Не уходи Маргарет Мадзантини Один из главных европейских бестселлеров начала XXI века! Это было безумием — внезапно вспыхнувшая страсть преуспевающего врача и прекрасного семьянина к нищей Италии — уборщице из придорожного кафе. Мучительная борьба любви и чувства долга разворачивается хронологически прихотливой сетью реминисценций… В 2004 году муж Маргарет Мадзантини известный актер и режиссер Серджо Кастеллито («Голубая бездна») экранизировал этот роман с Пенелопой Крус в главной роли. Фильм участвовал в официальной программе Каннского кинофестиваля, получил премию «Давид ди Донателло» за лучшие мужскую и женскую роль. Маргарет Мадзантини Не уходи * * * На сигнал «Стоп» ты реагировать не пожелала, во весь дух помчалась дальше, на плечах — куртка под волка, глубоко в ушах — наушники плеера. Дождь уже кончился, следующий только собирался. Над последними кронами платанов, над лесом телеантенн клубились в пепельном свете ненастья скворцы, летели перья, стоял оглушительный птичий гам, темные стаи колебались в воздухе, соприкасались, не причиняя друг другу вреда, распадались и тут же возникали вновь и соединялись в очередном кружении. Внизу прохожие прикрывали головы — кто газетами, а кто и просто руками: с неба градом сыпался помет, на асфальте он смешивался с мокрыми листьями; в воздухе стоял сладковатый, тяжелый запах, который все норовили поскорее оставить позади. Ты появилась из глубины аллеи, во весь дух летела к перекрестку, скорости так и не снизила. Ты почти проскочила, а человек, сидевший за рулем машины, почти ухитрился от тебя увернуться. Только вот на асфальте была грязь, перемешанная с маслянистыми скворцовыми испражнениями. Прихваченные тормозами колеса машины юзом протащило по этой скользкой корке — совсем немного протащило, но этого хватило, чтобы поддеть твой мотороллер. Тебя подбросило вверх, к птицам, а потом ты шлепнулась в птичий помет, туда же приземлился твой рюкзачок. Расстегнулись его застежки-липучки, две тетрадки упали у самого тротуара, в лужу почерневшей воды. Защитный шлем, который ты забыла застегнуть, запрыгал по мостовой, как пустая голова. Тут же кто-то подбежал. Глаза у тебя остались открытыми, рот был в грязи, передних зубов больше не было. Частицы асфальта впечатались в кожу, и щеки у тебя теперь выглядели словно у небритого мужчины. Музыка уже не звучала, наушники плеера утонули в волосах. Тот человек из машины дверцу не захлопнул, подошел к тебе, глянул на твой лоб, стал по карманам искать мобильник, нашел, но тут же уронил. Какой-то парень его подобрал, вызвал «скорую помощь». Движение между тем застопорилось. Одна из машин замерла прямо на рельсах, трамвай проехать не мог. Водитель вышел, вышли и другие водители, все они шли к тебе. Люди, которых ты никогда в жизни не видела, принялись внимательно тебя разглядывать. Невнятный стон вырвался из твоих губ, показался комочек розоватой пены, ты в это время была уже без сознания. Из-за пробок «скорая» запаздывала. Впрочем, ты уже никуда не торопилась, ты неподвижно лежала в своей мохнатой куртке под волка и была похожа на подбитую птицу. Потом машина «скорой помощи» пошла обгонять другие машины, оглушая сиреной округу. Все прочие жались к обочине, переваливали через тротуар прямо на набережную, уступая дорогу, а колба с физиологическим раствором плясала над твоей головой, и чья-то рука то сжимала, то отпускала голубой мешок дыхательного аппарата, закачивая воздух тебе в легкие. В приемном покое женщина-реаниматолог стала нажимать тебе на болевую точку на верхней губе. Отозваться твое тело отозвалось, но реакция была слабоватой. Марлевым тампоном докторша отерла кровь, стекающую со лба. Глянула в твои зрачки — они были неподвижными и разными. Дыхание редкое и поверхностное. Тебе вставили роторасширитель, вернули на место запавший язык, потом засунули трубку воздуховода. Рот пришлось очищать от крови и от асфальтовой смолы, нашелся там и один зуб. К пальцу тебе пристегнули клипсу пульсоксиметра, стали измерять оксигенацию крови — сатурация оказалась очень низкой, всего восемьдесят пять процентов. Тогда тебя интубировали. Холодно блеснув, проскользнул в рот клинок ларингоскопа. Вошел санитар с кардиомонитором, вставил на место вилку, но прибор включаться не хотел, санитар слегка стукнул по нему сбоку, и только тогда экран загорелся. Тебе задрали майку, разложили на груди присоски электродов. Потом пришлось ждать, компьютерный томограф был занят, в эту похожую на саркофаг капсулу тебя вкатили чуть позже. Травма была в височной области. Из-за стеклянной перегородки докторша просила техника сделать еще несколько планов, покрупнее. Промеряли глубину и распространенность гематомы. Вторая гематома, рикошетная, если только она была, оставалась пока невидимой. Дело в том, что контрастного вещества тебе в вену не вливали — побоялись почечных осложнений. Четвертый этаж вызвали сразу, велели готовить операционную. Докторша уточнила: «Кто сегодня дежурит в нейрохирургии?» Начали готовить и тебя. Санитарка взяла ножницы, стала осторожно освобождать тебя от одежды. Никто не знал, как предупредить твою семью. Думали, что найдут какой-нибудь документ, но нет, документов не было. Был только твой школьный рюкзачок, из него достали дневник. Ада, врач-реаниматолог, прочла имя и фамилию. На фамилии она задержалась и через несколько секунд вернулась к имени. Вот тут Адины щеки непроизвольно порозовели, она попыталась глубоко вздохнуть — и чуть не поперхнулась. Забыв про то, что она врач, Ада взглянула тебе в лицо как обычная женщина. Пристально всматриваясь в черты, искаженные ушибами, надеялась, что ошибается, — но ты ведь на меня похожа, и Ада не могла это не заметить. Санитарка между тем брила твою голову, волосы падали на пол. Ада перехватила одну из этих падающих каштановых прядей. «Тихонько, не делай ей больно», — прошептала она санитарке. Заглянула в реанимацию: дежурный нейрохирург, к счастью, оказался на месте. — Там девочку только что привезли… ты бы взглянул… — Э, да ты без маски, давай-ка выйдем. Они оставили эту асептическую обитель, куда не допускаются никакие родственники, где больные лежат обнаженными под шум аппаратов искусственного дыхания… и вместе вернулись в комнату, где санитарка готовила тебя к операции. Нейрохирург посмотрел на электрокардиограмму, пульсирующую на экране монитора, на кривую кровяного давления. «У нее низкое давление, — сказал он, — ушиб грудной полости, ушиб брюшины исключили?» Потом он взглянул и на тебя, совсем бегло, быстрым движением пальцев отогнул тебе веки. — Ну что? — сказала Ада. — Операционная уже готова? — спросил он у медсестры. — Еще нет, готовят. Ада между тем настаивала: — Девочка похожа на Тимотео, тебе не кажется? Нейрохирург обернулся было к Аде, но тут же переместил снимок поближе к окну и стал в него всматриваться. — Гематома опознается довольно точно… — бормотал он. Ада сжала ладони, спросила еще громче: — Она ведь похожа, правда? — …возможно, она даже обширнее, чем на снимке… Ему явно было не до сходства кого-то с кем-то. На улице опять лило. Ада прошла по коридору, разделяющему приемный покой и отделение общей терапии, скрестив руки и съежившись, неслышно ступая в тапках на зеленой резиновой подошве. Она не стала вызывать лифт, пошла в общую хирургию пешком, ей нужно было двигаться, делать хоть что-нибудь. Я ее знаю уже лет двадцать пять. До того как я женился на Эльзе, я даже какое-то время ухаживал за нею, ухаживание это опасно балансировало между игрой и чем-то настоящим… Сейчас Ада распахнула дверь. В комнате отдыха врачей был только санитар, он собирался вынести грязные кофейные чашки. Ада взяла из двух стерильных контейнеров шапочку и маску, торопливо натянула то и другое, потом вошла в операционную. Я, должно быть, увидел ее не сразу, а только тогда, когда взглянул на операционную сестру — нужно было передать ей зажимы. Я вдруг подумал: как странно, что она здесь… она ведь работает в реанимации… и встречаемся мы не часто, разве что в баре, в подвальчике. Но особого внимания я на нее не обратил, даже не кивнул ей. Я отцепил очередной зажим и передал его по назначению. Ада дождалась момента, когда мои руки вышли из операционного поля. «Профессор, можно вас на минутку?» — шепотом сказала она. Операционная сестра в это время извлекала копьеобразную иглу из стерильного пакетика, я услышал шорох разрываемой бумажной пленки, посмотрел, увидел Аду. Она, оказывается, была совсем рядом, а я и не заметил… Я увидел пару женских глаз совсем безоружных, не подведенных тушью, поблескивающих от волнения. Прежде чем перевестись в реанимацию, она была одним из лучших анестезиологов нашего отделения, давала наркоз многим моим пациентам. Она умела держать себя в руках даже в самые серьезные моменты, я всегда ценил ее за это, я понимал, как непросто ей сохранять хладнокровие, не выйти за пределы полномочий, даваемых этой коротенькой зеленой курточкой. — Потом, нельзя ли потом… — недовольно пробурчал я. — Нет, профессор, это срочно, прошу вас. Тон у нее был необычным, в нем звучала какая-то странная категоричность. Полагаю, ни о чем таком особенном я в этот момент не подумал, и тем не менее руки у меня вдруг отяжелели. Операционная сестра протягивала мне иглодержатель. Я никогда еще не прерывал операции, всегда сам доводил ее до конца. Я стиснул пальцы и заметил, что сделал это с опозданием. Зашивая слой мышечной ткани на брюшной стенке, я вдруг заторопился. Пришлось прекратить работу, я сделал шаг назад — и наткнулся на кого-то, кто стоял у меня за спиной. «Ладно, заканчивай за меня», — сказал я ассистенту, и сестра тут же передала иглодержатель ему. Я услышал шлепок этой металлической штуки, с размаху очутившейся в ладони ассистента, он гулко отозвался у меня в ушах. Все, кто был в операционной, глядели на Аду. Дверь операционной беззвучно закрылась за нами. Мы очутились в комнате предварительной анестезии, неподвижно стояли друг против друга. — Так в чем дело? Грудь Ады порывисто вздымалась под зеленой курточкой, голые локти покрылись мурашками — мерзли, наверное. — Профессор, там, внизу, у нас девочка, ее привезли с черепной травмой… Я стащил с рук перчатки — машинально, почти машинально. — Ну говорите же, говорите… — Я нашла ее школьный дневник… там ваша фамилия, профессор. Я протянул руку, сорвал с ее лица стерильную маску. В голосе Ады вдруг не стало возбуждения, храбрость ее закончилась. Она нуждалась в помощи, стала неестественно кроткой, почти беззвучно спросила: — Как зовут вашу дочь? Я, кажется, нагнулся над нею, хотел разглядеть ее получше, вычитать в ее глазах какое-то другое имя, ни в коем случае не твое. — Анджела, — выдохнул я в самую глубину ее глаз — и увидел, как они расширились. Я бежал вниз по лестницам, выскочил под дождь на внутренний двор, бежал, не обращая внимания на машину «скорой помощи», которая, подъехав на полной скорости, остановилась как вкопанная в шаге от моих ног; я бегом пронесся через стеклянные двери, ведущие в зал дежурной бригады, пробежал через зальчик, где пили чай санитары, пробежал через палату, где орал человек с открытым переломом, бегом ворвался в соседнюю палату, пустую и в полном беспорядке. Тут я остановился — я увидел на полу пряди твоих волос. Твои волосы, каштановые вьющиеся волосы, были собраны в кучку, сверху на них лежали кусочки окровавленной марли. В один миг я превратился в ходячее ничто. Едва передвигая ноги, я тащусь через все отделение реанимации, ковыляю по коридору, добираюсь до застекленной перегородки. Ты там, за ней, тебя обрили наголо, тебя интубировали, твое опухшее и почерневшее лицо облеплено кусочками белого пластыря. Это ты. Я миную перегородку и встаю возле тебя. Я не доктор, я просто обыкновенный отец, несчастный отец, сломленный горем, с пересохшим ртом. Я в испарине, и волосы мои шевелятся… То, что случилось, не может пройти само по себе, оно взгромоздилось на начальственное место и облеклось смутным и грозным ореолом, озадачивающим всех, кто ко мне приближается. Я одеревенел, я перенасыщен болью. Я закрываю глаза и пытаюсь оттолкнуть от себя эту боль. Тебя не может здесь быть, ведь ты же в школе. Сейчас я открою глаза — и увижу совсем не тебя. Я увижу совсем другую девочку, неважно кого, — совсем случайную девочку, мало ли на свете девочек… не тебя, не тебя, Анджела. И я широко распахиваю глаза — и обнаруживаю здесь именно тебя, случайно это оказалась как раз ты. На полу стоит жестяное ведро с крышкой, на нем написано: «Для вредных отбросов»… Кто бы ни был виновен в происшедшем, его место в этом ведре… я должен его туда бросить, это мой долг, это единственное, что мне остается. Мне нужно посмотреть на тебя так, словно ты не имеешь ко мне никакого отношения. * * * Один из электродов кардиографа лег неловко, он давит тебе на сосок, я снимаю его и пристраиваю получше. Смотрю на монитор — пятьдесят четыре удара… потом поменьше — пятьдесят два. Это брадикардия. Приподнимаю тебе веки — зрачки у тебя еле реагируют, правый до отказа расширен, внутричерепная травма в этом полушарии. Тебя нужно оперировать прямо сейчас, вернуть мозгу питание, его масса смещена гематомой, которая другим краем упирается в черепную коробку, твердую, неэластичную, и сдавливает центры, иннервирующие все тело, каждую проходящую секунду она лишает тебя каких-то физических возможностей. Я оборачиваюсь к Аде: — Кортизон ей сделали? — Да, профессор, и гастропротектор тоже. — Другие травмы у нее есть? — Возможен разрыв селезенки… это пока под вопросом. — Как с гемоглобином? — Двенадцать. — Кто сегодня в нейрохирургии? — Да я там, я. Привет, Тимотео. Это Альфредо, он кладет мне на плечо руку; халат у него не застегнут, волосы мокрые и лицо тоже. — Ада до меня дозвонилась, я только что уехал после дежурства. Альфредо — лучший врач на этом отделении, однако никаким особым уважением он не пользуется, манеры у него не импозантные. Ведет он себя неброско, явных внешних достоинств не имеет; оперирует он в тени заведующего отделением и сразу тушуется, стоит заведующему на него взглянуть. Много лет назад я пытался давать ему советы, да только он меня не слушался: характер у него вовсе не на высоте его таланта. С женою он разъехался; знаю, что у него есть сын-подросток примерно твоего, Анджела, возраста. Его дежурство уже кончилось, он вполне мог бы сидеть дома — какому же хирургу приятно оперировать родственника своего коллеги?.. Но нет, он прыгнул в такси, а когда застрял в пробке, то выскочил