Тесей Андре Жид Известнейший французский писатель, лауреат Нобелевской премии 1947 года, классик мировой литературы Андре Жид (1869–1951) любил называть себя «человеком диалога», «человеком противоречий». Он никогда не предлагал читателям определенных нравственных решений, наоборот, всегда искал ответы на бесчисленные вопросы о смысле жизни, о человеке и судьбе. Многогранный талант Андре Жида нашел отражение в его ярких, подчас гротескных произведениях, жанр которых не всегда поддается определению. Жид Андре Тесей Этот новый труд я посвящаю Анне Эргон, что вполне естественно, поскольку именно благодаря ее милому гостеприимству, ее постоянной предупредительности, ее заботам я смог написать его. Еще я выражаю свою признательность Жаку Эргону и всем тем, кто во время моего длительного изгнания позволил мне понять всю ценность дружбы, и особенно — Жану Амрушу, морально очень поддержавшему меня в работе, которую без него, возможно, у меня не хватило бы духу осуществить, хотя я замыслил ее очень давно. I Яхотел рассказать о своей жизни сыну моему Ипполиту, чтобы тем самым просветить его; сына у меня больше нет, но я все равно расскажу. Ему я и не осмелился бы описать, как сделаю это теперь, некоторые свои любовные похождения: он являл собой воплощенное целомудрие и с ним я не решался говорить о своих сердечных делах. Впрочем, они имели для меня значение лишь в первую половину моей жизни, хотя дали мне возможность познать себя, равно как и встречи с различными чудовищами, которых я одолел. Ибо, учил я Ипполита, «прежде всего надо познать, кто ты есть, а затем уже надлежит осознать и принять в руки наследство. Хочешь ты того или нет, ты, как и я, являешься царским сыном. И тут ничего не поделаешь, это — данность, и она обязывает». Однако Ипполита все это заботило мало, гораздо меньше, чем меня в его возрасте, и, как и я в свое время, он довольствовался тем, что просто знал об этом. О юные годы, прожитые в невинности! Какая беззаботная пора! Я был ветром, волной. Я был растением, я был птицей. Я не замыкался в себе, и любой контакт с внешним миром не столько указывал мне на ограниченность моих сил, сколько разжигал во мне сладострастие. Я нежно гладил фрукты, молодую кору деревьев, гладкие камни на берегу, шерсть собак, лошадей — прежде чем начал ласкать женщин. Все прекрасное, что щедро давали мне Пан, Зевс и Фетида, очень возбуждало меня. Однажды отец сказал мне, что так дальше продолжаться не может. Почему? Потому, черт возьми, что я — его сын и должен показать, что достоин трона, на котором займу его место. А мне было так хорошо сидеть просто на густой траве или на освещенной арене… Однако упрекать своего отца я не могу. Разумеется, он правильно сделал, что восстановил против меня мой собственный разум. Именно этому я и обязан всем, что стал годен в дальшейшем, — тем, что перестал жить как придется, каким бы приятным это состояние вольности ни казалось. Отец научил меня, что ничего большого, стоящего, прочного нельзя добиться без усилий. Первое такое усилие я сделал по его настоянию. Надобно было приподнять скалы, чтобы найти под одной из них оружие, спрятанное, как он мне сказал, Посейдоном. Он радостно смеялся, видя, как от этих упражнений у меня довольно скоро прибавилось силы. Тренировка мускулов сопровождалась тренировкой воли. И вот когда в этих тщетных поисках я сдвинул с места все тяжеленные скалы в округе и уже приступил было к глыбам в основании дворца, он остановил меня. «Оружие, — сказал он мне, — значит меньше, чем рука, которая его держит; рука значит меньше, чем разумная воля, которая ее направляет. Вот оно, это оружие. Прежде чем отдать его тебе, я хотел, чтобы ты его заслужил. Отныне я вижу, что у тебя достаточно честолюбия и стремления к славе, которое позволит тебе употребить его лишь для благородного дела и во благо человечества. Время детства прошло. Будь мужчиной. Сумей показать людям, чем может быть и чем ставит себе целью стать один из них. Тебя ждут большие дела. Дерзай». II Он — отец мой Эгей — был одним из лучших, одним из достойнейших. Подозреваю, что на самом деле я — мнимый его сын. Мне говорили об этом и еще о том, что меня породил могущественный Посейдон. В таком случае свое непостоянство я унаследовал от этого божества. Что касается женщин, я ни на одной не мог остановиться надолго. Иногда Эгей отчасти мешал мне. Однако я признателен ему за опеку и за то, что он ввел в Аттике культ Афродиты. Я скорблю, что явился причиной его смерти из-за своей роковой забывчивости: не заменил на корабле черные паруса белыми, когда возвращался с Крита, как это было условлено в случае, если я окажусь победителем в моем рискованном предприятии. Ведь всего не упомнишь. Но честно говоря, если мне покопаться в себе поглубже (что я всегда делаю неохотно), то не могу поклясться, что это действительно была одна только забывчивость. Признаться, Эгей мешал мне, особенно когда с помощью любовного зелья колдуньи Медеи, считавшей его (да он и сам так считал) староватым для роли мужа, он вознамерился — досадная идея — отхватить себе вторую молодость, поставив тем самым под удар мою карьеру. Ведь каждому — свое время. Как бы там ни было, при виде черных парусов… в общем, по прибытии в Афины я узнал, что он бросился в море. Вот факты, и я считаю, что оказал общепризнанные услуги: окончательно освободил землю от множества тиранов, разбойников и чудовищ; расчистил некоторые опасные пути, куда робкий духом и по сей день ступает с оглядкой; очистил небо, чтобы человек не так низко склонял перед ним голову, меньше страшился напастей. Приходится признать, что сельская местность представляла собой тогда весьма неутешительное зрелище. Между разбросанными там и сям поселками лежали большие пространства необработанной земли, пересекаемые небезопасными дорогами. Были здесь дремучие леса и глубокие ущелья. В местах самых мрачных скрывались разбойники, которые грабили и убивали путников или по меньше мере требовали выкупа, и на них не было никакой управы. Разбой, грабеж, нападения свирепых хищников, происки тайных сил перемешивались между собой настолько, что трудно было распознавать, жертвой чьей жестокости — божества или человека — ты стал и к какой породе — человеческой или божественной — принадлежат такие чудовища, как Сфинкс или Горгона, над которыми взяли верх Эдип и Беллерофонт. Все, что оставалось необъяснимым, считалось идущим от бога, и перед богами испытывался такой страх, что любой героизм воспринимался как святотатство. Первые и самые важные победы, которые предстояло одержать человеку, были победы над богами. Будь то человек или бог, лишь завладев его оружием и направив оное против него, как это сделал я с дубиной ужасного великана из Эпидавра Перифета, можно добиться истинной победы над ним. А молния Зевса? Уверяю вас, придет время, когда человек сможет завладеть и ею — как это сделал с огнем Прометей. Да, это и есть окончательные победы. А вот что касается женщин, моей силы и моей слабости одновременно, то тут всегда приходилось все начинать сначала. Едва я ускользал от одной, как попадал в силки какой-нибудь другой, и ни одной не завоевал, прежде чем не был завоеван сам. Прав был Пирифой, когда говорил (о, как я отлично с ним ладил!), что важно не позволить ни одной сделать себя малодушным, каким стал Геркулес в объятиях Омфалы. А поскольку я никогда не мог и не хотел лишать себя женщин, он при каждом моем любовном марафоне повторял мне: «Давай, давай, но смотри не попадись». Та, что однажды под предлогом уберечь меня захотела привязать к себе нитью, тонкой, правда, ноне эластичной, она… однако еще не пришла пора говорить об этом. Антиопа была ближе всех к тому, чтобы заполучить меня. У царицы амазонок, как и ее подданных, была только одна грудь. Но это нисколько не портило ее. У нее, натренированной в беге и борьбе, были сильные, крепкие мускулы — такие же, как у наших атлетов. Я с ней боролся. Она отбивалась от моих объятий, как барс. Безоружная, она пускала в ход ногти и зубы, рассвирепев от того, что я хохотал (а я тоже был без оружия) и что она не может побороть в себе любви ко мне. У меня никогда не было никого целомудреннее ее. И мне потом было совершенно неважно, что сына моего, Ипполита, она вскормила одной грудью. Вот этого девственника, этого дикаря я и решил сделать своим наследником. Позже я расскажу о том, что стало несчастьем всей моей жизни. Ведь недостаточно просто быть на свете, потом исчезнуть, надо оставить после себя завет, надо сделать так, чтобы ты не кончался на самом себе, — это повторял мне еще мой дед. Питфей, Эгей были куда умнее меня, как был умнее меня и Пирифой. Но никто не отказывал мне в здравом смысле; все остальное приходит потом, вместе со стремлением делать добрые дела, которое никогда меня не покидало. Еще во мне живет некая отвага, толкающая меня на дерзкие поступки. Кроме того, я честолюбив: великие деяния моего родича Геркулеса, о которых мне сообщали, будоражили мое молодое воображение, и когда из Троисены, где я жил тогда, мне надо было возвратиться к своему мнимому отцу в Афины, я ни за что не хотел слушать совета, сколь бы мудрым он ни был, отправиться туда морем, поскольку такой путь безопаснее. Я это знал, но именно из-за опасности путь по суше, когда надо было сделать огромный крюк, привлекал меня больше — представлялся случай доказать по дороге, чего я стою. Разбойники всех мастей опять начали разорять страну и тешиться вволю, с тех пор как Геркулес стал нежиться у ног Омфалы. Мне было шестнадцать. Я еще не познал трудностей. Пришел мой черед. Сердце сильными скачками рвалось вслед моей неописуемой радости. Какое мне дело до безопасности, восклицал я, и до проторенных дорог! Я презирал бесславный отдых, уют и леность. И как раз на этой дороге, ведущей в Афины через Пелопонесский перешеек, я впервые подвергся испытаниям, осознал силу своей руки и своего сердца, уничтожив несколько гнусных отъявленных разбойников: Синиса, Перифета, Прокруста, Гериона (нет, этого уничтожил Геркулес, я хотел сказать — Керкиона). И тут же я даже допустил одну оплошность, а именно в отношении Скирона, похоже весьма достойного человека, доброжелательного и очень внимательного к прохожим; однако, поскольку мне сказали об этом слишком поздно, я стал его убийцей, а посему все решили, что это наверняка был мерзавец. Именно по пути в Афины, в зарослях спаржи, улыбнулась мне и моя первая любовная победа. Перигона