня, сударь. Ну, а теперь до свидания. Желаю удачи. Во всем. Римма Резникова». А Леонид читает: И бог заплачет над моей книжкой! Не слова – судороги, слипшиеся комом, И побежит по небу с моими стихами под мышкой И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. Смех, аплодисменты. Ждут еще. Послушайте! Ведь если звезды зажигают — Значит – это кому-нибудь нужно? За долгие годы изучения и чтения поэта Леонид так проникся его интонациями – и теми, что слышал в записях, и теми, что сам вынес из стихов, и теми, которые угадывал в молодых фотографиях Маяковского, – что всякий раз, приступая к чтению вслух его вещей, как-то перестраивался внутренне: словно озвучивал выражение прекрасных, глубоких, огорченных глаз автора. …Значит – это необходимо, Чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! Аплодисменты. – «Скрипка и немножко нервно». …Скрипка издергалась, упрашивая, И вдруг разревелась Так по-детски, Что барабан не выдержал… Надо ответить Римме, завтра же. Или просто описать какой-нибудь свой обычный день – как сегодня, например, подробно и честно. Или просто рассказать, как он, сыграв «Ревизора», получил ее письмо и уехал к студентам. И как в полночь девушки и парни обжигали его глазами, будто в полдень. И как он им читал Маяковского – думая об ее письме. И что не надо впадать в черную тоску из-за мерзавцев. Ведь она умеет ценить искусство и правду… …Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне – наплевать! Я хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте – будем жить вместе! А?!» Четырнадцатое марта закончилось. Спят тысячи окон, сотни домов, лежа дремлют десятки улиц Москвы, вяло покачиваются на ходу редчайшие машины. Весело дежурит луна, напоминая большую яичницу. Значит, так и не поел досыта Леонид, так и пронес сквозь весь день неутоленный аппетит просторного мужского тела двадцати шести лет от роду. Ровно в час ночи он подъехал к дому, в котором родился, рос и где кормил дочерей своих, ровно в час ночи. А это означает, что Павликовский Леонид, артист драматического направления, провел в заботах и трудах ровно восемнадцать часов. Завтра с утра не забыть погонять Ленку по математике, взвинтить ее ответственность перед концом четверти. Позвонить в редакцию к Зерчавкину, вырвать хоть часа два на переделку статьи. Оговорить с Тамарой, куда девать детей в каникулы. Взяла бы отпуск за свой счет. То есть за его счет, разумеется. Да, перевод задерживается. Но завтра выплата в Филармонии. В феврале было восемь… так, значит, десять концертов к оплате. Восемью десять – восемьдесят рублей, семьдесят шесть примерно на руки. Скоро на студии. И – с телевидения перевод. Тамарка просила на туфли. Теперь Гурари пойдет на спектакль – может, чего достанет «убийственное». Завтра репетиция «Аты-баты» с этим Губиным. Надо с утра шепелявость Гошкину еще потренировать. И Пушкина еще полистать. Идеи есть. Времени мало. Вот, например, начаты два рассказа – об этом тишина. Разве что летом, да и то… Гм, тишина. Квартира теплая, приветливая. У Тамары – огонек, читает. Раздеться и, чтобы не хрустела обертка, аккуратно за спиною внести два букета (один от студентов) в комнату. Нет, не читает. Лежит, запрокинув к люстре обиженную мину на лице. – А позвольте украсить хижину тети Томы! – Цветы летят по назначению. Жена взвизгнула, ожила. Вот они, слабые струны слабого пола. Беззащитны женщины перед лицом нашего малейшего знака внимания. – Чертик черноголовый, беспамятный мужик – вспомнил наконец? И тут его осенило. Трижды она намекает на что-то особенное, сегодняшнее, взывает к его памяти, обижается… – Глупая формалистка. Да я ни разу и не забывал. Просто следил, как ты, ты… – Иди ври больше! Знаем – не протрепемся. С утра такой клочкастый ходил; из театра тоже звоночек праздничный – «где была, с кем ходила»; да и сам до часу ночи неизвестно где… – Известно! Вот значок студенты прикрепили, денежкой наградили единовременной! Старушка, а кормить в день торжества кто меня будет? – Известно кто – Пушкин! Десять минут совершенно необъективных, но взаимных объятий. Кухня. Ужин с вином и мясом. Съедая в день триста граммов мяса – предпочтительно оленьего или телячьего, – вы всю жизнь будете сухи, поджары, веселы и деловиты. Так говорят американцы, но они нам не указ, как сказано в одной песне. Пошел двадцатый час забот, радостей и грусти обыкновенного рабочего дня Павликовского Леонида Алексеевича. Он лежит на своей отдельной тахте и в одной руке держит томик стихов, а в другой – свою тетрадь из бывшего детского ящика. На плече его непробудно покоится нежноголовая примета семейного дуэта. Горит настольная лампа. Леонид, чтобы крепче уснуть, должен читать. Лучше всего – под музыку. Под музыку Вивальди… Вот. Чудной рассказ Леонида Павликовского ГЛУПЫЙ РАЗГОВОР Я сижу за столом. Без аппетита. Подходит повар. ОН. Ты будешь есть овощное рагу? Я. Ра-гу? Не, боюсь, оно меня забодает. ОН. Не, оно тебя не забодает. Я. Тем более страшно. Знать, что оно может забодать, но почему-то не бодает. ОН. Так ведь оно же не может бодаться. Оно «рагу», а ты небось подумал – «рога». Я. Тем более страшно. Ничего нет хуже, чем скрытые полунамеки, я думаю, что оно «рога», а оно вон что, оказывается. Как назвал? ОН. Рагу. Я. Ужас какой. Вон что. Извращение. Рагу. Это еще почище, чем то. Оно даже, глядишь, и съест меня. ОН. Боже мой! Да нет же! В том и дело! Не оно тебя, а ты его! Ты – его! Оно же для того и сделано, оно того и ждет, чтобы ты его съел. Оно ведь же очень вкусное, рагу-то! Я– Знаешь, повар, довольно подозрительное дело. С чего бы это ему меня ждать? Вот если бы я лично был этим… как назвал? ОН. Рагу. Я. Ужас какой… если б я был рагой… Я б разве стал ждать, чтоб меня съели? Нет, брат! Я бы дрожал, и я бы изворачивался. А потом: с чего это оно вкусное? Я б, например, если был бы этим… как назвал? ОН. Рагу. Я. Ужас какой… если был бы я рагой, я бы ни за что не делался вкусным! Вот еще! Я бы делался горький! кислый! вонючий! Во какой. Понял?… Рассказ называется «Глупый разговор», но раз вы его дочитали, значит, и вы будете из наших. Служенье муз не терпит суеты, Прекрасное должно быть величаво… Все. Спать. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Что-то все-таки забыл – не то сделать, не то достать. А, позвонить, кажется, Величанскому. Сашке. Но есть покой. Отличная вещь – покой. Особенно – под музыку. Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди. Вот что – целый день, оказывается, сопровождали эти стихи. Старый друг Сашка, поэт и переводчик, послезавтра сядем провожать Диму в командировку за рубеж, и я тебе скажу, как твои строчки сопровождали меня в один прекрасный день. А ты, поэт, меланхолически ответишь: Под музыку Вивальди — Вивальди! Вивальди! Под музыку Вивальди, Под вьюгу за окном, Печалиться давайте — Давайте, давайте! Печалиться давайте Об этом и о том… Итак, он будто бы едет в вагоне метро и листает книжку стихов. А тут наступает очередная