из машины и под проливным дождем побежал в клинику, боялся опоздать… Уж и не знаю, поступил бы я так же на его месте или нет. — Там, наверху, все готово? — спрашивает Альфредо. — Готово, — говорит медсестра. — Тогда мы поднимаемся. Ада приближается к тебе, отсоединяет от дыхательного аппарата, прикладывает ко рту нагубник кислородной подушки — это на время транспортировки. Потом тебя везут. Одна твоя рука падает с каталки как раз в момент, когда каталку вдвигают в кабину лифта; Ада наклоняется, берет руку и кладет на место. Я остаюсь с Альфредо наедине, мы устраиваемся в комнате по соседству с реанимацией. Альфредо зажигает свет в негатоскопе, вешает на него твою пленку и рассматривает ее почти в упор. В какой-то точке он останавливается, наморщивает лоб, сосредотачивается. Я-то знаю, что это значит — искать какую-то полутень, способную тебе помочь, на туманном поле рентгеновского снимка. — Видишь, — говорит он, — вот это — основная гематома, она сразу же над мозговой оболочкой, до нее я доберусь легко… Нужно будет посмотреть, в каком состоянии сам мозг, этого заранее не скажешь. Потом, есть еще вот это пятнышко, оно глубже; тут сказать трудно, это может быть рикошетным кровоизлиянием. Мы смотрим на тускло светящееся поле, изображающее твой мозг. Оба мы знаем, что врать друг другу нам не положено. — Может статься, у нее уже вовсю идут ишемические осложнения, — шепчу я. — Я должен забраться в череп, и мы сразу все поймем. — Ей всего пятнадцать лет. — Вот и хорошо, значит, сердце у нее сильное. — Она вовсе не сильная… она же девчушка. Колени у меня невольно подгибаются, и вот, рухнув на пол, я уже плачу безо всякого удержу, прижимая ладони к мокрому лицу. — Она умрет, правда? Ведь мы оба это знаем, у нее вся голова наполнена кровью. — Пока еще ни черта мы не знаем, Тимотео. Он встает на колени рядом со мною, энергично меня трясет, а заодно и сам встряхивается. — Сейчас мы вскроем череп и посмотрим. Отсосем гематому, дадим мозгу роздых, а после этого мы посмотрим. Он встает на ноги. — Пойдешь со мной в операционную, да? Я утираю нос и глаза рукой, потом тоже встаю. На уже отросшей щетине у меня остается влажная поблескивающая полоска. — Ну нет, я по хирургии мозга ни хрена не помню, от меня толку не будет… Альфредо смотрит на меня в упор — он знает, что я лукавлю. В лифте мы уже больше не разговариваем, смотрим наверх, на светящиеся цифры этажей. Расходимся без слов, избегая прикасаться друг к другу. Я делаю несколько шагов и присаживаюсь в комнате отдыха врачей. Альфредо сейчас готовится. Мысленно я слежу за его движениями, за всем этим ритуалом, который я так хорошо знаю. Вот его руки до локтей погружаются в большую стальную раковину, вот ладони откладывают продезинфицированную губку, мне в ноздри так и ударяет запах аммиака… Одна медсестра подает ему стерильные полотенца, другая завязывает тесемки халата. Вокруг стоит особое молчание, это молчание людей, которые только что разговаривали. Вот фельдшер, которого я прекрасно знаю, проходит перед открытой еще дверью, я перехватываю его взгляд — но человек этот тут же начинает прилежно рассматривать мягкие резиновые подошвы своих туфель. Потом в дверях появляется Ада. Та самая Ада, которая так и не вышла замуж, которая живет на первом этаже и окна ее спальни выходят в скверик, куда постоянно падает белье с балконов верхних кооперативных квартир. — Мы начинаем, вы и вправду не хотите присутствовать? — Не хочу. — Вам что-нибудь принести? — Не надо. Она кивает, пробует улыбнуться… но мы, кажется, уже обо всем поговорили… — Послушайте, Ада, — останавливаю я ее. — Да, профессор? — Она проворно оборачивается. — Если это произойдет, сделайте так, чтобы все вышли. И прежде чем вы позовете меня, выньте у нее изо рта дыхательную трубку и капельницы уберите, отсоедините все провода, закройте рану… В общем, отдайте мне ее в приличном виде. Сейчас Альфредо миновал фильтрационную зону, вошел в операционную, воздев кверху руки; хирург-ассистент идет навстречу, сейчас он натянет ему перчатки. Ты уже лежишь в лучах бестеневой лампы. На мою долю достается самое мучительное — нужно известить твою мать. Она сегодня утром улетела в Лондон — ты ведь это знаешь, — она должна была кого-то там проинтервьюировать — по-моему, какого-то министра; порядком волновалась. Она отъехала со двора в такси чуть раньше, чем ты отправилась в школу. Краем уха я даже слышал, как вы выясняли отношения в ванной. В субботу ты пришла домой поздновато, уже в первом часу, и эти пятнадцать минут опоздания очень ее рассердили — есть вещи, к которым она не проявляет никакой снисходительности, договоренность для нее дело святое, тот, кто ее нарушает, совершает самое настоящее покушение на душевный покой Эльзы. Она вообще-то мать любящая, несмотря на эти строгости, они ее, конечно, защищают, но, поверь мне, они же ей и в тягость. Я-то знаю, ты ничего зазорного не делаешь, ты просто тусуешься со своими приятелями перед запертым подъездом школы. Вы там подолгу болтаете в темноте, на холоде, спустив рукава свитеров на самые ладони, поеживаясь под стенными надписями… есть там и граффити просто гигантских размеров. Я всегда давал тебе волю, я ведь тебе доверяю, я доверяю даже твоим ошибкам. Я тебя знаю — ту тебя, какой ты бываешь дома в те редкие минуты, когда мы вместе, но какой ты бываешь с другими, это мне неизвестно. Я знаю, что у тебя доброе сердце, ты его без остатка тратишь на всевозможные закадычные дружбы. Ну и молодец, ради сердечных порывов, право же, стоит жить. Вот только твоя мать так не думает, она думает, что ты мало занимаешься, что много сил тратишь совсем не на то и в конце концов наберешь хвостов. Иногда ваша школьная компания, вволю набродившись по нашему кварталу, под вечер забивается в этот паб на углу, в эту дымную подвальную кишку. Как-то раз, проходя мимо, я поглядел в одно из низеньких окошек, выходящих прямо на тротуар, — увидел, как вы смеетесь, обнимаетесь, давите окурки в пепельницах. Я в этот вечер был пятидесятипятилетним элегантным господином, совершающим в одиночестве свой вечерний моцион, а вы сидели там, внизу, за маленькими зарешеченными окошками, около которых останавливаются и задирают лапу собаки, и были такими юными, такими едиными. Вы были прекрасны, Анджела, вот что я хотел тебе сказать, невероятно прекрасны. Я наблюдал за вами, почти стыдясь этого, с таким же любопытством, с каким старик смотрел бы на ребенка, отвергающего шоколадку. Да, да, я видел, как вы, сидя там, внизу, отвергаете всю остальную жизнь, предпочитая ей этот прокуренный паб. Я поговорил с нашей секретаршей. Ей удалось связаться с аэропортом Хитроу. В аэропорту сказали, что разыщут Эльзу прямо у трапа, отведут в комнату для VIP-персон и там все объяснят. Ужасно знать, что она там, в небе, сидит с пачкой журналов на коленях, ни о чем не подозревает… Она думает, дочка, что мы с тобой тут в целости и сохранности, — и как я сейчас хотел бы, чтобы она так и летела до бесконечности над странами и континентами. Она небось смотрит сейчас на очередное облако, из-за которого чуть пробивается луч солнца, — получается такая искрящаяся полоска, она врывается в салон самолета через маленький иллюминатор и освещает ее лицо. Наверное, Эльза читает статью какого-нибудь своего коллеги, комментирует ее забавными гримасками. Я так хорошо знаю ее мимику, любая эмоция выражается на ее лице через свой собственный микроскопический монитор. Я ведь много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки на ее шее и тот маленький мешочек, что образуется у нее под подбородком, когда она наклоняет голову при чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули глаза: она снимает очки, смыкает веки и откидывается назад, на подголовник. А когда стюардесса протягивает ей подносик с завтраком, она от него отказывается на прекрасном английском и просит: «Just a black coffee»[1 - Только черный кофе (англ.).] — и выжидает, пока самый запах этой заготовленной впрок еды не исчезнет в конце салона. Твоя мать всегда остается на земле — даже когда оказывается в небе. Сейчас она головой клонится к иллюминатору, наверное, уже задернула неподатливую шторку, закрывающую стекло, — полчаса она непременно посвящает отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне, наверняка она еще сегодня захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки она привезла тебе великолепное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя сердится… Что она подумает, когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах? С каким лицом будет она смотреть на снующую по аэропорту интернациональную публику? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит, вот в чем дело. Она современная развитая женщина, может общаться с кем угодно, она изучила все на свете, но боли она не знает, она только полагает, что ее знает, однако же нет — боль ей совершенно неизвестна. Она там, наверху, она витает в небе и до сих пор не знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья, открытки, гигиенические пакеты, фломастеры, компакт-диски, духи, дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотниками, отрезы тканей. Все это провалится в тартарары. В этом английском аэропорту ей придется устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой, неизвестно зачем болтающейся на плече. Возможно, она ринется к стеклу, через которое видно, как взлетают самолеты, начнет биться об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька, опрокинутого нежданно накатившей волной. Наша секретарша поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу. Распоряжения даны, ее посадят на первый же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут телефонную трубку. У меня в кармане включенный мобильник, я уже его проверил — слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние упоминать не стану, — но ведь она же мне не поверит, она решит, что ты умерла. Я постараюсь говорить как можно более убедительно… Ты носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в кармане, пытаюсь просунуть в него собственный большой палец — не получается, попробовал средний — на средний оно, возможно, и наденется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не пересекай курса этого самолета, останься с нами, дочка. Ради бога, не двигайся. Мне холодно, я ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был таким же человеком, как и все прочие. До чего же горе — лукавая штука, как быстро оно на ногу! Как оно похоже на кислоту, как глубоко проникает, совершая свою разъедающую работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых планок прорисовывается кусок онкологического корпуса. Я никогда толком не был в этой комнате, входил сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я смирно здесь сижу на дерматиновом диванчике, передо мною низенький столик и два никем не занятых стула. Пол выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные вкрапления, у меня в глазах они истерично подергиваются, словно вирусы в поле микроскопа. Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии. Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери — и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить пределы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как исповедальня… и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции. Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жизни, Анджела, я так и не спас. Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доброго слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского костюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда подробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно неизвестен, он составлен вами по приметам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами было чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощущения, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого неудобного господина. Мне нравится естественность вашего единения, я смотрю на него с одобрительной улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным — это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущался даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления — по вам, конечно, но и по мне самому, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, — слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает волна нетерпения — и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо которого несколько искажено стеклом… Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня. Анджела, вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый стул. Этот пустой стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его ножки — и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он пробуждается в глубине страждущих человеческих тел, проглядывает в глазах мириадов пациентов, представавших передо мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я привожу в движение собственные руки, чтобы вмешаться в течение чьей-то жизни. И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные зернышки этого плиточного пола, которые сейчас переливаются, словно крупинки мрака, словно последние клочки истаивающих теней, я надеюсь, что на этом пустующем стуле хоть на мгновение появится женщина, — и дело тут не столько в ее телесном облике, сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко вырезанными мысками, и ноги, почти не знавшие чулок, и ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она явилась, чтобы напомнить мне: я мечу людей, я человек, оставляющий роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете, прошла и навечно осталась во мне. Сейчас мне так хочется добраться до тебя, Анджела, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, — и рассказать об этой женщине. * * * Встретил я ее в баре. Это был один из окраинных баров, и кофе там подавали прескверный, и скверный запах доносился из-за плохо закрытой двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим футболом, где чуть ли не у всех игроков были оторваны головы, — играя, здешние посетители выказывали нешуточные страсти. Жара стояла в тот день невыносимая. Я, как всегда по пятницам, ехал к твоей матери, к дому у моря, который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины вдруг заглох на пустынном шоссе, окаймленном грязными и выгоревшими полями. Неподалеку возвышались лишь несколько фабричных корпусов. Мне пришлось шагать под палящим солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на