Венок сюжетов Борис Абрамович Владимирский В основу этой книги положены лекции, прочитанные одесским искусствоведом и литературоведом Б. А. Владимирским в Виннице в 1986–1988 годах. Записанные на магнитофонную ленту, они сохранились, а теперь превратились в книгу. По жанру это увлекательные беседы о проблемах культуры, об истории искусства и литературы, о личности художника и его позиции во времени. Книга адресована всем, кто интересуется судьбами отечественной культуры. Издание посвящается 200-летию Одессы. Борис Владимирский Венок сюжетов Слова, которые не улетели «Если бы не Владимирский – жизнь была бы просто невыносима»,– эта фраза звучала бессчетное количество раз. Произносившие ее были людьми разных возрастов и профессий, объединяло их одно – все они, так или иначе, ощутили на себе влияние Бориса Абрамовича Владимирского. Пожалуй, самый частый эпитет, который употреблялся по отношению к нему теми, кто бывал на его лекциях, читал его статьи, посещал его киноклуб, – это слово «блистательный». И этот эпитет не преувеличение. Действительно, Владимирский – особое явление культурной жизни 1970 – 1990-х годов. Его звания лишь в малой мере могут дать представление о том, что значила его деятельность для многих современников. Кандидат театроведения, старший научный сотрудник Одесского литературного музея, преподаватель-почасовик университета и театрально-художественного училища – согласитесь, не такой уж серьезный статус для человека, «делавшего погоду» в культуре Одессы, причем в культуре реальной, а не в графике-отчете какого-нибудь исполкомовского инструктора или обкомовского зама. Впрочем, Владимирского трудновато было вписать в какой-либо график или табель о рангах, которые регламентировали нашу жизнь во времена застоя. Там, где появлялся Владимирский, кончался застой и начиналась жизнь. Поэтому его имя говорит гораздо больше, чем иные должности и звания. Кинематограф, театр, литература – все эти виды искусства входили в сферу его деятельности, которую, пожалуй, можно назвать одним емким словом «просветительство». И если, пользуясь режиссерской терминологией, разложить эту деятельность на «простые действия», то это будет выглядеть так: читал лекции перед различными, преимущественно интеллигентскими аудиториями, произносил вступительное слово перед фильмом, организовывал дискуссии после его просмотра, писал статьи для провинциальной прессы и крайне редко – для столичной, был одним из главных авторов тематической структуры отдела литературы послереволюционного периода Одесского литературного музея. В общем, не так уж мало для человека, едва перешагнувшего сорокалетний рубеж. Но на самом деле эти «простые действия» дают представление лишь о малой доле того, что было сутью его работы и составляло притягательность его личности. Дело в том, что Боря говорил в те годы, когда и простые смертные, и даже Генеральные секретари лишь читали по бумажке то, что написали совсем другие, часто не очень умные люди. Говорил он виртуозно, убедительно, завораживающе, потому что обладал давно забытым в СССР ораторским искусством и незаурядным темпераментом. Его лекции бывали настоящими фейерверками, сверкавшими энциклопедической эрудицией, блестящим юмором, неожиданностью подхода. И, что очень важно, он говорил правду, которую, как сказал герой Булгакова, говорить легко и приятно, но всем хорошо известно, что за эту правду многим приходилось расплачиваться если не свободой и жизнью, то хотя бы изломанной судьбой. А вот Владимирский умел говорить, когда другие не смели. И речь здесь не о политическом противостоянии. Упаси Боже, он не ссорился с законом и не произносил крамольных речей. Он не призывал к уничтожению существующего строя и не готовил взрыва здания КГБ. Но при этом его деятельность абсолютно противоречила той системе тотального вранья, которой были повязаны все гуманитарии Советского Союза. «На вашу демагогию у нас найдется наша демагогия», – говаривал он, когда ему рассказывали, как отъехал от его пассажа, посвященного полузапрещенному писателю или режиссеру, очередной обалдевший от такого нахальства чиновник от культуры. Фактом своей деятельности он показывал, как нужно выживать, не теряя своих убеждений и человеческого достоинства, в системе, обрекавшей личность на полную моральную деградацию. Когда он, представительный и вальяжный, в галстуке-бабочке и темно-синем велюровом костюме появлялся перед аудиторией, возникала особенная наэлектризованная атмосфера, в которой слушатели начинали чувствовать себя причастными к великому процессу развития культуры человечества. Этому предшествовала серьезнейшая, огромная работа ума и души. И абсолютная незащищенность. Все бывало в жизни Бориса Абрамовича – и вызовы в Комитет Глубокого Бурения (так, как вы догадываетесь, называли КГБ – ведь смех убивает страх, а временами было страшновато), и классическая бедность, и абсолютная невозможность продвижения по службе, и то, что он был невыездным. Он, которого строгие прибалты считали лучшим театральным критиком страны, видел, как калечат его статьи в одесской периодике, и вынужден был считаться с диктатом чиновников, которые в интеллектуальном плане не опережали уровня первоклассника. Но слушатели не догадывались об этом, да и не должны были. Он, как Вергилий для Данте, становился для них проводником в чарующий мир вечного и прекрасного искусства. Он умел придавать новый блеск полузабытым именам и открывать новые горизонты там, где другим виделась глухая стена. Он умел сшивать отдельные этапы истории в единую, вечно движущуюся, переливчатую ткань бытия, вызывая у современников чувство сопричастности ко всему, что происходило, происходит и будет происходить в нашем огромном и удивительном мире. И растворялись железные занавесы, и пропадали барьеры и границы – неважно, говорил ли он о литературе или о театре, о поэтах или комедиантах, о знаменитостях или о тех, кто заслужил славу, но остался безвестным. Знание оказывалось притягательным, как любовь, как прогулка под майскими звездами, как путешествие на неизведанные острова. И долго держались чары, навеянные Владимирским, и жизнь становилась осмысленной, и надежда брезжила в конце тоннеля. «Слова улетают, написанное остается», – утверждали древние римляне. А ведь главным инструментом Владимирского было звучащее слово. Он не издал ни одной книги – предложения и обещания были, но, как правило, в последний момент все попытки издаться натыкались на подводный риф этого самого Комитета Глубокого Бурения, – ну не хотел Боря продавать свою совесть за положение в обществе. Не хотел – и все тут. Поэтому его книга появилась уже после отъезда из страны – избранное Исаака Бабеля с комментариями Владимирского, где литературоведческий текст соседствует с художественным и оба выигрывают от этого соседства. Но сборник лекций Бориса Абрамовича выходит впервые. Слова, вопреки древней пословице, не улетели. Они остались в магнитофонной записи, были заботливо расшифрованы и отредактированы – и вот живая речь Владимирского сумеет попасть и к сегодняшнему читателю. Лекции, включенные в сборник, дают представление о широте интересов автора. Наверняка, если бы он сам готовил их для печати, они бы выглядели иначе. Но именно в том и заключается прелесть этого издания, что оно позволяет услышать живую интонацию автора и в полной мере воссоздать атмосферу аудитории 1986–1988 годов, когда свобода слова в стране только набирала обороты. Три лекции – «Одесса, 1925 год», «Ильф и Петров» и «Театральные пародии» – дают представление и о широте интересов автора, и о глубине его эрудиции. Они занимательны, как приключенческий роман, и читаются на одном дыхании. В них вплетены обширные цитаты из авторов, о которых идет речь. Поэтому создается впечатление не диалога «автор-читатель», а разговора-переклички времен и людей. Жанр этот по-своему уникален, а Владимирский в нем – любезный хозяин дома, созвавший на чаепитие умных и веселых друзей, в том числе и нас с вами. И всем нам вместе невероятно интересно, легко и весело, и, даже расставшись, мы все равно не забудем друг друга. Владимирский уехал в США. Перед отъездом говорил: «Мне надоело прошибать лбом одну и ту же стену». Если бы немного помедлил с отъездом, то увидел бы, наконец, брешь в этой стене. И эта книга – свидетельство тому, что брешь становится все шире и шире. Что ж – значит, не зря прошибал. Елена Каракина Встреча первая. Одесса, 1925 год… …Лесь Курбас. – Микола Кулиш. – Владимир Маяковский. – Семен Кирсанов. – Исаак Крути. – Александр Головин. – Александр Закушняк. – Леонид Утесов. – Исаак Бабель. – Михаил Светлов. – Александр Козачинский. – Михаил Булгаков. – Валентин Катаев. – Константин Станиславский. – Сергей Эйзенштейн. – Алексей Каплер. – Сергей Радзинский. – Юрий Яновский. – Павло Нечес. – Эдуард Багрицкий. – ИванМикитенко. – Анатолий Луначарский… Занимаясь по роду своей деятельности историей театра, историей литературы, историей кинематографа, и, разумеется, еще историей Одессы, я довольно часто наталкивался на совпадения и параллели, которые иначе, как занимаясь всеми этими предметами, сразу и не найдешь. У нас ведь как получается: специализация в гуманитарных науках не меньше, чем в науках технических, или, скажем, в медицине. Как там один отвечает за глаза, другой за ноги и поэтому никакой врач, что такое человек в целом, объяснить не сумеет, он этого не знает попросту и не обязан знать, – так и здесь: никто не знает, что такое общество в целом, искусство в целом. У нас есть специалисты в области литературы, специалисты в области кино, специалисты в области театра, и только когда время от времени какой-нибудь гибрид появляется на скрещении этих специальностей – и возникают необычные параллели, совпадения, соответствия. А между тем такого рода пересечения могут дать интересные результаты. Я уверен, что нам еще предстоит создавать историю культуры, базирующуюся на историях частных. Такая история культуры не только интересна, но и важна для нашего саморазвития. Потому что в нашей повседневной жизни мы существуем в потоке самых разных художественных процессов. Мы смотрим телевизор, ходим в кино, читаем книги – и все это складывается в некую целостность в нашем сознании, все это нас формирует. Что такое современник наш, человек 40-х, 50-х, 30-х, 20-х годов? Этого не поймешь, изучая только книги или только кино того времени. Надо, действительно, попробовать представить себе эту целостность. Я не претендую на то, что дам вам целостную картину. Я, скорее, поделюсь с вами своими наблюдениями. В ходе нескольких разысканий я наткнулся на совпадения и переплетения судеб, видов искусства, исторических событий, очень важные, с моей точки зрения, образующие своего рода венок сюжетов, как бывает венок сонетов, где конец одного сонета является первой строчкой последующего. Может быть, кому-нибудь то, что я буду рассказывать, покажется слишком разбросанным. Немножко оттуда, немножко отсюда… Мне в этом видится некая логика. Итак, Одесса, 1925 год. Почему Одесса? Потому что она является городом своего рода уникальным. Начнем чуть издалека. В Ленинграде сносили Смоленское кладбище. А на Смоленском кладбище находится полуразрушенная могила Иосифа де Рибаса, основателя города, первого его градоначальника до герцога де Ришелье. Очень долгое время, на протяжении 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, да и 70-х годов, имя де Рибаса в Одессе всячески загонялось и изгонялось. Искались, особенно начиная с 40-х годов, русские и украинские основатели города. Говорилось: Одессу основал Александр Васильевич Суворов. Хотя Суворов ни разу в Одессе не был и, в общем-то, отношение к ней имеет очень косвенное, примерно такое же, как императрица Екатерина II. Ну, Екатерину II называть основательницей как-то неловко… Суворов – ну ладно, Суворов. Конкретно же строил город все-таки де Рибас. Но поскольку он был иностранцем на русской службе, фигурой двусмысленной, потом в непонятных обстоятельствах был замешан в связи с заговором против Павла I, – де Рибаса отодвигали. Только в названии улицы Дерибасовской память народа сохранила это имя, действительно очень важное в истории Одессы. Для города он сделал очень много. Но когда некоторые одесситы стали предлагать перенести прах де Рибаса в Одессу, вдруг один из одесских литераторов, писатель Юрий Трусов, выступил в газете с этаким жестом: не того возвеличиваете! Не о том говорите! Он наймит, он реакционер, он монархист! Он из аристократического рода, он при строительстве Одессы много солдат погубил – вплоть до свидетельств, что он какие-то казенные деньги растратил. И с таким пылом это написано, как будто речь идет о каком-то новейшем враге народа. С Трусовым вступили в спор многие одесситы, в том числе и слуга покорный, который на страницах «Вечерней Одессы» попытался объяснить уважаемому нашему литератору, в чем он заблуждается, борясь с антипатриотизмом и космополитизмом. (Слово «космополитизм» он не употребляет, но антипатриотами своих оппонентов числит.) Мы попытались ему объяснить, что сводить характер интернациональных связей на землях Северного Причерноморья только к взаимодействию русского и украинского населения – смешно и странно, что как раз уникальность, необычность Одессы заключается в ее широко интернациональном характере. Одесса с самого начала возникла как город, где сошлись двунадесять языков. Здесь перекрещивались культуры, смешивалась кровь, переплетались судьбы, о чем Пушкин еще в «Путешествии Онегина» очень точно писал: Здесь все Европой дышит, веет, Все блещет югом и пестреет Разнообразностью живой. Язык Италии златой Звучит по улице веселой, Где ходит гордый славянин, Француз, испанец, армянин, И грек, и молдаван тяжелый, И сын египетской земли… Трусов пытается писать только о «гордом славянине», а «грек и молдаван тяжелый» – вне его взгляда. Он пишет, что Одессу иностранцы всегда хотели превратить в колонию на манер Гонконга, оттяпать у России, – то есть это уже просто полный бред. Действительно, Одесса создавалась греками, поляками, французами, евреями, болгарами, молдаванами. Это на редкость интернациональный город, где действительно равны были все эти нации, так что в результате понятие «одессит» приобрело некую национальную природу независимо от того, к какой национальности относится проживающий в ней человек. Так вот, Одесса – город уникальный. Она создает особые культурные традиции, в том числе и в области искусства. Поэтому Одесса всегда интересовала самых разных исследователей у нас в стране и за рубежом. Интересует она и меня. Я занимался историей Одессы, служа еще в Литературном музее. В частности, изучал 20-е годы. Это один из самых интересных периодов в истории нашего города. Обычно это время связывают с деятельностью так называемой одесской (юго-западной) школы в советской литературе. Это Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Илья Ильф и Евгений Петров, Вера Инбер, Семен Кирсанов, Валентин Катаев и целый ряд других. Но в начале двадцатых годов большинство из этой плеяды откочевало в Москву. А вот мне довелось обнаружить, что в середине двадцатых, когда было принято считать, что Одесса уже как будто опустела и никакой яркой культурной жизни в ней не наблюдалось, – происходили здесь процессы необычайно интересные, в которых, как в увеличительном стекле, отражались процессы развития культуры в нашей стране, богатейшие по содержанию и по форме. Нам с вами еще только предстоит в полной мере узнать, исследовать и написать историю отечественной культуры, в том числе культуры 20-х годов, одного из взлетов ее. Причем не только первых лет советской власти, «начала неведомого века», а середины 20-х годов. Вот 1925 год, календарная середина десятилетия, в этом смысле необыкновенно показателен. Это время рождения новой культуры, но вместе с тем, очень драматичная по-своему эпоха. Время взлета и время перелома, как мы сейчас это достаточно отчетливо понимаем, – когда стали ощущаться студеные ветры новой эпохи. Я думаю, этот год по-своему переломен и для общественно-политической жизни, и для культуры. Здесь какая-то последняя, предельная точка того, что называют ренессансом отечественной культуры после голода, холода, гражданской войны, разрухи. 1925 год – это замечательный взлет. И тут же сразу следом пойдут 26-й, 27-й, откуда берут начало все те печальные и драматические процессы, которые мы обычно приписываем только годам тридцатым. Вот почему 1925 год в этом смысле удивительно интересен. Все, казалось, только начинается. И мало кто чувствовал, что этот взлет драматичен, что он чреват, – не падением, нет, но последующей драмой искусства, драмой общества. Первый послеленинский год. Для искусства он еще характерен тем, что в этом году в июне было принято знаменитое постановление «О политике партии в области художественной литературы», подготовленное Д. Фурмановым и М. Фрунзе. Постановление, в котором декларировалась и утверждалась необходимость плюралистического, как мы бы сейчас сказали, развития искусства, поощрение соперничества и диалога различных художественных направлений, групп и организаций. Эта идея считалась магистральной для отечественной литературы. Ну, что там произойдет в конце 20-х годов и в начале 30-х, более илименее известно. Как среди этих групп вырвалась вперед и узурпировала многое РАПП, и как в связи с ликвидацией РАПП были уничтожены и все остальные литературные группы и организации… Но это все будет позднее. А в 1925 году провозглашается очень важная для расцвета советского искусства идея: множественность мнений, направлений, школ и отсутствие монополии. Это было сказано от имени ЦК. В том году вышли многие знаменитые книги, многие знаменитые фильмы, многие знаменитые спектакли… Я не буду всего этого перечислять. Я обращусь только к одесскому материалу, и перед тем, как начать свои сюжеты, скажу последнее, что это время еще и экономического взлета, который назывался нэпом. Начиная с 1925 года, в результате целого ряда акций, предпринимаемых Сталиным и людьми, разделяющими его точку зрения, нэп почувствует, что он обречен. Тогдашний нэп, как мы с вами теперь ясно понимаем не был временным отступлением перед капитализмом. Это была действительно новая система экономических отношений, из которой мы черпаем опыт для переустройства и сегодняшней жизни. И когда перелистываешь страницы прессы тех лет, в частности одесской прессы, видишь, как развивалась кооперативная, кустарная деятельность. Осваивалась новая система – система сосуществования кооператива и кустаря с социалистической властью. Система рекламы испробуется. Вот на страницах одного из одесских журналов рекламируется в стихах ресторан «Новая Бавария». В переулке Театральном, В помещении подвальном Вновь открылся ресторан. Кушай всяк, кто пожелает, Слушай, музыка играет, И веселье всем гостям. И обеды, и закуски Иностранно и по-русски По умеренным ценам. И уют, кому он нужен, Пиво, вина, вкусный ужин. После часа – по домам. Подавались обеды из двух блюд, с хлебом. Пятьдесят копеек все это стоило. Еще и с музыкой. В одном из этих ресторанов, кстати, несколько раньше, в 1923–1924 годах играл на скрипочке юный Давид Ойстрах. Вот еще одна из возможных красочек времени, что это тот фон, без которого трудно/себе представить, что происходило и в искусстве. Итак, начинаем нашу цепочку сюжетов. В начале февраля в Одессу приехал человек. Он ехал из Харькова через Киев. Человек этот был очень знаменит на Украине и внешне очень красив, обращая на себя внимание даже тех, кто его не знал. Это был выдающийся режиссер Лесь Курбас, основатель театра «Березіль». Это великий украинский режиссер, репрессированный в начале 30-х годов, имя которого до сих пор на Украине окончательно не реабилитировано. Живы его враги, живы люди, которые несут ответственность за его гибель и которые изо всех сил противятся восстановлению его доброго имени и актуализации его наследия. А если и был великий режиссер на Украине – конечно, это Лесь Курбас. Ничуть не ниже Мейерхольда на русской сцене и тоже режиссер-новатор, режиссер огромной культуры, величайшей силы образности в своих спектаклях, действительно один из лидеров украинской культуры. Курбаса с Украины выжили, он переехал в Москву и поставил знаменитый спектакль в Государственном еврейском театре «Король Лир» с Михоэлсом. Эта была постановка Курбаса, которую не он заканчивал, имени его в афише не было. Его арестовали уже в Москве… В 1925 году он приехал в Одессу не по театральным своим делам. Он приехал снимать кино. Дело в том, что единственная на Украине кинофабрика была в это время в Одессе. Киевская возникнет только в 1930 году. В Одессе стояли старые павильоны Ханжонкова (в них снимают до сих пор чуть ли не с ханжонковской аппаратурой), осталась пленка, которую не успели белые вывезти, остались люди, старые режиссеры. Чардынин и целый ряд других. Единственная активно действовавшая кинофабрика в стране. В 1925 году она выпускала киножурнал под названием «Маховик» (в духе времени). Киножурнал был интересный, получасовый (трехчастевка), в который входил, как правило, один короткометражный фильм. В конце 1924 – начале 1925 года Лесь Курбас в Одессе снял для киножурнала «Маховик» тридцатиминутный фильм «Арсенальцы», – первая попытка художественно отобразить выступление рабочих киевского завода «Арсенал» против Центральной Рады в 1918 году. Эта же тема три года спустя повторится в фильме Александра Довженко «Арсенал», который впоследствии станет классикой отечественного кино. Но первым на эту тему был фильм Курбаса, снятый на Одесской кинофабрике. В феврале Курбас приехал в Одессу окончательно его монтировать и сдавать. Это был № 2 киножурнала «Маховик». (Следующим, № 3, который выйдет весной, будет экранизация рассказа Бабеля «Соль»). Вот представьте себе: идет Курбас от вокзала к гостинице «Лондонская» или едет по Пушкинской на бульвар. Он знает, что в Одессе живет интересный человек, с которым ему бы хотелось познакомиться. Это драматург Микола Кулиш. Кулиш – великий украинский драматург, и не только украинский. Величина огромная, трудно рядом с ним поставить кого-либо в нашей драматургии. Кулиш был репрессирован, пропал так же, как Курбас. Его тоже не стало в начале тридцатых годов. А начинал он как драматург в Одессе. И его первая пьеса «97», первая мощная крестьянская революционная пьеса в отечественной драматургии, написанная в 1924 году, в это время уже шла на сценах разных украинских театров. Курбас заинтересовался этой пьесой, хотел познакомиться с Кулишом. Познакомятся они позднее, только летом 1925 года, и это созвездие Кулиша и Курбаса станет самым ярким на небосклоне украинской культуры. Они на протяжении пяти лет будут представлять собой главную силу украинского театра, украинской драматургии. Постановки «97», «Народный Малахий», невыпущенная «Мина Мазайло» – все это потом было вменено им в ошибки. Их обвинят в национализме… К концу 1925 года они уже будут друзьями, и начнется этот замечательный творческий союз. Их общий друг Юрий Смолич, уже в 60-е годы написавший прекрасные воспоминания «Рассказ о непокое», пишет о Кулише и Курбасе так: Их взаимная любовь была нежной и бережной. Думаю, что это была любовь двух талантов, которые «нашли друг друга»: Кулиш был талант, созданный для Курбаса, Курбас – для Кулиша. Кулиш-драматург был талант огромного масштаба. Не буду искать опасных аналогий в классике, но в современной ему украинской советской литературе Кулиш не имел себе равных. Думаю, что такого же масштаба был и Курбас-художник. Силой таланта он мог равняться, пожалуй, с одним Бучмой: был режиссером таким же могучим, как Бучма – актером. Однако в жизни Курбас и Кулиш были на редкость разные, абсолютно не похожие друг на друга, я бы даже сказал – совершенные антиподы: Курбас – утонченный интеллигент, Кулиш, как уже было сказано, – топорной работы сельский дядько. Что было у одного в излишке, того не только не хватало, а вовсе не было в другом. Внешне: Курбас – денди, щеголь по последней моде; Кулиш одет кое-как. Даже совершенно новый костюм с первого дня висел на нем, как жеваный, мятый мешок. Кулиш не прочь был опрокинуть рюмочку самой вульгарной водки, даже самогона – под огурец и луковицу. Курбас снисходил лишь к белому сухому вину и закусывал исключительно жареным присоленным миндалем. Курбас зачитывался современной новейшей литературой: немецкой, французской, английской, испанской. Кулиш всю эту «европейщину» терпеть не мог, но с наслаждением углублялся в толстые тома «Киевской старины» или ежегодники «Літературно-наукового вісника». Когда Кулиш с Курбасом впервые встретились (1925 год), Курбас был еще целиком захвачен «деструкцией» искусства, исканиями конструкций и всяческими футуризмами. А Кулиш тогда вообще не знал, что такое литературный «изм» и какие такие «измы» бывают, и вкусы их, и видение мира, и взгляды на искусство театра были диаметрально противоположны, даже антагонистичны. Но они сразу же – как две антагонистические натуры, дополняющие друг друга, – сразу же сблизились, крепко сдружились. А прошел год. И они на искусство уже смотрели… словно одной парой глаз. Кто же из них влиял на другого? Оба: Курбас на Кулиша, Кулиш на Курбаса. Их общее художническое мировоззрение явилось результатом скрещения двух индивидуальных мировоззрений – курбасовского и кулишовского. Майк Йогансен, беспощадный насмешник, о них говорил: – Кулиш – Курбас – «ку-ку», только каждый из них – кукушка в гнезде другого. Этот союз, это важное явление в украинской культуре, как видите, имеет непосредственное отношение к нашему городу. Здесь Кулиш служил в организации, которая называлась Тубсоцвих», по-русски «Губсоцвос» – «Губернское отделение социального воспитания». Ему подчинялись все детские дома, детские ясли, детские сады. Кулиш колесил по губернии неутомимо, глотая пыль проселочных дорог, и наблюдал страшную бедность, голод 1921 и 1923 годов, оставшихся сиротами детей. И старался сделать как можно больше, чтобы им лучше, нормальнее жилось. А заодно писал свои первые пьесы – «97», «Коммуна в степях», «Как погиб Гуска». Этот самый «Губсоцвос» находился в доме на улице Баранова, бывшей Княжеской, 10. Большое административное здание (сейчас там медицинское училище), где помещалось много разных организаций. И вот рядом с той дверью, за которой находился Микола Кулиш, была дверь редакции бюллетеня, журнальчика маленького, «Театральная неделя». В Одессе в это время выходило три журнала: «Силуэты», «Шквал» и «Театральная неделя» (чуть-чуть позже начнет выходить четвертый: «Театр. Клуб. Кино»). Вот в этой «Театральной неделе» 4 марта 1925 года появляется статья о том, что Одессе нужен постоянный театр, которого у нее до сих пор нет и что его труппа должна быть украинской, поскольку украинская культура именно в Одессе еще недостаточно развита и нуждается в дальнейшем развитии. Чтобы развивать украинскую культуру и утверждать ее, в Одессе 13 марта очень широко отмечался юбилей Тараса Шевченко. Вечер памяти Шевченко состоялся в присутствии общественности, и именно Микола Кулиш, как один из самых крупных представителей украинской культуры, держал на этом вечере речь. Он мог бы быть доволен в марте 1925 года тем, как утверждается украинская культура. Но были и отрицательные эмоции в жизни Кулиша в это время. Дело в том, что на страницах той самой «Театральной недели» в конце февраля возникла очень задиристая и злая статья против его пьесы «97». В статье утверждалось, что это традиционная пьеса, хуторянская пьеса, повторяющая зады устаревшей драматургии Кропивницкого и Карпенко-Карого, что это реакционный, правый, никому не нужный театр. Подписана была статья «Семен Кирсанов». Семену Кирсанову в это время было девятнадцать лет. Он был поэтом и возглавлял маленькую, но очень шумную, организацию, которая называлась «Юголеф». Она возникла в 1924 году после приезда в Одессу Маяковского и даже стала издавать журнальчик. Вышло целых пять номеров, заполненных творчеством Кирсанова примерно на две трети – под разными подписями и без подписей. Во всяком случае, Кирсанов, очень шумный, очень скандальный в это время юноша, ободренный вниманием Маяковского (Маяковский, будучи в Одессе, послушал его стихи, погладил по головке и сказал, что вроде бы это неплохо), кинулся в атаку за утверждение левого искусства. Пьесу «97» он просто обхамил. На страницах «Театральной недели» ему возражал критик Исаак Крути, впоследствии очень известный советский театровед. Между ними разгорелась полемика. И тогда Кирсанов решил, что он должен отвечать Крути не только теоретически, но и практически, что «юголефы» должны показать в Одессе пример того, что такое настоящий революционный театр. Они раздобыли в Москве в издании Пролеткульта пьесу под названием «Необычайные приключения ничевоков». Написали ее два драмодела Юрцев и Кравчуновский. Те из вас, кто прочел памфлет Булгакова «Багровый остров», легко поймут, что собой представляют пьесы такого рода. У Юрцева и Кравчуновского тоже остров и народ ничевоков, этот остров населяющий, который устраивает мировую революцию, отрицает Бога, – такое дальнее эпигонство по отношению к «Мистерии-буфф» Маяковского. Именно эту пьесу и решили «юголефы» поставить собственными силами, показать, что такое левое театральное искусство, которого в Одессе до сих пор не было. «Задача постановки, – прокламировал Кирсанов, – противопоставление культивируемым в Одессе приемам театральной работы новых приемов. Надо ломать старое искусство во всех его областях». Критик Горелов в «Театральной неделе» мягко пытался возражать Кирсанову: чтобы ломать, надо вообще-то немножечко больше знать, нужна культура какая-то. Но то был аргумент не для этих молодых людей. По городу были развешаны афиши. Огромные! «НИЧЕВОКИ! НЕОБЫЧАЙНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НИЧЕВОКОВ». Спектакль состоялся в одесском цирке, здание которого после перерыва, связанного с гражданской войной, было открыто в январе 1925 года. Это было очень шумное зрелище: какие-то мотоциклетки, какие-то туземцы… Туземцев изображали юноши в нижнем белье и девушки в купальниках – к ужасу своих почтенных мам и пап, находящихся на трибунах цирка (потому что это был верх неприличия – появиться в публичном месте так легко одетыми). Но эффект вроде бы был произведен – общество было скандализовано. Играл там, кстати, и сам Семен Кирсанов. После этого Крути написал рецензию: что собрались очень трудолюбивые и очень преданные своему делу ребята и не очень умно набедокурили. Кирсанов возражал: «Что вы от нас требуете, чтобы мы следовали каким-то законам театра! Законов левого театра нет! Ибо тогда левый театр перестанет быть левым. Спрячьтесь! И никакие выпады не собьют „Юголеф“ с его пути! Мы еще с большим упорством будем ломать старое искусство во всех его областях!» Тогда Крути пришлось возражать ему чуть активнее, назвав это авантюрой, описав, какие были на сцене шум, гам, крик, ракеты, бегающие взад и вперед юноши, плохая читка текста… И вывод такой: «Это вздорная забава, ставящая себе целью все обязательно сделать навыворот». Кирсанов спорил: «Мы как раз и опровергаем. Навыворот – это наш главный закон». «…Но сердцу девы нет закона», да? Он говорил так: «Обратите внимание, ведь не случайно мы в цирке выступали, а не где-нибудь там, с занавесом и суфлерской будкой. Это говорит об отрицании „Юголефом“ всей системы старого театра со всеми его атрибутами: игрой, сценой, декорациями, занавеской и прочей дребеденью». Вроде бы убедительно и вполне по-мейерхольдовски, если бы не вранье. Кирсанова поймали за руку: не потому вы играли в цирке, что таковы ваши принципы, – вы ведь сначала собирались, судя по афишам, играть в городском театре. И не сыграли вы там спектакль не потому, что вам противна его сцена (как раз очень престижно было бы на ней сыграть), а потому, что театр накануне сгорел и вам пришлось перенести действие в цирк. И тут возразить было нечего. Споры о новой культуре разворачивались иной раз и в такой абсурдно-анекдотической форме… А история пожара знаменитого городского театра заслуживает описания. Одессу в конце 1924 – начале 1925 года преследовали пожары театральных зданий. Сгорел Сибиряковский театр (нынешний украинский), сгорел клуб имени Розы Люксембург, где позднее играл еврейский театр, сгорело деревянное здание театра «Водевиль». К 1925 году осталось в Одессе всего пять тысяч зрительских мест. Почти катастрофическая ситуация! И вот в марте сгорел городской театр, так любимый одесситами, ценимый ими, о котором они любому приезжему расскажут, что это второй по красоте театр Европы. В путеводителе «Вся Одесса на 1925 год» по какой-то злой иронии можно найти такую запись: «В случае пожара в театре приняты особые меры: сцена изолируется от публики железным занавесом и имеет специальные приспособления, посредством которых все пространство сцены может быть в один момент покрыто обильным искусственным дождем». Оно хорошо, но мало помогло. Театр сгорел в ночь с субботы на воскресенье 15 марта, когда в море бушевал страшный шторм, какой редко бывает у берегов Одессы. Накануне давали оперу Мейербера «Пророк», в конце этой оперы шествие с факелами, часть факелов была настоящая, где-то уронили искру, она тлела-тлела, а ночью загорелась. Пожарный, которому положено было следить, увидел пламя, отраженное в окнах дома, стоящего напротив, вызвал пожарную команду, которая с блеском справилась со своей задачей, – но сцена, занавес, декорации, склад костюмов сгорели начисто. Удалось спасти только зрительный зал и очень ценную нотную библиотеку, хранившуюся в театре. Утром газеты сообщили об этом одесситам, и одесситы восприняли все очень драматично. Был сразу же создан общественный комитет содействия, пошли многочисленные добровольные пожертвования, и газеты выходили под шапками: «ТЕАТР ДОЛЖЕН БЫТЬ ВОССТАНОВЛЕН! ОН БУДЕТ ВОССТАНОВЛЕН!» Приехала в Одессу очень быстро, через три дня, бригада реставраторов и художников, возглавляемая знаменитым архитектором и художником А. В. Щусевым. В эту группу входил и великолепный сценограф, известный художник Александр Яковлевич Головин. В 1925 году Головин приезжал в Одессу дважды, подолгу здесь жил. Вот он и сделал для Одессы эскизы декораций и костюмов к «Евгению Онегину», «Сказке о царе Салтане», «Травиате» и два эскиза занавеса. Сегодня в Одесском оперном театре висит занавес по эскизам Головина, и внизу вышита монограмма «А. Г.». Занавес этот исполнен по мотивам знаменитых декораций Головина к спектаклю «Маскарад» (постановка Мейерхольда в Александринке в 1917 году). Старый, очень любимый одесситами занавес художника Лефлера изображал сцены из «Руслана и Людмилы». Один коренной одессит, ставший впоследствии известным актером, вспоминал годы своего детства: Неизгладимое впечатление, волшебное. <…> Милый мой городской театр. <…> Много лет тому назад я был первый раз в нем. Я был маленьким, худеньким, тоненьким. Я помню, когда я вошел в зрительный зал (я помню даже, где я сидел), то занавес один («Руслан и Людмила», сцены из этой поэмы нарисованы на занавеси) произвел на меня сильное, сказочное впечатление. Я не мог оторваться от него. Помню, нас с места шуганули. Мама взяла меня за руку и потащила назад, но я шел, обернувшись на занавес. Я не мог оторвать глаз. Я даже не знал, что дальше будет, но когда этот огромный занавес взвился, – какое блаженство! Сказка наяву! <…> Нет слов выразить то чувство, которое охватило галчонка. Сколько лет прошло, а я помню. И теперь я мимо театра хожу с таким же чувством (не просто, а с трепетом). Пройти мальчиком мимо театра было для меня особое наслаждение, а просмотреть с Ришельевской перед началом (то есть с главного хода с улицы) сцену… – О! О! О! Когда большой наплыв публики и представление началось, то бывает такой момент (хоть и редко, но бывает), что с улицы кусочек сцены видно (а то только занавес увидишь). Для этого нужно, чтобы все двери на момент были открыты. Бывало, идешь, и ждешь, и вдруг увидишь, хоть и издали, сказку. <…> (Очень, очень далеко это, может быть, только казалось так.) Человек, который написал эти впечатляющие воспоминания, тоже прославил Одессу. Хотя сейчас его имя знакомо далеко не всем. Это Александр Закушняк. Человек, который начинал как актер в Одессе в дореволюционные годы, а потом, после революции, став петроградским артистом, изобрел новый жанр – чтецкие вечера. Нам сейчас кажется, что это было всегда. Но нет. В России чтецы до революции участвовали только в сборных концертах. Никто и никогда сольную чтецкую программу публике не предлагал. Закушняк был первым, он открыл этот жанр художественного чтения. И еще в Петрограде начал устраивать вечера рассказа. Сцена была декорирована соответствующим образом: стол, лампа, ковер, кресло. И он сидел и целый вечер рассказывал Мопассана, Шолом-Алейхема, Чехова, Марка Твена… Сначала было страшно. Казалось, публика не высидит целый вечер. Проще дома посидеть и книжку почитать. А оказалось, что это новый вид театрального искусства, который после Закушняка подхватил уже его ученик Владимир Яхонтов. Закушняк, к сожалению, прожил очень недолго: в 1930 году умер. А вот в середине 20-х годов он отрабатывал этот новый жанр. И с особым трепетом приехал опробовать его в Одессу. Приехал как раз в конце марта – начале апреля на гастроли с чтецкими вечерами. Сначала он должен был читать в городском театре, но поскольку городской театр только что сгорел, Закушняк читал в здании горсовета (это нынешняя филармония на углу улиц Розы Люксембург и Пушкинской). Вот что он записывал тогда в своем дневнике: …Во многих залах я выступал в Одессе, но этот (бывш. Биржа) единственный зал, который я избегал, зал – больше Дома Союзов. Один партер – 1200–1400 мест. И даже больше, если теснее поставить стулья. И никакого резонанса. Зал без купола. Одним словом, это все равно если рассказывать на Красной площади. Я пришел в ужас. <…> Браню себя, что поехал. <…> Отношение ко мне самое восторженное, одесское. Театральные люди остались те же самые. Они милые, остроумные. <…> …Меня перебрасывают из одного помещения в другое. Везде приходится вновь устраивать. Все это очень трудно. Публика здесь не раздевается, сидят в головных уборах. Все это очень подходит к моему жанру!.. И дальше он перечисляет, что он читал. И вот наряду с Мопассаном, Шолом-Алейхемом, Чеховым он впервые именно в Одессе опробовал чтение рассказов Бабеля: «Эскадронный Трунов», «Соль» и другие. Бабель был славен в Одессе. Очень трудно было исполнять его рассказы. Еще и потому, что в марте 1925 года, за три недели до Закушняка, читал Бабеля актер, который читал его с эстрады первым, – Леонид Осипович Утесов. Вечера Утесова были в середине марта, и вот в тот вечер, когда горел театр, Утесов в двух кварталах от него, на улице Ланжероновской, читал рассказы Бабеля. Леонид Осипович рассказывает в своих мемуарах, что он читал эти рассказы с огромным успехом, но с трепетом ожидал, когда же это услышит сам Бабель и как он отнесется к его чтению. Они не были знакомы. Чуть позднее, уже в конце 1925 года, Бабель услышал его чтение в Москве: Не помню, кто из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сказал: – Ты знаешь, кто в театре? Бабель! Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля, похожего на Балмашева, на Беню Крика. Я его не находил. Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно. Но вот я его увидел. Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. Какой он? О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища кажется несколько велика по отношению к ногам. В общем, скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная! Большелобый. Вздернутый нос (и откуда такое у одессита?). И за стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой. – Неплохо, старик! – сказал он. – Но зачем вы стараетесь меня приукрасить? Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался: – Много привираете! – Ну, может быть, я не точно выучил текст, простите. – Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой! И он опять засмеялся. Вероятно, это чувство, что нельзя брать монополию на торговлю Одессой, одесской экзотикой и спецификой, испытывал и Закушняк. Это было не единственное испытание – то, что до него Бабеля читал Утесов, приехавший тоже из Петрограда, где он в то время работал. Одновременно с Закушняком в других помещениях города свои рассказы несколько раз читал сам Бабель. Дело в том, что Бабель как раз в 1925 году входит в большую литературу. В 1917 году Максим Горький отослал его «в люди», и Бабель ушел странствовать на семь лет. С 1922 по 1924 – он жил в Одессе и публиковал на страницах одесской прессы свои рассказы. В 1924 году в Одессу приехал Маяковский, пришел в гости к Бабелю. Почитал рассказы. Рассказы понравились, он взял их и опубликовал в журнале «Леф». Потом опубликовал Бабеля и Воронский в журнале «Красная новь». К Бабелю приходит всесоюзная известность. А началась она в одесских газетах и журналах. В журнале «Шквал» в марте 1925 года был опубликован «Эскадронный Трунов». ЭСКАДРОННЫЙ ТРУНОВ В полдень мы привезли в Сокаль простреленное тело Трунова, эскадронного нашего командира. Он был убит утром в бою с неприятельскими аэропланами. Все попадания у Трунова были в лицо, щеки его были усеяны ранами, язык вырван. Мы обмыли, как умели, лицо мертвеца для того, чтобы вид его был менее ужасен, мы положили кавказское седло у изголовья гроба и вырыли Трунову могилу на торжественном месте – в общественном саду, посреди города, у самого забора. Туда явился наш эскадрон на конях, штаб полка и военком дивизии. И в два часа, по соборным часам, дряхлая наша пушчонка дала первый выстрел. Она салютовала мертвому командиру во все старые свои три дюйма, она сделала полный салют, и мы поднесли гроб к открытой яме. Крышка гроба была открыта, полуденное чистое солнце освещало длинный труп, и рот его, набитый разломанными зубами, и вычищенные сапоги, сложенные в пятках, как на ученье. – Бойцы! – сказал тогда, глядя на покойника, Пугачов, командир полка, и стал у края ямы. – Бойцы! – сказал он, дрожа и вытягиваясь по швам. – Хороним Пашу Трунова, всемирного героя, отдаем Паше последнюю честь… И, подняв к небу глаза, раскаленные бессонницей, Пугачов прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков. Пугачов громко прокричал свою речь, он сжимал рукоять кривой чеченской шашки и рыл землю ободранными сапогами в серебряных шпорах. Оркестр после его речи сыграл «Интернационал», и казаки простились с Пашкой Труновым. Весь эскадрон вскочил на коней и дал залп в воздух, трехдюймовка наша прошамкала во второй раз, и мы послали трех казаков за венком. Они помчались, стреляя на карьере, выпадая из седел и джигитуя, и привезли красных цветов целые пригоршни. Пугачов рассыпал эти цветы у могилы, и мы стали подходить к Трунову с последним целованием. Я тронул губами прояснившийся лоб, обложенный седлом, и ушел в город, в готический Сокаль, лежавший в синей пыли и галицийском унынии. Большая площадь простиралась налево от сада, площадь, застроенная древними синагогами. Евреи в рваных лапсердаках бранились на этой площади и таскали друг друга. Одни из них – ортодоксы – превозносили учение Адасии, раввина из Белза; за это на ортодоксов наступали хасиды умеренного толка, ученики гусятинского раввина Иуды. Евреи спорили о Каббале и поминали в своих спорах имя Ильи, виленского гаона, гонителя хасидов… Забыв войну и залпы, хасиды поносили самое имя Ильи, виленского первосвященника, и я, томясь печалью по Трунову, я тоже толкался среди них и для облегчения моего горланил вместе с ними, пока не увидел перед, собой галичанина, мертвенного и длинного, как Дон-Кихот. Галичанин этот был одет в белую холщовую рубаху до пят. Он был одет как бы для погребения или для причастия и вел на веревке взлохмаченную коровенку. На гигантское его туловище была посажена подвижная, крохотная, пробитая головка змеи; она была прикрыта широкополой шляпой из деревенской соломы и пошатывалась. Жалкая коровенка шла за галичанином на поводу; он вел ее с важностью и виселицей длинных своих костей пересекал горячий блеск небес. Торжественным шагом миновал он площадь и вошел в кривой переулок, обкуренный тошнотворными густыми дымами. В обугленных домишках, в нищих кухнях возились еврейки, похожие на старых негритянок, еврейки с непомерными грудями. Галичанин прошел мимо них и остановился в конце переулка у фронтона разбитого здания. Там, у фронтона, у белой покоробленной колонны сидел цыган-кузнец и ковал лошадей. Цыган бил молотом по копытам, потряхивая жирными волосами, свистел и улыбался. Несколько казаков с лошадьми стояли вокруг него. Мой галичанин подошел к кузнецу, безмолвно отдал ему с дюжину печеных картофелин и, ни на кого ни глядя, повернул назад. Я зашагал было за ним, но тут меня остановил казак, державший наготове некованую лошадь. Фамилия этому казаку была Селиверстов. Он ушел от Махно когда-то и служил в 33-м кавполку. – Лютов, – сказал он, поздоровавшись со мной за руку, – ты всех людей задираешь, в тебе черт сидит, Лютов, – зачем ты Трунова покалечил сегодняшнее утро? И с глупых чужих слов Селиверстов закричал мне сущую нелепицу о том, будто я в нынешнее утро, побил Трунова, моего эскадронного. Селиверстов укорял меня всячески за это, он укорял меня при всех казаках, но в истории его не было ничего верного. Мы побранились, правда, в это утро с Труновым, потому что Трунов заводил всегда с пленными нескончаемую канитель, мы побранились с ним, но он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех. У нас вот почему вышла ссора. Сегодняшних пленных мы взяли на рассвете у станции Заводы. Их было десять человек. Они были в нижнем белье, когда мы их брали. Куча одежды валялась возле поляков, это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых. Они сами бросали свою одежду, но на этот раз Трунов решил добыть истину. – Офицера, выходи! – скомандовал он, подходя к пленным, и вытащил револьвер. Трунов был уже ранен в голову в это утро, голова его была обмотана тряпкой, кровь стекала с нее, как дождь со скирды. – Офицера, сознавайся! – повторил он и стал толкать поляков рукояткой револьвера. Тогда из толпы выступил худой и старый человек, с большими голыми костями на спине, с желтыми скулами и висячими усами. – …Край той войне, – сказал старик с непонятным восторгом, – вси офицер утик, край той войне… И поляк протянул эскадронному синие руки. – Пять пальцев, – сказал он, рыдая и вертя вялой громадной рукой, – цими пятью пальцами я выховал мою семейству… Старик задохся, закачался, истек восторженными слезами и упал перед Труновым на колени, но Трунов отвел его саблей. – Офицера ваши гады, – сказал эскадронный, – офицера ваши побросали здесь одежду… На кого придется – тому крышка, я пробу сделаю… И тут же эскадронный выбрал из кучи тряпья фуражку с кантом и надвинул ее на старого. – Впору, – пробормотал Трунов, придвигаясь и пришептывая, – впору… – И всунул пленному саблю в глотку. Старик упал, повел ногами, из горла его вылился пенистый коралловый ручей. Тогда к нему подобрался, блестя серьгой и круглой деревенской шеей, Андрюшка Восьмилетов. Андрюшка расстегнул у поляка пуговицу, встряхнул его легонько и стал стаскивать с умирающего штаны. Он перебросил их к себе на седло, взял еще два мундира из кучи, потом отъехал от нас и заиграл плетью. Солнце в это мгновенье вышло из туч. Оно стремительно окружило Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качанья ее куцего хвоста. Андрюшка ехал по тропинке к лесу, в лесу стоял наш обоз, кучера из обоза бесновались, свистели и делали Восьмилетову знаки, как немому. Казак доехал уже до середины пути, но тут Трунов, упавший вдруг на колени, прохрипел ему вслед: – Андрей, – сказал эскадронный, глядя в землю, – Андрей, – повторил он, не поднимая глаз от земли, – рес публика наша Советская живая еще, рано дележку ей делать, скидай барахло, Андрей. Но Восьмилетов не обернулся даже. Он ехал казацкой удивительной своей рысью, лошаденка его бойко выкидывала из-под себя хвост, точно отмахивалась от нас. – Измена! – пробормотал тогда Трунов и удивился. – Измена! – сказал он, торопливо вскинул карабин на плечо, выстрелил и промахнулся второпях. Но Андрей остановился на этот раз. Он повернул к нам коня, запрыгал в седле по-бабьи, лицо его стало красно и сердито, он задрыгал ногами. – Слышь, земляк, – закричал он, подъезжая, и тут же успокоился от звука глубокого и сильного своего голоса, – как бы я не стукнул тебя, земляк, к такой-то свет матери… Тебе десяток шляхты прибрать – ты вона каку панику делаешь, мы по сотне прибирали – тебя не звали… Рабочий ты если – так сполняй свое дело… И, выбросив из седла штаны и два мундира, Андрюшка засопел носом и, отворачиваясь от эскадронного, взялся помогать мне составлять список на оставшихся пленных. Он терся возле меня, сопел необыкновенно шумно. Пленные выли и бежали от Андрюшки, он гнался за ними и брал в охапку, как охотник берет в охапку камыши для того, чтобы рассмотреть стаю, тянущую к речке на заре. Возясь с пленными, я истощил все проклятия и кое-как записал восемь человек, номера их частей, род оружия и перешел к девятому. Девятый этот был юноша, похожий на немецкого гимнаста из хорошего цирка, юноша с белой немецкой грудью и с бачками, в триковой фуфайке и в егеревских кальсонах. Он повернул ко мне два соска на высокой груди, откинул вспотевшие волосы и назвал свою часть. Тогда Андрюшка схватил его за кальсоны и спросил строго: – Откуда сподники достал? – Матка вязала, – ответил пленный и покачнулся. – Фабричная у тебя матка, – сказал Андрюшка, все приглядываясь, и подушечками пальцев потрогал у поляка холеные ногти, – фабричная у тебя матка, наш брат таких не нашивал… Он еще раз пощупал егеревские кальсоны и взял за руку девятого, для того чтобы отвести к остальным пленным, уже записанным. Но в это мгновение я увидел Трунова, вылезающего из-за бугра. Кровь стекала с головы эскадроного, как дождь со скирды, грязная тряпка его размоталась и повисла, он пополз на животе и держал карабин в руках. Это был японский карабин, отлакированный и с сильным боем. С двадцати шагов Пашка разнес юноше череп, и мозги поляка посыпались мне на руки. Тогда Трунов выбросил гильзы из ружья и подошел ко мне. – Вымарай одного, – сказал он, указывая на список. – Не стану вымарывать, – ответил я, содрогаясь. – Троцкий, видно, не для тебя приказы пишет, Павел… – Вымарай одного! – повторил Трунов и ткнул в бумажку черным пальцем. – Не стану вымарывать! – закричал я изо всех сил. – Было десять, стало восемь, в штабе не посмотрят на тебя, Пашка… – В штабе через несчастную нашу жизнь посмотрят, – ответил Трунов и стал подвигаться ко мне, весь разодранный, охрипший и в дыму, но потом остановился, поднял к небесам окровавленную голову и сказал с горьким упреком: – Гуди, гуди, – сказал он, – эвон еще и другой гудит… И эскадронный показал нам четыре точки в небе, четыре бомбовоза, заплывавшие за сияющие лебединые облака. Это были машины из воздушной эскадрильи майора Фаунт-Ле-Ро, просторные бронированные машины. – По коням! – закричали взводные, увидев их, и на рысях отвели эскадрон к лесу, но Трунов не поехал со своим эскадроном. Он остался у станционного здания, прижался к стене и затих. Андрюшка Восьмилетов и два пулеметчика, два босых парня в малиновых рейтузах, стояли возле него и тревожились. – Нарезай винты, ребята, – сказал им Трунов, и кровь стала уходить из его лица, – вот донесение Пугачову от меня… И гигантскими мужицкими буквами Трунов написал на косо выдранном листке бумаги: «Имея погибнуть сего числа, – написал он, – нахожу долгом приставить двух номеров к возможному соитию неприятеля и в то же время отдаю командование Семену Голову, взводному…» Он запечатал письмо, сел на землю и, понатужившись, стянул с себя сапоги. – Пользовайся, – сказал он, отдавая пулеметчикам донесение и сапоги, – пользовайся, сапоги новые… – Счастливо вам, командир, – пробормотали ему в ответ пулеметчики, переступили с ноги на ногу и мешкали уходить. – И вам счастливо, – сказал Трунов, – как-нибудь, ребята… – и пошел к пулемету, стоявшему на холмике у станционной будки. Там ждал его Андрюшка Восьмилетов, барахольщик. – Как-нибудь, – сказал ему Трунов и взялся наводить пулемет. – Ты со мной, штоль, побудешь, Андрей?… – Господа Иисуса, – испуганно ответил Андрюшка, всхлипнул, побелел и засмеялся, – Господа Иисуса хоругву мать!.. И стал наводить на аэроплан второй пулемет. Машины залетали над станцией все круче, они хлопотливо трещали в вышине, снижались, описывали дуги, и солнце розовым лучом ложилось на блеск их крыльев. В это время мы, четвертый эскадрон, сидели в лесу. Там, в лесу, мы дождались неравного боя между Пашкой Труновым и майором американской службы Реджинальдом Фаунт-Ле-Ро. Майор и три его бомбометчика выказали уменье в этом бою. Они снизились на триста метров и расстреляли из пулеметов сначала Андрюшку, потом Трунова. Все ленты, выпущенные нашими, не причинили американцам вреда; аэропланы улетели в сторону, не заметив эскадрона, спрятанного в лесу. И поэтому, выждав с полчаса, мы смогли поехать за трупами. Тело Андрюшки Восьмилетова забрали два его родича, служившие в нашем эскадроне, а Трунова, покойного нашего командира, мы отвезли в готический Сокаль и похоронили его там на торжественном месте – в общественном саду, в цветнике, посредине города. Бабель приезжал в Одессу довольно часто в эти годы. Приезжал на кинофабрику, приезжал с чтением своих рассказов, приезжал, чтобы повидаться с друзьями-одесситами. Не все одесские литераторы относились к нему с одинаковым пиететом, хотя авторитет у него был большой. Тот же Семен Кирсанов, который обхамил Кулиша, не замедлил обхамить и Бабеля. «Конармия» Кирсанову очень не понравилась. Он занимал крайне левую, куда более левую, чем Маяковский, позицию. Когда год спустя умер Дмитрий Фурманов, то Кирсанов напечатал такое стихотворение: РАЗГОВОР С ДМИТРИЕМ ФУРМАНОВЫМ За разговорами гуманными с литературными гурманами я встретил Дмитрия Фурманова ладонь его пожал. И вот спросил Фурманов деликатно: – Вы из Одессы делегатом? — И я ответил элегантно: – Я одессит и патриот! Одесса, город мам и пап, лежит, в волне замлев, — туда вступить не смеет ВАПП, там правит Юголеф! – Кирсанов, хвастать перестаньте, вы одессит, и это кстати! Сюда вот, в уголочек, станьте, где лозунг «На посту!» висит. Не будем даром зубрить сабель, не важно, в Лефе ли вы, в ВАППе ль, — меня интересует Бабель, ваш знаменитый одессит! Он долго ль фабулу вынашивал, писал ли он сначала начерно, и уж потом переиначивал, слова расцвечивая в лоск? А может, просто шпарил набело, когда ему являлась фабула? В чем, черт возьми, загадка Бабеля?… Орешек крепонек зело! – Сказать по правде, Бабель мне почти что незнаком. Я восхищался в тишине цветистым языком. Но я читал и ваш «Мятеж», читал и ликовал!.. Но – посмотрите: темы те ж а пропасть какова! У вас простейшие слова, а за сердце берет! Глядишь — метафора слаба, неважный оборот… А он — то тушью проведет по глянцу полосу, то легкой кистью наведет берлинскую лазурь. Вы защищали жизнь мою, он — издали следил, и рану павшего в бою строкою золотил, и лошади усталый пар, и пот из грязных пор — он облекал под гром фанфар то в пурпур, то в фарфор. Вы шли в шинели и звезде чапаевским ловцом, а он у армии в хвосте припаивал словцо, патронов не было стрелку, нехватка фуража… А он отделывал строку, чтоб вышла хороша! Под марш военных похорон, треск разрывных цикад он красил щеки трупа в крон и в киноварь — закат. Теперь спокойны небеса, громов особых нет, с него Воронский написал критический портрет. А вам тогда не до кистей, не до гусиных крыл, — и ввинчен орден до кистей и сердце просверлил! <…> Довольно, я бы сказал, подловатые стишки: ведь это не что иное, как прямой стихотворный донос (жанр-то не меняется, хоть его зарифмуй). Кирсанов здесь солидаризуется с обвинениями Семена Михайловича Буденного. Но вот как раз Фурманова он абсолютно зря сюда приплел. Из дневников Фурманова, опубликованных посмертно, совершенно очевидны и горячая дружба Фурманова с Бабелем, и большое доверие к нему. Так что Кирсанов оказался большим роялистом, чем сам король. Итак, Бабель в это время, именно в апреле, в Одессе, читает свои рассказы – и «Одесские рассказы», и рассказы из цикла «Конармия». В этом же апреле, кроме Бабеля и Закушняка, с литературными вечерами выступает в Одессе молодой комсомольский поэт Михаил Светлов. Одесские друзья Светлова (среди них был начинающий литератор Сергей Бондарин) повели его на экскурсию в одесскую тюрьму. Тогда это была не просто тюрьма, а исправительное заведение. В основе карательной политики в то время была идея исправления. Я не знаю, насколько искренне кто тогда эту идею исповедовал, но тюрьма тогда была важной общественно-политической точкой. Туда повезли Светлова, чтобы показать ему перековку бывших преступников. И одного преступника показали особо. Это был человек по кличке «Сашка Жегулев», по имени героя Леонида Андреева, и он был самый замечательный футболист среди всех тюремных команд (а там был даже, чемпионат свой, которым очень гордилась охрана). Светлов с ним познакомился и услышал его удивительную историю. Дело в том, что Сашка был в свое время служащим уголовного розыска. В том, что он превратился из инспектора-розыскника в бандита, отчасти был виноват и сам уголовный розыск. История сложная… Его другом, а потом и тем, кто его поймал и посадил в тюрьму, был Евгений Катаев, будущий писатель Евгений Петров. Всю эту историю Сашка Жегулев впоследствии описал в своей повести «Зеленый фургон». Это писатель Александр Козачинский. Когда он вышел из одесской тюрьмы, приехал в Москву, то поступил в газету «Гудок», где в это время, то есть в 1925 году, Петров работал вместе с Ильфом. Они еще не писали ничего вместе. Первая их совместная книга будет написана в 1927 году. Но они уже были знакомы и летом совершили совместную поездку на Кавказ. Ехали они туда через Одессу и возвращались тоже через Одессу. Именно с Одессой связано их пред-произведение. Они вели совместный дневник своего путешествия. Он сохранился. А в 1925 году на страницах «Гудка» печатаются пока отдельно Ильф, отдельно Петров. И там же, в «Гудке», дружа с ними (больше с Ильфом, старшим, меньше с Петровым), работает Михаил Булгаков. Михаил Булгаков летом 1925 года тоже оказывается связан с нашим городом. Дело в том, что на страницы одесского журнала «Шквал» попадает отрывок из его романа «Белая гвардия». В журнале «Россия» под редакцией И. Лежнева в начале 1925 года были напечатаны первые две части романа. Потом журнал закрыли (вот тогда у Булгакова был обыск дома, в связи с Лежневым и его журналом, – уже в начале 1926 года). А последняя часть осталась ненапечатанной. Ее Булгаков чуть позднее напечатает в Париже через агентство по авторским правам, как будто легально, но все равно это было дело опасное. И вот единственный кусочек из этого завершения, напечатанный в Советской России, увидел свет в журнале «Шквал». Булгаков передал его в Одессу. Там у него были друзья. Булгаков летом 1925 года как раз начинает писать роман, который не имеет пока названия (впоследствии «Мастер и Маргарита»). А пока он еще пишет фельетоны. Я разыскал тот фельетон, который был напечатан в «Гудке» у Булгакова одновременно с тем, как в «Шквале» печатался отрывок из «Белой гвардии». Это фельетон тоже очень талантливо написан, хотя Булгаков не считал свою работу в «Гудке» творческой. «ВОДА ЖИЗНИ» Станция Сухая Канава дремала в сугробах. В депо вяло пересвистывались паровозы. В железнодорожном поселке тек мутный и спокойный зимний денек. Все, что здесь доступно оку (как говорится), Спит, покой ценя… В это время к железнодорожной лавке и подполз, как тать, плюгавый воз, таинственно закутанный в брезент. На брезенте сидела личность в тулупе, и означенная личность, подъехав к лавке, загадочно подмигнула. Двух скучных людей, торчащих у дверей, вдруг ударило припадком. Первый нырнул в карман, и звон серебра огласил окрестности. Второй заплясал на месте и захрипел: – Ванька, не будь сволочью, дай рупь шестьдесят две!.. – Отпрыгни от меня моментально! – ответил Ванька, с треском отпер дверь лавки и пропал в ней. Личность, доставившая воз, сладострастно засмеялась и молвила: – Соскучились, ребятишки? Из лавки выскочил некий в грязном фартуке и завыл: – Что ты, черт тебя возьми, по главной улице приперся? Огородами не мог объехать? – Агародами… Там сугробы, – начала личность огрызаться и не кончила. Мимо нее проскочил гражданин без шапки и с пустыми бутылками в руке. С победоносным криком: «Номер первый – ура!!!!» он влип в дверях во второго гражданина в фартуке, каковой гражданин ему отвесил: – Чтоб ты сдох! Ну, куда тебя несет? Вторым номером станешь! Успеешь! Фаддей – первый, он дежурил два дня. Номер третий летел в это время по дороге к лавке и, бухая кулаками во все окошки, кричал: – Братцы, очишшаное привезли!.. Калитки захлопали. Четвертый номер вынырнул из ворот и брызнул к лавке, на ходу застегивая подтяжки. Пятым номером вдавился в лавку мастер Лукьян, опередив на полкорпуса местного дьякона (шестой номер). Седьмым пришла в красивом финише жена Сидорова, восьмым сам Сидоров, девятым – Пелагеин племянник, бросивший на пять саженей десятого – помощника начальника Колочука, показавшего 32 версты в час, одиннадцатым – неизвестный в старой красноармейской шапке, а двенадцатого личность в фартуке высадила за дверь, рявкнув: – Организуй на улице! * * * Поселок оказался и люден, и оживлен. Вокруг лавки было черным-черно. Растерянная старушонка с бутылкой из-под постного масла бросалась с фланга на организованную очередь повторными атаками. – Анафемы! Мне ваша водка не нужна, мяса к обеду дайте взять! – кричала она, как кавалерийская труба. – Какое тут мясо! – отвечала очередь. – Вон старушку с мясом! – Плюнь, Пахомовна, – говорил женский голос из оврага, – теперь ничего не сделаешь! Теперича пока водку не разберут… – Глаз, глаз выдушите, куда ж ты прешь! – В очередь! – Выкиньте этого, в шапке, он сбоку влез! – Сам ты мерзавец! – Товарищ, будьте сознательны! – Ох, не хватит… – Попрошу не толкаться, я начальник станции! – Насчет водки – я сам начальник! – Алкоголик ты, а не начальник! * * * Дверь ежесекундно открывалась, из нее выжимался некий со счастливым лицом и с двумя бутылками, а второго снаружи вжимало с бутылками пустыми. Трое в фартуках, вытирая пот, таскали из ящиков с гнездами бутылки с сургучными головками, принимали деньги. – Две бутылочки. – Три двадцать четыре! – вопил фартук. – Что кроме? – Сельдей четыре штуки… – Сельдей нету! – Колбасы полтора фунта… – Вася, колбаса осталась? – Вышла! – Колбасы уже нет, вышла! – Так что ж есть? – Сыр русско-швейцарский, сыр голландский… – Давай русско-голландский полфунта… – Тридцать две копейки? Три пятьдесят шесть! Сдачи сорок четыре копейки! Следующий! – Две бутылочки… – Какую закусочку? – Какую хочешь. Истомилась моя душенька… – Ничего, кроме зубного порошка, не имеется. – Давай зубного порошка две коробки! – Не желаю я вашего ситца! – Без закуски не выдаем. – Ты что ж, очумел, какая же ситец закуска? – Как желаете… – Чтоб ты на том свете ситцем закусывал! – Попрошу не ругаться! – Я не ругаюсь, я только к тому, что свиньи вы! Нельзя же, нельзя же и в самом деле народ ситцем кормить! – Товарищ, не задерживайте! Двести пятнадцатый номер получил две бутылки и фунт синьки, двести шестнадцатый – две бутылки и флакон одеколону, двести семнадцатый – две бутылки и пять фунтов черного хлеба, двести восемнадцатый – две бутылки и два куска туалетного мыла «Аромат девы», двести девятнадцатый – две и фунт стеариновых свечей, двести двадцатый – две и носки, а двести двадцать первый получил шиш. Фартуки вдруг радостно охнули и закричали: – Вся! После этого на окне выскочила надпись «Очищенного вина нет», и толпа на улице ответила тихим стоном… Вечером тихо лежали сугробы, а на станции мигал фонарь. Светились окна домишек, и шла по разъезженной улице какая-то фигура и тихо пела, покачиваясь: Все, что здесь доступно оку, Спи, покой ценя… Нам-то с вами кажется, что так от веку было. Но нет! В 1925 году это было впервые. Именно в 1925 году, весной был отменен «сухой закон». Государство стало производить водку – «очищенную». Некоторые обвиняют в этом лично Троцкого, но есть основания полагать, документально подтвержденные, что это было решение более широкое, коллегиальное, и тот же Сталин в докладе съезду говорил о том, что приходится из двух зол выбирать меньшее. Оказалось ли оно меньшим, нам сейчас, спустя шестьдесят два года судить проще, но, во всяком случае, именно 1925 год стал и в этом смысле важным и переломным, и это тоже некий симптом изменяющегося времени. Булгаков, таким образом, в это время еще фельетонист, но уже крупный, известный прозаик. Рядом с ним в «Гудке» работает еще один фельетонист, который готовится стать прозаиком и драматургом. И даже станет им раньше, чем Булгаков, а при жизни будет и более удачливым. Это – Валентин Петрович Катаев. Тоже одессит, который время от времени посылает в Одессу свои фельетоны (они печатаются в одесских газетах и в 1925 году), Катаев, пожалуй, один из самых известных юмористов и фельетонистов страны. Может быть, даже самый популярный – после Зощенко. Сегодня я хочу напомнить те его рассказы, которые написаны именно в 1925-м. В них есть некоторая актуальность. Скажем, наша пресса теперь тоже обрела здоровый вкус к сенсациям, перестала быть, по крайней мере, пресной. И мы кидаемся читать новое, сенсационное, порой оно оказывается «жареным»… «Все это было, все уже бывало», – как говорил мудрый раввин Бен-Акиба из «Уриэля Акосты». Так вот, рассказ: БОРОДАТЫЙ МАЛЮТКА Год тому назад, приступая к изданию еженедельного иллюстрированного журнала, редактор был бодр, жизнерадостен и наивен, как начинающая стенографистка. Редактора обуревали благие порывы, и он смотрел на мир широко раскрытыми детскими голубыми глазами. Помнится мне, этот нежный молодой человек, щедро оделив всех сотрудников авансами, задушевно сказал: – Да, друзья мои! Перед нами стоит большая и трудная задача. Нам с вами предстоит создать еженедельный иллюстрированный советский журнал для массового чтения. Ничего не поделаешь. По нэпу жить – по нэпу и выть, хе-хе!.. Сотрудники одобрительно закивали головами. – Но, дорогие мои товарищи, прошу обратить особенное внимание, что журнал у нас должен быть все-таки советский… красный, если так можно выразиться. А поэтому – ни-ни! Вы меня понимаете? Никаких двухголовых телят! Никаких сенсационных близнецов! Новый, советский, красный быт – вот что должно служить для нас неиссякающим материалом. А то что же это? Принесут портрет собаки, которая курит папиросу и читает вечернюю газету, и потом печатают вышеупомянутую собаку в четырехстах тысячах экземпляров. К черту собаку, которая читает газету! – К черту! Собаку! Которая! Читает! Газету!! – хором подхватили сотрудники сотрудники, отправляясь в пивную. Это было год тому назад. Раздался телефонный звонок. Редактор схватил трубку и через минуту покрылся очень красивыми розовыми пятнами. – Слушайте! – закричал он. – Слушайте все! Появился младенец! С бородой! И с усами! Это же нечто феерическое! Фотографа! Его нет? Послать за фотографом автомобиль! Через четверть часа в редакцию вошел фотограф. – Поезжайте! – задыхаясь сказал редактор. – Поезжайте поскорее! Поезжайте снимать малютку, у которого есть борода и усы. Сенсация! Сенсация! Клянусь бородой малютки, что мы подымем тираж вдвое. Главное только, чтобы наши конкуренты не успели перехватить у нас бородатого малютку. – Не беспокойтесь, – сказал фотограф. – Мы выходим в среду, а они в субботу. Малютка будет наш. Мы первые покажем миру бакенбарды малютки. Но те, которые выходили в субботу, были тоже не лыком шиты. Впрочем, об этом мы узнаем своевременно. На следующий день редактор пришел в редакцию раньше всех. – Фотограф есть? – спросил он секретаря. – Не приходил. Редактор нетерпеливо закурил и, чтобы скрасить время ожидания, позвонил к тем, которые выходили в субботу: – Алло! Вы ничего не знаете? – А что такое? – наивно удивился редактор тех. – Младенец-то с бородой, а? – Нет, а что такое? – И с усами. Младенец. – Ну да. Так в чем же дело? – Портретик будете печатать? – Будем. Отчего же. – В субботку, значит? – Разумеется, в субботу. Нам не к спеху. – А мы в среду… хи-хи! – В час добрый! Редактор повесил трубку. – Ишь ты! «Мы, говорит, не торопимся». А сам небось лопается от зависти. Шутка ли! Младенец с бородой! Раз в тысячу лет бывает! Вошел фотограф. – Ну что? Как? Показывайте! Фотограф пожал плечами: – Да ничего особенного. Во-первых, ему не два года, а пять. А во-вторых, у него никакой бороды нет. И усов тоже. И бакенбардов нету тоже. Пожалуйста! Фотограф протянул редактору карточку. – Гм… Странно… Мальчик как мальчик. Ничего особенного. Жалко. Очень жалко. – Я же говорил, – сказал фотограф, – некуда было и торопиться. И мальчику тоже беспокойство. Все время его снимают. Как раз передо мной его снимал фотограф этих самых, которые выходят в субботу. Такой нахальный блондин. Верите ли, целый час его снимал. Никого в комнату не впускал. Редактор хмуро посмотрел на карточку малютки. – Тут что-то не так, – сказал он мрачно. – Мне Подражанский лично звонил по телефону, и я не мог ошибиться. Говорит, большая черная борода. И усы… тоже черные… большие… Опять же бакенбарды… Не понимаю. Редактор тревожно взялся за телефонную трубку. – Алло! Так, значит, вы говорите, что помещаете в субботу портрет феноменального малютки? – Помещаем. – Который с бородой и усами? – Да… И с бакенбардами… Помещаем. А что такое? – Гм… И у вас есть карточка? С усами и бородой? – Как же! И с бакенбардами. Есть. Редактор похолодел. – А почему же, – пролепетал он, – у меня… мальчик без усов… и без бороды… и без бакенбардов? – А это потому, что наш фотограф лучше вашего. – Что вы хотите этим сказать?… Алло! Алло!! Черт возьми! Повесил трубку. Негодяй!! Редактор забегал по кабинету и остановился перед фотографом. – Берите автомобиль. Поезжайте. Выясните. Но если окажется, что они ему приклеили бороду, то я составлю протокол и пригвозжу их к позорному столбу, то есть пригвоздю… Поезжайте! Редактор метался по кабинету, как тигр. Через час приехал фотограф. – Ну? Что? Фотограф, пошатываясь, подошел к стулу и грузно сел. Он был бледен, как свежий труп. – Выяснили? – В-выяснил, – махнул рукой фотограф и зарыдал. – Да говорите же! Не тяните! Фу! Приклеили бороду? – Хуже!.. – Ну что же? Что? – Они сначала… сфотографировали бородатого младенца… а потом… побрили его!.. Редактор потерял сознание. Очнувшись, он пролепетал: – Наш… советский… красный малютка с бородой… И побрили! Я этого не вынесу. Боже! За что я так мучительно несчастлив?! И второй рассказ тоже 1925 года, перепечатанный одной из одесских газет. Это примерно июнь. Вот уж, по-моему, актуальнее некуда. ПОЕДИНОК В природе существуют люди, страдающие отсутствием воображения. Люди, фантазия которых никак не простирается выше ста рублей наличными и глубже шубы с выдровым воротником. Если страдает отсутствием фантазии, например, трамвайный кондуктор или писатель утопических романов – это еще полбеды. Прямого ущерба от этого государству не будет. Но горе, если фантазия отсутствует у финансового инспектора. Горе! Горе! Горе! Наведя кое-какие справки о заработках гражданина Лиллипутера, финансовый инспектор сладострастно потер руки и сказал секретарю: – Пишите этому гаду сто рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потанцует… Однако гад Лиллипутер не имел решительно никаких хореографических наклонностей и от танцев решительно отказался. – Что значит сто рублей? Пускай описывают обстановку. Больше пяти червонцев она все равно не поднимает. А за сто рублей я себе куплю такую новую, что фининспектор лопнет. – Хор-рошо-о-с! Так и запишем-с, – мрачно сказал фининспектор. – Я ему покажу, как за сто рублей новую обстановку покупать. Секретарь, пишите гаду Лиллипутеру дополнительных двести рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потанцует! – Что значит потанцует? Что значит двести рублей? – решил практичный Лиллипутер. – Пусть описывают. За двести рублей я себе такую новую обстановку заведу, что перед ней старая поблекнет! – Что? Лиллипутер купил новую обстановку за двести рублей? Ну, знаете… Не нахожу слов… Секретарь, пишите гаду пятьсот рублей, и чтоб в трехднев… – Пятьсот рублей? Ха! Пусть описывают. За пятьсот рублей куплю роскошную новую. Рококо. Триста рублей чистой прибыли! – Секретарь, пишите ему тысячу, и чтоб в трех… – Ха-ха! Пусть описывают. Тысяча рублей чистой прибыли. Можно дачку отремонтировать. – Пиш-ш-шите-е тысячу пятьсот! Чтоб в трех-х… – Ха-ха-ха!.. Финансовый инспектор вошел в роскошную гостиную Лиллипутера и, тяжело опустившись в шелковое кресло Луи XIV, глухо прошептал: – Сколько? Раз и навсегда? – Обкладывайте в три тысячи, – скромно сказал Лиллипутер, вынимая золотой портсигар и предлагая фининспектору египетскую папиросу. – Окончательно? – подозрительно покосился фининспектор. – Без жульничества? – Чтоб я себе новой мебели не видел! – воскликнул Лиллипутер. – Сдаюсь, – прохрипел фининспектор. – Три тысячи… И чтоб в трехдневный срок… До свидания. Лиллипутер печально улыбнулся вслед уходящему фининспектору и прошептал: – Три тысячи налогу. А если тридцать три? Ха! А если у меня восемьдесят тысяч годового дохода? Бедный, застенчивый, доверчивый, лишенный воображения фининспектор, увы, не учел этого! Его скромная фантазия не простиралась свыше трех тысяч, и он самоотверженно пал в жестоком, но неравном бою с гражданином Лиллипутером. Неравном потому, что у Лиллипутера, по-видимому, была кой-какая фантазия, а у фининспектора, увы, ее не было. В июне этот фельетон был напечатан на страницах одной из одесских газет, и в июне же Катаев задумывает большое произведение, где его фельетоны как бы перерастают в новую большую сатирическую форму, тоже отражающую действительность нарастающего нэпа. Это знаменитая повесть «Растратчики», которая будет опубликована год спустя, а чуть позднее инсценирована и поставлена в Московском Художественном театре Станиславским. В 1925 году Станиславский только что вернулся из-за границы после больших гастролей Московского Художественного театра. И художественники поехали на гастроли по стране. Они были в Тифлисе, а в июне приехали в Одессу. Итак, июнь 1925 года – приехал на недельные гастроли Московский Художественный театр. Приехали лучшие силы труппы: и Качалов, и Москвин, еще играл на сцене сам Станиславский. По предварительной договоренности они должны были играть на сцене городского театра, но поскольку театр был погорельцем, то играли в помещении Русского театра имени Шевченко. Как раз когда они были в Одессе, театр отмечал день именин самого Станиславского. Сохранился и в одесском Литературном музее представлен шуточный пригласительный билет, на это мероприятие, которое должно было состояться в гостинице «Лондонской» (там же они и остановились). На этом билете, на двух языках, с одной стороны на русском, с другой – на английском (для шику: только что из Америки приехали!), было напечатано приглашение на торжественный файв-о-клок в честь Константина Сергеевича Станиславского. Дамы должны быть одеты в вечерние туалеты, мужчины в смокингах. По всем вопросам можно найти распорядителя Лужского в любое время дня в морских ваннах под городской лестницей. И, действительно, состоялись именины Станиславского. Очень торжественно была настроена труппа. Это были первые именины после долгого отсутствия в России. Мужчины были в смокингах, женщины – в вечерних туалетах. Стреляло шампанское. Качалов по этому случаю сочинил торжественную оду. А сам юбиляр в этот момент, скорее всего, был задумчив и серьезен. Как раз в это время, в одесскую неделю, Станиславский вынашивал по крайней мере два очень серьезных плана и готовился к их осуществлению. Первая идея была поставить большой спектакль «Женитьба Фигаро» по Бомарше, пригласив для художественного оформления очень знаменитого художника, с которым Станиславский раньше не работал, – Александра Головина. Головин жил в соседнем номере «Лондонской». Здесь они и обсуждали проект будущей постановки, декорации к спектаклю «Женитьба Фигаро». (Кстати говоря, одновременно Головин готовил эскизы декораций для Мейерхольда, для его спектакля «Ревизор».) Второй план, который тоже обдумывал Станиславский, – начать снимать кино. Видите, не только Курбасу приходила в голову идея заняться кинематографом, новым искусством. Ведь именно в это время кино начали осознавать не как ярмарочный аттракцион, не как балаган, а как новую музу. Станиславский подумывал, как бы перенести на пленку «Царя Федора Иоанновича», первый, знаменитый спектакль Московского Художественного театра. И давал даже интервью журналистам в это время, что он собирается скоро приступить к этим съемкам. По разным причинам этому плану Станиславского, в отличие от первого, не удалось осуществиться. И я думаю, что это к лучшему. Потому что глубоко уверен в том, что у Станиславского с кино ничего хорошего не получилось бы. В общем, и Курбас не стал знаменитым кинорежиссером, а остался в истории как театральный человек. А Станиславский тем более был человеком, ориентированным именно на театр, на живой контакт актера и зрителя. Кинематограф – искусство, существующее по другим законам. Оно требовало других художников, другой эстетической ориентации. И, пожалуй, именно в это самое время, ровно в середине 20-х годов, кинематограф в Советском Союзе превращался в искусство творчеством, руками, сердцем, душой не театральных режиссеров, а новой поросли собственно кинематографистов – таких, как Кулешов, Пудовкин, Эйзенштейн, Довженко. И первым среди них тогда был, конечно, Сергей Михайлович Эйзенштейн. В 1925 году он снимал в Одессе «Броненосец Потемкин». В июне уехал Станиславский, а в августе и, возможно, в тех же номерах «Лондонской» остановилась съемочная группа Сергея Эйзенштейна. Но тут надо чуть-чуть отмотать ленту времени назад. Дело в том, что еще с весны 1925 года и даже чуть раньше Эйзенштейн, к тому времени автор только одного фильма «Стачка», вынашивал планы снять огромную эпопею «1905 год». Все течение революции от «Кровавого воскресенья» и до декабрьского восстания в Москве. Вообще у Эйзенштейна было планов раз в сто больше, чем он осуществил. Причем планы грандиозные: он, в частности, чуть позднее мечтал экранизировать «Капитал» Карла Маркса. Сценарий для «1905 года» писала большевичка, деятельница революционного движения, литератор Нина Фердинандовна Агаджанова-Шутко. Пухлый сценарий действительно был написан. Чтобы принимать в нем участие, Эйзенштейн поселил Агаджанову-Шутко на своей даче в нижнем этаже. А на втором этаже в это время, в мае 1925 года, жил Бабель. Эйзенштейн хотел поставить «Конармию». Потом передумал и решил ставить «Одесские рассказы». И Бабель писал сценарий «Беня Крик». Что бы раньше было готово, то бы Эйзенштейн и раньше начал ставить. «Беня Крик» был готов раньше, но снимать его Эйзенштейн не смог, потому что приближалась годовщина революции 1905 года и он получил правительственный заказ срочно снимать эпопею. Он вынужден был отказаться от «Бени Крика», и Бабель продал свой сценарий на Одесскую кинофабрику, где его тогда же начали снимать. Киносценарий «Беня Крик» по мотивам «Одесских рассказов» позднее вышел отдельным изданием. Бабель написал очень интересный сценарий, он отличается и от пьесы «Закат», и от «Одесских рассказов». Я приведу вам маленький эпизод из этого сценария. Дело происходит в 1917 году. Кафе Фанкони. Толчея. Деловые дамы с большими ридикюлями, биржевые зайцы с тростями, одесская толпа. На помосте, где обыкновенно помещается оркестр, разбитной молодой человек потрясает кандалами. За его спиной сидит унылая личность с несимметричным лицом, с большими ножницами в руках. Ножницы приспособлены для раскусывания железа. Титр: – Граждане свободной России! Покупайте на счастье наследие проклятого режима в пользу геройских инвалидов. Пятьдесят рублей, – кто больше? У противоположной стены на бархатном диванчике сидят рядом три инвалида, три обстриженных дремлющих болванчика. Они обвешаны медалями и Георгиевскими крестами. Декольтированная девица в большой шляпе с свисающими полями ходит с вазочкой между столиками и собирает деньги «на революцию». Декольте девицы съехало набок, башмаки ее истоптаны; от восторга, от весны, от деятельности длинный нос ее покрылся мелкими жемчугами пота. За одним столиком сидит Тартаковский, окруженный стаей подобострастных маклеров. Стол его завален образцами товаров – зернами пшеницы, обрывками кожи, каракулевыми шкурками. Он кладет барышне в вазу двугривенный. Аукционист на трибуне потрясает кандалами. Этот сценарий, как видите, более социологизирован, чем рассказы Бабеля. Здесь революция, здесь действует революционер-большевик Собков. Кинематограф диктовал Бабелю другие законы, нежели проза. Он был более консервативен уже тогда. Требования редактуры, правильной идеологической ориентации накладывали на кинематограф определенные рамки. При консультации Бабеля фильм вышел в начале 1926 года, поставленный режиссером Вильнером. А Эйзенштейн поехал снимать фильм «1905 год». Начинал он его снимать в Ленинграде, но на Ленинград опустился туман, слякоть. В августе началась ранняя осень. Сидели, ждали начала съемок. Группа простаивала. А уже к декабрю надо было сдавать готовый фильм. В известном смысле это была, конечно, авантюра со стороны Эйзенштейна. И тогда директор кинофабрики Капчинский сказал: «А вы поезжайте лучше в мою родную Одессу. Там девять месяцев в году солнце. Снимите там эпизод с броненосцем „Потемкин“, он у вас в сценарии одну страницу занимает, пятнадцать строчек. Вот вы его быстренько снимете и вернетесь сюда доснимать». В Одессе тоже был туман. Наснимали много тумана в море (потом это вошло в фильм), оператор Тиссэ замечательно снял туман, но больше ничего снять было нельзя. Эйзенштейн прогуливался по Приморскому бульвару, от гостиницы до городской лестницы, и обдумывал, как выходить из положения. И вот тут, у городской лестницы, ему пришла в голову мысль снять весь фильм о «Потемкине», сделав кульминацией эпизод расстрела на одесской лестнице. Есть много легенд о том, как это ему пришло в голову. Например, такая: он стоял со своими помощниками, со знаменитой «железной пятеркой» ассистентов – Александров, Штраух, Гоморов, Левшин и Антонов. Они стояли и ели какие-то фрукты, купленные на рынке, а косточки плевали прямо на ступеньки. И косточки катились по ступенькам. И вот этот ритм уходящих вниз ступеней и катящихся по ним косточек навел его на этот эпизод. А ведь эпизод этот Эйзенштейном во многом придуман. Была в Одессе стрельба в 1905 году, но массовых расстрелов не было. Были столкновения на одесской лестнице, но вот такого концентрированного, огромного действа, в общем, не было. Он его придумал. И оно стало неоспоримым для нас настолько, что именно с тех пор, после фильма Эйзенштейна, лестница называется Потемкинской, а не потому, что там что-то было в 1905 году. Более того. В Одессе стоит памятник потемкинцам. Там изображен момент, когда приговоренные к расстрелу матросы сбрасывают брезент, которым их покрыли перед расстрелом. Этот эпизод тоже придумал Эйзенштейн. Когда на съемках он его предложил, консультант, офицер флота, был вне себя: «Ерунда! Такого не было! Это отменили в середине XIX века! Подстилали брезент на палубу – да, чтобы палубу кровью не запачкать». Но Эйзенштейн говорил: «Не было – значит, будет». Ему важен был образ коллективной повязки, отбрасываемой людьми, преодоление слепоты. И теперь памятник изображает не историческую правду, а эпизод из фильма Эйзенштейна. То есть достоверность искусства оказывается достоверней правды самой жизни. Убедительнее. И вот Эйзенштейн стал собирать массовку для съемок фильма «Броненосец „Потемкин“. Нужны были тысячи людей. А Эйзенштейн ведь не признавал профессиональных актеров. Ему нужны были только типажные лица. Слово „типаж“ придумал писатель Сергей Третьяков, который был вместе с Эйзенштейном в Одессе, помогал ему писать сценарий. А Эйзенштейн использовал слово „мордаж“. Мы сейчас увидим, что это имело некоторые основания. Из опубликованного дневника Максима Штрауха, который был ассистентом Эйзенштейна на этом фильме: Трогательно до последней степени, полная симметрия: комната № 38 в гостинице – спит Эйзенштейн, сижу я и пишу письмо. Комната № 39 – спит Тиссэ, сидит Гришка Александров и пишет письмо. Уж в воздухе сонное царство, и только слышно, как быстро и страстно скрипят два пера. Пишу очень быстро, ибо время такое, между двух огней – сегодня окончили большую работу – «Лестницу», которую снимали семь дней, а завтра массовка – 1500 человек. Но и массовка на лестнице была тоже тысяча людей, одесситов, которые добровольно снимались. Эйзенштейн снял помещение возле Приморского бульвара и стал набирать людей. Дал объявление в газете: «Для съемок требуются натурщики. В конторе экспедиции (ул. Карла Маркса, 1)». Дальше описывается, какие именно нужны лица. Вот, например: «Мужчина от 30 до 40 лет, высокий, широкоплечий, большой физической силы, добродушное лицо, типа „дядя“, похож на немецкого актера Эмиля Яннингса». То есть стой дома и смотри в зеркало – похож ты на немецкого актера или нет. Или другое: «Мужчина, рост и лета безразличны, тип упитанного обывателя, наглое выражение лица, белобрысый, желателен дефект в построении глаз (легкое косение, широкая расстановка глаз и т. д.)». Смешно думать, что кто-то на это откликнется? Сотни и тысячи людей! В это время в Одессе оказался репортер из столичного киножурнала «Экран». Он пишет что сотни желающих сняться стоят в очереди, что многих Эйзенштейн бракует. Тогда одесситы немедленно вступают в споры: «Как это у меня не наглое выражение лица? Очень даже наглое!» «Однако избавиться от настойчивых актеров, – пишет репортер, – было не так-то легко. Спустя немного времени отставленные появлялись снова, переодетые в другой костюм и загримированные под нужный Эйзенштейну тип. Но обман открывался, и подбор стал проводиться с еще большей осторожностью». Кстати, это подтверждает и Штраух в своем дневнике: Сегодня выбирали натурщиков. Мы важно восседали, а мимо в очереди прошло человек двести. Некоторые забракованные выворачивали пальто, надевали другую шапку и проходили второй раз. Чисто по-одесски! Некоторые люди, которые снялись в массовках «Потемкина», были особо известны в Одессе потом долгие годы. Как, например, безногий инвалид, который в фильме прыгал по лестнице… Одесситы помнят его, как он сидел чистильщиком сапог на Преображенской улице у кинотеатра имени Горького. Одна из одесских легенд гласит, что младенец, который в фильме катится в коляске, стал впоследствии известным ученым. Набирать массовку Эйзенштейну помогала организация под названием «Посредрабис» – посредническое бюро профсоюза работников искусства. И командовал этим самым Посредрабисом молодой начинающий журналист и актер Алексей Яковлевич Каплер. У него есть киноповесть об этих съемках – «Возвращение броненосца». В воспоминаниях он пишет: Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной «Одессы-мамы». Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – «мужчина!», «женщина!», легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но был я и жестоко наказан за свой интерес ко всему этому. В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карман рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо его знали и называли Юдкой. Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой золотой фольклор! Но как записать это? Невозможно упустить такой уникальный случай! Я подошел к Юдке после «сеанса» и предложил медленно повторить весь текст так, чтоб я мог записать его. Я терпеливо ждал ответа. Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией: – Почему нет? Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль! Сели на скамью. – Покажи рубль, – сказал недоверчивый Юдка. Я показал. Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик. Странно, что я раньше не заметил резкого шрама на правой щеке – от виска к подбородку. Я открыл блокнот и стал записывать. (Боже, как же мне было потом стыдно вспоминать об этой своей позиции!) Юдка каким-то особым, хриплым голосом, только для выступлений существующим, заговорил: «Я, Юдка, Деврентисмент, – сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица – для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!..» Долго я записывал драгоценный фольклор. Останавливал артиста, заставлял повторять. Наконец, совершенно счастливый отпустил его и откинулся на спинку скамьи. Вдруг сзади раздался хриплый голос: – Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну-ну, не хочешь рубля – дай карандаша. Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой. – Вот вы сидите здесь, в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать… Когда я стал читать текст Юдки, на мгновенье наступило удивленное молчание, потом мои друзья переглянулись и захохотали. Я долго не мог добиться объяснения. От меня отмахивались и смеялись. Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, наконец, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Александра Светлова, известного журналиста, напечатанный в «Вечерней Одессе»! Весь этот текст, вся «автобиография» были не фольклором, а произведением одесского журналиста. А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской «Вечерки»! Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над «фраером» Юдка! Каплер помогал Сергею Эйзенштейну в наборе «актеров» и писал, что хотя это была экспедиция Москвы, работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни. Действительно, это событие всколыхнуло всю литературную, театральную и кинематографическую жизнь города. В частности, в работе Эйзенштейна принимала участие группа рабкоров-сценаристов. Уже в 1925 году рабкоры считали, что они могут все. Позднее, в 1929 году, был знаменитый призыв ударников в литературу. Ничего хорошего для литературы из этого не вышло; боюсь, что и для ударников тоже. Многие судьбы оказались сломаны. Вместо хороших рабочих эти люди становились посредственными литераторами. Но тогда поветрие было такое. И в Одессе работал кружок рабкоров-сценаристов: они пробовали писать сценарии. Рабкоры-сценаристы договорились с Эйзенштейном о нескольких встречах. Вот в одесской газете отчет об этой встрече: Эйзенштейн им рассказывал о своем сценарии, о планах, о киножизни. Рабкоры слушали внимательно, хотя Эйзенштейн говорил долго, полтора часа. Несмотря на обилие малопонятных слов и выражений, целый ряд сложных понятий о рефлексах, раздражителях и т. п., все-таки поняли. На следующем занятии тов. Эйзенштейна засыпали вопросами практического характера. На все следовало подробное обстоятельное разъяснение. «А как теперь нужно писать сценарий?», «Какие теперь нужны фильмы?», «Как будет ставиться „1905 год“?» и другие. Кстати, перед отъездом Эйзенштейна из Одессы в одесских «Известиях» появилось объявление: «Сегодня в 4 1/2 часа состоится съемка кружка рабкоров-сценаристов совместно с тов. Эйзенштейном. Собраться членам кружка своевременно у памятника Пушкину (бульвар Пушкина, 2)». Фотография не сохранилась, я ее не видел. Но кружок этот был примечателен еще и тем, что руководил им очень интересный человек, журналист, печатавшийся под псевдонимом «Уэйтинг» (по-английски «ожидание, то, что впереди»). Действительно, очень талантливый человек, настоящие имя и фамилия которого – Сергей Адольфович Радзинский. Это отец драматурга Эдварда Радзинского. И, кстати, Эдвард Радзинский в Одессе и родился. Сергей Радзинский очень интересную роль сыграл в жизни Одессы. Он с 1924 по 1931 год бессменно был ответственным секретарем журнала «Шквал», иллюстрированного еженедельника, который мог бы соперничать со столичным «Огоньком» и в котором регулярно, благодаря связям Уэйтинга со столичными писателями, публиковались произведения Пильняка, Катаева, Соболя, Светлова, Асеева, Артема Веселого и Михаила Булгакова. Кстати, именно Радзинский привез от Булгакова отрывок из романа «Белая гвардия» и напечатал его. Уэйтинг, кроме того, был еще и сценаристом, написал, в частности, сценарий, который понравился Бабелю. Он назывался «Коровины дети» по повести Николая Матяша. Фильм не сохранился, и сценарий тоже. Вообще говоря, были два эксперта: Исаак Бабель и Юрий Яновский, главный редактор киностудии, впоследствии известный советский писатель. Яновский написал, кстати, очень интересную книгу очерков «Голливуд на берегу Черного моря» об Одесской кинофабрике. Он был талантливым редактором, и, судя по всему, именно его Ильф и Петров увековечили в романе «Двенадцать стульев» в образе того слишком доброго редактора, который дает Бендеру аванс под проект сценария «Шея», – наверняка он, потому что без него никаких авансов на студии не давали. Почему именно Яновский и Бабель? Их очень ценил пришедший в 1925 году на Одесскую кинофабрику новый директор, «красный директор», бывший балтийский матрос Павло Нечес. О нем, кстати, Каплер вспоминает с большой нежностью, как и все остальные: Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и студию, и всех нас. <…> Как много добра сделал Павло Нечес для советского кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим! Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро. Именно Нечес по совету Яновского вызвал из Харькова начинающего молодого карикатуриста, художника Сашко Довженко в Одессу. Нужно было укреплять Одесскую кинофабрику. Вызвал он его в декабре 1925 года. В начале 1926 года. Довженко приедет, поставит в Одессе несколько своих сценариев, в том числе, «Звенигору», «Арсенал», начнет снимать «Землю». И на этих фильмах ассистентом у него будет Алексей Каплер. А завязывается все именно в 1925 году, осенью, с приходом Нечеса на Одесскую кинофабрику. Потому что до тех пор Одесская кинофабрика все-таки выпускала чрезвычайно много халтуры. Например, знаменитая постановка фильма «Спартак», на которую был приглашен турецкий режиссер. Я снова обращусь к Каплеру: Однажды на кинофабрике появился <…> приглашенный «на валюту». То был средних лет турок Мухсин-бей. <…> Господина Мухсин-бея приняли как великого иностранного специалиста, поселили в «Лондонской» и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким способом передвигался господин Мухсин-бей по Стамбулу, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль «Бенц» – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин. Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против «Лондонской», чтобы присутствовать при выходе турка на прогулку. Он появлялся из вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на «гумми». Турецкий специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее свое великое кинопроизведение. А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики, как их понимал Мухсин-бей, то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое. Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества господина Мухсин-бея! Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном «Бенце» принесли плоды – у Мухсин-бея родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в Древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики! И увлекло. На постановку «Спартака» дали колоссальную сумму – стоимость четырех-пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации, и Мухсин-бей снял фильм. Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей выдуманной Мухсин-беем любовной истории – адюльтера между Спартаком и женой диктатора Рима – Суллы. Идейные надежды дирекции кинофабрики турок не оправдал. Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода «блондинистые» волосы этого вождя римских рабов. На роль жены диктатора Суллы была почему-то приглашена не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката Бродского. То была крупная, весьма пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу, одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками. Почему Мухсин-бей вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров. Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что турку пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал. Микола Бажан, который очень часто приезжал к своему другу Яновскому в Одессу в это время, в воспоминаниях рассказывает о съемках «Спартака» еще колоритнее: как мадам Бродскую снимали полуобнаженную или даже обнаженную, и в это время, конечно, вся Одесса сбегалась посмотреть на нее. Рассказывали, что ее потом украл какой-то западный дипломат, провез через границу в чемодане. Эта душещипательная история характеризует и уровень запросов кинематографа той поры, когда еще не вышли на экраны «Звенигора», «Броненосец Потемкин» и другие замечательные ленты. Или вот другая р-р-р-революционная лента – «Укразия». Это был детектив про то, как наш втерся к ихним. «Свой среди чужих…» И вот как описывает Каплер: Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некой заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался графом Виолет и по ходу действия в партийных целях ухаживал за баронессой Дианой. Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона «Будуар баронессы Дианы». Директор сидел тут же. В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет. Баронесса держала в пальцах длинную «аристократическую» папиросу. Граф подходил к софе, доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка, наконец, загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил ее к баронессиной папиросе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет. Зажгли свет. Нечес сказал режиссеру: – Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда воны тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи. Но вот интересно: этот пошлый и малоинтересный фильм «Укразия» прославил в стихах Эдуард Багрицкий. Он ему специальное стихотворение посвятил, напечатанное в газете «Моряк». Стихотворение, которое так и называлось «Укразия», очень патетическое и революционное. Но тут надо вникнуть в обстоятельства Эдуарда Георгиевича Багрицкого, очень сложно к этому моменту в Одессе складывающиеся. Дело в том, что в 1924 году, как я уже дважды напомнил, приезжал Маяковский. Маяковский погладил по головке Кирсанова, взял рассказы Бабеля – и испортил жизнь Багрицкому. Ему одесситы с гордостью дали почитать стихи Багрицкого, но, на горе, стихи, посвященные Пушкину. И Маяковский взбесился. У самого Маяковского в это время были очень сложные отношения с Пушкиным. Тогда как раз написано стихотворение «Юбилейное». Но то, что он позволял себе – диалог с Пушкиным на равных, – он ни у кого другого не терпел. Он как истинный лефовец, любовь к Пушкину считавший отсталостью и правым краем, произнес публично несколько очень резких и несправедливых слов о Багрицком. И этого было достаточно для того, чтобы одесская пресса, прежде очень часто печатавшая Багрицкого, что давало ему средства к существованию, перестала его публиковать. Он оказался отторгнутым. Все его друзья уже уехали в Москву: и Бабель, и Катаев, и Ильф, и Нарбут – все те, кто его окружал. Багрицкий задержался в Одессе. Во-первых, потому, что был уже тяжело болен, у него была астма, во-вторых, он был уже обременен семьей. В 1923 году родился его сын Всеволод, в будущем тоже поэт. Они с женой Лидией Густавовной скитались, не имея своей квартиры, жили у знакомых на Молдаванке. Все это было очень тяжело. Еще и не было денег. Он вынужден был пробавляться халтурой. У него есть много халтурных стихов этого времени, написанных к дате или по случаю, в том числе и «Укразия». И в 1925 году встал вопрос, что из Одессы надо уезжать, потому что здесь не было шансов напечатать книгу. Действительно, только когда Багрицкий уехал в Москву, он стал одним из лидеров советской поэзии. Там вышли его первые книги, скопленные в Одессе. И тогда летом 1925 года приехал в Одессу Катаев, схватил, буквально, Багрицкого, как он сам вспоминает, посадил в поезд и отправил в Москву – вперед, без семьи. Иначе всех сразу поднять было бы очень тяжело. А дальше история разворачивалась очень занятно. Ее рассказывает Сергей Бондарин, который был в это время учеником Багрицкого. Рассказывает, видимо, с некоторыми художественными преувеличениями, но очень колоритно. К зиме 1925 созрело решение «святого семейства» переезжать в Москву. Багрицкий поехал вперед, как бы для разведки. И тут начинается «история о добродетельном лавочнике». На одесской Молдаванке, на улице Дальницкой, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида не старалась изменить ложное впечатление. Решительный момент наступил. Озорная телеграмма из Москвы гласила буквально следующее: «ЗАГОНЯЙ БЕБЕХИ ХАПАЙ СЕВУ КАТИСЬ НЕМЕДЛЕННО ЭДЯ». Разумеется, текст ошарашил телеграфистку, но, как позже стало известно, Багрицкий ответил ей вполне убедительно. – Не удивляйтесь, – сказал он ей. – Принимайте, иначе в Одессе не поймут. А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод (Багрицкий выслал 50 рублей), – был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил. Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения. – А! Это вы! – Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: – Вот видите, с кем я имею дело Ну, скажите, могу я ехать по такой телеграмме? Это же писал пьяный человек… Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое, и вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями, оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон. Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки: – А сады для детей в Москве есть? Изумление собеседницы не имело границ: – А как вы думаете? – А я, знаете, как-то еще не думала. – А к кому же вы едете в Москву, зачем? – К мужу и совсем, – гордо ответила Лида. – У вас есть муж? В Москве? – снова удивилась собеседница. Мало того, что у сей жалкой особы есть муж, – муж в Москве!) – Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын. Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов. Собеседница еще раз беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! Каково же было изумление спутницы, да и самой Лиды, когда на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый Эдуард Георгиевич, в элегантном костюме и модном осеннем пальто, взятых напрокат у одного из литературных друзей-земляков. Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал себе фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге – теперь в Кунцеве – и какой происходит диалог: – А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы! – радостно восклицает должник-поэт. – Да, мосье Багрицкий, – хмуро говорит кредитор. – Это я. Думаю, вам нехорошо спится. – Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу. Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук – пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами? Озадаченный гость теряет свою воинственность. Эдуард продолжает: – Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс – десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с. Почему Эдуарду хотелось, чтоб в этом акте справедливости принимала участие Академия наук, не помню. Но сущность диалога не извращаю. Итак, Одесса была оставлена, начался период, который принято называть «кунцевским». Багрицкий, таким образом, в 1925 году прощался с Одессой, которая сыграла в его жизни столь определяющую роль. Одно из прощальных и отнюдь не халтурных произведений, посвященных Одессе и опубликованных еще в Одессе, называлось «Детство». Это не о собственном детстве, это некая обобщенная фигура одесского мальчишки, – и действительно, это одно из очень сильных стихотворений Багрицкого той поры. На базаре ссорились торговки; Шелушилась рыбья чешуя; В этот день, в пыли, на Бугаевке В первый раз увидел солнце я… На меня столбы горячей пыли Сыпало оно сквозь зеленя; Я не помню, как скребли и мыли, В одеяла кутали меня… Я взрастал пшеничною опарой, Сероглазый, с белой головой, В бурьянах, за будкой квасовара, Видел ветер над сухой травой… Бабы ссорятся, проходят люди, Свищет поезд, и шумят кусты; Бугаевка! Никогда не будет Местности прекраснее, чем ты… И твое веселое наследство Принял я, и я навеки твой, — Ведь недаром прокатилось детство Звонким обручем по мостовой, И недаром в летние недели Я бродил на хуторах степных, И недаром джурбаи гремели, В клетках над окошками пивных. Сколько лет… Уходит тень за тенью, И теперь, сквозь бестолочь годов, Начинается сердцебиенье У меня от свиста джурбаев… Бугаевка! Выйдешь на дорогу, А из степи древнею тоской По забытому степному богу Веет ветер, наплывает зной — Долетают дальние раскаты Грома – и повиснет тишина Только, свистнув, суслик полосатый Встанет над колючками стерна, Только ястреб задрожит над стогом, Крыльями расплескивая зной, — И опять по жнитвам, по дорогам Тихо веет древностью степной. Может, это ничего не значит, Я не знаю, – только не уйти От платанов на пустынной даче, От степного славного пути… <…> Он прощался с Одессой, понимая, что ему сюда, скорее всего, не удастся вернуться, хотя есть свидетельства того, что он мечтал, так же, как Бабель, в конце жизни вернуться вот на эту кромку, где встречаются степь и море, поселиться на Фонтане и жить там до конца жизни. Он не сумел, болезнь не позволила. Он прощался очень печально, он расставался с огромным куском своей поэтической и человеческой жизни, он передавал не без боли начатые дела другим людям. В частности, в это время Багрицкий вел литературный кружок на Молдаванке – кружок начинающих рабочих авторов. Туда входили еще слабые «литературные юноши». Из многих получились писатели, но второго ряда, второго эшелона. И фамилии их большинству неизвестны, хотя они публиковались. Скажем, Евгений Ковский, Рафаил Брусиловский, Осип Колычев. Наиболее известна среди них, пожалуй, Татьяна Тэсс, тогда Татьяна Сосюра, двоюродная сестра выдающегося украинского поэта. Кружок этот назывался до 1923 года «Потоки», а потом кто-то из начальства высказал идеологическое сомнение: – Что такое «Потоки»? Потоки чего, собственно говоря? И тогда они придумали «идейное» название, но получилось как-то еще двусмысленнее: «Потоки Октября». Название закрепилось, они даже альманах выпустили под таким названием. Руководил кружком Багрицкий, а помогал ему совсем молодой человек, которого Багрицкий очень ценил, – Иван Кондратьевич Микитенко. Поэт, прозаик. В соавторстве с Багрицким даже две поэмы написал, опубликованные тогда в Одессе: «Ночь в монастыре» и «Иван Синица». Талантливый был парень. Учился в медицинском институте, подрабатывал, служил дворником в доме, где жил. И был большим общественным деятелем. В одесском Литературном музее собраны документы Микитенко той поры: тридцать членских билетов всех возможных добровольных обществ, которые тогда существовали, плюс он был тогда молодой коммунист, член профсоюзной организации. Неизвестно даже, какая стезя нравилась ему больше: литературная или вот эта, публично-общественная. Микитенко остался руководить «Потоками Октября». Кроме того, он был в литературной организации «Гарт» (в Одессе в 1924 году была создана такая украинская литературная организация). Руководил ею Кулиш, вторым человеком был Микитенко. Они тогда очень дружили. А потом, в конце 20-х годов, очень сильно поссорились и представляли собой как бы разные партии, разные полюса литературной жизни Украины. И какими только эпитетами, и какими только ругательствами Микитенко, в то время знаменитый писатель, автор повестей, рассказов, пьес, руководитель ВУСППа (это такой украинский РАПП), – не награждал Кулиша! Вплоть до того, что называл фашистом. И я боюсь, что в печальную судьбу Кулиша, а также и Курбаса, Иван Микитенко свою лепту внес. Но судьба горько иронична, потому что несколько лет спустя, в 1937 году, Микитенко все это пришлось пережить самому. Он, правда, не был арестован, но погиб при загадочных обстоятельствах. Официальная версия была, что он застрелился в Киеве в Голосеевском лесу. Но это, как вы знаете, в то время – «темна вода во облацех»: кто погиб своей смертью, кто – насильственной, кого довели до самоубийства, а кто сделал это по собственной воле… Это сложная противоречивая фигура, хотя очень одаренный человек, талантливый. Начинал он в Одессе, так же, как и Кулиш. Микитенко в Одессе писал стихи, писал рассказы, стал писать театральные рецензии. И вот в середине года встал вопрос о том, что в Одессе действительно пора организовать постоянный украинский театр. По решению Политбюро ЦК Компартии Украины в Одессу были направлены актеры и режиссер Марк Терещенко для организации театра. Осенью 1925 года в Одессе был открыт первый в ее истории постоянный театр – «держдрама» «Театр революції». (Это потом, после войны, уточнили «Театр имени Октябрьской революции», чтобы никто, не дай Бог, не думал, что имени Французской буржуазной или там Февральской…) Очень знаменитый театр. С замечательной труппой, прекрасно игравшей в 20 – 30-е годы. Русский театр в Одессе возникнет позже на два года. Первым был украинский. Руководить литературной частью этого театра предложили Микитенко. И только благодаря контактам с театром позднее он стал знаменитым драматургом. Для этого театра он написал пьесу «Диктатура» и целый ряд других. «Держдрама» открылась 7 ноября 1925 года, к восьмилетию Октябрьской революции. В тот же вечер состоялось торжественное заседание, посвященное празднику, в здании городского, теперь оперного театра. Сгоревший театр частично отремонтировали. Делали даже лучше, чем он был. Новую технику поставили, совершенную, замечательную. Прекрасно ремонтировали. Тем более, что за этим ремонтом лично наблюдал, следил и помогал Анатолий Васильевич Луначарский, нарком просвещения, в чьем ведении было и искусство. Луначарский приехал посмотреть, как открывается оперный театр. У него было три причины приехать. Во-первых, театр в те годы носил его имя. Имя сняли, только когда Луначарский ушел с поста наркома просвещения. Во-вторых, Театр имени Революции открывался пьесой Луначарского «Поджигатели», в переводе «Полум'ярі». Он не был на премьере, но посетил генеральную репетицию и остался ею доволен. Была и третья, личная причина: в Одессе в это время снималась в кино его жена, Наталья Розенель. Осенью 1925 года в Одессу приехала еще одна московская киноэкспедиция: режиссер Оцеп снимал картину «Мисс Менд», вольную экранизацию романа Мариэтты Шагинян «Месс-Менд». Одну из главных ролей в ней играла Наталья Луначарская-Розенель. Она вспоминает в своей мемуарной книге о тех одесских днях: В конце октября наша экспедиция выехала для съемок в Одессу. Мы водрузили, говоря фигурально, наш стяг над «Лондонской» гостиницей и стали ждать погоды. Я поняла, что значит выражение: ждать у моря погоды. Это довольно тоскливое занятие. Я в первый раз была в Одессе, и меня занимала жизнь города. Но одесский порт в те годы почти не работал, кафе Фанкони перешло в Нарпит, и мое представление об Одессе, сложившееся по книгам и чужим рассказам, поддерживали только мальчишки-беспризорники и старики из бывших биржевиков по виду. Мальчишки не отставали ни на шаг от нашей группы. Интересовал их больше всего Игорь Ильинский, но и других актеров они не оставляли в покое. Особенно запомнился мне один из них, по прозвищу «Сенька-дивертисмент». (Я-то думаю, что это тот самый Юдка, но либо память Луначарскую подвела, либо имя подыскано более благозвучное. – Б. В.) Он подходил, шмыгал носом и спрашивал: – Тетя, хочете, я вам представлю дивертисмент? Независимо от того, хотели вы или нет, он «представлял дивертисмент»: становился на руки, отбивал чечетку и пел куплеты; рефрен одного был: «Полфунта вошей, буржуям на компот» Получив за это монетку, он говорил: «Пока!» – и уходил развинченной походкой старого моряка. В первый же день приезда меня и Оцепа остановил у входа в гостиницу какой-то пожилой человек с тросточкой и в канотье, не совсем по сезону в эти уже прохладные дни. – Извиняюсь, вы будете гражданин Оцеп? – Да, я Оцеп. – Главный режиссер? – Да, я режиссер. – Извиняюсь за нескромный вопрос: вся Одесса говорит, что вы взяли Оську Рабиновича администратором, чтоб он набрал артистов для массовок? – Да, взял. – Боже мой, это же ужас! Вся Одесса в ужасе! Рабинович пройдоха, жулик, каких мало! – А нам как раз такого и нужно! – Ах, вам такого нужно? Так Оська Рабинович, по-вашему, жулик? Ой, не смешите меня! Хотите иметь жулика? Приглашайте меня. – Что ж, договоритесь с Рабиновичем, может быть, вы тоже пригодитесь. Денька через три небо несколько прояснилось, и мы в костюмах и гриме отправились в порт. Рабинович и его конкурент постарались: на набережной было полно людей, которые за двенадцать рублей в съемочный день изображали «сливки общества» в Америке. Девяносто процентов собравшихся были люди в годах; мужчины были одеты в старомодные сюртуки и визитки, в котелках; дамы – в шляпах с перьями; у многих на поводках были собаки (больше всего было чисто вымытых, с голубыми бантами, белых шпицев). – Что здесь делают эти люди? – растерянно спросил Оцеп. – Это же шикарная американская публика! – А почему вы решили, что они – шикарная публика? – Как? Они не шикарная публика?! Смотрите, вот тот с усами, он же на бирже был царь! А вот эта роскошная дама – это мадам Кривко; ее второй муж был нотариус! – А почему столько собак? – Ой, я вижу, на вас не угодишь! Буржуазные дамы всегда гуляют с собачками, чтоб вы знали! Я им обещал прибавить по три рубля за собаку. Мы подошли к «массовке»; там царил густой запах нафталина, который распространяли парадные костюмы, вынутые из сундуков. Настроение нашей «массовки» было самое радужное: встретились со старыми знакомыми, вывели погулять собачек, снимаются с московскими артистами, да еще получат двенадцать рублей, а с собачкой пятнадцать! Оцеп понял, что ничего другого администраторы ему не доставят и смирился. Вот так снимался фильм «Месс Менд» (его можно увидеть, он сохранился). Луначарский прождал несколько дней, пока снялась в одесских сценах его жена, и они отсюда уехали в Москву, а вскоре и за границу на некоторое время. Это связано уже с ноябрем 1925 года, когда открывается в Одессе новый театр, когда завершается ремонт театра городского, когда монтирует свою картину «Броненосец „Потемкин“ (скоро, через месяц должна состояться премьера ее в Большом театре) Сергей Эйзенштейн, когда уже познакомились и начали вместе работать Лесь Курбас и Микола Кулиш, когда уже пишет своей роман „Он пришел“ (будущий „Мастер и Маргарита“) Михаил Булгаков, когда готовится к постановке „Ревизора“ Всеволод Мейерхольд, к постановке „Женитьбы Фигаро“ – Станиславский, когда пишет свою книгу „Растратчики“ Катаев, постепенно обдумывают планы общей работы Илья Ильф и Евгений Петров… И я так мог бы продолжать… Но как в венке сонетов должен быть сонет ключевой, который состоит только из финальных строк всех сонетов, – так и наши сюжеты надо бы как-то замкнуть, завершить. Честно признаюсь, не могу. И надеюсь, что, может быть, какое-то завершение произойдет в вашем сознании. Потому что, мне кажется, в этой мозаике вырисовываются очень важные вещи: и творческие потенции новой эпохи, и ее драматизм, и то, как соотносятся в отечественной культуре столица и провинция, как переплетаются и взаимодействуют национальные культуры, как сходятся и расходятся характеры людей, как соседствуют и переплетаются разные виды искусства, разные жанры искусства. Тут выбор был, в известном смысле, случайным: Одесса, 1925 год. Можно было бы взять Москву, 1927-й, Ленинград, 1930-й… Процессы были бы другими, и ситуации были бы другими, но мне кажется, что есть огромная потребность у нас с вами в познании нашей собственной истории вот таким интегральным образом, в соединении, сочетании разнородных понятий, явлений, имен. Мы же как сейчас действуем? Выбираем одно какое-нибудь имя и начинаем его объемно рассматривать, обрезая все возможные связи. Какую-то часть истины мы получаем и так, но что-то очень важное теряем. Я не хочу сказать, что единственный или лучший метод – складывать общую картину таким мозаичным способом. Хотелось бы надеяться, что найдутся люди, которые подчинят это логике, найдут какую-то концепцию времени, концепцию развития нашей культуры. Все это впереди. Но пока мне хотелось попробовать самому осуществить один из подходов к объемному историческому видению. Встреча вторая. Ильф и Петров Малоизвестные материалы о двух очень известных и очень любимых писателях, о веселых и грустных историях, которые случались с ними и их персонажами – жителями Колоколамска, римскими легионерами, завоевавшими Одессу, и многими, многими другими… Двух замечательных советских писателей, соавторов, классиков советской сатирической, юмористической литературы Илью Ильфа и Евгения Петрова у нас знает и читал, конечно, всякий грамотный человек в стране. Большинство из нас знает наизусть и отдельные фразы, и целые сюжеты. Я знаю людей, которые страницами наизусть шпарят из «Двенадцати стульев». Каждое новое поколение переживает свой период увлечения Ильфом и Петровым, их словечки, афоризмы становятся расхожей монетой нашего общения. Это, наверное, не случайно. Книжки Ильфа и Петрова примечательны во многих отношениях, очень любимы и очень смешны. Литература наша, как и вся мировая, не так уж богата такими смешными книгами. При этом, наверное, следовало бы обратить внимание на то, что книжки смешные, а авторы не обязательно всю жизнь смеялись и веселились. Юмористы и сатирики часто очень грустные люди. Ильф и Петров были людьми разными. Ильф – погрустнее, Петров – пооптимистичнее, пожизнерадостнее, но в целом оба они не были, как говорят в Одессе, хохмачами, для которых смех становился бы самоцелью. Нет! Их книги содержали серьезный социальный смысл, были связаны со своей эпохой. То, что писали Ильф и Петров, было попыткой сделать жизнь лучше, чище, благороднее при помощи смеха, средствами смеха. И их попытка сделать жизнь лучше и краше, конечно же, укладывается в общее русло усилий многих советских писателей. Но у них, разумеется, есть свое лицо и чрезвычайно высокая степень своеобразия. Писатели, которые вышли из Одессы в первые послереволюционные годы и стали потом гордостью советской, а отчасти и мировой литературы, – они все появились на гребне революции, но судьбы их, в том числе литературные судьбы, были очень разнообразны. Скажем, для Бабеля в революции главным были ее пестрота, богатство возможностей, ее великолепная противоречивость, увлекавшая его; для Багрицкого – романтическая взвихренность, которую он воспринимал всеми фибрами своей души, с фламандской чувственностью, которая была ему присуща, благодаря которой революция в его восприятии – это цветение природы и шторм в природе; для Олеши все связано с повышенной эмоциональностью, с пророческим его даром, со сказочностью восприятия жизни… Что касается Ильфа и Петрова, тоже очень тесно связанных с социально-политическими процессами, происходившими в стране, то здесь точкой отсчета и центром тяжести является победительный здравый смысл. Мы здравый смысл привыкли третировать как нечто, что противостоит творчеству, открытиям, новаторству… Но в здравом смысле есть необыкновенно много здравого, и мы без него действительно, и двух шагов не смогли бы ступить по этой грешной земле. Это одна из духовно-нравственных ценностей, которые выработаны человечеством за всю его историю, – здравый смысл простого, обычного, жизнерадостного человека, способного с точки зрения этого здравого смысла увидеть все несообразности жизни, посмеяться над пошлостью. Вообще в основе комического доза здравого смысла всегда очень велика. А у Ильфа и Петрова – особенно. И мы должны это учитывать в дальнейшем, когда поведем речь об их жизни и творчестве. Этот удивительный дуэт, в котором вроде бы для нас с вами нет загадок, на самом деле очень загадочен. Загадкой является сам факт соавторства. Литература ведь дело интимное, когда писатель остается один на один с листом бумаги в тишине. И так было всегда и будет всегда. Откуда же берется соавторство? Ведь до Ильфа и Петрова мировая литература таких примеров практически не знала. Вы скажете: братья Гонкуры. Так то братья! А тут люди и разного возраста, и разных национальностей, и разного жизненного опыта, и разного социального происхождения… Вот вторая загадка: они ведь, живя в одном городе, очень недалеко друг от друга, на протяжении всего детства, отрочества и юности не были знакомы! Хотя ходили по одним и тем же улицам, бывали на одних и тех же литературных вечерах, знали одних и тех же людей! Только, когда они приехали в Москву и были, для того времени, уже зрелыми людьми, познакомились и стали писать вместе. В 20 – 30-е годы их и склоняли в единственном числе: «Писатель Ильф-Петров написал…» Или, как позволяли себе записные остряки, «Ильфопетров». Они и сами охотно поддерживали шутки на этот счет, и в 1935 году, когда поехали на маневры Белорусского военного округа, Ильф записал в блокнотик: «Ильфа и Петрова томят сомнения: как бы их не поставили на довольствие как одного человека». Там, я думаю, обошлось, а на литературное довольствие их часто ставили как одного человека, не желая видеть разницы и понимать, что человека два. Десять лет они работали вместе – с 1927 по 1937 год. Каждый день встречались вместе за письменным столом, обсуждали, обдумывали вместе каждое слово, каждую фразу, каждую запятую и выработали единый стиль. И когда единственную свою книжку «Одноэтажная Америка» были вынуждены написать иначе (Ильф был уже очень болен и после путешествия лечился в санатории), то есть двадцать глав написал Ильф, двадцать – Петров, семь они написали вместе, а потом все перемешали, – то до сих пор литературоведы спорят, кто какую главу написал. Потому что стали вроде бы сходно мыслить и выработали сходную литературную манеру. Но человека все-таки было два! У каждого из них был свой жизненный опыт, изначально своя манера письма. И возраст был разный: Ильф на пять лет старше. (Вот, кстати, одна из разгадок того, что они раньше не познакомились. В юношеском возрасте пять лет – другое поколение.) К тому же два разных темперамента. Если Петров – человек необыкновенно оптимистический, жовиальный, общительный, ценящий все радости жизни, а что касается литературы – прекрасный анекдотчик, умеющий придумать сюжет, неожиданно его разрешить, то Ильф – более замкнутый, скептический, ироничный, сильный не столько в области рассказывания историй и выдумывания сюжетов, сколько в точном нахождении единственной необходимой детали, убийственно смешной. Они в этом смысле дополняли друг друга: искристый пенящийся Петров, и чеховского темперамента (и тоже в пенсне) Илья Ильф. Но вот очень интересно все-таки проследить вклад каждого из них в этот удивительный дуэт. Мы так и сделаем. Поневоле, вероятно, акцент будет на Ильфе. Ильф старше, он раньше начал литературную деятельность, он вел ее в Одессе, пока Петров только еще взрослел. Кроме того, от Ильфа осталось больше архивных документов. Дело в том, что он на протяжении всей своей жизни вел записные книжки. В маленьких блокнотиках, в тетрадках побольше, в огромных конторских книгах. Клялся себе, что будет каждый день записывать туда, как в дневник, потом забывал… Их скопилось огромное количество, этих записных книжек Ильфа. Они изданы и представляют собой отдельное и замечательное литературное произведение. В них есть сюжеты, которые он записывал, – иногда мы встречаем их на страницах книг, некоторые остались невоплощенными. Ну, например: «Табуреточный самогон» – это мы помним по «Золотому теленку», тот самый рецепт, который Бендер продает иностранцам; «Двадцать сыновей лейтенанта Шмидта» – еще один сюжет; «Сумасшедший дом, где все здоровы» – это случай Берлаги. А вот сюжет, который не попал ни в одно из произведений (и, может быть, жалко, что не попал), – из области абсурдного юмора: С трудом из трех золотых сделали один и получили за это бессрочные каторжные работы. Есть здесь суждения, афоризмы: Аппетит приходит во время стояния в очереди. Давайте ходить по газонам, подвергаясь штрафу. Если бы глухонемые выбирали себе короля, то человека, который говорит хорошо, они бы не взяли – слишком велик был бы контраст. Или игра словами: Бойтесь данайцев, приносящих яйцев. Ангел-хранитель печати. Если бывают конные статуи, то должны быть и пешие статуи. Шолом-Алейхем приезжает в Турцию. – Селям-алейкум, Шолом-Алейхем! – восторженно кричат турки. – Бьем челом! – отвечает Шолом. Записные книжки Ильфа представляют собой свидетельство духовной жизни не только Ильфа, но и обоих соавторов, и мы будем обращаться к ним сегодня часто. Итак, Ильф родился в Одессе в 1897 году, в октябре – ровесник Валентина Катаева. За два месяца до этого дня в Одессе проводилась перепись населения. Согласно этой переписи население города исчислялось в 405 041 человека. Вероятно, за два месяца, пока родился Ильф, прибавилась еще ну, скажем, сотня, он был сто первым. Что представляла собой Одесса в те годы? Вот что писала «Большая энциклопедия» под редакцией Южакова и Милюкова об Одессе (том этот вышел вскоре после рождения Ильфа): Одесса – уездный гор. Херсонской губ. под 46°29.