Необыкновенные любовники Анри де Ренье Тонкий мастер стиля, эстет, влюбленный в Венецию и прошлое Франции, Анри де Ренье в своих романах дает удивительно точный психологический анализ противоречивости человеческих чувств. Одно из таких чувств — страсть и является главным действующим лицом произведений, включенных в этот сборник. Именно она становится единственным стимулом, единственной пружиной, направляющей поступки и поведение героев. Анри де Ренье Необыкновенные любовники От редакции Более полувека назад имя Анри де Ренье было известно в России гораздо лучше, чем сейчас. Каждая его новая книга немедленно переводилась и прочитывалась всеми: и теми, кто привык наслаждаться изысканностью стиля или утонченным психологизмом, и теми, кто в литературе видел только лишь средство ухода в другой мир, отличный от серой повседневности. Популярность Ренье росла, и пик этой популярности пришелся на вторую половину 20-х годов, когда ленинградское издательство «Academia» в 19 томах собрало большую часть прозаического творчества писателя. Издательство «Academia», основанное в 1922 году, с первых же шагов своей деятельности создало себе прочный авторитет в книжном мире. Диапазон выпускаемых им книг был чрезвычайно широк: русский и мировой фольклор, русская и западноевропейская классика, научные труды по филологии, мемуары. Издания «Academia» готовились крупнейшими учеными, писателями-переводчиками, художниками того времени, и неудивительно, что большинство выпущенных издательством книг отличались обстоятельным научно-справочным аппаратом, высоким уровнем текстологической подготовки и неординарным художественным оформлением, что делало их маленькими шедеврами книгоиздательского дела. К числу таких изданий принадлежит и собрание сочинений Анри де Ренье. Первоначально планировалось выпустить 17 томов, затем к ним добавилось еще два. Первый тираж (колебался от 2500 до 4100 экз.) быстро разошелся, и ряд томов пришлось выпустить вторым изданием. И это можно объяснить не только популярностью его автора. К работе над собранием в качестве переводчиков и консультантов были привлечены люди, имена которых для читателей тех лет значили ничуть не меньше, чем имя самого Ренье: поэты и писатели Михаил Алексеевич Кузмин (1872–1936) и Федор Кузьмич Сологуб (Тетерников; 1863–1927), поэты Максимилиан Александрович Волошин (1877–1932) и Всеволод Александрович Рождественский (1895–1977), филологи-западники, профессора Александр Александрович Смирнов (1883–1962) и Борис Аполлонович Кржевский (1887–1954), поэт и переводчик Михаил Леонидович Лозинский (1886–1955) со своими ученицами О. И. Бич и О. Н. Брошниовской. Для издания были также отобраны выходившие ранее переводы Анастасии Николаевны Чеботаревской (1875–1922), покойной жены Сологуба, и Брониславы Матвеевны Рунт (1884–1983), бывшего секретаря журнала «Весы», свояченицы В. Я. Брюсова. Тома оформлял и иллюстрировал Николай Павлович Акимов (1901–1968), впоследствии прославленный режиссер Ленинградского театра Комедии. Это собрание и было взято редакцией за основу при подготовке настоящего издания. Каждый том составлен по тематико-стилистическому принципу и имеет особое заглавие, что подчеркивает единство включенных в него произведений. Пять томов нашего издания полностью повторяют двенадцать томов издания «Academia», за единственным исключением: роман «L'Escapade» («Шалость») печатается по отдельному изданию в переводе В. А. Рождественского (Л.: Мысль). Перевод А. А. Франковского (Ренье, Анри де. Собрание сочинений. Л.: Academia, 1926. Т. XIX: Эскапада / Пер. А. А. Франковского) кажется сейчас несколько архаичным. В последнем томе печатаются стихи Ренье в переводе русских поэтов, извлеченные из периодики начала века, а также стихи из архивов. Кроме этого, в Приложении к пятому тому печатается статья А. А. Смирнова, знакомящая с биографией де Ренье, вслед за которой идет статья Вс. Зельченко о судьбе книг Ренье в России, написанная специально для нашего издания, а также впервые публикуемая рецензия М. А. Кузмина на стихи Ренье в переводе Веры Вертер. Каждый том снабжен глоссарием. Редакция надеется, что предпринимаемое ею переиздание книг Ренье, долгое время замалчиваемых, откроет для читателей малоизвестную им страницу истории как французской, так и русской культуры. Анри де Ренье Необыкновенные любовники Вышедший в свет в 1901 г. сборник из трех рассказов «Необыкновенные любовники» («Les Amants singuliers») является одной из самых ярких точек на пути творчества Анри де Ренье. Он приходится на самую середину его (автор родился в 1864 г.) и подобен перекрестку, где встретились в необычайно выразительной и живой форме основные черты Ренье — лирического поэта и Ренье — рассказчика. Такое соединение наметилось уже в предыдущих опытах художественной прозы Ренье — в некоторых рассказах его «Яшмовой трости» (1897) и в его «Белом клевере» (1899). Но в «Необыкновенных любовниках» это слияние — тоньше и совершеннее. А вместе с тем в сборнике этом — в особенности во втором из трех его рассказов — мы находим следы того психологизма, острого, но всегда легкого и порою чуть-чуть иронического, который за год перед тем уже сказался в первом из романов Ренье, «Дважды любимая» (1900), и вскоре еще полнее обнаружил себя в следующих романах его — «Полуночная свадьба» и «Каникулы скромного молодого человека» (оба — 1903 г.). Во многих отношениях книга эта — типичнейшее из произведений Ренье. Время действия — излюбленная им эпоха XVII и XVIII веков, место действия — Италия (в последнем рассказе — Венеция) или французская провинция. Во всем — прозрачная отчетливость образов, поэтизация вещественной жизни, печать идилличности и нежной меланхолии, стилистическая законченность. Но одной стороной своей «Необыкновенные любовники» выступают из ряда всего остального: именно, нигде больше, на протяжении всего творчества Ренье, мы не встречаем передачи такого сгущенного и напряженного чувства страсти. Этим определяется внутренний тон книги: молодость, достигшая конечной зрелости и силы выражения. И если, вслед за Ренье, мы охотно назвали бы сборник его «Красным трилистником», то не потому только, что трижды льется здесь кровь, но вообще оттого, что во всех поступках и чувствах персонажей слышится голос крови, густой и горячей, струящейся в их жилах и приливающей к сердцу. Единой темой этого красивого триптиха служит безрассудная и роковая сила любовной страсти, в трех основных и жестоких проявлениях ее: чувственности, ревности и мести. Средний из рассказов, «Соперник», несколько выделяется трезвостью своей манеры и игривой сухостью иронии (не знаменательно ли, что действие его происходит во Франции?), освежая этим сильно лирический, одновременно нежный и зловещий тон, создаваемый двумя «итальянскими» рассказами, его обрамляющими. Но внутренней напряженности и пламенности чувства от этого в нем не меньше… В целом «Необыкновенные любовники» — удивительное по своему искусству изображение стихийной природы страсти, очищенное и облагороженное тем, что оно отлито в кристаллически ясную и полную четкого спокойствия форму. И это делает книгу Ренье своеобразным шедевром. А. Смирнов Из этих трех историй наиболее длинная все-таки еще не настолько длинна, чтобы я не испытывал некоторого затруднения, предлагая их публике, так как во Франции, где, как любят говорить, ничего больше не читают, наоборот, мне кажется, возник заметный интерес к толстым книгам, которого эта книжка не в состоянии удовлетворить. И, несмотря на это, я решаюсь утверждать, что достоинство этого брелана[1 - Бреланом в азартной игре того же наименования называлось такое положение, когда все три сданные одному игроку карты были равного достоинства, напр., три туза, три десятки. Игрою в брелан особенно увлекались при Людовике XIV.] новелл именно в их умышленной сжатости. Никто, я думаю, не оскорбит меня, подумав, что я не сумел бы растянуть содержание предлагаемых рассказов и сделать каждый из них тем, чем мне именно не хотелось их видеть. Вот такими, как бы мало ни были они похожи на то, чем бы надлежало им быть, я предлагаю их тем, кто не захочет упрекнуть их в краткости. А ты, рассудительный читатель, соедини, если хочешь, в твоей памяти или в твоем забвении, с «Трилистником черным» и с «Трилистником белым» этот трилистник, который по праву может назваться красным, потому что кровь здесь течет три раза: из горла двух Коркороне, из груди Бальтазара Альдрамина и из проломленного под седым париком черепа несчастного г-на де Ла Томасьера. А. Р. Женщина из мрамора Г-же Бюльто Клянусь, что, встретив Джульетту дель Рокко, я совсем не думал увидеть ее нагою. Это случилось в летний день, довольно приятный, хотя чистота и прозрачность воздуха не были так совершенны, как в некоторые дни, красота которых почти божественна. Ни облачка на небе, но сухой пар мутил его сияние. Жара, хотя и не предвещала грозы, была тягостна. И поэтому, пробродив довольно долго за городом, я почувствовал себя утомленным. Однако я продолжал идти. Дорога круто поднималась в гору. Несмотря на свою усталость, я решил добраться до проселка, ведущего к верхней ферме Рокко, откуда открывается широкий вид на окрестности и болотистые излучины Моттероне. Там растут сосновые леса. Воздух там гораздо здоровее, чем в низкой долине, и я хотел пролежать до вечера в тени деревьев, чтобы возвратиться в город по освеженным и уже сумеречным дорогам. На ферме, конечно, я найду чем поужинать — кувшин молока, оливки и кисть винограда. Для сокращения пути мне нужно было пройти через виноградник старого Бернардо. Уже более пяти лет я не видел доброго старика; все эти пять лет усердие к работе держало меня взаперти в моем доме. Ничто не могло устоять перед этим внезапным увлечением, ни любовь к удовольствиям, ни привычная леность, ни даже мои гастрономические пристрастия. Я, когда-то такой ценитель яств и плодов, ни разу не присел за стол. Кусок хлеба, съеденный стоя, и наскоро выпитый стакан вина составляли всю мою трапезу. И подумать только, что прежде я с нетерпением поджидал прихода старого Бернардо, чтобы посмотреть, как он со своим ослом появляется из-за угла Травяной площади! Он заносил толстую палку из терновника над серым крупом осла, сухие копыта которого постукивали по гладким камням. Я слышал, как маленькая Джульетта смеялась между корзинками, куда он сажал ее, чтобы взять с собой на рынок. В руках у девочки были тычинки ирисов, собранные на берегу Моттероне; она оборачивалась на дедушкины проклятия и на естественные звуки осла. Так, Бернардо привозил мне плоды и овощи, приберегая для меня самые лучшие среди тех, которые он потом продавал на площади. Старик, надменный и рассудительный, казалось, гордился моим вниманием, но с того дня, как я перестал интересоваться приближением осла и выбором из корзины того, что мне приходилось по вкусу, он счел себя оскорбленным в своей гордости огородника и мало-помалу сам прекратил выполнение таких обязанностей. С этого времени я его больше не видел и не рассчитывал когда-либо увидеть, потому что он был стар, а годы в его возрасте и тягостны и коварны. Мои же дни, протекавшие, как я уже говорил, в домашнем одиночестве, оказались для меня, слава богу, особенно плодотворны. Если поле старого Бернардо принесло за это время много прекрасных земных плодов, то мое поле, хотя и в другом роде, было не менее урожайным, потому что, надлежит вам знать, в эти пять лет я из ученика стал мастером своего ремесла. Должен сознаться, я ощущал от этих быстрых успехов и большую радость, и большой страх. Теперь мне надо было стать достойным подобной удачи и оправдать ее в моих собственных глазах той пользой, которую я мог бы из нее извлечь, потому что наиболее важный долг человека — не тот, к которому его обязывают другие, но тот, который он сам налагает на себя. С этих пор смутному волнению моих мыслей стало тесно в четырех стенах. Я блуждал по городу, беспокойный и возбужденный; я выходил в поля и старался искать уединения то на берегах Моттероне, то в горах. Я взлезал на их откосы и садился на скалу, а не то, лежа на высоком берегу, слушал, как струится желтая илистая речная вода или трепещут на своих влажных стеблях сухие листья тростников. Молчание камней и журчанье волны поочередно питали мои уединенные размышления. То, что я вплоть до дня, о котором рассказываю, не посещал вновь ни ферму Рокко, ни ее сосновый лес, было простой случайностью. Прежде я часто бывал здесь. Лес изобиловал дикими голубями, и я любил сбивать их из самострела. В этой стрельбе я достиг большой ловкости. Мои стрелы никогда не пролетали мимо намеченной цели; но я давно уже отказался от этой напрасной игры. Не с подстерегающим взглядом, не с трепетными руками намеревался я сегодня, объятый тоскою, посидеть у красных стволов. Мне хотелось протянуться здесь, закрыв уши и сомкнув веки, и хоть на час усыпить тревогу моей души. Я достиг виноградника Бернардо. Он поднимался уступами. Спелый виноград свешивался со своих дугообразных подпорок. Я сорвал ягоду с одной из гроздий. Ее теплая и сладкая вялость не доставила мне никакого удовольствия, и я выплюнул слишком сахаристую кожицу. Кто-то засмеялся позади меня. Я обернулся. Перед большой корзинкой, полной винограда, стояла девушка. Она высоко занесла руку к виноградной кисти и показалась мне одновременно гибкой и сильной. Красота ее тела ощущалась под платьем и рубашкой из простого полотна. С детства я был настолько внимателен к формам живых существ и вещей, что простаивал долгие часы, наблюдая фигуры, которые образуются облаками, рисуются прожилками камней, намечаются на узелках коры. Я различал в них все, что угадывается, смутное и таинственное, в том, на что мы долго смотрим. Я любил пейзажи, меня интересовали животные. На охоте, даже преследуя их, я любовался их бегом или полетом. Так жил я, чтобы видеть жизнь. Я изведал войну и любовь. Жест, которым скрещиваются шпаги или соединяются губы, с одинаковою страстью захватывал меня. Однажды моя любовница обняла меня таким очаровательным движением, что мне захотелось запечатлеть воспоминание о нем иначе, чем только в моей памяти. Память людей так неверна, что даже образы, наиболее нежно нас взволновавшие, летучи и недолговечны в ней. Из сознания этой ее хрупкости родилось искусство — из желания придать своими средствами прочность тому, что без их помощи оказывается мимолетным. Я хотел подражать тому, что так прекрасно делают другие. Но увы, я не обладал божественным ремеслом. На бумаге у меня появлялись лишь бесформенные знаки, закреплялись лишь незначащие образы. Я плакал от ярости и бессилия. Мне нужно было всему учиться сначала. Я научился. Двадцать раз я был готов отказаться. Я трудился с ожесточением. Прошло пять лет, прежде чем я узнал, как смешивать краски и обтачивать мрамор, создавая подобие сущего. Мне оставалось только выбрать предмет, который бы я захотел увековечить. Я решил, что им будет тело женщины, в память о той, чей поцелуй открыл мне глаза… Тем временем сборщица винограда кончила срезывать оттянутую кисть. Она бросила ее в корзину поверх других. Она не смеялась больше и смотрела на меня. — Ягоды слишком теплы, синьор, чтобы утолить вашу жажду, — сказала она мне приятным и спокойным голосом. — Они будут хороши только, когда охладятся. Но если вашу милость мучит жажда, удостойте дойти со мной до фермы. Наш колодец свеж, и дедушка будет очень рад снова увидеть вашу милость, если вы не забыли старого Бернардо. И она снова принялась смеяться. Мне показалась, что я ее узнал. — Но ведь в таком случае, — сказал я ей, — ты маленькая Джульетта, которая привозила мне на осле оливки, ирисы и дыни! Тебя сажали среди корзин. Какая ты теперь большая и красивая! — Да, — отвечала она, краснея, — я Джульетта, внучка старого Бернардо, и я выросла. Она подняла корзину. Ивовые прутья заскрипели, выгибаясь под тяжестью гроздий, но она сильными руками захватила ушки и поставила ношу себе на плечо. Все ее тело напряглось, чтобы поддержать тяжесть. Я видел, как бедром натягивалась ткань. Она пошла впереди меня. Я шел за ней. Ее волосы, поднятые к затылку, скручивались там могучим узлом. Она шла уверенным и ровным шагом. Ее крепкие груди круглились. Шероховатая ткань ее платья была словно из гибкого камня, и она представлялась в ней изваянною линиями благородными и сильными. Ее обнаженные, словно из теплого мрамора, руки и шея довершали в ней сходство со статуей. Так как было жарко, пятно от пота смочило между плечами ее рубашку. Ферма была квадратным строением посреди вымощенного двора. При нашем приближении затявкала собака; в хлеву замычал бык. Овцы жалобно блеяли в овчарне. Старый Бернардо появился на пороге двери. Он совсем не изменился за эти пять лет; только его длинная белая борода стала еще длиннее и белее. Я с восхищением смотрел на его руки; они были широкие и землистые. Старик весь был похож на растущее дерево. Волосы вились на лбу, как сухой мох, а борода спадала, как волокнистая трава. Его голые ноги соединялись с землей, подобно коренастым пням. Грубая кора его лица имела щель для рта и узловатый нарост в виде носа. Живые глаза казались двумя дождевыми каплями, а уши напоминали те хрящеватые грибы, которые растут под старыми стволами. Вид у него был лесной и растительный. Он принял меня радушно, но с некоторой важностью. Быть может, он был недоволен, видя меня пришедшим вместе с Джульеттой, и опасался с моей стороны одного из тех любовных предприятий, от которых господа не считают нужным воздерживаться с хорошенькими крестьянками. Джульетта, не говоря ни слова, поставила на стол плетеную бутылку и кружку свежей воды вместе с блюдом черных оливок, после чего быстро исчезла. Мы остались одни. Бернардо молчал и смотрел на меня, покусывая свою длинную бороду. Молчание длилось довольно долго. — Ты находишь ее красивой, нашу Джульетту? — вдруг спросил он, наливая мне вина. Я ничего не ответил. Он продолжал: — Она красива, не правда ли? Он снова помолчал, затем, положив локти на стол, добавил, когда я осушил свой стакан: — Почему бы тебе не сделать ее изображения из дерева или камня? Его язык развязался, как в те давние времена, когда он долго расхваливал достоинства тех или иных плодов, протягивая их мне грубоватою рукою под облезлым хребтом своего осла. — Оба синьора Коркороне, твои друзья, часто говорили мне о тебе в те годы, когда я тебя не видел. Знаешь, два Коркороне! Это хорошие господа. Я когда-то служил на войне под начальством их деда, поэтому они раскланиваются со мной и разговаривают запросто. Это хорошие господа. Длинный гибок как лук, а маленький — живой как стрела. Они рассказали мне, что ты хорошо научился расписывать и высекать из камня фигуры, что ты можешь, если захочешь, заново сделать запрестольный образ, вроде того, который сгорел во время пожара в Санта Кьяра, или починить апостолов на дверях Сан Микеле, у которых дурные времена отбили носы или руки. Джульетта красива и разумна, и мне хотелось бы увидеть ее в образе святой. Ее изображение всегда стояло бы среди молитв, свечей и ладана. Это принесло бы ей счастье, прибавило бы разума и благочестия. — Увы, — отвечал я, — ты ошибаешься, Бернардо! Я совсем не леплю и не рисую святых; я предоставляю этот труд другим, более искусным и более благочестивым. Что касается меня, то я ограничиваюсь точным изображением вида вещей, в особенности тела и лиц человеческих. Он провел рукой по бороде. — Коркороне ввели тебя в заблуждение, Бернардо. — Я видел, как отрывали из-под земли старинные статуи, — тихо, как бы про себя сказал старик. — Они пролежали там сотни лет. На них не было ни одежды, ни головных уборов; они были совершенно нагие. Никто, однако, не смеялся, и все смотрели на них с уважением. Я думаю, это оттого, что их находили прекрасными. И он продолжал еще тише: — Я видел, как открывали могилы и разбивали окованные медью гробницы. В них лежали скелеты, завернутые в расшитые золотом ткани. Все зажимали носы, а некоторые толкали эти кости ногой. Это было во время войны, когда мы взяли Гвешию и грабили герцогские могилы… И старый Бернардо рассказал мне несколько боевых подвигов своей юности, когда он шел под знаменами славного Коркороне. Я докончил бутылку и оливки. Старик проводил меня до двери. — Извини меня, что я не иду дальше, ноги у меня тяжелы. Он оставил меня одного. Я направился к сосновому лесу. Когда я вошел в него, встревоженные голуби перестали ворковать. Некоторые из них снялись с мест, громко хлопая крыльями. Чешуйчатая шишка упала к моим ногам. * * * Нет, в самом деле, — как я уже сказал и еще раз повторяю, — когда я встретил Джульетту в винограднике, я совершенно не думал увидеть ее нагою; и прибавлю еще: когда я увидел ее нагое тело, я не ощутил в моем теле никакого желания. Она приходила ко мне каждое утро, в тот самый час, в какой явилась впервые. Два дня спустя после моего посещения старого Бернардо я увидел, как она вошла в комнату, где я работал. Я подумал, что она несет мне какую-нибудь потерянную мною вещь. Я ждал, пока она заговорит, и смотрел на нее с улыбкой. Ничего не сказав, она стала раздеваться. Она делала это так, словно исполняла приказание. Когда она оказалась совсем нагая, она посмотрела мне в лицо и осталась неподвижной. Долгие дни я пребывал наедине с ее красотой. Дверь моя была заперта для всех. Приходили и торговцы мрамором и продавцы цветной глины: это были самые обычные мои посетители. Оба синьора Коркороне также хотели меня видеть и удалялись, очень удивленные тем, что пришли понапрасну. Обычно они входили ко мне, когда им вздумается. Во время самого сурового моего затворничества они проникали в мое уединение. Я их любил. Наши отцы знали друг друга и всегда принадлежали к одной партии. В дни нашей юности мы также обнажали шпагу за одно и то же дело, и наша кровь проливалась в одних и тех же битвах. Двоюродные братья (они были детьми двух сыновей славного Коркороне, под начальством которого служил Бернардо), они были мало похожи друг на друга, но тесная дружба связывала их лучше, чем родство, или чем могло бы связать сходство в осанке и в чертах лица. Один был высокого роста, другой маленького. Оба очень красивы собою. Они жили в двух соседних дворцах, и все было общее между ними, вплоть до женщин, которыми не раз они делились по-братски. Один получал от них больше любви, другой извлекал из них больше наслаждения. Альберто де Коркороне, меньший ростом, проявлял себя пылким и чувственным; Конрадо де Коркороне, высокий, казался ласковым и мечтательным. Альберто вел себя со своими любовницами страстно, Конрадо — нежно. Поэтому любовницы Конрадо довольно быстро забывали, что он их любил, а любовницы Альберто долго помнили его любовь. Они были моими друзьями, и я находил удовольствие в их обществе. В их присутствии я работал свободно. Им были интересны мои усилия. Они вставали передо мной: Конрадо — положив руку на плечо Альберто, а Альберто — обняв рукой за талию Конрадо, потому что они были неравного роста, столь же, как и различны по характеру. Костюм их был и прост и богат вместе с тем, и каждый сбоку носил кинжал. На рукояти кинжала Альберто сверкал большой рубин, которому в кинжале Конрадо соответствовала овальная жемчужина. Однако мне пришлось отказаться от свиданий с моими Коркороне, потому что Джульетта занимала меня целиком, и руки, и мысль. Итак, я написал им о том, почему мне необходимо одиночество, и обещал известить их, как только труд мой будет закончен. Я со страстью изучал изумительное тело, которое Джульетта, неподвижная и молчаливая, каждый день являла моему взору. Я то зарисовывал его, то писал красками, то лепил, чтобы понять его пропорции, строение и линий. И мне уже оставалось только высечь его из мрамора. Я добыл для этого чистую и великолепную глыбу; она была слегка розового цвета, как крепкая плоть, которую можно резать, не проливая крови. И все же Джульетта вздрагивала при каждом ударе резца, словно в камне я касался ее тела, и словно тайное сочувствие соединяло ее живую плоть с веществом, которое оживлялось мало-помалу ее формою. А я работал с жаром и радостью. Статуя уже обозначалась в обтесанной глыбе. Образ рождался медленно. Я торопил его чудесное освобождение. Я отрывал от него грубую кору. Наконец мрамор ожил. Джульетта тревожно не сводила с меня взора. Она безмолвно присутствовала при этом рождении ее самой. Прошла еще неделя, и в следующую пятницу, в сумерках, я отбросил молоток. Моя работа была кончена — статуя, вся белая, стояла в мягкой полумгле. Легкий шум заставил меня повернуть голову. Джульетта медленными шагами приблизилась к статуе. Она нежно обняла мрамор, который, казалось, ответил ее ласке, и прижалась своими тленными губами к вечным губам. Их две улыбки соприкоснулись. После этого прощанья Джульетта оделась. В ту минуту, когда она направлялась к выходу, дверь отворилась и оба Коркороне показались на пороге. Я предупредил их накануне, чтобы они пришли ко мне в этот день. Они посторонились, чтобы пропустить Джульетту. Она прошла между ними. — Это внучка старого Бернардо, — сказал я им. — С ее тела я лепил эту статую. Я взял пальцами щепотку мраморной пыли. Сверкающий порошок струился, как в импровизированных песочных часах, и я не подозревал, что