А и Б сидели на трубе Борис Александрович Алмазов В книгу ленинградского писателя вошли весёлые и поучительные рассказы, воспоминания и повесть о не совсем обыкновенной собаке. Борис Александрович Алмазов А и Б сидели на трубе «Умпа-ра-ра!..» Эти истории произошли почти тридцать пять лет назад. Другая тогда была жизнь. Ещё во всём чувствовалась недавно окончившаяся война. Город был разбит, изуродован блокадой. Плохо было с едой и уж совсем плохо с игрушками. Какие там игрушки, когда у первоклассников был один букварь на пятерых! Вечерами часто гасло электричество — не хватало угля и торфа для электростанции, — и наша огромная квартира, где в двенадцати комнатах проживало пятнадцать семей, погружалась в темноту. «И у вас нет света? Это надолго! Теперь до утра…» — слышались в длиннющем коридоре голоса соседок. Не сговариваясь, жители нашей коммуналки зажигали керосиновые лампы, свечки, а ещё чаще коптилки, сохранившиеся с блокадных времён, и, натыкаясь на многочисленные шкафы, сундуки, ящики с картошкой, что громоздились у каждой двери, шли на кухню. Там было и теплее, и светлее. И конечно же, мы, ребятишки, вымаливали позволения нести светлячки коптилок на кухню, а потом, затаившись, чтобы не погнали спать, сидели тихонечко, слушая взрослые разговоры о жизни, о войне, о судьбе, о надеждах… Особенно мы любили сидеть на ещё тёплой огромной плите, среди погашенных примусов и керогазов. В живом свете коптилок кухня не казалась огромной и пугающе голой. По стенам её двигались волшебные тени, в удивительные узоры складывались трещины и пятна отвалившейся штукатурки на потолке. И вот сначала тихонечко, будто сама собой запевалась песня. На позицию девушка провожала бойца… Эта песня была про нашу жизнь. Каждая женщина из нашей квартиры провожала кого-то на фронт: мужа, сына, брата, жениха, отца… Провожали все — встречали немногие. Потому и другая песня, старинная, была тоже про нас: Что стоишь, качаясь, тонкая рябина… Мы сползали с плиты и прижимались к матерям, к их худеньким плечам. Натруженные мамины руки только в эти минуты вынужденного бездействия не были заняты работой, и потому можно было прижиматься к ним щеками, водить пальцем по жилочкам, гладить шершавую кожу ладоней… Мы всё понимали, потому, наверно, и старались подпевать взрослым — чем ещё мы могли поддержать их, подбодрить?.. И всё-таки, когда я вспоминаю то время, на ум приходят чаще весёлые, смешные истории. Может, потому, что при всех неприятностях детство — хорошее время? А может, потому, что мы были детьми Победы. Мы сильно отличались от нынешних мальчишек. Во-первых, внешне! До четвёртого класса нас стригли «под ноль», и то, что мой сосед и приятель Серёга отрастил чёлку, было очень смелым поступком! Он вообще был очень смелым. И не упускал случая свою смелость потренировать. Например, из всех видов транспорта он предпочитал трамвайную «колбасу»! Да, я совсем забыл, что нынешние ребята не знают, что это такое. Во времена нашего детства у разболтанных шустрых трамваев с раздвижными тяжеленными дверями, деревянными сиденьями и бубликами «держалок», которые болтались, как цыганские серьги, из-под вагона торчала штанга, которая скрепляла вагоны между собой. И поскольку у последнего вагона к ней ничего не крепилось, мы пользовались ею для бесплатного проезда, что очень не одобряли наши родители, учителя и милиционеры. И в самом деле, со штанги было очень легко сорваться. Спасала трамвайная «колбаса» — толстая резиновая кишка с проводами, что свисала из задней стенки вагона. За неё можно было уцепиться мёртвой хваткой и катить через весь город — и бесплатно, и на свежем воздухе. И школьная форма у нас была совсем другой: мы носили вельветовые курточки с отложным белым воротничком, который ужасно пачкался, и его нужно было каждый вечер менять. Что, кстати, мы делали сами, без помощи мамы. Худо-бедно, а с иголкой и ниткой управлялись не хуже, чем солдаты. Мы носили короткие штаны с манжетой и пуговицей у колена. Длинные брюки — это было событие! «Варёные» джинсы или «бананы» — нынче куда меньшая редкость. А сами мы были ужасно деятельные. Круглые сутки в наших бритых головах роились какие-то идеи, изобретения… Наверно, и у современных мальчишек голова работает не хуже! Но мы постоянно свои замыслы воплощали в жизнь — неслись куда-то, хлопотали, мастерили, совершали поступки… Правда, мы их сначала совершали, а уж потом, иногда в кабинете директора, а частенько и в детской комнате милиции, шмыгая носами, задумывались о последствиях. Сейчас-то вспоминать об этом весело, а вот тогда… Впрочем, расспросите своих родителей, дедушек и бабушек — они вам расскажут много такого, что сегодня, глядя на них, таких серьёзных и строгих, даже трудно предположить! Я думаю, что истории из их детства не уступят тем, что я хочу вам рассказать. Произошли они, как я уже говорил, тридцать пять лет тому назад в одном большом прекрасном городе, сильно израненном войной, с двумя самыми обыкновенными мальчишками средней величины. Кое-что из случившегося произошло со мной и моими друзьями, кое-что рассказали мои сверстники… В общем, как пелось в одной песенке нашего детства: Хочешь — верь, а хошь — не верь! Умпа-ра-ра!.. Нечётный закон Настоящий футбольный мяч с покрышкой и с камерой стоил безумные деньги. Но дело было не только в деньгах! Деньги бы мы всем классом накопили — мяч для нас был самой необходимой вещью! Просто его негде было купить! Сколько раз мы с Серёгой ходили барахолку, где продавалось всё: от трофейного аккордеона до иглы для чистки примуса! Там можно было купить даже «неизвестно что», и притом целый мешок, и всего за рубль! Этот мешок «неизвестно с чем» продавал немыслимого вида цыган. Мешок можно было щупать, поднимать, пробуя на вес, но развязывать не разрешалось. Около этого цыгана всегда толпился народ. Правда, я ни разу не видел, чтобы этот мешок «неизвестно с чем» кто-нибудь купил. На барахолке продавались пиджаки и патефоны, гипсовые кошечки-копилки, мраморные слоники и картины, нарисованные тут же при нас на старой клеёнке, где по желанию заказчика могла быть изображена тройка с лихим ямщиком, уносившаяся в зимнюю лунную ночь, лебеди на пруду, русалки или красавицы в шароварах, возлежащие на коврах. Одним словом, на барахолке можно было купить всё. Всё, кроме футбольного мяча. То ли мы были такие невезучие, то ли действительно он был страшной редкостью, но, сколько мы ни ходили по набережной Обводного канала в гудящей, вороватой и густой толпе продавцов и покупателей, мы ни разу не видели мяча в продаже. Поэтому нам приходилось гонять по пустырю пустую консервную банку. Особенно скверно приходилось мне: я был вратарём и хватать консервную банку руками было не особенно приятно. И вдруг Серёга достал мяч. Настоящий! Пахнущий кожей, звонко бумкающий под ударами! — На три часа! — сказал Серёга, бледный от гордости. И мы ринулись на пустырь. Пустырь был большой, основательно вытоптанный, ограниченный с одной стороны железнодорожной насыпью, с другой — забором из колючей проволоки, за которым пленные немцы строили дом, и глухим забором с третьей. С некоторых пор в этом глухом заборе пропилили калитку и повесили вывеску, которая относилась к высокому кирпичному зданию за забором: «НИИ». По утрам в это самое НИИ шли разные тётеньки в шляпках и дяденьки с рулонами чертежей. Иногда подкатывала машина, и тогда из калитки выбегал старый толстый охранник и отдавал приехавшим честь. Чаще всего на чёрной легковой машине приезжала тётенька в офицерской шинели с полковничьими погонами. Она курила папиросы «Казбек» и носила очки. Она всегда махала на охранника рукой, но он всё равно почтительно открывал перед нею калитку, суетился и вообще мешал пройти! Он был противный, потому что нас с пустыря гонял, хотя мы ему ничего дурного не делали. Ну, подумаешь, консервная банка в забор попадает, если мне забивают гол, так что? Что, забор сломается, что ли? Но он обязательно выскакивал и начинал орать: — Прекратите немедленно! Вы мешаете научной работе! Вы мешаете товарищам научным работникам. Иногда мы видели, как в окне второго этажа появлялась эта очкастая, только она была не в шинели, а в белом халате, как доктор. Она смотрела на нас сквозь свои огромные очки и курила. Мы её побаивались. Но в этот день мы о ней даже и не вспомнили, а сразу разделились на две команды и начали играть! Но играть-то настоящим мячом оказалось совсем не просто! Мяч — это не консервная банка! По нему чуть стукнешь, он на сто километров летит. Мы его сразу же за колючую проволоку загнали, на стройку к немцам. Ещё хорошо, что никто не заметил. Серёга быстро, как ящерица, под проволокой пролез и принёс мяч обратно. Мы решили играть в одни ворота. Ну в те, где забор, где я стоял! Раза два мяч саданул в забор, и сразу выскочил охранник и начал на нас орать. Но мы на него — ноль внимания. Чего он сделает: нас много — он один. Он покричал-покричал, побегал и потом пригрозил: — Ну, погодите! Вот перелетит мячик через забор, я вам его проколю, ей-богу, проколю! Тут у нас как раз сложилась такая ситуация, что надо бить одиннадцатиметровый! И выпало бить Серёге. Он отсчитал одиннадцать метров, разбежался. Ребята из другой команды стали стенкой передо мной, чтобы ворота прикрыть. (Поскольку идёт игра в одни ворота, то я для обеих команд вратарь.) Выстроились они стенкой, и мне сразу стало не видно, что там Серёга делает. Но даже если бы я видел, то ничего изменить бы не смог. Потому что у Серёги пушечный удар! Он так и говорит: «У моей правой — удар пушечный, а у левой — смертельный!» Я, правда, не видел, какой он ногой бил. Но удар» действительно, оказался пушечным. Мяч ударил в игроков, двое сразу же на землю повалились. А мяч взмыл под самое небо и потом, как по ниточке, покатился… покатился… И прямо в окно этого НИИ! Окно было открыто, и стекло осталось целым, и что расколотил мяч, когда в комнату попал, нам не было видно! — Ага! — закричал охранник, выскакивая из проходной. — Понаделали делов, голубчики! Мы бросились кто куда! Собрались уже по другую сторону насыпи. На Серёгу было страшно смотреть. — Мне же его под честно-пречестное на три часа дали! — шептал он. — Надо идти просить, чтобы мяч отдали! — сказал Коля Осташевский. — Вот ты, такой умный, и иди! — сказали другие мальчишки. — Кто забил, пусть тот и идёт! — сказал Коля, поглядывая на Серёгу. Да было и так ясно, что идти Серёге. Серёга встал, пошмыгал носом и пошёл к проходной, где его уже поджидал ухмыляющийся охранник. И тут я не знаю почему, но я вдруг пошёл по травянистому откосу насыпи и бросился за Серёгой. Вообще-то я думал, что все мальчишки побегут за мной… Но никто не побежал. И даже кто-то сказал: — Во Пифагор — лопух! Сам на рожон лезет! Я догнал Серёгу и пошёл с ним рядом. — Ага! — ухмыльнулся охранник, блеснув металлическими зубами. — Чего «ага»-то? — смело глядя ему в глаза, сказал Серёга. — А вот сейчас отведу тебя к учёному секретарю — тогда узнаешь! — Да хоть к печёному, хоть к мочёному! — бесстрашно ответил Серёга. Я, конечно, молчал, но не отставал от Серёги ни на шаг! Охранник даже растерялся. — Ага! — сказал он. — Ага! Храбрые какие! Сейчас посмотрим, какие вы храбрые! И он цепкими железными пальцами вдруг схватил нас за уши и поволок по коридору, а потом по лестнице на второй этаж. — Ну, ты! — кричал Серёга. — Отпусти ухи! Отпусти! А я всё никак не мог так извернуться, чтобы укусить его за руку. Прихохатывая, охранник втолкнул нас в комнату, и мы услышали строгий голос: — Что это такое! Я спрашиваю, что это такое! — Вот! — сказал охранник. — Футболисты! Те самые! — Я не о том! Немедленно отпустите их уши! Охранник разжал пальцы, и мы увидели комнату, всю заставленную какими-то приборами, и тётеньку — ту самую, в очках! — Тётенька! — закричал Серёга. — Отдайте мяч! Я вас очень прошу, и вот он тоже, и мы все! — Вас же предупреждали, что здесь играть не положено, — сказала она. — Мы больше не будем! — заныл Серёга. — Это не наш мячик, отдайте, пожалуйста. И тут я увидел на большом письменном столе, заваленном разными бумагами, наш мячик! Я увидел его и прикинул, как бы так его схватить и выкинуть в окно нашим ребятам. А с нами пусть что хотят потом делают. И ещё я увидел на письменном столе фотографию какого-то солдата — совсем мальчишки. — Пифагор! — закричал Серёга. — Ну хоть ты скажи! Пусть мячик отдадут. Он же не наш. — Как? — вдруг заинтересовалась строгая тётенька. Она даже перестала что-то писать на листках бумаги. — Как он тебя назвал? — Пифагор, — пояснил Серёга. — Сокращённо Пифа… — Вы хоть знаете, кто это был? — спросила она, поворачиваясь к нам на стуле и пристально глядя сквозь свои огромные очки. — Математик, — сказал я. — Древнегреческий. Что мы, вообще, что ли, серость? Мы уже в третьем классе. — Я не о том! — сказала она, доставая коробку «Казбека». — К тебе-то он какое отношение имеет? Я пожал плечами. — Я спрашиваю, — сказала очкастая, — почему тебя называют Пифагором? — Дураки! Вот и называют! — сказал я, глядя в пол. — Сам ты дурак! — сказал Серёга и заискивающим голосом объяснил: — Он, тётенька, думает, что открыл нечётный закон! — Кто думает? — Пифагор! — Настоящий или вот этот фрукт? — сказала тётенька. — Совсем вы меня заморочили. — Наш, — сказал Серёга. — Тётенька, отдайте, пожалуйста, мячик. А я всё стоял и прикидывал, как бы так метнуться, чтобы схватить мячик — и в окно! Тем более что окно открыто. — Отстань ты со своим мячиком! — заругалась на Серёгу тётенька. — Ты что, серьёзно предполагаешь, что открыл математический закон? — Чего мне предполагать! — сказал я, глядя в её круглые очки. — Я не предполагаю! Я открыл! — Посмотрите какой! — удивилась очкастая. — Прямо Галилео Галилей. «И всё-таки она вертится!» — Тётенька, — заныл опять Серёга, пытаясь выдавить слезу, — отдайте мячик! — Отстань ты со своим мячиком! — цыкнула на него тётенька. — Ну и в чём же, Пифагор, сущность твоего закона? — Чего? — Я спрашиваю: о чём твой закон? — Трудно объяснить. — Нет уж, пожалуйста… Я обещаю тебе постараться понять. Соблаговолите уж объяснить! — Тётенька! Отдайте мячик! — опять заныл Серёга. Тётенька вдруг схватила его за плечи, вытолкнула в коридор и закричала там: — Демидыч! Демидыч! Выведи его! Не даёт работать! За уши не смей! Слышишь, не смей делать ему больно! Она вернулась в комнату и села передо мной. А я стоял как дурак и проклинал себя, что не выкинул мяч в окно, пока её не было. Но что-то меня удерживало. — Тётенька! — раздался Серёгин голос из-за забора. — Будьте человеком, отдайте мячик. — Это чёрт знает что! — закричала тётенька и суетливо закрыла окно. — Послушай, Пифагор! У меня полно дел! Ты отнимаешь у меня время! — сказала она, беря меня твёрдыми руками за плечи. — Отдайте мячик, и я уйду! — сказал я. — Ты меня не так понял, — сказала тётенька. — Быстро излагай свой закон. И не торгуйся! Торгуется тут, понимаешь! Я молчал. Тогда она схватила мячик и выкинула его в раскрытую форточку. — Спасибо! — заорали за окном мальчишки. — Ну! — сказала тётенька. — Если много разных цифр складывать, то можно, не считая, отгадать, какой будет ответ, чётный или нечётный! — Так! — и она вдруг улыбнулась. — Каким образом? — Нужно сосчитать, сколько в примере нечётных чисел… — Нечётных, так! А чётные?.. — Если нечётных чисел чётное количество, значит, и ответ будет чётный! Вот и весь закон, — сказал я. — Мне можно идти? — Погоди! Погоди! — сказала тётенька. Стуча сапогами, она подошла к доске — в комнате висела школьная доска, только не как у нас, не разлинованная. И стала быстро писать целую колонку чисел, даже шестизначных и восьмизначных… Кто-то сунулся в дверь, но она так на него закричала: «После! После!», что я даже не успел рассмотреть, кто там за дверью испарился! — Ну, — сказала она, закончив писать и поглядывая на меня, как мышка из норки. Я сосчитал нечётные. — Ответ будет нечётный! — Так! — закричала она, стирая цифры. — А если я напишу так: а+а+b+а+b+b+b+а=? — Мы алгебру ещё не проходим, — сказал я. — Это не разговор! Думай! Я смотрел-смотрел на доску и вдруг сообразил: — А какие буквы нечётные? — Умница! Умница! — Тётенька рассмеялась и сразу стала молодой. Она подбежала к доске и написала: при а — чётн. b — нечётн. — Ответ будет чётным! — сказал я. — Механику! Механику давай! — Тётенька обхватила меня за плечи. — Мы механику не проходим! — сказал я. — Пифагор! — сказала усталым голосом она и сняла очки. — Пифа! Ну что ты всё «проходим, не проходим», — она подавила ладонями глаза. — Ты что, не задумывался, отчего так происходит? Что ты торчишь как столб. Садись! Вот погоди. Она порылась в ящике стола, вытащила открытую плитку шоколада. Отломила кусок и прямо затолкала мне в рот. — Ешь! Чаю хочешь? — Хочу! — сказал я. И, прожевав шоколад, сказал: — Вообще-то задумывался! — Ну! Ну?! — допытывалась она, заглядывая в самые глаза. — А вы смеяться не будете? — Над чем? — растерялась тётенька. И я понял, что она смеяться не будет. — Послушай, у тебя какие-то странные представления… Над чем смеяться? И тогда я тоже придвинулся к ней и сказал тихо: — Все числа чётные! — Как это? — шёпотом спросила тётенька. — Все чётные! Только некоторые из них лишнюю единицу прихватывают! — Зачем? — Не знаю, — сказал я, — может, от жадности. И становятся нечётными! — А может, не прихватывают, а теряют… От безалаберности… А? И становятся нечётными, а? Я подумал и сказал: — Может быть! Но мне лучше думать, что у них эта единица — лишняя. — То есть, — сказала тётенька, — если мы все числа обозначим буквой «а», то а+1 = b. Так или не так? — она писала с такой скоростью, что я за ней едва глазами-то поспевал. Мелок по доске так и прыгал. — Я правильно поняла? — Угу! — сказал я, потому что тоже понимал, что она пишет. — Вот эти-то единицы и складываются. От них ответ и зависит. — Блестяще! — сказала она, откинула со лба прядь волос и засмеялась. — И ничего смешного нет! Я когда в классе рассказал, то все тоже ха-ха-ха! А что смешного?! — Ну что ты! Что ты! — растерялась тётенька. — Я же не в смысле ха-ха-ха! Я просто радуюсь тому, как ты хорошо всё продумал! Я радуюсь — понимаешь? Так как же ты до этого догадался? — А… так… — сказал я. — Ну всё же! А? В углу стоял! Да? — Стоял, — сознался я. — За что? — Ел. На уроке. Она вдруг прижала меня к себе. — Господи, — говорит, — какой же ты маленький! — Ну почему! — сказал я. — Ещё и меньше есть. Я третий от конца! — Послушай, Пифагор, — сказала она, пытаясь пригладить мне волосы. — А как тебя зовут на самом деле? Я сказал. И тётенька вдруг побледнела. — Боже мой! — прошептала она. — Всё повторяется! И почему-то на глазах её показались слёзы. — Не надо, — сказал я. — Не плачьте. — Нет-нет, — она виновато помотала головой, стряхивая с глаз слёзы. — Я не плачу! Это так… И тут в окно ударил камень. Она ойкнула от неожиданности. Хотя камень был маленький и стекло не разбилось. Она распахнула окно, и я услышал Серёгин голос: — Ты! Очкастая! Отпусти Пифагора! А то мы вам сейчас все стёкла высадим! Отпусти! — Вы что, с ума сошли! — закричала тётенька. — Вот он, ваш Пифагор, что я, съем его, что ли? И она поставила меня на подоконник. Я видел, что на пустыре стоят человек пятьдесят мальчишек, и не только из нашего класса, но почти все с нашей улицы. В руках у них были камни, а у Серёги — рогатка. — Отпусти Пифагора! — кричал он. — Не посмотрим, что вы учёные! Всё тут разнесём! Нет такого закона, чтобы детей арестовывать! И другие мальчишки тоже орали и готовились швыряться камнями. И тогда она вдруг свистнула в два пальца, переливчато и отчаянно. Мальчишки разом замолчали. — Ну вот! Так-то лучше. Сейчас он к вам придёт, — и закрыла окно. Она повернулась ко мне. — Тётя! — сказал я. — Я вам халат испачкал ботинками. — Ничего! — сказала она. — Я его постираю. Ничего. Доедай шоколад! — А вам? — спросил я. — Мне ещё дадут. Говорят, шоколад укрепляет мозги! Вот и ешь! — И она ещё раз взъерошила мне волосы. — Господи! До чего же маленький!.. Через неделю охранник с металлическими зубами вынес нам новый кожаный мяч, а ещё через неделю на пустыре появились футбольные ворота, а на окнах НИИ защитные сетки. И когда мы играли в футбол, я нет-нет да и поглядывал на эти окна под тёмными сетками. Иногда мне казалось, что я вижу за ними тётеньку в белом халате, в очках и с папиросой «Казбек» в тонких, испачканных мелом пальцах… И она смотрит на нас… Чтобы помнить всю жизнь! До третьего класса мы учились отдельно: мальчишки в нашей — мужской школе, а девчонки в школе через дорогу. Но потом поползли упорные слухи, что раздельное обучение отменяется и с будущей осени мальчишки и девчонки станут учиться вместе. Серёга по этому поводу ужасно волновался. — Ты представляешь, если нас в бабскую школу переведут, — говорил он мне. — Почему это нас должны перевести? — Ну как же! Пятнадцать мальчишек в ту школу, а пятнадцать девчонок к нам. Во позорище, если нас переведут! Я никакого позорища в этом не видел. Что нас, в платья оденут и бантики носить заставят, что ли?! Но уходить из своей школы мне не хотелось: я за два года к ней привык. Хотя, если бы на переменках старшие мальчишки меньше пихались, было бы гораздо лучше. А то бежит такой здоровила из четвёртого или даже из шестого класса и — р-р-раз — тебе в лоб щелбана! Чего хорошего! — А представляешь, если кого-нибудь из нас двоих переведут, а кого-нибудь из нас двоих оставят? Выходит, дружбе конец?! Из-за этого я тоже расстроился. Мы с Серёгой давно дружили — с детского сада. Мы с ним живём в одном доме и даже на одной площадке — в соседних квартирах. И я даже не представляю, как это можно в разных школах вдруг оказаться! — Нужно что-то предпринимать! — говорит Серёга. — Нужно так себя показать перед учителями, чтобы они с нами ни за что расставаться не захотели! И целое лето, вместо того чтобы гонять в футбол или там на речку, мы ошивались в школе. Помогали подоконники красить… И другое… Да всего и не вспомнишь… Вот, подоконники красили… Сначала мы с них пыль стирали тряпкой, а старшеклассники красили… Но и мы тоже… Один раз… Я так вообще почти что целый подоконник выкрасил! Меня один из четвёртого класса даже похвалил. «Ну, — говорит, — ты намалевал! Айвазовский!» Это художник такой был в дореволюционное время. И нас все хвалили. Иван Лукич, который по труду, так прямо и сказал: — Большое вам спасибо. Теперь отдыхайте. Таких работников нужно беречь! — и все ребята из четвёртого класса, которые подоконники красили, с ним согласились. А ещё мы Марь Санне из биологии целую банку лягушачьей икры насобирали, для опытов. Она говорит: — Раздобыли бы вы мне икринку — в микроскоп рассматривать. А нам что, жалко, что ли? Мы ей целую банку. В общем, помогали! Так что мы были почти уверены, что нас в бабскую школу не переведут. Мы тут нужны! И не ошиблись! Нас не перевели. И вообще никого не перевели. Только из нашего второго класса сделали два: 3-й «а» и 3-й «б». Но мы с Серёгой в 3-м «а» остались! Вместе. Нас даже рассаживать не стали! А первого сентября эти явились! Ну, из женской школы — девчонки. Расфуфыренные! С бантиками! Смотреть противно. А одну так вообще бабушка до самого класса вела — Ирину. Я её сразу прозвал Мальвина. Ну как из «Золотого ключика», потому что воображает. Она в нашем доме живёт — недавно переехала откуда-то. Бабушка её всё как курица переживает: — Как у вас школа далеко! Целых три трамвайных остановки! А чего далеко-то? Остановки короткие: контролёр войдёт, ещё у половины вагона билеты не проверит, а ты уже выскочил! А можно вообще на «колбасе» ездить. Но её всё равно бабушка каждый день в школу за ручку водит, и из школы тоже! Смотреть противно! Это в третьем-то классе?! Как же она в пионеры вступать собирается, если её бабушка за ручку водит? Я на эту Ирину-Мальвину — ноль внимания, а Серёга извёлся весь. Потому что влюбился. Вообще-то он не признавался. Я его прямо спрашивал: «Ты что, дурак, влюбился, что ли?» А он сразу начинал кричать: «Кто? Я?! Да что я, рыжий, что ли?!» В том смысле, что не влюбился. А вообще-то он рыжий на самом деле. Раньше это не очень заметно было, но теперь он чёлку отрастил, чтобы Ирине-Мальвине понравиться. Так сразу стало видно — рыжий. Мне-то всё равно, какого он цвета, — друг и всё, но Серёга переживал, что он — рыжий. Он носил с собой зеркальце — чтобы зайчиков пускать (так он мне говорил), но всё время в это зеркальце смотрелся. Сдвигал брови, хлопал поросячьими своими ресницами и вздыхал: «Тебе-то хорошо. Ты — блондин. А мне всю жизнь не везёт». Но чёлку свою рыжую не состригал. Один раз мы отвечали на вопросы: кем вы хотите стать и почему? Мы в «Родной речи» про всякие профессии читали. Серёгу вызвали, а он ни бэ, ни мэ, ни кукареку… Не успел придумать. Меня спросили — я говорю: — Хочу быть моряком, — чтобы от меня отстали. — Плавать в дальние страны и защищать морские рубежи нашей Родины. Мне пятёрку поставили. Вообще-то я хочу быть клоуном. Ну, который в цирке. И дома, когда никого нет, потихонечку перед зеркалом тренируюсь, но об этом нельзя в классе сказать — засмеют. Тоже, скажут, выбрал профессию! Вот я и сказал «моряком», да и все мальчишки — тоже. Некоторые, правда, сказали, что хотят быть лётчиками, как Чкалов. Но было видно, что они всё врут. Во-первых, что они, дураки, что ли?! Если все в лётчики пойдут или в моряки, то ни самолётов, ни пароходов не хватит. А во-вторых, кто это так, с бухты-барахты, скажет, про что он мечтает?! «Мечта, — как говорит наш сосед дядя Толя, — это личное дело каждого! И нечего в душу лезть!» Но Ирина-Мальвина встала, побледнела и говорит: — Моя самая заветная мечта — стать врачом и спасать жизнь людям! И было видно, что не врёт. Все даже притихли. Мы с Серёгой всегда домой пешком ходим. И не потому, что два раза пешочком прошёлся, и, пожалуйста, как раз на пирожок или ещё на какую-нибудь полезную вещь! Не в этом дело! Мы не крохоборы, просто нам интересно домой не торопясь идти и обо всём разговаривать. Так вот, в тот день Серёга мне все уши про Ирину-Мальвичу прожужжал. Что с него возьмёшь — влюбился. Я, конечно, верю, что она собирается быть врачом, но только сомневаюсь, что у неё это получится. Потому что врач должен ничего не бояться — даже покойников, а её бабушка из школы встречает. Я так прямо и сказал. Он взбеленился, но ничего путного мне возразить не смог. А на следующий день подходит ко мне — прямо лица на нём нет. — Представляешь, — говорит, — у неё скоро день рождения. — Ну и что? — говорю. — Как что? Надо же что-то подарить! А что? — Подари, — говорю, — цветы или торт мороженый. — Нет, — отвечает, — цветы завянут, а торт съедят и забудут про подарок. Нужно такое подарить, чтобы всю жизнь помнили. — Подари цветы в горшке! Пусть всю жизнь растут. Посмотрит на цветок в горшке и сразу тебя вспомнит. — Да? — Серёга даже прищурился со злости. — Умный какой нашёлся. Гений в трусиках! А ты знаешь, сколько такой цветок может стоить? Я что, деньги рисую? — Сам ты, — говорю, — гений! Давай у Марь Санны в биологии попросим. Там цветов дополна! Она не откажет! Мы ей вон сколько лягушачьей икры насобирали! — Это хорошая мысль! — сказал Серёга. — Айда в биологию. В кабинете биологии шла генеральная уборка: большая куча поломанных чучел и мятых восковых яблок, битых цветочных горшков лежала прямо на полу. А над всем этим мусором, приготовленным на свалку, возвышался скелет. Серёга его как увидел, даже побледнел. — Марь Санна! — прошептал он. — Отдайте его мне! Я вас очень прошу, я вас просто умоляю! Одна моя знакомая хочет быть врачом… И ей надо привыкать! Это такое пособие! — Бери… — рассеянно сказала учительница биологии. — Только вы его в газету заверните, что ли… А то вас в трамвай не пустят. Какой трамвай! Серёга обернул скелет мешковиной и помчался к нашему дому. Скелет был старый. Все проволочки, которыми он был скреплён, проржавели, и кости развалились. Мы его долго собирали в тёмном парадном. — Как же ты его так, с бухты-барахты, подаришь, — взяло меня сомнение. — Она же ещё ничего про свой день рождения не говорила. Нас же ещё никто не приглашал! — Вот подарим — сразу пригласит! Вынуждена будет пригласить. Это меня устраивало. Я люблю ходить в гости. Но всё-таки что-то меня смущало. — А сейчас-то мы что скажем? — Ничего не скажем! — бормотал Серёга как в лихорадке. — Это — сюрприз! Не ожидаешь и вдруг — ба-бах! Повесим на шею ему поздравительную открытку и поставим к двери. Так мы и сделали… — Давай ставь к двери! Звони! Звони! — шипел Серёга. — И прячься! Быстро! Прячься! Загремел дверной крюк, лязгнул замок… И гробовая тишина повисла над площадкой. «Ы-ы-ых-х-х!» — сказало что-то в квартире и грузно упало. Скелет покачался, словно раздумывая, что бы такое предпринять, и тоже рухнул в коридор. И тогда раздался душераздирающий крик. Когда мы выскочили из укрытия, то увидели ужасную картину. В коридоре лежала Ирина бабушка. Рядом с ней, рассыпавшись на мелкие косточки, белел скелет, а череп медленно и величественно катился вдаль по тёмному коридору. В конце коридора стояла Ирина-Мальвина и кричала так, словно у неё в горле была сирена «скорой помощи». Что было дальше, страшно рассказывать. Но одного мы достигли: этот подарок Ира помнит всю жизнь. Культурные манеры В нашей квартире раньше, до революции, графиня жила. Я даже не представляю, как было можно одному человеку в такой огромной квартире жить! Я, например, когда один в нашей квартире остаюсь, то даже говорить начинаю вполголоса. Нет, я не боюсь, а просто квартира такая здоровенная… По коридору идёшь-идёшь, конца ему нет… А на кухне так вообще можно в футбол играть, если, конечно, убрать все столики, табуретки и плиту… Плита у нас здоровенная, как бильярдный стол. Я даже не представляю, сколько нужно дров, чтобы её растопить! Наверно, вагон. Сколько я живу на свете, эту плиту не топили ни разу. На ней стоят керогазы, керосинки и примусы всех жильцов. Это очень удобно, потому что плита из негорючих материалов сделана. А над ней, будто огромная крыша, козырёк из железа и труба. Сосед дядя Толя называет эту крышу «вытяжная система». Из-за этой вытяжной системы в кухне всегда свежий воздух. А то по воскресеньям все соседки как на кухню выйдут, да как керосинки зажгут, да как примуса загудят!.. А тут, пожалуйста, вытяжная система!.. Интересно, была она в квартире, когда здесь жила графиня? Об этом можно узнать только у Мэри. Тётя Дуся — соседка наша, она в ларьке огурцами солёными торгует, — рассказывала, что Мэри была у графини не то горничной, не то ещё какой-то служанкой… Мэри самая старая в нашей квартире. Она живёт в самой маленькой комнатке за кухней… Я у всех соседей в гостях был, а у неё ни разу… Хотя, конечно, мне было очень интересно, потому что иногда в открытую дверь виднелись какие-то фотографии на стене, кружевные занавески… Но Мэри ни с кем не дружила. Может, потому, что работала где-то по вечерам, а готовила себе на кухне утром, когда в квартире никого не было. А может, почему-то ещё… Тётя Дуся называла её «мамзель». Наверное, это очень обидное слово, потому что даже тётя Дуся говорила его шёпотом. Мне очень хотелось обо всём, что раньше в нашей квартире было, расспросить Мэри: и про графиню, и про её мужа. (Интересно, как правильно называется муж графини — графин?) И про позолоту, которая кое-где поблёскивала на потолке в коридоре, и вообще про всё, про всё… И я очень вежливо с Мэри здоровался. В ответ на моё приветствие она всегда чуть наклоняла тщательно причёсанную голову, что-то задумчиво помешивая в кастрюльке на своей керосинке или снимая с огня закипевший кофейник специальной маленькой стёганой подушечкой. Мне так хотелось подойти к ней и спросить: «А скажите, пожалуйста, и когда был царь, вы в нашей квартире жили?» Но я не решался. В тот день я пришёл из школы. Разогрел картошку и сижу себе ем с селёдкой. И в квартире тихо-тихо — на работе все, малышня в детском саду или в яслях. Только Мэри что-то варит. Вдруг ба-бах! Серёга прибежал. — Ты в почтовый ящик смотрел? — А чего? — Беги, узнаешь! Я снял с гвоздика ключ от почтового ящика и вышел на лестницу. Открыл жестяную дверцу ящика на нашей входной двери, и в руки мне вывалился маленький голубой конвертик, с настоящей маркой и вообще весь совершенно настоящий! — Ага! — говорит Серёга и мне такой же конвертик показывает, но только распечатанный. Я никогда ещё никаких писем не получал и даже растерялся. Прибежал на кухню, распечатал. А там маленький такой листочек картонный, на нём цветок нарисован и надпись: ПРИГЛАШЕНИЕ А дальше очень красивым почерком написано… — Во! Во! — кричит Серёга и своё приглашение мне тычет. — «Дорогой Серёжа!» Видел? «Приглашаю Тебя на празднование дня рождения, которое состоится…» Вот дата и адрес… и подпись «Ира». Видал?! — говорит Серёга. — Это тебе не как-либо! — Чего? — спросил я, хотя и сам видел, что не как-либо. — Вообще! — ответил Серёга потрясённым голосом. И мы долго сидели молча. Потом мне стало скучно смотреть на торжественного Серёгу и я громко высморкался, чтобы как-то прервать молчание. Серёга вздрогнул. — Это кошмар! — сказал он. — Ты что, и в гостях так сморкаться будешь? Да с такими манерами нас и близко нельзя в культурный дом пускать! — А чего! — говорю. — Я же в платок. И манеры у меня нормальные. Я даже шею каждый день мою! Серёга посмотрел, что у меня в тарелке селёдка, и ехидно так спрашивает: — А как едят рыбу? — По-всякому, — отвечаю. — Можно с картошкой, а можно просто с хлебом… Тоже неплохо… Хочешь? Серёга себе на кусок хлеба селёдочный хвост положил и говорит: — С картошкой! Сам ты с картошкой! Рыбу едят без ножа! А в какой руке держат вилку? А? — В своей! — говорю. — В левой! — объясняет с превосходством Серёга, уминая хлеб с селёдкой. — И это логично, потому что в правой руке нож! — Так ведь рыбу без ножа едят?! — А! — сказал Серёга и только рукой махнул. — Разговаривать тут с тобой! Ты запомни одно: надо воспитывать в себе культурные манеры. А то будем в гостях как посади свинью за стол… Эх!.. — вздохнул он. — Ну хоть бы какое-нибудь пособие! Учебник бы, что ли, какой-нибудь! А то ведь ничего не знаем! Придёшь к приличным людям и будешь как этот… Он не придумал, кто «этот», и только горестно тряс головой. И вдруг Мэри сказала: — Одну минутку! Кажется, я вам смогу помочь. Я чуть картошкой не подавился, потому что она же никогда ни с кем не разговаривала, я даже не помнил, какой у неё голос! Мэри, как всегда неторопливо, ушла в свою комнатку и скоро вернулась оттуда с большой книгой в руках. — Книга, разумеется, старинная… Обломок империи, как, впрочем, и её хозяйка… — и Мэри улыбнулась. Честное слово, улыбнулась! — Но может быть, пригодится… Вот уж не думала, что когда-нибудь у нынешних молодых людей могут возникнуть такие проблемы… — сказала она, уходя в свою комнату. — Спасибо! — запоздало гаркнули мы. — Вы не сомневайтесь, — кричал в закрытую дверь Серёга. — Мы не испачкаем! Мы её в газету обернём! Мы побежали к нам в комнату. Расстелили на столе газету и осторожно положили книжку, потому что она действительно была старинная. На обложке был нарисован дяденька в рубашке со стоячим воротником и с усами. На шее у него была салфетка, вроде слюнявки, как малышам повязывают. В одной руке рюмка, а во второй — вилка с грибком. А перед дядькой на блюде поросёнок лежал и нахально улыбался. «Новейший и улучшенный Самоучитель изящным манерам. 