была высокой и гибкой. Я убил ее отца, а взамен сделал ей красивого сильного ребенка — Меналиппу. Я потерял их обеих из виду, прошел мимо них, беспокоясь, как бы где-нибудь не задержаться. Ведь меня всегда мало занимало и удерживало то, чего я уже достиг, сильно влекло только то, что еще предстояло сделать, и мне всегда казалось, что самое главное — впереди. Вот почему я не буду долго останавливаться на всех этих разминочных пустяках, в которых в итоге я если и скомпрометировал себя, то совсем мало. А вплотную подойду к замечательному приключению, какого не знал даже Геркулес. О нем я должен рассказать поподробнее. III Она очень непростая, эта история. Прежде всего следует напомнить, что Крит был могущественным островом. Правил на нем Минос. Он считал Аттику виновной в смерти своего сына Андрогея и в качестве мести требовал от нас дани: семь юношей и семь дев ежегодно приносились ему в жертву, чтобы, как говорили, утолить голод Минотавра — чудовища, рожденного женой Миноса Пасифаей от союза с быком. Жертвы определялись жребием. Итак, в тот год я возвратился в Грецию. И хотя жребий меня пощадил (он всегда щадит царских детей), мне хотелось испытать судьбу, несмотря на то что этому воспротивился царь-отец… Я не признавал привилегий и хотел, чтобы меня выделяли среди прочих лишь по тому, чего стою сам. Потому-то я и вознамерился победить Минотавра и разом избавить Грецию от этой унизительной дани. Кроме того, мое любопытство возбуждал и сам Крит, откуда к нам в Аттику шел поток красивых, богатых, удивительных вещей. Итак, я отправился туда, присоединившись к остальным тринадцати, среди которых был мой друг Пирифой. Мартовским утром высадились мы в Амнизосе, небольшом городке, служившем портом для близлежащего Кноссоса — столицы острова, где правил Минос и где он воздвиг себе пышный дворец. Мы должны были прибыть накануне вечером, но нам помешала сильная буря. Когда мы сошли на берег, нас окружили вооруженные охранники, они отобрали мечи у меня и у Пирифоя и, убедившись, что у нас при себе нет никакого другого оружия, повели представить царю, прибывшему со своей свитой из Кноссоса нам навстречу. Возникло большое скопление народа, простолюдины топились вокруг, желая получше нас разглядеть. Все мужчины были с обнаженным торсом. Лишь на Миносе, восседавшем под балдахином, было длинное платье, сделанное из цельного куска пурпурной ткани, величественными складками спадавшее от плеч до самых пят. На его широкой, как у Зевса, груди в три ряда висели ожерелья. Большинство критян носят такие же, только простые, тогда как ожерелья Миноса сделаны были из драгоценных камней и золотых пластин с чеканкой, изображающей лилии. Он сидел на троне, над которым скрестились две секиры, и вытянутой вперед правой рукой держал золотой скипетр высотой с него самого; в другой руке — цветок о трех лепестках, похожий на лилии из его ожерелий, кажется тоже из золота, только очень большой. Над его золотой короной развевался огромный султан из перьев павлина, страуса и зимородка. Он долго разглядывал нас, затем поздравил с прибытием на остров — с улыбкой, которая вполне могла сойти за ироничную, если учесть, что прибыли мы в качестве приговоренных. Рядом с ним стояли царица и две его дочери. Мне сразу показалось, что старшая выделила меня. Когда охранники собирались уже увести нас, я заметил, что она наклонилась к отцу, и услыхал, как она, указав на меня пальцем, сказала ему по-гречески (очень тихо, но у меня тонкий слух): «Прошу тебя, этого не надо». Минос снова улыбнулся и распорядился, чтобы охранники увели только моих товарищей. Когда я остался перед ним один, он приступил ко мне с расспросами. Хотя я дал себе слово действовать очень осторожно и постарался никак не выдать своего благородного происхождения, а особенно своих дерзких планов, мне вдруг показалось, что лучше играть в открытую — с того самого момента, когда я привлек внимание царской дочери, — и что я еще больше вызову ее сочувствие и благосклонность царя, если открыто объявлю им, что я — внук Питфея. Я даже дал им понять, что, если верить молве, существующей в Аттике, меня породил великий Посейдон. На это Минос важно заявил, что для прояснения дела намерен подвергнуть меня испытанию морской волной. Тут я достаточно твердо заявил, будто совершенно уверен, что выйду победителем из любого испытания. Моя уверенность в себе тронула и расположила ко мне придворных дам и даже чуть ли не самого Миноса. «Теперь, — сказал Минос, — ступайте следом за товарищами. Они уже заждались вас за столом. После трудной ночи вам, как говорят у нас, нужно взбодриться. Отдыхайте. Надеюсь, на исходе дня вы будете присутствовать на играх, устраиваемых в честь вашего прибытия. Затем, благородный Тесей, мы отвезем вас в Кноссос. Вы заночуете в одной из палат дворца и завтра примете участие в нашей вечерней трапезе — скромном ужине в семейном кругу, где вы сразу почувствуете себя в своей тарелке и где дамы будут рады послушать рассказы о ваших первых подвигах. А сейчас они пойдут готовиться к празднеству. Мы там встретимся с вами — вас и ваших товарищей разместят непосредственно под царской ложей, учитывая ваш титул, бросающий отблеск славы и на них, тем более что мне не хочется открыто выделять вас». Празднество состоялось в огромном амфитеатре, обращенном к морю. Оно привлекло большое количество людей, как мужчин, так и женщин, прибывших из Кноссоса, Литтоса и даже из Гортыни, находящейся, как мне сказали, в двухстах стадиях* отсюда, наконец, из прочих городов и селений, а также из сельской местности, видимо густонаселенной. Меня поражало абсолютно все, и я не могу передать, насколько критяне показались мне странными. Не всем им удалось найти себе место на ступенях амфитеатра, и они толпились и толкались в проходах и на лестничных маршах. Женщины, которых было так же много, как и мужчин, в большинстве своем обнажены до пояса, поскольку здесь редко кто носит корсаж, да и тот, согласно здешнему обычаю, довольно бесстыдному на мой взгляд, имеет огромный вырез, оставляя грудь совершенно открытой. Как те, так и другие до смешного затянуты в талии низкими лифами и поясами, что делает их очень похожими на песочные часы. Мужчины, все как один загорелые, носят на пальцах, запястьях и шее почти столько же колец, браслетов и ожерелий, что и женщины, которые все белокожи; за исключением царя, его брата Радаманта и его друга Дедала все мужчины безбороды. Сидя на выступавшем высоко над ареной возвышении, под которым нас разместили, придворные дамы являли собой великолепное зрелище из-за роскошных одежд и украшений. На каждой была юбка с воланами, которые смешно топорщились на бедрах, спадая пышными вышитыми оборками к ногам, обутым в белую кожу. Среди них в центре возвышения особым великолепием выделялась царица. Ее руки и весь перед до пояса были обнажены. На пышных грудях красовались жемчуга, финифть, драгоценные камни. Лицо обрамляли длинные черные локоны, кольца волос украшали лоб. У нее были сладострастные губы, вздернутый нос, большие бесцветные глаза и, что называется, коровий взгляд. Голову ее венчало нечто вроде золотой диадемы, сидящей не прямо на волосах, а на забавной шапочке из темной ткани, которая, выдаваясь вперед из-под диадемы, заканчивалась высоким острием, торчащим надо лбом, как рог. Корсаж, открывавший всю грудь, поднимался сзади, закрывая спину и завершаясь широким веерообразным воротом. Юбка ее, аккуратно разложенная кругом, позволяла любоваться тремя расположенными одна под другой каймами, где на кремовом фоне были вышиты пурпурные ирисы, затем шафраны, а в самом низу — фиалки с листьями. Поскольку я сидел ниже, то, когда оборачивался, прямо-таки натыкался на них носом, всякий раз приходя в восхищение и от подбора цветов, и от красоты рисунка, и от тонкости и совершенства работы. Старшая дочь, Ариадна, сидевшая справа от матери и руководившая корридой, была одета не так нарядно, как царица, и в другие цвета. На ее юбке, как и на юбке ее сестры, было только две расшитые каймы: на верхней изображались собаки и лани, на нижней — собаки и куропатки. У гораздо более юной Федры, сидевшей слева от Пасифаи, рисунок верхней вышивки представлял собой бегущих за обручем детей, на нижней — детей помельче, играющих на корточках в шары. Федра веселилась как ребенок. Что до меня, то я едва следил за представлением, отвлекаемый новизной всего увиденного; тем не менее я не мог не восхититься гибкостью, проворством и ловкостью акробатов, рисковавших на арене, после того как место им уступили хористы, танцовщицы и борцы. Перед предстоящей встречей с Минотавром я многому научился, наблюдая за их обманными движениями и приемами, рассчитанными на то, чтобы измотать и сбить с толку быка. IV После того как Ариадна вручила последний приз последнему победителю, Минос объявил о конце представления и, окруженный придворными, велел подойти мне к нему отдельно. «А теперь, благородный Тесей, — сказал он мне, — я хочу отвести вас в одно место на берегу моря, чтобы подвергнуть испытанию, которое покажет нам, действительно ли вы сын бога Посейдона, как вы перед тем утверждали». И повел меня на скалистый утес, о подножие которого с шумом разбивались волны. «Сейчас, — сказал царь, — я брошу в воду свою корону, чем уже докажу свою веру в то, что вы достанете мне ее со дня моря». Царица и обе ее дочери, пожелавшие наблюдать за испытанием, стояли тут же, и я, осмелев от их присутствия, тотчас возразил: «Что я, собака, чтобы приносить хозяину брошенный предмет, пусть даже корону? Дайте мне нырнуть безо всякой приманки. Оказавшись в море, я сам добуду что-нибудь, что все удостоверит и докажет». Свою смелость я простер еще дальше. Поднялся довольно сильный бриз, и случилось так, что с плеч Ариадны сдуло длинный шарф. Порывом ветра его направило ко мне. Я схватил его, галантно улыбнувшись при этом, как будто мне его преподнесла она сама или какое-нибудь божество. Быстро освободившись от одежды, которая сковала бы мои движения, я опоясал этим шарфом бедра, просунув его концы между ног и завязав узлом. Я сделал вид, что поступаю так из стыдливости, чтобы ни в коем случае не обнажить перед дамами свое мужское достоинство, но, сделав это, я умудрился скрыть кожаный пояс, на котором висел кошель, оставив его на себе. в нем я держал не монеты, а несколько драгоценных камней, привезенных из Греции, ибо знал, что эти камни везде имеют цену. Итак, набрав в грудь