Родишься только раз Бранка Юрца Эта книга познакомит вас с творчеством известной словенской писательницы Бранки Юрцы. Ее произведения — сказки, маленькие новеллы, повести — простым и поэтичным языком рассказывают юному читателю об окружающем его мире, о людях труда. Бранка Юрца Родишься только раз Предисловие В этой книге словенская писательница Бранка Юрца рассказывает о своем детстве. Ее невыдуманная повесть не менее увлекательна, чем иные «захватывающие» приключения — так много интересного узнаешь из нее о самой героине, о ее семье, о времени и стране, в которых она росла. Родина Бранки Юрцы, Словения, ныне — одна из пяти республик, входящих в состав Социалистической Федеративной Республики Югославии. Это необычайно красивая гористая страна. Изумрудные луга, лесистые холмы, величественные светло-серые альпийские вершины, окутанные голубой дымкой. Знакомые всем по учебнику географии карстовые явления получили свое название от здешних мест, от плоскогорья Крас, тянущегося вдоль теплого Адриатического моря («карст» — это германизированная форма слова «Крас»). До того как в 1918 году Словения стала частью Югославии, она тысячу лет находилась под властью Австрийской монархии. Вопреки всем стараниям иноземных поработителей, словенский народ — а это один из самых малочисленных славянских народов, сейчас он насчитывает около двух миллионов человек — сумел отстоять свой язык и создал свою богатую национальную культуру. Из книги Бранки Юрцы, действие которой развертывается в период между двумя мировыми войнами, ты, читатель, узнаешь о деревенских людях Словенского Приморья, где родилась писательница, о жителях рабочей окраины крупного города Марибора, в котором она росла и училась. Прочтя историю детства Бранки, ее первых школьных лет, ты, наверно, захочешь узнать, что было дальше, что получилось из этого бодрого, деятельного, полного отваги маленького существа с недюжинной волей и верой в свои силы. А дальше было вот что. Бранка поступила в учительскую семинарию. Но не только науки, преподаваемые будущим учителям, интересовали ее. Ее занимала окружающая жизнь, ей хотелось понять, отчего так трудно живется обитателям рабочих кварталов Марибора. В то время, в начале 30-х годов, в Европе свирепствовал экономический кризис. Закрывались предприятия, тысячи рабочих и служащих оказывались без куска хлеба и без крова. Из тех, кто еще работал, хозяева выжимали последние силы. В эти годы в Югославии начало расти революционное движение, которым из подполья руководила Коммунистическая партия. Она стремилась помочь народу разобраться в причинах его бедствий, указать пути революционной борьбы против несправедливого общественного порядка. В этой работе особенно активно помогала партии учащаяся молодежь. Взялась за эту работу и Бранка. Она стала руководителем марксистского кружка в учительской семинарии, организовывала лекции и дискуссии на политические темы в рабочем просветительском обществе «Свобода», расклеивала вместе со своими товарищами полулегальную газету «Людска правица», распространяла среди рабочих партийные издания, устраивала маевки и экскурсии. Полгода ей посчастливилось проучиться в университете. И здесь она не бросила революционной работы — она была членом марксистского общества, размножала на шапирографе пропагандистские материалы и тайно отвозила их на одно из самых крупных предприятий страны — Есеницкий металлургический завод. Лишь на четвертый год после окончания учебы Бранке удалось получить место учительницы. Это было за два года до начала войны. К этому времени Бранка уже написала свои первые произведения. И вот в марте 1941 года война пришла в Югославию. Словения была оккупирована немецкими и итальянскими фашистами. Бранка стала подпольщицей, членом организации «Освободительный фронт». Ей был поручен сбор теплых вещей и перевязочного материала для партизан, она стала связной при руководстве Освободительного фронта. В трудные дни весны 1942 года Бранка вступила в коммунистическую партию. Через несколько месяцев ее арестовали и отправили в концлагерь Гонарс, в Северной Италии. В лагере был голод, люди умирали. Бранка была одной из тех, кто призывал заключенных протестовать против лагерного режима. В 1943 году фашистская Италия сложила оружие, и заключенные Гонарса получили свободу. Бранка вернулась в Словению, где гитлеровцы продолжали ожесточенную борьбу с партизанами. Бранка снова стала связной в оккупированной Любляне. В сумочке с двойным дном она на глазах у гитлеровцев проносила тексты сообщений нашего, московского, радио и радио союзников. Она организовывала женские демонстрации, требовавшие освобождения политических заключенных, — демонстрации, в которых участвовало по две, по пять тысяч человек. Во время одной из них — это было на кладбище, демонстранты пели над могилами людей, замученных оккупантами, песню русских революционеров «Вы жертвою пали…», — Бранку арестовали во второй раз и отправили в страшный лагерь Равенсбрюк, где она пробыла до конца войны. Там она работала вместе с женщинами разных национальностей на пропеллерном заводе, они организовали саботаж: выпускали бракованные подшипники. И в Гонарсе, и в Равенсбрюке голодные, измученные непосильным трудом женщины находили в себе силы заниматься в марксистских кружках, учить языки. В Гонарсе Бранка начала говорить по-итальянски, в Равенсбрюке женщины из Советского Союза учили ее русскому — тайком, потому что за это били. Фашизм был разгромлен, Югославия стала свободным государством трудового народа. Бранка Юрца вернулась к своей любимой профессии учительницы. Теперь она много писала. «Домик у моря», «Ушастик и запретные тайны», «Белый конек», «Юный партизан Грегец Кузнечик» — книги выходили одна за другой, книги, которые она писала, наблюдая своих собственных детей и своих учеников. В течение многих лет она была редактором детского журнала «Цицибан». И вот наконец ей захотелось написать о собственном детстве, о том, как начинался ее нелегкий жизненный путь, по которому она идет так мужественно и бодро. Эту книгу тебе и предстоит прочесть.      Е.Рябова Это было время фиакров Детство у меня было самое обычное и родители самые что ни на есть обыкновенные. Жизнь наша протекала так скромно и незаметно, что, право, в ней не отыщешь ничего такого, что могло бы привлечь внимание историка. Пора моей юности была порой фиакров. Как мечтала я хоть разочек прокатиться в фиакре! По вечерам на улицах тускло мерцали газовые рожки, бросавшие на тротуар неширокий круг света. В кухне у нас горела керосиновая лампа, а когда нам хотелось побольше света, мы зажигали карбидный фонарь. Книга была редким гостем в нашем доме. Но уж если к нам в руки попадала какая-нибудь интересная книжка, то она становилась любимицей всей семьи. Мы читали ее вслух, все по очереди, все, кто был дома. Чтец обычно восседал на столе, остальные садились в кружок и с жадностью ловили каждое слово. Так мы читали «Страх в Соколином замке», «Под солнцем свободы» и «Тарзана». Женщины, как, впрочем, женщины всех времен и эпох, старались быть красивыми. Они завивались железными щипцами, накаляя их над газовой горелкой, и так затягивались в корсеты, что не могли дохнуть. Юбки носили длинные, такие длинные, что, поднимаясь по лестнице, придерживали их, чтоб не запутаться в подоле и не упасть. У мужчин, как это исстари ведется, тоже была своя мода. Они носили костюмы с жилетами, под воротником рубашки сидел галстук бабочкой, а господа к тому же небрежно помахивали тростью. Это было время фиакров. Родишься только раз История моего появления на свет так же стара, как я сама. Проходят дни, недели, месяцы, годы, и я все реже вспоминаю эту давнюю историю. Главное — я живу на свете, который, разумеется, покину, когда пробьет мой час. А когда я родилась? В 1914 году. Итак, с годом моего рождения все ясно, чего нельзя с той же уверенностью сказать о месяце и дне. Я родилась в том самом году, когда грянула первая мировая война, и, как утверждает моя мама, в апреле. Под знаком быка. Я и впрямь становилась бодливой, если меня задирали. Первой я нападала редко и обычно при этом не бодалась. Случалось мне оступаться и падать, но с какой бы высоты я ни слетела, я всякий раз вставала на ноги, выпрямлялась во весь рост и продолжала идти своей дорогой. Так где же я родилась? В Крапиве. Крапива — это одна из самых красивых деревень Краса. Южная железная дорога, которую построили австрийцы незадолго до первой мировой войны, проходит как раз мимо Крапивы. Если вам придется ехать по этой дороге в Триест, помахайте ей рукой. Если же вы поедете по шоссе из Сежаны до Випавской долины, вам не миновать Крапивы. И тогда тоже помахайте ей! В те времена, когда я появилась на свет, деревня наша гордилась своей церковью, домом священника, самим священником, учителем, школой, магазином, и конечно же, своими домами на узеньких улочках, прорезавших деревню вдоль и поперек. Что за странное название — Крапива? Правда, крапивы здесь хоть отбавляй. Она растет в любом закуте, пробивается сквозь камни и заполонила собой дворы, хотя я не берусь утверждать, что тут ее больше, чем в других деревнях Краса. Может быть, деревню нашу назвали так за острые языки ее жителей? Кто знает? Одно мне достоверно известно — я такая же стойкая и выносливая, как и крапива. Нипочем мне ни зной, ни стужа. Как, впрочем, и всем моим землякам. Они не забыли родной язык, несмотря на то что фашисты прислали к ним в деревню учителя — итальянца. Родилась я в доме маминых родителей. Фамилия их была Тышлер, что означает столяр. Предки их столярничали, о чем явно свидетельствовали сохранившиеся в доме столярные инструменты: пилы, долота, рубанки… Отец был родом из Пихлевих, деревеньки, находившейся в каком-нибудь километре от Крапивы. Мама и папа учились в одной школе, у одного учителя. Папа, окончивший, как он говаривал в шутку, крапивский университет, в юности отправился искать лучшей доли за морем, в Америке. Через год он вернулся оборванный и исхудавший. В деревне ему нечего было делать — земля перешла к старшему брату, и потому он очень обрадовался, когда получил место тюремного надзирателя в Копере. Но я родилась не там, а в Крапиве, в родном доме моей матери. И все же мой папа знал наверняка, что я родилась в апреле, в то самое время, когда в Копере бушевала непогода и морские волны с грохотом обрушивались на каменный волнорез. В апреле! Он, конечно, знал, что у него родилась дочь. Сначала сын, а потом дочь. Брат и сестра. Как по заказу. На радостях он даже хлебнул лишнего. Всей душой он рвался в Крапиву, но в тюрьме томились заключенные, и отец томился вместе с ними. Моя мама всегда утверждала, что я родилась двадцать седьмого апреля. Всякий раз, говоря о дне моего рождения, она призывала в свидетели тетю Францу, которая тогда уже хозяйничала в дедовом доме и радушно приютила маму, брата и меня. «О, словно сейчас слышу, как наша Франца сказала: „А ведь девчонка родилась только на три дня раньше тебя, Ханета!“ Итак, в апреле! В апреле, когда зеленеют луга на Красе, когда цветут нарциссы, когда покрывается листвой желтинник, одеваясь в нежные кружева красно-желтых цветов, когда пускает гибкие, душистые побеги можжевельник… И плющ, заплетавший, по своему обыкновению, стену со двора, уже перекинулся на окно, под которым как раз в то время разгуливали куры с петухом. Они были так заняты собой, что даже не подумали заглянуть в окошко, чтоб посмотреть на новорожденную, крепко спеленатую девчонку, которая громким плачем и криком приветствовала маму и всех тех, кто обретался под гостеприимным кровом Тышлеров. Ханета, мать девчонки, съела тем временем испеченный бабушкой белый хлеб, кусок курятины и запила их вином, как и полагается в подобных случаях. Ростом я была с ноготок, но, проголодавшись, скандалила на весь дом. И понемногу росла, несмотря на туго стянутые пеленки: руки приходилось держать по швам, а пятки были плотно прижаты друг к другу. Если б такой сверток поставили на попа, он бы, наверное, не упал. Но ребенок должен лежать! И потому, наверное, меня не ставили. Мама и Тышлеры торопились с крестинами. Не ровен час — дитя умрет нехристем, душа его отправится в ад, тогда как крещеная душа улетает прямо на небо! Они никогда не простили бы себе этого! Итак, скорее в купель! При крещении ребенок получает имя! До этого я была просто девчонкой, а просто девчонок на свете хоть пруд пруди. Теперь же второй такой девчонки на всем Красе не было. Я очень любила слушать рассказ о собственных крестинах. Бабушка и тетя Франца понесли меня в старую крапивскую церковь. Священник, встретивший их у купели в боковом приделе, окропил меня святой водой, и я тут же огласила церковь дикими воплями. — Ну, — сказал священник, — эта раба божия будет не робкого десятка. Бабушка и тетя Франца встревожились. Похоже, на дитя не снизошла божья благодать. — Что поделаешь, — тихо молвила тетя Франца, видимо желая выгородить меня, — маленькая еще, дай-то бог, чтоб сумела за себя постоять. Взрослые, те знают, что в божьем храме надлежит говорить шепотом, но что возьмешь с малого неразумного дитяти. Я сучила ногами и руками, извивалась, брыкалась и орала во всю мочь. Бабушка и тетя Франца не знали, куда глаза девать от стыда. Чего они только ни делали, чтоб меня успокоить, но все их старания были напрасны. — Ничего хорошего из нее не выйдет! — заявил священник. — Поскорее свершим святое таинство, не то еще ребенок простудится! Но как он ни торопился, все равно при крещении вышла заминка. Священник спросил бабушку и тетю Францу, какое имя они хотят дать мне. — Бранка, — ответили они. Священник поднял брови: — Бранка? — Да, Бранка. — Что это за имя? — Мы все хотим Бранку, — сказала тетя Франца спокойно, но твердо. Священник нахмурился: — Хорошо, я нареку ее Бранкой, но только в том случае, если найду это имя в календаре. Он взял в руки календарь и стал читать имена. Имена порой бывают подозрительные, порой даже опасные, словно в них заложен динамит. По всей Австро-Венгерской империи распевали гимн: Боже, храни, боже, спаси Нашего государя императора, Австрию.. Его пели всюду вплоть до Копера и Триеста, вплоть до синего Адриатического моря. Мой отец, служивший надзирателем в одном из самых мрачных казематов империи, не был ни за императора, ни за империю. И поэтому для своей маленькой дочки выбрал нормальное сербское имя Бранка. — А если священник откажется окрестить ее Бранкой? — спрашивали женщины. — Как это откажется? — Господа есть господа! — вздохнули женщины, заранее предвидя, как трудно будет уломать святого отца. — Тогда сразу возвращайтесь домой! — Не валяй дурака — рассердилась бабушка. — Ребенка надо окрестить. Не бойтесь, священник в ответе за каждую душу! Священник прочел календарь сперва с начала, потом с конца, но Бранки так и не нашел. — Не могу, — сказал он. — Бранка — это нехристианское имя. Такой святой никогда не было. Я не могу записать такое имя. Выберите другое! Имен здесь сколько хотите. Сколько хотите красивых имен. Сколько хотите красивых христианских имен. Пусть будет Ивана, Геновефа, Нежа, Мариетта, Юдита, Луиза… Вы, конечно, знаете, какие муки приняли святые за истинную веру. У девочки будет прекрасный пример. — Мы ничего не можем, ребенок не наш! — возразила тетя Франца. — Скажите, какое имя выбрала бы ваша сестра Ханета, мать ребенка? Какое имя выбрала бы Ханета, воспитанная в христианской вере, лучшее сопрано в нашем церковном хоре? — Но отец девочки хочет Бранку… — А мать? Мать тоже имеет право! — Господин священник, вы же сами говорите, что жена не должна прекословить мужу… — Стало быть, крестить не будем? Бедное дитя умрет и сразу попадет в преисподнюю… Священник нервничал. Но бабушка твердо стояла на своем. — Ребенок не виноват, — сказала она. — Сами знаете, крестить его надо. Коли зять так хочет, запишите ее Бранкой. Они скоро уедут, и все будет шито-крыто. — Ну ладно, — наконец сдался священник. — Только вместе с этим нехристианским именем она получит второе, христианское. Иначе что я скажу епископу. Так и вписал меня в церковную книгу: Бранка Даниела. Вписал, разумеется, и день моего рождения. Священнику доверяли. Ни бабушка, ни тетя Франца даже не взглянули на эту запись. Мама всю жизнь помнила это крещение. Вот каким камнем преткновения может быть имя! В первое же воскресенье священник с кафедры обрушился на родителей, дающих своим детям нехристианские имена. Мне же тогда было все равно, какое имя мне дали. Люди, наклонявшиеся надо мной или бравшие меня на руки, чтоб потетешкать, звали меня Бранкой или просто малышкой, и я им улыбалась. Вскоре после крещения мама со мной и с братом уехала к отцу в старый приморский город Копер. А первого августа началась война. Отца призвали в армию. Он стал одним из многочисленных солдат австрийской армии; в составе такого-то и такого-то полка его отправили на фронт в Галицию. Его послали на фронт, а он послал свою семью в Крапиву. Мы не приходим в этот мир по собственному желанию. И детство себе не выбираем. Война шла всюду: на земле и на небе. Одним муравьишкой на этой войне был мой отец. В Галиции он был тяжело ранен и доставлен в военный госпиталь в Венгрии. Там его вылечили, но на фронт больше не послали. Его послали в Марибор. Надзирателем. В Мариборе тоже была большая, огромная тюрьма. Отец поехал за хлебом. Мы поехали за отцом, а заодно и за хлебом. Когда я подросла, родители решили отдать меня в монастырскую школу. Они выбрали эту школу потому, что на словенском языке в то время в Мариборе обучали только монахини. Когда мама привела меня в монастырь, то оказалось, что первый класс уже переполнен. Я с удивлением разглядывала монахинь, их бледные, прозрачные лица, белые крахмальные косынки, покрывавшие чуть не весь лоб, ниспадавшие на спину черные накидки. — Сестра Клементина, — сказала одна монахиня, — давайте запишем эту девочку! Эта уж будет последней. У нее такая смышленая мордашка! Монахини переглянулись, и сестра Клементина взялась за перо. — Как тебя зовут? — Когда родилась? — Двадцать седьмого апреля, — ответила за меня мама. — Метрическое свидетельство у вас есть? — Нет, — ответила мама. — Напишите, чтоб вам прислали. Метрика — это документ. Память может подвести, а документ есть документ, документу нельзя не верить. Мы написали Тышлерам, за границу, в Италию. Через некоторое время пришло метрическое свидетельство, документ над документами. Крапивский священник послал нам его за подписью и печатью. В метрическом свидетельстве, которое сопровождает человека до самой могилы, черным по белому было написано, что я родилась двадцать четвертого мая. Ничего не попишешь! Документ есть документ, память же может подвести. Так вот и случилось, что у меня до сих пор два дня рождения. Во всех документах, без которых не проживешь, написано, что я родилась в мае, дома же все знают — со слов мамы, которая дала мне жизнь, а также со слов отца, который в тот день напился! — что я родилась в апреле, за три дня до маминого дня рождения. Мы не отмечали ничьи дни рождения. Вышла заминка с моим днем рождения, вышла заминка с моим именем Бранка, которое отец нашел в каком-то календаре. Ежегодно 17 октября мама давала мне целую тарелку сладкого винограда и весело говорила: — Вот тебе на именины. На именины и на день рождения. Все равно не знаем, какой настоящий. Так оно лучше! Мамины синие глаза сияли. Виноградины, полные сладкого сока, улыбались мне, и я досыта наедалась чудесного спелого винограда. Я всегда выздоравливала Моей маме на всю жизнь запомнился первый визит к врачу. В Крапиве не было врача. Он был в Комене. Туда-то и поехала она со своим отцом, когда ему сосной придавило ногу. Со станции шли пешком. Одной рукой дед опирался на палку, другой держался за Ханету. Вошли в кабинет. Дед снял кепку, как того требует приличие, и застыл на пороге. Врач даже не взглянул на вошедшего. — Добрый день, — сказал дед. Дочка молчит, как и подобает девчонке. Ждет, когда врач поздоровается с ними. А он будто воды в рот набрал. Сидит себе за столом и головы не поднимает. — Ну-с, зачем пожаловали? — наконец спросил врач, все еще глядя в свои бумаги. Дед словно язык проглотил. Он все стоял и мял в руках кепку. — Добрый день, — повторил он наконец. Дочка по-прежнему молчит и смотрит попеременно то на отца, то на врача. На душе-у нее тяжело. Если б врач приветил отца, у него бы, наверное, развязался язык. Врач поднял глаза и раздраженно спросил: — Так зачем же пожаловали? Дед кашлянул. Веки у него дрогнули, кепка чуть не выпала из рук. Он закивал головой, как бы в знак приветствия, и еще раз сказал дрожащим голосом: — Добрый день! Дочка смотрит на врача в белом халате и с тяжелым сердцем думает: „Никак, он встал сегодня с левой ноги!“ Врач поднялся. Глаза его грозно сверкнули, усы под носом встопорщились. — Добрый день! Добрый день! Добрый день! — затрещал он как трещотка. — Сыт по горло вашим „добрым днем!“. Скажите лучше, зачем пришли? Дочка смотрит на отца, на его искалеченную ногу. Неужели врач не понимает, зачем он потащился в эдакую даль? Так вот наша семья и узнала, как обстоит дело с врачами, и старалась обходиться без них. Мама, присутствовавшая при унижении своего отца, питала к ним особую неприязнь. Но ей пришлось пойти к врачу, когда заболела я. Разумеется, она бы не понесла меня к врачу, не живи мы в то время в Копере. Копер! В ту пору это был маленький несуразный приморский городок с тесными улочками и переулками, густо застроенными узкими двухэтажными домами с крутыми лестницами. Жизнь людей проходила у всех на виду. Все в доме знали, кто когда встает и ложится, у кого что готовится на обед и на ужин, кто из соседей затеял стирку. Через улицу была протянута веревка, на которой сушилось белье, и решительно все могли видеть, хорошо ли оно простирано. Семейные ссоры тотчас же делались общим достоянием. А уж про детский плач и говорить нечего. Он прорывался сквозь стены, полы и перекрытия, проникал за все перегородки. Однажды я заболела. В сильном жару металась на постели, плакала и кричала до хрипоты. Устав от крика, я засыпала, но, едва проснувшись, с красными, пылающими щеками, вновь принималась плакать. Не знаю, сколько бы это продолжалось, если б в один прекрасный день к нам не сбежались женщины со всей округи. С ожесточением дергали они колокольчик на двери и настоятельно требовали, чтобы мама показала меня врачу. — Без врача помрет! — в один голос заявили соседки. Мама взяла меня на руки и, ласково улыбнувшись, стала тетешкать. Я успокоилась и тоже заулыбалась, а по щекам еще текли крупные слезы. — Видите, — сказала мама. — Плач и смех — один грех. — Нет, нет, ребенок очень болен! Несите его к врачу! — Что вы так беспокоитесь за мою дочь? Женщины ушли, но мои родители не на шутку встревожились и решили показать меня врачу, сколько бы это ни стоило. — Пойдем к врачу! — сказала мама. — А зачем? — спросила я. — Затем. Ты нездорова. А врач тебя вылечит. Мама надела на меня новое красное платьице в красный горох. Я рада была обновке и не упрямилась. Всю дорогу мама несла меня на руках. Очень довольная, я прижималась к ней все крепче и крепче. Наконец пришли к врачу. Мужчина в белом халате открыл дверь приемной со словами: — Заходите, пожалуйста! Мама вошла. Я прильнула к ней всем телом. — Добрый день! — приветствовал нас доктор. — Стало быть, болен ребенок. Так что же с ним? Мама, уже выучившая наизусть все, что надо было сказать врачу, заговорила: — Жар у нее. Отчего, не знаю. Словно в паутине запуталась, никак не вырвется. Мы очень беспокоимся. — Хорошо сделали, что пришли, — заметил доктор и показал на стол. — Поставьте ее сюда и разденьте! Сейчас я ее осмотрю… Мама поставила меня на стол, и я тут же начала кривляться и дрыгать ногами. Она легонько шлепнула меня и выпрямила, но я никак не желала стоять на чужом столе и то и дело подгибала свои еще нетвердые ноги. — Стой, не вертись! — уговаривала меня мама. — Не хочу! Не хочу! — кричала я. — Доктору надо осмотреть тебя! Сейчас я тебя раздену. Будь умницей, веди себя как следует! Белый халат врача внушал мне непреодолимый страх. Я ни за что не хотела раздеваться! Я хотела только к маме на руки! Мама сердито приподняла меня, посадила на стол и начала расстегивать красное платьице. Испугавшись за платье и туфельки, я подняла дикий рев. Я кричала, всхлипывала и изо всех сил колотила маму. — Поскорее, пожалуйста, — с заметным нетерпением сказал доктор. — У меня нет времени, я не могу ждать, когда ребенок утихомирится! Мама в сильнейшем замешательстве взмолилась: — Успокойся, очень тебя прошу! — Нет! Нет! Нет! Потеряв терпение, мама стала срывать с меня одежду. Я брыкалась, дрыгала ногами, молотила ее кулачками и тянула за белую кружевную кофту. Но исход боя был уже предрешен. Еще мгновение — и мое новое платье до пят лежало на белом столе. А пока я пыталась примириться с поражением, мама сняла с меня рубашку и трусы. Теперь я орала во все горло, бросая косые, враждебные взгляды то на врача, то на маму, которая не защитила меня от чужого человека. По моим щекам ручьем текли слезы гнева и ярости. Мама со стыда готова была провалиться сквозь землю. — Ох, — сказала она, заливаясь краской, — ребенок такой нервный. Доктор вскинул на нее удивленные глаза, изогнул правую бровь и спросил: — Нервный? Желая спасти его от колотушек, мама взяла мои руки и крепко прижала их к бокам. — Вы это утверждаете? — слова его резали, как ножом. — Вы, милая, не знаете, что такое нервы. Ребенок просто невоспитан! В этом все дело! Мама побледнела и потупилась. Доктор осмотрел меня и сказал: — Оденьте ребенка! Мама стала надевать на меня рубашку, штанишки и красное платье до пят. Доктор выписал рецепт. Мама заплатила за прием, взяла меня на руки и ушла. Я опять прижалась к ее груди, но она все еще была расстроена и сердита. Подумать только, как я ее осрамила! Дома она швырнула меня на кровать и сказала: — Теперь хоть умри, к врачу с тобой больше не пойду! Вскоре я выздоровела. Мама долго держала свое слово. Я часто болела ангиной. Бывало, заболит горло, откроется жар, щеки так и горят. Градусника у нас не было. Мама сама измеряла мне температуру своей широкой натруженной ладонью. Приложит ее к подбородку, ко лбу и сразу определяет, что у меня жар. Придет со службы отец, взглянет на меня и говорит: — Не нравятся мне твои глаза, мутные какие-то. Уж не захворала ли? Все диагнозы, которые ставили мои родители, считались верными и безусловными. Меня укладывали в постель и лечили домашними средствами. Брат слетал по лестнице во двор, а потом бежал в раскинувшийся позади дома сад за листьями бузины. Для меня бы он пошел на край света. Листья бузины мама прикладывала к моим запястьям, к лодыжкам и к шее. Если жар не спадал, она делала мне компресс из тонких кружочков картофеля, а коли и это не помогало, завертывала меня в холодную мокрую простыню и покрывала теплым одеялом. Через несколько часов жара как не бывало. Я лежала в комнате, а мама, брат и папа почти не оставляли меня одну. Отец, вообще-то угрюмый и молчаливый, приходя на обед, первым делом заглядывал ко мне в комнату и еще с порога говорил с улыбкой: — Ну, дочка, теперь вижу — не умрешь! Его карие глаза улыбались мне, а короткие подстриженные усы весело топорщились. Поездом к отцу Во время войны Антанта заключила союз с Италией, заплатив ей за это Приморьем, Горицей и Триестом вместе с Крапивой. Наша судьба была решена. Папа не мог дождаться, когда мы приедем к нему в Марибор. Трудно ему было без жены, без дочурки и без сына Кирилла. Он долго искал квартиру для своей молодой семьи. Будь у него побольше денег, он бы ее давно нашел, но вот дешевую квартиру найти было не так-то просто. А пока он написал маме, чтоб сходила к фотографу и снялась вместе с детьми — пусть у него будет хоть наша фотография. Мама тут же поехала с нами в Триест к фотографу. Так у нас появилась первая семейная фотография, фотография без отца, фотография, которую мы до сих пор храним как семейную реликвию. Фотограф посадил маму в кресло. Она и сейчас сидит в нем, молодая и красивая. На ней отделанная кружевами кофта с широкими рукавами, собранными у запястья, и широкая юбка до пят. Талия тонкая, совсем осиная. Правая рука покоится на спинке плетеного кресла, левая — на коленях. Она горда собой и детьми — единственным своим достоянием. Так маму посадил фотограф. По одну сторону стоит Кирилл, этакий сорванец в штанишках чуть ниже колен и с обручем, которого у него никогда не было. По другую руку стою я в длинном просторном платье с пышными рукавами. Сзади кулиса с изображенными на ней кустами и птицами. Фотографию мама сразу же послала отцу в далекий Марибор. Вскоре отец написал, что снял для нас квартиру. Правда, она недорогая, небольшая и скромная, но все же она ждет нас, и мы должны приехать. Ехать надо поездом. В такой-то день и час он встретит нас на вокзале. Мама без конца повторяла: „Уезжаем к отцу!