его бег отметил прохождение торжественного часа. * * * Я ощущал большую усталость. Труд истощил мои силы, и я пытался восстановить их сном и едой; я очень много ел и спал. Никогда еще мясо не казалось мне столь питательным и плоды столь вкусными. Я вспоминал о тех плодах, которые привозил мне когда-то на своем осле старый Бернардо. Но был ли среди них хоть один, который бы стоил прекрасного плотского плода, удивительного тела Джульетты? Я больше не видел ни ее, ни даже братьев Коркороне. Моя уединенная жизнь отдалила от меня прочих моих друзей. Я жил теперь, ничего не зная о том, что делается на свете. Я не знал ничего из того, что происходит за стеной моего сада. По временам дикий голубь пролетал по небу. Я видел его летучую тень в воде бассейна и думал о сосновом лесе, о ферме Рокко, о Бернардо и о Джульетте. Давно уже я хотел отнести девушке какой-нибудь подарок в благодарность за ее помощь и старанье. Я отправился наконец к ювелиру. Там я выбрал кольцо и коралловые серьги. Это было пустяком в сравнении с теми камнями, над оправой которых мастер в то время трудился. Он показал мне одно ожерелье из рубинов и другое из жемчуга. Каждое из них было заказано одним из синьоров Коркороне. Несколько дней спустя я отправился на ферму Бернардо. Я оставил за собою плоские берега Моттероне, одолел трудный подъем и прошел через виноградник. Подойдя к дому, я нашел дверь на замке. Один только хлев был открыт, но и он был пуст. Дом казался покинутым. Я крикнул; никто не отозвался. Где же могли быть Бернардо и Джульетта? Я решил пройти в сосновый лес. Ни единой птицы на ветвях; ни единого дуновения в вершинах. Кристаллические капли смолы стекали вдоль красноватых стволов. Иглы устилали землю; когда я шел, не было слышно шагов. Я сел. Показался ребенок. Он собирал сосновые шишки, которыми наполнял большой сетчатый мешок, висевший у него через плечо. Это был мальчик лет двенадцати. Я позвал его. Он остановился. — Не знаешь ли ты, где старый Бернардо? Ребенок перекрестился. Я понял, что Бернардо умер. Он действительно умер на прошлой неделе. С маленькой деревенской колокольни, которую я заметил сквозь деревья, отзвучал похоронный звон. Теперь Бернардо спал под кладбищенскими кипарисами. Что могло быть проще? Он был стар, и все мы умрем. Мальчик снова стал собирать сосновые шишки. — А Джульетта? — спросил я его. Он засмеялся, показывая свои белые зубы, защелкал языком, подражая стуку копыт погоняемой лошади, затем сделал пальцами знак, изображающий птицу, которая улетает. В лесу было тихо, ни один голубь в нем не ворковал. Джульетта была возлюбленной Альберто Коркороне. Она гуляла с ним по городу в пышных одеждах и богатых уборах. Ожерелье из крупных рубинов обвивало ее белую шею. Все знали это, кроме меня одного, быть может. Я случайно увидел их вместе некоторое время спустя, когда переходил моттеронский мост. Я шел с намерением разыскать мальчика, встреченного мною в тот раз, и сговориться с его родными, чтобы он приходил ко мне служить моделью для задуманного мною барельефа. Мне хотелось изобразить хоровод детей моря и лесов, играющих сосновыми шишками и водорослями, мохом и раковинами. Возвращаясь, я встретил Альберто и Джульетту. Был прекрасный зимний день. Осенние дожди окончились, и часто бывавшая желтой вода реки очистилась от своей грязи. Зеленая и чистая, она текла под крутой аркой. Облокотясь о перила моста, я следил за едва ощутимым движением волны. Длинные плавучие травы были похожи на распущенные волосы. Можно было подумать, что невидимые нимфы бегут под прозрачностью вод и показывают только свои речные косы. Долгое журчание, текучее и шелковистое, убаюкивало сонм моих смутных мыслей. Я пребывал в этом состоянии, когда стук копыт известил меня, что какие-то всадники взбираются на мост. Я узнал Альберто и Джульетту. Подъехав сзади меня, они остановились, чтобы дать отдышаться лошадям. Он сидел на черном коне, она — на рыжей кобыле. Лошади шли бок о бок. Рука Альберто лежала вокруг талии Джульетты. Я остерегся обернуться и заговорить с ними; тайное чувство удержало меня, побудив склониться над перилами, и я продолжал глядеть, как течет вода. Когда я поднял голову, любовники исчезли, не узнав меня, потому что любовь видит только самое себя. Я возвращался к себе, думая об этой встрече и о детях лесов и моря, которых я хотел соединить в один любовный круг, изваянный на цоколе статуи Джульетты. Я мысленно видел ее мраморный образ. У входа в дом я столкнулся лицом к лицу с Конрадо Коркороне. Я почувствовал, что это он, хотя глубокая перемена сделала его почти неузнаваемым. Его высокий рост был как будто надломлен. Лихорадочною бледностью тускнело его лицо. Он едва отвечал на мои слова. Великая скорбь, казалось, владела им. Он беспокойно ходил взад и вперед. Я не решался его расспрашивать, но он сам, с мучительным усилием, почти шепотом, хотя мы были одни, спросил меня, где находится статуя Джульетты. Я привел его к ней. Обнаженный мрамор словно жил и дышал. Мне показалось, что при виде его Конрадо готов лишиться чувств, и я заметил, что он плакал. Страшную и простую историю рассказал мне Конрадо Коркороне. Выйдя от меня в тот день, когда они встретили Джульетту, оба двоюродных брата, обычно вместе возвращавшиеся в свой двойной дворец на Старой Площади, внезапно расстались. — Я почувствовал, — сказал мне Конрадо, — что с этой минуты судьбы наши разъединились. Джульетта встала между нами. Мы оба полюбили одну и ту же женщину и на этот раз почувствовали себя врагами. В самом деле, между ними началось немое соперничество. Они больше не говорили между собой. Оба стремились к Джульетте. Под предлогом посещения старого Бернардо, который лежал больным, они каждый день ездили на ферму Рокко. Они сменяли друг друга у изголовья старика и около Джульетты. Иногда они встречались на дороге, когда один поднимался, другой спускался. — Мы обменивались тогда убийственными взглядами. Я не знаю, что нам мешало кинуться друг на друга. Не понимаю также, — говорил мне Конрадо, — что мешало мне, когда я видел Альберто проходящим со своей возлюбленной под моими окнами, выйти им навстречу и оскорбить его надменное счастье. Джульетте, — продолжал он после краткого молчания, — я не был неприятен, но я не был убежден, что она не любит Альберто. Увы, вскоре я получил ревнивую уверенность в последнем. Это произошло на другой день после смерти старого Бернардо. Конрадо был с Джульеттой в сосновом лесу. Появился Альберто. Оба мужчины предложили ей сделать немедленный выбор между ними. — Ах, — вскричал Конрадо, — я любил ее… Она улыбалась Альберто, и эта улыбка была насмешкой надо мной. Альберто был любим. Ему было назначено целовать этот прекрасный рот, пить его дыхание, сжимать в объятиях это тело, а я, я… Он стоял на пороге, готовый уйти. Взор его не мог расстаться со статуей Джульетты. Длинная слеза стекала по его щеке. Я ощутил в своем сердце меланхолическую жалость. Ночью я его увидел во сне. Слеза не высохла на его мертвенно бледной щеке. Утром я велел перенести к нему статую Джульетты. «Возьми ее, — писал я ему. — Она твоя; пусть она утешает твое одиночество. Не благодари меня. Да поможет тебе вечная против живущей!» * * * Каждый год, при возвращении весны, в городе устраивались маскированные празднества. Одни из них собирали знатных синьоров с их женами; на них старались появляться в полном великолепии; но я предпочитал этим величественным удовольствиям маскарады более свободного круга, куда молодые люди приводили своих возлюбленных и где куртизанки заменяли матрон. Вот там я с удивлением и встретил Альберто Коркороне. Увидев меня, он уклонился в сторону и сел на другом конце стола. Джульетта, находившаяся рядом с ним, приветствовала меня грациозным кивком головы. Она показалась мне удивительно прекрасной, но необычайно бледной. Когда все вышли в сад подышать свежим воздухом, я прошел на террасу. Моттероне струился у подножия стены с нежным и глубоким шумом. Отсветы фонарей качались в нем. Запах мутной воды поднимался от реки, смешиваясь украдкой с благоуханием ночных цветов. Когда я возвращался в дом, на повороте одной из аллей меня остановил Альберто. — Я хочу поговорить с тобой! — сказал он отрывистым и глухим голосом, в котором я почувствовал скрытый гнев. Мы сели на скамью. В темноте я слышал, как ножны его кинжала царапали камень. Должно быть, невидимая рука Альберто теребила рукоять. — Ты отдал статую Конрадо? — внезапно спросил он после минуты молчания. Я наклонил голову, но в темноте ему показалось, что я ничего не ответил, и он повторил жестким голосом: — Ты отдал статую Конрадо? — Да. Легкий ветер колебал листву. Минутами нас озаряло мерцание висячего фонаря. Альберто смотрел на меня с бешенством. На рукояти рубин краснел каплею крови. — Ты ревнуешь! — сказал я ему. Я говорил ему долго, очень резко и сурово. Он оставался мрачным и молчаливым. Вдруг он разразился внезапным смехом. — Ты прав, я ошибаюсь. Я на тебя сердился. Не все ли равно теперь, будет ли эта статуя здесь или там. Что значит пустое, мертвое изображение? Я уж думал идти к Конрадо и отнять эту статую; и если бы я его увидел, я бы его убил. Нет, биться за женщину из мрамора, когда мы не бились за женщину из плоти! Ха, ха! Он, казалось, вдруг повеселел от этой мысли и, положив руку на мое плечо, шептал мне на ухо: — Какое это должно быть мучение! Он любит ее, а она неподвижна, холодна, молчалива и бесстрастна. Он говорит, она не отвечает. Сколько бы ни ходил он вокруг нее, пустые глаза ее не видят его. Кажется, что она есть, но ее никогда не будет. Да, в самом деле, я был неправ. Бедный Конрадо! Он любил ее; а я, я люблю ее и обладаю ею. Посмотри, как она прекрасна. Джульетта подходила к нам. Взошла луна, тяжелая и желтая. Издали доносилась музыка. Джульетта села рядом с Альберто. Одной рукой он взял ее руку, а другую положил на обнаженную грудь своей возлюбленной. Он ласкал ее линии и напряженной ладонью приподнимал округлость; потом, раздвинув пальцы, пропустил между ними подобно рубину кольца острый и мясистонежный сосок слегка сдавленной груди. Альберто искоса глядел на меня. Он следил за мной. И мне кажется, что, если бы я обнаружил самый легкий признак желания, он убил бы меня. Он по-разному продолжал ласкать сладостную грудь Джульетты. Я оставался бесстрастным и не опускал глаз. Мы покинули тень деревьев и все трое направились в дом. Ветер колыхал фонари. Это был тяжелый и лихорадочный, можно сказать, подозрительный ветер. Город, впрочем, часто бывал нездоровым, в особенности весной и осенью. Дышащие заразой извивы Моттероне порождают опасные испарения. В такое время года лихорадка царит непрерывно, и поэтому здешние женщины часто слабы, бессильны и болезненны. Вот почему, когда я увидел Джульетту в винограднике старого Бернардо, с корзиной, полною винограда, ее здоровая красота так поразила меня. Горному воздуху, запаху стойл, смолистому благоуханию сосен была она обязана своею сладкой и великолепной плотью. Но краски ее щек погасли. В этот вечер под глазами у нее были синеватые круги, лицо побледнело, и если бы я захотел изобразить ее средствами своего искусства, то в качестве материала я прибегнул бы не к ослепительной белизне мрамора, а к темноватым тонам бронзы. * * * Действие нездорового воздуха начало сказываться еще до осени. С первыми летними жарами на город обрушилась внезапная и ужасная эпидемия. Болезнь была столь же жестокой, как и стремительной. Колокола каждое утро возвещали неожиданные похороны. Одной из последних жертв этого бедствия была Джульетта. Я уже заранее прочел приближение смерти на ее лице. Она умерла. В гроб положили не бледную умершую, а синеватый труп. Она не унесла с собой того образа высшей красоты, который в наших глазах иногда придает покидающим нас сходство с людьми живыми, но погруженными в сон. Понадобилось силой разомкнуть руки Альберто, охватившие приготовленное к погребению и уже тлеющее тело, и оторвать его губы от губ, тронутых гниением. Он с отчаянием цеплялся за то, что было желанием его любви. Когда могила приняла останки прекрасной Джульетты, ее возлюбленного увели шатающимся и почти безумным от скорби. Я помогал поддерживать несчастного. Наше мрачное шествие медленно тянулось по улицам. Наконец мы прибыли на Старую Площадь. Я невольно поднял глаза и посмотрел на соседний с дворцом Альберто дворец где жил Конрадо. Окна, обыкновенно запертые, сегодня были открыты настежь. Но во дворце Альберто окна замкнулись над его отчаянием. Альберто жил уединенно в дальних комнатах своего дома. Он избегал дневного света. Он по целым дням оставался неподвижным, устремив взор к невидимому образу. Я часто навещал его в эти скорбные дни. В первый же раз, когда я направился к нему, мне повстречался на Старой Площади Конрадо. Его вид чрезвычайно поразил меня. Таинственная радость озаряла его лицо. Я уже подходил к нему, когда он издали сделал мне загадочный знак и скрылся, приложив палец к губам. Его поведение поражало не только меня одного. Все, кто его видели, замечали то же самое. Я узнал, что он часто гуляет по улицам; он ни с кем не разговаривал, но иногда пел на ходу. Случалось даже, что его видели сидящим под виноградными лозами в беседке. Он приказывал ставить на стол два стакана. Он наполнял их, но осушал всегда только один. Эти рассказы возбудили мое любопытство. Я пошел повидаться с ним. Меня не приняли. Несколько дней спустя мне подали письмо. Конрадо писал мне: «Друг, Джульетта вернулась. Тленное тело, в котором горела ее жизнь, теперь стало прахом. Отныне она живет в вечной форме, которую ты приготовил для нее из несокрушимого мрамора. Благодарю тебя, я счастлив». * * * Альберто поднялся, с усилием сделал несколько шагов и снова упал в кресло. Он сказал мне: — Кончено, ее больше нет. Черви завершили свое подземное дело. Я боролся изо всех сил и больше не могу. Они пожрали тело Джульетты в ее могиле, они разрушили его в моей памяти. Она прах; она забвение. Я присутствовал, минута за минутой, при этом двойном исчезновении. Я чувствовал, как крошится тело и как растворяется воспоминание. Если бы я открыл ее гроб, я нашел бы там лишь неясный прах, подобный тому пеплу, который она оставила в моих мыслях. Закрыв глаза, я не вижу ее больше; она стала для меня темной и покрытой мраком. На следующий день он добавил: — Если бы я ее увидел снова, хотя бы на одно мгновение, неподвижной и бездушной, какой ты изваял ее когда-то в мраморе, мне кажется, что она возродилась бы во мне. Мои глаза восприняли бы ее форму, и моя душа вернула бы ей жизнь. Ах, зачем ты отдал статую Конрадо! Еще несколько дней спустя он сказал мне: — Ах, ты причинил большое несчастье. Потом он пробормотал несколько невнятных слов. Зубы его скрежетали. Он быстро шагал взад и вперед; выбившись из сил, он опять сел, и Я услышал его бормотанье: — Я пойду, я пойду, я пойду… Он ушел. Что произошло между двумя Коркороне? Как случилось, что Альберто проник к Конрадо? Никто этого не мог узнать. Только их нашли обоих утром мертвыми у ног статуи Джульетты. У одного в сердце — лезвие кинжала с жемчужиной на рукояти; у другого в горле — лезвие кинжала с рубином на рукояти; и их двойная кровь слилась на плитах в одну красную лужу. Высохшее пятно еще виднелось там, когда на обратном пути с кладбища я посетил дворец Конрадо. При входе туда я никого не встретил. Под моей одеждой я спрятал крепкий молоток. Я проник в залу, где находилась статуя. Я посмотрел на нее в последний раз, потом поднял руку и тяжело ударил. С каждым ударом от мрамора отлетали куски, и он покрывался белыми рубцами. Благородный камень кричал или стонал от обиды, смотря по тому, ударяло или царапало его железо. Он сопротивлялся моим усилиям всей своей живой твердостью. Это была скорее битва, чем разрушение. Острый осколок отскочил мне в лоб; выступила кровь. Какая-то ярость, сменившаяся затем диким бешенством, охватила меня. Порой мне становилось стыдно, как если бы я бил женщину. Порой мне казалось, что я защищаюсь от врага. Я испытывал странный гнев, нечто безумное, непонятное. Я неистово дробил груди, округлость которых выщербилась. Руки были разбиты; я принялся за колени; сначала надломилась одна нога, потом другая, и статуя покачнулась; она рухнула ничком на плиты пола. Теперь это была лишь бесформенная глыба. Пощаженная голова откололась и подкатилась к моим ногам. Я поднял ее. Она была тяжела и совершенно не тронута. Я завернул ее в свой плащ и вышел из города. Я шел долго. Моттероне отливал мертвенно-синим светом среди охровой долины. Я направился в горы. Достигнув соснового леса, я стал на колени и начал рыть землю. Я положил в нее мраморную голову, сначала поцеловав в губы ее губительную и смертоносную красоту. Там покоится она и теперь, среди красных стволов, где смола как будто плачет благоуханными и прозрачными слезами. Соперник Реми де Гурмону Первым следствием смерти г-на де Ла Томасьера было то, что в убийстве обвинили г-на д'Эгизи. Обстоятельства складывались так, что всеобщее подозрение падало именно на него. 11 сентября 1687 года г-на де Ла Томасьера нашли в разорванной одежде, с черепом, проломленным под волосяным убором парика, в местности, называемой перекрестком Жиске, в имении г-на д'Эгизи. Поведение этого дворянина по отношению к г-ну де Ла Томасьеру позволяло думать, что именно он, скорее, чем кто-либо другой, мог так расправиться с человеком, вызвавшим, как все знали, его злобу и ненависть. Г-н д'Эгизи позаботился обнаружить эти свои чувства и довести до всеобщего сведения то оскорбление, которое позволил себе по отношению к его особе г-н де Ла Томасьер. Его обида стала общим достоянием, и теперь он испытывал, сколь неудобно слишком громко высказывать свои чувства и всем поверять личные недовольства, которые более приличествует держать при себе. Как бы ни был раздражителен и приметно сварлив г-н д'Эгизи, все же от колкости и неуживчивости его характера было еще далеко до преступления, которого ничто не могло извинить, даже выставленное им на вид оскорбление, на которое жаловался этот мстительный дворянин. Г-н д'Эгизи в самом деле месяцев шесть перед тем просил у г-на де Ла Томасьера руки его дочери. Ради этой цели в один прекрасный день выехал он в своей карете из замка Жиске, усевшись на потертых подушках своей тощей персоной, которая подскакивала от каждого толчка, — до того она была легка и мало весома. Выйдя из кареты, г-н д'Эгизи не забыл, по своему обыкновению, взглянуть на лошадей. Они были довольно жирны и казались прилично откормленными. Он держал их из гордости, хотя у него, собственно говоря, не было на это средств, так как доходы его были умеренны. Его обветшалый замок доказывал это. Там скудно питались, и говорили, что запряжка часто ела лучше, чем хозяин, который не останавливался перед тем, чтобы потуже подтянуть свой пояс, но только бы округлить брюхо своих лошадей. Вообще же говоря, карета его служила предметом шуток в таком городке, как Куржё-л'Абен, где многие видные обитатели, даже из самых именитых, обходились без нее и довольствовались либо портшезом, либо мулом, а то и просто ходили в галошах, по вечерам предшествуемые фонарями, чтобы освещать мостовую. Ла Томасьер принадлежал к их числу, так же как и господа де Парфонваль, де Рантур и многие другие дворяне этих мест. Г-н де Валанглен, обладатель особняка на большой площади, считавшегося очень красивым, поставил свою карету в сарай, а в конюшнях держал только лошадей для верховой езды. Г-н д'Эгизи тем упорнее придерживался этой роскоши, которая, как ему казалось, выделяла его среди всех других. Он дорожил своей каретой. Он был ей обязан приятной возможностью сотрясать колесами мостовую и обрызгивать грязью прохожих. Часто он даже посылал ее порожняком прокатиться по городу или постоять у какой-нибудь лавки, чтобы напомнить буржуа и хозяйкам о существовании в окрестностях Куржё г-на д'Эгизи, который не ходит пешком, подобно черни. Поэтому он не сомневался в том, что г-н де Ла Томасьер, которого он так часто встречал на дороге и приветствовал из-за занавесок, ответит не иначе, как быстрым согласием на предложение, сулящее ему такого зятя. С этими мыслями г-н д'Эгизи вошел в дом, где жил г-н де Ла Томасьер. Это было большое строение, хорошо выглядевшее, с вымощенным двором. Белые и черные, подобно шашечной доске, плиты сеней звенели под каблуками. Лестница с коваными перилами была широка и удобна. Все указывало на тот благоразумный достаток, который является признаком бережливого богатства. Г-н де ла Томасьер мог бы выставить его напоказ, если бы он не предпочитал увеличивать свое состояние, экономя доходы. Куржё для этого было подходящим местом. Г-н де Ла Томасьер удалился сюда, продав свою должность в парламенте. Причиною этого удаления было вовсе не состояние здоровья, а просто-напросто то, что отец г-жи де Ла Томасьер оставил им, умирая, свой дом в Куржё и два участка земли в Корни и в Бируэ, которые приносили большой доход и оказались достаточно хороши, чтобы г-н де Ла Томасьер, соединив приносимые ими доходы с тем, что он имел сам, мог устроить жизнь, как ему нравится; но он ограничил расходы своими потребностями и вкусами, которые отнюдь не принуждали к большим затратам ни других, ни его самого. Г-ну д'Эгизи все эти подробности были хорошо известны, и он уже предвкушал день, когда все это прекрасное имение перейдет к нему через посредство девицы де Ла Томасьер, внешность, сложение и манеры которой вдобавок нравились ему настолько, что помогли бы ему дождаться, с приданым в руках, чего-нибудь более существенного и прочного, чем любовь и красота. Не то чтобы г-ну д'Эгизи не нравилась девица де Ла Томасьер сама по себе, но он не мог пренебрегать теми выгодами, которыми она, помимо себя, обладала по рождению и по богатству. Итак, едва усевшись с добряком де Ла Томасьером, круглым, толстым и склонным к одышке, г-н д'Эгизи тотчас же приступил к делу. Он был выслушан как на аудиенции. Отец, казалось, помнил о том, что был когда-то членом магистрата. На нем был огромный седой парик, и он рассматривал серебряные пряжки своих башмаков. Д'Эгизи ждал, что г-н де Ла Томасьер прервет его на первом слове и бросится ему в объятия. Поэтому он остановился сам после своего вступления. Де Ла Томасьер дал ему высказаться до конца. Без сомнения, за это время де Ла Томасьер обдумывал суть своего ответа. Он был ясен, потому что по существу это был отказ. Выражения, подысканные для того, чтобы смягчить удар, не достигли, быть может, своей цели, потому что речь эта вздернула маленького г-на д'Эгизи на дыбы. Краснота его лица выразила его душевное раздражение. Он охотно бы схватил за горло де Ла Томасьера, тем более что досада, которую он испытывал, не находила себе выхода. Даже переход до кареты в сопровождении толстяка де Ла Томасьера ничего не дал ему. Единственное, что ему оставалось, это было с такой силой хлопнуть дверцами, что стекла со звоном разбились и выпали по кусочкам, в то время как внутри кареты он изрыгал гневные проклятия и топал в бешенстве ногами. Эта обида, всем ставшая известною и доведенная до крайней степени скорою помолвкой девицы де Ла Томасьер с г-ном де Валангленом, дала основание подозревать, что г-н д'Эгизи мог быть замешан в несчастном случае, так кстати постигшем его врага. Многие этому поверили, и никто не принял во внимание того, что и по росту и по сложению своему г-н д'Эгизи отнюдь не был способным на подобное дело — убить одним ударом Ла Томасьера, которому, несмотря на его возраст, судьба не отказала ни в силах, ни в храбрости; но г-на д'Эгизи не любили. Однако же пришлось изменить мнение, когда через несколько дней после смерти и похорон г-на де Ла Томасьера открылось, что виновник — некто иной, как некий Пьер Графар, работник на ферме в округе Пти-Кло, принадлежащей монастырю «Божьи Девственницы». В самом деле, он сознался в том, что убил своим железным заступом г-на Оноре-Марка-Франсуа Фарфэн де Ла Томасьера, бывшего советника парламента, владельца Корни, Бируэ и других мест, застав его однажды на краю рва со своей невестой Перетой Жилон. Этот Пьер Графар был грубый малый, ревнивый и сильный, если судить по состоянию, в каком была найдена его жертва. Правосудие было оповещено бродячим музыкантом. Проходя мимо, он заметил труп и предложил провести к нему всех желающих. Отправились в дорогу на закате дня. Этот человек шел впереди. Рылейка висела у него на перевязи, а на плече сидела маленькая танцующая обезьянка, которая своими гримасами забавляла судейских, так что идти было очень весело. Пришла ночь, и зажгли фонари. Г-н де Валанглен, который в сопровождении двух лакеев возвращался верхом из своего замка Болиньона, увидел шествие, когда оно выходило из Куржё. Он осведомился о причине этой ночной прогулки и, решив, согласно всему услышанному, что дело касается какого-нибудь значительного человека, повернул коня и присоединился ко всем, чтобы посмотреть, в чем дело. Быстрота его коня увлекла его вперед. Время от времени г-н де Валанглен останавливал его и оглядывался. Беглые отсветы фонарей озаряли колею и откос дороги. Порою скатывался камень: дорога в Жиске, идущая в гору, была неровная. Наконец достигли перекрестка. Пересечение двух дорог образовывало