станция. А время двадцать минут какого-то. Двери раздвигаются. Весьма знакомая старушка с грустью протискивается в вагон метро и остается стоять возле его ног. Старушка не мигая смотрит, рядом с нею образуется целый как бы коллектив старушек и стариков. Вагон метро начинает трясти, почва неровная, ухабы. Многие возмущены поведением артиста, выходят из вагона, не дожидаясь остановки. Старушки стоят. Старики надвигаются. Леонид Алексеевич думает: «Ну один-то раз можно посидеть? Я столько раз уступал, ну, один-то раз можно…» Он механически листает книгу стихов и слушает речи… Глаза же его с унынием наблюдают большое количество пустых мест, даже полностью свободных скамеек. Можно просто пересесть самому, выйти из-под взглядов, думает он, но почему-то не уходит. – Хоть бы хны, а? – Хоть бы хны-ы! – подтверждает старик старухе. – А на собраниях небось… да? – Да-а, на собраниях – это уж точно. – И главное, одет прилично. – Да кто сейчас неприлично одевается-то? – Книжечку якобы читает! – И хоть бы хны, а? – Хоть бы хны-ы! – подтвердила старуха старику. Потом сцена, он выходит перед публикой, говорит первые слова Осипу… Ужас, он намертво забыл текст. Зрители свистят, тетя Лиза встает с третьего ряда и очень тихо, но очень слышно заявляет: «Маме звони, маме!» Мама тут же уводит его и, улыбаясь, садится в кабинет директора театра. Она большая и красивая. Она врач. И ее любит весь участок, от Рижского вокзала до Пальчикова переулка. – Что тебе надобно, Леня? – мама вдруг взяла телефонные трубки и начала их слушать. – Ma, мне бы билетиков парочку на «Отелло», на «Ревизора» и на… – Сделаем! – громко отвечает директор магазина и в шутку затевает дуэль на шпагах. Только шпага – это батон копченой колбасы по пять с чем-то за килограмм. В машине оказывается д'Артаньян. – Едем на выручку, Арамис, – улыбается он, хотя абсолютно серьезен. – Надо выручать! – Кого? – пытается выяснить Леонид Алексеевич, но его перебивает гигантский циферблат. Он рискованно наехал на машину, пробил семь вечера и вышел на остановке вместе со старушкой. На ходу один из стариков обернулся – он обернулся Губиным, молодым режиссером – и мигнул товарищу: – Лень, а? Кошка-то, а? Где-то то, а? Помнишь, Станиславский, из письма к Чижику-Пыжику… – К Афанасию Грыбу, – поправил Леня и выпил чаю. – Неужели вы успеваете пить чай? – изумился корреспондент, держа парик Хлестакова в одной руке, а другою отгоняя Тину Иванну, жену главрежа. – Вы мешаете, вы же в кадре, отойдите от Арамиса. – Из актеров я не уйду, – упрямился между тем герой. – Уйдешь! Уйдешь! – звучало по всей гулкой махине телевидения. – Уйди, боварист, ты загораживаешь мне Верочку! – изнемогал от крика Игорь Кваша, стуча по толстому стеклу радиостудии. – А, черт! – сорвался Леонид Алексеевич. – Надоело все к чертовой матери! – Он оторвал Верочку от магнитофона, подхватил, она смеялась, она-то была довольна… Потом они бежали по черным переулкам, кажется, педагогического института. Потом целовались прямо за углом сцены, рискуя попасться на глаза. Леонид рвал все предрассудки и не глядел на часы. Вокруг царствовал зеленый кустарник. Он сладко колыхался и благоухал. – Поспешай не торопясь, – как-то шепотом заметила Верочка. Но он уже оттолкнул ее, ибо на крыше сидели обе его дочери. А жена Тамара там же готовила им ужин. – Куда отправлять детей летом – ума не приложу! – не то советовалась, не то просто напевала Тамара с крыши. – Пап, ну пап, ну! Зачем ты бегаешь – простудишься! – Пап, нам Атанина Михаловна запретила бегать! Ты сто – маленький? – Московское время – двадцать одна минута… – прозвучало над головой. – Ленька, чертик, не даешь дослушать погоду! Сколько сказали? Двадцать минут чего? – Нет-нет! Извольте! Леонид-Ксеича не трожьте! Это экземпляр редкостный. Спасибо скажите, что он еще вас узнает, а уж место уступать – извините! Жалко, артист никудышный. Да и человек-то, в общем, хлопотливый… – Да, да! – закивали Кулич и Элла Петровна, согласные с формулировкой. – Да! Да! – вздохнули тетя Лиза с Тамарой. Дети при этом рисовали мелом на чем-то черном. А, на папином пиджаке. Не забыть бы альбом для рисования купить… Двадцать две минуты какого-то. Две сосны, под ними стол. – От кого ты так бежишь, в последний раз спрашиваю! – кажется, спросил отец, раскладывая старые письма. Он нежно вынимал их из полевой сумки, эти желтеющие листья фронтовой переписки. – От кого ты убегаешь, я долго буду допытываться? – Пап, как дела с фурункулом? – ответил сын. … Изумленные глаза Ленки и Аллочки. – Я что-нибудь не то сказал? – Пап! Ты что?! Мы же опоздаем в редакцию! – А что у вас сегодня – «Ревизор» или «Отелло»? – Я не администратор, у меня нет билетов! – Леня, это мама Леры Богатиной, меня зовут Инна Бобурина, но вы зовите меня просто Полина! Леня, куда вы бежите? Только честно. – Нету билетов, Полина! – грубо отрезал Леонид. Его догнал главный администратор: – Леня, ты циркач! Ты же обещал! – Нету билетов, Семен Рувимович! – это он уже обижал директора своей школы, самого спокойного и умного, доброго и поэтичного учителя за всю жизнь. Директор поднял плечи, оттолкнулся от подоконника и полетел на работу. На ходу он смешно пыхтел, стихи уча. – Стихи Владимира Маяковского прочтет Леонид Павликовский! Буря аплодисментов. Слава богу, гром аплодисментов. Двадцать три минуты какого-то. Прошло три минуты, а билетов все нет, но есть покой и воля. Железная воля бывшего волейболиста. Вот он снова, как в детстве, взмыл над площадкой, над упруго натянутой сеткой… Мяч над головою… И солнце – над головою. – Надо бить! – Тишина в студии! – Не буду! – грохнул Леня. – Из актеров я… Я из актеров… – Он чихнул, рядом свалился корреспондент. – Димочка, ты великолепный мыслитель, но Дюма-мать – это вот с такой бородой. – Не было у матери бороды, – вдруг обиделся главреж, гладя Тину Иванну по ее интеллекту. – Не было у Дюма матери, – хором зашумели зрители, глядя вверх. Вверху царили сосны, солнце и мяч. Надо бить. Пора. Другого выхода не было. И Леонид пошел к выходу, а за ним – тридцать пять тысяч одних студентов. Тогда, поняв, что надо срочно делать выводы, он вторично оттолкнулся от земли, подпрыгнул и, набрав очень много воздуха, задержался в воздухе. Теперь он видел всех. А его было видно только двум дочкам. Они ели по желтому апельсину, не отрывая кожуры и не изменяя солнечной формы фрукта. Это было замечательно красиво. А над Москвой опускался вечер. И Москва была самым близким городом – и детством, и былью, и театром Леонида… Книжка стихов выпала из спящих рук. В раскрытом виде застыла на полу. Тетя Лиза откашлялась в своей комнате. Дети чмокнули во сне. Жена Тамара повернулась на бок. Обнажила спину и выбросила из-под одеяла голую ногу. Все спали. Кажется, спал весь мир; все дела и заботы Леонида, а также знаки препинания вместе с заглавными буквами. Кончился день Леонида Павликовского. Спокойной ночи, или, как любит говорить отец, «Извините, что без скандала обошлось».