Фунт лиха Валерий Поволяев Повесть о альпинизме, выживании в горах. О мужской дружбе и подлости. Валерий Поволяев Фунт лиха Это был тяжелый переход по Большому льду — самому крупному на Памире леднику, который каждый из них запомнил, наверное, на всю жизнь, хотя в ней, в жизни этой, честно говоря, мало имелось спокойных мест, уютных углов, где можно было бы отсидеться, выждать. Были скитания, холод, срывы и подъемы, радостное общение с пронзительным, до крика- ярким небом и снежинками, с обледенелыми макушками вершин и эдельвейсами — крохотными кривоватыми цветами невзрачного вида, обладавшими таким дивным редким запахом, что у всех, кто когда-либо имел дело с эдельвейсами, запах этот навсегда оседал в памяти. Перед эдельвейсами аромат духов знаменитых парижских фирм «Шанель» или «Кристиан Диор» — не более чем банальный запах рыбной похлебки или подгоревшей гречневой каши... И все же в жизни их, полной тревог и трудностей, переход этот занял особую страницу. Их было четверо. Четверо альпинистов. Старший в группе связчиков — Михаил Тарасов, молчаливый, обросший бронзовой бородой скептик, жилистый и сильный. Звание мастера спорта Тарасов получил рано, очень рано — до тридцати лет, что у альпинистов бывает редко. А вот у Тарасова это вышло. В горы он начал ходить еще школяром, едва окончив семилетку. Характер Тарасов имел жесткий — в горах не щадил ни себя, ни других, заставлял всех выкладываться полностью, — особенно на восхождениях, заходиться в мучительном хрипе, оставлять лохмотья кожи на штурмовых веревках, учил одолевать такие стенки, на которые у других просто пороха не хватало. Может быть, поэтому группа Тарасова чаще других добивалась крупных успехов и трижды брала призовые места на первенствах страны по альпинизму. В обычной земной жизни Тарасов был рядовым конструктором обувной фабрики, ломал мозги над тем, как лучше тачать пинетки и привинчивать каблуки к женским модельным туфлям, экономил рубли, откладывая их в старую жестяную коробку из-под цветочного чая, чтобы были деньги, когда наступит черед ехать в очередной раз на Памир, покорно ходил с женою по вечерам в кино и соглашался с нею, когда та перед сном заводила умные разговоры о том, что кино, мол, окончательно пришло в упадок — перевелись Эйзенштейны и Чаплины, настоящие фильмы не выпускают ни у нас, ни заграницей... Впрочем, с женою он соглашался во всем — Тарасов любил ее. Если Михаил Тарасов хмурым был мужиком, человеком строгих правил, работягой и трезвенником, то Владимир Присыпко являл собою полную противоположность — невысокого роста неунывающий холостяк, доцент архитектурного института, любитель вволю пожить, всласть поесть, попить, поволочиться, потанцевать и провести весело время на даче, готовый в любую минуту сорваться с места и унестись куда-нибудь в тьмутаракань, если там затевается нечто лихое, бесшабашное, с выпивкой и танцами. Такой человек в группе, как Присыпко, — ходячая панацея, лекарство, —  всегда сдобрит, смягчит слишком неприятный разговор, неловкость обратит в шутку, скрасит унылое ночное бдение на стенке под вершиной. В горах Присыпко бывал цепок, по отвесам лазил проворно, легко, несмотря на чуть полноватое свое тело, —  выручали мощные руки, хорошая подготовка, а также ясная голова и природная лихость. Присыпко в любую, даже трудную, склочную альпгруппу, где каждый был по меньшей мере королем (а два короля, не говоря уже о всех, — это перебор в коллективе, тут всегда будет пахнуть боевым дымом заряженного кремневого пистоле-Б та, духом яда, сваренного из полевой травы, растущей в африканской саванне, и чудиться звон схлестнувшихся в ударе шпаг), входил точно, без смазки, как патрон в ружейный ствол. Разводил в разные стороны королей, утихомиривал страсти, кремневые пистолеты изымал из обращения, штофы с ядом разбивал о камни. У Присыпко в группе был тезка, тоже Владимир — Студенцов, — красивый мужик, из тех, в ком порода видна невооруженным глазом, прямо-таки киногерой с мосфильмовской рекламы. Такие ребята виноваты бывают, когда в девчоночьем люде случается мор — сохнут девки при виде подобных молодцов, падают ниц, погубленные тоской и страстью, а студенцовы на них — ноль внимания. Студенцов, как и Присыпко, тоже до сих пор в холостяках ходил, тревожа девчонок своим существованием. Он был легок, даже изящен в движениях, что придавало всему его облику какую-то барскую леность, подчеркивало некую дворянскую исключительность, высокое происхождение, хотя все предки Студенцова до четвертого колена были рабочими, жили в Москве на Зацепе, творили чудеса на токарных станках, были извозчиками и кожемяками, лудильщиками и ткачами. Один только из них удосужился — выдвинулся, зарабатывая себе на хлеб по купеческой части, — стал старшим приказчиком в лавке. Но откуда же тогда этот мужественный, строгий дворянский облик, где его позаимствовал Володя Студенцов? Возможно, виноваты были студенцовские женщины — кто-нибудь из них сладкий грех на душу взял, не устояв перед чарами какого-нибудь лихого гвардейского офицера, владельца собственного выезда и дома с колоннами. Впрочем, об этом уже никто никогда не узнает. Четвертым в группе был Игорь Манекин — человек новый, ранее с ними в горы не ходивший. Дело в том, что в тарасовской группе освободилось место — заболел связчик и не смог пойти в горы — и это место надо было обязательно заполнить, Манекина в их группе никто не знал, в том числе и Тарасов, в походах они его не встречали, но Манекин был с головы до ног увешан медалями, жетонами, спортивными знаками и значками, имел полпортфеля почетных грамот и дипломов, да потом за него так настойчиво просил председатель общества, что Тарасов не выдержал, изменил своему правилу не связываться с незнакомыми альпинистами, дал «добро» на включение Манекина в группу. Группа их шла брать новую, еще никем не взятую вершину, «пупырь» высотою в шесть с половиной тысяч метров. Внешность Игорь Манекин имел аккуратную, в горах регулярно брился, что там почти никто не делает — все ходят колючие, ободранные, заросшие, бороду не бреют не потому, что некогда, хотя и это тоже имеет место, а по другой причине — борода предохраняет лицо от обжигающе-резких лучей солнца, совершенно безжалостных в горах, обращающих альпинистские носы за какие-нибудь три дня в очищенные бананы. Потом банан приходится чистить еще раз и еще — и так примерно четырежды, пока от носа не останется одна голяшка. Спасение приходит лишь в час свидания с Большой землей. Вторая причина, по которой альпинисты не бреются в горах, — борода хорошо греет в морозы, которые по ночам на Памире случаются будь здоров какие! — под минус тридцать, особенно в конце августа — начале сентября — по ночам от студи все звенит, стекленеет, в хрусталь превращается — и камни морен, и вода, и звезды, и снег, и полотно палаток. Когда брали вершину, Манекина прихватила горная болезнь — памирские таджики называют ее тутуком, — пришлось разрушить связки (они шли двумя связками по два человека), спустить Игоря вниз, на площадку. Там разбили небольшой лагерь-привал, оставили Манекину продукты на несколько дней, керогаз, палатку, сами же вновь образовали связку, теперь, уже общую, хотя общие связки никто из них не любил, одну на троих, и снова пошли наверх — «пупырь» надо было во что бы то ни стало взять, присвоить ему имя и под салют ракетницы отметить тот самый долгожданный миг победы, к которому они готовились целый год. Земное занятие у Манекина было интеллигентным, внушающим тихую святость и уважение — он работал редактором в издательстве, был знаком со многими знаменитыми писателями, уважаемыми людьми, оттого, наверное, председатель общества так долго и настойчиво уговаривал Тарасова включить его в группу. И второе — отец у него, поговаривали, занимал высокую должность то ли в спорткомитете, то ли в Госплане, то ли в министерстве легкой промышленности — в общем, был человеком со связями. Если бы не уговоры, Тарасов ни за что бы не взял Игоря в группу — значки и грамоты на Тарасова не действовали, у него своих наград было предостаточно, а устроил бы Манекину проверку, понял бы что к чему и отсеял, как легкую ненужную полову, всегда сопутствующую зерну, тяжелому и полновесному, из которого хлеб пекут. Хлеб, а не пыль. В результате им пришлось ковыряться не только с «пупырем», а и с Манекиным. Взяв вершину, они спустились вниз, к Манекину, который неистовствовал, буквально лютовал в лагере, впав в больную одурь, затем тащили его на расстеленном полотне палатки через весь Большой лед, хотя можно было оставить на зимовку в верховьях ледника, на гидрометстанции, с ребятами, которые там зимовали, тащили все тяжелые сорок километров, через трещины и арбузные ломти морены, оберегая от ушибов, перенося на себе через опасные участки — иногда ползком, иногда на четвереньках, дыша на красные помороженные руки, укрывая собой в гулкие студеные ночи, кормя с ложки, натыкаясь на просящий пронзительный взгляд его глаз и терпеливо снося незаслуженный душевный холод, если что делали не так, продираясь сквозь охлесты пурги, захватившей их в пути, оступаясь, падая и вновь поднимаясь... Странной и страшной была эта сентябрьская пурга, нелепость поры, именуемой в средней части России бабьим летом. Бабье лето — это ведь не пурга, а милое, щемяще-теплое время, полное грибов, яблок и ягод, запаха варенья, бурчливо плюющегося пузырями в широких латунных тазах, поставленных на огонь в дачной пристройке, которую Тарасов снимал с семьей, шелковистой паутины и тихих деревьев, пляжей, где, не сдаваясь, не упуская ни одной солнечной минуты, продолжают загорать закоренелые стоики, так страстно не желающие прощаться с последним теплом... Словом, бабье лето — это время, полное тихого прощального уюта уходящих в бывшее дней. Но все это там, в Москве, под Москвой. А здесь, на Памире, — голодные вопли свирепого горного ветра, самолетный вой, с которым носятся снеговые хвосты, творя жутковатый свой полет над самой землей, а потом стремительно уносящиеся вверх, в мутную белёсую бездну, здесь мороз и пушечные удары лопающегося ледника, бесчисленные трещины, что в пурге почти не видны, но которые в любую минуту готовы стать могилой, если их не заметишь, прикушенный зубами стон Манекина, ощущающего собственной спиной каждую неровность, выбоину, каждый заусенец дороги. На площадку, где обычно альпинистов забирал вертолет, они должны были выйти еще три дня назад. Но не вышли — опоздали из-за больного. Связи с Большой землей никакой, потому что рация-коротковолновка хороша наверху, в базовом или штурмовом лагере, а когда ты внизу, в устье ледника, и с каждым днем спускаешься все ниже и ниже, рация — немой набор клемм, ламп, рычагов, схем, не больше. Сигналы, посылаемые мудрым организмом рации, не в состоянии бывают одолеть промерзлые мрачные горы — глохнут тут же, в ущельях. Поэтому рацию они оставили наверху, на гидрометстанции, рядом с которой был разбит их базовый лагерь, оставили там малокалиберный карабин с патронами, ракетницу, лишние веревки, запасные трикони, кошки, крючья, прочую амуницию, предельно облегчив себя — ведь им надо было сорок километров тащить на себе Манекина. На подходе к площадке, где им предстояло пурговать в ожидании вертолета, Тарасов, шедший первым, остановился, сгреб в кулак ледовые наросты, утяжелившие его бороду, зыркнул угрюмыми глазами из-под бровей:  — Слышь, мужики... Приготовься к худому — вертолета долго не будет. Голодать придется. —  С чего ты взял? — голос у Студенцова был тонким, надса­женным. На пределе парень находился, отдых ему был нужен. —  Тут нечего брать или давать, — выдохнул Присыпко, окутался густым белесым облаком, отер перчаткою рот, — пока пурга не стихнет, кто ж вертолет в горы пустит? Он в первом же ущелье хребет себе и сломает. Это действительно было так — вертолеты ходили здесь по ущельям на высоте ста-ста пятидесяти метров — словом, чуть-чуть приподнявшись над каменистым дном. Выше подниматься они не могли — ведь кругом пики-шеститысячники, лететь над ними машина просто не в состоянии: воздух жидкий, чересчур легкий, разреженный, в таком воздухе лопасти вертолет не держат, винт работает вхолостую. По ущелью же машины ходят только при полном безветрии, когда ничто не шелохнется на каменных склонах, ни одна арчовая ветка, ни одна былка. Если же подует хотя бы малый ветерок, на все полеты сразу же накладывается запрет. Даже слабым потоком воздуха машину может прижать к каменному отвесу, и тогда пиши пропало, погибнут все — и вертолет, и экипаж, и пассажиры. —  Вот тут и остановимся, — хрипло объявил Тарасов, соскреб — в который уж раз — сосульки с бороды, — станция Березай... —  Почему оркестр нас не встречает? — на последнем дыхании поинтересовался усталый Присыпко. Брови и борода у него заиндевели от дыхания, выбившийся из-под лыжной шапочки клок редких волос — тоже. В шерстяной, плотно обжимающей голову шапчонке он походил скорее на полярника, перенесшего пятидесятиградусные холода и благополучно возвратившегося на землю — именно такими полярники и бывают на фотоснимках, которые Тарасов видел много раз на фотовитринах, в предбанниках кинотеатров, в газетах и в журнале «Огонек». — Давай, бугор, выкладывай, куда оркестр подевал? — Присыпко шутливо звал Тарасова на рабоче-крестьянский манер — бугром. Бугор — значит, старшой в группе, бригадир, начальник. Лежавший на расстеленной палатке Манекин зашевелился, приподнялся, но его накрыл снеговой охлест, он хватанул открытым ртом сухой промороженной пороши, забился в хрипе, выгнул спину дугой. Присыпко неожиданно увидел, что Студенцов смотрит на Манекина с откровенной ненавистью, подумал тревожно — уж не случилось бы худа? — толкнул Тарасова в бок. —  Обрати внимание... Тот уже обратил внимание, видел все, скулы у него заполыхали. Вообще-то Тарасову была понятна студенцовская ненависть — ведь будь они на ходу, на безотказных своих двоих, без этого... без груза — а Манекин стал для них именно грузом, — давно бы уже на Большой земле были, сидели в жаркой чайхане, расположенной где-нибудь в долине, прихлебывали из пиал зеленый чай, ели плов и манты и никакого бы горя не знали. Но из-за Манекина они не вышли вовремя на площадку — получается, что Манекин, именно Игорь Манекин был виноват во всех их муках. И зачем он, Тарасов, старый, с хорошим, много раз проверенным нюхом горный волк, столько видавший разного, дал «добро» на включение Манекина в группу, зачем купился, допустил слабину, поддался на уговоры? Досадная вещь. Но раз это произошло, то теперь хлебай плоды собственной мягкотелости — полной ложкой, хлебай! Помощи ждать неоткуда, выкручиваться придется, дорогой товарищ Тарасов, самим, своими собственными силами. Ясно? Загораживаясь от ударов снега рукой и приседая от усталости, он обошел площадку кругом — хотя чего тут обходить, площадка была известна каждому, как собственная ладонь, десятки раз облажена, промерена ногами, ощупана руками... Но тем не менее осторожный Тарасов еще раз обошел ее, задирая голову и вглядываясь в снежные космы, стараясь разглядеть, что там, в белой мути, в густоте морозной крупы? Присыпко догнал его и, осиливая вой пурги, берущей очередной аккорд, прокричал, целя белым парком дыхания в ухо:  — Чего ходишь? Пора палатку ставить. —  Смотрю, нет ли где снежных карнизов. Накрыть может. Да и трещины... —  Ер-рунда, — Присыпко всхрипнул, сбиваясь на слове, ему не хватило дыхания одолеть фразу целиком — на высоте кислорода мало, поэтому люди нет-нет да и начинают судорожно, по-рыбьи зевать, хрипеть, стараясь побольше захватить воздуха ртом, — глаза у него покраснели от натуги. Через полминуты он все же отдышался, встретился с твердым, чуть насмешливым взглядом Тарасова, обиделся: — Чего смеешься? Я и сам над кем угодно смеяться могу. —  Да не смеюсь я. —  По глазам вижу — бес смеха в них... лапками дергает. Ну, бугор, ставим палатку и никаких гвоздей. Трещин тут нет. Застругов тоже нет, лавина не грохнет. А если и образовались заструги, их давно уже ветром сдуло. Ставим палатку, не то терпеть больше мочи нет. Тезка мой, Студенцов, видишь, как от холода зубами стучит? И костями как весело погромыхивает... А? Когда поставили палатку, то первым делом затащили в нее Игоря Манекина. Тарасов отцепил от рюкзака прикрученный ремнями походный керогаз, запалил огонь. Точнее, это был не керогаз, а примус, но все зовут этот агрегат насмешливо и одновременно тепло, по-свойски керогазом. На пламя поставили чайник. И хотя совсем рядом находилась река, ее буйный тёк отчетливо ощущался в вое пурги и тяжелых ударах снеговых хвостов, за водой все же не пошли, не было сил, а набили чайник снегом, утрамбовали его кулаком и дальнейшее доверили керогазу. —  Та-ак, мужики, — проговорил Тарасов задумчиво, вытянул худую, обвитую бугристыми жилами шею, поочередно оглядел каждого, — давайте выкладывать продукты. У кого что есть... Неизвестно, сколько мы еще пурговать будем, неизвестно, когда верто­лет придет... Так что потрошите рюкзаки, ребята. Он первым расстегнул свой рюкзак, запустил в темное холодное нутро руку, достал оттуда пачку сухарей, маленькую, аппетитного вида баночку гусиной печенки и синеватый, с остьями прилипшего мусора кусок твердого, как мрамор, сахара, разложил на чистом вафельном полотенце. —  У меня все. — Посмотрел на Присыпко. — Ну, давай, ученый человек, твоя очередь. У Присыпко богатств оказалось куда меньше — остатки гречневой крупы на дне матерчатого кулька, ложки три, от силы четыре, — и все. —  Не густо, — подвел черту под запасами «ученого человека» Тарасов. Присыпко развел руки в стороны, посмотрел на огонь керогаза, привычно обдался парком дыхания:  — Такова жизнь, как говорят легкомысленные французы. Продукты были рассчитаны тютелька в тютельку. Задержка не планировалась. —  То-то и плохо, что не планировалась, — жестким скрипучим голосом, в котором проскользнуло сожаление, проговорил Тара­сов. — Чую, запомним мы этот поход надолго. Взглянул на Студенцова, тот понял все без слов, раздвинул пошире горло новенького, не успевшего обтерхаться в походе абалаковского рюкзака — перед самым отъездом из Москвы вместе выбирали рюкзак в динамовском магазине недалеко от Белорусского вокзала. У Студенцова оставалось немного чая, ссыпанного в полиэтиленовый кулек, и кусок сахара, — правда, глутка была менее внушительная, чем у Тарасова, раза в два меньше, но того же развеса, такая же твердая, синеватая — стекло сахаром можно резать, будто алмазом. — И вся любовь? — полюбопытствовал Присыпко. Студенцов кивнул: да, вся. Тарасов взглянул на лежавшего Манекина — как насчет пищи земной? Тот отрицательно поводил головой из стороны в сторону, потом разлепил холодный рот с белыми пятнышками слюны, собравшейся в углах, проговорил тихо и отчетливо:  — У меня, ребята, пусто, — улыбнулся слабой извиняющейся улыбкой, — мне никогда в походах харчи не доверяли, боялись — растранжирю. Покачав сожалеюще головой, Тарасов провел рукою по воздуху — движение, схожее с движением фокусника, когда тот накрывает простынкой какое-нибудь худосочное яблоко, что-то шепчет беззвучно, отводит простынку в сторону и перед изумленным зрителем вместо одного яблока — целая чаша. Либо таз — большой, куда много входит, в котором варят варенье. Поймав взгляд Студенцова — в студенцовских глазах зажглись, завспыхивали слабым пламенем два голодных костерка, Тарасов произнес жестко, отметая все другие предложения:  — Продукты делим на четыре части, — сожалеюще покачал головой. — На больше и не получится. — Будем надеяться, что в четыре дня пурга кончится и вертолет все-таки пробьется к нам. —  Да-а, — протянул Студенцов, — а есть здорово хочется. —  В Москву вернемся — там отъедимся. — Тарасов приподнял крышку чайника. Снег растопился, и в темном нутре заслуженной, несколько раз мятой, попадавшей в различные передряги посудины уже булькала, стреляя паром, вода. —  У матросов есть вопросы? — привычно хмыкнув, спросил сам у себя Присыпко. Нагнал важного сипенья в голос — в подражение Тарасову, вытянул шею, покрутил головой. — У матросов нет воп­росов. Делим продукты на четыре части и ждем вертолет. Тарасов одобрительно подморгнул ему — давай, давай, Володя, напрягайся, держись, «юмори» до седьмого пота, падай от усталости, издевайся надо мною, над собой, над кем угодно, а заставляй людей смеяться. Недаром говорят, что минута смеха продлевает человеку жизнь на день, а потом, настроение в группе надо постоянно поднимать и тут уж — проверено! — самое лучшее, самое наивернейшее лекарство — шутка. —  Давай продолжай морскую тему, — пробормотал Тарасов. Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» — крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень схожий своими манерами с воробьем — хамоватым городским существом, и как хорош бывает бычок с пивом, и что может совершить верблюд, если он мобилизован на флотскую службу. —  Про верблюда на флоте — это новое, расскажи, — потребовал Тарасов. В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду. —  Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? — склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче — Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. — Завязать на конце хвоста узел, вот что, — дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. — Но на сегодня, братья, все. Рассказам — отбой. Не рассказывается что-то, — пожаловался он. Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим — сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер — к морозу. Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден — на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю. —  Стра-ашно, аж жуть, — выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: — Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... — тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: — Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо? Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь. —  Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А? —  Не боюсь, — усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» — дробью — «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов — памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее — «двумя нулями». «Два нуля» — это волчья картечь. —  Может быть, пригодятся патроны, — произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, — если какой-нибудь лебедь набредет на нас — хлопнем. Наверху, когда они спускались в устье ледника с больным Манекиным, оставили и карабин, и рацию, и лишнюю амуницию — словом, все тяжелые вещи — с барахлом этим распрощались до будущего года — иного выхода просто не было, —  а вот с ружьем своим Тарасов не распрощался. Он с этим арбалетом не раз и не два бывал на охоте, даже тонул однажды в тянь-шаньской реке, горел в саянских лесистых гольцах, добывал себе еду, дичь и рыбу, в тайге спал, положив рядом с собой, сберегал ружье. Как и ружье сберегало его. И, выходит, не напрасно он и сейчас ружье, несмотря на тяжесть, потащил — теперь, если что, арбалет может здорово их выручить. Только двухствольная тульская безкурковка и подсобит либо вертолет, если он прорвется сквозь густой горный дым, который валит откуда-то с верхотуры, будто из преисподней — вязкий, непроницаемый, жирными лохмотьями оседающий на снегу. В палатке завозился кто-то — Манекин либо Студенцов. Алюминиево-блесткая прочная ткань затрещала, грозя прорваться. В два длинных сильных прыжка Тарасов очутился у палатки, с маху распахнул полог. На Тарасова выплеснулось хриплое, обессиленное:  — На воздух вынесите меня, на возду-ух! В легких пусто, кислорода не хватает. Тарасов, подумавший поперву, что это схлестнулись Студен­цов и Манекин — самое худшее, что могло произойти, — немного успокоился, распахнул полог пошире. В палатку тут же втиснулся вязкий дымный хвост, накрывший Манекина целиком, словно грязной марлей, и тот закашлялся, замахал около рта рукою, сгребая ядовитую дымную марлю в кулак. — Слабак парень, — ни к кому не обращаясь, пробормотал Студенцов. Он сидел в углу палатки, а теперь ползком выбрался из нее, лег на снег. Студенцов продолжал говорить и говорить, но Тарасов не обращал на него уже никакого внимания; в горах такое часто бывает — за неимением другого приходится самого себя выбирать в собеседники. — Слабак-то слабак, а медалями облеплен с головы до ног, как породистый кабысдох, — продолжал гудеть Студенцов. — Тьфу! — Закончил со вздохом: — Хорошо иметь великих родителей. —  С выводами погоди, — наконец, повернувшись к нему, обрезал Тарасов, — схватит горняшка, посмотрим мы на тебя, красивого, как бороться с нею будешь. —  Еще ни разу не хватала, думаю, бог и дальше в обиду не даст. —  Постучи три раза. И через плечо плюнь. От тюрьмы, от сумы да от болезни никогда не зарекайся. Неизвестно где найдешь, где потеряешь. Студенцов смолчал. Тутуком он действительно ни разу не болел, ни в одном походе — пока проносило, но видел, как других скручивала горняшка — характер у нее суровый, жесткий. Мало кто знает, что же это такое — горная болезнь. Даже врачи, которые специально ходили с альпинистами на Памир, забирались в поднебесье, на обледенелые пики, — и они не в состоянии сказать, что же это именно, как бороться с тутуком, какие лекарства помогают, могут предохранить, спасти... Тутук — это, грубо говоря, антипод кессонной болезни, берет тутук человека за горло обычно на большой высоте, примерно четыре-пять тысяч метров, и в основном хватает новичков — людей, к горам не привыкших. Почти все врачи, ходившие в поднебесье, были унесены назад на руках — их, пламенных борцов с тутуком, болезнь прихватывала раньше всех. И в полную меру. Так что у эскулапов на борьбу никаких сил не оставалось, забота была лишь одна — поскорее уйти вниз. И желательно целыми. Первый признак тутука — легкое опьянение, этакое веселое хмельное состояние, когда ничего не страшно, заболевший готов хоть самому снежному человеку голову свернуть набок и засунуть под микитки, затем исчезает ощущение высоты — заболевшему шагнуть вниз с тысячекилометровой стенки ничего не стоит, совершенно плевое дело, это все равно что спрыгнуть с табуретки на пол. Дальше дело принимает серьезный оборот — человека начинает тошнить, что-то давит и давит ему на горло, и никак не освободиться от цепких прилипчивых пальцев, перекрывающих путь воздуху, кислороду, мешающих жить, дышать, смотреть ясным взором на солнце. Потом человек теряет сознание, из ушей, рта, носа идет кровь, и, случается, конец бывает печальным. Применяя терминологию последователей великого Гиппократа — с летальным исходом. Средств борьбы с тутуком — почти никаких. Нет пока ни таблеток, ни зелья, ни порошков, которые облегчили бы участь потерпевшего. Существуют, правда, некие дедовские методы, но это не борьба, это семечки — облегчение, и все. Надо пить как можно больше теплого чая — именно теплого, не горячего, и как можно больше есть сахара. По правилам все группы, в которых имеются заболевшие, должны немедленно прекратить восхождение и спуститься вниз — унести с собою пораженных тутуком бедолаг. То, что тарасовская группа все-таки, несмотря на заболевшего Манекина, брала «пупырь», и взяла втроем, хотя вершина и была трудной, — нарушение. На совести самого Тарасова — он отдал приказ штурмовать вершину. Тарасов это прекрасно понимал и готов был отвечать за нарушение. Когда он думал о восхождении, то твердел лицом, на скулах у него цветы вспыхивали, а глаза делались тяжелыми, незнакомыми. Да, Манекину в этом походе не повезло — он заболел, скис буквально в несколько часов, и его пришлось оставить на площадке — «постеречь вещички» с запасом продуктов, сухого спирта, с походным керогазом, палаткой, частью веревок... Когда взяли пик, отметили победу выстрелом из ракетницы и, сложив тур, оставили в нем банку из-под апельсинового сока с запиской, то тут же двинулись вниз, к Манекину, с тревожной мыслью: все ли в порядке с парнем, жив ли он? Через несколько часов достигли площадки, где они оставили Манекина. Игорь лежал на площадке вольно, с бездумными, широко открытыми глазами, время от времени поднимая голову и глядя в глубокое, круто продавленное небо. В руке он сжимал осколок камня и методично долбил им по веревочному узлу, которым была привязана к камням палатка. —  Ты чего делаешь? Иг-горь! — закричал еще издали Тарасов. Отстегнулся от связки и без страховки, врубаясь носками триконей в отвесный, готовый в любую минуту ссыпаться вниз снежник, пошел к Манекину. А тот, никак не реагируя на крики Тарасова, продолжал бить и бить камнем по узлу, перерубая его. Одного из мешков — продуктового, оставленного с ним, уже не было — больной, впавший в беспамятство Манекин успел отсечь его, и мешок, ясное дело, ухнул вниз, в пропасть. —  Иг-горь! Иг-горь! — продолжал ранено звать Тарасов, а Игорь Манекин хоть бы хны — ноль внимания на вскрики, знай себе помахивает да помахивает острозубым камнем. Последние метры перед площадкой — покрытый слоистой скользкой скорлупой каменный бок надо было проходить только со страховкой — веревкой, к которой привязан альпинист... Присыпко, матерясь, кричал Тарасову, чтобы тот подождал их, не порол горячку, проход через каменный бок может жизни стоить, но Тарасов резко замотал головою и, враз сделавшийся маленьким, каким-то беззащитным муравьем, прилепившимся к огромному обледенелому стесу, которого не то чтобы ветер — простое движение воздуха может запросто сбросить вниз, начал одолевать скользкий бок, шаг за шагом приближаясь к Манекину. А тот знай себе все машет и машет камнем, узел уже почти совсем перерубил. Еще чуть — и сверзнется палатка в пропасть, оттуда уже вряд ли ее удастся извлечь. Останутся они тогда без крыши над головой, без защиты — альпинистская палатка хоть от мороза и не спасает и перед лавиной не устоит, ее враз скомкает, сжулькает, а вот от ветра и от снега — защита добрая. Особенно если в нее еще затащить керогаз да раскочегарить его как следует — тогда в палатке даже баню принимать можно. — Держись, Тарасов, держись, родной... — бормотал машинально Присыпко, глядя, как муравей вскарабкался на взгорбок — своеобразный хребет скального бока, застыл на нем, ощупывая камни и не зная, куда дальше ступить. А внизу, под взгорбком, попыхивала чем-то синим, дымным страшная глубь. Если сорвешься в нее, то никто уже не поможет — от человека останутся лишь замерзшие красные ошмотья, раскиданные ударом в разные стороны, будто взрывом. Вот муравей снова заработал лапками, нашел место, куда можно приткнуть ногу, за что уцепиться пальцами. Тарасов проверял камни. Камни должны быть прочными — не шатуны, на которые, случается, надавишь, а они, как гнилые зубы из разношенных, словно старые сапоги, десен вываливаются, а прочные, мертво соединенные с породой целкачи. Вот Тарасов и медлил, определяя, есть гнилые камни или нет. Проверив, делал очередной шаг. Главным на его пути был этот самый чертов взгорбок. И Присыпко и Студенцов вздохнули разом, освобождено, будто тяжкий груз с плеч сбросили, когда Тарасов спрыгнул на площадку, где лежал Манекин, вырвал из рук лихоимца камень и швырнул вниз, в пропасть. Начал что-то выговаривать Манекину. Что именно — не разобрать. Доносились какие-то булькающие обрывки, лохмотья разговора, довольно громкие, но неразборчивые, смазанные, будто со дна огромной кастрюли соскребенные. Собрать эти обрывки в единую цельную ткань — дело невозможное. Похоже, что Тарасов успокаивал Манекина, приводил его в чувство. А может быть, костерил. Хотя чего костерить? Сами виноваты... Ясно было одно — надо срочно уходить вниз, уносить с собою Манекина, сбрасывать высоту, пока горная болезнь окончательно не доконала медалиста. Если доконает — худо будет, за Манекина придется отвечать. Вот Тарасов сделал резкое движение, замахнулся рукой. —  Как бы он не врезал болезному по челюсти, — вглядываясь в площадку, в нависшего над Манекиным Тарасова, золотолицего, нескладного, в исшарпанной, спаленной едким горным солнцем одежде, проговорил Присыпко. — Не то ведь потом председатель общества со всех нас шкуру вместе со штормовкой спустит. Да и Тарасыч в глаза этому чемпиону смотреть не сможет. —  Не будь провинциальной барышней. «Не смо-ожет», — передразнил его Студенцов. — Я б обязательно сорвался — посадил бы ему фонарь под синим оком. И сумел бы смотреть в глаза кому угодно. Ему. Председателю общества. Министру. Мамаше манекинской. Папаше. Самому себе. Кому угодно! — Студенцов скривил лицо: все же он здорово невзлюбил Манекина. — За палатку ему так надо врезать, чтобы зубы вылетели. — Про мешок с продуктами они еще не знали. — Раз слабак — пусть в горы не ходит, пусть сидит дома, потешает жену либо любимую девочку сказками про собственные подвиги на памирских высотах. Тогда всем будет хорошо — и ему и нам. —  Ишь ты, ишь ты... Больно грозен, — без особого энтузиазма проговорил Присыпко. Он давно не видел Студенцова таким набычившимся, серди­тым. Все же горы здорово меняют людей. Высасывая из них силы, портят характер, делают злыми, колючими, погруженными в себя. Путь, который прошел Тарасов без страховки за пятнадцать минут, поспешая к Манекину, они проделали за час с лишним, страхуя друг друга, вбивая крючья и выдалбливая в каменистом, особой твердости льду лунки — в общем, двигаясь по писаным правилам, которым подчинен каждый восходитель, находящийся в горах. Каждый, вот так. И никогда нельзя допускать отсебятины, негоже творить ее. А с Манекиным они допустили отсебятину, вольность, отклонение от правил, — допустили и чуть не поплатились за это. Но ничего, ничего — теперь все это позади осталось, теперь надо терпеливо ждать вертолета, и он, чумазый, задымленный, с испачканными порохом выхлопа боками, родной и желанный, словно бы там отец с матерью должны прибыть, придет на ледник, обязательно придет... Ведь там, в Дараут-Кургане, в Алтын-Мазаре, в Оше, во Фрунзе и в Душанбе, в Москве, в конце концов, знают же, что они здесь, на леднике остались. Они — четыре человека, проходящие в разных талмудах-документах, во всей этой сложной бюрократии, как группа мастера спорта Тарасова. Четыре человека — это четыре характера, четыре судьбы, четыре жизни, четыре мира, которые невозможно повторить, — каждый представляет ценность для государства, каждый занимает подобающее ему место. Каждый! Вертолет придет, обязательно придет. Вот только когда — никому, даже, пожалуй, тому, кто ныне творит суд в небесной канцелярии, неизвестно. Когда утихнет, перестанет мучить, мять землю ветер, когда угомонится, осядет в горах снег, воздух попрозрачнеет, дабы пилотам было видно, куда править машину, а дно ущелий очистится, сделается приметным, чтобы, неровен час, не зацепить за камни хвостом либо брюхом. Вот тогда и прибудет воздушная машина с разлапистым винтом на хребтине. Видно, здорово молили они бога, некую всевышнюю силу, посулили ей что-то необыкновенное, раз случилось чудо, в которое они сами не верили, — не только пурга, а и ветер кончился, сошел на нет, и, хотя кое-где беззвучно дыбились, взметываясь чуть ли не к облакам дымные синие хвосты, они втроем, вызывая стоны и ругань у лежащего в палатке Манекина, принялись выкаблучивать что-то немыслимое, биться в конвульсиях папуасской пляски, топать ногами, выкрикивать несвязные радостные слова, бухать ботинками по жесткому снегу. То, что ветер утих, — действительно чудо. Ведь когда он тут заряжает, начинает дуть, то делает это дело основательно, по полтора-два месяца не утихомиривается, свистит, гогочет, хрипит, пугая людей и зверей, колотится в кашле, в вое и в вскриках, мнет, трясет, перебрасывая с места на место снег, двигает камни, облизывает макушки, выступы и пупыри — в общем, здешние ветры рождает не бог, а сатана. Умаслили они сатану, честное слово, умаслили, — вон ведь, ветер утих. А раз утих хрипун-разбойник, — значит, скоро винтокрылый тихоход прибудет. Но не тут-то было. После двух часов тишины, немного страшноватой оттого, что она была необычной, выбивала сыпь-пшенку на коже, в горах что-то засвистело, запиликало тоненько, залопотало на незнакомом наречии и в центре ледника вдруг зашевелилось нечто коричневое, схожее с чертенячьей шерсткой, поднялось невысоким буруном. Это острый лезвистый ветер, прискакавший невесть откуда, из-за перевалов, что сдавливают, обращая в стеклистый ручеек верховья Большого льда, вылизал проредины между камнями морены, ледяными тумбами-жандармами, выковырнул оттуда землю, мелкую щебенку, собрал в кучу, подбросил вверх, понес на людей. В ту же минуту загрохотало, будто на дно гигантского жестяного ведра набросали гаек, гвоздей, дроби, и все это неведомая сила начала азартно трясти, подбрасывать вверх и ловить продавленным, готовым вот-вот вывалиться дном. Да, ловя, стараться, чтобы каждая железка брякнула посильнее. Случилось действительно диво, — только диво недоброе, несущее человеку зло. Затишье было обманным, этаким ложным движением — ветру передышка требовалась для того, чтобы переменить направление. А переменив направление, он способен куражиться, творить худые Дела уже месяцами. Увидев это, пригорюнились плясуны. Володя Студенцов сел на камень, обхватил колени помороженными, сплошь в трещинах и заусенцах руками, бросил острый взгляд на палатку, где притихший, понимавший, что во всем виноват он, только он, лежал Манекин. —  Вот с-сука, — пробормотал Студенцов тихо, вроде бы только для себя, а Тарасов обормот все же услышал и острый взгляд перехватил и враз окостенел лицом. Желваки на щеках у него налились твердым: положение такое, что сейчас нельзя отпускать поводья. Иначе телегу понесет... Раздоров в группе быть не должно. Надо закручивать гайки до отказа, брать людей в железный обжим. Не то ведь покалечить, серьезно изуродовать, а то и убить друг друга ребята могут. В таких условиях проще всего человеку совершить движение назад, к обезьяне, сделаться нелюдем, озлобиться, стать животным. По этой причине зимовщикам горных гидрометстанций не выдают, например, оружия. Им и тозовские карабины-пятизарядники, и винтовки-малопульки, и обычные дробовые ружья, и даже кремневые пистолеты, от которых можно лишь прикуривать, запрещено держать на зимовке. Из всего многочисленного огнестрельного арсенала оружия у мужиков есть лишь самое малое — ракетница. Одна. Не две, не три, а одна. И то ее как зеницу ока стережет старший — не дай бог, попадет кому-нибудь из подчиненных в группе и тот натворит чего-нибудь. Даже если просто начнет расцвечивать небо красным и зеленым — старший за этот фейерверк головой отвечать будет. Работы можно за это лишиться. Или еще хуже — под суд угодить. Либо просто будет переведен на какую-нибудь муторную скучную должность в пыльный неинтересный аил, в котором самыми романтичными существами будут ишаки, часами торчащие у арыков и недоуменно разглядывающие собственные отражения в мутной глинистой воде, — и больше ничего. Сплошная тоска. Однообразие и тоска. Поэтому старшие хорошо знают законы зимовки, и если кто-нибудь начинает хандрить, озлобляться, быстро сбивают с него хворь, причем порою отделывают так, что тот две недели ходит, поблескивая синяками. Но синяки — это чепуха, семечки, главное не это, главное, что в человеке снова начинает царить здоровый добрый дух, и другому человеку бывший паршивец становится не врагом, а другом. Это важно. Если зимовщики с гидрометстанции, расположенной в верховьях Большого льда, доберутся до «схоронки», где Тарасов оставил карабин и ракетницу, то... В общем, худо будет. За это Тарасову отвечать придется, но, видит бог, иного выхода у него не было. Впрочем, Тарасов был спокоен за оружие — зимовщики вряд ли на него покусятся — на гидрометстанции подобрались хорошие, спокойные и на редкость дружные ребята. Не успел Тарасов еще ничего выговорить Студенцову, он только морщился, словно от боли, как Студенцов в обычном своем тоне поддел Присыпко:  — Фи, маркиз, рыбу-то ножом! Кильку едят руками, а вы? Сразу видно недворянское происхождение. Несмотря на дворянскую внешность. Присыпко пристроился рядом со Студенцовым на камне, вернее на обледенелом скользком краешке его. Провел под собою рукой, пробормотал озабоченно:  — Не припечься бы. Слушай-ка... Ты ведь, юный друг, мозги имеешь в голове? Имеешь. И немало, точно? А много... —  Мозгов никогда не бывает много, — угрюмо выставив челюсть вперед, качнулся Студенцов на камне, непримиримо откинулся назад, сбрасывая с себя руку Присыпко, но тот стряхнуть руку не дал, зацепился пальцами за воротник студенцовской штормовки. —  У меня есть один приятель, врач-нейрохирург, заслуженный мастер спорта в своем деле. Так он говорит, что если мозгов и бывает много, то этот недостаток можно быстро исправить. Хирургическим путем. —  На радость начальству, — хмыкнул Студенцов. —  Ну вот и молодец. Правильно считаешь, — уловив беззлобные нотки в студенцовском голосе, удовлетворенно произнес Присыпко. — И вообще, перестань реагировать на Манекина, как благородный пес на шелудивого кота. Себе дороже обойдется — нервы ведь потом ничем не восстановишь. Самое худшее в нашем положении — бросать перчатку к чьим-нибудь ногам, хвататься за шпагу, наносить уколы, считать капли крови, упавшие в пыль. А к чему это? Ни к чему. Абсолютно ни к чему. Тон, которым говорил Присыпко, был отеческим, каким пастырь обычно наставляет блудного сына, сбившегося с панталыку, спокойным, без железа и рыкающей дроби, застрявшей в горле. Тарасов подумал, что он вряд ли смог такой нужный тон взять — очень уж он устал, слишком прибит заботою, вновь поднявшимся ветром, безызвестностью положения, неопределенностью. Он расслабился, лицо его сделалось мягче, добрее, и двинулся прочь от Студенцова и Присыпко — своих дел было предостаточно. —  Спасибо, наставничек, — поблагодарил Студенцов своего тезку, — опохмелил. Не то б мне наш славный предводитель товарищ бугор сейчас дырку в шкуре для кровопускания просверлил. —  Запросто, — согласился Присыпко. —  Что будем делать? —  Ждать вертолета. Легко сказать — ждать вертолета. Пока не наступит тишина, он не придет, он просто не сможет сюда пробиться. Двигаться же отсюда, с вертолетной площадки — пристанища сотен альпинис­тов, пешком — безумие, их ждет верная гибель. На реках. Вода — главное препятствие. Если они смогут одолеть одну реку, то споткнутся на другой. Мало, что ль, могил расположено на берегах здешних рек? Охота добавить еще несколько? Не-ет, несмотря ни на что, надо было держаться, стоять да конца, нужно было ждать вертолета. Только в нем спасение, жизнь, только в нем. Ветер клокотал-ярился еще два дня, принося с верховий ледника ледяную крупу, твердую, до крови дерущую кожу, словно наждак, каменно хрустящую на зубах, грязь, щебенку, вышелушивая ее на высоте из щелей старых счесов и гоня вниз, в устье Большого льда, потом немного стих, будто прихворнувший гуляка. Но все равно вертолет пробиться к попавшим в беду связникам не мог — ветер хоть и утихомирился малость, а продолжал быть опасным. Ведь если что — никак не совладать с ним «стальному воздушному коню» — старенькому, видавшему виды «МИ-4», вот уже несколько лет подряд занимающемуся перевозкой альпинис­тов. Да потом, временами ветер все-таки здорово повышал голос, выл, словно голодный кобель, во всю глотку, и надо было побаиваться его такого, голосистого, с пустой утробой, коварного. Жалкий запас продуктов, что был у них, быстро сошел на нет. Да и вообще, это лишь на раз нюхнуть — то что они имели: пачка сухарей, две глутки сахара, одна карикатурно-крошечная банка «буржуазного шика» — цилиндрик гусиной печенки и несколько щепотей чая. Еще, правда, кирзуха имелась — гречка, но гречки этой было так мало, что ее и в расчет-то не следовало брать. Когда была пауза и немного стих второй, «верховой», ветер, откуда-то из ущелий прилетел старый степенный орел с покалеченной, помятой в драках головой, мутноватыми, подернутыми белесой склеротической пленкой глазами, в редком и тусклом от времени старческом пере, неровно покрывающем тело, с лапами, исчерканными шрамами. Но все равно, невзирая на старость, он был еще силен, этот летающий горный волк, и если б ему вздумалось напасть на палатку — немало бы вреда он причинил альпи­нистам. Один размах крыльев у орла был, наверное, около полутора метров, не менее; когти — крюковатые, добротно сработанные, с острыми зацепами: если полоснет ими по телу, — до кости распластает. А ударом крыла он запросто мог зубы вышибить либо руку переломить — в общем, птица такая, что с нею лучше не связываться. Вообще-то, гриф он, гриф-падальщик, а не орел. Но грифом-падальщиком он только по зоологическим справочникам проходит, а так это самый настоящий орел. Да и кто будет в горах грифа от орла отличать, кому это нужно? Внешность-то ведь все равно и у одного и у другого — орлиная. Игорь Манекин, несмотря на голод, чувствовал себя лучше, в глазах у него молодецкий блеск появился, бриться он хоть и перестал, но все равно выглядел не так побито, нищенски, как, скажем, Тарасов или Присыпко, усики начали завиваться и лосниться черным гуталинным блеском, с чела исчезли морщины — эти страдальческие указатели прожитых годов, на щеках затемнел румянец и дымком начал виться несбритый кучерявый волос... Словно бы Манекин жил совсем по иным законам, чем остальные, его будто бы и беда не коснулась. Ведь в горах, где кислорода-то — с гулькин нос, человек все время задыхается, лапает себя руками за грудь, потому что воздуха не хватает и туда, в глубь грудной клетки, вовнутрь, где легкие, сердце, печень, селезенка (что там еще находится?), будто кто едучей соли насыпал: все жжет, мешает дышать, забивает глотку слезами, застит взор какими-то странными, красными и желтыми, яркого одуванчикового цвета бабочками, что в воздухе не летают, а медлительно и лениво, словно золотые рыбки в аквариуме, плавают... В общем, слабеет человек в горах очень скоро. Все уже ноги еле таскают, а Манекину хоть бы хны: будто и тутука не было, и похода по Большому льду, во время которого его, распластанного, почти бездыханного, тащили на брезентовом полотнище вниз, и острого приступа горной болезни, когда он колотил камнем по веревочной скрутке, обрубая палатку. Еще чуть — и они простились бы с палаткой, и неизвестно еще, что делали сейчас — ведь и укрыться негде было бы, и ветер переждать, и мороз... Орел испортил настроение Манекину — в последнее время он выползал из палатки вместе с пуховым мешком, ложился с подветренной стороны, чтобы колкое наждачное крошево не секло лицо, и подолгу смотрел в небо, темно краснел щеками, думая о чем-то своем, ему одному ведомом. Так, в раздумье, он и увидал орла. Тот, тяжелый, грозный, с широко распластанными неподвижными крыльями, вывернул из ущелья, будто вражеский самолет, и, круто развернувшись, приблизился к палатке. Тарасов находился в палатке, дремал, свернувшись охолодевшим клубком, когда послышалось надрывно-слезное, долгое «А-а-а-а-а-а!» Дернувшись, будто от тока, и враз придя в себя, Тара­сов, чуть не завалив палатку, вымахнул из ее темного холодного чрева наружу, сразу угодил в снеговой охлест и, ослепленный, с посеченными в кровь щеками, с глазами и ноздрями, забитыми жестким ледяным крошевом, в первые мгновения не мог понять, в чем же дело... Потом разобрался — в небе плыл громадный тусклокрылый орел с хищным выискивающим взглядом и голодно распахнутым клювом. Видно, Манекину почудилось, что орел нападает на него. Схватив попавшийся под ноги увесистый ледяной обломок, Тарасов швырнул его в орла, но — чего тут людей смешить! — не достал. Разбойник-то вон на какой высоте шел, только из винтовки бить, а не ледышкой в него пулять, да потом и сил у Тарасова уже никаких не оставалось, чтобы заниматься метанием тяжелых предметов. Манекин покраснел, румянец у него со щек сместился в подглазья, наполз на нос. Даже лоб и тот налился темным бурачным соком. Храбрый парень закашлялся, прижимая руку ко рту, пробил сквозь пальцы несколько кудряшей дыхания, глаза же он не отрывал от орла, делающего широкий самолетный круг над палаткой. Орел, старый душегуб, похоже что-то чуял, он пришел сюда на запах боли, холода, возможной смерти, он, перевидавший столько на свете, в том числе и немало альпинистских трагедий, знал, где и чем можно поживиться. Он, словно страшная вещая птица, приплыл сюда, потому что именно здесь — здесь, а не в другом месте — были обречены на смерть люди, и один из них — вон, совсем сломался. Хоть и здоров был на вид, а эван как забился в слезном крике. Не мудрено, что Манекин принял этого орла за некий зловещий символ, за призрак, возникший из преисподней, появившийся здесь, чтобы удавить, утащить с собою его, альпиниста Игоря Манекина, молодого, не исчерпавшего свое, не изведавшего всех отведенных ему услад, талантливого литератора, редактора, которому, возможно, начертано на роду открыть новую страницу в отечественной прозе, в поэзии, вот ведь как. До самой темноты орел кружил над палаткой, никак не мог успокоиться. Ночь он скоротал где-то в недалеких скалах, а утром снова прилетел на пятачок, где стояло полотняное обиталище. Тарасов первым выбрался из палатки, поеживаясь от холода и кристально-жутковатой тишины, в которой даже тёк крови в жилах оглушал, казался водяным обвалом, и едва запрокинул голову вверх, как увидел старого пирата, медленно рассекающего в полете густой, забитый снежной и ледовой пылью воздух, сощурился недобро, прикидывая, как и чем можно отвадить орла ют альпинистской палатки. Так ничего и не решив, он по спаявшимся ноздреватым глыбам ледника спустился вниз, к стылой, тихо сваливающейся вниз, за скальный изгиб реке. Вода была холодной — еще издали, на подходе к реке, невольно начинало ломить-корежить зубы, будто уже хлебнул этой воды, хотя в рот ее еще не брал. Врубаясь на лету в камни, река все в той же глухой неестественной тишине — она, действительно, странное дело, никакого рева и плеска не издавала, а молча кипела, плевалась белым, подшвыривала вверх клубы густой мороси — уносилась дальше. Пока Тарасов шел по глыбам, перед глазами красные голуби вспархивать начали — вспорхнет, порябит-потрясет немного крыльями птица мира перед взором и камнем падет ниц. А на смену снизу поднимается другая птица, на первую не похожая — хотя тоже голубь, — не похожая либо размером, либо размахом крыльев, либо очертаниями сытого тела. Здесь, у реки, ледник, собственно, уже кончался, это не ледник был, а так называемая шуба, самое устье, куда сваливаются, обрывая медленное свое движение, рыхлые, облепленные щебнем, кусками земли, песка, будто болячками, льдины, помятые, иссосанные, в ноздринах и раковинах каменья, прочий хлам, что ледник медленно тащит на своем теле вниз. Поэтому куда ни глянь — пейзаж самый настоящий марсианский, тут не только ноги и голову, тут что хочешь можно сломать — всюду нагромождения, рожденные в муке движения, в борьбе камней друг с другом, безобразные кучи щебня, схожие с многоэтажными буртами отвалы земли, небрежно столкнутые с высоты вниз, окаменевшая грязь, прилипшая к льдинам. И кругом торосы, торосы, торосы. «Надо будет другую дорогу к реке