открытое пространство. Кругом простирались поля, спокойные и темные. Маленький дуб, узловатый и коренастый, как палица, вырисовывался, черный, на пустом небе. Все остановились. Музыкант с рылейкой и обезьянкой на плече указал место. Г-н де Валанглен держал своего коня под уздцы. Опущенный фонарь осветил башмак с серебряной пряжкой, чулок, потом полу кафтана и, наконец седой парик, потому что покойник лежал ничком. Два человека наклонились и перевернули безжизненное тело, в котором, к своему ужасу, г-н де Валанглен по лицу узнал г-на де Ла Томасьера. На его большом бледном лице глаза оставались открытыми, и кровь вытекала через ноздри. Когда сняли парик, все увидели на лысом черепе широкую красную рану. Г-н де Валанглен велел положить тело на лошадь одного из своих лакеев, где его привязали подпругой; затем, пока актуариус писал что-то на своем колене и его гусиное перо скрипело на бумаге, он вскочил в седло и галопом направился в Куржё. Благодаря этой встрече и этому галопу во весь опор г-жа де Ла Томасьер и ее дочь были предупреждены о своем несчастье прежде, чем узнали о нем во всем его объеме. Г-н де Валанглен застал обеих женщин спокойными и занятыми. Мать читала книгу, а дочь вышивала. Когда его ввели к ним, он в оправдание позднего часа своего прихода сослался на желание побеседовать с г-ном де Ла Томасьером и прикинулся удивленным, что тот еще не возвратился. «Неосторожно находиться так поздно вне дома. На дорогах неспокойно, и легко может случиться несчастье. Самые непредвиденные беды иногда бывали самыми близкими, и величайшие из них угрожают нам каждое мгновенье. Это не всегда касается нас самих, но часто тех, кого мы любим…» По мере того как г-н де Валанглен говорил, девица де Ла Томасьер смотрела на него с беспокойством, которое еще увеличивала странность его вида. Г-жа де Ла Томасьер слушала его безмятежно, ничего не понимая, и только увидев слезы своей дочери, она сообразила, что посещение г-на де Валанглена возвещает какую-то плохую новость. Он приложил все старания, чтобы раскрыть им истину постепенно. Но они сразу поняли все, когда печальное шествие вошло во двор и когда они заметили, что г-н де Ла Томасьер мертв. Это было видно по его окровавленному лицу. На дворе было очень светло; соседи принесли туда факелы. Любопытные теснили друг друга. Весть об убийстве переходила из уст в уста, пока не достигла ушей девицы де Ла Томасьер. Ее рыдания удвоились. Таким-то образом г-н де Ла Томасьер, перенесенный на руках, возвратился в последний раз в свой дом, где еще утром он ходил быстрыми шагами. Чтобы донести его до постели, прошли через столовую. Приготовленный для него ужин еще оставался на столе. Обыкновенно он бывал очень голоден в те вечера, когда возвращался поздно. Между двумя канделябрами виднелись мясо и пирожки. Серебряная посуда сверкала на прекрасной скатерти. Посредине округло возвышалась корзина с фруктами. Еще недавно было удовольствием смотреть, как г-н де Ла Томасьер кусает спелый персик или сочную грушу, или высасывает виноград, — хотя гроздьям его он и предпочитал бутылку, — и тогда видеть, как он сжимает пыльное брюшко бутылки той же самой пухлой рукой, пальцы которой задели края скатерти, когда его проносили мимо. В ту минуту, когда его клали на постель, появился кюре из церкви Сен-Грегуар. Видя, что его молитвы бесполезны, аббат Вирлон взял на себя заботу утешать г-жу де Ла Томасьер, которая своими криками наполняла всю комнату и, опустившись всей своей тяжестью на широкое кресло, простирала к телу мужа свои коротенькие руки. Г-н де Валанглен должен был оттеснить людей, толпившихся у порога, между которыми пробрался и игрец со своей обезьянкой, грызшей яблоко, которое она стащила с прибора г-на де Ла Томасьера. Г-н де Валанглен принудил всех выйти. Служанки принесли белье и тазы для омовения усопшего. Девица де Ла Томасьер следила за всем и распоряжалась. Она больше не плакала. Г-н де Валанглен смотрел на нее и находил, что она прекрасна. В красоте ее не было ничего миловидного и мелкого. Черты ее лица были резки, и цвет его ослепителен. В ней было нечто твердое и прямое. Форма ее рта подходила к улыбке, открывавшей белые и здоровые зубы. Она казалась старше своих лет, и трудно было встретить в девушке ее возраста больше благоразумия и выдержки. Крепкое здоровье делало ее приспособленной к жизни. Ее благочестие было точным и не мелочным. Все это бесконечно нравилось г-ну де Валанглену. Она принимала его любовь, не пугаясь некоторой смелости его выражений, в которых он не без пыла проявлял свое восхищение ею. Девица де Ла Томасьер не оскорблялась тем, что ее желали: краска ее щек не вызывалась лицемерием стыда, но скорее свидетельствовала о полнокровном теле, способном к любовному волнению; девица де Ла Томасьер скрывала свой природный жар под той своего рода сдержанностью, которая мешает девушке обнаруживать в себе что-либо иное сверх того, что требует показывать обычай. Эта сдержанность казалась очаровательной г-ну де Валанглену, равно как и некоторая живость взгляда, в которой он видел предвещание многих наслаждений. Он многого ожидал от этого союза, в котором все, по-видимому, отвечало его желанию. Это заставляло Валанглена быть снисходительным к глупости г-жи де Ла Томасьер и к проказам будущего тестя. В этом последнем, хотя и притупленная годами, все же сохранялась любовь к чувственным наслаждениям. Она была сильна в нем под горностаем магистратуры и осталась такою же, когда он отказался от судейской шапочки. Достаточно было бутылки из его погреба или промелькнувших воспоминаний о временах юности, чтобы пробудить в Ла Томасьере влечение к женщинам, — главную склонность его жизни, еще оставшуюся в нем, несмотря на его возраст и намерение упорядочить ее. Частые рецидивы показывали, что ему этого не достигнуть. Когда им овладевало желание, ничто не могло удержать его дома; вид доброй г-жи де Ла Томасьер, читающей какую-нибудь книгу или разбирающей ящики своих шкафов, не доставлял ему никакого удовольствия; его библиотека спасала его не более, чем приятное расположение дома, из окон которого был виден сад, отлого спускавшийся к реке. Всякое общество становилось ему тогда невыносимым. Даже присутствие дочери, проходящей перед его глазами в своей здоровой красоте, вместо того чтобы остановить, еще более увеличивало в нем силу его желания. Оно бывало настолько острым и порывистым, что для скорейшего и свободнейшего его удовлетворения он довольствовался при случае первой встречной. Уловки ухаживания, посредством которых добиваются, что дамы и горожанки, внимая тому, что им говорят, склоняются к тому, что хотят с ними сделать, казались ему несносными. Таким путем Ла Томасьер, в молодости любивший женщин, под старость стал гоняться за последними из них. Ни одна из его служанок не ускользнула от его объятий. Самые грязные юбки в Куржё доставляли ему усладу. В своих владениях, Корни и Бируэ, он не пренебрегал работницами с ферм; он возвращался от них с крохами навоза на своих коленях и кусочками соломы в парике. На несколько миль в округе не было хутора, около которого бы он не бродил. За несколько экю он находил там пищу, которой хотел, не разбираясь ни в возрасте, ни в чистоплотности. Из этих походов он возвращался запыхавшимся и разбитым; в такие вечера г-жа де Ла Томасьер видела, как он засыпал в своем кресле, едва выйдя из-за стола. О похождениях г-на Ла Томасьера было известно в Куржё, но уважение, которое к нему питали, нисколько от этого не страдало. Г-н де Валанглен был осведомлен на этот счет, как и все. Часто на охоте или на прогулке он встречал Ла Томасьера, скитавшегося, по своему обычаю, в поисках пастушек или гусятниц. Он весело приветствовал его и быстро проезжал мимо. За это скромное поведение старик проникался особенным уважением к г-ну де Валанглену, который отчасти этому был обязан той благосклонности, с какою Ла Томасьер принял его сватовство. Поэтому Валанглен испытывал некоторую печаль, видя г-на де Ла Томасьера распростертым на его ложе между двух свечей, с обнаженным черепом и руками, скрещенными над веточкой букса. Начал брезжить рассвет, когда г-н де Валанглен удалился. Он поклонился вдове, которая спала в своем кресле. Девица де Ла Томасьер молча проводила его до ворот, где он и распростился с нею. От зари светлело небо. Возвращаясь домой, г-н де Валанглен пошел вдоль ограды монастыря «Божьи Девственницы»; маленький утренний колокол тихо звонил там вполголоса, словно подзывая кого-то; потом он повернул за угол улички и ничего уже больше не слышал, кроме своих шагов на мостовой. * * * На следующий день после похорон г-н де Валанглен отправился к г-же де Ла Томасьер. Внимая рассказу о печальной церемонии, добрая дама пролила обильные слезы. Сама она слышала только колокола, звонившие все утро; ей было приятно узнать все подробности погребения. Они вполне могли удовлетворить тщеславие, которое мы вносим даже в то, что должно было бы служить здравым уроком для нашей гордости; есть, видимо, какой-то почет в том, что нас эскортируют по дороге к небытию, и г-жа де Ла Томасьер не оказалась нечувствительной к тому, что ее мужа к месту последнего успокоения провожало большое собрание лиц разного общественного положения, запрудивших улицу и заполнивших церковь со всеми ее притворами. Под плитами одной из часовен г-н де Ла Томасьер обрел себе гробницу. Никто из друзей его не преминул воздать ему последний долг, как и сам он не отказал бы в этом любому из них. Г-да де Парфонваль и де Рантур выделялись в первом ряду; было отмечено также присутствие г-на д'Эгизи. Оно вызвало некоторое перешептывание, которое перешло бы в ропот, если бы г-н де Валанглен, не одобрявший подозрений против г-на д'Эгизи, не счел своей обязанностью заметным образом поклониться ему. Маленький человечек принял это приветствие с гордостью и непостижимой спесью, настолько вид г-на де Валанглена, распоряжавшегося церемонией, напоминал ему об обидной неудаче в деле, в котором другой достиг такого быстрого успеха. Девица де Ла Томасьер, казалось, не разделяла интереса, проявленного ее матерью к рассказу г-на де Валанглена. Она хранила молчание, опустив глаза. Г-н де Валанглен наблюдал ее безмолвие и печаль. Таким образом, когда г-жа де Ла Томасьер, поднявшись для каких-то хозяйственных распоряжений, оставила их вдвоем, г-н де Валанглен ощутил некоторую неловкость от положения, которое обычно бывало для него наиболее приятной частью его посещений, ибо тогда он свободно выражал девице де Ла Томасьер свои чувства к ней; но на этот раз, чтобы завязать беседу, он приступил к предмету более общего характера и более отвечающему положению. Г-н де Валанглен распространился о краткости земного существования и о превратностях, коим оно подвержено. Он порицал безумие тех, кто черпает в счастии некоторую уверенность в его прочности. Он перешел к утратам, которые нам случается переносить. «Без сомнения, одна из самых жестоких — утрата отца, хотя провидение и заботится о том, чтобы облегчать ее нам, уча принимать ее как необходимое следствие закона природы, согласно которому те, кто вступили раньше нас в жизнь, опережают нас и в смерти. Мы обязаны им жизнью, как обязаны и тем, что также умрем: такова уж общая повинность и неизбежная судьба». К этому рассуждению он присоединил все то, что мог подсказать ему разум; тем временем девица де Ла Томасьер не прерывала его речи, а когда он кончил ее, видимо, не хотела ответить. Она продолжала сидеть, неподвижная в своем траурном платье. Свежий воздух лился в открытые окна. Была середина сентября. Плодовые деревья в саду, тщательно подстриженные в виде пирамид, тянулись правильными аллеями; тополя на берегу реки тихо дрожали своей неровной листвой. Г-н де Валанглен в смущении пытался дать разговору иное направление. Девица де Ла Томасьер, без сомнения, почувствовала, какой оборот хочет он придать ему, и жестом остановила его. — Не ищите, сударь, — сказала она г-ну де Валанглену, — дальнейших слов утешения и извините меня, если я плохо отвечаю на те речи, за которые должна быть вам благодарна. Вы очень деликатно избавили меня от того, чего я больше всего на свете боялась. Сейчас, сударь, обстоятельства таковы, что личные чувства мало уместны, и я вам очень признательна за то, что вы предметом разговора избрали мысли, подобающие каждому перед лицом смерти, не примешивая к ним ничего из того, что я вынуждена была бы просить вас временно оставить в стороне. Вы сами настолько пошли навстречу мне, что подобное согласие между нами дает мне смелость высказать вам свое желание до конца. Г-н де Валанглен поклонился. — Я легче решилась бы обратиться к вам со своей просьбой, если бы вы не приучили меня к мысли, что она может причинить вам некоторое огорчение. Ваша доброта ко мне виною тому, что я, не колеблясь, прошу вас вновь проявить ее; вы, без всякого сомнения, согласитесь, сударь, если я попрошу вас, в течение некоторого времени не искать встречи со мною. Пусть подобное желание не покажется вам оскорбительным; об этом просит душа, нуждающаяся в размышлении и уединении. Я скажу даже, что это — обязанность, налагаемая на меня обстоятельствами, и вы по доброй воле поможете мне ее выполнить. Есть события, настолько внезапные, что они повергают нас в полное расстройство, и тогда необходимо бывает вникнуть в их значение, чтобы понять заключающийся в них урок. Таково и несчастье, поразившее меня. Я все еще захвачена им и хочу в одиночестве постараться постигнуть его смысл. Вы отнесетесь с уважением к этому моему искреннему желанию. Ваше отсутствие поможет мне не рассеиваться. Девица де Ла Томасьер помолчала с минуту и продолжала: — Наш долг по отношению к тем, кого мы теряем, не кончается с их смертью; он длится и принимает неожиданные формы. Любовь детей к родителям в особенности предъявляет свои требования. Она в некоторых случаях говорит даже голосом, которого за нею раньше не знали. Именно этому голосу я и намереваюсь внимать. Молитва поможет мне расслышать в нем определенную волю. Серьезность вашего чувства ко мне дает мне право просить у вас этого необычного доказательства. Я увижу в нем знак того, что мой достойный отец не ошибся в том уважении, которое он оказывал вам, и в том выборе, который он мне советовал сделать. При имени своего отца девица де Ла Томасьер залилась слезами. — Вообще, — продолжала она, — ум его был ясен, а сердце — еще лучше, и я удивляюсь, почему господь не принял этого во внимание и не пощадил его, послав смерть, столь ужасную по своей непредвиденности и внезапности; но нам не подобает обсуждать божественные замыслы; они превосходят наш разум и в нем не нуждаются. Эта необычайная речь сильно удивила г-на де Валанглена. Девица де Ла Томасьер проявила себя в ней человеком, которого он не знал раньше. Впрочем, все это было не чем иным, как следствием законной скорби. Дело сводилось к тому, чтобы дать время этой юной душе оправиться от тяжелого удара, который обрушился на нее столь неожиданно. Более того, г-н Валанглен из эгоизма предпочитал, быть может, предоставить господу позаботиться об утешении прекрасной печальницы, вместо того чтобы брать такую заботу на себя. К этому делу он чувствовал себя мало способным, так как ему казалось нетрудным забыть смерть г-на де Ла Томасьера. Его дочь и сама ощутит это, когда истощит свою праведную скорбь. Ее благочестие поможет ей в этом. Г-н де Валанглен вспомнил, что и сам он в некоторых случаях внезапно обращался к богу и извлекал из этого наилучшие результаты, хотя обычно он бывал более тверд в вере, нежели усерден в делах религии. Так он истолковывал в девице де Ла Томасьер ее прихоть уединиться, замкнуться и погрузиться в молитву. Он все же был этим несколько удивлен, но причину своего удивления объяснял тем, что до сей поры больше обращал внимания на физическое сложение своей невесты, чем на подробности ее характера. Сказать правду, он мало о нем беспокоился, рассудив, что в супружеской жизни содержится слишком много общих интересов, чтобы нельзя было найти взаимное согласие, необходимое для придания браку приятности и прочности; что же касается небольшого дополнения, служащего к его украшению, то красота девицы де Ла Томасьер была достаточной, чтобы его обеспечить. Все это побудило его довольно снисходительно подчиниться выраженному ею желанию. Он обещал девице де Ла Томасьер не искать встречи с нею в течение целого месяца. По прошествии же этого времени он рассчитывал найти ее такою же, как прежде. Тогда будет назначен день свадьбы. Г-н де Валанглен за четверть часа не проронил об этом ни одного слова. Девица де Ла Томасьер была слишком погружена в другие мысли, чтобы напомнить ему о чем-либо подобном. Он удержался от всяких намеков на этот счет и остерегся сделать гримасу, когда девица де Ла Томасьер заговорила о духовной помощи, которую она рассчитывает получить от г-жи де Ларно. Это была настоятельница монастыря «Божьи Девственницы», дальняя родственница г-на де Валанглена, которую он считал совершеннейшей дурой. При других обстоятельствах он не скрыл бы своего мнения по этому поводу от девицы де Ла Томасьер, но он подумал, что скука, которую она найдет в разговорах и советах этой старой дамы, сухой и черствой, быстро возбудит в девице де Ла Томасьер желание вернуться к более мирским мыслям. Когда все было таким образом решено, девица де Ла Томасьер, прежде чем отпустить г-на де Валанглена, обратилась к нему с последней просьбой. Ее мать горячо желала, чтобы на месте преступления был воздвигнут крест в память этого горестного и мрачного события. Она поручала г-ну де Валанглену позаботиться об этом благочестивом деле. Он обещал заняться им немедленно и сделать так, чтобы изображение того, кто умер за грехи мира, возвышалось на том самом месте, где Ла Томасьер погиб вследствие своих собственных прегрешений. * * * Кюре и капитул церкви Сен-Грегуар, запрошенные г-ном де Валангленом по поводу воли г-жи де Ла Томасьер и его дочери, отнеслись к этой мысли настолько благосклонно, что даже выразили желание обратить этот акт благочестия в публичную церемонию, к которой будет привлечен весь город. Вообще говоря, никогда не бывает лишним пред взорами людей еще одно изображение их спасителя: оно должно не только освящать своим присутствием церкви или быть на видном месте у каждого очага, но и оживлять перекрестки и быть повсюду. — Видите ли, сударь, — говорил аббат Вирлон г-ну де Валанглену, — в наше время господь слишком скрывает себя и мало делает для того, чтобы поднять благочестие и вызвать набожность. Он не утруждает себя и представляет все хлопоты нам. В прежние времена, сударь, бывало не так. Он действовал лучше и больше. Бог не пренебрегал тем, чтобы являть себя лично. Его зримое присутствие воспламеняло ревность верующих и поддерживало в них веру. В наши дни он больше не берет на себя заботу являться видимым образом, и это, сударь, между нами, приносит ему самому ущерб; я говорю ему это каждое утро в своих молитвах; но, увы, в святых высотах не внемлют голосу кюре церкви Сен-Грегуар. И г-н Вирлон опустил углы рта, очень большого на исхудалом лице. — Я прекрасно знаю, сударь, — продолжал он, — что это не является необходимостью; но согласитесь со мной, по меньшей мере, что это не было бесполезно и что в чудесах была своя хорошая сторона. Люди забывчивы, и надо помогать их памяти. За неимением лучшего, не вынуждены ли мы пользоваться деревянными или восковыми изображениями, чтобы восстановлять бога в сердцах народа? Поэтому, сударь, намерение г-жи де Ла Томасьер есть намерение души истинно христианской, и его можно только одобрить. И г-н Вирлон тотчас же указал г-ну де Валанглену резчика, способного сделать изображение, прекрасное и с достаточным сходством. Это был маленький рыжий человек, живший в одной из лавчонок, в предместьи за рекой, около моста. Г-н де Валанглен нашел его в лавке среди стружек, занятого обтесыванием доски. Мастер Люшу поведал ему о своих талантах. По недостатку заказов, он был приведен к необходимости опуститься до презренного столярничества. Он выразил готовность бросить все, чтобы заняться исключительно этой работой, заверяя г-на де Валанглена, что окончит ее меньше, чем в месяц, и что ею останутся довольны. Мастер Люшу сдержал свое слово, как и г-н Вирлон не изменил своему. За неделю до намеченного срока он объявил во время своей проповеди, что распятие г-на де Ла Томасьер будет водружено с большим торжеством на перекрестке Жиске в ближайшее воскресенье, после вечерней службы. Верующие понесут его на плечах процессией по улицам до назначенного места. В заключение он призывал весь приход присоединиться к шествию, прибавляя, что он сам и весь капитул примут в этом участие, как для того, чтобы восславить бога в его образе, так и для того, чтобы почтить достойного г-на де Ла Томасьера. Г-жа де Ла Томасьер была извещена об этом прекрасном плане г-ном де Валангленом, который только что вернулся из своего замка Болиньона, где он проводил время своего изгнания. Он предуведомил о своем посещении, для того чтобы девица де Ла Томасьер могла избежать встречи с ним. И в самом деле, она не вышла к его приходу. Поэтому вдова могла вдосталь наговориться. Ее не приходилось просить об этом, так как она от природы была болтлива. Она поблагодарила г-на де Валанглена за ту точность, с какой он выполнил свое обещание, и побранила свою дочь за то, что она принудила его к такому обещанию. Горе молодой души, причиненное ей смертью отца, служило извинением для такой причуды. Г-н де Валанглен должен был затем выслушать несколько слезных излияний и жалоб, как и немало бесполезных и излишних речей, в которых перемешивались различные тревоги старой дамы. Не последнее место среди них занимало ее здоровье, и при этом пришлось пощупать опухоли на ее руках. Нет сомнения, дочь ее сделала бы лучше, занявшись приготовлением компрессов и мазей для матери, вместо того чтобы проводить дни в приемной монастыря. Тем не менее, г-жа де Ла Томасьер принялась хвалить г-жу де Ларно. Девица де Ла. Томасьер была обязана этой святой женщине великим утешением. Что может быть естественнее, когда не имеешь около себя прирожденного утешителя, каким является добрый муж? И г-жа де Ла Томасьер своими вздохами позволяла думать, что в собственном муже она находила средство от многих горестей. Сказать правду, г-н де Валанглен недолюбливал монастыри, хотя и был человеком религиозным. Монастырский устав сжимает душу своей рабской механичностью или возбуждает ее опасными упражнениями. И он спрашивал себя, что хорошего могла извлечь для себя девица де Ла Томасьер из общества г-жи де Ларно. Раз или два в год он навещал свою благочестивую родственницу, чтобы поговорить с ней через решетку. Она прислоняла к ней свое желтое и суровое лицо. Какая разница со здоровой и свежей внешностью девицы де Ла Томасьер! Об этом думал он, идя вдоль стен монастыря «Божьи Девственницы». В первый раз он заметил их высоту. Фасад монастыря ему не понравился, и он ощутил неприятное чувство, думая о том, что девица де Ла Томасьер каждое утро переступает его порог для долгих часов уединения, вместо того чтобы в прекрасные дни ранней осени прогуливаться по аллеям сада в печали, которая рассеялась бы сама собой на свежем воздухе, при созерцании текущих вод и желтеющих тополей на берегу реки. Встреча с мастером Люшу прервала эти размышления. Крошечный человечек стоял так близко от стены, что, казалось, терся об нее спиной, как кошка. Он заговорил, похлопывая одну о другую свои огромные руки. Собственными этими руками он оттесал, вылепил и раскрасил изображение спасителя. Оставалось только изобразить язвы. Мастер Люшу обещал, что они будут свежие и кровавые. Процессия, которая должна была доставить шедевр мастера Люшу на перекресток Жиске, выступила с паперти церкви Сен-Грегуар в воскресенье, после вечерней службы. Улицы были украшены полотнищами материй и гирляндами из листьев. Ткани свешивались из окон. День был свежий и ясный. Собрался народ из ближних деревень. Все Куржё было на ногах. Крест двинулся в путь с паперти на плечах двенадцати дворян. В числе их были г-да де Парфонваль и де Рантур, а также и г-н д'Эгизи, маленькая фигурка которого сгибалась под тяжестью ноши. Скоро пришлось сменить эти первые руки другими, более сильными. Надо было пройти более мили по мостовым Куржё и по щебню большой дороги, и г-н де Валанглен с удовольствием уступил свое место толстому кузнецу Виньону, чьи мускулы более подходили для такой тяжести. Продвигались вперед медленно. Движение шагающих придавало распятию какую-то трагичность и жизненность. Раскинутые руки, казалось, опирались о плечи несущих. Это была довольно грубо вырезанная из дерева фигура, раскрашенная в яркие цвета; мастер Люшу постарался проявить все свое искусство. Ребра выступали из тощих боков; голова никла под огромным терновым венцом. Пять язв были обозначены пятью красными пятнами. Сделанная так, чтобы ее можно было видеть издалека, эта фигура вблизи была чудовищной и при толчках от переноски принимала внезапные ракурсы, которые придавали ей почти устрашающий вид. Уже миновали городскую черту, и процессия шла между изгородей вдоль дороги. Г-н де Валанглен обернулся, чтобы обозреть ее. Она