„с. ш. и 40°44„в. д. Расположен на возвышенном берегу Черного моря. Центр администрации одесского градоначальства и центр умственной жизни Новороссии. Самый значительный торговый пункт на Черном море. <…> Этнический состав очень разнообразен. Большинство русских (малороссов и великороссов) и евреев, затем идут греки, итальянцы, немцы, французы, караимы и немного турок. Город очень красив и благоустроен, с прекрасным видом на море. Улицы широкие, чистые, обсажены тенистыми деревьями и вымощены гранитом. <…> Освещается город газом, а лучшие улицы электричеством. В порт ведет 10 спусков, гигантская лестница в 200 ступеней и электрическая подъемная машина. Канализация, прекрасный водопровод с образцовой фильтрацией, доставляющий до 5 милл. ведер воды из Днестра. В городе 187 улиц, 74 переулка, 24 площади и 2 бульвара, славящиеся прекрасным видом на море. Зданий 10 806, церквей православных 48,… синагог и мечетей 8 и 44 еврейских молитв, дома. Главное занятие жителей торговля и. работа в порту. <…> К 1 января 1901 к Одесскому порту приписано было 159 пароходов и 182 паруси, судна. <…> Учебн. заведений 422, <…> в том числе 1 высшее, Императ. новороссийский университет…<…> Типографий 48, книжных лавок 34, периодических изданий 21. <…> О. значительный курорт; Хаджибейский, Куяльницкий и Сухой лиманы и морские купанья привлекают на летний сезон массу больных. Конечная станция Юго-Западн. жел. дор. <…> Вот на этой конечной станции Юго-Западной железной дороги в октябре 1897 года и родился в семье бухгалтера одесского отделения Сибирского торгово-промышленного банка Арнольда Файнзильберга третий сын Илья, взявший потом себе псевдоним – первые три литеры имени и первая литера фамилии. Вместе получилось очень кратко и энергично – Ильф. (Это было сделано в те времена, когда аббревиатуры вошли в моду и стали одним из знамений времени.) Помните, когда Ипполит Матвеевич Воробьянинов покрасил усы «Титаником» в жуткий зеленый цвет и оправдывался тем, что это патентованный контрабандный товар, – Бендер сказал так: «Контрабандный? Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице». Один из соавторов точно знал, где производят контрабанду: именно на Малой Арнаутской, в доме 9, и жила семья Файнзильбергов. Здесь я обращаюсь к воспоминаниям Льва Исаевича Славина, писателя, детство и юность которого прошли рядом с Ильфом. Их было четыре брата. Ильф был третьим по старшинству. Отец их, мелкий служащий, лавировавший на грани материальной нужды, решил хорошо вооружить сыновей для житейской борьбы. Никакого искусства! Никакой науки! Только практическая профессия! Старшего сына Александра… он определяет в коммерческое училище. В перспективе старику мерещилась для сына карьера солидного бухгалтера, а может быть, – кто его знает! – даже и директора банка. Юноша кончает училище и становится художником. (Очень известным художником, который работал под псевдонимом «Сандро фазини». – Б. В.) Отец, тяжело вздохнув, решает отыграться на втором сыне, Михаиле. Уж этот не проворонит банкирской карьеры! Миша исправно, даже с отличием, окончил коммерческое училище и стал тоже художником. (Этот работал под псевдонимом «Мифа». – Б. В.) Растерянный, разгневанный старик отдает третьего сына Илью в ремесленное училище. Очевидно, в коммерческом училище все-таки были какие-то гуманитарные соблазны в виде курса литературы или рисования. Были, были, знаем, что были! И если эти увлеклись рисованием, то Бабель, который учился примерно в то же время в том же коммерческом училище, увлекся французским языком, литературой и очень скоро стал писателем. Здесь же, в ремесленном училище «Труд» на Канатной улице… только то, что нужно слесарю, фрезеровщику, электромонтеру. Третий сын в шестнадцать лет кончает ремесленное училище и, стремительно пролетев сквозь профессии чертежника, телефонного монтера, токаря и статистика, становится известным писателем Ильей Ильфом. Нельзя не признать, что это была семья исключительно одаренная. И ничто этой непреодолимой тяги не могло остановить. В утешение старику Файнзильбергу можно было бы сказать, что четвертый сын, Вениамин, единственный, ныне здравствующий из этой семьи, все-таки стал инженером. Милейший человек, мне приходилось с ним знакомиться в Москве. И Вениамин Арнольдович бережно хранит память о своих братьях. Но, как видите, такое следование отцовским наставлениям может лишить человека известных тягот, связанных со славой… В 1913 году, летом, Ильф кончает ремесленное училище. В газете «Одесский листок» можно в списке выпущенных увидеть, что «в звании подмастерья выпущен… Илья Файнзильберг». Лето 1913 года. Начало самостоятельной жизни Ильи Ильфа и последнее лето довоенной России. Очень важное и в его жизни, и в жизни всего того поколения, вместе с которым он входил в жизнь и в литературу. Скажем, этим самым летом начинающий поэт Валентин Катаев знакомится с начинающими поэтами Эдуардом Дзюбиным (Багрицким) и с Юрием Олешей, и возникает содружество, которое впоследствии оказалось содружеством прославленных. Катаев позднее об этом самом лете 1913 года писал так: Это было последнее довоенное лето. Последний зной отрочества, последние краски старой Одессы, города де Рибаса, Ланжерона, Ришелье. Над витринами магазинов были опущены полосатые парусиновые тенты. Но низкое солнце проникало в тень душных и тесных лавок. За пыльными стеклами витрин на выставке выгорали кожаные портмоне, зефировые рубашки, подтяжки, бумажные манжеты – вся та скучная галантерейная заваль, покупатели которой сидели на дачах, по горло в теплом бульоне июльского моря. В порту визжали тормоза товарных вагонов, сонно стукались тарелки буферов, тоненько посвистывали паровички-«кукушки», лебедки издавали звук «тирли-тирли-тирли». В гавани стояли иностранные пароходы. Бронзовый дюк де Ришелье, с бомбой в цоколе, простирал античную руку к голубому морю, покрытому светлыми дорожками штиля. Фруктовые лавки бульвара ломились под тяжестью бананов, ананасов, кокосов. В маленьких бочонках, покрытых брусками сияющего искусственного льда, плотно лежали серые бородавчатые раковины остендских устриц. Дышали зноем фисташковые пятнистые стволы платанов Пале-Рояля. Ни души не было под аркадой знаменитого муниципального театра, окруженного синими скульптурами гениев и муз. С гениями и музами ремесленнику Ильфу пришлось столкнуться довольно быстро. В Одессе в то время возникла буйная поэтическая поросль, одно из самых мощных провинциальных объединений поэтов, и выпускались поэтические альманахи, оформленные Сандро Фазини в духе входящего в моду экспрессионизма. Альманахи назывались очень звучно, эпатирующе. Названия не имели ничего общего с тем, что содержалось под обложкой: «Аккорды», «Серебряные трубы», «Шелковые фонари», «Чудо в пустыне», «Авто в облаках», «Седьмое покрывало». Один альманах, не успевший выйти из-за Февральской революции, должен был называться и вовсе замечательно – «Смутная алчба». На страницах этих альманахов печатались разные стихи. Бывали и покрепче, бывали и послабее, но обычно нечто вроде такого: Росы серебристые, Как алмазы чистые, Как огни лучистые, В неясных розах спят. Мотыльки огнистые, Снежно-золотистые, Бросив дали мглистые, Над травой летят. Трудно сказать, чьи это стихи. Здесь кто только не ночевал из тогдашней поэзии: от Северянина до Мирры Лохвицкой, а между ними кто угодно еще. А ведь это… Эдуард Багрицкий, первая его публикация. Но он еще не подписывается Багрицким, он даже не подписывается Эдуардом Дзюбиным, подлинной своей фамилией. Он скромно подписывается: «Эдуард Д.». Он еще ученик реального училища, ему неудобно печатать свои стихи. Он еще чрезвычайно молод. Но пройдет всего каких-то три-четыре года, и тот же Багрицкий будет писать совершенно иначе, в другой лексике, в другой интонации: Мы организуем новую армию! Всех, кто умеет работать Пером, как пикой, И чернильницей, Как ручной гранатой. Всех на места! Все на места! Целься! По мишеням пальба шеренгой! Р-раз-два! Не очень складно, но очень революционно. Между этими двумя стихотворениями не просто три года взросления человека, а целая историческая эпоха, чрезвычайно важная, судьбоносная. Это годы революции и гражданской войны, которые стали временем гражданского, человеческого, политического созревания всей этой компании молодых и голодных поэтов. Это были годы драматические, пестрые, экзотические. В Одессе сменилось огромное количество властей. Здесь было много трагического, комического, трагикомического. Здесь старая Россия допивала свою последнюю рюмку – именно в Одессе. Катилась волна эмиграции через Одессу. Советская власть приходила трижды и только на третий раз сумела установиться. Это чрезвычайно сложное для понимания время. Несколько позднее, уже в 20-е годы, выходец из этого одесского гнезда Александр Козачинский в книге «Зеленый фургон» в присущей большинству из них иронической манере описывает, что же в Одессе было в те годы: Три с лишним года Одессу окружала линия фронта. Фронт стал географическим понятием. Казалось законным и естественным, что где-то к северу от Одессы существуют степь, леса Подолии, Юго-Западная железная дорога, станция Раздельная, станция Перекрестово, река Днестр, река Буг и – фронт. Фронт мог быть к северу от Раздельной или к югу от нее, под Бирзулой или за Бирзулой, но он был всегда. Иногда он уходил к северу, иногда он придвигался к самому городу и рассекал его пополам. Война вливалась в русло улиц. Каждая улица имела свое стратегическое лицо. Улицы давали название битвам. Были улицы мирной жизни, улицы мелких стычек и улицы больших сражений – улицы-ветераны. Наступать от вокзала к думе было принято по Пушкинской, между тем как параллельная ей Ришельевская пустовала. По Пушкинской же было принято отступать от думы к вокзалу. Никто не воевал на тихой Ремесленной, а на соседней Канатной не осталось ни одной непростреленной афишной тумбы. Карантинная не видела боев – она видела только бегство. Это была улица эвакуации, панического бега к морю, к трапам отходящих судов. У вокзала и вокзального скверика война принимала неизменно позиционный характер. Орудия били по зданию вокзала прямой наводкой. После очередного штурма на месте больших вокзальных часов обычно оставалась зияющая дыра. Одесситы очень гордились своими часами. Лишь только стихал шум боя, они спешно заделывали дыру и устанавливали на фасаде вокзала новый сияющий циферблат. Но мир длился недолго; проходило два-три месяца, и снова часы становились приманкой для артиллеристов. Стреляя по вокзалу, они между делом посылали снаряд и в эту заманчивую мишень. Снова на фасаде зияла огромная дыра, и снова одесситы поспешно втаскивали под крышу вокзала новый механизм и новый циферблат. Много циферблатов сменилось на фронтоне одесского вокзала в те дни. Так три с лишним года жила Одесса. Пока большевики были за линией фронта, пока они пробивались к Одессе, городом владели армии австро-германские, армии держав Антанты, белые армии Деникина, жовто-блакитная армия Петлюры и Скоропадского, зеленая армия Григорьева, воровская армия Мишки Япончика. Одесситы расходились в определении числа властей, побывавших в городе за три года. Одни считали Мишку Япончика, польских легионеров, атамана Григорьева и галичан за отдельную власть, другие – нет. Кроме того, бывали периоды, когда в Одессе было по две власти одновременно, и это тоже путало счет. В один из таких периодов… половиной города владело войско украинской Директории и половиной – добровольческая армия генерала Деникина. Границей добровольческой зоны была Ланжероновская улица, границей петлюровской – параллельная ей Дерибасовская. Рубежи враждующих государственных образований были обозначены шпагатом, протянутым поперек улиц. Квартал между Ланжероновской и Дериба-совской, живший меж двух натянутых шпагатов назывался нейтральной зоной и не имел государственного строя. За веревочками стояли пулеметы и трехдюймовки, направленные друг на друга прямой наводкой. Чтобы перейти из зоны в зону, одесситы, продолжавшие жить мирной гражданской жизнью, задирали ноги и переступали через веревочки, стараясь лишь не попадать под дула орудий, которые могли начать стрелять в любую минуту. Одесский характер позволяет писать об этом иронически. Но время было очень сложное, требовавшее мужества и политического выбора. Большинство молодых одесситов его сделали именно тогда. Служили в частях Красной Армии Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Зинаида Шишова (в продотряде). Служил и Илья Ильф – в караульном полку, расположенном в здании Воронцовского дворца. Он потом часто вспоминал о времени гражданской войны в Одессе. Написал самостоятельно, еще в ту пору, когда писал без Петрова, несколько рассказов об этом времени, очень хороших, – «Солдат стеклянного батальона», «Сковорода и каска» и целый ряд других. А в 20-х годах, когда они уже работали вместе с Петровым, Ильф задумал написать роман. Это был действительно очень парадоксальный замысел. В Одессе сменилось столько странных властей, что почему бы не предположить, что в Одессу 1919 года пришли римские легионы? Это вполне в духе общей ситуации. Но отсюда можно было высечь огромное количество смешных подробностей и деталей, а с другой стороны – высветить и одесский характер. Ильф в записных книжках набрасывает возможные сюжетные ходы. Вот он описывает легата – этакого пожилого римского офицера, много повидавшего в прежних походах. Это был немолодой римский офицер. Его звали Гней Фульвий Криспин. Когда, вместе со своим легионом, он прибыл в Одессу и увидел улицы, освещенные электрическими фонарями, он нисколько не удивился. В персидском походе он видел и не такие чудеса. Скорее его удивили буфеты искусственных минеральных вод. Действительно, были в Одессе эти буфеты. Поскольку считалось, что каждый уважающий себя город должен иметь свою минеральную воду, то еще в первой половине прошлого века организовалось Общество искусственных минеральных вод. Брали обычную воду и портили ее какими-то добавками. Она была такая же противная, как и естественная минеральная вода, но была лишена лечебного преимущества естественной. Так вот, в Одессе это было тогда довольно модное заведение. Ну, ты, колдун, – говорили римляне буфетчику, – дай нам еще два стакана твоей волшебной воды с сиропом «Свежее сено». Фамилия буфетчика была Воскобойников, но [он] уже подумывал об обмене ее на более латинскую. Или о придании ей римских имен. Публий Сервилий Воскобойников. Это ему нравилось. Легат посмотрел картину «Спартак» и приказал сжечь одесскую кинофабрику. Как настоящий римлянин, он не выносил халтуры. Дальше описывается очень занятно, как одесские босяки, примерно те же, что у Бабеля, – Мишка Анисфельд, Яшка Ахрон с Молдаванки, – в корыстных интересах нанялись служить в нумидийскую конницу и другие римские части и даже готовы были сражаться вместо гладиаторов. …В общем, жизнь шла довольно мирно, пока не произошло ужасающее событие: из лагеря легиона, помещавшегося на Третьей станции Большого Фонтана, украли все значки, случай небывалый в истории Рима. При этом нумидийский всадник Яшка Ахрон делал вид, что ничего не может понять. Публий же Сервилий же Воскобойников утверждал, что надо быть идиотами, делая такие важные значки медными, а не золотыми. Двух солдат легиона, стоявших на карауле, распяли, и об этом много говорили в буфете искусственных минеральных вод Публия Сервилия Воскобойникова. На другой день значки были подкинуты к казармам первой когорты с записочкой: «Самоварное золото не берем». Подпись: «Четыре зверя». После этого, разъяренный легат распял еще одного легионера и в тоске всю ночь смотрел на Наурскую лезгинку в исполнении ансамбля «Первой госконюшни малых и средних форм». Резкий звук римских труб стоял каждый вечер над Одессой. В начале он внушал страх, потом к нему привыкли. Приезд в Одессу Овидия Назона и литературный вечер в помещении Артистического клуба. Овидий читает стихи и отвечает на записки. «Божественный Клавдий! Божественный Клавдий! Что вы мне морочите голову вашим Клавдием! Моя фамилия Шапиро, и я такой же божественный, как Клавдий. Я божественный Шапиро и прошу воздавать мне божеские почести, вот и все». Совершенно интонация будущего Паниковского, правда? Драка с легионерами на Николаевском бульваре. Первый римский меч продается на толчке. В предложении также наколенники, но спросу на этот товар нет. Одесса вступает в сражение. Черное море, не подкачай! Бой на ступеньках музея Истории и Древностей. На этих самых ступеньках потом будет сидеть Остап Бендер с Зосей Синицкой – это там было «тепло и темно, как между ладонями». Бой в городском саду, среди позеленевших дачных львов. Публий Сервилий Воскобойников выходит из своего буфета и принимает участие в битве. <…> Уничтожение легионеров в Пале-Рояле, близ кондитерской Печеского. Огонь и дым.<…> Огонь и дым сопровождали юность Ильфа. Именно в это время он постепенно приобщается к литературе, прибивается к литературной компании. Но решительный приход его в литературу связан с первыми послереволюционными годами. Зимой 1920 года в Одессе установилась советская власть. Город был отрезан с моря, в Крыму еще сидел Врангель, весь флот был уведен белогвардейцами, порт зарастал травой. Город был отрезан и с севера – от Петрограда и Москвы – бандами Махно и всяческими другими бандами. Было голодно, было холодно. Все были вынуждены так или иначе где-нибудь служить. Ильф служил в заведении, которое называлось «Опродкомгуб» – Отдельная военно-продовольственная губернская комиссия. Там выпускали бюллетень. Редактором этого бюллетеня был Константин Паустовский. Вот как раз запись от 20 мая 1920 года: «На заседании президиума исполкома 20 мая был заслушан вопрос о милитаризации транспорта. Было признано необходимым произвести в губернском масштабе гужевую трудовую повинность. Проведение в жизнь этого постановления возложено на Губтрамот и Опродкомгуб». Эти названия учреждений потом будут фигурировать во многих произведениях Ильфа и Петрова… В этой обстановке, в голодной, холодной Одессе, оказывается, активно живет литература. Пишется чрезвычайно много стихов молодыми ребятами, которые остались в опустевшем городе. Их старые учителя ушли в эмиграцию, как Иван Бунин и Алексей Толстой. И Бунин, и Алексей Толстой для них были авторитетами первостатейными. Но линия размежевания про шла именно здесь и именно в это время. Те ушли, а эти остались. И новую культуру предстояло строить и создавать им. Другое дело, что не было тепла, не было пищи, не было дров, чтобы запустить типографские станки, не было бумаги, на которой можно было бы печатать газеты. Тем не менее газеты печатались. На оберточной бумаге, на обороте чайных и табачных бандеролей. В Одессе было организовано южное отделение Российского телеграфного агентства, знаменитое ЮгРОСТА, которым руководил поэт-акмеист и советский партийный деятель Владимир Иванович Нарбут. Нарбуту, кстати говоря, эта одесская школа обязана очень многим. Он их собирал вокруг себя в Одессе, а потом и в Москве. ЮгРОСТА была, как говорил Катаев, «школой политического воспитания для беспартийных поэтов». Они создавали такие же сатирические плакаты, какие делал Маяковский в Москве. Багрицкий их и рисовал. Он был талантливый художник. И все сочиняли к ним хлесткие подписи. И Багрицкий, и Олеша, и Катаев. И Ильф. Первые его литературные, стихотворные опыты связаны с ЮгРОСТА. Но писалось-то стихов куда больше, чем могли бы использовать ЮгРОСТА или одесские газеты. И тогда возникла потребность хотя бы друг другу их читать, потому что печатать было негде. Сергей Бондарин, современник этих событий, тоже впоследствии хороший писатель, писал так: В те времена литература в Одессе была устной. На улицах торговали сахарином и камешками для зажигалок. Спекулянты толпились в Пале-Рояле, уютном сквере у городского оперного театра. На улице Петра Великого помещался коллектив поэтов. И вот здесь-то в те времена я и познакомился с Митей, прообразом будущего Остапа Бендера. Вроде бы впервые всплывает фамилия, которая нам известна по романам Ильфа и Петрова. Это не совсем так. Скажем, если перелистать одесскую дореволюционную прессу, можно вспомнить, что совсем неподалеку от того места, где прошло детство Ильфа, на Малой Арнаутской находилась мясоторговля Бендера. У Льва Славина, например, дядя был турецкоподданным. Стихов он не сочинял и не декламировал чужих, но знался дружески со всеми пишущими, а главное – чего уж теперь скрывать? – прихрамывающий, всегда улыбающийся, Митя Бендер чуть ли не с детских лет умело обделывал свои делишки и охотно помогал другим – с тою же ловкостью, что и его земляк и двойник – рослый, рыжий, грубоватый Остап. Этот тоже не сочинял стихов, прибился он к поэтической молодежи заодно и вслед за своим братом – поэтом Фиолетовым. Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее: Как много самообладания Есть в лошадях простого звания, Не обращающих внимания На трудности существования! Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить… Вернемся, однако, к хромому Мите. Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши. Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин… Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В.) В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов. Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество. Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача. Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет: Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься. Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда. Ильф поразил всех нас и очень нам понравился: <…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В.) Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В.), – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе. Тая Григорьевна Лишина, тогда совсем юная участница этих литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях. Ильф часто бывал на собраниях поэтов…Он обычно сидел молча не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. <…> Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Нужно сказать, что прослыть язвительным критиком в этой компании было нелегко. Они все, так сказать, не очень жаловали друг друга. Там никакой умиленности в отношениях друг с другом не было. И Зинаида Шишова в своих воспоминаниях прямо пишет: Мы были волчата. Мы не баловали друг друга похвалами. Когда я прочла свой роман в стихах о любой и смерти Толи Фиолетова и Багрицкий сказал, что это очень хорошо, я подозрительно оглядела всех. Я была уверена, что они надо мной издеваются. Целые полчища слов мы вывели из употребления: «красивый», «стильный», «стихийно»… Мы затаптывали их, как окурки. Я помню, как кто-то… под шумок протащил к нам слово «реминисценция». Оно прижилось и уже побрякивало кое-где в разговоре. И я точно помню день, когда Багрицкий его убил. Он расправился с ним в упор, как честный враг. – Слова «реминисценция» не существует, – сказал он, – говорите – «литературная кража», «воровство», «плагиат», наконец, если вам уж так нравится. И слово «реминисценция» перестало существовать. Надо сказать, что сами реминисценции от этого не исчезли. Долго еще многие их произведения были подражательны. Но все-таки отношение их друг к другу было суровое, Олеша прав. И вот даже на этом фоне, как вспоминает Валентин Катаев, «Ильф тревожил нас своим испытующе внимательным взглядом судьи». Ильф своих стихов не читал. Но все-таки однажды сдался на просьбы и прочел. Об этих стихах все вспоминают с удивлением. Олеша, например: Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью… Вот Катаев вспоминает: Помню только что-то, где по ярко-зеленому лугу бежали красные кентавры, как бы написанные Матиссом, и молнии ложились на темном горизонте, и это была вечная весна или нечто подобное… Эти стихи Ильфа, похожие на ритмическую прозу, не сохранились. То ли к счастью, то ли к сожалению, но ничего не известно о его первых поэтических опытах. Только Катаев, человек, который помнил все или почти все, в разговоре со мной пытался вспомнить отдельные строчки Ильфа. Какие-то строчки он даже вспомнил. Они, вырванные из контекста, никак не звучат. Им мало было читать стихи друг другу, хотелось публики, аудитории. Снова слово Тае Григорьевне Лишиной: Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но нуждалось в разъяснении. Пэон четвертый – это сложный стихотворный размер, немножко посложнее амфибрахия и попроще гекзаметра, есть четыре разновидности. Багрицкий сочинил гимн этого кафе, который поэты пели перед началом. Было даже несколько гимнов, сочиненных Багрицким. Один звучал, например, так: Вперед, товарищи! Так без формальностей Оформим форму мы без платформ! Долой банальности! До идеальности Нас доведет лишь строгость форм! Или другой, где растолковывалось название: «Четвертый пэон – это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им, как мясу». Или другое: «Всем, кто прозой жизни стертой нежность чувствует к стихам, объяснит „Пэон четвертый“, как им жить по вечерам». Конечно, ни одного стихотворения они этим пэоном четвертым не написали, но они очень любили классическую и современную поэзию и, естественно, помнили стихи Иннокентия Анненского, где этот пэон возникает: На службу лести иль мечты Равно готовые консорты. Назвать вас в ы, назвать вас т ы, Пэон второй, пэон четвертый. Вот этот «пэон четвертый», еще и в рифме на сильной доле существующий, и стал названием кафе. На эстраду «Пэона четвертого» и выходил Ильф. В Москве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства, сохранилась афиша с программой вечера, где среди прочего: «Демонстративное чтение стихов. Поэт Ильф». Вспоминает Лев Славин: На эстраду… всходил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже красивым… В те годы Ильф был худым… Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем – первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не догадывался, – поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая составляла, быть может, главное обаяние его физического существа, – в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта. Снова Лишина: Кафе просуществовало недолго и к осени закрыл ось. <…> К лету 1921 года литературная жизнь в Одессе оживилась. Тот же энергичный «окололитературный» молодой человек организовал в полуподвальчике бывшего ванного заведения новое кафе. Вначале оно называлось «Хлам» (художники, литераторы, артисты, музыканты), но вскоре было переименовано в «Мебос», что означало меблированный остров. Десяток стульев и столов, буфетная стойка и расстроенное пианино, над которым висела надпись: «В пианиста просят не стрелять – делает, что может», – составляли всю меблировку «острова». За единственным маленьким зальцем нового кафе, в тесных кабинах почему-то остались мраморные ванны, пугая посетителей своей неожиданностью. Участникам выступлений они служили и раздевалкой, и местом отдыха и перекура между выступлениями, за которые полагался бесплатный ужин. Но они там не только читали стихи. Разыгрывали и пьесы. В частности, несохранившуюся пьесу в стихах «Харчевня» Эдуарда Багрицкого, где главную роль старого поэта играл сам автор, а двух молодых, романтически настроенных поэтов играли тонкие, звонкие, прозрачные Лева Славин и Илюша Ильф. Так что он успел в это время проявить себя и как актер. Говорят, что играл очень талантливо, очень изящно и весело. Лишина продолжает: Ильф хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. <…> Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы из Рабле, Стерна, знакомил нас со стихами Вийона, Рембо, четверостишиями Саади и Омара Хайяма. Хотя Ильф был старше нас, но любовь к книгам, меткому слову, шутке, житейские невзгоды и маленькие праздники сблизили нас, и мы подружились. С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний – выдержать иногда очень язвительные замечания и насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом – твой вкус, чувство юмора, умение дружить, и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он деликатно спрашивал: «Я не обидел вас?» Лишина с Багрицким и с Ильфом очень подружилась. Они жили некоторое время на то, что тетка Лишиной выручала от продажи семейного имущества: Тая Григорьевна продавала скатерти, простыни, а часть денег поступала в распоряжение этой молодой компании. Лишина договаривалась с друзьями, что они будут помогать ей торговать. Бондарин, Багрицкий набивали цену, перекупщики сбегались, и в результате цена оказывалась выше. Но Ильф играл в этих маленьких спектаклях решающую роль: К концу моей распродажи появлялся Ильф. У него давно была какая-то особенная мохнатая кепка, которую, несмотря на жаркий день, он одевал для своей роли. Кепка вместе с его очками без оправы и короткая пенковая трубка в зубах делали его похожим на иностранца. А их было в Одессе немного. Со скучающим лицом он раздвигал кучку приценивающихся покупателей и, небрежно указывая на простыню или полотенце в моих руках бормотал что-то неразборчивое, вроде по-английски. «Что он говорит?» – «Наверное, сколько стоит?» – отвечал кто-нибудь в толпе. Я на пальцах показывала стоимость вещи. Ильф отрицательно покачивал головой и тоже на пальцах показывал цену значительно ниже названной мной. Видя, что я не соглашаюсь, он указывал на скатерть и с огромным интересом рассматривал ее. Казалось, вот-вот он согласится и купит. И тут кто-нибудь из перекупщиков, подбадриваемый возгласами и выкриками из толпы: «Вещь-то хорошая, раз иностранец покупает!» – не выдерживал, называл подходящую цену, и я уступала ему покупку. Ильф отходил недовольный, а вслед ему несся злорадный смех перекупщиков. Правда, были истории, в которых Ильф переигрывал, и они оставались ни с чем – все перекупщики расходились. В 1921 году, вернувшись из Харькова, Ильф прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: „Евреи, кажется будет дождь?“ Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова. Действительно, Ильф с редким наслаждением и последовательностью коллекционировал фамилии. Смешные, несообразные. Он говорил, что нет такого обидного слова, которое не давалось бы в фамилию человеку. Большинство фамилий, которые есть на страницах Ильфа и Петрова, либо собраны, либо придуманы Ильфом. Он перечитывал в газетах объявления о разводах или о перемене фамилий (в тридцатые годы эти объявления печатались) и комментировал их в записных книжках: Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу. Наконец-то! Какашкин меняет свою фамилию на Любимов! Он коллекционирует фамилии, где бы он ни увидел, выписывает: Выходец, Заносис, Стопятый, Несудимов, Семен Маркович Столпник. Причем мгновенно – это одна из особенностей сознания Ильфа и Петрова – включается творческая фантазия. Наблюденное обрастает воображаемым, отчего становится более смешным. Достаточно к какой-нибудь экзотической фамилии приставить титул, как получается еще смешнее. Например, так: товарищ Кретищенко, товарищ Жреческий, гражданин Грубиян, мадам и месье Подлинник. Или сочетание: он берет фамилии, каждая из которых сама по себе не смешна, может быть, но в сочетании дают оксюморон: Шапиро-Скобелев, Крыжановская-Винчестер (звали ее почему-то Гарпина Исаковна). Или чуть-чуть переделывает: из Немировича-Данченко – в Мееровича-Данченко. Был критик Тан-Богораз, очень суровый. У Ильфа он становится Тан-Богорез. Профессор Скон-чаловский – медик, вероятно? Из имени древнего чудовища Левиафана возникает армянская фамилия Левиафьян. Вероятно, из почтенного заведения Военторг возникает еврейская фамилия Вайнторг. Это и превращение: Борис Абрамович Годунов, председатель жилтоварищества; дантистка Медуза Горгонер, гражданин Лошадь-Пржевальский, Филипп Алиготе, братья Глобус, мадам Везувий. Иногда Ильф конструирует фамилии, сам их придумывает: Темпаче, Ежели, Угадайс, Немурмуров, Размахер, Кастраки, Гадинг. Телескопуло и Стетоскопуло. Двойные фамилии: Июньский-Июльский (я думаю, что источником послужила знаменитая фамилия Май-Маевский), Ухудшанский-Улучшанский. Смешные фамилии, где за образец взяты сибирские: Командировочных, Крытых-Рынков, Крайних-Взглядов, Гефтий Иванович Фильде-персовых-Чулков. Вернемся к воспоминаниям Лишиной: Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. «Веселый – талантливый, все понимает; голый – ничего не имеет, не собственник; худой – не сытый, не благополучный, ничем не торгует», – объяснял он. Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, нельзя было предположить этих трудностей жизни. Худой, он совсем истоньчился – щеки впали и еще резче выступили скулы, – но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к оружающему, к литературной жизни.<…> Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?» Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал, был веселый, голый и худой. В это время, в 1922–1923 годах, практически все литераторы, одесские друзья Ильфа, один за другим откочевывали в Москву, на север. Не потому, что они не были патриотами своего родного города. Они всю жизнь потом писали об Одессе. Но в Москве была бумага, была литературная жизнь, были литературные организации, Наркомпрос, газеты. И поэтому слетались в Москву все: Булгаков через Северный Кавказ и Одессу из Киева, с Дальнего Востока Всеволод Иванов, из Ростова – Фадеев… И целая колония одесситов. Ильф в конце 1922 года тоже оставил свою любимую Одессу и переехал в Москву. Некоторое время он жил у Валентина Катаева, в Мыльниковом переулке, 4 (знаменитый адрес, известный по «Алмазному венцу»). Они вместе с Гехтом там квартировали, пока не нашли самостоятельную жилплощадь. В Москве Ильф становится профессиональным журналистом. Он поступил в газету «Гудок», легендарную газету, где рядом с ним работали Юрий Олеша, печатавший фельетоны под псевдонимом «Зубило», Семен Гехт, Михаил Булгаков, писавший как раз в то время «Белую гвардию», Константин Паустовский, Валентин Катаев. Ильф сразу выделился даже в этой замечательной компании. Он стал вести четвертую полосу газеты «Гудок». На этой полосе публиковались сатирические заметки рабкоров, отклики с мест, вести о том, что происходит на железных дорогах страны. До прихода Ильфа они печатались один к одному, только с правленой орфографией. Ильф совершил маленькую революцию в газетном деле, которая произвела на многих большое впечатление и о которой очень высоко отзывался Маяковский: этим заметкам Ильф стал придавать лаконичную фельетонную форму, превращать их в сатирические шедевры. Четвертая полоса очень скоро стала самым читаемым московским изданием, привлекавшим к себе и других литераторов. Работая в газете «Гудок», Ильф вскоре познакомился с Петровым. Евгений Петрович Катаев, младший брат Валентина Петровича, родился то ли в конце 1902, то ли в начале 1903 года (в его автобиографиях есть по крайней мере три даты). Он родился в семье преподавателя русского языка и литературы. Это была замечательная семья. Мать – украинка из Полтавы по фамилии Бачей (в романе «Белеет парус одинокий» эта фамилия у братьев Пети и Павлика). Это древняя фамилия, Бачеи были и с Гоголями знакомы. А отец родом из Вятки. В Одессе они и познакомились. Это был очень счастливый брак, но мать умерла рано, вскоре после рождения Жени. Его воспитывала тетка, сестра матери. Семья была необыкновенно культурная, средний слой русской трудовой интеллигенции, на которой держалась русская культура на протяжении XIX и начала XX века. Если представить себе постоянную аудиторию Московского Художественного театра первых лет – это были как раз такие Катаевы. Евгений учился в той же гимназии, что и Валентин, – знаменитой Пятой мужской гимназии, где раньше учились еще и Чуковский, и Житков, – но о литературе он не мечтал. Вероятно, сказался слишком уж давящий пример старшего брата. Валентин был «литературным маньяком» с догимназического возраста. Он исписывал романами, трагедиями, повестями, стихами тетради, гимназические учебники. Он с ранних лет решил, что не будет никем, кроме писателя. Он первый свой рассказ опубликовал, когда ему было тринадцать лет, носился по редакциям, таскал за собой младшего брата, бегал хвостиком за Буниным, с которым его познакомил отец, и внимал каждому его слову… Этот пример поглощенности литературой сыграл в судьбе младшего брата отрицательную роль. Он ни за что не хотел быть писателем. И гимназические сочинения удавались ему довольно плохо. Он не читал классическую литературу, а увлекался книгами Эмара, Стивенсона, Ната Пинкертона и мечтал стать Шерлоком Холмсом. Самое удивительное, что ему это удалось. Ибо в 1920 году, когда он закончил гимназию и не успел еще снять с себя гимназическую форму, он поступил служить в одесский уголовный розыск. И в очень скором времени стал одним из самых деятельных, удачливых и умных сотрудников одесской милиции. Сохранилось его личное дело: у него большой послужной список, множество благодарностей, множество удачно расследованных дел. А надо же представить себе, что такое 1920–1921 годы для Одессы, где силы преступного мира были намного сильнее, чем милиция и угрозыск. Каким мужеством надо было обладать! Петров был мужественным человеком. И, нужно сказать, он и дальше бы служил, если бы не умер отец в 1923 году и брат Валентин, уже известный фельетонист, не затребовал бы его в Москву. Но в Москве было достаточно милицейских кадров. И там Евгению Катаеву могли предложить только место надзирателя в одной из московских тюрем. Он на это не пошел. И брат ему не позволил. Вот тогда и пришлось заняться литературой. Практически Валентин его заставил: напиши одну заметочку, другую… Пристроил его ответственным секретарем в журнал «Красный перец». Евгений придумал себе псевдоним – Петров. Вскоре он пришел в газету «Гудок». Но перед самым его отъездом из Одессы случилось вот что. Петров участвовал в задержании некой воровской банды, и одного из ее участников, которого задержал лично, он узнал. Это был его товарищ по Пятой мужской гимназии. Тот был постарше, но они играли в футбол в одной команде. В одесском Александровском парке, на месте, где сейчас стоит Зеленый театр, перед первой мировой войной городские власти решили соорудить пруд, имеющий форму Черного моря. То ли для того, чтобы гимназисты могли наглядно пополнять свои знания по географии, то ли для того, чтобы кавалеры в воскресный день могли прокатить своих дам до Босфора и обратно… Вырыть-то вырыли, но началась война и воду налить уже денег не было. И там, на дне этого огромного котлована, одесские мальчишки гоняли мяч. Там и встречались Петров и его товарищ. Потом, в годы революции и гражданской войны, бывший товарищ Петрова потерял семью, стал беспризорным, попал в плохую компанию, и Петров был вынужден его задержать. Они очень обрадовались этой встрече, долго вспоминали прошлое за стаканом красного вина и благополучно заснули в объятиях друг у друга. Но потом проснулись, и каждый пошел своей дорогой: тот пошел в допр, а Петров – продолжать свою службу в милиции. Вероятно, вина его гимназического товарища была не так уж велика, он очень недолго пробыл под стражей, вышел и приехал вскоре к Петрову в Москву. Нашел его в «Гудке» и сказал: «Раз уж ты меня лишил прибыльной воровской профессии, то принимай в моей судьбе участие и дальше». Оказался он человеком литературно одаренным, грамотным, его тоже пристроили в «Гудок», литературным правщиком, и вскоре он стал писателем и описал всю эту историю в книге «Зеленый фургон». Его имя Александр Козачинский. И прототипом Володи Патрикеева, главного героя «Зеленого фургона», является Евгений Петров. Если хотите, еще один биографический источник. Итак, Москва. В качестве предисловия – замечательное место из повести Веры Инбер «Место под солнцем»: Бывает так, что одна какая-нибудь мысль овладевает одновременно многими умами и многими сердцами. В таких случаях говорят, что мысль эта «носится в воздухе» В то время повсюду говорили и думали о Москве. Москва – это была работа, счастье жизни, полнота жизни – все то, о чем люди так часто мечтают и что так редко сбывается. Это было кипение. Едущих в Москву можно было распознать по особому блеску глаз и по безграничному упорству надбровных дуг. Этим людям нельзя было мешать. Они ехали за счастьем. А Москва? Она наполнялась приезжими, она расширялась, она вмещала, вмещала. Уже селились в сараях и гаражах – но это было только начало. Говорили: Москва переполнена, – но это были одни слова: никто еще не имел представления о емкости человеческого жилья. Городу было суждено вместить еще легионы провинциалов – этого жадного племени, непобедимого в бою. Их было много, они наступали со всех концов, летели роями на свет лампы. У Михаила Булгакова есть фельетон о том, как селились в трамваях… Вы можете сказать – это беллетристика, но есть и документы. Например, письмо, разосланное по местным писательским организациям от месткома московских писателей. Дорогие товарищи! За последнее время участились случаи приезда в Москву начинающих молодых писателей без согласования своего приезда ни с одной из литературных и профессиональных организаций, что, вполне естественно, ставит этих товарищей в тяжелое положение, так как ни литературные, ни профессиональные организации не могут оказать этим товарищам абсолютно никакой помощи в виде предоставления жилья или обедов и т. д.