Воскресшая песня Василий Иванович Немирович-Данченко Святочные рассказы Немирович-Данченко Василий Иванович — известный писатель, сын малоросса и армянки. Родился в 1848 г.; детство провел в походной обстановке в Дагестане и Грузии; учился в Александровском кадетском корпусе в Москве. В конце 1860-х и начале 1870-х годов жил на побережье Белого моря и Ледовитого океана, которое описал в ряде талантливых очерков, появившихся в «Отечественных Записках» и «Вестнике Европы» и вышедших затем отдельными изданиями («За Северным полярным кругом», «Беломоры и Соловки», «У океана», «Лапландия и лапландцы», «На просторе»). Из них особое внимание обратили на себя «Соловки», как заманчивое, крайне идеализированное изображение своеобразной религиозно-промышленной общины. Позже Немирович-Данченко, ведя жизнь туриста, издал целый ряд путевых очерков, посвященных как отдельным местностям России («Даль» — поездка по югу, «В гостях» — поездка по Кавказу, «Крестьянское царство» — описание своеобразного быта Валаама, «Кама и Урал»), так и иностранным государствам («По Германии и Голландии», «Очерки Испании» и др.). Во всех этих очерках он является увлекательным рассказчиком, дающим блестящие описания природы и яркие характеристики нравов. Всего более способствовали известности Немировича-Данченко его хотя и не всегда точные, но колоритные корреспонденции, которые он посылал в «Новое Время» с театра войны 1877 — 78 годов (отд. изд. в переработанном виде, с восстановлением выброшенных военной цензурой мест, под заглавием «Год войны»). Очень читались также его часто смелообличительные корреспонденции из Маньчжурии в японскую войну 1904–1905 годов, печат. в «Русском Слове». Немирович-Данченко принимал личное участие в делах на Шипке и под Плевной, в зимнем переходе через Балканы и получил солдатский Георгиевский крест. Военные впечатления турецкой кампании дали Немировичу-Данченко материал для биографии Скобелева и для романов: «Гроза» (1880), «Плевна и Шипка» (1881), «Вперед» (1883). Эти романы, как и позднейшие романы и очерки: «Цари биржи» (1886), «Кулисы» (1886), «Монах» (1889), «Семья богатырей» (1890), «Под звон колоколов» (1896), «Волчья сыть» (1897), «Братские могилы» (1907), «Бодрые, смелые, сильные. Из летописей освободительного движения» (1907), «Вечная память! Из летописей освободительного движения» (1907) и др. — отличаются интересной фабулой, блеском изложения, но пылкое воображение иногда приводит автора к рискованным эффектам и недостаточному правдоподобию. Гораздо выдержаннее в художественном отношении мелкие рассказы Немировича-Данченко из народного и военного быта, вышедшие отдельными сборниками: «Незаметные герои» (1889), «Святочные рассказы» (1890) и др.; они правдивы и задушевны. Его эффектные по фактуре стихотворения изданы отдельно в Санкт-Петербурге (1882 и 1902). Многие произведения Немировича-Данченко переведены на разные европейские языки. «Избранные стихотворения» Немировича-Данченко изданы московским комитетом грамотности (1895) для народного чтения. В 1911 г. товариществом «Просвящение» предпринято издание сочинений Немировича-Данченко (вышло 16 т.). Часть его сочинений дана в виде приложения к журналу «Природы и Люди». Василий Иванович многие годы путешествовал. В годы русско-турецкой, русско-японской и 1-й мировой войн работал военным корреспондентом. Награжден Георгиевским крестом за личное участие в боях под Плевной. Эмигрировал в 1921 году. Умер в Чехословакии. Василий Иванович Немирович-Данченко Воскресшая песня Святочный рассказ «Помолитесь за королевского певца (имя стёрто). Пробыв заключённым в подземной тюрьме пять лет, он был найден в день освобождения мёртвым, с улыбкою на лице, ибо Господь посещал узника в его заключении».      Надпись на плите старой могилы      в замке короля Рожера в Калабрии,      открытой в бытность там автора. В подземелье Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватывавшем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна ясно представлялась ему. Он не забыл мощёного двора старого замка, в то утро так ярко, тепло и щедро облитого солнечным светом, бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нём до сих пор живо ощущение их аромата, когда они, словно понимая, что он уже никогда их не увидит больше, осыпали своими нежными лепестками его, окружённого сумрачною и молчаливою стражей… Ещё и теперь ему слышится, как гулко отдавались её шаги на каменных плитах лестниц, в какую бесконечность ложились тёмные переходы, по которым его вели… И в самом последнем — он его помнит — светлое пятно впереди. Там, в твёрдом теле серого утёса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем — со светом, со свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал. Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волосы, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая-то птица чёрною точкою мерещилась в ней — вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев… Внизу точно едва заметные черты бороздили море, лёгкая зыбь бежала по нему. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою ещё недавно он так любовался, когда она словно причудливые кружева развёртывалась и расстилалась по ним… Вон под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв своё крыло, плыла там чайка. — Пора! — и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку. Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утёса, у самого лица его, колыхался какой-то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его, солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить её вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи… У самых дверей её всё тот же старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему: — Прости меня, но мне приказано взять твою лютню! Лучше бы у него отняли душу. Он шёл с нею в своё заточение, прижимая её к сердцу как друга, ещё остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы её струн смягчат для него горечь одиночества. Он было поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень тёмного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни, с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли её струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно что-то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие-долгие годы!.. Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто-то зажёг факел; в красном круге его отсвета определились тёмные влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшие над чёрною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то чёрные и влажные стены, словно медлительно точившие слёзы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой будто следы от каких-то мокрых червей ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены. — Я факел оставлю! — проговорил старый воин… — Прощай! И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне… Заключённый обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас для него навсегда… Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к её холодному камню, словно у неё одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире… Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта, слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, восторженно петь о хищных орлах, беспощадно терзавших своими стальными когтями трепещущее тело бедных горлиц, он, в полных тоски и муки строфах, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания и, уходя в далёкое-далёкое будущее, начинал воскрешающий гимн. Сегодня утром ещё в большом зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламенное дыхание так часто посещавшего его бога. Он схватил свою лютню, и когда доминиканский монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой бились пульсы, в каждом аккорде как ураган носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил её:    Слава тем, кто потрудился    Над кормилицей-землёй,    Кто не трутнем в мир родился,    А работником пчелой…    Вместе с жатвой полевой,    Смелость, силу и свободу,    Мир в дому, в душе — покой…    Целый ад не смоет вновь    Пролитую в злобе дикой    На полях родимых кровь.    Терпит всё земля твоя,    Тучи ходят понемногу,    В недрах молнии тая.    Грозен был Сарданапал,    Но Господь взглянул, — и гордый    Под серпом былинкой пал… Кончил и, взглянув на бешено засверкавшие глаза своего сеньора, он понял, что ему уж нет спасения. Он вышел на минуту на солнце, на воздух проститься с ними, а следом за поэтом уже двигалась послушная своему властелину стража. Факел Когда он очнулся, первое, что смутило его, был факел. Красный свет, мало-помалу, отвоёвывал у душного мрака темницы её углы. Он как живой шевелился в них, то заглядывая в щели, где тихо падали на камень холодные капли, просочившиеся сверху, то скользя своими багровыми полосами по изломам гранита, то расплываясь широкими кругами, когда пламя останавливалось недвижно! Узник со страхом смотрел на него. Он знал, что оно сменится безрассветною тьмою, и всеми силами своей души хотел продлить болезненное и колеблющееся существование этого огня… Поэт не хотел даже осмотреть свою могилу, свой склеп, чтобы не всколыхнуть воздух, чтобы не отнять у факела нескольких мгновений жизни. Он целые часы просидел так, глядя на его багровый язык, всё удлинявшийся в тёмную полосу дыма, терявшегося под тяжёлыми сводами… Он был не один, пока этот факел горел в железном кольце старой и потрескавшейся колонны. Потухни он — и здесь останется только узник как легендарный грешный дух, заключённый неведомою силой в самое сердце скалы. Тогда и только тогда начнётся весь ужас заточения. И несчастный поэт зорко следил за вспышками красного пламени, с бьющимся сердцем прислушивался к шипению смолы в нём, тревожно глядя на светлые круги вверху и внизу — не умаляются ли они, не слабеют ли… Он как приговорённый, уже наметивший ожидающую его плаху, считал мгновения одно за другим, болея намученною душою о быстроте, с которою они сменяются. Сквозь этот томительный страх проникло ещё одно чувство… «За что? — сам про себя повторял он. — За что?» И вся его жизнь проходила перед ним, день за днём, вся жизнь, освещаемая теперь багровым отсветом этого пламени, говорившая его сердцу ещё громче в гнетущем безмолвии темницы. Его учили служить правде — и он служил ей… Его учили любить ближнего как самого себя — он возлюбил его ещё больше. Его учили быть верным своему властелину — и он ни разу не изменил ему. Напротив, он пел ему истину, ревнуя о его славе. Он хотел видеть его не только могущественным и грозным, но и благословляемым. Он знал, что извне, сквозь эти серые стены, высокие и толстые башни, в тёмные залы старого замка проникает только его песня, и он скорее бы умер, чем позволил хоть одному слову лжи и подлой лести вместе с нею, единственною вестницею правды, прозвучать под теми тяжёлыми сводами. Молчать, когда внизу курились деревни, подожжённые злыми служителями сюзерена? Когда копыта их коней вытаптывали нивы смиренных поселян, когда дороги пустели и зарастали, ибо никому по ним не было прохода и проезда, когда девичья честь и седины старца были дешевле продажного красноречия проповедника, служившего силе, и торжествующее зло своими шумными и беспощадными волнами всё шире и шире разливалось кругом?.. Бог вложил в него силу песен… В простоте души, поэт служил ему, как умел… «За что же, за что?» — повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя. Багровый язык опускался всё ниже, гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, ещё немного — и она задушить огонёк, заставить навеки смежиться его воспалённое око. В углах уж не шевелилась тень, и не блуждали перебегающие полосы света. Там царила тьма. Тише шипела смола истощавшегося факела. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто ещё с такою щемящею тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, с таким ужасом не ждал, когда придёт смерть и коснётся его похолодевшего чела, как он следил за последними усилиями огня разгореться и осветить тьму этого склепа. И когда, после долгой агонии, всё воспаляясь и краснея, факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье в первый раз услышало рыдания узника. Мрак, неподвижный и душный. Только закрывая глаза, певец видел ещё какие-то светлые зигзаги, спирали и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто… Заживо схороненный День шёл за днём, недели за неделями, месяцы за месяцами. Он не знал, когда отгорала вечерняя заря, и ласково засвечивалась утренняя. С того мгновения, как погас факел, бесконечно длилась одна не сменявшаяся ночь. Пока в ногах были силы, он бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперёд. Потом он мог только делать несколько шагов за тем скудным куском хлеба и кружкою воды, которую ещё ни разу не забывал вдвигать к нему сторож в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно тяжёлой и толстой двери. Но день уже не светил в него!.. Сначала, в первое время, узник пробовал петь в безмолвии своего склепа, кричал, когда отчаяние и бешенство охватывали его порывами безумия, стонал, когда в костях от вечного холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, висевших над ним, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос. И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою… Это не был шум от падения слёз, просачивавшихся сквозь холодный гранит — нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой проклятой горы. Ему порою верилось, что там, в других склепах, томятся и мучатся такие же как и он страдальцы, что это их вопли долетают сюда едва-едва заметными отголосками, гаснувшими от малейшего шороха его на каменной скамье, как призрачный свет гаснет от тусклого луча дневного… Случалось, ночью он пробуждался от какого-то прозвучавшего над ним слова. Точно оно родилось в окружавшем его недвижном воздухе, и когда он приподнимался, ему чудилось, что последние отзвучия этого слова ещё дрожат кругом… Он старался не шевелиться, удерживал дыхание, но напрасно: родившееся на мгновение, оно уже умерло, и зловещая тишина стояла кругом как тёмный омут не возмущавшегося никогда болота, — такая тишина, что он различал в ней далее каждый удар своего больного сердца, всё больше и больше выраставшего по мере того, как он чах и худел… Ему иногда думалось, что оно скоро наполнит всю его бедную грудь и как птица, переросшая свою клетку, сломает её и вырвется наружу… Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их, будто они не боялись его, не считали его живым, а таким же, какими кругом были эти каменные стены, плиты, колонна и скамья… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, годы целые длившуюся ночь, часто, лёжа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что-то ещё более тёмное, мрачное… сгущалось медленно, принимая вид какого-то громадного крыла. Крыло это, чёрное среди чёрной тьмы, начинало тихо веять. Кто-то враждебный носился в воздухе, и полный ужаса озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже — губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания чёрного крыла, до сих пор так ясно проступавшие во мраке, делались тоньше и, наконец, пропадали в нём. И где-то далеко-далеко в вышине (раз он не видел свода своего склепа — он казался ему бесконечным) сначала неясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие-то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, сквозные как крыло стрекозы, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу… Сторож, носивший ему хлеб и воду, был подстать этому склепу. Он подходил и удалялся бесшумно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Часто узник подолгу думал, какое должно быть лицо у сторожа, и оно ему представлялось таким же тёмным как и камни, окружавшие заключённого. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в неё, когда в нём не было нужды. Беспощадного! Да, с этой стороны несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда ещё ребёнком, бывало, он проходил мимо этого утёса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о чёрных склепах, выбитых в нём, куда входили многие, но откуда ещё не возвращался никто. Страшно ли было сюзерену, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, где в долгой агонии бились живые трупы, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шёпотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг… Певец с тихою грустью часто думал, что и о нём поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая-нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на неё своему ребёнку и говорит: — Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его… — За что его посадили туда? — с трепетно бьющимся сердцем спрашивает мальчик. — Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!.. — И долго он будет там? — До тех пор, пока его тело не бросят сверху в синие волны, — их ведь так любил он!.. И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда-то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь… И