воздуха, я нырнул. Будучи хорошо натренированным, я нырнул очень глубоко и появился на поверхности лишь после того, как достал из кошеля агатовый оникс и два хризолита. Выбравшись на берег, со всей подобающей учтивостью я вручил оникс царице и по хризолиту каждой из дочерей, сделав вид, что добыл их на дне моря (ведь совершенно невозможно допустить, чтобы камни, столь редкие у нас на суше, запросто лежали в глубине вод и что у меня было время их выбрать), притворившись, будто мне дал их сам Посейдон, чтобы я смог преподнести их дамам, а это больше, чем сам прыжок в воду, доказывало мое божественное происхождение и то, что бог мне покровительствует. После всего этого Минос возвратил мне меч. Немного погодя нас посадили в колесницы, чтобы отвезти в Кноссос. V Я так устал, что уже не мог удивляться ни просторному двору замка, ни монументальной лестнице с балюстрадой, ни извилистым коридорам, по которым проворные слуги-факелоносцы провели меня на второй этаж в отведенную мне опочивальню, ярко освещенную множеством ламп, которые они тут же потушили, оставив гореть только одну. Когда они ушли, я погрузился в глубокий сон на мягком душистом ложе и проспал до самого вечера этого второго дня, несмотря на то что мне удалось поспать во время долгого пути: ведь мы прибыли в Кноссос рано утром, проведя в дороге всю ночь. Я отнюдь не космополит. При дворе Миноса я впервые почувствовал, что я эллин, и ощутил себя в чужой стране. Меня очень удивляли непонятные вещи, костюмы, обычаи, манера вести себя, мебель (у моего отца была небогатая обстановка), приборы и навык обращения с ними. Среди всеобщей утонченности я производил впечатление дикаря, и моя неловкость еще более усиливалась, оттого что вызывала улыбки. Я привык поедать снедь просто, отправляя ее в рот руками, а обращаться с этими легкими виками из металла и отшлифованной кости, с этими ножами, которыми они пользуются, чтобы резать мясо, было для меня труднее, чем с самым тяжелым боевым оружием. Я ловил на себе удивленные взгляды и, вынужденный поддерживать беседу, становился все более и более неуклюжим. Боже! Как неуютно я чувствовал себя! Я всегда чего-то стоил только один, и вот я впервые оказался в обществе. И здесь речь шла не о борьбе и победе в ней с помощью силы, но о том, чтобы нравиться другим, а мне страшно не хватало опыта. За ужином я сидел между обеими царскими дочерьми. Скромная семейная трапеза, безо всяких церемоний, сказали мне. И действительно, кроме Миноса и царицы, брата царя Радаманта, Ариадны, Федры и их юного брата Главка никто больше приглашен не был, если не считать грека — наставника маленького наследника, выходца из Коринфа, которого мне даже не представили. Меня попросили рассказать о своем языке (который все придворные очень хорошо понимали и на котором довольно бегло говорили, хотя и с легким акцентом) о своих, как они называли, подвигах, и мне радостно было видеть, как юные Федра и Главк покатываются со смеху, слушая, как Прокруст обходился с прохожими и как я заставил его в свою очередь испытать то же самое, отрубив ему все, что не помещалось в его ложе. Все кругом тактично избегали любого намека на обстоятельства, приведшие меня на Крит, подчеркнуто видя во мне лишь путешественника. В продолжение всей трапезы Ариадна прижималась ко мне под столом коленом, но в моей груди уже пылал огонь, зажженный Федрой. Царица Пасифая, сидевшая напротив, тем временем прямо-таки пожирала меня глазами, а восседавший рядом с нею Минос рассеянно улыбался. Только Радамант с длинной светлой бородой казался несколько хмурым. Оба они покинули залу после четвертой перемены блюд, чтобы, как они сказали, пойти посовещаться. Я только потом понял, что они имели в виду. Еще не вполне оправившись от морской болезни, я много ел, еще больше пил различных вин и ликеров, подносимых мне в изобилии, так что вскоре уже не понимал, где нахожусь, ибо привык пить лишь воду и разбавленное вино. Почти совсем потеряв голову, я, пока еще мог встать, попросил позволения выйти из-за стола. Царица тотчас повела меня в небольшую туалетную комнату, примыкавшую к ее личным апартаментам. После того как меня основательно вырвало, я подсел к ней на диван в ее спальне, и тут она начала обрабатывать меня. «Мой юный друг… вы позволите мне так называть вас? — сказала она. — Воспользуемся же скорее тем, что мы здесь одни. Я совсем не такая, как вы думаете, и отнюдь не питаю неприязни к вашей особе, к тому же столь очаровательной. — И, продолжая утверждать, что взывает лишь к моей душе, или я уж не знаю к чему-то там во мне, она то и дело прикасалась ладонями к моему лбу, а затем, просунув руки под мои кожаные одежды, стала ощупывать мои мышцы на груди, как будто хотела убедиться в реальности моего существования. — Я знаю, что привело вас сюда, и хочу предотвратить ошибку. Ваши намерения убийственны. Вы собираетесь сразиться с моим сыном. Не знаю, что вам наговорили о нем, и не хочу знать. О! Не останьтесь глухи к мольбам моего сердца! Даже если тот, кто зовется Минотавром, в самом деле чудовище, каким вам его, конечно, расписали, это — мой сын». При этих словах я не преминул ей заметить, что как раз чудовища и вызывают у меня особый интерес, но она, не слушая меня, продолжала: «Поймите меня, прошу вас: я обладаю мистическим темпераментом. У меня возникает любовь исключительно к божественному. Но все неудобство, видите ли, в том, что никогда не знаешь, где начинается и где кончается бог. Я очень часто навещала Леду, мою родственницу. Для нее бог воплотился в Лебеде. Кстати, Минос вполне понял мое желание дать ему наследника — Диоскура. Но как распознать, что может остаться от животного даже в семени богов? Если бы потом мне пришлось сожалеть о своей ошибке — о, я прекрасно понимаю, что, говоря так, снимаю ореол величия с этого события, — но уверяю вас, о Тесей, что это было божественно! Ибо знайте, что мой бык был необычным животным. Его прислал Посейдон. Его должны были отдать на заклание, однако он был так красив, что Минос не решился принести его в жертву. И это позволило мне потом изобразить охватившее меня желание как месть бога. Вам, должно быть, известно, что мать моего мужа, Европа, была похищена быком. В его обличье скрывался Зевс. От их брака и родился Минос. Этим объясняется то, что быки всегда были в его семье в большом почете. И когда после рождения Минотавра я увидела, что царь нахмурил брови, мне достаточно было сказать ему: „А как же твоя мать?“ Ему пришлось смириться с тем, что я ошиблась. Он — умница. Он верит, что Зевс назначит его судьей вместе с братом Радамантом. Он считает, что надо сначала, чтобы судить как следует, все понять, и думает, что станет хорошим судьей, лишь когда испытает все сам лично или через кого-то в своей семье. Это большое удобство для домочадцев. Его дети, я сама каждый на свой лад способствует своими выходками успеху его карьеры. И Минотавр тоже, сам того не зная. Вот почему я прошу вас, Тесей, я просто умоляю вас постараться не делать ему зла, а еще лучше — подружиться с ним, чтобы устранить непонимание, разделяющее Крит и Грецию, к великому несчастью для обеих наших стран». Говоря это, она становилась все настойчивей, так что я ощутил некоторое волнение, да еще винные пары ударили мне в голову, смешавшись с сильнейшим ароматом, источаемым ее выступающей из корсажа грудью. «Обратимся к божественному, — продолжала она. — К этому всегда следует обращаться. Вы сами, Тесей, неужели вы не чувствуете, что в вас пребывает бог?..» Что усугубило мои терзания, так это то, что старшая дочь Ариадна, красивая необыкновенно, хотя волновавшая меня меньше, чем младшая, так вот, Ариадна дала мне понять знаками и шепотом еще до того, как мне стало плохо, что, когда я приду в себя, она будет ждать меня на террасе. VI На какой террасе? И какого дворца? О, висячие сады, пребывающие в истоме ожидания неизвестности под луной! Стоя март — ласковым теплом уже подкрадывалась весна. Мое недомогание прошло, как только я снова оказался на свежем воздухе. Я — человек, не созданный для помещений, мне необходимо дышать полной грудью. Ариадна подбежала ко мне и без всяких церемоний пылко прижалась своими горячими губами к моим, да так страстно, что мы оба пошатнулись. «Пойдем, — сказала она. — Мне нет дела до того, что нас увидят, но, чтобы поговорить без помех, нам лучше будет спрятаться под терпентинами». -И, заставив спуститься вниз по нескольким лестницам, она увлекла меня в самую гущу сада, где большие эти деревья закрывали луну, отнюдь не заслоняя ее бликов на поверхности моря. Она уже переоделась, сменив юбку на обручах и пластинчатый корсаж с вырезом на нечто вроде балахона, под которым хорошо вырисовывалось ее явно обнаженное тело. «Воображаю, что тебе наговорила моя мать, — начала она. — Она — сумасшедшая, причем буйная сумасшедшая, ты не должен придавать значения ее словам. Прежде всего вот что: здесь ты подвергаешься большой опасности. Ты ведь собрался сражаться, я знаю, с моим почти что братом Минотавром. Для тебя важно то, что я скажу, слушай меня внимательно. Ты его победишь, в этом я уверена: тебе достаточно перед ним предстать, чтоб в этом сомневаться перестать (ты не находишь, что получилась недурная рифма? Или ты к этому равнодушен?). Однако из лабиринта, где живет чудовище, никто и никогда еще не выбирался, и ты не сможешь, если твоя возлюбленная, то есть я, то есть я ей сейчас стану, не придет тебе на помощь. Ты даже не можешь себе представить, как сложно устроен этот лабиринт. Завтра я познакомлю тебя с Дедалом, он тебе подтвердит. Это он его построил: но даже он уже не может в нем ориентироваться. Он расскажет тебе, как его сын Икар, которому случилось там оказаться, смог выбраться оттуда лишь по воздуху, с помощью крыльев. Но я боюсь советовать тебе то же самое: это слишком рискованно. Что тебе надо сразу же усвоить, так это то, что твой единственный шанс — никогда не покидать меня. Отныне только это и должно быть между тобою и мною — и на всю жизнь. Лишь благодаря мне, лишь со мною и во мне ты сможешь обрести самого себя. У тебя есть право выбора. Но если ты меня бросишь, берегись. А для начала возьми меня». — При этих словах, отбросив передо мной всякую стыдливость, она кинулась ко мне на грудь и продержала меня в своих объятиях до утра. Эти часы, надо признаться, показались мне нескончаемыми. Я никогда не любил заточения, хотя бы и в лоне наслаждений, и, едва новизна