<…> Считаю своим долгом заявить, что в настоящее время в Москве имеется более 250 человек постоянно живущего здесь литературного молодняка, которые находятся в крайне неблагоприятных материальных и жилищных условиях. Прибывающие в Москву молодые начинающие литераторы, бросающие в большинстве работу на предприятиях, не имея ни жилой площади, ни материальной обеспеченности, в конце концов уходят в богему, спиваются и, как следствие этого, не только окончательно отходят от литературы, но, как уже были случаи, встают на путь преступлений и самоубийств. Все эти явления заставляют меня, как непосредственно связанного с работой по месткому писателей и литературным организациям, литкружкам, отдельным товарищам, находящимся вне Москвы, обратиться с призывом: ни в коем случае не допускать выезда начинающих молодых писателей в Москву, не согласовав выезда с соответствующей литературной организацией или месткомом писателей. В равной степени и одиночкам не выезжать и не бросать работы до получения ответа от указанных выше организаций, дабы тем самым не срывать работы литорганизаций в центре… Ехали. Срывали. Но Ильф и Петров не стали на путь богемы или путь преступлений и самоубийств. – Тут был совершенно другой литературный и человеческий заквас. И вот, встретившись впервые в 1923 году в газете «Гудок», познакомились, а в 1927 году стали писать вместе, начиная с романа «Двенадцать стульев», и потом работали вместе ровно десять лет. За эти годы ими были созданы два романа, несколько повестей, огромное количество рассказов, очень много фельетонов, в том числе и для газеты «Правда» (некоторое время они были штатными фельетонистами «Правда»), несколько пьес, несколько киносценариев, книга путевых очерков «Одноэтажная Америка». Всего за десять лет они прославились и приобрели огромную популярность. В 1937 году сдало здоровье Ильфа, подорванное американским путешествием (они в открытом автомобиле пересекли страну от океана до океана). И когда Ильфа не стало, Петров переживал эту потерю как смерть самого себя. Тогда в газетах, как и сейчас, публиковались траурные объявления: «Союз писателей сообщает о смерти члена Союза писателей Ильфа… Литфонд сообщает о смерти члена литфонда Ильфа…» – и последнее, самое пронзительное: «Писатель Евгений Петров сообщает с прискорбием о смерти своего соавтора Ильи Ильфа». Это была не только смерть соавтора, это действительно была смерть писателя «Ильфа и Петрова». И Петров переживал это как катастрофу, в том числе и творческую. Он долго не мог писать один, искал себе соавторов. С литератором Г. Мунблитом написал два киносценария. Эти фильмы были очень популярны, популярны и до сих пор: «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится». Потом он все-таки стал приучаться писать один, время этого требовало. Но очень долго не мог оставаться в комнате один, когда писал. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь хоть присутствовал, сидел рядом, пока он пишет. Он преодолел этот кризис к концу 30-х годов, активно начхал работать, написал пьесу, опубликованную, правда, значительно позднее, – «Остров мира», был журналистом, писал рассказы, редактировал «Литературную газету» и журнал «Огонек» в разное время. С первых дней Великой Отечественной войны стал военным корреспондентом от «Красной звезды» и от Совинформбюро, писал для зарубежных читателей, поскольку его знали на Западе после американского путешествия. Петров побывал на всех фронтах, был в самых горячих местах войны и 'помчался летом 1942 года в осажденный Севастополь, где застал последние дни его обороны. Эвакуировался в числе его последних защитников на лидере «Ташкент». «Ташкент» бомбили, он тушил с моряками пожар, был смыт за борт, выплывал, снова оказался на борту корабля. Адмирал Исаков вспоминает, что когда они пришли в Новороссийск и он на следующий день после прибытия наведался в домик, где остановился Петров, он обнаружил его сидящим на веранде за столом: Петров дописывал очерк о последних днях Севастополя, а те страницы, которые он написал еще там, в Крыму, лежали по всей веранде, придавленные камешками, – сушились. И он помчался скорее в Москву этот очерк печатать, но не долетел: самолет потерпел крушение в районе города Ростов-на-Дону. Вот так в июле 1942 года окончательно погиб авторский дуэт Ильфа и Петрова. В те годы, когда Петров работал один, он сделал очень много для памяти Ильфа. В частности, он издал его «Записные книжки» в 1939 году. И тогда же задумал написать роман, который решил назвать «Мой друг Ильф» или «Мой друг Иля». Он хотел, чтобы этот роман был не только о его самом прекрасном и удивительном друге, с которым, встречаясь каждый день за одним письменным столом, они все равно остались на «Вы» («Вы, Илюша…» – «Вы, Женя…»), но еще и о принципах их писательского творчества, об истории советской литературы в 20 – 30-е годы, о том, чем жила страна. Он не успел написать этого романа. Сохранились отдельные наброски, сохранились отдельные варианты плана. Самый развернутый вариант включает в себя 32 главы и очень краткие конспективные изложения, что должно быть в главе. Иногда совсем коротко, так что непонятно и трудно расшифровать, а иногда более подробно. И вот сейчас мы с вами пройдем по главам этого романа. МОЙ ДРУГ ИЛЬФ Глава 1. Я еду в Москву, переводиться в московский уголовный розыск. В кармане у меня револьвер. Я очень худой и гордый молодой человек. И провинциальный. В поезде слышу разговор о лиге «Время», о сменовеховцах. Но что это такое – не знаю.<…> Мне рассказывают ужасы о ценах в Москве.<…> У меня глубоко зашит червонец. Проезд по Москве в извозчичьей высокой грязной коляске. Я приехал без завоевательных целей и не строил никаких планов. Глава 2. Мой брат Валя. Его комната с примусом и домработницей в передней. Мы выходим в город. Валя водит меня по редакциям. Я вспоминаю, что когда-то он тоже водил меня по редакциям. «Женька, идем в редакцию!» Я ревел. Он водил меня потому, что ему одному идти было страшно.<…> Знакомства первого дня.<…> Нэп. Нэпманы. Мое представление о революции. Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя. С революцией я пошел сразу же. Нэп поразил меня своим великолепием. Мне было обидно. Но я понял, что это уже какой-то жизненный фундамент. До сих пор я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну, максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов. Я не сомневался, что во что бы то ни стало должен погибнуть для счастья будущих поколений. Я пережил войну, гражданскую войну, множество переворотов, голод. Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу семнадцати убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела шли сразу в трибунал. Кодексов не было, и судили просто – «именем революции…» Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком.<…> Глава 3. Как Валя убедил меня писать рассказ.<…> Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним.<…> Катаевым оставаться он не мог. Мало того, что писателем был брат Валентин, – был еще довольно известный в ту пору, ныне, к сожалению, почти забытый, писатель Иван Катаев. Поэтому Евгений Петрович превратил отчество в псевдоним. И потом всю жизнь мучился, считал свой псевдоним очень уж невыразительным. И рядом с фамилией Ильф, такой экзотической, должна была стоять какая-нибудь не менее звучная. А тут – Петров. Для нас это все странно, конечно, – эти его мучения, а он считал свой псевдоним действительно неудачным. Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим.<…> Глава 4. Ильф и Олеша. Легендарный «Гудок». Чем и как жила Москва в те годы. Дворец труда. Червонцы. Пивные. Появление водки. Театр. Литература. Глава 5. Красная Армия. (Петров был призван на действительную военную службу. – Б. В.) Единственный человек, который прислал мне письмо, был Ильф. Вообще стиль того времени был такой: на все начхать, письма писать глупо, МХАТ – бездарный театр, читайте «Хулио Хуренито» (роман Ильи Эренбурга. – Б. В.). <…> При этом жили очень бедно. Как создавался быт. Привозили матрац, ставили его на четыре кирпича. Появлялась молодая жена и примус, и организация быта считалась законченной. И вот Ильф прислал мне письмо в армию. Я не помню содержания этого письма. Помню только, что написано оно было чрезвычайно элегантно и легко.<…> Не сохранилось это письмо. Но мы можем себе представить, каково оно было. Дело в том, что ильфовские письма, к сожалению, до сих пор не собранные и не опубликованные, представляют собой замечательные литературные произведения. Его стиль формировался именно в письмах. Они удивительны по интонации, в них есть сочетание чеховской грустной иронии с чем-то более злым, скептическим, ироничным, что Ильфу было ведомо. Вот одно такое письмо, написанное примерно тогда же, когда и письмо Петрову в армию. Но тут нужна предыстория, чтобы понятнее было содержание. Ильф, как вы помните, в Москве поселился у Катаева в Мыльниковом переулке вместе с Гехтом. А в Одессе у них остались любимые девушки. Дело в том, что, кроме «Коллектива поэтов», был в Одессе еще «Коллектив художников». И если «Коллектив поэтов» был в основном мужским, то «Коллектив художников» – наоборот, что способствовало всяческим дружеским связям. И вот у Гехта там осталась девушка по имени Генриетта. Но что значит продолжать роман на расстоянии полторы тысячи километров? Обязательно возникнут какие-то непонимания, кто-то кому-то что-то не так сказал, не так передал, обида… Пока выяснится, проходит месяц… Вот в очередной из таких периодов Генриетта обижается на Гехта. Гехт бомбардирует ее телеграммами (они, кстати, сохранились). Ответа от Генриетты нет. Тогда он умоляет Ильфа, у которого авторитет повыше, написать ей письмо с объяснениями. Ильф пишет письмо, но отправить не успевает: ему надо ехать в Петроград, где у него свидание со своей любимой девушкой, с Марией Николаевной Тарасенко. Они встречаются «на нейтральной почве» (ни в Москве, ни в Одессе), а вскоре, через полгода, поженятся. Он уезжает, возвращается – ситуация все та же: его вмешательство по-прежнему необходимо. Тогда он садится и пишет письмо. Это декабрь 1923 года. Дорогая Генриетта! Я написал ответ немедленно. Вы его не получили и не получите. Виноват Гехт. Я уехал в Петроград, у меня не было марки, я просил Гехта отправить письмо, но он посылал телеграммы. А мое письмо лежало на столе. Теперь я приехал и прочел свой ответ. Он был написан серьезно и немножко смешно. К тому же Вы уже получили целый веник телеграмм. Я порвал свое письмо и выбросил его. Вот все причины моего невежливого молчания. Итак, телеграфная горячка Гехта кончилась. Его лихорадка заставила меня сначала печально улыбаться, потом улыбаться весело, а еще потом попрощаться с Гехтом. Я поехал на вокзал, он поехал на почтамт. Теперь он больше всего интересуется почтальонами: вид этих почтенных людей заставляет его сердце топтаться. Но Вашего письма нет, и Гехт, совершенно печальный, ест свою яичницу среди соболезнующих вздохов. От горя он стал обжорой. Он потолстел от горя. Отчего же вы не пишете, Генриетта? Иначе он получит заворот кишок, умрет, и его будет хоронить Ефим Зозуля. Это похороны третьего ранга. Ему все сочувствуют, и он ест среди этого соболезнования. Здесь уже зима, и в Петрограде тоже зима, со всей сбруей, с закатами и великим безмолвием, Маруся смеется надо мной и говорит, что я самый некрасивый. Я целовал милую теплую руку и даже не пытался защищаться. В печке догорала Помпея, и окно было черное. Петроград огромен и пуст, как зрительный зал посреди дня. Но снег, летящий наискось, делает его милым и приятным. Может быть, тут важны еще милые и теплые руки. Но я теперь в Москве, не стоит вспоминать Петроград, иначе я задохнусь, и мое сердце расколется. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я заскучал в четверг, а приехал я из Петрограда тоже в четверг, поэтому почти ничего нельзя добавить. Меня слегка развлекают толстые папиросы и толстый Гехт. Но Гехт бредит письмом и Бабелем. Письма все нет, а Бабеля слишком много. Приезжайте, вчера была снежная буря. Приезжайте, зимой здесь нет ветра. Приезжайте, здесь поставили плохой памятник Тимирязеву. Вы его увидите. Есть много обольстительных мест. Приезжайте, вы их увидите. Если захотите – напишите мне, если не захотите – напишите, что не хотите. Целую руку. Ваш. Иля Ведь эта интонация нам почти не знакома по их произведениям! Это интонация грустно-лирическая, а одновременно ироническая по отношению к самому себе. Но если бы этого не было и в Ильфе, и в Петрове, то, я думаю, их книги были бы куда более поверхностны и куда менее нам интересны. Вот такое или примерно такое письмо посылает Ильф Петрову в армию. Глава 6. Я поступаю в «Гудок». Поездка с Ильфом на Кавказ. Они познакомились и решили провести отпуск вместе. Поехали на Кавказ, а на обратном пути завернули в Одессу. И в этом путешествии они начали писать первое свое совместное произведение. Обычно первым считается роман «Двенадцать стульев». Но было нечто раньше. Они вели совместный дневник путешествия. В одной общей тетрадке. Правда, каждый вписывал туда что хотел. И там удивительно интересные рисунки, смешные записи. Они вклеивают забавные этикетки, которые им попадались на Кавказе, как будто напечатанные на той самой машинке Бендера в «Рогах и копытах» с акцентом. Шутя над тем, что одесситы несколько преувеличенно расписывают достоинства своего города, что в Одессе куда ни плюнь – всюду достопримечательность, – они вклеивают фотографию и подписывают: «Знаменитый одесский маяк». Чуть ниже: «Знаменитая одесская лестница». Потом просто вид города и подпись: «Знаменитое одесское что-то». Такое очень любовное, но ироническое отношение к своему городу тоже мне кажется очень ценным в том, что и как они делали. Работа профессионального журналиста. Вечеринки в складчину. Фокстрот «Цветок солнца». «Принцесса Турандот» у Вахтангова. Кассир Ванечка из редакции, который в самом деле растратил деньги. (Это прототип кассира из «Растратчиков» Катаева. – Б. В.) Четвертая полоса. Атмосфера беспрерывного остроумия. Попадающий в эту атмосферу человек сам начинал острить, но главным образом был мишенью насмешек. «Ты что, Коля, всю ночь работал?» – «Нет, а что?» – «Почему же у тебя вся задница в морщинах?» Стенгазета «Сопли и вопли». Приходили с опозданием. Новый редактор обещал карать за это. Самый трусливый из сотрудников, Миша Штих, преодолевая чудовищный страх, все-таки опаздывал. Он проходил во Дворец труда с заднего хода и, держа калоши в руках, с позеленевшим от ужаса лицом шел на цыпочках по коридору. Меня поразило, что работать на четвертой полосе начинали только часа в два, и то после долгих понуканий. Зато заметки писались с молниеносной быстротой. Олеша-«Зубило» приходил в новом костюмчике с короткими брюками и остроносыми ботинками. После долгой голодовки и лишений страна начинала жить. Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца. Мы решаем с Ильфом писать вместе. Эта история описана многократно. Вкратце напомню, как было дело. Валентин Петрович Катаев, в то время уже известный писатель, автор «Растратчиков», шедших уже на сцене МХАТа, заключил договор с ежемесячным журналом «Тридцать дней» о том, что с начала 1928 года журнал начнет печатать на своих страницах с продолжением его авантюрный юмористический роман на тот сюжет, который ему заблагорассудится выбрать. Одновременно было заключено еще несколько договоров. Но тут подвернулась командировка на Кавказ, потом отпуск, два месяца в очень приятных и полезных, вероятно, условиях. А когда же писать роман? Аванс отдавать не хотелось. Поэтому он пришел, как всегда, в комнату четвертой полосы, где печатался под псевдонимом «Старик Саббакин», и сказал примерно следующее: – Ребята, а что если нам организовать мастерскую советского романа? Вы будете моими подмастерьями и «неграми» вроде тех, которые были у Дюма-отца, а я буду потом проходиться рукой мастера. Сюжетов у меня навалом. Вот, например, чем плох сюжет у Конан-Дойла – рассказ «Шесть Наполеонов»? Шесть гипсовых фигурок, в одной спрятан бриллиант. Надо найти этот бриллиант, для этого разбили все шесть, только в шестой нашли. Пусть у нас будут не фигурки, а, скажем, стулья, полный гарнитур – двенадцать штук. Все посмеялись. Ильф и Петров вышли в коридор. Ильф сказал: – А знаете, Женя, мне нравится идея Саббакина. Давайте попробуем. Вот этот сюжет про двенадцать стульев. – Как? Главу вы, главу я? – Нет, зачем, давайте вместе. Они сказали Катаеву: «Мы попробуем». Тот, успокоенный, уехал на Кавказ. А они остались по ночам писать этот роман в редакции «Гудка». Сюжет, в общем, был ясен. И какие-то герои возникли. И Остап Бендер, который сперва был второстепенной фигурой, вырос в главную, самую интересную. Было трудно начать. Долго мучились с первой фразой. Потом Ильф сказал: – Давайте начнем, как начинались все романы в старину: «В уездном городе N…» Так и начали. Но потом сюжет остановился: было неясно, какие главы нанизывать, каких героев еще придумать. Стали посылать телеграммы Катаеву на Кавказ. Он не отвечал – ему было не до них. Сочиняли сами и, когда Катаев вернулся, прочли ему то, что написали. Это была примерно треть или четверть романа. Катаеву очень понравилось, и он высказался в том смысле, что рука мастера роману не нужна, роман получается. И только потребовал, чтобы в дальнейшем его заслуги, как стоявшего у истоков этого предприятия, были оценены по достоинству и, в частности, чтобы на всех изданиях (он был заранее уверен, что роман будет издаваться много раз и на всех языках) стояло на титуле: «Посвящается Валентину Петровичу Катаеву». Так оно и происходит по сию пору. Мы пишем «Двенадцать стульев». Вечера в пустом Дворце труда. Совершенно не понимали, что выйдет из нашей работы. Иногда я засыпал с пером в руке. Просыпался от ужаса: передо мной были на бумаге несколько огромных кривых букв. Такие, наверно, писал чеховский Ванька, когда сочинял письмо на деревню дедушке. Неужели наступит такой день, когда рукопись будет наконец закончена и мы будем везти ее на санках? Будет снег. Какое замечательное, наверное, ощущение – работа закончена, больше ничего не надо делать. Когда роман был окончен, мы уложили его в аккуратную папку и на обратную сторону обложки наклеили записку: «Нашедшего просят вернуть по такому-то адресу». Это была боязнь за труд, на который было потрачено столько усилий. Ведь мы вложили в эту нашу первую книгу все, что знали. Вообще же говоря, мы оба не придавали книге никакого литературного значения. И если бы кто-нибудь из уважаемых нами писателей сказал, что книга плоха, мы, вероятно, и не подумали бы отдавать ее в печать. Книга, конечно, вышла замечательная. Она построена как плутовской роман, как цепь очень смешных, разоблачительных эпизодов, нанизанных на центральную линию. В ней высмеивался теневой, мещанский, маленький мир. Это не значит, что только отрыжки прошлого попали в сферу внимания Ильфа и Петрова. В романе отражаются вполне злокачественные новообразования. Первая же их книга «Двенадцать стульев» – книга не только смешная, но и предельно сатиричная; веселая, жизнерадостная, но и злая. Глава 8. Мы печатаем «Двенадцать стульев». Первая рецензия в «Вечерке». Потом рецензий вообще не было. Действительно, критика о книге молчала, не зная, как совладать с ее несерьезностью. Рапповская критика этого не понимала уже тогда. А читатели ее полюбили необыкновенно. И можно было бы сказать: «Ильф и Петров проснулись знаменитыми на следующее утро», – если бы роман не публиковался с продолжением в четырех номерах журнала «Тридцать дней». Наша литературная робость. Нам стали понятны секреты писательской профессии. Когда прочитывается, выглядит приятнее, чем когда пишется. Напечатанное лучше написанного. Глава 9. Повесть «Светлая личность», написанная в шесть дней. Моя поездка за границу. 1928 год. СССР и капиталистический мир. Глава 10. «Чудак». Мы пишем историю Колоколамска и «Шахерезаду». Повести и рассказы из цикла «Шахерезада» достаточно известны, а вот «Колоколамск» менее известен широкому читателю. Дело в том, что переиздавались эти рассказы только в 1962 году в маленькой книжке, изданной в Ташкенте под названием «Осторожно, овеяно веками», да и то не все. На страницах журнала «Чудак» под псевдонимом «Федор Толстоевский» они напечатали цикл рассказов о таком Богом забытом медвежьем углу, который находится как раз на границе РСФСР и Украины, поэтому он не попал ни на российские, ни на украинские карты. Это такое гнездовье идиотов, мещан, пошляков, платоновский город Градов или щедринский город Глупов. Город, куда не добралась не только культура, но куда и грамотность еще не добралась, но где очень много серости, кондовости и очень много страха, что до них доберутся новые веяния. Больше всего они мечтают о том, как бы история прошла мимо. И вот один из этих рассказов колоколамских давайте сейчас вспомним: СТРАШНЫЙ СОН Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города. Казалось бы, между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы – даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск. Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу «Африка», тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной «Голос минувшего». Оказал ли на Завиткова свое губительное действие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве. Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных, в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах. – Тут я, конечно, хотел бежать, – рассказывал Завитков соседям, – а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс. – Партийные? – воскликнули соседи. – Партийные! Стояли и кланялись. Стояли и кланялись. – Смотри, Завитков, – сказали соседи, – за такие факты по головке не гладят. – Так ведь мне ж снилось! – возразил Иосиф Иванович, усмехаясь. – Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло. И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы. Целый день Завитков шлялся по городу и вместо того, чтобы варить свою «Африку», советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой. То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу. Когда он переступил, наконец, порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей. – Ну, Завитков? – спросили они нетерпеливо. Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества «Геть рукопожатие» гражданин Долой-Вышневецкий. – Видел? – спросил представитель грозно. – Видел, – устало сказал Завитков. – Их? – Их самых. И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спасо-Кооперативной площади. – Хорош ты, Завитков, – сказал Долой-Вышневецкий, – много себе позволяешь. – Что же это, граждане! – гомонили соседи. – Этак он весь Колоколамск под кодекс подведет. Где же это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись? Гордый ты стал, Завитков! Над всеми хочешь возвыситься. – Сон это, граждане! – вопил изнуренный Завитков. – Разве мне это надо? Во сне ведь это. За Иосифа Ивановича вступился председатель лже-артели мосье Подлинник: – Граждане! – сказал он. – Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу его заклеймить? Я скажу – нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Ну, простим его для последнего раза! Надо ему очистить желудок и пусть заснет спокойно. Председатель лже-артели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра. Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку желудка, и заснул с чувством приятной слабости в ногах. Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы. Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по Губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в руку. Со стоном выбежал Завитков на улицу. Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы. – Видел! – закричал он, бухаясь на колени. – Председатель исполкома мне руку целовал! Вяжите меня, православные! К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник. – Сам понимаешь, – заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, – дружба дружбой, а хвост набок. Толпа одобрительно роптала. – Пожалуйста! – с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины. – Делайте, что хотите. – Его надо продать! – заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью. – Кто ж купит такого дефективного? – спросил Долой-Вышневецкий. И словно в ответ на это зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облако снежной пыли взметнулось на Губшоссе. Это двигался из Витебска на Камчатку караван кинорежиссеров на съемку картины «Избушка на Байкале». В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер. – Какой город? – хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки. – Колоколамск! – закричал из толпы Никола Псов. – Колоколамск, ваше сиятельство! – Мне нужен типаж идиота! Идиоты есть? – Есть один продажный, – вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. – Вот! Завитков! Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был великолепен. Что же касается Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал. – Давай! – рявкнул главный. Связанного Завиткова положили в кибитку и караван вихрем вылетел из города. – Не поминайте лихом! – донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова. А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные, мирные сны. Цикл рассказов о Колоколамске был оснащен даже картой этого города, которую Ильф и Петров с художниками журнала «Чудак» сделали на вклейке. Очень интересно ее рассматривать. Там можно увидеть Приключенческий тупик, где ночью происходят приключения с зазевавшимися прохожими, и так далее. Итак, вернемся к главе 10-й. Всего одна фраза: Творческие мучения. Одна фраза. Но стоит к ней обратиться. Потому что здесь надо бы раскрывать секреты того, как Ильф и Петров все-таки работали вместе. Их всегда спрашивали, как им удается вдвоем сочинять. Они отшучивались: «Знаете, мы как братья Гонкуры. Один сидит дома, стережет рукопись, другой пристраивает вещь по издательствам». Однажды они написали о том, как же это все-таки происходит. Очень трудно писать вдвоем. Надо думать, Гонкурам было легче. Все-таки они были братья. А мы даже не родственики. И даже не однолетки. И даже различных национальностей: в то время, как один русский (загадочная славянская душа), другой – еврей (загадочная еврейская душа). Итак, работать нам трудно. Труднее всего добиться того гармонического момента, когда оба автора усаживаются наконец за письменный стол. Казалось бы, все хорошо: стол накрыт газетой, чтобы не пачкать скатерти, чернильница полна до краев, за стеной одним пальцем выстукивают на рояле «О, эти черные», голубь смотрит в окно, повестки на разные заседания разорваны и выброшены. Одним словом, все в порядке, сиди и сочиняй. Но тут начинается. Тогда как один из авторов полон творческой бодрости и горит желанием подарить человечеству новое художественное произведение, как говорится, широкое полотно, другой (о, загадочная славянская душа!) лежит на диване, задрав ножки, и читает историю морских сражений. При этом он заявляет, что тяжело (по всей вероятности, смертельно) болен. Бывает и иначе. Славянская душа вдруг подымается с одра болезни и говорит, что никогда еще не чувствовала в себе такого творческого подъема. Она готова работать всю ночь напролет. Пусть звонит телефон – не отвечать, пусть ломятся в дверь гости – вон! Писать, только писать. Будем прилежны и пылки, будем бережно обращаться с подлежащим, будем лелеять сказуемое, будем нежны к людям и строги к себе. Но другой соавтор (о, загадочная еврейская душа!) работать не хочет и не может. У него, видите ли, нет сейчас вдохновения. Надо подождать. И вообще он хочет ехать на Дальний Восток с целью расширения своих горизонтов. Пока убедишь его не делать этого поспешного шага, проходит несколько дней. Трудно, очень трудно. Один – здоров, другой – болен. Больной выздоровел, здоровый ушел в театр. Здоровый вернулся из театра, а больной, оказывается, устроил небольшой разворот для друзей, холодный бал с закусочкой а-ля фуршет. Но вот наконец прием окончился, и можно было бы приступить к работе. Но тут у здорового вырвали зуб, и он сделался больным. При этом он так неистово страдает, будто у него вырвали не зуб, а ногу. Это не мешает ему, однако, дочитывать историю морских сражений. Совершенно непонятно, как это мы пишем вдвоем. Петров рассказывал в воспоминаниях об Ильфе: Мы всегда мучились. Перед тем, как написать книгу, во время ее написания, через неделю после ее окончания. Мы никогда не понимали, хорошо мы написали или плохо. «Кажется, ничего себе, а?» Ильф кривился: «Вы думаете? Женя, вы слишком уважаете то, что вы написали. Вычеркните, не бойтесь. Уверяю вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните». Это была моя слабость. Я действительно уважал написанное, трясся над ним, как скупец над золотом, перечитывал по Двадцать раз. «Женя, не цепляйтесь так за эту строчку, вычеркните ее». Я медлил. «Господи, – говорил он с раздражением, – ведь это ж так просто!» Он брал из моих рук перо и решительно зачеркивал строку. «Вот видите, а вы мучились!» Если оба говорили одно и то же, одновременно, мы отказывались от этой фразы. Они считали, что если шутка пришла в голову одновременно двоим, она может прийти в голову троим, пятерым, а значит, это – не штучный товар, банальность. Право вето. Его имел каждый из них: право вычеркнуть любое слово, любую фразу. Как Ильф увиливал от работы. Я страдал, как Отелло, и иногда ловил его. Я требовал, чтобы Ильф во время работы не ходил. Когда он писал, он тоже требовал. Как нужно требование равенства во всем! Один делает – значит, и другой должен делать. Даже письма писали вместе. Глава 11. Мы начинаем писать роман «Великий комбинатор». Начало пятилетки. Селедка в разных видах. Ужасные папиросы. Начало стройки. Получили французский перевод «Двенадцати стульев». Ходили по всему городу и позорно хвастались. Потом привыкли. Получив книгу чуть ли не на пятнадцати языках, остались равнодушны. Кстати говоря, «Двенадцать стульев» переводились очень активно на все языки еще в 20-е годы. Фильм по «Двенадцати стульям» был поставлен в Польше в 1929 году со знаменитым комиком Адольфом Дымшей. А кубинская кинематография 60-х началась тоже постановкой фильма «Двенадцать стульев». Правда, действие было перенесено на Кубу и Остап стал Оскаром. А «Золотой теленок», как ни странно, во Франции переведен впервые только-только! Был в Одессе стажер, французский славист, Ален Прешак, который, знакомясь с литературными достопримечательностями, очень заинтересовался Ильфом и Петровым и взялся за перевод. Он и «Двенадцать стульев» заново перевел, интереснее, чем было в 20-х годах. Глава 12. Ильф купил фотоаппарат. Из-за этого работа над романом была отложена на год. Поездка на Турксиб. Глава 13. «Золотой теленок». Писать было трудно. Денег было мало. В романе – идея денег, не имеющих моральной ценности. Мы вспоминали о том, как легко писались «Двенадцать стульев», и завидовали собственной молодости. О толстых журналах. Мы прожили без них. Безразлично, где и как печататься. Ильф был глубоко убежден, что читатель все равно найдет хорошее произведение. Действительно, произведения Ильфа и Петрова на страницах толстых журналов практически не печатались. И «Золотой теленок» был напечатан в журнале «Тридцать дней». Это произведение куда более глубокое и многоплановое, чем «Двенадцать стульев». И по конфликту, и потому, что он не построен как плутовской роман. Он держится на едином конфликтном стержне. А кроме того, там изменилась трактовка Остапа Бендера, он сам стал драматической фигурой. Не просто сквозной, а психологически достоверной, более глубокой, удивительно интересной. Глава 14. Наши беседы о литературе. РАПП. Киршон в красной рубахе. Ильф всегда возмущался, как это ловко они умеют переменять свои костюмы. Всегда очень волновался по поводу общественных и литературных дел. С утра мы всегда начинали об этом разговор, и очень часто так и не могли сесть работать. Они действительно очень болели тем, что происходит в литературной жизни: как много присосалось к литературе паразитов, как много людей, которые только состоят членами Союза писателей, а на самом деле не имеют права быть литераторами. В «Записных книжках» Ильфа есть такие записи на этот счет: Пролетарский писатель с узким мушкетерским лицом. Когда я заглянул в этот список, то сразу увидел, что ничего не выйдет. Это был список на раздачу квартир. А нужен был список людей, умеющих работать. Эти два списка писателей никогда не совпадают. Не было такого случая. Биография Пушкина была написана языком маленького прораба, пишущего объяснение к смете на постройку кирпичной кладовки во дворе. Все, что вы написали, пишете и еще только можете написать, уже давно написала Ольга Шапир, печатавшаяся в Киевской Синодальной типографии. Но они были не только активными читателями литературных журналов. Они очень часто и с охотой бывали в концертах, театрах и с непримиримостью отзывались обо всем, что Ильф называл «искусством на грани преступления». В «Записных книжках» читаем, например: Чудный зимний вечер. Пылают розовые фонари. На дрожках и такси подъезжают зрители. Дирижер взмахивает палочкой, и начинается бред. Композиторы уже ничего не делали, только писали друг на друга доносы на нотной бумаге. Выскочили две девушки с голыми и худыми, как у журавлей, ногами. Они исполнили танец, о котором конферансье сказал: «Этот балетный номер, товарищи, дает нам яркое, товарищи, представление о половых отношениях в эпоху феодализма». Диалог в советской кинокартине. Самое страшное – это любовь: «Летишь? – Лечу. – Далеко? – Далеко. – В Ташкент? – В Ташкент». Это значит, что он ее давно любит, что и она любит его, что они даже поженились, а может быть, у них даже есть дети. Сплошное иносказание. Концерт джаз-оркестра под управлением Варламова. Ужасен был конферансье. В штате Техас от момента выхода на сцену такого конферансье до полного предания его тела земле с отданием погребальных почестей проходит ровно пять минут. <…> Глава 15. Мы пишем фельетоны под псевдонимами. Трудности работы в газете. Глава 16. Путешествие с Ильфом за границу. Черноморский флот. Турция. Греция. Италия. Вена. Глава 17. Париж. Глава 18. Смерть Луначарского. Луначарский умер во Франции, в Ментоне, как раз когда там были Ильф и Петров. Глава 19. Работа в «Правде». Как писались фельетоны. Мехлис. Глава 20. Что такое советская сатира. Юмор в литературе. Приходилось все чаще задаваться этим вопросом, потому что появились ответственные граждане, которые утверждали, что советская литература и сатира вообще несовместимы. Ну какая может быть сатира? Всякая сатира – это очернительство! У вас есть знание о недостатках? Пишите в Рабоче-крестьянскую инспекцию! Зачем обобщать на страницах романа? Это официальные суждения той поры. Скажем, критик Блюм (враг Булгакова, печатавшийся под нежным псевдонимом «Садко») утверждал, что сатира – это обязательно антисоветчина. Ильф и Петров его вывели потом в предисловии к роману «Золотой теленок» в образе того строгого гражданина, который признал советскую власть несколько позднее Греции и несколько раньше Англии, но теперь чрезвычайно ортодоксально говорит: Какие могут быть смешки в реконструктивный период? Над кем и над чем смеяться?» А ведь такие строгие граждане становились чрезвычайно влиятельны. Так что Ильфу и Петрову удалось напечатать свой второй роман только после заступничества и вмешательства Горького и Луначарского, совместными усилиями добившихся опубликования этого романа. Глава 21. Идея «Подлеца»… Очевидно, это и был бы новый роман. Идея была нам ясна, но сюжет почти не двигался. Мы мечтали об одном и том же. Написать очень большой роман, очень серьезный, очень умный, очень смешной и очень трогательный. Но писать смешно становилось все труднее. <…> Глава 22. «Под куполом цирка». Мы приобщились к театру. Это было мучительно. Стоит ли шутить, писать смешные вещи. Это очень трудно, а встречается в штыки. Они с Катаевым написали эстрадное ревю «Под куполом цирка». Этим заинтересовался кинематограф. Их попросили переделать ревю в сценарий. Ильф и Петров написали сценарий. Его стали осуществлять. В это время они уехали в Америку, а когда вернулись, им показали уже готовый фильм. Фильм «Цирк» режиссера Григория Александрова. Писатели посмотрели и не нашли там многого, что написали. Потому что они написали лирический и смешной сценарий. Фильм, в своем роде тоже чрезвычайно примечательный, получился более приподнятым, торжественным, пышным, с развернутыми знаменами в конце, с замечательной музыкой Дунаевского и песнями на слова Лебедева-Кумача. Но это была не та картина, которую предполагали Ильф и Петров. И они попросили их имен в титрах не оставлять. И до сих пор в картине «Цирк», которую мы с вами охотно смотрим и пересматриваем, в титрах написано «Режиссер-постановщик орденоносец Г. Александров», а больше ничего, как будто сценария у этого фильма вовсе и не было. Но это по желанию самих авторов. Глава 23. Поездка в Америку. Страшная ссора вечером в городе Гэллопе. Кричали часа два. Поносили друг друга самыми страшными словами, какие только существуют на свете. Потом начали смеяться. И признались друг другу, что подумали одно и то же: ведь нам нельзя ссориться, это бессмысленно! Разойтись же мы не можем, погибнет писатель. А раз все равно не можем разойтись, тогда и ссориться нечего. Мы всегда чувствовали друг без друга полную беспомощность. Говорили о том, что хорошо бы погибнуть вместе, во время какой-нибудь катастрофы. Страшно было подумать, что наступит такой момент, когда один из нас останется с глазу наглазс пишущей машинкой. В комнате будет тихо и пусто, и надо будет писать. Всегда была уверенность в друге. С ним не пропадешь. Неверие в собственные силы и огромная вера в силы друга. Глава 24. Болезнь Ильфа. Все убеждали Ильфа, что он здоров. И я убеждал. А он сердился. Он понимал и чувствовал, что все кончено. Сон Ильфа: съели туберкулезные палочки. Глава 25. Мы пишем «Одноэтажную Америку». Она была нашим спасением. Глава 26. Америка и СССР. Маниакальное желание помочь, что-то сделать, внести предложение. Чувство родины. Мы с удовольствием сделались бы хозяйственниками. Мы только вскользь захватили тему об СССР, но, собственно, впервые стали широко, с обобщениями думать о нашей стране. Мы увидели ее издали. Равнодушие во всех его проявлениях казалось нам самым страшным преступлением. Действительно, в «Одноэтажной Америке» при том, как критически увидена Америка, много доброжелательности и много желания перенять у американцев, этого трудолюбивого народа, самое лучшее, что там есть. Именно потому, что они очень любили свою страну. Бюрократизм, равнодушие, административная тупость их возмущали. Вот опять записи Ильфа: Лицо, не истощенное умственными упражнениями. Соседом моим был молодой, полный сил идиот. До революции он был генеральской задницей. Революция его раскрепостила, и он начал самостоятельное существование. Не знали, кто приедет, и вывесили все накопившиеся за пять лет лозунги. Мы пойдем вам навстречу. Я буду иметь вас в виду. Я постараюсь пойти вам навстречу». Все это произносится сидя, совершенно спокойно, не двигаясь с места. Глава 27. «Тоня». Рассказ в этом новом для нас жанре, повествовательный и почти не смешной, писался с мучительным трудом. Мы сидели на подоконнике и смотрели вниз, на Нащокинский переулок. <…> Глава 28. Мой друг Ильф. Его прогулки. Его друзья. Его чтение. Дело в том, что об Ильфе многие говорили (и сам он себя так называл): «зевака». Он был человеком, жадно впитывающим впечатления окружающей среды, читающим все подряд: и прекрасные книги, и железнодорожные справочники, и газету, и объявления. Он, выходя на прогулку, мог простоять на трамвайной остановке два часа, прислушиваясь к тому, что говорят, и никуда не уехать. Выписывал фразы из меню, из объявлений, вообще записывал то, что видел или слышал. Вот названия одесских улиц: Косвенная улица, Гулевая улица. Или вывеска: «Часовая мастерская „Новое время“. Причем тут мгновенно включается его фантазия, его способность довести ситуацию до абсурда. Ну, например, был такой салат „Весна“, а он говорит: салат „Демисезон“. В честь балета „Пламя Парижа“ появился одеколон „Пламя Парижа“. Ильф сочиняет: одеколон „Чрево Парижа“. Или: „Раменский куст буфетов“. Что смешного? Ильф дописывает: „Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных“. Вот еще из «Записных книжек»: Позавчера ел тельное. Странное блюдо! Тельное… Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное. Идиллия! Вечерняя газета писала о затмении солнца с такой гордостью, будто это она сама его устроила. Книга высшей математики начиналась словами: «Мы знаем…» А иногда трудно угадать, что он придумал, а что прочитал на самом деле. Все помнят, что отвечал Бендер Паниковскому, когда тот жаловался, что его девушки не любят. Он ему советовал обратиться во Всемирную лигу сексуальных реформ. Что за странная организация? А я, перелистывая журналы 1930 года, нашел, что действительно такая была! И в 1930 году в Вене состоялся ее международный конгресс. Я не знаю, что они там нареформировали, но там была и делегация от нашей страны. Очень интересно было бы поднять протоколы! Ещё записи – что Ильф слышал на улице, на собрании, на прогулке: Товарищи, если мы возьмем женщину в целом… Так вы мне звякните! – Обязательно звякну. – Значит, звякнете? – Звякну, звякну непременно. Я те звякну, старый идиот! Так звякну, что своих не узнаешь! Не гордитесь тем, что поете! При социализме все будут петь. Ерошка по возбуждении настоящего дела фигурировал сперва в качестве простого свидетеля, но затем был привлечен в качестве обвиняемого и в этом качестве скончался. Когда я вырасту и овладею всей культурой человечества, я сделаюсь кассиршей. Когда я смотрел «Человека-невидимку», рядом со мной сидел мальчик, совсем маленький. В интересных местах он все время вскрикивал: «Ай, едрит твою!.. » Сторож при морге говорил: «Вы мертвых не бойтесь, они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых». – Надо портить себе удовольствие, – говорил старый ребе, – нельзя жить так хорошо. Что он видел? Видел вроде бы то же самое, что и мы с вами можем увидеть или видели люди в то время. Но у Ильфа была поразительная способность запечатлеть виденное тем единственным и неповторимым словом, после которого мы с вами увидеть ситуацию иначе, кажется, и не можем, – настолько это точно: Крахмальный замороженный воротник. Тяжелая, чугунная осенняя муха. Хвост, как сабля: выгнутый и твердый. Тусклый, цвета мочи свет электрической лампочки. Дворницкие лица карточных королей. Ноги, грязные и розовые, как молодая картошка. Снег падал тихо, как в стакане. Плотная, аккуратная девушка, как мешочек, набитый солью. Кот повис на диване, как Ромео на веревочной лестнице. Путаясь в соплях, вошел мальчик. Всю ночь во дворе бегал, скребся, мяукал котенок. Видимо, сдавал