1906 год», — было написано вокруг дядьки с поросёнком. В книжке были разные советы и таблицы. «Сервировка обыкновенного обеда на двенадцать персон»… А все главы начинались со слова «как»: «Как следует объясняться с молодой овдовевшей дамой, а также надлежащие к сему приличные выражения соболезнования», «Как поздравлять с днём рождения, днём Святого Ангела, а также наносить визиты в юбилейные дни и дни Тезоименитства Его Величества»… — А чего такое «тезоименитство»? — спросил я. — Это можно пропустить! Нам вот что главное: «Как следует вести себя на званом обеде». — Да тут страниц сто! Нам столько и не прочитать! — Ничего, — сказал Серёга, — сколько успеем. — Знаешь что, — сказал я, — пропади оно всё пропадом! Чем мучиться, это всё читать, лучше вообще ни на какой день рождения не ходить! — Дурак ты! — ответил Серёга. — Всё равно рано или поздно придётся культурные манеры изучать. — Да тут всего и не запомнишь: нож справа, нож десертный слева, вилка слева, вилка средняя слева, ложка суповая, десертная и чайная впереди посуды. У нас во всём доме столько ложек нет. Провались оно всё! И я даже мыться перестал в знак своей независимости от культурных манер. А Серёга ходил сам не свой и какой-то ошалелый. Он всё время что-то бормотал, а иногда глядел на меня безумными глазами и как припадочный шептал: «Забыл, как едят дичь с пашотом!» У него и фигура изменилась: он стал какой-то поджарый и сутулый, как крючок, и когда разговаривал со взрослыми, то после каждой фразы шаркал ногой и отскакивал назад… В воскресенье я тоже не выдержал и вымыл лицо не только с мылом, но и с песком. Даже поцарапался! Когда я зашёл за Серёгой, он торчал перед зеркалом и у него был такой вид, будто его только что вынули из петли. — Хотел, понимаешь, галстук завязать, — просипел он, — да затянул очень туго… — Чуть не задавился, — сказал Серёгин отец. — Спасибо, я сегодня дома, а то бы хоронили мы этого пижона. Снять бы с тебя штаны и не галстуком, а чем покрепче… да не хочу уж вам праздник портить, а следовало бы! Серёга только плечиком повёл: дескать, грубый человек, чего с него возьмёшь? Но скоро мы про галстук забыли, потому что стали спорить, когда идти. Я-то хотел пораньше, пока остальные гости всё угощение не съели, а Серёга хотел обязательно опоздать, чтобы все видели, какие мы занятые люди. В общем, пришли мы минута в минуту. — Вот какие воспитанные мальчики, — сказала Ирина бабушка. — Точность — вежливость королей. При этих словах Серёга отскочил назад, склонил голову набок, глаза выпучил и заорал: — Глубокоуважаемая и незабвенная Ольга Тимофеевна, позвольте в сей высокоторжественный день рождения вашей внучки Ирины поздравить вас… Все даже замолчали. Так молча за столом и сидели. А Серёга с какой-то кривой ухмылкой голову так набок склонил, вилка в левой руке, нож в правой, по тарелке скребёт, и кажется, что у него на каждой руке по десять пальцев и все параличные. — Может, кому добавочки? — Ирина мама говорит. — Что вы! Что вы! Хи-хи-хи… Я очень сыт. Благодарю вас! «Эх, — думаю, — была не была, уж больно котлеты вкусные». — Я бы, — говорю, — ещё бы съел! Серёга на меня страшными глазами смотрит. — Вот и умница, — говорит бабушка, — люблю, когда хорошо кушают! Тут у меня настроение совсем поправилось. Уж я ел, ел… Думал, лопну. А на третье был компот! Консервированный! Сливовый! Замечательный! Я целых три кружки выпил. Ягоды вытаскал, а косточки на блюдечко наплевал. А Серёга стал вдруг грустный-грустный. Скучненький такой, тихонечко сидит. А потом был торт! Ну тут уж я петь был готов! Замечательный день рождения! А Серёга всё сидит, не ест, не пьёт… Руки под столом держит, как по правилам положено. — Фто ты прифых? (Я хотел сказать «что ты притих?», да торт во рту.) — И как трахну его по спине! Продолжение этой истории можно прочитать в истории более ни, потому что Серёга подавился. Он, оказывается, держал во рту сливовые косточки. — Что же ты их не выплюнул? — спросил я, когда навестил его в больнице. — Это некультурно, — ответил бледно-зелёный Серёга. — Так по правилам не полагается. — А как по правилам? — Не знаю, — вздохнул он. — Я до компотов дочитать не успел. — Господи! — говорила потом на кухне Мэри, промокая уголки глаз кружевным платочком. — Если бы я знала… Я ведь из совершенно добрых побуждений дала им эту книгу… — Да что вы казнитесь… Сам виноват, — успокаивал её дядя Толя. — Это ведь… извиняюсь, отчества вашего не знаю… — Францевна, — всхлипывая, отвечала Мэри. — Это ведь, Мэри Францевна, как в пословице говорится: заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибёт… — А культурки поднабраться нашим мальцам действительно было бы не вредно! — сказала тётя Дуся. Она тоже была на кухне и тоже сочувствовала Мэри. — Уж больно хамьё надоело! И все, кто были в этот момент на кухне, с ней согласились. С этого дня никто не звал Мэри даже за глаза, даже в шутку «мамзелью», а только уважительно — Мэри Францевна. «Умпа-ра-ра!..» Привязался ко мне этот припев: «Умпа-ра-ра!..» И главное, такой прилипучий, с любыми словами петь можно. Вот Серёга, он мой друг, Умпа-ра-ра! Подавился костью вдруг, Умпа-ра-ра! Отвезли его в больницу, Умпа-ра-ра! Потеряли рукавицу… (Это для рифмы, никакой рукавицы не теряли, потому что был сентябрь и никто рукавиц не носил.) Серёга уже целых семь дней в больнице лежит и неизвестно, ещё сколько лежать будет. Без него мне плохо, и ему без меня, наверное, тоже. По нему я стал грустить, Умпа-ра-ра! Решил его я навестить, Умпа-ра-ра! Удрал я с последних двух уроков и поехал больницу искать. В том районе я никогда не был, но нашёл быстро. Как вышел из трамвая — а вот она, у самой остановки. Написано: «Детская поликлиника». Вот в больницу я пришёл, Умпа-ра-ра! И к окошку подошёл, Умпа-ра-ра! Круглое такое окошко, а на нём короной буквы: «Регистратура». Только я в окошко сунулся, а оттуда как закричит тётенька в белом халате: — Это что ещё за явление?! Да долго вы меня ещё терзать будете? Из какого ты класса? — Из второго. — А фамилия? Я сказал. Она порылась в каких-то бумажках, а потом как закричит опять: — Нет твоей карточки! Пойдём! Выскочила из-за загородки, схватила меня за плечо и побежала по коридору, я только об её живот головой стукаюсь. Подбежали к кабинету, тут она меня как толкнёт животом, так я в дверь и залетел. В кабинете сидит другая тётенька, у неё на лбу зеркальце с дырочкой, чтобы было видно, куда зайчики пускать. — Вот! — кричит та, что меня привела. — Ещё один! — Господи! — говорит доктор. — Это же наказание какое-то! Долго они идти будут?! Наваждение какое-то! — И карточки нет! — подзуживает тётка. Тут они обе как закричат, я думал, вообще меня разорвут. Я уж молчу, чтобы их не раздражать. — Садись! Открой рот! Сел. Открыл. — Кошмар! Сейчас люголь и немедленно к стоматологу, четыре кариеса! — И ещё стали какие-то непонятные слова говорить. «Наверное, — думаю, — они всем на всякий случай в горло смотрят: нет ли там случайно косточки, как у Серёги». А зеркало мне прямо в глаза светит — ничего не видать. — Тётя, — говорю я как можно вежливее. — Это Серёга, а я ничем не… — Молчи! Открой рот! Скажи «а-а-а». — А-а-а! — Тут мне в горло какой-то пакостью как брызнут. Противная. Жжёт! У меня дыхание перехватило. Хотел закричать: «Что вы делаете?!», а голос пропал, только шипение какое-то из горла идёт. — Ничего, ничего, — из-за зеркала доктор говорит. — Сейчас к стоматологу. Быстро! Боюсь, как бы не пришлось тебе миндалины удалять. «Какие, — думаю, — миндалины! Я никаких миндалин не ел! Вообще никаких орехов не ел». И опять полетели мы с тёткой по коридору. Не успел я охнуть, а уже у стоматолога, в зубном кабинете сижу, рот ватой набит. И этот двестиматолог, будь он неладен, у меня в зубе своей электродрелью бурит — дым идёт. И ещё поёт: — «Ямщик замолк и кнут ремё-о-о…» — При этих словах он мне в зубе что-то такое нажал, что у меня слёзы из глаз посыпались, и бормашина остановилась. Тристаматолог сверло сменил и опять: — «Ямщик замолк и кнут ремё-о-о…» Я даже выгибаться начал! — Это ж надо так рот запустить! — говорит этот четырестаматолог. — Молчи! Молчи! Сейчас пломбы поставлю… Два часа не есть. И минут десять держи рот совсем закрытым. Вот так сожми и держи. Чуть живой я из кресла выполз, а тётка из регистратуры тут как тут! Опять меня схватила и в конец коридора поволокла. Там толпа ребят стоит. — Ну вот! — говорит тётка. — Догнали наконец. А у меня от бормашины голова гудит, горло дерёт. С ребятами учительница стоит. — Что ж вы своих-то растеряли? — говорит ей тётка. — Позвольте, — отвечает учительница и покрывается красными пятнами. — Это не мой ребёнок. Мои все здесь! — Я понимаю! — смеётся тётка. — В такой кутерьме всё на свете потеряешь, а мальчонка ваш… — И живот у неё весело трясётся. — Да нет же, не мой! — Это не наш! Не наш! — кричат ребята. — А чей же? — удивляется тётка. — Мальчик, ты из какого класса? А мне-то врач говорить не разрешал. Показываю на пальцах — из второго. — Ну вот, — говорит она. — Из второго! Ваш мальчонка! — Из второго, да не из нашего! — кричат ребята. А один, дылда такой, говорит: — Мы таких ушастых не держим! Хотел я ему ответить, да вспомнил, что доктор этот, пятьсотматолог который, молчать велел. Десяти минут не прошло же ещё! — Мальчик, ты откуда? — спрашивает учительница. — Мальчик, ты что, язык проглотил? «Ну да, — думаю, — сейчас вам ответишь — пломбы вывалятся и опять придётся к этому шестьсотматологу в кресло садиться». Молчу как партизан на допросе! — Он, наверно, из второго «г», — дылда говорит. «Сам ты, — думаю, — из «г». Жалко, сказать нельзя — семьсотматолог не велел». — А они, — продолжает дылда, — вчера в поликлинику ходили! У них вчера медицинский день был. — Раз опоздал — пусть первый идёт! — какая-то девчонка сунулась. Тут открывается дверь в кабинет, и медсестра с закатанными рукавами халата спрашивает: — Кто следующий? А за спиною у неё, в кабинете на столе, шприцы разложены, а на шкафу здоровенные клизмы… Прямо как тыквы оранжевые! Тут я как заору: — Я к Серёге пришёл! Мне в больницу надо! Я друга навещать! Так я к нему в тот день и не попал. Оказывается, мне надо было в больницу, а я-то попал в поликлинику. Больница — дальше по улице… В поликлинику попал, Умпа-ра-ра! И чуть концы там не отдал! Во как! «Натюрморд» (кошмарная история в двух частях) Часть первая. Проблемы живописи Нам по рисованию никогда ещё уроков не задавали, а тут вдруг задали — нарисовать натюрморт. Ну, то есть чашку там или ещё какую-нибудь посуду. Яблоки, фрукты… В общем, разные неодушевлённые небольшие предметы. — Но только помните! — сказал Василий Сергеевич. — Это не так просто, как кажется на первый взгляд. Предметы между собою должны быть связаны композиционно: то есть стоять не как попало, а так, чтобы все их достоинства были сразу видны. И тогда получится главное: смысл натюрморта… Чтобы сразу было видно, о чём нам эти предметы рассказывают. Я пришёл к Серёге с альбомом. Поставили мы на стол чайник заварочный, чашку и два яблока. Достали кисти, краски, в стаканы воду налили — кисточки мыть. Но не такой человек Серёга, чтобы спокойно за работу приняться. Только я карандашом набросок сделаю — он вскакивает и всё переставляет: то чайник переставит, то чашки передвинет. — Вот так лучше, вот так предметы виднее… Вот видишь, теперь они взаимодействуют! — Да садись ты рисуй! — Нет, брат! Натюрморт поставить — это почти что его нарисовать. Помнишь, как нам Василий Сергеевич говорил. Вот яблоки, например, должны так лежать, чтобы их съесть хотелось, а из чашек чаю напиться… — Знаешь что! — говорю я Серёге. — Если ты не прекратишь натюрморт курочить, я вообще уйду! Сиди тут один… Переставляй яблоки как хочешь! — Всё-всё-всё!.. В последний раз! — Тут он опять всё переставил и наконец-то рисовать сел. Я старый набросок ластиком стёр. Только начал новый делать — смотрю, а одно яблоко какое-то не такое. Взял я его в руки, а оно наполовину обкусанное! Глянул на Серёгу — сидит жуёт! — Ты что! — кричу я. — Ты зачем натюрморт съел! — Извини! — отвечает Серёга. — Так яблочка захотелось… — Обязательно из натюрморта надо тащить… Другого ты найти не мог? — Вот именно, понимаешь, что не мог, — оправдывается Серёга. — У нас, понимаешь, все яблоки в доме кончились. Эти два последние. — Интересненько! — говорю. — Значит, я буду рисовать, а ты из натюрморта яблоки уминать! В одиночку! Втихаря! — Ладно тебе, ладно… — говорит Серёга. — Я же тебе же половину же оставил! Съел я свою половину яблока. А оно маленькое — на один укус. Второе-то побольше. И так мне яблочка захотелось! — Знаешь что, — говорю я Серёге. — Ну что тут одно яблоко затесалось — ни к селу ни к городу. Совершенно смысла нет. Давай его съедим, а сюда что-нибудь другое положим. Серёга сразу согласился. Мы второе яблоко съели и стали думать, что бы такое положить, чтобы натюрморт получился живописный и осмысленный притом. Серёга два пряника принёс, но они нам по цвету не подошли, и мы их съели. И вообще: странное дело, пока пряники лежали на кухне, мы про них и не вспоминали, а как только собрались их нарисовать — так пряников захотелось, будто мы их сто лет не ели… Конфеты нам тоже не подошли. В общем, мы их тоже съели. Потом, после конфет, нам чаю захотелось… Ещё мы булку с вареньем ели… — Нет! — говорит Серёга решительно. — Нам так никогда натюрморт не закончить. Надо что-нибудь невкусное принести! — И притащил две луковицы. Я говорю: — Ну ты даёшь! Теперь совсем бессмысленный натюрморт получается! — Почему, очень даже осмысленный! А главное, его съесть не хочется… Хотя, вообще, если с хлебом и подсолнечным маслом… — Погоди ты! — говорю. — Нам что Василий Сергеевич говорил: чтобы вещи были связаны между собой по смыслу. Когда были яблоки или там пряники с конфетами — получался чайный натюрморт! — И теперь чайный! Чашки-то чайные! Что ж, по-твоему, чай с луковицами пьют? — Да! — почесал в затылке Серёга. — Что ж делать-то? Во! Придумал: давай яйцо в рюмочке поставим и ложечку положим — как будто к завтраку яйцо всмятку? Я их терпеть не могу, так что съесть не захочется… — Как же мы яйцо красками будем рисовать — оно же белое! — Ха! — говорит Серёга. — А у нас цветное яйцо есть! Деревянное! В нём мама иголки и штопальные нитки держит. — И он приволок здоровенное яйцо. Ярко разрисованное и лёгкое. — Куда нам такое здоровенное, — говорю. — Это какое-то страусиное. Как его на завтрак есть? Оно не то что в рюмку, а и в чашку не влезет. — Не беспокойся! — говорит Серёга и всё пытается яйцо в натюрморте покрасивее положить, а оно всё укатывается — того гляди, со стола упадёт. — Не беспокойся. Страусиное не страусиное, а кому надо — тот съест! — А кому, — спрашиваю, — надо? Кто на завтрак страусиные яйца ест? — А я почём знаю? Может, африканцы! — А они чай пьют? — А кто их знает! — Вот именно. Я сам на картинке видел, как страус в песок голову прячет! — Ну и что? — Как «ну и что»? Песок-то где? В пустыне! Там вообще воды нет, а не то что чаю! — Придумал! — кричит Серёга и бежит в чулан. Долго-предолго там возится и притаскивает старую курительную трубку. — Во! Капитан дальнего плавания может на завтрак страусиные яйца есть! — Он подпёр этой трубкой яйцо, чтобы оно со стола не скатывалось. — Во! Смотри! Настоящий «Завтрак моряка». Стали мы этот завтрак моряка рисовать. Только я собрался начать красками, Серёга вдруг говорит: — Да… За этот натюрморт нас, конечно, не похвалят! — Это почему же? — спрашиваю. — Очень красивый натюрморт. Яркий! — Лично я на месте учителя рисования, — говорит Серёга, — за этот натюрморт такую бы пару вляпал, а может, даже кол, чтоб другим неповадно было! — За что? — Ты что же думаешь, капитан чаю попьёт, страусиным яйцом закусит, а потом трубку закурит? — Ну и что? — Ага! — И Серёга смотрит на меня прищурившись, словно я иностранный лазутчик или диверсант. — Значит, ты за то, чтобы капитан курил? Как будто ты не слышал, что курить вредно! Вот он накурится, заболеет и перестанет в дальние плавания ходить! Серёга рассердился, руками машет, орёт, того гляди, на столе весь натюрморт переколотит. — Я этот натюрморт рисовать не буду! Он вредный! — Вот тогда-то уж точно двойку получишь! — говорю. — Ну и пусть! — кричит Серёга. — Пусть двойку! Хоть в журнале! Хоть в четверти. Но только пусть у нас будут некурящие капитаны! Пусть наши моряки будут здоровы! — Сам ты, — говорю, — будь здоров! Забрал я свои краски и альбом и пошёл домой. Чтобы я ещё когда-нибудь сел с ним натюрморт рисовать — лучше я чай с луком, со страусиными яйцами пить буду! Дома я расстелил красную салфетку. Поставил вазочку с кленовыми и дубовыми листьями — у меня много засушенных было. Они красивые — жёлтые, бордовые, коричневые… Ещё несколько листочков по салфетке разложил — как будто они опали. Вот и получился натюрморт «Золотая осень». И всё в нём связано, и смысл есть! Часть вторая. Боевая раскраска вождя Не успел я натюрморт поставить — звонок! Серёга с альбомом является. Ну я ему только обрадовался. Рисовать вдвоём веселее, а трогать натюрморт я ему не дам! Вот сидим мы, красками пишем. Это, вообще-то, очень трудно. Потому что акварель должна быть и яркой, и прозрачной… Приходится часто кисточку мыть и много воды на кисть брать. Вот тут-то эта самая акварель и норовит капнуть и кляксу поставить. Очень трудно красками писать. У меня даже плечи устали. И все руки уже в краске. Тут опять в дверь позвонили. Тётя Лена, наша соседка, своего Федьку привела: — Мальчики! Я вас умоляю! Мне нужно отлучиться на полчасика — пусть Федя у вас побудет! — Не хочу! Не хочу! — орёт этот Федя. Пятилетняя малявка, а голосина такой, что на улице слышно. Еле его мать от своего пальто отцепила. А как только за ней дверь захлопнулась — он сразу орать перестал, будто его выключили, и к нам. — А чего это вы тут делаете? Мы ему говорим: — Вот тебе листок бумаги, вот тебе краски и кисточка — рисуй вместе с нами. — Не хочу! — И давай по комнате шастать, всё руками хватать. Я ему говорю: — Послушай, ты, Федя-бедя съел медведя, ты тут не мотайся туда-сюда! В глазах от тебя рябит! И ничего не лапай, а то будешь косолапый! А он: — Сам «медведя»! Сам «косолапый»! Однако поутих. Пристроился рядом с нами, взял кисточку. Но лучше бы он по комнате скакал! Макнул он кисточку в краску да как начал её по своему листку возить — так во все стороны кляксы полетели! Всю работу нам забрызгал. Мы еле его утихомирили. Пересадили его к подоконнику. Отдельно ему воду в стакане поставили, отдельные краски — у меня старая гуашь была, — сиди рисуй на здоровье. Ну вроде успокоился: засопел, притих… Мы к нему спиной сидели. Он-то у окна, а мы спиной к окну, чтобы свет на альбомы падал, натюрморт освещал, а в глаза не попадал… Не успели мы опять за работу приняться, этот Федя как завоет, как заорёт: — Я индеец! Я индеец! Мы чуть краски от неожиданности не перевернули! Оглядываемся — а он рожу себе раскрасил, размалевал и теперь кривляется — пугает нас. — Ага! Ага! Правда же я страшный! Я индеец! Я индейский вождь! — Правда, — говорим, — правда! Страшный… Ой-ой-ой… Боимся. Только, индейский вождь, отвяжись от нас, пожалуйста! Дай ты нам порисовать спокойно… Вот он поорал, попрыгал. Надоело. Пошёл в ванную умываться. — Бывают же такие дети противные! — говорит Серёга. — Прямо шило какое-то, а не ребёнок! Я молчу, потому что у Серёги у самого не то что шило… Он сам-то, Серёга, если посидит две минуты спокойно, так об этом случае можно в газету писать, в отдел «Редкие факты». — И что этому Феде не сидится спокойно! Играл бы себе или рисовал. Так ведь нет… — Ты сам-то сиди спокойно и рисуй! — не выдержал я. — Нет, ты послушай! — говорит Серёга. — Вот он сейчас умоется и опять куролесить начнёт! Он же не даст нам натюрморт дорисовать! — Да рисуй ты, не отвлекайся! — говорю я Серёге. — Не обращай на него внимания, и всё! Поорёт и перестанет! Но Серёга уже завёлся. — Ну ничего! — говорит. — Он у меня полдня в ванной сидеть будет! — Отложил кисточку, макнул палец в красную краску и сидит Федю-медю ждёт. Тот явился весь мокрый! Физиономия блестит, уши розовые светятся, а глаза так и стригут по сторонам — что бы нашкодить такое! — Что ж это ты так плохо вымылся? — спрашивает его Серёга безразличным голосом. — Чего? — Ничего! Краску-то не смыл с лица. — Где? — Вот здесь и здесь! — говорит Серёга и тычет в Федю пальцем, а палец-то в краске, — всю ему физиономию краской перепачкал. — Правда, что ли? — Федя меня спрашивает. А меня такой смех дурацкий разобрал, что только и могу ему на зеркало показать. Он в зеркало глянул, ахнул и помчался опять в ванную. — Ну погоди! — говорит Серёга. — Сейчас я его в синий цвет перекрашу. Федя явился, спрашивает: — Теперь чистый? — Да где там! — говорит Серёга. — Только цвет переменился, а краска осталась. Вот здесь и здесь… А ты что думал! С ней шутки плохи. Она накладывается легко, а смывается ой-ой-ой… — Ой-ой-ой… — Посмотрел Федя в зеркало и опять мыться побежал. Мы его ещё два раза мазали. И я тоже! Никогда себе этого не прощу. Всё же он маленький! Ну помазали бы разок — и хватит, а мы прямо как с ума сошли! Ещё и пугаем его! — Ты бы, — говорим, — спросил сначала, что это за краска и можно ли ею лицо мазать. Может, от неё воспаление сделается! Может, от неё язвы пойдут или лишаи! — Ой-вой-вой… — И опять бедный Федя мыться бежит. Лицо у него стало красное-красное. Он теперь и к нам не подходит. Глянет в зеркало — заскулит и опять в ванную! Мне его жалко стало. — Ну, — говорю, — пошутили — и хватит. — Ладно! — согласился Серёга и пошёл за Федей в ванную. А через минуту выскакивает, бледный, губы трясутся. — Слушай, — говорит, — у него и правда с лицом что-то делается! Вытащили мы Федю из ванной, а у него и правда лицо распухло и красные пятна на лбу, на щеках, на носу… — Что ж теперь делать? — Серёга говорит. — Надо его в больницу тащить! Тут Федя так заорал, что сама по себе форточка открылась и вазочка с листьями из нашего натюрморта упала… Вазочка-то — это что! Стакан с водой упал и всю нашу работу залил, но мы уж и внимания не обращаем! Нам уж не до натюрморта! Повалился Федя на пол, глаза закатил, ногами брыкает! Мы ему: — Федя! Феденька! Не бойся! Мы пошутили! Эта краска безопасная! Вот смотри… Взяли и тоже себе лица краской измазали! Федя помолчал, посмотрел на нас, а потом опять как реванёт! — Вот что! — говорю я Серёге. — Беги к дяде Толе, у него телефон есть — пусть «скорую помощь» вызывает! Серёга помчался к соседу, а я достал из аптечки нашатырный спирт — чтобы дать Феде понюхать, если он начнёт сознание терять. А Федя уже не орёт, тихо лежит и не брыкается. Я ватку нашатырём намочил, к носу ему подставил. Он как вскочит — пузырёк у меня из рук выбил… Весь нашатырь разлился. Такой запах пошёл, что у меня слёзы из глаз брызнули! Тут дядя Толя прибежал. — Что тут у вас? — спрашивает. Мы ему всю правду рассказали. А Федя сел на табуретку и на нас одним запухшим глазом, как медведь из берлоги, смотрит. Дядя Толя Федины болячки рассмотрел и говорит: — Это не от краски! Это натуральные ссадины! Я на кухню побежал, смотрю, а коробочки с песком, которым бабушка сковородки чистит, нет! Кинулся в ванную, а стена там ещё мокрая и вся побелка с неё стёрта. — Дядя Толя! — кричу. — Он щёки песком скоблил и об стену тёрся! — Вот горюшко! — говорит дядя Толя. — Да зачем же ты рожу-то краской размалевал? — Кабутто индеец! Кабутто вождь! — говорит Федя сквозь слёзы. — «Кабутто», — передразнил его дядя Толя. — Ну так и быть, сейчас я тебя зелёнкой и йодом смажу и будешь ты не «кабутто», а самый настоящий индеец! Только терпи! Индейцы не ревут! Он долго Федю мазал, но тот молчал. Вообще-то неплохой этот Федя парень! Терпеливый. — Ну вот! — говорит дядя Толя, любуясь своей работой. — Настоящая боевая раскраска индейского вождя. А вы-то чего разрисовались? — Где? — спрашиваем. Тогда дядя Толя молча подвёл нас всех троих к зеркалу. И оттуда на нас глянуло такое!.. — Понимаю! — говорит дядя Толя. — Это вы из солидарности! — Это чтобы он успокоился! — говорим. Дядя Толя только вздохнул: — Картина! Натюрморд! Вот именно — натюрморд… Потом нам ещё от Фединой мамы и наших родителей попало, а по рисованию — двойки, само собой. Ничего мы, конечно, нарисовать не успели. Вот такой вот натюрморд! Организаторская шишка — Мальчики, вы должны меня выручить! — сказала Ирина-Мальвина. Серёга сразу грудь выпятил, так ему выручать захотелось. — А делать-то что? — я на всякий случай спрашиваю. Может, нас потом самих выручать придётся. — Газету выпустить! — говорит Ирина. — У меня в музыкальной школе сегодня экзамен по специальности. — Не! — говорю. — Не! Не пойдёт! «Ишь, — думаю, — шустрая какая! Она и в музыкальной школе, и в рисовальном кружке, и звеньевая, и в редколлегии… И везде сама напросилась! Её все хвалят — вот какая разносторонняя девочка! Если разносторонняя, пусть и разрывается в разные стороны!» И тут Серёга говорит: — Не волнуйся! Всё будет в порядке! Такую газету выпустим, закачаешься! — Ничего себе! — говорю я. — Как же ты её выпустишь, если, кроме танков кривых, ни ты, ни я ничего рисовать не умеем, нам по рисованию двойки не ставят только потому, что там вообще никому двоек не ставят… — А это что? — хватает Серёга мою руку и давай по башке своей стриженой водить. — Нащупал шишку? — А что? — спрашиваю. — Здорово треснулся? — Да нет! — говорит он. — Я тут у нашей соседки книжку нашёл научную, «Френология» называется. Про то, как по строению головы определять способности! Вот пощупай, у меня тут выпуклость есть, а у тебя небось такой выпуклости нет! Я пощупал. Действительно, у меня такой выпуклости нет. И так мне захотелось Серёге щелбана закатать! Уж больно он своей шишкой гордился, словно много лет её выращивал и добился наконец! — Это шишка организаторских способностей. Понимаешь, я природный организатор! Нарисовать стенгазету — это каждый дурак сумеет, а вот правильно всё организовать — только у кого есть специальные способности! — Ну и что! — говорю. — Ты что, этой своей шишкой газету рисовать будешь? — Я всё организую! Научно! С минимальными затратами! В пустом классе мы приготовили краски, кисти и два листа ватмана. А после уроков наловили и затолкали в класс ребят, которые могут заметку написать или заголовок нарисовать. — Коля, — говорим, — Колечка, иди сюда! Он, конечно, подходит, а мы его раз в пустой класс, а уж там на доске написано, кому что делать. Сначала ребята в дверь колотились, потом стали проситься жалобно: — Мне на секцию надо! — Мне за братом в садик идти! — Ничего! Ничего! — говорит Серёга. — Всё в ваших руках! Чем скорее нарисуете, тем скорее домой пойдёте! — Ну ладно, — говорит Витька, наш отрядный художник. — Будет вам газеточка! Они стали шушукаться и хихикать. — Эй вы! — говорит Серёга. — Не вздумайте обмануть! Как нарисуете, давайте мне её под дверь. Пока не посмотрю, вас не выпущу! — Ладно, ладно! — говорят. — Уже рисуем. Через час просунули нам газету. Прекрасная газета. Мы пошли с ней вниз к нянечке, говорим: — Баба Саня, там на втором этаже кто-то ребят в классе закрыл… А сами бежать. А то ловили мы их по одному, а теперь их много. — Вот она, — говорил по дороге домой Серёга, — организаторская шишечка! — Он шёл без шапки, и снежинки таяли у него на затылке, и от головы шёл пар. А когда мы утром пришли в школу, у нашего класса была толпа. Тут не только наши ребята были, но и даже из других классов. — Вот, — подмигнул мне Серёга, — вся школа любуется нашей газетой. Но газет-то оказалось две! Одну мы уже видели, а рядом с ней висела другая. «Швабра» — специальный выпуск. Не успел я на себя карикатуру рассмотреть, подбегает Витька-художник да как треснет Серёгу по лбу линейкой! Тут они все на нас как набросятся! Хорошо, что звонок прозвенел. Но у Серёги и у меня головы от шишек уже стали бугристые, как картофелины. Теперь и не разобрать, какая шишка у Серёги организаторская. — Эх, — сказал Серёга, когда мы плелись домой. — И зачем только я им два листа ватмана дал! А вообще-то, — добавил он, — я вчера в Большой Советской Энциклопедии прочитал: лженаука эта самая френология. Чепуха одна, а никакая не наука! «Козлов и Баранов» Около нашего дома до войны была школа. Но в войну её разбомбило. И мы, конечно, не могли помнить, какая она была. Мы же с Серёгой тогда ещё не родились. Мы видели только место, огороженное щитами, и надпись: «Вход воспрещён». Школу собирались на будущий год начать восстанавливать. Мы, конечно, мечтали в новую школу поблизости от дома ходить — тогда и во вторую смену учиться не придётся. Но пока мы учились в школе около вокзала. Туда можно было доехать на трамвае. Три остановки. И остановки длиннющие, если, конечно, пешком. Была и другая дорога: через дырку в заборе, через железнодорожные пути, через овраг, опять через забор — и пожалуйста, сразу в школьном дворе. Этой короткой дорогой нам ходить строго-настрого запрещалось. Да мы и сами понимали, что опасно: маневровые паровозы туда-сюда разъезжают, попасть — пара пустяков. Но довольно часто положение у нас было просто безвыходное. Всё первое полугодие мы ходили во вторую смену, к часу дня. А если вдуматься, вторая смена — это что? Вечером после школы сразу уроки выучишь и всё утро — гуляй! И вот тут-то мы с Серёгой обязательно про время забывали. И довольно часто приходилось нам скакать через рельсы, так что только паровозы свистели да тётки-стрелочницы нам вслед флажками грозились. Наконец нам учительница объявила: — После каникул приходите к половине девятого утра! Мы, конечно, «ура» закричали! Во вторую смену одни малявки учатся, раз мы в первую — значит, уже большие! И вот надо же такому случиться: в последний день каникул я забыл маму предупредить, что мне в первую смену идти. Да ещё перед этим я был в цирке, на ёлке, и мне там так понравилось, что я полночи уснуть не мог. Всё мечтал, как я стану клоуном. А потом как будто меня выключили! Так что если бы Серёга за мной не зашёл, я бы, может, до вечера не проснулся. Пока оделся, пока сумку с книжками схватил — времени совсем не осталось. — Эх! — говорит Серёга. — Была не была! Давай напрямки! — Опасно, — говорю. И правда страшновато. Оно и днём-то по путям бегать — не в кино сидеть, а утром-то ещё и темнотища, как в чернильнице. — Ничего! — говорит Серёга. — В темноте-то ещё и лучше, стрелочницы не увидят. — А если маневровый? — Что мы, дураки — под поезд соваться? — А если поперёк состав стоит? — Под вагоны не полезем. Решено. И мы побежали. Бежать было трудно: во-первых, темно, а во-вторых, дорожка накатанная, скользкая — куда ногу ставить, непонятно. Далеко-далеко помаргивал красными и синими огоньками вокзал, светил жёлтыми квадратами окон. И от этого рядом с нами было ещё темнее и страшнее. Наверно, потому мы через пути скакали, будто антилопы африканские. Как валенки не потеряли — удивительно. Только когда в овраг съехали — бухнулись в сугроб, дух перевести. Снег мягкий, пушистый… Над оврагом луна, которую на улице из-за фонарей совсем не видно. Тихо. И только в ушах бух-бух-бух! Потому что неслись как ненормальные. — Ну теперь ерунда осталась! — говорит Серёга. — По оврагу до вокзала, через забор — и мы в школе! И мы опять припустили бегом, и вместе с нами над оврагом понеслась бледнеющая луна, потому что с другой стороны небо уже начало зеленеть, наливаться светом. Вдруг Серёга — он первым бежал — как грохнется! И я через него вверх тормашками. Смотрим, мешок какой-то! — Во! Понакидали тут на дороге барахла всякого! — говорит Серёга да как мешок ногой наподдаст! И сразу: — Ой-вой-вой!.. Да что тут, кирпичи, что ли! — Серёга, — говорю, — будь там хоть золото, хоть что… Мы в школу опаздываем! Давай, побежим! — Стой, погоди! — говорит Серёга. — А может, и правда золото? Слушай! Точняк! Этот мешок ворюги из поезда выкинули… У меня от этих слов почему-то мурашки по спине побежали. — Этот мешок твой? — говорю. — Оставь его в покое! Но Серёга уже завёлся. — Слушай, — говорит. — Давай посмотрим, а? А если что — в милицию заявим! — Да? — говорю. — А в милиции спросят: «Как это вы, голуби, на железнодорожные пути попали? С какой такой целью?» Ещё и штраф за хождение в неположенном месте влепят! — А если он ворованный! — Тем более не лапай! На нём отпечатки пальцев! И не топчись тут! Следы затопчешь! — А если ворюги раньше милиции придут! Уволокут мешок, а потом их ищи-свищи! От этих слов мне ещё страшнее сделалось! Может, ворюги — поблизости! Сейчас сунут финку в бок — и привет! Наверно, и Серёга об этом подумал, потому — замолчал. Только сопит в темноте. А темно-то стало, будто мы в глубокий колодец упали. И луна эта тоже! Ушла за облака, и как будто её выключили. — Всё же! — шепчет Серёга. — Нас же весной в пионеры будут принимать, а мы сдрейфили! Разве пионеры дрейфят? — Развязывай! — говорю. — Была не была! — Ого! — говорит в темноте Серёга. — Тут ещё и чемодан валяется. В этот момент над нами по насыпи прошёл паровоз с зажжёнными фарами. Он шёл очень быстро, но всё же мы успели разглядеть и вещмешок с лямками, и чемодан, а дальше в чёрной тени мелькнуло что-то странное — вроде бы сапоги… — Ы-ы-ы-ы-ы! — вдруг завопил Серёга, сбивая меня с ног. И мы от страха даже немножко пробежали на карачках, но быстро выдохлись. — Бежим! Бежим! — бормотал Серёга. — Там этот… Там — покойник! И мы рванули бегом во всю силу. И отбежали уже далеко, но одновременно спохватились, что сумки-то наши там на дорожке остались. — Во! — остановился Серёга. — А сумки как же? — А давай сейчас со всей силы побежим, схватим сумки и на насыпь! А там не страшно! Там фонари! — Как раз через покойника и кувырнёмся! — сказал Серёга. — А с чего ты взял, что это покойник! — говорю я, потому что меня прямо от страха трясёт. — Может, просто пьяный валяется? — Пьяный-то ещё и хуже! — отвечает Серёга. — Покойник что тебе сделает, а пьяный привязаться может. — Не! — говорю. — Раз он валяется, значит, вообще ничего не соображает. Мы так разговариваем, а сами потихонечку назад идём. Куда мы без сумок, там и учебники, и тетради. И тут выплывает эта самая луна! И освещает часть оврага. И мы ясно видим и мешок, и чемодан, и наши сумки, и сапоги. И видно, что они не сами по себе, а на ногах человека, только человек весь в тени. — А может, это и не мертвец? — говорю. — Ха! — говорит дрожащим голосом Серёга. — А с чего бы он тут разлёгся, как на пляже. Нет, брат, его ворюги ножом пырнули и столкнули с поезда, а теперь, того гляди, за вещами придут. — А если он живой? — говорю. — А если они счас придут? Но мне уже не было так страшно, как вначале. Я подумал, что если там в снегу человек — ясно, он двигаться не может! А раз не может двигаться — замёрзнет! Вон какие холода стоят! — Серёга! — говорю. — Как хочешь, а надо человека выручать. Это же наверняка наш, советский человек, он же в наших советских сапогах! И мы медленно-медленно, держась друг за друга, подошли поближе и теперь уже смогли разглядеть извалянную в снегу шинель. Я как шинель увидел, у меня страх вообще пропал. Потому что это была такая же шинель, как у дяди Толи, как у моей мамы. Суконная, колючая, в общем, наша русская шинель… — Дядя! — позвал я. — Дядя! Вам что, плохо? И человек еле слышно застонал. Голая, без перчатки, рука его стала бессильно хватать снег, словно человек хотел зацепиться за него, чтобы приподняться. — Давай! Давай! — засуетился Серёга, не раздумывая, бросаясь к этой руке. — Он раненый! Давай переворачивай! Обрывая ногти о сукно, мы навалились изо всех сил и перевернули человека на спину. Это был офицер. На груди у него, на пуговице, висел фонарик. Серёга потряс его — фонарик вспыхнул. У офицера было белое как снег лицо, но снег на лице таял! А в углу рта накапливалась чёрная пена, из которой медленно потекла струйка крови. — Дяденька! Товарищ! — закричал Серёга, срывая с головы шапку и вытирая офицеру лицо. — Что с вами? — Людей… позовите… — прохрипел человек. — Счас! Счас! — суетились мы. Офицер шептал: — Оружие у меня… Документы… Чтоб не пропали… — и длинно, с каким-то булькающим присвистом вздыхал. — Дяденька, миленький! — умолял Серёга. — Мы счас! Только вы не умирайте! — Ладно! — решил