поблекнет, думаю лишь о том, как бы ускользнуть. И потом она все время повторяла: «Ты мне обещал». Хотя я вовсе ничего не обещал и больше всего стремлюсь оставаться свободным. В долгу я могу быть лишь перед самим собой. Хотя моя наблюдательность притупилась от вина, ее напускная сдержанность показалась мне столь быстро преодоленной, что я не смог поверить, будто был у нее первым. Это обстоятельство позволило мне впоследствии избавиться от Ариадны. Кроме того, ее преувеличенная сентиментальность быстро начала тяготить меня. Невыносимы были ее уверения в вечной любви и нежные прозвища, которыми она меня награждала. Я был то ее единственным сокровищем, то ее канареечкой, то ее собачкой, то ее соколиком, то ее золотком… А меня от уменьшительных слов коробит. И еще она была слишком помешана на литературе. «Сердечко мое, ирисы скоро увянут», — говорила она мне, тогда как они только-только начали распускаться. Я знаю, что все когда-то проходит, но меня занимает только настоящее. Еще она говорила: «Я не могу жить без тебя». Отчего я стал мечтать лишь о том, как бы мне прожить без нее. «Что скажет обо всем этом твой царь-отец?» — спросил я ее. А она в ответ: «Минос, душа моя, все стерпит. Он придерживается мнения, что всего благоразумнее допустить то, чему нельзя помешать. Его не возмутило приключение моей матери с быком, он спокойно рассудил: „Мне ведь трудно уследить за вами“. Мама передала мне эти его слова после своего объяснения с ним. „Что сделано, то сделано, и этого уже ничем не поправить“, — добавил он. В случае с нами он рассудит точно так же. Самое большее — он прогонит тебя со двора, но какое это имеет значение! Я последую за тобой, куда бы ты ни отправился». «Это мы еще посмотрим», — подумал я. После того как мы немного подкрепились, я попросил ее отвести меня к Дедалу, с которым, как я сказал ей, мне хотелось бы поговорить с глазу на глаз. Она оставила меня одного, только когда я поклялся Посейдоном сразу же после этого разговора встретиться с нею во дворце. VII Дедал, поднявшийся мне навстречу, принял меня в плохо освещенной зале, где я застал его склоненным над покрытыми воском дощечками, развернутыми картами, среди большого количества непонятных мне инструментов. Он был очень высокого роста, не сутулился, несмотря на преклонный возраст; бороду носил длиннее, чем у Миноса, только у того она была еще черной, у Радаманта — светлой, бороду же Дедала посеребрила седина. Его огромный лоб прорезали глубокие продольные морщины. Кустистые брови наполовину скрывали глаза, когда он наклонял голову. Речь его была медлительной, голос глубоким, грудным. Было ясно, что, если он молчит, значит, размышляет. Начал он с того, что поздравил меня с героическими подвигами, слухи о которых, как он сказал, дошли до него, хотя он сторонится людской молвы. И еще он сказал, что я кажусь ему простоватым, что не слишком высоко ставит воинские доблести и считает, что ценность человека — вовсе не в его мускулах. «Когда-то я, проезжая мимо, навестил твоего предшественника Геркулеса. Он был глуп, и от него, кроме геройства, не было никакой пользы. Но что я оценил в нем, как ценю и в тебе, так это верность цели, отвагу и даже безрассудство, которое бросает вас вперед и помогает одержать победу над противником, одержав сначала победу над тем, что в каждом из нас есть от труса. Геркулес был прилежнее тебя, больше заботился о том, чтобы все сделать как следует, временами грустил, особенно после того, как подвиг был уже совершен. Что мне нравится в тебе, так это твоя жизнерадостность — этим ты отличаешься от Геркулеса. Хвалю тебя за то, что ты совершенно не позволяешь увлечь себя мысли. Это удел других — тех, что не действуют сами, а дают веские основания для действий. Знаешь ли ты, что мы — родня? Что я тоже эллин (но не говори об этом Миносу, он ничего не знает). Я очень жалел, что мне пришлось покинуть Аттику из-за распри с моим племянником Талосом — скульптором, как и я, моим соперником. Он снискал любовь народа, заявив что сдерживает богов тем, что лепит их схваченными основанием, в иератической позе, то есть неспособными двигаться; я же, давая полную свободу их членам, приближал богов к людям. Олимп благодаря мне снова соседствовал с землей. Кроме того, я стремился уподобить человека богам с помощью науки. В твоем возрасте я более всего хотел учиться. Я скоро убедился в том, что сила человеческая не может ничего либо может очень немногое без орудий и что поговорка „снаряд значит больше, чем сила“ справедлива. Ты, разумеется, не смог бы одолеть разбойников Пелопонесса и Аттики без оружия, которое дал тебе твой отец. Вот я и подумал, что лучше всего смогу распорядиться собой, если буду доводить последнее до совершенства, и что я не смогу сделать это, прежде чем не познаю математику, механику и геометрию, по крайней мере так же хорошо, как знали их тогда в Египте, где из этого извлекали большую пользу; а затем, дабы перейти от их изучения к практике, я исследовал все особенности и свойства различных материалов — даже тех, которым на первый взгляд нельзя найти применения: в них открываешь порой необыкновенные свойства, о которых поначалу не подозреваешь, как это бывает и с людьми. Так росли и крепли мои знания. Затем, чтобы узнать другие ремесла и промыслы, другие широты, другие растения, я стал путешествовать по дальним странам, посещать школы ученых-инородцев и не покидал их до тех пор, пока у них было чему меня учить. Однако куда бы я ни отправлялся и где бы я ни останавливался, я оставался греком. И именно потому, что я знаю и чувствую, что ты сын Греции, я и принимаю в тебе участие, брат мой. По возвращении на Крит я беседовал с Миносом о своих занятиях и путешествиях, затем поделился с ним одним планом, который давно лелеял, — построить и оборудовать возле его дворца, если только он пожелает и если предоставит мне средства, лабиринт наподобие того, которым я восхищался в Египте на берегу озера Мерис, хотя и в несколько ином стиле. А поскольку как раз тогда Минос находился в затруднительном положении — царица разрешилась чудовищем — из-за Минотавра, с которым он не знал, что делать и которого счел нужным изолировать и скрыть подальше от людских глаз, он попросил меня придумать такое сооружение, а также вереницу не обнесенных оградой садов, которые, не являясь на деле местом заточения для чудовища, все же удерживали бы его там, так что убежать оттуда было бы невозможно. На это я употребил все свои старания и знания. Итак, решив, что нет такой крепости, которая устояла бы перед твердо замысленным побегом, что нет такого препятствия и рва, которые отвага и решимость не преодолели бы, я понял: удержать в лабиринте лучше всего тем, чтобы оттуда не столько не могли (задача для меня вполне ясная), сколько не хотели убежать. Таким образом, я собрал воедино все, что отвечало бы любым запросам. Запросы Минотавра не отличались ни числом, ни разнообразием; однако речь шла также обо всех и каждом, кто попадет в лабиринт. Тут было важно ослабить и даже совсем отключить силу воли. Чтобы добиться этого, я составил лекарственную смесь, которая подмешивалась в подаваемые там вина. Однако этого было мало: я придумал кое-что получше. Я открыл для себя, что некоторые растения, если их бросить в огонь, при сгорании выделяют полунаркотический дым, что показалось мне как нельзя более подходящим. Это в точности отвечало тому, чего я добивался. Итак, я распорядился засыпать травы в тигли, огонь в которых поддерживался день и ночь. Тяжелые пары, поднимавшиеся от них, не только усыпляют волю — они вызывают опьянение, полное очарования и изобилующее приятными грезами, побуждают мозг к пустой деятельности, и он со сладострастием отдается миражам, — деятельности, как я сказал, пустой, поскольку она приводит лишь к игре воображения, бесплотным видениям, без логики и определенности. Воздействие этих паров на тех, кто их вдыхает, неодинаково, и каждый, согласно тому бреду, который ему уготовил его мозг, плутает, если можно так выразиться, в своем собственном лабиринте. У моего сына Икара этот путаный бред был метафизическим. У меня он выразился в виде огромных сооружений, нагромождений дворцов с хитросплетениями коридоров, лестниц… и в нем, как и в умствованиях моего сына, все кончалось тупиком, непостижимым „дальше некуда“. Однако самое удивительное то, что если эти ароматы вдыхать какое-то время, то потом без них уже нельзя обойтись, что тело и дух входят во вкус этого коварного опьянения, вне которого действительность кажется настолько неприглядной, что возвращаться в нее нет никакого желания, что тоже, и даже более всего прочего, удерживает тебя в лабиринте. Зная о твоем намерении войти в него, чтобы сразиться с Минотавром, предупреждаю тебя: одному тебе не выпутаться, надо, чтобы тебя провожала Ариадна. Но она должна остаться на пороге и ни за что не вдыхать эти пары. Важно, чтобы у нее осталось самообладание в то время, когда ты погрузишься в дурман. Однако, даже одурманившись, сумей остаться хозяином положения — в этом все дело. Твоей силы воли на это, возможно, не хватит (ибо я уже сказал — испарения ее ослабляют), и я придумал вот что: соединить тебя и Ариадну одной нитью, своего рода осязаемым воплощением чувства долга. Эта нить позволит тебе, вынудит тебя возвратиться к ней, когда ты не будешь владеть собой. Дай же твердое обещание не разрывать ее, какими бы сильными ни оказались очарование лабиринта, тяга к неизведанному, зов отваги. Возвратись к ней, и все уладится наилучшим образом. Эта нить явится твоей связью с прошлым. Вернись к нему. Вернись к самому себе. Ибо ничто не проистекает из ничего, и именно в твоем прошлом, в том, что ты есть сейчас, берет начало все, чем ты будешь. Я не говорил бы с тобою так долго, если бы не принимал в тебе большого участия. Но прежде, чем ты отправишься навстречу своей судьбе, я хочу, чтобы ты послушал моего сына. Выслушав его, ты будешь лучше отдавать себе отчет в том, какой опасности тебе предстоит избежать. Хотя благодаря мне он смог вырваться из чар лабиринта, его рассудок остался в досадной власти их колдовства». Дедал направился к низенькой дверце и, приподняв закрывавший ее полог, громко позвал: «Икар, любимое дитя мое, приди излить нам свою тоску, вернее, продолжи свой монолог, не обращай внимания на меня и моего гостя. Веди себя так, как будто нас здесь нет». VIII Я увидел молодого человека почти одного со мною возраста, который