продвигалась медленно, в полном порядке, под стук сапог и деревянных башмаков. Хоругви развевались над стеснившимися головами. Позади шли женщины. Многие несли зажженные свечи, и, когда прерывалось пение псалмов, шум шагов один наполнял поля. Впереди выступали духовенство и городские власти. Портшез г-жи де Ла Томасьер достиг перекрестка Жиске раньше процессии. Она вышла из него вместе с дочерью. Г-н де Валанглен поклонился ей и занял место рядом с каретой г-на д'Эгизи, которая ожидала там своего хозяина, чтобы отвезти его домой, так как, если г-н д'Эгизи и соблаговолил сопроводить изображение господа пешком, то все же ему хотелось показать людям, что такой способ передвижения не входит в его обычай. Он уже доказал это, приехав в карете на прошлой неделе посмотреть, как будут вешать Пьера Графара, убийцу г-на де Ла Томасьера. Зрелище это, казалось, доставило ему величайшее удовольствие. На том самом месте, где было совершено убийство, был уже приготовлен каменный цоколь, предназначенный для подножья деревянного креста. Толпа теснилась, чтобы увидеть процедуру. Она оказалась сложной и весьма продолжительной, несмотря на то, что все было подготовлено заранее. Наконец мало-помалу, тяжелый столб поднялся перед внимательными взорами толпы, с минуту покачался на сдерживающих его веревках, вошел в гнездо и укрепился, так что каждый мог видеть перед собой вставшее прямо божественное изображение. Оно раскинуло в небе свои окровавленные руки, простирая раскрашенный торс и вытянутые ноги, в то время как голова, склоненная под тернием венца, смотрела вниз на людей, которых Христос пришел очистить от греха. Все бросились на колени. Слышно было, как плакали женщины; залаяла маленькая собачка, и кюре церкви Сен-Грегуар запел: «Те deum». Было уже поздно, и день клонился к закату, когда толпа рассеялась. Мало-помалу последние кучки исчезли за поворотом дороги. Уехала карета г-на д'Эгизи, и на перекрестке остался только портшез г-жи де Ла Томасьер, все еще стоявшей на коленях в траве, рядом со своей дочерью. Г-н де Валанглен дожидался, чтобы поговорить с ними, когда они кончат молиться. Девица де Ла Томасьер кончила первой. Грузная дама поднялась с трудом, и ей трудно было бы усесться в портшез, если бы г-н де Валанглен не помог ей. Она испускала глубокие вздохи. Вот уже целый месяц как г-н де Валанглен, следуя своему обещанию, совершенно не видел девицы де Ла Томасьер; и он чувствовал себя вправе надеяться на некоторую награду за покорность, с какою подчинился ее желанию. Хотя место мало подходило для беседы, он рассчитывал, однако, услышать несколько слов, которые показали бы, что время его отсутствия было достаточно продолжительным. В этой надежде он низко опустил свою шляпу перед девицей де Ла Томасьер, но не мог не заметить в ней смущения, по меньшей мере столь же странного, как и молчание, которое она, усаживаясь рядом с матерью, нарушила лишь сухим: «Благодарю вас, сударь!» Затем носильщики взялись за палки и двинулись в путь, оставив г-на де Валанглена размышлять о странностях такого обращения. Он мог бы долго так простоять, настолько он погрузился в задумчивость, если бы внезапно залаявшая маленькая собачка не начала бегать вокруг него и тереться о его ногу; г-н де Валанглен хотел было отбросить ее ударом носка, как вдруг заметил, что она держит в своих зубах белую бумажку. Это, несомненно, было письмо, выроненное кем-нибудь из присутствующих, когда он становился на колени. Г-н де Валанглен решил возвратить его кому надлежит, как только он прочтет адрес, — так как было уже слишком темно, чтобы разобрать его сейчас же. Ночь почти наступила, и г-н де Валанглен пустился в обратный путь к Куржё, между тем как собачка-вестник, в темноте и на ветру, продолжала свой резкий и затихающий лай. * * * Когда г-н де Валанглен вернулся к себе и лакеем были зажжены восковые свечи, он заметил, что письмо было адресовано ему. На конверте стояло его имя, написанное крупным и твердым почерком. Сломав печать, он внизу листа прочел подпись девицы де Ла Томасьер. Г-н де Валанглен не был настолько молод, чтобы ему не приходилось уже раньше терпеть от женщин. Нет почти человека, который в уголке своей памяти не хранил бы какого-либо упрека на их счет. В самом деле, известно, каким образом лучшие из них без колебания поступают с людьми, которых они наиболее любят. Каждый, кто только подумает, припомнит в их поведении какую-нибудь прискорбную несправедливость. Одним приходится жаловаться на их жестокость, другие не могут похвалиться их добротой, но все вспомнят о том, что в них есть изменчивого, делающего ненадежною как самую спокойную из них, так и самую губительную. Г-н де Валанглен, как и каждый из нас, в силу обстоятельств своей жизни мог бы собрать немало доказательств того, чего следует бояться, когда любишь. Он очень хорошо понимал, сколь многим рискуешь, полагая свое счастье в любви, так как знал, что оно зависит не просто от случая, порою благоприятствующего, но от каприза, являющегося постоянной угрозой. Он испытал эту истину в разное время своей жизни и при разных обстоятельствах, но он верил, что благополучно покончил с подобным непостоянством и нашел в лице девицы де Ла Томасьер то, к чему человек сорока лет более всего стремится, именно то, на чем можно основать свое спокойствие и уверенность в завтрашнем дне. Поэтому по мере того, как он пробегал письмо, на лице его отражались удивление и возбуждение, вскоре перешедшие в бешенство. Впечатление от письма было таково, что он вскочил, скомкав в руке бумагу. Шляпа его полетела в угол залы, а кулак, опустившийся на стол, заставил подпрыгнуть медный канделябр. У него было лицо человека, вышедшего из себя, ибо он был так взбешен, что мог дойти до грубостей и оскорблений. Таким образом, в первом порыве гнева целая буря проклятий вылетела из его уст. Когда припадок утих, — а продолжался он добрые четверть часа, — г-н де Валанглен вернулся к письму. Он не принадлежал к числу тех, кто отдается первому порыву, и оказался в состоянии охладить свою горячность, чтобы здраво обсудить то, что показалось ему наиболее оскорбительным. Он снова перечел то, что писала ему девица де Ла Томасьер. «Прежде чем перейти к настоящей цели этого письма, я не знаю, как умолять вас, чтобы вы не отнеслись плохо к признанию, которое я намереваюсь вам сделать. Правда, мне это тяжело сделать сейчас, но я должна сказать, что мне было бы еще тяжелее, если бы какое-нибудь земное чувство побуждало меня к поведению, к которому меня вынуждает, по отношению к вам, боже высокая и более могущественная причина. Мне было бы, сударь, стыдно признаться вам в одном из тех капризов сердца, которые столько девушек, не колеблясь, обращают в закон своих расположений и в основу своих поступков. Я не принадлежу к числу их, и я надеюсь, что вы не станете смешивать меня с ними. Я дорожу вашим уважением, и мне хочется надеяться, что вы не откажете мне в нем и тогда, когда вы выслушаете меня. Это уважение, сударь, которое составляет все, чего я впредь могу ожидать от вас, никогда не казалось мне достаточно великим до события, послужившего неизбежной причиной того, что сейчас происходит. Я всегда очень ценила ваше расположение и готова была желать даже, чтобы оно впоследствии стало чем-то большим, если бы господь позволил, чтобы мы жили в союзе, проект которого вначале он как будто одобрил, а теперь отменил, за что я ему благодарна. Он втайне предназначил меня для иного дела. Таково его решение. Я повинуюсь его приказанию. Он назначил мне, сударь, новую и страшную обязанность, и чтобы сообразоваться с его намерениями, я прошу вас сейчас освободить меня от обещания, которое я боже не в состоянии выполнить и которым не чувствую себя боже связанной. Я почувствовала, сударь, что я уже перестаю принадлежать себе. Лишь постепенно ясно поняла я, чему должна я посвятить себя. Во время этой разлуки и одиночества, на которые вы столь великодушно дали свое согласие, размышление послужило мне к тому, что созрело и вполне определилось решение, которое я сейчас вам изложу и которое вы не можете не одобрить. Молитва, сударь, помогла мне в этом испытании. Я обратилась за помощью и советом к душам мудрым и благочестивым. Они укрепили во мне мое намерение, и если намерение это причинит вам боль, то примите ее как долю вашего участия в благочестивом и угодном богу деле, которое я начинаю и которому намерена отдать все свои силы и всю жизнь. Я посвящаю себя служению делу освобождения одной души. Мой отец умер, вы знаете где и при каких обстоятельствах. Это был человек и грешник. Если правосудие господне и сурово, то милосердие его безгранично, но только мы должны тем точнее удовлетворять первому, чем большего просим у второго. И кто знает, какой долг обязан уплатить мой бедный отец божественному судии, если даже он расположил к себе милосердие божественного спасителя? И чем может он с ним рассчитаться? Лишь ужасными мучениями и страшными карами. Ах, сударь, от одной мысли об этом холод пронизывает меня до мозга костей. Могу ли я покинуть его в этом бедственном состоянии, не помышляя прийти к нему на помощь? Он дал мне жизнь земную: не должна ли я пытаться помочь ему в его жизни вечной? Чистилище не неприступно. Его пламя умеряется молитвой. Она может раскрыть его двери! Об этом я и буду просить бога каждый день, отдав ему взамен все свои дни. Пусть он возьмет их. Они принадлежат ему. Мирская жизнь отвлекла бы меня от этого великого дела. Искупление души — задача трудная и требующая от нас всех наших сил. Господь примет мои силы. Я предоставлю ему их, чтобы он воспользовался ими по своему усмотрению и чтобы всецело отдаться ему, и прошу вас возвратить мне распоряжение собой. Когда вы получите это письмо, я буду уже в монастыре «Божьи Девственницы». Простите мне, что я только теперь извещаю вас об этом непреложном решении. Я хотела избавить вас от разговора, который был бы мучительным для нас обоих. Не сожалейте об этом, сударь; все, что вы могли бы мне высказать, окажется бесполезным. Решимость бывает непоколебима, когда дело идет о спасении души, тем более — души отца. Да будет дано мне сделать ее достойной пребывания в местах, для которых она предназначена и которые я сама надеюсь заслужить, не силою своих добродетелей, но по милости божьей, равно как желаю, чтобы и на вас, сударь, проявились славные и особливые доказательства милости его». Девица де Ла Томасьер утром того дня, когда было назначено шествие с крестом, приготовила для своей матери письмо почти такого же содержания. Она рассчитывала на следующий день после полудня выйти, как всегда, из дому и отправиться в монастырь «Божьи Девственницы», откуда г-жа де Ларно должна была отослать эти два пакета каждый по его адресу. С таким намерением написав письма, она держала их при себе, но конверт, предназначенный г-ну де Валанглену, выпал так, что она этого не заметила. Вот таким образом этот дворянин оказался случайно предупрежденным накануне вечером о том, что он должен был узнать только на следующий день. В его распоряжении была целая ночь, чтобы поразмыслить, как следует поступить. Самым естественным было повидаться с девицей де Ла Томасьер, чего как раз молодая девушка хотела избегнуть. Это ей не удалось, потому что на следующий день в десять часов утра она увидела г-на де Валанглена входящим в залу, где она находилась вместе со своей матерью. Чтобы не быть задержанным служанками, Валанглен прошел через сад. При виде его девица де Ла Томасьер быстро поднялась и широко перекрестилась. Г-н де Валанглен, не здороваясь с г-жой де Ла Томасьер, которая оставалась в своем кресле, пораженная его неожиданным приходом, направился прямо к молодой девушке. Она встретила его с твердостью, хотя могла заметить в его взгляде непривычный огонь, а письмо, разорванное на четыре части и брошенное перед нею на паркет, предупредило девицу де Ла Томасьер, что столкновение будет тяжелым; ей придала силу мужественно встретить нападение сама резкость его. Облегчив себя тем, что разорвал письмо, г-н де Валанглен заговорил уже почти спокойным голосом: — Простите мне эту горячность, сударыня. Посмотрите, ветер уже готов унести свидетельство как вашего проступка, так и моего. Резкий порыв воздуха от двери, оставленной г-ном де Валангленом открытой и затем захлопнувшейся, закружил клочки бумаги. — Что касается того, что написано на этих листках, я ему придаю не больше значения, чем пустому сну. Оставим эти глупости и поговорим о вещах более серьезных. Нам нужно уговориться о делах, нас близко касающихся… Девица де Ла Томасьер смотрела на г-на де Валанглена. Она не могла себе объяснить, каким образом письмо уже попало к нему в руки, но выяснять это обстоятельство было не время. — Кроме того, — продолжал он, — если бы я уступил вашим настояниям, я бы раскаивался вечно, и в один прекрасный день вы оказались бы вправе упрекнуть меня за то, что я предоставил вас самой себе, вместо того чтобы защитить вас от мыслей, которые, правда, весьма великодушны, но одобрены мною быть не могут. Союз, который нас уже соединяет, дает мне право помешать вам выполнить намерение подобного рода, наименьшим последствием которого было бы отчаяние порядочного человека, который располагает вашим словом и хранит его. Г-н де Валанглен произнес последние слова твердым и громким голосом. Г-жа де Ла Томасьер, думая, что речь идет о любовной размолвке, хотела уже вмешаться в разговор. Короткое «Оставьте, матушка!» резко прервало ее и заставило добрую даму снова опуститься в кресло. — А вы, сударь, — сказала девица де Ла Томасьер, — чего вы требуете от меня? Мне нечего сказать вам, чего бы вы уже не знали. Случай предупредил мое намерение. Оно избавило бы меня от разговора, в котором не встречается никакой надобности. Оставим его, сударь, если вы не хотите, чтобы я покинула это место ради другого, где мне давно следовало бы быть, так как тогда я избежала бы этого испытания, которому вы, против моей воли, меня подвергаете. В глубине души г-н де Валанглен думал, что достаточно будет ему появиться перед девицей де Ла Томасьер, чтобы увидеть ее смущенной в ее планах. Он рассчитывал неожиданностью своего посещения привести молодую девушку в замешательство. Хитрость с письмом казалась ему ясным знаком того, что девица де Ла Томасьер, опасаясь встречи с ним, тем самым выдавала некоторую боязнь почувствовать колебания. К тому же стиль письма показался ему настолько неожиданным, что он заподозрил здесь участие г-жи де Ларно. Что касается девицы де Ла Томасьер, то достаточно привести ей разумные доводы, чтобы она обратилась к иным чувствам. Он считал ее за особу со здравым смыслом и уравновешенным характером. Но твердый и приподнятый тон, каким она ответила на его упрек, доказывал упорство, которое могло быть опасным, и он уже начал думать, что то, что казалось ему причудой благочестия, лишенной всякой возможности, могло стать чем-то более серьезным. Он почувствовал опасность и приготовился защищать свои права; ибо, если ему и представлялось делом добрым, чтобы де Ла Томасьер поскорее вышел из чистилища, он все же находил жестоким, чтобы это совершилось за его счет. Его смущение было, видимо, очень сильным, если он решился прибегнуть к содействию г-жи де Ла Томасьер. Г-н де Валанглен, вообще говоря, мало считался с доброй дамой. Теперь он заметил, что ее дочь постаралась скрыть от нее свое решение, и рассчитал, что если он внезапно его обнаружит ей, то она станет испускать громкие крики и присоединит к его усилию свои, чтобы удержать в миру существо, столь необходимое ей в ее привычках. Итак, из уст г-на де Валанглена г-жа де Ла Томасьер узнала о заброшенности и одиночестве, которые ей угрожали. Г-н де Валанглен не ошибался, и действие его слов превзошло его ожидания. Жалобы г-жи де Ла Томасьер были шумны и патетичны. Эгоизм старой женщины, боящейся быть покинутой, наивно примешивался к печали матери, которой тяжело терять любимую дочь. Ее отчаяние, при всей его искренности, могло бы рассмешить всякого иного, кроме ее дочери и г-на де Валанглена. Добрая дама стонала и оплакивала свою судьбу. По мере того, как текли слова, отвислые щеки вздрагивали на ее пухлом лице и пальцы коротких рук шевелились; она договорилась до того, что, по ее словам, г-ну де Ла Томасьеру очень хорошо в чистилище и что он отлично сумеет освободиться из него сам, так как эта хитрая лиса при жизни выпутывалась из гораздо худших положений. Затем она принялась охать, напоминая дочери о заботах, которые та ей причиняла с самого детства, об отварах и снадобьях, которыми она лечила ее при маленьких заболеваниях, не забыв при этом и промывательных, которые она ей устраивала для сохранения здоровья и хорошего цвета лица. И она вытирала свои распухшие глаза, полные слез, стекавших по дряблым щекам. Девица де Ла Томасьер оставалась с виду бесчувственной к этому зрелищу. Когда оно кончилось и г-жа де Ла Томасьер снова уселась в свое кресло, молодая девушка обратилась к г-ну де Валанглену: — Полюбуйтесь, сударь, на дело рук ваших… Неужели же вы думаете остановить меня пустыми словами, когда подобное зрелище не в состоянии меня удержать? Затруднение г-на де Валанглена увеличилось еще от того, что он не замечал ни слез на лице девицы де Ла Томасьер, ни смущения в ее голосе, ибо она прибавила самым спокойным и решительным тоном: — Я поклялась, что больше не проведу ни одной ночи под этой крышей и что у меня теперь уже нет иного жилища, кроме дома господня. Прощайте, матушка! И она сделала шаг к выходу. Г-жа де Ла Томасьер поднялась с кресла. Скорбь ее сменилась гневом. Лицо побагровело. Она подошла прямо к дочери с поднятой рукой; пощечина прозвучала на гладкой щеке. — А теперь, матушка, вы мне позволите уйти? — холодно сказала девица де Ла Томасьер. Это было уже слишком: г-жа де Ла Томасьер едва не задохлась от ярости. Вдруг она рухнула тяжелой массой; ее распростертое тело загородило дверь. — Ты не уйдешь, дурная дочь, или тебе придется наступить ногами на тело матери. Девица де Ла Томасьер поколебалась одно краткое мгновение, затем перекрестилась и легко перешагнула живое препятствие. Валанглен увидел ее щиколотку и подкладку юбки. Достигнув порога, она обернулась в последний раз с таким торжествующим и удовлетворенным видом, что г-н де Валанглен, который хотел броситься к ней, чтобы сделать последнюю попытку, сразу остановился, настолько он почувствовал всю бесполезность ее. Дверь захлопнулась. Были слышны только прерывистые вздохи, испускаемые г-жой де Да Томасьер, все еще распростертой на полу. Он поднял ее и позвал служанок. Одна из них сказала ему, что девица де Ла Томасьер только что вышла. Он удалился так же, как и пришел, через сад. День был прозрачный и прекрасный, и желтые листья тополей падали один за другим в солнечных лучах. * * * Уход в монастырь девицы де Ла Томасьер стал предметом общего обсуждения, и кто хотел узнать об этом подробнее, мог выслушать рассказ из уст самой г-жи де Ла Томасьер. Все сколько-нибудь значительные обитатели города приходили навестить покинутую и прослушать подробности столь удивительного происшествия. Добрая дама, польщенная интересом, который она вызвала к себе первый раз в своей жизни, охотно и без устали повторяла свой рассказ. Она прибавляла к нему, для некоторых, воспроизведение всего, что произошло при последнем разговоре, доходя до того, что укладывалась на том самом месте, где она упала в этот памятный день. Тем временем языки работали. Одни порицали бесчувственную дочь, которая ради воображаемого долга покинула в одиночестве престарелую мать. Другие отмечали, что г-жа де Ла Томасьер, по-видимому, довольно легко утешилась в своей потере, которая, в соединении с утратой мужа, должна была сделать ее безутешной. Истина была в том, что г-жа де Ла Томасьер нашла в своем двойном несчастии некоторое облегчение, правда, единственное, но от этого не менее для нее ценное. Будучи до крайности лакомкой, она всегда встречала препятствие этому своему влечению со стороны Ла Томасьера, который не позволял ей с полной свободой предаваться ему, из опасения, чтобы тучность, к которой его жена была весьма предрасположена, не увеличилась до смешного. Девица де Ла Томасьер, со своей стороны, совершенно так же поступала со своей матерью, так что теперь первый раз в жизни г-жа де Ла Томасьер могла поесть вдоволь. Никого не было рядом, чтобы ее удерживать, и эта свобода служила ей вознаграждением за многие горести. По отношению к ее дочери мнения расходились. Некоторые восхваляли чуткость ее совести. Они удивлялись благородству ее дочерней жертвы и громко заявляли, что монастырь «Божьи Девственницы» скрывает теперь под своей кровлей истинную святую, которую в один прекрасный день без сомнения канонизируют. Духовенство, которому пришлось высказаться по этому поводу, выразило большую сдержанность. Господа члены капитула поговаривали между собой, что настоятельница монастыря «Божьи Девственницы», г-жа де Ларно, превысила свои обязанности наставницы и что одни лишь священнослужители имеют право решать о религиозном призвании и предписывать душам то, что им надлежит: не прибегать к их премудрости — это значит подвергать себя опасности печальных ошибок. Так как ни г-жа де Ларно, ни девица де Ла Томасьер не спросили их мнения, то они затаили обиду против обеих и покачивали головами. Некоторые из них, менее сдержанные, намекали, что мудро распределяемая милостыня или какое-либо благочестивое пожертвование могли бы столь же хорошо привести к цели, представляя еще то преимущество, что они освободили бы девицу де Ла Томасьер от избранной ею для себя участи, которая вела к отказу от светской жизни, а вместе с тем молодости и свободы. Один говорил даже, что, раз Ла Томасьер умер такой смертью, то возможно, что все подобные усилия напрасны, но что, с другой стороны, если внезапное раскаяние спасло его от ада, то чистилище, как бы там ни было, все же не такое место, чтобы церковь в конце концов не сумела освободить его оттуда с помощью особых средств, которыми она располагает и которые она бывает счастлива предоставить на пользу верующим. Но девица де Ла Томасьер не пожелала никого посвящать в свои намерения, которые она считала своим семейным долгом и которому она притязала осуществить по собственному разумению. Что касается г-на Вирлона, то он взял сторону девицы де Ла Томасьер, ибо видел в ее поступке перст провидения. Вступление в число божьих девственниц такой решительной и пылкой души будет большим благом для монастыря. Правда, монахини там примерны по своему послушанию и добродетели, но им недостает пламенности. Девица де Ла Томасьер принесет туда святую заразу, потому что пламенность передается как огонь, который есть образ ее. Г-н Вирлон уже сравнивал девицу де Ла Томасьер с горящей головней, падающей среди сухого дерева. «Монастырь, — часто повторял он, — создан не для того, чтобы отшлифовывать благочестие. Он создан, чтобы рождать святых». Но если в Куржё и говорили о девице де Ла Томасьер, то также занимались и г-ном де Валангленом. Все приходившие к нему находили его дверь запертой. Это послужило предлогом утверждать, что он наполовину сошел с ума и подавлен до отчаяния столь жестоким и неожиданным событием. Некоторые приписывали ему, помимо печали о девице де Ла Томасьер, также сожаление о тех богатствах, которые она должна была ему принести: не то чтобы его собственные средства были умеренны, но каждый предполагал, что у него было законное желание увеличить их путем этого брака, и такое соображение тем более казалось всем правдоподобным, что почти каждый разделил бы его, если бы попал в сходное положение. Истина заключалась в том, что г-н де Валанглен после этого происшествия ощущал упорную тоску, которую время не ослабляло. Скорее наоборот. В самом деле, по свойству нашей природы мы склонны то, чего больше нет и что могло бы быть, видеть в благоприятном свете; поэтому г-н де Валанглен с живостью представлял себе то, что было им утрачено; никогда еще не нравилась ему девица де Ла Томасьер столь сильно, как теперь, когда он чувствовал, насколько бесполезно желать ее. Толстая стена монастыря, вместо того чтобы скрыть от него перспективу прошлого, заставляла видеть его яснее, как бы сквозь кристалл, увеличивающий его ценность и делающий его более живым. Надо полагать, что он действительно страдал, потому что по истечении нескольких недель он появился с таким изменившимся и печальным лицом, что никто не рисковал с ним заговаривать. И раньше часто не решались на это, потому что он всегда бывал довольно порывистым и резким, хотя при случае бывал вежливым и даже услужливым. Впрочем, он вообще выходил из дому только в сумерки, для короткой прогулки, всегда одной и той же, которую он совершал медленными шагами вдоль высокой стены монастыря «Божьи Девственницы». В течение примерно часа, запрятав нос в плащ — потому что зима уже наступила, — г-н де Валанглен стучал каблуками по замерзшей и гулкой земле. В лунные вечера он задерживался там дольше, следя, как тает свет ее ущербленного полумесяца на стене, или как она тихо восходит над стеною, круглая и белая, подобно облатке причастия. За исключением этого, г-н де Валанглен оставался дома. Слуги слышали, как в поздний