“ Мы покидали Крас с таким чувством, будто отправлялись в очень далекое путешествие. От Краса до Марибора двести пятьдесят километров. Чтобы добраться до него на машине, нужно три часа, на вертолете — пятнадцать минут, на самолете — всего-навсего пять. Это теперь, а тогда… Тогда мы ехали по знаменитой Южной железной дороге на старом, добром, скором, самом скором поезде, какие мы только видели. Впереди шел паровоз, который приводила в движение паровая машина, с шипением пускавшая вверх белый пар. Мы взобрались в вагон и сразу побежали к окну. Мама спустила стекло, помогла нам влезть на скамьи, и мы дружно замахали бабушке и тете Франце, провожавшим нас в дальнюю дорогу. Поезд тронулся. Бабушка и тетя Франца становились все меньше и меньше и наконец совсем скрылись из виду. Мы сели на скамейку. Мама — посередке, мы с братом — по бокам. Долгожданное путешествие к отцу, которому было очень трудно без нас, началось. — Мама, куда мы едем? — спросил Кирилл. — К отцу. — Куда к отцу? — Далеко-далеко. — Куда далеко? — К отцу. Мы с братом были в восхищении и без устали повторяли свои вопросы. Потом нам это надоело. Колеса, бежавшие по светлым рельсам, пели свою песню. Услышала ее первой мама. — Тише, тише, — сказала она. — Послушайте! — Что послушать? — спросил брат. — Послушайте! Услышите, как колеса поют. О чем говорят колеса? Мы притихли и стали прислушиваться. Поезд спешил, и торопливые колеса все вертелись и вертелись. Только зачем они вертелись? Чтоб поскорей привезти нас к отцу! Мама сказала: — Колеса говорят: „Поезд спешит!“ — Куда спешит? — К отцу! Тут она нас обняла и звонко рассмеялась. — Ну, слышали, как говорят колеса? Мы снова прислушались, и мама опять сказала: — Поезд спешит. — Куда спешит? — К отцу! Мы уловили ритм колес и вместе с ними напевали песенку, которую пел поезд. Дорога была долгой. На редкость долгой. Ей просто не было конца. Вскоре и песня колес нам наскучила. Теперь мама показывала мелькавшие за окном деревья, ручейки и речки, стада коров на лугах, дома и людей на дороге. Станции шли одна за другой. Но нашей все не было. — Мама, куда мы едем? — в который раз спрашивала я. — Ты же знаешь, к отцу! — А куда к отцу? — Далеко-далеко! Игра, которая нас так забавляла, неожиданно прекратилась. — Мама, мама, мы не едем далеко, мы едем в Марибор! — веско заявил брат. Я навострила уши: — А где Марибор? — Еще одна остановка, и еще одна… Но маме больше не удавалось успокоить меня. Когда поезд останавливался, я хватала ее за руку и тащила к выходу, на перрон, к отцу. — Уже Марибор! На каждой остановке мне хотелось выйти из вагона. В Марибор. К отцу. — Нет, нет, еще не Марибор! — говорила мама. — Уже, уже, уже… — Тогда ступай одна! Я пошла по вагону к выходу. Мама догнала меня, взяла на руки и понесла назад. Теперь уж я смирно сидела на своем месте. В Марибор мы приехали очень усталые. Там нас встречал отец. Мама помахала ему в окошко. И мы с братом, встав на скамейку, тоже. — Папа здесь! — кричала мама. — Видите его? Папа стоял на путях и тоже махал нам. Прямо по рельсам подбежал он к нашему поезду. Наконец мы все трое были в тамбуре вагона, а внизу, у ступенек, стоял наш папа. Я протянула руки, и папа подхватил меня. Он поднял меня, как пушинку, обнял, поцеловал в обе щеки и поставил на землю рядом с собой. Потом он взял Кирилла и поднял его так высоко, что мне показалось, будто он вот-вот взлетит. Еще мгновение — и брат уже стоял на земле рядом с ним. Затем он подал руку маме, и она спустилась на перрон. Они обнялись, и отец растроганным голосом проговорил: — Я так вас ждал!.. — Теперь мы все вместе, — сказала мама. С Похорья задул холодный ветер. — Ой, как здесь холодно! — воскликнула мама. — Это тебе не Крас, — сказал отец, — зимой здесь ходят в пальто… В Крапиве у мамы не было никакого пальто. Первое пальто она себе завела перед отъездом в Марибор. На тележку, которую отец одолжил у хозяина дома, родители сложили весь наш скарб, впряглись в дышло и двинулись в путь. Кирилл спокойно шагал рядом с ними, а я все время хныкала и капризничала, и отцу пришлось взять меня на руки. Я тут же крепко заснула. Так мы оказались на другом конце нашей родины. Отец снял квартиру в старом, приземистом одноэтажном доме на берегу Дравы, у самого железнодорожного полотна. Неподалеку был огромный мост, по которому ходили поезда в Марибор и обратно. За нашим домом находилась конюшня, где громко ржали и били копытами скаковые лошади, принадлежавшие господину Тралину. Мы часто видели, как он вместе с женой катил по нашей улице в экипаже, запряженном парой бойких, породистых рысаков. По соседству с нами жили Центнеры. Отец Центнер был точильщик. Он возил на тележке свое точило, кричал под окнами: „Точим ножи и ножницы!“ — и точил все, что ему давали. Никогда у нас не было таких острых ножей, как в то время, когда мы жили у Дравы. Итак, мы жили в Мариборе, в который после войны понаехало много народу с Адриатики. Сколько раз я слышала, что Марибор лучшее место на земле, что это прямо-таки штирийский[1 - Штирия — область на северо-востоке Словении.] Меран. Я тогда не понимала, что хотят сказать люди этим сравнением, но угадывала, что в нем высшая похвала Марибору, и всю жизнь гордилась Марибором и его жителями. Весной нас, ребят, охватывало какое-то особенное нетерпение в этом штирийском Меране. Мы просто не могли дождаться, когда наконец сбросим башмаки и будем бегать босиком по мягкой траве, по дороге, по двору. Много лет спустя мне довелось побывать в настоящем знаменитом Меране, который одолжил Марибору частицу своего славного имени. Меран — это альпийский городок в Италии, угнездившийся высоко в горах, обвеваемых теплыми морскими ветрами. — Откуда вы? — спрашивали нас погонщики мулов. — Откуда? Из штирийского Мерана! — Значит, из Марибора! — Вы, возможно, из Марибора, а мы из штирийского Мерана. — заметили мы и так припустили вперед, что только искры полетели. Панамка осталась на поле боя Не помню, какой был день — будни или воскресенье. Помню только, что мама стояла на пороге. Мы жили на Драве, в низеньком, покосившемся, приземистом домишке. Папа, брат и я собирались в дорогу. Мама, в завязанном сзади платке, стояла в дверях и скорее для очистки совести молила: — Пожалейте меня, не ходите! Лицо ее выражало тревогу. — Я пойду с папой! — решительно заявил брат и, помахав словенским флажком, выжидательно воззрился на отца. — Ну, ребятки, пошли! — бодро сказал папа, пропуская мимо ушей мамины просьбы. — Не бери детей! — опять простонала мама. Она просила и умоляла, но отец был не из тех, кого можно переупрямить. Мы с братом прижались к отцу, взяли его за руки и зашагали с ним в сторону Заречной улицы. Я спешила изо всех сил, боясь, как бы мама не передумала и не вернула нас домой. Я оглянулась: мама все еще стояла у порога и смотрела нам вслед. Итак, победа за нами! Мы шли в город! Шли по Заречной улице, которая спускалась вниз, под железнодорожный мост, а потом снова поднималась наверх. Драва была такая широкая, что я едва видела другой берег. Мутная и быстрая, она яростно билась о бетонные сваи моста. Мы шли по берегу Дравы в ту сторону, откуда она текла. — Чья Драва? — спросил брат и глянул на отца. — Драва наша! — ответил он. — Наша! — подтвердила я. — А чья Сава? — погромче спросил Кирилл. — И Сава наша! — ответил папа. — Наша! — словно эхо, повторила я. — А Соча? — спросил Кирилл еще громче. — Наша! — ответил отец. — Наша! — присоединилась к нему я. Эти слова мы повторяли снова и снова, утром, в постели, за обедом и ужином — всегда, когда папа был дома. Они стали нашим гимном, нашей любимой игрой. Я участвовала в этой игре, даже не подозревая, что тем самым мы осуждаем захватчиков, посягнувших на нашу словенскую землю вдоль реки Сочи.[2 - Словенская территория вдоль реки Сочи после первой мировой войны отошла к Италии.] А теперь кое-кто зарился на наш город Марибор.[3 - После распада Австро-Венгрии в 1918 году австрийские националисты хотели присоединить к Австрии словенскую территорию вдоль реки Дравы с городом Марибором.] Дома об этом постоянно говорили, и я себе живо представляла каравай пшеничного хлеба, от которого другие хотят отломить по куску. А я бы никого не подпустила к нашему караваю. Папа посмотрел на меня и потянул за руку: — Шагай, дочка, шагай! Я поглядела вверх, чтобы увидеть его лицо, и моя панамка слетела на землю. Папа нагнулся, поднял ее и нахлобучил мне на голову: — Смотри, больше не теряй! Через некоторое время я пощупала затылок — панамка была на месте. Успокоенная, я снова залюбовалась отцом, который казался мне просто великаном. Иногда, когда у него было хорошее настроение, он сажал меня на колени и снимал майку, показывая след от раны, полученной в Галиции. Я водила пальцем по шраму, а папа говорил: — Знаешь, дочка, если б пуля вошла на миллиметр ниже, то у тебя с Кириллом уже давно бы не было отца. Но сейчас мы все трое были вместе. Мы шли по широкой ухабистой улице мимо особняков зажиточных горожан. Ставни везде были закрыты, но мы все равно чувствовали на себе враждебные взгляды обитателей этих особняков. На улице была толчея — это простой люд спешил на Главную площадь, где должен был состояться митинг. Мы подошли к мосту. Над нами распростерлось ясное небо, слева темнел зеленый хребет Похорья, который представлялся мне могучим зверем, охранявшим город. Мост уже кишмя кишел людьми. Мы слились в единый поток, пересекавший бурливую Драву. На Главной площади стояла украшенная цветами трибуна. На нее один за другим поднимались ораторы. Папа хлопал всем подряд, я, глядя на него, тоже хлопала своими маленькими ладонями. Сквозь толпу протискивался парень с флажками. Получив, как и все, два флажка, словенский и югославский, я тотчас замахала ими. Вдруг я почувствовала неимоверную усталость и принялась с ожесточением дергать отца за штанину, требуя, чтобы он взял меня на руки. — Ну, что с тобой делать, плакса-вакса, — вздохнул отец и посадил меня на плечи. Я сразу стала выше всех. С высоты своего пьедестала размахивала я флажками и смотрела, как участники митинга строятся в колонну. — Кирилл! Идем! Папа должен был идти в ногу с остальными, и брату приходилось бежать вприпрыжку. — Кирилл, не отставай, — поминутно подгонял его отец. — А ты, дочка, еще наверху? — Да, да, да! — кричала я, болтая ногами и молотя отца в грудь. Колонна повернула на Ветринскую улицу. — Чей Марибор? — громко спросил папа. — Наш! — так же громко ответил Кирилл. — Наш! — закричали демонстранты. — Чья Драва? — опять спросил отец. — Драва наша! — закричали в колонне. — Наша! — закричала я вместе со всеми. В эту минуту из боковой улицы вынырнула толпа живущих в нашем городе австрияков и их приспешников. В руках у них были дубинки. Они хотели, чтоб Марибор стал австрийским, хотели откусить от нашего каравая. — Убирайтесь туда, откуда пришли! — до хрипоты орали нападающие. — Мы словенцы и Марибор словенский! — прокричал мой отец. — Австрийский! — ревела толпа с дубинками. Папа поставил меня на землю — ему приходилось отбиваться от разъяренной толпы. Началось настоящее побоище и давка. Я уже собиралась заплакать и позвать отца, но в эту самую минуту у меня вырвали флажки, изломали их, изодрали в клочья, швырнули на землю и стали топтать ногами. Я нагнулась, чтоб подобрать то, что осталось от флажков, и панамка, которой я так гордилась, опять упала. Только я подняла затоптанный флажок, как отец потянул меня за руку. Следом за тем он взял за руку брата и вместе с нами вошел в колонну. На лбу у него красовалась огромная шишка. Вслед нам неслась враждебная песня. Песня повторялась снова и снова, и с каждым разом все враждебнее. Я чувствовала, эти осипшие горланы так и норовят уничтожить нас своей гнусной песенкой. — Что они кричат? — спросила я у отца. — Оскорбляют нас, словенцев. Весь день шли схватки между австрияками и патриотами, не желавшими отдавать чужим свой Марибор. Солнце уже осветило полмира, когда мы вернулись домой. У двери нас поджидала мама. Казалось, она вообще от нее не отходила. Увидев всех троих, она облегченно вздохнула, а потом, заметив на лбу у отца шишку, сказала: — Лучше б дома сидел! Отец притворился, что не слышал ее слов. — А ведь мы сегодня помогли Марибору! Не так ли, ребятки! Для Кирилла этого было вполне достаточно. Словно в ответ, он прокричал на всю кухню: — Чья Драва? — Что с тобой? — удивилась мама. Мы с отцом подхватили: — Драва наша! — Чей Марибор? — Марибор наш! — Наш, наш, наш! — с азартом бубнила я. Мама взяла меня на руки и только тут обнаружила, что я без панамки. Она тотчас принялась выяснять, куда делась моя панамка. Я пощупала голову — панамки на ней больше не было! Отец глянул на меня и весело рассмеялся. — Панамки нет! Панамка осталась на поле брани! Его звонкий смех заполнил собой всю кухню. Мы — мама, брат и я — тоже засмеялись. На поле боя, где текла кровь и где валялись изломанные флажки, лежала и моя панамка. Старания мамы, стремившейся во что бы то ни стало оградить нас от всякого зла, были напрасны. Дразнилку, высмеивающую словенцев, я много раз слышала в Мариборе. Мы с братом гуляли во дворе, бегали по нашей улице и говорили по-немецки. Тогда нам было все равно, лишь бы понимать друг друга. Прошел год. Мы подросли и уже понимали, что мы словенцы, что австрийцы нас не любят. Теперь мы играли только со словенскими ребятами и говорили только по-словенски. — Проклятые чичи! — дразнили нас. — Ступайте туда, откуда пришли! А мы в ответ кричали, что мы не чичи, а приморцы, словенцы и что Марибор словенский. Румяное яблочко Кто не любит яблоки, да еще румяные? Они такие вкусные, сочные, ароматные, и у каждого свой особый запах, свой вкус. В детстве я редко ела фрукты, хотя и жили мы в Мариборе, среди садов, где поспевали чудесные сортовые яблоки, сладкие груши и сочные персики, не говоря уж про черешню и вишню — сладкую и с кислинкой, при виде которой у нас тоже текли слюнки. Помню, какими жадными глазами смотрела я на горы фруктов на базарной площади. Яблоки были дешевые, но мы все равно не могли их купить. И тем не менее мое первое воспоминание о яблоках связано именно с Марибором. Может быть, я бы про них давно забыла, если б не одно-единственное яблочко. Послушайте, что случилось с этим злополучным яблоком. Нам трудно было прожить на жалование, которое отец приносил в дом по первым числам, и потому в те дни, когда он был свободен от службы, родители помогали одному крестьянину. Крестьянин заплатил им за работу румяными яблоками. Той осенью яблоки уродились на славу, их было так много, что приходилось колышками подпирать ветки, гнувшиеся под тяжестью плодов. Родители очень обрадовались, когда получили яблоки. Ведь дома их ждали дети, которым так хотелось поесть вволю яблок! Они привезли их на тележке. Дома развязали мешки и высыпали яблоки на пол прямо посреди комнаты. Мы с братом словно зачарованные смотрели, как растет гора ядреных душистых яблок. Осенью к нам приехала погостить тетя Луиза. Она приехала из Крапивы, из нашей родной деревни. Она была с ног до головы в черном. Даже платок на голове был черный. Тетя Луиза привезла нам привет от бабушки и от маминых сестер, моих теток, а еще — ветку терпко пахнущего розмарина с Краса. Из дорожной сумки она достала узелок с гостинцами, развязала его, и глазам моим представился сладкий пирог, который испекли для нас Тышлеры. Тетя Луиза испекла сдобный хлеб. — Отведайте-ка моего хлеба! — говорила она, подвигая к нам огромный каравай. Я жадно заталкивала в рот пышный, сдобный, божественно вкусный хлеб, а глазами пожирала тонкие ломтики копченого мяса, которое тоже привезла тетя. Тетя Луиза посадила меня на колени и стала ласкать. Папа вспомнил про наши яблоки. Он знал, что в Крапиве их мало. Там родится инжир, персики и виноград, но таких вкусных яблок, как здесь, и в таком изобилии в Приморье вообще не бывает. — Пойдем, я покажу тебе, сколько у нас яблок! И каких! На всем Красе не наберешь столько, сколько их вот в этой самой комнате! Мама открыла дверь. Тетя ссадила меня с колен, встала и пошла в комнату. В дверях она застыла от изумления. Она еще никогда не видела сразу столько яблок и восхищалась ими, как маленькая. — Съешь яблочко, вкусное! — предложила мама. Тетя наклонилась, чтоб взять яблоко. Но не тут-то было. Я мигом подскочила к ней, схватила ее за юбку и стала изо всех сил оттаскивать от яблок. — Нельзя, нельзя! — кричала я не своим голосом. Тетя Луиза с удивлением посмотрела на меня. — Нельзя, нельзя, нельзя! — вопила я, глядя то на отца, то на маму, то на брата, но они стояли как истуканы, не желая помочь мне ни словом, ни делом. — Ну и жадюга же ты! — бросил мне отец. — Как ты себя ведешь? — поддержала его мама. Мама, папа и брат вспыхнули до корней волос. Вообразите, какая жадная девчонка! И откуда только такая взялась! Тетя Луиза взяла яблоко и вонзила свои здоровые зубы в белую сочную мякоть. Я заплакала и опять потянула ее за юбку. Глубоко уязвленная тем, что не смогла отстоять яблоки, я вся залилась краской. Мама взяла меня на руки и принялась уговаривать: почему бы тете Луизе не съесть яблочко, ведь у нас их целая гора! Мы должны угостить тетю Луизу — она приехала издалека… Но никакие увещевания не помогали. Все мамины слова отлетали от меня, как от стенки горох. Тогда она перешла к шлепкам. Я заревела пуще прежнего. Слезы осенним дождем текли по моим щекам. Я стала утирать глаза кулачками и неожиданно заснула. Голова моя свесилась на грудь, и мама положила меня на кровать. Тут мои воспоминания меркнут. Как падучая звезда — блеснет на небе, и нет ее. Воспоминания! Они как сито, через которое просеивают муку, прежде чем замесить хлеб. Это сито с нами всегда. Оно непрестанно просеивает наши воспоминания, которые то и дело проскакивают сквозь дырочки в бездну забвения. Воспоминание о горе яблок и об одном-единственном яблочке, которое я хотела отнять у тети Луизы, живет в моей памяти и по сей день. Вскоре тетя Луиза простилась с нами. Она уезжала далеко на юг, домой. С собой она взяла несколько румяных яблок. Я вместе со всеми с упоением отбирала наливные, спелые яблоки и, кладя их в дорожную сумку, приговаривала: „Для бабушки… Для тети Францы… Для тети Марии… Для Тончека (моего двоюродного брата)… Для ребят…“ Потом мы провожали тетю Луизу. Она стояла у окна вагона и махала нам рукой. Мне она тоже махала — я чувствовала это всем сердцем, а ее большие карие глаза светились улыбкой. Поезд тронулся. Тетя Луиза все уменьшалась. Уже видна только ее поднятая вверх рука. Наконец поезд исчез. Тетя Луиза везла яблоки для всех своих крапивчан. Зимой розы не цветут Папа сидел на табурете и легонько покачивался. Я сидела у него на коленях. В плите потрескивал огонь. Уже смеркалось. На улице шел снег. Отец раскурил трубку и пустил синий дым прямо мне в лицо и в ухо. Я чуть отстранилась и посмотрела на него: усы под носом стоят торчком, клочковатые брови выгнулись дугой, а темные сияющие глаза улыбаются мне. — Ну-ка, дочка, скажи, ты меня любишь? Я опять посмотрела на него — папа меня любит! Счастливая, я прижалась к нему и воскликнула: — Люблю! — Сильно? — Сильнооо! — Я хочу знать как! Скажи же! Вот на такой волосок? — И он снял с моего плеча волосинку и показал ее мне. — Нет, нет! Больше! — Ну так как же? На мой палец? Он согнул указательный палец и поднес его к моим глазам. Я отстранила от себя палец вместе со всей рукой и сказала: — Больше, больше, больше! — Как же, дочка? — допытывался отец. — На пядь? — А где эта пядь? — спросила я, внимательно оглядывая отца. Папа раздвинул большой и указательный пальцы и показал мне свою пядь. Но пядь пядью, а любовь любовью, ее не измеришь ни волоском, ни пальцем, ни пядью. — Больше! — Так как же? Я хочу знать! Я спрыгнула на пол, встала на цыпочки, вытянула вверх руки и закричала: — До звезд! Папа на радостях пощекотал меня, и мы оба засмеялись. Я была очень довольна. До звезд! — Доченька ты моя! Папа посмотрел в окно. Снег все еще шел. — Ох-хо-хо! Как же это до звезд? Погляди, какой снег валит, ничего не видно. Я тоже глянула в окно и увидела снежинки. Они летели тихо-тихо. Но я не сдавалась. — Все равно до звезд! Невидимое прядево мрака окутало нас молчанием. Папа качнулся на табурете, словно пробуя его прочность, и посадил на другое колено Кирилла. Оба мы ехали верхом в метель и пургу. — Давайте споем! — предложил отец. — А что? — спросила мама. — Ну хоть бы эту: „Зимой розы не цветут“. И мы запели: Зимой розы не цветут, Где же, красная девица, я нарву тебе букет? Мы спели эту песню, потом другую, третью… Все были довольны. Сладкий сахар Это случилось в то время, когда родители платили за все свои покупки кроны и крейцеры. Крон и крейцеров у них было так же мало, как потом динаров и пар. Маме приходилось хорошенько подумать над каждой кроной, прежде чем ее истратить. Шли первые послевоенные годы. Нам всем хотелось сахару, но его почти никогда не было: ни дома, ни в магазинах. А когда на столе появлялась голова сахару, мы не верили своим глазам. Неужели это сахар? Послюнив палец, я прижимала его к сладкой горке и совала в рот. Мы с братом всегда смотрели, как мама колет и крошит сахар. Измельченный сахар она ссыпала в кульки и в коробки, а мы с жадностью слизывали со стола сахарные крошки.. Иногда в магазинах появлялся неочищенный сахар. Он был какого-то бурого цвета. Мама сердилась, мы же с неменьшим пылом водили послюнявленными пальцами по бурому сахару. И этот сахар в те трудные годы казался нам божественно вкусным. Временами мама покупала пиленый сахар. Но он тоже не вызывал у нее особой радости. Мама считала его невыгодным. Мне же казалось, что это лучший на свете сахар. Положишь в рот сладкий кубик, и он тает на языке. Именно из-за этого сахара нам с братом досталась хорошая взбучка. Папа был на службе, в своем проклятом замке, мама, взяв две сумки, отправилась в ближнюю деревню за картошкой. Куда деть детей? Яслей и детских садов в то время не было. Бабушек у нас здесь тоже не было. Мы жили далеко от них, за границей. Мама сказала, что идет за картошкой и если мы не будем шалить, сварит нам картошки в мундире. Она закрыла ставни, заперла дверь и ушла. Мы слышали ее шаги на посыпанной гравием дорожке. Не помню, как это началось, осталось только светлое воспоминание о сахаре. — Бранка, хочешь сахарку? — спросил брат. Нам обоим хотелось сахару. Целый килограмм был в буфете. При одном упоминании о нем у меня потекли слюнки. — Хочу! — не задумываясь, выпалила я. Кирилл влез на стул, со стула — на стол, поднялся на цыпочки, повернул в буфете ключ, открыл дверцу и стал ощупывать все кульки. — Нашел! — вдруг радостно воскликнул он и потянул к себе кулек с сахаром. Но, видимо, он сделал слишком резкое движение, потому что кулек стремительно скользнул по полке и полетел вниз. Несколько кусочков высыпалось на стол. Мы уселись на стулья и, подперев голову кулаками, молча смотрели на сахар. Щеки у нас горели, глаза сверкали, сладкий сахар притягивал нас как магнит. — Ешь, — нарушил молчание Кирилл. Я робко потянулась за первым куском, потом за вторым, за третьим, и вот уже мы незаметно для себя обеими руками запихиваем сахар в рот. Ладони у меня были липкие, да и сама я была вся сладкая. Теперь мне ужасно хотелось пить. — Хочешь еще? — спросил брат. — Нет, больше не хочу! Кирилл продолжал набивать рот сахаром. И вдруг я вспомнила про маму. — Ой, что скажет мама? — Ничего не скажет. Сахара больше не будет. — А куда он денется? — Мы его раздадим! Брат решил уничтожить все следы нашего преступления. — А что мы скажем маме? — Скажем, что его съели муравьи. Не тратя даром времени, мы кинулись к окну с остатками сахара, но ставни были закрыты. Мы трудились до седьмого пота, пока их открыли, а потом стали во всю мочь звать своих уличных друзей: — Фонзек! Ханзи! Трезика! Мицика! На наш зов набежала целая толпа ребят. Все съели по куску, и, боже, что тут началось! Казалось, эти бесенята никогда не ели сахара! Брат, как старший и более сообразительный, объявил мену. Я ничего не просила за сахар. Я раздавала сладкие белые кубики, как добрый Дед-Мороз. Я запускала руку в бумажный кулек и бросала сахар прямо в ребячьи ладони. Так я впервые испытала, как приятно дарить людям радость. Наконец у нас остался один только измятый кулек. И это последнее напоминание о сахаре брат выбросил в окошко. Потом, подражая маме, рукой стер с подоконника сахарную пыль в ладонь. Мы снова уселись за стол и стали ждать маму. Она скоро вернулась. Под окном нашей кухни буйно росла крапива, и на ее темно-зеленых листьях лежала белая пыль, сладкая белая пыль. В двери щелкнул ключ. Мы вздрогнули. — Где сахар? — спросила мама, ставя на стол сумки с картофелем. — Не знаю, — ответил Кирилл. Я схватила его за руку и посмотрела на маму. — Ну так где же? Где сахар? — не повышая голоса, спрашивала мама. — Его больше нет! — Как это нет? — Так. Муравьи слопали! Слово за слово, и мама вытянула из нас всю правду. Мама, всегда неподкупный и справедливый судья, задала нам основательную трепку. Целый месяц мы пили горький ячменный кофе, потому что сахар нельзя было купить ни за какие деньги. Наказание почти изгладилось из памяти, а вот воспоминание о сладких белых кубиках и о радости ребят под нашим окном живет во мне и сейчас. И сладкая жуть… Когда я вспоминаю, как брат устроил пожар, меня всякий раз охватывает сладкая жуть. Мама ушла за молоком. Уходя, она сказала: — Я иду за парным молоком. Скоро вернусь, — и велела Кириллу присматривать за мной. Мы мигом расположились на расстеленном посреди кухни шерстяном пледе и предались сладостным мечтам о душистом парном молоке. Мама повернула в замке ключ и ушла. Мы остались одни в запертой кухне. Играли мы? Спорили? Тузили друг друга? Ничего не помню. Черный непроницаемый мрак окутал те минуты. Помню только, как брат взял спички, чтоб зажечь огонь. Кирилл придвинул к плите стул, влез на него и потянулся рукой к полочке, где лежал коробок спичек. — Бранка! Я зажгу спичку! — крикнул он и посмотрел на меня сверху