я. — Ты сиди с ним, я на вокзал побегу. Никогда в жизни я так не бегал. До вокзала было далековато, и когда я вскарабкался на платформу и увидел начальника станции, то ничего не мог говорить, а только махал руками и хватал воздух ртом, как рыба. Хорошо, что начальник станции сообразил, что я не припадочный, и потащил меня в диспетчерскую, а когда я всё рассказал, тут же по телефону вызвал милицию, воинский патруль, «скорую помощь» и санитара с носилками из вокзального медпункта. Так что назад мы бежали уже вшестером: патрульный офицер, два солдата, медсестра, милиционер и я. Взрослые бежали быстрее, а я приотстал. Вдруг впереди блеснул фонарик и Серёгин голос прокричал: — Стой! Стрелять буду! Не подходи!.. Я протолкался вперёд и в свете фонариков увидел Серёгу. Он сидел на снегу, держа голову офицера на коленях, а в руках у него качался направленный на нас револьвер. — Серёга! — закричал я. — Не стреляй! Это я! Это мы! Свои! Серёга уронил наган и заревел. — Что? Не дышит? Умер?! — Жив… Только без сознания… — всхлипнул Серёга. — Что ж ты ревёшь? — Страшно… Медсестра склонилась над лежащим офицером. Патрульный поднял из снега револьвер. — Стрелять, стало быть, собрался? — спросил он, усмехнувшись. — Угу! — сказал Серёга, ещё всхлипывая. — Я думал, это ворюги… — Есть такая штука — предохранитель. Не слыхал? — Какой ещё предохранитель? — Вот этот, — показал офицер. — Пока с предохранителя не снимешь, не выстрелит… Может, оно и к лучшему, что не слыхал, — добавил он грустно. — Сестра, что с ним? — Его ворюги, наверное, финкой пырнули! — предположил я. — Каки таки ворюги!.. — проворчала медсестра, хлопоча над раненым. — Лёгочное кровотечение у него. Видать, старая рана открылась. Давайте-ка, ребятки, его скоренько. Дело нешуточное… И, торопясь за солдатами, которые, надсаживаясь и скользя на узенькой тропке, тащили носилки, всё приговаривала: — Господи, боже мой! Сколько же я их за войну перетаскала! Вот уж десятый год, как войны нет, а она всё людей догоняет… Серёга и я торопились за ней следом, сзади пыхтел пожилой милиционер, сгибаясь под тяжестью мешка и чемодана. — Эй, мальцы! — сказал он нам. — На вокзале прямо ко мне в дежурку. Протокол составим. Мы обмерли. — Ты — Козлов! Я — Баранов. Настоящую фамилию не говори! — зашептал Серёга. — Учимся в пятнадцатой школе. Сюда пришли с горки покататься… По путям не шастали! Милицейский старшина был пожилой, толстый, и, наверно, можно было удрать. Но во-первых, обо всех возможностях «оторваться» я думал, когда они уже исчезали, во-вторых, как же бежать, не сговорившись? А в-третьих, я так устал от бега, что шёл в каком-то отупении. Старшина привёл нас в дежурку, но не в ту комнату, где за барьером что-то кричал в телефонную трубку дежурный офицер, а перед ним рыдала тётенька. Он провёл нас в другую, следующую. Здесь было темновато. Топилась печка, и на деревянном топчане, укрытый тулупом с головой, спал человек. Торчали только его ноги в милицейских галифе и дырявых шерстяных носках. — Во-о-о-от… — сказал старшина, пропихнув нас пузом в дверь комнаты. — Во-о-о-о-от! Разоблакайтесь! Тута тепло… Во-о-от… Он со стоном скинул мешок, бухнул в угол чемодан и стал распутывать серый башлык с красным кантом. Не торопясь снял шинель, повесил её к печке, остался в стёганой безрукавке… Сменил валенки на домашние тапочки. — Во-от… Счас первое дело чайку! Тут у меня всякий припас есть, ежели, конечно, Сысоев не съел… Я уж от него прячу. А что это вы по сю пору в польтах паритесь? Разоблакайтесь! Разоблакайтесь! Пришлось раздеваться. — Вона как взмокши! — приговаривал он, стаскивая с меня курточку. — Ну-кось накинь! — Он подал мне старый китель. — Мил ты мой! — сказал он, раздевая Серёгу. — Один как мышь мокрый, другой до сердцов иззяб. Он усадил нас к печке, сунул в руки обжигающие кружки с чёрным чаем. — Таперя до поту пейтя! Опосля обсохнитя — и домой! Ноне — двадцать пять градусов, по радио сказали, можно в школу не ходить! — Как?! — заорали мы одновременно с Серёгой. — А так! По случаю, значит, холодов, учащимся младших классов разрешается занятия не посещать. Сидеть дома, значит. Что, подфартило? — подмигнул он нам. — Почитай, каникулы вам Дед Мороз продлил! «Вот это да! В школе за прогул не попадёт! Теперь самое главное — смыться отсюда… Только вот я забыл, кто из нас Козлов, а кто Баранов», — подумал я. — Во-о, — сказал старшина, доставая два бутерброда с маслом. — Это вот тебе, а этот тебе… У меня тут и подушечки имеются, самые, значит, полезные от дремоты конфеты. — Он сунул нам кулёк с конфетами. Мы прихлёбывали чай, стараясь не обжечься о края алюминиевых кружек. — Сысоев, а Сысоев, — позвал милиционер. — Вставай чай пить. Ноги в дырявых носках зашевелились, и второй милиционер, что спал на топчане, поднялся. Это был совсем молодой парень, белобрысый и взъерошенный. — Ну-ко! — подал ему кружку старшина. — Бери хлеб, вон подушечки… Сысоев, грея ладони о кружку, спросил: — Что за пацаны, Иван Кондратич? — Да вот… офицера отыскали. Видать, домой ехал, соскочил с поезда, чтобы покороче… А рана-то и открылась. Хорошо, пацаны его не бросили, а то бы замёрз. — Да! — сказал тощий Сысоев. — Нынче такие холода. В сорок первом такие-то были. Сколько людей помёрзло. Вот я, Иван Кондратич, в блокаде с первого до последнего дня был. Все девятьсот дней. Это ведь и вёсны были, и осени, и лето, а мне всё, как вспомню, одна зима мерещится. Зима и всё… Лето совсем не помню. — Да что ты с голодухи-то вообще помнить мог. Робёнок ведь был совсем. — Я на юг работать переведусь, — сказал Сысоев. — Уж больно я мёрзну. И зиму эту прямо не могу выносить. — Тебе, Коля, жениться бы надо, — посоветовал старшина. — Жениться, детишков завести… Ты душой застыл… Сысоев ел, словно бы не соображая, что делает. Не успели мы по одной подушечке съесть, а он уже полбуханки умял и две кружки чаю выпил. Он тянул к огню худые жилистые руки и дрожал. — Два часа всего и походил по платформе, а вот никак не отогреюсь, — виновато улыбнулся он. — Знаешь, — предложил Иван Кондратьевич, — сходи-ко ты в баню, погрейся. Попарься, значит, от души — и домой на боковую. А я за тебя тут подежурю… — Вторую смену? — ахнул Сысоев. — Да как же? Вам же домой надо! — Дом, Колюшка, это где люди, родные да близкие… А всё остальное — помещение. Что мне там делать? На фотографии глядеть? Ступай, ступай погрейся… А тут ничего серьёзного по случаю морозов не предвидится. Дальних поездов боле не будет, а шпана вся по малинам греется… Они, брат, себя берегут! Ступай. Сысоев стал торопливо одеваться. — Это, что ль, пострадавшего вещи? — кивнул он на мешок и чемодан. — Адрес имеется? Давай, я отнесу. — Отнеси! Отнеси! — сказал Иван Кондратьевич, подливая в наши кружки чаю. — И адрес имеется. Только ты в камеру хранения отнеси, а не по адресу… Он ведь не помер. Жив ещё офицер-то этот. Его в военный госпиталь повезли. Небось сюрпризом ехал, раз его не встречал никто. Небось его и не ждут, чего людей зря баламутить? Поправится — сам придёт. Суток через десять справимся: как да что. Вот тогда вещи-то и сообразим, куда доставлять… А может, бог даст, и сам придёт за вещичками-то… В камеру хранения давай. И пущай по всей форме «сохранку» выпишут. Ты, Сысоев, проследи. Сысоев ушёл. — Ну напились? — спросил нас старшина, когда мы отвалились от кружек. — Да, — сказали мы с Серёгой. — Спасибо. Прям на целый день напитались! — Ну вот и ладно, — сказал Иван Кондратьевич, — счас по морозцу домой прибежите, как раз и позавтракаете. Он присел к столу, зажёг настольную лампу. Надел очки. — Та-а-ак… — Макнул вставочку в чернильницу, долго рассматривал перо и снимал с него пылинки. — Так, значит: про-то-кол… — продиктовал он себе по складам. Нас будто кипятком облили. — А может, не надо протокол? Иван Кондратич? — заныл Серёга. — Как это не надо? — удивился старшина, старательно водя вставочкой по листу. — Очень даже надо… Протокол по факту происшествия. Положено. Как фамилии-то? — Козлов и Баранов, — уныло грянули мы. — Во как! — удивился старшина. — Это такая вывеска была до революции на одной парикмахерской: «Стрижём, бреем! Козлов и Баранов». И вы, значит, Козлов и Баранов. Не родственники? — Нет, — отказались мы. — Однофамильцы, значит? — Угу. — Бывает… А по именам, значит, непременно Иван и Василий… Так? — Угу. — Понятное дело, — сказал старшина, снимая очки. — Ну что, Козлов и Баранов, благодарю вас за спасение человека. — Он пожал нам руки своей крепкой горячей рукой. — Непременно сообщим в школу о вашем благородном поступке. — А чего? — озадаченно спросил Серёга уже в дверях. — Мы правда, что ли, благородный поступок совершили? — Обязательно, — сказал старшина. — Оробей вы или там на других понадейся, так замёрз бы человек. Так что спасли! И никаких тут сомнений быть не может. А по путям всё же не шастайте! — как бы между прочим добавил он. — А то, не ровён час, останутся от вас рожки да ножки! Вот так-то, Козлов и Баранов. Мы уже далеко от вокзала отошли, когда Серёга опомнился: — Стой, а как же он в школу сообщит? Он же номера не записал! — Ты что, воще! — сказал я. — Про кого он сообщит? Про Козлова и Баранова. «Не записал»! Ты что думаешь, Иван Кондратьевич дурачок, что ли? Ты думаешь, он не понял, что ты такой же Козлов, как я Баранов? — Это ты Козлов! — поправил меня Серёга. — Да-а-а, жаль, конечно… Как ты думаешь, а этого офицера вылечат? И я вдруг вспомнил, как на снегу лежал этот незнакомый офицер. И какие у него были тяжёлые вещи — наверно, подарки вёз… Его ждут… может, дети, может, мать-старушка… а он… — Ты чего? Чего… — заволновался Серёга. — Что «чего»? — Ну раскис чего, спрашиваю. — Я не раскис. Мне просто их всех жалко. — И мне, — вздохнул Серёга. — Ты снегу поешь, слёзы пройдут. Так я и сделал. И мы пошли домой. Будь готов! В пионеры-то мы ещё год назад стали готовиться! Учились мы, в общем, хорошо. Можно было бы учиться даже отлично, если бы с нами всё время что-нибудь не случалось. То у нас паровая машина, которую мы два месяца из консервных банок клепали, взорвалась, то мы на плоту перевернулись, то ещё что-нибудь подобное… И все эти случаи, конечно, заканчивались большим нагоняем от родителей, во время которого мы, естественно, уроков-то не учили! И вот приходишь наутро в класс после большого нервного потрясения (а Серёга зачастую после физического воздействия, иногда даже ремнём) с невыученными уроками и — привет — двойка, которая снижает общую картину успеваемости класса. — Ничего, — говорит Серёга, — погоди! Вот примут нас в пионеры — всё будет по-другому! Сейчас мы так себе — хе-хе-хе, а тогда будем — ого-го! Пионеры — это тебе не октябрята! Это тебе не малявки какие-нибудь. Они ребята серьёзные! У них всё как следует. И уж пороть-то их никто не посмеет! Торжественное обещание мы ещё летом, ещё в пионерском лагере выучили. Меня хоть ночью разбуди — я сразу скажу всё обещание от начала до конца, без запинки! Мы мечтали, как перед Октябрьскими праздниками под грохот отрядного барабана и пение горна пойдём через весь город на Марсово поле и там у Вечного огня скажем торжественные слова пионерской присяги и старшие ребята повяжут нам пионерские галстуки. С Невы будет дуть сильный октябрьский ветер, и алые флаги будут наполняться им и хлопать над нашими головами! А дальше начнётся такая жизнь!.. Такая… Что даже трудно представить! Ну, в общем, настоящая пионерская! Мы, можно сказать, считали недели до того дня, когда мы сможем стать пионерами. И тут вдруг прибегает Ирина-Мальвина и под страшным секретом всем нам сообщает просто сногсшибательное известие: к нам на торжественную линейку придёт Герой Советского Союза знаменитый полярный лётчик товарищ Закруткин! Ну тут мы вообще! Это же такой человек! Такой герой! Я когда его портрет, ну тот, что в «Огоньке» был на обложке, достал, так Серёга мне три дня завидовал, пока себе не раздобыл такой же и над кроватью повесил на стенку! И теперь мы представляли, как лётчик Закруткин, здоровенный, бородатый, в меховых полярных унтах и лётном шлеме, будет повязывать нам алые пионерские галстуки, и замирали от восторга. Но до торжественной линейки было ещё так долго! Сначала семь дней, потом пять, потом всё ещё три… И наконец в воскресенье можно было сказать: «Завтра мы станем пионерами!» В нашем классе на понедельник были отменены все уроки. Мы договорились, что я зайду за Серёгой и мы все вместе пойдём к десяти часам в школу, а уж оттуда всей пионерской дружиной торжественным маршем на Марсово поле. Ночью я несколько раз вставал смотреть на часы. Они вели себя как-то странно: то было двенадцать, потом пятнадцать минут первого, потом без десяти час, а потом сразу полвосьмого! Ещё хорошо, что мама перед уходом на работу меня разбудила, а то похоже, что я бы и линейку проспал. Мама ушла, а я не спеша позавтракал, умылся ещё раз, но часы продолжали вести себя очень странно: стрелки как будто прилипли к циферблату! Ну совершенно не двигались! Я мыкался по комнате, не зная, что бы такое сделать, чтобы время поскорее прошло. Я примерил белую новую рубашку, даже в зеркало долго смотрелся. Потом взял новенький шёлковый галстук и стал с ним по комнате бегать — он развевался в руках, как кусочек знамени или как пламя. И один уголок, ну тот, за который я его в кулаке держал, чуть-чуть помялся. Не очень сильно! Но мне показалось, что на галстуке появились складки. И как мне такое в голову пришло! Я решил галстук немножко погладить утюгом. Я, наверное, был немножко без сознания, потому что я совершенно не подумал о том, что никогда ничего утюгом не гладил. Я умел только плевать на пальцы и проверять, горячий утюг или нет. Пшикает или не пшикает! И больше ничего. Я только видел, как мама гладит бельё. Но одно дело видеть, как работает другой, и совсем другое дело работать самому! Вот я припёрся на кухню, нагрел утюг. Расстелил мой замечательный, мой новенький пионерский галстук на столе, побрызгал на него водою и стал водить горячим утюгом! Раз, другой провёл — ничего. А на третий раз из-под утюга вдруг пошёл вонючий синий дым и галстук стал как-то выгибаться, коробиться и съёживаться. Я провёл утюгом ещё разок: думал, это так, пройдёт. Но не прошло! А на моём новеньком, ни разу не надёванном галстуке начали появляться и лопаться пузыри. Не помня себя, я швырнул утюг обратно на плиту и попытался спасти галстук. Но он намертво приклеился к той клеёнке, которую я позабыл снять со стола. Напрасно я поливал галстук водой, напрасно пытался его расправить, когда отскоблил от стола ножом: расправлять было нечего — галстук погиб безвозвратно. Огромная дыра с чёрными краями красовалась в самой его середине, да и то, что осталось, было в ошмётках краски с клеёнки! Слёзы сами собой покатились у меня по щекам. Но плакать мне уже было некогда. Часы теперь как с ума сошли! Стрелки понеслись вскачь! Ни с того ни с сего стало уже полдевятого! Тут я, наверное, тоже немножко сошёл с ума: я вдруг собрался в магазин! За новым галстуком! Моя голова отказывалась уже что-либо соображать! Какой магазин? Какой! Сегодня магазины, где можно купить галстук, закрыты: понедельник — выходной! Даже если бы они работали — они работали бы с одиннадцати, а линейка в десять, и, наконец, все деньги у мамы, а мама на работе! Тогда я быстро напялил пальто, схватил кепку — и к Серёге. — Кто там? — спросил из-за двери Серёга каким-то задушенным голосом. — Открывай скорее! — закричал я. — Не открою! — вдруг ответил Серёга. — Да ты что? Это же я! Открывай скорее, у меня беда! — Не открою! — железным голосом ответил Серёга. — У меня свинка! Уходи, а то заразишься. И тут я обратил внимание, что на двери висит листовка: «Карантин». — Открывай! — заорал я. — Я свинкой в детском саду болел! Не заражусь! — Врёшь! — Честное слово! — Смотри! Тебе же хуже. Серёга долго гремел замком и цепочкой. — Вот, полюбуйся, — сказал он, распахивая дверь. Он поворачивался только всем корпусом, а шея была укутана целой подушкой бинтов. Компресс подпирал свёрнутые, как пельмени, Серёгины уши. Это было зрелище! — Да ладно, — сказал я, чтобы его утешить. — Это, конечно, противно и больно, но недолго. Через две недели будешь как огурчик и не вспомнишь про эту свинку поганую! — Хоть бы завтра! Хоть бы завтра заболеть! — сказал Серёга и, колотя кулаком в стены коридора, пошёл в комнату. — Нет! Вчера шея распухла, ночью «скорую» вызвали… — рассказывал он, укладываясь в кровать всё так же не сгибаясь, как срубленное дерево. — Главное дело, если бы я ногу сломал или там хоть что… я бы приполз на линейку! Как Маресьев! Болит — это наплевать! Я бы приполз! Так ведь нельзя — заразная эта свинка! Карантин! Тебе-то хорошо! — сказал он со вздохом. — Тебя сегодня в пионеры примут. И всех ребят тоже… А я… Все красные галстуки будут носить, а я буду ни пионер, ни октябрёнок… Может, до Двадцать третьего февраля, а может, и до самого Первого мая! Тебе-то хорошо! — Чего хорошего! — И я кладу перед ним на одеяло всё, что от галстука осталось. — Вот, погладить хотел… Ослиная голова! А новый не купишь. Все магазины закрыты! — Это ерунда! — сказал Серёга и поднялся. Он подошёл к стулу, где у него точно так же, как у меня, висела белая новая рубаха и поверх неё пламенел шёлком пионерский галстук. Серёга снял галстук, полюбовался им и протянул мне: — На! Носи на здоровье! Мне он пригодится не скоро. — Ты что! — сказал я. — Ты не подумай… Это же твой галстук. — Да ладно! — сказал Серёга. — Твой, мой… Если на войне в бою падает убитый или раненый боец, его винтовку подхватывает другой, он же не кричит — отдай, моя. Бери. Я взял. А потом крепко пожал Серёгину руку, потому что Серёга настоящий друг! И что тут ещё можно говорить! Я представляю, что он переживал, тем более что, когда он закрыл за мною входную дверь, я ушёл не сразу, а постоял на лестничной площадке, и мне было слышно, как, оставшись один, Серёга бухнул лбом в закрытую дверь и заплакал. Громко, навзрыд. И мне сразу расхотелось шагать под грохот барабана и петь весёлые песни. Поэтому я не пошёл в школу, а не торопясь направился прямо на Марсово поле, туда, где между влажными гранитными глыбами холодный ветер срывал языки пламени Вечного огня. Я сел на скамейку и задумался. Вот теперь у меня есть пионерский галстук, я смогу стать пионером, — а настроение совсем не праздничное! Одно дело, если бы нас вместе с Серёгою принимали, и совсем другое дело — вот так… Рядом со мной на скамейке сидел какой-то пижон в белом шарфике и в заграничной шляпе. Он всё чего-то ёрзал, вертел во все стороны головой, улыбался. Потом вдруг принялся насвистывать. Ну это вообще! И я не выдержал. Я встал и спросил: — Дяденька, вы ленинградец? Он очень удивился и ответил: — Ну, ленинградец, а что? — А то! — сказал я. — Вы на Пискарёвке тоже можете свистеть? Я думал, что этот пижон начнёт меня обзывать и хамить. И я был к этому готов, пусть бы даже драться полез, я бы не испугался… Тоже придумал — на Марсовом поле, где могилы героев, где такие слова на плитах выбиты, — свистеть! Но дядька меня удивил: он вдруг густо покраснел. — Извини! — сказал он. — Извини, мальчик. Я больше не буду. Ты не сердись. — Мне-то что! — сказал я. — Это приезжий может не знать, а уж ленинградец… — Я, знаешь, два года дома не был, — сказал пижон, — и вот… это — настроение хорошее… Как-то подраспустился. Мне совсем не хотелось с ним разговаривать. Мне вообще разговаривать ни с кем не хотелось. Уж скорее бы наши ребята пришли да линейка началась. А свистун этот прилип как банный лист с разговорами. — А вон, — говорит, — вон иностранцы приехали. Смотри, они и галдят, и курят, вон даже обнимаются… Что ж ты им замечания не сделаешь? — Но вы же не иностранец, вы — ленинградец! — сказал я. — Иностранцы, может, и галдят, а вот дядя Толя, который без руки, он наш сосед, полотёром в Эрмитаже работает, так он каждый раз на работу идёт мимо огня и около огня шапку снимает. В любую погоду. Наконец-то этот свистун заткнулся. Но не надолго. — А чего ты, — говорит, — не в школе? Я сказал. — О! — говорит. — Такое событие, а ты надулся, как мышь на крупу! Ты что, на меня, что ли, обижаешься? — Была нужда обижаться! — говорю. И взял ему со злости всё и рассказал: и как галстук сжёг, и как Серёга мне свой отдал. — А теперь, — говорю, — меня в пионеры принимать будут, а Серёга дома лежит. А вообще-то принимать надо его! А не меня. Он настоящий товарищ, а я лопух… Он достоин, а я нет… — Чем же лопух? — Да не мог вспомнить, что мама, когда гладит, клеёнку снимает, а одеяло стелет! — Ну, это ещё не лопух. Вот я один раз лопухнулся так лопухнулся, чуть богу душу не отдал по дурости… Но он не успел сказать, как он лопухнулся, — у Летнего сада загрохотал барабан, и длинная колонна стала выползать из-за поворота — это шла наша пионерская дружина. Я побежал к своим. Меня, конечно, отругали, что я не в школу, а сюда пришёл, и пионервожатая волновалась. Но потом началась линейка, и от меня отстали ради праздника. Развернули знамя, отдали рапорты. Пионервожатая вышла перед строем и говорит: — Дорогие ребята! На нашей линейке присутствует знаменитый полярный лётчик, Герой Советского Союза товарищ Закруткин. Мы все вытянули шеи и стали смотреть по сторонам, чтобы увидеть знакомые унты и лётный шлем. Я смотрю, а рядом с пионервожатой становится этот… пижон. Ну, который свистел. Я глазам своим не поверил. Я думал, ему лет восемнадцать, и вообще он нашей старшей пионервожатой по плечо! Но тут его стали принимать в почётные пионеры, он сбросил пальто, и я увидел лётчицкий китель с орденскими колодками и Золотой Звездой Героя… Я был готов сквозь землю провалиться. Мало того, что я его не узнал (он бороду сбрил — как узнаешь?). Я ещё ему замечание сделал, хотя прекрасно знаю: яйца курицу не учат и дети взрослым замечаний не делают! И то, что он на взрослого совсем не похож, меня нисколько не извиняет. Как в тумане, произнёс я слова Торжественного обещания, отдал свой первый в жизни пионерский салют, и только когда ветерок стал трепать на моей груди концы алого шёлка, немножко обрадовался. — Слово предоставляется Герою Советского Союза товарищу Закруткину, — объявила старшая пионервожатая. Он вышел чуть вперёд и сказал: — Товарищи пионеры! Есть такой пионерский закон: один за всех и все за одного! Я правильно формулирую? Так вот, в то время как мы принимаем вас в пионеры, ваш товарищ Кирьянов Сергей лежит больной и мы его в пионеры не принимаем. То есть мы его как бы в пионеры не принимаем! Я считаю это несправедливым! А вы как думаете? — Несправедливо! — так заорал я, что на меня даже все оглянулись. — И как почётный пионер вашей дружины, я предлагаю исправить это печальное недоразумение. — Но мы такое мероприятие не планировали! — растерялась старшая пионервожатая. — Тем оно ценнее. Я пионер вашей дружины и могу высказать своё предложение. Так или не так? — Так, — рявкнула вся дружина. — Я предлагаю пойти к Кирьянову домой и принять его в пионеры! — Целая дружина ради одного человека? — удивился кто-то из учителей. — А почему бы нет? — сказал Закруткин. — Когда я разбился на Земле Франца-Иосифа, меня искал весь Северный флот, все рыбаки, да и вообще вся страна. — Ну вы сравниваете тоже, товарищ Закруткин… — сказала почтительно старшая пионервожатая. — А какая разница! — сказал Закруткин. — Кирьянов — гражданин СССР, ваш товарищ! В общем, идём или не идём? — Идём, — грянула дружина. — Трубач, барабанщик! — скомандовал герой. — Марш! Грохнула барабанная дробь, хриплым солдатским голосом запел горн. И вдруг Закруткин выхватил меня из строя, взял за руку и пошёл впереди знамени, сразу вслед за флажковым, который показывал машинам, как объезжать нашу колонну. Закруткин шагал широко, шляпу он держал в руке, и ветер трепал его лихой чуб и развевал полы пальто, как чапаевскую бурку. Я еле поспевал за ним. — Товарищ Закруткин, — сказал я, — а где мы пионерский галстук найдём? — А мы как в бою: с груди на грудь! Я не понял, но переспрашивать не решился. — Товарищ Закруткин, вы свинкой болели? — Я же приличный человек, — ответил герой, — конечно. Я, вообще, отболел всем, чем положено, и даже золотухой. Вообще-то, я в детстве ужасно болезненный был. Милиционеры отдавали нам честь, мальчишки из других школ бежали за нами следом. Длинная многоногая колонна вытянулась перед Серёгиным домом и замерла. Закруткин спросил у меня номер квартиры и убежал в парадное, а через несколько минут на третьем этаже распахнулось Серёгино окно, и сам он, в новой рубахе и толстом компрессе, взъерошенный и обалдевший, показался в окне. Заикаясь, он произнёс слова Торжественного обещания. Товарищ Закруткин снял свой галстук, который ему вручили на Марсовом поле, и повязал на забинтованную Серёгину шею. — Будь готов! — крикнул он. И Серёга, весь засветившись от радости, улыбнулся и выдохнул, вздымая руку над головой: — Всегда готов! — Спасибо вам, товарищ Закруткин, — сказал я, когда линейка разошлась по домам. — За что? — За Серёгу. — Это тебе спасибо, — серьёзно ответил лётчик. — Мне-то за что? — удивился я. — За память! За то, что ты ленинградец! Вот таким будь всегда! Будь готов! Я отдал салют и ответил: — Всегда готов! А и Б сидели на трубе Живой уголок До чего малыши приставать любят! Как прилипнут, не отделаешься! И среди них главный приставала — Женька из второго подъезда. Только выйдешь на улицу — он тут как тут. И начинается: «Почему самолёты летают? Почему вороны ходят, а воробьи прыгают?» А кто их знает, почему так? Ещё хорошо, когда никто его вопросов не слышит, а то просто неловко получается — я уже учусь в первом классе, а ответить не могу! Я на продлёнку не хожу. Пообедаю в школе — и домой. Я так с папой договорился. Мама-то, конечно, возражала: «Как это так — ребёнок по улицам слоняется!» А папа правильно сказал: «Ему слоняться некогда. И не такой он человек, чтобы слоняться!» Конечно, некогда: потому что три раза в неделю музыкальная школа и два раза бассейн! Когда тут по улицам слоняться? Некогда! Ещё ведь нужно уроки учить… И ещё по музыке. Я и не слоняюсь. Я люблю на заборе посидеть один. Подумать. И чтобы никто не мешал. Но не тут-то было! Женька сразу у забора появляется и начинает свои вопросы задавать. Хорошо ещё, его бабушка останавливает. Родители у него всё время на работе, я их и не видел ни разу, он с бабушкой гуляет. — Женечка, отстань от мальчика. Он большой, ему с тобой не интересно. Он, конечно, в крик: — Я тоже большой! Я большой! Какой там большой — от горшка два вершка. До чего надоел, прямо видеть его не могу! И вот вчера выхожу во двор после школы. Там никого — один этот Женька мыкается. То походит, то на лавочку присядет и всё что-то в руках вертит. Я подкрался, заглянул — у него в руках спичечный коробок, а там две бескрылые мухи. Такие в самом начале весны появляются, когда ещё холодно. А сейчас как раз март. Эти мухи по сугробам ползают. Ну не по сугробам, а где солнышко пригревает. Слышу, как Женька с ними разговаривает. — Вы, — говорит он мухам, — на меня не обижайтесь, что я вас в спичечный коробок посадил. Я вас дома выпущу. А сейчас гуляйте, дышите свежим воздухом. Я вас буду молоком поить — вы станете большие, как вертолёты, и будете со мной играть! Тут я не выдержал. — Дурачок, — говорю я ему. — Это бескрылые мухи. Они не летают. Про них по телевизору рассказывали. — Ну и что, что ещё не летают! Научатся — полетят. Вот научатся — я их выпущу, — отвечает Женька. — А пока я для них построю очень красивый живой уголок… — Тебя бабушка с этим живым уголком из дома выгонит. — Не выгонит, — шепчет Женька, и вдруг у него из глаза слеза выскочила и по носу поехала. — Бабушку в больницу увезли… Я вообще-то этого Женьку терпеть не могу, но мне его стало жалко. Маленький такой, щуплый, пальтишко где-то в мелу измазал. — Ну, — говорю, — не реви. Бабушка скоро поправится. Есть у тебя платок? — Есть. — Женька достал платок и стоит. — Ну, вытирай, — говорю, — нос. А он отвечает: — Я не умею. Но я совсем не засмеялся, потому что он на самом деле не умеет. И ничего смешного! Я ему нос вытер. У него нос такой маленький, как у воробья. Я вообще-то, наверное, не очень умею носы вытирать, но он терпел. — Знаешь что, — говорю я ему, — ты иди домой! — Ага… А там никого нету! — говорит он, и губа у него опять для рёва выворачиваться начала. — Не реви! Я к тебе сейчас в гости приду! — Правда? — У него в глазах будто лампочки зажглись. Я быстро побежал к себе домой и позвонил папе на работу. — Папа, можно я Женьке рыбок отдам. Он хочет живой уголок сделать… И всё папе про Женьку рассказал. — А не жалко тебе рыбок? — спрашивает папа. — Это ведь насовсем. А то отдашь, а потом передумаешь, назад потребуешь… Это не дело. Я посмотрел на тумбочку, где у меня аквариум и в нём, красивые, как цветы, будто висели два вуалехвоста, чуть шевеля плавниками. Я на них смотреть люблю — они золотые и розовые. Папа молчал, и мне было слышно, как он в трубку дышит. И я представил, как сейчас один, в пустой квартире, сидит Женька — меня ждёт, к шагам на лестнице прислушивается. — Ничего! — сказал я папе. — Я рыбок навещать буду. Мне, конечно, рыбок отдавать жалко, но Женьку мне ещё больше жалко! Ему же с аквариумом будет веселее! Рыбки-то ведь вон какие красивые! И они живые! — Хорошо, — сказал папа. — Отдай. И голос у папы потеплел, хотя вообще-то папа у меня строгий. А и Б сидели на трубе — Папа! — сказал Игорь. — А и Б сидели на трубе, А — упало, Б — пропало! Что осталось на трубе? — Ах мазилы! — закричал папа. — Это ж надо! Ну мазилы! Он смотрел на экран телевизора так, словно от этого зависели жизнь и здоровье всей семьи. — На какой трубе? — спросил он не оборачиваясь. — Не знаю, — ответил Игорь. — Может, на заводской, а может, на трубе парового отопления. Вообще-то всё равно, главное, что сидели. — Ну надо же! Надо же! — подскочил папа в кресле. — Ну! Ну-у-у! Ах мазилы! Такой матч ответственный! Вот, как ты говоришь, были в классе «А», а вылетят в класс «Б»! — Папа вытер пот со лба, словно это не хоккеисты, а он сам, в красном свитере и шлеме, запакованный в щитки, носился по ледяному полю. — Ты уроки-то выучил? — На воскресенье не задают! — сказал Игорь. — Та-а-ак-к… Ну и что там у тебя? — А и Б, — начал Игорь, — сидели на трубе… — Ну! Ну! — завопил папа. — Дожимай вратаря! Дожимай! Да что ж такое, в самом деле! В хоккей играть — это не на трубе сидеть! Ах мазилы! Шайбу давай! Шай-бу! Игорь постоял-постоял и тихонечко вышел в другую комнату. Там мама шила на машинке. То есть она-то, может, и хотела шить, но машинка шить не собиралась. Поэтому мама была очень сердита. — Мама! — сказал Игорь. — А и Б сидели на трубе… — Да что же это за наказание такое! — чуть не плача сказала мама. — Рвёт нитки и всё! Ну хоть что хочешь делай! А это чудо-юдо к телевизору приклеилось! Коля! Ты понимаешь, я шить не могу! — Сейчас! Сейчас! — закричал из комнаты папа. — Минуточку! Есть штука! Ур-ра-а! Го-о-о-ол! — Мам… Ну послушай! — сказал Игорь. — Ну что тебе? — Загадка. А и Б сидели на трубе, А — упало, Б — пропало… Что осталось на трубе? — Ты уроки выучил? — Выучил! Выучил… На воскресенье не задают. — А «ча», «ща» пиши через «а» повторил? — Да повторил, повторил! Я по русскому все правила повторил! — Смотри! Я проверю. — Да пожалуйста… Ну так что осталось на трубе? — Слушай, имей совесть, — сказала мама. — Тут машинка не шьёт, а ты мне какой-то трубой голову морочишь… — Ну что ты, догадаться не можешь, что ли?.. — Не могу! — сказала мама, в сотый раз заправляя нитку. — Вон иди к бабушке, она у нас всё знает… Давай-давай… У бабушки в гостях были две подруги — тоже бабушки. Они пили чай. — Ой, кто к нам пришёл! — запели они в один голос. — Да какой большой! Ну просто молодой человек! Кавалер! — Здрасти! Хотите, я вам загадку загадаю? — Вы подумайте! — всплеснула пухленькими ручками одна бабушкина подруга, похожая на булку с маком, потому что вся была в веснушках. — Как летит время! Давно ли был вот меньше пирога этого, а теперь уже пожалуйста, загадки загадывает! — Он такие загадки загадывает — только успевай поворачиваться отгадывать! — прихлёбывая чай из блюдечка, проворчала бабушка Игоря. Игорь сразу вспомнил, сколько он всего за неделю успел натворить… Многовато, даже если не считать двух драк с Димкой из второго «б». — Это про буквы загадка! — сказал он поскорее. — Ты уже и буквы знаешь? — удивилась вторая бабушкина подруга. На ней были блестящие бусы, и зайчики от них носились по всей комнате как ненормальные. — Ха! Я уже «Три мушкетёра» читать начал… Уже на семнадцатой странице! — Так ты уже читать умеешь?! — опять всплеснула руками «маковая булка». — Ха! Я уже во второй класс хожу! — Потрясающе! Умница моя! — сказала бабушка с бусами. — «Три мушкетёра»! Это ж надо! «Пока-пока-покачивая перьями на шляпах…» Конфетку хочешь? — Хочу! — Нельзя ему конфетку! — сказала Игорева бабушка. — У него диатез! Вчера недоглядела, так он триста граммов «Каракума» из вазочки съел. — Ну и на здоровье! — разулыбалась «булка». — Да мне не жалко! Только ведь всю ночь чесался, как, прости господи, пёс блохастый! И ведь не даю — сам берёт! Вчера глянула — милые мои!.. Полна вазочка конфетных бумажек, а конфет нету! — А вот от этой диатеза не будет! Это молочная «Коровка», — сказали «бусы». — Спасибо! Так вот: А и Б сидели на трубе… — Спасибо сказал и ступай себе! — прервала его бабушка. — Где твои родители? Могу я, в конце концов, хоть один день отдохнуть? Игорь вышел в коридор. Постоял. Послушал. В одной комнате ревел телевизор, в другой — стрекотала, спотыкаясь, машинка, в третьей — неторопливо позвякивали чашки… И никто не хотел узнать про А и Б, которые почему-то то сидели, то не сидели на трубе. И тогда Игорь решил уйти из дома. Навсегда! — Вот тогда я не буду вам всем мешать! — шептал он. — Тогда пожалуйста: хоть на машинке шейте, хоть чай пейте, хоть хоккей смотрите… А я уйду в лес и буду там жить, один! Буду охотиться! Может, меня даже волки съедят… Вот тогда узнаете… — И от этих слов Игорю стало так себя жалко, что даже в носу защипало. Он надел пальто, кепку, вбил ноги в уличные башмаки и вышел на лестничную площадку. На лестнице, на ступеньках сидела Ирка из квартиры напротив и обливалась горькими слезами. — Ты это чего? — спросил Игорь. — Да! Я всем мешаю, — всхлипывая, ответила Ирка. — Они говорят: «Иди погуляй! Нам Витечку купать надо!» Он маленький, его каждый день купают! Она всхлипнула ещё громче, и синий бант у неё на макушке горестно подпрыгнул, словно большой мотылёк, который от расстройства летать разучился. — А может, я тоже Витечку купать хочу! Он же ведь и мой братик! А мне его даже поносить не дают! Даже подержать не дают! Они говорят: «Иди погуляй». Вот я и ушла от них! Навсегда! Буду в лесу жить! Как Белоснежка! — Да ладно! Чего там… — сказал Игорь, присаживаясь рядом с Иркой на ступеньку. — Не реви! Вот на конфетку! Это молочная «Коровка», очень, между прочим, замечательная… От неё диатеза не бывает. Он протянул девочке конфету и подумал: «Вообще-то, наверно, правильно, что ей брата в руки не дают! Она сама-то от горшка два вершка. Ещё уронит!» И ещё вдруг подумал о том, что его папа целую неделю работал в две смены, потому что его сменщик заболел, и целую неделю не смотрел телевизор и почти что весь чемпионат мира по хоккею не смотрел… Так что, пожалуй, пускай смотрит, завтра ему опять в две смены работать: сменщик-то ещё не поправился, а план надо выполнять… А потом про маму вспомнил, как она говорила, что вот уже весна, лето на носу, а ей на улицу выйти совершенно не в чем… Два года материал лежит, а сшить некогда… Что касается бабушки, то тут и говорить нечего… Тут Игорь вообще кругом виноват. Если всё припомнить, то вазочка конфет — это ерунда… Есть кое-что и похуже! — А что