час ночи он шагал взад и вперед по дощатому полу своей комнаты, то молча, то испуская шумные проклятия, а утром они находили свечу догоревшей до самого ободка подсвечника. Иногда он спускался в конюшни. Проход между крупами лошадей, разгоряченных их необычайным отдыхом, был небезопасен. Г-н де Валанглен был хороший наездник и держал для личного пользования лошадей лучшего качества. Он отважно и умело объезжал их, так как служил некогда офицером королевской кавалерии. От этой службы он сохранил пристрастие к лошадям и оружию. Множество сортов оружия было развешено у него по стенам: шпаги, пистолеты, мушкеты; он меланхолически поглядывал на них, думая о том, что если бы он, как прежде, находился во главе своего эскадрона, ему ничего бы не стоило быстро овладеть воротами монастыря. Он уже видел, как он гарцует на коне по плитам монастырского двора среди перепуганных монахинь, как хватает поперек тела девицу де Ла Томасьер, кладет ее позади себя на круп коня и уносится с ней галопом, невзирая на ее нагрудник, монашеский чепец и крестные знамения. Но времена переменились. Крепкие засовы и толстые стены хранили беглянку в безопасности. И г-н де Валанглен горько упрекал себя за то, что ничего не предпринял по отношению к девице де Ла Томасьер, кроме словесных убеждений, а также — что не добился от нее раньше некоторых вольностей, которые делают брак необходимым и вследствие которых она не могла бы, как это было ею сделано, ускользнуть от простого обещания; он сильно сожалел о своей неуместной сдержанности, в которой ему теперь приходилось раскаиваться. В Куржё уже постепенно начали забывать о г-не де Валанглене, как вдруг в один прекрасный день, около полудня, подъезд его особняка внезапно распахнулся, и увидели, как он выходит в сопровождении двух лакеев. Тотчас же все головы высунулись из окон, глядевших на площадь. Зрелище стоило того, чтобы на него посмотреть. Г-н де Валанглен вскочил на одного из своих коней. Едва очутившись на свободе, резвый конь принялся бешено рваться и вставать на дыбы. Он бил копытами по мостовой и делал опасные скачки. Все ждали, что г-н де Валанглен упадет и разобьется, но он смирил коня и исчез за поворотом улицы, не без того, чтобы г-жа Люсиль, лавочница, сказала г-же Бабу, своей соседке, что г-н де Валанглен выглядит весьма видным мужчиной и что девица де Ла Томасьер поступила очень глупо, отказавшись от такого мужа. Однако г-н де Валанглен покинул свой городской дом вовсе не для того, чтобы заставить всех подивиться на свое искусство наездника, а чтобы вернуться в свой замок Болиньон и до конца провести там зиму в еще более строгом одиночестве. В тот же вечер это стало известным в Куржё, и отмечено было, что г-н де Валанглен удачно выбрал место, подходящее к его ипохондрии. Она могла свободно находить себе пищу в этом уединенном обиталище среди лесов, в четырех с лишним милях за Жиске, где жил г-н д'Эгизи. Было замечено также, что г-н де Валанглен уехал, ни с кем не простившись, даже с г-жой де Ла Томасьер, здоровье которой было неважно и начало страдать от слишком обильных обедов, которым она предавалась с чрезмерной последовательностью и свободой. Такое поведение г-на де Валанглена подверглось довольно суровому осуждению. В глубине души каждый был недоволен тем, что он обходился без чужой помощи и хранил свою скорбь про себя, никому ее не поверяя, — до такой степени в сострадании и жалости, которое мы испытываем к несчастью, всегда содержится доля любопытства к тому, как страдающий переносит свое горе, а также тайная мысль, что в подобном положении мы перенесли бы его лучше. Ибо в человеке все — тщеславие. А кроме того, нам кажется, что мы имеем права на своего ближнего и что есть нечто высокомерное в желании страдать про себя и на свой лад. Эту вину г-на де Валанглена все живо чувствовали в Куржё. После того как он раньше замкнулся у себя, теперь г-н де Валанглен вовсе ускользнул, с явным намерением бежать от всех утешений. Поэтому все твердо решили оставить его, сколько ему захочется, в его одиночестве и не подвергать себя тяготам плохих дорог из желания повидать человека, который по собственному желанию удалился от себе подобных, как если бы их общество было ему не только бесполезно, но даже докучливо и ненавистно. Итак, его не станут теперь преследовать в глубине принадлежащих ему лесов, которые должны были выглядеть в это время года очень оголенными и очень мрачными, потому что была уже середина января. Г-н де Валанглен мог предвидеть то, что ждало его в Болиньоне, по резкому ветру, не перестававшему дуть ему в лицо во время пути, но он мало обращал на это внимания, тщательно следя, чтобы конь его не сворачивал в сторону, как будто хотел посредством этого упражнения образно показать, что он решил впредь наложить узду на увлечения своего ума и сердца. * * * Г-н де Валанглен ежедневно приказывал оседлать одного из своих коней и совершал на нем длинные прогулки в окрестностях. Он возвращался только к вечеру с тяжелой головой, потому что в усталости своего коня искал только усталости собственной. Она помогала тому рассеянию мыслей, которое приходит на свежем воздухе, и г-н де Валанглен старался найти в движении средство от своей меланхолии. Вид замка мало способствовал ее удалению. Одиночество чувствуется полнее в огромном жилище, чем в маленьком. Оно увеличивается от окружающей нас пустоты и возрастает от широкого вокруг нас пространства. Болиньон в этом отношении не оставлял желать лучшего. Единственной оживленной и теплой частью его были конюшни. Г-н де Валанглен пополнял их многочисленными приобретениями. Он отдавал предпочтение резвым и норовистым животным. Ему доставляло удовольствие объезжать их, рискуя сломать себе шею, так что слуги, видя его садящимся на коня, ждали каждый раз, что он уже не вернется. Г-н де Валанглен провел уже порядочно времени в этих одиноких развлечениях. Однажды, когда он вернулся с такой прогулки, ему сообщили, что г-н д'Эгизи приезжал посетить его. На песке двора еще можно было заметить следы от колес его кареты. Г-н де Валанглен был весьма удивлен этим посещением, вспоминал о нем день или два, а затем перестал думать и продолжал свои верховые прогулки. Они были не совсем обыкновенны, ибо он возвращался из них с покрасневшими шпорами. Он искалечил при этом несколько лошадей; он требовал от них всего, что только возможно. Он пускал их в бешеный галоп, и они несли его наудачу через поля, если только он не заставлял их перескакивать самые высокие изгороди и самые глубокие рвы, как будто ему хотелось поочередно то достигнуть, то избежать чего-то такого, с чем он не мог ни соединиться, ни разделиться и что дразнило вызовом его икры и дыхание его коня. Иногда он даже пускался вскачь наудалую, закрыв глаза, словно для того, чтобы увеличить наслаждение опасностью, которой себя подвергал. И вот однажды, отдавшись вслепую продолжительному галопу, он, совершенно не ожидая этого, очутился во дворе замка Жиске, в двух шагах от г-на д'Эгизи, который вежливо приветствовал его и, приняв это невольное прибытие за ответный визит, предложил ему зайти в дом, чтобы передохнуть минутку. Г-н де Валанглен принял предложение и соскочил со своего выбившегося из сил коня. Без сомнения, г-ну д'Эгизи дался в руки один из тех случаев, когда самый одинокий и хмурый человек испытывает потребность в общении с другими. Г-н Де Валанглен последовал за ним в низкий зал, где пылал камин. Г-н д'Эгизи, очень похожий всем своим видом на персонаж комедии, стал звать по именам воображаемых лакеев. Их всех заменял ему единственный слуга, и не раз маленькому человечку приходилось самому мыть колеса или чистить скребницей лошадей, впрягаемых в карету, которою он так тщеславился. В этот день слуги не было дома. Г-н д'Эгизи прекрасно знал, что он отправился покупать овес: поэтому, несколько раз позвав его во все горло, он сам пошел и вынул из буфета блюдо, графин и два стакана. Он наполнил их розоватым вином, прищелкнул языком и, после краткого молчания, вдруг обратился к г-ну де Валанглену, сушившему у камина свои сапоги: — Клянусь честью, сударь, я счастлив видеть вас, потому что я обязан вам благодарностью и давно хотел вам ее выразить. Я слишком в долгу перед вами в одном деле, о котором вы знаете, чтобы допустить со своей стороны неблагодарность. В то время, как вся клика из Куржё с готовностью соглашалась с тем, что я в состоянии был совершить преступление, которое вменяла мне выдумка глупой толпы, вы один защитили меня от этих проклятых языков и один усомнились в том, что я способен убить человека иначе, нежели в законном поединке, по всем правилам чести, как дворянин, который мстит за себя, а не поступает подобно мужлану, убивающему из-за угла без вызова и секундантов. Такие вещи, сударь, не забываются и сами заставляют забыть многое, ибо, — добавил он, ободренный молчанием г-на де Валанглена, — у меня имелось достаточно оснований вас ненавидеть, и я ненавидел вас, как ненавидят человека, являющегося причиной невознаградимого ущерба и безграничного оскорбления. — Вы видите, сударь, — отвечал холодно и просто г-н де Валанглен, — что небеса вняли вашей досаде и приняли на себя заботу о вашей обиде. Они проявили даже крайнюю суровость, чтобы удовлетворить их. Они отняли у меня девицу де Ла Томасьер в ту самую минуту, когда я уже думал, что она принадлежит мне. Они привлекли ее с внезапной непреодолимостью, так, что мы оба потеряли ее, вы — не имея возможности ее получить, а я — удержать. Это составляет некоторое различие между нами, и преимущество, сударь, не на моей стороне, ибо, будь вы моим злейшим врагом, я не пожелал бы вам оказаться на моем месте и терпеть мои мучения. Г-н де Валанглен сам удивился, что так заговорил. Он огляделся вокруг себя, как если бы не вполне понимал, где он находится. Огонь потрескивал в камине. Вино краснело в стаканах. Г-н д'Эгизи вертелся на стуле своей маленькой забавной персоной. Лицо его терялось в локонах обширного парика. Г-н де Валанглен смотрел на него внимательно и спрашивал себя, неужели это действительно он сам, ведущий беседу с человеком, которого он едва знает, притом более всего с его смешной стороны и, во всяком случае, недостаточно, чтобы обсуждать с ним такой интимный и горестный предмет. Не сам ли он затворился в пустынном Болиньоне для того, чтобы никто не мог докучать ему расспросами о том, что ему хотелось утаить от всех? Он бежал в уединение от всякого неуместного любопытства; он подавил в себе желание найти утешение для своей печали в том, чтобы с кем-нибудь поделиться ею; он запретил себе поверять свои мысли кому-либо кроме самого себя, и потому он внезапно удивился тому, что высказал самые потайные из них какому-то г-ну д'Эгизи, которого, повстречайся тот ему на улицах Куржё, он удостоил бы лишь самого сухого поклона и самого холодного приветствия. Странная непоследовательность! Но разве не бывают минуты, когда язык наш сильнее нашего молчания, когда субстанция накопившегося в нас страдания выступает, можно сказать, как пот, в невольных словах? Эта необходимость столь сильна, что она предает нас первому встречному, причем даже наше изумление не успевает помешать нам так поступить. — Хотя, подобно вам, я хорошо вижу разницу между нами, — отвечал г-н д'Эгизи, — разница эта представляется мне иною, и не к моей выгоде. Позвольте мне, сударь, объяснить ее по-своему, и окажите мне честь некоторым терпением. Г-н де Валанглен приблизил свои руки к огню и стал греть их попеременно. — Подумайте, сударь, — продолжал г-н д'Эгизи, — о состоянии, в котором я оказался, когда этот старый негодяй де Ла Томасьер столь тягостным образом отказал мне в руке своей дочери. Я любил ее, сударь, так же, быть может, как любили ее и вы. Прибавьте к этому, что отказ был чрезвычайно вежлив. Хитрая лиса не сказала мне ничего такого, чем бы я мог оскорбиться, но его пренебрежение не было для меня от этого менее жгучим. Вы скажете мне, сударь, и я не стану вам возражать, что я не заслужил чести, которой домогался, и что девица де Ла Томасьер была достойна лучшего человека, нежели я? Вы в этом правы, сударь, и дальнейшее доказало это, ибо вы достигли успеха там, где я потерпел неудачу, так как вы получили согласие и от ее отца и от нее самой, и, не случись непредвиденного обстоятельства, она была бы теперь вашей женой. — Все это хорошо, сударь, — прервал его г-н де Валанглен, — но не делает ли именно это судьбу мою столь горькой и смешной? Разве вы не видите в этом самом причину моего отчаяния и моего желания покончить с ним своей смертью? Ибо не моя вина в том, что мой конь уже двадцать раз не дал мне сломать себе шею! В настоящую минуту я говорю вам об этом спокойно, но это не должно вас обманывать: я вскоре вновь предамся бешенству, которое меня терзает и не дает мне ни минуты покоя. Может ли кто-нибудь не впасть в отчаяние, утратив такую прекрасную надежду? Какая игра судьбы, сударь, уже видеть себя на пороге желанного супружества, как вдруг за вашим счастьем захлопывается ужасная дверь монастыря! Прибавьте к этому, что девица де Ла Томасьер сама решилась на то, что совершила, вполне независимая в своей жестокости, и во имя такого предлога, сударь, упорство в котором до сих пор заставляет меня краснеть за нее. — И опять-таки я в этом с вами не согласен, сударь, — возразил г-н д'Эгизи, и его маленькое лицо приняло торжествующее и важное выражение. — Позволительно ли мне говорить вам о себе и осмелиться на сравнение между нами? Без сомнения, отказ в таком драгоценном благополучии со стороны старого де Ла Томасьера задел меня очень живо, но не думаете ли вы, что успех, которого достигли вы, поразил меня еще сильнее? Я плакал от бешенства, видя в ваших руках ту, которая ускользнула из моих. У ревности, сударь, есть тонкие и скрытые мучения. Я испытал их вполне. Я вас ненавидел, сударь, и вы должны простить мне странное чистосердечие, с каким Я этого от вас не скрываю. Если я когда-нибудь желал страстно чьей-либо смерти, то не смерти старого развратника Ла Томасьера, а вашей, сударь, человека богатого и счастливого, похитившего у меня сокровище, которого лишила меня глупая воля вздорного старика и отсутствие средств принудить его. Вы скажете, что мне нетрудно было бы обнаружить вам свое неудовольствие и найти предлог к ссоре? Я так и хотел сделать, когда вы поклонились мне в церкви, в день похорон г-на де Ла Томасьера. Но вы не знаете, сударь, что значит быть слабым и маленького роста. Поединок с вами! Такой карлик, как я, рискует в нем самым смешным образом быть обезоруженным и проколотым, как лягушка, а у меня не было никакой охоты, чтобы меня отвезли домой истекающим кровью, на подушках моей кареты; я решился стерпеть ужасное зрелище счастливого соперника. Ах, сударь, какое это мученье, и как мало означает смерть любимого существа в сравнении с видом другого, который им любим! Я терял девицу де Ла Томасьер, и терял ее по вине человека, существа, созданного, как и я, если хотите — лучше, чем я, но все же созданного из костей и плоти, подобно мне самому! Другой человек отнял ее у меня, чтобы говорить с ней так, как мог бы говорить я, чтобы ласкать ее так, как стал бы ее ласкать я. Вот, сударь, положение, в которое я был приведен, и покажется ли вам странным, что оно способно пробудить чувство ненависти и желание мести? О, я испытал их и еще более мучился первым от того, что не находил в себе мужества осуществить второе. Я хотел бы раздавить вас колесами моей кареты. Я поехал смотреть, как будут вешать Пьера Графара; я почти готов был приветствовать его — не потому, что он убил этого толстого Ла Томасьера, которому достаточно было бы и апоплексии, а потому, что он отомстил за нанесенное ему оскорбление; я хотел бедному малому, сумевшему убить, оказать честь своим присутствием при его казни. И маленький д'Эгизи, трепещущий в своем кресле от давней обиды и вновь вспыхнувшего гнева, вовсе не казался более смешным г-ну де Валанглену. — Все проходит, сударь, — продолжал г-н д'Эгизи, — и я клянусь вам, что во мне ничего более не сохранилось от яда моей прежней неприязни. Убедитесь же лишний раз на таком примере в неустойчивости души человеческой, которая столь же непостоянна в ненависти, как и в любви, и постарайтесь увидеть в этом предвещание того, что вам суждено выздороветь так же, как выздоровел я. Разве у вас нет причин утешиться, каких не было у меня? Вас, сударь, по крайней мере, девица де Ла Томасьер не покинула ради другого, вам подобного. Вам не угрожало увидеть ее когда-нибудь проходящей под руку с кавалером, который захватил ваше место и играет вашу роль. Благодетельные стены «Божьих Девственниц» хранят нас от этого ненавистного зрелища. Монастырь позволяет вам быть уверенным в ней навсегда. Что говорю я, сударь? Она больше не женщина и в силу этого не может более быть предметом ваших сожалений, ибо то, чего вы искали в ней, более не существует. Она отдалась богу. О, прекрасный соперник, который известен нам лишь по имени и у которого нет ни формы, ни лица! Разве это не успокоительно? Стоит ли так печалиться, если то, что потеряно, никому не принадлежит? На вашем месте я бы, скорее, нашел причину гордиться, так как для того, чтобы отвратить это сердце от вашего, понадобилось не более и не менее, как влечение к предвечному. Поверьте мне, сударь, вы принесены в жертву вовсе не из тщетной заботы извлечь из чистилища этого беднягу Ла Томасьера; это только предлог и случайность. Вините лучше девицу де Ла Томасьер в том, что она действовала в силу какого-то тайного призвания, которое неведомо ей самой и которое обнаружилось бы в ней, даже несмотря на брак, любовь и детей. И тогда вместо жены вы получили бы злую и страстную святошу, которая есть худший и самый злокозненный вид из всех жен и которая омрачила бы ваши дни своей одержимостью и причудами благочестия. Напротив, будьте довольны тем, что девица де Ла Томасьер сама постигла и другим обнаружила свойства своего характера, и возблагодарите господа за то, что сделал он. Он вернул себе то, что ему принадлежало и что вам всегда принадлежало бы только наполовину. Возблагодарите его за эту добрую помощь и покажите себя столь же разумным, как стал разумен я, узнав о том, что вы сочли несчастием, но что для меня явилось — как должно бы быть им и для вас — большим облегчением. И г-н д'Эгизи прибавил еще тысячу соображений по тому же поводу, с такой последовательностью и правильностью, на которые г-н де Валанглен не считал его раньше способным: настолько склонны мы судить людей по их внешности, на основании приятности их манер или смешных черт характера, совершенно не занимаясь тем, что кроется внутри их и под тем, чем они кажутся. Это столь обычное заблуждение заставляло г-на де Валанглена принимать г-на д'Эгизи за глупца, в то время как в девице де Ла Томасьер, судя по лицу ее, он предполагал качества хорошей супруги и хозяйки, что ею было столь необычайным образом опровергнуто. Когда г-н де Валанглен, покинув г-на д'Эгизи, вскочил в седло, он впервые за долгое время не пришпорил коня, а позволил ему идти ровным шагом. Этой скромной и непривычной поступью вернулся он в Болиньон, откуда в ближайшие дни не выезжал вовсе. Густой снег покрывал землю, и г-н де Валанглен, прижав нос к стеклу, рассматривал поля. Неровности сглаживались под белой пылью, и ничто не могло быть более подходящим, чем это однообразие, чтобы успокоить своим молчанием самую смятенную душу, ибо, можно сказать, оно хоронит под своим саваном прошлое, стирая все краски и сливая все формы. Было ли то следствием этого зрелища, или оказали действие на его душу речи г-на д'Эгизи, или же, наконец печаль его избыла свой срок, но только в поведении г-на де Валанглена произошла большая перемена. Самая продолжительная скорбь изнашивается сама собой, и случается, что мы продолжаем ее ощущать, можно сказать, по привычке, так что в конце концов нам даже трудно бывает без нее обходиться, и мы позволяем ей угнетать нас, не имея мужества стряхнуть эти, ставшие уже воображаемыми, оковы. В таких случаях достаточно бывает малейшего повода, чтобы предупредить нас о том, что тяжесть сильно уменьшилась и что сбросить ее можно самым легким усилием. Какое-нибудь случайное обстоятельство извещает нас о том, что наша леность приносит нагл вред, и это дает нам оружие против нее. Одним помогают некоторые незначительные события, других исцеляют весенний воздух или встреча приятного лица; тем полезно путешествовать, этим — оставаться на месте. Наиболее погрузившиеся в свое горе ожидают лишь какой-либо новинки, чтобы она его рассеяла. На г-на де Валанглена разговор с г-ном д'Эгизи произвел именно такое действие. Образ девицы де Ла Томасьер начал мало-помалу удаляться от него, становясь неясным, и он делался к нему нечувствительным. Уверенность в том, что она, в конце концов, принадлежит только богу, необычайно успокаивала его, и он почерпал в ней нечто вроде эгоистического удовлетворения. Вскоре он стал искать иных впечатлений вокруг себя. Приближение весны, прежде всего, обратило его внимание на зазеленевшие леса, окружающие Болиньон. Эти места, к которым он вновь ощутил сильную любовь, показались ему лишенными различных вещей, которые ему захотелось завести как можно скорее. Он велел вызвать из Куржё рабочих. Они выполнили ряд работ, которые приятно заняли его. Перед замком был вырыт прямоугольный бассейн, который надлежало украсить статуями. Эти фигуры не выбрасывали фонтанов, но грациозно гляделись в окружающие воды, чудесно отражавшие их повторенные бронзовые тела. В лесу прорубили несколько аллей, в том числе одну очень широкую, ведущую к манежу из зелени; здесь г-н де Валанглен мог гарцевать, как ему вздумается. Разница была велика между этим Валангленом и тем другим, который зимой скакал по дорогам, опустив повода. Эти перемены, а также сельские красоты Болиньона, о которых распространялся в Куржё г-н д'Эгизи, останавливавший свою карету у всех ворот, чтобы рассказать о них, доставили г-ну де Валанглену посещения господ де Парфонваля и де Рантура. Они нашли его очень приветливым и слегка пополневшим. Он им все показал и отпустил их весьма довольными. Он отдал им визит. В течение лета он несколько раз появлялся в Куржё; год спустя примерно после смерти толстяка Ла Томасьера, случившейся, как известно, в середине сентября, он явился засвидетельствовать свое почтение его вдове. Г-жа де Ла Томасьер показалась ему ужасной. Она приняла его с необычайным радушием и веселостью, и он спрашивал себя, выходя от нее, неужели это та самая особа, которую он видел на полу, поперек порога, в тот день, когда ее дочь с такой живостью переступила через рухнувшее тело мамаши. Казалось, она совершенно забыла о своем горе. Г-н де Валанглен осведомился у нее о затворнице. Г-жа де Ла Томасьер гордилась ею; слава святости ее дочери начала распространяться. Она почти что благословляла ее счастливое призвание, видимо, совершенно забыв, что оно вызвано было еще совсем недавней смертью. Надобно сознаться, она вовсе об этом более не думала. Разве не занимался кто-то другой тем, чтобы извлечь Ла Томасьера из чистилища, где он искупал, без сомнения, свое неумеренное пристрастие к пастушкам и служанкам? Ибо г-жа де Ла Томасьер отнюдь не скрывала, что у нее были основания жаловаться на своего мужа в отношении супружеской верности, которую он должен был хранить к ней, но которую не слишком-то соблюдал, хотя она и была всегда готова пожертвовать частицей своего спокойствия, чтобы удержать его возле себя, предоставляя ему радости, которые он предпочитал искать в другом месте. И толстая г-жа де Ла Томасьер жеманилась так, словно ее рыхлые и дряблые прелести могли быть заманчивым блюдом для того, кто захотел бы их отведать. Все это г-н де Валанглен на следующий день пересказал г-ну д'Эгизи. Они вместе посмеялись. Оба дворянина часто навещали друг друга, и каждый из них не мог больше обходиться без другого. Г-н д'Эгизи забавлял г-на де Валанглена своим чудачеством и живостью характера, и г-н де Валанглен питал к нему чувство признательности. Постоянные сношения поддерживались между Жиске и Болиньоном, где тощие лошади из кареты г-на д'Эгизи отъедались на овсах г-на де Валанглена до такой степени, что животы их едва не лопались, а подпруги трещали. * * * Монастырь «Божьи Девственницы» в Куржё был основан около 1620 года усердием г-жи де Ла Колардери. Благочестивая дама управляла им в течение тридцати лет с удивительной твердостью. Эта первоначальная строгость несколько ослабилась впоследствии и была восстановлена только властностью г-жи де Ларно, которая в 1673 году приняла на себя управление общиной. Эта г-жа де Ларно была женщина высокого роста, тощая и с желтым лицом. Она ввела строгую дисциплину, не терпя никаких отступлений. В монастыре «Божьи Девственницы» молились и работали с совершенной правильностью. Все до мельчайших подробностей было размерено. Г-жа де Ларно во все лично вникала. Она могла убедиться, насколько тщательно поддерживается установленный ею порядок, и, несмотря на это, все же удивлялась тому, что столь превосходные принципы совершенствования не приносят лучших плодов. Видя такое служение ему, господь не мог не чувствовать себя довольным, но он не обнаруживал