последней полосе городской застройки. Это произошло в первых числах июля шестнадцать лет тому назад. В бар я вошел, покрытый потом и в отвратительном настроении. Заказал чашку кофе и стакан воды, спросил, где можно найти механика. Она стояла наклонившись, что-то искала, запустив руку в холодильник. «А цельного молока у тебя нет?» — это были первые ее слова, которые я услышал; она адресовала их парню, стоявшему за стойкой, — помню еще, лицо у него было в оспинах, а талию опоясывал коротенький, видавший виды передник. «Откуда мне его взять?» — ответил он и подал мне воду, не преминув, однако, подложить под стакан мокрое мельхиоровое блюдечко. «Ладно, ничего страшного», — сказала она и поставила на стойку, в нескольких сантиметрах от меня, коробку с обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузились в детскую сумочку, пластиковую, в цветочек, закрывающуюся на молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке. «Механик тут есть, — сказала она, убирая сдачу, — вот только открыто у него или нет, этого сразу не скажешь…» Я обернулся на звук этого тихого голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут мы посмотрели друг другу в глаза. Она не была красивой, и даже такой уж молодой она не была. Неаккуратно обесцвеченные волосы обрамляли ее худое, костистое лицо, а на лице блестели глаза, которым обильная подкраска придавала какое-то грустное выражение. Оставив молоко на стойке, она направилась к музыкальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар солнечного дня, и остро попахивавший плохо закрытыми фановыми трубами, наполнился надоедливыми звуками английской поп-группы, весьма модной в те годы. Она стояла возле автомата, почти обняв его, закрыла глаза, медленно покачивала головой. Долго так стояла, фигура ее подрагивала в полутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел все это строение, мастерской так и не нашел, да и по дороге мне никто не встретился. Разве что вверху, на маленькой террасе, какой-то старик вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше прежнего. Я запутался. Взял из металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб. Музыкальный автомат уже молчал, но женщина еще была там. Расслабленно сидя на стуле, она смотрела перед собой, жевала американскую жевачку. Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На пороге она приостановилась. — Я пойду мимо него… Если только вы хотите… Я поплелся вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и короткая светло-зеленая юбка, на ногах — босоножки из цветных кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше — ее худые икры, они двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то возле ее колен. Нисколько обо мне не заботясь, она проворно шла, не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем близко к стенам, почти задевая за них. Остановилась она перед гаражными воротами, задернутыми металлическим жалюзи. Мастерская была закрыта, желтый листок, прикрепленный кусочком липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было известить ее о задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди улицы. Слегка повернув голову, она смотрела на меня полуприкрытыми от жары и от избытка света глазами. — У вас на лбу бумага. Я стал, размазывая пот, искать обрывок бумажной салфетки. — Тут телефонная будка есть? — Вам придется пройти обратно, только уж не знаю, работает ли она, — у нас их вечно ломают. Американская жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались. Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть меня быстрым взглядом. Вероятно, обручальное кольцо на пальце и галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нельзя было сказать, что она так уж опасается незнакомцев. — Если хотите, можете позвонить от меня, я живу вон там… И она кивнула в сторону какого-то неопределенного места напротив, потом перешла улицу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному склону, мы очутились в лабиринте строений, одно другого безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселенного жилкорпуса. На месте будущих террас торчали голые металлические балки, чернели провалы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные старыми кроватными сетками. — Просто здесь покороче будет, — сказала она. Мы пробирались среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце наконец-то оставило нас в покое. Потом мы оказались в темной парадной, испещренной надписями, сделанными при помощи баллончиков с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах жаркого. Двери лифта были распахнуты, из растерзанной кнопочной панели торчали провода. — Придется пешком подниматься. Я последовал за ней. На лестнице непрестанно слышались чьи-то неожиданные возгласы — звуковые отражения жизней, низвергнутых в эту преисподнюю, — и звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не бывало, переступала через них. Тут, Анджела, мне захотелось повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли грабитель, то ли убийца — словом, неведомый сообщник этой вульгарной женщины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные ступеньки, доносился и ее запах — горячая смесь ползущей от жары косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее, прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем», — словно угадав мои страхи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала. На верхней площадке мы остановились. Девушка направилась к кучке земли, насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в дыру, обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем — солнце, оказывается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», — сказала она, и я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду вслед за помешанной, она подцепила меня в этом баре только для того, чтобы я присутствовал при ее самоубийстве. И тут же оказался на внешней, пожарной лестнице, железной, крутой, шедшей зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха, сверху мне были видны черные корни ее обесцвеченных желтых волос. Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных каблуках — такую ловкость проявляют разве что дети да еще кошки. С замиранием сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке, вцепившись в трубчатые перила, скрепленные проржавевшими болтами. Пиджак у меня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук рвущейся ткани. Неожиданно донесся какой-то гул. Прямо передо мной, совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоаварийными ограждениями, стремительно проносились машины. Сообразить, куда же я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Девушка между тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела разноцветными кусочками кожи, волосы были желтые, лицо в полосах косметики, — она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего цирка. — Мы пришли, — прокричала она. И действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция — розовая, не свежей окраски стенка. На первый взгляд она никак не могла принадлежать какому-либо действующему еще строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы, примостившейся прямо у опоры виадука. Мы двинулись вниз по насыпи, пробрались через пыльные кусты, потом преодолели две ступеньки — и очутились перед обитой деревянными планками зеленой дверью, совсем в тон ее юбки. Она пошарила рукой по кирпичной притолоке над дверью, отодрала ключ, прилепленный комочком американской жвачки. Открыла дверь, потом вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взглянуть на ее раскрытые подмышки — она их не брила, но волосы там были вовсе не густы — так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных, обесцвеченных потом. Внутри ее жилище пересекала полоса солнечного света, она и самый воздух разрезала надвое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там был запах сажи и деревенского дома, приглушенный острым запахом каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадратной, с полом из известняковых плиток кофейного цвета; в дальнюю стену был вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За притворенными створками окна вырисовывалась опора виадука. Три дешевеньких, так называемых шведских стула были задвинуты сиденьями под стол, покрытый клеенчатой скатертью. Рядом — полуоткрытая дверь, через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню. — Я поставлю молоко в холодильник. Она сказала, что у нее есть телефон. Я безрезультатно высматривал его — на низеньком столике, где стояла пепельница в форме раковины, на лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом диване, облагороженном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на стене — обезьяна в детском чепчике, с детским рожком в лапах, увековеченная в неестественном свете фотовспышек и полиэтиленовых экранов явно в каком-то второразрядном ателье. Она тут же вернулась. — Телефон там, в спальне, — сказала она, указывая на занавеску из пластиковых язычков, находившуюся как раз за моей спиной. — Спасибо, — буркнул я; занавеске этой место было разве что в каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов. За занавеской оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие. Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, уселся на кровать и набрал Эльзин номер. Мысленно следил за гудками вызова, летевшими туда, в наш дом на взморье. Звонки неслись над нашим ковриком из кокосового войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку вделаны маленькие зеркала, скользили по льняным простыням нашей еще не убранной супружеской постели, по заваленному книгами письменному столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в беседку, окутанную белой кипенью жасмина, летели над гамаком, над моей старой «колониальной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной петельками — и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле, раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в ногах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я перебирал бахрому табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого употребления, — они торчали из-под дешевого комода, явно купленного у старьевщика. У зеркала на комоде стояла фотография мужчины, достаточно молодого, но из какой-то другой эпохи. Я чувствовал себя не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чужой женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожидала меня за занавеской. Из не до конца задвинутого ящика с бельем выглядывал край атласной кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и погладил скользкую ткань. Клоунесса раздвинула пластиковые язычки занавески и возникла на пороге. — Не хотите ли кофе? Я поместился на диване, как раз перед плакатом с обезьяной. Что-то скребло мне горло в самой глубине, там чувствовалась сухость и какая-то мучнистость. Я оглянулся по сторонам, и мое физическое недомогание тут же объяснилось атмосферой этого бедного пристанища. На шкафу восседала фарфоровая кукла, прикрытая кружевным зонтиком, ее недоуменное личико было обращено к первому из стопки совершенно одинаковых томов — одной из тех дешевых универсальных энциклопедий, что продаются в рассрочку. Убожество здесь было прибрано вполне респектабельно, окружено заботой. Я посмотрел на женщину, приближавшуюся ко мне с подносиком в руках. Сейчас, поддержанная стенами своего убежища, она уже не была так оживлена, она облеклась в некую чинность бедняков, вполне гармонирующую с общим духом ее квартирки. Все это действовало на меня подавляюще, особенно столик возле моей руки, переполненный всякими безделушками… Ненавижу я безделушки, Анджела, ты ведь знаешь, я обожаю голый стол, и чтобы в углу его стояла настольная лампа, и лежало несколько книг — и только. Я чуть дернул плечом, руки у меня так и чесались сбросить на пол всю эту дрянь. Она между тем собиралась подать мне кофе. — Вам сахару побольше? Я приложил губы к краю чашки, отхлебнул. Это был хороший кофе, прекрасно заваренный, но рот у меня сводило от усталости, от скверного настроения, и в результате на языке остался привкус горечи. Женщина уселась возле меня на диван — сохраняя, впрочем, некоторую дистанцию. Я видел ее контражуром: растрепанная челка не полностью закрывала лоб, а сам лоб чересчур выпирал по сравнению с остальной частью лица, которая сейчас целиком сосредоточилась в одной-единственной гримасе, в складке между носом и губами, неимоверно укрупненными помадой. Я взглянул на руку, в которой она держала свою чашку. Вокруг коротеньких ногтей, которые она наверняка обгрызала, кожа покраснела и подпухла. Я представил себе вкус слюны, застоявшийся в кончиках ее пальцев, и меня передернуло. Она между тем наклонилась куда-то вниз, и я увидел, как из-под дивана показалась собачья морда. Это был заспанный песик средних размеров, с темной и волнистой шерстью, с длинными светло-бежевыми ушами. Он лизнул женщине руку с этими полуобъеденными ногтями, он был счастлив, словно получил вкусную подачку. — Инфаркт… Инфаркт… — тихонько приговаривала она и терлась своим большим лбом о лоб пса — тот, конечно, отметил мое присутствие, но глядел на меня безо всякого интереса: глаза его были подернуты какой-то пленкой. Женщина прибрала на подносик грязные чашки. — Инфаркт у нас слепой, — понизив голос, сообщила она, словно не желая, чтобы пес ее слышал. — Вы мне не дадите стакан воды? — Вам нездоровится? — Просто мне жарко. Она направилась в кухню. Пока она туда шла, я смотрел на ее ягодицы — они были худенькие, казались мужскими, а не женскими. Я скользнул взглядом и по всему ее телу, отметил узенькую сутулую спину, ноги, образующие промежуток как раз там, где они должны были бы соприкоснуться. Нет, это тело не вызывало желаний, более того, оно выглядело негостеприимным. Она вновь подошла ко мне, покачиваясь на своих каблуках. Протянула мне воду, подождала, пока я верну стакан. — Теперь вам получше? А ведь и верно, от воды во рту у меня стало посвежее. До двери она меня провожать не стала. — Большое вам спасибо. — Помилуйте, за что… Жара на улице как стояла, так никуда и не делась, она трепетала в воздухе, неприметно искажала очертания предметов. Асфальт полз под моими ногами. Я принялся было ждать, когда мастерская откроется, стоя возле задернутого жалюзи, но снова покрылся потом, и снова мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Попросил еще воды, но потом, когда парень