такое диатез? — спросила Ирка, откусывая половину конфеты, а другую возвращая Игорю. — Это когда шоколада или там апельсинов наешься, а потом всё чешется… — объяснил он, засовывая свою половину конфеты за щёку и устраиваясь поудобнее. — Я загадку знаю: А и Б сидели на трубе, А — упало, Б — пропало, что осталось на трубе? Ирка задумалась. — А… и… Б, — медленно стал говорить Игорь, — А… и… Б… сидели… — И! — закричала Ирка, засмеялась и захлопала в ладоши. — И осталось на трубе. Буква «И»! Я сразу догадалась! А вот ты отгадай: девица в светлице, а коса на улице! Что такое? — Морковка! Это ерунда! Это я ещё в детском саду знал! А вот ты скажи: почему мяч катится? — Я знаю, я знаю… — закричала Ирка. — По земле… — А вот и не угадала! Мяч катится, потому что он круглый! — А вот ты, а вот ты, — торопилась девочка, — ты скажи: почему верблюд ваты не ест? — Не знаю! — честно признался Игорь. — Может, она не питательная! — Да нет же, просто потому, что он вату не любит! Так они сидели, разговаривали и смеялись. И забыли, что на всех обиделись и ушли из дома навсегда. Батон и бублик — Вот бестолочь беспамятная! — проворчала Борина бабушка. Боря быстренько прикинул, чем он мог за сегодняшний день провиниться, и почти ничего особенного не припомнил, если, конечно, не считать, что он взял в школе кусок мела и рисовал на асфальте. Но бабушка его уже за это отругала. То есть не за то, что мел взял, мел был бесхозный, в коридоре валялся. И не за то, что рисовал, а за то, что извозился весь. — Кто бестолочь? — спросил он на всякий случай. — Да я! — сказала бабушка. — Забыла булку к ужину купить! Завертелась, запамятовала. — Бабушка! — облегчённо сказал Боря. — Давай я в булочную схожу! Булочная у нас внизу — улицу переходить не надо. Я быстренько. — Помощник мой золотой! — растрогалась бабушка. Она достала из кошелька двадцать копеек. — Вот тебе двугривенный. Купишь батон за тринадцать копеек. Сколько тебе сдачи дадут? — Семь копеек! — И Боря побежал вприпрыжку в магазин. Магазин уже закрывался. Тётенька в белом халате стояла в дверях и никого не впускала. — Закрыто! Закрываемся! — Ну, тётенька, ну пожалуйста! Мне всего один батончик! — взмолился Боря. — Давай быстрей! — И тётенька его впустила. Однако полки, на которых всегда лежал хлеб, были уже пустыми, и дяденька в белом халате и белом фартуке убирал последние, какие-то длинные, как палки, батоны в ящик. Боря взял один, пошёл в кассу и протянул деньги. — Мало, — сказала кассирша. — Это батон за двадцать восемь копеек. Что, деньги потерял? — Нет, — опустил голову Боря. — Я думал, за тринадцать и ещё семь копеек сдачи… Он понёс булку обратно на полку. — Что так? Не понравилось? — удивился дяденька в фартуке. — Да нет. Мы с бабушкой думали, что тут батоны по тринадцать копеек, а тут эти длинные палки по двадцать восемь, а у меня только двугривенный. — Это самые настоящие батоны и есть, — сказал булочник. — По-французски палка называется «батон». Понял? В школу-то ходишь? — Угу! Уже целую четверть проучился. В первом «а»! — Ну так ты уже солидный человек! Образованный. Серьёзный. Ты уже вполне можешь за свои поступки отвечать. А потому прими от меня восемь копеек. Заимообразно. — Как это «заимообразно»? — Очень просто. Вот тебе пятак, вот три копейки, а завтра утром ты этот «заём» отдашь. Тем более что батон ты уже в руках держал и назад его класть не положено. Ночью Боря несколько раз вставал на будильник смотреть — не наступило ли утро. Но оно очень долго не наступало. После завтрака бабушка дала Боре восемь копеек и велела булочника поблагодарить. — Выручить человека — благородный поступок. Булочник — благородный человек, — сказала она. У магазина стояла машина «Хлеб», рабочие в белых куртках и фартуках вынимали из неё большие плоские ящики. В них лежали душистые буханки ржаного, румяные батоны и витые плюшки. — Дядя, — сказал Боря, — я заимообразные копейки принёс. — Должок, стало быть, возвращаешь? Дело… — Большое спасибо! — На здоровье, на здоровье! — Бабушка сказала, что вы — благородный человек. Булочник улыбнулся и сказал: — Ты тоже благородный человек. — Почему? — удивился Боря. — Потому что сдержал обещание, вернул долг в срок. А скажи мне, пожалуйста, как будет по-французски «палка»? — Батон! — уверенно сказал Боря. — Батюшки! — притворно ахнул булочник. — Вот это память! Ну вот тебе за успехи. Как по-французски он называется, я не знаю, а по-русски?.. — Бублик! — засмеялся Боря. — Большое спасибо. Он взял бублик и побежал в школу, в свой первый «а»! «Эх, шагай! Эх, не унывай!» — Голубчики, — сказала учительница пения Димке и Максиму, — да ведь у вас совсем слуха нет! — Как это? — удивились мальчишки. — Мы же всё прекрасно слышим! — Всё, да не как все! Вы разве не слышите, что весь первый «а» поёт одно, а вы, дорогие мои, совсем другое? — Нет! — сказал Димка. — Мы поём одно и то же! Мы поём болгарскую песню «Эхо». — И очень красиво получается! — добавил Максим. — Как будто мы по лесу идём, а эхо в лесу откликается… Лес густой-густой, дремучий, и солнце сквозь ветки пробивается… — А мы себе шагаем! И мы… — Это замечательно, что вы так прекрасно музыку чувствуете, — сказала учительница пения, — но пойте, пожалуйста, потише. И она поставила мальчишек в самый последний ряд хора. — Надо нам побольше тренироваться! — сказал Димка, когда они после уроков возвращались домой. — Будем тренироваться — слух-то и разовьётся! — Точняк! — согласился Максим. — Вон мой Вовка, ну братан, который сейчас в армии служит, такой хилятик был… А на побывку приехал — здоровенный, в дверь не пролазит. Потому что каждый день зарядка и физические упражнения! Тренировка, в общем. И они стали вдвоём разучивать песню «Эхо». Сначала вместе пели, а потом Димка в комнате сидел, а Максим ему пел из ванной. — Главное — первую строчку громко спеть! Как грянуть: «Эх! Широкие просторы! Эх! Родимые края!» — сказал Димка. — И шире рот открывать, — добавил Максим. И они снова и снова пели: «Эх! Шагай! Эх! Не унывай! Вслед за эхом снова повторяй!» Особенно хорошо у них получалось слово «Эх!». Как будто пушка палила. На занятиях они пели тихо, а дома, пока ещё родители с работы не пришли, во всю мочь. Недели через две в школе был концерт, посвящённый Дню независимости Народной Республики Болгарии. На него пришли все родители и болгарские гости. Потому что у школы, где учились Димка и Максим, была школа-побратим в Болгарии. Они уже много-много лет дружили. Хор первоклассников начинал концертную программу. Максим и Димка очень волновались и договорились постараться изо всех сил. — Болгарская пионерская песня «Эхо»! — объявила ведущая. Черноволосые, белозубые болгары, что сидели в первом ряду на почётных местах, заулыбались, захлопали в ладоши. Димка и Максим подождали, пока учительница пения проиграет вступление, да как рявкнули: Э-эх! Широкие просторы! — даже стёкла в окнах зазвенели. И сводный хор первого «а» и первого «б» классов дружно подхватил: Эх! Родимые края! Димка и Максим переглянулись и не сговариваясь решили не тратить силы до следующего куплета. Как только ребята допели и первый куплет кончился, они опять во всю силу лёгких грянули: Эх! Шагай! Эх! Не унывай! У них так хорошо получилось, что они не заметили, как песня кончилась, и выкрикнули лишний раз: «Эх! Широкие просторы!» И болгарские гости, чтобы поддержать Димку и Максима, бодро подхватили: «Эх! Родимые края!..» И все, кто сидел в зале — и старшеклассники, и родители, — дружно запели припев, а потом так аплодировали, как, наверно, и в Большом театре редко бывает! После концерта, когда болгарские гости выступали с ответным словом, они особенно благодарили и хвалили Максима и Димку — за то, что они поняли самое главное, к чему песня призывает: «Эх! Не унывай!» Они сказали, что на любом международном фестивале за такое исполнение полагалась бы первая премия! — Теперь мы в танцевальный кружок запишемся! — сказал Максим Димке, когда они шли после концерта домой. — Давай! — согласился тот. — Поём мы уже хорошо, а вот танцевать ещё не умеем. Слух-то у нас развился, нужно, чтобы теперь и ноги развились! Человек должен быть всесторонне развит. — Главное — не унывать и побольше тренироваться! — сказал Максим. И они спели болгарскую песню «Эхо» вполголоса, теперь уже только для собственного удовольствия. Боберман-стюдебеккер (повесть) Глава первая. Вовка был неутомимый лодырь… …не жалея сил и времени, напрягая все свои умственные способности, он выискивал способы, чтобы не только не учить уроки, но и в школу не ходить! Вообще! Если бы столько усилий он тратил на учёбу, он бы уже академиком был. Честное слово! Ну, если не академиком, то студентом или, на худой конец, десятиклассником, а не торчал бы в своем четвёртом классе. Такие случаи бывали, когда из четвёртого класса человек запросто поступал в институт. Если он гений, конечно. Но Вовка в десятый класс не стремился и о своей гениальности тоже помалкивал, хотя в том, что он — Вовка — человек необыкновенный, не сомневался ни одной минуточки. Разве обыкновенный человек может прочитать Большую Медицинскую Энциклопедию, где половина слов не по-нашему написана, а те, что русскими буквами, совершенно не понять? А Вовка прочитал! И после этого был уверен, что запросто может изобразить любую болезнь. Особенно ему удавалось изображать боли в животе. Он недавно так корчился, так стонал, что его три дня на «скорой помощи» возили то в больницу, то обратно. Почти что десяток врачей и санитаров его рассматривали, ощупывали, велели показать язык и всё-таки не могли догадаться, что у него: аппендицит, почечная колика или воспаление всех кишок сразу, — пока один старенький доктор не догадался, что у Вовки контрольная по арифметике. Он так смеялся, этот доктор, даже слёзы утирал. «Гений! — говорил он, похлопывая Вовку по тощему животу. — Талант. Между прочим, этот симулянт — моё воскресшее детство!» Конечно, это была случайность! Кто же мог предположить, что старенький доктор сто лет назад подобным же образом морочил своих учителей и родителей. Но ведь даже он назвал Вовку гением! Стало быть, это было в Вовке — способности необыкновенные… Вовка был уверен, что, когда он вырастет, сможет запросто стать киноартистом или Штирлицем… Стоило ему лёжа на диване закрыть глаза, как легко представлялась стена школы и мраморная доска: «Здесь учился выдающийся… (дальше пока не заполнено)» — ну, в общем, — Вовка! И он не сомневался, что все именно так и будет. Но вот когда? Его, скажем, совсем не устраивала посмертная слава. Ему хотелось сейчас всем доказать, что он не «хе-хе-хе», а самый настоящий «о-го-го!». Но ведь не мог же Вовка саморазоблачиться! Сказать: «Ну что, дурачки! Ловко я вас?» Конечно, ребята бы удивились. Хотя и не все. Те, кто носили совершенно здоровому Вовке домашние задания и яблоки, вряд ли бы пришли в восторг. Про учителей и родителей говорить нечего. А прославиться хотелось. Ох, как хотелось! Даже не то чтобы прославиться, а хотя бы оказаться в центре внимания. А то всего и славы — слабое здоровье. По справкам вообще выходило, что Вовка не болеет только в воскресные и праздничные дни. Случай, конечно, редкий, но Вовке почему-то не хотелось, чтобы к этому загадочному явлению было проявлено пристальное внимание общественности… Ему хотелось прославиться чем-нибудь другим! И такая возможность появилась. Глава вторая. Голос у него был не шаляпинский… …можно сказать, вообще никакого голоса не было. Поэтому на пении он сидел тихо, не орал, не бесился, как другие. И, наверное, потому, что в шуме и гаме урока учительница и свой-то голос редко слышала, она поставила Вовке пятёрку в четверти. Неизвестно почему, но вот как раз из-за этой пятёрки отец сначала покраснел, потом побелел, потом пошёл пятнами, как испорченный цветной телевизор… Его не смутили волны троек, которые заполняли табель; и даже двойку по математике, что гордым лебедем плыла по этим волнам, он вроде бы не заметил. Но когда взгляд его наткнулся на пятёрку по пению, отец осатанел: — При таких отметках ты ещё поёшь?! — заорал он, расстёгивая брючный ремень. Мама и бабушка повисли у него на руках, и тем самым спасли Вовку от давно заслуженной порки. — Костя! — кричала мама. — Это не наш метод! Это непедагогично! — Да нешто нонеча царский режим, чтобы дитё истязать? — вторила ей бабушка. — А что мне с ним делать? Что делать?! — вырывался отец. Но и мама и бабушка держали его мёртвой хваткой, и он только елозил тапочками по паркету. — Надо как-то стимулировать его тягу к знаниям, — пояснила мама, оттесняя отца на кухню. — Подарочек посули! — советовала бабуля, стараясь заполнить собою весь коридор и прикрыть Вовку. — Да у него этих подарочков… — стонал отец — Только что птичьего молока нет! Железная дорога? Моментально! Велосипед — пожалуйста! Чего тебе не хватает? И вдруг Вовка, наверное, со страху, совершенно неожиданно для себя выпалил: — Собаки! Мне собаки не хватает!.. — Я тебе слона куплю! — Отец бессильно рухнул на табуретку. — Носорога африканского! Орла с вершин кавказских гор добуду… — Вот и хорошо! Вот и решили! — поглаживая отца, приговаривала мама. — Внучек! Ты уж расстарайся! Неуж ты глупей всех? — ворковала через час бабуля, отпаивая Вовку после нервного потрясения чаем с молоком. — А собака будет? — спросил внук, уминая горстями конфеты. — Отцово слово — кремень! Скала твердокаменная! — сказала бабка. — Шутишь! Отцово-то слово… И Вовка подумал, что, возможно, собаку ему и купят… Глава третья. Даже самые плюгавые малявки… …которые вообще от горшка два вершка, оказывались в центре внимания, когда выводили гулять своих мопсиков и таксиков. И Вовка легко рисовал в своём развитом воображении привлекательную картину: он наденет мохнатый свитер, шапку с помпоном, что бабуля связала, и выходит на бульвар с роскошнейшим невероятным псом. Таким, что все прохожие останавливаются и почтительно осведомляются, какой породы эта необыкновенная собака. А одноклассники, которые сегодня Вовку не замечают, униженно выпрашивают разрешения хоть минуточку подержать поводок или разок погладить собаку. И Вовка ещё подумает, кому разрешать, а кому нет. Будь он хоть отличник, хоть кто… Мечты о собаке были так притягательны, что вытеснили из Вовкиной головы даже Штирлица. И тут выяснилось, что голова-то у него совсем не плохая. Уроков он, как и прежде, не учил, но поскольку уроки «мотать» перестал, изображая разные болезни, и на занятиях присутствовал, то кое-что в его голову залетало. Постепенно в его дневнике перестали гнуть лебединые шеи задумчивые двоечки и весело закудрявились тройки, а неизменная пятёрка по пению подкрепилась пятёркой по труду и двумя четвёрками, по физкультуре и рисованию. Так что когда за день до Нового года Вовка торжественно положил перед отцом табель, он был почти уверен, что необыкновенная собака сейчас же вбежит с лестницы в квартиру. — Молодец! Можешь ведь, когда захочешь! — сказал отец, подписывая табель с таким удовлетворением, словно он самолично исправил все двойки на тройки. — Старайся и впредь! — и уткнулся в газету. — Э… — сказал Вовка, — а собаку? — Какую собаку? — Но ты же обещал! — Я?! — вытаращил глаза отец. — При нашей тесноте нам только ещё собаки не хватало. Вовка усиленно заморгал, пытаясь выдавить слезу. — Но ты же обещал… — загнусавил он. И тогда бабуля торжественно достала из-под длинного фартука кошелёк, долго рылась в нём, прикрывая содержимое рукой, и наконец, с достоинством английской королевы выдала Вовке три рубля. — На, деточка, купи щеночка! Авось не утеснит! Прежде-то и не в такой тесноте живали, а всё дружнее! — и поплыла в свою комнату со словами: — Ни об каком авторитете у ребёнка заботы не имеют! Родители тожа! — Это чёрт знает что! — взвился как на пружине отец. Он убежал на кухню и яростно захлопнул за собой дверь. Больше о собаке никто не произнёс ни слова, и Вовка решил, что собаку купить разрешили. Глава четвёртая. Резус был Вовкин… …одноклассник и звали его так, во-первых, за сходство, а во-вторых, потому что он мечтал завести макаку-резус, и в-третьих, он был председателем кружка юных зоологов. Вовка потащил Резуса на рынок как специалиста, чтобы, значит, не промахнуться с покупкой. — Мне знаешь какая собака нужна? — втолковывал он Резусу всю дорогу до рынка. — Мне необыкновенная собака нужна! Чтобы все как увидели — с ума посходили! Чтобы ну просто ахнули! — Бум искать, — в сотый раз отвечал Резус, кутая морковный носик в пуховый шарф: мороз стоял нешуточный. Но необыкновенную собаку отыскать оказалось нелегко. Необыкновенными на рынке были только цены. Никогда Вовка не предполагал, что скулящие, едва разлепившие бессмысленные глазки щенки или котята с трясущимися хвостиками могут стоить так дорого. И уж во всяком случае, больше той трёхи, что была у него в кармане. Конечно, он не подавал виду, и Резус только удивлялся, почему, выпятив нижнюю губу, Вовка надменно говорил: — Не, это не подойдёт! Ну и что, что чемпион породы?! — Да ты посмотри! — восторгался Резус, вытаскивая за шкурку из корзины что-то такое пузатенькое, тёпленькое и попискивающее. — Какие лапы! Какие уши! Это же редкость! Это — кокер-спаниель! — Подумаешь! — оттаскивал млеющего приятеля Вовка. — Да их в городе миллион. Мне уникальная собака нужна. — Ему собака Баскервилей нужна! — сердито говорил хозяин кокера, пряча щенка под тулуп. — А это что за порода? Кто вывел? — тут же прилипал к нему Резус. — Шерлок Холмс. — Сыскная… — с уважением говорил Резус. Про Шерлока Холмса он уже слышал. Снова и снова ходили по рынку между рядов с клетками, в которых щёлкали, весело помаргивали, свистели, скакали канарейки и волнистые попугайчики. Между рядами аквариумов, где в зеленоватой воде среди шустрых пузырьков воздуха парили розовые вуалехвосты, сновали светящиеся гуппи, важно жевали усатыми ртами и неподвижно висели полумесяцы скалярий. На рыночном дворе притоптывали валенками и клубились паром продавцы собак, кошек, голубей, кроликов, морских свинок, сусликов, хомячков, поросят… Здесь же толкалась пожилая белоглазая коза. Она сварливо мекала, сыпала из-под короткого хвоста чёрное драже и жевала задубевшую на морозе клеёнку, которой были покрыты пустые прилавки. — Нужно покупать щенка, пока он маленький, и воспитывать его самому! — долдонил Резус. — Нужно выбирать собаку близкую тебе по характеру. — Как это? — Очень просто! Если человек волевой, энергичный, ему нужна дисциплинированная овчарка, а бабушке, например, — болонка или шпиц… — А у меня какой характер? — спросил Вовка. — У тебя? — задумался Резус. — Ну, в общем, какая собака тебе глянется — такой у тебя характер и есть! Тут закономерность! Совпадение характеров. Какая собака — такой ты и сам… Иначе она либо заболеет, либо убежит! Глава пятая. В этот момент Вовка увидел… …странного мужика и здоровенную разномастную собачину на верёвке. «Вылитый кактус», — подумал Вовка, разглядывая мужика. Мужик, действительно, был похож на кактус, который уже много лет выращивала мама. Она всё ждала, когда его мясистый пузатый ствол украсится необыкновенным пурпурным цветком. У мужика же из колючей зверской щетины торчал такой пламенеющий нос, словно кактус, на который натянули гремящие на ветру брезентовые штаны и клетчатый пиджачок, уже зацвёл. — Э, космонавты! — сказал он, маня мальчишек малиновой сарделькой пальца, тоже покрытого чёрными колючками. — Собачкой не интересуетесь? Оригинальный экземпляр. Экземпляр сидел на снегу, широко расставив кривые кудлатые лапы, и смотрел на мужика, как оштрафованный пешеход на постового. Изредка он длинно, по-коровьи, вздыхал. — А какой породы? — спросил Резус с опаской разглядывая пса и хозяина. — Ды-ды-ды-доберман! — стуча зубами ответил продавец. — Ха! — не поверил образованный Резус. — Доберман — гладкошёрстный! А этот вон какой волосатый. — Сам ты волосатый! — буркнул мужик, скрипя по снегу растоптанными кедами. — Всё ты знаешь! Менделеев, тоже мне… — У добермана морда длинная, а этот вон какой широкомордый, — не унимался натуралист. — Ба-ба-ба-банан-то вынь! — сказал Кактус. — Какой банан? — не понял Резус. — Из уха! — рявкнул Кактус. — Какой же это ды-ды-доберман? Ды-дыберман гладкошёрстный, а это? У тебя что, глаз нет? Разве это доберман? — Но вы же сами сказали… — Бо-бер-ман! Не д-ды-доберман, а бо-боберман! Сечёшь разницу? Порода такая про-продуктивная. Тьфу, перспективная… — Я про такую породу никогда не слышал! — загоняя очки повыше, на фигушку носа, сказал Резус. — Доберман — это да! Доберман-пинчер, например… — Сам ты пи-пи-пинчер! — возмутился Кактус. — Академик нашёлся! Смотрите на него, породу отличить не может! Смотри сюда! То доберман-пинчер, а это бо-бо-боберман! Совсем другое дело! — Я про такого не слышал! — Мало ли что! Порода новая! Бо-бер-ман — на букву «б», понял? Боберман. И не это, не пинчер, а как это… Во! Стюдебеккер! Уникальная собачка! На весь город один экземпляр! — Единственный? — переспросил Вовка. — Но! Не сойти с места! Второго такого нет, хоть с фонарем ищи! — поклялся Кактус. — Потому и стою тут, как три тополя на Плющихе… Порода уникальная! Продуктивная! Тьфу, перспективная! Никто в ней не смыслит ни шиша! Соображали бы в собаках — с руками бы оторвали! За любые деньги. Боберман поглядел на Вовку исподлобья. Подвигал мохнатыми бровями и отвернулся. Потерял к мальчишке интерес. — А что он умеет? — спросил Вовка. — Что хошь! Чему научишь, то и будет уметь! Он толковый. С ним хоть на охоту, хоть на рыбалку, хоть на выставку. Не подведет! Одно слово — бо-боберман! — Так что он сейчас, еще необученный? — полюбопытствовал Резус. — Ну! Рядовой! — подтвердил Кактус. — Сам же видишь — щенок. — Так он что, еще расти будет? — ахнул Вовка. — Как захочешь! — уверил мужик. — Хошь большую собаку иметь — ну то есть для солидности, — корми кашей! Хошь маленькую — не давай ни крошки. Усохнет! Он же этот, как его, стюдебеккер, — сам понимаешь! — Мужик заговорщицки подмигнул. — В общем, оригинальная собачка! Бери, не пожалеешь! Дёшево отдам. — За сколько примерно? — приценился Вовка. — А сколько у тебя есть? — заинтересовался Кактус, и оригинальная собачка тоже заинтересованно подняла морду. — Три рубля. — Покажи! Вовка вытащил трёшку. — Эх! — торопливо сказал мужик, сгребая деньги. — Себе в убыток. Но уж больно вы мне, космонавты, по душе. Владей! Он сунул верёвку, заменявшую поводок, оторопевшему Вовке. — А документы? — слабо вякнул Резус. — На что ему документы? — удивился Кактус, торопливо пряча деньги в кепку. — У него же вся биография на лице, извиняюсь, на морде написана! — Для щенков… — Да ты что, пионер?! Разве щенки от документов заводятся? Гы-гы! — Вы меня не так поняли… Чтобы породистые были… — Будут! — уверил Кактус. — Любые будут! Хошь — бульдоги, хошь — носороги! От этого — любые будут! Ну, а сильно подопрёт — в милицию сходи! Там ему моментом паспорт оформят. Порода редкая… Привет! — А зовут-то как? — крикнул Вовка в спину мужика, который уже ввинчивался в толпу. — Зовут? — выдернулась откуда-то уже издалека, из-за прилавков, его колючая рожа. — Зовут, эта… Герой! Во! Можно по-родственному — Гера! В общем, Георгин! Глава шестая. — Странная всё-таки порода… …боберман-стюдебеккер! — бормотал себе под нос Резус, когда они шли домой. — Никогда про такую не слышал. В профиль на овчарку похож, а если прямо посмотреть — вроде эрдель, или боксёр… Лапы-то передние, как у эрделя! Точно! А вот задние… Задние не знаю, как у кого… Георгин тащился позади приятелей, как вьючная лошадь, преодолевшая тяжёлый горный перевал, едва не подметая кудлатой мордой истоптанный снег. Все шавки и волкодавы, выведенные на продажу, завидев бобермана, начинали биться в истерике, а их продавцы застывали с открытыми ртами. «Во как смотрят!» — думал Вовка, уверяясь, что не промахнулся в покупке и боберман, действительно, уникальная собака. Сам же виновник переполоха совершенно не обращал внимания на шум. Только однажды, когда уж совсем наглая моська подскочила к самому его носу, Георгин остановился и, подняв над зелёным глазом развесистую бровь, по-человечьи мрачно спросил: «Н-н-н-н-ну?» Моська, жалобно пискнув, испарилась, а стюдебеккер, тяжко вздохнув, опять опустил разбойничью рожу к самой земле и поплелся дальше, виляя всеми позвонками и выставив тощие лопатки над облезлыми рёбрами. Однако на трамвайной остановке покорность его кончилась. Он упрямо мотал башкой и упирался всеми четырьмя лапами. А когда подкатил трамвай, пёс так заголосил, что Вовка от неожиданности выронил верёвку. До дому пришлось добираться пешком. В парадной Вовкиного дома стюдебеккер с неудержимой силой поволок приятелей в подвал, и только убедившись, что вход туда прочно заколочен, дал втащить себя на шестой этаж. Ехать в лифте он тоже не пожелал. Глава седьмая. — Батюшки светы!.. …Да что это такое! — запричитала бабуля, когда Вовка затолкал упиравшегося Георгина в квартиру. — Мил мои! Да где ж ты таку страховину выискал? Да ведь это ж телок цельный! Мил мои! — Погоди, бабуля! Мы его кашей подкормим, он ещё больше вырастет! — обнадёжил её Вовка. — Осподи! — застонала бабушка. — Да где же в таком разе мы сами ночевать-то станем? — А что такого? — сказал отец. — «Помнится, прежде и не в такой тесноте жили, а не в пример дружнее как нонеча!» Бабка поджала губу и ушла в свою комнату. — Костя! — умоляюще посмотрела на отца мать. — Ну придумай же что-нибудь… — Вот это — пардон! — сказал отец. — Что пардон, то пардон! Я умываю руки. И действительно ушёл в ванну бриться. — Это не моя идея! — закричал он оттуда. — Что хотите, то и делайте! — Вовочка! — робко предложила мама, с опаской поглядывая на Георгина. — А может, мы его накормим да и отпустим на волю?.. — На какую волю! — закричал Вовка. — Что он, чижик в день птиц?! Но мама уже открыла холодильник и вытащила оттуда кусок колбасы. — Ну-ка, собачка, собачка… Георгин, который смущённо жался в прихожей, вдруг вздыбился, в животе у него заурчало, точно там завели небольшой тракторный мотор. Вовке показалось, что от тарелки с колбасой до клеёнчатого псиного носа натянулась невидимая нить, прямая, как луч лазера, и Георгин пошёл-пошёл по этому лучу, перебирая кривыми задними лапами и нервно топоча передними… В какое-то неуловимое мгновение он скакнул (или мелькнул)! Мама вскрикнула, тарелка грохнулась вдребезги! Георгин гамкнул, и колбасы, вместе с бумагой, как не бывало. Стюдебеккер ошалело завертел глазами, не веря своей удаче, и со страшным воплем ринулся в раскрытый холодильник. — Костя! Костя! — отчаянно закричала мама. — Что такое? — Отец с намыленной щекой выскочил из ванной. — А ну поди прочь! — Бабуля ворвалась в кухню, воинственно размахивая шваброй. — Осподи! Дак ведь он весь недельный провиант сничтожит! Георгин, урча и постанывая, жрал все подряд вместе с полиэтиленовыми мешками и картоном упаковок. Его сутулая, с выпирающими позвонками спина дрожала от восторга. Ошалело вертелся обрубок хвоста. — А вот я тебя, злыдню! — закричала бабуля басом, замахиваясь шваброй. Вовка невольно зажмурился, понимая, что бабуле нет дела до уникальности бобермана, и что она не дрогнет… — А вот это, мамаша, не сто́ит! — услышал он страшно спокойный голос отца. Вовка раскрыл глаза и увидел, что швабра, только что, будто карающий меч, воздетая над бабулечкиной головой, — в руке отца. А сама бабуля открывает и закрывает беззвучно рот, как рыба. — Не сто́ит, — повторил отец. Вовка невольно подивился не только той спокойной твердости, с какой была отнята швабра, но и грустным нотам, явственно звучавшим в голосе отца. Отец подождал, пока совершенно обалдевший и раздувшийся, как дирижабль, стюдебеккер отвалился от опустошенного холодильника. Снял с его расписанной всеми закусками морды веточку укропа и, уверенно взяв за ошейник, сказал: — А ну пошли! — и повёл повизгивающего от преданности и восторга Георгина в ванну. — Владимир! Иди сюда и смотри! — позвал отец. — В дальнейшем мыть его будешь сам. Вовка тоже пошёл в ванную. Глава восьмая. — Але-гоп!.. …Ну, — скомандовал отец. Георгин не понял. — Ну! — повторил отец, чуть дёрнув за поводок. — Але-гоп! Георгин опять не сообразил, чего от него требуется. Он восторженно смотрел на отца и мотал обрубком хвоста. — Ну давай! Давай! Георгин застонал от преданности, но не сдвинулся с места. — В воду! В воду! — пояснил Вовкин отец. И для наглядности поболтал рукой в воде. — Мыться-купаться! А? Ух хорошо! Ух… «У-у-у-ух!» — взвыл сообразивший, к чему клонит отец, Георгин и рванул во всю мочь из ванной в коридор. — Дверь! — страшным голосом закричал отец. — Держи дверь! Он вцепился обеими руками Георгину в загривок и со стоном, как тяжеловес штангу, оторвал от кафеля и макнул в воду. Пёс орал так, что вот-вот, казалось, перегорит лампочка. — Ишь ты! Ишь ты! — приговаривал мокрый с головы до ног Вовкин отец. — Шпана! Дефективный! Его в ванну, как человека, а он не желает! Его импортным шампунем, а он не хочет… Ишь ты! Постепенно боберман успокоился. Стал с интересом присматриваться к мыльным пузырям. Правда, когда самый большой из них лопнул, и мыло брызнуло ему в глаза, он опять попытался выскочить в коридор. Но то ли тёплая вода подействовала на него успокаивающе, то ли он признал в отце хозяина, а только справились с ним на этот раз быстро. — Сообразил! — приговаривал отец, вытирая тощего и облезлого бобермана пожертвованным для такого случая старым маминым халатом. — Не совсем, значит, дурак! Понимает! — Что понимает? — спросил Вовка, потому что по тупой, но преданно глядящей на отца морде перспективной собаки трудно было судить о ее умственных способностях. — Хозяйскую руку почувствовал, — объяснил отец. — Тряхнёшь за шкирку, сразу понимает, кто главный. Это рефлекс собачий такой. Их и матери так таскают. А когда я на севере работал, то своими глазами наблюдал, как вожаки упряжек лодырей вот так-то раз-раз тряхнут — и всё в порядке… Бежит упряжка ровно. Все тянут! И Вовка с удивлением узнал, что отец долго работал на севере. Ездил там на оленях, на собачьих упряжках… Отец был маленький, щуплый, нервный. Он пропадал на работе с утра до вечера, и что он там делал — Вовке было неизвестно. Да честно сказать, и неинтересно, потому что отец был совершенно не знаменитый, а Вовку интересовали только знаменитые люди. Но сейчас, стоя в луже, налитой при купании пса, он почувствовал к отцу уважение. И вместо того, чтобы похихикать над обычной отцовской рассеянностью, сказал: — Пап, у тебя это… щека в мыле. Отец стал добриваться. Георгин блаженствовал около электрического рефлектора — обсыхал. — Видать, этому псу досталось, — говорил отец, снимая бритвой пену со щеки. — Видал, как он в холодильник-то!.. «Хоть убейте, но дайте поесть!» Эх, брат, — вздохнул он. — Это состояние мне очень даже хорошо известно. Я в сорок седьмом из детдома сбежал — на волю потянуло. А был как раз такой, как ты… Оголодал, конечно, на воле-то. Время послевоенное, со снедью туго, хлеб по карточкам. Правда, коммерческий, то есть за деньги, уже был. Сорок рублей буханка. Ну вот… — Не торопясь отец прополоскал лезвие. — Я и до побега был доходяга, а тут вообще от голода стал прозрачный. А с голодухи-то знаешь как запахи чувствуешь!.. Ну просто как охотничий пё! Болтаешься по городу целый день, а всё к дверям булочной тянет. А оттуда такой смачный запах идёт!.. Подождал я, пока покупатель послабее или порассеяннее, что ли, выйдет, — хвать у него буханку из-под мышки и бежать! А ноги-то как соломины — не слушаются! Упал. Ну, думаю, — всё! И не то мне страшно, что убьют, а что хлеб отнимут. Я его скорее глотаю, глотаю, давлюсь кусками-то. А он тёплый, мягкий… Отец причесал волосы, и теперь еще заметнее стала его седина. «Совсем почти уже седой», — подумал Вовка, а вслух спросил: — Здорово били? — Вопрос получился шёпотом, потому что мешал ком в горле. — Да нет, — сказал отец. — Поорали, конечно, потом бабки плакать начали… — Отец грустно улыбнулся Вовкиному отражению в зеркале. — В милицию меня. А мне там худо сделалось! Чуть не помер — хлеб-то свежий был… тёплый ещё… Он встряхнул головой, отгоняя грустные воспоминания: — Ну, пойдём твоего крокодила на ночлег устраивать! Они постелили мамин халат в прихожей. Поставили Георгину на ночь миску с водой. Стюдебеккер икал от сытости и все норовил лизнуть отцовскую руку. Глава девятая. Вовка любил эти минуты… …когда сон ещё не навалился, а вся окружающая действительность уже исчезла, и мечты, даже самые невероятные, казались явью. Поэтому Вовка всегда быстро забирался под одеяло и крепко зажмуривался… Сегодня он, как всегда, свернулся калачиком, и вот уже перед его мысленным взором развернулась прекрасная картина будущего успеха. Вовка в мельчайших подробностях представлял, как он завтра выйдет на улицу с Георгином и при его виде прохожие будут падать от восторга в обморок рядами! И сами по себе будут укладываться в целые штабеля лопнувших от зависти! Не успел Вовка как следует закрепить это замечательное видение в памяти, как одеяло, будто живое, поползло с него на пол и что-то огромное влажно-лохматое вскочило на кровать. — Кто это? Мама! — пискнул Вовка. Мокрый горячий язык залепил ему нос и губы. — Тьфу! Кто это? — взвизгнул Вовка. Георгин, совершенно обалдевший от сытости и тепла, от всего того уюта, которого он отродясь не видал, решил идти до конца и жить уж совсем по-человечески! То есть спать на Вовкиной кровати. — Пошёл! Пошёл! — отпихивался от него Вовка руками и ногами. — Куда ты! Место! Место! Но необученный Георгин команд не понимал, а всё пёр и пёр, втискиваясь между Вовкой и стеною, выбирая местечко потеплее и поудобнее. Из комнаты выскочили полураздетые родители. Зажгли свет — Георгин в диком восторге лез обниматься! Раза три его отволакивали за шиворот в прихожую, но он не желал там оставаться. Поцокав когтями по паркету, он долго примеривался к затворённой двери, а затем, уцепившись зубами за ручку и навалясь на дверь пузом, легко оказывался в комнате, где с упорством самурая лез на штурм Вовкиной кровати. Тогда отец взял большой гвоздь, вколотил его в косяк и загнул так, чтобы пёс не мог открыть дверь из прихожей в комнату. Минут пятнадцать вся семья слушала, как Георгин пыхтит, стукается всем телом о запертую дверь, елозит по паркету… Наконец, он угомонился, убедившись, что двери ему не одолеть. — Ну всё! — сказал отец, выплёвывая гвозди изо рта. Он стоял посреди комнаты босой, в одних трусах, с молотком в руке, готовый в любую секунду кинуться укреплять дверь. — Всё! Завтра замок врежу. Мама и бабуля в белых ночных сорочках, как привидения, ещё пугливо прислушивались. Но, успокоившись, собрались ложиться спать. — Ужасти какие! — ворчала бабуля. — Ни днём ни ночью спокою нет пожилым людям! — Ладно уж вам, мама! — сказала Вовкина мать. — Кто на «собачку» деньги давал… Вечно вы со своей самодеятельностью… — Да кто ж ведал, что он эдаку страховину в дом притащит? — Спите уж лучше! Ночь на дворе. Нам завтра на работу рано вставать! Вовка долго прислушивался к тревожной тишине в квартире и задремал не скоро. Но всё же задремал и вроде бы даже увидел какой-то сон, когда его буквально подкинул к потолку страшный, похожий на завывание сирены из военного кинофильма, тягучий жуткий рёв. Когда Вовка с отцом вломились в прихожую, пёс сидел перед запертой дверью, задрав кудлатую голову и вдохновенно закатив глаза, будто солист в опере, переливчато гудел. Мелодия, известная ему одному, была мрачна и свирепа. Наверно, в этой ночной арии стюдебеккер рассказывал о своей печальной судьбе, о пережитом и о том, как ему крупно повезло, как он доволен и счастлив, и какая замечательная жизнь ожидает его в этом доме. Глава десятая. Георгин выл долго… …отец несколько раз вставал, стучал в заколоченную дверь, орал на певца, ругался. Стюдебеккер