экзамен на кошку. Он лежал в одних трусах, и тело у него было такое белое и полное, что чем-то напоминало труп в корзине. Виной этому были в особенности ляжки. – В конце концов, я тоже человек? – закричал он, появляясь в окне. – Что это: дом отдыха или… – Он не окончил, так как сам сознавал, что это давно уже не дом отдыха, а то самое «или» и есть. Но дочитаем до конца рукопись Петрова: Мой друг Ильф. В этом человеке уживались кролик и лев. Из детства Ильфа: история пенсне со шнурком. Ему выдан паек: два ведра вина. Он нес эти ведра по улице. В гостях всегда требовал чай. Любил также пить воду. Когда-то писал стихи, но никогда мне их не показывал – вероятно, он их давно выбросил. Обожал новые знакомства, даже напрашивался в гости, но поддерживал знакомства только тогда, когда убеждался, что новый знакомый человек интересный. Новых знакомых, которые ему не нравились, он высмеивал. Зачитывал чужие книги. Но его книги зачитывали чаще. Любил, когда никто не видит, покрасоваться перед зеркалом. Иногда увлекался рубашками, иногда галстуками. В последний день брился. Увлечение фотографией, задержавшее написание «Золотого теленка» на год. Увлечение этого глубоко мирного человека военно-морской литературой. Любил стекло: стаканчики, вазочки и т. д. Любил вещи, но не хотел этого показать. Любил отдельные словечки, увлекался ими. У него было огромное уважение к слову. Выкрикивал какое-нибудь одно словечко: «Под суд!» по всем поводам. Любил входить в комнату с каким-то торжественным заявлением: «Женя! Я совершил подлый поступок!» Старушка, которой он соврал, что он брат Ильфа. Маленькой девочке: «Будем жить с тобой в стенном шкафу. Сделаем запас манной каши и будем жить. Хочешь?» «Женя, вы оптимист собачий!» «Боря, у вас вид газели, которую изнасиловал беспартийный козел». Ильф очень сердился, когда какая-то читательница выразила уверенность, что он зарабатывает тридцать тысяч в месяц. Он никак не мог втолковать ей, что зарабатывает сравнительно немного и живет… (Здесь в рукописи Петрова оборван край листа. – Б. В.) Нас обоих томила мысль, что мы бездельники. В самом деле мы были очень трудолюбивы. Эта вечная неудовлетворенность мешала отдыхать. Только неделю после книги мы отдыхали по-человечески, потом начинались страдания. Однажды он сказал: «Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними». Постепенно и я стал таким. Мы неизменно отказывались от участия в вечерах-концертах. В тех редких случаях, когда мы все-таки выезжали, мне приходилось читать, а Ильф выпивал всю воду из графина. При этом он страшно мучился и потом говорил, что безумно устал. И это была правда. Его тяготило многолюдное общество. Однако он обожал общество небольшое. Духовная стерильность Ильфа. Безошибочное чувство меры. Ильф обожал детей. Постоянно повторял фразу, которую дети кричали при его переезде в новый дом: «Писатели приехали!» А потом, когда Ильфа везли на кладбище, дети орали: «Писателя везут!» Мои страдания. Один раз я даже сел и написал несколько мрачных страниц о том, как трудно работать вдвоем. А теперь я почти что схожу с ума от духовного одиночества. Трудно писать об Ильфе как о каком-то другом человеке. Глава 29. Последний фельетон, который так и остался недописанным. В тот вечер мы попрощались в лифте так, как прощались десять лет подряд: – Значит, завтра в десять? – Лучше в одиннадцать. Но завтра он уже лежал. Глава 30. Смерть Ильфа. Умирающий, он всех жалел. Он прощался с миром мужественно и просто, как хороший и добрый человек, который за всю свою жизнь никому не принес…(Здесь снова оборван край листа. – Б. В.) Глава 31. Похороны. Глава 32. Я смотрю на пройденный путь. Петров смотрел на пройденный путь и тогда, когда публиковал «Записные книжки» Ильфа. В предисловии к ним он обратил внимание читателя на одно обстоятельство: Ильф мало писал о себе, больше об окружающем мире. Записи о себе в основном относятся к последнему периоду. И все они какие-то очень грустные. Может быть, это связано с болезнью, с предощущением конца. Но, как мне кажется, не только. Здесь особый взгляд на мир. Говоря об этом особом взгляде на мир, надо вспомнить спор об Остапе Бендере. В 30-е годы его ведь считали жуликом, прохиндеем, а в 60-е годы один критик обвинил Ильфа и Петрова в том, что они-де в своем романе очень нехорошо отнеслись к отечественнной интеллигенции – они ее всю высмеяли в образе Лоханкина. Мне кажется, эти нападки доказывают, что «Золотой теленок» был прочитан невнимательно. Ведь рядом с лже-интеллигентом Лоханкиным в этой книге есть образ интеллигента более сложный. Это образ Остапа Бендера. Бендер – в известном смысле alter ego авторов. В нем не только их шутки, не только ильфовские странный шарф и башмаки, не только словечки, не только отношение к жизни, но и мировосприятие. В «Золотом теленке» Остап не просто жулик и совсем не весельчак. Это фигура драматическая. Он гоняется за миллионом, но когда получает его от Корейко, то деньгам, в общем-то, не рад: «Сбылась мечта идиота!» По инерции он продолжает, переводит все в «бранзулетки», пытается осуществить какие-то планы, пытается перейти границу, пока «сигуранца проклятая» не отбирает у него все, и он говорит, что придется переквалифицироваться в управдомы. В романе есть одна очень важная нота, которую замечательно почуяли Михаил Швейцер и Сергей Юрский в фильме «Золотой теленок», в самой блистательной экранизации этой книги. Это драматическая нота. Вспомните: он гонялся за Синей Птицей, он пытался жить интересно, была некая авантюра, наполненная жизнь… а после того, что он получил миллион, ему стало скучно. А ведь Остап артист! Как прекрасно он понимает законы каждой ситуации, в которую попадает, – будь то волисполком, автопробег или контора «Рога и копыта». Он актер! И в нем есть особое отношение к жизни, благодаря чему мы и смеемся над ним, и сострадаем ведь тоже! В «Золотом теленке» Остапу тридцать три года – возраст Иисуса Христа. Ильфу, когда он писал этот роман, тоже было тридцать три (как, кстати, и Юрскому, когда он снимался в фильме). И в его «Записных книжках» есть строчки, где связь с романом, как мне кажется, очевидна: Ему тридцать три года, а что он сделал? Создал учение? Говорил проповеди? Воскресил Лазаря? Стало мне грустно и хорошо. Это я хотел бы быть таким высокомерным, веселым. Он такой, каким я хотел быть. Счастливцем, идущим по самому краю планеты, беспрерывно лопочущим. Это я таким бы хотел быть: вздорным болтуном, гоняющимся за счастьем, которого наша Солнечная система предложить не может. Безумцем, вызывающим насмешки порядочных неуспевающих. Здесь есть важная лирическая нота, ключ к роману. В отличие от «Двенадцати стульев» «Золотой теленок» – книга, я уверен, драматическая, лирическая, в чем-то и горькая – о человеке, который не смог найти своего места в жизни, окружающей его. Так вот, грустные записи Ильфа: Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья. Вот и еще год прошел в глупых раздорах с редакциями, а счастья все нет. В фантастических романах главное – это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет. Прочитав, вероятно, объявление какой-то физиологической лаборатории, что нужны люди, согласные подвергаться испытаниям: 'Требуется здоровый молодой человек, умеющий ездить на велосипеде. Плата по соглашению». Как хорошо быть молодым, здоровым, уметь ездить на велосипеде и получать плату по соглашению. Это одна из последних записей Ильфа. Мне кажется, что этот грустный, иронический и лирический тон, в общем и Петрову довольно часто свойственный (он его стеснялся больше), как раз свидетельствует о том, что перед нами не просто юмористы, для которых смех – самоцель. У Ильфа и Петрова были цели гуманные, благородные, общекультурного свойства. Их жизнеутверждающий смех очеловечивает нас. Хотя, читая их книги, мы веселимся, казалось бы, совершенно бездумно. Даже если предположить, что когда-нибудь исчезнут все недостатки, ими осмеянные… Трудно это предположить, правда? Потому что, наверное, все равно не исчезнет глупость. Человеческим порывам суждена очень долгая жизнь, их преодолеть очень трудно… Но даже если предположить, что мы в один прекрасный день окажемся без всего этого, – книги Ильфа и Петрова сохранят свое значение для нас. Потому что в них удивительно солнечное, оптимистическое отношение к жизни. Вера в то, что жизнь может и должна быть чище, лучше и благороднее. Встреча третья. Театральные пародии Лев Толстой, Виктор Буренин, Михаил Волконский, Константин Станиславский, Никита Балиев, Влас Дорошевич, Михаил Булгаков, Владимир Маяковский, Вуди Аллен, Юлиан Тувим о театре и людях театра с любовью и… Сегодня мы будем разговаривать о литературно-театральной пародии. Обсуждаемый жанр несколько необычен, поэтому я сегодня буду не столько теоретизировать, сколько знакомить вас вживую с образцами этого замечательного и очень смешного жанра, по необходимости сопровождая их краткими комментариями. В принципе, пародия – жанр, всем нам хорошо известный, а нынче даже как будто процветающий. Но, несмотря на то, что количественно пародий стало намного больше, сегодня культура пародии несколько у нас утрачена. Живой наш классик пародийного жанра, телевизионная звезда Александр Иванов пишет в основном не столько пародии, сколько эпиграммы в форме пародий, стихотворные фельетоны. Ибо что он делает чаще всего? Он берет в качестве эпиграфа строчки из стихов мало известного или вовсе неизвестного поэта, очень смешные, ляпы в себе содержащие, глупость очевидную, иногда наивно-безграмотную, – и дальше в восьми четверостишиях доводит это головотяпство до логического конца, до абсурда, чтобы было еще смешнее. Нужно сказать, что это удается не всегда, потому что поэты на этот счет самообслуживаются блистательно. Смешнее, чем они, уже трудно сделать, хотя виртуозность Иванова достигает каких-то геркулесовых столпов. Однако ему приходится дожимать интонацию, иногда даже быть грубым по отношению к поэту. Он откровенно признается, что волк – это санитар леса, а пародист – санитар литературы, орудие естественного отбора и так далее. Но то, что он делает, все-таки не пародия, в основном. Почему? Потому, что главный признак пародии – это узнаваемость. Когда мы читаем пародию, мы должны узнавать, что' пародируется. И тогда мы как бы видим сквозь двойное изображение. Мы видим и пародируемый материал, и пародирующий, только слабости пародируемого, стиль его доводятся действительно до какого-то смешного состояния. Но чтобы пародировать некий узнаваемый стиль, нужно наличие такового, а в нашей поэзии, в общем, не так много узнаваемых поэтов. Когда Иванов пишет пародию на Ахмадулину или Евтушенко, – это настоящая пародия, это смешно, и никакие эпиграфы не нужны. А во множестве других случаев (у него же сотни пародий!) все это никому неведомые члены Союза писателей, которых он честно смешивает с грязью. Между тем сегодня мы немножечко забываем о подлинной сути этого жанра. Он многофункционален. Пародия может критиковать, отрицать, может быть признанием в любви пародируемому материалу. Тут вариантов возможно множество. Не хочу теоретизировать, тем более что о литературной пародии написано очень много. Есть замечательные на этот счет литературоведческие труды. А вот с театральной пародией дело обстоит несколько иначе. О ней почти ничего не написано. Это удивительное явление существует, но для теории, для культуры его как бы нет. Поэтому мне придется поневоле здесь самому какие-то дефиниции вводить и такую рукодельную типологию театральной пародии перед вами разворачивать. А ведь помимо черт, равно присущих театральной и литературной пародии (узнаваемость, доведение до логического конца, порой до абсурда, тех или иных свойств оригинала), – театральная пародия имеет ряд чрезвычайно интересных особенностей. Итак, начнем с того, что театральная пародия – всегда актуальный или, если будет позволено использовать это слово, животрепещущий жанр. Театр, вообще говоря, – дело кровавое, очень серьезное и ничуть не смешное. Это я говорю со всей ответственностью, поскольку всю жизнь свою так или иначе связан с театром, даже приходилось что-то делать на сцене, ставить какие-то, не Бог весть какие, но спектакли, и писать всю жизнь о театре, и дружить с людьми театра, и ссориться с ними… Театр – дело, которое, по Пастернаку, «не читки требует с актера, а полной гибели всерьез». Ибо, выходя ежевечерне перед публикой, актер творит произведение искусства из собственных нервов, из собственной крови, из собственного тела, из собственных чувств, он жизнью расплачивается за успех, за аплодисменты или за неуспех, за шиканье и уходы из зала. Сейчас существует такая медико-психологическая версия, что театр, давая возможность психологической разрядки, на самом деле способствует актерскому долголетию и помогает изживать те комплексы, от которых мы, простые смертные, не имеющие возможности выйти на сцену, страдаем и раньше времени отдаем концы. Но я не могу согласиться с этой теорией, потому что я видел, и вся история театра об этом повествует, какое все-таки это опасное, трудное и бесконечно серьезное дело. Бесконечно ответственное. И, может быть, именно поэтому всегда рядом с театром существует его многократное отражение в зеркале юмора, в зеркале смеха, в зеркале пародии. Ибо это серьезнейшее дело требует разрядки, требует выплеска. Отсюда такое огромное количество актерских баек, анекдотов. И вроде бы только что он на сцене потрясал души трагическими эмоциями – и вот он уже за кулисами шутит и рассказывает истории о прошлогодних гастролях… Мне кажется, что эта разрядка действительно жизненно необходима людям театра, ибо иначе напряжение становится почти смертельным. У меня нет возможности это доказать статистически, но весь опыт мирового театра доказывает, что это именно так. И второе – может быть, еще более интересное. Театр ведь по природе своей сам весь есть ложь, обман. Любое искусство – ложь, любое искусство – вымысел. Не в плане высоко идеологическом. По тому плану оно – правда, вероятно. Но это – правда путем вымысла, правда при помощи лжи, правда средствами фантазии. А в театре эта кажимость – она на глазах, она возведена в квадрат: здесь марля притворяется бархатом, здесь мужчина притворяется женщиной, здесь тесное пространство притворяется всей вселенной. Сплошное притворство, карнавал! Действительно, если взглянуть на театр наивным глазом, совершенно не будучи завсегдатаем театральных кресел, – Господи Боже мой, сколько здесь придуманного, искусственного, условного, буквально напрашивающегося на осмеяние и на пародию! Театр в этом смысле куда более уязвим, чем другие виды искусства. Скажем, кинематограф: то, что проецируется на киноэкран, безусловно, оно снято в настоящем лесу, как правило. А здесь – пыльный пенек какой-то, и тряпочки висят, изображающие зелень… Все притворство! Мне кажется, что одна из самых замечательных театральных пародий принадлежит… Льву Николаевичу Толстому. В эпопее «Война и мир», во втором томе, он рассказывает о первом посещении Наташей Ростовой оперы. Он описывает спектакль, как бы глядя ее глазами. Глазами, по существу, ребенка. Или вольтеровского Простодушного, дикаря, попавшего в цивилизованное общество. Это та точка зрения, которую Толстой в себе сознательно культивирует, не принимая современного ему искусства, поскольку оно с его точки зрения, есть разврат и услаждение десятков тысяч и абсолютно чуждо народу. Давайте взглянем на то, что видит Толстой вместе с Наташей Ростовой. Это пишет очень серьезный человек без всякого желания нас с вами рассмешить – это надо помнить. На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картоны, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках… То есть на сцене были не деревья, не дом, не дворец, а доски, полотно. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Это эффект примерно тот же, какой бывает, когда мы выключаем у телевизора звук. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь, и разводя руками, кланяться. Потом о самочувствии Наташи, ее переживаниях, и продолжается описание второго акта, где Толстой снова использует этот прием остраннения (привычное делает странным). Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей. Снова о Наташе, об Анатоле… В третьем акте был на сцене поставлен дворец, в котором горело много свечей и повешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. Впереди стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукой и, видимо робея, дурно пропел что-то и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке, с. распущенными волосами, и стояла около трона. Она о чем-то горестно пела, обращаясь к царице, но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело, одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одною ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. В скобках Толстой замечает, уж вовсе накаляясь от ненависти: (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей в год за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать изо всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны. Потом танцевали еще другие, с голыми ногами, мужчины и женщины, потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и все стали петь. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась. Опять между зрителями поднялся страшный шум и треск, и все с восторженными лицами стали кричать: – Дюпора! Дюпора! Дюпора! Вот попытка увидеть театр глазами беспристрастными, а в то же время чрезвычайно пристрастными. Ибо сколько Толстой ни изображает Простодушного, он все-таки понимает, что такое хроматическая гамма и уменьшенная септима. И тем не менее он пытается отрешиться от этого своего знания, от своего понимания и увидеть то, что, с его точки зрения, являло собой всю рутину, пошлость, мерзость театра. Вроде бы Толстой в этом смысле прав. Рутины было чрезвычайно много. Например, в Александрийском театре в те годы играли затрушенные, запыленные пьесы из испанской жизни, написанные русскими драмоделами. В них царила смесь испанского или французского с нижегородским. Пьесы эти способны были вызвать ненависть в худшем случае, в лучшем случае – зевоту. И пародия это метко подмечала. Скажем, знаменитый русский журналист и общественный деятель Виктор Буренин, сперва человек левых убеждений и только позднее сделавшийся одним из самых одиозных сотрудников газеты «Новое время», высмеивал этот стиль в своей театральной пародии, которая называлась: ДОН ВАВИЛЛО И ДОН ПАХОММО Испанско-Александрийская трагедия с неожиданным началом и концом Театр представляет роскошный дворец в испанско-александринском вкусе. Лунное освещение. (Та самая дыра в полотне, которая изображает луну у Толстого. – Б. В.) Вдали шумит Гвадалквивир. Дон Вавилло (отпив квасу) Прекрасный квас, синьор! Его, конечно Вы покупаете в той лавке, что на пьяццо Дель Санкта Долороза, близ часовни Пафнутия Толедского, не правда ль? Дон Пахоммо Так точно, дон Вавилло. Но скажите, Как вы узнали, как проникли сердцем Ту роковую тайну?…Изумляюсь! Дон Вавилло Вот видите ли, дон Пахоммо: дед мой, Покойный командир Архип дель Морда, При короле Альфонсе Арагонском Служил пажом. А в те былые годы, Не то, что ныне на балах придворных Все веселились от души, и сам Король Альфонсо часто сарабанду Откалывал с своей супругой Бьянкой Кастильскою, а после сарабанды Севрюгу кушать он любил: ему Из Петербурга привозили От Смурова, севрюга ж, вам известно, Способна жажду страшно возбуждать; И вот, бывало, как монарх севрюги Накушается вдоволь, то всегда Покойному приказывал он деду: «Архиппо, марш! Поди-ка и купи Бутылку квасу в лавке близ часовни На пьяццо Санкта Долороза». Вот Все обьясненье тайны, что сейчас, Синьор, вам роковою показалась. Дон Пахоммо Поистине чудесно… Но позвольте, Ведь ваш покойный дед давно скончался, А квас, который вы, синьор Вавилло, Изволили хвалить, – он куплен Маврой, Кухаркою моей, сегодня утром. Как согласить событие времен Прошедших невозвратно с сим явленьем? Дон Вавилло В природе, дон Пахоммо, очень много Подобных совпадений. Иногда Случается: намеренье питаешь Две рюмки хереса или мадеры выпить, А хватишь вдруг очищенной полштоф, И пьян напьешься просто как скотина. Со мной подобный случай был в Севилье У герцогини Феклы де Груддасто Раз в будуаре я любовью сладкой Беспечно наслаждался… Герцогиня Меня любила с страстию безмерной И сердце мне любовию пронзила, Вот точно так, как сей кинжал пронзит Живот тебе, злодей, лишивший чести Мою жену! (Вонзает кинжал в дона Пахоммо.) Дон Пахоммо О, для чего я квасом Поил его!.. Темно кругом… Кончаюсь. (Умирает.) Здесь мы как будто находим живое подтверждение правоты Льва Николаевича. Заодно мы обнаруживаем и второй вид театральной пародии. Если у Толстого пародия сугубо литературная – это описание воображаемого спектакля средствами повествовательной прозы, – то у Буренина пародия уже литературно-драматургическая: он осмеивает драму в форме драмы же. Правда, эта драма не предназначена для постановки. Ее нужно читать. А возможен и третий вид театральной пародии – в форме собственно театральной, когда драма пишется для пародийного представления и потом разыгрывается на театральных подмостках. Вот к такой пародии мы сейчас и обратимся. Вспомним, что Толстой ведь осмеивает не просто театр, а оперу. А это искусство, как известно, одно из самых рутинных и по сию пору. И если драматический театр худо-бедно переживает некие перемены, то в опере до сих пор обсуждается, как надо петь актеру: глядя на дирижера или, наконец, только кося на него одним глазом. Недавно писал об этом певец Большого театра Ворошило: вот как – будем петь современную музыку или не будем, будем петь по-прежнему на итальянском или, может быть, иногда что-нибудь понятное для зрителя споем?… Это напряженно обсуждается уже пару веков. И это привычное напряжение – мы, читая Толстого, узнаем и свои собственные впечатления об оперной сцене, даже о самых лучших оперных сценах, где звучат лучшие голоса. Так вот, следующая пародия, которая предназначена для пародийной постановки, как раз и высмеивает оперу. Может быть, это одна из самых знаменитых театральных пародий вообще в истории отечественного театра. Ее автор – драматург и журналист начала XX века Михаил Волконский, петербуржец, человек чрезвычайно образованный и остроумный. Он давно хотел осмеять оперу с ее убожеством текста, с ее сверхненатуральными условностями. Толчком стало такое событие. Волконский однажды был на праздничном вечере, где воспитанницы Смольного института благородных девиц чествовали важное лицо – принца Ольденбургского. Смолянки пели на известную музыку свои собственные поздравительные слова. Они ему преподносили живописной группой охапки цветов и пели при этом так: «Вам пук, вам пук, вам пук цветов подносим!» Вот этот «вампук» настолько потряс Волконского, что он решил: именно Вампукой будет называться героиня его пародийной оперы. Слово «вампука» с тех пор стало нарицательным, обозначением театральной фальши, прежде всего фальши оперной. Эта пародия была поставлена в Петербурге, даже в нескольких вариантах и на разную музыку. Ее пели настоящие оперные актеры (конечно, только те из них, кто обладал чувством юмора). Называется она: ПРИНЦЕССА АФРИКАНСКАЯ Образцовое либретто для оперы Действующие лица Строфокамил IV, король эфиопский. Вампука, африканская принцесса. Меринос, бескорыстный покровитель Вампуки. Лодырэ, молодой человек с перьями где нужно. Паж. Главный жрец. Велим, палач юго-восточной Эфиопии. Эфиопы, знаменосцы, жрецы, народ, войско и солдаты, дожи, рыбаки, сенаторы, миннезингеры, мажордомы, пажи и прочие придворные обоего пола. Действие первое Декорация изображает цветущую песчаную пустыню с необъятным горизонтом. (Дальше надо петь. Делать это я вам не обещаю. Поэтому придется музыку, в основном, себе воображать. – Б. В.) Хор эфиопов Мы э… мы э… мы эфиопы, Мы про… мы про… противники Европы… Прекрасную Вампуку Нам велено словить — Наш повелитель руку Ей хочет предложить!.. Мы в Аф… мы в Аф… мы в Африке живем, И Вам… и Вам… Вампуку мы найдем! (Удаляются.) Входят Вампука и Меринос. Меринос О прекрасная Вампука! Здесь Похоронен прах твоего несчастного Отца. Он сражался с эфиопами. Вампука (плачет) Я плачу о зарытом В песках здесь мертвеце, Я плачу об убитом Безвременно отце!.. Меринос О, плачь, Вампука, плачь! — Судьба тебе палач! Вампука Текут обильно слезы, Туманят нежный взор, Ах, тернии – не розы Я знала до сих пор. Меринос О, плачь, Вампука, плачь! — Судьба тебе палач! Вампука Мне они, увы, немилы, Утехи не найду, Лишусь последней силы И в обморок паду! (И тут, что она обещает, то и делает: падает в обморок. Меринос начинает свою арию над ее красиво распростертым телом. – Б. В.) Меринос Упала в обморок! О вихрь свободный! Покровом туч, дождями отягченных, Спеши одеть от края и до края Над нами небо – пусть прольется ливень Вторым потопом суше угрожая, Пусть неприступных, девственных вершин Снега и льды, растая обратятся В потоки шумные; пусть море, реки И самый океан из берегов Повыступят, к нам в степи устремятся Чтоб дать хоть каплю влаги для Вампуки! (Пауза.) Безмолвен вихрь. Торжественным покоем Объяты гор вершины снеговые, И океан по-прежнему о берег Лениво пляшет сонною волной. Но знаю я – отсель в пяти минутах Ходьбы родник. Его воды студеной Я принесу. На крыльях урагана Помчусь за ней, скорее быстроногой И дикой лани, – лучших скакунов Я обгоню в том беге быстролетном. О, как я побегу! Сам Ахиллес Останется за мной как черепаха, И молния, завидуя отстанет!.. (Долго еще поет, как он быстро побежит, потом смотрит на Вампуку, трясет головой и медленно уходит.) Лодырэ (вбегает) Что вижу я? – Вампука Лежит в степи одна, Но честь моя порука — Оправится она! Целует ее. Вампука (вскакивает) Это ты, Лодырэ? Лодырэ Это я, Лодырэ! Вампука Ах, лишенная сил, Я страдала, любя… Лодырэ Поцелуй воскресил, Моя прелесть, тебя… На них начинает светить луна. (Неистребимая, как видите, в этом жанре. – Б. В.) Вместе Как отрадно любить И счастливыми быть, Вот нам светит луна, — Как прелестна она! Лодырэ Чу! Слышите ли, Вампука, как Будто бы шаги по степи раздаются… Вампука То эфиопы посланы за мною — Вон они бегут. Садятся поспешно на камень, начинают петь. [Вместе] За нами погоня, Бежим, спешим, Погоня за нами, Ужасная погоня. Бежим от них скорее, Чтобы не могли поймать. За нами погоня, Бежим, спешим, Спешим, бежим, За нами погоня… Спе-пе-шим, Бежим!.. (Удаляются.) Эфиопы (вбегая, кидаются к рампе и начинают топтаться на месте.) Вот они убегают от нас! Спешите за ними скорее, Ах, как они убегают!.. Так скорее в погоню за ними, В погоню за ними скорее, За ними скорее в погоню… Часы бегут, не теряйте ни минуты, Бежим, чтобы настигнуть их! Занавес. Действие второе Та же декорация пустыни. В пустыне поставлено два тронных кресла. Эфиопы Строфокамил Нам очень мил. Мы ему служим И не тужим. Да здравствует Строфокамил! Появляется Строфокамил, ведя за руку Вампуку. Они обходят эфиопов. Поклоны. Вампука Ах, прежде, в влеченьях вольна, Одного Лодырэ лишь любила, А ныне любить я должна Ненавистного Строфокамила. Ненавижу его, Мучителя моего. Покорил он страну, Чтоб держать меня в плену! Строфокамил Как любил я ее. Солнце жизни мое — О, Вампука, прекрасная, Любовь моя несчастная!.. Все уходят. Выходит паж. Паж (поет, сам себе аккомпанируя на флейте) Ах, скажите вы ей. Цветы – вы мои-и, Вас о том я молю-у, Что ее я люблю-у… Она же внимания На все мои страдания Не обращает, Как будто не знает, Что ее я люблю-у. (Поспешно удаляется.) Строфокамил, Вампука, свита и эфиопы выходят. Строфокамил Итак, продолжим наши игры. Зовите танцоров, певцов. Пусть они споют и протанцуют. (Садится с Вампукой на тронные кресла.) Являются танцоры. Пляска. Хор Вот танцуют они, Ах, до истощения сил. Да здравствует Строфокамил На многие дни!.. Танцоры, окончив пляску, убегают. Выходят эфиопские миннезингеры. Среди них переодетый Лодырэ с гуслями. Лодырэ (садится на вросший в землю березовый пень, который приносят ему из-за кулис) Я певец от мира, От мира грез, Просит моя лира, Просит слез… Ах, любовь святая… Моя, о любовь, Вместо счастья рая - Ад и кровь! Строфокамил Я узнал тебя. Ты мой враг заклятый, Лодырэ! Встает. Вампука и Лодырэ (становятся по сторонам суфлерской будки. Строфокамил между ними. Поют) О, ужас! Мы открыты, И узнан Лодырэ Среди враждебной свиты, При вражеском дворе. Строфокамил Что они говорят, О чем шепчут они! Вампука, Лодырэ Но пусть он угрожает Нам страшным палачом — Палач нас повенчает, И вместе мы умрем!.. Строфокамил Что они говорят, О чем шепчут они? Вампука, Лодырэ О боже! Что за мука, Вижу – кровь на топоре. О Лодырэ, Вампука, Вампука, Лодырэ! Строфокамил Что они говорят, О чем шепчут они? Жрец (подходит из глубины сцены) Я подслушал их. Изменника вели казнить проворно!.. Строфокамил Велим! Палач Велим Я здесь, о государь!.. Строфокамил Ты легок на помине. Казнить сейчас мне Лодырэ. Велим (весело) Гей, плаху! Пажи вносят плаху. Вампука Лодырэ, за меня Ты умрешь в цвете лет, И топор палача Обагрит твой колет. Лодырэ Пусть топор палача Обагрит мой колет, Рад твой друг за тебя Умереть в цвете лет!.. Меринос (неожиданно появляется) Зачем здесь говорить о смерти? Поверьте мне лично, Что младости не смерть прилична, А радость: Лишь к ней способна младость! Строфокамил Кто ты, одетый папуасом, Что наш покой посмел нарушить басом?… Меринос снимает с себя голый костюм и является в европейском платье. Эфиопы То европеец!.. Меринос Да, европеец я и вас завоевал! Эфиопы Он нас завоевал!.. Строфокамил Благодарю – не. ожидал!.. Меринос велит казнить Строфокамила и венчает Лодырэ с Вампукой. Занавес. Как видим, в том, что касается оперы, Лев Николаевич Толстой не был одинок и, пожалуй, во многом прав… Но и драматический театр тяготеет к кривозеркальному отражению. Даже МХАТ. И мы на некоторое время остановимся на том, что связано с Московским Художественным театром, с его смеховым отражением, с его смеховой культурой, если позволено будет так выразиться. Художественники во главе со Станиславским и Немировичем-Данченко сами в ту пору, когда основали театр, и долгие годы еще потом были людьми совсем не угрюмыми, а веселыми, живыми и чрезвычайно энергичными. Они первыми стали осмеивать свои собственные недостатки, несообразности своей театральной жизни. И, собственно, капустники, та форма, в которой пародия процветает и сегодня, – они родились именно в недрах Художественного театра. Станиславский в книге «Моя жизнь в искусстве» вспоминает, как родились капустники. На эти вечера приглашалась сперва избранная, а потом все более широкая публика. Все резвились и смеялись, как дети. Театр стал продавать входные билеты на свои шутейные, пародийные вечера. В 1910 году был первый платный капустник. Вот описание, которое дает в своих мемуарах Станиславский: Ставили «Прекрасную Елену» – шутливую пародию на постановку знаменитой оперетки, причем в качестве директора выступал Владимир Иванович, Менелая играл Качалов, Елену – Книппер, Париса – Москвин. Одного из Аяксов – Сулержицкий. На этом же капустнике, по требованию публики, Сергей Рахманинов дирижировал «Танцем апашей», который исполняли Коонен и Болеславский. Устраивали балаган, причем И. М. Москвин изображал слугу – старательного дурака, вроде Рыжего в цирке, который опускал и поднимал занавес (всегда не вовремя). Он прислуживал фокусникам, подавал им те предметы, которые им были нужны, наивно выдавал секрет трюка, ставил в дурацкое положение самого фокусника. <…> В том же балагане огромный и могучий Ф. И. Шаляпин, в восточном костюме, боролся с маленьким, коротеньким и юрким Л. А. Сулержицким.<…> Был и такой номер. Выкатывали огромную пушку. Выходил маленький Сулержицкий в какой-то непонятной иностранной форме из кожи и клеенки. Он говорил длинную речь, пародируя английский язык. Переводчик объяснил, что англичанин предпринимает опасное путешествиена Марс. Для этого его положат в пушку и выстрелят.<…> А вот еще номер, который произвел сенсацию. На сцене есть вращающийся круг. Внешнюю сторону этого круга обнесли низеньким барьером, какой существует в цирке. Вокруг было поставлено несколько рядов стульев для публики, сидевшей на сцене. А дальше была сделана панорама с рисованным цирком, наполненным толпой народа. Против зрителей, как полагается, был выход артистов и цирковой оркестр над ним. На вращающемся круге стояла деревянная лошадь, на спине которой Бурджалов в костюме наездницы танцевал…, прыгая через обручи и прорывая их. При этом державшие обручи стояли вне круга на неподвижном полу, а якобы бежавшая лошадь двигалась вместе с вращающимся кругом. Потом шел номер самого директора цирка, которого изображал я. Я появлялся во фраке, с цилиндром, надетым для шика набок, в белых лосинах, в белых перчатках и черных сапогах, с огромным носом, с черными усами, густыми черными бровями и с широкой черной эспаньолкой. Вся прислуга в красных ливреях выстраивалась шпалерами, музыка играла торжественный марш, я выходил, раскланивался с публикой, потом главный шталмейстер вручал мне, как полагается, бич и хлыст, я щелкал (этому искусству я учился в течение всей недели во все свободные от спектакля дни), и на сцену вылетал дрессированный жеребец, которого изображал А. Л. Вишневский, директор театра. При этом Вишневский (Станиславский этого не пишет) брал препятствия, на которых были написаны названия очередных спектаклей МХАТа. «Гамлет» – Вишневский перепрыгивал. «Он взял эту преграду!» – аплодировала публика. В качестве конферансье на этих капустниках впервые выступил и блеснул талантом наш артист Никита Балиев. Это имя, имеющее непосредственное отношение к нашей теме. Никита Балиев был актером МХАТа, не очень известным, выступавшим на третьих, если не на четвертых, ролях. Но вот он выделился на капустниках как талантливейший конферансье, и это стало его основным занятием. Потом капустники перешли в подвальное помещение. Так возник Театр миниатюр «Летучая мышь». Его руководителем стал Балиев, и это один из самых первых и самых интересных театров миниатюр России. Он просуществовал до самой революции. Потом Балиев с частью своей труппы эмигрировал, пытался воссоздать «Летучую мышь» во Франции, в Америке, но это естественным образом было обречено на неуспех. Звездным часом его было предреволюционное десятилетие. Замечательно работал в этом театре Балиев! Прекрасно понимая законы жанра, вовлекая публику. В этом вовлечении была пародия на тогдашние опыты по активизации публики, которые предпринимал, к примеру, Мейерхольд, выплескивая часто действие в пространство зрительного зала. Станиславский описывает, как работал Балиев на капустниках, как он в подаче своих шуток был смел, часто доходил до дерзости, умел держать аудиторию в руках. Ему было свойственно чувство меры, умение балансировать на границе дерзкого и веселого, оскорбительного и шутливого, умение вовремя остановиться и дать шутке совсем иное, добродушное направление. Сбоку сцены стоял огромный бутафорский телефон, который то и дело звонил. Балиев подходил. По вопросам и ответам телефонирующего зрители узнавали, в чем дело и ради какой остроты прибегали к помощи аппарата. Вот, например: один из капустников совпал с выборами председателя в Государственную думу, и Москва жадно ждала известий. Бутафорский телефон неимоверных размеров зазвонил. Н. Ф. Балиев подошел и поднес к уху трубку: – Откуда говорят? Из Петербурга? Из Государственной думы? – Балиев заволновался и обратился к публике с просьбой: – Тише, тише, господа, плохо слышно. Театр замер. – Кто говорит? Вся фигура Балиева вдруг превратилась в подобострастную. Он стал низко кланяться тому, кто говорил с ним по телефону. – Здравствуйте! Очень счастлив… Спасибо, что позвонили… Потом, после паузы, он продолжал: – Да. да… капустник… очень весело… много народу… полный, полный сбор… Новая пауза; потом он довольно решительно говорит: – Нет! Новая пауза. Н. Ф. Балиев заволновался: – Нет, уверяю вас, нет, нет, нет… После каждой новой паузы он все нервнее, все порывистее, все взволнованнее и решительнее отнекивался. По-видимому, кто-то сильно напирал с какой-то просьбой. Ему пришлось даже, ради усиления отказа, отрицательно качать головой и отмахиваться руками и в конце концов почти резко и твердо оборвать разговор. – Извините, не могу, никак не могу. Тут он с раздражением повесил трубку и быстрыми шагами пошел за кулисы, на ходу бросив в публику фразу, с недовольным лицом: – Н… (он назвал имя одного из политических деятелей, добивавшегося председательского места) спрашивает, не нужен ли на нашем капустнике председатель. Балиев очень скоро сделал театральные пародии своей профессией. Театр «Летучая мышь», который возник несколько позднее петербургского «Кривого зеркала» (руководитель – критик Александр Кугель, постановщик – знаменитый драматург и режиссер Николай Евреинов), соперничал с ним. И театралы обеих столиц, к примеру, спорили, чья «Вампука» лучше. Пародии были разнообразные: и на концерты, и на цирк, и на театр. Причем часто это было так: вечером премьера нового спектакля в Художественном театре, а ночью после спектакля уже идет на него пародия в «Летучей мыши», и роли в пародии часто играли те же актеры, практически пародируя самих себя. Все это происходило с участием самой публики, поскольку, повторяю, пародировались и взаимоотношения сцены и зала. И вот, например, такой разыгрывается эпизод. Идет пьеска, на полчаса, одноактовка «Наполеон на Москве». Открывается занавес, публика видит интерьер, декорацию – кремлевские палаты, большие окна, за которыми виден пожар Москвы. Наполеон кутается, ему зябко, – он диктует секретарю письма в Париж. Он ходит, пытается отогреться у огромной кафельной печи. А потом вдруг, отвлекаясь от диктовки, спрашивает: «Кстати, мой шоффэр не приходил?» Публика реагирует смехом, а кто-то иронически комментирует из десятого ряда: «А при Наполеоне, между прочим, автомобилей не было!» Актеры смущаются, останавливаются, не знают – продолжать, не продолжать? Но потом все-таки продолжают, но не с того места, где остановились, а немножко раньше, чтобы, так сказать, разгон взять. Наполеон снова кутается, зябнет, подходит к печи, диктует, несколько напрягается перед нужной репликой и все-таки произносит ее, кося одним глазом в зал: «Мой шоффэр не приходил?» Зал смеется громче. И тот же человек из десятого ряда, но уже несколько более раздраженно: «А я говорю, что при Наполеоне автомобилей не было!» Шум, выбегает Балиев на сцену: «Я прошу вас успокоиться и досмотреть пьесу до конца, здесь нет ничего противоестественного, мы же, в конце концов, театр миниатюр… Просим снисхождения у почтеннейшей публики…» Утихомиривает зал. Снова начинается с того места, где Наполеон кутается, зябнет, диктует… Напряжение в зале и на сцене заметно возрастает. Наконец, Наполеон произносит, уже глядя прямо в зал: «Мой шоффэр не приходил?» Человек в десятом ряду просто начинает бесноваться: «Да не было же при Наполеоне автомобилей! Не было!» Кто-то свистит, кто-то хохочет. Выбегает суфлер с экземпляром пьесы: «Господа, господа, у меня так написано! И вообще, господа, „шоффэр“ – это по-французски „истопник“!» Все, пьеса окончена. Пародируется здесь форма актуализированных отношений между сценой и залом, а заодно высмеивается «почтеннейшая публика», которая, между прочим, французский язык должна была изучать в гимназии. Здесь мы сталкиваемся с четвертым видом театральной пародии. Перед нами собственно сценическая пародия, лишенная литературных элементов. Для того, чтобы сыграть такую пародию, не нужно никакой пьесы. Пародируется театр собственно. Его мизансцены, его режиссура, его способы актерской игры. Помнится, во время моей учебы в Ленинградском театральном институте был нашумевший капустник, сделанный студентами старших курсов, в том числе сейчас очень известными актерами ленинградских театров. Показывали пять вариантов сцены из пьесы Горького «На дне»: как бы сыграли эту сцену, скажем, на Таганке, в Московском Художественном театре, в театре Ленсовета у Владимирова, в БДТ у Товстоногова, в ТЮЗе у Корогодского. Вот, если хотите, образец театральной пародии, которая лишена специальной литературной основы. Кстати, я тогда записывал воспоминания в Доме ветеранов сцены имени Марии Гавриловны Савиной в Ленинграде. И один старый ленинградский актер, игравший еще в начале века, рассказал мне историю, в которой сам принимал участие. Представьте себе маленький провинциальный русский городок, в котором театра нет. Иногда приедет какая-нибудь антреприза, даст два спектакля, но сборов здесь больших нет, поэтому и театры бывают очень редко. И вдруг расклеены афиши по городу: сегодня в зале Благородного собрания будет дано представление трагедии Шиллера «Разбойники». Играют актеры императорской Александрийской сцены, по мизансценам Александрийского театра, в подлинных декорациях, все как положено. Публика наэлектризована: впечатления такие бывают нечасто. Открывается занавес. Действительно, декорация первого акта «Разбойников», замок Моора. Старик и его злобный сын ведут диалог. Играют, в общем, по тексту Шиллера, с небольшими отступлениями. (В театре той поры говорили под суфлера, ролей не учили, поэтому отсебятины были почти неизбежны, особенно в прозаической пьесе. Умели даже сочинять стихотворный текст на ходу…) Старик спрашивает, нет ли писем от второго брата. «Нет, не приходили», – говорит коварный сын злокозненно. Тогда старик жалуется на здоровье, подзывает сына к себе: «Сын мой, я очень, очень, очень болен. Мне очень, очень…» – и роняет голову на грудь. Пауза. Тот присматривается к нему, прислушивается, трогает руку, потом подходит к рампе, долго смотрит в зал и говорит: «В связи с болезнью и смертью старика Моора спектакль отменяется». Это просто два заезжих гастролера с примитивными декорациями, путешествуют по сердцу России, по Арбатовам и Васюкам, и снимают пенки. Публике возвращают деньги, но поскольку среди нее есть люди с чувством юмора, что-то перепадает и на долю актеров. Вот это тот же вид театральной пародии, о котором мы только что сказали: пародия сценическая, или сценический розыгрыш. Но давайте вернемся к МХАТу, а заодно обратимся и еще к одному, пятому, виду театральной пародии. Это театральный фельетон. Его тоже не надо разыгрывать на сцене. В шутейном, пародийном виде воссоздаются те или иные обстоятельства театральной жизни: сам спектакль, процесс его репетиций или вообще театральные нравы. Нужно сказать, что в сегодняшней нашей практике жанр театрального фельетона почти утрачен. Мы уже забыли, что это такое. И не дай Бог, если что-то появляется… Шутить по поводу театра нам не позволено. Очень трудно даже просто критически высказаться. Вот сейчас в Одессе развернулась дискуссия о театральной критике на страницах газеты «Вечерняя Одесса». Уже пятнадцать статей в связи с жалобой одного обиженного драматурга, пьесу которого обругали. Драматург пишет, что все театральные критики Одессы – просто непрофессиональные люди. Их надо прикрепить каждого к своему театру, и пусть они знают, кому они служат, и пусть защищают свой театр. Вот тогда они помогут зрителю. А иначе зачем их критика нужна?