вниз. Глаза его блестели. — Зажги! Зажги! Зажги! — кричала я, с нетерпением ожидая, когда загорится огонь. Кирилл со спичками спустился со стула и сел по-турецки на плед. Ему пришлось порядком попыхтеть, пока наконец коробок открылся и деревянные спички с красными головками рассыпались по пледу. Кирилл начал торопливо вкладывать их обратно в коробок, но спички его не слушались. Тогда он растерянно огляделся вокруг и сказал: — Пусть пока полежат здесь, потом соберем! Брату не терпелось зажечь огонь. Коробок был у него в руках. Он взял спичку и уже поднес красную головку к его шершавому боку, но тут вспомнил обо мне. — Бранка, встань! — приказал он, глядя на меня горящими глазами. — Отойди подальше! Я послушно встала и отошла к краю пледа. Восхищенный взор мой был прикован к рукам брата, в которых вот-вот вспыхнет живой огонь; Брат чиркнул спичкой по шершавому боку коробка. Спичка загорелась. Я неотрывно смотрела на красное пламя. — Горит! Горит! — кричал брат, словно обезумев от радости. — Бранка! Видишь, горит! — Дай! Дай! Дай! Теперь я зажгу! Ступая по рассыпанным по пледу спичкам, я подбежала к брату. Спичка уже догорала. Кириллу обожгло пальцы. Вставая, он бросил горящую спичку на плед и протянул руку, чтоб уберечь меня от опасности. Он уже ее предвидел. Плед загорелся. Тлеющий огонь расползался по всему шерстяному пледу, рассыпанные по нему спички одна за другой вспыхивали светлым, солнечным пламенем. С полу поднимался едкий дым. Кирилл схватил меня за руку и потащил прочь от огня. Теперь уже горели деревянные половицы. Вся кухня была объята огнем и дымом. Мы стали задыхаться. — Пошли отсюда! — простонала я. Брат, бледный как полотно, подвел меня к двери и дернул за ручку. Но дверь не открылась — она была заперта. Тогда мы подошли к окну но оно тоже не открывалось. Тут нас обуял смертельный страх. Кирилл потащил меня в угол, видимо считая его самым безопасным местом в кухне. Точно два воробушка, забились мы в угол и замерли. Вскоре вернулась мама. Уже подходя к дому, она узнала о случившемся. Из нашего окна шел дым и запах паленого. Как сумасшедшая бросилась она к двери, отперла ее и распахнула настежь. Из кухни повалил густой дым, и искры садились на траву перед домом. — Мама! Мама! — кричали мы. Она стояла посреди продымленной кухни, ища нас глазами. Услышав наши голоса, она было бросилась к нам, но на полпути остановилась, шагнула к полке, взяла ведро с водой и вылила его на огонь. Огонь зашипел, искры потемнели и погасли. Затем она распахнула окно, впуская в кухню свежий воздух. И уже после этого подбежала к нам, нагнулась и схватила нас в охапку. — Вы живы! Живы! Живы! — повторяла она, словно безумная, потом села, закрыла лицо ладонями и зарыдала. Через минуту она уже весело смотрела на нас. — Главное, что мы живы! И все трое хотим пить, все трое хотим пить! И мы втроем выпили целый литр душистого пенившегося молока, выпили его одним духом. Мама будто знала, как все произошло. Она была всевидящим господом богом, от которого ничто не укроется. Плед, в который мама укутывала меня по утрам, когда я вставала, больше не существовал. Старые суковатые половицы посреди кухни прогорели дотла. Новых досок мы не купили. На это у нас никогда не было денег. Поэтому, когда к нам кто-нибудь приходил, мы прикрывали этот срам выскобленным столом. Страх, который мы пережили, был нам хорошим уроком. После этого пожара мы очень осторожно обращались с огнем. Даже много лет спустя, когда уже будучи взрослыми гуляли по лесам Похорья. По вечерам у нас становилось прохладно, и мы зажигали огонь, чтобы согреться. Брат всегда тщательно следил за тем, чтоб не упала ни одна искра. Жизнь не раз подвергала меня опасностям, и я постепенно научилась не пасовать перед ними. Петковиха нас надула На Заречной улице мы прожили недолго. Теперь мы жили на Железнодорожной улице, в том же Магдаленском предместье, которое получило свое название по церкви святой Магдалены со множеством святых в позолоченном барочном иконостасе. Центр города с господскими домами, утопавшими в садах и позолоте, был на другом берегу широкой реки. Хозяйка, старая Петковиха, жившая внизу, сдавала квартирантам весь дом. Мы жили на втором этаже и за квартиру должны были ежемесячно отдавать треть отцовского жалованья. Еще задолго до переезда родители каждый день прикидывали, по карману ли нам эта квартира. Когда мы переехали, мама сразу же понесла хозяйке квартирную плату. На оставшиеся деньги нам предстояло прожить до следующей получки. Мама была настоящей волшебницей: нам никогда не приходилось ложиться спать без ужина. По одну сторону Железнодорожной улицы стояли двухэтажные дома. Наш дом в то время, когда мы в нем поселились, был последним. К нему примыкал военный склад, куда вела железнодорожная ветка. Вдоль этой ветки тянулся Магдаленский парк, который не шел ни в какое сравнение с городским парком по ту сторону реки; городской парк был намного больше, и в нем росли разные диковинные цветы и деревья, а по озеру плавали два белых лебедя. И все же Магдаленский парк был нашим парком, и хотя он был молодым и скромным, я до сих пор люблю его гораздо больше, чем все парки, в каких мне довелось бывать. Ведь с ним связано столько воспоминаний! По другую сторону улицы проходила железная дорога. Из наших окон видны были светлые стальные рельсы, по которым ходили пассажирские, скорые и товарные поезда. Они шли из Марибора и в Марибор, а некоторые еще дальше — за границу, в Австрию. За железнодорожным полотном был высокий обрывистый берег, поросший травой. Улицу от полотна отгораживал деревянный забор, поставленный здесь главным образом для того, чтоб дети не бегали по шпалам и не угодили под колеса. Наша квартира была сухая и солнечная. Сухая, как перец. По утрам солнце светило в кухню и в детскую. После полудня оно перекочевывало в комнату родителей. В обеих комнатах стояли по две кровати. В детской кровати поставили у разных стенок, чтоб мы не дрались, тогда как кровати родителей стояли, по обычаю, посреди комнаты. Эти две кровати были нашей надежной защитой, когда мама хотела задать нам взбучку. Брат допек маму и, спасаясь от справедливого возмездия, вбегает в первую комнату. Но здесь небезопасно. Маме достаточно протянуть руку, чтоб поймать его. Не мешкая, открывает он дверь в другую комнату. Мама за ним. Кирилл подлетает к окну. Мама опять за ним. Тогда он бросается на пол и в мгновение ока залезает под кровать. Мама нагибается, чтобы вытащить его оттуда, но он уже под другой кроватью. Мама, уже очень сердитая, ходит вокруг кроватей. Но только она нагнется, чтоб вытащить Кирилла, как он уже под соседней кроватью. Мама велит ему вылезать, но он и ухом не ведет. Сидит себе в своем убежище под кроватями. Тогда мама идет в кухню за метлой. Брат нисколько не волнуется. Он знает, что все равно убежит. Мама приносит метлу и наклоняется, чтоб вымести сорванца из его укрытия, а он уже выполз из-под соседней кровати, сломя голову проносится через залитую солнцем детскую, потом через кухню и вихрем слетает по лестнице во двор. Увидев, что Кирилл ее перехитрил, мама возвращается на кухню, ставит метлу в угол и немного остывает. Часа через два бури как не бывало. До чего же удобной была наша квартира! Хоть и освещалась она керосиновой лампой и все соседи по этажу пользовались одним краном. Надо сказать, что этот кран и вода, которая лилась в ведра и ушаты с раннего утра и до позднего вечера, очень сближали нас. А еще все мы встречались на площадке между этажами. Там мы подолгу простаивали в очереди, чтобы попасть в уборную. Сближали нас также тараканы. Как огорчились родители, когда увидели их первый раз! — Нечего сказать, хороша хозяюшка, заломила с нас такую плату, — ворчали они и тут же отправились к хозяйке поторговаться. Знай они, что здесь есть тараканы, никогда бы не сняли эту квартиру. Хозяйка, старая Петковиха, остудила их гнев. — Тараканы? Ну и что? Квартира стоит сколько стоит! А коли вам не по вкусу тараканы, скатертью дорожка. Но мой вам совет остаться и вывести тараканов. Мы не съехали с этой квартиры. Так и делили ее с тараканами. Что же касается квартирной платы, то ее хозяйка все время повышала. Здесь мы прожили много лет. И за эти долгие годы так и не подружились с тараканами. Напротив, мы вечно преследовали друг друга. Почти вся наша жизнь проходила на кухне. Здесь мы обретались целыми днями. Мы любили свою солнечную кухню, из которой открывался вид на зеленый гребень Похорья. Прямо под окном раскинулся хозяйкин сад. В кухне было уютно и чисто, а постоянное присутствие мамы делало ее особенно приятной. Тараканы днем спали, а с наступлением темноты выползали из всех углов, которых мы даже не замечали, выползали из всевозможных щелей и щелочек, из дверных косяков. По вечерам мама зажигала лампу, и мы как зачарованные смотрели на выскобленные половицы. Тараканы, уже успевшие расположиться в нашей любимой кухне, начинали бегать и суетиться как полоумные. А мы с братом с дикими воплями носились по кухне, не давая им пощады. И теперь еще, стоит мне только вспомнить про тараканов, как меня пробирает дрожь. Но надо отдать им справедливость. Нет, они не были назойливыми. Они удирали от нас с такой поспешностью, что мы только диву давались. Они бежали в разные стороны — каждый своей дорогой, каждый в свою щель. Вот мама берет метлу и с остервенением размахивает ею, но уже поздно, тараканы попрятались. В темноте они снова выползут из своих углов. Как-то мама купила большое эмалированное блюдо. Теперь нам всем приходилось ложиться в одно время независимо от того, хотелось нам этого или нет. Мама ставила блюдо посреди кухни, наливала в него воды и обкладывала вокруг щепками. Потом тушила свет и ложилась. Тараканы выползали из своих убежищ. Они тоже любили кухню и беззаботно резвились в ней до тех самых пор, пока не учуют воду. И тут начиналась осада миски. По щепкам добирались они до ее краев и — бултых! Тщетно старались они потом спастись, карабкаясь вверх по гладкой эмали. Ножкам их не за что было зацепиться, и они вновь и вновь оказывались в воде, которая была для них целым морем. Потом мама стала подливать в воду уксус. Запах уксуса еще сильнее манил тараканов. А вскоре весь дом воевал с тараканами, но все равно от них не было никакого спасу. Хозяйкина дочь Лиза, вышедшая замуж за машиниста, позаботилась о том, чтоб сняли обшивку с нашей кухонной двери. Под обшивкой и в простенке рядом с дверью оказались несметные скопища тараканов. Всю эту нечисть поморили и сделали новую обшивку. Однако мы недолго жили без тараканов. Они опять явились и устроили себе жилище под новой обшивкой. Папа уходит на службу — Папа, а кого ты сторожишь? — спросила я как-то. — Заключенных, — ответил он. Слово мне было незнакомо, и я полюбопытствовала, кто такие эти заключенные. Папа недовольно скривился, но все же принялся объяснять: — Заключенные? За всякие провинности их посадили в тюрьму. А надзиратели следят, чтоб не сбежали. Заключенные? Они дочка, несчастные люди! Их держат за семью замками, а я отмыкаю и замыкаю эти семь замков и горюю вместе с ними. В Мариборе находилась одна из самых больших тюрем в стране. О ее мрачной славе я узнала многим позднее. Тюрьма, которая властвовала над отцом и днем и ночью, была для меня заколдованным замком, только в этом замке не было ни заколдованного принца, ни заколдованной принцессы. Как и при всяком замке, при тюрьме был прекрасный парк. Тому, кто шел по Заречной улице, даже в голову не могло прийти, что в глубине парка находится Дом страданий. За парком смотрел тюремный садовник. Это был большой парк с зацветавшими ранней весной магнолиями, с высокими акациями, которые всегда в мае буйно цвели, приглашая к себе в гости пчел. С могучими тополями, вздымавшими к небу свои вершины. С осинами, мелкой дрожью дрожавшими на ветру. С белыми березами на газонах. С темными серебристыми елками. С конскими каштанами вдоль аллей. Весь парк был изрезан усыпанными гравием дорожками, но надзирателям и членам их семейств гулять по ним запрещалось. Они могли ходить только по широкой дороге, ведущей прямо к тюрьме. И тем не менее папа не раз нарушал этот запрет и водил меня по всему чудесному парку. Я крепко держалась за его руку. В центре парка, по обеим сторонам широкой дороги, стояли дома, в которых обреталось тюремное начальство: смотритель, внушавший страх и трепет и заключенным, и надзирателям, учитель, лекарь, священник и служившие в тюрьме чиновники. Все они жили здесь со своими семьями. Дорогу к тюрьме я измерила бессчетное число раз. В тюрьму, имевшую свою пекарню, мы с братом ходили за хлебом: там он был дешевле, чем в городе. Здесь же мы покупали и молоко — ведь тюрьма держала своих коров, и молоко нам тоже обходилось дешевле. Мы с братом неохотно ходили в тюрьму и всякий раз жестоко спорили из-за того, кому идти. Я говорила: „Пусть идет Кирилл“, а Кирилл кивал на меня. Мама, обычно выступавшая в роли справедливого судьи, пыталась решить дело раз и навсегда, однако ей не удалось установить очередность, и мы по-прежнему продолжали ссориться. Нередко наши споры завершались дракой, и все же, когда я шла по широкой дороге к воротам тюрьмы, этот заколдованный тюремный замок вновь и вновь будоражил мое воображение. По пути мне встречались надзиратели, уже кончившие свое дежурство, а также и те, кто приходил им на смену. Одни шли пешком, другие ехали на велосипедах. Много лет спустя, пролетая над Марибором на самолете, я разглядела, что тюрьма построена в форме звезды, с многочисленными дворами без единой травинки, без деревца, обнесенными высокой цементной стеной, которую не одолеть тоскующим по свободе арестантам. Иногда у ворот тюрьмы дежурил мой отец. Если по ту сторону ворот звонил звонок, он спускался по ступенькам к встроенным в стену массивным дубовым воротам. Правда, сами ворота редко приходилось открывать, но в них была дверь, через которую отец впускал и выпускал надзирателей и арестантов. Со связкой ключей подходил он к двери и смотрел в проделанное в ней круглое смотровое оконце. За дверью, в тюремном дворе, стояли надзиратель и арестант, желавшие выйти оттуда. Мой отец открывал им дверь, а потом снова запирал ее. Я стояла на ступеньках у стены и разинув рот смотрела на арестантов, которые проходили через эту вечно запертую дверь. При виде меня в глазах их вспыхивали живые огоньки, а лица озарялись светлой, радостной улыбкой. Заговаривать с посторонними им возбранялось. Отец уходил из дома на целые сутки. За обедом он не разрешал нам разговаривать. Хлебали мы, к примеру, горячую минештру[4 - Минештра — овощной суп.] с кислой капустой. Так забавно было втягивать в себя длинные капустные змейки! Каждый втягивал ее на свои лад, и не было более веселой музыки, чем это наше чавканье за обедом. Мы с братом переглядывались. А смех уже стоял в глазах, за сомкнутыми губами и наконец прорывался наружу. Тут уж ничего нельзя было поделать. Отец бросал на нас гневный взгляд. На мгновение мы утихали, застывали в неподвижности, словно околдованные, а потом начинали смеяться еще громче и заливистее. Порой этот гневный взгляд обращался на нас лишь за то, что мы хохотали без всякой причины. Навеки запомнила я, как отец собирался на службу. Я поднималась чуть свет и сразу бежала на кухню. Там было тепло, потому что мама уже затопила плиту. А еще там приятно пахло ячменным кофе, которым отец запивал хлеб. Я забиралась на сундук для топлива, стоявший у самой плиты. Мама давала мне шерстяной платок со словами: „Накинь на плечи, не то простудишься!“ Я знала, что ей сейчас не до меня, что отец уходит на службу и пока он не уйдет, я здесь пустое место. Молча закутавшись в платок и поджав под себя ноги, я наблюдала за этим давно установившимся ритуалом сборов. — Ты чего не спишь? — не глядя, спрашивал отец. — Выспалась уже! — отвечала за меня мама. — Слава богу, будить нс надо. Я сидела тихо, как мышка. Время бежало удивительно быстро. Отец не мог опаздывать, и потому его персона была в центре маминого внимания. И этот утренний час папа казался мне особенно большим — ведь он заполнял собой всю кухню. Усы под носом стоят торчком. Клочковатые брови, точно грозовые тучи, нависли над карими глазами, холодно и отчужденно смотревшими на мир. — Налей мне воды! — говорит отец. Это относится к маме. Она покорно берет тазик, идет в коридор и наливает в него холодной воды. Отец ждет ее с явным нетерпением. Мама ставит тазик на табуретку, и отец, склонившись над ним, начинает умываться. Он шумно зачерпывает в пригоршни воды и с силой плещет ее в лицо. Брызги разлетаются по всей кухне. — Ты бы поаккуратней, не поливай пол! — тихо говорит мама. Но было б куда лучше, если б она совсем ничего не говорила, ибо в ответ на ее робкую просьбу отец плещет еще сильнее, и по полу текут уже целые потоки. — По крайней мере, не будешь сидеть сложа руки! — Ну и злой у тебя язык! — Дай-ка полотенце! Мама тут же приносит полотенце, отец вытирает лицо и руки и бросает полотенце на спинку стула. „Неужели это мой папа?“ — думаю я. Потом он облачается в форму. Все в тюрьме носили форму. Арестанты — одну, надзиратели — другую. И тех и других можно было узнать по одежде. Отец надевает грубошерстные брюки какого-то неопределенного бурого цвета и туго затягивает их кожаным ремнем, тем самым, которым он порол нас, когда мы доводили его до белого каления. Папа застегивает ремень, а мама уже держит наготове китель, такой обшарпанный, точно его только что сняли с пугала. Отец засовывает руки в рукава сердито, рывками, будто насаживает их на вилы. Затем застегивает пуговицы, начиная снизу. Наконец доходит очередь до твердого стоячего воротника. Теперь от отца тянет холодом. В мгновение ока он становится совсем чужим — хоть бы один-единственный взгляд в мою сторону. — Почисть меня! — приказывает он маме. Мама уже бежит за щеткой. Отец стоит посреди кухни и поворачивается вокруг своей оси. Мама чистит его спереди и сзади, сверху вниз и снизу вверх. Но вот сборы подходят к концу, и я с облегчением вздыхаю. Мама снимает с вешалки тяжеленную шинель. Отец, не глядя, отводит руки назад, но они не попадают в рукава, и он сварливо кричит: — Подними повыше! Мама молча прислуживает отцу. Она застегивает ему шинель, и могучий разгневанный бог уходит! Мама открывает дверь. Отец насаживает на голову форменную фуражку, напоминавшую перевернутый вверх дном цветочный горшок, только со щитком. Ужасно смешная была фуражка у моего отца. Отец уходит, даже не затворив за собой дверь. Мама провожает его до лестницы. Прислонившись к перилам, она спрашивает: — Когда придешь? Ответа нет. Я слышала шум его тяжелых шагов по нашей крутой деревянной лестнице и с нетерпением ждала, когда мама вернется в кухню и займется мною. Бывало, я так и прильну к ней всем телом. — Бедняжечка моя, — говорит мама, — как ты озябла. Ну, теперь твоя очередь. Давай одеваться! Я одевалась на большом кухонном сундуке, и не было для меня тогда ничего более приятного. Черепки! На полу разбитая дощечка Приближалось начало учебного года. С радостным волнением ждала я того дня, когда первый раз пойду в школу. Но вместе с радостью во мне жил и страх. Я очень боялась палки, которой учитель стращал учеников. И прутьев, которыми он бил школьников по рукам. И страшного обычая дергать провинившихся школяров за волосы. Брат, проучившийся в школе целых два года, много рассказывал о школьных нравах. Но мое желание учиться и хоть чему-нибудь научиться было так велико, что, несмотря на все эти страсти, я не могла дождаться начала занятий. Накануне я почти не спала. От брата перешел ко мне школьный ранец. Ему купили отличный портфель из свиной кожи. С таким портфелем и сам он казался наиотличнейшим учеником. Дощечка, на которой писали в то время первоклассники, не досталась мне в наследство по той простой причине, что она давно была разбита. Тот день, когда мы с мамой отправились в писчебумажный магазин покупать грифельную доску, был для меня великим праздником. Мы купили прекрасную школьную дощечку и грифель. Одна сторона черной грифельной доски была разлинована. Посреди рамки, в которую была вправлена доска, висела на веревочке губка. — Вот тебе доска, грифель и губка, — сказала мама. — Всю науку сможешь написать, стереть и снова написать на этой доске. Береги ее! Уронишь — останутся одни черепки! Наконец наступил день, когда мама первый раз повела меня в школу. Положив дощечку и грифель в ранец, я водрузила его на спину, так что ни с дощечкой, ни с перешедшим мне по наследству ранцем не могло случиться ничего худого. В школу мы пошли вовремя. Об этом позаботилась мама. Мы направлялись в город, то есть в старый город, расположившийся на другом берегу Дравы под Пирамидой и Кальварией. Я шагала рядом с мамой по Железнодорожной улице. Навстречу нам попалась старая Першониха, наша соседка, гладильщица. Целыми днями она гладила белье у мариборских господ. Вечером, возвратившись домой, она обычно звала нас к себе и угощала печеньем, перепадавшим ей от господ. — О, да ты уже школьница! — воскликнула Першониха, взглянув на мой ранец. — И как выросла! Подумать только, я школьница! Женщины, проветривавшие на подоконниках подушки и одеяла, высовывались из окон, чтоб посмотреть на новоявленную школьницу, и я была уверена, что они радуются вместе со мной. Из поезда, который шел в Каринтию, пассажиры видели пишу улицу и, конечно же, нас с мамой. Знают ли они, что я первый раз иду в школу? Я помахала им рукой, и они мне тоже помахали. С нашей улицы мы свернули на Франкопанскую. Там было большое движение. По широкой ухабистой улице один за другим двигались экипажи. Кучера с вожжами и кнутом в руках сидели спереди на застеленных ковриком козлах. С помощью вожжей они управляли лошадьми, а кнутом подгоняли их, пуская в галоп или рысью. Я с любопытством смотрела на седоков, стараясь угадать, куда они так спешат: на вокзал, в больницу? Ехавшие на телегах крестьяне везли на рынок лук, фрукты, картошку и капусту. Изредка с пронзительным воем проносился мимо автомобиль. Мы с мамой влились в поток пешеходов, шедших по тротуару в город. Среди них было много школьников. Вот и длинный железнодорожный мост, соединяющий обе части города: рабочее предмостье со старыми, господскими кварталами. Слева от меня — мама, справа — парапет моста. Сквозь решетку смотрю я на текущую под нами широкую Драву. От первых осенних дождей вода в ней поднялась, помутнела и еще быстрее неслась в неведомую даль. Внизу, под нами, протянулся вдоль реки старый город с прилепившимися друг к другу домами и узенькими улочками. С моста хорошо видны Кальвария и Пирамида, крутые невысокие горы, защищавшие город от холодных северных ветров. Наконец перед нами открылась Главная площадь, казавшаяся мне тогда преогромной. С правой стороны ее замыкала ратуша с барочным порталом, перед ней на высоком постаменте стояла статуя девы Марии, тоже в стиле барокко, символ победы над чумой. Ее поставили люди, пережившие чуму. Они водрузили богородицу на высокий пьедестал, чтоб была поближе к богу и молила его сжалиться над теми, кто остался в живых. Потом площадь сужалась и переходила в Каринтийскую улицу. Если идти по ней, никуда не сворачивая, то придешь в Каринтию. Но мы с мамой вскоре свернули на Монастырскую улицу. Мы шли по тенистой каштановой аллее, которая где-то вдали сливалась с горизонтом. Под ногами шуршали желтые опавшие листья, из раздавленных каштанов выскакивали ядрышки. Слева была женская монастырская школа. Со всех сторон сходились сюда девочки. С мамами и без мам. Мы даже и не заметили, как оказались у школьных дверей. Преподавали здесь монахини. Привратница, которая пропустила нас в школу, тоже была монахиней, монахиней была нянечка, убиравшая классы после уроков, поварихи, швеи — все были монахини. Единственным мужчиной, имевшим доступ в монастырь и в классы, был вероучитель, учивший нас закону божьему. В первом классе вокруг сестры Клементины уже толпились первоклашки и их мамы, которые при нашем появлении тут же раздвинулись, пропуская нас вперед. Теперь сестра Клементина будет нам второй матерью? Сестра Клементина как две капли воды была похожа на святую с иконы. Черная юбка, из-под которой высовывались лишь кончики башмаков, тяжелыми складками касалась пола. Слева на поясе большие четки с крупными бусинами и с большим крестом. Из длинных широких рукавов чуть-чуть выглядывали белые ладони. Лоб прикрывал белый полотняный крахмальный платок, поверх которого была надета ниспадавшая на спину темно-синяя накидка. Говоря по правде, сестры Клементины не было. Мы видели только ее ладони и лицо, словно сошедшее с детского рисунка: Точка, точка, запятая, Вышла рожица смешная… Прозвенел звонок, мой первый школьный звонок. Потом я не раз видела, как звонит привратница у входа, пользуясь своим неотъемлемым правом возвещать начало и конец уроков. Мамы стали прощаться. Моя мама тоже простилась. В дверях она на минутку помешкала и помахала мне на прощание. — Я приду за тобой! Мамы ушли, и двери класса закрыли. Первоклассницы остались один на один с учительницей. Сначала она рассадила нас по партам, потом поднялась на кафедру, подошла к стоявшему у окна столу и приподняла тоненький прутик. Так вот какой он, прут, который запляшет по нашим ладоням, если мы будем шуметь на уроках! Сестра Клементина положила прут обратно на стол и встала у черной доски, заслонив собой и доску, и большую часть стены. Класс сразу пришел в движение. Мы вертелись как волчки, оборачивались назад, шептались, болтали ногами и отчаянно жестикулировали. Сестра Клементина повернулась к нам. Мы мгновенно притихли. Ее черные, как горные озера, глаза излучали столько света, словно вобрали в себя все солнечные лучи, лившиеся в окно у ее стола. Она улыбнулась, и мы увидели ее маленькие белые зубы. Когда она улыбалась, на лице у нее появлялись три ямочки: на подбородке и на обеих щеках. — Девочки, — обратилась к нам учительница, — скажите мне, зачем вы пришли в школу? Мы переглянулись. На этот вопрос могла ответить каждая из нас. — Чтоб учиться! — выпалила моя соседка по парте Даница. Ответ был на редкость мудрым, и все мы выжидательно уставились на учительницу. — Верно. Совершенно верно. А теперь скажите, вам хочется учиться? — Да! Да! Да! — кричали мы в один голос. Сестра Клементина оживилась. Ее черные глаза опять засияли. Ничего не скажешь сообразительные ученицы достались ей в этом году. И она говорила с нами, как со взрослыми. — Девочки, если вы будете хорошо учиться, то доставите этим большую радость и мне, и своим родителям. Если вы и в самом деле хотите учиться, то сидите тихо. Самое главное — сидеть тихо. И учительница окинула нас ободряющим взглядом. — Будете сидеть тихо? — Будем! Будем! Будем! — Ведь вы сидите за удобными партами. Разве это так трудно? — Нет! Нет! Нет! — А сейчас я вам скажу, чего нельзя делать на уроках. Нельзя вертеться! Нельзя гулять по классу! Нельзя разговаривать! Будете разговаривать — не услышите меня. Так будете разговаривать на уроках? — Нет! Не будем! — кричали мы хором. — И оставьте в покое свои руки и ноги. Неужели это так трудно? Скажите мне, девочки, трудно это? — Нет, не трудно! И как это мы сами не догадались, что руки и ноги могут быть нам серьезной помехой. И как бы в подтверждение тому они тут же снова задвигались. — Что вы сделаете со своими беспокойными ножками? Поставите их рядышком на полу! А ну, попробуем! По классу прокатился шум, и ровно через секунду