ненадолго умолкал. Но вдохновение его не оставляло. И, переждав, пока в доме установится тишина и голос его будет особенно хорошо слышен, он начинал свою серенаду с начала. Поначалу он тихонечко, будто закипающий чайник, сипел. Долго прислушивался, и когда убеждался, что все уснули (или по крайней мере молчат), брал ноты регистром пониже, но зато погромче. Опять прислушивался. И, наконец, поразмявшись, вреза́л таким утробным басом, что в кухонном буфете звенела посуда, а в ванной сама собой начинала литься вода из крана. Ночной концерт закончился далеко за полночь, но Вовка ещё долго не мог уснуть. Он слышал, как мама выходила на кухню пить валерьянку или принимать снотворное, как бабуля ворочалась, скрипела пружинами дивана в своей комнате, как выходил курить и кашлял отец. Но не эта ночная ходьба прогоняла дремоту. Странные непонятные мысли не давали ресницам склеиться в сладком сне. Непрошеные картины возникали перед Вовкиным воображением. Вот явилась заснеженная улица. Мальчишка, оборванный, грязный, чем-то сильно похожий на Георгина, валялся на снегу, пряча под живот, чтоб не отняли, ворованную буханку… И глотал, пока не убили, куски хлеба… Где-то не то по телевизору, не то в газете Вовка видел лозунг: «Север любит сильных!» Отца — маленького, щуплого, никак нельзя было принять за силача, а вот поди ж ты — работал на севере. «Не силач, а с Георгином вон как моментально справился», — думал Вовка, находя в отце всё больше и больше замечательных черт. Ну, вот он кричит, ругается, топает на Вовку ногами, а ведь ни разу не ударил! Другой бы сто раз выпорол, а этот никогда пальцем не тронул — грозится только. Вовка постоянно, буквально изо дня в день обманывает отца, а тот каждый раз верит. И ужасно расстраивается, что Вовка — врун. «Он все еще надеется, что я буду честным!» — подумал Вовка. И вдруг Вовка, у которого, как сказал доктор, такое наглое лицо, что об него можно спички чиркать, покраснел! Вовка, способный не моргая глядеть ясными глазами в глаза хоть директора школы, хоть участкового, смутился… Конечно, в темноте не было видно румянца, которым полыхнуло его закалённое враньем лицо, но он сам почувствовал, каким жаром налились у него щёки и как стало горячо глазам. Глава одиннадцатая. — Вовка, вставай!.. …Вставай, Вовка! — Отец тряс его за плечо. — Чего? — Вовка с трудом разлепил веки. — Вставай! Я на работу опаздываю, так что сам поднимайся — выводи! — Чего выводить? — не понял мальчишка. За окнами стояла глубокая ночная тьма. До подъёма в школу — полтора часа. — Не чего, а кого! Ты что хочешь, чтобы он нам всю квартиру загадил? Он ведь не машина, не выключишь! Он живое существо! Живое существо плясало на кривых ногах и просительно скулило. Вовка, которого качало, оттого что сон сидел в каждой клеточке его мозга, треснулся о дверной косяк и только тогда немножко очухался. С тоской посмотрел он на белые морозные узоры на стёклах, подумал о том, как стужа полезет в рукава, за шиворот пальто — стоит только выйти на мороз — и его передёрнуло. Не попадая в рукава, он натянул пальто, нахлобучил шапку. Георгин яростно драл когтями входную дверь, и как только она открылась, лавиной рухнул вниз по лестнице, моментально вырвав из Вовкиных рук верёвку, заменявшую поводок. Когда Вовка вслед за ним выскочил на улицу, Георгин был уже далеко. Резвой трусцой уносился он по тускло освещённому бульвару, лихо козыряя задней ногой почти каждому фонарю. — Герой! Гера! — закричал Вовка, кидаясь за ним вдогонку, но вернуть бобермана было невозможно. Пёс проскочил проходными дворами на пустырь и там исчез в темноте. «Вот и всё! — подумал Вовка, — вот тебе и боберман-стюдебеккер». Но странное дело — вздохнул с облегчением. Может быть, виновата в этом полубессонная ночь, бесконечная серенада бобермана, ледяной ветер, задувавший под пальто, или ещё что-то, а только подумал он о пропаже собаки как-то отстранённо. Он подумал, что теперь можно не торчать на морозе, а вернуться домой и нырнуть в еще не остывшую постель, укрыться одеялом с головой и спать, спать, спать… Сколько захочется! Потому что до зимних каникул осталось два дня, и «промотать» эти два дня такому специалисту по прогулам, как Вовке, не составляло труда. Вовка потопал задубевшими от холода ботинками. Несколько раз покричал в темноту: — Герой! Герой! Георгин… Это было делом безнадёжным. С таким же успехом можно было звать из снежных вихрей Деда Мороза или Снегурочку… И он двинул домой. Вихрем взлетел по лестнице на свой этаж. Даже лифта не стал дожидаться! И скорее в кровать, под пуховое одеяло. — Ну и что! — говорил он себе. — Пропала собака! Подумаешь! — Конечно, прохожие и одноклассники не будут умирать от зависти, глядя на Вовкиного бобермана… Но если припомнить, что творилось этой ночью, то неизвестно кто вперёд окочурится! Недаром бабуля говорила, что «ета животная нас всех в гроб вгонить!». Нет стюдебеккера — и не надо! А со славой… Со славой что-нибудь поинтереснее придумаем! Вовка согрелся, но сон почему-то не возвращался. Наоборот: глаза не хотели закрываться, а в голову лезли неприятные и непрошеные мысли. — Но ведь я же его не выбросил на мороз! Он сам сбежал! — шептал он, глядя растопыренными глазами в начинающее синеть окно. — А может, ему там лучше?! Может, он сам на волю хотел! Кровать стала почему-то ужасно неудобной. Вовка ворочался, устраивался и так и сяк, но матрац, который всегда подставлял свою упругую полосатую спину с готовностью, вдруг стал каким-то бугристым, твёрдым, одеяло душным, а подушка каменной. И неотвязно вспоминался Вовке мальчишка на снегу, с буханкой под животом… Медленно-медленно, словно во сне, Вовка поднялся. Натянул штаны, куртку, напялил пальто, вбил ноги в тёплые ботинки. Долго-долго завязывал тесёмки шапки и заматывал шею шарфом. Как ему не хотелось идти! Мало того, что каждый сантиметр его невыспавшегося тела был против, Вовка понимал, что с возвращением стюдебеккера навсегда кончится его спокойная жизнь. Вставать придётся в такую рань каждый день! А что ещё придумает боберман — неизвестно! — Может, я его ещё и не найду! — сказал Вовка с тяжёлым вздохом, выходя на лестничную площадку. Его ноги будто прилипли к лестничным ступеням, а руки не желали толкать тяжёлую дверь парадной. Но какое-то новое, не знакомое ему прежде чувство заставило его зажмуриться и вывалиться на улицу, в тьму и мороз. Холодный ветер со снегом царапнул его щёки, и в ту же секунду в жёлтом кругу света под фонарем Вовка увидел Георгина. Стюдебеккер тоже увидел хозяина. Он подскочил вверх сразу на всех четырёх лапах и залился таким лаем, что в домах стали вспыхивать светом окна. Его грязные лапы упёрлись в Вовкину грудь, а мокрый горячий язык моментально облизал все лицо. «Вот он, вот он мой хозяин! — означали эти прыжки и лизание. — Я знал, что он вернётся! Я знал, что он меня не бросит!» — Да ладно! Ладно тебе! — начал отмахиваться от уникального пса Вовка. — Прекрати! Но справиться с Георгином было не просто. — Отстань, я сказал! — закричал Вовка, хватая пса за ошейник. И тут же его руки сделались липкими, а в нос ударила такая вонь, что глаза сами собой заслезились. Стюдебеккер от кончиков ушей до обрубка хвоста был вывален в каких-то невероятных осклизлых помоях. Тошнотворный запах падали, густо валивший от него, сбивал с ног. — Ф-ф-фу-у! — застонал Вовка. — Где ж ты так вывалялся? Где ж ты нашёл такую дрянь? Паразит! Ну что теперь с тобой делать? А ну домой! Домой быстро и мыться! Георгин не возражал. Несколько раз он тихонечко вякнул во тьму, точно с кем-то прощался, и громадными прыжками помчался к обитой клеёнкой Вовкиной двери на шестом этаже. Мыть его пришлось долго. Бабка горестно причитала. Мама только укоризненно взглянула на Вовку и быстро-быстро, даже не попив как следует чаю, ушла на работу. Вовка извёл на стюдебеккера все хозяйственное мыло, весь шампунь. Опрыскал его отцовским одеколоном «после бритья». Георгин чихал, скулил, преданно заглядывал в глаза. Норовил лизнуть Вовку в нос. А вонь не проходила! Правда, теперь она уже шла не от самого пса. Он теперь благоухал, как весенняя клумба. Но запах падали перекочевал на вещи, на стены квартиры. Вовка даже не смог съесть свою любимую манную кашу напополам с малиновым вареньем! Хотя и пытался есть около распахнутой настежь балконной двери. Первый раз в жизни он не мог дождаться, когда можно будет идти в школу! Но запах, принесённый в дом стюдебеккером, не покидал его и там. Особенно воняла одежда, сколько ни оттирал её Вовка снегом, а вся грудь у пальто была истоптана собачьими лапами. Домой он возвращался с опаской. Его томило нехорошее предчувствие. Глава двенадцатая. И не зря!.. …Ещё в парадной на него неистово пахнуло псиной. Стараясь не вступить в лужи, налитые по всей лестнице, Вовка добрался до своей площадки и обмер. Перед дверью его родной квартиры лежали разномастные дворняги, пропылённые, как старые швабры, болонки, облезлый спаниель и жуткий висломордый боксёр… Все эти экспонаты собачьей выставки с почтительным вниманием слушали, как за дверью на все лады завывает Георгин. Стюдебеккер выл вдохновенно. И слушатели ловили каждый звук, каждый забористый переход. Иногда особенно взволнованная пением шавка начинала подвывать, а остальные сочувственно вздыхали и нервно болтали разнокалиберными хвостами. В перерывах между музыкальными номерами они драли зубами и когтями клеёнку дверной обивки и задирали ноги на косяки. Бочком-бочком протиснулся Вовка мимо собачьего концертного зала и, едва попадая ключом в замочную скважину, проник в свою квартиру. Тут на него бурей налетел Георгин, чуть не повалил от радости, чуть не задушил в объятьях. С трудом окоротил Вовка взбесившегося от любви к хозяину пса и услышал тоненькие причитания. Он вбежал в кухню и обмер. Холодильник, как и накануне вечером, был раскрыт настежь и совершенно выпотрошен. А на кухонном столе стояла табуретка и на ней со шваброй в руках сидела и причитала бабуля… — Да что ж ета делается! — стенала она, раскачиваясь из стороны в сторону. — Да что ж эта за жизнь пошла! Да откудова такие собаки образовались? Аспиды! — Ну, Герой! — озлился Вовка. Георгин преданно топтался рядом. — Уеду! — возглашала бабуля, слезая с пьедестала. — Как бог свят, уеду. У меня и другие дочери имеются! К Веры поеду, у Вере Стасик собакам хвосты не крутить, он рябёнок тихай, у него — рыбки. — Рыбки тоже всякие бывают! — сказал Вовка, который не любил своего двоюродного брата, хотя никогда его не видел. Просто этого неведомого Стасика всё время ставили Вовке в пример. — Уж каки бы ни были, а в горло кидаться не будут… Ведь это ужасти какие! Только я, мил мои, в холодильник, энтот аспид — шасть! — как конь меня стоптал и туды! Я его шваброй — за таковое следоват, — а ён ощерился! Чистая тигра… Так рыкнул, что я как птица на возвышение-то вознеслась! Уеду! Ноги моей в этим собачнике не будет! — Рыбки тоже… — сказал Вовка. — Не обрадуешься… — Чегой-то? — подозрительно посмотрела на внука бабуля. — Рыбки, оне в аквариуме, от их вреда не будет. — Ну да! — сказал Вовка. — Вот к примеру, пираньи… Они за минуту быка на фарш разделывают. Станешь такую в аквариуме кормить, а она — цап за руку — и отхватит по локоть! Вовка постоянно с бабулей ругался, но ему совсем не хотелось, чтобы бабуля уезжала. Бабуля была непробиваемым заслоном против отцовского гнева, а кроме того, вместе с ней уехали бы пирожки, оладьи и булочки, до которых Вовка был великий охотник. — А я пиратов-то твоих кормить не стану! — сказала бабуля. — Пущай их хозяева кормят. Не станут же они на хозяев бросаться! — Да они с голодухи по комнате бегать начнут! — делая большие глаза, сказал Вовка. — Свят-свят-свят… Да нешто рыбы без воды могут? — А как же! И летающие рыбы бывают, и ползающие. Хочешь, сейчас на картинке покажу? — Вот до чего дожились! — горестно вздохнула бабка. — Не надо мне твоих картинок… Я к Марее поеду. У Марее Сашенька марки копит. Хотел было Вовка поведать простодушной бабуле про ценность марок. Хотел сымпровизировать историю с гангстерами и ограблениями, но поглядел на бабулин беленький платочек, на фартук, на коричневые руки… и не стал. — Бабуленька! — сказал он, шмыгнув носом. — Как же я тут без тебя? Не уезжай! Бабка промокнула глаза концом фартука. — А придурка мы этого обучим! Я его завтра же в школу служебного собаководства отведу. Там из него человека сделают! Придурок всё время путался под ногами, а сейчас, склонив голову набок, глядел на бабулю и сочувственно вздыхал, точно это не он загнал старушку на стол и продержал её там полдня. — Бабулечка, не уезжай! — просил Вовка. — Я тебе во всём помогать буду, я и в булочную, и за молоком… Старушка всхлипнула и поцеловала Вовку в лоб. — Один ты мой желанный! Заступа моя надёжная! И Вовка, ощутив себя надёжной заступой, закричал: — А эту собачью филармонию я мигом ликвидирую, они у меня сейчас во все стороны, как космические ракеты, полетят! Не слушая возражений бабули, он кинулся в ванну, набрал ведро воды. Георгин, предвкушая незабываемое зрелище, приплясывая, кидался за ним. У входной двери стюдебеккер, вероятно, сообразил, для кого вода в ведре предназначается, и прямо-таки зашёлся от радости. — Ну и скотина же ты! — сказал ему Вовка, тихо открывая дверной замок. — Там же всё-таки дружки твои! Ты же их сам, наверное, назвал сюда! Эх ты! Георгин попытался изобразить смущение, но у него плохо получилось. На его бандитской роже просто сияло ожидание каверзы. Он скакал на задних лапах, постанывая от нетерпения. Словно говорил: «Давай, хозяин, давай! Ну, конечно, они мои друзья! Но ведь ты же их не кипятком хочешь облить… Если кипятком — другое дело. А так, кроме смеха, ничего не ожидается… Ну, давай же побыстрей! Что ты тянешь!» Вовка пинком ноги раскрыл створку двери и с криком «А вот я вас, сволочей!» выплеснул всё ведро без остатка. Георгин зашёлся от радости! Вовка выглянул за дверь и чуть не потерял сознание. На лестничной площадке, мокрый с ног до головы, стоял отец. От него шёл пар. — Вот… — растерянно промолвил он. — Я пораньше отпросился… Мол, как тут у вас… Георгин от восторга ходил на задних лапах и бил чечётку. Глава тринадцатая. — Со школой… …видно, у вас обоих «не кругло» — сказал отец, когда Вовка с Георгином приплелись домой. В школу их не приняли, а вот на собачью площадку пригласили. — Для прохождения, так сказать, курса молодого бойца! — сказал старичок с помидорными щёчками и кустистыми бровями: тренер-кинолог. Так он себя назвал. Был он подтянут, молодцеват, как и положено старому военному. Он весело сверкал пластмассовыми зубами. Бодро похлопывал трёхпалой варежкой крепкие барьеры, прочные лестницы, притоптывал ногой в белой бурке с луковичным кожаным носком по бумам и прочим замысловатым приспособлениям собачьего воспитания. Георгин его настроения не разделял. Ссутулившись, как американский безработный, он уныло взирал на площадку и на своих будущих однокашников. Кинолог же при виде Георгина полез в нагрудный внутренний карман за очками. Он обошёл стюдебеккера вокруг, беззвучно шевеля морщинистыми, гладко выбритыми щёчками и закатывая голубые глазки под мерлушковую папаху. — Пятнадцать! — сказал он наконец. — По самым скромным подсчетам, пятнадцать. Но пятнадцать — наверняка! — Чего пятнадцать? — не понял Вовка, опасаясь, не рублей ли. — Пятнадцать признаков разных пород. Точно, пятнадцать! — Тренер-кинолог поднял вверх палец и торжественно провозгласил: — Просто не пёс, а каталог собачьей выставки! Феномен! Боберман скромно потупился, словно понял свою исключительность. С придурковатым выражением на морде он сначала таскал Вовку среди сосредоточенных доберманов-пинчеров, пытался приставать к молчаливым овчаркам. Лез с нежностями к аристократичной колли. Но та в ответ на его любезности только длинно зевала, дрожа кончиком розового языка, и равнодушно отворачивалась. А голозадый слюнявый боксёр так рявкнул на стюдебеккера и так яростно принялся швырять задними ногами снег, что боберман сразу присмирел и сидел, сунув нос в лапы, как двоечник на контрольной. Опасливо озираясь, он поплёлся на построение и, путаясь у всех в ногах, обошёл два круга в строю. Когда же раздались команды «Ко мне!», «Лечь!» и «На барьер!», он так разволновался, что укусил задумчивого эрделя. И хоть все эти команды к необученному Георгину не относились, смотрел он по сторонам с каждой минутой всё опасливее. Когда же бодрые курсанты собачьей школы, как пираты, полезли по лестницам, стюдебеккер вдруг обмяк и, утробно икнув, повалился на бок. Все смешалось на собачьей площадке. Нервные таксы и бульдоги заголосили, овчарки молча вцепились друг в друга не на жизнь, а на смерть! Зловредный эрдель вырвался от хозяйки и кусал всех подряд. — Что, что такое? — испуганно кричали хозяева чемпионов пород. Георгин катался по истоптанному снегу, по жёлтым проталинам собачьих меток. Изо рта у него валилась пена. Ноги вытянулись и одеревенели в судороге. — Припадок! Припадок! — завопила пожилая собачница в клетчатом костюме. И её чистопородный доберман в клетчатой попонке заголосил, как самая обыкновенная дворняга. Остальные учащиеся псы сделали дружную попытку сорваться с площадки всем коллективом. — Эй, парень! Парень! — страшным голосом закричал тренер, едва удерживая образцового дога, который пёр его, как трактор «Кировец» плуг, через всю площадку. Дог совершенно обалдел от всеобщего крика и, налив глаза кровью, никак не мог сообразить, кого рвать и куда метать. — Эй, парень! Уводи своего кобеля! А то он тут нам всех собак перепортит. Вовка потащил Георгина к воротам. Как ни странно, Георгин, который только что был вроде бы без памяти, резво припустил за хозяином. За оградой он совсем оправился, блеснул глазами и замотал обрубком хвоста. Стоило Вовке сделать попытку вернуться, как пёс тут же принялся шататься на подламывающихся ногах, как от морской болезни. Страшная догадка поразила Вовку. Боясь поверить своему открытию, он несколько раз повторил эксперимент. Результат был один: с площадки боберман бежал молодецкой рысью, стоило же повернуть к источнику собачьего образования — падал в обморок. От расстройства Вовка сел в сугроб. Стюдебеккер примостился в трёх шагах напротив (в зоне, недосягаемой для поводка) и услужливо глянул на хозяина. Глава четырнадцатая. — Знаешь, ты кто?.. … — спросил Вовка, не находя слов для возмущения. — Ты… Ты… Ты — симулянт! «Аф!» — с готовностью согласился Георгин. «Хоть горшком назови, только в печь не ставь!» — было написано на его светящейся преданностью и нахальством морде. — Ты — ворюга! Дурак! — кипел Вовка. — Ты же ничего-ничегошеньки не умеешь! И не желаешь учиться! «Bay!» — ответил боберман, что означало: «Всё это так! Действительно, учиться не желаю ни за что!» — Это же надо! — возмущался Вовка. — Это же надо додуматься! Припадок изобразить! Есть вещи, которые можно объяснить: холодильник разорил с голоду. Ладно! В дряни какой-то извалялся — ничего! Резус говорит, что у вас, собак, так принято… Между прочим, другие собаки в падаль не лезут! Ну, да и это ничего! Бабулю на стол загнал — она тебя ударить хотела. Допустим, самозащита! Хотя вообще-то мог бы сообразить: это же пожилой человек! Разве можно? Да другой бы хозяин тебя бы убил — и все! И в яму закопал, и надпись написал! Вот! Боберман по-коровьи вздохнул и грустно опустил глаза. — Но я этого не сделал! Я даже не выгнал тебя! «Уй!» — преданно взвизгнул стюдебеккер и пополз к Вовкиным ногам на брюхе. «Мог бы, хозяин! Мог бы! — говорил его готовый оторваться хвост. — Но ты этого не сделал! Потому что ты хороший. Ты замечательный! И я тебя люблю!» — Но последний твой поступок переходит всякие границы! — вещал Вовка. — Ты же тупой, как сибирский валенок! Ты же ничегошеньки не знаешь и не умеешь! С тобой стыдно в люди показаться! И при этом ты не желаешь учиться! У тебя на учёбу сил нет, а болезни всякие изображать — силы есть! И Вовка осёкся. Ему показалось, что он уже где-то слышал эти слова. Что он их сейчас не выдумал, а просто повторил… Машинально Вовка продолжал ругать Георгина: — Когда ты удрал — я тебя простил! Когда ты навёл полную парадную шпаны, которая загадила всё на свете, я терпел. Но твой последний поступок переходит всякие границы терпения… И вдруг он вспомнил! Именно эти слова, буква в букву, говорил ему отец! Вовка даже замолчал от неожиданности. Боберман елозил на пузе около его ног, глядя на хозяина, как на икону. — Не может быть! — сказал Вовка и даже потряс для верности головой. — Но всё было именно так! Он повторял слова отца. Ещё бы ему их не запомнить, если отец не раз и не два именно этими словами пытался разбудить в нём совесть. Вовка оторопело захлопал глазами и глянул на бобермана, словно увидел его в первый раз. Здоровенный наглый и придурковатый пёс преданно заглядывал ему в глаза. — Надо же было именно тебя купить! — пролепетал Вовка. И тут же вспомнил слова Резуса: «Какая у тебя собака — такой и ты сам! Тут полное совпадение характеров». — Неужели я такой? — прошептал Вовка. Чем пристальнее он вглядывался в стюдебеккера, чем подробнее перебирал черты своего характера, припоминал свои поступки, тем всё более убеждался: да! Именно такой! Начнем с малого: домой он приводил толпы приятелей, таких, которые сильно напоминали компанию бобермана. Он никогда не думал, что у родителей могут быть свои дела, свои заботы, а всегда требовал внимания к себе, к своим нуждам, к своим блажным требованиям! Захотел — так вынь да положь! Взять хотя бы стюдебеккера. Ну, а что касается симуляции… Вовка только вздохнул. От всех этих сравнений его пот прошиб. Молча он поднялся. Молча взял поводок и поплёлся домой. Новые и новые общие с боберманом качества припоминались ему по дороге. И от этого, может быть, впервые в жизни Вовка посмотрел на себя и на свою жизнь со стороны. Невесёлая получилась картинка! Сами собой из Вовкиных глаз выкатились слёзы. Не обращая на них внимания, Вовка шагал и шагал. Слёзы катились по щекам, капали с носа. Георгин, поскуливая, забегал вперёд и, подпрыгивая, норовил их слизнуть с лица хозяина. «И никакой я не Штирлиц! — думал Вовка. — А симулянт, лодырь и тупица!» — Ты — дурак! — сказал он стюдебеккеру. — И я такой же! Ты — тупица, и я как пробка! И талантов у меня тоже никаких… И у тебя тоже. Нечего и мечтать. Или, может, у тебя есть всё же какие-нибудь способности? Ну неужели уж совсем ничего? Не может же быть, чтобы я уж совсем был хуже всех! Глава пятнадцатая. У Георгина талант… …отыскался! И еще какой! Из-за этого таланта отец смотрел телевизор в наушниках, а бабуля всё-таки уехала погостить к другим своим дочерям и внукам. Явил свой талант стюдебеккер неожиданно, но сразу во всём блеске. Жить он в прихожей, естественно, не желал. С большим трудом его удавалось вытолкать туда на ночь, днём же он терся в комнатах, затаиваясь под диванами, стульями, выскакивая неожиданно прямо под ноги с таким искусством, что всё Вовкино семейство кувыркалось через него, будто клоуны в цирке. Как подсчитала мама, с той поры как в доме появился Георгин, в семье перебили посуды больше, чем за всю предыдущую жизнь. Даже если вести счёт с рождения бабушки. Однако, это был не главный талант бобермана. Георгин с большим интересом присматривался к телевизору. Особенно его волновали музыкальные передачи. Не однажды мама вскакивала, держась за сердце, когда Георгин вставал передними лапами на спинку её кресла и взвизгивал прямо ей в ухо. Но это были еще цветочки. Исторический момент грянул неожиданно, как стихийное бедствие. Шёл какой-то концерт. Ведущая в длинном чёрном платье с блестками процокала каблучками. «Алябьев. «Соловей», — объявила она. Певица в белых кружевах сложила руки лодочкой, точно собралась нырнуть со сцены в зрительный зал. — Ах, люблю… — сказал отец, устраиваясь поудобнее на диване. Вовка тоже поднял голову от тетрадей: теперь он, чтобы избавиться от Георгина — ну, скажем, чтобы не выводить его по вечерам, — учил уроки. Бабушка и мама тоже приготовились слушать. Никто не видел, как за креслом, взволнованный оркестровым вступлением, поднялся Георгин. Со-о-ло-о-ве-ей мо-ой! Со-о-ло-о-вей! — по складам пропела певица. И боберман вдруг вместе с оркестром грянул гнусавым баритоном: «вау, вау-у-у-у…» Го-олосистый со-оловей! — продолжала певица. «Ай! Ай! Ай!» — поддержал её боберман. И не успели Вовка, бабушка и родители ахнуть, как он невыразимо и противно затянул вместе с певицей: «Ты… вау-вау… куда… вау-у… куда… ав-ав… летишь… Где… у-у… всю ночку… р-р-р-р… пропоёшь…» — Замолчи! — страшным голосом заорал отец. Но боберман уже ничего не видел и не слышал вокруг. Соловей мой, соловей! — выкрикивала певица и, удивительно точно выводя мелодию, стодебеккер заскакал по комнате, роняя стулья и грозя опрокинуть телевизор. — Прекрати! — вопили все. Но остановить пение Георгина удалось нескоро, даже после того, как выключили телевизор. С этого вечера мёртвая тишина воцарилась в Вовкиной квартире. Стоило включить радио или телевизор, как боберман тут же усаживался напротив приёмника и ждал, когда начнут транслировать музыку. Он пел с хором мальчиков, с Государственной филармонией, солировал со звездами эстрады, подпевал духовым оркестрам и отдельным виртуозам-исполнителям. Со временем он насобачился точно вести мелодию и только что не выговаривал слова. Но к этому времени отец заявил, что он на грани помешательства или самоубийства. Спасли семью наушники. Теперь телепередачи смотрели в полном молчании, заткнув уши чёрными ватрушками аппаратов. Боберман, видя изображение без звука, изнывал от тоски, и всю свою ненависть обращал на наушники. Если после просмотра передачи их забывали запереть в шкафу, стюдебеккер моментально разгрызал ненавистное радиоприспособление. Ярость бобермана была так страшна, что от него пришлось прятать и телефон — он грыз трубку! — Скоро нам придётся выучить азбуку глухонемых! — мрачно предсказала мама. А отец добавил: — Может, его в консерваторию отдать? Нет, серьёзно! Пусть инструменты сторожит. Или там сторожа не требуются? Всё-таки от этого чуда природы хоть какая-то польза будет. Глава шестнадцатая. Если бы Вовке… …ну хоть полгода назад сказали, что он будет в школу бежать как на праздник, он бы такого человека, самое меньшее, побил. А вот теперь — бежал! Летел на крыльях! Потому что в школе не было бобермана. И на уроках сидел — не вертелся, а глядел на доску во все глаза и слушал каждое слово. И, странное дело, учиться стало интересно! И жить стало куда как проще. Во-первых, не нужно было напрягать все свои умственные и физические силы на изыскание способов, чтобы в школу не ходить. Во-вторых, в школе не нужно стало томиться от страха и с замиранием сердца вычислять: спросят — не спросят… В-третьих… Ну, мало ли хорошего появилось и в-третьих и в-десятых в Вовкиной жизни! Одно было худо — стюдебеккер. Поэтому и домой-то идти не хотелось. Правда, и боберман переменился в лучшую сторону. Он растолстел, сменил шерсть и уже не кидался с воплями на штурм холодильника. На улице он не срывался с поводка, не таскался по помойкам, а солидно и с достоинством прогуливался с Вовкой по бульварам и пустырям. Если бы не его страсть к пению, он бы был довольно сносным псом. Но петь он хотел непрерывно. Иногда даже среди ночи, даже во сне он начинал утробно завывать! Может быть, ему снилось, что он принят в оперный театр? Вовка в исследования собачьего пения не вдавался, но сильно тосковал. Он измучился от отчаянной любви Георгина, ему смертельно надоело чистить пальто от следов его лап да и самого бобермана, потому что тот успевал мгновенно извозиться, стоило выйти на улицу. После отъезда бабули Вовке самому приходилось разогревать обед, самому пылесосить квартиру — шерсть со стюдебеккера сыпалась непрерывно. Но всё бы это ничего! Главное, что его расстраивало в бобермане, — то, что пёс никогда не был и не будет выдающимся. Он не может быть пограничником, не может быть и сыщиком, даже в охотники Георгин не годился. Вовка понял, почему встречные с таким удивлением глядят на стюдебеккера, и стал стесняться своей собаки. Даже гулять он выводил пса не на бульвар, а на глухие пустыри и на задворки, где их никто не видел. Несколько раз он с тоскою вспоминал, как хорошо ему жилось до появления бобермана в их доме. Но к чести сказать, Вовке никогда не приходило в голову от Георгина избавиться. Можно представить, что сказал бы отец, если бы Георгин пропал! А с некоторых пор Вовка очень дорожил мнением отца. Отец-то оказался замечательным. Они теперь все свободное время проводили вместе. И у них появилась заветная мечта: купить к лету байдарку и махнуть куда-нибудь в поход на север — папа, мама, Вовка и, конечно, боберман! И Вовка понимал, что это не пустые разговоры. Что если отец что-то задумает — все именно так и будет. А то, что боберман никогда не будет знаменитой собакой — ну и что, в конце концов! Не всем же быть знаменитыми. Если бы все, скажем, люди стали выдающимися артистами или композиторами, или художниками, или космонавтами, кто бы землю пахал и на заводах работал? Без незнаменитых людей жизнь бы мгновенно остановилась! Глава заключительная. Тёплым… …весенним днём Вовка отправился на воскресник. Такой воскресник проводился каждый год. Весь город выходил убирать улицы, жечь прошлогодние листья и перекапывать газоны. Вовка, правда, никогда раньше на воскресники не ходил. «Была нужда! — говорил он. И даже еще хуже: — Дураков работа любит!» Ребята из его класса обижались на такие слова и Вовку не уважали. А в этом году он прибежал во двор школы раньше всех. — Однако! — сказал директор школы, не веря своим глазам. Он знал всех выдающихся учеников в лицо. И прекрасно помнил, что Вовку отклеить от дивана, да ещё в воскресный день, невозможно. — Однако! — повторил он, когда увидел, как яростно Вовка принялся сгребать мусор, подметать тротуар и в отчаянном одиночестве перекапывать газон. Вовка даже пытался носилки с мусором таскать. Но в одиночку это у него не получилось. Одним словом, когда ребята из Вовкиного класса собрались в полном составе, он уже половину приготовленной для них работы сделал один. Но ребята в Вовкином классе подобрались, оказывается, будь здоров! Вовка даже не ожидал, что в его классе все такие работящие. Они сначала поорали на Вовку, что он их работу сделал, а потом как начали сами работать! Да как начали нормы перевыполнять! — Однако! — сказал директор при подведении итогов. По всему выходило, что Вовкин класс завоевал переходящий вымпел воскресника. И теперь он целый год будет храниться у них в пионерском отряде. — А на будущем воскреснике, — решили ребята, — мы еще лучше будем работать! Потому что за год мы как следует подрастём и сильно возмужаем! Директор пожелал ребятам успехов, а вымпел вручил не старосте и не председателю совета отряда, и даже не классному руководителю, а Вовке. И ещё сказал, что Вовка проявил трудовой энтузиазм! Все, конечно, с ним согласились. Все же видели, что Вовка больше всех работал. Счастливый возвращался Вовка домой! Первый раз его похвалили вот так, на общешкольной линейке. Он понимал, что это — слава! Пусть небольшая, пусть всего-навсего школьных размеров, но всё же слава. Честно заработанная и потому самая прочная. На улицах, по которым шагал Вовка, вовсю шла работа. Во дворах и на газонах копошился стар и млад. И у всех на лацканах рабочих курток и ватников пламенели маленькие вымпелы. Совсем такие, как тот большой, который Вовка со своим классом заработали. От костров, где горел мусор и прошлогодние листья, шёл замечательный сизый дымок, из репродукторов, установленных на стенах домов, грохотали такие марши и песни, что Вовка шёл, невольно печатая шаг, как на параде. От музыки, от весеннего воздуха, оттого, что силой налились натруженные руки, он даже на минуту позабыл про бобермана. И только когда у своего дома увидел плотную толпу, привычно обмер: «Опять Георгин что-то натворил!» И верно, причиной этого сборища был Георгин. Он торчал в раскрытом окне Вовкиной квартиры, рядом с которым был репродуктор. Неизвестно, как боберман сумел открыть наглухо задраенные шпингалеты, но только окно было распахнуто настежь. Тюлевые занавески, будто лёгкие крылья театрального занавеса, взмывали над вдохновенной мордой стюдебеккера. К своему удивлению, Вовка не услышал привычных милицейских трелей, визгливой ругани жильцов или пожарной сирены. Толпа, собравшаяся под окнами, стояла молча и внимательно слушала Георгина. А боберман пел. Широкая мелодия народных инструментов лилась из репродуктора, а стюдебеккер так талантливо завывал, что казалось — он известный, знаменитый солист, а огромный заслуженный ансамбль только аккомпанирует ему. Всю-то я Вселенную проехал! Ни-игде милой не нашёл… — стройно выводили балалайки, и стюдебеккер, старательно вытягивая шею, закатив глаза, вдохновенно мотая башкой, тоже вёл мелодию: Я в Россию возвратился! Сердцу слышится привет! — очень ловко и складно, с большим пониманием и огромным чувством. — Во даёт! — услышал Вовка почтительный шёпот за своей спиной. — Второй час исполняет! — Это что! — поддержал другой слушатель. — С утра романсы Чайковского передавали — так он их так разуделал, почище филармонии! — Уникальная собака! — Феномен! Дружные аплодисменты потрясли улицу, когда репродуктор, а с ним и Георгин замолчали. — Товарищи! — сказал профессорского вида прохожий, поблёскивая стёклышками пенсне, но с граблями на плече. — Товарищи! Мы с вами присутствуем при необыкновенном явлении! — Да! — сказал старичок в пупырчатой кепке. — Ведь как поёт, сукин сын! За душу берёт! Только что слов не выговаривает. — Действительно! — Вот именно! — раздавались голоса. — Чья же эта удивительная собака? Вовку кинуло в жар. Он понял, что слава — огромная, о которой он мог только мечтать всего несколько месяцев назад, теперь сама идёт к нему навстречу. Но сегодня ему почему-то совсем не хотелось хвастаться. Больше того, он даже смутился: ведь это Георгин пел, а не Вовка, и никакой Вовкиной заслуги в этом, на первый взгляд, не было. Поэтому он ничего не сказал, а только покраснел от удовольствия. И тут Георгин, который тоже весь светился от радости, разглядел Вовку в толпе. Он залаял, заметался на подоконнике, и, наконец, глядя на хозяина с невыразимой нежностью, сказал: «В-во-в-ва! В-во-в-ва!» — Разговаривает! — ахнул народ. Все оглянулись и посмотрели на Вовку. — Вас э… что же… действительно Вовой зовут?! — спросил профессор. — Да! — сказал Вовка, чувствуя, что уши у него горят. — Говорящая собака! — выдохнула потрясённая толпа. «В-во-в-ва! В-во-в-ва!» — изнемогая от любви, простонал стюдебеккер. — Да! — сказал Вовка. — Это моя собака! Старые да малые Я увидел лошадь первый раз Как это было — я не помню, потому как был мне от роду год. А у казаков, из которых наша семья происходит, есть такой обычай: когда мальчишке исполняется год, его первый раз стригут (всё это происходит очень торжественно. Мальчишка сидит на кошме, ножницы клацают в такт старинным песням — не то пожеланиям, не то заклинаниям) и потом сажают в седло. И со мной так было. Друг моего деда (они ещё в первую мировую войну вместе служили) привёл в наш двор лошадь и, приняв меня из рук женщин, что меня стригли, поднял на коня. А все соседи, родственники и знакомые следили, что я стану делать. Мне потом всё это в подробностях рассказывала бабушка, потому как я не заревел, а изо всех сил уцепился за конскую гриву — что считалось хорошей приметой. Вторая встреча произошла пять лет спустя и могла вообще навсегда отбить у меня охоту подходить к лошади. Я попал в колхозную кузницу, где подковывали старую рабочую конягу. Лошадь была привязана в специальном станке из жердей и досок так, чтобы не могла ударить