с оспинами переместился за своей стойкой и предстали на выбор разные бутылки, я передумал и заказал водки. Я велел налить водку в широкий бокал и попросил еще и льда. Парень наскреб льда со дна алюминиевого бачка; наверное, именно этот лед тая, производил странный запах, гулявший по бару, — запах прогорклого майонеза, залежавшейся половой тряпки. Я облюбовал себе местечко в глубине, рядом с музыкальным автоматом, отхлебнул долгий и шумный глоток. Алкоголь отозвался в моем желудке сухой болью, вспышкой, тут же превратившейся в ощущение свежести, сильное и долгое. Я посмотрел на часы: у меня в запасе еще был час с лишним. К подобным праздным перерывам я, Анджела, не был приучен. Мне тогда едва исполнилось сорок, и я уже добрых пять лет состоял в заместителях заведующего отделением общей хирургии, был самым молодым заместителем во всей нашей больнице. Моя частная практика росла и росла, и я хоть и с некоторой неохотой, но все чаще и чаще оперировал своих клиентов в клинике. Я ловил себя на том, что больше и больше начинаю ценить такие места, где тебя обслуживают за хорошие деньги, где все чистенько, организованно и тихо. Мне только что исполнилось сорок, а я, пожалуй, уже перестал любить свое ремесло. Смолоду я им увлекался пылко. После того как я прошел специализацию, первые годы хирургической практики оказались для меня порой бури, натиска и отваги, очень похожей на нежданную зуботычину, какою вы награждаете нерадивого санитара, которому лень подождать, пока паровой автоклав, стерилизующий инструменты, отработает весь свой цикл до самого конца. Потом мною стала завладевать успокоенность и вполне уютное чувство разочарования — все это постепенно и незаметно. Я как-то поговорил об этом с твоей матерью, она объяснила мне, что я просто-напросто вхожу в привычный образ жизни взрослого человека — эта переходная пора неизбежна и в конечном счете благодетельна. Мне тогда едва-едва исполнилось сорок лет, и ничем не возмущаться я научился совсем недавно. Не то чтобы я запродал душу дьяволу, я просто больше не посвящал ее богам, я держал ее у себя в кармане. Карман этот в тот день возымел вид удушающего летнего зноя, и занюханный бар тоже попал туда. Водка на какое-то время меня взбодрила. — Да жарко же, включи его наконец! — вдруг закричал, глядя на безжизненные лопасти вентилятора, высокий парень, сплошь перемазанный известкой. Он направлялся к столу с механическим футболом, за ним шел его приземистый напарник. Он потянул за круглый рычаг, раздался сухой щелчок, и шарики посыпались вниз из фанерного чрева ящика. Приземистый бросил на игровое поле первый шарик, уронив его с высоты залихватским жестом, — это, конечно же, соответствовало некоему ритуалу. Игра тут же началась. Приятели эти почти не говорили между собой, пальцы их сжимали приводные стержни, запястья крутились туда и сюда, от точных и жестких ударов вибрировали проволочные оси. Парень-буфетчик расслабленной походкой вышел из-за своей стойки, на ходу вытирая мокрые руки о передник, и привел в действие вентилятор. Когда он пошел обратно, за стойку, я протянул ему пустой бокал: — Будь добр, принеси еще. Лопасти вентилятора раскрутились, принялись лениво перемешивать горячий воздух, заполнявший это заведение; слетела на пол бумажная салфетка, я нагнулся и подобрал ее. Увидел несколько запачканных стружек, попавших в опилки, а чуть выше — ноги обоих игроков. Выпрямившись, я заметил, что моя голова отозвалась на это неожиданное перемещение — от прилившей к ней крови она окончательно отяжелела. Буфетчик поставил на мой столик еще один бокал с водкой. Я опустошил его единым духом, после чего мои глаза неспешно обратились в сторону музыкального автомата. Это была старая модель, голубая в полоску; через смотровое окошко виднелся металлический рычаг, он нащупывал нужную пластинку, если этот аппарат включали. Я решил, что и мне неплохо бы послушать какую-нибудь песенку, первую попавшуюся. В памяти у меня тут же возникло лицо той женщины, перегруженное всяческой косметикой; грубоватое, выражающее какую-то ошеломленность, оно колебалось в отблесках света, исходившего из нижней части этой музыкальной шкатулки. Один из шариков выскочил из пределов футбольного поля, покатился на пол. Уходя, я щедро расплатился с буфетчиком — тот отложил губку, которой протирал стойку, и принял деньги в мокрую ладонь. Я снова побрел к мастерской. Прямо передо мной гурьба полуголых мальчишек волокла по земле пластиковый мешок из-под помоев, наполненный водой; струйки воды прыскали из него во все стороны. Жалюзи у механика наконец-то было приподнято, я пригнулся и вошел в мастерскую. Внутри, под сенью календаря в виде полногрудой и весьма обнаженной девицы, я обнаружил крепкого дядьку примерно моего возраста, затянутого в рабочий комбинезон, почерневший от машинного масла. Вместе мы залезли в старую открытую «диану» с раскаленными от солнца сиденьями и добрались до моей машины. Оказалось, что нужно менять масляный насос и муфту. Поехали обратно за нужными частями. Механик выгрузил меня возле мастерской, забросил в багажник все, что было нужно, и поехал работать. Мне оставалось ждать и прохаживаться без дела. Рубашка была пропитана потом, очки тоже запотевали, но жара теперь как-то не докучала. Дело в том, что расслабленность, привнесенная алкоголем, вполне соответствовала моим потаенным желаниям. Весь последний год, ознаменовавшийся немалыми успехами, я вкалывал как заведенный — всегда был под рукой, всегда на рабочем месте или где-то рядом. Сейчас по чистой случайности я оказался вне зоны их радара, и эта передышка выглядела нежданной наградой — поскольку пора бунтов миновала, я мог предаться отдыху. Побыть туристом было совсем неплохо. Мальчишки успели выпустить воду из пластикового мешка на кучу песка и теперь строили из этого песка хижину, похожую на большое темное яйцо. Некоторое время я стоял и смотрел на них, окончательно разомлев от зноя. Моя мать в свое время ни за что не хотела отпускать меня во двор, играть с дворовыми мальчишками мне не разрешалось. После замужества ей поневоле пришлось переехать в один из народных микрорайонов. Район, не такой уж плохой и от центра не столь уж далекий, был людным и веселым. Но твоя дорогая бабушка, Анджела, даже из окон квартиры выглядывать не желала. Для нее этот квартал был не то что грустным — с грустью она прекрасно умела справляться, — дело было куда серьезнее: она считала, что, въехав сюда, она попала в категорию нищих. И в этой своей квартире она жила, отгородившись от всех, словно на облаке. Она выстроила здесь свой собственный мир, в котором главными персонажами были ее пианино и ее сын. Как мне тогда хотелось, в томительные часы полудня, хоть немного приблизиться к деятельной жизни, которая кипела внизу, во дворе, — но унижаться до нее мне было запрещено. И мне вслед за матерью приходилось делать вид, что этого мира просто не существует. Раз в неделю мать торопливо заталкивала меня в автобус, на нем мы ехали к дому, где она родилась, к ее матери, и в этих местах, со множеством деревьев и элегантных особнячков, мне наконец-то разрешалось открыть глаза. Здесь мать лучилась радостью, становилась совсем другой. Вместе мы катались по кровати, стоявшей в ее бывшей девичьей комнате, и смеялись до упаду. Попав в родной дом, она снова заряжалась энергией, на глазах молодела. Но наступал вечер, она натягивала пальто, и ее всегдашний отрешенный взгляд тут же к ней возвращался. Домой мы приезжали уже затемно, вокруг мало что можно было разглядеть. От автобусной остановки и до самой входной двери она бежала, в ужасе от окружающего ее убожества. Лицо матери промелькнуло у меня перед глазами, и не одно-единственное, а все ее лица, какие я помнил, — одно за другим, до самого последнего, лица матери в гробу, когда я попросил могильщиков подождать еще минутку… Сейчас я досадливо покачивал головой, отгоняя все эти мысли. Сейчас я тихонько дойду до своей машины, расплачусь с механиком, заведу мотор, доеду до Эльзы. У нее будут непросохшие еще волосы, она будет в своей блузе из марлевки, расписанной цикламенами. Мы отправимся в тот самый ресторанчик, усядемся за наш любимый столик в глубине зала, где по вечерам видны все огни, что зажигаются по берегам бухты. Машину пусть ведет она, тогда я смогу положить голову ей на плечо. Женщина не выказала удивления, более того, у меня было впечатление, что она меня ждет. Посторонившись в дверях, чтобы меня пропустить, она покраснела. Я невзначай оступился и наткнулся на угол шкафа. Фарфоровая куколка упала на пол, я нагнулся и подобрал ее. — Ничего страшного, — сказала она и сделала движение мне навстречу. Майка на ней была теперь другая, белая, на груди красовался эффектный цветок из стекляруса. — Как ваша машина? — негромко спросила она. Голос ее звучал как-то скованно, на губах больше не было помады. Я посмотрел на то, что было за ее спиной, на это прибранное и убогое жилище… теперь от него веяло еще большей печалью. Но никакой тяжести я не испытал, совсем наоборот — я испытал тайное удовольствие, когда понял, что все, что здесь меня окружает, действительно является убогим. — Машину как раз чинят. Я услышал шорох ее ладоней, она их держала за спиной. Она потупилась, потом вновь подняла глаза. Мне почудилось, что все ее тело неприметно дрожит, но возможно, я просто был пьян. — Хотите еще позвонить? — Ну да, конечно… Я снова вошел в эту спаленку, и руки мои еще раз коснулись светло-бежевого бахромчатого покрывала. Я уставился на телефонный аппарат — но теперь я смотрел на него просто как на кусок пластмассы, вовсе не предназначенный для того, чтобы кого-то с кем-то связывать. Я даже и трогать его не стал. Задвинул до конца ящик комода. Поправил распятие, висящее на стене. Поднялся и направился к двери — хотел просто уйти, и точка. От водки голова у меня совсем отупела. Пожалуй, не поеду к морю, вернусь-ка в город да лягу спать, мне ничего не хочется, и никто мне не нужен. — Дозвонились до кого-нибудь? — Пока еще нет. Сразу за ней — этот давно не топленный камин, пустой и черный, похож на чей-то беззубый рот. Я беру женщину за руку и удерживаю ее на месте. Она раскрыла губы и часто дышит, дыхание у нее — что у мышки. Оттого что мы очутились так близко друг к другу, лицо у нее искажается в испуге. Подпухшие глаза широко раскрыты, мечутся, словно два мотылька, попавшие в ловушку. Я выкручиваю ей руку. Она так чужда мне и одновременно — так близка. У меня из головы почему-то не выходят ястребы — и тот страх, который я мальчишкой перед ними испытывал. Я поднимаю руку, чтобы оттолкнуть ее подальше — и ее, и безделушки, ей принадлежащие, и всю ее бедноту. Но вместо этого вцепляюсь в цветок из стекляруса и рву его на себя. Она пробует укусить мою руку, ее рот хватает пустоту. Я не понимаю, чего она боится, ведь я еще и сам не знаю, чего хочу. Знаю только, что второй рукой с силой сжимаю пучок ее жестких, похожих на бечевки волос и держу за них ее голову, как держат за ботву кукурузный початок. Потом я сам пускаю в ход зубы. Я кусаю ее за подбородок, за губы, одеревеневшие от страха. Я заставляю ее стонать — теперь у нее есть на это причина: я наполовину оторвал от майки стеклярусный цветок, я собираю в горсть ее тощие груди и мну их. И вот мои руки уже шарят у нее между ног, перебирают ее косточки. Она моего яростного порыва не разделяет. Она опускает голову, зачем-то поднимает руку, и рука у нее дрожит. Потому что я уже добрался до заветного места — оно у нее худенькое, как и все остальное. Настойчиво и стремительно тесню ее к стене. Ее желтоволосая голова ушла куда-то вниз, сейчас она — бессильная марионетка, обездвиженная стеной. Я тяну ее вверх за щеки, моя слюна капает ей в ухо, бежит по ее спине, а я в это время уже двигаюсь туда и сюда в ее костистом каркасе, словно стервятник, захвативший чужое гнездо. Этот знойный, этот нелепый день заставляет меня крушить ее — и себя тоже. Уж не знаю, то ли она тяжело дышала после всего этого, то ли просто плакала. Никак не могла подняться с пола, лежала съежившись. Из-под дивана, положив морду на лапу, выглядывал пес, висели его уши, таращились незрячие белые глаза. На стене обезьяна неподвижно сосала свой рожок с молоком. Мои очки лежали на полу возле двери, одно из стекол было разбито. Я сделал несколько шагов и подобрал очки. Подхватил мокрые полы рубашки, заправил их в брюки и вышел, не произнеся ни слова. Машину механик поставил перед мастерской. Ключ зажигания был на месте, я завел мотор и поехал. Скоро шоссе стало прямым, по бокам его появились морские пинии и жухлые камышовые заросли. Я хотел было затормозить, но машина почему-то не желала останавливаться, пришлось распахнуть дверцу — меня прямо на ходу одолела тошнота. Облегчившись, я пошарил под сиденьем: там у меня всегда была припасена вода. Воду я нашел — она здорово нагрелась в пластиковой бутылке. Ополоснул рот, выставил наружу голову и вылил на нее остаток воды. Асфальт монотонно бежал под колесами машины, а вместе с ним монотонно двигался запах перегретой земли, только теперь он смешивался и с запахом моря — оно было уже совсем рядом. Тут, Анджела, я оторвал руки от руля, поднес их к лицу и стал нюхать, как бы разыскивая следы своего зверского подвига. Но руки пахли только ржавчиной, наверняка это была ржавчина с пожарной лестницы. Я поплевал в ладони — в сущности, я не в ладони плевал, а в те складки, в которые вдруг захотела собраться моя жизнь, и мой душевный покой, и мое сердце. Потом я стал тереть ладони одну о другую и тер до тех пор, пока они чуть огнем не загорелись. * * * Дом у моря построен в пятидесятых годах, он был приземистым и квадратным, безо всяких там новомодных украшений. Возле кухни стояла беседка, ее обдавал своим удивительным ароматом жасминовый куст, рядом росла большая пальма. Правда, в остальной части сада особых прикрас не было. Сад окружала изгородь из коротеньких заостренных железных штырей, объеденных морской ржавчиной. Ворота выходили прямо к морю, при каждом порыве ветра они проворачивались в своих петлях со скрипом, похожим на крики чаек, испуганных непогодой. Кусок пляжа перед домом был достаточно безлюдным, купальные заведения начинались много дальше, за устьем реки, за громоздкими рыбацкими весами, замершими в воздухе, словно голодные пасти неведомых чудовищ. Этот летний дом облюбовала твоя мать, он напоминал ей — так она говорила — бедуинский шатер в пустыне, в особенности на закате, когда от