в полумраке показался мне необычайно красивым. Светлые волосы, а они были у него очень длинными, локонами спадали ему на плечи. Его взгляд, похоже, не задерживался на предметах. Обнаженный по пояс, он носил туго облегавшие его в талии железные доспехи. Набедренная повязка, как мне показалось из темной ткани и кожи, повыше бедер была завязана смешным широким и пышным бантом. Взгляд мой привлекла обувь из белой кожи, которая вроде бы говорила о том, что он собрался прогуляться; однако в движении у него был только рассудок. Казалось, он нас не видит. Продолжая, несомненно, какую-то свою мысль, он говорил: «Кто же все-таки начало — мужчина или женщина? Всевышний — женского рода? Из чрева какой Великой матери вышли вы все, многочисленные формы? Из чрева, оплодотворенного каким производителем? Двойственность недопустима. В этом случае Бог есть дитя. Мой разум отказывается делить Бога. Если только я допущу такое деление, начнется борьба. Кто имеет несколько Богов, тот имеет войну. Нет Богов, есть единый Бог. Царствие Бога — это мир. Все соединяется и примиряется в Едином». Он помолчал секунду, затем продолжил: «Чтобы общаться с божеством, человек должен локализовать его и уменьшить. Бог есть лишь частица. Боги суть разделение. Он — всесущ, они локальны». Снова помолчав, он, мучительно задыхаясь, с тревогой в голосе опять заговорил: «Но смысл всего этого, Боже правый, — стольких трудов, стольких усилий? Для чего? В чем смысл бытия? И смысл поисков смысла? К чему идти, как не к Богу? В какую сторону? Где остановиться? Когда можно будет сказать: да будет так, игра сделана. Как достичь Бога, исходя из человека? А если я исхожу из Бога, то как прийти к самому себе? Однако при том, что Бог вылепил меня, разве не создан Бог человеком? Именно на этом перекрестке дорог, в самом центре этого креста и желает удерживаться мой рассудок». Пока он произносил это, вены у него на лбу вздулись, по вискам струился пот. По крайней мере мне так показалось, ибо видеть отчетливо в полумраке я не мог, но я слышал его тяжелое дыхание, как будто он делал огромное усилие. Еще через секунду он продолжил: «Я вовсе не знаю, где начинается Бог, и еще менее — где он кончается. Я лучше выражу свою мысль, если скажу, что он никогда не кончает начинаться. О! Как я сыт по горло всеми этими ИТАК, ПОТОМУ ЧТО, ПОСКОЛЬКУ!.. Этими рассуждениями и выводами. Из самого замечательного умозаключения я извлекаю лишь то, что сам же вложил туда вначале. И если я вкладываю туда Бога, я его и обнаруживаю. Я нахожу его там, если я его туда вложил. Я прошел всеми тропами логики. Я устал блуждать в горизонтальной плоскости. Я ползаю, а хотел бы взлететь, покинув свою тень, свои выделения, сбросить груз прошлого! Меня притягивает к себе лазурь, о, поэзия! Я чувствую, что меня тянет вверх. Как бы ты ни возвышался, разум человеческий, я подымаюсь туда. Мой отец, знаток механики, может помочь мне в этом. Я полечу один. У меня есть отвага. Я все беру на себя. Иного способа выбраться нет. Ясный ум, слишком долго находившийся в путах проблем, ты вот-вот устремишься ввысь по непроторенной дороге. Я не знаю, что это за магнит, который притягивает меня, но знаю, что есть одна только конечная остановка — это Бог». Тут он стал пятиться от нас назад к пологу и, приподняв, опустил его за собой. «Бедное дитя, — сказал Дедал. — Поскольку он считал, что уже не сможет выбраться из лабиринта, не понимая, что лабиринт этот в нем самом, я по его просьбе ему крылья, которые дали возможность ему улететь. Он думал, что ему не найти другого выхода, кроме как через небо, раз все земные пути перекрыты. Я знал за ним эту предрасположенность к мистике и не удивился его желанию. Желанию, так и не удовлетворенному, как ты мог понять из его речей. Вопреки моим наставлениям он захотел подняться слишком высоко и переоценил свои силы. Он упал в море. И погиб». «Как же так? — воскликнул тут я. — Я только что видел его живым». «Да, — продолжил он, — ты видел его, и он показался тебе живым. Но он мертв. И тут, Тесей, я опасаюсь, что разум твой, хотя и греческий, то есть восприимчивый и открытый для любой истины, не сможет уследить за мной, ибо и сам я, признаюсь тебе в том, положил немало времени на то, чтобы понять и принять следующее: каждый из нас, чья душа, когда взвесят ее на высших весах, и она не будет признана, живет не только одною своею жизнью. Во времени, в чисто человеческом плане, каждый развивается, исполняет уготованное ему предназначение, затем умирает. Но этого времени не существует в ином плане — истинном, вечном, где фиксируется каждый выдающийся поступок, отличающийся наивысшей ценностью. Икар был еще до своего рождения и остается после смерти воплощением человеческого беспокойства, поиска, поэтического взлета, которые составляют существо всей его краткой жизни. Он сыграл свою игру как положено; но он не кончился на себе самом. Так всегда происходит с героями. Их поступок продолжает жить и, подхваченный поэзией, искусством, становится вечным символом. Потому и охотник Орион все так же преследует на элисийских асфодельных полянах зверей, которых убил еще при жизни; а на небесах пребудет он вечно созвездием в виде пояса. Потому и Тантал остается навсегда страждующим, и Сизиф без конца катит к недостижимой вершине без конца скатывающийся обратно тяжелый камень забот, что одолевали его, когда он был коринфским царем. Ибо знай, что в аду нет иного наказания, кроме как постоянно снова начинать дело, не завершенное при жизни. Возьмем, к примеру, фауну — всякое животное может спокойно умереть, и при этом его вид, где у всех то же обличье и те же повадки, никак не пострадает, поскольку среди зверей нет индивидуальностей. Иначе у людей, где единственное, что принимается в расчет, — это индивидуальность. Потому-то Минос ведет сейчас в Кноссосе такую жизнь, которая готовит его к карьере судьи в Аду. Потому-то и Пасифая, и Ариадна так послушно подчиняются своей судьбе. Да и ты, о Тесей, хоть и кажешься, и сам считаешь себя таким беззаботным, не уйдешь, как не ушли Геркулес, Ясон и Персей, от рока, который всем управляет. Знай, однако (ибо глаза мои познали искусство в настоящем угадывать будущее), знай что тебе предстоит еще совершить большие дела, и совсем не такие, как прошлые твои подвиги, — дела, рядом с которыми эти подвиги в дальнейшем покажутся детскими забавами. Тебе предстоит создать Афины и учредить там господство разума. Итак, не задерживайся ни в лабиринте, ни в объятиях Ариадны после этого страшного боя, из которого ты выйдешь победителем. Иди дальше. Почитай предательством леность. При такой великолепной судьбе сумей искать отдохновение только в смерти. Лишь тогда после физической смерти ты будешь жить вечно, возрождаемый снова и снова благодарностью людей. Иди дальше, шагай вперед, продолжи свой путь, отважно объединяющий города. А теперь, Тесей, слушай и запоминай мои слова. Конечно, ты без труда одолеешь Минотавра, ибо, если за него взяться как следует, он не так страшен, как думают. Говорят, что он питается убоиной, но когда быки ели лишь траву на лугу? Войти в лабиринт легко. Зато нет ничего труднее, чем из него выйти. Каждый, кто оказывался там, начинал плутать. Так вот, чтобы вернуться назад, ибо ноги не оставляют там следов, тебе следует соединиться с Ариадной нитью, несколько клубков которой я для тебя приготовил; ты возьмешь их с собой, разматывая по мере продвижения и привязывая конец нити, когда один клубок кончится, к концу следующего — так, чтобы она не прерывалась, а на обратном пути будешь сматывать нить обратно в клубок, пока не доберешься до того конца, который будет у Ариадны. Не знаю, почему я так упорно повторяю это, хотя все ясно как день. Если что здесь и трудно, так это сохранить до самого конца нити твердую решимость вернуться, решимость, которую пары и приносимое ими забвение да еще собственное твое любопытство будут заставлять ослабнуть. Я все сказал тебе, и мне больше нечего добавить. Вот клубки. Прощай». Я покинул Дедала и поспешил встретиться с Ариадной. IX Из-за этих самых клубков и возникла наша с Ариадной первая ссора. Она захотела, чтобы данные мне Дедалом клубки я отдал ей, и заявила, что будет держать их у себя в переднике, намекая на то, что сматывать и разматывать клубки — дело женское, а в нем она большая мастерица, к тому же ей не хочется обременять меня этой заботой; на самом деле она намеревалась таким образом стать хозяйкой моей судьбы, а я ни под каким видом не соглашался на это. К тому же я подозревал, что, если их будет разматывать она, позволяя мне вопреки ее желанию удаляться от нее, она непременно будет придерживать нитку либо дергать за нее и это будет мешать мне двигаться вперед по своему усмотрению. Держался я стойко, невзирая на ее слезы — последний аргумент женщин, — прекрасно зная, что им стоит только уступить мизинец, как они захватят всю руку, а потом и остальное. Нитка эта была не из льна, не из шерсти. Дедал сам изготовил ее из какого-то неизвестного материала, разрубить который не смог даже мой меч, когда я, взяв кончик, испытал ее на прочность. Меч этот я оставил у Ариадны, решив, что я (после всего сказанного Дедалом о том превосходстве, которое дают человеку орудия, без которых я будто бы не могу одолеть чудовище), решив, повторяю, что буду сражаться с Минотавром только с помощью рук. Подойдя к входу в лабиринт — портику, украшенному скрещенными секирами, которые на Крите красуются повсюду, — я поклялся Ариадне, что ни за что не собьюсь с пути. Ей непременно захотелось самой привязать к моему запястью кончик нити — узлом, который она почитала брачным, потом она потянулась ко мне губами, крепко-накрепко прижав их к моим, что длилось, как мне показалось, бесконечно долго. Я замешкался с отправкой. Тринадцать моих спутников, среди них Пирифой, и спутниц намного опередили меня — я нагнал их уже в первой зале, совершенно одурманенных ароматами; я забыл сказать, что вместе с нитью Дедал дал мне кусок ткани, пропитанный сильным противоядием от них, строго наказав мне перед входом приспособить ткань наподобие намордника. И здесь не обошлось без помощи Ариадны. Благодаря этому, правда дыша с трудом, я смог, погрузившись в эти опьяняющие пары, остаться с ясным рассудком и нерасслабленной волей. Однако я начал задыхаться, привыкнув, как уже говорил, чувствовать себя хорошо только на свежем воздухе; меня угнетала искусственная атмосфера этого места. Разматывая