разведать... Не то скоро совсем сил не станет и этой тропкой к воде уже вряд ли спустишься. А вода нужна, ой как нужна... Чтоб жизнь в себе поддерживать, чай кипятить, умываться хоть кой-когда», — тяжело думал Тарасов, одолевая очередной марсианский взлобок. Он согнулся, будто был горбат, по дороге оглядывался по сторонам, словно ожидал нападения. По заберегу, он заметил, в сторону уходила узкая, обмахренная снегом коса, там безобразных напластований было меньше, поэтому надо разведать — может, там спуск к реке поудобнее имеется? Орел пронесся совсем близко над рекой, повернув голову в сторону Тарасова и поджав под себя крючковатые, меченные ранами и ревматизмом лапы, наготове выставив черные, от природы хорошо заточенные когти. Но ни когти, эта грозная боевая амуниция, ни блеск полета не смогли обмануть Тарасова — орел действительно был стар и голоден, и кружил он вокруг лагеря потому, что легкую поживу чувствовал: вот ослабнут люди, и можно будет отбить одного из них, на корм себе пустить. «Не-ет, с-сука, не возьмешь, подавишься, — мысленно взъярился Тарасов, но ярость в нем тут же угасла — даже на злость сил уже не оставалось, — опустился на четвереньки, зачерпнул ладонью ледяной, до самых костей пробившей его воды. Плеснул себе в лицо, заохал, зафыркал, закрутил головою. Вода ошпарила щеки, нос, подбородок. Обломил ледяную коросту, под которой обнаружился чистый курящийся омуток, сунул в него зубную щетку, из кармана выгреб холодный мятый тюбик пасты, нажал на бока, оставляя на гребне щетки длинный, пахнущий мятный белый след. Делал все это Тарасов машинально — он думал об орле. Никак эта недобрая, грузная и сильная птица не выходила из головы, никак. Ясно было одно — орел чувствует чужую гибель, будто ворон, и прилетел, сюда, чтобы поживиться. «Хр-рен тебе, подавишься», — недобро усмехнулся Тарасов, побрел назад в палатку. Все трое связчиков уже проснулись, но из мешков еще не вылезли. Лица у Студенцова и Присыпко были исхудавшими, с сизыми запавшими подскульями, глаза потускнели, втиснулись в череп, сверху бровями прикрылись, поблескивали из затени устало, а Манекина холод и голод словно и не трогал — лик розовый, гладкий, усики по-гусарски лихо завиваются, будто он каждый раз перед сном их на бигуди накручивает. —  Как чувствуешь себя? — глухим, каким-то, прокисшим за ночь и пока не избавившимся от застойной сырости голосом спросил Тарасов, обращаясь к Манекину. Больно уж вид у того вызывающим был. —  Тяну помаленьку, — тихо ответил Манекин, — еще не умер. Сейчас много лучше чувствую. Спасибо. — Помолчал немного, выпростал из спальника руку, приложил ее к груди. Повторил: — Всем вам спасибо. Если б не вы — сидел бы я сейчас где-нибудь в предбаннике небесной канцелярии, в очереди к старшему писарю-ангелу, дальнейших распоряжений ждал. Спасибо! Тебе, Михаил Семенович, спасибо, — Манекин притиснул подбородок к груди, благодаря Тарасова, перевел взгляд на Присыпко, — тебе спасибо большое, — посмотрел на Студенцова, — и тебе, Володь, спасибо. Особое... Студенцов в ответ только хмыкнул. Тарасов махнул рукою: ладно, чего там, все мы — люди. Не чужие, а свои и считаться не будем. Присыпко промолчал. —  Как погода? — спросил Володя Студенцов, запуская руку в жесткую, сплошь в завитках-скрутках бороду, сухо затрещавшую под его пальцами. — А, бугор? Тарасов выкинул перед собою руку, клешнявкой выставил два пальца — указательный и большой, подвигал ими влево-вправо. —  Чего-то непонятно, — усмехнулся Присыпко. — Что за рогулька? Тарасов по-прежнему молча подвигал клешнявкой. —  Виктория? Победа? Или что... Два балла? На двойку пока погода? —  Догадливый, — угрюмо пробормотал Тарасов. Повел головою в сторону. — Выйди-ка со мною, раз такой догадливый. Нехотя выпроставшись из спального мешка, Володя Присыпко голодно икнул, прикрылся ладонью — засмущался вроде бы доцент, справился со смущением, выполз из палатки. Присев на корточки, Тарасов из-под руки следил, как, делая широкие бесшумные круги, над палаткой летал орел. Холодный воздух ущипнул доцента за ноздри, заставил покраснеть, глаза у него заслезились. Справившись с холодом, он высморкался и лишь потом обратился к Тарасову, произнеся на старый чалдонский лад всего лишь одно короткое слово:  — Ну? —  Орла видишь? Подняв голову и проследив за ловким бесшумным виражом, который совершал орел, Присыпко ознобно передернул плечами. —  Вот гад! Словно бы падаль чувствует. —  Чувствует. —  Что будем делать? —  Прибить его надо. И в котелок, в суп. — Разное мясо в жизни своей пробовал, а вот орлятину... — Присыпко развел руки в стороны, собрал из морщин на лбу восклицательный знак, — увы, не ел. Орел еще долго ходил кругами над лагерем и лишь где-то к обеду притомился, тяжело опустился на блесткий от ледяных наростов скальный выступ, под которым росли две тощие чахлые арчи с порыжелыми от холода метелками, раскупорил голодный крючковатый клюв, выставив в распахе ороговелый жесткий язык, потом натянул на зраки желтую плотную пленку век и задремал, набираясь сил. Этой дремы было достаточно, чтобы наши славные охотники совершили бросок к скальному выступу, там они малость передохнули и начали подбираться к орлу поближе. Бесшумно, скрадывая шаг, стараясь не выдать себя, ничем не брякнуть — ни камнем, ни обломком ледяной коросты, вылетевшей из-под ноги, загоняя шумное голодное дыхание вовнутрь, цепко сжимая твердые, в окостеневших заусенцах губы, они стали приближаться к птице. Тарасов забил в ствол патрон как раз подходящий для орла — волчий, с картечью «два нуля», — о-о-о, таким зарядом не только птицу сшибить можно, а и целого слона, стоит лишь жахнуть его в уязвимое место. Сразу опрокинется парень, тумбообразные ноги вверх заде­рет. Но слон добытчикам был не нужен, а вот что касается орла, то тут да, неплохо бы снять его со скалы и засунуть в котелок, сытное хлебово сварить. У Присыпко при мысли об орлином супе на шее начал нервно подпрыгивать кадык, ходить вверх-вниз, вверх-вниз. Тут сквозь белёсую мятущуюся мглу неожиданно прорезалось что-то светлое, чечевицеобразное, будто кто свечушку в верхотуре, на небесах, запалил, и мужики не сразу поняли, что это солнце. А когда поняли, то забеспокоились — сейчас орел, потревоженный неожиданным поведением светила, проклюнувшегося во мгле, раскроет глаза и увидит их. Тарасов, предупреждая взлет орла, поднял ружье, зацепил пальцем за курок, готовый мгновенно взвести его и тут же опустить. Заранее взводить было нельзя — тугой железный щелк мог вспугнуть птицу. Но напрасно они беспокоились, Тарасов и Присыпко, — старый, потерявший чутье летун не обратил на светящуюся чечевицу никакого внимания. Они подбирались к орлу все ближе и ближе, бесшумные, голодные и ловкие — ловкости им именно голод и добавил, плотно ствердив губы и в колючем жестком сжиме сощурив глаза, отогнав от себя все мысли, и грустные и веселые (впрочем, откуда веселым-то взяться?), кроме одной, что должна была выхлестнуть вместе с пламенем из ружейного ствола, распушиться кучно свинцом, просечь насквозь орла. И подобрались довольно близко — метров пятнадцать всего до птицы оставалось. Орел был хорошо различим. Старый, крючконосый, с морщинистой, облепленной редким негнущимся пухом шеей, крупный, с опавшим на широкой плоской груди пером, печальный и потерявший всякую осторожность во сне. Можно было бы бить его в упор, прямо так, сидящего, и если бы он подранком, теряющим кровь, силы и жизнь, опрокинулся на камни, то доколотить прикладом либо булыжником, но не в характере альпинистов вести себя разбойно, не по-людски. Тарасов, чувствуя, как больно и знобко колотится сердце, — ну ровно птица, угодившая в проволочную петлю, сдерживая, загоняя вовнутрь дыхание, остановился, почувствовал, как сзади в спину толкнулся Присыпко, затих, боясь спугнуть птицу. А вот спугнуть ее сейчас я надо было, потому что не мог стрелять Тарасов в спящего усталого орла, никак не мог. Изогнувшись и не спуская глаз с птицы, он подцепил носком триконя зеленоватый, обмерзлый с одного бока голыш и несильным ударом отбил его от себя. Хоть и негромок был звук, а орел мгновенно встряхнулся. Подпрыгнув на камне, он тяжело разрезал воздух крыльями и почти вертикально понесся вверх, стремительно уходя от добытчиков. В тот же момент Тарасов выстрелил. Почти в упор выстрелил. Бывалые охотники знают, что когда бьют птицу в упор из ружья, то свинец подбрасывает птицу метров на пять-семь, не менее. И тогда с неба летит, кувыркается пух-перо, капают красные брызги, с высоты, култыхаясь, будто тряпичная бескостная кукла, падает поверженная добыча. Выстрел был метким, тарасовский заряд — горсть волчьей картечи — вошел целиком в орла. И Тарасов и Присыпко услышали даже, как свинец жестко хлопнул об орлиные перья. Орел даже не дрогнул, хотя и вобрал в себя металл, не подпрыгнул на лету, подбитый снизу жесткой, несущей смерть силой, он только раскинул крылья пошире, заклекотал горько и печально, будто человек, все понимающий и все ощущающий, и в сильном, но уже обреченном вираже уплыл в ущелье, куда уносилась безмолвная, зажатая морозом река. —  Не получилось, ч-черт, — перебарывая звон в ушах, возникший после выстрела, проговорил Тарасов. — Умирать наш суп улетел. —  Паскудно все это, — пожаловался Присыпко. —  Выбора, Володь, к сожалению, не было. Не было и нет, —  тихо произнес Тарасов, сглотнул клейкий комок, собравшийся в горле, подивился слабости, которая разом навалилась на него. Вон опять красные голуби перед ним зарезвились, затрепыхались, мешая сосредоточиться, прийти в себя. — Тут, знаешь ведь, как вопрос стоит... Либо-либо. Конечно, если б знал я, что он вместе с зарядом уйдет умирать в ущелье, не стал бы стрелять. —  Нет, не то ты говоришь. Стрелять в орла все равно надо было. Из-за Манекина. Ведь этот восходитель как только видит его, сразу кандидатом в покойники себя чувствует. —  Все мы тут кандидаты в покойники. —  Ладно. Рано еще отходную петь. А в орла ты обязательно должен был стрелять. Хотя паскудное ощущение все-таки осталось. —  Будет. Все это риторика, пустое. Пошли в лагерь. — Тара­сов повесил ружье на плечо дулом вниз. Из ствола запоздало вытекла струйка попахивавшего кислым дыма. Двинулись к заледенелому островку, где стояла их обдуваемая всеми ветрами палатка. Обдуваемая всеми ветрами... И переставить ее нельзя было — палатка должна находиться на открытом месте, иначе она может попасть под камнепад или снежный обвал. Заслышав их шаги, Студенцов отвернул в сторону серебристый, тяжелый от холода полог, высунулся в проем. —  Ну чего, мужики? Есть добыча? —  Нет, — Тарасов повел рукою, загоняя Студенцова назад, в холодное, но все же безветренное нутро палатки. В прогале было видно, что Манекин лежит на старом месте, он так и не выбирался из спального мешка. —  А чего ж тогда стреляли? — разочарованно спросил Сту­денцов. —  Промахнулись, — пробурчал Присыпко, видя, что Тарасов молчит. —  Чайку, ребята, давайте приготовим, — предложил Студенцов. — Кирзуху сварим, у нас еще горсть крупы осталась. Добьем продукт. В тишине запалили керогаз, поставили на него мятую, с дочерна закопченными боками дюралевую кастрюльку, стали ждать, когда закипит вода. Понимая, что тишина, в которой кровь больно толкается в виски, —  вещь ненормальная, от такой звонкой тиши, случается, люди и с ума сходят, Присыпко заговорил первым. От «фонаря» повел речь, от осознания того, что надо обязательно что-нибудь сказать. —  Ну чего приуныли, а? Господа-товарищи, жаждущие славы Эдмунда Хиллари. Выше головы! —  Хиллари, Хиллари, — покрутил головой Студенцов, бросил косой взгляд на Манекина, немного ожившего и наполовину выпроставшегося из спального мешка, — Хиллари одну лишь Джомолунгму взял, и все. А у нас вон сколько гор на счету. В Гималаях, кстати, еще одна гора есть, ничуть не уступает Джомолунгме. Ни единым метром. Чегори эта гора называется, вот ее ему слабо оказалось взять. —  Точно, — неожиданно подтвердил Манекин, — есть такой пик, Чегори. В хребтах Каракорума находится. Восемь тысяч шестьсот одиннадцать метров высота. —  Это-то ты знаешь, — не удержался от подковырки Студен­цов. — Теоретик! Знал бы лучше другое. —  Хватит! — бросил Тарасов резко. — Чтоб этого... — он свел два кулака вместе, один повернул в одну сторону, другой в другую, —  больше не было! И вообще, мужики, пока мы ходим по леднику, пальбу ведем, вы тут баталии друг с другом не устраивайте, предупреждаю, — Тарасов уловил горькую усмешку Студенцова, хотел было повысить голос — гайки ведь в таких ситуациях надо закручивать до конца, но не стал, смягчился. — Нехорошо устраивать баталии в одиночку, — усмехнулся. — Драться нужно при болельщиках, ясно? В одиночку это не интересно. Спортсменам всегда, во все века болельщики были нужны. —  Я читал где-то, что Пифагор разделял людей на состязаниях, —  перебил Тарасова Присыпко, — на три категории. Первая — это купцы, те, кто приходит покупать и продавать, делает ставки на состязаниях. Вторая категория — это сами спортсмены, причем кое-кто из них — товар в руках купцов, и третья, самая лучшая категория, — бескорыстные зрители, которых ни купить ни продать. —  Хорошо, когда ни купить, ни продать нельзя, — выпрямился Тарасов, доставая головой до верха палатки, — никто никакого клейма не поставит. —  А лучше всего альпинистам, — снова подал голос Мане­кин. — В горах ни зрителей, ни купцов. Тарасов снова заметил ироническую усмешку на губах Студенцова. —  А по-моему, это плохо, — помотал головой Присыпко. — Ведь на миру и умирать легче бывает. Так, кажется, умные люди говорят? А если рекорды ставить, то еще легче. Легче и проще. —  Вся эта психологическая арифметика яйца выеденного не стоит, — усталым голосом, в котором уже не было прежнего запала, резюмировал Тарасов, — Пустым делом занимался великий математик. —  Не согласен... Все же умен был греческий дядя Пифагор, —  сказал Манекин. —  Древнегреческий. —  Все едино. Важно, что он чистые мозги имел. Вода в кастрюльке тем временем забулькала. Обычно она здесь, в горных высях, вскипает быстро. На высоте температура кипения всего-навсего восемьдесят три градуса по Цельсию, вода вскипает быстро, а продукт варится долго, никак не может его одолеть восьмидесятитрехградусный кипяток. И хуже всего варится крупа. В этот день они сварили и съели последнюю горсть гречки. А вертолет все не приходил. Никак не мог он пробиться к попавшим в беду людям. Ночью Тарасову сквозь сон чудился острый колбасный дух. Колбаса была хорошая, сырого копчения, со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался — отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно. А колбасный дух тем временем истаял, исчез. Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться — только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести. Чур, чур, наваждение! Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов — утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился. Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника. —  Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? — зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. — А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? — Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор? —  Ну, это мы еще посмотрим, — дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. — Погоди себя и нас хоронить, — пробормотал он. — Мы еще поборемся, обязательно поборемся. —  Слова все это, слова, — тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: — Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело. —  Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хва­тает. —  Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, — Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким. Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя — каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом — можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло — это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет — не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить — раз морозы установились, значит, зима на носу, — зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, — а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики — горные куропатки, улары — индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти — памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют — умрут. Точно, умрут — ведь вертолетом пока не «пахнет», ветер хоть и стих немного, а не думает прекращать свою разрушительную работу, временами он даже, наоборот, становится все более уверенным, устрашающим, в нем чувствуется что-то победное, слепящее ум и волю... —  Терпите, ребята, — сказал, ни к кому не обращаясь и вместе с тем обращаясь ко всем сразу, Тарасов, задом попятился из палатки. Попал в охлест ветра, тот мгновенно забил ему ноздри ледяными тычками, выдавил слезы из глаз и жгуче выстудил их на щеках, больно ошпарил уши, виски, лоб, гоготнул довольно, пихнул ногою в «пятую точку», добавил еще, ожидая, что человек обратно уползет в свой кокон, в палатку, выдавая своим движением отчаяние, страх, боязнь будущего, но человек оказался упрямым, он выдрался из палатки окончательно, поднялся на полусогнутые ноги, сгорбленный, с помутневшим от муки и голода взглядом, с крупными узловатыми жилами, вздувшимися на шее, растрепанной бородой. Сощурился упрямо, и глаза его враз очистились от мути, попрозрачнели, стали суровыми и осмысленными. Оглядел ледник, горы, цепляясь взглядом за каждую царапину на снегу, за каждую выбоину, за все заусенцы и заструги, взгорки, рассчитывая хоть где-нибудь увидеть птичьи следы, готовый в тот же миг броситься в палатку за ружьем. Но снег был чистым, нигде не пятнышка, ни отметины — похоже, что звери и птицы заранее почувствовали приближение холодов и уже ушли вниз. Не повезло. Тарасовский взгляд угас. Сгорбившись еще больше и засунув руки в карманы мятой, уже кое-где в пролежнях пуховки, Тарасов двинулся к затуманенной, зажатой прочной, спекшейся в единый заберег ледяной коростой реке. Выломал триконем кусок коросты, очистил небольшое зеркальце воды, сунул в него зубную щетку, вяло поболтал. Неожиданно подумал о том, что на Севере, например, разведенный зубной порошок пьют. Бывает такое. Различные доходяги-таежники, лишенные доступа к спиртному, часто скупают в магазинах зубной порошок и пасту, разводят водой, азартно и со вкусом потребляют эту белесую жижку, балдеют от нее, словно от спиртного. И пьяны, говорят, бывают здорово. Может, сготовить какое-нибудь блюдо из зубной пасты, накормить ребят, а? Тарасов усмехнулся, покачал головою. Нет, нет. Едучая паста только подрубит людей, разъест им желудки. Надо придумать что-то другое. Но вот что? Кто подскажет, кто поможет? Никто. Ты старшой в группе, Тара­сов, тебе и изобретательность проявлять. Сзади затрещал, заскрипел раздавливаемый тяжелыми прочными подошвами снег. Приблизился Володя Присыпко. —  Как там мужики? — не оборачиваясь, спросил Тарасов. —  Кряхтят понемногу. Но ненадолго этого кряхтенья хватит. —  Не дерутся? —  Сил на это нет. А так Студенцов зверем на медалиста смотрит. —  Что делать будем? —  Не знаю. Мы и сами с тобою долго не продержимся. Тарасов отер стылой, пахнущей снегом водой глаза, мазнул ладонью по заросшим, жестяно захрустевшим под пальцами щекам, собрал у висков частые мелкие морщины — он словно обряд какой совершал, хотя обрядового тут ничего не было. Умываться целиком нельзя — враз всю кожу с лица сдерешь вместе с несбритой щетиной и здорово обтрепавшейся в этом походе, ставшей какой-то куделистой, хотя и сохранявшей еще опрятность бородой. Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тара­сов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста — пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться — и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках... На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали — ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха — и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не следящие за собой, нечесаные, небритые, в грязное рванье облаченные, хотя эти испачканные лохмотья еще совсем недавно воинской формой были, отставали от частей, бросали оружие, друзей своих, застревали на хуторах, в деревнях подле чужих жен и вдовушек, стремясь там, в тепле и уюте, тяжкое время переждать, посмотреть, в какую сторону война накренится. Ломались такие люди быстро. Даже предателями становились. Исходя из того, что знал, что ведал по литературе и рассказам бывалых людей, фронтовиков, Тарасов и поступал. Он мобилизовывал в себе, в тех, кто находился рядом, остатки сил, крепость человеческую, особую, каждому из нас даденную способность выживать, делая все, чтобы выдюжить, остаться в этой славной жизни, не уйти в вечную тишь, в тлен. И Присыпко, смешливый круглоликий Присыпко с высокими, обгорелыми в горах залысинами, с коротенькими кривоватыми ногами, на которые довольно удачно было поставлено длинное гибкое туловище, с невыразительными, глинистого цвета глазками, слабо прикрытыми сверху и снизу жидкими ресничками, совсем не обладающий мужественной внешностью, он тоже тянулся за жилистым крепким Тарасовым, не думал сдаваться, хотя во многом уступал старшому. Он тоже решил, что, пока они со старшим смогут ползать к реке — точнее не ползать, а скрестись, врубаясь пальцами в окостенелый, до крови обрезающий руки снег, обрывая молнии и пуговицы на штормовках, и там, достигнув цели, полоскаться хотя бы чуть в воде, — до тех пор и смогут держаться. Как только не станет хватать на это сил, — значит, не останется сил и для жизни. —  Слушай, Володь, ты не знаешь, отчего останавливается сердце? — неожиданно спросил Тарасов, отлепился от затягивающегося морщинистой снеговой пленкой пролома, откинулся назад. — А? —  Для того, чтобы понять, отчего оно останавливается, надо узнать, почему оно ходит, — печально проговорил Присыпко. Туалет был закончен. Не вставая, Присыпко сделал несколько гребковых движений, сдирая белое крошево до самой земли — он, похоже, заваливался и никак не мог выровняться. Наконец выровнялся, сел на снег. — Этого не знает никто. Никто не знает, почему ходит сердце, ни один врач. Никто — ни люди, ни звери. Понял? —  А отчего возникают нервные болезни? — задал Тарасов второй неожиданный вопрос. —  Ты что, об этих? — Присыпко повел головою в сторону палатки. — Боишься, как бы все же не схлестнулись? — пожевал вялыми слабыми губами. Сквозь зубы втянул в себя воздух, задержал его в горле, будто врачебный раствор, с сипеньем вытолкнул обратно. — Отчего? От несовместимости, наверное. —  Несовместимость разная бывает. —  Верно. Иногда человек с человеком никак не могут ужиться, иногда — человек и квартира, человек и ситуация, человек и кли­мат. Мало ли на это находится причин? У психиатров, например, только один рецепт лечения нервных болезней есть. Один. Они этот рецепт всем подопечным выдают. —  Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а? —  Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся. Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно — ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают. Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь — пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было — как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал — вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать — трясутся, безвольно выдают человека, — возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро. Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. «Папа, а на чем висит солнце?», «Кто сильнее — акула или корова?», «С какой полосы начинается зебра — с белой или с черной?», «Почему вода мокрая?» Ну что на это ответить? Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете — то, что в ассортиментном, напоминало картинку, — о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека — ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тара­сов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:  — Слушай, Володь, у тебя дети есть? —  Откуда? — усмехнулся тот. — Я же холостой. Впрочем... — он замялся, — может, и есть. —  Впрочем или точно? —  Впрочем... —  Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша — Памир, — ни в жизнь бы не отпустила. —  Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом. —  Ладно. Пошли в лагерь. К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду — сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар. Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали — ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка. Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться. Утром — обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:  — К-как, Володя? К-как чувствуешь себя? —  Худо. —  Если мы с тобой сломаемся, то они, — Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить — не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, — без нас они не вытянут. Все четверо погибнем. Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками. —  Галки! — сипло, неверяще пробормотал Тарасов. — Надо же, памирские галки! — вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, — Нишкни. Не то уйдут. Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло — памирские галки на связчиков налетели! Сами! — ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть. —  Жди меня здесь, — прохрипел Тарасов. — Я за ружьем. Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег — он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам — ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться — зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого... Памирские галки похожи и одновременно не похожи на наших обычных российских галок, которых в каждой деревне, в каждом городе полным-полно. Они такие же небольшие пепельно-синие, с тусклым отливом, крикливые и бестолковые, с любопытно посверкивающими чечевицами глаз и пустыми черепушками голов, вот только клюв у памирских галок будет помощнее, покрепче и подлиннее, чем у наших, российских, равнинных, — видно, здешняя природа того специально потребовала. И цвет клюва не серовато-желтый, как у бранчливых особей где-нибудь на Орловщине, а бруснично-красный, с морошковым ярким оттенком — в общем, издали заметно, каков клюв у памирской галки. А лапы такого же броского брусничного цвета; бегают черные галки, суетятся, красными ногами стригут мутный белый снег. В голове стоял тягучий непрерывный звон. Это от голода. А Тарасов так медленно, неуклюже, ослабше ползет к палатке, что... Ну улетят же сейчас птицы, улетят! Быстрее, быстрее! В голове от нетерпения, от тяжести ожидания, от того, что начал вмерзать в снег, а пошевелиться нельзя, да и сил нету — вон каким слабым и немощным сделался, — тягучий гуд усилился, все, абсолютно все собою заслонил. ... Присыпко выстрел проворонил. До последнего момента он следил, как Тарасов пробивался к палатке, как вползал в нее, а вот как выполз назад — не видел. И выстрела не услышал. Заметил только, что в вязкой холодной немоте птицы поднялись и враз растворились в снеговой круговерти, затем одна вытаяла из белого вихря, упала на землю, опрокинулась на спину, заметелила брусничными лапами, забила крыльями, пытаясь все-таки подняться, взлететь, догнать своих товарок, да, увы, не дано — угодило в нее несколько дробинок, совсем плевых, а все же смерть принесших. Перешибла дробь мышцы и кости. Присыпко тоже подбитой птицей себя почувствовал: попытался подняться, выкарабкаться из снега, ан нет — сила пропала, он прочно вмерз в наст. Захватил губами немного жесткого, вмиг прилипшего к мокрым губам снегового крошева, пососал его. Крупа снеговая, пресная и противная, принесла небольшое облегчение. Выплюнул. Уперся руками в какие-то прочные смерзшиеся колтышки, рванулся — бесполезно. Что же это такое? Никак погибает он? На виду у всех, у товарища своего, с которым в одной связке шел? —  Э-э-эй! — выкрикнул он слабым голосом. — Э-э-эй! И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания — а точнее, не слышит его совсем, — вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит. —  Э-э-эй! Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном. Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую к реке, на которой он оставил Присыпко. А того уже совсем не видно — замело, закидало белой крупой, сравняло со снегом, заживо в могиле погребло. И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть — а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене. У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко. —  Володь, ты чего? Что с тобой? — бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза. А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания. —  Подымайся, Володь, подымайся, родной. Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо. —  Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... — Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? — Я это... счас суп... суп из этой самой, — он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово «галка», — из птицы варить буду. Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:  — Э-эй, мужики! Живы? —  Живы, — охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда. Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было. —  Те-езка! — позвал Присыпко. — А-а, те-езка! Чего молчишь? В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки — в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались — как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться. —  Плохо тебе, тезка? — не унимаясь, скрипел Присыпко. — А, тезка? — Он словами этими, немудреными, даже более — примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое — силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: — Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе? Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара. —  Держусь... Пока еще держусь. —  Держаться нам надо, — упрямо напрягал свой голос Присыпко. — Надо... — По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: — Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... — он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. — Надо... Надо... Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо. —  Эй! Очни-ись! Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал. А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон — он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом. Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его. Поначалу Тарасов бросал выдернутые перья на снег, но потом спохватился, бережно собрал их и, не найдя, во что их сложить, сунул в карман. Каждую последующую щепоть перьев он также засовывал в карман пуховки. Тарасов еще не знал, зачем он это делает, но каким-то особым чутьем, подкоркой мозга понимал, что перья еще могут пригодиться. Для чего? Зачем? — не ведал этого, но чувствовал — должны пригодиться. Руки очень скоро замерзли, пальцы перестали гнуться, и тогда юн, пристроив тушку между ногами, зажал ее триконями, чтобы не выбил ветер, натянул на руки перчатки. Щипать стало удобнее, но зато совсем неудобно было засовывать перья в карман — почти все время они пролетали мимо, падали в снег, и, если их не уносило ветром, Тарасов подгребал к себе, ругался угрюмо. Как бы там ни было — конец любому делу обязательно прихо­дит. Мучаясь, плюясь, матерясь, Тарасов все же ощипал убитую галку, и голая, лишенная привычной пупырчатости, совсем гладкая худая тушка показалась ему до жалкого маленькой, тощей, постной... Разве можно накормить ею четырех голодных людей? Лишь в сказке. Или в побасенках вралей, убивающих одним патроном пять гусей, полдюжины зайцев, волка и вдобавок еще отрикошетившей дробиной щуку в озере. Оглядевшись вокруг — не осталось ли где оброненного пера, Тарасов вполз в палатку, стянул с рук перчатки, подышал на пальцы. В палатке было тихо. Только бормотал что-то глухое, несвязное сквозь полусон-полузабытье тарасовский связчик Присыпко. Но судя по тому, что на лице у него появилась розовина, а дыхание выровнялось, перестало осекаться, сделалось понятно, что Присыпко еще поднимется на ноги, потянет еще немного. С одной спички — огонь надо было экономить — запалив керогаз, Тарасов высунул наружу руку с котелком и прямо у самого входа зачерпнул снега. Втянул котелок в палатку, поглядел, много ли захватил. —  Тьфу, черт, каждый раз надо из палатки выбираться! За снегом, за льдом, за воздухом. — Смирился с добытым, пробормотал: — Растает — еще добавим. Пока в котелке таял снег, Тарасов ножом пластал тушку, выковыривал из живота розовые полупрозрачные внутренности, совершенно пустые — видно, галки так же, как и люди, искали пищу, были голодными, морщился от сырого горьковатого запаха птичьей псины, потом разрезал галочье тельце на несколько частей, бросил в воду. Подумав немного, опустил в котелок и кишки. —  Кого убил хоть? — шепотом спросил Манекин. Тарасов хотел было солгать, сказать, что горную куропатку, кеклика, но врать не стал. Понял: не надо этого делать. Ответил:  — Галку. — Звучно сглотнул. В желудке было больно и пусто. — Ел когда-нибудь галок? —  Нет. —  Вот теперь... того... Попробуешь, что это такое. —  А если едок брезглив? —  Желание выжить отбивает всякую брезгливость. Проверено не раз, — Тарасов снова сглотнул. Понюхал сырые, в сукровице, пальцы, сузил глаза: собачий все-таки запах. Интересно, каким окажется суп. Посмотрел на Манекина — отметил, что вид у того совсем не больной. Вот ведь как неоднородно устроен человеческий организм — одни на спад идут, сдают, с ног валятся, сознание теряют, а другие, наоборот, поднимаются, выздоравливают. — Чувствуешь себя как? Худо или. Или терпимо? Манекин откинулся назад, издал тихий длинный стон. —  Не очень. Тутук берет свое. Проклятый тутук! —  Но временами все-таки отпускает? —  Временами отпускает, — Манекин сбил голос, задышал часто, со всхлипами, глаза у него сделались влажными, обиженными, он затянулся воздухом раз, другой, третий, но воздух был жидким, лишенным живительного кислорода, и все затяжки не давали результата — были пусты. Манекин мучительно, с надрывом закашлялся и затих. Придя в себя, пробормотал констатирующе: — Вишь как бьет! —  Так всех бьет. Это не горная болезнь. —  А я говорю: тутук, горная болезнь. —  Слушай ты, деятель! — снова высунул бледную руку из спальника Студенцов. — Чего кормовой частью крутишь? Взяли на свою голову медалиста, — студенцовское сипенье наполнилось горечью. — Это ж не тутук, а симуляция... Ты сам знаешь. Была б у меня сила — морду набил бы. —  Руки коротки! — неожиданно громко выкрикнул Манекин. —  Э-э-э-э, — приподнялся Тарасов, — ну-ка, сбавьте обороты. На полтона ниже, ну! —  Не так уж и коротки, — никак не хотел угомониться Студен­цов, —  если понадобится, я и короткими руками до горла дотянусь, — голос его от напряжения сделался каким-то резиновым, мятым и глухим. У него в ушах еще звучал громкий выкрик Манекина. Просипел, обращаясь к Тарасову: — Ты обрати внимание, разве может больной человек так кричать? Это же одесский духовой оркестр... Труба. На обращение Студенцова Тарасов никак не отозвался. Студен­цов был прав. Манекин не был похож на больного человека. Раздражение, злость шевельнулись в Тарасове, но он окоротил себя — он должен был держаться, не вылетать из тарелки ни при каких обстоятельствах. Нельзя давать выплескиваться наружу злости, раздражению, никак нельзя. Вода в котелке начала глухо побулькивать. —  Вы это, — пробормотал Тарасов, — следите за котелком. А я... я наружу выгляну, посмотрю, что там делается. Может, стая назад вернулась? И вон... ружье надо в палатку забрать. —  Уходишь от ответа? — Студенцов недовольно шевельнулся в спальном мешке. Тарасов промолчал. Выбрался из палатки. Огляделся. Пустынен и по-своему тих был ледник. Именно тих, хотя и бесновался, крутил зигзаги ветер, забивал глаза и рот снегом, веселился, словно старый убийца-корсар, измывался над усталыми, теряющими силы людьми. Совсем рядом, невидимые в охлестах воздуха, в снеговой пелене, поднимаемой ветром до самых небес, стояли угрюмые холодные горы, облепленные тяжелыми ледяными наростами, собравшие в морщинах своих, в порезах-щелях многие тысячи тонн снега и готовые, если понадобится, обрушить их на ледник, снести одинокую слабую палатку с людьми, находящимися в ней. Эта мрачная угрюмость, недоброта, исходящая от гор, ощущалась буквально физически, выбивала пугливые мурашки на коже, с которыми, чтобы совладать, надо было иметь волю, большую моральную — точнее, не только моральную, а и физическую силу. Пустынен Большой лед, тих — никого на нем, кроме случайных птиц и горных леших, нет. Криком будешь кричать — никого не докричишься, звать будешь, когда понадобится помощь, обессиленный, истекающий кровью, — никого не дозовешься, ибо нет рядом людей, никто уже не придет сюда на выручку, просто не сможет прийти: наступает зима, скоро ударят морозы, закуют все кругом в броню... Совсем не верится, что почти рядом, в каких-нибудь тридцати километрах отсюда, если спуститься с перевала Абду-Кагор вниз, цветут цветы и деревья, царит лето, и люди, веселые, довольные жизнью и собой, греются на жарком солнце, загорают, едят фрукты и дыни и совсем не подозревают, что неподалеку терпят бедствие альпинисты. Не могла группа Тарасова уйти через перевал Абду-Кагор вниз. Абду-Кагор открыт бывает только в июне — июле, сейчас он уже забит снегом и опасен, погибнуть на перевале проще простого. Если пойдут, то — вероятность сто из ста! — погибнут. А им погибать нельзя, им надо жить. Кроме перевала Абду-Кагор есть еще Кошал-Аяк, но он нехоженый, ни одного человека там в этом году не было. Других перевалов нет, так что некуда им идти. Остается один лишь путь — по воздуху, вертолетом. По ущельям, ущельям, ущельям — в Алайскую долину, в Дараут-Курган. Другого пути нет. Значит, надо терпеть и ждать вертолета. Тарасову вспомнилась жена. Хоть он ни разу не говорил ей, в какие опасные походы пускается — бывает, что в них до смертного финиша, до веревочки, за которой иные владения начинаются, —  совсем рукой подать, полшага всего надо сделать, —  жена догадывалась, какие лишения и опасности поджидают Тарасова в его походах. То, что жена догадывалась, хотя и не приставала с расспросами, было понятно по ее виду — глаза об этом рассказывали. Немая просьба была сокрыта в них, мольба, желание, чтобы очередной поход закончился благополучно, тоска по нему, Тарасову — мужу, человеку, у которого есть дом, очаг, дочь; работа, обязанности, родня, тысяча других вещей, которые связывают всех нас с миром, с жизнью, с землей. И все-таки, несмотря на укор и предупреждения, на этот немой монолог глаз, он каждый раз собирал свои альпинистские манатки и отправлялся в горы, в опасность, в снег, в знойный гул высоты, ибо знал, сердцем своим и мозгом понимал, что жить без гор он уже никогда не сможет. Даже если судьба приготовила ему тяжелое испытание, даже если ему придется заглядывать костлявой в пустые глазницы и холодеть при мысли, что никогда не увидит он больше дома своего, жену, дочку, даже если он обморозится, отобьет себе почки и легкие, потеряет зрение и слух, — он все равно снова пойдет в горы. Обязательно пойдет, если только останется жив. И другого пути, другого существования нет. Он просто себе и не мыслит, не желает другого. Он внимательно огляделся — не появилась ли галочья стая вновь, не мельтешат ли где-нибудь в круговерти снега хлопотливые черные точки? Нет, не видно. Птицам тоже сейчас тяжко, худая пора у них наступает — зимняя бескормица. Обычно памирские галки — как, впрочем, и равнинные, когда бывают голодны, — много кричат. Крики у них резкие, тоскливые, плачущие, похожи на голос детей и речных птиц. Но те галки, что прилетели, были тихи, хотя и голодны, — они пошлепались одна за другой в снег, стали искать подле людей крупицы пищи, крошки мерзлого хлеба. Может, галки были тихи потому, что затяжную непогоду чувствовали? Подхватив ружье под цевье, Тарасов вполз в палатку. А тут — ого! — уже и мясной дух чувствуется: в слабо булькающем вареве вспухали и лопались пузыри, мясо, лежащее на дне котелка, давало о себе знать. —  Ну как, спорщики, угомонились? — глухо поинтересовался Тарасов, поставил ружье в угол палатки так, чтобы оно было под рукою. Ведь если вновь появится стая, надо успеть выскочить наружу и выстрелить. —  Соль не пора в суп класть? — не отвечая на тарасовский вопрос, спросил Студенцов. Ссора у него отняла силы, голос сделался еще более резиновым, еще более слабым. —  Нет, не пора, — мотнул головой Тарасов. — Мясо и без соли будет часа два вариться, а с солью, дай бог, только к вечеру поспеет. Кипяток, он... —  Восемьдесят три градуса температура кипения, знаем, — слабым голосом обрезал его Студенцов, — восемьдесят три — не сто. Но дух-то какой, дух! — Студенцов потянул носом. — Вкуснее ничего, наверное, нет. —  Суп из галки! Тоже птица! — хмыкнул Манекин, и Тарасов настороженно поднял голову, ожидая, что Студенцов сейчас снова забьется в злом кашле — он ведь не пропускает ни одного манекинского выпада, — взглянул на Манекина угрюмо. Но Студенцов не среагировал, и тогда Тарасов, у которого на языке уже были наготове резкие слова, и он хотел их высказать этому брезгуну, чистюле, сдержался, вслух произнес самое обычное:  — С голодухи люди не только галок, а и собак едят. Понял? —  Ну и что? Собачье мясо — целебное. Им от туберкулеза лечатся, — проговорил Манекин, а Тарасов угрюмо, медленно, слыша, как неповоротливо скрипят собственные мозги, подумал: «Так ты ничего и не понял». Манекин тем временем продолжал: — Мне как-то в Средней Азии довелось быть, в местах, где корейцы живут, так у них собачье мясо лакомством считается. А в самой Корее, кстати, наиболее изысканное блюдо, которым угощают гостей на дипломатических приемах, — маринованные собачьи уши. —  Кому поп, кому попадья, а кому — поповская дочка, — резюмировал манекинское выступление Тарасов. Опустив в котелок ложку, он помешал варево, сглотнул слюну, собравшуюся во рту. Думал сделать это незаметно, а звук получился громким, красноречивым, все его услышали, и Тарасов, неожиданно почувствовав себя неловко, отвернулся в сторону. Манекин хмыкнул. Зашевелился, приподнялся на локтях Присыпко, обвел всех усталыми сощуренными глазами. —  Извините меня, братцы, за слабость, — проговорил он тихо, —  вроде бы я в отключке был. Сам даже не знаю как. —  Супу поешь, сил немного поднаберешь, — Тарасов говорил медленно, прокатывая каждое слово. Было ведь трудно говорить, трудно дышать, даже жить было трудно, — больше отключаться не будешь. Присыпко облизал губы, потянул ноздрями воздух. — Боже мой, боже мой! — пробормотал он. — Ни в одном московском ресторане такого вкусного запаха я не ведал. Не слышал, не ощущал, не вдыхал. — И откуда он только пороху наскреб на такую длинную речь. — Это же суп! — внезапно повысив, голос, открыл Присыпко Америку. — Суп с мясом! Но супу надо было еще долго вариться. Кипяток слабенький, мясо в нем лишь преет, обваривается только сверху, середка же остается сырой, поэтому Тарасов, которого стали одолевать приступы голода, чуть сознание не потерял, пока содержимое котелка булькало на керогазе и он помешивал его ложкой. Когда суп все же был готов и ждать уже стало невмоготу — рот забивала густая клейкая слюна, от мясного духа слезились глаза, и каждому, кто находился в палатке, чудилось одно: еда, еда, еда, от которой ломились столы, Тарасов разлил суп по алюминиевым мискам. Себе поменьше, ребятам побольше. Студенцов первым принял миску, приподнялся, стараясь выбраться из мешка-кокона, чтобы можно было есть, не проливая ни одной капли варева, подцепил ложкой небольшой тугой ощипок мяса с жижкой, отправил в рот, почмокал губами от удовольствия. —  Вкусно. Курятина... Настоящая курятина! Присыпко принялся за еду молча, сосредоточенно склонился над миской — похоже, он излишне болезненно переживал свою недавнюю слабость, он даже ложкой по миске скреб тихо, робко, как провинившийся школяр. В следующий миг произошло нечто, удивившее всех. Когда Тарасов протянул миску Манекину, тот, плотно сжав рот, помотал головою из стороны в сторону. —  Не хочу! —  Да ты что? — изумился Тарасов. Студенцов напрягся худым помороженным лицом, перестал есть, Присыпко, не разгибаясь, стрельнул глазами исподлобья. У Тарасова даже руки задрожали, на скулах зажглась недоверчивая розовая теплина. —  Н-не могу, — Манекин отрицательно покрутил головой, губы у него задрожали. — Не могу я суп из галки, понимаете? У меня все тут же назад попрет. Вырвет. Не могу я, Михаил Семенович, — в который уж раз назвал он Тарасова по имени-отчеству, что тоже было необычно, ибо в горах, в этом звонком воющем просторе, где и людей-то практически нет и не бывает, не принято называть друг друга по имени-отчеству. И чинопочитание тут отменено, и подчиненность совершенно иная: часто бывает, что профессор университета либо заместитель начальника главка — фигуры, в общем-то, заметные — безоговорочно подчиняются простому заводскому слесарю. Ибо у профессора и у замнача всего-навсего первый альпинистский разряд, а слесарь является мастером спорта. И он, только он, утвержден руководителем группы и на основе этого решения командует связчиками. Мане­кин снова подергал головой отрицательно, повторил стиснутым чужим голосом: — Н-не могу. —  А жить как же? — спросил Тарасов. — Не вытянешь ведь! —  Н-не могу, — не услышав тарасовского вопроса, опять отказался от супа Манекин, и такое отвращение возникло у него на лице, такая брезгливость, что Студенцов отставил миску в сторону:  — Во дает, — на висках у него вздулись черные жилы, и он выругался коротко и зло: — С-сука! —  Учти, съедим все, ничего тебе не оставим, — растерянно пробовал уговорить связчика Тарасов. —  Ешьте все. Не надо мне ничего оставлять. —  Ты хоть аппетит нам не порть, — жестким сипящим шепотом потребовал Студенцов, — с-сволочь. —  Остынь! — придерживая Студенцова, подал голос Присыпко. — Аппетит и голод — понятия совершенно несовместимые. Голодному человеку никто никогда аппетита не испортит. Немного подумав, Присыпко предложил разделить манекинскую миску на три части, но Тарасов воспротивился этому. —  Через час он переборет себя и уплетет все за милую душу. И суп, и мясо, и косточки в мясе, — Тарасов глядел не на Манекина, а куда-то в сторону, видя то, что не видели другие. Слил манекинскую порцию в котелок. —  Да ешьте вы, все равно я не буду, — начал настаивать Манекин, но никто не отозвался на его слова, каждый побренькивал ложкой, цепляя остатки супа со дна мисок. Суп был горьковатым, но вполне сносным. Галочье мясо хоть и разнилось по вкусу с куриным, что было вполне естественно, но от мяса таких птиц, как кулик или вальдшнеп, пожалуй, ничем не отличалось. Тарасов вычерпывал суп из миски и, уже не сдерживаясь, торопливо глотал, морщась недовольно и ругая себя за эту торопливость, не будучи уже в силах с нею справиться. Дочерпав суп, облизал ложку, посмотрел на Манекина: ну как там болезный, не потянуло ли на еду, на суп галочий? По лицу манекинскому понял, что не потянуло и никогда не потянет — какая-то подчеркнуто резкая брезгливость исказила, даже несколько скособочила лицо Манекина, глаза слиплись, дабы не видеть, как люди варево из поганой птицы потребляют, ноздри сомкнулись, стали плоскими, чтобы совсем не чуять духа, исходящего из котелка. Тарасов, не говоря ни слова, поднял за дужку котелок, в который была слита манекинская порция. —  Ладно, нечего слова на уговоры тратить. Не будешь ты суп, вижу, — подполз к Студенцову. — Володь, надо еще ложкой поработать. Держи, брат, добавку! Налил супа Студенцову, налил Присыпко, немного оставил себе. Брякнул ложкой о дно миски, подумал: «Неужто в парне брезгливость так крепко сидит, что она даже сильнее голода оказалась? Или все это от болезни? А может быть, налицо самое простое: он неголоден? Что же тут имеет место? А?» Всю вторую половину дня Тарасов продежурил у палатки, вглядываясь в плотные белесые космы снега, которые ветер нес и нес на палатку, трепал брезентовое жилье, как хотел, — тщетно надеялся Тарасов увидеть в мгле хоть что-нибудь, но, увы, — ничего он так и не увидел: стая галок, видимо, была приблудной, в устье ледника она так и не вернулась. Тарасов сидел, мерзнул около палатки до тех пор, пока из-под полога не вылез Присыпко. —  Слушай, бугор... Хватит тебе снежного человека сторожить. Закоченеешь. —  Если бы снежного. —  А галки, дичь эта, сейчас все равно не прилетят. Они, похоже, только утром появляются. Стая и сегодня утром появилась, точно? Когда ветер чуть стихает, вот тогда и надо их ожидать. Ветер кончится — обязательно прилетят. Тарасов подумал про затяжную непогоду, буркнул:  — Ветер кончится — не только галки, а и вертолет прилетит. —  Ладно. Залезай в палатку, зашнуровываться будем. Холодно очень. И спать пора. —  Мужики там как, не ссорятся? —  Молчат. Ночью Тарасов вскочил, словно ударенный кулаком в бок. Над самым ухом у него раздался отчаянный крик, мгновенно вбивший перед глазами оранжевые сполохи. Он рывком расстегнул молнию спального мешка, выскользнул из его нагретой полости. Услышал задавленное, хриплое:  — Ах ты, с-сука! Во-от с-сука! Нашарил фонарик, лежащий в изголовье, надавил на шпенек выключателя, осветил палатку. Увидел, как взъерошенный, ослабший, злой Студенцов держит за горло Манекина, буквально вытягивая его из спальника, вот-вот, глядишь, задушит славного горовосходителя, а тот, помидорно-красный, в мокрых подтеках, оставленных слезами, льющимися из глаз, беспорядочно размахивает руками, пытаясь вцепиться в Студенцова, схватить его либо за волосы, либо за уши, но каждый раз промахивается. —  Он меня з-з-задушит! — просипел Манекин. —  Я тебя убью, как падаль. Понял? Убью! Ах ты, с-сука! — хрипел Студенцов, стараясь выволочь Манекина из спального мешка. Увидев в свете фонаря ружье, Студенцов вдруг отпустил Манекина и, несмотря на немощь, проворно метнулся к двухстволке. —  Мы суп в последующий раз, с-сука, не из галки будем есть, а из тебя, из твоего мяса. Понял? —  Он сумасшедший! — резко выкрикнул Манекин, шарахнулся вместе с мешком в другую сторону палатки, закрываясь от Стуценцова руками. — Он убьет меня! Помогите! —  Стой! — Тарасов кинулся к Студенцову, пытаясь удержать его, но не тут-то было, тот словно не слышал вскрика. —  Наза-ад! А ну все от меня! Наза-ад! — схватившись обеими руками за ружье, Студенцов вздернул его над собою, зацепил концом за шов палатки, завалился на спину, переводя ствол к Манекину. — Я сейчас убью этого гада, убью! И отвечать не буду! По чужим, испещренным кровянистыми волоконцами — это от холода и высоты полопались сосуды — глазам, по раскрылатенным ноздрям и яростно распахнутому рту Тарасов понял, что Студен­цов сейчас выстрелит — точно выстрелит! — палец его лежал на спусковом крючке, проржавевшем от сырости, осталось только сделать легкое движение, надавить на собачку, и — и-и... Пока Тара­сов раздумывал, что же делать, настороженно и вместе с тем одурело