отражений, приходящих с моря, стены дома, казалось, начинали шевелиться. Окончательный выбор совершился благодаря коту. Этот заспанный кот покорно дался Эльзе в руки и просидел у нее на плече все то время, что понадобилось девице из агентства недвижимости, чтобы распахнуть ставни в комнатах, где застоялся запах плесени, типичный для домов, в которых зимою никто не живет. Это был обычный день на исходе марта. На твоей матери было легкое пальто яркого апельсинного цвета, похожее на то самое солнце, что обещало обогреть нас летом. На обратном пути мы остановились перекусить в ресторане, слишком обширном для нас двоих, с вертикальными окнами, выходившими на матовые от солевых отложений скалы. Было холодно, мы немножко выпили: прикончили графинчик вина и добавили по рюмке горького ликера. Вышли из ресторана в обнимку, пошатываясь, унося в руках тарелку, врученную нам на память. Нашли укромный уголок позади пиниевой рощи и занялись там любовью, потом я отдыхал, положив голову на Эльзин живот. Мы немного так полежали, прислушиваясь к ожидавшему нас будущему. Затем твоя мать прошлась туда-сюда, подобрала с земли несколько почерневших шишек. Я некоторое время наблюдал за ней. Полагаю, что это был самый счастливый день нашей жизни, но тогда мы, конечно же, этого не заметили. С того мартовского дня минуло почти десять лет, и сейчас я проехал мимо этой пиниевой рощи, даже не взглянув на нее, тем более что песок под колесами машины мешал ехать, отвлекал внимание. Я поставил машину под камышовый навес на задворках сада. Пригнулся, чтобы не задеть проволоку, на которой висели пляжная дерюжка и Эльзин купальный костюм. Это был закрытый купальник цвета сливы, из эластика, с фактурой под пчелиные соты; принимая солнечные ванны, Эльза его скатывала до пупка. Теперь он был вывернут наизнанку. Плечом я все-таки задел беленькую вставку внизу, тот кусочек, связанный в две нитки, которым принято укреплять штанишки и который касался промежности моей жены. Я обогнул дом и вошел в гостиную с большим угловым диваном, обитым голубой мешковиной. Песок хрустел у меня под ногами, пришлось снять ботинки: я не хотел, чтобы Эльза услышала мои шаги. Босиком я с удовольствием прошлепал по каменному полу, который при любом зное оставался прохладным. Расправил пальцы, расслабил ступни, чтобы плотнее приникнуть к этой прохладе, и так преодолел ступеньку, что отделяла гостиную от кухни. Из небрежно закрытого крана на грязную тарелку капала вода. На столе лежал забытый кусок хлеба, рядом были крошки и нож. Я взял хлеб и стал его жевать. Твоя мать была наверху, она отдыхала, в полутьме я поглядел на нее через приоткрытую дверь: голые ноги, короткая шелковая сорочка на тоненьких лямках, простыня, комком лежащая в изножье кровати, — она, конечно, сбила туда простыню ногами, — лицо, скрытое под густой массой волос. Возможно, она давно уже спала, поэтому и не слышала звонков. От этой мысли я успокоился — это хорошо, что она спала, в то время как я… Бр-р-р, словно сон. Я жевал хлеб, жена продолжала спать. Дыхание у нее было совсем спокойным, таким же, как дыхание моря за окном. Я швырнул свое белье в корзину с грязным, забрался в душ. Вышел оттуда в купальном халате, оставляя мокрые отпечатки на ступеньках, поискал солнечные очки, сошел в беседку. Через темные стекла море выглядело еще голубее, чем на самом деле. Я был у себя дома, среди знакомых вещей и запахов, испуг остался там, он был теперь далеко. Пожар тоже был там, за спиной, но лицом я еще чувствовал жар пламени. Я смотрел на море и пытался не спеша уяснить себе, что же, собственно, произошло. Мне нужно было заново привыкнуть к себе, к этому человеку, которого я вроде бы хорошо знал и который, хлебнув стакан водки, не совладал с похабным порывом, растекся лужей, точь-в-точь как эти грязные кубики льда в баре. Я поднес руку ко рту, пытаясь понюхать собственное дыхание. Нет, алкоголем от меня не пахло. — Привет, милый. Эльза положила мне на плечо руку. Я обернулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй пришелся мимо губ. Она была в блузе из марлевки, под тканью просвечивали соски, потемневшие от солнца. Взгляд у нее был совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо было подарить поцелуй посочнее. — Ты сегодня так поздно. — Мне досталась препаршивая операция. Соврал я как-то инстинктивно, но тут же посчитал, что так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде. — Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать? — Ну, раз тебе хочется… — Да нет, тебе-то хочется? — Знаешь, давай-ка останемся дома. Мы уселись на песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги, дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время рассматривала ногти, которые то исчезали в мокром песке, то опять показывались. Мы привыкли сидеть вот так, друг возле друга, и молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку одичали. Я взял руку твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет, наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями пляжного ресторана и во все горло хохотала на молу, когда море обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала, глядя на кончики пальцев ног, которые то и дело заливало прозрачной пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказывался я, с этой своей работой, не имеющей никакого расписания, прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно было что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая то, чего нам теперь не хватает. Да, смелость теперь у нас гостила нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарождающейся, старая любовь всегда чуточку трусовата. Я ведь теперь не был Эльзиным ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине, когда она входила в магазин… Эльзина рука между тем все мягче соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнающей родную кормушку. — А может, нам выкупаться? — Давай… — Пойду натяну костюм. Я смотрел, как она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, — они были стройными и крепкими. Мне снова пришли на ум те, другие ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там, где я ухватился за них руками. И я опять ощутил вкус пота этой женщины, почувствовал ее страх. «Помогите…» — прошептала она в какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я улыбнулся, как все мы улыбаемся вещам, принадлежащим нам. Потом я снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая розовые отражения, и мне подумалось, что я, в общем-то, глупец. Шел один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало помнить, что от добра добра не ищут, следовало наслаждаться этими безмятежными часами. Эльза вернулась в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она все еще была отменно хороша — худощавее, чем в пору, когда мы познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее физическая красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала ее душевному настрою. — Пошли? Теперь эта белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее ляжками. Я внезапно вздрогнул и выпрямился. Эльза остановилась на линии прибоя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Возможно, она желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью разумно проживаемой полосы лет. А вот неверность ею как раз и является, поскольку питается осторожностью, бережливостью, скрытностью — и массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой, взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, которое утратило первоначальные очертания, и теперь нет нужды соблюдать в нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость ткани делают это пальто единственным в своем роде и неподражаемым. Я распахнул купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть отпрянула назад: — Боже, ты голый! Она смеялась, поспевая в воде вслед за моей незагоревшей задницей, слишком широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого снисхождения, чтобы понимала все несовершенство человека, с которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувствовал, что грудь у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер, покачиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины руки, потом и она сама вынырнула рядом. Мокрые волосы теперь не мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас свое эротическое приключение, она бы не поверила. Я подумал о кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно заниматься любовью таким вот образом? Но когда мы выходили из зала, вид у нее был отсутствующий, словно у картонной куклы… Сейчас она брызнула мне в лицо морем, потом ушла в воду и поплыла впереди меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все дальше и дальше. Я не двигался, глаза у меня были прикрыты, ноги чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу какая-нибудь рыбешка с изумлением взирала на белый киль моего тела. Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я вдруг задвигал губами. — Я только что изнасиловал женщину! — крикнул я. И после этого взмыл вверх, перегоняя собственные пузыри, распахнув руки, похожий на гигантскую белую рыбу, — туда, к яркому свету, лившемуся на поверхность моря. * * * Будучи студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за чью-нибудь спину. Я боялся смотреть, я только слушал звуки, сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъяснявшего сущность операции. Там, где кромсали человеческие тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела свой естественный цвет и свой естественный запах. Конечно же, я мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто заурядным поликлиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как и ему, не удалось бы сделаться приличным диагностом, я был лишен врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал, что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой, бороться изо всех сил — она не пускала меня к моей мечте, толкала куда-то в сторону. И вот как-то утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую руку — взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул, управляющий большим пальцем. Смотрел, как из раны выступила кровь, как она потекла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть, не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал только легкое недомогание. В этот день я, приблизившись к операционному столу, наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и появлением крови, — это особое время. Кровь ведь появляется не сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи операций, и первый надрез — это единственный момент, который до сих пор вызывает у меня легкое головокружение: видно, борьба, через которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас, находясь у операционного стола, поднимаю ладони, и каутеризирует рану мой ассистент. В другие моменты, даже в самые безнадежные, я ни разу не терял головы. Я всегда делал все, что было в моих возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно умереть. После этого я снимал стерильную маску, ополаскивал лицо и руки до локтей, рассматривал в зеркало отметины, которые напряжение оставило на моем лице, и не задавал ненужных вопросов. Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они остаются. Сейчас Альфредо небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы. Наверное, они там надрезают фасцию височного мускула. Потом они примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть твердую мозговую оболочку. Потом, если будет необходимо, костный фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым, но это будет позже, в конце, сейчас нет времени для подобных тонкостей, сейчас надо побыстрее добраться до кровоизлияния. Остается надеяться, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из тех простодушных дядек, что доверяют любому докторскому халату и почтительно перед ним склоняются, словно перед сутаной священника. Но не могу же я притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного хирурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие руки, дочка, могут хозяйничать только на земле, а выше, над нами, стоит Бог — если только он есть. Знаешь, дорогая моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти, то получится, что я подсмотрел за последними мгновениями твоей жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой оголенный мозг, я хочу помнить твои волосы. Я ведь, бывало, по ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил волосы и размышлял о твоей будущей жизни. Думал и о дне свадьбы, представлял, как твоя белая ладошка ляжет на мой темный рукав, и мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда жизни так часто выглядит смешной. Здесь, вне операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо мной, — тоже молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлюдье, я мог бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад, когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было немыслимо. Я тогда поднял перемазанные кровью руки к небу и велел Богу прийти мне на помощь — ведь если бы умерла женщина, лежавшая передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что только Бог ни сотворил. * * * Я увидел их не сразу и поэтому не смог избежать встречи. Когда я их заметил, ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть не дойдя до рентгеновского кабинета, — двое полицейских возле самой двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они слушают какого-то третьего, тот, в гражданском, что-то тихо говорит им, едва двигая губами, а губы у него темные, точно он только что жевал лакрицу. Он наводит на меня зрачки — словно прицеливаясь, и эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из двух полицейских оборачивается ко мне. Лифт находится за их спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у марионетки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак хлопнул два бокала водки. В точности я мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через стеклянную стену, густо намазанную клеем. Но она — нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал — отшвырнул, словно презерватив. Наверняка она стоит сейчас за этой самой дверью, заслоненной спинами полицейских. Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, когда я почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове — прическа в виде корзины из кокосовых волокон, она протянет ко мне руку и скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня — так, как это полагается в общественных местах, — не станут поднимать паники, стальным захватом возьмут меня за локоть и спокойно скажут: просим вас пройти с нами… Но нет, Анджела, никто из них меня не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но прекрасно видел — три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня прилипла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали наверх вместе со мной. «Прошу вас», — глупо сказал я, прикидываясь этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите об этом тем солдафонам, что остались там, внизу… Тем временем наша никелированная коробка карабкалась все выше — вполне благополучно. Все же в этот день я избегал встречаться с кем-либо глазами, совершая обычный обход пациентов, которых я оперировал в предыдущие дни. Окидывал их профессиональным взглядом из-за своих бифокальных линз, смотрел на процедурные карты, орудовал позолоченным вечным пером фирмы «Монблан», уточняя дозы снотворного. Потом перешел в операционную, по дороге плечи у меня трепетали, что твои крылышки. Но вошел я как обычно — открыл створки дверей носком ноги, поднял стерильные ладони вверх, сразу направился к операционной сестре, чтобы та надела мне перчатки. Поднял руки (словно преступник, мелькнуло у меня!) — надо же, при этом мне и улыбнуться удалось… После этого пошла полоса покоя — моего рабочего покоя. Йодистая настойка, скальпель, кровь. Руки у меня спокойны, точны, как всегда, нет, гораздо точнее. Только они теперь не мои, эти руки, они принадлежат некоему человеку, на которого я смотрю со стороны, профессионалу без страха и упрека — которым я давно уже перестал восхищаться… Сейчас я наблюдаю себя, как энтомолог наблюдает занятное насекомое. Да, ведь, в сущности, именно я и являюсь насекомым, а вовсе не она — она просто несчастная бабенка, попавшая в историю, я набросился на нее, вцепился, искусал, использовал. Руки у меня сейчас в резине, они опущены, они как бы не мои и все же такие мои — эти продезинфицированные крючки, которыми здесь, в операционной, я пользуюсь в сугубо благих целях. Держу ими электрический скальпель, режу, коагулирую сосуды. А ведь на самом деле я все еще там, в коридоре, они, поди, ждут меня. Они меня арестуют прямо в стерильном халате и перчатках, вот смешно-то будет… Зажимы Кохера. Тампоны. Ага, они дали мне время на раскаяние, вот почему не взяли меня сразу, хотят, чтобы я помучился, осознал свою вину. Какая изощренная жестокость! Ну да, она все-таки сидит в той самой комнате, она видела, как я прошел, и подала утвердительный знак. А потом скрючилась на стуле, словно подрубленная тростинка, ей принесли стакан воды — не беспокойся, мол, детка, теперь этот сукин сын не отвертится, ни он, ни его сволочное причинное место. Я ведь за дверь-то не заглянул, просто прошел мимо. На это у меня духу не хватило, а жаль… Как я ни силился, я не мог припомнить, что там в ней, в этой распроклятой комнате. Первая дверь — это комната, где берут анализы крови и мазки, а вот эти две полураскрытые створки рядом с серыми спинами полицейских… Я лихорадочно рвался в мыслях в это пустое, в это неизвестное мне пространство, где, по-видимому, они прятали изнасилованную мною женщину, лица которой я никак не мог вспомнить. При этом мне, Анджела, искренне казалось: раз моя память отказывается воспроизводить все, что я натворил, значит, этого и не было вовсе. Ах, ну почему я к ней тогда не вернулся, не приласкал ее, не убедил, что все произошедшее — сущие пустяки? Ведь я, если только захочу, вполне могу убедить любую хрупкую душу в чем угодно. Я мог попросить у нее извинения, предложить ей денег. Я мог ее убить… Почему же я ее не убил? Да потому, что я не убийца. Убивают убийцы, а хирурги — хирурги только насилуют. Зажимы для сосудов. Аспиратор. Она заявила на меня в полицию — подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи, и пошла в местный полицейский комиссариат. Я прямо так и видел ее, — для храбрости она, конечно же, остервенело грызла себе ногти, — в одном из этих полицейских кабинетов, воняющих штемпельной краской. Сидела, сжав свои бледные коленки, на стуле, описывала прилично одетого человека, надругавшегося над ней, а кто-то за ее спиной записывал все это на пишущей машинке. Кто знает, что она там нарассказала… Каким-то я ей показался, интересно было бы знать, как запомнило меня ее непривлекательное тело. Я тогда был словно слепой — от спиртного, от жары, от нечеловеческой похоти. Она-то нет, она была трезвой, она на меня смотрела, она меня вытерпела. Кто способен вытерпеть, способен и запомнить. Ранорасширитель. Ее небось подвергли гинекологическому осмотру: она склонила голову набок, легла на беленький топчанчик и подчинилась этой унизительной процедуре. И там, лежа с разведенными ногами, глядя в пустоту, она приняла решение бесповоротно меня погубить. Зажим Келли. Возможно, у нее нашли следы моей семенной жидкости. Еще один Келли. Да нет, быть не может, чтобы она до меня добралась, она ничего обо мне не знает, ей неизвестен ни мой адрес, ни мое ремесло. Стоп, а может, они как раз и известны. Когда я пошел звонить в эту ее крохотную спаленку, сумка моя оставалась на диване… Она в ней рылась! Нищенка, проклятая нищенка! Тебе же никто не поверит. Тампоны. Я буду защищаться, я скажу, что она сама под каким-то предлогом затащила меня к себе в дом, хотела меня ограбить, а то и убить. Разве не натерпелся я страху, когда шел за ней по темной и грязной лестнице этого поспешно заселенного жилкорпуса? Страх и привел меня в такое состояние… а чтобы защититься от страха, мне пришлось напасть на нее первому. Перевязать отросток протока. Она вела себя подло, скажу я, она ввела меня в заблуждение, подпоила меня кофе с наркотиком. Там же крысиным ядом до сих пор воняет, в этой ее лачуге, господин комиссар, сделайте там экспертизу! Теперь ушиваем… Нитку… Возможно, там, на прилегающем пустыре, засыпанном пылью, закопаны мертвые тела. Ведь по виадуку постоянно идут грузовики, от них дрожат стекла, из-за их рева никто не слышит криков несчастных жертв. Я и сам чудом остался жив. Арестуйте же эту ведьму! Дренажную трубку. Мерзавка, как у тебя наглости хватило? Как ты только могла вообразить, что меня посадят? Ты что, решила, что тебе тут же и поверят? И я в воображении наотмашь дал ей оплеуху и видел, как дергается ее голова, украшенная нелепой прической. Поверят не ей, поверят мне, это уж точно. Полицейские передо мною извинятся, я оставлю им свою визитную карточку. Иметь знакомого хирурга всегда полезно. Тампоны. У человека с темными губами нездоровое лицо, такое лицо бывает у печеночных больных. Я проявлю великодушие: подниму трубку, соберу консилиум, устроим ему полное обследование в обход всех очередей — я делаю такое одолжение только самым близким друзьям. Он примется меня благодарить, начнет расшаркиваться. Пришлет мне какую-нибудь дорогую бутылку вместе с календарем Министерства внутренних дел, календарь я подарю одной из медсестер. Еще раз проверяем гемостаз. А ты, голубушка, выйдешь отсюда в наручниках, и тебя погонят вперед пинками. Ты шлюха, ты авантюристка, и район у тебя бандитский. Погоди, я пришлю туда бульдозер, мы твою хибару с землей сровняем. Сосчитать салфетки. Ты дашь свои показания, а я — свои. Иглодержатель. И чья возьмет — это мы еще посмотрим! Нейлон, зашиваем кожный покров. Операция была закончена. Теперь я мог поглядеть и по сторонам — в глазах у меня поблескивал вызов, поблескивало презрение. Возле моего второго ассистента стоял паренек-практикант в чересчур большом халате, ошалело смотрел на меня. Я и не заметил, что он тут есть, он приблизился только сейчас. У него были глаза человека, который всю силу воли употребил, чтобы побороть самого себя. То ли он просто старался не упасть в обморок, то ли боялся крови. Идиот. Я выбросил перчатки, вышел из операционной и вошел в раздевалку. Сел на скамью. Из окна был виден все тот же соседний корпус, низенькие окна служебных лестниц, через которые видны ноги поднимающихся и спускающихся. Да, только ступеньки и ноги — лица остаются там, за стеной. Вот прошли мужские брюки, просеменили белые чулки медсестры. Я, помнится, подумал, что ничто не может спасти нас от нас самих и что снисходительность — это фрукт, который падает на землю, уже изъеденный червями. Операцию я закончил, и можно было спустить с привязи все эти непристойные мысли, от меня ведь теперь толку было как от дохлого киллера. Двери операционной были распахнуты, сама она была в беспорядке, с другой стороны, в коридоре, мелькнул человек, он шел в уборную с рулоном туалетной бумаги в руке. Я чуть присел в окне, приветственно помахал рукой медсестрам и ассистентам. Потом спускался в лифте и снова был занят лишь тем, с чем, как мне казалось, я только что справился. На первом этаже, возле той самой двери, теперь никого не было, а за дверью оказалась комната как комната — приемная, в которой пациенты сидели в очереди на диализ. Были там две женщины с желтыми лицами, они ожидали, пока их пустят на эту процедуру. Нет, Анджела, та женщина никогда в эту комнату не входила, и в остальные она тоже не входила. Она так и осталась там, у себя, прижавшись к стене, на которой висел плакат с обезьяной. И даже лица не подняла. * * * В этом году, Анджела, случилось событие непредвиденное — перед Пасхой ушел из жизни мой отец. Боли от этой потери я не испытал, мы ведь с ним почти не виделись. После смерти моей матери наши встречи стали совсем уж редкими. Мне известно было, что живет он в приюте для пенсионеров, но даже адреса его я толком не знал. Он назначал мне встречи на реке, в плавучем баре, возле теннисных кортов — всегда на закате, в самые безмятежные часы дня. Ему нравились аперитивы, и чтобы бортик стакана посыпали сахаром и рядом было блюдечко с маслинами. Он держал живот втянутым, усаживался так, чтобы его профиль был виден во всей красе. Очень ему нравилось чувствовать себя молодым и свободным. От нечастых этих встреч у меня в памяти остался только стук теннисного мячика, который отскакивал от ракеток и от корта, посыпанного мелким красноватым песком. В день похорон я был в церкви, стоя выслушал заупокойную мессу. Эльза стояла рядом, черная вуаль с вышивкой спускалась ей на лоб. Она плакала. Что именно она оплакивала, мне было неясно. Видимо, плакала потому, что считала, что так нужно. Низенький седоволосый человек вдруг вышел из-за колонны и проследовал мимо меня. Черный атласный галстук у него был развязан, из ворота рубашки торчала фирменная этикетка. Он подошел к микрофону проповедника и прочел страничку сочиненного им текста. Все слова были риторическими, абсолютно бесполезными, моему отцу они бы очень понравились. Вероятно, этот человек дружил с моим отцом: в голосе его было подлинное чувство, в руке мокрый платок. Выглядел он несколько не от мира сего, добродушный и одновременно непристойный, весь, от волос до одежды, был желтый от никотина и даже на паперти церкви курил. Он пожал мне руку, попробовал и обнять, но я уклонился. Вроде бы никто из родственников его не знал. Он тут же удалился, его тщедушное тело, затянутое в муаровый пиджак, как-то вприпрыжку спустилось по лестнице. У меня возникло ощущение, что этот незнакомец, в котором было намешано всего понемножку, олицетворяет собою наследство, оставшееся после моего отца. Об отце я сейчас и думал, направляясь в машине к морю, где ждала меня твоя мать. Эта смерть, обошедшаяся без физических страданий, застигшая отца неожиданно, в последующие после похорон месяцы стала беспокоить меня больше, чем можно было ожидать. Как-то ночью я проснулся и ясно понял — теперь я сирота. Я забрался в уголок между холодильником и кухонным столом, меня терзала тоска — даже не по отцу, а по желанию иметь отца, по далекой возможности, которую он, вероятно, в себе все-таки таил и которую я из гордости постоянно игнорировал. Во мне исподволь накапливалось сожаление, угрюмое и молчаливое. Уже и лето настало, а этот странный внутренний разлад все не оставлял меня. Возможно, прохладный климат все поставит на место, думалось мне. Я вел машину к морю и размышлял, не поехать ли нам с Эльзой на весь август в Норвегию. Мне так хотелось побродить по краю огромных тектонических расселин, постоять на берегу, на скалах, обрывающихся в море, прокатиться на пароходике по Вестерфьорду, посетить архипелаг Лофотен. А потом просто пожить там — от ветра у меня покраснеет кожа, я буду выуживать из синего, как кобальт, моря треску больше меня самого. Какая-то женщина в возрасте ехала впереди, уже изрядное время я сидел у нее на хвосте. Я мог бы включить сигнал поворота, поклаксонить и пойти на обгон. Но я не прибавлял скорости и все чего-то ждал. Волосы у нее были короткими, они открывали интеллигентный затылок женщины, не желающей перешагивать некий важный возрастной рубеж. Эта женщина так хорошо держится, и спина у нее совсем девичья, вот только чувство возрастной ориентировки она уже потеряла. Хватит миндальничать, сейчас я нажму на клаксон, его пронзительный звук прохватит ее до самых костей. Но тут мысли у меня переключились на мою мать. Она водительские права получила совсем поздно, преподнесла их себе в подарок. Забиралась в свою крохотную малолитражку, пахнущую восковой пастой для полировки мебели, и ехала куда душе угодно. Пальто из драпа в елочку, заботливо сложенное, всегда лежало у нее на правом сиденье. А машину она вела в точности как эта женщина, ехавшая впереди меня, — старательно держалась за баранку, ужасно боялась, что кто-нибудь ударит ей в спину неожиданным звуком клаксона. Скажи на милость, Анджела, ну почему же жизнь сводится к таким пустякам? И где человеческое милосердие? И куда делись удары сердца моей матери? Где удары сердца всех тех людей, которых я любил? Дай мне твою старенькую корзинку, дочка, ту корзинку, с которой ты когда-то ходила в детский сад. Я хочу собрать в нее, словно светлячков в кромешной тьме, все светлые проблески, что встретились мне на жизненном пути. Женщина впереди меня замедлила скорость, сбросил скорость и я. Потому что вдруг почувствовал себя новорожденным ребенком, которого куда-то везут в коляске. Тем временем поля по сторонам шоссе пошли совсем уж грязные… Да, да, именно в этих краях моя машина заглохла несколькими неделями раньше. Зеленая дверь оказалась запертой. Я несколько раз постучал, ответа не было. Грузовики все так же