кузнеца. Кузнец Алексей Касьяныч, глухой после фронтовой контузии, подмигивая мне и улыбаясь, длинными щипцами выхватил из огня раскалённую докрасна полоску железа и резкими ударами молотка стал делать из неё подкову. Делал он подковы про запас, чтобы не терять жара из горна, пока заводили лошадь в станок да успокаивали её. Хозяин лошади поднимал ей поочерёдно ноги, отрывал старые подковы и специальным острым ножом срезал отмерший и негодный роговой слой. Лошадь нервно переступала, трясла всей кожей, а хозяин кричал на неё страшным голосом. Новую подкову специальными четырёхгранными гвоздями — «узналями» приколотили к самому краю копыта. Всё делалось ловко, сноровисто и умело. Лошади было не больно, но она всё равно боялась и нервно фыркала. Ещё бы не бояться: молот стучит, в горне огонь полыхает, пахнет углем и горячим железом, а чёрный кузнец что-то там делает с твоим копытом, зажав его между колен! Я далеко стоял, меня не подковывали, и то было страшновато. Поэтому лошадь мне стало жалко. Когда её вывели из кузницы, напоили, привязали к телеге, где был ячмень с овсом, и она стала им жадно хрупать, я подошёл к ней, благо возница увёл ковать вторую лошадь, и тихонько погладил по задней ноге и по животу — выше я достать не мог. И тут лошадь ударила меня новенькой подковой! Прямо в грудь! Когда я вырос, то понял, что лошадь была старая, умная и только тихо оттолкнула меня. Ударь она как следует, мне бы не писать этой книжки. Но тогда я задохнулся от боли и обиды. Наплевавшись вдоволь розовой слюной, я побрёл домой, дав себе слово никогда больше не подходить к этому неблагодарному «зверю». Но слово своё я скоро нарушил. Зиму мы жили в Ленинграде, а весной двинулись на Дон. Время было тяжёлое, послевоенное: вокзалы набиты людьми, купить билеты, сесть в поезд, доехать необворованными — подвиг и везение. И вот после толкотни, истерик в толпе, давки и духоты в вагонах мы выходили на тихой станции и сразу окунались в ласковые объятия степного тепла… И дед Хрисанф, тот, что сажал меня на коня, отдавал нам честь, приложив левую руку к алому околышу старой казачьей фуражки. Правой руки у него не было: оторвало в гражданскую, поэтому казалось, что дед всё время ходил боком. Скрипели колёса тачанки. Под впечатлением того, что мы приехали из Ленинграда, из Питера, дед запевал сипловатым, когда-то лихим и сильным голосом: «Как в столице, в Петербурге, ай-да ну и в Зимнем каменном дворце, там при каждом при покое караул донцы несуть…» Пел он замечательно, да ещё свистел в конце каждого куплета, а мама, скинув на плечи кружевной платок, подпевала ему просторным низким голосом, каким никогда не пела в городе. И я видел, какая она у меня красивая… И даже седина её не портит, как не портит изморозь степную траву. «Е-е-е-их, да там при каждом, ну ай скажем, что ли, при покое-е-е-е ай, стоять казаки на часах…» — выводил дед умопомрачительной сложности мелодию. А дальше в песне говорилось, как «царица Катерина выходила погулять», как она увидала «молодого кавалера, при дворцовых при дверях». И был он такой бравый, статный да пригожий и так стоял не шелохнувшись, что царица остановилась и спросила: «Из какого, казак, войска, из станицы из какой?» Но казак устав помнил твёрдо. «Ничего ей не ответил, потому как службу знал, ничего ей не ответил, даже глазом не сморгнул!» И тогда царица, тоже, вероятно, вспомнив устав караульной службы, «положила к ногам его медаль»… Дед пел, а мне казалось, что он это про себя, что это он, статный урядник лейб-гвардии казачьего полка, в алом мундире, в высоком кивере с плюмажем и шлыком стоит в сверкающей зеркалами и золотом роскошной дворцовой зале… Вокруг нас медленно поворачивалась весенняя степь. Сочно-зелёная до синевы с белым налётом пшеница сменялась голубыми овсами, а неудобья по увалам плавно качали волны ковыля, были исполосованы ярко-алыми маковыми реками. Они, как сказочные дороги, политые кровью сынов Тихого Дона, убегали за горизонт, а там уже выплывал багрово-оранжевый край солнца. И вдруг в это весеннее великолепие из-за холма вылетели два коня. Один — снежно-белый, другой — гнедой. На них не было никакой сбруи, они шли широким, но неслышным галопом, точно были крылаты. Лепестки алых маков облаком взлетали из-под их копыт и, плавно кружась, оседали на фоне ослепительно синего беспредельно глубокого неба. И я понял, что живу! И меня охватило такое ощущение свободы и счастья, что я тоже запел во всю силу голосовых связок… И уже тогда я почувствовал, что никогда не забыть мне этот вольный бег коней и эту степь, потому что это самое дорогое, что есть у человека, — Родина. И уже тогда я знал: если не суждено мне будет жить на этой прекрасной земле моих прадедов и если она изменится неузнаваемо, застроенная городами, дорогами и фабриками, — во мне она будет неизменна. И постоянна, как биение сердца… Пока я живу… …А кони всё скакали… скакали… вздымая росные клубы алых лепестков… Скакали, уплывая в мои сны. * * * Много лет прошло с тех пор, а я всё помню. Да не только помню… Каждое лето — кто куда, а я — на дальний и незаметный степной хутор: и в уборочную помочь — в страду каждые руки на счету, и солнышком родным пожариться, да и так — пожить между своими близкими людьми, отогреть душу и сердце. Я люблю их и горжусь ими. Превыше всех наград ценю, что и меня они считают роднёй, своим земляком-хуторянином. Я — это они, а они — это я. А вот какие мы? Про то эти рассказы. Лягушонок Пристрастился Тимоша Есаулов строгать. Ещё весной попала ему в руки чурка, на корабль похожая. Он кухонным ножом подровнял её немного, мачты приладил — получилась каравелла, совсем как та, на которой Колумб Америку открыл. Показал Тимоша каравеллу деду Аггею. Дед всегда у своего дома на завалинке сидит, корзины плетёт. Он в войну у фашистов в плену был, так его искалечили: ноги у него отнялись, не ходят. Вот он и сидит — корзины плетёт. Дед Тимошкину каравеллу похвалил: — Чистая работа. Одно слово — модель! С того дня Тимоша всё строгал да строгал. Коня выстрогал. Собаку. Домик по брёвнышку сложил, столярным клеем склеил. Крыша тесовая, ставни и двери на петлях, открываются. Попала ему в руки книжка про корабли, так он стал по картинкам разные суда вырезать. Целая флотилия уже на окне стоит. Утром идут хуторяне в поле и смотрят: что Тимоша нового выстругал? Все Тимошины изделия на окне дедова дома стоят, а дед прохожим пояснения даёт. Одна беда: не хватает инструмента у Тимоши. Рубанок, правда, есть, плоховатый, буравов пара, а вот ножа хорошего нет. Кухонный за два месяца сточился почти весь, да и ручка у него неудобная, мозоли набивает. Вот у Антипа, сына деда Аггея, нож так нож! Антип слесарем в мастерских работает и нож этот сам сделал, там и лезвия лучшей стали, и подпилки, и буравчики, и шило, и ножницы! Таким ножом не то что корабли — кружева вырезать можно. А главное — ручка удобная, ухватистая, не то что у магазинных ножей. Ну да ничего! У Тимоши и кухонным ножом получается неплохо. Валька Кудинов вон как к Тимоше пристаёт: «Давай меняться! Давай меняться!» Уж чего он за эти корабли не сулил: даже радиоприёмник на батарейках обещал. — На что тебе, Валёк, корабли-то эти? — спросил Тимоша. — В Москву на выставку пошлю! — сказал Валька. — Мне за них грамоту дадут. — Да ведь не ты ж их вырезал! — сказал дед. — Ну и что? — Горазд ты на чужом горбу в рай скакать! — ответил дед и больше с Валькой не разговаривал. Только плести стал быстрее да руки у него так затряслись, что несколько пруточков сломалось. Тимоша знает: как у деда начнут в пальцах лозины ломаться — значит, расстроился он. — Ты, дедуня, не сомневайся! — сказал Тимоша. — Я с Валькой меняться не стану. Лучше вон детишкам маленьким раздам — пускай в пруду балуются с ними. Но только расставаться с кораблями Тимоше было немножко жалко, да и не вся флотилия ещё изготовлена. Вот сидят они с дедом на завалинке, в тени. Разговаривают о том о сём, а Тимоша корму у фрегата выстругивает. Ослепительно сияет белая пыльная дорога. Тихо в хуторе. Жарко. Только подсолнухи тянутся к солнцу, да маленькие мальчишки, сидя в колеях, сыплют пыль на свои бритые макушки. Кто больше холм насыплет — тот и победит. Того из конца в конец улицы все по очереди будут на закорках носить. Тимошка уже в эту игру не играет. Вырос. Вдруг к мальчишкам Каська Мотнёв подбежал. Руками замахал, зовёт куда-то, показывает что-то. Каська — самый суматошный мальчишка на хуторе. Недаром у него прозвище — Звонарь. Он все новости, все слухи первым узнаёт и по всему хутору разносит. — Ну-ко, Тимофей, поглянь, кудай-то они? Не наделали бы пожару. Тимоша положил нож и кинулся искать мальчишек. Он пробежал переулком и за Кудиновым куренём увидел сгрудившихся пацанов. Они что-то рассматривали, ахали и махали руками. Тимоша протиснулся в середину. В центре стоял Валька Кудинов и давал объяснения. — Это — научное достижение! Ещё никто в мире не мог вырастить лягушонка в пузырьке! Может, я этого научного лягушонка в Москву повезу! Мне премию дадут и по телевизору покажут! А, резчик-позолотчик! — увидел он Тимошку. — Иди смотри! Это тебе не чурочки строгать! Он протянул Тимоше плоский пузырёк из-под одеколона. Там, распластавшись в мутной тесноте, сидел маленький серый лягушонок с тоненькими прозрачными лапками. — Потляси! — сказал беззубый Христя Беглый. — Он длыгаться будет! — Ух ты! — удивился Тимоша. — Как же ты его туда засадил? — В том-то и штука! — Васька Калмыков говорит. — Горлышко-то узенькое, только спичку можно просунуть, а лягва здоровая… — Ха! — отвечает Валька. — В большую-то бутылку любой дурак может лягушонка посадить. А тут научное достижение. Я в пузырёк маленького головастика затолкал, а уж он там сам вырос. — Видал! — ахнул Христя. — Я, конечно, воду менял, подкармливал его… — Вот у человека терпение! — говорит Васька. — Это ж надо: и воду менять, и подкармливать. — Ещё бы! — отвечает Валька. — Тут без терпения и браться нечего. У меня, может, десять головастиков в пузырьках сидели, да все передохли, а вот этот выжил. Значит, эксперимент получился. Все мальчишки после таких научных слов даже замолчали. — Вот я вам показать вынес, а то, думаю, и этот сдохнет, вы так ничего и не увидите! — Ловко! — сказал Тимоша и пошёл обратно к деду на завалинку. — Там Валька научного лягушонка показывает, в пузырьке вырастил! — И он рассказал деду про Валькин опыт. — Сидит, значит, — вздохнул дед и примолк. Он не удивился, не похвалил Вальку за терпение. А пруток в его больших пальцах вдруг хрупнул и сломался. Тимоша посмотрел на дедовы ноги и подумал о лягушонке, бледном и прозрачном и совсем на лягушонка не похожем. Лягушонкины товарищи в пруду скачут, а этот сидит и пошевелиться не может, ни поплавать, ни попрыгать… Нож у Тимоши из рук выпал, а он и не заметил. Он представил, что это они с дедом сидят вот так, распластавшись, в душной горячей прозрачной банке. Чьи-то огромные глаза приближаются, и рассматривают их, и встряхивают, и они больно ударяются о стенки пузырька и от боли двигаются. У Тимоши даже дыхание перехватило. «Что делать? — думал он. — Кинуться на Вальку и отнять пузырёк? Не получится. Валька сильнее. Да и неизвестно, за кого хуторские мальчишки горой встанут. Не я растил лягушонка, а тут прибежал отнимать! Что же делать?» — томился мальчишка. И вдруг его как током ударило: обменять, обменять на коллекцию! Он кинулся снимать с подоконника корабли. А перед глазами у него так и стояли прозрачные лапки лягушонка на грязном стекле. — Он его в пузырёк! Живого в пузырёк! — приговаривал Тимоша. Корабли не помещались у него в руках и падали на землю. — Врёшь! Глаза твои, Валечка, завидущие — сменяешь! Посылай ты их куда хочешь! Тоже мне опыт! Живого в пузырёк запихивать! — Корзинку возьми, — сказал дед Аггей каким-то странным голосом, словно хотел ещё что-то добавить и не добавил. Тимоша оглянулся на старика и увидел, что у него брови не насуплены. — На-кось корзинку. Ребята всё толпились у кудиновского дома, — правда, их поубавилось. Валька рассказывал о жизни в космических кораблях. «Только бы не успел он сказать: «Эна-бена, на лягушку нет обмена», — приговаривал про себя Тимоша, протискиваясь к пузырьку. — Что просишь, не знаю, — выдохнул он, — эту вещь меняю. По древним мальчишеским законам, которые свято чтились на хуторе, после этого нужно было обязательно меняться. — Это же научный лягушонок! — Валька покраснел от досады, потому что знал: все мальчишки, которые только что так восторженно рассматривали лягушонка и хвалили его за терпение, теперь стеной против него встанут и даже могут поколотить за нарушение неписаного закона. — Лошадь на вошь! — сказал он нехотя. — Что просишь, что даёшь? Обмен мог ещё и не состояться, если предложения были бы неравноценными. — Коллекцию! — Ух ты! — ахнул Васька. — Да на эту коллекцию можно тыщу таких лягушек сменять! — Эва! — закричал Каська Мотнёв. — Лягва сама растёт, а на корабли талант надо иметь. — Меняй! — заторопил Васька. — Меняй, Валёк! Корабли век простоят, а лягва сдохнет, и всё! Вон уже и не шевелится! — Меняю! — Валька уже опасался, как бы обмен не расстроился. Тимоша схватил пузырёк и, отбежав на порядочное расстояние, закричал: — Эй, вы! Сволочи! Вас бы так в пузырёк! Для науки! Живых в пузырёк! Живодёры чёртовы! Ребятишки даже рты пооткрывали. Тимоша забежал в проулок. Прислонился к плетню. Лягушонок в пузырьке был совсем неподвижен. — Ты чего? — сказал Тимоша. — Ты, что ли, умер? Ты не умирай! Не умирай, пожалуйста! Я тебя сейчас оттуда вытащу! Он нашёл два камня. Но когда положил на камень пузырёк, то подумал, что может поранить лягушонка. Он поднёс пузырёк к глазам. Лягушонок смотрел на Тимошу печально. Ему, наверное, было очень душно в этом пузырьке с каплями влаги на стенках. — Ты потерпи! — сказал Тимоша. — Потерпи! Я, понимаешь, боюсь тебя осколками порезать. Я к Антипу побегу, к дедову сыну. Он в мастерских, у него стеклорез… он аккуратно пузырёк разрежет. Ты потерпи! Не умирай! Я мигом. Тут всего километра три бежать. Ты не умирай только! Тимоша сорвал лопух, завернув им горячий, липкий пузырёк, припустил по раскалённой степной дороге. В мастерских было пусто. Только у горна возился чёрный полуголый кузнец. — Антипушка! — крикнул Тимоша. — Обедает, — ответил кузнец. Тимоша обежал мастерскую. Тут под навесом стоял стол, и человек десять мастеров ели окрошку. — Антипушка! Вот!! — задохнувшись, сказал Тимоша и поставил пузырёк на стол. — Ну! — закричала кухарка. — Пакость всякую на стол. Антип отложил ложку и стал рассматривать лягушонка. Тут и Валькин отец сидел. — Ишь ты! — сказал он, беря в руки пузырёк. — Как же ты его туда засадил? — Вот ребятня! — сказал отец шепелявого Христи. — Чего только не удумают. Это ж надо — в пузырёк засадили! — Акселерация! — сказал старший механик и поднял кверху палец. — Антипушка! — едва отдышавшись, взмолился Тимоша. — Вынь его оттуда. Он же живой! Это Валька его туда головастиком ещё затолкал, он и вырос в неволе! Сидит, как дед Аггей в плену сидел! — Тимоша не выдержал и шмыгнул носом. За столом стало тихо. — Убью сукиного сына! — сказал Валькин отец и брякнул ложкой об стол. — Живодёр! А я-то, дурак, обрадовался было… — Он словно извинялся перед товарищами. — Ну, погоди, я ему вложу ума вечером. — Ума ему не надо! — сказал деревянным голосом Антип. — Ума у него в достаточности… Он принёс из мастерской стеклорез и осторожно отрезал горлышко у пузырька. Лягушонок выпал на стол. — Что ж вы его на сухое! — сказала кухарка. Она растолкала склонившихся над лягушонком рабочих и поставила на стол блюдечко с водой. Антип большими чёрными пальцами осторожно взял жидкое тельце и опустил его в воду. — Ну поплыви! Поплыви! — умолял Тимоша. И лягушонок, словно услышав, сделал слабое движение ногами, оттолкнулся. — Живой! — заулыбались все. — Плывёт! — К самому блюдечку вдруг протиснулась кудлатая голова Христи-шепелявого. — Плывёт, глебёт ногами! Ула! — А ты откуда взялся? — спросил его отец. — А я за Тимоней бежал. Знаешь, он на эту лягушонку всю коллекцию выменял! Тепель Валька в Москву за племией поедет. — Как же! Так ему премию и дали! Там, в Москве, знаешь, — сказал отец Христи, — тоже не дураки сидят. Скажут, а ну-ка, товарищ дорогой, вырежь нам что, к примеру. Тут вся правда и явится. — И не жаль коллекцию-то было? — спросил Антипа, кладя на спину Тимоше тяжёлую, горячую руку. — Да я ещё вырежу, — ответил мальчик, любуясь, как, почуя волю, плывёт в блюдечке лягушонок. — А вот, на-ко! — сказал Антип и положил перед Тимошей свой замечательный складной ножик. — Ух ты! — ахнул Христя. — Это ему насовсем? — За науку следует, — сказал отец Христи. — Что вот, значит, такой поворот мыслям дал, на жалость. Антип раскрыл лезвия и легонько ткнул Тимошу в руку, по старому казачьему обычаю, чтобы подаренный нож не причинил никому зла. Всеобщие облака У Антипки отец с матерью — строители. Он с ними весь Советский Союз объездил. Но в этом году родились у него сразу две сестрёнки и отец сказал: — Всё! Хороши за морем беляши, а дома сухарь слаще! И они приехали сюда на берега Хопра, в старинный большой хутор. Мальчишке здесь всё сразу понравилось: и горячее солнце, и широкая степь, вся в золоте пшеницы, и белоснежные дома, и сады, и река, ласковая, небыстрая, и удивительная тишина, от которой у него, привыкшего к грохоту и гулу строек, поначалу звенело в ушах. А ещё здесь было много ребятишек — Антипкиных ровесников. На стройках-то детей — раз, два и обчёлся, а те, что есть, либо совсем маленькие, либо на всю зиму в школу-интернат уезжают. Играть было совершенно не с кем. Антипке в июне семь лет стукнуло, а он до сих пор товарища не имел. Он, можно сказать, всю жизнь о друзьях мечтал. И так ребятишкам хуторским обрадовался — сказать невозможно! Но подружиться с ними ему никак не удавалось. Там, на стройках, он привык быть в центре внимания, привык, что все взрослые ему радуются, каждое его словечко с вниманием слушают, тормошат его, даже целуют, дарят шоколад и угощают сгущёнкой. Раз он зашёл в вагончик, что полгода пустовал — хозяева-геологи в тайге были, так думал, что его они от радости задушат, до смерти заласкают. Одна тётенька его на руках носила, как маленького, и всё приговаривала: «Смотрите — мальчик! Настоящий мальчик! Совсем настоящий!» А здесь, когда первый раз он вышел на широкую, поросшую короткой жёсткой травой улицу, взрослых вообще не было! Одни ребятишки — человек двадцать. Такие, как Тимошка, и помоложе, и совсем мелюзга. — Отдыхать или насовсем? — спросил Антипку один мальчишка с облупленным носом и загорелой до сизого отлива шеей. — Насовсем! — солидно сказал Антипка. — Вон отец к окнам крышки приколачивает! — Гы… — засмеялся мальчишка. — Крышки… Это не крышки, а ставни. — Крышки толичко у сундуков да у кастрюлей бывают, — наставительно сказал другой, которого звали странно, как тётеньку, — Мотя. — А ты чьих будешь? — спросил облупленный нос. — Чего? — не понял Антипка. — Звать-величать тебя как? Антипка очень любил, когда его спрашивали про имя, потому что строители уважительно говорили: «Ах, какое редкое имя!» — Имя у меня редкое! — важно сказал Антипка. — В переводе с греческого означает «упорный», «непоколебимый». Антипа — моё имя! — Вот так редкое, — засмеялись ребятишки. — Да у нас пол хутора Антипы. Чего тут редкого! — Брешете! — растерялся мальчишка. — Пёс брешет! За то его на цепь сажают! — вдруг окрысился Мотя. И другие хлопцы стали поглядывать на мальчишку неодобрительно. — Вон Антип, вон ещё дом Антипов, а вон на завалинке дедушко Аггей сидит, у него сын Антипа… — Тимоня! — кипятился Мотька. — Дай ему в лоб, чтобы вруном не ругался! — Ты, Матвей, свой лоб побереги! — рассудительно сказал облупленный нос. — И не подначивай. Поднатчику первая таска. А ты не знаш, дак помалкивай… Редкое имя! И ребята, потеряв к Антипке всякий интерес, стали играть в непонятную игру — чижик. Антипке смертельно захотелось побегать вместе с ними! Уж он бы смог вот так же ловко пулять битой заострённую палочку, но… Но он был гордым человеком. Недаром и отец говорил: «Ох и гордый ты у нас казачина! Весь в меня!» — Ничего! — прошептал он себе под нос. — Вы ещё за мной бегать будете! Я ещё такое придумаю, такое… И он ушёл в свой двор, где на просторе копошились две курицы, петух и мыкался кролик, подаренный Антипкиным родителям соседями — на обзаведение. Мальчишка лёг на колючую траву, чувствуя всей спиной тепло, идущее от земли, и стал соображать, что бы такого надумать, чтоб хуторские его признали. И придумал! Там на стройках Антипка своих родителей почти что и не видел. Отец, например, на работе неделями пропадал, а здесь все вечера дома! То колодец чистит, то полы перестилает. Весёлый, ласковый стал. Всё Антипке разрешает — даже разрешил костёр в овраге разжигать, когда там мусор жгли. Совсем отец другим сделался. А вчера ночью Антипка проснулся от непривычных и красивых звуков. Он вышел в сени и увидел, что отец сидит на ступеньках крыльца и поёт какую-то старинную песню про вороного коня, про «чужбину далёку» и про калину в пышных цветах… Отец оглянулся, обнял сына тяжёлой крепкой рукой, прижал его к себе, и мальчишка замер. Потому что отец, наверное, так приласкал его впервые. Чёрное бархатное небо было густо набито звёздами, и казалось, протяни руку — дотронешься до звезды голубой и прохладной. — Вот она красота-то какая… — сказал отец. — И тепло, и душе радость! А я разобиделся на всех… Побёг куда-то из отеческого-то дома! Чуть тебя родины не лишил! Нонеча хоть в разум пришёл, опомнился! Куда бегал? Чего искал? Чего перед другими выставлялся? Мы теперь никуда отсюдова! Тут наше место! Тут твой дом, сынок! Ты здесь хозяин! Понял? Про то, что отец куда-то бегал, на кого-то обижался, Антипка ничего не понял, а вот про то, что он хозяин, понял очень хорошо! Хозяин — это что? Это значит — тебе всё можно! Всё разрешается! И вот, едва дождавшись отца, он приступил к нему: — Пап, а, пап! Сделай мне качели! Высокие-превысокие! До неба! Отец засмеялся. Но не сказал «отстань», как отвечал прежде на все Антипкины просьбы. — Ладно! — сказал он. — Будут тебе качели! Живи. Укореняйся. И скоро привёз два бревна, вкопал их в землю, приделал перекладину, навесил доску. Доделывал качели уже в темноте. Здесь в хуторе темнело рано, и спать ложились рано, даже телевизор не досматривали. Лёжа в постели, Антипка представлял, как завтра станет качаться, а все ребята будут толпиться около качелей и просить его: «Дай покачаться! Дай покачаться!» А он, Антипка, будет назначать, кому сколько раз качнуться! «Хорошо, — думал он, засыпая, — когда у тебя много всего есть! Игрушек, качелей… Тогда тебя все любят, все с тобой дружить хотят и все у тебя просят… А ты хочешь — дашь, а хочешь — нет…» Проснулся он, когда солнце золотыми лучами будто гвоздями пробило все крохотные щёлки в затворённых ставнях, а на улице слышался визг и смех. Антипка в одних трусах выскочил на крыльцо и увидел, что на его качелях чуть не целая гроздь ребятишек с визгом взлетает к небесам. — Эй, вы! — закричал Антипка. — Эй, вы! Это мои качели! Визг прекратился. Качели остановились. «Ага! — подумал мальчишка. — Сейчас просить меня станут: «Дай покататься! Дай покататься!» Но малыши молча слезли с качельной доски и попрятались за старших. А Тимофей с облупленным носом смерил Антипку долгим взглядом и сплюнул прямо ему под ноги. Антипка не понял, что означал этот плевок, но почувствовал, что что-то очень обидное. После этого все вышли из Антипкиного двора. Только Матвей погрозил с улицы кулаком: — Вот придём ночью и ножиком всю твою качелю изрежем! — Не тронь ты его! — сказал Тимофей. — Нехай задавится! Антипка остался один. Кролик бесшумно вылез из-под крыльца и принялся ползать по траве. Мать в доме возилась с сестрёнками. Она грохнула перед мальчишкой на стол тарелку гречневой каши с молоком и, как только он всё съел, прогнала на улицу. Мальчишка пошёл слоняться по двору. От нечего делать принялся швырять камнями в петуха. Попал. Петух обиделся и, роняя перья, гордо ушёл на улицу… Посреди двора был погреб. Антипка с натугой отворил щелястые двери и заглянул в пахнущую плесенью темноту. Из погреба тянуло холодом, и спускаться вниз по крутой подгнившей лестнице было страшновато. Кататься на качелях одному было невозможно, да Антипка на них и смотреть не хотел. Он вернулся в дом. Достал из-под кровати лук со стрелами, который подарили ему строители в Нарьян-Маре, пошёл на петуха охотиться. Только завернул за угол дома — опять увидел толпу хуторских ребятишек. Они насажали малышей на длинную доску, что была положена поперёк штабеля досок, и качали их. Верховодили Тимоня и Матвей. — Эй! — закричал Антипка. — Вы что! Это наши доски! Это отец привёз полы перестилать! — От жадина! От жадина! — возмущённо запыхтели девчонки. И опять, вместо того чтобы вежливо попросить у Антипки разрешения покататься, стали обзывать его совершенно непонятным, но очень обидным словом «курку́ль». — И откуда ты такой выискался! Не у нас деланный! — сказал Тимоня. — Задавись ты своими досками! Нам малышню доглядать надо, все в степи. Страда! А ты каких-то досок поганых жалеешь! И не успел Антипка сказать: «Да что вы! Катайтесь на здоровье!», как все мальчишки и девчонки пошли куда-то вдоль по улице. Ну не бегать же за ними! Опять мальчишка остался один. Солнце поднялось высоко. Стало ослепительно белым и принялось палить землю. Собаки попрятались в тень, птицы умолкли, и листва на деревьях затихла, придавленная жарой. Два тракториста возились на площади с оранжевым «Кировцем», но не успел Антипка подойти посмотреть, что они делают, как трактор наконец-то завёлся и уехал. Тихо и пусто стало в хуторе. Людей — никого. Только дед Аггей сидит в тени, на завалинке корзины плетёт. Мальчишка подошёл и стал смотреть, как в проворных мосластых дедовских пальцах выплетается корзинка. У деда получалось так ловко, словно корзины плести было пустяковое дело. Антипка подумал, что и сам бы, пожалуй, сумел. Даже пальцами зашевелил, как дед. А потом сунул руку в кадку, где у деда мокли прутья, и стал болтать рукой в прохладной шёлковой воде. — Чегой-то ты позабыл, — не поднимая головы, сказал дед. — Что? — удивился мальчишка. — Да ты сам знаш… Позабыл только… — сказал старик, не прекращая работы. — А… — покраснел Антипка. — Здрасти! — Ну вот и вспомнил! Здравствуй, значит, и ты на долгие годы… Я чаю, попробовать охота? — Ага! — признался Антипка. — Дак это — свободное дело! Садись, плети! Честь и место. — Он передал мальчишке готовую основу. — Вот сюда пруточки вставляй, так вот потягивай, осаживай… А я другую корзинку начну. Но плести оказалось не так просто. Прутики скользили в Антипкиных пальцах, крутились, и корзинка получалась какая-то разболтанная, растопыренная. — Подтяни! Подравняем! — подбадривал старик. — Не торопись. А то всё норовишь с разгону, с налёту… Вот и отец-то твой так в одночасье собрался, да и уехал вон с хутора. Не подумавши… А ведь спервоначалу подумать надобно. Дед вроде бы всё делал играючи, без усилий, а у Антипки уже от напряжения плечи заболели. — Вот и ты выскочил: у меня имя редкое! Мальчишка почувствовал, что голова у него стала тяжёлой, а уши запылали. — А что тебе с того, что оно редкое? Ты его что, купил на трудовые сбережения? Чем хвалишься? — Так ведь редкое, — прошептал Антипка. — Вот, братец ты мой! — хлопнул себя по неходячим ногам старик. — Ты что, жеребец племенной, что ли? Чего ж хорошего, если имя у тебя одного? Имя человеку в память о других людях даётся. Либо в пожелание. — Вот мне в пожелание, — сказал Антипка, — чтобы я был гордым, твёрдым и упорным… — Эх, милай! — вздохнул дед. — У этого имечка и другое значение имеется. — Это какое? — насторожился мальчишка. — Антипа означает «против всех»! А уж чего тут хорошего, когда один против всех! — А как же «твёрдый», «упорный»… — растерялся Антипка. — Так вот тут твёрдость и потребуется! Иной раз и за правду одному против всех стоять приходится… Вот тут и упорство требуется. — Так выходит, я — против всех? — ахнул мальчишка. — Да это не ты! Это имя твоё такое обозначение имеет. — Да! — сказал мальчишка. — А они меня не любят. — Это мальцы-то, что ли? Так за что им тебя любить? Выскочил: «моё», «моё», — приговаривал дед потихонечку, словно бы про себя. — Да я же хотел им дать покататься, только не успел! — Конечно… Чтобы тебе, значит, поклонились?.. Ишь государь какой… Вот оно и выходит — против всех… И ничего хорошего. — Я не так хотел, — чуть не плача, сказал Антипка, поражаясь, как это старик всё про него знает. — Не так хотел, да так вышло! — положил ему на макушку тяжёлую крепкую руку старик. — Вон ты петуха стрелять пошёл, а что он тебе сделал, петух-то? Тебе забава, а ему каково? Старик распрямился, глянул голубыми ясными глазами куда-то далеко за сады и крыши хутора. — Оно конечно, когда один остаёшься, всякая дурь в голову лезет… Меня вон когда из плена привезли — ноги не ходят, спина болит… Детишки — «батя, батя», а я в доме не помощник… Чего только тогда в голову не шло… От безделья. Страх вспомнить! Они уже давно не плели корзинки — так сидели, беседовали. — Ладно, — сказал старик, отбирая у мальчишки работу. — Вон какую мозоль набил! Ну да ничего. Всякая наука с мозолей начинается. Ступай поиграй. Антипка отошёл. Задумался. — Дед, — сказал он. — А что ж, они теперь так со мной никогда и не подружатся? — Вот, братец ты мой, задача! — сказал старик и накрутил на палец густой седой чуб, что нависал над правой кудрявой бровью. — Что ж мне придумать с тобой? А давай напрямки: мол, примите меня играть! А? — Да! — засомневался Антипка. — А они скажут: а ты нам на качели кататься давал? — Это верно! — согласился дед Антип. — Свободное дело — так сказать! — А у меня мячик футбольный есть! — обрадовался Антипка. — На день рожденья подарили… — Вот кабы ты раньше с мячиком-то… — сказал старик. — Вышел бы да и пригласил ребят поиграть, а теперь-то, пожалуй, они не поверят, что ты с ими дружиться хочешь. Скажут: опять хвастаешь! Мол, у тебя и качели, и мячик — вот какой ты богатый! А между прочим, у них и свои мячики имеются! Антипка повесил голову. — Вот ведь, братец ты мой, какая задача! — вздохнул старик. — Поломать-то просто, — он сломал в пальцах сухой прутик. — А как назад составить? Высоко в небе гудел самолёт. — Пожарный, — сказал старик, поднимая голову и высматривая среброкрылую машину. — Ишь, пожар высматривает. Самолёт плыл высоко-высоко и казался частичкой больших белых облачных гор, что плыли в голубом просторе неведомо куда. — Мать честна! — улыбнулся старик. — А ведь придумал я! Придумал! — Он наклонился к самому уху мальчишки, так что стало щекотно от его бороды Антипкиной щеке и шее, и зашептал. * * * Ребята играли за хутором на бугре в конный бой. Младшие сидели у старших на плечах и норовили стащить противника на землю. Девчонки в тени под раскидистым кустом плели венки и баюкали кукол. Антипка выбрал место повыше, сел спиной к играющим и стал смотреть в небо. За бугром тянулись бесконечные золотые пшеничные поля с темнеющими лесозащитными полосами. Высоко под облаками трепетали крылышками жаворонки, и казалось, не птичьи переливчатые трели, а сам зной льётся с неба. Первым Антипку заметил Матвей. — Чегой-то он? — спросил он Тимошу, спуская с плеч младшего братишку. — Представляется! — сказал Тимоша. — Хочет, чтобы на него внимание обратили. Антип, как научил его дед Аггей, сделал вид, что он этих слов не слышит. Ребята продолжали играть, но без прежнего азарта, а всё нет-нет да и поглядывали на неподвижно сидящего мальчишку. — Эй, ты! — не выдержал наконец Мотя. — Антип, ты чего там увидел? — Облака, — как можно спокойнее ответил мальчишка. — Тю! — удивился Тимоша. — Чего ж на них смотреть? — А можно смотреть, на чего они похожи. Это вот — на трактор, это — на Бармалея! — Где на Бармалея? — испуганно загалдели малыши. — Да ерунда всё это! — сказал Матвей. — Это вон на тигра похоже. Тигр на слона нападает! — А вон то, — сказал Тимоша, валясь на спину, — на деда Аггея похоже. Борода такая же… Облака плыли, догоняли друг друга, меняли очертания. — А когда мы на Севере жили, там небо другим было! Летом белое, а зимой чёрное, и северное сияние горит… — сказал Антипка. — А какое оно? — спросил Тимоша. — Когда как занавес и колышется, а когда будто лента, а то как стрелы или перья… — И чего, часто видел? — спросил Мотя. — Да почти что каждый день. Особенно сильно перед буранами играет! Уже посапывали, укрытые лопухами, малыши, уснувшие от жары. Пятую корзину заплетал дед Аггей. Далеко в поле появился комбайн и стал косить пшеницу. Поле за ним становилось колючее и стриженое, как макушка первоклассника перед новым учебным годом. Вернулись из города два молоковоза, а шустрый мотороллер «Муравей» помчал толстую стряпуху тётю Дарью к трактористам с обедом, а ребята всё лежали на бугре и разговаривали. Антипа всё рассказывал и рассказывал, словно хотел сразу рассказать всё, что накопил за свою жизнь! Потому что его, может быть, первый раз слушали так внимательно и серьёзно… И ему было хорошо. Волшебные валенки В свои первые в жизни школьные каникулы Варя с мамой и с младшим братишкой гостили у деда на Дону, на хуторе. Варе хутор очень понравился! И большой просторный дом, и широкий двор — баз, как называл двор дед, и огромная русская печь! Но больше всего её поразили валенки. Они стояли около сундука, на котором спал завёрнутый в пелёнку Варин братишка Валерка. Великанские валенки, почти что с Варю высотою. Совершенно было непонятно, как дедушка в них ходил. А дедушка, посмеиваясь в усы, говорил: — Что, Варвара, небось в городе не видала такой обувки? То-то. Они, королева ты моя распрекрасная, не просто так себе вещь, а волшебные! — Как это? — удивилась Варя. Она хоть и училась во втором классе, но в кое-какие чудеса всё-таки верила. Да и как ей было не верить, если ей даже в этом году Дед Мороз самолично принёс подарки. Это она так, для порядка спросила: «Как это?» — А вот так, семимильные это, слышь-ко, валенки! — сказал дед и, щекоча её усами, прошептал в самое ухо: — Как, стало быть, я в них обуюсь, так и порхаю над полями да лесами! Шаг шагну — семь вёрст, другой — ещё семь! Это сколько всего получается? — Четырнадцать! — прошептала Варя. — Вот то-то оно и есть, бриллиантовая ты моя! — сказал дед. — Ты ж у нас барышня образованная. Грамотная. Сама должна понимать, что при моём возрасте без валенок то есть никак невозможно! Вон дед Аггей. Ну, мученик, который в плену-то обезножел, — круглый год в валенках сидит. А я хоть ещё по полям да лесополосам как заяц скачу, а всё ж без семимильных-то валенок погибель да и только! Варя после этих слов на валенки поглядывала с уважением. А сегодня, когда все ушли по своим делам, а ей наказали за Валеркой глядеть, чтобы не упал с сундука да не расшибся, она решилась! Но влезть в валенки оказалось делом непростым! Когда девочка садилась на пол и засовывала ноги в колючие голенища, то не могла встать. Ноги-то у неё были короче валенок и не доставали до подошв. Уж она и так примеривалась, и эдак — ничего не получалось! «Ладно! — решила она. — Залезу на табуретку и с неё в валенки запрыгну. А как запрыгну — сразу полечу над деревней и над лесом. Как вертолёт!» Она притащила тяжеленную табуретку, залезла на неё, зажмурилась и прыгнула! И полетела! Но только не вверх в небо, а вниз на пол! Да это-то ещё полбеды. На полу стоял самовар с водой для чая. Он упал, и вода разлилась. Варька быстро схватила тряпку и лужу притёрла, правда, половину воды впитали валенки. И теперь стояли у сундука мокрые, раскисшие и как бы расстроенные. — И ничего такого особенного… — сказала Варька валенкам. — Солнышко летнее