следя за Студенцовым, а точнее, за его руками, за пальцем, просунутым в защитную скобу, тот все же нажал на спусковой крючок — нажал, вот ведь ка-ак! Но выстрела не последовало — во-первых, патрон находился в левом стволе, Тарасов сам загнал его туда — из левого ствола ему сподручнее было стрелять, а Студенцов взвел правый курок и надавил именно на него, во-вторых, ружье стояло на предохранителе. Тарасов всегда ставил свою пищаль на предохранитель, чтобы не было случайного выстрела. — Сто-ой! — снова заорал Тарасов, кинулся на Студенцова. Схватился руками за ружье, резко крутанул его в одну сторону, в другую, вырывая, потом подкатился под Студенцова и резко ударил его локтем в живот. Удар неопасный, но болезненный — Сту­денцов выпустил ружье и, не охнув, не икнув, притиснул руки к животу, скорчился. В глазах его, побелевших от бешенства, ничего, кроме злости, до этой минуты не выражавших, заплескалась боль. —  Ты что-о? Что-о? — яростным шепотом (почему шепотом? кого он боится, кого?) накинулся Тарасов на Студенцова. — В тюрьму захотел? Раз набиваешься — будет тебе тюрьма! Будет! Как только на Большую землю вернемся — будет! Он распахнул ружье, подцепил пальцем патрон, выуживая его из ствола. Патрон, не выбитый инжектором, хоть и плотно сидел, а все же подался, шлепнулся, в ладонь, обнажив черную глубину дула. Тарасов сунул патрон в карман штормовки, застегнул клапан на пуговицу. —  Все, теперь стреляй! — по-прежнему шепотом, словно действительно боялся кого-то, прохрипел Тарасов, сделал мах рукой: — Стреляй! Швырнул ружье в угол палатки. Студенцов разогнулся, с шумом выпустил воздух сквозь зубы. —  Да его, с-суку, не то чтобы стрелять, его повесить либо в реке утопить надо. И сказать, что отстал в походе, потерялся... Стрелять — это слишком благородно для такого подлеца. —  Что ты мелешь, Володька, очнись! —  Ничего я н-не мелю! — Студенцов неожиданно заплакал, провел себя рукою по груди, губы у него задрожали мелко, скорбно, но в следующую минуту он справился со слабостью. — Кого мы в группу взяли, кого? — закинул голову назад, показывая морщистую нежнокожую шею. — Дерьмо мы взяли, вот. Ты думаешь, почему он от супа из поганой птицы отказывался, а? Неужто считаешь, что голод брезгливости место уступил, а? Будто старичок старушке скамейку в переполненном трамвае? Неужель ты действительно считаешь, что он больной? Не-ет, товарищ бугор, не так все это, не та-ак — он здоровее всех нас, вместе взятых, и никакой тутук его за горло не брал. Не брал, понятно? Ты посмотри, что он по ночам тайком от нас жрет? Думаешь, дохлятину, поганое мясо? —  Студенцов скривился лицом, рот у него скособочился, будто у старухи шаманки, из осветленных злых глаз посыпался огонь. — Он колбасу по ночам жрет! Смотри! — Студенцов вытянул перед собой трясущуюся руку. — С-смотри! Тарасов только сейчас заметил, что рядом с манекинским спальником стоит распахнутый рюкзак, а в зеве, на промасленной, до дыр вытертой по сгибам бумаге лежит длинный, лаково поблескивающий в свете фонаря батон колбасы. Ну и дела-а, — покачал головою Тарасов. Вот почему ему чудился по ночам дразнящий колбасный дух и он сходил с ума от острого духа копчености, от запаха хорошего мяса, думал, что это галлюцинации, призрачные видения, а оказывается, все это имело под собою совершенно реальную основу. Колбаса была первоклассной, финской, твердо-холодного копчения, облаченной в плотную копченую обертку, коричневую, блесткую от проступающего сквозь поры жира, с охристой надписью, выбитой на темном фоне «Любская салями» и алюминиевой штрипочкой, зажимающей хвост батона. И дух от колбасы шел такой, что даже горло перехватывало, а в свете фонаря возникали мокрые радужные пятна, которые то увеличивались в объеме, то, наоборот, уменьшались, пропадали. Тарасов не сразу понял, что это его собственные слезы, вызванные острым шпарящим духом еды. Студенцов вздохнул тяжко, сыро. По всему было видно, что он успокаивается. —  Я от этого колбасного духа, — прошептал Студенцов, — по ночам просыпался, думал, что совсем уже сбрендил... Никак не мог понять, откуда же здесь колбаса? Не может она тут быть. Но тем не менее все равно пахло колбасой. —  И я просыпался, — подал голос Присыпко. «И я», — устало подумал Тарасов. —  Ан, оказывается, разгадка проста, как дважды два — четыре. Этот хорек скрыл от всех, что у него есть еда, доставал ее по ночам из рюкзака и уминал. Жрал, жрал, жрал, как животное. В одиночку утробу свою наполнял. А мы... мы, — в студенцовском шепоте снова появились слезы, — мы убивались, тащили его через весь ледник. Гада этого вообще надо было бросить на леднике, орлам на съеденье. Чтобы и у них жратва была. «Палатки из-за этого деятеля мы чуть не лишились, — подумал Тарасов. — Если бы я тогда не поспел — куковали б сейчас на открытом воздухе. И неизвестно — были бы живы или нет. Ох и сволота, ох и сволота! Вернемся в Москву — всех медалей и жетонов эта сволота лишится». —  У-у, с-сука! Хорек! — страшным шепотом выдохнул Студен­цов и, заводясь снова, дернул манекинский рюкзак за обвисшую брезентовую лямку. — А ну, давай сюда колбасу! Манекин вцепился в другую лямку, и тогда Студенцов ощерил измазанные сочащейся из десен кровью зубы:  — Убью ведь! Предупреждаю! —  Оставь! — Тарасов издали рубанул рукою по лямке, которую держал Студенцов. — С кем связываешься? И охота тебе? Оставь, пусть ест свою колбасу сам. Оставь! —  Это что ж такое получается, старшой? Это значит, он в живых должен остаться, а мы подохнем? Выходит, так? Тарасов, ловко перекинувший свое тело к Студенцову, — откуда только сила взялась? А откуда она взялась у Студенцова? — тряхнул его за отвороты штормовки. —  Брось! Пусть, говорю, потребляет свою колбасу сам — и баста! В одиночку! —  А мы? — спросил Студенцов, и шепот его наполнился смертной дрожью. — Мы что же? В горле у Тарасова что-то закхекало, он задышал трудно, надорвано — опять кислорода не хватало, — закашлялся, скорчился от боли и слабости. Минуты через три пришел в себя, задышал часто. Подполз к Присыпко, безучастно лежавшему в углу, наклонился, стараясь поймать его взгляд. —  Слушай, Володь, вот ты скажи... Только честно. Ты будешь, ты станешь есть его колбасу? Тарасов говорил о Манекине как о неком неодушевленном предмете, будто того совсем не было в палатке, и Манекину от этого сделалось еще более страшно. Он подумал, что его действительно могут убить — и сделают это, подай только Тарасов знак, и понял, что спасение его, жизнь находятся сейчас в тарасовских руках, и проговорил с готовностью, частя и путаясь в словах:  — Михаил Семенович, возьмите колбасу! Пожалуйста! Давайте ее разделим на всех. Она каждому сгодится, каждого подкрепит. Я ведь ее только сегодня нашел, раньше даже не знал, что она у меня есть. —  Не зна-а-ал? — свистящим шепотом протянул Студенцов, метнулся к рюкзаку, вывернул его горловину наизнанку. — Не зна-а-ал, значит... А это что? Рядом с колбасным батоном лежал перочинный нож с раскрытым лезвием, на мятой, в масляных пятнах бумаге были стопкой сложены несколько ровно нарезанных колбасных кругляшков, розово светящихся, с мелкими жиринками и черными пороховыми точками перца, вкрапленными в мясо. Нарезана колбаса была не сегодня, а вчера или позавчера, это точно. Про запас. На кругляшах уже проступил пот старости. —  Распилил, с-сука, меленько, экономно, время выбрал, когда никто этого не видел. Рассчитывал подольше удовольствие растянуть? Св-волочь! А потом, разве человек, который только что нашел еду, поведет себя так? Да никогда? Я бы всех сразу разбудил. И он разбудил! — Студенцов ткнул пальцем в Тарасова. — И он! — показал в угол, где лежал Присыпко. Тарасов, который на обличительную студенцовскую речь, казалось, не обратил никакого внимания, так же как и на просьбу Манекина, снова спросил у Присыпко:  — Так ты будешь есть его колбасу? А? Медленно приподнявшись на локте, Присыпко посмотрел на светящиеся розовые кругляши, втянул в себя ноздрями острый колбасный дух и неожиданно улыбнулся, приветствуя еду, — во дает доцент! — Покрутил головою, ответил едва слышно:  — Нет, не буду. —  А ты будешь? — Тарасов на коленках передвинулся к Студенцову и снова повторил вопрос ровным, совершенно бесцветным голосом: — Будешь? Студенцов усмехнулся, задышал слабо, надломлено. Но в глазах не было слабости — была жесткость. —  А почему бы и нет? Чем он, красивенький, лучше меня? Я должен сдохнуть, а он выжить? Не-ет, старшой. Колбасу надо разделить на три части... Ему же во! — он сложил фигу, ткнул ею в Манекина. От резкого тычка тот отшатнулся. Это не ускользнуло от Студенцова, хоть и не смотрел он на Манекина. Скривил брезгливо губы: — Не бойся, с-сучий потрох. Пять минут назад я бы тебя убил, а сейчас не буду. Потому что руки дурно станут пахнуть. Ведь ты падаль. А падаль не убивают, она все равна мертва. Мертва-а-а, — Студенцов вдруг всхлипнул. — Что же до меня... — начал было Тарасов, воспользовавшись паузой, потом умолк на минуту, прислушался к ветру, гуляющему за тонкими стенками палатки, к заунывным стонам, вскрикам, которые издавал неугомонный горный разбойник-ветродуй. Худое лицо его отвердело, в глазах заблестел металл, — то я тоже не притронусь к этому, — он повел головою в сторону раскрытого рюкзака, — дару божьему. А поскольку у нас меньшинство подчиняется большинству, то ты, Студенцов, обязан подчиниться нам. Ясно? Студенцов не ответил. —  Правильно, не надо о падаль пачкаться. И ты, Володь, не пачкайся, — Присыпко прикрыл глаза, чтобы не видеть колбасу, он боялся ее. — Не то ведь потом запятнанным будешь ходить. Зачем тебе это нужно? —  Ребята, возьмите колбасу. Ешьте ее, пожалуйста, ешьте! — Манекин забрался руками в рюкзак, завернул колбасу в бумагу. —  Ишь ты, слово какое вежливое медалист наш употребляет, —  снова заговорил сипящим шепотом Студенцов, — «Пожалуйста». Уж не на эту ли вежливость, не на медяшки ли мы клюнули, когда брали его в группу? А? Ах да, начальство приказало! — он скривил рот. — А мы расплачивайся. За подлость, скотство, трусость, гниль. Полный джентльменский набор у этого деятеля. —  Набор у него, а расплачиваемся мы, — просипел Присыпко. —  Ну перестаньте, мужики. Перестаньте. Ничего ж дурного в том, что я у себя в мешке колбасу обнаружил, нет. Возьмите ее, разделите... —  И последнее, — прежним бесцветным голосом предупредил Тарасов, — счетов с ним здесь, на леднике, не сводить. Не прикасаться к нему вообще... — Споткнулся на полуфразе, потом добавил: — к-как к падали. Верное определение дадено. —  Правильно. Чтоб вони не было, — поддержал Присыпко. —  Тот, кто прикоснется, будет иметь дело со мною. Понятно? —  Тарасов жесткими немигающими глазами посмотрел на Студенцова, медленным движением поднес руку к бороде, вышелушил оттуда ледовую коросту. — В Москве, когда вернемся, можете какие угодно счеты сводить, и сколько угодно, а здесь — нет. —  Па-анятно, — издевательски протянул Студенцов. — Разгул доброты... Верх берут подонки. —  Не боись, не первый год замужем ходим, — Тарасов выбил изо рта клубок пара, — верх берут, да не возьмут. Манекин, видя, что опасность миновала, что никто стрелять в него, душить, рвать рот и тянуться с ножом не будет, сунул сверток с колбасой обратно в рюкзак. —  Не хотите — как хотите, — пробормотал он. — Мое дело — предложить, ваше — отказаться, — влез в спальник и затих. Погасив фонарик, Тарасов тоже забрался в мешок и попытался заснуть. Но сон не шел. Услышав, что рядом завозился, шумно задышал, одолевая кислородный голод, Присыпко, спросил у него:  — Чего не спишь, доцент? —  Разве тут уснешь? —  О чем думаешь? —  Эх-ма, — вздохнул Присыпко. Заговорил тихо, трудно: — О том думаю, что мужик ныне, кажется, измельчал, в какое-то иное качество перешел. Благородства в мужике стало меньше, доброты, силы, смелости, жертвенности, в идеалы он совсем прекратил верить. Не мужик ныне пошел, а недоразумение, нечто тряпичное, бескостное, бесформенное. Даже так называемые «честные давалки» среди мужиков появились... — Присыпко говорил долго, путал слова, останавливался, чтобы захватить ртом воздуха, продолжал дальше, подыскивая фразы поточнее, повесомей. — Если раньше мужики брали женщин, добивались их, то сейчас женщины берут мужиков, как проституток, извини меня. И употребляют их как хотят. —  Чему ж ты удивляешься? Век феминизации. — Феминизация женщины — это я понимаю, это прекрасный процесс, когда женщина становится более женственной, более нежной, а вот феминизация мужчин — тут, извини... Противно, когда мужик становится бабой.  — Противно, — согласился Тарасов. —  Становится он в силу этой самой феминизации подленьким, мелочным, пройдошистым, закутанным в шкурку собственных ин­тересов... —  Ну, это не так, это ты об отдельных особях говоришь, — возразил Тарасов, вытащил из спальника одну руку, подышал на нее, согревая. — Среди нынешних ребят немало и героев, извини за штамп. Помнишь парня, который сгорел, спасая хлебное поле под Рязанью, помнишь молодых ребят — курсантов из авиаучилища, совсем еще мальчишек, у которых в воздухе отказал мотор и самолет начал падать на город? Эти пацаны, например, имели шанс спастись, но тогда самолет упал бы на улицы, на людей. Ребята все же предпочли сгореть, но увести подальше машину от жилых домов. Помнишь, в конце концов, Зиганшина, Поплавского и еще одного или двоих, не помню сколько уже, попавших с ними в беду — они сапоги ели, гармонь, брючные ремни, но все же не сдались, не потеряли человеческого в себе. А те, о ком ты говоришь, они действительно есть, что да — то да, но все они — не правило, а исключение из правил. —  Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнул Присыпко. Добавил совершенно неожиданно: —... нашему теляти волка скушать. —  Нет, не измельчал мужик, нет. Тут имеет место другое — есть среди брата-мужика отдельные низкие личности — такие низкие, что их даже мужиками называть нельзя. Они, кстати, всегда были, всегда водились и будут впредь водиться. —  Знаешь, я читал один рассказ, не упомню сейчас только, у какого писателя, — зашептал Присыпко, — там речь идет о том, что с запада на восток движется вагон. Теплушка. Время голодное, последний или предпоследний год войны, поэтому пассажиры обменивают на станциях одежду, мыло, ботинки на хлеб и картошку, чтобы хоть как-то прокормиться. Самым ценным предметом для обмена было, знаешь что? Обычные швейные иголки. —  А чего? Я очень хорошо помню ту пору — действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, — Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. — Извини, перебил тебя. —  Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел — он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он — ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук — и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины — причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, — предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры? —  Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, — не задумываясь, ответил Тарасов. — Вместе со жратвою и шмотками. —  Верно. Читал рассказ или сам догадался? —  Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? — громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. — Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал... Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется. — Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. — Присыпко вздох­нул. — А вообще-то ты прав — игра не стоит свеч. —  Не в свечах дело. Пачкаться нельзя. Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, — восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. — О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»  — Ты чего плюешься? —  Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. — Через полминуты поинтересовался неожиданно: — Есть хочешь? —  Хочу, — признался Присыпко. —  Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, — Тарасов усмехнулся. — Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. — Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. — Стихнет — вертолет придет. —  Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы. —  Кроме Манекина, — Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте. —  Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать... —  Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем. —  Веселый, — Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: — И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и... —  Знаешь, — обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. — У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать. Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую — никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рас­сказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно — худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем. Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться. Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел — ему больше ничего не угрожало. От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни. Сил не было терпеть голодную, изматывающую боль, но Тара­сов все же старался одолеть ее, терпел. Хотя не знал, насколько этого терпения хватит. Из всех мук, которые когда-либо испытывал и которые когда-либо знал Тарасов, самая тяжкая мука, самая страшная — это го­лод. Человек теряет контроль над собою, бывает готов пойти на преступление, даже самое тяжкое — убийство, предательство, чтобы заполучить кусок хлеба и утолить полученным собственное чрево. Причем голод, который человек испытывает, допустим, в детстве, совершенно разнится с голодом, что уготовано изведать тому же человеку во взрослые годы, — это Тарасов проверил на себе. Когда-то в послевоенном детстве, в эту далеко не радужную пору, в которой популярными и самыми сытными были щи из лебеды и свекольного листа, а кусок жмыха, украденный на железнодорожной платформе, являлся настоящим лакомством, Тарасов испытал тяжкое лихо — голод. Был он слабым синюшным пацаном, как, собственно, и многие его сверстники, воровал съестное, если можно было где-то своровать, старался, несмотря на голод, выжить. И выжил. И не так уж трудно это было. А вот сейчас, когда он взрослый, когда его треплет, сводит на нет голод, — сейчас ему худо. Очень худо. Так худо, что... впрочем, не только он — любой, даже более мужественный, более твердый человек готов потерять человеческое обличье, способен съесть другого, себе подобного, дабы утолить, забить голод, выжить. Нет, пожалуй, более сосущей, одуряющей, тяжкой боли на свете, чем боль голода. Вообще-то, боль как таковую выдержать можно — и люди выдерживают ее, от боли не мутнеет мозг, а вот от голода мутнеет, и тогда человек теряет контроль над собой. Вон, к примеру, Студенцов. В любой ситуации человек должен оставаться человеком. В любой! Независимо от того, в какую передрягу он попадает, какой жизненный экзамен держит. «И ты, Тарасов, останешься до конца человеком, даже если загнешься на этом леднике. Чтобы на Большой земле друзья-альпинисты всегда вспоминали тебя добрым, а не худым словом, одаряли твое имя теплом, чтобы память о тебе осталась светлая, чтобы в доме твоем чтили тебя, а не ругали, чтобы дочка твоя, которая через десять-двенадцать лет станет совсем взрослой и, возможно, уже выйдет замуж, гордилась тобою. Именно гордилась, хоть и затертое это слово какое-то, помятое от частого, к месту и не к месту, употребления. Порою это слово используют совершенно впустую, по никчемному поводу, вот и замусолили, захватали его. — Тарасов неожиданно зло вскинулся, схватился рукою за шнур, торчащий над пологом, поднялся. Попал лицом в колючий снеговой хвост. Прикрылся от него воротником пуховки. — Чтобы потомкам твоим за тебя не было стыдно. — Он, успокаиваясь, расслабился, выколупнул из бороды мерзлые катышки. Оборвал ледяные висюльки, наросшие на концы волос. В другой раз от этих красивостей, от банальности рассуждений Тарасов просто поморщился бы, не стал злиться, а сейчас — увы, взвился. Душа у него, будто книга какая раскрытая. Что? Истина насчет доброй памяти слишком избитая? Все истины избитые. Ведь их на белом свете не так уж и много существует. От частого употребления все они невольно стали затертыми, изжульканными, привычными для нас. И все же всегда, в любой ситуации, всюду человек должен оставаться человеком. Всегда, всюду! Всегда, всюду!» Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра. Просунулся под полог, позвал:  — Володя-я! Присыпко! Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:  — Ну? —  Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.  — В керогазе... горючку нужно экономить. —  Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело. О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек. На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда. Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку. Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной. И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки. Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок. Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза. Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые — этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. В следующее мгновение лица растворились, погрузились в неплотную подрагивающую тьму — видение пропало. Это было так неожиданно, что Тарасова даже что-то кольнуло в сердце, и он досадливо замычал. —  Ты чего? — встревожился Володя Присыпко. — Болит что-нибудь? Или думы, а? —  Думы, — Тарасов открыл глаза. —  О доме, конечно. Угадал? —  И о доме тоже. —  Ну, бугор, — Присыпко раздвинул вялые, в застругах засохшей кожи губы, — все ясно с тобой. Только не расслабляйся. Чтобы у граждан революционных матросов не было вопросов, —  пробормотал он привычное, веселое, но веселости в голосе у него не было — сдал, все-таки здорово сдал любитель пожить, вкусно поесть, поволочиться за красивою женщиной, скрасить трудную минуту шуткой, бывший флотский парень, а ныне доцент-архитек­тор. Но точка еще не поставлена — Присыпко раздвинул больные, подмороженные губы, выбил изо рта облако пара, подмигнул Тарасову одним глазом. — У нас все впереди, позади только хвост. Так что будет и дом, и Москва, и теща с блинами. —  Тьфу, тьфу! Поплюй на всякий случай. Если вертолет придет, то будет теща с блинами, а не придет — блины доведется есть на том свете. —  Вообще, знаешь, что... — Присыпко собрал морщины на помороженном, сплошь в струпьях лбу. — Не надо думать о доме. Расслабляет очень. В кисель превращается человек от этого дела. —  О доме не думать нельзя. Тебе хорошо, ты — холостяк, где захотел, там и поселился. Безразлично — в Крыму или в Москве, в Терсколе или же на Рижском взморье. Вольной птице везде хорошо. А мне — извини, не везде. Когда думаю о доме — это поддерживает, силы добавляет. Дом заставляет держаться стоя, не киснуть, не сдаваться. Понял, Володь? Перед тем как лечь спать, Тарасов снова выполз из палатки наружу, постоял на четвереньках, тщательно прислушиваясь к охлестам ветра, к гоготанью и свисту, пытаясь уловить хоть какие-то изменения, хоть что-то, что могло бы вселить в душу надежду. Но, увы, ветер бесился по-прежнему яростно, самозабвенно, и от хохота его по всему телу пробегали ознобные волны, ломило кости и пустела, делалась мучительно-полой, звонкой голова. А, может, ветер сдает? Сегодня утром он, например, немного тише был... Когда Тарасов лег спать и смежил уже веки, пытаясь одолеть слабость, услышал, как в своем углу заворочался Манекин, зашуршал бумагой, запричмокивал губами, в палатке снова остро, одуряюще-вкусно запахло копченой колбасой. Во рту вмиг сбилась в сгусток слюна, Тарасов, давясь, проглотить ее, но слюна собралась вновь, и горло сжал мучительно-тугой обруч. Значит, Мане­кин все-таки перепрятал свой запас. Весь день они вели себя так, будто Манекина не существовало — нет среди них такого человека, и все тут! — и он тоже не давал о себе знать — лежал в углу палатки, не шевелясь, не требуя ничего — ни воды, ни снега, ни бульона, ни своей доли вареных перьев, не участвовал в разговорах, он даже кашлять и задыхаться перестал. А сейчас вот, когда сделалось темно, ожил, зашуршал бумагой, принялся поедать колбасу. «Вот ведь какое испытание сами себе придумали. Да ведь ребята не удержатся, прибьют его... Точно, прибьют!»  — Слушай, ты! — совладав наконец с обжимом обруча, просипел Тарасов. — Один совет тебе хочу дать, — и ловя в темноте манекинский взгляд, буквально ощущая его холодное покалывание, сказал с тихой угрозой: — Салями свое ешь в одиночку, когда рядом никого нет. На ледник уползай, в скалы — куда угодно, только чтобы нас рядом не было, ясно? Ешь там. Не то... Мужики с голодухи всякое могут сделать. Понял? Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака — видно, загнал колбасу на дно мешка, — вполз в спальник и затаился. Утром ветер опять — в который уже раз — поутих, но все равно он был сильным, все равно был вертолету еще не по зубам. Если здесь, где простор, ширь, ветер поспокойнел, то в ущельях, в узких горловинах, в проходах, где и слева и справа нависают, падают друг на друга, почти смыкаются обледенелые каменные гряды, он продолжает свистеть, дуть, разбойничать с прежней силой, и силу эту, мощь вертолету никак не перебороть. Значит, подмоги сегодня опять не будет. Из жизни надо вычеркнуть еще один день, ибо он станет днем абсолютно пустым, тяжким, больным, будет наполнен лишь одною борьбою. С голодом, с ветром, с морозом, с самим собой. Как мало их осталось в жизни — их, этих дней! А впрочем, нет, не пустой он, день нынешний, за ним наступит день очередной, завтрашний, вот во имя-то дня завтрашнего и надо себя беречь. Тьфу, мутота какая-то пустая сидит в мозгах. Слова истертые, изношенные от частого употребления, — «день нынешний», «день завтрашний», — возникают, будто из плохой газетной статьи. Поднимаясь с четверенек на ноги, Тарасов сдержал, буквально зубами сдавил стон. Болели одеревеневшие, помороженные руки, ломило крестец, ноги были непрочными, негибкими — подпорки, какие-то, а не ноги. —  Воло-дя!... До-оцент! — позвал он квелым чужим голосом. — Умы-ваться пошли. —  Не мо-гу, — минуту спустя донеслось из глубины палатки. Присыпко не вылезал из спального мешка. На скуле у Тарасова задергалась, замельтешила какая-то жилка, он, скрипуче давя триконями снег, повернулся лицом к палатке, нагнулся над пологом, ощущая кожей, глазами, ноздрями, как из палатки выходит тепло. Через пресловутое «не могу» Присыпко должен был, просто обязан был переступить. Ему необходимо сломать в себе слабость, одолеть боль, голод, нежелание жить. Надо идти умываться к реке, к черной стылой воде, обжатой ледяной коростой, со скользкими, защищенными снегом грибами, выросшими там, где из воды высовываются камни. Этот утренний моцион — добрести до воды и, проломив в коросте окошко, умыться, почистить зубы — превратился в некий обязательный ритуал, в правило, которое не выполни они хотя бы один раз — тогда все. Они сломаются... Ничто уже не будет держать их в этой жизни. —  Поды-майся, Володь! — просипел Тарасов, закусил нижнюю губу зубами так, что из нее выбрызнула кровь. Но боли не почув­ствовал. В бороду, пачкая золотистый волос алым, протекла клюквенная дорожка. Кровь. На нее Тарасов тоже не обратил внимания. — Поды-майся! Не то... не то я силой те-бя поды-му. Вцепился руками в кол, поддерживающий верх палатки, сжал его, чтобы не упасть, подтянул веревку. —  Вы-хо-ди! — снова потребовал Тарасов. Не двигаясь, он стоял до тех пор, пока под пологом не зашебуршился Присыпко. Стеная и сипя, тот выдавил себя на четвереньках из палатки, закрутил головой, еще более облысевшей за эти дни. По поводу своих залысин Присыпко давал всем одно и то же примитивное объяснение: «Умный волос покидает глупую голову». А при дурных обстоятельствах умный волос, выходит, покидает голову в два раза быстрее. —  Ладно-о... Ид-ду, — прохрипел Присыпко, окончательно выволакивая себя наружу. Медленно накренившись, раздвинув пошире ноги, чтобы не завалиться в снег, Тарасов помог ему подняться с медвежьих четверенек на ноги, обтер его вывалянные в снегу руки перчаткой, выдохнул упрямо, командуя:  — Пош-ли! Спотыкаясь, косолапя, неуклюже заваливаясь то в одну сторону, то в другую, окутываясь паром, что вылетал из ослабшего нутра вместе с кашлем, едва справляясь с тошнотой, слабостью, с шумом в ушах, спустились по снеговой целине к реке. Тропку за ночь напрочь забивало снегом, и каждый раз ее приходилось торить заново. Река — не то, что люди, — она не менялась. Была по-прежнему быстрой, черной, страшноватой в своем безмолвном движении. И оборвала она, судя по всему, своим обманчиво-слабым, просторным, а на самом деле лихим, сильным, с которым и конь не сладит, течением не одну жизнь человеческую. И не две. И не три. Недаром река эта носит имя Танымас, что, как говорили Тарасову, в переводе на русский звучит как предупреждение, как некое опасное обещание: «Ты меня не знаешь». Обросла река прочной ледяной коркой, которую уже не ногой пробивать надо, а ледорубом. На камни, близкие к воде, также напластовался лед, литой, гладкий, стального непрозрачного цвета и соответственно стальной прочности. Потоптавшись немного, Тарасов выбрал безопасное, присыпанное принесенным с ледника песком место, вполз на этот ледяной пятак на четвереньках, проломил напай кулаком; заглянул в черное жутковатое окошко. Потом зачерпнул ладонью немного воды, плеснул себе в лицо. Подвигал челюстью, неприятно удивившись, почему же вода, стекшая с лица, имеет розовый винный цвет? Снова зачерпнул в ладонь стылой, густоватой от ледяных иголок воды, обрызгал ею лоб, щеки, обварил холодом скулы. Протирать лицо водою было нельзя — можно порезаться ледяными иголками. Потом сунул в пролом зубную щетку, поболтал ею в черном окошке. Услышал надсадное:  — Слышь, а чего... Этот уг-годник д-дамский... так и смол-ло-тит колбасу... в оди-ночку? Д-да? —  Да, Володь. Плевать! Не должны мы быть дерьмом испачканы, — так же надсадно и медленно, спотыкаясь на каждом слове, ответил Тарасов. Для большей убедительности, хоть и трудно это было, повторил: — Пони-маешь, не долж-ны. Возвращались назад не тропкой, пробитой в отвалах снега, средь запорошенных, крепко вмерзших в землю камней (будущим летом, когда наступит тепло, ледник поднатужится, закряхтит, сбросит этот гигантский каменный ворох в реку), а обходным пу­тем. Старым путем им уже не подняться наверх, не одолеть крутизны — сделали они два шага, вылезая по старой тропке на берег, — ив груди захлюпали, захрипели от натуги легкие, тело стало осклизлым, покрылось холодным потом, в висках зазвенел, забухал колокол, поэтому Тарасов, вытянув перед собой руку, показал Володе Присыпко: обходим справа. Справа, если пройти немного вдоль реки по узенькой хрупкой нитке, на шубу Большого льда выводила довольно ровная косина. Тарасов о ней знал, но никогда по косине не ходил — незачем было крюки делать. К воде там все равно не подойти, все равно сюда пробираться надо, а это значит, каждый раз нужно двигаться по узкой опасной ниточке. В самый притык к воде. А на ниточке этой споткнуться и ухнуть в черную мерзлую реку ничего не стоит. Но другого выхода сейчас не было, поэтому Тарасов, кособочась, заваливаясь на берег, держась подальше от курного, стремительно-страшного в своем молчаливом беге течения, первым стал пробираться по ниточке к косине, осторожно трогая триконями землю и лишь потом ступая на нее. Сквозь колокольный бой, сквозь звон в ушах он ловил хруст, доносящийся сзади, следил, как, целя ногой в снеговые продавлины, сделанные им, бредет-волочится, сипло дыша в спину, Присыпко. Ниточку они прошли благополучно, на четвереньках одолели и косину. Наверху, уже на шубе ледника, присели отдохнуть. Надо было совладать с дыханьем, утишить клекот рвущегося на куски сердца. Тарасов повернулся лицом к реке, сел на снег. Закрыв глаза, слабо покрутил головой. Рядом с ним грузно опустился Присыпко. —  Ну что... дохо-дим до руч-ки? — спросил он. Тарасов не ответил. Да и надо ли отвечать на подобные вопросы? Они ведь задаются не для того, чтобы получить ответ, они задаются бездумно, по инерции, по привычке, с одной лишь целью: чтобы услышать собственный голос, удостовериться, что ты еще жив. Сколько раз он ловил себя на этой мысли. Открыв глаза, Тарасов увидел, что перед ним начали порхать знакомые огненные голуби, и как он ни тужился, изгоняя их, они не исчезали, и тогда он махнул на них рукою. Проговорил тихо:  — Верто-лет сегод-ня не при-дет. Усталость и обреченность таились в этой фразе. —  Спа-сибо, обна-дежил, — в тон ему, также устало, слабо, обреченно, но все же стараясь сохранить остатки юмора, ответил Присыпко. — Только ты Ма-некину не го-вори. Раз-рыв серд-ца будет. —  Не будет, у не-го кол-баса есть. —  Кол-басу он до-берет и погиб-нет. Пошарив около себя рукою, чтобы найти камень и швырнуть его в воду — старая школярская привычка, Тарасов вдруг наткнулся на остробокий слоистый скол, утыканный твердыми гранеными орехами. Оглядел внимательно камень. Подцепил ногтем косо обрубленный край, от скола отслоилась одна ломкая слюдинка. Именно эта слюдинка и заинтересовала Тарасова. Он поднес камень к глазам, стараясь в чистые промельки между порхающими голубями разглядеть его. Камень был тускло-серебристым, непрочным, в рябоватых чешуинках. В плоти его гнездились мелкие граненые камешки — обвалянный такой же серебристой пленкой горох, кое-где на изломах граней протертый до основной породы. Сквозь эту протертость неожиданно проступил наружу теплый красноватый свет, заиграл, заискрился в вялом сумраке вьюжного дня, стрельнул в глаза горючим порохом, изгоняя прочь назойливых голубей, вызвал ощущение какой-то странной, совсем не к месту, радостной легкости. В мозгу неожиданно блеснуло — а орехи-то эти граненые, они ведь ценные. Точнее, драгоценные. С этой мыслью и надежда пришла — вот ведь как бывает! — нужен всего какой-то слабый позыв извне, всего одно легкое движение — и вот уж в голове посветлело, мозг ожил, дыханье улеглось, стало нормальным, вздутые на висках жилы — причина колокольного буханья — опали, сделались плоскими, нездоровая чернота их истаяла, в груди перестало печь и даже голод, кажется, немного отступил, утихомирился. Вон какой колдовской силой обладал слюдянистый камень, напичканный ребристыми орехами. Странно, очень странно. Заваливаясь набок и укрываясь от ветра воротником пуховки, Тарасов тронул за рукав неподвижного, погруженного в себя Присыпко. —  Оч-нись, Володь! Посмотри! — он показал связчику камень. — Гляди чудо-юдо ка-кое... Только что на-шел. Тот без особого интереса посмотрел на находку, взял скол в руки. Орехи заискрились красновато, обдали лицо Присыпко осенним багрянцем, заставили затеплиться глаза. Тарасовский связчик повертел камень в руке, прикинул, тяжел он или легок, но разве можно это при их немощи определить? В их состоянии любая, даже мало весящая вещь, бумажный шарик, каким украшают елки, пустая пачка сигарет, коробка из-под торта и то обязательно чугунными окажутся. Чуть не выронил Присыпко камень из рук — тяжелым тот показался, но в последний момент удержал, улыбнулся этой нехитрой победе, словно ребенок. —  Знаешь, это, по-моему, ру-бины. Памирск-ские ру-бины... У меня в прош-лом году приятель нашел точно та-кие кам-ни. Привез в Москву, отшлифовал их. Положил в письменный стол на бархат. Ты пред-ставля-ешь, как это здо-рово: красные рубины на черном бархате? Конечно же, Тарасов не представлял, насколько это красиво — Рубины, посверкивающие теплыми кровянистыми гранями на густой, ровной, мшисто-благородной ткани, на бархате, но тем не менее кивнул, соглашаясь со связчиком: да, это здорово. Красиво. —  Надо бы поискать, — предложил Присыпко, поднимаясь на четвереньки. — Может, еще есть. —  Угу, — согласился Тарасов, также переворачиваясь лицом вниз и становясь на четвереньки. Подумал, что, пока они ползать будут, обязательно всю одежду изорвут, штаны и пуховые штормовки свои до дыр протрут. Поколебавшись немного, махнул рукой — жест со стороны мог показаться равнодушным — а-а-а, плевать. Зато, если погибнут на этом леднике, людям останутся ценные каменья — рубины. Они, хрипя и толкаясь, обшарили площадку, на которой сидели, самый верх косины, нашли еще один слюдянистый обрубок, также утыканный рубиновыми орехами, еще более крупными, чем те, что были впаяны в первый камень... Сквозь протертость была видна темная красноватая глубина орехов, мерцающая, переливчатая, будто там кипело, клокотало, бродило благородное игристое вино, настаивалось до поры до времени, чтобы потом открыться людям, поразить их в самое нутро, в суть сути заглянуть, на порченность либо чистоту испытать — как отнесется к этой красоте, больших денег стоящей, человек? По-худому отнесется иль по-доброму? —  У меня такое ощущение... что тут рубиновый пласт должен проходить, — высказался Присыпко, добавил слово, вычитанное в литературе: — Разлом. — Слабо пожевал губами. — Возрастной слой. —  Ты что, геолог? —  Геолог не геолог, но такая вещь очень может быть. Пред-став-ляешь, руби-новый карьер, добыча на мил-лионы рублей, мировая слава... И карьеру этому имя Тарасова присвоено. А? —  Не болтай лишнего, — пробормотал Тарасов, недовольно щурясь. Недовольство и хмурость продержались на его лице недолго, внутри что-то радостно закололо. А что, может, Присыпко прав? Неплохо бы преподнести государству рубиновую шахту, карьер, жилу, разработку или как там это называется? Только пусть этот карьер его имя — Присыпко — носит. А? Через несколько минут последовала новая находка — они наткнулись на узкий, плоско вылезающий из-под скалы пласт — «разлом», по определению Присыпко, — сплошь рябой от драгоценного гороха. —  Вот это да-а-а-а, — выдохнул Присыпко, лицо у него порозовело, ожило от удачи, выделились на нем гнилыми пятнами лишаи и струпья — следы стужи, ветра, помороженность, — но это не портило лика связчика, на котором засияли, залучились празднично неброские, припущенные жиденькими коричневатыми ресничками глаза. — Точно ведь я тебе говорил, не миновать нам открытия. Рубиновую жилу обнаружили. Надо же! И так и этак подбираясь под пласт, Володя Присыпко попробовал выковырнуть из него несколько горошин, но те впаялись в камень прочно — без железного приспособления их не взять. И тогда связчика осенило:  — Давай в палатку... за ледорубами. Ледорубами мы этих драгкаменьев наколупаем сколько надо. Вона! — и усталость, слабость муторная, противная куда-то подевалась, и ноги прочно держат тело, — когда они поднялись, даже не пошатнулись, и оранжевые голуби исчезли, будто сквозь землю провалились, перестали будоражить больной взгляд. Оказывается, не так уж много человеку и надо. Заряди его азартом, поставь перед ним цель — полностью выложится мужик, жилы из себя повытягивает, живота лишится, а до цели обязательно доберется. И рад этому будет. Кажется, Тарасов именно в эти миги начал понимать героев Клондайка, аборигенов золотых приисков, джеклондонских бродяг, их страсти и мотовство, жестокость, дружелюбие, жизненную легкость, гордость и бездумность, радости их, суетность, умелость и изворотливость — они будто ожили и один за другим безмолвной чередой проходили сейчас перед ним. Первым забравшись в палатку, Присыпко повалился вниз лицом, захрипел — прихватило грудь, — но это ничего, это сейчас пройдет, это от нехватки кислорода, это обычное, это... — Тарасов, вторя Присыпко, тоже засипел натужно, роняя слезы из глаз, позеленел лицом, хотя еще минуту назад в подскульях у него красовался здоровый, морковный румянец, закрутил головою от огорчения, от чувства обреченности, охватывающего человека в такие минуты. Справившись с собою, Присыпко раскинул руки крестом, потеребил тезку своего, Студенцова:  — Слышь, новость какая! Тот шевельнулся в спальнике, со стоном выпростал голову из капюшона. Глаза мутные, будто пленкой подернутые, ничего не выражающие. —  Новость-то какая! — Присыпко с хрипа перешел на нормальный голос — одолел кислородную нехватку, голод, боль в груди, а вот Тарасов все еще продолжал корчиться, крутил головою из стороны в сторону, схлебывая с губ соленые теплые слезы. — Мы рубиновую жилу нашли. Месторождение, похоже. Вот это он, он, он, — Присыпко потыкал пальцем в сторону хрипящего Тарасова, — он первый камень с рубинами нашел. Покажи его, первый камень, а! Покажи! — Видя, что Тарасов не разгибается, бьется в хрипе, махнул рукою. — Ладно, не надо. У меня свой есть. — Вытащив из кармана слюдянистый обломок, протянул его Студенцову. — Гляди! У того глаза немного оживились, сделались глубокими, осмысленными, украсили лицо весенней синью. Студенцов застонал, высовывая исхудавшую помороженную руку из спальника, подставил негнущиеся, заметно попрозрачневшие пальцы под камень. Присыпко осторожно вложил в них обломок. Студенцов довольно долго рассматривал гороховую сыпь, влипшую в обломок, шевелил губами беззвучно, потом прошептал без всякого интереса к находке — ну просто до обидного равнодушными были его сплющенные, продавленные сквозь зубы слова:  — Мне это уже ни к чему... Будто от укола — тупого, болезненного — вскинулся Присыпко, но тут же, до конца осмыслив сказанное Студенцовым, обвял, вгляделся в лицо тезки, на котором опять начали гаснуть, задергиваться мутной мертвенной шторкой глаза. Привстал на руках, подтянулся к студенцовскому спальнику. —  Ты это брось! Слышь? Брось! Мы выкарабкаемся из передряги, обязательно выкарабкаемся. Слышь? Мы выживем! Слышь? Закрыл глаза Студенцов, погрузился уже в глубь собственной боли, в слабость свою, непричастность к мирской суете, к тому, что творилось в этой жизни. —  Надо бы еще одну птицу подбить, — наконец справившись со слабостью, просипел Тарасов. —  Да... Но где? Где ее можно подбить? —  Н-не знаю. Но суп, бульон нужен. Снова приникнув к распаху студенцовского спальника, Присыпко проговорил отчетливо, медленно, насколько мог громко:  — Володь, а Володь! Держаться надо! Ветер стихает. Ты слышь? Стихает. Вертолет скоро придет. Слышь? Замер, прислушиваясь, отзовется Студенцов или не отзовется? Тот молчал. Шелестело лишь слабое дыхание его, потрескивало на морозе, прямо в воздухе обращаясь в мелкий снеговой пух, и все... Ни словечка, ни запятой, ни буквы какой-нибудь завалящей, ни вопросительного знака. Присыпко вывернул голову, посмотрел горестными глазами в угол, где лежал Манекин, выдавил из себя угрожающе:  — У-у, падла! Когда снова выбрались из палатки наружу, Тарасов отметил: а ведь, действительно, ветер на убыль пошел, и снег уже не так густо рябит, и менее беспокойный он сейчас — не завивается в лихие жгуты, не хлещет злобно, как ранее, до крови, а спокойно сваливается с верхотуры на землю, устилает белым ледник. И мягче он стал. Тарасов подавил в себе радостный всплеск, страшась спугнуть кого-то неведомого, сидящего высоко в небесах, давшего команду ослабить снеговой напор. И воздух пожижел, разредилось в нем что-то, потеплело, жизнь появилась. Подняв по-лосиному голову, Тарасов пригляделся тщательно и увидел сквозь снеговое рядно далекие прозрачные звезды, неподвижно застывшие в небесном бездонье. В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое — голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло — может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей — видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник — это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть — глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет — не дано им подстрелить улара или кеклика — нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед. Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы — арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к «рубиновой лаве». Присыпко, охая и хрипя, пошел следом. Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб, который он держал в правой руке. —  Ты погляди, медалист-то наш! — не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. — Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает. —  А ты думал! Жажда Клондайка... —  Может, подстрелить его? В суп. —  Не шути так глупо. —  Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся. —  Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут. —  Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим — отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили. —  Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда? —  Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем. Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие — добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное — от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, — все забывается. Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов — кому как сподручнее — красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели. В это время из-за выступа скалы выдвинулась фигура — г-гос-поди, да это же медалист Манекин, про которого они в горячке, в старательском азарте совершенно забыли! — в глухо застегнутой пуховке, в надвинутой на уши вязаной шапочке, чтоб мороз не пощипал, не превратил в бублики слуховую аппаратуру, с поднятым воротником, дабы болезному ветер за шиворот не забрался, не наградил какой-либо трудноизлечимой лихоманью. Держался Манекин довольно твердо, уверенно, ступал по снегу, по земле прочно, как настоящий хозяин, человек, способный управлять и собою самим и другими людьми. Последнее время он не брился, не до того было, и над верхней губой у него проросли черные усики. Еще вчера они были редкими, куделистыми, их запросто можно было выщипать пальцами, а сегодня усики превратились в настоящие усы, лихие, гусарские, с закрученными на концах чапаевскими колечками. Подпоясался Манекин брезентовым ремнем — такой у Тарасова тоже был, старшой всегда с собою брал в горы брезентовый пояс, его можно было использовать вместо страховочной портупеи, а на ремне, матово посвечивая кобуркой из хорошо выделанной натуральной кожи, висел охотничий нож, который ранее у Манекина ни Тарасов, ни Присыпко не видели. Что-то слишком долго пробирался Манекин на косину, он ранее должен был бы прибыть, еще минут десять назад, но потом догадались связчики — он в палатку возвращался, чтобы нож на пояс нацепить — боялся, как бы доморощенные старатели не поприжали, не турнули бы его назад с богатой лавы. А потом, возможно, в поисках связчиков он отклонялся от тропки в сторону, зигзаги творил, пупыри, «жандармы», прочие скальные стесы и каменья проверял, ледорубом щупал, определяя, нет ли там рубинов. Теперь вот нашел связчиков, к самой жиле притопал. Манекин был до завидного здоровым, щекастым, веселоглазым, с ухмылкой, застывшей под усами, в уголках рта. Подкормил он себя колбасой, выправил. А потом болезнь таких крепышей за версту обегает, встретиться с ними боится. Дураки же были они, когда выматывались, в снегу вязли, тащили Манекина через весь ледник на себе, жалели его, тутуком вроде бы прибитого, а он, эван, всех, выходит, вокруг пальца обвел, всех «доверием» своим отбла­годарил. Тарасов, у которого нехорошо заломило в груди — как раз там, где располагалось сердце, — отвернулся, чтобы не видеть Манекина, застонал тихо. Всякая охота выколупывать рубины из лавы у него пропала. Процедил сквозь зубы воздух, выдавливая его из себя, послушал, как в посвистах ветра звенит кристаллизующийся пар. Звук этот тосклив, одинок, от него еще более знобко становится. Поглядел на связчика своего, доцента Присыпко, с помороженным, в гнилых язвах лицом, с облезлой свеколкой носа, в порванной под мышками штормовке, в перчатках, протертых на ладонях до дыр, в прожженной шапчонке, из-под которой вылезли редкие, свалявшиеся в паклю кудельки волос, и в нем, в несгибаемом твердом Тарасове, вдруг шевельнулась жалость. Жалость к Присыпко, к Студенцову, который лежит, не поднимается, и вряд ли поднимется до прихода вертолета (если они, конечно, этого вертолета вообще дождутся), к родным своим, к женщинам, которые их, дураков этаких, набитых, пустоголовых и пустобрюхих, любят, к старикам родителям, для которых, случись что, — и жизнь будет кончена, к самому себе. Ох, эта жалость! Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско-английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию — им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу. Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины? В Присыпко тоже пропал интерес к драгоценностям, он, увидев деловитого, вооруженного ножом и ледорубом Манекина, также остыл, обузился лицом, в глазах появилось что-то тревожное, раздраженное, кислое. А напарник тем временем, ни слова не говоря, опустился на колени и, тщательно примерившись, всадил клюв ледоруба в лаву, выковырнул первое ядрышко, крупное, какие ни Тарасову, ни Присыпко не попадались. И как он только углядел его, заметил среди остальных, не промахнулся? Вот что значит верный глаз. Глаз — ватерпас. Вот что значит хватка! Они оба сразу же, едва появился Манекин, почувствовали себя хуже. В легких Тарасова что-то захрюкало, будто в поломанном движке, делающем свои последние обороты, боль стиснула грудь, плечи, заставила вспухнуть жилы в височных выемках, забухала колоколом в ушах, и усталость навалилась такая безысходная, неодолимая, что было трудно сделать даже самое малое движение. —  Володь, — позвал Тарасов, подумал, что вон не только легкие хрипят, а и голос его изменился, набряк болезненной сыростью, осенним мраком, сделался неприятным, коростелиным. Ствердил глаза в узком колком прищуре. — Слышь, Володь, в палатку нам пора, не то связчик наш один там остался. —  Ты прав, — отозвался таким же сырым голосом Присыпко. Затряс судорожно плечами, изгоняя из себя боль и слабость. Голос его начал слабеть буквально на глазах, сделался чужим, спотыкающимся. — На-до назад, в палат-ку... Нельзя Студен-цова одного остав-лять... Мало ли что, а? Все ведь... мо-жет случиться. «Хрясь, хрясь, хрясь, — совсем рядом, в полуметре от них ковырял ледорубом рубиновую жилу Манекин, он будто в живое тело, в мякоть, набухшую кровью, всаживал альпинистский инст­румент. — Хрясь, хрясь!» Выгнувшись горбато, Тарасов оторвался от снега, счистил перчаткой грязь с пуховки, попробовал подняться совсем, но ноги не послушались, они охолодали, сделались чужими, резиновыми. —  Володя, подсобляй, — не глядя, позвал Тарасов, болезненно кривясь от хлопотливого, часто вонзающегося в посвист ветра «хрясь, хрясь». А Володя, доцент-архитектор Присыпко, тот сам немощно корячился, ему тоже, как и Тарасову, помощь требовалась, бухтел что-то недужно про себя, кашлял, дышал трудно. Поняв, что связчику сейчас не до него, Тарасов напрягся, одолевая немощь, усиливаясь против самого себя, первым поднялся на ноги, подковылял к Присыпко, ухватил его под мышки руками, покрепче зацепил пальцами ворот штормовки, потянул вверх. —  Давай, Володя... Давай. Перетрудились мы... Вот мать честная! Связчик мотал головою, пробуя одолеть земное притяжение, постанывал тихо, изо всех сил тянулся вверх, стремясь подняться на ноги. «Хрясь, хрясь, хрясь, хрясь!» Добытые рубины Манекин складывал прямо в карман, и камни глухо побренькивали у него там, будто плохо прокатанная свинцовая картечь — грозная набивка для патронов, тот самый крупный номер, с которым только на тяжелого сильного зверя и ходить. «Хрясь, хрясь!» Манекин выколупывал рубины штука за штукой, один крупнее другого. Калиброванные камни-то. Калиброванные. Есть, кажется, такой термин в технической литературе. И что же это так сер, так плотен и холоден воздух, почему так жестки охлесты колкого мерзлого снега, почему ветер так беспощаден, так зол, что все время норовит поставить на колени или совсем сбить с ног? И почему это боль, возникшая с приходом Манекина, никак не может уступить, помягчеть, а? Ругаясь про себя, скрипя зубами, Тарасов упрямо пробирался сквозь ветер к палатке, разгребал негнущимися ослабшими ногами снег, шел сам, нес арбалет и тащил за собою связчика. Наконец, не выдержал, выматерился вслух, помотал головою загнанно: и дались же им эти распроклятые рубины. Вся силенка, что оставалась, на никчемные камешки потрачена. Тьфу, черт! Он снова закрутил головою, не желая слышать несущееся ему со связчиком вослед «хрясь, хрясь!», стараясь оторваться от назойливого вязкого звука, ловил глазами оранжевые вспышки — куски разодранных в клочья огненных голубей и тряс, тряс, тряс головою, борясь с собственной немощью, шатался, проваливался в снег, спотыкался, но не падал, а упрямо шел и шел вперед, к палатке, до которой идти оставалось совсем немного. Но могло случиться, что они не добредут. Палатка, казалось, ни на йоту не приближалась к ним, она как стояла на одном месте, так и продолжала стоять там же. Они все-таки добрели до палатки, наши рубинодобытчики. И все в тот день окончилось благополучно. В тот день... Утром Тарасов почувствовал, что ему уже не подняться на ноги, и он чуть было не заскулил, не заплакал от обиды, от осознания собственной слабости, от жалости к самому себе — как ни боролся с немощью, а все-таки она взяла верх. Сердце сдавил кто-то грубой жесткой рукою, так сжал, что и вздохнуть было нельзя — изнутри в ребра словно бы упиралось лезвие ножа, резало живое мясо, спина делалась осклизлой от холодного пота, кожа с лица слезала гнилой рыбьей чешуей, стоило только к ней притронуться, губы, язык, уши отвердели от мороза. Тарасов понял: все, пора точку ставить. Жить осталось немного, совсем немного. Жалость бритвой полоснула по горлу: умирать не хотелось. Что делать, скажите, люди, что? Одно он знал — ему никто не поможет, никто — оба верных связчика лежали пластом и были едва живы, из-под клапанов спальных мешков даже пар не поднимался, не стекленел в крутом горном воздухе. Тарасов застонал с тоской, обреченно, пытаясь вытянуть свое непослушное тело из холодного, слипшегося со штормовкой кокона, задрожал от напряжения, но тщетно — сил на это не хватило. «А-а-а-э-э», — ощерился он, обнажил зубы, непрочно сидящие в кровоточащих от голода деснах, не желая сдаваться, обращаться в призрак, в тень — и словно бы кто подсобил ему, — Тарасов выбрался из спальника, выгреб, выдавил себя из палатки на улицу. Ветер сделался тише, куда тише, чем вчера, — он все время менял свою силу, — и снега было меньше, но все равно в расщелинах между камнями, в ледяных выбоинах, в крупной наждачной ряби морены ветер находил мерзлую снеговую крупу, вылизывал, выдувал ее оттуда, поднимал в воздух, перебрасывал с места на место, скручивал в косицы, вытягивал их, стараясь создать видимость метели. Но это была уже не метель, а всего лишь — действительно! — видимость. Небо приподнялось, сделалось выше, и в нем замаслянела сливочная полоска — отсвет солнца, которое, сколько тут, в горах, ни живи, всегда будет человеку в радость, ибо любой, даже самый неприметный, самый серый камень играет в солнечном свете дорого и завораживающе, вспыхивает рождественскими блестками, все кругом становится красочным, веселым, и ни мороз тогда не страшен, ни ветер — все худое, недоброе, приносящее человеку хворь, бывает побеждено солнцем и теплом. Мутным, слабым взором Тарасов окинул ледник. И сама морена, и тусклое изгибистое тело Большого льда, и заснеженные стенки гор, все это просматривалось довольно далеко, растворялось где-то за поворотом, километрах в шести от палатки, гасло в подрагивающем от потуг обмякшего ветра мареве. «К реке, к реке!» — начал подталкивать Тарасов сам себя в сторону водянистого темного дыма, задышал прерывисто, с нехорошими перебоями, с кашлем, раздирающим ему глотку, рот, окропляясь потом, одолел сопротивление собственного организма и ползком двинулся по направлению к Танымас, не зная еще, доберется до воды или нет. Он лицом, плечами, грудью зарывался в жесткий, липкий, как сахар, снег, забивающий тычками ноздри, рот, приклеивающий жгучие оладьи к глазам, мычал надломленно, пытаясь оторвать голову от земли и стать на карачки, и щерился от безуспешности попыток и затяжной тупой боли. Поняв, что до реки он все-таки не доползет, Тарасов развернулся головою к палатке, двинулся обратно. Потом остановился, достал из кармана зубную щетку, пробил черенком пробку, залепившую ему рот, поболтал во рту, растирая снег о зубы. Сплюнул. Слюна была кровянистой, в ярких тягучих прожилках. Почему-то ему раньше мнилось — интересно, почему? — что утренний «моцион», приведение себя в порядок — единственное, что связывало его с жизнью, и оборвись эта непрочная ниточка, не соверши он то, что совершал каждый день, — и все, можно считать себя окончательно похороненным. Ничего страшного не произойдет, если он вообще этого «моциона» совершать не будет. Проживет и так. Но вот какая странность — несмотря на немощь, на боль, в нем родилось удовлетворенное чувство — как же, как же, одолел самого себя, обманул, победил смерть, выжил, встретил достойно день, который, по велению судьбы и его самого, ему надлежит прожить. Вы понимаете, как прекрасно это звучит: жи-ить, прожить, выжи-ить! Вернувшись ползком в палатку, он запалил керогаз, не жалея горючки — завтра она уже не понадобится, — если только Манекину!, но он вытянет и без керогаза, на колбасе своей продержится, — поставил котелок со снегом. Когда снег растаял — сунул в воду остатки вываренных обгрызенных галочьих перьев, чтобы сварить их еще раз. Через некоторое время — удивительная штука! — в палатке вдруг довольно различимо, ясно забрезжил, затеплился невкусный осиный дух. Все равно, несмотря на вонь, это был дух еды. Он подполз к Студенцову, откинул у него клапан спальника и вздрогнул — Володино лицо было стылым, восковым, чужим, нос заострился, на кончике черными затвердевшими скрутками собралась облупившаяся кожа, темные, будто бы обуглившиеся язвочки на щеках отвердели, в нечесанных скрутках бороды застрял, совсем не растворяясь, снег — в лице уже не было тепла. Неужто Володька Студенцов умер, пока он пластался на улице, головою таранил снег, неужто? Тарасов скривился лицом, отворачиваясь в сторону, заскулил: что же это такое получается? Они что же, совсем без помощи остались, совсем брошенки они? Ни людям, ни богу, ни зверям, ни птицам не нужны? Брошенки? Неужто там, на Большой земле, в теплых кабинетах спортивного общества не знают, не догадываются, что с ними, с альпинистами Тарасовым, Студенцовым, Присыпко и... с этим самым... с Манекиным происходит? Неужто они не могут выслать на ледник спасательный отряд? Тарасов сам в подобных походах десятки, если не десятки десятков раз участвовал. Спасал людей, рисковал, загибался — сам загибался, но других выручал. Неужели эти другие, когда человек, спасший их ранее и ныне угодивший в передрягу, болтающийся между жизнью и смертью, не придут на помощь? «Не верю, не верю, — закрутил головой Тарасов, — должны, обязаны прийти. Несмотря ни на что! — Горько скривился. — Хотя если они придут завтра, то этот приход никому из их группы, — никому, кроме Манекина, уже не будет нужен». В это время весенняя синь брызнула ему в лицо, окропила светом взор, и Тарасов встрепенулся: студенцовские веки дрогнули, раздвинулись, стали видны глаза. —  Володь, Володь, — зачастил, запришептывал радостно Тарасов, — Ты жив? Потерпи немного, старик! Я тут варить, — он повел головою назад, где полыхал прозрачным фиолетовым пламеньком керогаз, — понимаешь, суп варить начал... — Тарасов не сказал, из чего же именно он начал варить суп. — Потерпи, счас тебя теплым напою. А ветер-то, ветер, знаешь, утих. Утих, гад! Вертолет должен сегодня прийти. Понимаешь, вертолет! — Тара­сов продолжал что-то говорить, пришептывать про вертолет, про подмогу, которая прибудет к ним по воздуху, хотя, признаться, не верил, совсем не верил, что вертолет к ним сегодня пробьется. А завтра — простая вещь, — завтра он (сколько раз это повторять?) уже будет не нужен. Откинувшись назад, Тарасов помешал ложкой кипевшие перья, совершавшие в булькающей воде прыжки, движения вверх-вниз, вверх-вниз, по круговой вверх и снова, по крутой дуге, вниз. Увидев, что Студенцов снова закрыл глаза, Тарасов похлопал рукою по спальному мешку, возвращая Студенцова с того света на этот. —  Не спи, Володь. Сейчас суп, королевский суп из дичи будет готов. — Ухмыльнулся, ругая самого себя: «Вот словоблуд!» — Не спи! Неуклюже, хрипя и стеная, перекатился по палатке к Присыпко: ну как ты там, доцент, связник верный, как чувствуешь себя? Доценту, как и Студенцову, было худо. Точно так же осунулось, вобралось в подскулья лицо, из круглого превратилось в продолговатое, ресницы смерзлись, обмахрились по углам инеем, в бороде тоже иней, а сверху, на веселой круглой вязаной шапчонке лежит налипший, скатавшийся в твердые комки снег. —  Слышь, связчик! — Тарасов потеребил Присыпко, придвинулся к распаху капюшона, к лицу связчика, чтобы уловить хоть какой-то звук, если тот выбьется из черного провала рта. — Как ты, Присыпко? А, Володя? — Тарасов снова потеребил Присыпко, затем раздернул молнию спального мешка, чтобы тому было попросторнее, чтобы он мог дышать и лучше было видно его лицо. Прозрачный, совсем невидимый кудряш пара выпростался из провала рта, следом донесся шелест, будто ветер прогнал жестяный осенний лист по асфальту, потом прекратил гон, остановился поглазеть на этот лист, подивиться его мертвой скрюченности, сохлому линялому цвету:  — Пора... про-щаться... бугор. Не ви-дать нам... боль-ше... Шелест оборвался, угас, Тарасов не расслышал, чего же больше не видать им, но это и не надо было слышать — и так все понятно. Он оскалился на Присыпко, сплюнул на пол палатки кровь, собравшуюся во рту, почувствовал, как лицо его сделалось мокрым:  — Ты это бро-ось, Володя, бро-ось! Ощутил — в который уже раз — бесполезность, никчемность этих силком выдавленных из слабого горла слов, застонал и туг же умолк, увидев, что уголки смерзшихся ресниц связчика потемнели, оттаяли, и — вначале из-под одного века, потом из-под другого, — на щеки выползли крохотные мутные бусины. Тарасов зажмурился неверяще, в голове мелькнула мысль о том, что нет, наверное, страшнее испытания, страшнее вещи, чем видеть, как умирают близкие люди. Близкие — это самое святое для каждого из нас, это ведь мы сами, это наша жизнь (тьфу, какие выспренные, никчемные слова вертятся в голове, сухие, чужие, исполненные равнодушного смысла, затертые, засаленные, надо начать свою речь сначала) — самое ценное, что только может быть на свете. Это люди, без которых мы не мыслим ни земли, ни неба, ни рек, ни звезд, со смертью которых рушится мир, все обваливается ко всем чертям, взлетает на воздух планета, Вселенная... Тут один лишь выход — умереть самому, уйти вслед за другом. Снова зашелестел осенний лист, скребущийся об асфальтовую твердь, Тарасов ощутил призрачное дыхание связчика, с трудом разобрал смятые далекие слова:  — Про-щай... Боль-ше... не уви-дим-ся... —  Ты погоди, Володь, ты погоди, — горестно заторопился Тарасов, давясь собственными словами. — Ну! Погоди. Вертолет должен скоро прийти, забрать нас... Погоди! Я тебя счас бульоном напою! Погоди! Слив немного варева в кружку, он выловил ложкой неопрятные темные перья, выбил их из ложки, хотел было бросить обратно в котелок, но не удержался, стряхнул их себе на ладонь, сунул в рот и начал жевать, чтобы хоть как-то справиться с голодной слабостью. С набитым перьями ртом, мыча что-то невнятное, он подполз с кружкой в руке к Присыпко, склонился над ним, потом зачерпнул ложкой немного варева, слил прямо в бороду. Снежная крупка, налипшая на завитки бороды, растаяла, лицо Присыпко погрузилось в жидкий сизоватый пар. Зачерпнув еще одну ложку, Тарасов поднес ее к лицу Присыпко и, коснувшись торцом ложки губ, снова слил туда жижу, совсем не заботясь, обжигает варево рот его связчику или не обжи­гает. Присыпко застонал, завозил губами, зачмокал, и Тарасов, давясь перьями, с которыми он никак не мог справиться: не разжевать их, жесткие, невкусные, псиной пахнущие, не проглотить — к зубам, к нёбу, к горлу липнут, тошноту вызывают, а толку от них мало, обрадовался — раз принял Присыпко варево, не выпихнул его обратно, значит, держится еще парень. Проглотил перья. Сдобрил глоток ложкой теплой жижи, зачерпнутой из котелка. Устыдился: ведь у связчиков своих дорогих, у умиравших ребят это варево отбирает. Вдруг до его слуха донесся звук, которого он раньше не слышал — далекий, мерный, спокойный. Тарасов напрягся лицом: что это за звук, откуда он? Обвел глазами палатку, увязая взглядом в синюшной от света керогаза прозрачной полутьме, увидел ружье, бесцельно приткнутое стволом к стыку палатки, забусенные инеем спальники с неподвижными связчиками, ледорубы, брошенные у входа, наткнулся на смятый спальный мешок, лежавший в дальнем углу — манекинский!... А где же он, Манекин-то, где? Умирать, что ли, в какую-нибудь темную безветренную щель уполз, чтобы в одиночку распрощаться с белым светом, с горами и небом, чтобы не смотреть в глаза людям, перед которыми ему должно быть мучительно стыдно, или же что... Неужто он и сейчас, когда умирают ребята, с колбасой в одиночку расправляется? Тарасов ощутил, как встревожено забилось, закултыхалось в груди сердце, а уши наполнились злым звоном. На глаза снова попалось ружье. В голову пришла мысль, от которой — Тарасов это уже понял, знал твердо — он не отступится. Если умрут ребята, а медалист останется жив, он застрелит его, совершит свой собственный суд над ним, освободит человечество от подонка. Но что это за звук? Уж не с Манекиным ли он связан? А звук густел, делался громче и ближе, будто по Большому льду, поуркивая, масляно стуча мотором, двигался трактор, переваливал, переползал через трещины, крушил гусеницами угрюмые ледяные надолбы, прозванные охочими до острого слова людьми жандармами, трещал, плевался дымом из трубы на взъемах, одолевая скользкие, сработанные из прочного векового льда прозрачные взлобки, набирал скорость, сползая вниз, в голубые затененные выемки. Действительно, трактор. Тарасов недоверчиво хмыкнул — трактор никогда еще не бывал на этом огромном леднике, самом крупном на Памире, он тут не одолел бы и десятка метров, ухнул в колодец вместе с трактористом, ушел бы на страшенную глубину, откуда никто никогда не достал бы машину, пока через сотню лет она сама бы не вывалилась, не вытаяла из недр ледника на марсианскую поверхность шубы. Именно туда текущий вниз, к реке Танымас, ледник выволакивает все, что когда-либо в него попадает. В прошлом году, например, выкатил на поверхность шубы странное тело волосатого мужчины, закутанного в шкуры, низколобого, с безобразно раздвинутыми скулами, ушастого и с торчащими сикось-накось крупными зубами, с узловатой дубинкой в руках. Ученые осмотрели ледового пленника, сделали заключение: полуобезьяна-получеловек, первобытный дикарь, приплывший к реке Танымас из какого-то там чрезвычайно давнего времени... Так что не трактор это громыхает мотором, не трактор. В следующую минуту из горла у Тарасова вырвался торжествующий сип, он подполз к выходу, откинул в сторону полог палатки, но вывалиться сразу наружу не сумел, грузный, негнущийся от мороза полог тяжело хлобыстнул его по лицу и чуть не опрокинул назад, на горящий керогаз. Тарасов выругался, навалился на полог боком и выпал из палатки наружу. И первое, что увидел — из закупоренного, дымноватого в скудном свете дня ущелья, располовинивающего горы за рекой, на ледник идет пузатая, басовито побренькивающая на лету бочка, растопырившая в обе стороны под углом лапы с надетыми на них башмаками из блестящей черной резины. Откуда-то со стороны ветер принес слабый крик. Тарасов повернул голову, зацепил немощным, заслезившимся от ветра и напряжения взглядом человека, бегущего от вчерашней рубиновой косины к палатке. Человек размахивал руками, кричал что-то, ледоруб с широким темляком, сползшим ему на локоть правой руки, мешал бежать, он спотыкался, падал, поднимался и вновь бежал к палатке. Манекин. Значит, пока они тут богу душу отдавали, он ходил драгоценные камешки ковырять, вот так парень. Редкая порода. Наконец Манекин догадался отстегнуть ледоруб. Швырнул его в сторону. А вертолет уже завис над ледником, над палаткой, прибив Тарасова к земле и разбросав снег во все стороны, оголив лед с вмерзшими в него камнями, потом качнулся в сторону, отлетел на немного, метров на тридцать, сел. Там имелся прочный утрамбованный пятачок, на котором никогда не бывало трещин, выбоин, заусенцев, в любую погоду, в любое время года он был ровным, как стол; пятачок этот летчики хорошо знали... Тут всегда садились «МИ-4», прилетавшие из Дараут-Кургана. —  Мать честная! — всхлипнул Тарасов. — Все-таки пришли ребята на выручку! Вполз назад, в палатку, затеребил Присыпко, очнувшегося от масляного вертолетного грохота, и уже наполовину выбравшегося из спального мешка — откуда только силы у связчика взялись, еще час назад совсем квелым был, с жизнью прощался, а тут собрал последнее, что было, ибо понял — вертолет пришел. Верто­лет... —  Да, да, да, вертолет, — просипел ему чуть ли не в лицо Тарасов, застонал, крутнулся на месте в изнеможении, будто испустившая пары игрушка — есть такая затейливая штуковина, волчок называется, — загукал радостно, словно немой, потом оскалил зубы, продавил сквозь них торжествующе: — Верто-ле-оот! Завозился, собирая последние силы, Студенцов, но сил этих, самых последних, у него уже не было, ничего не осталось. Истрачены полностью. Шевельнулся Студенцов в своем мешке и снова затих. —  По-одъем! — продолжал сипеть Тарасов. — Я ведь говори-ил вам, что нас спасу-ут... Спасли-и-и... Спасли-и-и нас! Он подполз к Студенцову, ухватил его за отвороты спальника, хотел было приподнять, но не одолел, засипел горько, то ли плача, то ли смеясь над собственной квелостью. Тряхнул упрямо головою, сбрасывая с себя капюшон, и вдруг захохотал истерично, громко, радостно, потом, прервав смех, снова тряхнул головой:  — Подымайся, ребята! Ну! Подымайся! Палатку надо собирать. Жи-ить будем! Вы слышите, мужики, жи-ить бу-удем! Вот мать честна-ая! Он заметался по палатке, беспорядочно сгребая все, что попадалось под руку: какие-то тряпки, жестянки, оброненную ложку, из которой он поил Присыпко, скомканное грязное полотенце, драные заскорузлые носки, непонятно как тут очутившиеся — ведь обычно такие вещи ребята прячут, стесняются их, либо выбрасывают, моток тонкого капронового шнура, пустую коробку от спичек, — но все это было не то... Мусор. А около палатки уже хрустел, повизгивал снег, раздавались голоса летчиков. — Чего ж это они, совсем дохлые? Вылезайте, покорители заоблачных вершин! —  Да, что-то радости в этой альпинистской деревне нет. Ни тебе цветных ракет, ни торжественного салюта, ни звуков музыки, ни праздничных речей... —  Один вроде бы бежал — торопился тебя приветствовать, да носом в снег зарылся. Пашет, огород разрабатывает. Огурцы собирается посеять. —  Это он от великого уважения. Кланяться еще издали начал. —  Эй, братва! — раздалось зычное, и в палатку заглянул круглоликий — улыбка во весь портрет, густо обсыпанный конопушками летчик, командир единственного, приписанного на летний сезон к Дараут-Кургану вертолета. Летчик улыбнулся еще шире, совсем в солнышко яркое обратившись, потянул носом, произнес несколько удивленно: — Собакой тут у вас чего-то попахивает. Откуда собака на леднике? — Тут он уловил и другое, улыбка соскользнула с его лица, светлые брови удивленно встопорщились: — Чего с вами, братва, а? Чего? С трудом подвигав челюстью, Тарасов ощерился, выдохнул с яростной злостью: -Приди вы, мужики... еще на день позже, то таких бы кра­сивеньких... нас тут нашли! Таких красивеньких... Червями начи­ненных. —  Какие могут быть черви на леднике? — нелепо изумился солнечноликий летчик. Нахмурился еще больше. — Вон оно что-о. Прихватило вас? Что случилось? —  Продукты кончились. Уже много дней без жратвы сидим, — голос у Тарасова опять сорвался, будто в горле у него что-то лопнуло, перешел на какой-то птичий писк, который даже с шепотом не сравнишь, он сжался в комок, худющий, с ввалившимися щеками, с бородкой, кое-где обмокревшей и прилипшей к помороженным лишаям, мужик более на щенка, чем на мужика, похожий. Снова подвигал челюстями, посмотрел снизу на летчиков, пошарил около себя рукою, нащупал конец спальника, в котором лежал Студенцов. — Мне их, — медленно склонил голову в сторону, — до вертолета не доволочь... Помогайте, мужики. Сами они... Во-лодь! — позвал он, затеребил низ спальника, в котором лежал Присыпко. — А, Володь! — В тарасовской груди заклекотали, захрипели ослабшие, помороженные легкие, он попытался пропихнуть сквозь хрип слова, но, увы, — Тарасов забился в долгом изнурительном кашле. Когда кашель прошел и Тарасов немного успокоился, то увидел, что летчики уже выволакивали из палатки спальный мешок с Присыпко. —  Осторожнее! — просипел Тарасов. Добавил, как будто это имело какое-то значение: — Доцент он. Доцент архитектурного института... Из Москвы. Но летчики на его слова внимания не обратили, может быть, даже вообще их не услышали, они, спотыкаясь, громко разговаривая, чуть ли не бегом несли Присыпко к машине. Первым вернулся веснушчатый солнечноликий командир, пробормотал озабоченно:  — Надо поторапливаться. Циклон сюда идет. Через час тут, — он разгреб воздух руками, изобразил паровую машину, «вечное движение», — заметет-завоет, будь здоров как. Наверное, уже окончательно. До будущего лета, может быть. — Тут голос у него наполнился сочувствием: — Ну и досталось же вам! Лихо, лихо! — притиснулся к углу палатки, когда его помощники взялись за углы спальника, в котором лежал Студенцов, и прямо в мешке, как и Присыпко, потащили к вертолету: Тарасов хотел было выругать их: «Вы чего парня ногами вперед тащите? Он же не покойник, он живой», но сил ни крошки не осталось, и Тарасов промолчал. — Могло быть и хуже. Считаю, что вам повезло, — летчик улыбнулся. — В рубахах вы родились. Слышишь, как тихо кругом! — он поднял вверх палец, обращая внимание Тарасова на мрачную настороженную тишину, неожиданно, как-то разом установившуюся на леднике. Тарасов прислушался. Нет, тишины для него не было — хрипели легкие, бухало сердце, в ушах кто-то беспрестанно колотил в колокол, будто злой весельчак развлекался, неугомонный любитель ударить медным билом о голосистые звонкостенные бока. — От такой тиши добра не жди. Ветер сейчас меняется... Ранее никогда такого не было, чтоб ветер так часто менялся. Дул западник, а сейчас ветер восточный придет. А в промежутке — тишь. Слышно даже, как люди в Дараут-Кургане в чайхане разговаривают. Летчик улыбнулся еще шире: шутка показалась ему удачной. Тарасов помотал головой — ничего он не слышит, только звон, буханье, да хрипы — вот и все, что до него доходит. —  Ладно. Подымайся, друг, — командир «МИ-4» подвел черту под разговором. — Кончились страдания. В машину пора. Палатку мы сейчас быстро скрутим, не тревожься. Где четвертый-то ваш? В снегу все колупается? — летчик отогнул полог, выглянул наружу. — Идет. Целехонький. И не совсем дохлый. Чего ж это вы по сравнению с ним такими слабаками оказались? А? Не ответил на это Тарасов, ни единого слова не произнес. Ему опять стиснуло горло от кислородной нехватки, он как-то странно, виновато посмотрел на пилота, прижал ладонь ко рту, сдерживаясь, но что-то отказало в нем, перестало работать, и из глаз его беззвучно, поначалу непонятые пилотом, а потом понятые, показавшиеся страшными, поползли одна за другой слезы — горючие спутники беды. —  Ну ты чего, ты чего? — виновато забормотал пилот. — Ведь все уже кончилось, все позади осталось. Все хорошо, что хорошо кончается, — вспомнил он книжную премудрость, процитировал ее для пущей убедительности, привычно собрал светлые бровки до­миком. — Пошли в вертолет. Нечего время терять. Пошли, пошли, пока в пургу не попали. Не то вместе куковать придется. Тарасов покорно выбрался вслед за пилотом из палатки. Через несколько двинут они взлетели. В старое, окарябанное ветром, песком и снегом вертолетное оконце заглянула хмурая гологоловая гора, блестко-коричневая вверху, с толстыми голубоватыми наростами-прожилками, — это лед заполнил рваные щели, намертво спекся с камнем, превратился за долгие годы в единое целое, когда уже не разберешь, где лед, а где камень. Казалось, не будь этого прочного, как чугун, льда, гора развалилась бы на ломти. Под горою темнел ровный замусоренный квадратик — место, где стояла палатка, затем оконце забусило дождиком — так высоко поднимался пар от едва живой, как и люди, измученной ветром и холодом реки, сверху показавшейся