проносились по виадуку, я и сам бог знает сколько раз проезжал по нему, направляясь к морю, ничего не ведая о той жизни, что текла под ним. Там, позади виадука, виднелись и другие подобные жилища — бараки, ржавые автовагончики… Из бурьяна зловеще выглядывал остов сгоревшей машины — наверное, она когда-то свалилась с виадука и до сих пор никто не удосужился ее убрать. Рядом, через трещину в глине, проделанную зноем, ползла змея. Ее черная чешуя блеснула — и тут же исчезла в траве. Женщина была в отлучке. Я медленно побрел прочь, тень от ее дома, все удлиняясь, расползалась по этому безрадостному ландшафту, стала наползать и на меня. Я забрался в машину, вставил ключ, но не повернул. Нажал кнопку приемника, поискал музыку. Потом откинул голову на сиденье. Я был в тени, вокруг стоял звенящий зной — пустыня, да и только. Время от времени чей-то одинокий крик прокатывался понизу, вырвавшись неизвестно из какой дыры. Я выключил радио. Вытянул ноги поверх педалей, прикрыл глаза — и тут увидел ее. Увидел через узкую, словно в синемаскопе, щель между своими прищуренными веками. Она шла по фундаменту строящегося большого кооперативного корпуса, пробираясь между торчащих бетонных колонн. Я не ошибся, ожидая ее именно здесь. Она снова выбрала этот сокращенный путь, чтобы поменьше жариться на солнце. На тех участках, где было солнце, она вроде бы ускоряла шаги, потом, попадая в длинные тени от колонн, шла гораздо медленнее, становилась там почти черной. Я боялся, что не узнаю ее, но нет, узнал сразу же, как увидел. Она была далекой, маленькой; тень мешала рассмотреть ее в подробностях. Но это была ее голова, похожая на голову огородного пугала, это были ее тонкие ноги дугой. И эту ее неловкую походку, возможно происходящую от какой-то врожденной вывернутости бедер, я тоже узнал. Ни о чем не ведая, она шла прямо ко мне, похожая на одного из тех отчаявшихся беспризорных псов, что удирают боком, если его пугнуть. Две объемистые сумки с продуктами оттягивали ей руки. Их тяжесть должна была бы прибавить ей устойчивости — но нет, она еще больше лишала эту женщину равновесия. Она же упадет, подумал я, вот сейчас она упадет. И я уже взялся за рычажок, чтобы распахнуть дверцу, хотел бежать ей навстречу. Но нет, она не упала, она просто скрылась в очередной тени. Я убрал руку и с места не двинулся. Ее широкий лоб вынырнул на яркий свет, и у меня опять возникло чувство, что я слежу вовсе не за ней, а за самим собой. По мере того как она двигалась вперед в этой сетке из света и тени, во мне кадр за кадром пробегали картины позорища, которое я устроил себе и ей. Я съехал вниз по сиденью, замер, покрылся потом, и на меня накатил приступ похоти. Потому что я разом вдруг все вспомнил… вспомнил ее неяркое тело, похожее на очаг, лишенный огня, ее белую шею, ее грустный, загадочный взгляд. Нет, все это сделал не один я. Она хотела этого так же, как и я. И даже больше меня. И стена, и стул, упавший за нашими спинами, и ее схваченные мною запястья, поднятые вверх, прижатые к глянцевой бумаге плаката, снова возникли передо мной. Воспоминание обо всем этом прочно сидело где-то в глубинах моего существа. Там был записан даже общий запах наших соединившихся тел. Запах бреда, вытесняющий запах пепла. Соитие наше было проникнуто отчаянием. И отчаяние шло только от нее, оно было неотрывно от ее худеньких ног, которые сейчас несли ее ко мне. Это она занималась любовью таким вот манером, а вовсе не я, она навязала мне свои правила. А сейчас она приближалась ко мне со своими битком набитыми сумками. Что ты там купила? Что ты вообще ешь? Да брось свои сумки, швырни их в пыль и иди ко мне, черт возьми. Она была худенькой, совсем худенькой, да мне еще приходилось смотреть на нее против света. Она сейчас смахивала на одно из тех лишенных позвоночника, вихляющихся созданий с хрупким, как бы призрачным остовом, которые показываются из земли по весне, — такой вид придавали ей эти непомерные для нее физические усилия. Она направлялась к своему дому; сегодня был какой-то очередной день ее нищей жизни, она принимала его, не удивляясь. Что у нее за характер? И почему она так обильно красилась? Сумка, сшитая из обрезков кожи, колотилась об ее ноги. Честно говоря, мне следовало немедленно уехать. Вот она приостановилась в следующем конусе тени. Поставила на землю одну из сумок, потрогала затылок, разогретый солнцем, поправила прядь обесцвеченных волос. Я замер, ловя это ее движение, на расстоянии чувствуя испарения ее влажного затылка. Я на этот раз ничего не пил, желудок мой о себе не заявлял, голова была ясной… И именно в этой ясности, в этом отсутствии желудочных каверз я ее желал! Я самому себе не верил — ведь я глядел на нее, уже заранее отказывая ей в самом простом уважении. Значит, вздор это все, я ее ждал вовсе не для того, чтобы принести свои извинения, я устроился здесь, словно ястреб в засаде, готовый наброситься на нее и снова ею завладеть. Вот она почти поравнялась со мной, сейчас пройдет мимо и меня не заметит. Я должен дать ей исчезнуть, глядя в зеркальце заднего обзора, и после этого уехать восвояси. И больше уже не возвращаться… Я опустил голову и стал смотреть на собственные ладони, лежащие на коленях, я твердил себе, что человек я добропорядочный. Ее живот поравнялся с дверцей. Она наклонилась и заглянула внутрь. Я поднял голову и, вместо того чтобы увидеть пару расширенных от испуга глаз, увидел взгляд лишь чуточку недоуменный. Я сразу выбрался из своего укрытия — правда, не полностью: спиной я опирался на распахнутую дверцу, но одна нога все еще пребывала в машине. — Ну, как дела? — Все в порядке, а у вас? — Давай-ка будем на «ты». — Какими судьбами в наших краях? — Да вот забыл расплатиться с механиком. — Он мне уже напоминал… Сказал, что если я вас знаю… — Называй меня на «ты». — Хорошо. — Так что ты ему ответила? — Сказала, что я тебя не знаю. Она не казалась рассерженной, она вообще никакой не казалась. Может, она к таким вещам привыкла, подумалось мне, может, эта бабенка вообще способна лечь под первого встречного. И я стал оглядывать ее, ничего уже не опасаясь. Темные тени обрамляли глаза, от этого они казались еще глубже запавшими в костистых орбитах. Шея была в голубоватых венах, они уходили в рубашку в черно-желтую клетку, сшитую из блестевшего на солнце эластика, грошовую вещицу, сварганенную на машинке каким-нибудь подростком-азиатом. На меня она больше не смотрела. Поднесла руку к челке и стала ее теребить, укладывать мелкими прядками — старалась закрыть свой непомерно большой лоб, ведь именно в него упирался мой взгляд. Прямые солнечные лучи подчеркивали несовершенство ее черт, и она это чувствовала. Ей, видимо, было хорошо за тридцать — у наружных уголков глаз собиралась едва приметная сеточка морщинок. Да и само лицо ее уже блекло, об этом говорила каждая клеточка кожи. Но в глазах, в ноздрях, в щелочке между верхней и нижней губой — повсюду пробивалось ее потаенное, внутреннее дыхание, прорывался подавленный, неопределенный призыв, похожий на порыв сильного ветра, вдруг проникшего в глубину лесной чащи. — Как тебя зовут? — Италия. Это невероятное имя я воспринял с улыбкой. — Послушай, Италия, — сказал я, — мне здорово неудобно за… — Я подергал пальцами подкладку кармана. — В общем, я у тебя прощения хотел попросить, я был порядком пьян. — Мне пора идти… а то на солнце продукты оттают. И заглянула в одну из своих сумок — сумки она на землю так и не поставила. — Давай я тебе помогу. И я было наклонился, пытаясь взять сумки у нее из рук. Но она решительно воспротивилась: — Нет, нет, они не тяжелые. — Пожалуйста, — тихо сказал я, — ну, прошу тебя… Ее глаза утратили всякое выражение. В них было только полное отсутствие, то отсутствие, которое я уже видел, как будто она разом отрешилась от всех намерений и желаний. В своих ладонях я ощутил пот ее ладоней, оставшийся на ручках сумок. Мы, как и тогда, спустились по ржавой наружной лестнице, добрались до насыпи. Она открыла дверь, я закрыл ее, как только мы вошли. Все внутри было таким же безутешным — цветная дерюжка на маленьком диване, плакат с обезьяной, держащей в лапах детский рожок, прежний запах каустической соды и крысиного яда. Я ощутил: во мне что-то двигалось, какая-то податливая и горячая волна медленно просачивалась в меня… толчок похоти не спешил, он завладевал мною мягко и как будто без моего ведома. Я поставил на пол сумки с продуктами. Выпала жестянка с пивом, покатилась под стол. Она за этой банкой наклоняться не стала, стояла прислонясь к стене, смотрела на окно, что-то разглядывала через створки сведенных ставней. Приближаясь к ней, я ослабил узел галстука. Яички у меня отяжелели, их ломило. На этот раз я взял ее сзади. Во-первых, глядя ей в глаза, пришлось бы о чем-то думать, во-вторых, мне вообще так было удобнее. Я хотел обнять ее за ребра, зарыться носом в ее затылок. Я, должно быть, поцарапал ей спину, но это получилось как-то невольно… Уходя, я порылся в кармане брюк, вытащил бумажник, положил на стол деньги. — За оттаявшие продукты… Она, Анджела, мне не ответила. Возможно, мне удалось-таки ее обидеть. * * * Твоя мать была в саду с Рафаэллой — та летом снимала коттедж у пляжа, совсем недалеко от нас. Они хохотали. Я наклонился и мимоходом чмокнул Эльзу в щеку. Она сидела, растянувшись в шезлонге, рассеянно прошлась ладонью по моим волосам. Я тут же ретировался: боялся, что она отметит чужой запах. Рафаэлла поднялась: — Побегу, я обещала Габри занести ей свою шляпу. Добрую часть дня она проводила в воде, водрузив на голову самодельную шляпу из морской губки. Колыхалась на поверхности в нескольких метрах от берега, ожидая, пока кто-нибудь на берегу не соблазнится и не залезет к ней в воду. Достаточно было гребнуть раза три, и она возникала перед тобой, словно сигнальный буй. Она обожала болтать — и всегда могла рассказать две-три занятные истории, поскольку постоянно путешествовала. Эльза синела от холода, составляя ей в воде компанию; Рафаэлла же вообще не мерзла, ее купальный костюм вечно был мокрым, она купалась даже после заката. Я остановил глаза на ее мощных ляжках — совершенно без задних мыслей. Она обезоружила мой взгляд иронической репликой. — Чего ты хочешь, — сказала она, указывая на Эльзу, — худышки всегда берут себе в подруги толстух. — И набросила на плечи свою пляжную накидку. — Ты, Тимо, что-то бледный, — добавила она, — почему бы тебе не позагорать немножко? Три года назад, как ты знаешь, она умерла. Я оперировал ее дважды: в первый раз вырезал грудную опухоль, а во второй вскрыл брюшину и тут же зашил — все это заняло полчаса. Я это сделал, поскольку речь шла о нашей с Эльзой подруге; я-то заранее знал, что надеяться не на что. После первой операции ни на какие процедуры она не ходила, тут же уехала путешествовать по Узбекистану, дала возможность своей саркоме метастазировать вволю. Она была женщиной терпеливой, наша Рафаэлла, жила сама и давала жить другим. В ту далекую пору у нее никакого рака еще не было, а была пара деревянных башмаков, которые, соприкасаясь с дорожкой, выложенной кирпичом, производили невыносимый грохот. Сейчас я подождал, пока этот всепроникающий стук не замер, не утонул в песке пляжа. Ступни Эльзы по самые щиколотки высовывались из шезлонга. Я уселся под ними и стал их поглаживать. Руки мои добегали до Эльзиных колен, кожа у нее была гладкой, пахла пляжным кремом. Раньше каждый раз, когда я приезжал к ней на море и даже когда только еще думал об этом, мне становилось хорошо. А сейчас я был тут, сидел у нее в ногах, но ни малейшего счастья не испытывал. Я давно уже заметил: то, чего я когда-то ожидал, так и не наступило. На разные ее небрежности, в общем-то, можно и не обращать внимания: в холодильнике никогда не было ничего холодненького, мои плавки после последнего купания выцветали, брошенные на самом солнце в углу террасы, любимую рубашку никто так и не думал выгладить. Главное же — у меня никогда не было чувства, что меня ждут, что меня любят… Впрочем, я, наверное, несправедлив. Эльза меня любила, но любила разумно — к этой разумности я же сам ее и склонил, потому что она, вне всякого сомнения, была более страстной натурой, нежели я. Любви ради она приспособилась к моим неспешно проявляющимся рефлексам. А я между тем после смерти отца начал порядком сдавать. Всякого рода неуверенность, внутренние ошибки, подавленные в молодости, так и лезли на поверхность. И я ожидал, что Эльза, бывшая теперь всей моей семьей, меня наконец заметит. Но твоя мать, Анджела, никогда не испытывала симпатии к людям слабым, и я, к сожалению, это знал, за это я ее и выбрал. Теперь я гладил ноги жены и не чувствовал в ней никакого трепета, ответом мне была только сладковатая отдушка пляжного крема. Я любил ее, но был не в состоянии привлечь к себе ее внимание. Я любил ее, но в мыслях улетал туда, на окраину, в лоно другой женщины. Она меня не разочаровывала, с ней не были связаны воспоминания, основанные на плотских радостях. В этих воображаемых эскападах, волнующих, полных переживаний, я становился тем дерзким мальчишкой, которым когда-то пламенно хотел быть, но так и не стал. — Ты помнишь того человека на похоронах моего отца? Эльза сидела опершись на локти, она слегка склонила ко мне голову: — Это какого же? — Того, что прочел речь. — Помню, более или менее… — Он, по-твоему, был искренним? — Есть такие люди, они ввязываются в чужие похороны… Бедняги, делать им нечего. — По-моему, он был не из таких, он знал даже папино студенческое прозвище. И потом, ведь он плакал. — У людей полным-полно причин, чтобы поплакать, и любые похороны — это отличный предлог. — А ты сама по кому плакала? — По твоему отцу. — Ты ведь едва была с ним знакома. — Я плакала вместо тебя. — Но я-то ведь вовсе и не переживал. — Вот именно. Она убрала ноги и рассмеялась. — Пойду приму душ, уже поздно. Ну что же, иди принимай свой душ! А я здесь еще немного посижу. Посмотрю на солнце, которое опускается в море в пурпурной бахроме неба… Это так красиво, что ты поневоле поверишь и в Бога, и в лучший мир, где поджидают тебя твои усопшие, чтобы сказать, что ничего не будет ни потеряно, ни забыто. Я думаю о своем отце, а кончик члена у меня так и горит. И думаю я об отце, сидя в одиночестве под этим царственным небом. И сейчас я, пожалуй, возьму из холодильника банку пива, а если все эти банки так и валяются теплыми под столом, у меня порядком испортится настроение. * * * В доме Габри и Лодоло была тьма