своего удовлетворения какой-либо особенной милостью. Г-жа де Ларно вынуждена была с горечью это отметить. Он оказывал своим служительницам лишь обычное благоволение, то, в котором никогда не отказывает и на которое не скупится, но он не желал избрать из ее стада особо отмеченную овцу, как это иногда угодно бывало ему делать, чтобы поднять ее до себя и повести ее к высотам своего взыскания. Монахини в Куржё были хорошими монахинями, очень преданными своим обязанностям, которые они выполняли наивозможно лучше. Однако ни одна из них не достигала высшей степени благочестия, превосходящей уровень ее сестер. Г-жа де Ларно страдала от того отвержения, в котором бог оставлял дом ее, где она все устроила в надежде создать из него одну из тех овчарен, откуда господь выбирает своих пасхальных агнцев. Она часто ставила ему в укор равнодушие, которое он проявлял к тяжкому ее труду подготовления душ к его приходу. Тщетно искала г-жа де Ларно способов борьбы с недостаточной пламенностью своих дочерей, в чем она усматривала причину такого к ним отношения. Она призывала на помощь себе проповедников. Они явились всех родов и стали пытаться пробудить эти сонные души, сообщив живость и порыв их полету. Их старания не имели успеха. Ни рассуждения, ни звучность голосов не достигали цели, несмотря на то, что г-жа де Ларно помогала делу суровыми постами и хорошо обдуманными испытаниями. Ничто не приносило плодов, и она уже стала проклинать свое стадо, которое своим топтаньем на месте начало истощать ее терпение. Ни одна душа среди этих душ не выделялась некоторого рода духовной жаждой, более пламенной и страстной. Она была удивлена таким отсутствием удачи и загоралась от этого каким-то неистовством благочестия. Но однажды ей показалось, что великий день настал. Кюре церкви Сен-Грегуар привел к ней одною нищенствующего монаха, которого он нашел на кухне ползающим на животе в поисках пищи около кучи отбросов. Это был рослый малый, рыжеволосый и наделенный зычным голосом. Он проповедовал на перекрестках и казался исполненным наития. Г-н Вирлон предложил его г-же де Ларно. В течение целой недели святой мужлан честил монахинь, испуганных его исступленными жестами и тривиальной яростью его слов. Его огромная мохнатая рука, выступавшая из засаленного рукава, размахивала распятием из крепкого дерева. Как последствие этой проповеди, одна из сестер впала в экстаз, приписывая себе видения. Вся община собралась глядеть в восхищении, как она лежала на соломенной подстилке в своей келье, с закатившимися глазами и что-то бормочущими губами. Попробовали заставить ее говорить, но ничего не добились, кроме несообразностей и чепухи. Обман жестоко раздражал г-жу де Ларно; но ее гнев еще более увеличился, когда было обнаружено, что добрый братец уходя, обменял свое деревянное распятие на богатый серебряный крест, найденный им в ризнице, ключи от которой хранились у монахини, удостоившейся видений. Г-жа де Ларно умолчала о своей двойной неудаче, а через несколько месяцев после того к ней пришла девица де Ла Томасьер, чтобы посоветоваться относительно мук совести, в которых она пребывала, и своей тревоги насчет вечного удела души своего покойного отца. С первого же свидания молодая девушка сама раскрыла г-же де Ларно то, что задумала. Г-жу де Ларно во всем этом довольно мало заботила участь, предстоявшая в ином мире бедняге Ла Томасьеру; ее более заняло другое — что она встретила в его дочери то, чего так часто искала, именно, душу пламенную и твердую, способную на такие чувства. Намерения девицы де Ла Томасьер обнаруживали в ней необычайную тонкость души и смелый характер, если она ни минуты не поколебалась очертя голову пуститься в путь, на котором первым лишением был отказ от мира и самой себя, не считая того, что плоды этой жертвы оставались сомнительными. Из всего этого г-жа де Ларно сделала вывод, что, освободившись со временем от несколько неразумного стремления оказать пользу ближнему при таких обстоятельствах, когда самые близкие охотно его покидают, девица де Ла Томасьер сделается замечательной подвижницей. В ней были пылкость устремления, смелость, порыв, которые ведут к высотам, и твердость в однажды предпринятом, которая создает святых. Г-жа де Ларно чувствовала в себе силу сделать святую из души такого закала. Чем только могла бы она стать в ее руках! Случай был слишком благоприятен, чтобы г-жа де Ларно могла ему противиться; поэтому, как женщина разумная и опытная, она встретила довольно холодно желание девицы де Ла Томасьер принять монашество и отказаться от мира; она привела возражения, как раз пригодные для того, чтобы укрепить упорство молодой девушки. Ловкая Ларно вначале притворилась испуганной необычайностью и величием подобной участи. Этим она польстила чувству тщеславия девицы де Ла Томасьер от сознания, что она делает нечто выделяющее ее среди других и возвышающее над общим уровнем. Мало-помалу, однако, и словно нехотя г-жа де Ларно начала соглашаться с ее намерениями. Она стала намекать на несомненность спасения г-на де Ла Томасьера. Почему бы самому господу не дать ей в один прекрасный день уверенности, что жертва ее принята и сочтена достаточной? Возможно, что она когда-нибудь получит от него самого благую весть, и нет сомнения, что после того, как будет погашен счет, в котором она сама пойдет в придачу, господь не оставит ее. И г-жа де Ларно внушала девице де Ла Томасьер надежду на одно из тех мистических соединений, в которых господь становится супругом, соединение столь постоянное, глубокое и длительное, что она найдет в нем с избытком возмещение тех сердечных радостей, от которых откажется. Что такое земная любовь перед любовью небесной, и можно ли колебаться между той и другой, в то время как первая из них по природе своей неполна и непрочна, а вторая — неизменна и совершенна? Г-жа де Ларно повела дело так искусно, что достигла уже известных нам результатов и получила в полное свое обладание душу, всецело ей преданную, которую оставалось только направлять к вершинам созерцания и мистических чувств. В г-же де Ларно было нечто от сводницы, и возможно, что в миру она выполняла бы эту услужливую роль. Для себя самой она стремилась лишь к руководству и к наведению дисциплины, не имея, в сущности, никаких сил в себе, чтобы пойти дальше сухого, привычного и намеренного благочестия; она была честолюбива только за других, довольствуясь тем, чтобы со своих низин служить им проводником, не имея возможности последовать за ними по их пути. Таким-то образом она нашла в девице де Ла Томасьер пламенность и подъем духа, исполнившие ее радости; и она решила воспользоваться представившимся ей наконец случаем достигнуть того, чего ей больше всего хотелось, — особенного знака божественной благодати, честь которой отметила бы не только ту, которая стала предметом ее, но и то место, где она проявилась. Чтобы сказать все до конца, г-жа де Ларно мечтала не более и не менее, как о чуде, в котором и она приняла бы близкое участие и которое дало бы монастырю, а в особенности его настоятельнице, ни с чем несравнимую славу. Ей удалось убедить в этом девицу де Ла Томасьер, которая приняла возможность такого чуда с необыкновенной готовностью. Чтобы вымолить прощение бедняге Ла Томасьеру, его дочь решила подняться к богу шагами, которых ничто не могло остановить; этот не вполне обычный путь казался обеим женщинам наиболее короткой дорогой к тому, чего им хотелось достигнуть, каждой по разным причинам, но с одинаковой горячностью. Восхождение девицы де Ла Томасьер светлой тропою было изумительным и беспрерывным. Г-жа де Ларно скоро осведомила о нем всех. С тех пор как монастырь ее заключал в своих стенах особу, обещавшую такие великие события, г-жа де Ларно приняла важный и таинственный вид. Довольство ее увеличивалось, и она не владела собой от радости. Так продолжалось целое лето. Осень прошла бы совершенно так же, если бы к середине октября, когда исполнился год со дня поступления в монастырь девицы де Ла Томасьер, удовлетворение г-жи де Ларно не возросло еще более. Это произошло тогда, когда девица де Ла Томасьер призналась ей в некоторых полученных ею знамениях, предшествующих милости, которую она испрашивала у всевышнего. Г-жа де Ларно приняла это признание с затаенным восторгом, ибо обнаруживать что-либо из своих чувств было не в ее характере. Она ограничилась тем, что стала увещевать девицу де Ла Томасьер увеличить свое рвение и настойчивость. Могущество молитвы столь велико, что она может принудить бога исполнить просимое: она приобретет власть над ним; и г-жа де Ларно сгорала от нетерпения, так как все оставалось по-прежнему. Девица де Ла Томасьер напряженным слухом ждала небесного зова. Лишь в первые весенние дни она узнала внутренним откровением о месте, где должна была произойти чудесная встреча. В конце сада, возле огорода, находилась небольшая грабиновая роща: она-то и была указана девице де Ла Томасьер ее предчувствием. Она удалялась туда каждое утро для молитвы. Несколько раз ей уже казалось, что последняя завеса готова сейчас упасть, и она обретала в этом какое-то чувство сдержанности, терпения и спокойствия, которое дается уверенностью в ожидаемом и неминуемом событии. Г-жа де Ларно похудела за это время. Медлительность убивала ее. Душевная ясность девицы де Ла Томасьер выводила ее из себя. Ей хотелось, чтобы она ускорила приближение божественного часа покаянием и умерщвлением плоти. Но девица де Ла Томасьер кротко от этого отказалась. Если бы г-жа де Ларно посмела, она бы заперла эту глупую гордую девчонку в ее келье или в часовне, которые, кстати сказать, являются более благоприятным местом для явления божьего, чем уголок среди подстриженных деревьев, в двух шагах от салата и тыкв. Когда девица де Ла Томасьер удалялась в рощу, г-жа де Ларно бродила вокруг и наблюдала за ней сквозь листву, в волнении прохаживаясь по аллеям. И вот в одну из пятниц в начале мая, г-жа де Ларно увидела, как девица де Ла Томасьер вышла из своего убежища раньше, чем это обыкновенно бывало, и направилась ей навстречу. Она уже хотела произнести свое обычное: «Ну как, дочь моя?», когда девица де Ла Томасьер крикнула ей издалека: — Ах, матушка, он приходил в три часа пополудни! Я видела его так же, как вижу вас. Г-жа де Ларно чуть не упала навзничь: она пришла в себя от удивления лишь для того, чтобы сильнее ощутить досаду, вызванную в ней рассказом девицы де Ла Томасьер. Он приходил, он утешил ее и принял ее жертву. Он сделал ее одной из своих духовных супруг. Г-жа де Ларно сухо поджала губы. Ее монастырь заслуживал лучшего, чем это маленькое чудо без всякого блеска. Она воображала видение, полное молний, ужаса и экстаза, трясущуюся землю и разверстые небеса, а приходилось довольствоваться этим, можно сказать, огородным появлением в убогой грабиновой рощице! Когда же девицу де Ла Томасьер спросили, как выглядел ее небесный супруг, она ответила, что это был высокий молодой человек простоватого вида, с очень добрым лицом… Однако, как бы там ни было, чудо определенно свершилось, и надлежало извлечь из него подобающую пользу. Г-н Вирлон был уведомлен первый; он долго расспрашивал девицу де Ла Томасьер. Ее ответы были вполне убедительны. Небесный супруг являлся ей часто. Их беседы были сердечны и размеренны. — Он отдыхает возле меня ото всех тех, кто его тревожат и докучают ему. Я ничего не прошу у него. Иногда он молча слушает пенье птиц и поднимает с земли веточки, которые перебирает своими пальцами. Г-жа де Ларно, по совету г-на Вирлона, решила довести о совершившемся до сведения епископа, г-на де Ла Бигуржера, который выказал живейший интерес и обещал лично прибыть в Куржё, как только закончит курс лечения в Эгду, где он в это время пил воды. Было решено держать все в тайне до того дня, когда об этом можно будет провозгласить по всей епархии и по всему королевству; тем временем девица де Ла Томасьер продолжала каждый день ходить в грабиновую рощу, под презрительными взглядами г-жи де Ларно. Г-н де Валанглен охотно уклонился бы от присутствия на обеде, куда он был приглашен г-ми канониками, чтобы встретиться там с г-ном де Ла Бигуржером, с которым он познакомился когда-то на водах в Эгду, в те времена, когда, не помышляя еще о женитьбе, г-н де Валанглен ездил туда развлечься игрою и любовными приключениями; но г-н д'Эгизи настоял на том, чтобы он принял это приглашение и отправился туда без него. Г-н д'Эгизи в эти дни испытывал жестокие страдания, так как сломал себе ногу, когда опрокинулась вместе с ним его знаменитая карета, при пробе пары гнедых лошадей, которых ему подарил г-н де Валанглен. Оба дворянина виделись очень часто. Г-н де Валанглен воспользовался этой дружбой, чтобы на свои средства привести в порядок Жиске, грозившее полным разрушением. Г-н д'Эгизи охотно принимал такие знаки любезности и взамен вознаграждал друга зрелищем своих чудачеств и странностей. Г-н де Валанглен вполне удовлетворялся этой оригинальной платой; он находил ее выгодной, так как она его развлекала. Итак, кончилось тем, что он уступил настояниям г-на д'Эгизи и отправился в Куржё засвидетельствовать свое почтение г-ну де Ла Бигуржеру. Обед состоялся в большом зале капитула; за стол сели около полудня. Собрание было многолюдным. Оно включало в себя, не считая духовенства, пятнадцать человек гостей. Никто не отказался от приглашения, столько же из-за хорошего угощения, как и ради чести побывать в обществе г-на де Ла Бигуржера, который редко посещал Куржё, ограничивая свои пастырские объезды ближайшими местностями. Этот прелат был человек тонкий и разумный. Поэтому он сразу же понял выгоду от видений девицы де Ла Томасьер. Он уже предвкушал, как толпы любопытных будут стекаться в Куржё, а это еще тем более удобно, что Куржё расположено на дороге в Эгду, куда ездит лучшее общество той области и двора принимать ванны и искать у теплого пара и стакана целебных сил, чтобы пользоваться здоровьем в течение остальной части года. Теперь г-н де Бигуржер сможет предложить совсем рядом с телесным лекарством также и лекарство духовное, так что злополучные глотатели воды и неудачливые купальщики, которые не обретут исцеления ни в источниках, ни в ваннах, получат возможность искать, посредством паломничества в Куржё, если не полнейшего облегчения, то, по крайней мере, благодати терпения, помогающей переносить тяготу недугов. Больше сказать, г-н де Ла Бигуржер, вместо того, чтобы, подобно г-же де Ларно, сожалеть о таком интимном и обыденном характере чуда, предсказывал ему прекрасную будущность. Его уверенность не имела границ. Он, однако, пожелал лично ознакомиться с подробностями божественного явления. Признания девицы де Ла Томасьер могли обезоружить людей самых маловерных; г-н де Ла Бигуржер был настолько ими удовлетворен, что решил обнародовать в тот же день весть о чуде и предложить населению Куржё восславить господа, соизволившего даровать городу такое доказательство своей благодати, ибо он избрал его для своего зримого появления среди всех других городов епархии; но г-н де Ла Бигуржер, как человек предусмотрительный, задумал прежде всего убедить в этой святой вести тех лиц ум коих от природы склонен к сомнению, — а таковые, к сожалению, были среди высшего дворянства Куржё, к примеру сказать, хотя бы г-н де Рантур, всегда расположенный посмеяться над предметами священными. Не вполне можно было быть уверенным и в г-не де Парфонвале, его друге, как и в некоторых еще других. Г-н де Ла Бигуржер полагал, что, собрав их всех за столом и возвестив им лично о событии, он лучше всего добьется от них его признания, так как они не осмелятся отказать в нем ему прямо в лицо. А раз это будет достигнуто, то большинство порядочных людей присоединятся к их мнению в силу подражания. Что же касается остального населения, а также болтливой толпы женщин, то они настолько готовы принимать чудесные доказательства того, во что они верят, что епископ считал совершенно бесполезным заниматься ими и сосредоточил все свое внимание на избранном обществе, которое ему хотелось убедить прежде всего. Он дожидался для этого конца обеда, который был обильным и лакомым, ибо замечено было, что вина и вкусные яства хорошо настраивают умы и склоняют их к благодушию, хотя бы скоропреходящему. Поэтому лишь тогда, когда он почувствовал, что гости находятся в желательном для него состоянии, им было отдано распоряжение закрыть двери и удалить лакеев. Это приказание, произнесенное громким голосом, удивило всех, и взоры присутствующих обратились к прелату. Молчание установилось само собой; г-н де Ла Бигуржер три раза слегка кашлянул. Г-н де Ла Бигуржер вообще был красноречив, но в этот день он говорил лучше, чем кто-либо в мире. Он начал с восхваления Куржё, численности и достоинства его дворянства. Он похвалил его приверженность религии. Все это заслуживало награды. Она заставила долго себя ждать, но от этого должна оказаться еще более ослепительной. Час возмещения пробил. Все преисполнились внимания. Г-н де Рантур приставил к уху ладонь трубкой, чтобы лучше слышать; г-н Вирлон улыбнулся блаженно, насколько это ему позволяло его тощее лицо. Каждый, казалось, уже слышал наперед то, что собирался сказать г-н де Ла Бигуржер. — Бог не бывает неблагодарен, господа, и доказательства заботы его не могли замедлить явиться. Он дает их нам сегодня и доставляет вашему епископу радость возвестить об этом. Бог среди нас, господа, хотя вы этого и не подозревали. «Я приду, яко тать», говорится в евангелии: Sicut fur… И он пришел; он пришел взять среди нас душу из мира, чтобы она стала благочестивой избранницей его предпочтения; он удалил ее от всех самых дорогих привязанностей, чтобы сделать ее более достойной его. Она сделалась его собственностью. Он избрал ее, и избрал в ней нас. Он явился ей, и та, которую он так осчастливил, господа, вам известна… И тут г-н де Ла Бигуржер назвал имя девицы де Ла Томасьер. Это вызвало ропот удивления и одобрения. Все тайком посматривали на г-на де Валанглена. Г-н де Ла Бигуржер продолжал: — Ах, господа, какая милость и какая честь! Он мог бы послать ей одного из своих святых или ангелов, своих обычных вестников. Но он захотел лучшего. Он явился сам, лично, из трех своих ипостасей, выбрал, чтобы открыться этой душе, столь трогательной и прекрасной, ту, на которую возложены все наши надежды, ибо она уже была принесена в жертву за нас. Нет, не грозный бог Синая предстал девице де Ла Томасьер, но бог нежности и мира, сам Иисус, божественный супруг, и не таким, господа, каким он умер на кресте, но таким, каким сидел у очага Марфы и Марии, беседуя с ними. Ах, господа, какая радость для нашей сестры узреть лицо спасителя, не увенчанное терниями, но сияющее юностью, добротою и любовью! Г-н де Ла Бигуржер огляделся вокруг себя. По выражению лиц он почувствовал, что дело выиграно. Запах яств приятно смешивался с ароматом вин. Лакеи, подслушивавшие у полупритворенных дверей, крестились. — Вот, господа, — продолжал г-н де Ла Бигуржер, — то, что желал я вам сообщить. Я хотел вас уведомить первыми. Скоро вы присоедините ваши голоса к тем, что будут прославлять это чудо. Я счел нужным засвидетельствовать перед вами его подлинность, и, позвольте мне прибавить, я надеюсь на то, что маловерных не окажется и что наша Ла Томасьер не встретит своего «Томаса»[2 - Апостол Фома. (Прим. пер.)]. Эта игра слов имела потрясающий успех. Все поднялись с радостным шумом. Образовались группы. Г-н Вирлон переходил от одной из них к другой, чтобы поддерживать энтузиазм. Г-на де Ла Бигуржера осыпали приветствиями, как будто все это было его личным делом и доказательством его хорошего управления епархией. Было около трех часов пополудни, когда г-н де Ла Бигуржер сообщил о своем желании пройти в монастырь. Выход был шумным. Г-н де Рантур, идя под руку с г-ном де Парфонвалем, насмешливо улыбался. Г-н де Валанглен следовал за толпой в глубокой задумчивости. Улицы были полны народа, как в воскресный день. Г-жа де Ларно, со своей стороны, созвала в монастырскую приемную пятнадцать из числа наиболее деятельных в благочестии дам, чтобы сообщить им новость: с помощью их языков весть тотчас же обежала весь город; встречные задавали друг другу одни и те же вопросы. На площади перед монастырем собралась большая толпа. Нашлись негодники, которые, взлезши на деревья, кричали во все горло: «Да здравствует Иисус Христос!» Работали локтями; было жарко, потому что дело происходило в августе. Солнце сияло. Прибытие г-на де Ла Бигуржера проложило в толпе дорогу. Он благославлял своим кольцом направо и налево, с довольным и возбужденным видом, и, поднявшись на ступеньки порога дома «Божьих Девственниц», он обернулся. На площади началась давка. Г-н де Валанглен почувствовал себя стиснутым. Вдруг шепот пробежал из уст в уста. Сейчас должно было пробить четыре часа: в эту минуту обыкновенно девице де Ла Томасьер являлось божественное видение. Водворилось глубокое молчание, продолжавшееся добрых две четверти часа. Г-н де Ла Бигуржер снова появился на пороге. Он поднял руку и сделал знак, что хочет говорить: «Иисус был здесь». Оглушительные клики восторга были ответом на эту весть. Люди бросали в воздух шляпы и махали руками. Женщины плакали, стоя на коленях. В это самое время принялся звонить монастырский колокол. К нему присоединился благовест церкви Сен-Грегуар. Маленькие и большие колокола состязались между собою. Волнение достигло своего высшего предела. Солнце палило жестоко. Пот струился по лицам. Старуха нищенка, присев возле тумбы, отбросила свои костыли с криком «Иисус, Иисус! Я исцелилась!», в то время как колокола звонили так громко, что казались совсем близкими, и г-ну де Валанглену казалось, что он слышит их у себя в самих ушах, — до того гудела у него голова. * * * Г-н де Валанглен наблюдал всю эту сцену с каким-то особенным тягостным чувством. Его волновали смутные мысли, и он уделял больше внимания попыткам уяснить их себе, нежели тому, что происходило вокруг. При всяких других обстоятельствах он отнесся бы к этому чуду если не с полным неверием, то, по меньшей мере, с безразличием, и, во всяком случае, без того своеобразного любопытства, какое оно вызвало в нем в тот день. Он ощутил его при первых же словах г-на де Ла Бигуржера, и теперь испытывал смущение, которого не мог себе объяснить. Было ли тому виною зрелище народного волнения, порыва этих добрых людей отпраздновать честь, которую оказывало им небо? Но во всем этом было много такого, что скорее могло бы развлечь мысли. Восторженные приветствия, крики, псалмы обнаруживали лишь затруднение, которое свойственно людям, желающим выразить самые глубокие свои чувства, и то смехотворное, что содержится в проявлении своего довольства посредством прыжков, криков и махания шляпами. Необъяснимая тоска г-на де Валанглена стала еще мучительней, когда, покинув площадь, где еще не улеглось волнение, он вернулся домой, чтобы приказать оседлать своего коня. Он не нашел ни одного человека в конюшнях. Оба конюха, без сомнения, находились в каком-нибудь кабачке, чтобы, с бутылкой в руках, отпраздновать событие дня. И так как день клонился к закату, а г-н де Валанглен спешил, сам не зная почему, вернуться домой, то он решил обойтись без чужой помощи. Ему, вообще говоря, хотелось, перед тем как вернуться в Болиньон, заехать в Жиске к г-ну д'Эгизи, чтобы рассказать ему обо всем происшедшем. Когда он проезжал через город, жители начали убирать улицы флагами и развешивать цветные фонари. Девушки и парни уже танцевали на лужайке у городского вала. Они обнимали друг друга, и каблуки в такт ударялись о землю. Мастер Люшу, вновь променявший резьбу на плотничество, сколачивал из досок импровизированную эстраду. Люди проходили с песнями, и г-н де Валанглен должен был круто повернуть коня, чтобы не раздавить пьяного. Ему нелегко было избегнуть этого несчастного случая, ибо он весь был погружен в свои мысли. Они быстро проносились в его голове, и он старался что-нибудь понять в их движении; ему это удалось, ибо, выезжая из Куржё, он заметил — невозможно было в том сомневаться, — что главным предметом их была девица де Ла Томасьер. Она занимала его ум. Ее образ вставал пред ним со всей своей ясностью. Такие возвраты прошлого случаются нередко, но г-н де Валанглен никак не ожидал этого — настолько мысль его была свободна от всего, что имело отношение к этим воспоминаниям. Дорога, которой ехал г-н де Валанглен, шла в гору по кремнистому склону от самого города. Конь плелся шагом. Поля были молчаливы. На одном из поворотов подъема г-н де Валанглен остановился. С этого места открывался цельный вид на Куржё. В мягком свете угасающего ясного дня город выступал, распростертый вдоль обоих берегов реки, со своими кривыми улицами, площадями, мостами, домами, садами. Видны были все подробности. Вокруг массивной колокольни Сен-Грегуар описывали круги стаи ворон, встревоженные гулом колоколов, которые были еще отсюда отчетливо слышны. Г-н де Валанглен испустил долгий вздох. Можно было заметить темные строения монастыря и длинный прямоугольник его сада. Особняк де Ла Томасьера, поблизости от него, можно было узнать по его флюгерам. Дым поднимался из трубы; без сомнения, г-жа де Ла Томасьер готовилась отпраздновать