наши ноги под партами притихли и замерли. Нам даже не пришлось их успокаивать. Они сами вели себя под партами так смирно, будто их и вовсе не было. Зато руки еще больше расшалились. Мы давали друг дружке подзатыльники, толкались локтями и дергали впереди сидящих за косички. Сестра Клементина повысила голос: — А что нам делать с шаловливыми руками? Положим их на парты, ладонь к ладони. Давайте попробуем! Мы так и сделали: положили руки на парты ладонями вниз. Они тут же успокоились. Сколько пар детских ладоней! Сколько смирных детских пальцев! Сестра Клементина утихомирила нас. — Вот, девочки, как надо. А теперь начнем учиться. Вид у нее был довольный — ведь судьба послала ей таких понятливых учениц. — Я знаю, — сказала она, беря в руки мел, — всем вам хочется поскорее научиться писать. Попробуем? Но только она начала писать на доске, как наши ладони тотчас оторвались от парт, а ноги опять затопотали. Она снова повернулась к классу: — Чьи это ноги и руки не умеют слушаться? Но руки и ноги угрюмо молчали. Ведь они принадлежали здоровым, живым, как ртуть, девчонкам и потому вновь и вновь оказывались на скамье подсудимых. — Я буду писать на доске, а вы на своих дощечках, — сказала учительница. — Достаньте из парт дощечки. Попробуем! Тихонько достаньте дощечки и тихонько положите их на парты! Все руки потянулись в парты за грифельными досками. Мы очень старались положить их бесшумно, однако все наши усилия были напрасны. Сделанные из аспидного сланца дощечки звонко стучали о парты. И даже после многократных упражнений дело ничуть не подвинулось. Сестра Клементина взяла белый мел и начала чертить на доске горизонтальные линии. Мы последовали ее примеру, только на наших дощечках линии выходили не прямые, а скорее извилистые. Прозвенел звонок. Дощечки были исписаны. В глубине класса стояла на столике большая миска с водой. Сестра Клементина велела нам по очереди подходить к воде и губками протирать исписанные дощечки. Но едва она вышла из класса, как мы разом выскочили из-за парт и гурьбой ринулись к воде. Началась давка. Эта дылда Мина, протискиваясь вперед, так двинула меня локтем, что дощечка, которую я держала в вытянутой руке, упала на пол. Черепки! Дощечки больше не было. Она разлетелась на тысячу кусочков. Уцелела одна лишь рамка. Внутри у меня все клокотало от обиды. И что скажет мама, когда узнает, что я в первый же день разбила новую грифельную доску. В тот день я с трудом досидела до конца уроков — мне не терпелось поквитаться с обидчицей. Пройдя мимо сестры привратницы, мы спустились по ступенькам на тротуар под тенистые каштаны. Тут я надавала Мине колотушек и со всех ног бросилась к маме. Глотая слезы, рассказала я ей, как погибла моя дощечка. — Это первая, но не последняя, — мудро заключила мама. — С другой обращайся аккуратнее. Несчастье научило меня уму-разуму, и я за весь год разбила еще всего одну дощечку. Сестра Клементина шлифовала нас день за днем, год за годом. И отшлифовала до блеска. Прошло немного времени, и мы уже сидели на уроках как шелковые. Сестра Клементина нас многому научила. Она была очень строгая, но наказывала нас редко. Прут, лежавший на ее столе на кафедре, служил ей указкой. За волосы на висках она нас не дергала, не таскала за уши. Девочки, болтавшие на уроках, должны были в наказание стоять за партой. Этому наказанию подвергались все мы. Лентяек, не учивших уроки, запирали после занятий в классе — пусть сидят, пока все не выучат. Меня сестра Клементина не оставляла после уроков, потому что я всегда с удовольствием выполняла домашние задания. За все школьные годы я ни разу не пришла в класс неподготовленная и никогда ни у кого не списывала, как это частенько делали мои одноклассницы. Занятие это казалось мне попросту унизительным. Мики мой друг Помню, как мечтала я полететь птицей. Я была маленькая и тощая. И может быть, поэтому была гибкой и верткой, как юла. Лазала по деревьям, качалась на ветках, кувыркалась на заросшем травой обрывистом берегу Дравы. Чего я только не выделывала — прыгала, вертелась колесом, делала стойку, мостик, но вот взлететь ввысь мне не удавалось. О, если б вспорхнуть с ветки, как птица! Подняться в воздух без шара и самолета! Унестись в заоблачные дали. До сих пор не простилась я со своей голубой мечтой. И ничего удивительного — ведь в каждом из нас с детских лет живет неистребимая тоска по чему-то неизведанному и неисполнимому. Когда я училась в первом классе, у меня был друг Мики. Это был самый мой лучший друг. Как-то по пути домой я поссорилась и подралась с Дрнулицей. Из-за чего? Ну конечно, из-за мела! Из-за крошечного кусочка белого мела, который я стащила в классе. Дрнулица по дороге домой отняла его у меня. Мне же позарез нужен был мел, и я его отвоевала, он был мой по праву. С самым победоносным видом сунула я его в карман пальто и помчалась по улице в сторону дома. На бегу я оглянулась — Дрнулица плакала. Но ведь мел был моим! Я бежала, словно подгоняемая дувшим мне в спину резким ветром. Наконец я остановилась, разгоряченная и запыхавшаяся, и опять оглянулась. Дрнулица медленно сворачивала на другую улицу. Тогда я подошла к деревянному забору, сквозь который виднелись стальные рельсы, и поискала глазами маму, обычно поджидавшую меня у окна. Сейчас на меня смотрели пустые окна. Я вынула из кармана мел и, выбрав доску пошире, нарисовала на ней мальчика с волосами ежиком, длинными ногами и длинными руками. Тут послышался мамин голос. Она звала меня из окна второго этажа. Спрятаться было негде, да и тугой на ухо я не была, так что пришлось идти домой. Однако я не могла уйти, не бросив прощального взгляда на мальчика. Он подпрыгнул на своих длинных ногах и крикнул: — Ты! Ты! — Если хочешь знать, никакая я тебе не ТЫ! — А кто же ты? — Я? — Да, ты! — Я девчонка. Мне хотелось, чтоб он звал меня девчонкой, как временами ласково называли меня родители. — Девчонка? Какое смешное имя! — Смешное не смешное, но ты меня зови так. А ты кто такой? — Если хочешь знать, я тебе тоже не ТЫ! — А кто же? — Я? Мики! Надо было уходить. Издалека все еще доносился мамин голос. — Мики! До свидания! — крикнула я и помахала ему рукой. Мама встретила меня у дверей. — Удивляюсь, как это тебе не холодна, — сказала она. — Такой ветер, а ты вся разрумянилась. Погоди-ка, девчонка, я проверю, нет ли у тебя жара. Мама приложила руку к моему подбородку, потом ко лбу и охнула: — Ох, ты вся горишь! Я заболела. Пришлось лечь в постель. Мама тревожилась, а я нисколечко не чувствовала себя несчастной. Теперь я оказалась в центре внимания. Брат, так и искавший случая меня подразнить, выполнял теперь все мои прихоти. Мама и папа садились на краешек кровати, гладили меня по лицу и всячески утешали. А я вовсе не нуждалась ни в каких утешениях! Я совсем не скучала, когда оставалась одна. Ведь это только другие думали, что я одна. На самом деле со мной всегда были разные люди и звери. Где я их находила? Среди пятен и трещин на штукатурке. Бывало, уставлюсь в одну точку, и перед глазами возникают премиленькие зверюшки. Потом смотрю на вешалку, где висели наши куртки, мамино платье и мой передник. Смотрю я на них, и вот с крюков и со стены сходят маленькие человечки и начинают жить по-своему, вернее, так, как я хочу. Домашние про них ничего не знали. Это была моя тайна. — Закрыть дверь? — как-то спросила мама в разгар игры. — Закрой! Дверь за мамой закрылась. Я тотчас глянула на вешалку и обомлела — из-под папиного пиджака выглядывал Мики. Вот он спрыгнул на пол, пересек комнату и влез ко мне на кровать., — Мики, как ты сюда попал? — Я тебя звал, а ты не обернулась, ну я и побежал за тобой! — А как ты забрался в комнату? Тебя никто не видел? — А я потихоньку! На цыпочках! Шмыг между ног! Шмыг в дверь! Тут я услышала мамины шаги. — Пссст! Микки полез по одеялу. Шмыг! И он стремительно нырнул под шерстяную шаль, которую мама набросила мне на ноги. Появилась мама. — Странно, — сказала она, глядя на меня с удивлением. — Мне показалось, что ты с кем-то разговариваешь. — Мамочка, тебе это померещилось! Ну разве могла я ей сказать про Мики? Она бы все равно не поверила. Мики — это моя сокровенная тайна! — Выпей-ка, доченька, чайку, — ласково сказала мама. — Пей, пока горяч. И съешь яичко. А я пойду порежу тебе картошки. Смотри, ты вся горишь. Мама дала мне чашку горячего чая и вышла. Только она вышла, как я стала звать Мики. Он выглянул из-под шали, улыбнулся и спросил: — Девчонка, тут никого? — Никого, Мики! Это означало, что, кроме нас, здесь никого нет. Мики мелкими шажками просеменил по одеялу и уселся на тыльной стороне моей ладони. — Я очень проголодался, — вздохнул он. — Я тоже, — сказала я. Мы вместе съели яйцо всмятку и выпили чай. Тут дверь неожиданно отворилась и вошла мама. Сердце у меня екнуло — она ведь могла увидеть Мики. Но Мики, обладавший поразительно острым слухом, юркнул в рукав моей шерстяной кофточки, лишь только она взялась за ручку. Мама остановилась в дверях. Она очень спешила — картошку надо было нарезать тонкими кружочками. — Добрый знак, доченька, — обрадовалась она — ты все съела и выпила весь чай! Лицо мое горело. Мама подошла ко мне и приложила свою широкую ладонь к моему пылающему лбу. — Ноябрь на дворе, а у тебя окно открыто. И смотри, не раскрывайся, не то еще больше простудишься… Мама закрыла окно, выходившее во двор, и ушла. Мики высунулся из рукава. — Девчонка, никого? — Никого, Мики! И он устроился на ладони моей правой руки. — Что будем делать? — спросил он. — Погоди, сейчас придумаю! Я знала, что Мики согласится играть со мной в любую игру. Но во что же нам поиграть? — Я придумала! Мы будем прыгать! Мики покосился на меня. — Ладно, только где? Не станем же мы прыгать по комнате? — Нет, мы спрыгнем на крышу! — А на какую крышу, девчонка? — Конечно, на железную! На нашу! Открой окно и увидишь! Мики спустился на пол, влез на подоконник и растворил окно. В комнату ворвался холодный ноябрьский воздух. Мики перевесился через подоконник и посмотрел вниз. На уровне второго этажа висел во дворе железный навес. Я так никогда и не поняла, зачем этот навес приделали к стене. Но навес под нашим окном существовал и волновал мое воображение. — Мы полетим, девчонка! — воскликнул Мики. — Не боишься? — С тобой не боюсь! Я встала, сняла с вешалки зонтик и тоже влезла на подоконник. Мы оба ухватились за ручку раскрытого зонтика и глянули вниз. Глубина нас звала и манила. Ни минуты не колеблясь, мы оторвались от подоконника и полетели. Точно парашютисты с раскрытыми парашютами, точно носимые ветром пушинки одуванчика, опустились мы на железный навес, который радостно заскрипел под нами. Мы выпрямились и подошли к самому краю навеса, где проходила водосточная труба. За ним открывалась бездна, то есть наш двор. К счастью, там не было ни души, если не считать полосатой кошки, дремавшей как раз посреди двора. Не успели мы приземлиться, как она вскочила, выгнулась дугой и метнулась в сад. — Ну, а что теперь? — спросил Мики. — Обратно в комнату! — Больше не полетим? — Нет. Мама думает, что я лежу в постели. — Мы поднимемся по лестнице? — Ты в своем уме? Только не по лестнице! Немного поразмыслив, Мики воскликнул: — По водосточной трубе! К углу дома прилепилась водосточная труба, по которой стекала вода во время дождя. Я закрыла зонтик. Ну что за прелесть этот Мики! Самой бы мне никогда до этого не додуматься. Мы добежали до угла, обхватили руками трубу и стали карабкаться вверх. Мики лез первый, я за ним. Сейчас я поднималась куда быстрее и проворнее, чем на уроках физкультуры по канату. Казалось, какая-то сильная невидимая рука толкала меня все выше и выше. От водосточной трубы до открытого окна мы осторожно шли по узкому карнизу. Я так была увлечена игрой, что забыла про все на свете. Добравшись до окна, мы снова прыгнули на железный навес, а оттуда во двор. Нас носило, как пушинки одуванчика на ветру. Потом по водосточной трубе мы забрались на карниз, по карнизу — до окна и опять все повторялось сначала. С окна мы прыгали на навес, с навеса во двор... Не знаю, сколько времени продолжалась эта замечательная игра, помню только, что мама застала меня врасплох. Она вошла в ту самую минуту, когда я спрыгнула с подоконника на середину комнаты. В смертельном испуге бросилась она к окну, закрыла его, а уж потом начала меня бранить. — Несчастная! Зачем открываешь окно? Ведь ты же больна! За окном стоял Мики. — Ой, Мики! — закричала я. — Что с тобой, дочка? Никак, тебе что привиделось? Я не рассказываю маме про своего друга Мики. Я подхожу к окну, смотрю на него и как крикну: — Мики! — Ты с ума сошла! — говорит мама. — А ну сию минуту в постель! Мне показалось, что я слышу всхлипывания. Это плачет Мики. Думает, что я от него отреклась. При первои же встрече я прошу его не сердиться на маму за то, что она закрыла окно перед самым его носом. Ведь она ничего не знает про нашу дружбу! Мики навещал меня, пока я болела. Я играла с ним в разные игры. Потом я выросла, и Мики больше не приходил ко мне. Холодный кофе В те годы, когда я училась в начальных классах, самой большой загадкой на свете был для меня холодный кофе. „Холодный кофе“, — прочла я как-то на вывеске в окне кафе. Дорога в школу была очень интересной. Она была длинной и короткой. Если я шла без остановок, то дорога тянулась бесконечно, если же останавливалась, то она значительно сокращалась. И чем чаще я останавливалась, тем короче казалась дорога. Ежедневно я переходила мост через Драву. Мост этот не был обычным мостом. Он был поистине великанским мостом. Да и сама Драва не была обычной рекой. Это была великанская река. Я радовалась и гордилась тем, что живу в городе, через который протекает эта широкая, глубокая и, как мне тогда думалось, самая длинная на свете река. С тяжелым ранцем за плечами, в красной шапочке и красных рукавицах я шагала по улице, по тротуару и по мосту. И как бы я ни спешила, посреди моста непременно останавливалась. Я вставала на первую железную поперечину в перилах моста, подтягивалась, перевешивалась через железный парапет и смотрела вниз. Мне было и страшно, и в то же время нестерпимо хотелось податься вперед, чтоб охватить взглядом всю эту большую реку. Бывало, смотрю я на нее и не могу налюбоваться. Какая она огромная! Как быстро несет на своих волнах отломленные ветки и целые стволы! И как яростно бьется вода о бетонные сваи! Драва холодная? Или теплая? Стояла зима. По дороге в школу я мерзла, кончики пальцев пощипывало от холода. Ото рта белым облачком поднимался пар. По Драве плыли льдины. Они сталкивались, дробились и возникали снова. День за днем смотрела я на реку, на плывущие по ней льдины, но больше всего меня занимала курившаяся вода. В самом деле ледяная вода курится или мне это только кажется? Мне казалось что вода кипит, как в, горшке. Словно ее подогревал невидимый огонь. Драва холодная? Теплая? Как мне хотелось спуститься к реке и окунуть в нее руку! Холодная она? Или теплая, раз от нее идет пар? Если б только знать, как подойти к реке с моста, который вел прямо на Главную площадь. Через несколько лет я спускалась с моста прямо к воде и шла по берегу далеко против течения, чтоб потом проплыть по городу. Но тогда я уже знала, какая бывает Драва весной и почему зимой по ней стелется пар. Итак, курившаяся зимним утром вода была для меня другой загадкой по пути в школу. Я долго стояла зажмурившись, безуспешно ломая голову над отгадкой, затем быстро отрывалась от перил и во весь дух бежала по мосту в старый город. С Главной площади я сворачивала на Господскую улицу. Почему назвали Господской одну из самых узеньких мариборских улиц? По обеим ее сторонам все еще теснятся старые неказистые дома, однако в те времена она была, пожалуй, одной из самых интересных улиц в Мариборе. Господская улица была улицей магазинов, одних магазинов. И сколько их там было! И сколько витрин! А еще Господская улица была местом гуляния. Подруги, товарищи, влюбленные — все назначали здесь друг другу свидания. Кратчайший путь до школы проходил по Каринтийской улице, но я почти всегда сворачивала на Господскую, чтоб поглазеть на витрины. Я подолгу стояла перед витриной шляпного магазина, где были выставлены женские шляпки всевозможных цветов и фасонов, а от витрины ювелира отходила лишь тогда, когда начинала стучать зубами от холода. За огромными окнами кафе каждый раз разыгрывался интересный спектакль. Хорошо одетые люди, сидя за квадратными столиками, курили, разговаривали, читали газеты. Официанты в белых куртках носили подносы с тарелками, стаканами, чашками. Один из них делал это с такой ловкостью и изяществом, что я буквально не сводила с него восхищенного взора, завидуя в душе его умению и проворству, с каким он носил поднос, уставленный всякими яствами. Вот он подходит к столу, за которым сидят двое мужчин с дамами, и ставит перед ними чашки с длинными ложками. Глаза у всех четверых так и горят. Они берут ложки, что-то ими зачерпывают, быстро подносят ко рту и расплываются в довольной улыбке. Что же такое в этих чашках? Почему от них не идет пар? Я схожу с тротуара и вдруг вижу — на окне висит табличка: Холодный кофе Так вот оно что, этими длинными ложками они помешивают холодный кофе! Значит, этот кофе не пьют! Оказывается, его едят! Холодный кофе едят. Какой же он, холодный кофе? Дома мы пили горячий ароматный ячменный кофе с молоком. Каждое утро за завтраком мы пили горячий кофе. Мама крошила в миски черный хлеб и заливала его горячим кофе. Хлеб сразу раскисал, и не было для нас в те годы лучшего завтрака, чем наш утренний горячий кофе с хлебом. Какой же этот холодный кофе, которым господа лакомятся в кафе? Прошло время, протекли годы, и я отгадала все свои загадки. Разгадала тайну Дравы, над которой зимой стелился пар, — и чем холоднее была вода, тем гуще был этот морозный пар; и холодный кофе перестал быть для меня загадкой. Однако их место заняли другие, куда более трудные загадки. И хотя я знаю, что мне их никогда не отгадать, они все равно не оставляют меня в покое. Орлы и соколы Преподобная сестра, наша классная руководительница, велела всем нам после обеда явиться в гимнастический зал. — Вы станете орлами! — торжественно объявила она. Я смотрела на нее с любопытством. Орлы? Соколы? Кирилл уже был соколом. Мне хотелось лишь одного — заниматься гимнастикой. В раздевалке при гимнастическом зале нас встретила сестра Стана. — Не знаю, какая из нашей Бранки гимнастка, — вздохнула мама. — Она такая маленькая… Я взглянула на маму, потом на сестру Стану. Сестра Стана улыбнулась, взяла меня за подбородок и сказала: — Не волнуйтесь! Ведь у орлов бывают птенцы — орлята! Орлята тоже летают, и она полетит. Мама ушла. Я облачилась в черные сатиновые шаровары и майку и обула самодельные тапочки. Сестра Стана дала свисток. Мы построились в шеренгу. Я была последней в шеренге, но меня это не огорчало — лишь бы заниматься физкультурой. Сестра Стана объявила нам, что теперь мы орлицы, сестры тех орлов, что парят под облаками, над горными вершинами, совсем близко от бога. Мы должны гордиться тем, что стали орлицами. И напоследок воскликнула: — Салют! — Салют! — крикнули мы в ответ. — Отныне это ваше приветствие. Всюду здоровайтесь так! И дома тоже! Даже на улице! — сказала сестра Стана, сверкнув своими черными глазами. Вспыхнувший в них огонь зажег и воодушевил нас. Уже с порога кухни я закричала: — Салют! Брат бросил на меня изумленный взгляд и вызывающе ответил: — Привет, девчонка! „Привет!“ — так здоровались соколы. Мама, готовившая ужин, не проронила ни слова. — Салют! — громко повторила я. Кирилл принял вызов. — Привет! Привет! — громко воскликнул он. А я долдонила свое: — Салют! Салют! Салют! Мы уже готовы были сцепиться, но тут вмешалась мама. — Еще чего выдумали — ссориться из-за того, как поздороваться! Чтоб дома здоровались, как все нормальные люди: „Добрый день!“, „Доброе утро!“, „Добрый вечер!“, „Покойной ночи!“. И чтоб ничего другого я больше не слышала. Я очень любила гимнастику, хотя и была последней в шеренге. Когда же сестра Стана командовала: „Направо оборот“ и еще раз „Направо!“, я сразу становилась во главе шеренги и все другие шли за мной. Мы прыгали через рейку, кувыркались, вертели обручи, прыгали в длину и в высоту, через козла и через коня. Сестра Стана спросила, состоят ли наши братья и сестры в дружине орлов. Я покраснела. Сердце мое забилось — сказать про Кирилла? Сказать, что он вступил в дружину соколов? — Мой брат сокол! — выпалила я. — Бранка, это нехорошо, что твой брат водится с соколами. Попробуй его перетянуть к орлам. — Хорошо. Наш Кирилл, по выражению сестры Станы, был крепким соколиным орешком. Я не верила, что сумею увести его от соколов, но все же решила попытать счастья. — Кирилл! — Чего тебе? — Он поднял на меня глаза. — Кирилл, переходи к орлам! — Я? К орлам? Ты, Бранка, случаем, не рехнулась? — Подумай, Кирилл! — Бранка, ты думаешь, что ты орлица? — Да, орлица… — Ты сова! Совы и сычи — вот вы кто! Совы и сычи — ночные разбойники, — дразнил меня брат. — Я орлица! Орлица! — А я сокол! Соколенок! Обуянная гневом, я бросилась на него с кулаками, но он мигом вытянул вперед ладони, принимая на них все мои хлипкие удары. А потом воздал мне сторицей. В другой раз я принялась дразнить его уже с кухонного порога: Соколята, обезьяны Носят красные кафтаны! Кирилл выслушал меня до конца и запальчиво крикнул: — А ну-ка, повтори! Так на же тебе, негодник! Получай! Я орала во все горло. Но Кирилл и на этот раз не остался в долгу: Эй, орлы, эй, орлы, поднимите свои уши И апостол Петр на небо живо втащит ваши души![5 - Стихи даны в переводе Ю.Бронского.] Кирилл и впрямь твердый орешек, настоящая соколиная косточка! Пусть же узнает об этом сестра Стана! Мама в который уже раз рассказывала, как учитель в Крапиве описывал ребятам итальянцев. — Итальянцы маленькие, говорил он, и шажки у них мелкие, такие мелкие, что я при всем желании не могу вам этого изобразить. Лучше я вам рукой покажу, как шагают итальянцы. Мама вытянула большой и указательный пальцы, и они быстро забегали по столу. Мы с Кириллом держались за бока от смеха Вдруг он перестал смеяться и насмешливо спросил: — А как шагаете вы, орлы? — Как? — А вот как! Можешь полюбоваться! И он заходил по кухне торопливыми семенящими шажками. Я готова была лопнуть от злости. — А как ходите вы, соколы? — Как? — А вот как! И я зашагала широким размашистым шагом, так смешно раскорячив ноги, что мама и брат так и закатились. Мне же было не до смеха. Меня душили слезы ярости. На сборе орлов мы стояли полукругом в белых фартуках и в белых панамках. Посмотрите, посмотрите, — Пели мы, подражая движениям прачек, - Посмотрите, посмотрите, Как растет у нас в корыте Пена, пена, пузыри, Мы стираем, мы стираем От зари и до зари! Я вернулась со сбора. Кирилл, видевший наше выступление, заявил, что это умора, а не гимнастика. Орлы никудышные гимнасты, а уж орлицы… И он принялся нас передразнивать. Вытянул руки, сжал кулаки, правый кулак рывком засунул под левую мышку левый — под правую. Эти нелепые движения он делал так быстро, что я видела только бессмысленное мелькание рук. Кирилл так насмехался над нами, что я не выдержала. Яростно кинулась я на брата, начала колошматить его кулаками по спине. Он спокойно стоял на месте, а глаза его говорили, что он даже не чихнет от моих смешных колотушек. Я надулась и отошла в сторону. Сестра Стана поинтересовалась, перешел ли мой брат к орлам. Я сказала, что не перешел и никогда не перейдет. Он сокол, и никаких гвоздей! По правде говоря, к этому времени монахини меня сильно разочаровали. Я перестала ходить на гимнастику, а потом перешла к соколам. С ними я участвовала в ежегодных физкультурных парадах. Публичные выступления соколов были нашим праздником, праздником всего города. Мы шли колонной. Впереди в полной парадной форме соколов гарцевали на рослых вороных жеребцах наши вожаки. На их фуражках развевались соколиные перья. Мы громко пели наш гимн: Взвейся знамя соколов, Все вперед пойдем, Бой еще не кончился За отчизну вольную И родимый дом… И дальше: Горица, Триест, Риека, Были нашими от века! В то время до нас доходили худые вести. Итальянские фашисты сожгли в Триесте словенский Народный дом. Непокорных словенцев затаскивали во дворы и подъезды и вливали им в рот керосин и касторку. В Крапиве всех школьников обязали учить итальянский язык… Между орлами и соколами росла, развивалась, цвела и давала плоды огромная вражда, темная, как вода в марте. Примерно в это же время немцы и их подпевалы основали в Мариборе спортивный клуб „Рапид“, который стал в нашем городе первой организацией гитлеровцев. Как мы собирали каштаны Каждую осень мы с нетерпением ждали, когда созреют каштаны. Мы радовались им ничуть не меньше, чем белки и сурки. Именно каштаны скрашивали нам долгую унылую осень. День, когда мы всей семьей ходили на Похорье за каштанами, был для нас праздником. Брат и родители брали сумки, а я освобождала для каштанов свой школьный ранец. Уже у подножия нам встречались могучие каштаны, растущие среди кривых буков и тонких трепетных берез. Солнце уже высушило оболочки на их плодах. — Созрели! — говорил отец. — Мы пришли как раз вовремя. Мы поднимались по лесистому склону, пробираясь сначала сквозь заросли папоротника, потом шагали по ковру из рыжих игл, вдыхая крепкий запах смолы, вытекавшей из царапин на коре, и отшвыривая валявшиеся там и сям шишки, и наконец шли по шуршавшим под ногами сухим листьям. Дувший над лесом ветер стряхивал с веток последние листья, сгибал верхушки сосен и гнал по небу облака. Но каштаны не роняли своих колючих шишек. Отцу не нравились каштаны, которые мы подбирали по пути. Нам же не терпелось поскорее начать сбор. — Этот оберем! — предлагала я. — Смотрите, какой он толстый! — подхватывал брат. — И красивый! — И каштаны на нем уже поспели! Но папа только головой качал. — Из-за такой мелочи я не полезу на дерево! Пошли дальше! Найдем получше! Чтоб хоть капельку походил на настоящий! Наш папа знал толк в каштанах. Ему в жизни довелось видеть настоящие, те самые, что родом из Италии, и поначалу он хотел во что бы то ни стало отыскать их здесь, на Похорье. Но сколько мы ни бродили по здешнему лесу, на эти настоящие так ни разу не набрели. — Этот горох пускай грызут белки и сурки, барсуки и кабаны — ведь и они хотят жить, — ворчит себе под нос папа и наконец останавливается у каштана, достойного его благосклонного внимания. Он разувается и по шершавому стволу лезет на самую верхушку. За ним карабкается Кирилл. Мы с мамой задираем голову и смотрим на крону, на раскидистые ветки с длинными резными листьями, на каштаны, еще не скинувшие свои оболочки, и на отца, который кажется нам снизу великаном. Папа трясет ветки, посыпая каштанами и землю, и нас с мамой. Кирилл тоже тряс ветки, но с его веток каштаны сыпались не столь обильно. Мама трепетала от страха — как бы они не упали с дерева и не расшиблись, я же об этом совсем не думала. Кончив дело, папа спускался вниз, садился на пригреве, раскуривал трубку и ждал, пока мы соберем каштаны. Он сидел и курил, как господь бог, а мы втроем собирали каштаны и освобождали их от колючих оболочек, орудуя при этом и руками и ногами. Радостные и довольные, возвращались мы домой! Дома мама жарила каштаны и ссыпала их прямо на стол. Мы вооружались ножами, очищали их от кожуры, и начиналось настоящее пиршество, потому что каштаны мы запивали сладким виноградным соком. Так проходили наши