нить, я проник в следующую залу, более темную, чем первая, затем в другую, еще более темную, затем еще в одну, где уже мог продвигаться только наощупь. Рука моя, шаря по стене, наткнулась на ручку двери, и, когда я открыл ее, оттуда хлынул поток света. Я вышел в сад. Перед собой, на поляне с цветущими лютиками, адонисами, тюльпанами, жонкилями, нарциссами и гвоздиками, я увидел привольно раскинувшегося Минотавра. К счастью, он спал. Мне бы следовало поспешить и воспользоваться его сном, но что-то остановило меня и удержало мою руку: чудовище было прекрасно. Как это бывает у кентавров, некая особая гармония слила в нем воедино человека и животное. Кроме того, он был молод, и молодость сообщала какую-то прелестную грацию его красоте — этому опасному для меня оружию, более сильному, чем сила, перед которым мне пришлось призвать на помощь все мужество, на какое я был способен. Ибо лучше всего сражаешься тогда, когда тебя укрепляет ненависть, а я не мог его ненавидеть. Я даже любовался им какое-то время. Но вот он открыл один глаз. Я увидел, что взгляд его туп, и понял, что должен действовать… Что я сделал потом, как все произошло — точно вспомнить не могу. Ведь если мой намордник сидел на мне очень плотно и не позволил парам в первой зале оглушить мой рассудок, они все же подействовали на мою память, и, хотя я одержал верх над Минотавром, я сохранил о своей победе лишь смутное воспоминание, сладострастное в конечном итоге. Довольно об этом, поскольку выдумывать я не берусь. Помню, также как во сне, очарование этого сада, столь пьянящее, что, казалось, я не смогу от него оторваться; разделавшись с Минотавром, я с большой неохотой возвратился, сматывая клубок, назад, в первую залу, дабы присоединиться к своим товарищам. Они сидели за столом, уставленным яствами, поданными неведомо как и неведомо кем, ели до отвала, пили допьяна, тискали друг друга и дико хохотали, как сумасшедшие или идиоты. Когда я выказал намерение увести их оттуда, они воспротивились, заявив, что здесь им очень хорошо и уходить они вовсе не собираются. Я настаивал, говорил, что принесу им избавление. Избавление от чего? — вскричали они. И, сразу вдруг ополчившись на меня, осыпали градом ругательств. Мне стало очень обидно, особенно за Пирифоя. Тот едва узнавал меня, отрицал все добродетели, насмехался над своим человеческим достоинством и цинично заявлял, что не согласится променять теперешнее благополучие ни на какую мировую славу. Я не мог, однако, сердиться на него, слишком хорошо понимая, что без предостережений Дедала я погиб бы точно так же, вторил бы ему, вторил бы им всем. И только подравшись с ними, только тумаками и пинками в зад я заставил их идти со мной, тем более что они были невменяемы настолько, что совсем не могли сопротивляться. По выходе из лабиринта сколько усилий и времени им понадобилось, чтобы вернуть себе способность чувствовать и вновь обрести себя! И пошли они на это с большой неохотой. Им казалось, как они мне потом признались, что с вершины блаженства они спускаются в узкую и мрачную долину, возвращаясь в ту тюрьму, что кроется в тебе самом и откуда никогда больше не вырвешься. Тем не менее Пирифой скоро почувствовал страшный стыд за свое временное умопомрачение и обещал искупить его и перед самим собой, и передо мной чрезвычайным усердием. Немного погодя ему представился случай доказать мне свою преданность. X Я ничего не скрывал от него: он знал о моих чувствах к Ариадне, моем раздражении. Не скрыл я от него и того, что очень увлечен Федрой, хотя она совсем еще дитя. В ту пору она часто приходила покачаться на привязанных к двум пальмовым стволам качелях, и, когда я видел, как она раскачивается на них и ветер треплет ее короткие юбчонки, я обмирал. Но едва появлялась Ариадна, я отводил глаза и держался как можно незаметнее, боясь вызвать ревность старшей сестры к младшей. Что ж, оставлять желание неудовлетворенным вредно. Однако, чтобы привести в исполнение дерзкий план похищения, который уже начинал вырисовываться у меня в голове, надо было прибегнуть к хитрости. Вот тут-то, чтобы угодить мне, Пирифой и придумал одну уловку, проявив свою неистощимую изобретательность. Наше пребывание на острове тем временем продолжалось, хотя и Ариадна, и я думали только об отъезде; но чего Ариадна не знала, так это того, что я твердо решил уехать с Федрой. А Пирифой знал. И вот как он помог мне в этом. Более свободный, чем я (я был пленником Ариадны), Пирифой имел достаточно времени, чтобы расспросить об обычаях на Крите, понаблюдать. «Можно считать, — сказал он мне однажды утром, — что дело сделано. Да будет тебе известно, что два этих премудрых законодателя, Минос и Радамант, узаконили все нравы острова, и в частности мужеложство, к которому, как тебе известно, критяне весьма склонны, о чем их культура свидетельствует. Узаконили в такой степени, что, если подросток до своего возмужания не побывал избранником какого-либо старшего товарища, он стыдится этого и подобное пренебрежение считает для себя бесчестьем, ибо в это случае, если он недурен, все кругом будут думать, что тому причиной какой-то порок его ума или сердца. Юный Главк, младший сын Миноса, похожий на Федру как две капли воды, поделился со мной своими заботами по этому поводу. Он страдает от своей ненужности. Напрасно я повторял ему, что его положение наследника, несомненно, отпугивает от него любовников, он отвечал мне, что может быть и так, но только ему от этого не легче, и что все должны бы знать, что Миноса это тоже удручает; что Минос обычно не придает значения сословиям, чинам и должностям. Тем не менее он, конечно же, был бы польщен, если бы такой знатный человек, как ты, пожелал заинтересоваться его сыном. Я подумал, что и Ариадна, которая так открыто проявляет свою ревность к сестре, наверняка не будет ревновать к брату, ибо еще не было случая, чтобы женщина принимала в расчет любовь мужчины к мальчику; во всяком случае, она посчитает неприличным сделать хоть малейший намек на это. Тут ты бы мог действовать без опаски». «Ха! Не думаешь ли ты, — воскликнул я, — что меня могут остановить какие-то опасения? Однако, хотя я и грек, я не питаю никакой склонности к особам своего пола, какими бы юными и прелестными они ни были, чем и отличаюсь от Геркулеса, которому охотно уступил бы его Гиласа. Ну и что, что твой Главк похож на мою Федру, я хочу ее, а не его». «Ты меня не понял, — перебил он. — Я не предлагаю тебе увезти вместо нее Главка, а предлагаю лишь сделать вид, что ты увозишь его, обмануть Ариадну и заставить думать ее и остальных, что Федра, которую ты возьмешь с собой, — это Главк. Слушай меня внимательно: один из обычаев острова, узаконенный самим Миносом, таков, что любовник берет ребенка, которого возжелал, и уводит его пожить к себе домой ровно на два месяца, по истечении которых ребенок всенародно сообщает, нравится ли ему любовник и хорошо ли он обращается с ним. Взять мнимого Главка к себе домой для тебя значит привести его на корабль, на котором мы прибыли сюда из Греции. Как только мы окажемся там вместе с переодетой Федрой, ну и с Ариадной тоже, раз она намерена сопровождать тебя, будет поднят якорь, и мы на всех парусах выйдем в открытое море. На Крите много кораблей, но они менее быстроходны, чем наши, и, если за нами начнется погоня, мы легко сможем уйти от нее. Поговори об этом своем намерении с Миносом. Будь уверен, он ему обрадуется, когда узнает, что речь идет о Главке, а не о Федре, ибо о лучшем наставнике и любовнике для Главка, чем ты, он не может и мечтать. Только скажи мне, будет ли согласна Федра?» «Я еще ничего не знаю. Ариадна строго следит за тем, чтобы я не оставался с ней наедине, так что мне ничего не удалось у нее выведать… Однако не сомневаюсь, что она с готовностью последует за мной, как только поймет, что я предпочел ее старшей сестре». Вот Ариадну-то и надлежало подготовить в первую очередь. И я открылся ей, но не до конца, согласно нашему хитроумному замыслу. «Какой замечательный план! — воскликнула она. — Как я буду рада путешествию со своим братиком! Ты не сомневайся, он может быть очень милым. Я с ним отлично лажу и, несмотря на нашу разницу в возрасте, остаюсь его любимым товарищем в играх. Ничто так не разовьет его ум, как пребывание на чужой стороне. В Афинах он сможет улучшить свой греческий, на котором говорит уже сносно, но с ужасным акцентом — теперь он быстро избавится от него. Ты будешь для него прекрасным примером. Уж он постарается походить на тебя во всем». Я не перебивал ее. Несчастная и не подозревала о той судьбе, что ее ожидала. Нам следовало также предупредить обо всем Главка, чтобы избежать любой помехи. Это Пирифой взял на себя. Ребенок, доложил он мне потом, поначалу не мог скрыть своей досады. Пришлось воззвать к его лучшим чувствам, дабы уговорить участвовать в нашей игре, точнее говоря — выйти из нее ради того, чтобы уступить место сестре. Надо было предупредить также Федру. Она ведь могла закричать при попытке увести ее насильно и внезапно. Однако Пирифой очень ловко сыграл на желании, в котором ни тот, ни другая не могли отказать себе: Главк — одурачить родителей, а Федра — старшую сестру. Таким образом, Федра нарядилась в одежды, которые обычно носил Главк. Они были совершенно одинаково роста, и, когда Федра убрала волосы и спрятала низ лица, уже быть того не могло, чтобы Ариадна не обманулась. Обмануть Миноса, оказавшего мне такое большое доверие, мне было, разумеется, нелегко. Он сказал, что ожидает от меня как старшего наставника благотворного влияния на своего сына. И потом я был его гостем. Я явно злоупотребил его доверием. Но у меня не бывало, у меня никогда не бывает так, чтобы меня могли остановить угрызения совести. Голос моего желания всегда заглушал голос благодарности. Будь что будет. Надо — значит надо. Ариадна поднялась на корабль раньше нас, поглощенная заботами о том, как бы устроиться поуютнее. Мы ждали только Федру, чтобы дать тягу. Ее похищение состоялось не как только стемнело, по нашему первоначальному плану, а уже после семейного ужина, на котором она решила еще показаться. Объяснила она это тем, что имеет обыкновение сразу после ужина уходить к себе: так что ее, сказала она, могли хватиться не ранее утра следующего дня. Все прошло как по маслу. Так мне удалось несколько дней спустя сойти на берег в Аттике вместе с Федрой, высадив перед тем ее прекрасную, но навязчивую сестру Ариадну