недели проходили за неделями, годы за годами. День не сменялся ночью, ночь днём среди вечного мрака… Плащ, трещина и друг Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие полуистлевшие лохмотья едва держались на нём, вечная сырость въелась в его больное тело и мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На неё одну он надеялся, он знал, что она не изменит, что как ни поздно, а светлый ангел её войдёт в эту темницу и уведёт его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь, невидимый во тьме подземной могилы. Уже в груди узника точно скрипели какие-то ржавые петли, он едва мог дотащиться до двери и подняться на её каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми… Певец сам уже не мог бы сказать, по сколько часов он вылёживал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами и только вздрагивая от холода. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой-то шорох, точно сверху упало на них что-то большое и мягкое. Узник вскочил и почувствовал, что волосы поднялись на его голове. Кто другой мог появиться здесь?.. Он прислушался — та же мёртвая тишина. Не померещилось ли ему? Нет — ещё озноб ужаса охватывал его больное тело. Вытянув руки, он пошёл туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после неё наткнётся на влажные ступени. На них действительно лежало что-то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно, большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы… Сначала он бессознательно завернулся в него — плащ окутывал даже его ноги. Потом дикая радость охватила узника. Какая-то невидимая сила словно подняла и унесла его с собою. Голова кружилась, вместе с теплотою, инстинкты жизни воскресали в его сердце… О, значит, он ещё не забыт, у него есть кто-то, кто, назло приказу беспощадного властелина, думал о певце и пришёл помочь ему, отыскал его в самой могиле… Теперь странное наслаждение доставляло ему размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, каков он собою, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошёл к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда-то, или некто новый, только слышавший о нём грустную легенду? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями, и узник мало-помалу уходил в оцепенение, на дно того омута, недвижные воды которого высоко стояли над ним… Потом как-то (была ли это ночь или день — он мог определить только после) он лежал так же на своей скамье, как вдруг в застоявшейся целые годы тишине пронёсся какой-то странный гул… Узник приподнялся — новость этого ощущения была такова, что ему показалось, будто это смерть идёт к нему, идёт откуда-то снизу, по неведомым подземным жилам… Он встал на ноги, точно желая лицом к лицу встретиться с желанной гостьей. Гул, действительно, всё усиливаясь, шёл снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда-то в сторону, и вдруг словно ему на смену дрогнули каменные плиты пола как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и понял: смерть, действительно, шла к нему… Она уже над ним: от колыхнувшейся земли вот-вот сдвинутся сейчас нависшие над ним громады и раздавят под своей страшной тяжестью это больное и чахлое тело… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, заочно любивший и призывавший её, теперь, когда она уже тут, певец завернулся в свой плащ и в холодном ужасе ничком распростёрся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Ещё раз послышался гул далеко внизу, опять по каким-то неведомым жилам старого утёса он прокатился куда-то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Но или смерть испугалась его нежданного и бессмысленного ужаса, или она ещё не была послана к нему… Массы камня наверху остались всё так же висеть над ним, и когда узник поднялся и сбросил плащ со своего лица, в первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака. Зажмурился и боялся открыть глаза снова… А если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет?.. Если опять вокруг сомкнётся тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нём, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на неё, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум для слуха, казалось, умершего в вечной тишине, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его… Наконец, надо было решиться открыть глаза — и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утёса — он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда — как остриё ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него. Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает силуэты колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором ещё должен торчать остов тогда потухшего факела. Сколько лет тому назад?.. Почём узнать певцу. Может быть, несколько десятков, может быть, только один. В этом одиночестве годы казались минутами, когда он вспоминал о них, и минуты растягивались в годы, когда он переживал их. Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не грёза, осуществлённая сном, нет… Тут утёс, действительно, расселся — и не один свет, узник ощущает на своём лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу. Сказать ли — он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты… Жизнь точно возвращалась к нему, и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало-помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключённого. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился, и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоска настоящего дневного света. Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, узник любовно всматривался в ясно выступившую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду тёмные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стёртые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною как в первый раз белесоватой паутинкой… Ему недоставало только живого существа — друга в этой тюрьме. Судьба послала узнику и это утешение. Раз, всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов её что-то белое. Ранее он не видал его — оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивлённый, он пошёл туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу. Он опустился к пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно-белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель весь ужас его заключения… Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины да этот нежданно поднявшийся гость наполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб. Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека… Таким образом мёртвая доселе тюрьма, мало-помалу, наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника… Залётная гостья Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о её изорванные отвесы. В возбуждённом ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, — только когда, с трепетавшим сердцем и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывающих своими сильными крыльями гребни, оперённые белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях… Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в тёмном углу его темницы. Одно, что теперь ещё возникало в нём горьким укором судьбе, — это его бесплодно растраченная жизнь. За что он страдал так долго, кому, какой великой правде нужна эта великая жертва? Зачем в него вложен был священный дар вдохновенной песни, если она давно уже умерла в самом воспоминании людей, а он всё ещё мучается и бьётся здесь, уже бессильный воскресить её… Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт. Пусть он умрёт исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, — он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня!.. Песня, которою служил он добру и правде, песня, которая, — как сам он видел когда-то, — вызывала слёзы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появился иногда какой-то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так хищно и зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком её он стучится в твёрдую кору королевского сердца… А теперь — кто поёт эти песни? Быть может, нашёлся льстивый певец, продающий свой дар как своё слово проповедник?.. Быть может, он под тяжёлыми сводами памятных узнику залов славит торжество силы и неправды и, как палачи сеньора внизу топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеётся в своих звучных строфах над святостью нищеты и страдания. А его песня, песня узника, служившего им, давно замерла и забыта!.. О, тогда будь проклят дар, которым он гордился, сила, заставлявшая его забывать себя, отзываясь на могущественный зов его Бога… Раз он лежал на своей каменной скамье, погружённый в эти грустные мысли, как вдруг не по-прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой-то незнакомый голос крикнул ему: — Эй ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду! «Верно сторожа переменили», — мелькнуло в голове изумлённого узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:    Слава тем, кто потрудился    Над кормилицей-землёй,    Кто не трутнем в мир родился,    А работником-пчелой…    Вместе с жатвой полевой,    Смелость, силу и свободу,    Мир в дому, в душе — покой… Точно сияние озарило поэта… Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», тот же сторож, который пел его строфы. Значит, песня его воскресла. Она живёт, когда он умирает здесь. Она живёт, назло этим стенам и этому мраку. И кто же поёт её — его тюремщик! И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля». Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления… Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища… Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по-прежнему отворялось слуховое окно, и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним… Но узнику было уж всё равно. Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в тёмном склепе. Душа его вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир. Отворилось Опять шли дни за днями и за неделями недели. Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот ещё не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушёл. На другой день повторилось то же, на третий — вчерашнее оказалось нетронутым, на четвёртый — он уж пошёл наверх к мажордому короля Рожера. Толстый замковый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чём говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окружённый врачами и только что отысповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключённых, томившихся внизу, в тёмных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом. Он карал их вины, и только. Второй раз сторож уж не решался идти к мажордому; он знал, что его выгонят за это!.. Пища и питьё по-прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта… Раз даже старый солдат крикнул ему что-то, но в ответ глухо послышалось только эхо… Зов этот пропал для узника… Он уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утёса. Ему незачем было любоваться игрою этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, пожелтевшем как старый, долго лежавший во тьме пергамент, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью… Бог вспомнил о своём певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и чёрные мерцавшие своими влажными изломами стены, и