лучшие осенние вечера. Много лет спустя я ела и настоящие каштаны, но таких сладких, какие мы собирали на Похорье, на всем белом свете не сыщешь. Настоящие каштаны просто ничто в сравнении с ними. Не быть тебе артисткой Как-то сестра Клементина в разговоре с мамой похвалила меня. Но мама нашла эти похвалы чересчур восторженными и не ошиблась. Я была сама не своя от счастья, когда сестра Клементина сказала, что я буду выступать на прощальном вечере сестры Фелицианы. Сестра Фелициана учила нас пению. Мы не знали, почему она прощается с нами, и строили на этот счет различные догадки. Может быть, она уходит по болезни! Или орден посылает ее в другую школу? Ведь орден, к которому принадлежат школьные сестры, большой и могучий, и настоятельница монастыря имеет над монахинями полную власть. Мы все загрустили, когда узнали, что скоро расстанемся с сестрой Фелицианой. Как жаль, что она больше не будет учить нас пению. Каждый ее урок начинался с песни Сломшека:[6 - Антон Мартин Сломшек (1800–1862) — словенский писатель и поэт.] О буйная радость, кто тебя выдумал, Ой, кто тебя выдумал? Взволнованная, спешила я домой. Дойдя до своей улицы, я припустилась бегом, вихрем взлетела по лестнице, распахнула настежь дверь, и — какое разочарование! — мамы нет. Не теряя времени, кинулась я искать ее по всему дому. Она была у Першонов. — Мама, мама, скорей! — крикнула я с порога и, подбежав к ней, потянула ее за рукав. — Имей терпение, детка! — ласково сказала Першониха. Мама встала и направилась к двери — она видела, что я хочу сообщить ей нечто очень важное. — Бранка, мы тоже хотим знать! — не унималась Першониха. — У тебя хорошие новости? Но я продолжала тащить маму и притащила ее на кухню, чтоб начать наш доверительный разговор. Нет, я не могла так сразу выпалить новость. Мама понимала мое состояние и ни о чем не спрашивала. — Мама, слушай, я должна тебе что-то сказать! — Ну говори. Хорошее? Плохое? — Хорошее, хорошее, только ты сама угадай! С трех раз! Мама посмотрела на меня долгим взглядом и спросила: — Получила единицу? Единица в то время была самой высокой оценкой. — Не угадала! Еще раз! Еще! — Получила картинку? Вероучитель, который учил нас молитвам и готовил к первому причастию, за успехи награждал своих учениц цветными картинками с изображениями святых. Мы особенно радовались, когда получали ангела-хранителя. Этот ангел-хранитель, охранявший нас днем и ночью, был на картинках писаным красавцем. В юбке до пят и с длинными крыльями, на которых он мог в одну минуту пролететь любое расстояние. — Опять не угадала! Еще раз! Я вся горела от возбуждения. Тайна так и рвалась наружу — ведь мама все равно никогда не угадает! — Ты несла тетради сестре Клементине? Каждый день одна из девочек помогала сестре Клементине нести наши тетради. Они шли по школьному двору, переходили через дорогу и останавливались у монастыря, находившегося напротив школы. Там у монахинь была часовня, где они молились, там они жили и там сестра Клементина проверяла наши работы. — Опять не угадала! Я буду читать стихи! — Поди ж ты! — удивилась мама. — Сестра Фелициана уходит от нас, и я буду декламировать. Послушай: Холодный ветер тебя гонит… Мама обрадовалась. Она частенько читала нам стихи, которые выучила еще в крапивской школе. Чаще всего она читала стихотворение Енка[7 - Симон Енко (1835–1860) — словенский поэт.] „Шуми, Адриатика! В прежнее время была ты славянской…“. Мама посмотрела на меня с надеждой. — А ты сумеешь его прочесть? — Я же выучу! Весь вечер я бубнила: Холодный ветер тебя гонит, Пташка малая, от нас… Я бубнила все громче и громче. Брат, учивший свои уроки, бросал на меня сердитые взгляды и вдруг крикнул: — Эй, ты, может, на сегодня хватит? Мама, знавшая, что я должна назубок выучить стихотворение, взяла меня под защиту: — Оставь ее. Пусть учит. Она будет выступать на сцене, на прощальном торжестве. Брат вылупил глаза: — На каком таком торжестве? — Сестра Фелициана уходит. В ее честь будет торжество, а я, любезный братец, буду декламировать! — не преминула похвастаться я. — Кто бы мог подумать! Значит, ты у нас без пяти минут артистка! Брат издевался надо мной. — Мама, Кирилл дразнится! Мама посмотрела на нас серьезным взглядом и спокойно сказала: — Учите каждый свое и не шумите! Я зубрила стихотворение. Но как я ни старалась говорить тихо, у меня это не получалось. Голос мой звучал все громче и громче. Брат заткнул пальцами уши и тоже стал учить громче. Оба мы так кричали, что у мамы разболелась голова. На следующий день я уже декламировала без запинки и держалась на сцене так, как меня научила сестра Клементина. Сначала я поклонилась воображаемой публике, потом выпрямилась и начала стихотворение. Правой рукой я показывала вдаль, куда хотела улететь птичка, а когда песня звала птичку вернуться, я смыкала руки, как бы прижимая ее к своей груди. Брат уже терял терпение. Моя декламация наполнила всю кухню. — Не я ли говорил, что у нас завелась великая артистка? — съязвил он, состроив отвратительную рожу. Началась отчаянная перепалка, завершившаяся дракой и слезами. Брат просто завидовал мне, потому что сам еще никогда не выступал на сцене. Вечером, уже лежа в постели, я подумала: „А что, если я и вправду когда-нибудь стану артисткой?“ В день прощального вечера мама дала мне чистый выглаженный фартук и завязала на макушке красный бант. Я посмотрелась в зеркало и пришла в восторг от собственной внешности. Сестра Клементина осталась мною довольна. Я прочла стихотворение перед классом. Поклонилась, как настоящая артистка, показывала вдаль и обнимала птичку. Сестра Клементина в знак одобрения взяла меня за подбородок и погладила по щеке. — Я уверена в тебе, — сказала она. — Я знаю, ты не подкачаешь. Мне было так хорошо и приятно, будто я погрелась на теплом весеннем солнышке. Я буду декламировать. Я хорошо прочту стихотворение. Как настоящая артистка. И пусть брат лопнет от зависти! Одноклассницы смотрели на меня с восхищением. Но вся моя радость улетучилась, когда сестра Клементина объявила, что прощальный вечер состоится не в нашем классе, как я предполагала. Значит, мне придется выступать в чужом классе, на чужой сцене и перед множеством незнакомых девочек. Сникшая и удрученная, вошла я в класс, где собрались все девочки, которых сестра Фелициана учила пению. Здесь было так тесно, что просто яблоку негде было упасть. Девочки, примостившиеся с краешку парты, то и дело шлепались на пол. Слышались крики, смех и плач. Монахини тщетно пытались угомонить разжужжавшихся учениц. Но вот на кафедру взошла сестра Фелициана, и весь наш улей сразу притих. Сестра Фелициана стояла перед нами, как изваяние, спрятав руки в широкие длинные рукава. Мы видели только ее бледные щеки и большие изумленные глаза. Видно было, что ей тяжело с нами прощаться. Может быть, она больна и должна лечь в больницу? Или просто уезжает из нашего прекрасного Марибора в другой город, в другую монастырскую школу? На доске цветными мелками было написано: „Сестра Фелициана, спасибо Вам!“ Сестра Фелициана дала нам камертоном тон — ей хотелось спеть с нами в последний раз свою любимую песню „О буйная радость, кто тебя выдумал?“. Затем начался концерт. Я выступала первой. Сестра Клементина подтолкнула меня на кафедру, и я оказалась совсем одна посреди этой импровизированной сцены. Все взоры обратились ко мне. Я поклонилась в точности так, как учила сестра Клементина, и выпрямилась. Пора было начинать, но я вдруг почувствовала себя крохотной птичкой с подбитыми крыльями. Наконец преодолев скованность, я начала: Холодный ветер тебя гонит, Пташка малая, от нас… И тут я запнулась, как граммофон, у которого кончился завод. — От нас… от нас… от нас… — повторяла я, словно заигранная пластинка, ища глазами сестру Клементину в призрачной надежде получить от нее помощь. Но помощь не приходила, и мои уже было начавшие расправляться крылья опять поникли. Сестра Клементина, увидев, в каком я затруднении, пробралась вперед и начала подсказывать мне слова стихотворения. И тут уж я окончательно сбилась. Холодный ветер тебя гонит, Пташка малая, от нас… от нас… от нас… Граммофон сломался. Игла, по инерции скользившая по пластинке памяти, вдруг затупилась. Слезы заволокли мне глаза. Сквозь слезы я видела перед собой чужой класс, до отказа набитый ученицами, слышала их дружный смех. Нет, не быть мне артисткой! И я сошла со сцены. Торжество шло своим чередом. Нигде больше не заедало. Все шло как по маслу. Домой я бежала как на пожар. Надо было поскорее пожаловаться маме. — Мама! Мама! — закричала я, влетая в кухню. И — о ужас! — за столом сидел брат. Чего бы я только ни дала, чтоб его здесь не было! Мама бросила на меня веселый взгляд — ведь я вернулась со своего первого публичного выступления — и спросила: — Ну как? Все хорошо? Я знаю, что хорошо!.. Брат нетерпеливо перебил ее: — Ну как, артистка? Губы мои задрожали и надулись. В глазах заблестели слезы. Крупные светлые слезинки покатились по моим щекам. — Нет, не вышло, — пробормотала я еле слышно. — Не вышло? У тебя не вышло? — удивилась мама и, взяв меня за подбородок, стала утирать мне слезы. — Не плачь. Я же знаю, что ты хорошо выучила стихотворение. Я и то помню все, что учила в школе. Послушай: Шуми, Адриатика! В прежнее время Была ты славянской. Славянское племя В дубовых скорлупках, печали не зная, Тебя бороздило от края до края… А теперь ты расскажи свое! Я отерла глаза тыльной стороной ладони, улыбнулась и начала: Холодный ветер тебя гонит, Пташка малая, от нас… И без запинки прочла все стихотворение. — Видишь, — сказала мама, — ты ни разу не сбилась. На сцене ты его просто забыла, а перед своим классом еще прочтешь. Брату стало совестно. Он махнул рукой и сказал миролюбиво: — Просто ты не будешь артисткой! Бабушка Мы с Кириллом уже крепко спали, когда нас разбудила мама. — Бранка, проснись, бабушка приехала! Кирилл никак не просыпался, и мама потянула его за ноги. — Кирилл, проснись, у, нас бабушка! — Бабушка? — изумилась я. — Из Крапивы? — Из Крапивы! Подумайте только! Вставайте! Голос у мамы был нежный и теплый — ведь она уже несколько лет не видела свою мать. Нас разделяла государственная граница. Бабушка жила далеко, почти на краю света. Наконец мы с Кириллом сбросили с себя одеяла, спрыгнули на пол и кинулись в освященную кухню. За столом сидела наша бабушка. Ее согнутые руки с узловатыми суставами на длинных пальцах лежали на столе. Она посмотрела на нас своими проницательными, удивительно добрыми глазами и заулыбалась всеми бороздками своего морщинистого лица. — Ой, какие вы уже большие! — воскликнула она. — Я приехала как раз вовремя. Встреться мы на улице, я бы вас ни за что не узнала. Бабушка обняла и поцеловала нас. Мне показалось, что она стала еще меньше. Наверное, из-за черного платья, перетянутого в талии кушаком, а может быть, из-за черного платка, из-под которого выбивались седые пряди. Мама и папа сияли от счастья. Бабушка привезла нам с Краса приветы, немного свежего порывистого ветра, срывающего черепицу с крыш, шум могучих сосен за деревней, терпкий запах обожженного солнцем можжевельника, того самого, что растет на сельском выгоне, немного небесной лазури и красноту земли с красских виноградников. Мы все выпили вина, которое налила нам бабушка своей узловатой рукой. Родители растерянно засуетились, не зная, чем попотчевать бабушку. Я и в самом деле не могу вспомнить, чем мы ее угощали. Помню, чем бабушка нас угощала. Как сейчас, вижу ее пальцы, развязывающие узелок с гостинцами, который она достала из корзинки. Запахло копченым мясом. Вот оно лежит перед нами, нарезанное тонкими ломтиками. Мы все взяли по кусочку — такого чудесного мяса можно было отведать только у Тышлеров. Потом бабушка порадовала нас красскими жареными пирожками. В такую даль везла она их в завернутой кастрюльке. — Ханета, — обратилась бабушка к маме, — подогрей пирожки! Подогрей их, видишь, у Бранки и Кирилла уже слюнки текут.. — Лучше оставим их на завтра, завтра тоже день будет.. — Ханета, видишь, как им хочется пирожка?! Подогрей их. Кто знает, может, я вас больше не увижу.. Мама сдалась. Мы с Кириллом облегченно вздохнули. Значит, полакомимся пирожками еще сегодня. Потом папа достал из кармана часы и отправил нас спать. Не помню, сколько дней гостила у нас бабушка, чем мы ее угощали и как она уезжала. Однако один прискорбный случай и по сей день тяжелым камнем лежит у меня на душе. Я с подругами возвращалась из школы. У моста мы остановились, чтоб проститься с Миной, жившей у самой Дравы. И в эту минуту кто-то позвал меня. Я оглянулась на голос, но не увидела никого, кроме спешащих во все стороны пешеходов. Меня опять окликнули. — Бранка, смотри, вон та старуха зовет тебя, — сказала Драгица. Я посмотрела в сторону аптеки и увидела бабушку в черном платке, завязанном кончиками вперед, и в длинном, чуть не до земли, черном платье. И тут она мне показалась такой чужой и далекой, словно пришла из какого-то другого мира. — Бранка, ты ее знаешь.? — Нет, не знаю… И повернувшись к бабушке спиной, я схватила Драгицу за руку и быстро зашагала а сторону Франкопанской улицы. Бабушка вернулась под вечер. Увидев меня, она обрадовалась: — Бранка, я тебя звала, звала… — Где? — У моста. Я звала тебя, а ты… — Бабушка, ты ошиблась. Это была не я… Я покраснела как зарево и, затеребив от смущения край фартука, до боли подогнула ногу. — Голову даю на отсечение, что это была ты! Свою птичку-невеличку я ни с кем не спутаю… — И она лукаво покосилась на меня. — Бабушка, а почему бы мне не откликнуться? — Ума не приложу, почему ты меня не признала. — Но это же была не я! Пришла мама. Мы прервали наш разговор и больше к нему не возвращались. Предчувствие не обмануло бабушку. Больше мы ее не видели. Она умерла, так и не успев еще раз побывать у нас. Мама не поехала на похороны. Между нами пролегала государственная граница. Чтоб поехать в Крапиву, надо было выправлять заграничный паспорт и итальянскую визу. К тому же билет стоил денег. Так вот и случилось, что в тот самый день, когда бабушку опустили в могилу на деревенском погосте, мама сидела дома и безутешно плакала. Я тоже горько плакала. А гладить не так-то просто Я всегда сияла от радости, когда нас водили в театр. — Мама, я иду в театр! — А какое платье ты наденешь? — Как какое? Конечно, красное! Красное платье, красное, как маков цвет, с широкой юбкой в складку! Я помчалась в комнату, взяла из шкафа свое любимое красное платье и поднесла к окну. Оно было порядком измято. Складки, которых было не меньше, чем в мехах гармошки, а может быть и больше, совсем разошлись: от утюжки не осталось и следа. — Мамочка! — крикнула я жалобно и заискивающе. — Сделай милость, погладь мне платье! Но она не вняла моим мольбам. В то время, когда мы с мамой принесли к портнихе красный материал, красный, как полевой мак, я никуда не спешила. Мне очень хотелось платье в складку. И чтоб складок было как можно больше! Чтоб юбка растягивалась, как гармошка, когда я закручусь на месте. Портниха взяла материал, зажала его в кулак, потом кулак разжала — материал смялся. — А кто будет гладить складки? — спросила она. — В самом деле, кто их будет гладить? — поддакнула мама. — Я сама! — заявила я. Что я тогда знала о складках? Мне и во сне не снилось, сколько придется провозиться с таким платьем, пока его выгладишь. Сейчас я это поняла как нельзя лучше. В театре никого не ждут. Позвонят раз, другой, третий — и занавес взвивается. Я взглянула на часы — скоро придут Драгица и Мина. Посмотрела на платье — складки как жеваные, попробуй отутюжить за каких-нибудь полчаса. — И все-таки надо успеть! — сказала я себе и взялась за дело. Я достала из кладовки обшитую полотном доску, надела на нее свое любимое платье с разошедшимися складками, потом взяла из шкатулки для шитья булавки и принялась укладывать складки. Каждую складку нужно было распрямить, заложить вновь, заколоть булавками и заметать белыми нитками. Все это я проделывала довольно быстро, но работа шла черепашьим шагом. Чересчур много было этих складок. — Мам, дай углей! — попросила я. Углей дома не оказалось, и мне волей-неволей пришлось просить брата, чтоб сбегал на угол в магазин. — Ладно, схожу, только не сейчас! — буркнул он. — Сейчас! — Чего это тебе приспичило? — ерепенился Кирилл. Ему-то некуда было спешить! — Я иду в театр! Сегодня, вечером, сейчас! — Надень другое платье, и вся недолга! — Я пойду в красном, и аминь! — Кирилл, ступай за углями, — вмешалась мама. — Пока вы переговариваетесь, ты бы уж давно сходил. Кирилл получил деньги и пошел в лавку. Но время бежало, как скаковая лошадь. Я начала волноваться и все чаще поглядывала на часы. Мама и та уже посматривала на стенку, где висели ходики. Я все еще возилась со своим красным платьем, укрощая белыми нитками распустившиеся складки. — Не знаю, Бранка, как ты управишься, — сказала мама, — поздно уже. Но я и мысли не допускала, чтоб пойти в театр в другом платье. Однако на спектакль нельзя опаздывать. Вот-вот придут Драгица и Мина. Время неумолимо бежало вперед, пришпоривая меня все сильнее и сильнее. — Мам, ты разожгла плиту? Мама молча затопила. Огонь разгорался, на этом жару должны были потом накалиться угли. Вернулся брат и уже с порога заворчал: — Получай свои угли! Всех поставила на ноги из-за какого-то дурацкого платья! Он бросил угли на стол и хлопнул дверью. Я знала — он удрал, опасаясь, как бы его опять не запрягли. Я даже представляла себе примерный ход его мыслей: „Главное — вовремя смыться, не то налетишь на новую работку. Нет уж, сестрица, я тебе не мальчик на побегушках! Выкручивайся сама как знаешь!“ И мой милый брат был совершенно прав. Мама положила угли на жар. Ну что за прелесть эта мама! Покончив с шитьем, я умоляюще крикнула: — Мама! Без нее уже ничего не получалось. — Что тебе? — Погладь мне складки! — А почему не хочешь сама? — Мама, ведь ты же знаешь, одной мне не справиться. Ты будешь гладить, а я буду поворачивать платье. — Ладно, уж так и быть! — Мамочка, ты просто золото! Мама подошла к гладильной доске, я занялась утюгом — положила в него жару, а сверху насыпала углей из пакета. Работа только начиналась. Утюг должен быть горячим! И не просто горячим, а раскаленным! Я взяла его в правую руку и что было силы замахала им, описывая большой полукруг. Угли разгорелись, дым и пепел вылетали из отверстий, плясали по кухне и садились на пол. Мама намочила белую тряпку, положила ее на зашитые складки и взялась за утюг. Но он никак не хотел двигаться по мокрой тряпке. Значит, еще недостаточно разогрелся. Тогда я устроила сквозняк — угли получат больше кислорода, сразу разгорятся, и утюг начнет гладить. Я размахивала утюгом во все стороны. Искры и пепел носились по кухне, вылетали в окно, попадали в коридор. По коридору как раз проходила Першониха, гладильщица. Увидев летящие из нашей кухни искры, она вошла к нам и спросила: — Ты спешишь, девчонка? — Еще как! В театр! — выпалила я одним духом. Першониха, занимавшаяся целыми днями глажкой, принесла два раскаленных утюга. Под влажной тряпкой зашипело, пошел пар, и складки стали разглаживаться одна за другой. Пришли Драгица и Мина. — Полюбуйтесь-ка на эту цацу! — воскликнула Драгица. — Всем задала работу! Я быстро надела свое любимое красное платье и завертелась на месте. Мина и Драгица вытаскивали из складок белые нитки. Потом я обула туфли, причесалась без зеркала и опять закружилась. Складки надувались, словно паруса. Мама почистила меня щеткой — платье, брови, щеки. Ох уж эта мама! И мы втроем слетели по лестнице с таким шумом, словно спускалась рота солдат. В театр мы пришли, когда давали второй звонок, а когда поднялись на галерку, где были стоячие места, звонили уже в третий раз. Подняли занавес, и спектакль начался. Я не помню, какую комедию играли. Я не помню, кто ее написал. Я не помню, кто ее поставил. Я не помню, какие артисты тогда играли. Я не помню имени суфлера. Я не помню костюмера, который шил артистам костюмы. Я не помню парикмахера, который их причесывал. Помню только, что смеялись мы до слез. Чему мы смеялись? Из всей комедии запомнился мне лишь один эпизод. На пустую сцену выходит молодая женщина в длинном, чуть не до пят, коричневом пальто. На плечах у нее лисья горжетка, на голове берет. Стояла холодная осень. Листья на березах были точно золотые цехины. Вот подул ветер, и листья стали опадать. Молодая женщина шла сначала по дороге, потом по мосту. Она вела на поводке собачку и все время смеялась. Смеялась, пока не ушла со сцены. Ее смех заразил зрителей, театр буквально сотрясался от смеха. Так после домашней комедии я увидела в тот вечер настоящую театральную комедию. До самого дома мы все смеялись, смеялись над всем — над комедией и складками! Пиленый сахар Мы жили на кухне. Мама утром зажигала в плите огонь, и он теплился потихоньку весь день. Здесь мама стряпала, чистила салат, перебирала цикорий и шпинат, резала коренья и лук, а когда у нас были деньги, разделывала мясо. Тут мама шила и латала белье. Зимой сушила его. На кухне мы с братом учили уроки. Здесь мы принимали гостей, а временами превращали ее в мастерскую. В обеих комнатах мы только спали. Кухня была средоточием нашей жизни. У Хельги все было иначе. У них тоже была кухня, но там царствовала кухарка в белой крахмальной наколке и в белом переднике. Она варила супы и гарниры, жарила отбивные, пекла торты и печенье. В ту кухню никто не ходил. Сначала я попала в прихожую. В обширной прихожей без окон, освещенной, как церковь в воскресенье, я сняла пальто, ботинки и надела Хельгины чувяки. Будь у меня на ногах коньки, я могла бы здесь покататься, как по льду. Хельга взяла меня за руку и повела в гостиную. В большой квадратной гостиной царил полумрак, хотя снаружи сияло солнце. Единственное окно, выходившее на улицу, было затянуто вышитыми занавесками, по краям висели тяжелые шторы из темно-красного бархата. Здесь была массивная мебель орехового дерева. Посередине стоял большой квадратный стол, а вокруг него разместились обитые кожей стулья с высокими спинками. В книжном шкафу с застекленными дверцами, точно солдаты, четким строем стояли книги. Хельга зажгла свет и сказала: — Присаживайся! Я ступила на мягкий, как мох, ковер и пошла к столу, покрытому темно-красной плюшевой скатертью, поверх которой лежала белая вышитая скатерка, а посередине обеих скатертей стояла высокая ваза с искусственными цветами. Хельга села. С трудом отодвинув стул — такой он был тяжелый, я тоже села, и ноги мои повисли в воздухе. — Как здесь уныло! — сказала Хельга и, бросив на меня лукавый взгляд, озорно добавила: — Пошли-ка лучше ко мне! Гостиная и в самом деле нагоняла на душу тоску и уныние. А у Хельги было светло и уютно, как должно быть в детской. Все тут сверкало белизной: и кровать с белым покрывалом, и шкаф, и стоявший в стороне от окна письменный стол. На окне не было тяжелых штор, его лишь до половины закрывала сборчатая полотняная занавеска. В комнату широким потоком лился свет. — Это мое королевство! — воскликнула Хельга. — Мое собственное! Я смотрела, слушала и диву давалась: здесь у каждого свое королевство, не то что у нас — одно для всех наша кухня. Мы начали заниматься. Из-за болезни Хельга много пропустила, и я ей помогала догнать класс. Стало смеркаться, я собралась уходить. — Погоди, Бранка, — остановила меня Хельга. — Зайдем на минутку в столовую. Мы заслужили ужин. Пройдя через несколько комнат, мы попали в столовую. Эта комната мало чем отличалась от гостиной. Посреди комнаты на толстом ковре стоял овальный стол, а вокруг него чинно выстроились такие же неуклюжие стулья с высокими спинками. Шкаф у стены, вместо книг, заполняли ломкие бокалы и графины, тарелки из тончайшего фарфора и даже фарфоровые блюда — у Хельги в доме все было одно к одному! В другую дверь вошла Хельгина мама. Она ласково поздоровалась со мной и пригласила нас к столу. Хельгина мама, высокая стройная женщина, одета была так нарядно, как моя мама не одевалась даже по праздникам. У нее были узкие холеные руки, тонкая лебединая шея и высокая прическа. Когда мы сели, Хельгина мама нажала звонок и сказала: — Сейчас нам подадут ужин! Пришла кухарка в белом переднике и в белой крахмальной наколке. На середину стола она поставила красивую сухарницу со сдобным печеньем, а перед каждой из нас — фарфоровую чашку на маленьком блюдце с ложечкой. Меня терзал страх: „Что нам подадут? Сумею ли я есть? Сумею ли пить? Пить и есть по-господски?