Тарасову совсем не черной и не грозной, а какой-то мутноватой, плоской, кое-где окутанной паром, кое-где нет, измятой камнями, беспрестанно ползущими по дну, угасающей, жалкой. Потом вертолет, прогрохотав немного над рекой, втянулся в узкое заснеженное ущелье, пошел на малой скорости вперед, осторожно огибая утесы, прижимаясь к дну ущелья, к самим камням и пропуская над собой окостенелые снеговые карнизы, сбивая наземь рыхлое, не успевшее прилипнуть к бокам «пупырей» крошево, уходя все дальше и дальше от ледника. Картины, что проползали перед вертолетным оконцем, были одна похожа на другую: камень, камень, камень да еще лед и снег, лед и снег. Тарасов отвернулся от оконца, закрыл глаза, машинально сжевал кусок хлеба, принесенный ему бортмехаником, и даже не подивился — почему это хлеб никакой радости не доставил ему, — еда ведь. Самая необходимая для человека еда. Хлеб, он, ей-богу, куда необходимее мяса, картофеля, соков, рыбы, лука — продукт, который умные люди считают «всему головой». Открыл он глаза лишь, когда услышал свистящий, вызывающий жалость шепот, подумал, что это Присыпко очнулся, зовет его, но нет — Присыпко лежал недвижно в своем спальнике и находился, наверное, сейчас без сознания, и Студенцов тоже лежал, не шевелясь, высунув заострившийся, совсем как у покойника, нос из распаха спального мешка, исхудавший донельзя — кожа и кости, а не человек. Перевел взгляд на Манекина. Тот сидел на неудобной ребристой скамеечке напротив, держался рукою за кожаную шлею, приклепанную двумя дюралевыми шпильками к металлу, и не мигая смотрел на Тарасова. В глазах — что-то мудрое, спокойное, устоявшееся за годы, уверенное. Сразу чувствуется, что человек этот знает цену истине, жизни, миру, самому себе. —  За все в жизни надо платить. За все, — прошептал Манекин. В глазах его, кажется, стояли слезы, но Тарасов был к ним рав­нодушен. — Спасибо вам, — снова шевельнулись манекинские губы, помороженные и облезлые, как у всех — стужа, она не признает различий, не делит горный люд на «наших» и «ваших», поэтому Манекина морозы тоже потрепали. И нос ошелушился. И глаза от холода выцвели. А вот усики, пока он не брился, стали самыми настоящими гусарскими, лоснящимися. — Приеду в Москву, всем золотые медали вышибу. Всем! Понятно? — прошептал Манекин. — Всем нам. «Эх, парень, парень, отчего же ты такой? Только о медалях, сволота, и думаешь. Тьфу! — довольно равнодушно отплюнулся Тарасов. — Мало тебя еще жизнь трепала, по земле рожей возила, — Тарасов снова смежил веки, проваливаясь в короткий тревожный сон, в котором слышно все — и вертолетный грохот, и хрипы в груди, и стоны собственного тела, когда ноет-скулит каждая жилочка, каждая косточка, каждая мышца, каждая надсаженная связка, каждый разбитый, поломанный сустав. И уже сквозь сон усмехнулся: «Вон как коллектив Манекин ценит. Не «вам», а «нам». Не «я», а «мы». Медали всем обещает. Всем нам... Ну, Манекин, ну Манекин!» Вертолет трясло, он то нырял вниз, то вверх взмывался, сдувал винтом снег со скал, проползая совсем рядом с ними. Иногда казалось, что «МИ-4» вот-вот заденет лопастями за камни, дернется, останавливая свой ход, и с лязгом, скрежетом, с треском раздираемого металла рухнет вниз. Но нет — проносило, машина благополучно огибала очередной выступ и летела дальше. Хотя стоит ли говорить о полете? Тарасов ничего этого не видел, не слышал, он спал, не обращая внимания ни на тряску, ни на взъемы — падения, ни на опасную близость огибаемых вертолетом «пупырей». И видел во сне что-то родное, близкое — может быть, дом свой, может, дочуню, а может, он просто шел сейчас знакомой московской улицей и улыбался теплу, летней неге, солнцу, которым эта улица была залита до краев, как река в пору полой воды — всклень... Присыпко и Студенцов пролежали в больнице два с половиной месяца, Тарасов — полтора. Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! — смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, — с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». Студенцов лишь печально улыбался, поправляя: «У леопардов морды пятнистыми никогда не бывают. Лишь тело. Книжки надо читать. Брема хотя бы или Гржимека...» Присыпко в ответ делал однозначное движение рукой: «Все едино. На пятнистость портрета моего собственного ни Гржимек, ни Брем, ни доктор Андерсен никак не влияют. Понятно, дворянский отпрыск?» А о рубиновой жиле, которую они нашли, оказалось, геологи знают. Брали там пробы, проверяли вишневый горох на качество, — и, увы, пришли к выводу, что никакой ценности камешки эти не имеют — изрезаны прожилками. Прожилки, инородные нитки — смерть для драгоценных минералов, стоит их только обточить по граням, как они тут же разваливаются на дольки. И вида никакого не имеют. В общем, насчет второго Клондайка или прииска имени товарища Тарасова либо товарища Присыпко промашка вышла. —  Не удалось обессмертить наши имена, — похмыкал Присыпко, —  сощурил глаза, подводя черту. — Ладно. Все впереди! Позади только хвост. В конце зимы, в последней четверти февраля, их вызвали в правление спортивного общества. Правление занимало тихий кирпичный особняк, расположенный на малолюдной непопулярной московской улице, совершенно не задетой временем, и в силу своей забытости, непопулярности сохранившей какой-то полуцерковный, полумещанский провинциальный облик. Когда Тарасов бывал на этой улице, то ему казалось, что он находится в каком-то невзаправдашнем киношном городе, построенном специально для съемок, что стоит ему пройти буквально немного, как он увидит бутафорские окна с надписью «Аптека провизора П. Блаунштейна», чуть далее вывеску, прибитую посреди вылезшего на тротуар флигеля «Посетите ресторан «Розовое счастье!» и фотоателье с тяжелыми плюшевыми шторами, затеняющими высокие стрельчатые проемы с тяжелыми стеклами. Но ничего этого не было. Они явились в правление, как и было указано в телеграмме, в десять ноль-ноль, каждый — «при полном при параде», поднялись на второй этаж в приемную. Перекинулись недоумевающими взглядами — может, они что-нибудь недостойное спортсмена совершили, допустили ошибку в горах, сподличали, бросили кого-нибудь в беде? Нет, ни за кем из них подобных грехов не числилось: ни за Тарасовым, ни за Студенцовым, ни за Присыпко, каждый мог, прибегая к штампованному сравнению, смело смотреть людям в глаза. Тогда зачем же их вызвали сюда? Секретарша в приемной была новенькая — недавно поступила на работу. Красивая, кокетливая, — Студенцов сразу сделал охотничью стойку, да, увы, секретарша на нем даже взгляд ни разу не остановила — девочка строгой оказалась и неприступной, как военный замок времен Тиля Уленшпигеля. Студенцов короткими разочарованными шагами отодвинулся от стола секретарши — совсем не альпинист, не воин, не гусар, а какой-то обиженный мальчишка, — начал рассматривать плакаты, густо налепленные на стенах начальнического предбанника. Встав из-за стола, на котором гнездились несколько телефонных аппаратов — все разных размеров и разной конструкции, секретарша строгой деловой поступью блюстителя учрежденческой дисциплины приблизилась к кожаной двери начальника — и тут оказалось, что этой строгости и деловитости хватило ровно настолько, чтобы дойти до двери; в саму же дверь она проскользнула боком, исполненная робости и уважения к тому человеку, чей предбанник ей доверено было охранять, бесшумно закрыла за собой массивные, обитые натуральной кожей врата. Присыпко насмешливо похмыкал в кулак. —  Видали медали? — посмотрел на Студенцова. — Ничего барельефчик, а? Давай, дворянин, вперед! Неважно, что она на твой ружейный огонь внимания не обратила, ерунда все это. Начинай пальбу из пушек, пускай в ход уланов, драгунов, пусть помашут саблями ребята. И тогда, поверь мне, крепость сдастся. Студенцов оторвался от плакатов, которые излишне дотошно изучал, изрек коротко и ясно:  — Болтун — находка для шпиона. —  Угу, — подтвердил Присыпко, сделал движение рукою, словно танцор, приглашающий даму на краковяк, уточнил: — для ЦРУ. Они попытались было и Тарасова втянуть в свою словесную возню — в «шпаги звон и звон бокала» — эту песенку шепотом, безбожно фальшивя, путая ее мелодию с мелодией «Калинки», пропел Присыпко, — но Тарасов собрал на лбу жесткие командирские морщины. Было понятно: настоящий бугор — не тот, к которому они сейчас пойдут, а настоящий — если рукою за горло возьмет — не отпустит, если цыкнет, то не моги ослушаться, иначе враз шкуру снимет, как с суслика, попавшего в капкан, и повесит сушиться — так вот, Тарасов был настоящим руководителем, бугром, не реагируя на возню, он пробурчал озабоченно — все пытался «вычислить» причину вызова, — немного в нос:  — Чего-о? —  Чего, чего? — чегокнул Присыпко, передразнивая Тарасова — Больно грозный вид у тебя, старшой. Не надо ничего. Ну совсем дети! Тарасов, у которого в эти минуты неожиданно встал-замерещился перед глазами, будто недобрый признак природы, ледник, скудно освещенный черноватым морозным светом, уроненными на затупленные каменные шапки облаками и замученной, сплошь в больной коросте рекой, вздохнул тяжело, надорвано, веря и не веря в то, что связчики его, расшалившиеся сейчас, не так уж давно обмылками, трупами были, еще чуть — и перестала бы биться в них жизнь. Разве такое возможно? Нет, не верится что-то... Не может он себе представить ни Присыпко, ни Студенцова, связчиков своих дорогих, мертвыми, с обсосанными тленом и объеденными горными зверюшками лицами, с вмерзшими в лед руками, разутых, с ногами, отвердевшими до каменной плотности, в рваной, съеденной калеными зимними морозами одежде. Но ведь могло же такое быть, могло ведь?! Тарасов снова вздохнул. —  Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым — всяким! — Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. — Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, — и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. — Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: — Так чего? — снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает? —  Я вот о чем думаю, мужики, — сказал Тарасов — зачем нас сюда вызвали? —  Знать бы — трешку можно было бы этому человеку дать. —  Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а? —  Типун тебе на язык, бугор! — хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение. На этот раз кличка допекла Тарасова. —  Слушайте, уважаемый гражданин доцент, — проговорил он вежливым голосом, на «вы», что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял «вы» из обращения. — Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, — острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего «бугра», — становится глупостью. А ты — бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял? В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:  — Прошу. Вас ждут. Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным — кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин — не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят — и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина — того, памирского Манекина, помрачнел — жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания. —  Здравствуйте, друзья, — тем временем произнес Манекин, первым двинулся к связчикам, держа руку наготове. За ним — начальство: председатель общества и два его заместителя. Первым подойдя к Присыпко, Манекин, лучась радостью, улыбаясь — ну словно луна весенняя, полная, сияющая, счастье само, — проговорил свежим громким голосом:  — Здравствуй! Рад видеть! — протянул руку. На лице Присыпко возникла суматоха, смятение, что-то в нем осеклось, надломилось, и в следующий миг, мученически сморщившись, Присыпко пожал протянутую руку. —  Рад видеть, — Манекин сделал шаг к Студенцову. Тот смотрел прямо перед собою синими, ничего не выражающими глазами, будто Манекина тут и не было, вытянувшийся и напрягшийся, как участник парада на плацу, поджарый, с твердыми скулами, со щеками, мечеными светлыми пятнами. Студенцов не подал руки. Надо отдать должное Манекину — он мгновенно сориентировался, передвинулся дальше, к Тарасову. —  Также рад видеть, — произнес Манекин спокойно, остановившись перед Тарасовым. По спокойствию его — спокойствию глаз, которые, говорят, не обманывают, по ним вроде бы можно понять тайную тайн человека — его душу, по спокойному, абсолютно спокойному лицу — грохни рядом артиллерийский снаряд, и оно не дрогнуло бы, честное слово, по спокойно протянутой руке Тарасов понял, что если он также откажется пожать Манекину руку, то это не произведет на того никакого впечатления, даже душу его не оцарапает. Манекин — твердыня еще та, из бетона парень отлит. И сам, и душа его, совесть — все отлито из прочного, особой крепости материала, который ничем не взять — ни словом, ни песней, ни сверхтвердым резцом. Тарасов усмехнулся. —  Рад видеть, рад видеть, — повторил Манекин. Тарасов не дрогнул ни одной мышцей, ответно протянул ему руку. Ему показалось, что над Студенцовым всплыл, будто воздушный шарик, безмолвный вопрос: «Зачем ты это сделал? Зачем запачкался?» Оглянулся на Студенцова. Но нет, лицо у того было непроницаемым, ничего на нем не написано. И глаза такие же непроницаемые — была в них опущена некая психологическая шторка, отгораживающая владельца от всего и всех. Но вот шторка вроде бы приподнялась, под ней обнажилось что-то холодное, льдистое, себя и других радости лишающее, и Тарасов подумал: а ведь не свали тогда, на леднике, немощь и голод Студенцова, то точно — быть бы беде. Пристрелил бы Студенцов Манекина тем самым единственным патроном, либо проткнул голову ледорубом. Да и сам Тарасов, окажись послабее духом, отпусти самого себя — сделал бы, если говорить начистоту, то же самое. Чего греха таить — он почти решился на это — и отправил бы Манекина на тот свет, если бы умерли ребята. Хорошо, что вертолет все-таки успел... «Зачем?» — снова вспух безмолвный вопрос над Студенцовым. «Так надо», — молча ответил Тарасов. «Силен, товарищ. Ладно я не удержался, простой смертный, но ты... Ты-ы, наш руководитель, гордость отечественного альпинизма, бугор... Прости, последний раз тебя так зову», — вклинился в безмолвный разговор Присыпко, переступил ногами, скрипнув старым, во многих местах выщербленным паркетом. Выщербины были тщательно замазаны мастикой и надраены воском. Вот почему в кабинете пахло церковным. Паркет был скользким, как ребячий каток, залитый во дворе тарасовского дома, на нем запросто можно было гонять на коньках и раскурочивать клюшками бренчащую консервную банку. —  Товарищи, — начал тем временем председатель общества. Голос у него был торжественным. — Мы вызвали вас, чтобы вручить медали... — он повел рукою в сторону легкого приставного столика, придвинутого к массивному, весом, наверное, в полтонны, огромному старому столу. На приставном столике лежало четыре блестких папки алого цвета, сверху стояли четыре раскрытых коробочки, в которых тускло посвечивали то ли золотом, то ли бронзой — разве разберешь, из чего сейчас спортивные награды делают? — медали. Далее председатель начал объяснять, за что же именно эти медали будут вручены альпинистам. Оказывается, за последний поход в горы, за фунт лиха, который им пришлось потребить, сполна съесть — председатель этому фунту дал обычное газетное определение — «стойкость и мужество», хотя, честно говоря, он напрасно разделил эти слова, связка «и» здесь ни при чем, стойкость и мужество — по сути дела одно и то же... Председатель еще что-то говорил, но Тарасову стало неинтересно слушать его, и он, отвлекаясь, скосил глаза в сторону, посмотрел на связчиков своих дорогих, с кем делил последнюю спичку, последнюю щепоть соли, последний, ссохшийся от ледяного горного воздуха, сухарь. Студенцов стоял, как солдат, которого вызвали к генералу, вытянувшись, с каменным, по-прежнему ничего не выражающим лицом, Присыпко переступал с ноги на ногу, поскрипывал паркетом, морщился чего-то — видать, соображал — все-таки он — архитектор, ближе всех из группы к строительству стоит, к столярным и плотницким поделкам, — отчего же паркет, кажущийся монолитом, единым целым, скрипит, словно дряхлая рассохшаяся дверь?... Ведь паркет, он же напомажен, навощен, специальной машиной натерт, по всем законам не должен скрипеть — ан нет, скрипит. В это время Манекин пристроился к их шеренге, стал рядом с Присыпко, последним. Тарасов поморщился, переместил взор к окну, начал теперь косить взглядом туда, на кусок улицы, попадающий в поле зрения: что там есть, чего нет, что делается, что творится? Патриархальная улица была пуста, на ней почти не было людей, машин, дворники не скребли метлами тротуары, бабушки не выводили на прогулку детишек, окна тех домов, что захватывал взор, были пустыми. Тут Тарасова осенила догадка — из домов-то, из хоромов этих людей выселили, они переехали в новые квартиры, а эта улица будет разбита, смешана с землей и на месте провинциальных, уже отживших свое четырех- и пятистенок возникнет нечто новое, из стекла, пластика, бетона, с мозаикой, витражами, декоративной росписью и улица примет привычный, вполне ординарный и, извините, безликий московский вид. Прежде чем в нем возникло сожаление, Тарасов услышал свою фамилию. Председатель, перечисляя достоинства участников похода, начал с него, руководителя группы. Потом перешел к Студенцову и так, по шеренге, двинулся дальше. У Тарасова имелось немало медалей, но такую он еще не за­воевывал. Это была высшая награда общества. Присуждалась медаль за выдающиеся спортивные достижения, за результаты, потрясшие мир болельщиков. А чего же такого выдающегося совершили они, Тарасов, Присыпко, Студенцов? Может быть, Манекин совершил? «Не-ет, — возникло в Тарасове несогласие, что-то тревожно засосало в груди. Неприятно сделалось. Неприятно и тревожно. И Тарасов, мысленно произнеся первое «не-ет», остановился в нерешительности, замер, но тут же упрекнул себя, обругал, трусом обозвал, двинулся дальше, сделал вывод: — недостойны они этих медалей, вот что. Недостойны и все». Но это только его мнение, одного Тарасова. Что скажут его дорогие связчики? Председатель тем временем взял приставного столика папку и коробочку с медалью, подошел к Тарасову, мелкими аккуратными движениями потряс ему руку, проговорил неторопливо:  — Сердечно поздравляю вас с заслуженной спортивной наградой. Дальнейших вам успехов, здоровья и счастья... — он споткнулся на минуту, вспоминая имя-отчество Тарасова, вспомнил и закончил сердечным теплым голосом: — дорогой Михаил Семенович! Передвинулся на шаг влево, к Студенцову, вручил ему папку и коробочку с медалью. «Как же быть, как быть? — лихорадочно соображал Тарасов. — Где тут честность, а где бесчестие? Где бравада, наносное, идущее от завистливого меркантильного нутра, а где подлинное, имеющее высокую пробу — то самое настоящее, в чем и сомневаться-то не надо, где? И как относиться теперь к людям, награжденным этой высокой спортивной медалью? С улыбкой? Либо, как и прежде, —  с восхищением? А вдруг и этим людям медали достались подобным же образом? Что делать? В ЦК обратиться? А ведь точно, надо пойти в ЦК, в Спорткомитет пойти, все рассказать, там люди справедливые, умные, знающие сидят, они быстро точки над «i» поставят, рассудят, кто прав, а кто виноват...» Скосив глаза влево, Тарасов увидел, что Студентов побледнел, на скулах и в височных выемках у него маленькими блестящими точечками замерцал пот, подбородок упрямо выдвинулся вперед, и уже не понять, кто это: старичок, у которого все позади, но, несмотря на возраст, сохранивший упрямство, или же школяр, что невзирая на все запреты, свое обязательно возьмет, достигнет цели. Кто? Председатель еще не успел закончить церемонию, он собирался произнести общие приветственные слова — завершающие, так сказать, — как Студенцов сделал четкий шаг вперед — ну действительно, солдат на плацу, отрабатывающий шагистику перед заступлением в торжественный наряд — заговорил тихим, совершенно бесцветным от напряжения голосом:  — Награды, которые вы только что вручили, достались нам не по праву. И тем более ему, — Студенцов повел головою в сторону Манекина. — На вершине, которую мы взяли, он не был — перед последним броском заболел тутуком, — увидев, что председатель собрал на лбу вопросительные морщины, пояснил: — так на Памире зовут горную болезнь, это местное определение аборигенов, потом оказалось, что горная болезнь — это всего-навсего маскировка. Ничем он не болел! Трусость — вот какое название была у его болезни! «Дорогой связчик, пожалуй, перехватывает, — подумал Тара­сов, —  Манекин не трус, нет, тут имеет место другое, куда более сложное, чем эта примитивная, червячья, козявочная черта характера...»  — А потом из-за этой трусости чуть вся группа не погибла, Студенцов сделал еще один шаг вперед, к столику, положил на него диплом, сверху поставил коробочку. Увидел неожиданно растерянные, сделавшиеся какими-то беспомощными глаза председателя, закончил жестко: — Я отказываюсь от медали. Простите меня. Сделалось тихо. Очень тихо. И в этой пахнущей церковью тишине все услышали, как задергался, заездил звучно кадык на манекинской шее, словно Манекин хотел проглотить кусок рыбы или колбасы, которую он ел в одиночку на леднике, но никак не мог этого сделать. А может, он хотел что-то сказать, объяснить, оправдаться? Тарасов также сделал шаг к столику, положил на него диплом и медаль, повторил слова, уже произнесенные Студенцовым:  — Простите и меня. Потом с жалостью, с вполне понятной жалостью и грустью вздохнув, то же самое повторил Присыпко. Когда они очутились на улице, им показалось, что воздух тут за прошедшие полчаса стал куда свежее, чем был раньше. И народ откуда-то появился, и машины — улица сразу перестала иметь бутафорский киношный вид. Наверное, не все еще дома в этом странном районе были выселены, люди продолжали жить в них, влюбляться, ссориться, строить планы, ненавидеть, мучиться, радоваться, болеть, рождаться, умирать, попусту либо с пользой тратить время, читать книги, бесцельно убивать вечера перед ящиком, как нынешняя молодежь называет телевизоры, петь песни, отмечать праздники и дни рождения, плакать, смеяться... А может, люди просто приходят посмотреть на дома, в которых столько лет жили? Пока родные стены еще не снесены? И каждый раз грустят, страдают, ибо каждый раз возвращаются в свое прошлое, в прожитые годы, в то, что уже ушло назад и никогда — вы представляете, никогда! есть от чего погрустнеть! — не вернется. Впрочем, вряд ли, — на улице грустных лиц почти не было видно. — Ты обратил, тезка, внимание, какое плоское лицо у Манекина стало, когда мы отказались от наград? Как сковорода. Блины жарить можно. Да перестань ты киснуть! — Студенцов толкнул Присыпко в плечо. — Никто из нас не должен киснуть. Плевать нам на эти медали! В другое общество перейдем — другие медали заработаем, еще лучше, чем эти. —  В другое общество переходить — не дело, — серьезно заметил Тарасов. Присыпко хмыкнул. —  А ты все взаправду принял? А еще руководителем альпинистской группы считаешься! Руководитель, он…  — Ну, понесло, понесло, — безнадежно пробормотал Тарасов, —  засверкал парень лапками, попрыгал вперед, правил уличного движения не разбирая. — Спросил совсем неожиданно: — Слушай, а куда ты свое богатство подевал? —  Какое еще богатство? —  Рубины. —  Друзьям на память раздарил. —  Вот интересно, Манекин... Он же тогда много камней наковырял, больше всех... —  И теперь, вполне возможно, на них гешефт, бизнес какой-нибудь собирается сделать? Ювелирную мастерскую откроет, ей-ей. Он же не знает, что камешки эти неполноценные, — Присыпко вдруг обхватил руками Студенцова и Тарасова за плечи, пригнул к себе, дохнул и тому и другому заговорщицки в ухо: — Мужики, идея есть. —  Какая идея? —  Пойти и выпить. —  А рабочий день как же? —  По боку. У меня сегодня лекция в институте, но я сейчас позвоню на кафедру и перенесу ее на другое время. А без тебя, бу... прошу извинить, не бу... а уважаемый руководитель, конструкторское бюро по разработке новых моделей промокаемых галош и пинеток на высоком каблуке не развалится? —  Да нет, наверное. —  Ну ты, парень, слишком низко себя ценишь! А вдруг наша обувная промышленность миллионные убытки из-за этого прогула понесет? Как тогда быть? —  Не тарахти. Я все равно на сегодня отпуск за свой счет взял. —  И молчишь, гад! Изголяться перед собой заставляешь, н-на-чальничек. Как ты, Володя? Такую обличительную речь, что ты произнес, ведь надо обмыть... А? Студенцов молча смежил глаза: естественно, надо обмыть. —  Тогда, «ноу проблем», как говорят богатые люди на Западе. Куда, в какое злачное место пойдем? Ну, в Москве, где полно кафе и ресторанов, — это не вопрос, и вообще в данном случае роли уже не играло, куда именно дорогим связчикам пойти. В любое место, где есть люди, где слышен говор и смех, где тихо играет музыка — а впрочем, днем в Москве она нигде не играет, — где можно спокойно посидеть, помолчать, перекинуться парою слов (если, конечно, Присыпко тарахтеть не будет, а Студенцов не увлечется какой-нибудь юбкой), подумать, помыслить о том, что было и что будет, вспомнить ребят своих, с которыми ходили в горы, все трудные вершины ледяные «пупыри», что доводилось брать, ледники, перевалочные базы, звериные тропы, трещины и реки, пройти еще раз по всем местам, что прочно осели в душе, в мозгу, в крови, во плоти, помянуть ребят, которые остались лежать там, в горах. Помянуть и помолчать. Ибо нет ничего более красноречивого и убедительного в таких случаях, чем молчание.