… И один читатель (кстати, в прошлом олимпийский чемпион, человек очень уважаемый) предлагал вообще замечательное дело: надо, чтобы был специальный совет при театральном обществе, написал критик статью – пусть он туда принесет, туда же вызвать создателей спектакля, все вместе обсудят и решат, печатать или не печатать, – чтобы никому обидно не было… Я не выдумываю: желающие могут обратиться к «Вечерней Одессе». Острые ощущения!.. Очень трудно о театре писать в тонах критических. Хорошо, если отвечают через газету, в открытую… Чаще просто бегут в обком и говорят, что ты спелся с ЦРУ, – потому что кому ж, кроме ЦРУ, может быть выгодно обругать его лучший спектакль? Поэтому жанр театрального фельетона нынче существует с трудом, если вообще существует. Но я надеюсь, что он возродится, хотелось бы в это верить. Потому что он нужен: это форма театральной критики. Одним из самых замечательных, если не самым замечательным, мастером театрального фельетона в России был Влас Дорошевич – король фельетона. А один из самых знаменитых его театральных фельетонов посвящен Московскому Художественному театру, истории постановки спектакля «Гамлет» в 1911 году. Это было время довольно сложное. Немирович и Станиславский отчасти разочаровались в ортодоксально бытовом направлении театра, какое существовало в конце XIX – в первые годы XX века, и стали искать новых возможностей в 1907–1912 годах. Они обратились к символистской драматургии: «Жизнь человека» Леонида Андреева, пьесы Гамсуна. И тогда же решили пригласить лидера театрального символизма Гордона Крэга, знаменитого художника и режиссера, сына великой английской актрисы Эллен Терри, для постановки спектакля «Гамлет». Крэг был человек сложный. Очень талантливый, гениальный, наверно, – но абсолютно не приспособленный для коллективной работы. Абсолютно! Поэтому его режиссура всегда балансировала на краю провала. Он ставил «Гамлета» в Художественном театре долго и мучительно. Его планы менялись каждую неделю. Слухи об этих новых планах разносились по театральной Москве. Станиславский и Немирович вручили ему карт-бланш – разрешили делать все что угодно. Дали ему самых лучших мастеров (Качалов играл Гамлета). Шло это ужасно туго. Крэг не очень ясно представлял себе, как свою идею идеального театра (для него идеальный театр – это театр марионеток) воплотить с живыми, привыкшими к Чехову, Горькому и Островскому актерами. Не было ясного представления об этом и у Станиславского с Немировичем, которые метались между труппой и Крэгом. Дорошевич в своем фельетоне, который так и называется «Гамлет», еще до выхода спектакля описывает всю эту театральную ситуацию. ГАМЛЕТ Мистер Крэг сидел верхом на стуле, смотрел куда-то в одну точку и говорил, словно ронял крупный жемчуг на серебряное блюдо: – Что такое «Гамлет»? Достаточно только прочитать заглавие: «Гамлет»! Не «Гамлет и Офелия», не «Гамлет и король». А просто: «Трагедия о Гамлете, принце датском». «Гамлет» – это Гамлет! – Мне это понятно! – сказал г-н Немирович-Данченко. – Все остальное не важно. Вздор. Больше! Всех остальных даже не существует! – Да и зачем бы им было и существовать! – пожал плечами г-н Немирович-Данченко. – Да, но все-таки в афише… – попробовал было заметить г-н Вишневский. (Тот, который прыгал через препятствия в капустнике, – он был директором труппы в это время. – Б. В.) – Ах, оставьте вы, пожалуйста, голубчик, с вашей афишей! Афишу можно заказать какую угодно. – Слушайте! Слушайте! – захлебнулся г-н Станиславский. – Гамлет страдает, Гамлет болен душой! – продолжал г-н Крэг, смотря куда-то в одну точку и говоря, как лунатик. – Офелия, королева, король, Полоний – может быть, они вовсе не таковы. Может быть, их вовсе нет. Может быть, они такие же тени, как тень отца. – Натурально, тени! – пожал плечами г-н Немирович-Данченко. – Видения. Фантазия. Бред его больной души. Так и надо ставить. Один Гамлет. Все остальное так, тени! Не то есть, не то нет. Декораций никаких. Так! Одни контуры. Может быть, и Эльсинора нет. Одно воображение Гамлета. – Я думаю, – осторожно сказал г-н Станиславский, – я думаю: не выпустить ли, знаете ли, дога? Для обозначения, что действие все-таки происходит в Дании? Здесь пародируется, конечно, стремление Станиславского вытащить на сцену как можно больше реалий жизни. Помните, перед постановкой «На дне» ходили на Хитров рынок, на Сухаревку, приносили оттуда какое-то тряпье из ночлежек. При постановке «Власти тьмы» ездили в Тульскую губернию. Привезли не только утварь деревенскую, но и двух людей – старика и старуху, которых попытались посадить на сцене, но потом пришлось от этого отказаться, потому что слишком уж рядом с ними выглядели ненатуральными актеры. Мистер Крэг посмотрел на него сосредоточенно. – Дога? Нет. Может идти пьеса Шекспира. Играть – Сальвини. Но, если на сцене появится собака и замахает хвостом, публика забудет и про Шекспира, и про Сальвини и будет смотреть на собачий хвост. Перед собачьим хвостом никакой Шекспир не устоит. – Поразительно! – прошептал г-н Вишневский. – Сам я, батюшка, тонкий режиссер! Но такой тонины не видывал! – говорил г-н Станиславский. Г-н Качалов уединился. Гулял по кладбищам. Ел постное. На письменном столе положил череп. Читал Псалтырь. Г-н Немирович-Данченко говорил: – Да-с! Крэг-с! Г-н Вишневский решил: – Афишу будем печатать без действующих лиц. * * * Г-н Крэг бегал по режиссерской, хватался за голову, кричал: – Остановить репетиции! Прекратить! Что они играют? – «Гамлета»-с! – говорил испуганно г-н Вишневский. – Да ведь это одно название! Написано: «Гамлет», – так Гамлета и играть? А в «Собаке садовника», что ж, вы собаку играть будете? Может быть, никакого Гамлета и нет?! – Дело не в Гамлете. Дело в окружающих. Гамлет – их мечта. Фантазия. Бред. Галлюцинация! Они наделали мерзостей – и им представляется Гамлет. Как возмездие! – Натурально, это так! – сказал г-н Немирович-Данченко. – Надо играть сильно. Надо играть сочно. Надо играть их! – кричал мистер Крэг. – Декорации! Что это за мечты о декорациях? За идеи о декорациях? За воспоминания о декорациях? Мне дайте сочную, ядреную декорацию. Саму жизнь! Разверните картину! Лаэрт уезжает. Вероятно, есть придворная дама, которая в него влюблена. Это мне покажите! Вероятно, есть кавалер, который вздыхает по Офелии. Дайте мне его. Танцы. Пир! А где-то там, на заднем фоне, через все это сквозит… Вы понимаете: сквозит? – Ну, еще бы не понимать: сквозит! Очень просто! – сказал г-н Немирович-Данченко. – Сквозит, как их бред, как кошмар, – Гамлет! – Я думаю, тут можно будет датского дога пустить? – с надеждой спросил г-н Станиславский. Мистер Крэг посмотрел на него с восторгом. – Собаку? Корову можно будет пустить на кладбище! Забытые кладбища! Забытые Йорики! – Ну, вот. Благодарю вас! Г-н Станиславский с чувством пожал ему руку. Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать литературный кружок, беседовать там с дантистами, – вообще, начал проводить время весело. Г-н Вишневский спрашивал встречных: – Какие еще в Дании бывают животные? Мне для Станиславского. Хочется порадовать. Г-н Немирович задумчиво поглаживал бородку: – Неожиданный человек. * * * Мистер Крэг даже плюнул. – Чтоб я стал ставить эту пьесу? Я? «Гамлета»? Да за кого вы меня принимаете? Да это фарс! Насмешка над здравым смыслом! Это у Сабурова играть. Да и то еще слишком прилично! – Да, пьеса, конечно, не из лучших! – согласился г-н Немирович-Данченко. – Бессмыслица! Ерунда! Сапоги всмятку! Пять актов человек колеблется, убить ли ему Клавдия, – и убивает Полония, словно устрицу съел! Где же тут логика? Ваш Шекспир, – если только он существовал, – был дурак! Помилуйте! Гамлет говорит: «Что ждет нас там, откуда никто еще не приходил?» – а сам только что своими глазами видел тень своего отца! С чем это сообразно? Как можно такую ерунду показывать публике? – Конечно! – сказал г-н Станиславский. – Но мне кажется, что если на сцену выпустить датского дога, – появление собаки отвлечет публику от многих несообразностей пьесы. – И гиппопотам не поможет! Нет! Хотите играть «Гамлета» – будем играть его фарсом! Пародией на трагедию! Г-н Вишневский говорил знакомому генералу: – А вы знаете, ваше превосходительство, ведь Шекспира-то, оказывается, нет! – Как нет, мой друг?! – Так и нет. Сегодня только выяснилось. Не было и нет! Г-н Немирович-Данченко ходил, зажав бороду в кулак. – Парадоксальный господин! * * * – Друг мой! – кинулся мистер Крэг. Г-н Немирович-Данченко даже вскрикнул. Так Крэг схватил его за руку. – Какую ночь я провел сегодня! Какую ночь! Вчера я взял на сон грядущий книгу. Книгу, которую все знают! Книгу, которой никто не читает, потому что все думают, будто ее знают! «Гамлет»! Мистер Крэг схватил г-на Немировича-Данченко за плечо. – Какая вещь! Так каждый день смотришь на свою сестру и не замечаешь, что она выросла в красавицу! Первая красавица мира! Мистер Крэг схватил его за ногу. «Буду весь в синяках!» – подумал с отчаянием г-н Немирович-Данченко. – Какая вещь! Эти слова: «Быть или не быть?» А! Мороз по коже! Или это: «Ты честная девушка, Офелия?» А? Ужас-то, ужас? Нет, вы понимаете этот ужас?! – Кому ж и понять! – сказал г-н Немирович-Данченко, становясь подальше. – Шекспир! – Гений! Гений! Давайте репетировать «Гамлета»! Сейчас! Сию минуту! День и ночь будем репетировать «Гамлета»! Ни пить, ни есть! Давайте ничего, ничего не делать всю свою жизнь, только играть «Гамлета». Без перерыва! Играть! Играть! – Про собаку разговору не было? – осведомился г-н Станиславский. – Владимир Иванович, как же теперь, – полюбопытствовал с тревогой г-н Вишневский, – насчет Шекспира? Есть Шекспир или нет Шекспира? – Вот вопрос! – пожал плечами г-н Немирович-Данченко. – Как же Шекспиру – и вдруг не быть? – Ну, слава Богу! Г-н Вишневский облегченно вздохнул: – А то, знаете, привык к Шекспиру, – и вдруг его нет. Прямо словно чего-то недостает. Г-н Станиславский крутил головой. – Большой энтузиаст! * * * Мистер Крэг посмотрел на вошедших к нему господ Немировича-Данченко и Станиславского с глубоким изумлением. – Чем могу служить, господа? – Да мы насчет «Гамлета»! – сказал Немирович-Данченко. Мистер Крэг переспросил: – Как вы сказали? – Гамлета. – Гамлет? Это что же такое? Город, кушанье, скаковая лошадь? – Гамлет! Пьеса Шекспира! – Кто ж это такой, этот Шекспир? – Боже мой! Драматург! – Н-не знаю. Не припомню. Не слышал. Может быть. – Что ж он такое сделал, этот господин, про которого вы говорите? – «Гамлета» написал. – Ну, и господь с ним! Мало ли пьес пишут! – Да, но вы… ставить… в нашем театре… – Извините, господа! Кто-то написал какую-то пьесу Кто-то зачем-то хочет ее играть. Мне-то до всего этого какое дело? Извините, господа! Я думаю сейчас совсем о другом! И мистер Крэг погрузился в глубокую задумчивость. – Капризный у человека гений! – погладил бороду г-н Немирович-Данченко. – Придется вместо «Гамлета» на сцену просто датского дога выпустить! – вздохнул г-н Станиславский. – Не пропадать же догу. А г-н Вишневский так даже заплакал: – Господи! Я-то всем знакомым генералам, графам, князьям даже говорил: «Гамлет»! Поскольку у меня в руках уже оказался том Дорошевича, я не могу отказать себе в удовольствии, чтобы не обратиться еще к одной замечательной его фельетонно-пародийной работе. Это, правда, пародия общественно-политическая, политическая сатира. Но, во-первых, мне очень хочется вспомнить ее вместе с вами; во-вторых, ее дважды, насколько мне известно, играли на театральной сцене. И это все же своего рода театральная пародия, только объектом пародии является не театр как вид искусства, театр абсурдной политики, театр политических теней. Это тоже своеобразная сцена – сцена истории. И написана она чрезвычайно театрально, как некий хор голосов. Относится она ко времени реакции после революции 1905 года, когда правительство принимало отчаянные и свирепые меры по подавлению всякого вольномыслия, и меры эти порой были абсурдны, исходили часто из пустячных поводов, перетолкованных превратно. Итак, пародия, отчасти театральная, которая называется: ДЕЛО О ЛЮДОЕДСТВЕ (Извлечено из архива) I Его превосходительству г-ну полицмейстеру города Завихряйска пристава 1-го участка Рапорт Честь имею донести Вашему превосходительству, что во вверенном мне участке околоточный надзиратель Силуянов Аким с 12-го февраля пропал и на службу более не является. По наведенным на дому у него справкам, Силуянов 12 февраля, выйдя утром из дома, более в оный не возвращался, и где находится, ни жене, ни детям, ни прислуге, – неизвестно. Равно и спрошенные по сему поводу лица, знающие Силуянова, отозвались незнанием. О вышеозначенном исчезновении околоточного надзирателя вверенного мне участка честь имею довести до вашего превосходительства для надлежащих распоряжений. Пристав Зубов. Резолюция. Нивазможна дапустить, штоп акалодашные прападали, как еголки. Пирирыть весь горад а акалодашного найти. Полицмейстер Отлетаев. II Протокол Сего числа в управление участка был доставлен в бесчувственно-пьяном виде неизвестный человек, по наружным признакам купеческого звания, который, ходя по базару, бесчинствуя и раскидывая у торговок грибы и топча соленые грузди ногами, похвалялся, что он ел пирог с околоточным надзирателем. Ввиду чего проезжавшим казачьим патрулем и был задержан по подозрению в людоедстве. Арестованных вместе с ним торговок и лиц публики, проходивших в это время по базару, постановлено освободить, а неизвестное лицо в пьяном виде задержать и отправить для вытрезвления в арестантскую. О происшедшем сообщить судебному следователю. III Дознание Сего числа, я, пристав 1-го участка гор. Завихряйска, опрашивал задержанного накануне в бесчувственно-пьяном виде человека, подозреваемого в людоедстве. При опросе, с упоминанием о статье 0000 уголовного судопроизводства, оказалось: рост задержанный имеет два аршина восемь вершков, лицо чистое, лет от роду 48, зовут Семипудовым, по имени Афанасий, званием третьей гильдии купец. Показал, что ранее занимался торговлей скобяным товаром, но вследствие забастовок оказался несостоятельным и с тех пор, по его словам, сильно запил, так что часто бывает в бесчувственно-пьяном виде. 12-го сего февраля, по случаю прощеного воскресенья, Семипудов, по его словам, имея намерение испросить прощения у всех своих родственников, пошел сначала к своему куму, где, по принятому им обыкновению, принял столько, что, что было дальше, не помнит. Помнит только, что был во многих домах, но в каких именно, – за крайним опьянением указать не может. Пил и плакал, ел пироги с белугой и с севрюжиной и с осетровой тешкой. Кого-то бил и был от кого-то бит. На поставленный же мною прямой вопрос, с предупреждением, что закон строго карает за упорство в несознании: ел ли он, Семипудов, также пирог с околоточным надзирателем? – чистосердечно сознался: «Ел». На вопрос: не звался ли этот околоточный надзиратель Силуяновым Акимом, – отвечал, что имени околоточного надзирателя не знает, но знает отлично, что пирог ел с околоточным надзирателем. На предложенный вопрос: в чьем доме был съеден этот пирог, – отозвался незнанием, ссылаясь на крайнее опьянение и потерю памяти от выпитой водки. На предложенный же мною вопрос: не принадлежал ли он раньше к преступным организациям, поставивишим себе целью путем террористических актов уничтожение начальствующих лиц, – Семипудов попросил квасу, ссылаясь на головную боль. Ввиду чего и принимая во внимание крайнее упорство в нежелании назвать сообщников, постановлено: заключить Афанасия Семипудова в секретную. IV Выдержка из газеты «Завихряйские губернские ведомости», отдел официальной хроники Вчера помещение при первом участке, где содержится известный преступник Афанасий Семипудов, посетили г-н брандмейстер фон Луппе, известный своей феноменальной силой и крайне кротким характером, а также начальник конной стражи Кузьмич в полной форме, при всех полагающихся ему атрибутах. Целью посещения было христианское увещевание сознавшегося преступника, чтобы он выдал своих сообщников. К увещеванию был приглашен также помощник пристава Ожидаев, известный своим умением располагать к себе души даже самых закоренелых злодеев. Вопреки циркулирующим по городу слухам, распускаемым злонамеренными людьми, увещевание отличалось кротостью. Преступник много плакал. Не было, конечно, забыто упоминание о великих днях поста, которые мы переживаем. Но человек-зверь остался не тронутым даже этим, ссылаясь на сильное опьянение и упорно не желал назвать дом, где он ел «пирог преступления». Сердце его оказалось столь закоренелым, что он, на все кроткие увещевания, отвечал даже с истинно сатанинской гордостью: «Что ж, что я ел пирог с каким-то там околоточным. Ничего особенного в этом не вижу. Мне приходилось едать пироги и с участковыми приставами». Это ужасное признание дает основание предполагать о существовании целого заговора с целью уничтожить таким образом всех чинов полиции. Мы имеем, однако, основание полагать, что, несмотря на упорное несознание купца Семипудова, все нити преступного заговора будут в скором времени раскрыты и полиция имеет в своих руках все данные к арестованию виновных. V Протокол осмотра Я, полицейский врач гор. Завихряйска, будучи позван к подследственному арестанту Афанасию Семипудову, жалующемуся на боли в голове, груди и конечностях, нашел, что действительно Семипудов имеет два надломленных ребра с правой стороны груди, отчего испытывает затруднение при вдыхании и выдыхании. На спине и ниже у Семипудова ясно замечаются следы как бы какого тупого, круглого и длинного орудия длиною от 6 до 8 вершков. На левой стороне лица у него замечаются темные пятна круглой формы, одно величиной с серебряный рубль, другое – в полтинник, прочие – в двухкопеечную медную монету, старой чеканки. А на правой половине головы кровоподтек, величиною со сторублевый кредитный билет. Означенные повреждения, по моему мнению, должны быть приписаны собственной неосторожности больного, в пьяном виде соприкасавшегося с различными предметами, имевшими различную форму. А кровоподтек на правой половине головы должно приписать свирепствующей в городе инфлюэнце. Полагал бы, тем не менее, Афанасия Семипудова, ввиду его болезненного состояния, на три дня от допросов освободить. VI Объявление, расклеенное по улицам гор. Завихряйска От губернатора В опровержение ложных слухов, распространяемых представителями местных крайних партий, будто все представители полиции в скором времени будут запечены в пироги и съедены, по примеру околоточного надзирателя Силуянова, объявляю во всеобщее сведение, что отныне отдан приказ всем чинам наружной полиции города Завихряйска ежедневно мазаться с головы до ног особым составом, делающим мясо их решительно непригодным в пищу. Подписал: Губернатор Железное. VII Телеграмма из газеты «Вечность (просуществовала три дня), от собственного корреспондента Завихряйск. В городе производятся усиленные аресты и обыски, по два раза в день. По делу купца Семипудова, в пьяном виде съевшего в пироге околоточного надзирателя Силуянова, арестованы: весь состав губернской и уездной земских управ, вся редакция местной газеты «Завихряйское свободное слово», редактору которой Пафнутьеву предложено, впрочем, внести залог в 372 000 рублей, присяжные поверенные Ивановский, Петровский, участвовавшие в защите крестьян в Пермской губернии: врач Карповский, ввиду сходства его фамилии с известным преступником, учителя городских училищ Иванов, Карпов, Сидоров, учительницы Поликарпова, Птицына и Анненкова. VIII Телеграмма из газеты «Конституционное начало» (просуществовала два дня), от собственного корреспондента Завихряйск. Арестованные по делу купца Семипудова, за отсутствием улик, от следствия освобождены и высылаются административным порядком: редакция газеты «Завихряйское свободное слово» – в Вологодскую губернию, состав губернской и уездной земских управ – в Архангельскую, присяжные поверенные Ивановский и Петровский – в землю Войска Донского, учителя и учительницы городских училищ – в Якутскую область. Учителя на 20 лет, а учительницы – на 30. Врач Карповский, ввиду его сходства с фамилией известного преступника, ссылается в Камчатку навсегда. IX Объявление из «Московских ведомостей», четвертая страница Объявление Судебный следователь по особо важным делам города Завихряйска, ввиду сделанного обвиняемым купцом Афанасием Семипудовым заявления, что он неоднократно ел пироги как с околоточными надзирателями, так и с участковыми приставами, настоящим приглашает всех лиц, коим известны случаи внезапного исчезновения чинов полиции, делать о сем заявления на предмет возбуждения следствия, в камере его, помещающейся в городе Завихряйске, по Грязно-Потемкинской улице, в доме участкового пристава Зубова. X Телеграммы различных столичных и провинциальных газет от Петербургского телеграфного агентства: Тамбов. Обнаружено таинственное исчезновение еще два года тому назад помощника пристава Извойникова. Предполагают, 'что он был съеден в пироге купцом Семипудовым, приезжавшим в наш город под чужим именем. Астрахань. Производится сторжайшее расследование по поводу именинного пирога, испеченного в прошлом году, неизвестно с какой начинкой, у присяжного поверенного Перерытова. Расследование ставят в тесную связь с исчезновением еще пять лет тому назад участкового писаря Григорьева и поимкой известного завихряйского пожирателя пирогов с полицейскими купца Семипудова. Петрозаводск. Обнаружено новое зверское преступление пожирателя. Два года тому назад исчезла из города супруга брандмейстера Свербаухова. В то время полагалось, что она бежала с комиком проезжавшей труппы Звенигород-Кокленовым. Только теперь догадались, что она была просто-напросто съедена в пироге. Тифлис. Пропал околоточный. Полагают, что он сделался жертвой Семипудова. Екатеринослав. Пропал участковый пристав. Подозревают Семипудова. Незамутиводск. Вчера, по распоряжению губернских властей, была единовременно произведена выемка пирогов изо всех обывательских печей нашего города. По вскрытии все пироги оказались с надлежащей начинкой, и многие из них возвращены владельцам. XI От осведомительного бюро: Опровержение Напечатанное в некоторых столичных газетах известие, будто в последнем совещании министров решено воспретить, ввиду настоящего переходного времени, печение пирогов по всей России, лишено, как мы уполномочены сообщить, всякого основания. Такой вопрос, ввиду участившихся случаев запекания в пироги чинов полиции, действительно был поднят в последнем совете министров, но постановление было сделано в том смысле, что надлежит воспретить печение пирогов лишь в местностях, где не введено военное положение, – в местностях же, где действует военное положение, предоставить разрешение или неразрешение обывателям печь пироги на усмотрение военных генерал-губернаторов, ближайшее же наблюдение за начинкой пирогов возложить на жандармский и прокурорский надзор. XII Корреспонденция из столичной газеты «Вольный дух» (жития ей было один день) ЗАВИХРЯЙСК Действия карательного отряда (От нашего корреспондента) Вчера в пределы нашей губернии вступил карательный отряд под начальством Закатай-Закатальского. Ввиду известного случая съедения околоточного надзирателя Силуянова действия отряда сосредоточены на предупреждении повторения подобных случаев. С этой целью карательный отряд озабочен вырыванием зубов у обывателей. Таким образом предполагается лишить тайных злоумышленников возможности повторять прискорбные случаи. С этой целью из губернских и уездных городов вызваны все наличные дантисты с инструментами, – с предупреждением, что с уклонившимися от явки будет поступлено, как со стачечниками. По собранным нами сведениям, многие из дантистов по этому случаю бежали в Северную Америку. По слухам, за ними послана в погоню эскадра под начальством адмирала Небогатова. От редакции. Печатая эту корреспонденцию, считаем долгом оговориться, что последняя часть ее кажется нам совершенно невероятной. Вряд ли адмирал Небогатов годится для этой цели. По принятой им системе воевать, он может сдать свою эскадру дантистам, что будет явлением в морской истории совершенно небывалым. XIII Письмо судебного следователя по особо важным делам гор. Завихряйска к прокурору того же города Дорогой Иван Иванович! Вторую неделю. – лишился сна! – читаю Уложение о наказаниях: под какую статью подвести бы этого каналью Семипудова? Каково несовершенство законов! Людоедство не предусмотрено! Полагаю, по этому поводу, выпустить его на свободу и дело производством прекратить. Не запрещено, – значит, дозволено. Ешь людей в свое удовольствие! По закону выходит так. Сердечно жму руку Ваш (Подпись неразборчива). Письмо это, как заключающее в себе некоторую критику законов, прошу вас сжечь и пепел съесть. Береженого и Бог бережет XIV Письмо прокурора гор. Завихряйска к судебному следователю по особо важным делам Дорогой Семен Семенович! Из письма вашего с прискорбием вижу, что вы не только сна, но и рассудка лишились. Как отпустить на свободу преступника, на которого обращено внимание всей России и министерства юстиции? Запечение должностного лица в пирог смело может почитаться убийством с заранее обдуманным намерением при исполнении служебных обязанностей. А участие в съедении этого пирога должно быть приравнено к укрывательству следов преступления. В таком духе и валяйте. Сердечный поклон вашей супруге. Как детишки? Жму вашу руку. Ваш (подпись неразборчива). Письмо ваше, как заключающее в себе некоторую критику законов, переслано в жандармское управление. Дружба – дружбой, а служба – службой. XV Телеграмма телеграфного агентства, напечатанная во всех газетах Завихряйск. Известный людоед Семипудов будет предан суду для суждения по законам военного времени. XVI Извлечение из газеты «Новое время» ОКОЛОТОЧНЫЙ ИДЕАЛ (Из личных воспоминаний) Вся Россия говорит ныне с ужасом о трагической смерти, – он запечен в пироге! – околоточного надзирателя Силуянова. Мы знали покойного лично. Чуден был околоточный надзиратель Силуянов, когда, опоясавшись новенькой шашкой, шапка набекрень, тихо и плавно совершал он обход своего околотка. Не обругает, не прогремит. Глядишь и не знаешь: околоточный ли то или тихий ангел мира шествует по земле кротким дозором своим. И сколько бы ни было окошек на улице, все открываются, бывало, и любовно глядят оттуда обывательские лица на своего околоточного, и кивают ему своими головами, и горделиво любуются им, и радостно улыбаются светлому его зраку. И не было тогда околоточного, равного Силуянову, в мире! Когда же заметит, бывало, нечистоту у ворот, или гнилые яблоки у торговки, или книжку в руках у простолюдина, – страшен тогда был тогда околоточный надзиратель Силуянов. Темные тучи пойдут по лицу, и сдвинутся густые брови, глаза мечут молнии, а уста – слова. Грозный, справедливый, не терпящий беспорядка, – страшен он бывал в такие минуты для нечестивцев. И слова его летели, как камни, и лились, как лава. Так извергается Везувий, когда лава переполняет его. И все обыватели торопились закрыть свои окошки, ибо ушам простого смертного непосильно было слышать слова разгневанного бога. Страшен был тогда околоточный Силуянов, – и не было тогда околоточного, равного ему, в мире! XVII Из газеты «Новое время», выдержка из статьи под названием «Письма к ближним» г-на Меньшикова Братие! Ближние мои! Что зрим? Чего очевидцами содеялись? Се зрим, с сокрушенным сердцем, околоточна в пирозе запеченна и торговцем Семипудовым во граде Завихряйске съеденна. Поразмыслим. Не об околоточном, в пирозе погребение себе нашедшем, восплачем, ибо что есть околоточный с философской точки зрения? Коль скоро околоточный может быть в пирозе запечен, толь скоро другой околоточный может быть вновь испечен. И не на сем пути может быть побеждено наше мудрое министерство революционерами, в лютой злобе невинный доселе пирог в орудие адской злобы превратившими. Ибо неизвестно еще: кто скорее кого устанет, – сомутители ли есть околоточных, или министерство новых околоточных печь. Не об околоточных купно с ближними его восплачем, не об оном заблудшем купце Семипудове, читательчики мои милые! Сколь злоба сердце его обуяла, что в неделю сыропостную, в самое прощеное воскресенье купец третьей гильдии оскоромился, съевши пирога с околоточным надзирателем. Вот что ужасно, братие. Поста забвение. Купец, заветов прошлого держительство, вместо того, чтобы съесть, как полагается, пирожка с тешечкои, пирожка с визигою, с осетрового щекой, с налимьею печенкою, блинчика с творогом, блинчика со сметаною, блинчика с вареньем, – околоточного вкусил. Тьфу! Подписано: Меньшиков. XVIII Выдержка из газеты «Земщина» (А это орган черносотенного «Союза русского народа». – Б. В.) Некоторые подлецы, называемые юристами, лишили правосудие ключей к истине, как-то: дыбы, колеса с гвоздями, каленых щипцов и т. п. Язык бледнеет говорить о злодеянии, совершенном в Завихряйске. Волосы, даже под мышками, встают от ужаса, и перо невольно падает из скрючившихся от трепета пальцев. С ужасом садишься за стол, с ужасом хлебаешь щи: на чем они сварены? С ужасом погружаешь нож в дымящийся пирог: а вдруг в нем околоточный? Все возможно в наши дни, когда даже страшное преступление в Завихряйске остается неразысканным. Каким бы обжорой ни был этот купец Семипудов – но возможно ли предположить, чтоб он один сожрал околоточного надзирателя? Принимая во внимание, что по самому роду своего служения в господа околоточные избираются особы знатного роста и недюжинной силы. Кто же жрал еще и не подавился? Где виновники? Как узнать это от молчащего купца, ежели не прижечь ему пятки каленым железом, ежели не запустить хорошенько иглы под ноготь, ежели не растянуть его на дыбе' Какой дурак скажет свои сокровенные мысли, если судебные власти кормят его мармеладами и миндальным печеньем: «Кушай, миленький! Заедай околоточного мармеладинкой!» Когда же окончится это преступное попустительство так называемых властей, во главе которых стоит граф Витте? Когда, на радость всех истинно русских людей, в суде нашем будут введены, по образцу всех истинно цивилизованных стран, пытки? Кто были сообщники Семипудова? Мы знаем это. Доблестный сын своего отечества А. И. Гучков сказал это вчера на собрании октябристов: «Околоточного надзирателя вместе с Семипудовым ели богопротивный Петрункевич, богомерзкий Родичев, вместе с ненасытным в своей лютости князем Павлом Долгоруким». И они доныне еще не пытаны! Страшно по улицам ходить даже околоточному! То-то был бы праздник, то-то было бы веселие для всей Руси православной, для всякого человека, истинно русского, для каждого доброго христианина, если б нас к праздникам святыя Пасхи порадовали пытками. То-то радость была бы в Москве-городе, ежели б к светлому празднику заботливое начальство ее площади изукрасило На Красной площади Петрункевич бы на колу сидел, на Страстной – Родичев, на детское удовольствие, на колесе бы вертелся, на Арбатской – Маклакова бы млада на горячих угольях поджаривали, а на Каланчевской – князь Павел Долгоруков, будучи подвешен за большие пальцы рук, с гирями, прикрепленными к большим пальцам ног, должен был бы в такой позиции поганые речи Мирабо произносить. А народ православный, по-праздничному разодетый, ходил бы мимо, смотрел и любовался, лузгая семечки и расходясь по требованию начальства. А из Семипудова котлет бы наделали и заставили те котлеты есть без хлеба сотрудников «Русских ведомостей». Нечего церемониться с иноземцами! Самое имя – Семипудов. Что в нем русского? Подписано: Замысловский. XIX Из газеты «Земщина» письмо в редакцию М. Г., г-н Редактор! Во вчерашнем № вашей уважаемой газеты допущена легкая неточность. А именно, я никогда не называл поименно гг Петрункевича, Родичева и других, как заведомо для меня евших в Завихряйске околоточного надзирателя. Примите и проч. А. Гучков. От редакции. Крайне удивлены, почему г-н Гучков не называл этих лиц поименно? Ужели и А. И. Гучкову финляндцы миллион дали? XX Выдержки из стенографического отчета о заседании суда по делу о купце третьей гильдии Афанасии Семипудове, обвинявшемся в уничтожении околоточного надзирателя Силуянова посредством еды. Защитник Семипудова прис. пов. Тесленко. Я имею войти к суду с ходатайством. Председатель. Входите. Прис. пов. Тесленко. Имею честь покорнейше просить суд допросить в качестве свидетеля околоточного надзирателя Акима Силуянова, находящегося в соседнем коридоре. Председатель. Защите должны быть известны статьи устава уголовного судопроизводства, устанавливающие законные сроки на ходатайства о вызове новых свидетелей. Ввиду пропуска срока суд постановляет ходатайство защиты, как не основанное на законе, за силой ст. 000 устава уголовного судопроизводства, оставить без последствий. Прис. пов. Тесленко. Но раз мой клиент обвиняется именно… Председатель. Предлагаю защите не вступать с судом в пререкания. В противном случае вынужден буду защиту удалить. XXI Оттуда же. Выдержка вторая Председатель. Подсудимый! Встаньте. Признаете ли вы себя виновным… Подсудимый Семипудов (перебивая). Г-н председатель, тут вышло недоразумение. Я хотел сказать… Председатель (строго). Подсудимый, потрудитесь не перебивать председателя! Подсудимый (испуганно). Это меня адвокат научил! Председатель. Г-н присяжный поверенный, о вашем поступке будет доведено до сведения московской судебной палаты. По своему званию вы должны внушать подсудимым уважение к суду, а не учить перебивать председателя. Прис. пов. Тесленко. Г-н председатель, но раз… Председатель. Я вторично делаю вам замечание, чтоб вы не вступали в пререкание с судом. В третий раз я вынужден буду принять меры строгости. Подсудимый! Отвечайте на вопрос: признаете ли вы себя виновным в том, что 12 февраля сего года в месте, которое вы не желаете указать, ссылаясь на сильное опьянение, ели пирог с неизвестным вам околоточным надзирателем? Да или нет? Подсудимый (упавшим голосом). Да. Признаю. Председатель. Ваше заключение, г-н товарищ прокурора? Товарищ прокурора. Ввиду чистосердечного признания подсудимым своей вины, полагал бы судебного следствия не производить. XXII Выдержка оттуда же Речь г-на товарища прокурора: – Я буду краток, господа судьи. Настоящее дело является, так сказать, новым верстовым столбом на пути «революционного движения». И мы сразу должны положить предел этому дерзкому шествию. Потому что, поистине, отныне оно принимает уже совершенно чудовищные размеры. До сих пор господа революционеры, идя на свои ужасные действия, рисковали своими головами. Их преступления оставляли следы. По следам мы добирались до преступников. Ныне, в своей дьявольской хитрости, они додумались до полного уничтожения следов преступления. Ибо съесть свою жертву – как еще лучше и надежнее можно скрыть следы преступления? Исчез человек, и исчез! Преступление совершено, и мы об нем не будем даже знать, ибо самой лучшей полиции не дано знать, что скрывается у человека в желудке. Единственный способ узнать это – вскрыть человека. Но вы понимаете сами, господа судьи, что ведь нельзя же вскрывать всех жителей России всякий раз, как пропадет какой-нибудь чин полицииТаким образом, злодеи, съедая своих жертв, готовят себе безнаказанность. Вам будет говорить защита, что подсудимый был бесчувственно пьян, когда он совершал свое дело. Но, господа судьи, как бы пьян ни был человек, он все-таки понимает, что околоточным не закусывают… В публике замечено, что во время этой речи подсудимый сильно плакал, особенно же слезы его усилились, когда речь зашла о его пьянстве. Речь произвела, видимо, сильное впечатление на преступника. XXIII Телеграмма телеграфного агентства, напечатанная во всех газетах Завихряйск. Известный людоед Семипудов приговорен судом к бессрочной каторге. Защита подает кассацию. XXIV Его превосходительству г-ну полицмейстеру гор. Завихряйска. пристава 1-го участка Рапорт Честь имею донести вашему превосходительству, что сего 3 марта в управление вверенного мне участка неожиданно явился, в сильно распухшем виде и со следами праздно и порочно проведенного времени на лице, околоточный надзиратель Силуянов Аким, исчезнувший 12-го прошлого февраля, и объяснил, что все это время, от 12 февраля по сие число, он, Силуянов, провел в беспробудном пьянстве. Местопребываний своих за это время не помнит, а может сказать только, что 12 февраля, зайдя в гости к знакомым, ел там пирог с незнакомым ему купцом, бывшим в бесчувственно пьяном состоянии, и, соблазнившись тем купцом, сам напился до такой степени, что более ничего не помнит, и очнулся только вчера за городскими свалками и в виде совершенно голом. Доводя обо всем вышеизложенном до сведения вашего превосходительства, честь имею присовокупить, что околоточный надзиратель Силуянов, в общем, отличаясь усердием и примерной верностью долгу, питает некоторое пристрастие к напиткам, называемым крепкими, и ежегодно взял к себе в правило предаваться пьянству не менее двух раз: один – Рождественском, другой – в Великом посту. В остальное же время ни в каких пороках, околоточному надзирателю не свойственных, замечаем не был. Подписано: пристав Зубов. XXV Канцелярия г-на завихряйского полицмейстера. Приставу 1-го участка. Конфиденциально. На основании устного приказа его превосходительства честь имею донести до сведения вашего высокородия, что ввиду нынешнего тревожного времени его превосходительство находит не благовременным давать ход обвинению себя околоточным надзирателем Силуяновым как бы в людоедстве, – обвинению, содержащемуся в словах: «ел пирог с незнакомым купцом». Что же касается до манкирования околоточным надзирателем Силуяновым своею службою, то ввиду его болезненного состояния, в науке именуемого алкоголизмом, и принимая во внимание вообще доблестное происхождение сим полицейским офицером своей службы, его превосходительство находит возможным ограничиться для него наложением взыскания в форме трехдневного дежурства не в очередь. Его превосходительство твердо изволит уповать, что околоточный надзиратель Силуянов своими будущими подвигами затмит некоторые причиненные им беспокойства. Избегайте только, во избежание бесплодных толков, некоторое время ставить означенного околоточного на местах скопления публики. Правитель канцелярии (подпись неразборчива). XXVI Выдержка из газеты Новое время» Со всех сторон слышу только: околоточный, околоточный! То околоточный съеден! То околоточный не съеден и жив. Даже противно. Словно и света в окне, что какой-то околоточный. Словно и говорить и думать больше не о чем, как об околоточном. Словно в настоящее время речь идет только об околоточном, и мысль занята околоточным, а не Россией, не ее будущим, не ее прошлым, созданным трудами и усилиями предков. Я понимаю это, как избирательный маневр, – все эти толки о каком-то околоточном, который не то съеден, не то не съеден. А по моему, так: съеден околоточный – на доброе здоровье! Жив околоточный – доброго ему здоровья! Заниматься же ныне вопросом: что хотел сказать купец, когда говорил, что ел «пирог с околоточным надзирателем», ей-богу, грешно. Мало ли какой купец скажет. Купцов много. Русские купцы говорят различно. На то у человека и язык, чтобы говорить. В России не одни купцы. Если все записывать, что каждый купец скажет, – выйдет книга толще энциклопедии. И по-моему, чем скорее прекратятся толки о купце и об околоточном, тем, право, будет лучше и для нас, и для России. Для ее несомненно великого и светлого будущего. Надо о выборах думать теперь, а не о купцах с околоточными. Подписано: А.