на острове Наксос. По прибытии в родные края я узнал, что отец мой Эгей, как только заметил вдали черные паруса — те самые паруса, что я забыл сменить, — бросился в море. Я уже в нескольких словах коснулся этого: мне не хочется к этому возвращаться. Добавлю только, что накануне ночью мне приснился сон, в котором я увидел себя царем Аттики… Как бы то ни было, что бы там ни случилось, для народа и для меня это был и день торжества по случаю нашего благополучного возвращения и моего восшествия на престол, и день траура по случаю смерти моего отца. По этой причине я тотчас распорядился устроить хороводы с пением и танцами, причем плачи должны были перемежаться с песнями радости; я и мои нежданно-негаданно спасшиеся товарищи — мы сочли необходимым принять участие в танцевальной части. Было весьма неплохо позволить народу предаваться сразу двум таким противоположным чувствам, как ликование и скорбь. XI Иные осуждали меня впоследствии за то, как я поступил а Ариадной. Они утверждали, что я вел себя подло, что я не должен был бросать ее, по крайней мере на этом острове. Пусть так, но я хотел, чтобы нас разделяло море. Она выслеживала меня, преследовала меня, гонялась за мной. Когда она раскрыла мою хитрость, обнаружив переодетую Главком сестру, она устроила мне страшный скандал, испуская дикие вопли, обзывая меня подлым предателем, а когда я, выйдя из себя, объявил ей, что намерен везти ее не дальше первого же острова, где позволит или где заставит нас сделать остановку внезапно поднявшийся ветер, она пригрозила, что обязательно напишет большую поэму о моем бесчестном поступке. На что я тут же ответил, что это лучшее, что она могла бы сделать, что поэма, как я уже вижу, обещает стать прекрасной, судя по яростным и драматическим интонациям, и что, более того, она найдет в ней утешение своему горю. Но все, что я говорил, только сильнее распаляло ее. Таковы все женщины, когда хочешь, чтобы они прислушались к голосу разума. Что касается меня, то я всегда руководствуюсь своим инстинктом, простота которого, как я считаю, делает его надежнее. Этим островом стал Наксос. Говорят, что некоторое время спустя после того, как мы оставили так Ариадну, к ней явился бог Дионис и взял ее в жены, таким образом, она, как говорится, нашла утешение в вине. Рассказывают также, что в день свадьбы Дионис преподнес ей корону, изготовленную Гефестом, которая теперь красуется среди созвездий; что Зевс взял ее на Олимп, даровав ей бессмертие. Ее даже приняли, как рассказывают, за Афродиту. Я не возражал против этого и, чтобы пресечь всяческие обвинения и кривотолки, сам обожествил ее, введя культовый обряд в ее честь, где прежде всего взял на себя труд исполнить танец. И да будет мне позволено заметить, что, если бы я тогда ее не бросил, всего того, что так удачно для нее сложилось, могло бы и не быть. Некоторые вымышленные факты питали легенду обо мне: похищение Елены, путешествие в Ад с Пирифоем, изнасилование Прозерпины. Я старался не опровергать этих слухов, благодаря которым рос мой авторитет; порой я даже кое-что добавлял в эти россказни, чтобы укрепить народ в верованиях, над которыми в Аттике имеют слишком большую склонность потешаться. Ибо хорошо, когда простонародье раскрепощается, только это не должно выражаться в непочтительности. Истина же была такова, что с момента возвращения в Афины я оставался верен одной Федре. Я посвятил себя этой женщине и этому городу целиком без остатка. Я был супругом, сыном покойного царя; я был царем. Время приключений прошло, говорил я себе, речь теперь идет не о том, чтобы воевать, но о том, чтобы править. А дело это было нешуточное, поскольку Афин в ту пору, по правде сказать, не существовало. В Аттике была лишь кучка мелких селений, боровшихся за гегемонию, — отсюда нападения, ссоры, бесконечная вражда. Важно было объединить и централизовать власть, чего мне удалось добиться не без труда. Для этого я пустил в ход силу и хитрость. Эгей, мой отец, думал обеспечить себе власть, потакая раздорам. Считая, что благополучие граждан подорвано распрями, я увидел источник почти всех зол в разновеликости состояний и в желании каждого умножить свое личное богатство. Сам мало заботясь об обогащении и занимаясь общественным благосостоянием столько же, если не более, сколько и собственным, я подавал пример простой жизни. Разделив земли поровну, я разом устранил порождаемые или превосходство и соперничество. Это была суровая мера, которая, конечно же, удовлетворила неимущих, то есть большинство, и встретила сопротивление богачей, которых я лишил владений. Их было мало, но это были ловкие люди. Я собрал самых значительных из них и сказал: «Я ценю исключительно личные качества и не признаю иных достоинств. Вы сумели разбогатеть благодаря своему умению, знаниям, упорству, но чаще всего — благодаря несправедливости и злоупотреблениям. Соперничество между вами подрывает безопасность государства, которое я хочу видеть могущественным, защищенным от ваших интриг. Только в этом случае оно сможет противостоять вторжениям иноземцев и процветать. Проклятая жажда денег, что одолевает вас, не приносит вам счастья, ибо на самом деле она неутолима. Чем больше приобретаешь, тем больше хочешь приобрести. Итак, я собираюсь урезать ваши состояния и буду действовать силой (а она у меня есть), если вы не согласитесь на это добровольно. Я намерен оставить за собой лишь охрану законов и руководство армией. До остального мне нет дела. Я желаю жить, будучи царем, так же просто, как жил до сего дня, — на равных правах с простыми смертными. Я смогу заставить уважать законы, заставить уважать, если не бояться, себя и заявляю, что скоро кругом заговорят: Аттикой управляет не тиран, а народное правительство, ибо каждый гражданин этого государства будет иметь равные права в Совете и его происхождение никак не будет приниматься в расчет. Если вы не пойдете на это по доброй воле, я сумею, говорю вам, принудить вас. Я разрушу и обращу в ничто ваше местное правосудие, ваши залы заседаний региональных советов и соберу под Акрополем то, что уже начинает обретать имя Афин. И имя это — Афины — будут почитать грядущие поколения, даю обет богам, что покровительствуют мне. Я доверяю мой город покровительству Паллады. А теперь ступайте и помните, что я вам сказал». Затем, подкрепляя слова делом, я сразу сложил с себя царскую власть, вернулся в разряд простых людей, не боясь появляться без охраны на виду у всех, как обыкновенный гражданин; однако общественной деятельностью я занимался неустанно, обеспечивая всеобщее согласие, бдительно следил за порядком в государстве. Пирифой, когда выслушал мою речь перед сильными мира сего, сказал, что находит ее прекрасной, но абсурдной. «Ибо, — обосновал он, — равенство среди людей неестественно и даже, более того, нежелательно. Хорошо, когда лучшие люди властвуют над массой простонародья с высоты своей добродетели. Без соревнования, соперничества, зависти эта масса становится аморфной, застойной и разлагается. Нужна опара, которая бы подымала ее; смотри, как бы все это не обернулось против тебя. Хочешь ты того или нет, но, несмотря на это изначальное равенство, которого ты возжелал и с которым отправишь всех в путь, дав им равные шансы и поставив их на одну доску, очень скоро из-за различий в способностях, различий жизненных обстоятельств все образуется снова, а именно страдалец плебс и аристократия». «Тьфу ты! — вскричал я. — Я прекрасно отдаю себе в этом отчет и рассчитываю на это в самое ближайшее время. Но прежде всего я не вижу, почему этот плебс будет страдальцем, если эта новая аристократия, возникновению которой я буду способствовать всеми силами, будет, как я хочу, не аристократией денег, а аристократией духа». Далее, чтобы придать значимости и мощи Афинам, я дал знать, что здесь будут принимать всех, кто хочет тут обосноваться, откуда бы они ни явились; и во все окрестные места двинулись глашатаи с кличем: «Люди, все спешите сюда!» Слух об этом разнесся далеко. Разве не это заставило свергнутого царя Эдипа, великого и жалкого человека, прийти из Фив в Аттику искать помощи и защиты, а потом и умереть здесь? Это позволило мне заручиться для Афин благословением богов, снизошедшим на его прах. Но к этому я еще вернусь. Вновь прибывшим, кто бы они ни были, я пообещал те же права, что у коренных жителей и у поселившихся здесь раньше граждан, отложив установление различий между ними на потом, когда они проявят себя. Ибо, только испытав в деле, узнают, хорош ли инструмент. Я желал судить о людях лишь по оказанным ими услугам. Так что если потом мне и пришлось все же допустить различия между афинянами, а отсюда и иерархию, то установление последней я допустил лишь ради обеспечения четкой работы всего механизма. Таким образом, благодаря моим стараниям афиняне, одни среди всех греков, заслужили прекрасное звание Народ, и дано оно было только им. В этом — моя слава, полностью затмившая славу прежних моих подвигов; слава, какой не могли добиться ни Геркулес, ни Ясон, ни Беллерофонт, ни Персей. Пирифой, товарищ моих ранних забав, здесь увы, не последовал за мной. Названные мною герои, а также другие — такие, как Мелеагр и Пелей, — не сумели в своей карьере пойти дальше своих первых подвигов, порой даже единственного подвига. Что касается меня, то я не желал останавливаться на достигнутом. Сначала время побеждать, очищать землю от чудовищ, потом время возделывать землю, столь счастливо преобразованную, и собирать с нее урожай; сначала время освободить людей от страха, потом время заняться их свободой, сделать прибыльным и процветающим их достояние. И этого невозможно было достичь без дисциплины: я и мысли не допускаю, чтобы человек был предоставлен самому себе, подобно беотийцам, чтобы он кончил тривиальным благополучием. Я считал, что человек не свободен, что он никогда и не будет свободным и что он не так уж хорош сам по себе. Но я не мог двигать его вперед без его согласия, не дав ему, по крайней мере своему народу, иллюзии свободы. Я желал воспитать его, не допуская при этом того, чтобы он смирился со своей судьбой и согласился жить, склонив голову. Человечество, постоянно думал я, может больше и достойно лучшего. Я вспоминал урок Дедала, который дерзнул возвысить человека над прахом богов. Сила моя была в том, что я верил в прогресс. Пирифой теперь перестал следовать за мной. Во времена моей молодости он сопровождал меня всюду, во многом