“ — Что вы будете пить? — спросила нас Хельгина мама, глядя при этом на меня. — Молоко? Кофе с молоком? Чай? Шоколад? Положение было более чем затруднительное. Что я могла любить, если мы всегда пили один ячменный кофе с молоком! Выручила меня Хельга: — Ой, мама, мы будем пить чай с лимоном! Бранка, ты не против? Чай с лимоном! Слава богу, этот чай с лимоном избавил меня от тяжелой необходимости сделать выбор. Вскоре кухарка поставила на стол стеклянную сахарницу, доверху наполненную кусочками сахара. Сахарница была покрыта стеклянной крышкой, которую венчал стеклянный шарик. Из сахарницы выглядывали серебряные щипцы. Я и понятия не имела, для чего здесь эти диковинные щипчики. Потом кухарка принесла фарфоровый чайник с фарфоровой крышкой. Когда этот чайник наклоняли, из его носика вытекал душистый золотисто-красный чай. — Пожалуйста, — сказала мне Хельга. Конечно, так и полагалось предложить чай сначала гостье, и тем не менее я бы предпочла налить себе чай последней. У нас дома не было чайника, и откуда мне было знать, как из него наливают. — Наливай, пожалуйста! Сразу согреешься! Но меня уже бросило в жар при одной только мысли о том, что мне самой придется наливать. Я взяла чайник и склонила его над чашкой. Видимо, я склонила его слишком резко. Чай хлынул неудержимым потоком и, переливаясь через блюдечко, полился на скатерть. — Извините, — смущенно пролепетала я. Чего бы я только не отдала за то, чтоб рядом со мной была мама! Уж она-то сумела бы налить мне чаю! — Не беда, — поспешила успокоить меня Хельгина мама, — чая у нас много. Хельга и ее мама обращались с чайником легко и умело. Чай тоненькой неспешной струйкой лился из носика в чашку, словно бы это был не чай, а постное масло. — Бранка, бери сахар! — сказала Хельга. Она и не подозревала, на какие муки меня обрекает. Дома мы брали сахар руками прямо из коробки и клали его в кофе; но чаще мама сама клала всем сахар. Как потерянная смотрела я на красивую сахарницу и торчавшие оттуда серебряные щипчики. Как добраться до сахара? Снять крышку и взять его рукой? Как же его берут в господских домах? Краска залила мое лицо, на висках выступил пот. В отчаянии я болтала ногами — будь что будет. — Спасибо, я не хочу! — Клади сахар, чай несладкий. — Спасибо, я не хочу! — упрямо повторила я. — Ну, а я положу. Без сахара пить невкусно. Хельга сняла стеклянную крышку и протянула сахарницу с серебряными щипчиками своей маме. Та взяла щипцы своей холеной рукой. Как она возьмет сахар? Я не спускала глаз с ее рук. Она взяла щипцы, нажала на них большим и указательным пальцами, и они раскрылись. Раскрытыми щипцами она подхватила кусочек сахару, поднесла его к чашке, опять нажала на щипцы, и сахар упал в чай. Так она проделала несколько раз. Она так быстро клала сахар в чай, что я едва успевала следить за ее холеными пальцами, серебряными щипцами и белыми сахарными кубиками. Теперь сахар взяла Хельга. У меня буквально потекли слюни изо рта, когда я представила себе, какой сладкий у нее чай. Я грызла сдобный рогалик, с вожделением поглядывая на сахарницу с серебряными щипчиками. Лучше бы их тут вовсе не было. И когда Хельга еще раз предложила мне сахар, я рискнула. Я взяла серебряные щипцы и изо всей силы надавила на них. Щипцы не раскрылись. Краска опять прихлынула к моим щекам. И тут Хельгина мама попросила Хельгу положить мне сахар. Наконец чаепитие окончилось. Я не могла дождаться, когда распрощаюсь с Хельгиной мамой и надену в прихожей пальто и туфли. Вернувшись домой, я поняла, что нет дома лучше и приятнее, чем наш дом на Железнодорожной улице. И еще мне было ясно, что наша кухня куда лучше всех на свете столовых и гостиных. Наша мама вкусно готовила, и мы с аппетитом уписывали ее стряпню, не стесняя себя никакими правилами и не ломая голову над тем, как следует обращаться с едой, которая стоит на столе. Зачастую единственным нашим орудием во время трапезы были собственные руки: прямо руками мы брали пирожки, руками отправляли в рот блинчики и многое другое. На старом „форде“ по городу Сын нашей хозяйки, старой Петковихи, поставил во дворе прекрасный лимузин. Это был большой черный блестящий автомобиль марки „Форд“. К машине он прикрепил табличку с надписью: „Такси“. Итак, долговязый сын нашей хозяйки был таксист. Нас, ребят, и наших любопытных взглядов он просто не замечал. Однако его машина жила у нас во дворе, притягивая к себе всех маленьких обитателей дома. Стоило ему только приподнять на машине капот, как уж все мы были тут как тут. Широко раскрытыми глазами смотрели мы на приводные ремни, на электропроводку, на мотор, на радиатор, на удивительные колеса, которые везли лимузин туда, куда хотел водитель. Фонза был высокий худой парень с вечно прилизанными черными волосами и с неизменной сигаретой во рту. Когда он возился со своим автомобилем, то решительно никого вокруг себя не видел. Он наливал воду в радиатор, менял и доливал масло, измеряя его стальным щупом и вытирая этот щуп замасленной тряпкой. И только перед тем как завести машину, принимался так сильно размахивать тряпкой, словно отгонял от себя назойливых мух. Мы разбегались в разные стороны, а когда Фонза садился за руль, снова тесной толпой обступали автомобиль. Фонза поворачивал ключ, и мотор начинал работать, приводя в движение двигатель, а тот в свою очередь заставлял крутиться колеса. С сумасшедшей быстротой вертелся вентилятор. Мы буквально не могли оторваться от всех этих чудес. Потом водитель выходил из машины и захлопывал дверцу. Мы тут же отбегали в сторону и издали смотрели, как Фонза, положив руки на открытый мотор, прислушивается к биению его сердца. Все мы восхищались сыном нашей хозяйки; и ничего удивительного — он был первым шофером, которого мы видели на столь близком расстоянии. Его старый блестящий „форд“ тоже вызывал у нас самое неподдельное восхищение. Ведь эту машину мы могли ласкать не только глазами. В отсутствие хозяина наши ладони так и ходили по ее блестящему корпусу. Фонза сам мыл машину, именно во время этой процедуры раскрывалась до конца чувствительная душа Фонзы. Для своего лимузина он не жалел ни воды, ни времени. Вода текла по резиновому шлангу из крана в прачечной. Хорошенько окатив машину, он протирал ее огромной губкой, затем маленькими губками и наконец куском замши. Машина сверкала как зеркало. Мы благоговели перед ним, как перед богом. Однажды в жаркий летний день Фонза обвел глазами теснившихся вокруг машины ребят и позвал Кирилла. Не помня себя от радости, он мигом выскочил из толпы, принял от Фонзы весь набор губок и окинул нас высокомерным взглядом, как бы говорившим: „Смотрите, завидуйте, я один удостоен такой чести!“ Нас и впрямь снедала черная зависть. Таксист повел своего избранника в прачечную, насадил на кран резиновый шланг, и тут обнаружилось, что без подручного Кириллу не обойтись. Кирилл окликнул меня. Я помчалась со всех ног, подгоняемая приятной мыслью, что теперь мне тоже будут завидовать. — Ты, Бранка, будешь пускать и закрывать воду. Слушай Кирилла. А ты, Кирилл, смотри, так надрай машину, чтоб я видел себя в ней, как в зеркале! — объяснил нам Фонза наши обязанности и, пообещав в награду прокатить нас на машине, удалился в дом. Мы приступили к работе. Я по приказу Кирилла открывала и закрывала кран, он струей из шланга обдавал лимузин сверху и снизу, с боков и по стеклам. Под мощной струей воды он губкой смывал грязь, а потом протирал насухо мягкой замшей. Машина блестела так, что в нее можно было глядеться. Выполнив столь почетное задание, мы пошли за Фонзой. Кирилл постучался. На его стук никто не отозвался, и тогда он толкнул дверь. Фонза, покрыв лицо газетой, спал на диване. Мы хотели потихоньку уйти, но он уже зашевелился, сбросил на пол газету и уставился на нас еще не совсем проснувшимися глазами. — Господин Фонза, машина вымыта! — доложил Кирилл. Таксист встал, надел беретку и закурил. — Быстро вы управились, — сказал он, позевывая. — Или это я долго проспал? Мы вышли во двор. Фонза потер руки, хлопнул в ладоши и закричал: — Отличная работа! Прокачу вас! Слово есть слово! Мы с Кириллом мигом очутились на заднем сиденье. Шофер сел за руль, но мы все еще не верили, что и взаправду проедемся по городу на машине. Ребята устремили на нас завистливые взгляды. Фонза откинул верх, потом снова сел за руль, потом что-то дернул раз, другой, третий, потом крепко выругался, но машина не запела. Таксист продолжал чертыхаться, но мы с братом не теряли надежды и просто замирали от счастья на своем заднем сиденье. Однако в глубине души таилась смутная тревога — запоет мотор или так и останется безмолвным? Фонза извлек из-под сиденья большую заводную ручку и принялся заводить мотор. Он уже весь взмок от напряжения, когда наконец мотор заурчал. Фонза подмигнул нам, быстро сел на свое место и стал маневрировать по двору. — Куда ехать? — спросил он через плечо. — Вперед! — скомандовала я и засмеялась. Ребята распахнули широкие ворота, и машина, выехав со двора, покатила по нашей улице. Я от радости замахала руками. Мимо бежали железнодорожные рельсы. По ним шел поезд из Каринтии. — Куда ехать? — опять спросил шофер. — Вперед! Шофер дал гудок, как пишут в школьной хрестоматии, и повел машину дальше по нашей улице. Мы с братом встал на ноги и замахали пассажирам в поезде. Мы уже подъезжали к Франкопанской улице, самой оживленной в нашем городе. — Куда теперь? — Дайте два гудка! — приказал Кирилл. Шофер дал два гудка, как пишут в школьной хрестоматии, и начала сворачивать вправо. Пешеходы остановились. Шофер дал еще два долгих гудка, и „форд“ выехал на Франкопанскую улицу. — Вперед! — крикнула я. Шофер просигналил еще раз и поехал было по правой стороне, но многочисленные велосипедисты и мотоциклисты очень скоро оттеснили его чуть ли не на середину улицы. Мы приближались к перекрестку. Опять надо было куда-то сворачивать, и Кирилл крикнул: — Направо! Фонза дал два гудка и стал делать поворот. Я с гордостью взирала на пешеходов, воображая, будто всех их оторопь берет при виде черного блестящего лимузина. Фонза дал еще два долгих гудка, до странности похожих на сигнал тревоги. Теперь мы ехали по широкой улице. Впереди тащились крестьянские подводы. Фонза просигналил, предупреждая, но те и не подумали посторониться, и он загудел снова, на этот раз более продолжительно. Еще немного — и мы уже на мосту через Драву. Мы с братом встали. Мы махали пешеходам, шедшим по тротуару, махали возницам и даже лошадям, махали велосипедистам, махали всему свет и всем, кто только мог нас видеть. А наш добрый черный „форд“ уже катил по Каринтийской улице, по той самой улице, которую я исходила пешком бессчетное число раз. Сейчас я неслась по ней с ветерком, и вот уже позади остались Марибор и Камница, прилепившаяся к крутым Кабанским горам. Мы ехали по долине Дравы. Справа шло ущелье, слева — вытянутое плечо Похорья, под которым текла холодная и шумливая, такая дорогая нам Драва. За нами вздымался столб белой пыли. Встречный ветер трепал мне волосы. Нас с Кириллом вез Фонза, сын Петковихи, лучший шофер из всех, каких я когда-либо знала. По одежке протягивай ножки Гардероб мой был так скуден, что мне почти не приходилось задумываться над тем, что надеть. Я любила свои платья и носила их с удовольствием. Благодаря маминым заботам они всегда были чистыми и без дыр. Обувь на мне буквально горела. Раз в месяц мама относила мои башмаки к сапожнику, и он ставил на них новые подошвы. Шутка ли сказать! Поэтому все у нас дома радовались, когда я весной снимала ботинки и до поздней осени ставила их в шкаф. Но больше всех радовалась я сама, ведь так хорошо было всюду бегать босиком: и в школу, и по двору, и по лужам, и по траве. Однажды, придя домой в обеденный перерыв, отец таинственно объявил: — А у меня для вас приятная новость! Мы с Кириллом вскинули на него глаза, полные нетерпеливого любопытства. Это было против обыкновения, потому что за обедом наш папа всегда был не в духе, и мы старались держаться от него подальше. Но сейчас его густые клочковатые брови не хмурились, ему явно хотелось увидеть, как мы просияем. — Садитесь, пострелята! У меня для всех вас приятная новость. Мы уселись за стол. Отец не спеша раскурил трубку и выпустил дым. — Новость вот какая: мы пойдем делать покупки в рассрочку, другими словами, без денег. Денег у нас никогда не было. И он стал объяснять, что мы пойдем в магазин, наберем разных разностей, а потом постепенно будем выплачивать. Целый год. Каждый из нас получит все, что его душа пожелает. Все будет, как в сказке. На службе отцу выдали справку о том, что он является надзирателем в королевской тюрьме, что имеет ежемесячное жалование и может платить в рассрочку. Целую неделю мы радовались так, словно жизнь была вечным праздником. А когда я, потеряв терпение, начала было выкладывать отцу свои желания, он прервал меня на полуслове: — Вечером, дочка, вечером, когда все будем в сборе. Вечером отец сказал: — Прошу к столу, потолкуем о рассрочке. Пора уже… Я устроилась напротив отца. Он взял лист бумаги, разделил его по вертикали на четыре графы и в каждой графе написал: БРАНКА КИРИЛЛ МАМА ПАПА. Чтоб получше видеть, как будут заполняться графы, я взобралась с ногами на стул, встала на коленки и оперлась локтями о стол. Брат последовал моему примеру. Папины глаза улыбались. Он курил трубку и так дымил, что вся кухня пропахла табаком и папиным хорошим настроением. Ему так хотелось хоть раз обрадовать нас по-настоящему, хоть раз выполнить все наши желания. Мама даже не присела. Она готовила ужин и время от времени недоверчиво косилась в нашу сторону. — Так, — начал папа. — Все мы здесь значимся. Теперь говорите, кому чего хочется, а я буду записывать ваши желания. Мы с братом переглянулись и плотно сжали губы, чтобы не рассмеяться. Но это нам не помогло. Ровно через секунду мы уже громко и заливисто хохотали. Мама укоризненно покосилась на нас и сдержанным, холодным голосом заговорила: — Чего еще выдумал! И так концы с концами не сводим. Как будем расплачиваться? Папа пустил в маму дым и тоже засмеялся: — Не думай о этом. Как-нибудь выкрутимся! Каждый месяц понемножку. — То-то и оно! Я, дорогой мой, именно об этом и думаю! — сказала мама с ласковым ехидством. Папа, как и следовало ожидать, не остался в долгу. Он бы в хорошем настроении и не хотел его портить. — Тогда ты думай о том, как мы будем расплачиваться, а мы помозгуем над своими желаниями. Ну как, ребятки? — Я хочу платье! — заявила я, перебрав в уме все, чего мне очень недоставало. — А я рубашку! — чуть не выкрикнул брат. И отец записал наши желания в соответствующие графы. — Мне нужны чулки, — сказала я. — А мне носки, — сказал Кирилл. — И зимнее пальто, старое уже мало. Желание было слишком дерзким, и я тут же пошла на попятный. — Может, я еще в старом похожу? — Нет нет! — решительно возразил папа. — Мы все знаем, что ты выросла. Слава богу, что подросла. Пальто мы тоже запишем. А тебе, Кирилл? Кирилл выпалил как из пулемета: — Зимнее пальто! Папа и это записал, а потом, все более оживляясь, спросил меня: — Какое пальто, Бранка? Я посмотрела на папу, он на меня. — Зеленое! — „Зе-ле-но-е“, — по слогам повторял папа, водя карандашом по бумаге, а затем сделал приписку: „С меховым воротником“. Кирилл пожелал иметь куртку. — Папа, куртку! Серую! — Ты что дурачишь ребят? — подала голос мама. — Слушать противно эдакий вздор. Папа пропустил ее слова мимо ушей и спокойно поинтересовался: — Ну, а чего хочется тебе? — Хватит! Ты уже столько всего понаписал, пора и меру знать! — Мать, ты ведь вроде нашего роду-племени, — заметил отец, обводя всех нас лукавым взглядом. Мамины синие глаза засверкали, лицо ее просветлело, она тоже поддалась нашему общему настроению. — Чего мне хочется? Чего мне надо? Мне нужно все для дома! Вот что мы должны купить в первую очередь! — вздохнула она. — Да, да, — поддакнул папа, — про дом-то мы совсем забыли. Стало быть, надо сделать еще одну графу — ДОМ. Мама облокотилась на стол и начала перечислять: — Пиши — простыни! На наших уже и заплаты негде ставить. Дальше — четыре шерстяных одеяла. Покрываемся старыми пальто! Дальше — занавески! Чтоб никто по ночам не пялил глаза на наши окна! Папа, кивая в знак согласия, записывал все подряд. Последними в графе „ДОМ“ значились ложки и ножи. — А что тебе самой? — с расстановкой спросил папа. — Мне? Мне? Ничего! И мы втроем сами выбрали для мамы то, в чем она нуждалась в первую очередь. Я вспомнила про зимнее пальто, Кирилл про летнее папа — про юбку и кофту. Теперь была папина очередь. Кирилл считал, что ему нужны два галстука, один непременно бабочкой, я предложила купить ему шляпу, а мама — костюм и две сорочки. П добросовестно записал, потом провел толстую черту и сказал: — Теперь мы знаем, кому чего хочется. И это уже кое-что. Папа назначил день, и когда он наступил, мы всей семьей отправились в тот самый магазин, где обычно делали покупки. За прилавком стояли продавцы, за ними на полказ громоздились различные товары. — Тут написано, на какую сумму мы можем взять в долг, — сказал папа, кладя на прилавок кредитную книжку, и повернулся к нам: — Из всех желаний выберите по одному. Я разинула рот. — Почему так мало? — По одежке протягивая ножки! — ответил папа, и это уже было совершенно в мамином духе. Первым в очереди оказался дом. Последними — мы с Кириллом. Брату купили вельвет на штаны, мне — клетчатый материал на платье. Ничего не попишешь — на нет и суда нет. Продавец все подсчитал и выписал чек. Папины галстуки до конца исчерпали наш лимит. Папа взял под мышку объемистый сверток, и мы вышли из магазина. По дороге домой мы завернули в харчевню „Золотая рыбка“. Папа считал, что такое событие надо отметить. Кирилл, папа и я заказали жареную рыбу, мама, не любившая рыбы, съела бутерброд с сыром. А еще мы распили литр далматинского вина. Красное далматинское вино было самым дешевым. Домой мы вернулись довольные и счастливые. — Желания человека — это уже кое-что! — утешал нас папа. Электричество в доме Наша хозяйка Петковиха жила на доходы от своего дома. В нем не было никаких господ, да и сама Петковиха, владелица дома, на барыню ничуть не походила. Дом этот напоминал большую коробку с окнами, обращенными на улицу, где проходила железная дорога, и во двор, из которого виднелось Похорье. На каждом из его двух этажей было несколько квартир, больших и маленьких, а также квартир, состоявших из одной-единственной комнаты. В таких квартирах без кухни ютились, как правило, целые семьи. Хозяйка из-за своих больных ног жила внизу. Каждый месяц первого числа все жильцы должны были вносить квартирную плату. На квартиру уходила ровно треть отцовского жалования. Когда в городе начали проводить электричество, Петковиха, женщина практичная, решила не откладывать дела в долгий ящик. Без промедления собрала она своих жильцов и объявила, что намерена провести в доме электричество. Предвидятся большие расходы, и потому она повысит квартирную плату. Последнее было для нас горькой пилюлей. Однако все хотели иметь у себя это чудо. Один Муси решительно воспротивился: — Ни к чему мне ваше электричество! — Муси! Вы только повернете выключатель, и сразу станет светло! — пытались вразумить его собравшиеся. — Не надо мне никакого электричества! — упрямо твердил он. — Решили сидеть впотьмах? — У меня есть керосиновая лампа! Петковиха, восседавшая в кресле, стукнула палкой по столу. — Не тратьте попусту слов! Не стоит его уговаривать! Муси, уж не думаете ли вы, что я вам позволю нарушать порядок? Дорогой Муси, в вашей комнате тоже будет гореть электрический свет. Муси заволновался. Губы у него задрожали, на лбу выступила испарина. — А кто будет за него платить? — Поймите, Муси, — уже спокойнее заговорила Петковиха, — я вас не спрашиваю, хотите вы электричество или не хотите! Оно придет в дом и в каждую квартиру. Так я решила, и баста! И вы будете за него платить. А дальше дело хозяйское — жгите себе на здоровье керосиновую лампу, карбидный фонарь или свечку — меня это не касается. Это ваше дело, господин Муси! — Оставьте меня в покое! — Покой у вас будет и электричество тоже! — А если я съеду? Тут уже пахло угрозой! — Съезжайте хоть сейчас! Комнату с электричеством сегодня же снимут. Собрание закончилось. Все радовались электричеству, один Муси негодовал. Дома у нас только и разговору было, что об электричестве. Казалось, мы скоро попадем в волшебную сказку. У нас будет электрический свет! С помощью электричества будем гладить! Ни карбида, ни керосина, ни углей, ни угара, ни чаду! Плита тоже будет электрическая. По вечерам у нас горела керосиновая лампа. И как ни выкручивали мы фитиль, как ни намывали стекло, свет все равно был скупой и тусклый. Один Муси и слышать не хотел об электричестве. Он сидел на скамейке во дворе и молча ждал неминуемого. — Муси! Когда вы уезжаете? — крикнула Петковиха, высовываясь из окна. — Я не уезжаю! — Тогда доплатите за квартиру… — Доплачу, чтоб вам подавиться… Пришли электромонтеры. Они долбили стены, протягивая разноцветные провода. Все с нетерпением ждали, когда загорится электрический свет. И вот этот радостный день наступил. Электрические лампочки разом вспыхнули в обеих комнатах и в кухне, где вместо выключателя у двери висел шнурок. Дернешь его раз — лампочка над столом загорится, дернешь еще — погаснет. Поначалу все в доме только и делали, что по очереди зажигали и тушили свет. Похоже было, что жизнь жильцов нашего дома превратилась в чудесную увлекательную игру. Мы с братом зашли к Муси. Он был нашим ближайшим соседом и единственным в доме, кто не радовался вместе с другими. Муси сидел за столом, как божья коровка. По его комнате тоже тянулась проводка, а у двери, как и положено, был выключатель. Посреди потолка висел на проводе эмалированный абажур, не хватало лишь лампочки. — Зачем пожаловали? — спросил он каким-то замогильным голосом. — Пойдемте к нам! У нас уже горит! — Никуда я не пойду. У меня есть керосиновая лампа… Пришел отец. Он был в хорошем настроении, как и все в доме. — Муси, — сказал он, — мы вам купим лампочку. Муси поднял на него глаза и уже в тысячный раз заявил, что до самой смерти не расстанется со своей коптилкой. — А деньги приберегите для себя. У меня свои есть. На столе стояла керосиновая лампа с закопченным стеклом. Мы растерянно переминались с ноги на ногу, косясь то на него, то на чадящую лампу. — Бранка, почисть мне стекло, — внезапно попросил Муси. Я сняла стекло и, вооружившись обернутой в газету ложкой, приступила к работе. Через некоторое время я поднесла его к свету — оно было чистым, как слеза. Тогда я привернула фитиль, сняла ножницами нагар, зажгла огонь и вставила теперь уже прозрачное стекло. Мягкий свет падал на Муси — он остался верен этому теплому свету керосиновой лампы. И не изменил ему до самой смерти — при свете керосиновой лампы он навеки закрыл глаза. Я переплыла Драву Плавать нас никто не учил. В школе не было бассейна, а наши родители и близко не подходили к бурной Драве. Отец частенько говаривал, что в этой холодной и грязной реке купаются только дураки. Если его донимала жара, то он охлаждался и утолял жажду бевандой.[8 - Беванда — разбавленное вино.] А мне очень хотелось купаться в Драве, и я дала себе слово научиться плавать. Научусь сама! Но где? Откровенно говоря, я тоже боялась холодной и быстрой Дравы — в такой реке учиться нельзя. На пруду? В Бетнаве? Нет, ни за что не полезу в стоячую воду. К тому же пруд этот довольно глубокий, и каждое лето из него извлекают утопленников. Как-то знойным летним днем Кирилл открыл Песницу. — А далеко она? — Ну, за часок, пожалуй, дойдешь, — засмеялся Кирилл. На Песнице не было водоворотов, и была она не очень холодной и не слишком глубокой. Как же мы раньше о ней не подумали! В тот же день после обеда Кирилл, Дольфи, Мина, Драгица и я отправились на Песницу. Пройдя через весь город и миновав Кошаки, мы спустились на поемный луг, по которому тихо и неспешно текла Песница. Было время когда на месте скошенной травы уже начинала подниматься мягкая, нежная отава. В многочисленные омуты смотрелись ивы и орешник. По мирной спокойной воде медленно скользили тонконогие сережки, а над прибрежными кустами кружились пестрые стрекозы. Солнце палило нещадно. В кустах мы переоделись. Мина, Драгица и я надели черные сатиновые купальники с глубоким вырезом и пышными короткими рукавами, мальчишки вырядились в длиннющие черные трусы. Плавать никто не умел. Кирилл, обладавший кое-какими познаниями в этой области, авторитетно заявил, что сперва надо научиться плавать по-собачьи. — Это проще простого. Нужно только брыкаться и отгонять от себя воду! Дольфи помогал мне в моих „брыкательных“ упражнениях. Он держал меня за купальник, а я отчаянно колотила по воде и руками и ногами. Вода была приятная, не холодная и не теплая, не очень глубокая и не слишком мелкая. Она разве что мутнела от нашей возни и барахтанья. Вдруг Дольфи отпустил меня. От неожиданности я сразу забыла все собачьи движения и начала погружаться в реку. Ну и нахлебалась же я воды! Высунув из воды мокрую голову, я увидела смеющегося Дольфи. „Ну погоди, негодник!“ — в бешенстве подумала я, сжимая кулаки. Но только я собралась воздать ему должное, как он шарахнулся в сторону и прямо по воде махнул прочь. Я бежала за ним, обдавая его фонтаном брызг. Тогда он плюхнулся в воду и поплыл. — Дольфи плывет! — закричали ребята. Гнев мой сразу прошел. Дольфи поплыл! Дольфи плыл и плыл. И — чудо! — у нас на глазах пловец внезапно сменил стиль — теперь он плыл не по-собачьи, а точь-в-точь как лягушка. Учение продолжалось до тех пор, пока на окрестные луга не опустился серый туман. Каждый божий день чуть не дотемна плескались мы в Песнице и наконец добились своего. К концу лета мы так хорошо плавали, что дерзнули перебраться на Драву. Обычно мы отправлялись купаться сразу после обеда и возвращались домой под вечер. Все время мы плавали на Драве вниз по течению, в сторону города. В городе мы выходили на берег и шли назад пешком. А потом — опять в воду. Быстрая, холодная Драва вызывала у нас и страх, и восхищение. Ее стремительное течение увлекало меня за собой, и мне поневоле приходилось плыть. Как-то во время купания, вглядываясь в противоположный берег, я с горечью думала о том, что мне никогда не переплыть эту широкую реку. Однако тем же летом я ее переплыла! Брат переплыл ее днем раньше. И чувствовал себя героем. Как я ему завидовала! На следующий день я тоже поплыла к середине реки. Кирилл увидел, как я плыву наперерез бешеному течению, и бросился за мной вдогонку. — Хватит, Бранка! Плыви назад! — кричал он сквозь волны. — Нет! — крикнула я в ответ. — Ты с ума сошла! Я плыву назад! И Кирилл повернул к берегу, а я продолжала разрезать Драву. — До свидания, Кирилл! Он ужасно злился, но все равно опять поплыл за мной. Представляю, с каким удовольствием надавал бы он мне сейчас тумаков и подзатыльников. — Дура! Чокнутая! — Я переплыву Драву! — Ты?! — Я! — Бранка, назад! — Погляди на меня! — Я скажу маме с папой. Кирилл повернул назад, а я по-прежнему плыла к середине стремительной реки. Сказать по правде, я немножко трусила. Только бы не выбиться из сил. Но я победила! Правый берег был еще далеко, левый не ближе. Позвать на помощь? Ни за что на свете! Наконец берег стал приближаться, теперь я знала, что доплыву до него. И доплыла! Когда я выходила на берег, коленки у меня тряслись, губы были синее сини, но сердце так и пело от радости. Как мы пришивали пуговицы Как ни экономно вела мама хозяйство, ей никак не удавалось дотянуть до конца месяца. Мы всегда с нетерпением ждали первого: в этот день отец приносил получку. Мы с братом просили у мамы денег, нисколько не думая о том, где она их возьмет. Для мамы дни безденежья тянулись как вечность, как жизнь в неурожайный год. Сто раз давала она себе зарок не занимать и тем не менее вновь и вновь ступала на этот тернистый путь. — Делать нечего, пойду, — вздыхала она в конце каждого месяца. — По совести говоря, бить меня надо за то, что влезаю в долги. Деньги она одалживала или у Скоков, которые приходились нам родней, или у хозяйки дома — Петковихи. К Скокам мы обычно отправлялись втроем: мама, брат и я. Изредка мы наносили друг другу родственные визиты, однако Скоки навещали нас реже, нежели мы их. Они в нас не нуждались, а нам без них хоть в кулак свисти. Франце Скок преуспел в жизни гораздо больше, чем мой отец. Он служил в полиции, и семья его не знала нужды. Жили они в барском доме за Дравой. Квартира у них была несравненно лучше нашей, и там, разумеется, не водились тараканы. И обставлена она была куда как хорошо. Кругом чистота и порядок. Нашу маму просто оторопь брала при виде всего этого благополучия. Мы садились за стол, и на нем тотчас же появлялись разные разности. У нас для всех было одно угощение: ячменный кофе с молоком и с черным хлебом, здесь же подавали горячий шоколад и печенье, которое таяло во рту. Маме неудобно было сразу же заводить разговор о деньгах, ради которых мы, собственно, и пришли. Двоюродные сестры, моя мама и Малия Скок, переберут, бывало, всю родню с Краса, поговорят о детях и погоде, которой мы никогда не были довольны, и только под конец, перед уходом, мама дрожащим от волнения голосом просила взаймы. Красивые карие глаза кузины делались круглыми. Изобразив на лице удивление по поводу того, что у нас так скоро кончились деньги, она в который уже раз похвалялась: — Слава богу, мы жить умеем. Денег нам хватает, но лишних не водится. Хотя погоди, я сейчас посмотрю, может, на твое счастье… С этими словами Скоковиха удалялась в комнату, а мама в сердцах ворчала. — Любит она меня учить! Будто я сорю деньгами. Будто я мотовка какая! Скоковиха возвращалась, неся на ладонях деньги. — Бери, — говорила она, без всякого стеснения коря себя за легкомыслие и неосмотрительность. Они-де копят на машину, и ей хотелось бы знать, когда мама вернет долг. — Первого. Можешь не беспокоиться. Я всегда держу свое слово. Ты меня знаешь. Скажи, когда я тебя подвела? — уверяла ее мама, уже берясь за дверную ручку. Голос у нее срывался, губы подрагивали, а на лбу сверкали росинки пота. И дышала она так, словно ей не хватало воздуха. — Уж так и быть, — вздыхала Скоковиха, — только в другой раз старайся обойтись тем, что имеешь! По дороге домой мама была как неживая, будто эти деньги умертвили в ней все, кроме одной неотвязной мысли: „Почему Скоки могут одалживать, а мы не выходим из долгов?