обильным ужином святую славу своей дочери и мистическое соединение ее с супругом. Черт возьми, это получше, чем земной брак с г-ном де Валангленом! И в еще ясном свете дня г-н де Валанглен различил там внизу грабиновую рощу, где происходили божественные встречи. Низенькие деревца образовывали зеленое пятно. Никакое чудесное сияние не отмечало их для взора, и, однако, именно там девица де Ла Томасьер проводила время в беседах с сыном человеческим. Чувство глубокой муки, тайной и разъедающей, мало-помалу охватило г-на де Валанглена. Он страдал, когда девица де Ла Томасьер взяла назад свое слово, но то, что он испытывал сегодня, было глухой и сгустившейся горечью. Однако ему совсем не приходила, как некогда, мысль в голову предать монастырь пламени, и он был чужд ярости, которая его тогда терзала. Он не думал больше о том, чтобы пустить коня в галоп по полям, дабы расточить свой гнев и неистовство. Он оставался неподвижным, чувствуя, как поднимается и растет в нем что-то жестокое и жгучее, от чего разрывается сердце, в то время как голова остается холодной и спокойной. Правда, в свое время девица де Ла Томасьер оставила его, но только для того, чтобы отдаться богу, и эта отдача, которая в начале была для него причиной отчаяния, впоследствии сделалась источником утешения. Слова г-на д'Эгизи еще звучали в его памяти. Что сказал бы он теперь? Бог!.. Но для девицы де Ла Томасьер, как и для г-на де Валанглена, это не был уже кто-то далекий, неизвестный, бесформенный, невидимый! Для нее это был супруг, для него — соперник. И соперник этот был здесь, сам, лично! Он сошел с просторов вечности, он принял образ — и какой образ! — не чудесный и устрашающий, но самый простой и самый опасный, образ человека! И у г-на де Валанглена на свежем вечернем воздухе выступил пот от тоски и ревности. Г-н де Валанглен ревновал к богу. И какими только уловками, какой хитростью этот бог, ставший человеком, привлек к себе ее душу, под каким предлогом долга, какой изобретательной хитростью? И г-н де Валанглен терзался до боли. Это происходило не от бешенства, не от гнева, но от досады, от обиды, от ненависти; и вдруг он погнал коня, словно желая, освободившись от вида Куржё, его домов и монастыря, бежать от мысли, которая пронзала ему сердце и от которой по всему его телу разливалась едкая желчь печали. Конь несся тяжелым галопом, ибо это было сильное животное. Вдруг он остановился. Г-н де Валанглен поднял глаза. Враг был перед ним. То было распятие, сооруженное г-жой де Ла Томасьер на перекрестке Жиске. Последние лучи дня, казалось, придавали изображению натуральную жизнь. Уже нельзя было различить мелких подробностей и красок, и видно было только движение рук, распростертых и вытянутых словно для объятия. У г-на де Валанглена затмилось в глазах, и он едва не упал. Ненависть впилась в его сердце своими острыми зубами. Он не замечал ни тернового венца, ни язв, ни гвоздей. Он видел в боге лишь человеческий торс. Это был он, враг, соперник. И г-н де Валанглен, упершись носками в стремена и поднявшись во весь свой высокий рост, вышитой кожаной перчаткой надвинул шляпу на парик и, надменный, суровый и презрительный, проехал мимо, не склонившись. Краткая жизнь Бальтазара Альдрамина, Венецианца Я достаточно хорошо знал синьора Бальтазара Альдрамина при жизни, чтобы, мертвый, он мог говорить к вам моими устами. Его же уста никогда не откроются больше для того, чтобы смеяться, петь песни, пить дженцанское вино, есть пьенцские фиги, как и вообще для чего бы то ни было, ибо он покоится под каменной плитой церкви Сан Стефано, скрестив руки на груди над красным рубцом раны, положившей конец его краткой жизни в третий день марта 1779 года. Ему было около тридцати лет. Подобно тому, как некогда отцы наши, и мы знали друг друга с самого детства. Мы потеряли их почти одновременно и будучи почти в одном возрасте. Наши дворцы стояли рядом, почти касаясь друг друга, и их отражения, смешиваясь в воде канала, сливали там свои различные цвета. Фасад дворца Альдрамина, весь белый, был украшен двумя неравными розетками из розового мрамора, похожими на окаменелые цветы; наш дворец Вимани, был красноватого оттенка. Из трех ступенек его водяного подъезда две были стертыми и гладкими, а третья скользкой и влажной, потому что ее то заливала, то обнажала волна. Почти ежедневно Альдрамин спускался по ним то утром, то в полдень, то вечером, при свете факелов. Его гондола колыхалась, в то время как он отталкивал ее одной ногой, занося другую на порог моего дома. Я слышал тогда внизу лестницы его зовущий голос; ибо он говорил шумно и любил смеяться: мы широко пользовались нашей молодостью. Именно он увлекал меня обычно к наслаждениям. Он вносил в них разнообразную и чрезмерную пылкость: ему требовались целый день и целая ночь, соединенные вместе, чтобы удовлетворить все обилие желаний, которые составляли сущность его жизни. Любовь среди них занимала первое место. Альдрамин был любим и любил меня. Нас обычно видели вместе на празднествах и прогулках. Чтобы еще меньше разлучаться, мы выбирали любовницами подруг, так что они не отдаляли нас друг от друга, и, выходя от них, мы отправлялись на острова Лагуны подкрепиться ракушками и рыбой. Мы не пренебрегали ни одним из развлечений, предлагаемых Городом Наслаждений. Они бывали крайне разнообразны. Сколько часов проводили мы в приемных женских монастырей, заглядывая в полуоткрытые нагрудники монахинь, слушая их щебетанье, лакомясь сухими сладостями или прихлебывая шербет! Сколько ночей потратили мы у столов за «фараоном», спуская свое золото или выигрывая чужие цехины! Сколько раз, в дни карнавала, носились мы по городу, шутя и дурачась! При выходе с маскарада мы скользили в плащах вдоль стен узких улиц. Звезды бледнели в небе перед зарей, когда мы достигали набережных; соленый ветер вздувал вокруг нас одежды, и мы чувствовали, как под нашими цветными масками по разгоряченным лицам пробегает ласкающее дыхание утра. Так протекали года нашей юности. Девушки Венеции делали их легкими и наполняли любовью. Колыханье гондол убаюкивало наши досуги; песни и смех своим милым шумом развеселяли их. Далекое эхо прошлого еще звучит у меня в ушах. Мои воспоминания об этих счастливых днях еще более переливчаты и многочисленны, чем изгибы венецианских каналов. И мне кажется, что я бы мог бесконечно длить такую жизнь, не желая ничего иного. Мне не хотелось видеть никаких изменений вокруг себя, разве только в улыбках женщин, чтобы их уста были всегда свежими для моих уст. Но Альдрамин думал иначе. Сердце мое сжималось при взгляде на запертые окна его дворца, где розетки из розового мрамора продолжали нежно распускаться на белом зеленеющем фасаде. Альдрамин отправился в далекое странствие: ему захотелось проехаться по свету. Он пробыл в отлучке три года и вернулся так же неожиданно, как и уехал. Однажды утром я услышал внизу лестницы его зовущий голос, а вечером я уже сидел напротив него за карточным столом. Наша прежняя жизнь возобновилась и длилась вплоть до дня, когда необъяснимое событие положило его навсегда под плиты церкви Сан Стефано, с руками, скрещенными над кровавым рубцом раны… Вот почему ныне вынужден он говорить моими устами, чтобы быть вами услышанным; я, Лоренцо Вимани, хочу передать вам не то, что я знаю, но то, что я сам вообразил себе о его жизни, затем, чтобы объяснить себе его смерть, — я хочу передать то, что, казалось, поведал мне однажды вечером в красном сосновом лесу мой друг, Бальтазар Альдрамин, Венецианец. * * * «Однажды, Лоренцо, я был на набережной Скьявоне вместе с моей возлюбленной, синьорой Бальби, которая любит оставаться на солнце, потому что ее белокурые волосы принимают от этого оттенок золота, который, как она полагала, должен мне нравиться; она не пренебрегала ничем из того, что могло бы привлечь меня к ее красоте. Итак, чтобы побыть возможно дольше, она вздумала заняться бросаньем зерен кружившимся вокруг нее голубям. В другое время я нашел бы удовольствие в этой забаве. Зерна разлетались из ее рук, как золотая пыль, но я был нечувствителен к ее прелести и, вместо того чтобы восхищаться, как приличествовало бы, прекрасной дамой, я больше следил за скромными птицами, которым она так непринужденно рассыпала корм. Их было там не менее дюжины. У них были гладкие перья, чешуйчатые лапки, коралловые клювы и сизые горлышки. Голуби эти были жирны и откормлены, и все же они жадно клевали зерна и набивали себе зобы этой рабской пищей. Она быстро привлекала новых гостей. Они слетались, опускаясь тяжело и грузно. В эту минуту я обратил взор к сверкающей лагуне. Большая серебристая чайка с хриплым криком пролетела над водой. Сильная и быстрая, она разрезала воздух своими острыми крыльями, и при виде этого контраста я принялся размышлять о себе самом. Мне казалось, что морская птица дает мне добрый совет. Сегодня — здесь, завтра — там, всегда живая и подвижная, в то время как голуби на теплых плитах продолжают драться из-за корма. О, Лоренцо, я понял этот воздушный урок! С этого дня, Лоренцо, мною овладело намерение увидеть свет и поискать наслаждений в его изменчивом многообразии. Я сжал тебя в своих объятиях, тебя, самого дорогого и лучшего из моих друзей; потом простился с синьорой Бальби и направился к банкирам. В их услужливые руки я передал сумму денег, необходимую для жизни моей всюду, куда бы я ни вздумал поехать, сумму, которая бы мне позволила вести крупную карточную игру, одеваться по моде страны и была бы достаточною для всяких расходов, какие мне только вздумалось бы произвести. Я уехал. Гондола высадила меня на материк. Меня крайне веселила мысль, что я могу устремиться прямо вперед, не опасаясь оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых в конце концов приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что, в итоге круженья по ним, кажется, что встречаешься с самим собой. Впредь этого не должно было быть, и я был уверен, что дорога приведет меня к чему-то новому. Уже новизна моей кареты забавляла меня. В ней было просторно и мягко, и я расположился в ней весьма удобным образом. Я ощущал большую радость, увеличивавшуюся с каждым оборотом колес, с каждым деревом, пробегающим мимо. Маленькая собачка, ожесточенно преследовавшая лошадей своим бешеным лаем, рассмешила меня до слез — настолько был я расположен находить забаву в самых незначащих мелочах. Я решил заехать по пути на виллу моего старого дяди Андреа Бальдипьеро, расположенную не более, чем в пяти милях от Местре, чтобы проститься с ним. Эта вилла — удивительное строение, и сады ее великолепны. Сенатор сам заботится о ней и постоянно руководит работами. Здесь проводит он лучшие свои дни. Воздух здесь целителен, и старый Бальдипьеро немало обязан ему силами своей крепкой старости: он не знает немощей продолжительной жизни, хотя жизнь его значительно перешла предел, поставленный обычному существованию. Его дни были исполнены замечательных деяний. Он видел свет. Это человек упорный и тонкий, много любивший женщин, женщин всех стран. Он все еще прекрасен собой на вид, хотя он мало показывается и проводит время довольно уединенно, либо в своем доме, либо в благоухающем одиночестве своих садов. Он принял меня, однако, весьма радушно, хотя я и заметил на лице его некоторое беспокойство. Разговаривая, он покусывал локон своего длинного белого парика, и, казалось, ему не сиделось на месте в то время, как я рассказывал ему о своем отъезде и о цели своего путешествия. Он одобрил мое намерение и предложил дать мне несколько писем, которые могли бы оказаться мне полезными. Итак, он оставил меня, чтобы пойти написать их, и я видел, как исчез в глубине галереи его затканный цветами халат, полы которого тихо скользили по мрамору, оставляя за собой аромат мускуса и амбры. По этим ароматам и легкому неудовольствию, которого он не мог скрыть, от моего приезда я заключил, что, без сомнения, попал к нему как раз в момент какого-нибудь любовного предприятия, для которого мое присутствие является помехой. О сенаторе ходили слухи, что, несмотря на свои годы, он не лишал себя удовольствий, которые долгое время были его главным развлечением и наиболее существенным занятием. Говорили даже, что для удовлетворения своих прихотей он не останавливался перед некоторой дерзостью, которая делала его опасным для мужей и отцов. Он не пренебрегал ничем ради достижения своей цели: ни насилием, ни хитростью, ни вообще какими бы то ни было прямыми или окольными путями. Рассказывали даже о ловушках и похищениях, при этом всегда так искусно задуманных и так удачно выполненных, что о них пробегала лишь смутная молва, без малейшей определенности и улик. Быть может, я помешал осуществлению одной из затей подобного рода? Поэтому я дал себе слово не докучать ему долго своим посещением и уехать тотчас же, как только получу от него обещанные им письма, составлением которых он сейчас был занят. Он должен был дать мне письма на Рим и на Париж, так как я колебался, с которого из этих двух городов начать мне свое путешествие. Столица Франции соблазняла меня более, и я склонялся к тому, чтобы сперва заняться ею. При этой мысли я поглядел на свое отражение в стенном зеркале и нашел, что внешность моя весьма недурна. Шелковый камзол, вышитый жилет, башмаки с бриллиантовыми пряжками производили настолько выгодное впечатление, что могли удовлетворить самому требовательному вкусу. Мои глаза сверкали особенным огнем. Мне казалось, что с такой счастливой наружностью я могу рассчитывать на самые заманчивые приключения, ибо прекрасные дамы Франции слывут не слишком скупыми на милости для тех, кто дает себе труд заслужить их посредством некоторых из тех тонкостей, к которым они обыкновенно так чувствительны. Поэтому я вез с собой немалый запас золотых венецианских цепочек и тончайших кружев, не считая множества ящичков с миниатюрами, очень подходящих в качестве подарков. Прогуливаясь по саду, я воображал себе тысячу приключений, которые не могут ускользнуть от меня. Женщины составляли, естественно, их главный предмет. Я видел, как оживают для меня очарования любви, не думая о том, что она всюду одинакова, и что страны и обычаи вносят в нее лишь незначительные различия. Несмотря на это, я нисколько не сомневался, что мне удастся открыть в ней много чудесного и неожиданного. Во мне возникали внезапные желания, и я уже видел себя перенесенным в романическую страну! Меня бы сильно удивило, если бы кто-нибудь внезапно напомнил мне, что я нахожусь в нескольких милях от Венеции, в садах сенатора Андреа Бальдипьеро, — настолько я чувствовал себя вышедшим за пределы своей обыденной жизни, удаленным от привычной обстановки и сразу перенесшимся в область самых приятных и изумительных событий. Это ожидание чего-то непредвиденного заставляло наиболее простые предметы принимать в моем воображении самые странные формы. Каждый поворот аллей, где я проходил по ровному и тонкому песку, казалось, готовил мне неожиданные возможности. Подстриженный купол букса представлялся мне скрывающим какие-то тайны в пустоте своей яйцевидной зелени. С этими мыслями я подошел к гроту из ракушек. Вход в него был закрыт диким виноградом. Во всякое другое время я проник бы туда просто для того, чтобы насладиться свежестью подземелья, ибо снаружи было очень жарко, хотя было уже далеко за полдень; но сейчас я решился на это лишь с бьющимся сердцем, как если бы изгибы этой сельской пещеры должны были привести меня к чему-то такому, от чего зависело если не мое счастье, то, по крайней мере, неисчислимый ряд приключений. Внутри грот являлся приятным убежищем. Вода сочилась между влажных раковин и собиралась в два водоема. В свод было вправлено несколько птиц и животных из золоченой бронзы, которые разделяли мечтания одинокого посетителя. Следующая зала, более темная, составляла продолжение первой, а третья совершенно тонула во мраке. Слышно было только, как капля за каплей падала вода, словно для того, чтобы отмечать на этих часах, устроенных самой природой, монотонные часы молчания. Почва была так неровна, что в поисках пути сквозь темноту я рисковал вывихнуть себе ногу. Я забрался в какой-то узкий проход, где вскоре пришлось идти, наполовину согнувшись. Острия раковин царапали мне плечи, и я уже начал утомляться этими препятствиями, хитро придуманными, без всякого сомнения, для того чтобы при выходе из темноты повысить удовольствие от вновь обретенного дневного света и легкости воздуха. Я не ошибся. Выход из грота обнаруживал удивительную перспективу, образуемую совокупностью садов, видимых с самой выгодной для них точки, главным фасадом виллы и стройным рядом ее колоннады. Балюстрада крыши выделялась на чистом своде неба. Я вдохнул в себя горький запах буксов и сладкое благоуханье апельсиновых деревьев. Впитывая в себя этот двойной аромат, я случайно заметил, что из всех окон виллы одно было тщательно закрыто. Эта странная особенность привлекла мое внимание, и я стал рассматривать плотные опущенные ставни. Все другие окна фасада сверкали своими стеклами в лучах заходящего солнца. Что означали эти герметически прикрытые ставни? Я весь был погружен в мысли об этом, когда чья-то рука легла на мое плечо. То была рука сенатора Бальдипьеро; другою он мне протягивал письма, приготовленные им для меня. Я поблагодарил его и сообщил о своем намерении немедленно двинуться далее в путь. Было еще достаточно рано, чтобы успеть добраться на ночлег в Нолетту. К моему большому удивлению, он не захотел с этим согласиться и стал удерживать меня на ночь. Кончилось тем, что я принял его предложение, и мы продлили нашу прогулку по саду. Он показал мне различные места его, где я еще не успел побывать. Сенатор волочил по песку полы своего длинного затканного цветами халата; ступая, он опирался на высокую трость из черного терновника. Правду сказать, Андреа Бальдипьеро не нуждался в поддержке этой трости. Он был еще крепок и полон сил, хотя седые волосы жесткими иглами пробивались сквозь кожу его бритых щек. Мы остановились перед статуей, которая украшала зелень одного из боскетов. Бальдипьеро стал хвалить ее наготу в выражениях, которые свидетельствовали о его вкусе к прекрасным формам, и я восхищался манерой, с какою он обозначил линии этой лесной нимфы концом своей трости, золотой набалдашник которой сверкал между пальцев его крепкой волосатой руки. Наступил час обеда, оказавшегося тонким и продолжительным. Его подавали слуги-негры в большом круглом зале, сплошь украшенном зеркалами, где они молчаливо скользили вокруг нас. Зеркала причудливо умножали их до такой степени, что от мнимого числа их рябило в глазах. Над их курчавыми волосами вздымались желтые шелковые тюрбаны, на которых колыхались легкие перья. Золотые кольца висели в их ушах. Черные руки наливали нам в бокалы мое любимое дженцанское вино. По мере того, как мы пили, во мне возрастало приятное самочувствие, в то время как лицо сенатора постепенно омрачалось. Он следил за тем, как я ем и пью, сам не притрагиваясь ни к тарелке своей, ни к бокалу. Мой аппетит был достоин подражания; путешествие еще более увеличило его. Не следовало ли запастись силами, чтобы быть готовым к предстоящим приключениям, которые могут оказаться самого разнообразного свойства, если судить о них по рассказам тех, кто видел свет. Никогда еще не чувствовал я себя в лучшем настроении. Вино вызвало на моем лице здоровый обильный румянец, на который сенатор, казалось, смотрел с завистью, хотя, как мне представлялось, ему нечему было завидовать, ибо и тело и дух в нем сохранились в совершенстве. Однако, пристальнее всматриваясь при свечах в его лицо, я уловил на нем явные признаки утомления. Повлияла ли здесь усталость от нашей долгой прогулки по садам или какая-либо другая причина? Не казался ли старый Бальдипьеро с виду крепче, чем он был на самом деле? Он уже находился в тех летах, когда сил остается лишь столько, сколько нужно для поддержания жизни; их может хватить еще надолго, если не требовать от них большего, чем то, что они могут дать. Говорили, будто сенатор неохотно мирился со своей старостью, и добавляли, что при случае он не прочь помолодеть, — более, чем это бы следовало, и, быть может, менее, чем ему самому бы этого хотелось. Мало-помалу среди разговора он сам перешел к жалобам на то, о чем я уже подозревал. Он хвалил мое счастье и противопоставлял ему плачевность своей старости. При этом он проявил необычайную горечь. Впрочем, я слушал его довольно рассеянно, так как мне все это казалось естественной участью, на которую все мы обречены и более или менее скорое наступление которой должно побуждать нас пользоваться настоящим как можно лучше. Поэтому, пока он говорил, я продолжал пить дженцанское вино и лакомиться плодами. Негры принесли в плетеных серебряных корзинах прекраснейшие плоды, и я, отведав их, воспользовался случаем воздать честь гостеприимному хозяину. Он изысканно извинился, что неожиданность моего прибытия помешала ему предложить мне иные развлечения, кроме своих садов и стола, присоединив к ним лишь уединенную беседу с угрюмым стариком и не украсив трапезу гостями или хотя бы музыкой. Я отвечал ему, что не испытываю потребности ни в том, ни в другом, что пребывание с ним наедине мне очень приятно, если только мне не приходится упрекнуть себя за то, что я смутил его одиночество, и что я с большой радостью пользуюсь обстоятельствами, доставившими мне удовольствие беседы с ним. Он дал мне кончить, потом, покачивая головой, сказал, что моя любезность бесконечно для него лестна, и что он готов даже поверить, что в настоящую минуту я говорю правду, но что вскорости я стану думать по-иному, когда мне придется лечь в постель в полном одиночестве между двух простыней, что, конечно, плохое дело для молодого человека, в особенности для такого, который любит женщин. При слове «женщина» я внезапно подумал, сам не знаю почему, о закрытом окне, которое незадолго перед тем занимало мои мысли. Я посмотрел на сенатора. Теперь мы были совсем одни в зеркальном зале. Прислуживавшие нам негры бесшумно скрылись. Мне казалось, что люстра тихо покачивается и ее сверкающее колыхание повторяется в зеркалах тысячью огней. Я много выпил дженцанского вина; очищая одну из тех сочных и красных пьенцских фиг, которые я так люблю, я слушал голос сенатора. Он доходил как будто издалека и, казалось, принадлежал не только ему одному, но и всем тем Бальдипьеро, которых я видел во множестве окружавших меня зеркал. Я испытывал удивление, в котором с трудом отдавал себе отчет и которое происходило, без сомнения, от странности сделанного мне в эту минуту предложения. Я внезапно услышал, что стоит мне только встать — и меня проведут в темную комнату с закрытыми ставнями, которая меня перед этим занимала! Там я застану в постели спящую женщину. Я должен был своей честью поручиться в том, что не стану разузнавать, кто она и откуда явилась. Меня предупредили, что я, наверное, встречу некоторое сопротивление, но, надо думать, окажусь настолько мужчиной, что сумею преодолеть его. Это имело основание: меня внезапно охватило неистовое желание. Я вскочил с места. Все Бальдипьеро, рассыпанные в зеркалах, поднялись одновременно со мной, но лишь один из них взял меня за руку и вышел вместе со мной из зеркального зала. За его порогом, в пустынной вилле всюду было темно. Сенатор указывал мне путь. Мы поднялись по ступенькам лестницы. Длинный халат моего хозяина волочился по мраморным ступеням с мягким глухим шорохом. Мои каблуки стучали по ним. После множества поворотов мы остановились. Я услышал звон ключей. Один из них нащупал замок; дверь мягко подалась на смазанных петлях, и меня за плечи толкнули вперед. Я очутился один в темноте, посреди глубокого молчания. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу тихое размеренное дыхание. Воздух в темноте был жаркий и надушенный. Я подошел к невидимой спящей. Я был совсем близко от нее. Я протянул руку и дотронулся до обнаженной и нежной кожи, которая вздрогнула от моего прикосновения; моя другая рука скользнула наудачу, и я ощутил черты лица и теплый полуоткрытый рот. То была странная, загадочная ночь; немая и яростная борьба. Ее тело выскальзывало и освобождалось из моих объятий с удивительной силой и гибкостью, и не было иного шума, кроме нашего сливающегося дыхания. Борьба длилась долго; затем силы незнакомки уступили, тело ослабело, руки упали, и одновременно разжались колени. Влажный пот покрывал ее живот, мокрые волосы прилипали к моей щеке. Я победил. Несколько часов я оставался сплетенным с этим телом. Я его осязал и дышал им, ничего не видя, прильнув щекой к неведомому лицу. Меня мучило бешеное желание узнать, каковы черты его, и бешеное сожаление при мысли о том, что я никогда не увижу его из-за глупой клятвы, — и мое темное желание вымещало это на теле женщины, безучастном и сладостном. Я не знаю в точности, сколько времени прошло в этих ласках и в этих мыслях; наконец я вновь оказался у двери. Я толкнул ее плечом; она не поддавалась, как будто кто-то всей своей тяжестью налегал на нее снаружи. Я услышал за нею шорох ткани и легкие убегающие шаги. Я толкнул дверь снова. Она открылась. Я сделал несколько шагов за порогом. Раннее утро брезжило в конце коридора. Я готов был вернуться в комнату, чтобы удовлетворить свое любопытство. Мне припомнилась данная мною клятва; я пустился бежать и вскоре достиг лестницы. Передняя была пуста. Я прошел под колоннадой. Воздух был напоен утренним благоуханием апельсинных деревьев. Моя карета, уже запряженная, ждала меня во дворе. Я сел в нее и, как только она тронулась в путь, погрузился в глубокий сон. Разнообразие путешествия отвлекло меня мало-помалу от мечтательности, в которую я погружался, вспоминая об этом странном приключении. Я не знал, что о нем подумать, и оно казалось мне необъяснимым. Кто была эта неведомая, безмолвная женщина? Что означало странное поведение сенатора Бальдипьеро? Оказался ли я орудием его злобы или мстительности? Быть может, он просто хотел доставить мне удовольствие и, чтобы увеличить его, окружил таинственностью? В конце концов, он слыл немного чудаком, и я сам был склонен считать его таким. Я терялся в догадках. Я приехал в Милан. Мое пребывание в этом городе затянулось. Я посещал там игорные дома и вращался в лучшем обществе. Несколько женщин отметили меня, в особенности одна из них, ради которой я оставался там больше месяца, так как она часто предоставляла мне приятные случаи видеть ее то в театре, то на прогулке, то у себя в доме. Она принимала меня ночью, при свечах, и нисколько не скрывала от меня своего лица и тела. Это ослабило воспоминание о моей незнакомке, так что я почти совершенно забыл о ней, когда направился во Францию. В Париже я нашел, что удовольствия этого прекрасного города своим изобилием и утонченностью превосходят все самое лучшее, что только можно себе вообразить. Мой день весь состоял из различных развлечений. То были концерты, балы, комедия. Письма сенатора Бальдипьеро оказались для меня чрезвычайно полезными и доставили мне знакомство со многими значительными лицами. Водоворот, в котором я жил, мешал мне сожалеть о Венеции и о моих друзьях. Впрочем, они и сами, казалось, забыли обо мне, даже и ты, Лоренцо, подобно другим. Так прошло около года. У меня была тогда любовница, девица Перонваль. Она была маленькая, живая и восхитительно танцевала. Я последовал за нею в Лондон, куда ее увлекло ремесло и куда она повезла меня с собой для удовольствия; но она слишком открыто пожелала доставлять его и милорду Брукболлу, чтобы мое чувство могло с этим примириться. Мы расстались. Возвратясь, я нашел у себя толстый пакет, прибывший из Италии. В нем было длинное письмо сенатора Бальдипьеро. Он писал мне о различных вещах, напоминал мне о дженцанском вине и пьенцских фигах и сообщал о том, как закончилось приключение, в которое — он в этом очень извинялся — ему пришлось замешать меня, хотя и таким способом, что это могло доставить мне только одно удовольствие. Я должен был составить себе о нем очень странное мнение, ибо не вполне обычно уступать свое место и отстраняться в пользу другого. «Увы, мой дорогой племянник, — писал мне сенатор, — когда-нибудь вы изведаете сами печали старости. Я недостаточно учел свои годы, когда тайно и с бесконечными трудностями похитил из места, где она жим, эту прекрасную девушку, лица которой вы не видели. Она находилась у меня уже боже двух недель, и я ни разу не оказался в состоянии обойтись с ней, как требовала необходимость. Отсюда то дурное состояние духа, в котором вы меня застали. Ваш вид еще более способствовал моему раздражению. Как я завидовал вашей юности! Тогда-то и задумал я свой ночной план. Когда вы сели за стол в зеркальном зале, я твердо решил открыть для вас потайную комнату, где помещалась моя прекрасная пленница. Этим я хотел ей показать, что все же я, по меньшей мере, являюсь владыкой ее судьбы. Я надеялся также на то, что желание обладать ее телом скорее пройдет во мне при мысли о счастливом сопернике. Не раз уже мысль, что любимой женщиной обладает другой, отвращала меня от нее. Почувствовать, что возлюбленная тебе неверна, часто бывает хорошим лекарством от любви, и я ожидал от своей выдумки целительного облегчения, которое вам ничего не стоило мне доставить. Вот почему втолкнул я вас за плечи в эту темную комнату; но, побуждаемый каким-то любопытством, я приложил ухо к двери… Я слушал вашу борьбу, объятия, вздохи, молчание; потом борьба началась снова, и я услышал глухое волнение и невидимый шум. О, неожиданность! Ужасающая ревность стала терзать мою старую плоть, пробудившуюся от своего оцепенения. Я уже двадцать раз готов был войти, и если, когда вы толкнули дверь, я убежал по коридору, то это потому, что я не мог бы вынести вашего вида без искушения убить вас, о чем я сожалел бы впоследствии, так как я обязан вам большим благодеянием. Ревность вызывает удивительные последствия, и она возвратила мне силы прежних лет, которыми я и воспользовался в тот же вечер. Моя пленница, казалось, вскоре настолько примирилась со своим положением, что я перестал держать ее взаперти. Зеркальный зал отразил в своих бесчисленных зеркалах ее прелесть и красоту. Мои сады наполнились отзвуком ее легких шагов. Это были очаровательные дни, и моя старость обязана ими вам. Иногда мы заходили в грот из ракушек, где ее голос был более свеж и мелодичен, чем капли, падающие из трещин камней в звонкие водоемы. Я был счастлив. Моя любовница, по-видимому, простила мне свое похищение и те меры, которые я предпринял ради обладания ее красотой. Новая жизнь, казалось, нравилась ей. Она приобрела столь полную власть над моей душой, что я под конец во всем ей признался. Ей стало известно ваше имя и кто вы такой. Он ненавидит вас так же, как ненавидит меня. Каждый вечер она наливает мне бокал дженцанского вина. Как прекрасна бывает она, когда поднимает своими тонкими руками темное стекло пузатой бутылки! Вино струится в бокал: это старинное стекло, легкое, зеленоватое, прохладное для уст. Я с восхищением подношу его к губам. Я знаю, что к вину, которое я пью, старательно примешан яд. Она сама приготовляет едва заметный, порошок. Действие его уже сказывается на мне: кровь постепенно хладеет в моих жилах; но жизнь моя не стоит защиты, когда таким путем стремятся ускорить ее конец. К чему отказывать женщине в наслаждении мести? Каждый вечер я с улыбкой осушаю гибельный бокал. Но вы, дорогой мой племянник, еще молоды и заслуживаете предупреждения. После меня должна настать ваша очередь; я прочел угрозу вам в глазах этой странной девушки. Остерегайтесь. Я хочу открыть вам опасность, которой вы подвергаетесь, и этим искупить вину свою перед вами. Она, быть может, не столь уж велика. Эта незримая угроза, нависшая над вашей головой, поможет вам насладиться всем прекрасным с еще большей силой и пылом. Молодость слишком доверчива к завтрашнему дню. Поблагодарите же меня за то, что я прибавил к вашим наслаждениям недостававшую им остроту. Прощайте. Мои руки начинают холодеть. Быть может, сегодня вечером старый Бальдипьеро выпьет свой последний бокал». Сенатор был прав: начинал с этого дня, новое чувство возникло во мне. Я находился в таком состоянии духа, какого раньше не мог себе представить. Некто посягал на мою жизнь и стремился, по крайней мере в мыслях, остановить ее течение. Не от одной лишь природы зависело теперь назначение часа моей смерти; некто иной исполнял ее обязанность, чтобы ускорить это мгновение. Для кого-то моя смерть перестала теперь быть обыденным явлением и сделалась желанным событием, которого он добивался способом, для меня неведомым и способным случайно и внезапно привести меня к ней. Более того, у меня не было никакого способа отвратить невидимую угрозу или предупредить ее действие. Уже одно то, что я живу, делало меня уязвимым. Какая перемена! До той поры я жил, если можно так выразиться, со всеобщего согласия. Вокруг меня была некая готовность поддерживать мое существование. Все, кто меня окружали, охотно содействовали тому; сколько людей, знакомых мне или незнакомых, трудилось прямо или косвенно, чтобы давать мне возможность пользоваться тем удивительным благом, которое зовется жизнью! У булочника, месившего для меня хлеб, у портного, кроившего для меня платье, не было иного желания и иной цели. Для меня люди сеяли и собирали жатву. Нет возможности перечислить всех лиц, работающих на одну человеческую жизнь! Человек является центром всех усилий. Переходя от главного к мелочам, парикмахер или учитель танцев не так же ли трудятся ради развлечений и украшения того же самого существования, которое другие обеспечивают в наиболее для него необходимом? Я был, так сказать, созданием их общего дела. Случись какое-либо нездоровье, доктор и аптекарь сейчас здесь на месте, чтобы сократить течение болезни и предупредить ее последствия. Мы охотно подсмеиваемся над этими славными людьми и забываем про те усилия, которые они совершают, чтобы получить возможность услужить нам. Это не легкий труд — знать строение человеческого тела и уметь извлекать из природы средства, чтобы исправлять то, что она сама постепенно разрушает. Одним словом, я пользовался всеобщим потворством, оберегавшим меня до известной степени от опасностей и утомления, которые бывают в жизни, когда приходится всецело самому поддерживать и охранять ее. Другие предвидели и удовлетворяли все мои потребности, оставляя мне только желание, которое способно поддерживать в человеке благотворное движение. И вдруг одно неведомое лицо отказывалось от участия в этой общей угодливости! Мало того, оно собиралось действовать наперекор ей. Оно объявляло себя моим врагом. Среди всех этих добрых стремлений выделялось одно, злое. И чего же хотела эта воля? Моей смерти. Она желала ее, как удовлетворения за оскорбление, в котором я играл лишь роль слепого орудия. Она, конечно, достигнет своего. Быть может, завтра же. И тем успешнее, что я не знал ни имени, ни лица этой женщины. Во всем этом было нечто, способное смутить мою беспечность. Признаюсь, сначала я так к этому и отнесся, но чувство это длилось недолго, и я вскоре стал ощущать своеобразное удовлетворение. Старый сенатор Бальдипьеро сказал правду. Нависшая надо мною угроза, будучи достаточно отдаленной, чтобы не стать навязчивой, помогала мне полнее жить настоящим ввиду неверности будущего. Лица женщин приобрели в моих глазах совершенно новый интерес: я искал среди них свою незнакомку. Хотя мало было вероятия, что я встречу ее здесь, во всей этой истории было слишком много случайного, чтобы не ожидать и в дальнейшем вмешательства в мою жизнь случая, который рано или поздно способен свести меня лицом к лицу с моим врагом. Известие о смерти старого Бальдипьеро, полученное мной вскоре после того, поддерживало во мне некоторое время эти мысли. Старик завещал мне, умирая, свою виллу со всей находящейся в ней обстановкой. Я не спешил вступать в обладание этим прекрасным местом. Я был в это время влюблен в одну знатную даму, которую окружал своим пылким поклонением. Любовь к ней заставила меня все забыть: и завещание сенатора, и продолжительность моего отсутствия, и опасность, о которой я был предупрежден. Что значат яд или кинжал для того, кого любовь ранит своими жесточайшими стрелами и терзает своим острейшим ядом? Примерно по истечении года, который я отчасти провел в путешествии, пытаясь освободиться от моей несчастной страсти, я почувствовал внезапное желание увидеть вновь свою родину, а в особенности нашу Венецию. Я находился тогда в Амстердаме, который напоминает ее своими каналами, но не сравнится с ней ни цветом своего неба, ни улыбкой своих женщин. Сидя за игорным столом, я то выигрывал, то проигрывал, и вдруг среди монет, рассыпанных на сукне, натолкнулся на золотой цехин. Я взял его и перевернул в своей руке. Крылатый лев был отчеканен на его гражданском металле. И в этот миг я увидел нашу Венецию, ее бесчисленные каналы, ее небо, дворцы и компанилы, розетки из розового мрамора на дворце Альдрамина и красноватый фасад твоего дома, Лоренцо, с его тремя ступеньками водного подъезда. Я внезапно очутился мысленно на набережной Скьявоне, как в тот день, когда, стоя рядом с синьорой Бальби, я решил отправиться в путешествие. Большая белая чайка пролетала в прозрачном воздухе лагуны. Синьора Бальби бросала зерна голубям. Они были жирными, хорошо откормленными. Мне показалось, что я беру одного из них в свои руки; он теплый и белый, и на его проколотом кинжалом горле — алое как кровь пятно. Несколько недель спустя я уже был на пути в Италию. Путешествие мое прошло без всяких событий; проездом я побывал на вилле, которую мне завещал сенатор Бальдипьеро. Стояла прекрасная погода, и сады благоухали. Я обошел все комнаты, предшествуемый слугами-неграми, которые открывали передо мной все двери; но среди комнат я не мог узнать той, куда я вошел в тревожную и сладостную ночь, о гибельных последствиях которой сообщал мне в своем письме старый сенатор. Солнце всюду проникало через стекла окон; всюду царили порядок и тишина. Я велел подать себе обед в зеркальном зале. И я спрашивал себя, не была ли вся эта история ночным видением, вызванным дженцанским вином. Не было ли также и письмо сенатора продолжением его шутки? Правда, этот странный человек умер, но его смерть была событием слишком естественным в его годы, чтобы для ее ускорения понадобилось чье-либо постороннее участие. Впрочем, я решил отложить выяснение всего этого на будущее. О, Лоренцо, прибыв в Венецию, я прежде всего направился к тебе. Как в былые времена, я выпрыгнул из качающейся гондолы и поднялся по трем ступенькам твоего порога, стершимся от движения воды. Как в былые времена, я позвал тебя снизу лестницы, и ты ответил на мой зов. Признаюсь, я почувствовал в этот раз неожиданную ревность. Ты был не один, у тебя находился молодой дворянин, который поднялся при моем появлении. Он был строен и прекрасно сложен; в руках у него был музыкальный инструмент, который он небрежно бросил на стол рассеянным и непринужденным движением, взирая на тебя с любовью. И я внезапно ощутил от его присутствия некоторое неудовольствие. Не был ли он твоим другом и не занял ли он около тебя место, на которое я, как мне казалось, имел исключительное право? Но я преодолел в себе это неприятное чувство первой минуты. Я подумал о своем продолжительном отсутствии и о том, что я сам виноват, оставаясь так долго вдали от тебя, и, вместо того чтобы на него сердиться, я поблагодарил юношу за то, что он утешал тебя во время моей бродяжнической неверности. Он принял мою любезность с большим достоинством и учтивостью, и ты соединил наши руки в своих. И вот я стал, подобно тебе, другом Леонелло. Впоследствии я узнал подробности вашего знакомства. Леонелло был родом из Палермо. Он сообщил, что родные послали его в Венецию, чтобы он мог усвоить себе обычаи света. Он жил здесь уже около года и, казалось, совершенно забыл свой родной город ради нашего. У него был настоящий сицилийский тип красоты: живые выразительные глаза, тонкий нос, очаровательный рот, нетронутый пушком, гибкий стан и грациозная поступь. Я обратил внимание на его маленькие руки. В общении его характер одинаково нравился мне как своей мягкостью, так и сдержанностью. Он не любил женщин и заботливо остерегался их; думаю, что он был благочестив; но, не разделяя наших развлечений, он все же охотно присоединялся к ним. Мы вновь со всем пылом предались наслаждениям юности. Наша молодость, однако, уже подходила к концу, а юность Леонелло, во всем ее блеске, тщетно являла нам пример благоразумия. Как в прежние годы, садились мы за стол в игорных домах острова и за зеленое сукно «фараона». Картонные маски скрывали наши лица. Мы веселились. Нельзя не быть веселыми в Венеции, а ведь ты и я венецианцы. Леонелло улыбался с серьезностью при виде наших безумств. Карнавал 1779 года был совершенно исключительным по блеску и оживленности. Развлечения были изобильны, и, в качестве одного из них, мы уговорились провести один день на моей вилле. Когда дело было решено, я отправился вперед, чтобы заранее сделать некоторые приготовления. Ты, Леонелло и еще несколько друзей должны были присоединиться ко мне на следующий день, а еще через день на вилле должно было собраться многочисленное общество. Исключительно хорошая погода позволила зажечь в садах фонари. Зрелище обещало быть приятным. «Вы оказались верны своему слову. Я увидел, как вы подъехали в условленный час с пятью из ваших друзей. Вы все были под масками, и ряд ваших карет представлял красивое зрелище. Я повел вас всюду, чтобы вы могли видеть приготовления к празднику. Предполагался бал при свечах в гроте из ракушек и ужин, сервированный в зеркальном зале. Мы прошли туда, чтобы попробовать освещение. Я взял Леонелло под руку. Он смеялся, обмахиваясь, как веером, своей картонной маской. Я приказал лакеям закрыть окна и, опустив шторы, создать полнейшую темноту, чтобы нам можно было лучше судить о яркости канделябров. Мы погрузились во мрак, ибо вокруг нас в эту минуту была совершенная темнота. Я крикнул слугам, чтобы они скорее зажигали свечи и не оставляли нас так долго в темноте, и вдруг я почувствовал, как что-то острое и холодное пронзает мою грудь, проникая в самое сердце, и что рот мой полон крови…» * * * Когда при зажженных свечах мы подняли Бальтазара Альдрамина, мы увидели, что в его труди торчит кинжал. Острие, без сомнения, задело сердце, потому что Альдрамин был мертв. Потрясенные и онемевшие, мы все семеро стояли вокруг него. Тут были Лудовико Барбариго, Николо Воредан, Антонио Пирмиани, Джулио Боттароль, Оттавио Вернуцци, Леонелло и я, все — друзья Альдрамина, из которых каждый пожертвовал бы собой, чтобы спасти его жизнь, ибо мы его любили, и он любил нас. Никогда не было среди нас никакого соперничества, никаких ссор — ничего, кроме чувства уважения и любви. Итак, Бальтазар Альдрамин сам лишил себя жизни! Собственной рукой вонзил он в себя смертоносный клинок! Но почему же так покончил он с собой? Разве не был он молод, богат и счастлив? Какую скорбь утаил он от нас всех? Мы стояли, недвижимые и мрачные, и лица наши были так же белы, как обсыпанный мукой картон наших масок, которые мы еще держали в руках. Да, Альдрамин убил себя; мы не могли отвести глаз от таинственного трупа: одинаково чудовищное и неизбежное подозрение одновременно возникало у всех нас. Не нанес ли кто-нибудь из нас Альдрамину смертельный удар, пользуясь темнотой? В душе у каждого есть свои тайны, и бывает столько скрытых помыслов! Но в таком случае кто же это сделал? Кто был виновником этого темного злодеяния? Тот или этот? Кто? Тягостное молчание охватило нас, и, не смея взглянуть друг другу в лицо, мы уже ловили наши взгляды в зеркалах, отражавших и умножавших наши лица вокруг бездыханного тела Бальтазара Альдрамина: его трупы, видимые во множестве зеркал, казалось, обличали каждого из нас. После того, как Альдрамина похоронили в церкви Сан Стефано, где покоится он теперь со скрещенными над кровавым рубцом раны руками, нас продолжала преследовать та же тоска. Барбариго, Воредан, Пирмиани, Боттароль — все мы уже не могли при наших встречах не чувствовать невольного взаимного недоверия. Мы едва осмеливались подавать друг другу руки. Это злосчастное стеснение столь ожесточило нас, что довело Боттароля и Барбариго до поединка. Они скрестили шпаги по какому-то пустому поводу, которым они прикрыли истинную причину ссоры. Боттароль был смертельно ранен, и Барбариго должен был бежать на материк. Я впал в глубокое уныние; я не мог утешиться после смерти Альдрамина. Леонелло старался меня развлечь. Чудесно играя на различных музыкальных инструментах, он этим пытался рассеять мою меланхолию. Я продолжал видеться с ним ежедневно. Никогда не внушал он сердцу моему никаких подозрений. Его нежность и искренность настолько удаляли от меня эту мысль, что я ни разу не сказал ему ни слова о том, что так мучительно тревожило меня. Как-то раз я встретил Воредана. Он спросил меня о Леонелло, который с некоторого времени поселился в моем дворце; я сообщил ему об этом. «Берегись темноты!» — крикнул он мне с недобрым смехом. Несправедливость этого подозрения уязвила мое сердце — так дружен был я с Леонелло. Видя, как увеличивается со дня на день мое страдание, Леонелло предложил мне отправиться в путешествие. Он уверял, что у него есть дела в Риме и что письма из Палермо призывают его съездить туда. Я сделал вид, что поверил этому предлогу, который был придуман только для того, чтобы побудить меня переменить место. Пребывание в Венеции стало мне неприятным. Колокола церкви Сан Стефано, находившейся поблизости нашего дворца, заставляли меня содрогаться: они пробуждали во мне жестокое воспоминание об Альдрамине. Я согласился на поездку. Наши приготовления были быстро закончены. Мы спустились по трем ступеням порога, стертым прозрачной водой. Я несколько раз обернулся, чтобы взглянуть на белый фасад дворца Альдрамина. Дождь оживил розетки из розового мрамора: они казались двумя нежными, едва затянувшимися ранами. Мы пустились в путь, Леонелло и я, в одной карете. Нам хотелось остановиться для ночлега в Пьенце, но ночь застала нас довольно еще далеко от города, посреди соснового леса, где было уже темно. Когда мы готовились выехать из леса, мы услышали громкие крики. Шайка воров окружила нашу карету. Наиболее дерзкие из них размахивали факелами под самым носом вздыбившихся лошадей, в то время как другие уставили на нас дула пистолетов. Наши слуги бежали. Тщетно пытались мы освободиться. Наши шпаги оказались бесполезными. В одно мгновение я был схвачен и связан; повязка покрыла мои глаза. Последнее, что я видел, было — как Леонелло отбивался от разбойников. Затем два человека взяли меня, один за голову, другой за ноги, и отнесли в сторону довольно далеко. Потом, опустив меня, они заставили меня идти вперед, подталкивая в плечи. Почва, усыпанная хвоей, скользила под моими ногами. Когда мы остановились, я почувствовал, как с меня снимают одежду, после чего меня привязали к сосновому стволу; кора царапала мне спину; кожа прилипала к смоле. Я слышал топот ног вокруг себя. Вскоре возобновился шум борьбы. По-видимому, Леонелло подвергался тому же, что и я, но он оказывал сильное сопротивление, судя по глухому шуму, достигавшему моих ушей. Я трепетал за Леонелло, боясь, как бы не пострадал он, защищаясь. Я хотел крикнуть ему, что в подобных схватках самое лучшее — покориться и что нет пользы от сопротивления неизбежному, но платок, затыкавший мне рот, делал меня немым. Наконец все стихло. Я уже начал думать, что разбойники кончили свое дело, как вдруг раздался взрыв смеха, к которому примешивались шумные восклицания. Это продолжалось одно мгновение, потом все смолкло. Нападавшие на нас, без сомнения, скрылись, удовлетворенные своим делом. Один лишь ветер тихо шумел в вершинах деревьев. Ночные птицы быстро проносились с заглушенным полетом. Время от времени сосновая шишка падала на мягкую землю. Так стояли мы, Леонелло и я, среди пустынного леса, оба — привязанные к сосновым стволам. Наше положение было не из приятных, но, вместо того чтобы размышлять о его неудобствах, я стал пытаться найти им облегчение. Повязка, прикрывавшая мне глаза, слегка ослабела, и мало-помалу мне удалось сбросить ее. Я осмотрелся вокруг. Факел, готовый погаснуть, еще горел невысоко над землей, куда он был воткнут. Он освещал красноватые стволы: к одному из них было привязано нагое тело. То был Леонелло. Порыв ветра раздул факел. Конечно, это был он. Его белое тело выделялось светлым пятном на фоне ночи; но был ли то ночной обман зрения или какое-то странное волшебство? Это тело было телом женщины; и, однако же, это был все-таки Леонелло. Он отвернул лицо от меня, и мне виден был лишь затылок с гладко остриженными волосами. Но я узнал бы его по руке, маленькой и тонкой руке, прижатой к коре. Женщина! Я почувствовал, как поднимается и растет во мне страшное и неожиданное подозрение. Женщина!.. Что же тогда означает это переодеванье и эта таинственность? Женщина?.. Леонелло был женщиной! Удар кинжала, алая рана, Альдрамин… Факел внезапно погас. Платок сжимал мне рот, но мысли волновались во мне. Они возникали, смутные и неопределенные, но мало-помалу они прояснились. Истина встала предо мной, и мне казалось, что сам Альдрамин рассказал мне то, что я передал вам. Поутру проходивший мимо дровосек освободил меня, перерезав на мне веревки. Я лишился чувств от усталости и скорби: когда я пришел в себя, я лежал на земле. Я припомнил все. Взгляд мой устремился к дереву, где я видел привязанной ту, которую я принимал за Леонелло. Место было пусто. Без сомнения, незнакомке удалось освободиться и убежать. Я подошел к стволу. Путы в одном месте стерли кору. Я поднял с земли порвавшуюся веревку. Дровосек положил ее в свой мешок, чтобы связывать ею свой хворост, и мы молча дошли до его хижины; там он дал мне грубую одежду, в которой я и вернулся в Венецию без всяких помех. Колокола Сан Стефано звучали в алевшем небе; древний фасад дворца Альдрамина смотрелся в воды канала, где отражались его кроваво-мраморные щиты. notes Примечания 1 Бреланом в азартной игре того же наименования называлось такое положение, когда все три сданные одному игроку карты были равного достоинства, напр., три туза, три десятки. Игрою в брелан особенно увлекались при Людовике XIV. 2 Апостол Фома. (Прим. пер.)