мне помогая. Однако я понял, что прежнее постоянство нашей дружбы уже обременительно и тянет нас назад. Он — пройденный этап, дальше которого можно идти лишь одному. Поскольку Пирифой обладал здравым смыслом, я еще слушал его, но не более того. Он, когда-то такой прыткий, постарел, а постарев сам, дал успокоиться в умеренности и своему уму. Его советы теперь сводились к воздержанности и ограничениям. «Человек не заслуживает того, — говорил он мне, — чтобы им столько занимались». «Как! Чем же еще заниматься, как не человеком», — возражал я. Он не сказал своего последнего слова. «Угомонись! — говорил он мне в другой раз. — Разве не достаточно того, что ты сделал? Процветание Афинам уже обеспечено, а посему ты можешь спокойно отдыхать в лучах добытой славы, в лоне семейного счастья». Он побуждал меня больше заботиться о Федре, и в этом, пожалуй, был прав. Ибо здесь я должен рассказать, как был нарушен мир и спокойствие моего очага и какой ужасной ценой мне пришлось расплатиться с богами за свои успехи и самонадеянность. XII К Федре я питал безграничное доверие. Я видел, как из месяца в месяц росла ее привязанность ко мне. Она была сама добродетель. Оградив ее совсем юной от пагубного влияния семьи, я и не предполагал, что ее закваску она унесет с собой. Конечно же, она была плоть от плоти своей матери, и, когда потом она попыталась оправдаться, говоря, что все это было предопределено и она ни в чем не виновата, пришлось признать, что тут была доля истины. Но это было еще не все: мне кажется, она была слишком непочтительна с Афродитой. Боги мстят жестоко, и напрасно старалась она потом умилостивить богиню обильными приношениями и мольбами. Ведь Федра все же почитала богов. В ее семье все почитали. Досадно только, конечно, что поклонялись они разным богам: Пасифая — Зевсу, Ариадна — Дионису. Что касается меня, то я почитал Афину Палладу и еще Посейдона, с которым был связан тайным обетом, на который, на мою беду, он стал отвечать тем, что мои мольбы бывали услышаны. А мой сын — тот, которого я родил от амазонки и которого лелеял больше всех, — обожал Артемиду-охотницу. Как и она, он был целомудрен, хотя я в его возрасте был распутник. Он носился нагим по лесным чащам, при луне, избегая двора собраний, особенно женского общества, и чувствовал себя хорошо лишь среди гончих псов, преследуя с ними дикого зверя в горах, добираясь до самых вершин, либо в извивах долин. Еще он любил укрощать норовистых лошадей, увлекая их на песчаный берег, кидаясь вместе с ними в море. Как я любил его таким — красивым, гордым, непослушным! Не мне, конечно, меня-то он почитал, и не законам, а условностям, которые ущемляют слово и принижают достоинство мужчины. Я видел в нем своего наследника. Я мог спокойно почить, передав бразды правления государства в его чистые руки, ибо знал, что он не поддается ни угрозам, ни лести. То, что Федра им увлеклась, я заметил слишком поздно. Я должен был догадаться об этом, ибо внешне он был очень похож на меня, я хочу сказать — на меня того, каким я был в его возрасте. Итак, я уже старел, а Федра оставалась необычайно молодой. Она, возможно, еще любила меня, но так, как любят отца. Нехорошо, когда у супругов, а я познал это на своем опыте, такая большая разница в возрасте. И поэтому я не могу простить Федре отнюдь не ее страсть, в общем-то совершенно естественную, хотя и наполовину кровосмесительную, а то, что она, осознав невозможность утолить ее, оклеветала моего Ипполита, приписала ему то нечистое пламя, что бушевало в ней самой. Чтобы я еще хоть раз поверил словам женщины! Я призвал месть богов на моего невинного сына. И просьба моя была услышана. Люди не знают, когда обращаются к богам, что те внемлют их просьбе чаще всего на их собственное несчастье. Внезапной, безрассудной, жестокой волею судьбы я оказался убийцей своего сына. И был неутешен в горе. То, что Федра, увидев свое злодеяние, тотчас сама учинила суд и расправу над собой, — это хорошо. Однако теперь, когда я лишился прежней дружбы Пирифоя, я чувствую себя страшно одиноким. И я стар. Эдип, когда я принял его в Колоне, изгнанного из родных своих Фив, незрячего, обездоленного, хоть и был отверженным, все же имел подле себя обеих своих дочерей, заботливая нежность которых приносила облегчение его страданиям. Он потерпел крах в своем деле во всех смыслах. Я же преуспел. Даже вечное благословение, которое должно было перейти от его останков на ту местность, где они упокоятся, снизошло не на неблагодарные Фивы, а на Афины. Меня удивляет, что о том, как в Колоне встретились наши судьбы, как там столкнулись и переплелись наши жизненные пути, сказало так мало. А я считаю это венцом своей славы. До тех пор я всех заставлял склоняться перед собой и видел, как все склоняются передо мной (разве что кроме Дедала, но он был намного старше меня. Впрочем, даже Дедал мне подчинялся). Одного лишь Эдипа я признавал равным мне в благородстве; несчастья этого поверженного лишь возвеличили его в моих глазах. Я, конечно, всегда и везде побеждал, но подле Эдипа все эти победы предстали передо мной в чисто человеческом, а потому низшем плане. Он противоборствовал со Сфинксом — выпрямил Человека перед его загадкой и осмелился противопоставить его богам. Как же тогда, почему принял он свое поражение? Разве он не способствовал ему, выколов себе глаза? Было в этом страшном покушении на себя нечто такое, чего я был не в силах понять. Я высказал ему свое недоумение. Однако надо признаться, объяснение его меня совсем не удовлетворило или я его неправильно понял. «Да, я поддался, — сказал он мне, — приступу ярости, которую мог обратить лишь против себя: на кого же еще я мог излить ее? При виде бездны ужасного обвинения, которая разверзлась передо мной, у меня возникла неодолимая потребность протеста. К тому же мне хотелось пронзить не столько мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту ложь, в которую я перестал верить, — чтобы прийти к реальности. Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по правде говоря… Ах, я не знаю, как тебе это объяснить… Никто не понял крика, вырвавшегося у меня тогда: „О тьма, ты — свет мой!“ И я отлично вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот крик: „Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри меня“». Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом заговорил снова: «Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира, которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать — не воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и именно он — истинный. Все остальное — лишь иллюзия, которая нас обманывает и мешает нашему созерцанию Божественного. „Надо перестать видеть мир, чтобы увидеть Бога“, — сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не понял — точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня». «Не стану отрицать, — сказал я ему, — значения того вневременного мира, который ты открыл благодаря своей слепоте; но я отказываюсь понимать, почему все-таки ты противопоставляешь его внешнему миру, в котором мы живем и действуем». «А потому, — ответил он мне, — что, проникнув этим внутренним оком в то, что мне никогда еще не открывалось, я внезапно впервые осознал: я воздвиг свою человеческую державную власть на преступлении, и все, что произошло потом, было, следовательно, осквернено — не только мои поступки, но и поступки обоих моих сыновей, которым я оставил корону, ибо сразу же отрекся от этой сомнительной царской власти, данной мне благодаря моему преступлению. Тебе довелось слышать, в каких новых злодеяниях погрязли мои сыновья и какой рок бесчестья тяготеет надо всем, что только может породить греховное человечество, чему ярким примером являются мои несчастные дети. Ибо сыновья мои — плод кровосмешения, и они, конечно, отмечены особым клеймом; однако я думаю, что неким первородным пороком отмечено и все человечество, так что даже лучшие из людей — порочны, обречены на зло, на погибель, и что человек не сможет выпутаться из всего этого без божественной помощи, благодаря которой он очистится от этой первичной скверны и ему будет даровано прощение». Он опять помолчал несколько мгновений, как бы желая углубиться в эту мысль, потом заговорил: «Ты удивляешься, что я выколол себе глаза, я и сам этому удивляюсь. Но в этом поступке, неосмотрительном, жестоком, было, быть может, еще и другое: неведомо какая тайная нужда довести до крайней черты свою судьбу, еще сильнее обострить свою боль и исполнить некое героическое предназначение. Быть может, я смутно предчувствовал, сколь величественным и искупительным является страдание, потому и не смог отказаться стать его героем. Я считаю, что именно в страдании проявляется величие героя и для него нет доблести выше, чем пасть его жертвой, снискав этим признание небес и обезоружив мстительных богов. Как бы то ни было и сколь плачевны ни были мои заблуждения, состояние наивысшего блаженства, которого мне удалось достичь, в полной мере восполняет сегодня все те беды, которые мне пришлось выстрадать и без которых я бы к этому никогда не пришел». «Дорогой Эдип, — сказал я ему, когда понял, что он кончил говорить, — я могу лишь воздать тебе хвалу за ту сверхчеловеческую мудрость, какую ты проповедуешь. Однако моя мысль не может следовать за твоей по этому пути. Я остаюсь детищем земли и считаю, что человек, каков бы он ни был, пусть порочный, каким ты его считаешь, должен ходить тай картой, какую имеет. Тебе, конечно же, удалось хорошо распорядиться своим несчастьем и благодаря ему тесно соприкоснуться с тем, что ты называешь божественным. Более того, я убеждаюсь воочию, что на твою особу снизошло благословение и оно распространится, согласно предсказанию оракулов, на ту землю, в которой ты успокоишься навеки». Я не стал добавлять, что для меня важнее всего, чтобы этой землей стала Аттика, и поздравил себя с тем, что боги сподобились привести Фивы ко мне. Если сравнивать мою судьбу с судьбой Эдипа, то я доволен: я исполнил свое предназначение. После себя я оставляю город Афины. Я лелеял его больше, чем жену и сына. Я создал свой город. Он останется после меня моей бессмертной мыслью. В согласии с самим собой приближаюсь я к одинокой смерти. Я отведал всех земных благ. Мне приятно думать, что после меня, благодаря мне люди будут знать, что стали счастливее, лучше и свободнее. Ради блага человечества в будущем я свершил свой труд. И прожил жизнь.