в окошко светит, и полы быстро высохнут, да и вы тоже. И никто ничего не узнает! Думаете, я поверила, что вы волшебные?! Что я, маленькая! Это дед просто пошутил! Но тут же она подумала, что полы с валенками высохнут, а вот вода в самоваре сама собой не появится. Станет мама допытываться, куда вода делась, — тут правда-то и явится, что Варька во второй класс перешла, а во всякие глупости верит. — Подумаешь… — сказала она, — счас пойду, да и наберу воды. Колодец-то под окном! Девочка схватила пустое ведро, что стояло в сенях, и выскочила на улицу. Колодцы в хуторе были глубокими. Воду доставали деревянным, скрипучим, высоченным, будто подъёмный кран, «журавлём». Шест у «журавля», к которому цепляли ведро, был длинный-предлинный. Он раскачивался, как мачта, ведро плясало над колодцем и не желало в него нырять. Варька так старалась, даже вспотела, но непослушное ведро только громыхало о сруб и никак не хотело лезть в воду. — Ах ты, противное! — закричала Варька. Толкнула его изо всех сил. И ведро вдруг исчезло! Не веря своим глазам, Варя вытащила шест — ведра на нём не было. Она заглянула в колодец. Далеко-далеко в тёмной воде отражались Варины косички, да бежали частые круги. — Утопло! — И Варя заплакала. Шёл мимо соседский мальчишка Валентин. Он ещё маленький, в школу не ходит. Он сам буквы изучает. Как увидит что-нибудь новое, так сразу соображает, на какую это букву. — Варька, — сказал он. — На букву «В»! Чего ревёшь? — Ведро утопло! — Ведро! — сказал Валентин. — На букву «В». Сейчас вытащим. — Он похлопал белыми ресницами, шмыгнул носом. — «Вытащим» — тоже на букву «В». Не беда, что Валентин меньше Вари, — он парень тутошный, всё в своём хуторе знает и много чего делать умеет. Он и среди хуторских-то пацанов, пожалуй, самый башковитый! Опустил он шест в колодец, пошарил в глубине. Раз! И ведро, качаясь на крюке и гулко ударяясь в стены сруба, медленно лезет вверх. Два! И оно, мокрое, блестящее, роняет серебристые капли и оттягивает руки Варе и Валентину. Три! Самовар полный, а ведро стоит на прежнем месте в прихожей. «И никто ничего не узнает», — облегчённо думает Варька. — Что у вас тут случилось? — испуганно спрашивает мама, появляясь на пороге. — Ничего! — в один голос отвечают Варька и Валентин. — Как же ничего! — всплёскивает руками мама. И тут ребята видят, что Валерки на сундуке нет! Его круглая маленькая голова в чепчике торчит из дедова валенка. Два голубых круглых глаза удивлённо смотрят вокруг, да взволнованно прыгает голубой кружок соски. — Свалился! — ахает Варька. — Валенки! — говорит Валентин. — На букву «В»! А вечером, когда дед вернулся, Варя сказала ему: — Всё ты, дед, выдумал! Никакие твои валенки не волшебные! Я не маленькая в сказки твои верить. Дед, округлив глаза, сказал: — Да нешто я тебя обманываю?! Однако и ты пораскинь умом-то — как Валерка в них оказался? Что ж он, целился в валенки, что ли? А? Красота моя ясная? Варька только засопела. — Вот оно и есть, что увидали они: малёк с сундука покатился, да и подставились! Всё же какие-никакие, домашнего рукоделия валенки, а волшебные… — Да? — сказала ехидно Варька. — Может, они ещё и семимильные?! — Обязательно! Обязательно даже! — заморгал дед. — Да неужто ты сомневаешься? При всей ясности твоего ума? — А ну попробуй в них шагни на семь километров! Ну попробуй! — подначивала Варька, ставя валенки перед дедом. — Да что ты, царица моя, — сказал дед. — Что у нас ноне на дворе? А? Какое времечко? Не слышу? — Лето, — сказала Варька. — Вот именно, — согласился дед. — А где ж ты видела, чтобы летом в валенках разгуливали, хошь в семимильных, хошь в обыкновенных. Я в них, милая ты моя, на лето волшебство выключаю… Я их это… берегу. Валенки по нынешним временам — вещь редкая! И Варя опять призадумалась: «Может, дед не обманывает?» И только мама, что у окна гладила пелёнки, качала головой да тихонечко приговаривала, посмеиваясь: — Ох, батя, батя… Ай да дед молодец… А Валерка ничего не говорил и не думал. Он лежал на сундуке и крепко спал, чмокая неразлучной своей соской. Просто он знал, что в родном доме и валенок — нянька! Мальчик с кисточкой на макушке Ученик первого класса Дементий Калмыков никак не мог выучить алфавит! То есть все буквы он знал и даже читал, довольно прилично, букварь, а вот запомнить, какая буква за какой стоит, — хоть убей — не получалось! Уж он и так и сяк: и разрезную азбуку над кроватью повесил, чтобы смотреть и запоминать, и даже бабушка ему фигурное печенье «Буквы» испекла. Он все печенинки в алфавитном порядке съел, но алфавита не запомнил! Ну прямо хоть плачь! Он азбуку и петь пробовал, чтобы, значит, её как музыку запомнить, — и тоже ни в какую не выстраивались противные буквы в единственно правильный порядок. Пока Демьян смотрел на таблицу в изголовье кровати — всё было ясно и вроде бы даже всё правильно в его голове помнилось, но стоило закрыть глаза, буквы тут же менялись местами, перескакивали из одного ряда в другой, и в конце концов в голове получалась такая каша, что дальше А, Б, В Калмыков ничего пробормотать не мог. Ребята из его класса давали самые разные советы — Демьян всё прилежно выполнял: клал букварь под подушку, носил бумажку с алфавитом в правом ботинке, макал палец в чернила — ничего не помогало. Проклятый алфавит не запоминался! — Знаешь, мил друг, почему у тебя буквы не запоминаются? — спросила его Мария Степановна, директор (она у них на уроке на задней парте сидела, а Дементий пол-урока у доски заикался). — Знаешь, почему? — Не-а! — печально повесил нос Дементий. — Потому как они у тебя на одно лицо. Не буквы, а гвозди какие-то! Оттого они в твоей памяти и путаются, что для тебя они все одинаковые, будто консервные банки, а не буквы… А ведь они все разные, ну примерно, как твои товарищи… Ты же своих товарищей не спутаешь?! Всю субботу Дементий над словами Марии Степановны думал, потом взял лист бумаги и решил всех своих товарищей по имени в алфавитном порядке построить… — Как будто в клубе мультсборник на утреннике идёт, а ребята в очереди за билетами стоят. Дементий нарисовал клуб с колоннами, полукруглое окошко, написал над ним криво «Каса» и начал очередь выстраивать. Первым, конечно, станет Антипка, тот, что в прошлом году с родителями со стройки приехал. Во-первых, он почему-то обо всём первый узнаёт, и про мультсборник тоже, во-вторых, у него такие длиннющие ноги за зиму выросли, что он теперь быстрее всех бегает и везде первым успевает. Но ему своих длинных ножищ мало — он себе ходули сделал. Вторую неделю учится на ходулях ходить. Все плетни да изгороди по улице повалил, в парниках четыре рамы разбил, за что был отодран за уши, но тренировок не бросил и не опечалился: «Искусство требует жертв!» Вторым в очереди — Борька Тимофеев стоит. Он с Антипкой рядом живёт и если увидит, что Антипка мимо хоть на ходулях, хоть так просто пробежал, моментально следом выскочит. Дементий подумал и нарисовал Валентину с Гришкой. Гришка — её брат — маленький совсем. Она его таскает, как кенгуру, потому что он только-только ходить научился. Дальше… Данила! Этот стоять не будет! Он очередь займёт, а сам вокруг на велосипеде кататься будет. Ему велосипед купили, так он с него не слезает. Так, наверно, на велосипеде и спит. И никому кататься не даёт! Жадина! — Ну ничего! Ничего! — сказал сам себе Дементий, старательно вырисовывая велосипедные спицы. — Пусть покатается! Вот его очередь пройдёт! Его за билетами фигушки пустят… Потому… Потому что А, Б, В, Г, Д… а дальше Е! А на «Е» у нас целых два мальчишки: Ефим и Егор. Близнецы. Вот именно, что совершенно одинаковые. Дементий не мог двух совершенно одинаковых мальчишек нарисовать и потому нарисовал одного спиной. А вот кто Ефим, а кто Егор, не разобрать. Раньше, когда близнецы маленькие были, им на руки ленточки навязывали, чтобы не перепутать. Ефиму красную, а Егору зелёную. Но когда они подросли, то быстро сообразили, что им без ленточек гораздо удобнее жить. Скажем, разобьют стекло и сразу разбегаются в разные стороны. Одного поймают: «Ты разбил!» — «Нет! Егор, а я Ефим!» Второго поймают: «Ты Егор?» — «Да нет же! Я Ефим! Вы меня уже ловили». То есть сразу превращаются либо в двух Егоров, либо в двух Ефимов. Вот какие хитрые. Но в этом году Егор — он вечно всяких кошек, собак, белых мышей каких-то в школу таскает — подхватил где-то лысую болезнь — стригущий лишай! Ему всю голову начисто обрили. Братья ужасно расстроились, долго думали, что бы такое предпринять. Наконец Ефим пошёл к деду Антипе и упросил его ему волосы обрить. Теперь опять они одинаковые: оба лысые! Но они ещё на всякий случай в одинаковых шапках теперь круглый год решили ходить. Дементий посмотрел на таблицу. Дальше шла буква «Е». На эту букву человеческих имён нет. Дементий думал-думал и придумал. Взял и нарисовал у Ефима в руках ёжика. За близнецами Женечка Фиалкова стоит. «Удивительное дело, — подумал, рисуя её, Дементий. — Если я, например, самые новые штаны надеваю или рубашку, то через пять минут они либо испачкаются, либо порвутся. Даже если я неподвижно буду, как памятник, стоять! Ну почему у меня всегда и локти, и коленки либо в смоле, либо в киселе, либо в земле испачканы и всегда с дырками? А Женечка будто не по земле ходит… Ни обо что не пачкается! Фартучек у неё всегда чистенький! — И Дементий нарисовал фартучек. — А на фартучке карманчик! — И Дементий нарисовал карманчик. — А в карманчике чистенький платочек! — Тут Дементий задумался. — Как же платочек нарисовать, если он в карманчике?» Взял и нарисовал кружева. Как будто платочек кружевами обшит и они из карманчика выглядывают. Полюбовался на Женечку, стал дальше рисовать. За Женечкой Зинка стоит. Она совсем наоборот: не чистенькая, как Женечка, а будто метла растрёпанная! — И всё время всякие секреты выдумывает! — сказал Дементий. — И врёт! Вот и сейчас сама в очереди стоит, а сама что-то Женечке нашёптывает. Интересно, что? Если бы за ней кто-нибудь другой стоял, он бы запросто всё услышал. Зинка так шепчет, что во всём хуторе собаки лаять начинают. Но за Зинкой стоит второклассник Иван Иванович Иванов. Этот ничего вокруг не видит и не слышит, потому что всё время ест! Как у него только челюсть не устаёт всё время жевать? Дементий нарисовал толстого Иванова с ватрушкой в руке… И тут работа у него остановилась, потому что как Дементий ни напрягал память, как ни чесал в затылке, ни морщил лоб, а ни одного предмета, ни одного животного на букву «Й» придумать не мог. Он целый день думал, и ночью думал — не мог заснуть, и даже когда заснул, ему приснилась буква «Й». Но ни одно слово, начинавшееся с этой буквы, не придумалось! Утром мама разбудила его рано и говорит: — Пойдём, Дементий, на базар! Сегодня воскресная ярмарка! На базар Дементий любил ходить даже больше, чем в кино! Потому что в кино только смотришь и слушаешь, а здесь можно ещё нюхать и пробовать! А попробовать есть что! Тут и яблоки прошлогодние целыми горами насыпаны, и уже молодая черешня в лукошках, и маленькие зелёные пупырчатые огурчики, и мёд в деревянных лоханочках горками, а сотовый — в рамках. И над ним сердитые пчёлы вьются. А рядом в бутылках тягучее масло золотом на солнце светится. Целый ряд тётенек в белых фартуках и белых халатах белым творогом, сметаной и молоком торгуют, а на другом конце базара наоборот: чёрный дядька в чёрном фартуке на чёрной колоде мясо рубит. У дядьки чёрные усищи и мохнатые ручищи! Но мама повела Дементия дальше, в самый дальний угол рынка, где, как большие полированные жуки, стояли «Волги», «Москвичи», «Жигули» и «Запорожцы» с прицепами, где в ларьках, затенённых полотняными козырьками, продавались сапоги и туфли, всякая материя, пальто и тулупы, радиоприёмники и футболки, фотоаппараты и ковры. Но и в эти ларьки они не заходили, а вышли за ворота рынка, и тут у длинной дощатой изгороди Дементий увидел верблюда. Верблюд был громадный, как тепловоз, а может, ещё больше. У него были горбы и огромные ножищи. Весь он был мохнатый и коричневый. Чуть поодаль стояли и другие верблюды. И все они смотрели на Дементия сверху вниз, жевали мягкими губами и моргали длинными ресницами. Верблюды были запряжены в здоровенные двухколёсные повозки. На повозках сидели тётеньки с очень узкими чёрными глазами, в пёстрых платках и кофточках, в длинных юбках с оборками, в тонких сапожках без каблуков и продавали шерсть. Мама стала водить Дементия от одной повозки к другой, а Дементий всё смотрел на верблюда. И вдруг на одном верблюде увидел между горбами мальчишку. «А может, не мальчишку!» — подумал Дементий. Был он в брюках и в красной курточке, но на голове у него на самой макушке торчала косичка, похожая на кисточку. Такой кисточкой отец Дементия намыливал щёки, когда брился. Но смотрел этот с кисточкой не как девчонка, а как мальчишка. Дементий и тот, на верблюде, долго друг друга рассматривали. Потом тот, что с косичкой, потянул за какую-то верёвку и верблюд подогнул передние ноги, а потом задние поджал и лёг. Мальчишка поёрзал и стал прямо перед Дементием. Он поморгал щёточками чёрных ресничек и вдруг тоненько сказал: — Дорово! — Здрас-с… — ответил Дементий. И они пожали друг другу руки. Тогда Дементий показал пальцем себе на грудь и сказал: — Дементий. — Ментий! — повторил мальчишка с косичкой. И тут же, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: — Йисин. Потом Дементий сказал: — Йисин, — а Йисин сказал: — Ментий, — и они стали смеяться. И тётенька, наверное его мама, тоже стала смеяться. Потом она достала откуда-то длинные коричневые палочки сушёной дыни и дала мальчишкам. Дементий с Йисином стали есть. А мама Дементия достала из сумочки конфеты и стала всех угощать. Все ели и смеялись. А когда Дементий с мамой шли домой, мама сказала, что купила ему шерсти на свитер и договорилась, чтобы мама Йисина сделала из верблюжьей шерсти для Дементия одеяло и привезла его на осеннюю ярмарку. Дементий, как пришёл домой, только руки помыл, даже обедать не стал — бросился рисовать. Прямо в очереди он нарисовал верблюда, на котором сидел Йисин. Он сам был похож на букву «Й», потому что над этой буквой запятая, как у Йисина кисточка на макушке. Ну а дальше как по маслу пошло. Дементий рисовал и рисовал — и ребят из хутора: Касьяна Мотнёва, Лукьяна, Матвея; и ребят из деревни за рекой, из украинского посёлка, где живёт Тарас, одноклассник Дементия. И к вечеру уже вся очередь была дорисована. В конце её стояли Эрик, Юзик и Яша — сыновья аптекаря. Дементий поглядел на картинку и подумал: «Какая всё же большая у нас страна и как хорошо, что у нас так много всяких народов живёт, что одних имён хоть на какой алфавит хватит! И хорошо, что мы все вместе живём! Например, если у одного народа в чём-нибудь нужда — другой, пожалуйста, раз — и поможет! Вот в русском языке имени на «Й» нет, а в калмыцком — есть! А то бы и картинка не получилась». И ещё он подумал: «Хорошо, когда все живут дружно. Все друг другу на помощь бросаются! Вон когда в прошлом году на реке вода запруду прорвала, все спасать кинулись: и русские, и украинцы, и калмыки, и вообще все — и взрослые и дети. Хорошо, что мы живём и не ссоримся. Вот если бы буквы в азбуке перессорились — ерунда бы вышла, ни одного слова не написать! А вместе хоть тыща миллионов книжек напишется!» И когда в кровать лёг и свет погасил, ещё подумал: «Хорошо, что все мы разные, друг на друга не похожие! Так жить много интереснее! Потому что мы люди, а не гвозди и не консервные банки!» С такими мыслями он заснул, а когда проснулся, оказалось, что буквы у него в голове не скачут как попало, а выстроились по порядку и их теперь очень легко вспомнить! Нужно только представить, как ребята в кассу за билетами в очередь становятся, когда на детском утреннике в клубе мультфильмы показывают. Цыплёнкин батька Касьян Мотнёв весь вечер готовился к завтрашней контрольной по математике. Даже телевизор не смотрел — всё задачи решал да правила повторял. Эта контрольная, можно сказать, решала его судьбу: ежели получится за неё четвёрка (про пятёрку Касьян и не думал, не мечтал: чтобы четвёрку получить, так и то чудо требовалось)… так вот, ежели всё будет благополучно, то можно целое лето гонять по хутору, ездить на конях в ночное, шастать по глубоким оврагам или купаться в речке. Ежели тройка, — дело хуже. Тогда вместо летних радостей будет летняя школа! А зубрить математику в жару, в зной полуденный — от одной этой мысли Касьяну тошно становилось. И уж совсем худо, когда являлась мысль, что при его-то знаниях может быть и двоечка… Вполне может быть! А при двоечке можно запросто на второй год остаться. Касьян старался о двойке не думать, но это ему плохо удавалось. — Вон, — сказал он отцу, читавшему газету, — в прошлом годе ребята из города, те, что в пионерском лагере жили, сказывали, что, мол, у них на второй год нипочём не оставляют… И в заводе ничего подобного нет! А у нас Марь Степанна не дрогнет! Будешь второй год в одном классе сидеть как миленький… — А я бы ещё и порол таких-то ухарей, как ты! — безо всякого сочувствия сказал отец. — Через филейный конец, стало быть, ума бы вкладывал, коли он в твою буйную голову не лезет! — Да чё не лезет! Чё не лезет! Я всё как есть знаю! Хоть ночью меня разбуди… — А через чего же двойки? — Да я на контрольной нервничаю очень, а как снервничаю, так всё и позабываю… — вздыхал Касьян. — Надо правило вспоминать, а у меня всё двойка в глазах стоит. — Кабы учил всё как положено, небось не нервничал бы! — сказал отец. — Учи! Голова садовая! Касьян вздыхал и опять принимался за учебники. Так и заснул за столом. Растолкал его отец: — Вставай, профессор! Всё твои коньки-саночки, всё хоккей-батюшка. Гонял всю зиму по хутору, как пёс ошпаренный, а ноне спохватился! Сказано: перед смертью не надышишься! — Это точно! — со вздохом согласился Касьян, отрывая от стола свою чугунную кудлатую голову с отлёжанной щекой. «Наши передачи на сегодня окончены. Всего вам доброго!» — пожелала телевизионная тётя. — И вам счастливо ночевать! — ответил ей Касьян, выключая телевизор. Однако в кровать он не отправился, а, взяв фонарик, пошёл в курятник. Так он делал каждый вечер, с тех пор как Чернуха села на кладку. Он осторожно отворил дверь сарая. Куры спали на насесте: большие, белые, как снежные шары, из которых Касьян всю зиму лепил крепость. Свет фонарика их не потревожил. Только петух захлопал спросонок крыльями, завозился на жёрдочке над Касьяновой головой, стрельнул чёрно-белой каплей помёта. — Ну, ты! — шёпотом заругался Касьян. — Смотри, куда мечешь! Харя твоя наглая! В курятнике спали все: индюки, утки… Даже гуси пошипели и снова спрятали головы под крылья. Они знали Касьяна и не боялись его. И только Чернуха тревожно помаргивала бусинкой глаза. «Ко-ко! Не подходи!» — сказала она строго. — Чего «ко-ко»? — Касьян присел перед нею на корточки. — Ещё ни одна курица цыплят не высиживает, а ты заклохтала! И сидишь как ненормальная! Встала, поклевала бы корму! Ничего с твоей кладкой не случится! — посоветовал он курице. — Ещё, главное дело, «ко-ко». Да если бы я не приходил тебя кормить — ты бы давно окочурилась от своего героизма! На вот! Чернушка принялась жадно склёвывать с его ладони пшено. — Ешь, ешь, — приговаривал мальчишка, поглаживая птицу по чёрным с зеленовато-синим отливом пёрышкам, — ешь! Теперь уж немного осталось. День-два, а там и вылупятся. Терпи! Скоро вокруг тебя цыплёнки запищат… А тут и трава расти начнёт… Уж который день тепло — будут вам витамины. Он напоил курицу из консервной банки, любуясь, как степенная птица аккуратно берёт по капельке и, запрокинув нарядную голову с алой оборкой короткого гребня, перекатывает её в горло. — Спи давай! — сказал Касьян, когда курица напилась. — Я завтра ещё приду, перед школой. Его смертельно клонило в сон, но всё же он не утерпел — пошёл в сад. Белёные стволы старых яблонь, вишен, груш были окутаны еле уловимыми облаками тепла. Тёплый воздух уже струился от чёрных, с осени вскопанных приствольных кругов и отогревал иззябшие за зиму деревья. Почки на ветвях уже напружились, округлились, собираясь выстрелить в синеву ночного неба тугими белопенными, розовыми соцветиями. Огромное, глубокое небо помаргивало бесчисленными звёздами, обнимая Касьяна, и этот сад, и дом, и весь хутор, и всё живое… — Где тя шут таскает? — заругалась на Касьяна мать, когда он, шмыгая носом и унимая дрожь, полез под одеяло. — К Чернухе небось? — Ну, — подтвердил мальчишка. — Не пивши, не евши сидит! Я её согнать хотел — куда там, как приклеенная сидит! — Вот кабы ты так-то за уроками сидел! — сказал отец, выключая свет. — Пап, — спросил Касьян, — а почему курица такая здоровенная, а скорлупу не давит? А, пап? — Да ведь кабы одна скорлупа… — сонным голосом ответил отец. — А то ведь под скорлупою детишки её… — Спи ты, баламут, — сердилась мать. — Опять завтра в школу не поднять будет! — Всё ж таки удивительно! — сказал Касьян, укладываясь поудобнее, так что все пружины в его диване стонали и пели. — Такая здоровенная и не давит… С тем и уснул. Утром грохнул ружейный выстрел! Под заливистый лай Напугая Касьян вылетел на крыльцо. Отец тоже, как спал — в одних трусах и майке, — шёл от курятника, неся в руке что-то большое и чёрное. — Цыть, ты! — крикнул он на собаку. — Чего теперь раздираешься?! Раньше лаять надо было! Проспал лису? Пустобрёх! Пёс виновато подполз под крыльцо. — Любуйся! — сказал отец, кладя к ногам мальчишки мёртвую Чернуху. — Ваше благородие вчера курятник открытым оставило! Ещё хорошо, что только одной курицы лишились, — могла всех передушить, лисы, они такие! Касьян присел над горою чёрных перьев, на которых запеклись алые бисеринки крови. — О господи! — ахнула мать, появляясь на крыльце. — Да курочка ж моя золотая! Чернушенька! Така труженица была… Это ты, байстрюк, курятник не затворил! Вот я тебе ужо… — Не трожь! — поймал её руку отец. — Не трожь! Он боле нашего казнится. Ну, будя, — сказал он, немилостиво поднимая птицу за длинные жёлтые ноги. — Будя! Померла Чернуха на боевом посту! Вишь ты, с кладки не сошла… Ей, значить, слава, а нам с тобой, Каська, — лапша с курятиной. — Сам ешьте! — сквозь слёзы крикнул Касьян. — Ах ты, грех тяжкий, — причитала мать, — считай, трёх десятков яиц лишились! — Цыплят! — грустно поправил отец. — Вот беда! — сокрушалась мать. — И в хуторе ещё ни у кого куры не сидят, подложить некому… Ей, беднушке, и сидеть-то оставалось дня три, а то и меньше… Касьян вбил ноги в галоши, что стояли у крыльца, и кинулся в курятник. Там ещё плавал пух. Взволнованно клохтали куры, гоготали гуси, и петух нервно разгребал голенастыми ногами со шпорами сор. Касьян увидел забытое отцовское ружьё. В другое бы время он бы прилип к ружью как намагниченный, но сейчас не до того было. Пузом кинулся он на ближайшую курицу и поймал её. — Не ори! Не ори! Не клюйся! — пыхтел Касьян, усаживая птицу на лукошко. — Посиди два денёчка! Будь человеком! Не клюйся ты, дура! Кладка уже остывает. Курица же вопила истошно и норовила выклевать мальчишке глаза. Крепкой мозолистой лапой она наступила на одно яйцо и — крак — раздавила его. — Гадина! — закричал Касьян. — Погань бусурманская! Ты что ж думаешь? Если не твои, так их давить можно?! Они же живые! Живые! — и заплакал от бессилия. — Ну ладно, ладно, — сказал отец, присаживаясь рядом с сыном на корточки. Он пришёл за ружьём. — Давай покуда ватником накроем, а я зараз на мотоцикле в станицу сгоняю, может, там у кого несушки есть… Подложим. — Только давай так, — прокричал он сквозь хлопанье мотоциклетного мотора отворявшему ворота Касьяну. — Давай так: через два часа не вернусь — шабаш! Можно кладку выбрасывать! И не реви! Мало ли чего в жизни бывает. Терпи, казак! Мотоцикл пальнул выхлопом. Отец переливчато свистнул — гудок у машины был хилый, а от такого свиста всякая живность мигом с дороги улепётывала. Привстал над сиденьем и погнал по тропке вдоль дороги, где посуше. Мальчишка, шмыгая носом, глядел ему вслед, догадываясь, что отец вряд ли найдёт по такой ранней поре несушку. Так, уехал от Касьяновых слёз. Жалеет… — Касьян! — позвал мальчишку от соседнего куреня дед Аггей. — Подь сюды! Здорово ль ночевали? Он спозаранку сидел на завалинке — плёл корзины. — Здравствуйте, дедуня, — сказал Касьян. — Бона у нас нонеча что понаделалось… И честно рассказал, как плохо закрыл курятник и лиса придушила самую лучшую несушку. А ноне кладка остывает… И что отец найдёт несушку вряд ли… — А я слышу, у вас пальба! — сказал дед. — Думаю, через чего? Оно вона как, значит… Вишь, как вышло… Одной-то курицы тут мало… Ежели она на кладке сидит, так у неё и своих-то яиц в комплекте… Больше пятка не подложишь. А ваша вон кака ударница, три десятка покрывала… — рассуждал он вслух. — Так что же, — едва сдерживаясь, чтобы не зареветь, спросил Касьян, — они теперь погибнут? А? Им же ведь всего ничего осталось! Вон яйцо раздавилось — так цыплёнок уже почти что готовый! Трепыхается! Что ж, пропадать им? — Есть способ! — сказал дед, крепким пальцем подшибая козырёк старой фуражки и пересаживая её на затылок. — Но только в нём, в способе этом, терпение нужно… Эт-то, я тебе скажу, работа каторжная! Ты как, парень, — справный или туды-сюды верченый? — Стерплю! — выдохнул Касьян. — Я хоть что стерплю! * * * Тимоша Есаулов очень удивился, когда не встретил Касьяна у калитки его дома. Обычно здесь Касьян поджидал одноклассника и в школу они шагали вместе. «Не заболел бы! — встревожился Тимофей. — Всё не ко времени! Сегодня контрольная, а у него двойка на двойке идёт, двойкой погоняет». Он пошёл в хату: так и есть! Касьян лежал на диване, до подбородка укрытый одеялом. — Да ты никак заболел? — спросил он, собираясь присесть на край постели. — Стый! — не своим голосом завопил Касьян. — Стый! Не моги садиться! Не заболел я… — Дак чё? Касьян облизал сухие губы, глянул в потолок: — Поклянись, что смеяться не будешь! — Честное пионерское. Касьян недоверчиво глянул на Тимофея: — Побожись! — Ей-богу! С места мне не сойти! Да что с тобой? — Да я… — нехотя сказал Касьян. — У нас лиса Чернуху заела. Несушку… — Ну дак и чё? — Я это… вместо неё цыплят высиживаю… — Чё?! — не понял Тимофей. — Ну, это… вылёживаю… — Касьян приподнял край одеяла, и Тимоша увидел под тощими боками приятеля два ряда белых куриных яиц. — Дед Аггей научил… Он сказывает, были случаи, когда несушка сбежит до срока с кладки, а бабы, ежели, конечно, недолго, яйца под мышкой да за пазухой вынашивали… Вот я и залёг… Как ни старался Тимоша, а захохотал. Захохотал, сгибаясь от смеха пополам, и даже сел на пол… Он колотил себя шапкой по лицу, тянул за уши, но не мог остановиться! Смех так и выгибал его. — Эх! — тоскливо сказал Касьян. — А ещё честное пионерское давал… — Да ты чё? Курица, что ли? — вытирая слёзы, сквозь смех спросил Тимоша. — Кабы курица! — вздохнул Касьян. — Отец-то поехал в станицу за несушкой, да, видать, не нашёл… Что ж им теперь, пропадать? Там уже цыпляты образовались! Живые. Вон одно яйцо треснуло, так он уж трепещется… Его вон индюки расклевали. Что ж, и этих туда же? — Ну и долго ты так лежать нацелился? — Сколько надо, столько и пролежу! — твёрдо сказал Касьян. — Только вот уснуть боюся… Засну да и подавлю всех во сне… — А контрольная как же? — Кака там контрольная… — вздохнул Касьян. — Тут про жизню дело идёт, а ты… Конечно. Теперь я свободно на второй год останусь, но не могу же я их бросить. Они ещё на свет не вылупились, а у них и так уж мамки нету… — И выкатившаяся слеза поехала к уху. — Ты только не говори никому. — Эх! — Тимоша швырнул шапку на стол и стал раздеваться. — Ты иди на контрольную, а я заместо тебя полежу. Мне что, у меня по математике одни пятки… — А в четверти будет четвёрка. И за прогул дисциплину всему классу снизят! Марь Степанна не дрогнет. Нет уж, ты иди, а у меня, видать, судьба такая. — Негоже так-то! — сказал Тимофей, нахлобучивая шапку. — Я счас!.. Он выскочил на улицу. Вскоре около него гомонила стайка ребятишек. — А я читал в книге писателя Носова «Весёлая семейка», — кричал Антипка Клейменов, — про то, как ребята инкубатор сделали, и тоже цыплята все вывелись… И очень даже аккуратно! — А как его делать, инкубатор этот? — В библиотеку надо бежать. — А контрольная? А Каська? — Покуда мы инкубатор сделаем, — сказал Стёпка Ногайцев, — цыплаки помёрзнут либо Каська на второй год останется… — Эй, мальцы! — крикнул им дед Аггей со своей завалинки. — Чего вы горлопаните без всякого ряда и смысла? Ну-тко, станьте в круг! Казаки мы али нет? Мальчики вперёд, а за ими девочки… — Это через чего ж за ими? — надулась Ксюша Жалмеркина. Красные щёки её запылали так, что, того и гляди, вспыхнет белый пуховый платок, что их подпирал. — Нонече, дедуня, равноправия… — Эх, мил моя! — сказал дед. — Равноправия, оно конечно. А вот спрос с мужчин поболе должон быть… А насчёт правов — оно конечно, равноправия. Потому и станьтя в круг… — длинными руками он показывал, как надо стать. — В кругу-то и есть равноправия, без начальников, без этого, как его, президиума… Все, значит, равны. Кто дело говорит, нехай в круг выходит, а остальное, значит, молчит обчество, а то гвалт один! Ребята стали, как велел старик, и крик сам собою стих. — Ну что? — засмеялся дед. — Одно дело в стаде горло драть, а другое дело в кругу речь держать… Тимоша набрал полную грудь воздуха и шагнул в центр молчаливого хоровода. — Ребята! — сказал он и вдруг снял с головы шапку. Дед Аггей даже крякнул от удовольствия. — Ребята! Николи у нас в хуторе своих в беде не бросали, и нам негоже! — Верно, верно, сынок! — подтвердил старик. — Чем Каське одному лежать, дак возьмём по штучке и айда в школу. Одно-то яйцо под мышкой каждый выносить сможет? — Молодца! — сказал дед. — Хорошо сказал! Со смыслом. — Да, — сказал Стёпка Ногайцев, — по одному-то не выходит. Нас в классе двадцать восемь, а яиц три десятка. — Одно-то раздавилось, — заметила Ксюша. — Остатнее яйцо мне отдайте, — сказал дед. — Прошу и меня принять в кумпанейство. Поглядим, гожусь ли я в цыплаковы батьки?! И дед захохотал. * * * На уроках четвёртый класс сидел тише воды, ниже травы. Учителя удивлялись этой тишине и даже с некоторой опаской поглядывали на странно скособочившиеся молчаливые ряды. На перемене мальчишки не вывалились орущим комом в коридор, а классные дежурные никого не выгоняли из класса на перемену. И только когда весь четвёртый класс в полном составе отказался идти на физкультуру, всё выяснилось. Мария Степановна, которая была директором в хуторской школе тридцать шестой год, выслушала возмущённого учителя физкультуры, сняла очки и, потерев усталые глаза, сказала: — Пусть сегодня вместо урока физкультуры будет внеклассное чтение. — Она достала с заветной полки, где береглись книги для награждения отличников (книги, с особой тщательностью собираемые директором), тоненькую брошюрку. — Вот, почитайте им «Чёрную курицу» Антония Погорельского. — Да что у нас, птицеферма, что ли? — не выдержал физкультурник. — Ежели в том смысле, что надлежит нам воспитывать людей высокого полёта, так обязательно птицеферма, — без тени улыбки сказала Мария Степановна. — В нашей школе всегда вырастали орлы. Она глянула в окно на площадь, где стоял обелиск и где в длинной колонке имён хуторян, погибших за Отечество, были имена её отца, мужа и четырёх братьев… Учитель физкультуры повёл глазами за её взглядом, молча взял книжку и пошёл в четвёртый класс. Мария Степановна поднялась за ним. Из классов доносились голоса учителей, и её шаги гулко отдавались в пустом коридоре. Навстречу ей попался семиклассник Треухин. Он шёл за мелом. — Во каки куркули в четвёртом-то! — сказал он. — Курица сдохла, так они за каждое тухлое яйцо трясутся… — Коля, когда у тебя в прошлом году сестрёнка в новой шубе в прорубь упала, ты кого спасал: сестру или новую шубу? — И, оставив семиклассника с раскрытым ртом посреди коридора, продолжала ежедневный обход. Она чуть задержалась у двери четвёртого класса и прислушалась к голосу физкультурника, который читал вслух «Чёрную курицу», и, едва заметно улыбаясь каким-то своим мыслям, вернулась в директорский кабинет. В кабинете надрывался телефон. — Слушаю, — сказала Мария Степановна. — Здрасти. — Она узнала голос председателя колхоза. — Марь Степанна, мне тут доложили, что у вас ребята цыплят как бы высиживают. — Вынашивают, — поправила директор. — Согласен. Я к тому, что факт замечательный. — Безусловно. — Так, может, пособить ребятам? Скажем, я бы подослал машину — яйца в термос и на станичную птицефабрику — там инкубатор, там бы и получили цыплят, когда они вылупятся… — Володюшка, — сказала Мария Степановна, поскольку помнила председателя первоклассником, тощим и стриженным наголо, в линялой рубашонке и крашенных луковой шелухой штанишках из мешковины, с противогазной сумкой через плечо, где лежал букварь и обкусанный кусок жмыха. — Володюшка, тебе какие люди надобны? Которые будут плакаты носить или хлеб растить? — Не понял… — Результат нужно заслужить… Термостат у нас в школе есть, явись такая необходимость, уж придумали бы что-нибудь… — И, помолчав, добавила: — Мы ведь хлеборобов растим, а им нужнее всего терпение и милосердие… Да и не думаю, что они своих подкидышей в инкубатор отдадут. Уверена — не отдадут. — Ну, извините, коли что недодумал… — помолчав, сказал председатель. — Да не на чем, милый! Спасибо за сочувствие… — И, повесив трубку, почему-то машинально ласково погладила её — словно макушку того стриженого первоклассника. * * * На контрольной по математике Касьян так боялся выронить или раздавить тёплое яичко, что бояться будущей двойки или в панике забывать правила у него уже не было сил. Потому-то он решил — всё! И даже переписал с черновика в тетрадь, и почти всё без помарок. А когда после уроков были объявлены отметки за контрольную, он ушам своим не поверил — четвёрка! Но даже радоваться Касьян опасался — как бы цыплёнку не повредить. Ночью он ворочался, стараясь так угнездиться на диване, чтобы во сне не раздавить яйцо. Ему приснилось, что он входит в курятник. Ложится на солому, и вдруг выскочившая из соломы мышь начинает его щекотать холодным хвостом под мышкой. «Ты это чего?!» — рассердился Касьян. «Дом себе строю! — ответила нахальная мышь. — Здесь моё место! Сказано: под мышкой! «Мышкой», понял? Я теперь всегда тут жить буду!» «А ну пошла прочь!» — закричал Касьян и проснулся. С левого бока было мокро и что-то шевелилось. Мальчишка откинул одеяло и включил свет. На белой простыне, на грязно-зелёном пятне, среди обломков скорлупы покачивался маленький взъерошенный комочек и тоненько пищал. — Родился! Родился! — закричал Касьян. Подбежала мать. Не обращая внимания на испорченную простыню, засмеялась, захлопотала над птенцом. Подошёл отец. Посмотрел. Ухмыльнулся в усы. Потом снял со стены ружьё, забил патроны в оба ствола и вышел на крыльцо. — Фёдор, — окликнул его от соседнего дома дед Аггей, — пришли мальчонку — высидел я тебе цыплёнка. Бабка под настольной лампой его сушит. Стало быть, гожусь я в цыплёнкины батьки. — И, увидев, что отец Касьяна собирается стрелять, спросил: — И вы, что ли, с прибылью? И у вас цыплак? — У нас человек, — сказал отец. — Человек из пацана образовался, — и грохнул в ночное небо сразу из двух стволов. А по хутору в окнах вспыхивал свет и кое-где хлопали выстрелы — так, по старинному обычаю, приветствовали рождение человека. Я это знаю наверняка Сколько вокруг нас людей! Скольких мы встречаем ежедневно на улице, в школе, на работе… Да мало ли где… И как мы все связаны между собою, как мы влияем друг на друга! Вот тебя толкнули в трамвае да ещё обругали — и день испорчен. А вот тебе улыбнулся незнакомый человек, пусть даже совсем крошечный ребёнок. Улыбнулся как своему близкому человеку — и на душе посветлело. Разумеется, повседневные, ежеминутные наши встречи, разговоры, какие-то мелкие житейские события не удерживаются в памяти. Но бывают такие, от которых вся жизнь меняется. Вот о них, самых памятных для меня встречах, событиях и людях, повлиявших на мою жизнь, на мою душу, я сейчас и расскажу. О людях — души моей строителях. Первая премия То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я всё помню до мельчайших подробностей, словно это было вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет. Мы жили на Ржевке сорок лет назад это была отдалённая и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырёхэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый жёлтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем. «Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладёт в сумочку два бутерброда и берёт старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день! В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками, в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и тёплых кофточках. Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом». Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове. У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного. Мы приезжали на трамвае задолго. Загодя усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблёскивающую латунь и серебро духовых, строгие чёрные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из ещё неродившейся музыки… Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце моё замирало от восторга. При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить её молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слёзы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись… Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти „Варяга“»! Их музыка рождала во мне твёрдую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама и бабушка будут мною гордиться! А когда играли вальсы Штрауса, особенно «Сказки венского леса», мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озёра с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу… Всё то, чего я ещё никогда не видел! А только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках. Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!» И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью, за ним сидели какие-то тётеньки, а с краю единственный дяденька. Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка. Он сидел нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом. Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щёточкой усов. Тётенька в чёрном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами… Гвалт стоял ужасный! Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт, и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве. Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надулся. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья. Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щёки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А ещё я скосил глаза к носу и надул щёки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что сам так не умеет и что он потрясён моим искусством. Я загордился! В этот момент тётенька повернулась к нам и, поблёскивая очками, прокричала: — А теперь назовите три произведения советских писателей о животных! При этом она выразительно посмотрела на дяденьку, с которым я перемигивался. Пионеры завыли. Я подумал и тоже поднял руку. — Думаем! Думаем хорошенько! — поддавала азарта тётенька. — А вот тут товарищ что-то хочет сказать! — кивнул на меня дяденька. — Он не первый! Он не первый руку поднял! — заорали пионеры. — Так не честно! В нашем дворе было много таких мальчишек. Они никогда не принимали меня в свои игры. Дразнили. А при случае и колотили! И вот теперь такие же безжалостные ребята не дают мне показать этому хорошему человеку, что я не лыком шит, что я тоже знаю много книжек, в том числе и про животных! — Уступим товарищу! — поднял руку дяденька и встал. — Уступим! Он же маленький! — Я не маленький! — сказал я. — Мне уже почти что пять лет! Бабушка смеялась и дёргала меня за руку. — Извини. Солидный возраст, — сказал дяденька. — Так что же ты нам хотел сказать? Пионеры притихли. — Я знаю три произведения советских авторов: про золотую рыбку, про золотого петушка и «Сверчок»! — Неправильно! — заорали пионеры. Бабушка, смеясь, пыталась меня увести. — Нет, позвольте, — сказал дяденька, грузно опускаясь на краю сцены на корточки. — Кто сказал, что золотая рыбка не животное?! Дайте товарищу договорить. А кто про золотую рыбку написал и про золотого петушка, знаешь? — Знаю! Пушкин. Александр Сергеевич! Его убили на дуэли из пистолета. — Неправильно! — бесились пионеры. — Он при царе жил! Неправильно! — Ну и что, — сказал я, — что при царе! Такие хорошие стихи! — Вот именно! — сказал дяденька. — Совершенно советские стихи! — А про сверчка я вообще наизусть знаю! — ободрился я. — Замечательно! — сказал дяденька, легко наклоняясь ко мне и поднимая меня на сцену. — Ух ты! Вес петуха-подростка! Читай! Папа работал! Шуметь запрещал! Вдруг под диваном сверчок затрещал! — Замечательно! — сказал дяденька и первым захлопал в ладоши, когда я громко прочитал стихотворение до конца. — Просто Качалов! Просто «Дай, Джим, на счастье лапу мне…» — тоже, кстати, про животных! Нет, тут нужна первая премия! За художественное чтение хотя бы и за марксистское мировоззрение! Знание литературы само собой! Он стал рыться на столе, где лежали всякие книги. — Вот беда! Ни одной моей не осталось! Знал бы — из дома бы прихватил! Это тебе всё не по возрасту… «Овод» — рановато! А вот без этого шедевра, — сказал он, откладывая что-то в сторону, — ты будешь жить гораздо счастливее и много дольше… Так! Он растерянно шарил по столу, тётеньки как могли помогали ему. Пионеры орали, а я стоял и ждал премию. Я не знал, что это такое! — А как ты сюда попал? — спросил дяденька, чтобы я не стоял истуканом. — Мы с бабушкой пришли слушать военный оркестр. — Ах, военный! Человек хлопнул себя по лбу. Он сунул руку в карман своей необыкновенной куртки, которая, казалось, вся состоит из карманов, и вытащил оттуда маленькую книжечку в бумажной обложке. — Вот! — сказал он, протягивая её мне. — «Рассказы о Суворове». Ты знаешь, кто такой Суворов? — Знает! Знает! — торопливо подсказала бабушка. Она крепко держала меня за щиколотки. — Знаю! — сказал я. — Это великий русский полководец. — Замечательно! Вот тебе книга про великого русского полководца Суворова. Из библиотеки журнала «Советский воин». Ты советский воин? — Да! — сказал я. — Я — советский воин! — Поздравляю тебя, советский воин, с первой твоей премией! Ты замечательно отвечал на вопросы литературной викторины! Расти большим и счастливым! — Вы подпишете? — сунулась к нему тетёнька с авторучкой. — Ну я же не Суворов, — сказал дяденька. — Как же я буду подписывать? Ещё раз поздравляю! — И моя рука утонула в его тёплой ладони. — Поаплодируем товарищу! Я шёл от эстрады, провожаемый завистливыми взглядами пионеров, под барабанный грохот аплодисментов. — Кто это? — спросила бабушка дежурного пионера, показывая глазами на дяденьку, подарившего мне книжку. — Ха! — сказал высокомерно пионер с красной повязкой на рукаве. — Это же Виталий Бианки! — Интересно! — сказала бабушка. — Какая фамилия итальянская! — Чувствовалось, что фамилия ей ничего не говорит. Стоит ли писать, что буквально на следующий день мы отправились в библиотеку и принесли оттуда целую пачку книг Виталия Валентиновича. И он обрушился на меня. В нашей тесной комнатушке зашумели леса, закурились туманами болота, посыпали снегом полярные зимы, засновали куницы и белки, засвистели крылья диких гусей. Огромный мир живой неповторимой природы раскрыл передо мною свои милосердные объятия. Насекомые, птицы, звери и даже рыбы заговорили со мной, и в их речах явственно слышались интонации силы, понимания и доброты, зазвучал голос самого Бианки. Бабушка считала, что не следует учить меня грамоте, пока я не пойду в школу, иначе мне будет скучно на уроках и я стану лениться. Поэтому я был уверен, что читать не научусь никогда, и умучивал бабушку до полуобморочного состояния, заставляя в сотый раз перечитывать «Нечаянные встречи», или «Мышонка Пика», или «Лесные были и небылицы». Я стал прилежным слушателем «Вестей из леса» по радио, потому что это тоже был Бианки. День, в который я безошибочно отличил следы собаки от следов кошки на первом снегу, стал днём моего торжества и уверенности в собственных силах. А когда я пошёл в школу и быстро научился читать и писать, то тут же решил стать писателем Бианки. Я сэкономил денег на четыре тетрадки. Каждую из них, в подражание «Лесной газете», озаглавил: «Весна», «Лето», «Осень» и «Зима» и собрался писать книгу. Но дальше первой строчки дело не пошло. Мне вдруг открылась главная истина: прежде чем начать писать, нужно прожить большую жизнь, многое увидеть, запомнить, причём увидеть так, как не видел никто до тебя. Нужно многому научиться, многое обдумать, постигнуть и понять и только тогда браться за перо. Поэтому в моей литературной деятельности наступил длительный перерыв. Больше двух десятков лет я учился, работал, овладевая самыми разными профессиями в самых разных местах страны, и забыл, что когда-то в первом классе собирался быть «Виталием Бианки». И только взрослым человеком решился, твёрдо зная, что если я этого не скажу, то никто не скажет, сесть за рукопись. Я никогда не был учеником Бианки. Больше того, я никогда не встречал его больше. Строго говоря, я не был с ним знаком. Но я читал его книги — а стало быть, он меня учил. Может быть, поэтому не случайно, что первая моя книга о самых прекрасных животных — о конях! И вот теперь я, пожалуй, могу сказать: книги Бианки были моим букварём. Человек не учится у букваря всю жизнь, но это первая и самая главная книга любого из нас. И кто знает, не повстречай я случайно сорок лет назад весёлого и доброго человека в странной куртке и пупырчатой кепке, с тёплыми и добрыми руками, как бы сложилась моя судьба. Я это знаю наверняка Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» — дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в посёлок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, за которым был наш пионерский лагерь, куда меня отправляли отдыхать каждое лето. Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам! Дело в том, что до этого я Чуковского никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время было послевоенное, детским книжкам было туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его, благодаря радио, легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг и библиотек. В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в своё хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остаётся для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита — ветеринаров. А ещё меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз: Мы живём на Занзибаре, В Калахари и Сахаре, На горе Фернандо По, Где гуляет Гиппо-по́по По широкой Лимпопо́! Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей: Вот и ги́ппо, вот и по́по! Гиппо-попо, Гиппо-по́по!.. Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих… Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена. Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным весёлым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс! К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие! Но я всё-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович. Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием. Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздражённо вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать… Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Весёлые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слёзы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, — и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!» Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай. Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за нестерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории. По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слёзы, но вдруг… Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. У человека был весёлый большущий нос, похожий на размякший солёный огурец, и седая непокорная чёлка. Больше всего он был похож на свежевыбритого и одетого по летнему сезону Деда Мороза. Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос — это был голос Чуковского, звучавший по радио. И это был САМ ЧУКОВСКИЙ! — Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке! Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это были дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем — оба — послевоенная безотцовщина — замерли от этого ласкового прикосновения. Мой приятель клялся потом, что был уверен — Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять! Мы вернулись на территорию детского сада, где в колоннах по два шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши. Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, всё припомнить, обдумать и постичь разумом. Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал: — А… а… а… а… а… Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казённым празднованием. С минуту слушали они этот вопль и, сообразив, что пришёл не шеф, не дяденька — большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ: — А… а… а… И вот тут началось! Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших плодов Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышнёй, как кусок сахара муравьями. Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришёл именно к ней. И такая же убеждённость, что Чуковский пришёл только к нему, была у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был ещё и праздник каждого! Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Это был совершенно другой детский сад, это были другие дети, но всё повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением, танцами и чтением стихов. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: «А… а… а…» — чтобы сломать лёд казёнщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком. Мне повезло — я его видел. Я видел его бодрым и весёлым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив! Потому что — я знал это наверняка — Чуковский приезжал ко мне! Прости меня! Настоящего голода, какой переживала моя мама на Ленинградском фронте, а бабушка в блокаду, я не помню, но голодные времена застал. После войны в Ленинграде мы перемогались, получая хлеб по карточкам, и всё мечтали: вот приедем на Дон… Возвращаясь после многочасовых стояний в очередях за мукой, которую только начали продавать, после давки, духоты, истерических слухов: «Кончилось! Больше давать не будут!», мы приносили домой три пакета — бабушкин, мамин и мой, и вот тут начинались воспоминания о каких-то сказочных временах, о невиданных урожаях и пышных казачьих калачах. Мне эти рассказы казались фантастическими, как легенда про золотые яблоки! Разве могут быть яблоки из золота? Но я мечтал. Мечтал и надеялся! И наконец мы поехали туда — в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех плодов земных! А когда добрались до нашего хутора — тут-то нас голод и настиг! И всё оказалось неправдой! Степь была не голубой, а пожухлой, удушающе пыльной. На её иссечённой трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим горело тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи. Коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно… Мужчины, в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор я помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в чёрных кулаках. Женщины, плоскогрудые, с опущенными руками, с тонкими, горько поджатыми губами и тёмно-коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у поваленных плетней какие-то съедобные корешки, щавель, постоянно жующие какую-то траву. Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость…». Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды? И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня: — К вам дяденька на бричке приехал! И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух. И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду — там, во втором ящике, под старенькой простынёй, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать — я не посмел. С великой натугой я закрыл комод. — Ничо! — доносился из соседней комнаты мужской голос. — По крайности, войны нет — сдюжим!.. А в июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть… — Егорушка, — ахала бабушка. — Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро! — А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У моих-то отец — вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст? Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё — этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор. — Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! — Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» — Бывало, придёт твой дедушка в класс, — гудел Егор, — высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл… Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?! — А что это у нас в доме так навозом тянет? — «Вот так тебе! — подумал я. — Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!» Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и овечий пот, махорка и духота овечьего закута. Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился. — И то! И то… — забормотал он. — Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел… Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, — я не понимал, какой поступок совершил! И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой. — Это же надо — взрослому человеку… — наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь. — Стыд какой! — Как стыдно! Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец… — У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я — плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная фраза. Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною. — Что же мне делать? — закричал я, захлёбываясь слезами. — Сам набедил — сам и поправляй! — Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал? — А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил… — Он недалеко живёт! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища. — Так ведь уже темно! — кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. — Меня бугай затопчет! — Бугай давно в сарае спит. — Меня волки съедят! — Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук — свинья неблагодарная! — Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, — прошептала мама. На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно. Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!». — И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет меня у них! — И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!» Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова и ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась. Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня! — Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани. — Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня! За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент. — Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка ты моя! Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью, и уже много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами; мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь…» Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб… Перед Егором — Георгием Земледельцем — так это имя переводится с греческого. Вот ведь какая символика получается… Серебряный конь, золотые копыта Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие того прекрасного и спокойного довоенного города, катались с этих горок, бывших когда-то человечьим жильём, на разболтанных стареньких санках. По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в дымноухих картузах освободит перекрёсток. Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали чуть ли не прямой наводкой, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но скорее всего срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай! Шарканье и грохот их ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав. Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели… По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно — каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам. Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы — огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах. Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно — «манто́», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами; Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил — машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни. Здесь же в витрине стоял мальчик, с такой же, как у его родителей-манекенов, стеклянной улыбкой и с широко, словно для объятий, раскрытыми руками. Мальчик был одет как принц! На нём была бескозырка и… предел мечтаний всех мальчишек с нашей улицы — детский, специально, видать, для него сшитый, суконный матросский бушлатик. Если тётенька и дяденька вызывали у меня почтительное недоумение, то мальчик-манекен, при всей его роскошной экипировке и блеске шевронов и якорей — некоторое презрение: в руках у него был обруч и палочка, и я удивлялся, как в такой героической одежде — в морском бушлате! — он может заниматься таким никчёмным делом: гонять колесо. По дороге из детского сада я специально останавливался перед витриной и всё ждал, когда же он одумается и займётся чем-нибудь стоящим. Из раскрытых дверей универмага доносилось пение радиолы, запахи одеколона и ещё какие-то запахи другой — богатой и непривычной для меня жизни… Мальчик был оттуда, из этой жизни. Потому он и смотрел поверх моей головы, выискивая неморгающими глазами неведомые мне удовольствия. С каждым днём он вызывал во мне всё меньше интереса… Но вот однажды! Однажды рядом с ним в витрине появился… Я сначала не поверил своим глазам… Рядом с мальчиком и его заграничными родителями стоял серебряный конь! Конь был прекрасен! Рядом с его золотой шёлковой гривой, с его лаковым крупом в серых яблоках, жарко открытыми розовыми ноздрями, красным седлом и золотыми копытами померк даже матросский бушлатик. Конь! Седло с настоящими стременами! Мысленно я прикинул его рост — конь был моего размера. Если бы я сел в это седло, если бы я взмахнул деревянной шашкой, которую очень здорово сделал и сам себе подарил к Новому году, я был бы совсем как мой папа на довоенной фотографии, где на высоком сером коне он прыгает через горящее препятствие! «Зачем! — подумал я. — Зачем этому мальчику в витрине этот конь. Он же в бушлатике! Он же моряк! А я… Я, у которого и папа, и дедушка, и прадедушка, и все были кавалеристами… Я — донской казак… мне даже на синенькие трусики, по великой моей просьбе, бабушка пришила алые лампасики… У меня, который так хорошо себя ведёт в детском саду, и первым идёт пить рыбий жир, и ещё ни разу, ни разу не стоял в углу… у меня нет такого коня! Зачем этому пустоголовому мальчику конь? Если он до сих пор не может расстаться с обручем? Конь нужен мне! Я бы поил его! Я бы кормил его травой! Я бы отдавал ему всё, даже котлеты! Не говоря уже о клюквенном киселе! Я бы чистил его бабушкиной платяной щёткой, я бы мыл его золотые копыта! Может быть, я даже бы не садился на это пунцовое седло, чтобы не испортить. Только бы этот конь был мой! Мой!» Я знал, что мы бедные. Что мы еле-еле можем прожить на мамину зарплату медсестры и бабушкину пенсию, которую она получает за убитого сына, поэтому я никогда ничего не просил… Но тут я не выдержал… — Мама… — прошептал я. — Ты мне купишь такого коня?.. Хоть когда-нибудь!.. И мама, повернув моё лицо к себе и заглянув в самые мои глаза, сказала: — Нет, сынок. Я не смогу этого сделать… Она всю жизнь потом сокрушалась. «Конь стоил ровно мою месячную зарплату! — говорила она мне — взрослому. — Но лучше бы я сидела на одних сухарях… Влезла бы в долги! Ведь через месяц ты потерял бы к этому коню интерес! И вот теперь я могу тебе купить что угодно, а тебе не нужно…» А я знаю другое! Слова мамы потрясли меня тогда. Я видел её дрожащие губы, видел глаза с набегающими слезами. Я понимал, как трудно ей сказать мне правду, но она мне её сказала! Потому что я — взрослый! Меня не надо обманывать, как маленького! Я — взрослый. Может быть, поэтому колючий ком слёз, который стоял у меня в горле (ведь я знал, что коня мне не купят, и спросил уж так… Для очистки совести, как говорится…) — этот ком куда-то исчез… Плакать совсем не хотелось. Мы шли домой, и я вдруг словно бы увидел впервые разбитые дома на нашей улице, немцев, разбиравших развалины, я почувствовал мамину хромоту — след фронтовой контузии… Но не подавленность, не растерянность появилась во мне, наоборот! Я почувствовал себя опорой и заступником двух маленьких и больных женщин: мамы и бабушки. Я почувствовал себя сыном этого многострадального города, который терпит разруху как долгую болезнь и ждёт, когда я приду ему на помощь… Я — вырос и потому стал достоин правды. «Господи! Зачем я тогда его не купила!» — до сих пор вздыхает моя старенькая мама. А я считаю по-другому. Как правильно! Как справедливо было то, что мне его не купили! Самый дорогой, самый прекрасный, он бы так и остался в моём детстве, пусть любимой, пусть незабываемой, но всё же игрушкой. А некупленный, он стал этапом моей биографии, той тугой и тяжёлой дверью, что приоткрылась тогда передо мною, — дверью во взрослую жизнь. В которую я вступил мужественно и достойно. Я ещё несколько раз потом останавливался перед витриной, но ни золотые копыта, ни настоящие стремена, ни шёлковая грива уже не вызывали у меня спазмов восторга, а мальчик со стеклянной улыбкой и обручем на гипсовой руке — ненависти. Конь ещё долго торчал в витрине, пылясь и выгорая на солнце, пока его не убрали и не поставили вместо него сверкающий лаком и никелем мотоцикл. Мой тренер Кони жили в книжках, в моих снах и кинофильмах. Живые лошади возили мимо наших окон утильсырьё и молоко. Они мало напоминали тех — из книжек. Мне четырнадцать лет. Я расту как трава при заборе. К сожалению, во мне уже сто семьдесят четыре сантиметра, я вешу уже больше пятидесяти килограммов. Значит, с мечтой о том, чтобы стать жокеем, мечтой ничем не обоснованной, нелепой, как цветок в трещине асфальта, как жиденькая берёзка, выросшая на крыше городского дома, придётся расстаться. Но примириться с тем, что в моей жизни не будет коней, я не могу! Но где они, кони? Где они в городе? И вдруг однажды я слышу по радио: «В детской конно-спортивной школе…». — Где она? — кричу я. Странное дело, но даже справочное бюро не уверено, что такая школа существует. Я часами простаиваю перед киосками горсправки, неделю хожу как помешанный. И вот с адресом в кулаке пробираюсь какими-то дворами, мимо каких-то гаражей и помоек… Забор! И на нём плакат: «Посторонним вход воспрещён!». Ну какой же я посторонний коням? Я смело отыскиваю дырку в заборе. Манеж мрачен и грязноват. В нём темно. Своими кирпичными стенами он напоминает не то заводской цех, не то склад. Но на жёлтой тырсе[1 - Ты́рса — покрытие манежа, смесь опилок с песком.] стоят пёстрые препятствия и ходят кони! Какие кони! Кони моих снов! И спортсмены в алых пиджаках и белых штанах плавно взмывают на них над барьерами… А ближе ко мне мальчишки, совсем маленькие, ездят на вихрастых учебных конягах, пыхтят, шмякая задами о сёдла. — Приём закончен! — отрезала крошечная женщина-тренер. — Сколько вам лет? — и только насмешливо присвистнула. — Поздно. Мы берём с десяти. Смена! Повод. Галопом ма-ар-ш-ш!.. — Счастливцы на конях переходят в галоп. Уныло плетусь я через двор. Здесь пахнет навозом, деревней, где-то стучит о наковальню молоток. Среди ошмётков сена по снегу мыкается шелудивый ослик. Проклятые четырнадцать лет! Проклятый рост! Неужели это конец моим мечтам? На двери табличка с фамилией, которая постоянно жила в бабушкиных рассказах. Из двери выходит старик с огромными седыми усами. Он похож на сахарные щипцы: кривые длинные ноги и маленькое туловище. — Простите, пожалуйста… — Чем могу?.. — Он щёлкает каблуками и смотрит на меня как-то сверху вниз, хотя и на голову ниже. Я, заикаясь (проклятый голос ломается и скачет по всем регистрам), рассказываю ему… — Нет и нет! — машет он руками. — Невозможно! У нас по четыреста заявлений на место. — На правой руке у него только два пальца. Я знаю, что пальцы ему в молодости откусил жеребец. — Простите, вы тот самый?.. — ? — В тридцать восьмом году, когда гаубицы переводили на механическую тягу, вы купили кобылу Ласточку. Она была чемпионкой округа в конкурсе. — Отлично помню! Отличная лошадь! Выезжана совершенно замечательно, хоть была под седлом у артиллериста. Отлично помню! Он мне рассказывал, что мечтал быть кавалеристом, но экзамены сдал выше, чем для кавалерии положено. Направили в артиллерию! Единственный вопрос, который он задал: «А кони там будут?» А собственно, что вам в нём? — Это брат моей мамы! Мой родной дядя! — Что вы говорите? — оживляется тренер. — У Ласточки есть потомство. Вы знаете, отыскался её лот[2 - Лот — родословная.]. Вашему дядюшке будет небезынтересно узнать… — Он погиб в сорок первом, выводя дивизию из окружения… Шесть тысяч человек вывел, а сам погиб… Я родился через три года в день и час его смерти, потому меня назвали его именем… Тренер сутулится, даже усы у него обвисают. Сразу становится заметно, какой он старый. — Да, — говорит он, тяжело вздохнув. — У меня, знаете ли, тоже война всех забрала… — своей страшной беспалой рукой он трёт лоб. — И вы тоже, так сказать, по наследству мечтаете о лошадях? Ну что ж, внешне вы похожи на Бориса Лопухина… Видите, я даже имя помню. А вот в седле… Хотите попробовать? На мне мой единственный костюм. Самый лучший, после езды он станет самым худшим: конскую шерсть никакими силами не вычистить. А уж запах — нечего и пытаться!.. Но я быстро снимаю пальто. — Не сейчас! — улыбается в усы тренер. — Послезавтра! Но порыв достойный! После первой тренировки я сутки лежал пластом, и бабушка прикладывала примочки к моим синякам. Но я пошёл и на второе занятие, и на третье, и на четвёртое… И втянулся! К весне из сотни принятых осенью в учебной группе нас осталось двое. Остальные бросили. — Так! — сказал тренер, с каким-то удовольствием глядя на нас с моим другом. — Конный спорт для сильных духом! Вы убедили меня, что кони для вас — серьёзно. Начнём езду всерьёз. Отстегнуть стремена!.. Манежная рысь вытряхивает из меня кишки. Я уже кое-что могу, но выдерживать всю тренировку с той нагрузкой, которую даёт нам наш тренер, невозможно. Сам он стоит посреди манежа с длинным бичом в руках. Бич щёлкает. Тренер покрикивает: — Пятку вниз! Локоть ушёл! Смотри веселей! Строже повод! Шенкель плотнее! Колено плавает! Спину прямее! Сесть «под себя»! Подбородок выше! Ниже повод! Ниже повод! Терпи! Детских коней не бывает! «Неужели всё это можно соблюсти одновременно?!» — думаю я, а тренер словно отвечает: — Только при полном соответствии посадки вы сможете ездить, а не кататься! — И гремит на весь манеж: — Не сутулиться! Вы над толпой! Вы на коне! Выше мирской суеты! Терпи! Гляди веселей! Положение обязывает! Всадник, — кричит он, — это не всякий, севший на лошадь! И даже не всякий, прыгающий через барьер! Всадник — моральный облик! Характер! Воля! Всадник мужествен и потому добр! Всадник держит слово, ибо сказано: «Сегодня не сдержал слово, завтра не сделал дела, послезавтра забыл, что ты человек!» Где колено? Почему у подпруги? Спина крючком! Сидишь вилкой! И так день за днём. Поводят боками усталые кони, ноют суставы, кажется, что даже моргать больно. А тренер щёлкает, будто стреляет, бичом, посмеивается: — О вас, сударь, можно сказать стихами: «Конь несёт меня лихой, а куда — не знаю!» Крепкие, но не обидные шутки вылетают из-под его седых усов. Сам он в седле сидит безупречно. — Это прекрасная лошадка! — кричит он, подскакивая на невероятном козлином галопе какого-нибудь неуча. — На этой лошадке можно ездить, можно чай пить, можно выпускать стенгазету! Будь у меня такая лошадка, я бы с ходу женился, например! На тренера невозможно было обижаться, хотя был он ядовит. — Простите, я несколько полнее, чем хотелось бы… — жеманится дама, напоминающая памятник Екатерине II и желающая брать уроки верховой езды. — Хорошо, когда хорошего человека много! — крутит усы тренер. — А правда, что от верховой езды худеют? — Так точно, мадам! Немыслимо худеют, — и, повернувшись к нам так, чтобы не обидеть даму, — страшно худеют… Кони! А тренировки день ото дня усложняются. Но краешком глаза я вижу, как изменилась посадка моих товарищей, да и сам чувствую: ездить стало легче — уже и седло не хлопает меня, и ноги плотно лежат на конских боках, и лошадь легко отзывается на каждую команду. «Всадник — это терпение! Всадник — это спокойствие». И вот наступает день, который я буду помнить всю жизнь. Это произошло как-то неожиданно сразу: пришёл, почистил, поседлал, выехал — мгновенно исчезла скованность, всё стало удобнее, всё легко. Все десятки правил слились в единственно правильную посадку. Конь стал послушен и весел. Мы плыли в галопе, взвивались над барьером и были счастливы оба… Нет, вместе со мной и с конём радовался тренер! — Всадник — это умение понять другого! …Я не стал профессионалом. Даже верхом мне приходится ездить от случая к случаю. Всё реже и реже заходил я в манеж. А тренер всё также бессменно стоял на кругу, и другие мальчишки, закусывая от напряжения губы, роняя пот и слёзы, овладевали искусством верховой езды. Они вырастали, а тренер, казалось, не менялся. — Всадник — это характер! Всадник — ясный взгляд, чистые мысли! — гремел он, пощёлкивая бичом. И вот однажды в моей комнате раздался телефонный звонок, и детский голос прокричал сквозь рыдания: — Он умер! — Я уронил трубку. Мы не знали, что у нашего железного старика больное сердце. Мы не знали, с каким трудом даётся ему каждая тренировка. В свой последний день он заменял другого прихворнувшего тренера. Его попросили заменить товарища, потому что знали — старик не откажет. И он пришёл. Как всегда, выбритый и надушенный, подтянутый, в начищенных до зеркального блеска высоких сапогах. Тренировались в парке. Шёл снег. Дул холодный ветер. Он заковывал коней в корку изморози, рвал полы длинной кавалерийской шинели нашего тренера, который, как всегда, твёрдо стоял на кругу и покрикивал: — Лицо не прячь! Подбородок выше! Гляди веселей! Всадник — бодрость! Всадник — ясность души! Потом он зашёл в конюшню, попрощался с лошадьми и ночью умер. В манеже стало тихо. Всё словно обесцветилось. Смертельно запил старый конюх. Кузнец «заковал» коня (ударил ухналём мимо рогового слоя в живое копыто), чего с ним никогда не случалось. Но прошла неделя, другая… — Всадник — это ясность души! Гляди веселей! Вы же над толпою! Спину держи! — услышал я знакомые слова. Молодой парень, которого мы раньше не замечали, стоял на кругу с бичом в руках. — Всадник не тот, кто сидит в седле! Всадник — это ясное мировоззрение! Оставьте ваши заботы дома! Вы на коне, стало быть, — счастливы! Он был совсем другой. Наш тренер был маленький, этот — высокий. Наш тренер был седой, этот — темноволосый. Он не подражал нашему старику, он был его учеником. Он был похож на него, как сын походит на отца. А учил тому же, что и наш старый тренер: не просто ездить верхом, но быть человеком! notes Примечания 1 Ты́рса — покрытие манежа, смесь опилок с песком. 2 Лот — родословная.