тёмные своды, где густился ещё мрак, отступивший тогда перед слабым лучом ворвавшегося в него света… Узнику казалось, что эти крылья горят каким-то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждёт его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли… — Пора! — молил он ангела, но тот кротко улыбался ему… — Пора! — повторял он, чувствуя, что голова его горит, виски жжёт последняя капля оставшейся у него крови, сердце замирает в ожидании чего-то великого, что вот-вот сейчас должно совершиться таинство освобождения, которого, вздрагивая, жаждал каждый нерв, каждая фибра его тела… Скоро узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своём каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, сделалось таким сквозным, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что не они сами рождаются в нём, а что это светлый ангел, сторожащий час его освобождения, говорит ему… — Да, твоя песня не умрёт… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжёлыми сводами королевского зала, переживёт тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольётся с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чём грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придёт это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придёт это время, и тогда, тёмная и мрачная, сегодняшняя правда жизни уступить и отлетит назад словно кошмар при первых лучах яркого солнца. — Что же будет тогда?.. — так же безмолвно спрашивает поэт. Ангел, улыбаясь, говорит ему: — Смотри! Светлое ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду. Не поворачивая головы, не шевелясь, узник во все стороны видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую-то недосягаемую высь. Чёрные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Ещё несколько мгновений, и от утёсов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда-то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростёртых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный… — Смотри! — говорит ему ангел… — Где грозные замки феодалов?.. Поэт несётся теперь над вершинами каких-то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью, ещё торчат печальные руины… Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, эти твердыни грозных когда-то феодальных властителей, лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи, и, весело поблёскивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, рождающая кошмары, будит их, только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, даёт им до утра какое-то подобие жизни… — Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ? Поэт ищет её… Неужели она — этот чудный город, приютившийся у голубого ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей? Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди — дети тех, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги? А эти чудные девушки, эта молодёжь, вся полная веры и надежд… И всё выше и выше несётся ангел, и всё шире и шире раздвигаются под ним границы счастливой земли. Но вдруг поэт услышал знакомый, острый запах, противный запах только что пролитой крови… — Что это? — спрашивает он у омрачившегося ангела. — Наследие, к счастью, последнее, от тёмной старины. Только оно одно удержалось здесь… — Война? — Да, она ещё живёт в мире, хотя и прикрывается пышными словами… Теперь люди защищают свои очаги от тех, которые тоже на словах огнём и мечем сеют великие заветы любви и правды. Инстинкты хищничества уже прикрываются кроткими заповедями. Они не смеют выходить на свет такими, какими жили при тебе… Но ты различаешь ли в общем голосе земли — крики битвы?.. Они тонут в нём, им не осилить дивного гимна вселенной… Прислушайся к нему. И поэт прислушался. Нестройные сначала звуки, показавшиеся ему такими, слагались в вдохновенные строфы… Одна за другой льются они:    Слава тем, кто потрудился    Над кормилицей-землёй,    Кто не трутнем в мир родился,    А работником-пчелой…    Вместе с жатвой полевой,    Смелость, правду и свободу,    В жизни — мир, в дому — покой… — Тысячи поэтов после тебя пели эту песню… Их заглушали сначала грубые звуки литавр, бой барабанов и крики труб… Но они гибли, а на место их шли другие — и ты видишь, теперь в этом гимне освобождённой земли тонут когда-то победные девизы торжествовавшего и побеждённого зла… И вместе с этою песнью всё выше и выше в недосягаемую лазурную высь подымалась душа поэта. Оба вместе Старый Рожер умер… Кроткая и болезненная жена его приказала тотчас настежь растворить тяжёлые двери подземных темниц. Худые, измученные, полуумирающие выходили из них узники… Самые имена их были забыты, а когда их спрашивали об этом, многие, утратившие сознание, не могли их вспомнить… Когда растворилась дверь склепа, где был заживо схоронен певец, на каменной скамье нашли только страшно исхудалый труп его… Но лицо, казалось, ещё жило. Оно улыбалось, и эта улыбка дышала таким счастьем, что капеллан и мажордом, смотревшие на него, смущённо потупились и отошли прочь. Великодушная королева в одну церковь поставила до похорон останки своего мужа и его певца. Приходили прощаться с ними люди и невольно читали на лице могучего феодального владельца выражение в последнее мгновение жизни охватившего его ужаса. Черты его были исковерканы им, в складке бледных губ, казалось, замер крик полного отчаяния. А рядом кротко улыбалось полное счастья и радости лицо поэта… — Кто был он? — спрашивал мальчик, вместе с матерью тоже пришедший поклониться мёртвым. — Не знаю. Но верно там, — подняла она очи кверху, — он молится за своего сеньора, и ради этой молитвы Господь отпустит тому его великие грехи! 1904