“ Это был заколдованный круг, из которого мы никак не могли выйти. Первого числа отец приносил получку, и мама разносила ее, как ветер высевки. У отца вычитали за хлеб, молоко и продукты, которые мы забирали в тюремной лавке, а также за наши подметки. Обувь нам чинили заключенные в тюремной мастерской. Мама платила хозяйке за квартиру, возвращала долг Скоковихе, и от получки оставался пшик. Месяц тянулся нестерпимо долго, казалось, ему не будет конца. — Когда же наступит первое? — горестно вздыхала мама. Ей претила показная доброта ее родственницы Скоковихи, а еще больше ее вечные поучения, и она стала одалживаться у нашей хозяйки — Петковихи. Но Петковиха брала проценты, и поначалу мама сердилась и негодовала, но со временем привыкла к этому и уж больше не возмущалась. К Петковихе она ходила без свидетелей. Хозяйка никогда не отказывала, но, ссужая деньги, как шарманку, крутила свои добрые советы: — Ежели одеяло тянуть, оно скоро порвется. Лучше ноги подожмите, чтоб не замерзнуть. От этих наставлений маму бросало в дрожь и краску. Женщина гордая, она не могла спокойно слушать слова, унижающие всю ее семью. — Хорошо ей, — ворчала мама, возвращаясь от Петковихи с деньгами в руках. — Сидит себе на печке, деньги сами к ней так и текут. А от нас они только утекают, тают, как вешний снег. Отец приносил получку, и все повторялось сначала. — Хватит с меня этого сраму, — сказала она как-то после очередного нранравоучения. — Больше я ей не поклонюсь! Мы с братом обратились в слух. Интересно, что же такое придумала наша мама — ведь она слов на ветер не бросает. „Как же мы будем?“ — вопрошали наши глаза. — Найдем работу, — сказала мама так твердо и уверенно, что у нас сразу отлегло от сердца. — Будете помогать. Мы обещали, живо представляя себе, как спасаем маму от всех забот и унижений. Мама нам поведала, что фабрике „Доктор и К“ нужны надомники и мы там получим работу. С этой минуты мы с нетерпением ждали того дня, когда пойдем за работой. Так бы и полетели на эту огромную фабрику, где нас ждет заработок. В Мариборе в то время, как грибы после дождя, росли текстильные фабрики. Государство широко открыло двери иностранному капиталу, и прядильные и ткацкие станки, уже списанные в Европе, потекли к нам из Чехии, Австрии и Германии. У нас было много безработных, и иностранные капиталисты надеялись получить здесь большие барыши. Итак, в один прекрасный день мы отправились на фабрику с тележкой. — Вам куда? — спросил вахтер у фабричной проходной. — Мы за палатками, — ответила мама. — будем пришивать пуговицы. Фабрика „Доктор и К“ выпускала плащ-палатки для армии. На солдатских плащ-палатках бывает множество пуговиц, и пришивают их вручную. Самыми дешевыми руками были те, что находились дома — рабочие на фабрике обходились хозяевам дороже, они уже завоевали себе кое-какие права. Но тогда мы всего этого не знали. Мы только хотели работать, хотели палаток и пуговиц и платы за работу. В большом складском помещении высились горы палаток! Но и жаждущих работы тоже было немало! Я даже боялась, что нам не хватит этих самых палаток. Но вот подошла мамина очередь. Она получила палатки, пуговицы и нитки, хорошенько их пересчитала и расписалась в какой-то ведомости. Мы с братом водрузили все эти сокровища на тележку и повезли их домой. Наша кухня превратилась в настоящую мастерскую. В одном углу лежали палатки без пуговиц, в другом те, что уже побывали в наших руках. Работали мы втроем: мама, брат и я. Папа только смотрел на нас и радовался, что мы сами нашли себе работу. Сказать по правде, было совсем не просто пришивать пуговицы к брезентовым плащ-палаткам какого-то невообразимо бурого цвета. Они поглотили у нас все свободное время, сразу вытеснив из нашей жизни игры, драки, прогулки, хождение в гости и чтение книжек. Едва покончив с неотложными делами, мы садились на низенькие скамейки подальше друг от друга, расстилали на полу плащ-палатку, надевали на средний палец наперсток и начинали пришивать пуговицы. Приходилось изо всех сил давить на иголку, чтоб протащить ее сквозь плотный брезент и сквозь дырочку в пуговице. За работой мы обычно подсчитывали свой будущий заработок, и если цифра получалась несообразно большая, мама тут же остужала нашу радость: — Кто знает, как нас обмишулят! По утрам, когда мои одноклассницы еще спали, я старательно пришивала пуговицы. Встав чуть свет, я садилась на скамейку, брала на колени плащ-палатку и начинала усердно орудовать иглой. Эта стальная блестящая иголка грезилась мне даже во сне. Однажды я уснула с шитьем в руках, и вдруг — о чудо! — игла сама собой заходила туда-сюда, с поразительной легкостью протыкая толстый брезент. Груда палаток с пришитыми пуговицами становится все выше и выше. Она уже такая высокая, того гляди, рухнет и придавит меня. Объятая ужасом, я закричала… И тут сквозь сон услышала над самым ухом ласковый голос мамы: — Ложись, доченька. Не надо больше шить. Сегодня ты славно поработала. Назавтра мы отвезли готовые плащ-палатки на фабрику. Перед нами громоздились горы палаток для нашей армии — с пуговицами и без пуговиц. Мама расписалась в ведомости в получении денег и новой партии палаток. Мы с братом опять погрузили их на тележку и, дружно взявшись за дышло, пошли домой. По дороге мы старались выяснить, сколько нам заплатили. — Сколько? — воскликнула мама, вся кипя от гнева и возмущения. — Чтоб им пусто было! Даже на соль не хватит! — Слезы обиды застилали ей глаза. Тележка подпрыгивала по булыжной мостовой. — Мама, теперь ты не будешь брать взаймы? — спросила я. Она посмотрела на меня и горько усмехнулась. Отец был огорчен пуще нашего. Он потребовал, чтоб мы сразу же отвезли палатки обратно на фабрику. Но мама воспротивилась: — Нет, назад не повезем. Раз уж привезли, то сделаем, но больше не возьмем. Я же говорила, что они хуже цыган! На том и кончилась наша надомная работа. Но все-таки мы немного подработали. Спасибо, я не хочу Столовые приборы не доставляли нам хлопот. Прибор был нам так же чужд, как чуждо было и само слово. Мы знали только добрые старые ложки да еще вилки. На обед мама круглый год готовила минештру. Зимой она кормила нас минештрой из кислой капусты, картошки и фасоли, а еще из квашеной репы, картошки и фасоли, летом — из стручковой фасоли и картошки, но с особенным удовольствием уплетали мы минештру из молодой дробленой кукурузы — мама сама толкла ее в ступке, — картофеля и фасоли. Минештры, все до одной, были такими вкусными, что мы, навернув по полной тарелке, редко когда не просили добавки, и уж без добавки не обходилось вовсе, если в минештре варилась поросячья ножка. Минештру мы ели ложкой. Но ведь мы питались не одной минештрой. По вечерам нас часто ждал салат: большая миска с салатом и кусок черного хлеба. Салат мы ели вилками. Стало быть, вилка являлась второй важной частью нашего прибора. Не думайте, что мы ели салат ради витаминов. Ничего подобного! О витаминах в те годы и понятия не имели, врачи и те вряд ли о них знали, а уж про нашу маму и говорить нечего. Мы съедали ровно столько овощей, сколько их росло на нашем огороде за железнодорожным полотном. Этот огород, который мы сами обрабатывали: пололи, окапывали, поливали — снабжал нас овощами с ранней весны до поздней осени; овощи были свои, и потому на ужин мама обычно делала салат. В первый день недели мы ели картошку с цикорием, на второй — фасоль с цикорием, на третий — фасоль с салатом, на четвертый — картошку с салатом, на пятый — шинкованную капусту с фасолью, а на шестой, на загладку, — крутые яйца с цикорием. Для салата нужны были вилки Ножом мы не пользовались, во вском случае я и брат. По воскресеньям мама варила мясной суп. Говядину они разрезала на куски и делила ее между нами, по справедливости давая отцу кусок побольше — как-никак кормилец семьи заслуживал этой небольшой привилегии. Без тени сомнения я пользовалась дома ложкой и вилкой, пока однажды не узнала, что за обедом принято разрезать мясо ножом а пирожные и компот есть маленькой ложечкой. Все эти столь ценные сведения я незамедлительно выложила дома, требуя от родителей соблюдения правил, но они в ответ только посмеялись и посоветовали мне подождать, пока стану барыней. С прибором я столкнулась в тот чудный майский день, когда нас повели на Рогашские Воды. Экскурсия должна была увенчаться обедом на открытом воздухе, и в классе собирали деньги. Узнав про обед, я страшно испугалась и, даже не спросив у мамы денег, поспешила от него отказаться. Классная руководительница, учившая нас математике и по-матерински относившаяся ко всем своим ученицам, просмотрела список и, не найдя в нем моей фамилии, поинтересовалась, не из-за денег ли я отказываюсь от обеда. И зачем я вообще записалась на эту экскурсию? Хоть бы к тому времени заболеть, свалиться с высокой температурой. Тогда класс отправится на источник без меня. И пусть они себе обедают, а я, как всегда, поем дома минештру! — Да, — ответила я, не моргнув глазом. — Я возьму с собой завтрак. — Ну хорошо, — молвила учительница. Я успокоилась: пойду со своим классом на экскурсию, а на обед съем омлет с хлебом. И не понадобится мне ни ложка, ни вилка, ни нож, ни чайная ложечка. Сначала мы осматривали курорт, бродя купно и порознь по его великолепному парку, зашли в павильон, где нам дали по стакану целебной минеральной воды. Я еще ни разу не видела ключей и источников, не говоря уж про покрытый стеклянным колпаком минеральный источник, и потому смотрела на него с особенным интересом. Потом нас повели на стекольный завод. Наблюдая за рождением бутылок и стаканов, я невольно думала о том, что моему отцу, который больше всего на свете любил посидеть за стаканчиком вина, и в голову не приходило, сколько тяжелого труда вложено в каждый из них. Стеклодувы изо всех сил дули в стеклянную массу, превращая ее у нас на глазах в стаканы и бутылки. К тому же здесь была такая жарища, что стеклодувы буквально обливались потом. В другом цехе работали граверы. Медленно и неторопко вырезали они на стекле чудесные узоры. Точно завороженная, смотрела я, как из-под их искусных рук выходят все те стеклянные сокровища, которых в нашем доме и в помине не было. Стеклодувы и граверы были в моих глазах настоящими чудодеями. Какой гордостью светилось лицо гравера, когда он протягивал мне стройную стеклянную вазу. Я взяла вазу и повернула ее к солнцу. Солнечные лучи упали на ее узоры, и она заиграла всеми цветами радуги. Осмотрев стекольный завод, мы поднялись на холм, где стоял трактир. Там нас ждал обед. В саду, под цветущими яблонями были расставлены тесовые столы с такими же тесовыми скамьями. Девочки быстро сели. Пробило полдень. Учительница пересчитала еще раз своих учениц и обнаружила, что одной не хватает. Кого же не хватает? Без особого труда она установила, кто отсутствует, и велела девочкам найти меня. Я пряталась за домом, от души радуясь, что так ловко отстала от класса. День был чудесный; солнце золотило уже высокую траву, цветущие яблони и усыпанные завязью персики. Удобно расположившись в тени под яблоней, я развернула сверток и начала с жадностью уминать черный хлеб с омлетом. Я наслаждалась своим уединением. И вдруг — о ужас! — передо мной, как из-под земли, выросли две девочки и, взяв меня за руки, потащили к столу. — Я посчитала девочек, — весело заговорила учительница — и одной овечки недосчиталась Садись! Пообедаешь вместе с нами! Из трактира уже носили большие супники с поварешками. Я глянула на стол: перед каждой девочкой стояли две тарелки, а возле них лежали ложки, вилки, ножи и маленькие ложечки. — Нет, я не буду есть! — Садись, Бранка! Заплачено за всех, за тебя тоже! — сказала учительница. — Спасибо, я уже ела. Честное слово! — Ела не ела, садись без разговоров! — настаивала учительница. В мгновение ока девочки немного потеснились, и как раз возле меня оказалось свободное место. Волей-неволей пришлось сесть. Я сидела, опустив глаза в тарелку. Мне казалось, что все вокруг знают, что я не умею пользоваться столовым прибором, и с интересом наблюдают за моими руками. Теперь-то я знаю, что никто на меня не смотрел. Девочки сильно проголодались и были заняты едой. На меня они не обращали никакого внимания. Но ведь все это я поняла гораздо позже, а тогда словно горела на медленном огне. На первое нам подали наваристый мясной суп с мелкой домашней лапшой. Я справилась с ним без всякого труда. За супом последовала дунайская отбивная, такая большая, что едва умещалась на тарелке. К ней подали салат на маленьких тарелочках. Его было совсем немножко, но ароматное тыквенное масло, которым он был заправлен, так и щекотало ноздри. Такие яства редко появлялись на нашем столе, и я с вожделением смотрела и на дунайскую отбивную, и на золотистый поджаренный картофель, и на салат. О, если бы все это было дома! Дома я бы стала есть отбивную руками. Гомон за столом стих. Теперь слышался только стук ножей и вилок и звон посуды. Я тоже взяла в правую руку нож, в левую вилку и воткнула ее в смеявшуюся надо мной румяную отбивную. Потом я с силой надавила на нее ножом, чтоб отрезать кусочек мяса, и дунайская отбивная, прихватив с собой нож, подскочила и прыгнула прямо на траву. Левой рукой я по-прежнему судорожно сжимала вилку. — Не огорчайся, в жизни и не такое случается, — утешительно сказала учительница и, подозвав трактирщицу, попросила еще одну отбивную. Я густо покраснела, потупилась и заболтала ногами. — Не надо! — пролепетала я каким-то чужим голосом. — Я все равно не буду есть! Не буду! — Но тогда ты останешься голодной, — сказала учительница. — Я уже сыта. Правда… В эту минуту к столу подбежала собака, привлеченная запахом мяса, Она нашла в траве дунайскую отбивную и сразу вонзила в нее зубы. О, как я благодарила ее в душе за то, что она уничтожила эту злополучную отбивную. Я завидовала собаке, а чем кончилось со второй отбивной, память уже забыла. Хорошо, когда все плохое забывается. Не так ли? Я подпираю угол дома Я иду в магазин за манной крупой. Привычным движением продавщица расправляет бумажный пакетик, чтоб насыпать в него крупы. В кулек водопадом сыплется белая манка. А в моей памяти встают картины прошлого. Бумажные кульки, как давно я вас знаю! Сколько я их переклеила! С плащ-палатками нам не повезло. Фабрика „Доктор и К“ нас обидела, и отец показал ей спину. Он не позволял эксплуатировать ни себя, ни свою семью. Отец поклялся, что с фабриками покончено раз и навсегда. Он частенько захаживал на стаканчик вина в трактир „Золотая груша“. Как-то раз, вернувшись поздним вечером из трактира, он громогласно сообщил: — Я нашел вам работу! Я уже засыпала, но при этой новости весь мой сон как рукой сняло. Отец был в самом радужном настроении. — И уверяю вас, тут вы прилично заработаете! — Как на пуговицах? — пустил в него стрелу Кирилл. — Нет, гораздо больше! И пусть им будет стыдно! Мы с братом спрыгнули с постелей и бросились в комнату родителей. Отец раздевался перед сном, сидя на кровати. Мы мигом подсели к нему и принялись наперебой выспрашивать, какую работку он нам приискал. — Уж так и быть — скажу. Будете клеить бумажные пакеты! Ну и обрадовались мы! Только получится ли? — Папа, мы научимся, — поспешила я заверить отца. — Только кто нас научит клеить? — Кто? Конечно, я! Хорошая работа. Уж вы мне поверьте! Чистая работа! — А я сумею? — спросил Кирилл. — Еще бы! Бранка и та сумеет! Я уверен, что справится! — А я? — спросила мама. — Ты, мать, тоже сумеешь! Разумеется, тебе это по плечу! Все вы будете клеить бумажные кульки. Составится славное трио! Я вас научу! И буду за вами приглядывать! Назавтра в полдень, когда все мы были дома, к нам во двор въехала телега, груженная нарезанной бумагой. Громкий мужской голос окликнул отца. Он высунулся из окошка и, увидев телегу с бумагой, самодовольным голосом заметил: — Что я вам говорил: новая работа! Все за мной, во двор! Папа с Кириллом сгрузили кипы серой бумаги и стали таскать их по деревянной лестнице на второй этаж в нашу кухню. Я снимала с телеги плитки сухого клея и кисточки. Их было три. Опять наша кухня превратилась в мастерскую. Стол был придвинут к окну, стулья прижаты к плите, а на освободившемся месте громоздились кипы серой бумаги. Учебники и тетради перекочевали на буфет, чтоб не оказаться ненароком под штабелями бумаги. — Папа, а почему у нас только три кисточки? — полюбопытствовала я. — Почему? А потому! Клеить будете втроем. Я буду мастером. И приемщиком. Только, чур, работать без брака. Бракоделам уши надеру. Отцу хотелось немедля приступить к обучению. Мама зажгла плиту, поставила на огонь миску с водой и положила туда клей. Мы с братом смотрели, как он тает, горя нетерпением поскорее взяться за дело. Мама кисточкой помешивала клей, стекавший с нее, как золотистый мед из сот. На кухне запахло клеем. Папа засучил рукава и велел мне садиться. Обучение началось. Папа положил на стол серый лист стандартного размера, несколько раз согнул его, потом взял кисточку, окунул ее в золотистый клей, помазал загнутые края и быстро приложил их к сухим краям. — Пакет готов! — радостно воскликнул он, затем поднял кверху свое изделие и, окинув нас веселым взглядом, закрутился на пятке. — Чем хуже магазинного? Вы скоро научитесь. Теперь настала наша очередь. Мама, брат и я склеили по пакету. Самым способным учеником оказался Кирилл. Он склеил свой пакет быстрее и лучше всех. Поэтому мы решили распределить обязанности: мама будет варить клей, следя за тем, чтобы он не был ни слишком густым, ни слишком жидким, чтоб не пригорел и не остыл. Кирилл будет клеить, а я — загибать края пакетов, да так проворно, чтоб у него не было простоя. Отец предложил нам записывать проработанные часы. Пусть все будет написано черным по белому. Записанные часы мы помножим на три, и уж тогда он пойдет получать деньги. В первый же вечер работа шла как по маслу. Я делала заготовки, мама варила в горшочке клей, а брат клеил бумажные кульки. Готовые пакеты я складывала в пачку и относила в комнату. По утрам мы тоже работали. Папа уходил на службу, а мы начинали клеить. Мы работали как заведенные, до самой школы. После школы дело шло хуже. Кирилл убегал во двор, я на улицу, потом мы кричали друг другу из окошка и наконец с грехом пополам собирались. Учить уроки было некогда. Все наше свободное время поглощали пакеты. Кучер, который привез нам бумагу, приехал за готовой продукцией. Отца не было дома. Мы втроем таскали пакеты и складывали их на телегу. Груда пакетов росла у нас на глазах, их уже полная телега. Кучер сел на облучок, натянул поводья, и две бурые лошади тронулись. Мы с братом вихрем умчались в заднюю комнату и, повиснув на подоконниках провожали глазами лошадей, телегу и гору бумажных пакетов, пока воз не свернул на Франкопанскую улицу. Теперь мы не давали отцу покоя. — Папа, ступай за деньгами! — А сколько часов вы проработали? Что-что, а это мы знали с точностью до одной минуты! Папа помножил наши часы на три. Цифра получилась солидная. — Куда мы денем столько денег? — спросил он, окидывая нас лукавым взглядом. — Опять паясничаешь! — рассердилась мама. — Откуда ты знаешь, сколько тебе заплатит этот твой Пожар? — Сегодня узнаю! Иду за деньгами! В тот вечер мы с особенным нетерпением ждали папу. Но его все не было, и это казалось нам дурным знаком. Он пришел поздно, и от него сильно попахивало вином. Едва он переступил порог, как мы поняли, что нас опять обидели. — Да, я выпил! — глухо прокричал отец. — Только не на ваши деньги! Я выпил на свои! Ваши деньги целы! Он прислонился к столу и уставился на нас влажными глазами. Я смотрела на него, стараясь понять, что сейчас произойдет: то ли он вот-вот заплачет, то ли кинется всех нас обнимать. Но ничего такого не случилось. Отец достал из кармана деньги и положил их на стол. Денег было до смешного мало. — Не нужны мне твои жалкие гроши, — сказал я этому жиле Пожару, — продолжал отец. — А он, мерзавец, с эдакой гнусной ухмылочкой и спрашивает, уж не возомнил ли я себя каким исключением. Деньги я, конечно, взял, они ведь заработаны, и ушел. А на прощание я сказал ему, что моя семья, то есть вы, все трое, за такие гроши не станете на него батрачить. Как карточный домик, когда в него ткнешь пальцем, рассыпалось в прах все наше хорошее настроение. Однако мы с братом не очень убивались из-за этой чепухи. Пережили плащ-палатки и пуговицы, переживем и бумажные кульки! Теперь мы с прежним пылом ссорились, дрались, гоняли по улице, учили уроки и вечером, усталые, возвращались домой. Но папа нашел нам новую работу. Как-то вечером он нам сообщил, что нас опять ждет дело. Мы оба сникли. Ведь мы два раза пытались заработать, и оба раза нас постигало горькое разочарование. Но наш папа был идеалистом! — Вы будете одевать фляжки! Фляжки?! Мы и слова-то такого не слыхали. На следующий день к нам во двор въехала подвода, нагруженная золотистой соломой. Отца дома не оказалось, поэтому мама приняла бутылки и солому, из которых нам предстояло делать фляжки. Мы сняли с воза нежную золотистую солому и аккуратно сложили ее на кухне. В другой угол мы составили бутылки. Папа пришел ужинать — у него была ночная смена, увидел солому и бутылки и сразу ожил. Не доев ужин, он сел на табуретку, положил на колени пук соломы, перехватил его посередине тесемкой и поставил на него бутылку. Потом расправил солому, оплел бутылку сначала в широком месте, затем горлышко — и фляжка готова! Отец быстро научил нас одевать бутылки. Мы сидели на скамейках, клали на колени золотистую солому, расправляли ее и сплетали вокруг пузатых бутылок. Я работала с таким энтузиазмом, что мне даже во сне снилось, как надо мной вырастает гора из соломы, самой настоящей золотистой соломы. В этой золотой соломе темно и тесно, так тесно, что просто нечем дышать. Я топчу ее ногами, ползаю на четвереньках, всячески пытаюсь выбраться, глотнуть свежего воздуха и наконец кричу… Мама, уже сидевшая на кухне с шитьем, подходит ко мне и говорит: — Здесь нет никакой соломы! Спи спокойно! Впрочем, бутылки мы оплетали недолго. Папа поссорился с работодателем, который, как и все предыдущие, платил сущие гроши. Когда во двор въехал новый воз, отец крикнул из окна второго этажа: — Сами одевайте ваши бутылки, мы задаром работать не будем! Телега с соломой и бутылками уехала восвояси. Как раз в это время я начала заниматься репетиторством. Моя классная руководительница Югова, одна из лучших учительниц, у каких мне довелось учиться, нашла мне уроки. Теперь я тоже, как и отец, приносила домой деньги. Отец гордился мною и однажды, когда вся семья была в сборе, сказал: — Дочка, ты уже поддерживаешь один угол нашего дома! Моя революция Каждый из нас когда-нибудь проходит через свою революцию. Моя революция длилась долго. Началась она еще в школе. Первый камень, предвестник обвала, скатился на уроке закона божьего. Все лето я пропадала на Драве, чуть ли не ежедневно переплывая эту могучую, величественную реку. Обычно я плыла вниз по течению целые километры, а потом по жаре тащилась назад, туда, где лежало в кустах мое платье. Тем летом я чаще всего купалась на Мариборском острове, который в то время еще не был связан с Камницей пешеходным мостом. До Камницы я шла нормальным шагом — путь в летний зной казался бесконечно долгим, а там, едва завидев смутные очертания острова, припускала бегом прямо по омытым водой корням ив и ольх, по песчаным отмелям и по камням. Добежав до Верхнего мыса, разгоряченная, входила я в холодную быструю воду и начинала плыть по своей любимой Драве, которую покоряла уже много раз. Река стремительно неслась вперед, словно стараясь не подпустить меня к острову, и я во всю мочь разрезала волны, чтоб не уплыть вместе с ними неизвестно куда. Запыхавшаяся и усталая, но исполненная радости победы, хваталась я за корни старой ивы и выходила на песчаный берег волшебного зеленого острова. Я подолгу бродила по совершенно сказочному пустынному острову. Точно по мягкому ковру, ступала я по сосновым иглам, ходила по илистой земле и, продираясь сквозь кусты и ветви деревьев, выбиралась на нижнюю оконечность острова. Солнце пекло невыносимо. Бурые сосны пахли смолой. Вдруг до меня донесся нежный аромат цикламенов. Внимательно осмотревшись, я обнаружила их на самой опушке. Недолго думая я нарвала букет и воткнула его за вырез на груди, но, увы, он тотчас же провалился под купальник. Здесь вместе с лесом кончался и остров. Я вошла в воду и неожиданно оказалась как бы посреди другого острова — чуть подальше от меня соединялись оба рукава реки, и вода здесь обретала неимоверную силу. Я поплыла, целиком отдавшись Драве. Бурливая река подхватила меня и понесла на своих волнах, нежно касаясь моего лица, щек, глаз. Так приятно было плыть вниз по течению, почти не затрачивая никаких усилий. Но оно могло утащить меня невесть куда. Надо было поскорее проститься с ним, вырваться из цепких объятий воды. И я напрягла все свои силы. Усталая, но довольная сидела я на берегу и смотрела на быструю воду. Еще одна победа над Дравой. Одно меня огорчало — Драва унесла мои цикламены, все до единого. Об этих цикламенах я вспомнила, когда в класс вошел вероучитель. Был первый урок закона божьего. — Слава Иисусу! — прокричал класс, вставая. — Во веки веков — аминь! — ответил вероучитель таким тоном, будто заканчивал молитву. Мы сели. Он встал перед первыми партами, скрестил на животе руки и обдал нас теплым, веселым взглядом. Я сидела на второй парте за Милкой. Она была намного выше и плечистее меня, что отнюдь не мешало мне разглядывать рослого и краснощекого вероучителя, один вид которого уже пел величальную песню жизни. Я же, сидя за широкой Милкиной спиной, чувствовала, что меня он просто не замечает. Вероучитель заговорил о каникулах. Девочки смеялись, тараторили без умолку и невпопад отвечали на его вопросы. Вероучитель не знал, как нас успокоить. Я сидела у открытого окна и смотрела на ясную небесную синь и на вонзившийся в нее развесистый тополь. Внезапный порыв ветра, с шумом пробежав по его листьям, приподнял наши тетрадки. Ветер не прекращался, и я встала, чтоб закрыть окно. И как раз в ту минуту, когда я взялась за оконную ручку, над тополями пронеслись ласточки, и я словно услышала шум Дравы. Мне представилось, как я плыву с острова, как вода несет меня, как я предаюсь течению, которое уносит меня с собой… Я вздрогнула и закрыла окно. Шум волн мгновенно стих. Теперь я слышала класс. Он опять гудел, как пчелиный рой. Вдруг встала Стана Железничар. Она сидела на последней парте и тщетно старалась перекричать класс. Я обернулась — блестящие черные косы венчиком уложены вокруг головы. Вероучитель кое-как угомонил нас, и Стана елейным голосом заговорила: — У нас в Межице один человек… Опасаясь, как бы она не ляпнула чего лишнего, вероучитель поспешил спросить, кто он такой. — Хороший человек. На шахте работает… — Ну и что же? — Я не решаюсь говорить… — Говори, говори! — Он говорит, что бога нет, и к мессе не ходит… Стана сказала это так просто, будто речь шла не о господе боге, а о чем-то самом обыденном. Класс замер. Сердце у меня беспокойно забилось. Похоже было что это затишье перед бурей. Сама собой пришла на ум молитва, которую я повторяла каждый вечер: „Святой ангел, хранитель мой, будь же ты всегда со мной!