Суворин. XXVII Выдержка из отчета о заседании кассационного департамента по делу о Семипудове, осужденном за людоедство Поверенный Семипудова. Околоточный надзиратель Силуянов, здравие которого подтверждается прилагаемым приказом по полиции… Первоприсутствующий. Г-н поверенный! Я уже не в первый раз делаю вам замечание, что кассационный департамент не может входить в существо дела. Был или не был в действительности съеден околоточный надзиратель Силуянов – это уже вопросы существа. Потрудитесь, не вторгаясь в существо, оставаться на почве чисто процессуальных нарушений, на которые вы приносите кассационную жалобу. XXVIII Агентская телеграмма во всех газетах Петербург. Кассационная жалоба защиты Семипудова, за отсутствием поводов к кассации, оставлена без последствий! XXIX Телеграмма Иркутск. Вчера в партии каторжников проследовал через наш город известный людоед Семипудов. XXX Из газеты «Россия» Газета «Вольное вече» за напечатание статьи «Съел ли Семипудов околоточного?» прекращена на 18 лет. И вот от этого театра теней, театра масок, театра скорее страшного, чем смешного, мы снова вернемся с вами к театру как искусству. И снова к Московскому Художественному театру. Ибо здесь возникает у нас на глазах еще одна форма пародии – пародийный роман. Это «Театральный роман» Михаила Булгакова. Напомню, что Михаил Афанасьевич, оказавшись во МХАТе впервые в 1925 – начале 1926 года, прожил вместе с этим театром десять лет, работал в нем режиссером-консультантом, выходил как актер на его сцену. Многие его пьесы репетировались или ставились на этой сцене. Его с этим театром связывала взаимная и очень нежная любовь. В то же время многое в жизни МХАТа – отчасти то, что еще Дорошевич подметил, – Булгакова веселило, расстраивало, вызывало неприятие. Не только в спектаклях, но и в театральном укладе, замкнутом, чрезвычайно ортодоксальном. Как разговаривают на наречии системы Станиславского, как обожествляют своих мастеров артисты, как театр разделен на две половины, две партии; одна – Немировича, другая – Станиславского… И вот в «Театральном романе» он пародирует все эти обстоятельства, пародирует и репетицию, которую проводит Станиславский (Иван Васильевич), – тот не столько репетирует пьесу Максудова, сколько отрабатывает элементы своей системы, заставляя актеров по ходу действия выполнять огромное количество этюдов: ездить на велосипеде, носить цветы – словом, делать то, что к пьесе не имеет никакого отношения. С именем Булгакова связана и другая театральная пародия: полнометражное пародийное драматургическое произведение, предназначенное для настоящего театра, а не для театрика миниатюр. В 1928 году Булгаков был чрезвычайно затравлен рапповской критикой, особенно после неудачи с постановкой «Бега», после того, как была отвергнута «Зойкина квартира», после того, как страшно были обруганы «Дни Турбиных», поставленные в Художественном театре. Рапповская критика от Булгакова требовала написания «коммунистической пьесы», то есть скороспелой агитки. И тогда Булгаков написал памфлет под названием «Багровый остров». Его поставил Александр Яковлевич Таиров в Камерном театре, и это была пародия на тогдашние отношения власти и искусства и на псевдореволюционную халтуру, какая в то время насаждалась деятелями Главреперткома, среди которых у Булгакова было множество врагов. «Багровый остров» написан в форме генеральной репетиции в маленьком провинциальном театрике. Репетируется революционная пьеса. Автор – Жюль Верн. Это, разумеется, псевдоним драмодела, для хлеба и денег написавшего эту халтуру, настоящая фамилия которого Дымогацкий. Дымогацкий Василий Артурович. Восьмой год революции требовал «передовых» пьес, и чуткий Дымогацкий отреагировал. И вот в театре, где последней «передовой» постановкой было «Горе от ума (актеры так и сыплют репликами оттуда), наконец репетируется и разыгрывается новая пьеса. Действие происходит на острове, где живут туземцы. Управляет ими диктатор Сизи-Бузи, опирающийся на свою гвардию и проходимца Кири-Куки. Он добываемый в поте лица туземцами жемчуг меняет у европейцев на водку и бумажные деньги. Происходит извержение вулкана, Сизи-Бузи гибнет, и на острове воцаряется демагог и проходимец Кири-Куки, на псевдорусском наречии обращающийся к толпе туземцев: «Как стали вы таперича свободные, объявляю вам – спасибо!» Но туземцы против него бунтуют. Кири-Куки бежит в Англию и вместе с лордом Гленарваном и капитаном Гаттерасом организует иностранную интервенцию против туземцев. И поскольку у туземцев, как описано в ремарке этой пьесы, «честные открытые физиономии и идеологические глаза», то туземцы прогоняют интервентов и побеждают их. Корабль, испугавшись отравленных стрел, пущенных с острова, удаляется. Но это только середина спектакля. Он обрамлен большими прологом и эпилогом, где показано закулисье. И здесь двойная пародия: с одной стороны, на шаблонные, но якобы идеологически выдержанные пьесы, а с другой стороны – на делячество и приспособленчество тех, кто исповедует формулу из пьесы Маяковского: «Лучше умереть под красным знаменем, чем под забором». Ждут начальника из Главреперткома, от которого зависит, разрешить или не разрешить этот спектакль. Причем режиссер и хозяин театра (театр частный – времена нэповские) Геннадий Панфилович по телефону умоляет влиятельного чиновника Савву Лукича прийти сегодня же. …Савва Лукич? Здравствуйте, Савва Лукич. Как здоровьице? Слышал, слышал. Починка организма? Переутомились. Хе-хе. Вам надо отдохнуть. Ваш организм нам нужен… <…> Так вот, Савва Лукич, необходимо разре-шеньице. Чего-с? Или запрещеньице? Хи! Остроумны, как всегда. Что? До осени? Савва Лукич, не губите! Умоляю просмотреть сегодня же на генеральной… И все волнуются в театре: волнуется автор, волнуется режиссер, волнуется суфлер по имени Ликуй Исаич, волнуются актеры. И наконец, в конце третьего акта, – приехали Савва Лукич! Савва Лукич в вестибюле снимают калоши! Савва Лукич появляется – надутый, важный, чванства преисполненный. Для него ищут лучшее место в зале! Его нельзя посадить в зале! Только на сцене! А самое лучшее место на сцене – трон Сизи-Бузи. Савва Лукич усаживается, сцена мгновенно заливается неестественно красным светом, и четвертый акт Савва Лукич смотрит с этого трона. Он глубокомыслен и хмур. Когда кончилось – все взоры обращены к нему. Савва молчит некоторое время, а потом весомо изрекает: «Пьеса запрещается». Директор театра в отчаянье: – Как вы сказали, Савва Лукич? Мне кажется, я ослышался? – Нет, не ослышались. Запрещается к представлению. – Савва Лукич, может, вы выскажете ваши соображения?… Чайку, кстати, не прикажете ли стаканчик? – Чайку выпью… мерси… а пьеска не пойдет… Хе…хе… И тут взрывается автор. Маленький человечек, презираемый, действительно халтурщик. Но в булгаковских произведениях часто просыпается человеческое в самых загнанных и самых,казалось бы, ничтожных людях. Вдруг – бунт! Бунт на коленях! Он говорит какие-то сумбурные слова о необходимости жить, о необходимости кормиться, о том, что Савва ничего не понимает, что он сам, Василий Артурыч, не знает, о чем ему надо писать, но и критики его тоже устарели. «А судьи кто? – хватается он за „Горе от ума“. – Сужденья черпают из забытых газет времен колчаковских и покоренья Крыма!» Но Савва Лукич оттесняет автора. Ему говорят: «Не обращайте внимания, Савва Лукич… Он на польском фронте контужен в голову… Не обращайте внимания». И все спрашивают: «Скажите, в чем дело? Почему запрещается? Надо ж исправить!» И, наконец, Савва Лукич сдается, говорит, что пьеса сменовеховская. Все дело в финале. В финале должна быть… сами знаете что. «Что?» – спрашивает директор, не понимая. «Ну как… ну… ну!.. Тепло… Тепло…» Но режиссер не догадывается, пока ему Савва Лукич не говорит: «Международная революция». И директор кричит помрежу: «Метелкин! Если ты устроишь международную революцию через пять минут, понял?… Я тебя озолочу!..» И Метелкин вместе с автором устраивает международную революцию, мгновенно придумывая другой финал: на корабле капитана Гаттераса бунтуют матросы, лорда и его жену сбрасывают в море и передают свой пролетарский привет красным туземцам. Вот вывод наш логический — Не важно – эдак или так… Финалом победным!!! Идеологическим!!! Мы венчаем наш спектакль!!! Тогда Савва Лукич разрешает спектакль. Взрыв восторга. И Савва Лукич благосклонно обращается, уходя, к драматургу: Ну, спасибо вам, молодой человек. Утешили… утешили, прямо скажу. И за кораблик спасибо… Далеко пойдете, молодой человек! Далеко… Я вам предсказываю… Директор. Страшнейший талант, я же вам говорил. Савва. В других городах-то я все-таки вашу пьеску запрещу… – нельзя все-таки… пьеска – и вдруг всюду разрешена! Курьезно как-то… И на этом заканчивается пьеса. Финал имеет много общего с судьбой самого Булгакова, поскольку «Бег» запретил. Главрепертком вовсе, а «Дни Турбиных» были разрешены одному МХАТу, а в других городах запрещены. Таиров, который поставил этот спектакль, писал тогда: «Савва Лукич, уродливо, бюрократически восприняв важные общественные функции, плодит уродливые штампы псевдореволюционных пьес, способных лишь осквернить дело революции и сыграть обратную, антиобщественную роль, заменяя подлинный пафос и силу революционной природы мещанским сладковатым сиропом беспомощного и штампованного суррогата». Сказано в духе времени, очень много громких, трескучих слов, но суть понятна: Булгаков здесь выступает не против революционного искусства, а против искусства псевдореволюционного, против халтуры, которой тогда было огромное множество. И рядом с Булгаковым, вот что характерно, мы видим очень похожие драматургические пародии, созданные писателями, стоявшими на другом полюсе литературной борьбы: Вишневским в пьесе «Последний решительный», где он пародирует сладенькое изображение советских моряков в балете «Красный мак» в Большом театре, и Маяковским в пьесе «Баня». Маяковский, который Булгакова терпеть не мог и очень остро выступал против его пьес, в «Бане» (это одно из последних его произведений в 1930 году, поставленное Мейерхольдом) совпадает с ним буквально в обличении этой псевдореволюционной халтуры, главреперткомовских бюрократов и чиновников. Третий акт пьесы «Баня» построен чрезвычайно своеобразно: это перерыв в действии. Действие основное – изобретатели Велосипедкин и Чудаков «пробивают» машину времени через бюрократические рогатки. И на их дороге стоит монументальная скала – главначпупс (главный начальник по управлению и согласованию) Победоносиков. Но вдруг в третьем акте действие прерывается. Мы видим на сцене театр в театре. Режиссер ждет прихода самого Победоносикова. (Так же, как у Булгакова). Победоносиков должен прийти и разрешить или не разрешить играть дальше. Давайте вспомним этот замечательный театрально-пародийный акт «Бани». Режиссер. Товарищи, не волнуйтесь! На несколько минут придется задержать третье действие по независящим обстоятельствам. Минута, снова крики: «Время!» Одну минуту, товарищи! (В сторону.) Ну что, идут? Неудобно так затягивать. Переговорить, наконец, можно и потом; пройдите в фойе, как-нибудь вежливо намекните. А, идут!.. Пожалте, товарищи! Нет, что вы! Очень приятно! Ну. несущественно, одну минуту, даже полчаса, это ж не поезд, всегда можно задержать. Каждый понимает, в такое время живем. Могут быть всякие там государственные, даже планетарные дела. Вы смотрели первый и второй акт? Ну, как, как? Нас всех, конечно, интересует впечатление и вообще взгляд… Победоносиков. Ничего, ничего! Мы вот говорим с Иваном Ивановичем. (Этакая «шестерка» в его свите. – Б. В.) Остро схвачено. Подмечено. Но все-таки это как-то не то… Режиссер. Так ведь это все можно исправить, мы всегда стремимся. Вы только сделайте конкретные указания, – мы, конечно… оглянуться не успеете. Победоносиков. Сгущено все это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно все-таки… Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже! Это надо переделать, смягчить, опоэтизировать, округлить… Иван Иванович. Да, да, это неудобно! У вас есть телефон? Я позвоню Федору Федоровичу, он, конечно, пойдет навстречу… Ах, во время действия неудобно? Ну, я потом. Това'рищ Моментальников, надо открыть широкую кампанию. Моментальников. Эчеленца, прикажите! Аппетит наш невелик. Только слово, слово нам скажите, — Изругаем в тот же миг. Режиссер. Что вы! Что вы, товарищи! Ведь это в порядке опубликованной самокритики и с разрешения Гублита выведен только в виде исключения литературный отрицательный тип. Победоносиков. Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не «тип», а как-никак поставленный руководящими органами главначпупс, а вы – тип!! И если в его действиях имеются противозаконные нарушения, надо сообщить куда следует на предмет разбирательства и, наконец, проверенные прокуратурой сведения – сведения, опубликованные РКИ, претворить в символические образы. Это я понимаю, но выводить на общее посмешище в театре… Режиссер. Товарищ, вы совершенно правы, но ведь это по ходу действия… Победоносиков. Действия? Какие такие действия? Никаких действий у вас быть не может, ваше дело показывать, а действовать, не беспокойтесь, будут без вас соответствующие партийные и советские органы. А потом, надо показывать и светлые стороны нашей деятельности. Взять что-нибудь образцовое, например, наше учреждение, в котором я работаю, или меня, например… Иван Иванович. Да, да, да! Вы пойдите в его учреждение. Директивы выполняются, циркуляры проводятся, рационализация налаживается, бумаги годами лежат в полном порядке Для прошений, жалоб и отношений – конвейер. Настоящий уголок социализма. Удивительно интересно! Режиссер. Но, товарищ, позвольте… Победоносиков. Не позволю!!! Не имею права и даже удивляюсь, как это вообще вам позволили! Это даже дискредитирует нас перед Европой. (Мезальянсовой) Это вы не переводите, пожалуйста… (С ними иностранец, мистер Понт Кич. – Б. В.) Мезальянсова. Ах, нет, нет, ол раит! Он только что поел икры на банкете и теперь дремлет. Победоносиков. А кого вы нам противопоставляете? Изобретателя? А что он изобрел? Тормоз Вестингауза он изобрел? Самопишущую ручку он выдумал? Трамвай без него ходит? Рациолярию он канцеляризировал? Режиссер. Как? Победоносиков. Я говорю, канцелярию он рационализировал? Нет? Тогда об чем толк? Мечтателей нам не нужно! Социализм – это учет! Иван Иванович. Да, да. Вы бывали в бухгалтерии? Я бывал в бухгалтерии – везде цифры и цифры, и маленькие, и большие, а под конец все друг с другом «сходятся. Учет! Удивительно интересно! Режиссер. Товарищ, не поймите нас плохо. Мы можем ошибаться, но мы хотели поставить наш театр на службу борьбы и строительства. Посмотрят – и заработают, посмотрят – и взбудоражатся, посмотрят – и разоблачат. Победоносиков. А я вас попрошу от имени всех рабочих и крестьян меня не будоражить. Подумаешь, будильник! Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить, ваше дело ласкать глаз, а не будоражить. Мезальянсова. Да, да, ласкать… Победоносиков. Мы хотим отдохнуть после государственной и общественной деятельности. Назад, к классикам! Учитесь у величайших гениев проклятого прошлого. Сколько раз я вам говорил. Помните, как пел поэт: После разных заседаний — нам не радость, не печаль, нам в грядущем нет желаний, нам, тарам, тарам, не жаль… Мезальянсова. Ну, конечно, искусство должно отображать жизнь, красивую жизнь, красивых живых людей. Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах и вообще буржуазное разложение. Даже, если это нужно для агитации, то и танец живота. Или, скажем, как идет на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом. Показать, например, на сцене, что у них в Париже женотдела нет, а зато фокстрот, или какие юбки нового фасона носит старый одряхлевший мир – сконапель – бо монд. Понятно? Иван Иванович. Да, да! Сделайте нам красиво! В Большом театре нам постоянно делают красиво. Вы были на «Красном маке» Ах, я был на «Красном маке». Удивительно интересно! Везде с цветами порхают, поют, танцуют разные эльфы и… сифилиды. Режиссер. Сильфиды, вы хотели сказать? Иван Иванович. Да, да, да! Это вы хорошо заметили – сильфиды. Надо открыть широкую кампанию. Да, да, да, летают разные эльфы… и цвельфы… Удивительно интересно! Режиссер. Простите, но эльфов было уже много, и их дальнейшее размножение не предусмотрено пятилеткой. Да и по ходу пьесы они нам как-то не подходят… И дальше уже начинается собственно пародия. Здесь режиссер не просто угодник, каким он был в «Багровом острове». Здесь он утонченно, вместе с Маяковским, издевается над Победоносиковым. Сейчас он будет предлагать Победоносикову реализацию той программы, которую тот хочет. Издевательски, пародийно. Режиссер. …Но относительно отдыха я вас, конечно, понимаю, и в пьесу будут введены соответствующие изменения в виде бодрых и грациозных дополнительных вставок. Вот, например, и так называемый товарищ Победоносиков, если дать ему щекотящую тему, – может всех расхохотать. Я сейчас же сделаю пару указаний и роль просто разалмазится. Товарищ Победоносиков, возьмите в руки какие-нибудь три-четыре предмета, например, ручку, подпись, бумагу и партмаксимум, и сделайте несколько жонглерских упражнений. Бросайте ручку, хватайте бумагу – ставьте подпись, берите партмаксимум, ловите ручку, берите бумагу – ставьте подпись, хватайте партмаксимум. Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. Сов-день – парт-день – бюро-кра-та. Сов-день – парт-день – бюро-кра-та. Доходит? Победоносиков (восторженно). Хорошо! Бодро! Никакого упадочничества – ничего не роняет. На этом можно размяться. Мезальянсова. Вуй. сэ трэ педагожик. Победоносиков. Легкость телодвижений, нравоучительная для каждого начинающего карьеру. Доступно, просто, на это можно даже детей водить. Между нами, мы – молодой класс, рабочий – это большой ребенок. Оно, конечно, суховато, нет этой округленности, сочности… Режиссер. Ну, если вам это нравится, здесь горизонты фантазии необъятны. Мы можем дать прямо символистическую картину из всех наличных актерских кадров. (Хлопает в ладоши.) Свободный мужской персонал – на сцену! Станьте на одно колено и согнитесь с порабощенным видом. Сбивайте невидимой киркой видимой рукой невидимый уголь. Лица, лица мрачнее… Темные силы вас злобно гнетут. Хорошо! Пошло!.. Вы будете капитал. Станьте сюда, товарищ капитал. Танцуйте над всеми с видом классового господства. Воображаемую даму обнимайте невидимой рукой и пейте воображаемое шампанское. Пошлу! Хорошо! Продолжайте! Свободный женский состав – на сцену! Вы будете – свобода, у вас обращение подходящее. Вы будете – равенство, значит, все равно, кому играть. А вы – братство, – другие чувства вы все равно не вызовете. Приготовились! Пошли! Подымайте воображаемым призывом воображаемые массы. Заражайте, заражайте всех энтузиазмом! Что вы делаете?! Выше вздымайте ногу, симулируя воображаемый подъем. Капитал, подтанцовывайте налево с видом Второго Интернационала. Чего руками размахались! Протягивайте щупальцы империализма… Нет щупальцев? Тогда нечего лезть в актеры. Протягивайте, что хотите. Соблазняйте воображаемым богатством танцующих дам. Дамы, отказывайтесь резким движением левой руки. Так, так, так! Воображаемые рабочие массы, восстаньте символически! Капитал, красиво падайте! Хорошо Капитал, издыхайте эффектно! Дайте красочные судороги! Превосходно! Мужской свободный состав, сбрасывайте воображаемые оковы, вздымайтесь к символу солнца. Размахивайте победоносно руками. Свобода, равенство и братство, симулируйте железную поступь рабочих когорт. Ставьте якобы рабочие ноги на якобы свергнутый якобы капитал. Свобода, равенство и братство, делайте улыбку, как будто радуетесь. Свободный мужской состав, притворитесь, что вы – «кто был ничем», и вообразите, что вы «тот станет всем». Взбирайтесь на плечи друг друга, отображая рост социалистического соревнования. Хорошо! Постройте башню из якобы могучих тел, олицетворяя в пластическом образе символ коммунизма. Размахивайте свободной рукой с воображаемым молотом в такт свободной стране, давая почувствовать пафос борьбы. Оркестр, подбавьте в музыку индустриального грохота. Так! Хорошо! Свободный женский состав – на сцену! Увивайте воображаемыми гирляндами работников вселенной великой армии труда, символизируя цветы счастья, расцветшие при социализме. Хорошо! Извольте! Готово! Отдохновенная пантомима на тему - «Труд и капитал актеров напитал». Победоносиков Браво! Прекрасно! И как вы можете с таким талантом размениваться на злободневные мелочи, на пустяшные фельетоны? Вот это подлинное искусство – понятно и доступно и мне, и Ивану Ивановичу, и массам. Иван Иванович. Да, да, удивительно интересно! У вас есть телефон? Я позвоню… Кому-нибудь позвоню. Прямо душа через край. Это заражает! Товарищ Моментальников, надо открыть широкую кампанию. Моментальников. Эчеленца, прикажите! Аппетит наш невелик. Только хлеба-зрелиш. нам дадите, — все похвалим в тот же миг. Победоносиков. Очень хорошо! Все есть! Вы только введите сюда еще самокритику, этаким символистическим образом, теперь это очень своевременно. Поставьте куда-нибудь в сторонку столик, и пусть себе статьи пишет, пока вы здесь своим делом занимаетесь. Спасибо, до свидания! Я не хочу опошлять и отяжелять впечатления после такой изящной концовочки. С товарищеским приветом! Иван Иванович. С товарищеским приветом! Кстати, как фамилия этой артисточки, третья сбоку? Очень красивое и нежное… дарование… Надо открыть широкую кампанию, а можно даже узкую, ну так… я и она. Я позвоню по телефону. Или пускай она позвонит. Моментальников Эчеленца, прикажите! Стыд природный невелик. Только адрес, адрес нам дадите, — стелефоним в тот же миг. Как видим, Булгаков, Маяковский и Всеволод Вишневский в середине 20-х годов были совершенно единодушны в яростном неприятии псевдореволюционной халтуры, дискредитирующей искусство и только мешающей появлению настоящих произведений на советской сцене. Таких, какими стали пьесы самого Маяковского, Всеволода Вишневского, Всеволода Иванова и целого ряда других замечательных советских драматургов. Как видим, здесь театральная пародия, где целая пьеса или целый акт посвящены специально спору с неприемлемыми театральными и социальными явлениями (исследователи определяют ее как монументальную пародию), – это не просто разрядка. Здесь она выполняет чрезвычайно важную функцию – функцию социальной и эстетической критики. Наверное, мы не будем далеки от истины, если основное качество театральной пародии сформулируем так: это одна из самых глубоких и наглядных форм театральной критики. Именно так. И она помогает театральному искусству освобождаться от штампов, халтуры и прочих явлений, мешающих ему. Не всегда, конечно, пародия может справиться сама по себе. Но и без нее бывает трудно. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым», – это касается и жизни театра. Но расстаться, конечно, не просто. Рутины много и в современном театре тоже. Театральная пародия сегодня не такой распространенный жанр. У нас нет специально пародийных представлений. Сегодня она существует, в основном, в рамках капустников, о которых шумят, говорят и в Москве, и в Ленинграде, и в Киеве. Такие капустники бывают и в Одессе. Как-то ставили капустник, посвященной театральной жизни. Была очень смешная пародия на распространившиеся у нас «производственные» пьесы. Они поднимают иногда очень важные проблемы, как, скажем, «Премия» Гельмана. Но потом по этому образцу возникает много-много других, часто шаблонных. Пьеса, которую разыграли на сцене одесского Дома актера, называлась «Добавка». Действие происходило в детском саду. Группа малышей отказалась от добавки манной каши, потому что там обнаружились недовложения продуктов. Очень смешной спектакль. Театральная пародия и сегодня в пути, она не говорит своего окончательного слова. И вот еще примеры. Я до сих пор говорил об отечественной театральной пародии в разных ее формах. Теперь приведу два примера, касающиеся пародии зарубежной, чтобы показать, что наши проблемы недалеки от тех, какими живет мировой театр. Очень своеобразная пародия принадлежит одному из самых интересных сегодня зарубежных сатириков – американскому режиссеру, актеру и писателю Вуди Аллену. Это пародия на балетное либретто, на попытки изложить предметное содержание языком танца. И касается она (тут уж придется нам это пережить) самого лучшего, наверное, отечественного балета «Лебединое озеро». Рассказ Вуди Аллена называется: «ЧАРЫ» Увертюру весело начинают медные духовые, однако внизу на басах, барабан вздыхает, словно предупреждая нас «Да не слушайте вы группу духовых! Они же ни черта не понимают!» Тут поднимается занавес, за ним дворец – принца Зигмунда, прекрасный, к тому же приносящий доход в виде арендной платы. У принца день рождения, ему исполняется двадцать один год, но когда он открывает коробки с подарками, его охватывает уныние: в большинстве коробок – пижамы. По одному его старые друзья подлетают к нему с поздравлениями, и он либо жмет им руки, либо хлопает по заду, смотря по тому, как оказался к нему повернут подлетевший приятель. Со своим лучшим другом, Вольфшмидтом. принц предается грусти они клянутся, что если один из них облысеет, то парик станет носить и другой. Вся группа танцует приготовления к охоте, пока Зигмунд не говорит: «Какая еще вам охота?» Никто толком ничего не понимает, попойка зашла слишком далеко, и, когда приносят счет, происходит замешательство. Разочарованный жизнью, Зигмунд бредет, танцуя, к берегу озера, где в течение сорока минут любуется своим несравненным отражением в досаде на себя за то, что не захватил помазок и бритву. Внезапно он слышит хлопанье крыльев – это стая диких лебедей, застилая собой луну, пролетает над озером. Лебеди забирают вправо и возвращаются – прямо на Зигмунда. В ошеломлении Зигмунд замечает, что их предводитель – наполовину лебедь, наполовину женщина. К сожалению, линия раздела проходит вдоль. Женщина-лебедь очаровывает Зигмунда, который изо всех сил пытается удержаться от шуточек насчет птицефермы Следует па-де-де Зигмунда и Женщины-лебедя, которое кончается тем, что Зигмунд стряхивает ее с себя на пол. Иветта (Женщина-лебедь) рассказывает Зигмунду, что над нею довлеют чары злого колдуна фон Эппса и что в таком виде она даже не может получить в банке ссуду. Своим технически невероятно сложным соло она объясняет (на языке танца), что единственный способ рассеять заклятие фон Эппса – это отправить влюбленного в нее юношу на курсы стенографисток. Зигмунду эта идея омерзительна, но он клянется пойти на все. Внезапно под видом тюка с грязным бельем появляется фон Эппс и колдовски увлекает за собой Иветту. Конец первого действия. Действие второе происходит неделю спустя. Принц готовится жениться на Жюстине, девушке, о которой он совершенно забыл. Его раздирают противоречивые чувства: он все еще любит Женщину-лебедя, но Жюстина тоже очень красива, к тому же у нее нет выраженных физических недостатков типа клюва и перьев. Танец Жюстины исполнен соблазна. Вид Зигмунда говорит о том, что он никак не может решить для себя: то ли доводить до конца всю эту волынку с женитьбой, то ли отыскать Иветту и выяснить, не могут ли ей чем-нибудь помочь врачи. Оглушительный удар тарелок: появляется фон Эппс, злой волшебник. Официально на свадьбу его никто не приглашал, но он обещает, что много не съест. В ярости Зигмунд вытаскивает меч и вонзает его фон Эппсу в сердце. В результате у собравшихся пропадает аппетит и мать Зигмунда отдает повару распоряжение с горячим повременить. Вольфшмидт в это время, действуя от имени Зигмунда, находит пропавшую Иветту, что, по его словам оказывается задачей совсем не сложной. Он объясняет так: «Ну вы сами сообразите: много ли болтается по Гамбургу наполовину женщин, наполовину лебедей?». Глухой к мольбам Жюстины, Зигмунд бросается за Иветтой. Жюстина бежит за ним следом, целует его; раздается минорный аккорд оркестра, и мы замечаем, что трико на Зигмунде надето на левую сторону. Иветта рыдает, объясняя, что единственный оставшийся для нее способ избавиться от чар – это смерть. Следует один из самых трогательных и прекрасных пассажей во всем искусстве балета: Иветта с разгона бьется головой о кирпичную стену. Зигмунд наблюдает, как мертвый лебедь превращается в мертвую женщину, он начинает понимать, как прекрасна и горька бывает жизнь, особенно жизнь дичи. Убитый горем, он решает последовать за нею и после изящного траурного танца заглатывает гриф от штанги. Обратимся еще к одной зарубежной театральной пародии в форме театрального фельетона. Она посвящена театральному жанру, которого мы до сих пор не касались (а зря!), – оперетте. Еще шестьдесят лет тому назад в одной из варшавских газет замечательный польский поэт и сатирик Юлиан Тувим написал фельетон под названием «Несколько слов касательно оперетты». По сути, это надгробное слово оперетте. И то, что оперетта выжила после этого и продолжает благополучно существовать и посейчас, – я считаю, это просто недоразумение: Тувим сделал все для того, чтобы оперетты больше не было. Тем не менее она существует. И в этом еще один аргумент в пользу того, что пародии не надо бояться. Она все-таки не убивает. Но обнажает слабость, рутину, пошлость, штампы. И ничего более злого, чем написал про оперетту Юлиан Тувим (хотя это все абсолютно узнаваемо), мне читать не приходилось. Шестьдесят лет прошло – все повторяется, как будто впервые, но не впервые же! НЕСКОЛЬКО СЛОВ КАСАТЕЛЬНО ОПЕРЕТТЫ Велики и неисчислимы мерзости сценического зрелища, именуемого опереттой. Нищета идиотического шаблона, тошнотворной сетиментальности, дешевой разнузданности, убийственных шуточек, хамство «безумной роскоши», бездонная черная тоска извечных ситуации, банальность унылых «эффектов» – весь этот протухший торт, начиненный мелодраматическими сладостями, политый приторными сливками, каким-то кремом с малиновым сиропом, то бишь «мотивчиками», все это неприличие, сладострастно облизываемое кретинами из партера и мелобандитами с галерки, весь этот театральный организм, именуемый опереттой, должен быть, наконец, пнут в соответствующее место столь основательно, чтобы все в нем перевернулось. Пение, музыка, танец, связанные живым и пульсирующим ритмом, могут создать в театре явление чудесное и увлекательное. Но старую идиотку оперетту надлежит прикончить. Даже помучить ее немного перед смертью, чтобы впредь неповадно было. Будь то «Графиня Марица» или «Марина Царица», «Летучая чушь» или «Собачья мышь», «Баяколла», «Перидера», «Индуска», «Пиндуска» или наоборот – всегда, вечно одно и то же: графы, финьшампань, гульба, «любовь», демонические героини, дуэтик, балетик, кабинетик, веселые разгульные песенки, от которых веет кошмаром отчаяния, безумные драматические моменты, позывающие к животному смеху, две влюбленные пары, смертельно остроумный– комик, очаровательное недоразумение (скажем, отец не узнает дочку, поскольку та в новых перчатках; целующаяся пара не замечает входящего в комнату полка тяжелой артиллерии и т. д.), дипломатические осложнения на Балканах, магараджа в Париже (чтоб тебя там первое же авто переехало!) – таково приблизительное содержимое типичной оперетты. Героиня каждого такого непотребства обладает поразительной особенностью: в среднем до пятнадцати раз переодевается. В первом акте она сперва одета в скромный домашний костюмчик: платье из серебряной парчи, усеянное бриллиантами, на голове громадная корона из белых плюмажей. Затем она на минутку удаляется в соседнюю комнату, поскольку граф с горничной должны пропеть дуэт о «грезе любви». Возвращается. На ней уже зеленое платье. Она поет с графом и рассыльным, который невесть откуда появился, куплеты о том, что в мае деревья цветут, а' вот осенью, как правило увядают, танцует, уходит, возвращается. На ней горностаево-шиншилловый туалет, утыканный какой-то дорогой мерзостью. Во втором акте она переодевается цветочницей, потом, оказавшись совершенно голой, вспоминает «сны детских дней, когда сердце в нас трепещет сильней», швыряет миллион франков музыкантишке из «Табарен», пьет шампанское, разбивает вдребезги бокал (потому что она демоническая), переодевается мидинеткой, ноги при этом видны до пупка, поет вдвоем с Сашей Лейнамиску о «сладких грезах любовных снов, когда приходит вновь в кровь любовь»), влезает на стол, переодевается генералом, спрыгивает со стола и поет о том, что военные – это сплошное удовольствие и «любовный чад сплошных утрат». В третьем акте мы снова видим графиню в домашней обстановке: одетая в бальный туалет, она поет с директором полиции миленькую частушку о шампанском, причем сорок пять – неизвестно откуда прибывших – шлюх, выполняют позади них различные эволюции с крокетными молотками либо с моделями аэропланов (ведь подобные предметы каждый всегда имеет дома под рукой, а уж графиня-то наверняка!), потом появляется комик, переодетый дядюшкой обожаемого Саши, графиня убегает, возвращается в венгерском национальном костюме и выходит замуж за маркиза Булонь сюр Мерд. Поразительно пленительным бывает во всякой оперетте так называемый хор. Это трупы и трупини во фраках и голубых платьях. Прежде чем графиня появится где-либо, вся эта труппа трупов образует полукруг и упорно себе потявкивает: Когда же графиня появится впредь? Ее что-то нету давно уж нас средь! Стоит графине появиться, хорье восторгается ею и, глядя на капельмейстера, а также грациозно выставляя вперед левую руку, взывает: А вот и графиня, кумир она ж наш — Любовные сны ей возьмешь и отдашь! Перед будуарной сценой (Саша – Графиня) хорилы и хорицы удаляются, беседуя столь оживленно, что пожизненных каторжных работ недостаточно, чтобы искупить подобный интерес к судьбе героини. Несравненен в своем очаровании язык переводных либретто. Я в этом деле как-нибудь разбираюсь, поскольку сам перевел несколько. Влюбленный в живую, искреннюю, непосредственную по своей выразительности речь, я, переводя оперетки, не смог противиться искушению и страстно всобачивал «счастья сон» и «любви кумир», а все потому что герой «дивный он», и возлюбленной не жалко отдать «весь мир». Все ведь должно быть зарифмовано, а посему – ничего не попишешь! Небывалой популярностью пользуется в опереттах словечко «сон». Ради рифмы дочь, например, обращаясь к отцу, зачастую называет последнего «дивный сон», графиня умоляет лакея принести ей шампанского, «словно во сне», кто уходит «вон», у того само собой разумеется, сбудется «сладкий сон», где бы не появлялось «вновь», там без «снов» ни шагу, если уж «весны», то и «сны», и уж конечно: «Помнишь, ах! В сладких снах». Простенько и замечательно также словечко «крас» (родительный падеж множественного числа от существительного «краса»): «Вы мне милей всех крас, пойдемте в лес тотчас, там ждет блаженство нас!» либо: «А я тут жду как раз с томленьем ваших крас!» Этого слова в переводах оперетт я, признаться, не употребляю никогда (клянусь всем святым!), но что касается «снов» и «мечт» – случается: «Узнай же ты мои мечты!» – дивно, не правда ли? <…> Дурацкое это зрелище, нищету коего подчеркивают все более роскошные наряды и все более ординарнейшие «вставки», должно решительно уступить место музыкальной комедии – без хоров, графов, «красоток», шампанского, без ослепительных туалетов примадонны (50 % сметы и успеха), без наддунайско-черногорского фольклора и берлинских кретинизмов (типа: «Канашка, где твоя мордашка?» или что-нибудь вроде). Дебелую эту докучную немчуру <…> театрального искусства самое время препроводить в паноптикум. Но, как видите, дорога в паноптикум несколько затянулась. И это, пожалуй, естественно. Я считаю, что пародия должна смеяться, а театр должен реагировать спокойно. Ибо смешно было бы особенно, если бы пародия выполняла действительно функцию могильщика. Она скорее критик и спутник. Мне кажется, что театральная пародия – это форма театральной самокритики. Театр как бы глядится в кривое зеркало смеха, выявляя в себе все рутинное, отжившее или просто слабости свои видя, свои несообразности. Театр – искусство удивительное. В нем так много высокого, великого, волшебного, прекрасного, а в то же время наивного, чудаческого, смешного. И без юмора, я думаю, вообще театр был бы намного беднее. Когда-то об этом замечательно сказал великий русский актер и театральный деятель Михаил Александрович Чехов. Он писал о роли юмора в жизни, в театральной жизни особенно, в своей книге «Путь актера»: Юмор дает познания, нужные для искусства, и вносит легкость в творческую работу Юмор же, направленный на самого себя, избавляет человека от слишком большой самовлюбленности и честолюбия. Он научает ценить вещи в себе и вне себя по их истинному достоинству, а не в зависимости от личных склонностей, симпатий и антипатий человека. Художнику же совершенно необходима такая объективность. Сила юмора заключается еще и в том, что он поднимает человека над тем, что его смешит. И то, что осмеяно, становится объективно понятным. Я тешу себя надеждой, что после нашей сегодняшней встречи нам с вами хоть чуточку стало понятнее, какое это удивительное явление человеческой жизни – театр. Основные источники Бабель И. Э. Сочинения: В 2 т. – М.: Худож. лит., 1990. Багрицкий Э. Г. Стихотворения и поэмы. – М.; Л.: Сов. писатель, 1964. – 569 с: ил. – (Б-ка поэта. Большая серия). Бондарин С. А. Мой старший друг – Багрицкий //Бондарин С. А. Повесть для сына. – М., 1967. – С. 211–247. Бондарин С. А. Парус плаваний и воспоминаний. – М.: Сов. Россия, 1971, – 219 с. Булгаков М. А. Дьяволиада: Повести, рассказы, фельетоны, очерки. – Кишинев: Литература артистикэ, 1989. – 607 с. Бурлески Вуди Аллена /Пер. с англ. В. Бошняка //Вопр. лит. – 1985. – № 2. – С. 253–262. Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове: Сб. – М.: Сов. писатель, 1963. – 336 с. Дорошевич В. М. Рассказы и очерки /Сост., вступ. ст. А. П. Карелина. – М.: Современник, 1987. – 352 с. Закушняк А. Я. Вечера рассказа /Сост., общ. ред., коммент. С. Дрейдена; Предисл. И. Андроникова. – М.: Искусство, 1984. – 343 с: ил. Ильф И. А., Петров Е. П. Собрание сочинений: В 5 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1961. Ильф И. А., Петров Е. П. Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска: Рассказы, фельетоны, очерки, пьесы, сценарии. – М.: Кн. палата, 1989. – 495 с: ил. – (Из архива печати). Илья Ильф, Евгений Петров //Советские писатели: Автобиографии – М., 1957. – Т. 1. – С. 456–471. Инбер В. М. Место под солнцем: [Повесть] //Собр. соч. – М., 1965. – Т. 2, – С. 425–532. Каплер А. Я. Непоправимое свершилось //Каплер А. Я. Избранные произведения, – М., 1984. – Т. 2. – С. 445–466. Катаев В. П. Собрание сочинений: В 10 т. – М.: Худож. лит., 1983–1986. Катанян В. А. Маяковский: Хроника жизни и деятельности. – 5-е изд., доп. – М.: Сов. писатель, 1985,– 647 с: ил. Кирсанов С. И. Разговор с Дмитрием Фурмановым: [Стихи] //Собр. соч. – М., 1976. – Т. 3. – С. 16–21. Козачинский А. В. Зеленый фургон: Повесть. – М.: Современник, 1989. – 45 с: ил. – (Отрочество: Сер. кн. для подростков). Лишина Т. «Так начинают жить стихом…»: Отрывок из кн. воспоминаний //Прометей. – М., 1968. – Т. 5. – С. 321–332. Луначарская-Розенель Н. А. Великий немой //Луначарская-Розенель Н. А. Память сердца. – 2-е изд. – М., 1965. – С. 378–478. Маяковский В. В. Баня: Драма в шести действиях с цирком и фейерверком //Соч. – М., 1970. – Т. 3. – С. 501–546. Одесса //Большая энциклопедия /Под ред. С. Н. Южакова и П H Милюкова. – СПб, 1904. – Т. 14, – С. 327–329. Олеша Ю. К. Избранное. – М.: Правда, 1987. – 479 с. Русская театральная пародия XIX – начала XX века. – М.: Искусство, 1976, – 831 с. Славин Л. И. Один в двух лицах //Славин Л. И. Мой чувствительный друг. – М., 1973. – С. 338–356. Смолич Ю. К. Рассказ о непокое: Страницы воспоминаний об укр. лит. жизни минувших лет /Пер. с укр. А. Островского. – М.: Известия, 1971 – 559 с: ил. – (Б-ка журн. «Дружба народов»). Толстой Л. Н. Война и мир: Роман. Т 2. ч. 5 //Собр. соч.: В 12 т. – М., 1958. – С. 307–389. Тувим Ю. Ироническая проза /Пер. с пол. и вступ. ел. А. Эппеля //Иностр. лит. – 1975. – № 1. – С. 138–153. Утесов Л. Мы родились по соседству //И. Бабель. Воспоминания современников. – М., 1972. – С. 261–269. Чудакова М. О. Жизнеописание Михаила Булгакова, – М.: Книга, 1988. – 495 с: ил. – (Писатели о писателях). Постскриптум Многие города любили Бориса Владимирского: Одесса, Москва, Петербург… Но Винница больше других. И не без взаимности. Поэтому неудивительно, что эта книга появилась именно у нас, а не в вышеупомянутых городах, хотя издательств там хватает. Сложность издания этой книги состояла в том, что рукописи не было. Замечательный рассказчик, Борис Владимирский никогда не составлял даже конспектов к своим выступлениям. То, что он рассказывал, было образом его жизни, образом его мысли, частью его самого, частью того наследства, которое он получил от своих родителей. О родителях стоит сказать особо. Участие Рашели Абовны и Абрама Ароновича Владимирских в сохранении архитектурных памятников и уникального облика родного города трудно переоценить. Абрама Ароновича называли центром притяжения в интеллигентских слоях. Он создал научное общество «Одессика», которое собирало, изучало и защищало культурное наследие родного города. И масштабы деятельности клуба были таковы, что влияли на культурологию, можно сказать, во всем мире. Потому что по одесской плеяде писателей, достаточно широко издаваемой за рубежом, по истории города – лучших консультантов, чем Владимирские, не было. Борис Владимирский унаследовал от своих родителей способность, умение и желание общаться и отдавать другим свое знание и понимание всего происходящего в обществе, культуре, искусстве. Когда в семидесятых годах в стране возникло киноклубное движение (круг интересов клубников, конечно, включал и литературу, и театр, и многое другое), Владимирский естественным образом стал одним из его лидеров. В Винницу он впервые попал именно по приглашению киноклуба «Встреча с десятой музой». И возникла дружба, которая продолжалась с 1984-го по 1991-й, вплоть до его отъезда в Америку. Дружба очень плодотворная и для Бориса Владимирского, и для аудитории, которая, надо сказать, была весьма многочисленной – на лекции всегда приходило 500–600 человек. И так винничане полюбили Владимирского, что захотели остановить мгновение, зафиксировать слово Владимирского, чтобы не улетело. Поэтому почти все его выступления – их было 15 – записали на магнитофон, а во время одной из встреч успели еще и фотосъемку произвести. Фонограммы трех выступлений были превращены в машинописный текст, фотографии – в рисунки… И вот – «прими собранье пестрых глав» – прими, читатель, и ты обретешь то, что поможет тебе разобраться и во времени нынешнем, ибо история повторяется, но какие бы зигзаги она ни делала, никто и никогда не отменит таких человеческих качеств, как честность и благородство, любовь к людям, стремление к истине и знанию, которыми вполне обладает автор этой книги – наш любимый Борис Владимирский. Тамара Трубникова