“ Едва шевеля губами, шептала я эту милую молитву которой меня научила мама. В ушах опять стоял шум Дравы. Я плыву. Быстрые волны несут меня с собой. Почему она отняла у меня цикламены? Вероучитель, совсем размякший в девичьем классе, даже и бровью не повел. — Говоришь, в церковь не ходит? — Не ходит! — подтвердила Стана. — Неужели несчастный не знает, что это смертный грех? — А что ему до смертного греха, если он в бога не верит? „Бога нет, нет, нет“, — повторяла я про себя. Раздался бой часов на башне собора, что напротив почты, и всем нам почудилось, что безбожник из далекой Межицы вошел в наш класс. Он был здесь, с нами, и невозможно было его прогнать. Даже господин вероучитель ощущал его присутствие. Тишина в классе была словно наэлектризована. Я чувствовала, как по мне с треском бегают электрические искры. — Святой ангел, хранитель мой, будь же ты всегда со мной, — шептала я машинально. Да, бога нет. Он бы не допустил такой несправедливости. Немая тишина должна была взорваться. Она непременно должна разбиться. Но кто ее разобьет? Не вставая, я вполголоса проговорила: — Он совершенно прав! К счастью, вероучитель не знал, кто это сказал, и мне бы в ту минуту затаиться, как мышке. Но вместо этого я упрямо повторила: — Он совершенно прав! Вероучитель попятился. Свинцово-синие глаза его оторопело моргали, толстые поджатые губы подрагивали. — Кто это сказал? — наконец спросил он изменившимся голосом. — Я! — крикнула я, поднимаясь с места. Безбожник из Каринтии был прав: бог, если б он существовал, устроил бы мир по-другому. Внезапно я поняла всю бесполезность своего бунта. Нет, в этом классе нечего ждать поддержки. Коленки у меня дрожали, в горле пересохло, но сердце было полно решимости стоять до конца. — Что ты говоришь, дитя мое? — Я не дитя! Нет! Вероучитель долго молчал, а потом потребовал, чтоб я взяла свои слова обратно. Помнится, я их не взяла обратно: ни на первом уроке закона божьего, ни на одном из последующих. Переплытая Драва была для меня навсегда переплыта, сказанное слово было сказано навсегда. Перстень большой, а палец слишком тонок Как страстно мечтала я о колечке! Сколько раз в детстве смотрела я на витрины ювелирного магазина, где на темно-красном бархате лежали кольца, ослепляя блеском золота и сверкая драгоценными каменьями. Они притягивали меня, как магнит. Проходя по Господской улице, я непременно останавливалась перед витриной и жадными глазами впивалась во все эти сокровища. Здесь были обручальные кольца — массивные и совсем тоненькие. Но мне не хотелось ни того, ни другого. Взор мой был прикован к нежным девичьим колечкам, которые так украшают руку. Прижавшись носом к стеклу, я всякий раз выбирала себе какой-нибудь красивый перстень — то с обыкновенным хрусталиком, то с изумрудным глазком или опалом, то с жемчужиной, то с кроваво-алым рубином… Дома я вечно надоедала родителям, прося их купить мне кольцо. Маме и без того не хватало денег, и, чтоб отделаться от меня, она говорила: — Мала ты еще, да и пальцы твои тонковаты. Вот подрастешь немножко, тогда и купим тебе колечко. Я взглянула на свои руки. Какие они худющие, ладони не шире ракушки, а пальцы, ну как есть коротышки. Но ведь они такие неприметные вовсе не от худобы, а главное, потому, что их ничто не украшает. Однако ничего не поделаешь, придется подождать, пока подрасту! В классе я была самая маленькая. Когда мы на уроках физкультуры строились в шеренгу, я всегда оказывалась в хвосте. Сколько раз я мерялась ладонями со своими одноклассницами! Но, увы, ни у кого не было таких малюсеньких короткопалых рук, как у меня. И тем не менее я должна воздать должное своим рукам. Играя в волейбол, я так сильно посылала мяч, что те, кто был по другую сторону сетки, всерьез побаивались моей подачи. В школе мои руки отличались проворством и сноровкой. Учебников тогда не было. Новый урок мы записывали под диктовку учителя. Я, бывало, все пишу и пишу, тогда как другие девочки давно уже сидят сложа руки. Если б подрасти! Но ни ноги мои, ни руки не стали такими, о каких я мечтала. Мой кулачок и теперь уместится в любой руке, а ноги так и остановились на тридцать четвертом размере. И все же у меня нет оснований для недовольства. Мои крепкие ноги обошли полсвета! Я ходила рядом с длинноногими людьми и никогда от них не отставала. Шла себе своими мелкими шажками и всегда приходила к цели… Подрасти! Подрасти! Но мне это никак не удавалось. Так и осталась я на пядь меньше мамы и на две пяди ниже отца и брата. И может быть, именно поэтому мне так страстно хотелось иметь колечко. Колечко с красным рубином, которое сделает мою руку красивой. Тогда всякому станет ясно, что я уже не девчонка. И я продолжала донимать родителей. Наконец мама сдалась. — Уж так и быть, купим тебе кольцо, если в табеле будут хорошие отметки. Половину денег даст крестная. Мне купят тоненькое золотое колечко с красным рубином! Я была сама не своя от счастья. Учебный год я кончила хорошо, и вот мама, крестная и я идем в город покупать кольцо. День выдался чудесный. Все вокруг сверкало в ярком солнечном свете. Я шла между мамой и крестной, поглядывая то на одну, то на другую. Обе были на голову выше меня. У моих родителей не было драгоценностей. Перед свадьбой мама купила в Триесте два обручальных кольца, заплатив за них, как за золото. Но вскоре они позеленели. Триестский ювелир оказался мошенником. На другие у них уж никогда не было денег. — Со мной вас не обманут. Мы купим перстень из настоящего золота! — заявила крестная. Мы с мамой вполне полагались на нее. Прежде чем выйти замуж за пожилого почтальона, нашего соседа, она повидала белый свет, путешествуя со своими господами, которые, если верить ее словам, буквально купались в золоте. — А я послежу, — сказала мама, — чтоб кольцо не было слишком маленьким. Ведь мы покупаем его не на день и не на год! Мама права. Где это сказано, что я не подрасту? А коли так то кольцо не должно быть слишком маленьким. Мы вошли в ювелирный магазин. На двери затренькал звонок, и ювелир в черном сатиновом халате и с лупой на лбу вышел из-за перегородки. — Что вам угодно? — обратился он к крестной. — Колечко для нее! — ответила крестная, показывая на меня. — Знаете, она хорошо учится, вот мы и решили подарить ей кольцо. Мне стало не по себе. — Браво! — воскликнул ювелир, окидывая меня таким взглядом, точно только теперь заметил мое присутствие. Он выдвинул мелкий ящик. В обитых бархатом футлярах лежали кольца: обручальные, девичьи, мужские, — кольца всех сортов и всех размеров. — Мне нравится вот это, с красным глазком! — решительно заявила я. — Оно дорогое.. — Это неважно. Мы ей обещали кольцо, всю жизнь будет носить, — сказала мама. — Только б было золотое! Ювелир приблизился к крестной и дал ей лупу. — Это золото. Здесь проба… Перстень уже лежал на моей ладони. Я надела его на безымянный палец левой руки, и он тут же заплясал вокруг пальца. Было ясно как день, что перстень мне велик. Перстень велик или просто мой палец чересчур тонок? Я подняла на ювелира глаза, полные немого отчаяния. — Перстень велик, — сказал он. — Я дам вам поменьше, точно такой же, только поменьше. — Нет нет! — возразила мама. — Девочка растет, купим этот. У мамы уже был опыт с моими платьями. Их шили с большим запасом и ежегодно понемножку отпускали. — Пожалуй, это разумно, — согласился ювелир. — А пока пусть носит на среднем пальце. Я надела перстень на средний палец. Теперь он не плясал. Мама и крестная заплатили за кольцо, и ювелир вручил им футляр, обитый красным бархатом. Кольцо осталось на моем среднем пальце. Я шла, широко размахивая левой рукой, и красный рубин при каждом взмахе вспыхивал ослепительным блеском. Пусть все знают что у меня есть золотое кольцо! Пусть его увидит брат, который все еще считает меня соплячкой. Пусть его увидит Кика! Пусть его увидят Мина и Даница! Пусть его увидит весь класс! Дома мама мне велел а положить кольцо в футляр. Но я и слышать об этом не хотела. Я буду его носить! Я разгуливала по двору, чтоб все видели мое кольцо с красным рубином, слетала верхом по перилам, думая лишь о том, чтоб его заметила Кика. Она подошла на высоких каблуках и сразу покосилась на перстень. — Дурочка, где ты носишь кольцо? — спросила она со снисходительной улыбкой. — На среднем пальце! — Кольцо на среднем пальце! Гм… — С безымянного соскакивает. — Дай-ка я его посмотрю! Вика потянула меня за руку, сняла кольцо с моего среднего пальца и надела на свой безымянный. — Чудесное колечко, но только на моей руке! Разве ты не видишь? Ничего обиднее она сказать не могла. Вся кровь во мне вскипела. — Если оно чудесное, то чудесное и на моей руке! — Да, чудесное, но запомни, только на моей. На тебе оно вида не имеет, если хочешь знать… — Отдай назад! Я была красная как рак. Кика вернула мне кольцо и стала подниматься по лестнице. Вдруг она обернулась и сказала язвительно: — Не на всякой руке кольцо играет. Что я могу сделать, если на моей играет, а на твоей нет. Я умчалась домой, вбежала в комнату, встала у окна и начала вновь и вновь примерять перстень на безымянный палец. Но, увы, он каждый раз падал на пол. На среднем и то слегка приплясывал. Да, не идет мне кольцо, и аминь! Не создана я для колец! Золотые кольца с рубинами не для меня! Глубоко уязвленная и раздосадованная, я сняла кольцо и положила в обитый красным бархатом футляр. Вечером пришел брат. Он знал — ох, лучше б ему не знать, что мы купили кольцо, — и сразу глянул на мои руки. Но, не увидев на них кольца, спросил, где оно. — В шкафу, — коротко ответила я, едва сдерживая слезы. Мама посмотрела на меня с удивлением. — Покажи-ка мне его, — попросил брат. Я достала из шкафа футляр и показала ему кольцо — золото так и сверкало на темно-красном бархате. — Красивое, — сказал он. — А почему ты его не носишь? — Потому. — Почему потому? — Потому, потому, потому, и не спрашивай меня больше об этом! — крикнула я в сердцах. Словно откуда-то издалека донесся до меня голос мамы: — Кольцо ей еще велико. Подождет, пока вырастет! Я неотрывно смотрела на темно-зеленый гребень Похорья, возвышавшийся над домами и садами. Мама даже не подозревала, как горько было у меня на душе. Я знала — ни я, ни моя рука не созданы для колец. Кольцо так и лежало в футляре, я же напрасно ждала, когда вырасту. На кухне мы с братом измеряли свой рост. Я плотно прижималась к дверному косяку, отец прикладывал к моей макушке линейку и делал карандашом отметку. Но, увы, я ничуть не подросла. Так и осталась с короткими руками и маленькими ладонями. А на безымянном пальце не держалось ни одно колечко. Певица из коридора Мы все любили петь. Мама, пока жила в Крапиве, была первой певицей в местной церкви. У нее было сопрано. В церковном хоре ей не было равных. Слава о певице из Крапивы шла по всему Красу. И ничего удивительного нет в том, что мама и отец, управлявший в то время церковным хором, полюбили друг друга. Моего отца, младшего в семье, после окончания начальной школы отдали в учение к органисту в Сеножечи. Мальчик, обладавший хорошим слухом, быстро выучил ноты и научился играть на органе. Родители надеялись, что игра на органе обеспечит ему верный кусок хлеба. Но орган не принес отцу жизненных благ. Правда, в своем прошении дать ему место надзирателя в королевской тюрьме в Копере он указал, что умеет играть на органе, и, может быть, благодаря этому его и взяли туда. Его любовь к музыке использовали в тюрьме без зазрения совести. Отец вынимал из кармана пиджака светлую дудочку и начинал свистеть. И тут запевал целый хор. Это был тот самый камертон, которым дирижер дает тон хору. Какому хору? Со временем я узнала, что в хоре пели заключенные. В тюрьме был хор, состоявший исключительно из арестантов. Как-то я спросила отца, какие песни они поют. „Религиозные, — ответил он, ухмыляясь. — Им надо задобрить небеса“. Заключенные пели по воскресеньям в тюремной часовне, где служил мессу тюремный священник. Хором певчих управлял тюремный учитель. Многим позднее я узнала, что на отца была возложена вся черновая работа, что он разучивал с хором церковные песнопения, а учитель дирижировал только во время мессы. Так вот мой папа и узнал, как могут использовать его любовь к музыке и при этом сто раз его унизить. По вечерам мы обычно пели. Папа собирал домашний хор, мама запевала своим звонким сопрано, потом вступали мы с братом, и последним начинал басить он сам. Мы пели, и наши голоса летели в открытое окно кухни, уносясь куда-то вдаль. Мы пели разные песни: веселые и грустные, задорные и протяжные, все вперемежку, без всякой связи и последовательности. Пели мы на один голос, на два и на три, пели песни с припевом и без припева, пели тихо и громко, как придется. Часто мы пели на гребенках. Мы брали гребенки, обертывали их папиросной бумагой и подносили ко рту. Губы от них чуть подрагивали, а голоса становились полными, звучными, наполняли всю кухню, разливались по хозяйскому саду и уносились за его пределы. Иногда мы устраивали шумовой оркестр. В день рождения кого-нибудь из наших многочисленных соседей мы под вечер подходили к его двери и принимались колотить крышками от кастрюль. Брат, натянув на бадью кусок замши, ритмично бил в свой импровизированный барабан. Всем нравились наши выступления. Дверь открывалась, мы поздравляли „новорожденного“ или „новорожденную“, они, в свою очередь, давали мне и брату по апельсину, а маме с папой — по бокалу золотистого вина. Но в один прекрасный день я почувствовала, что это хоровое пение мне порядком надоело. Пришла весна. По утрам я часто бегала в Магдаленский парк учить уроки. Как здесь было хорошо! Отрываясь по временам от учебника, я подолгу любовалась нежной шелковистой травой, так заметно подросшей со вчерашнего дня, восхищенным взглядом обводила словно орошенные золотым дождем огненно-рыжие цветы форзиции, а глядя на расцветшие за ночь молодые побеги кизила, ждала с замиранием сердца, не покажется ли из-за кустов Мишка, который нередко наведывался сюда в поисках пропитания. На моих глазах покрывалась листвой и зацветала японская айва, радуя меня кипенью своих огненных цветов. Весна настойчиво стучалась в наши края. Надо мной было синее небо, в общем, такое же, как и всегда, но почему-то раньше я не замечала, какое оно теплое, прозрачное, беспредельное. Странная грусть вдруг охватила меня, и я незаметно для себя тихо запела. Я пела только для себя! Неизвестно откуда взявшиеся слова слагались в стихи. Вместе со словами пришла и мелодия. Неужели я влюбилась? Но в кого? Я перебирала в уме всех знакомых мальчишек, но, право же, среди них не было достойного моей любви. Во мне жила песня. Я пела в парке. Пела по пути в школу. Пела, возвращаясь домой. Пела во дворе и в кухне. Вначале я следила за тем чтоб никто меня не услышал. Но вскоре я перестала обращать внимание на других и даже на неисправимого насмешника и задиру Кирилла. И конечно же, он не замедлил поинтересоваться: — Что ты там мурлычешь? Что это за песня? — Песня? А ты что, оглох? Сам не слышишь? — с наигранным равнодушием ответила я. — Вроде не оглох, да только такое первый раз слышу! Брат бросал мне вызов. Я приняла его. — Так изволь, это моя песня! — гордо сказала я и сделав на пятке полный оборот, склонилась перед ним в низком поклоне. Кирилл вскочил со стула, отошел в дальний угол и посмотрел на меня, как на сумасшедшую. — Скажешь тоже! — Тогда не спрашивай! — Тоже мне композитор! Он явно дразнил меня. Я опять закружилась на месте и поклонилась. — Если хочешь знать — композитор! — А слова? Чьи слова? — допытывался Кирилл. — Мои! И тут он, к моему вящему удивлению, потребовал, чтоб я записала на бумаге слова и ноты. При полном желании я не могла этого сделать. Ведь это были импровизации, песни сами рождались во мне, сами слетали с моих уст. А ветер уносил их в края, куда рвалась моя душа. Мальчишки с нашей улицы не упускали случая подразнить меня. И этим я была обязана своему обожаемому братцу. — Смотрите! — кричали они. — Оперная певица идет! Приближаясь к ним, я чувствовала, как ноги у меня подкашиваются, а глаза заволакивает туман. Я шла, глядя прямо перед собой и думая только о том, чтобы поскорее пройти мимо. Теперь я при брате дома не пела. Вернее, я перестала петь на кухне. Я уходила в комнату, закрывала за собой дверь и начинала петь. Я пела везде и всюду — в коридоре, на лестнице и даже в уборной. Уборная была на площадке между этажами, одна на несколько квартир. Там я спокойно пела, сначала тихо, потом все громче и громче. Стук в дверь обрывает мою песню. Открываю — на площадке стоит седовласая госпожа Клунски, за ней толпа ребят. — Что ты поешь? — спрашивает госпожа Клунски. — Это моя песня! — отвечаю я. Она семенит на кухню в своих стоптанных туфлях и вскоре возвращается с красной розой. — Вот тебе! Ты так хорошо пела! Я беру розу и с благоговением вдыхаю ее нежный аромат. Мальчишки с нашей улицы долго не давали мне проходу: — Смотрите! Оперная певица! — Не певица, а одно недоразумение! Внутри у меня все клокотало от обиды, но я проходила мимо них с высоко поднятой головой. Какое мне, в сущности, до них дело — ведь среди них не было того, для кого стоило бы петь. Мальчишки вздрогнут Я уже не могла жить без зеркала. Но вот беда, с зеркалом дело у нас обстояло куда как неважно. Прихожей, где обычно вешают зеркало, у нас не было. С лестничной площадки мы попадали прямо на кухню. Шкаф в комнате родителей был самый обыкновенный — о зеркальном мы могли только мечтать, не говоря уже про такую роскошь, как туалетный столик. Единственным зеркалом в нашем доме было старенькое папино зеркальце для бритья. Раньше я прекрасно обходилась без зеркала: чтобы причесаться утром перед школой, мне довольно было оконного стекла. Но теперь мне отчаянно хотелось смотреться в зеркало. Дождавшись, пока все уйдут, я беру папино зеркальце, ставлю его на кухонный стол и разглядываю свое лицо. На меня смотрят ясные серые глаза. Они загадочно смотрят на меня и на мир. Я красивая? Красивая! Красивая! Красивая, как Юдита, которая напропалую кокетничает с мальчишками. А может быть, еще красивее. С дрожащими от волнения коленками прохожу мимо мальчишек, косясь на них из-под ресниц. Но они на меня ноль внимания. Ведь я же красивая? Да, да, красивая! А что, если некрасивая? И тут, как на грех, в кухню врывается брат. Я корчу перед зеркалом отвратительную рожу, но поздно. — Мама! Погляди-ка на эту дуреху! — кричит он. — Какая же она дуреха? — возражает мама. — Как есть дуреха! Воображает себя красоткой! — Да, красотка! Так и знай… — задиристо говорю я, кладя зеркальце на полку. После обеда, когда все ушли, я опять поставила зеркало на стол. Красивая я? Некрасивая? Если б не веснушки! На носу еще куда ни шло, но на лице… Боже, сколько их — как клякс на промокашке. Ну конечно, я стану красивой, как только сведу веснушки. Кто-то посоветовал мне умываться жемчужной росой. С величайшим терпением собирала я по капелькам чудодейственную росу с листьев салата, петрушки и прочей зелени, росшей на хозяйкином огороде. Но веснушкам хоть бы хны! Омоются росой и станут еще ярче и виднее. Потом мне сказали про огуречный сок. Свежие ядреные огурчики так и просились в рот, но я их не ела. Стремясь избавиться от веснушек, я выжимала из них весь сок. На смену ему пришел лимонный сок. Мужественно подавляя в себе желание выпить его, я протирала им свои веснушки. Но едкий лимонный сок стягивал и разъедал кожу. За лимонным соком последовало молоко. Опять все впустую — веснушки даже и не подумали сойти. Нос мой тоже доставлял мне немало огорчений. Ну и нос у тебя! Почему он не тонкий и не белый, как алебастр? На худой конец, он мог бы быть крючковатым. Это тоже придавало бы лицу хоть какую-то выразительность. Но он не был и крючковатым. Он мог бы быть круглым, как картошка. Или длинным, чтобы вынюхивать, где что делается. Но мой нос не был ни круглым, ни длинным. А впрочем, пусть он был бы каким угодно, лишь бы не таким, какой есть. А какой он? Курносый-прекурносый! Никакой в тебе нет красы, девчонка! Ведь тебе еде никто никогда не говорил, что ты красивая. Но вчера парикмахерша Фрида сказала: — Бранка, закрой глаза! — Зачем? — удивилась я. — Я полюбуюсь на твои ресницы. Я закрыла глаза. — О, если б мне твои ресницы! — вздохнула Фрида. — Они у тебя как метелки. Так чудесно затеняют глаза. Я закрываю глаза, но почему-то не вижу своих длинных ресниц, ресниц, которые затеняют глаза. Тогда я поднимаю веки и теперь уже вглядываюсь в свои волосы: они тонкие, как кудель, и совсем не вьются. И я горестно вздыхаю. Изо дня в день сижу я перед крошечным папиным зеркальцем, стараясь отыскать в себе хоть что-нибудь привлекательное. Как же стать красивой? Нет ответа. В полном унынии отвожу я от зеркала глаза и вижу в окошко Юдиту. Она гордо проходит мимо изумленных мальчишек, загадочно поглядывая на них из-под широких полей своей модной шляпы. „Вот что мне нужно“, — мгновенно решаю я, и только отсутствие денег удерживает меня на месте — не то б я тотчас же помчалась в шляпный магазин. Разумеется, я помалкивала о своей новой фантазии — ведь мама при всем желании не смогла бы выкроить денег на шляпку. И с превеликим нетерпением ждала, когда мне заплатят за уроки. Дома давно уже поговаривали о том, как лучше употребить этот мой заработок. Мама советовала купить туфли — старые уж и чинить-то нельзя. Я посмотрела на свои ноги. Что и говорить, мама, как всегда, права, да только шляпка сейчас важнее туфель. В те дни я подолгу простаивала перед шляпным магазином, разглядывая шляпки всех фасонов. Цены меня не смущали — я хотела стать красивой! Я вошла в магазин и поставила в сторонку портфель. Модистка занималась барышней лет двадцати пяти, услужливо подбирая ей шляпку, а я тем временем внимательно разглядывала шляпы. На болванках и штырях, на открытых полках и в застекленных шкафах были шляпы на любой вкус: с низкой тульей и с высокой, с перьями и с большими булавками, с узкими полями и с такими широченными, что они развевались на ходу, словно знамена. Это как раз то, что мне нужно. В такой шляпе я буду ходить по улице, как королева. И мальчишки наконец-то обратят на меня внимание. Барышня тем временем выбрала шляпку. Модистка положила ее в большой бумажный пакет, и барышня спустилась по крутым ступенькам на улицу. Я осталась один на один с модисткой. — Вы уже выбрали? — спросила она. Глаза мои улыбались, все лицо мое улыбалось, слова сами слетели с языка: — Да, вот такую, с широкими полями! — А какого цвета? О цвете шляпки я как-то не подумала. Модистка глянула на мое поношенное пальто цвета красного вина и сказала: — К вашему пальто подошла бы черная, но я вам не советую… — Посмотрите хорошенько на себя! Посмотрите, пожалуйста, еще и сзади! И вы поймете, что я желаю вам добра. Модистка дала мне овальное ручное зеркальце. И тут-то начались для меня настоящие муки. Я взяла его сперва в правую руку, потом в левую, но видела себя по-прежнему только спереди. — Встаньте, — сказала модистка, увидев мое затруднение, — отвернитесь от большого зеркала и посмотрите на себя в маленькое! Я встала и повернулась. Я снова брала зеркальце то в правую руку, то в левую, но видела себя опять только спереди. И зачем меня принесло в этот шляпный магазин! Я пропала! Ведь это не магазин, а сущий ад. Модистка взяла у меня зеркало и стала сама держать его, как надо. И я действительно впервые в жизни увидела себя и спереди, и сзади, и с боков. — Поверьте мне, — взмолилась модистка, — такой нежной, миниатюрной девушке эта шляпка не подходит! Такая шляпка идет только крупным женщинам… Значит, я нежная? Нежная, как роза, распускающая свои лепестки? В магазин вошли покупательницы, и модистка сразу повернулась к ним. Я была счастлива, что избавилась от всего этого кошмара: шляп, модистки и зеркал. Не теряя ни секунды, положила я овальное зеркальце на полку, потом сняла черную шляпу с широкими полями и положила ее рядом с зеркалом. Затем пригладила волосы, схватила портфель и пошла к двери. — Куда вы, подождите! У меня есть для вас другая!.. — кричала мне вслед модистка. Дома я, конечно, не сказала ни слова о своей шляпной неудаче. Деньги, полученные за уроки, я отдала маме. Она решила купить мне туфли. И как можно скорее, пока деньги не растаяли. „А что, если бы я пошла по улице в роскошной шляпе с широкими полями и в стоптанных туфлях? Хорошенький был бы у меня вид!“ — думала я, потешаясь в душе над собственной глупостью. Вечером мы с братом, как и всегда, учили уроки. Каждый сидел на своем краю стола. Обычно мы сидели, уткнувшись в свои книжки и тетрадки, и за весь вечер, бывало, даже взглядом не перекинемся. Но в тот вечер брат посмотрел на меня внимательно и воскликнул: — Ой, какая ты! Я подняла голову, ожидая комплиментов. А вдруг он назовет меня красивой?.. — Какая? — Ну и кожа у тебя на щеках! Погляди-ка на себя! — Зачем? — Да ведь у тебя не кожа, а как есть подметка! К счастью, мама куда-то выходила. Ее бы это больно задело. В тот день я легла рано, и, спрятав лицо в подушку, плакала тихими, неслышными слезами. Утром я тайком посмотрелась в папино зеркальце. И улыбнулась сама себе. Я красивая? Красивая! Мальчишки вздрогнут, когда я пойду по улице. Мы расстались Я описала все, что задержалось в моей памяти. Но только я положила перо, как, откуда ни возьмись, Петковиха, хозяйка дома. Смотрит на меня с улыбкой и говорит: — Дорогая Бранка, рассказала б ты про меня хоть что-нибудь доброе! — Извините, — говорю, — я совсем забыла, как вы однажды обрадовали своих маленьких жильцов. В пасхальную ночь она зарыла в щебенку во дворе крашеные яйца и апельсины. Ну и намучилась она при этом! Мы прознали про ее старания и не могли дождаться, когда нас позовут. Наконец послышался ее голос: „Ищите яички и апельсины! Найдете — будут ваши!“ Следом за ней подал голос Кирилл: — Бранка, а ты не рассказала, как мы радовались в день святого Миклавжа. Помнишь, как, проснувшись утром, мы находили у своих постелей полный ботинок орехов, печенья и рогаликов! Помнишь? Я даже хотел стать Миклавжем, чтоб щедро оделять ребят и исполнять все их желания. Феликс, мальчишка с нашей улицы, широко улыбается и дразнит меня: — А я тебя отколотил! Сама знаешь, за твой злой язычок! Знаю, знаю, как не знать! Я тогда плакала и кричала на всю улицу: „Кириллу скажу! Ну и надает он тебе!“ А потом я вижу старого сторожа в Магдаленском парке. Вижу его широкую спину. Он идет по белой дорожке, тяжело ковыляя деревянной ногой. В правой руке у него палка. Найдет нас, эта самая палка загуляет по нашим спинам — ему есть за что поквитаться с нами. Мы ходим за ним тенью, зовем его и дразним. Он оборачивается, видит нас, своих недругов, и пускается за нами вдогонку. Мы разлетаемся кто куда, как воробьи. Бедный сторож так ни разу и не догнал никого из нашей шайки. Можно было б еще многое рассказать: как мы всем двором лазили по пустым вагонам в тупике возле военного склада; как играли в разбойников и жандармов; как, вообразив себя тарзанами, прыгали в парке с ветки на ветку. Но жизнь шла вперед, текла тоненькой струйкой и развела нас в разные стороны. Мы расстались. Мне уже надоело быть девчонкой, но барышней я еще не стала. notes Примечания 1 Штирия — область на северо-востоке Словении. 2 Словенская территория вдоль реки Сочи после первой мировой войны отошла к Италии. 3 После распада Австро-Венгрии в 1918 году австрийские националисты хотели присоединить к Австрии словенскую территорию вдоль реки Дравы с городом Марибором. 4 Минештра — овощной суп. 5 Стихи даны в переводе Ю.Бронского. 6 Антон Мартин Сломшек (1800–1862) — словенский писатель и поэт. 7 Симон Енко (1835–1860) — словенский поэт. 8 Беванда — разбавленное вино.