народу, сам дом был окружен настоящим частоколом факелов, трепетавших на ветру. Мне навстречу то и дело попадались бронзовые от загара люди, в темноте сверкали белозубые улыбки. Я был в своем любимом костюме из светлого льна, галстука не надел, волосы, еще не совсем просохшие, приятно холодили мне шею, отголоски этой свежести забирались под рубашку. Бриться я не стал, каждый уикенд давал своей щетине свободу. Держа в руке бокал, я здоровался то с тем, то с другим, был кротким и приветливым, как проповедник. У стола с аперитивами Эльза разговаривала с Манлио и его женой, жестикулировала, поправляла волосы и улыбалась. Полные губы то и дело раскрывались, позволяя видеть ряд верхних зубов, чуть-чуть выдвинутых вперед, — она прекрасно знала, какое обаяние таится в этом ее маленьком дефекте. Отливающее глянцем пунцовое атласное платье, губная помада в тон — со всем этим прекрасно гармонировало колыхание тугой Эльзиной груди, едва она принималась смеяться. На всякого рода вечеринках мы с Эльзой обычно присутствовали порознь — так было гораздо интереснее. Время от времени мы подходили друг к другу и тихонько обменивались кое-какими замечаниями, но самое существенное откладывали на потом, до возвращения домой, когда Эльза меняла высокие каблуки на шлепанцы. Друзья нас безумно смешили, и чем в более мелодраматических ситуациях они оказывались, тем больше мы смеялись. Эльза мигом хватала драматическое зерно любой любовной связи, отбрасывала внешние покровы и внедрялась в сокровенную суть. Она устроила экспертизу всем супружеским парам, что были в нашем окружении. Благодаря ей я точно знал, что все наши друзья несчастны. Сейчас-то, правда, они казались вполне счастливыми. Они с аппетитом ели и пили, рассматривали не принадлежащих им женщин. По-видимому, несчастливость была не слишком глубокой, она переставала их терзать уже после пары бокалов полусухого шампанского, ее можно было запросто прогнать туда, по ту сторону висячего сада, в отступающее море, туда, где у причала ждал пассажиров прогулочный катер Лодоло, опустив белые борта в спокойную ночную воду. Нет, я вовсе не чувствовал себя окруженным страдающими людьми. Манлио разговаривал с Эльзой и лишь изредка бросал короткие взгляды на свою швейцарскую жену. Мартина поворачивала голову как-то толчками, в такт движениям глаз, слишком близко посаженных и слишком навыкате. Она была миниатюрной, худенькой, морщинистой — этакая черепаха в бриллиантовом колье. Она пила. Пила не сейчас, сейчас Манлио зорко за ней наблюдал. Пила, оставаясь в доме одна, пока он был занят на операциях: роды, выскабливание матки, подсадка и изъятие яйцеклеток, лечение маточных атоний — все это по большей части в частных клиниках. Манлио был к ней привязан, таскал ее за собою уже лет двадцать, словно ребенок заводную куклу. Было полное впечатление, что он купил ее в каком-нибудь игрушечном магазине. Все друзья хором восклицали: «И что он такого особенного в ней нашел?» Что касается меня, то я не находил ничего особенного в нем, а не в ней. Мартина отлично вела дом, могла приготовить и бефстроганов из ягненка, и жаркое по-аматрициански, и не имела никаких мнений. Гости с жадностью глотали эти восхитительные яства и расходились, забыв ее поблагодарить, но разве заводную куклу благодарят… Манлио, естественно, ей изменял. «А как же иначе?! — говорила Эльза. — Такой блестящий человек, такой полнокровный — и эта алкоголичка, лишенная желаний». Сейчас я поглядывал на них, прокладывая дорогу среди гостей, стоящих впереди, и все больше склонялся к мысли, что он с удовольствием бы изменил Мартине с моей женой. И это тоже было естественно. Эльза выглядела такой аппетитной, у нее были пышные волосы и упругие формы, ее так красила эта чуточку рассеянная улыбка и эти торчащие вперед соски, как бы приделанные для пущего соблазна. Уж очень она в этот вечер остроумничала с Манлио. Он был ее гинекологом, он делал ей все проверочные тесты, он в свое время поставил ей спиральку. Неужели она об этом забыла? Он-то уж, во всяком случае, не забыл. Сейчас изо рта у него торчала сигара, глаза горели как угли. А рядом стояла его кукла, вкусно затягиваясь ментоловой сигаретой. Я потянулся налить себе еще бокал вина, локтем слегка чиркнул по пунцовому наряду Эльзы. Манлио приподнял свой бокал — жестом, который как бы означал, что мы с ним в добром согласии. Ступай туда, куда надлежит тебе идти, Манлио. В задницу ступай, а не то мы с тобой поругаемся. У тебя рубашки шьются на заказ дюжинами, и на грудных карманчиках стоят их номера, но у тебя еще и брюхо, ты еще в университетские времена обзавелся жирком. Ишь чего захотел, а? Захотел уестествитъ мою жену, пузан ты этакий? Манлио был моим лучшим другом. Он им был, и он им останется, ты ведь это знаешь. Эта привязанность так во мне и живет, ее мне предписало сердце, не указав на то никаких ясных причин. Рафаэлла здорово разошлась — вовсю двигала своими массивными телесами, одетыми в длинный бирюзовый кардиган, испещренный вышивками, трудилась в поте лица своего напротив Лодоло, хозяина дома, — у того был обкуренный взгляд, мятая рубашка и вид бедного родственника. Ливия — та и вовсе дошла до точки: волосы у нее сбились на лицо, руки были воздеты к потолку, в ритме шейка тряслись все ее восточные ожерелья, она так и тянулась к Алели. А Адель была затянута в узкий наряд трубочкой, бурый с коричневым отливом, двигала только плечами и головой, робко, словно лицеистка на своем первом балу. Мужья не обращали на них никакого внимания, они стояли на некотором расстоянии и напрочь увязли в очередном споре о политике. Джульяно, муж Ливии, долговязый и преждевременно поседевший человек, наклонялся к Родольфо, мужу Адели, — тот был блестящим специалистом по гражданскому праву, во времена всеобщей безработицы играл в любительском театре; в одно прекрасное лето, которому предстояло еще прийти, он разведется с бедняжкой Аделью и употребит все свое искусство судебного крючкотвора, чтобы начисто лишить ее прав на совместно нажитое имущество — безжалостно и бесстыдно. Но жизнь эластична, ее перспективы расплываются во временных далях, и она дает нам время на все, что угодно. В этот вечер Адель была еще далека от своего будущего и, потряхивая головой, по одной показывала гостям остроконечные брильянтовые сережки, блестевшие в ее ушах. — Иди к нам, хирург! — крикнула она мне. Пробираясь через людей, я на миг поймал взгляд твоей матери. Она тоже хлебнула минимум одной рюмкой больше, чем следовало: глаза у нее блестели и выглядели близорукими. С опозданием она поднесла руку ко рту, чтобы прикрыть непрошеный зевок. Я танцую неохотно, уж очень мне не по душе забористая музыка на всю катушку. Но когда и вправду доходит до дела, я самозабвенно утверждаюсь в своем единственном квадратном метре, и оттуда меня уже не вытащишь. В общем, я закрыл глаза и для начала принялся покачиваться, безжизненно опустив руки вдоль туловища. Музыка входила в меня и оставалась, она была глубокой и глухой, как звуки моря в большой раковине. Одну такую раковину я где-то видел совсем недавно. Вот только где? Ну да, она же была там, рядом с нефритовым слоником, на облупившемся лакированном комоде в доме этой женщины. Я ведь уже много раз видел ее через пелену пота, заливавшего глаза, которые я приоткрывал лишь на какое-то мгновение, — видел эту глупую раковину… завиток устья у нее был розовым и гладким, похожим на тайные губы женщины. Теперь я раскачивался еще упорнее, наклонялся вперед, по-настоящему вперед, потом выпрямлялся и откидывал голову назад. Небо над нами переполнилось звездами, как будто темнота, нашпигованная огнями, извергалась фейерверком. Бокал давно уже выпал у меня из рук, подо мной хрустело стекло. Я потерял равновесие и чуть не рухнул в объятия Рафаэллы. «Берегись, Тимо, а то вот скажу тебе „да“, что-то ты будешь делать?» — крикнула она, и от смеха рот у нее разъехался до ушей. Заодно с нею рассмеялись и Ливия и Манлио, который теперь топтался у меня за спиной, добиваясь благосклонности низенькой женщины с мечтательным выражением лица. Я обхватил широкую талию Рафаэллы, повлек ее за собой, и мы вприскочку стали изображать какой-то невероятный танцевальный дуэт. Она путалась в своем непомерно длинном кардигане, ее толстый живот полемизировал с моим, пока я расталкивал ею толпу гостей. Давай плясать, Рафаэлла, давай плясать. Через несколько лет твой живот окажется под моими руками, это будет кусок плоти, изолированный операционными полотнищами, и, лежа на подушке с голубым штампом клиники, ты скажешь мне: «Как жалко, мне ведь удалось наконец похудеть…» — и заплачешь. А сейчас смейся, пляши и откалывай номера! Я тоже пляшу, Анджела, я отплясываю самбу своих воспоминаний. Но своего будущего я не знаю, как и все прочие. Как и твоя мать. Она тогда сняла туфли и танцевала, держа их в руках. Подбирала ступни горбиком, осатаневшими пальцами ног попирала пол, словно виноград давила по осени, сами ее ноги были олицетворением музыки… — Осторожнее, я здесь бокал разбил! — вдруг спохватился я. И увел ее подальше от танцующих. Висячий сад, разбитый на обширной террасе, изобиловал экзотическими растениями страшноватого вида; некоторые из них, высоченные, вдоль стебля были увешаны диковинными наростами, листья их были острыми и жесткими. Другие щетинились иглами, кончавшимися пыльными соцветиями. Лунный свет обесцвечивал и без того чахлую окраску этих цветочков, придавал им беловатый оттенок. Я шел по саду, и мне казалось, что я гуляю по городу призраков. Я выглянул через деревянную решетку. Море теперь совсем успокоилось, отливало темно-голубым. Я посмотрел дальше, к горизонту, но ничего не увидел: море плавно терялось в темноте. Отец у меня умер совсем недавно, ушел безвозвратно, инфаркт убил его прямо на улице, и я теперь уже не был чьим-то сыном. Я был просто светлым льняным костюмом, лицом, белеющим в темноте, — вот кем я был — в сущности, тоже призраком. Я снова стал глядеть на празднество, подглядывать за своими друзьями из-за занавеса этого фантасмагорического сада. Все мы знали друг друга с зеленой поры юношеского идеализма, со времен робких козлиных бородок. Что же с тех пор изменилось? Изменилось то, что было вокруг, изменился ветер, обвевавший нас со всех сторон, когда мы оказывались на открытых пространствах. В одно прекрасное утро мы закрыли окна, весна шла к концу, и лето тоже, в водосточном желобе плавало тельце припозднившейся ласточки… Мы разом стали самими собой. Стали старательно бриться; в зеркале из-под мыльной пены перед нами возникали лица наших отцов, которых мы еще недавно подвергали осмеянию. Мы быстро обзавелись светскими галстуками и гонорарами, превратились в специалистов по налоговым сборам, стали вести степенные беседы. Так было вплоть до того памятного вечера, устроенного Манлио сразу после минувшей зимы; мы сидели на диване в его новом доме, на длинном диване, изготовленном по специальному дизайну. Я тогда начал с того, что измерил этот диван и в конце концов обнаружил, что его дом был вдвое больше нашего, — а может, это Эльза помогла мне прийти к такому заключению? Я принимал участие в общем разговоре, попивал вино, Мартина передавала мне тарталетки, а я разглагольствовал — и уголком глаза следил за Эльзой. Сидя на ручке кресла, положив ногу на ногу, моя жена смотрела куда-то вдаль. Но не на небо, вовсе нет. Она прикидывала, сколько тут квадратных метров в террасе, выходящей на реку. Сам того не замечая, я заговорил чересчур громко, даже агрессивно. Манлио взирал на меня с удивлением, его розовый кашемировый галстук свисал в хрустальный бокал. На обратном пути, сидя в машине, твоя мать, пристально глядя на асфальт, мокрый от только что прошедшего дождя, спросила: — Послушай, а сколько может зарабатывать врач вроде твоего Манлио? Я наобум назвал какую-то цифру. Позже, уже дома, справляя малую нужду и застегивая ширинку, я плакал. Я вдруг понял, что мы с Эльзой успели стать старыми. Но сейчас, прижавшись в полном одиночестве к горизонтальным планкам, ограждавшим этот адский сад, я смеялся, смеялся раскатисто, словно умалишенный. А внизу, укрывшись за Декоративным утесом, ловила свой кайф маленькая Мартина — она была совсем пьяна. Глухой ночью я вдруг просыпаюсь, смотрю в пустоту распахнутого окна, туда, где пальма шелестит темными листьями. Твоя мать спит, ее пунцовое платье брошено на спинку стула. Какое-то болезненное напряжение возникает у меня в руке и распространяется до середины спины. Я засовываю локоть под подушку, ища облегчения, начинаю сучить ногами. В темноте Эльза поворачивается ко мне: — Что с тобой? Голос у нее глухой, усталый — но не злой. Руки своей я что-то вообще не чувствую. Не начинается ли у меня инфаркт? Ищу Эльзину руку, сжимаю ее. На ней шелковая сорочка с блестящими лямочками, похожими на узенькие ленточки. Она лежит рядом, на боку, ее груди мягко прижаты друг к дружке, я подвигаюсь к ней, закапываюсь в аромат ее тела. Медленно откидываю простыню. Полоска света пробегает по ее ногам. — Тебе спать не хочется? Я ей не отвечаю, мои губы уже приникли к ее ногам. Она больше ничего не говорит, погружает ладонь мне в волосы и гладит их. Она поняла, она меня изучила, она знает, как я занимаюсь любовью. Вот только не знает, что я делаю это, когда меня одолевает страх. Я понимаю, что ничем не могу ее удивить, но это, в конце концов, не так уж и важно. Отсутствие удивления придает нам уверенности, удовольствие, что мы сейчас получим, будет обоюдным. Мы действуем не спеша, движения наши точны, как тиканье будильника на тумбочке. Тела наши разогреты, интимные места мягко пульсируют, мускулы знают свою работу. Только вот во всей этой партитуре есть что-то принужденное, и я думаю об этом, ловя ртом Эльзины волосы, я изо всех сил прижимаю ее к себе, потому что сегодня ночью мне страшно. Мы добираемся до высшей точки наслаждения, закрыв глаза, сосредоточившись на органах любви, словно дети, поставленные в угол. Потом твоя мать поднимается с постели, ей хочется пить. Она проходит сквозь темноту комнаты в кухню. Я представляю ее обнаженное тело, чуть озаренное светом лампочки холодильника, и спрашиваю себя, любит ли она еще меня. Вот она возвращается со стаканом кока-колы в руке. — Хочешь капельку? Она забирается на подоконник и попивает прохладное питье, глядя в окно. Сейчас она переселилась туда, за пальму, по ту сторону темной листвы, хотя спина ее опирается на стенку, а ноги поджаты под подоконником. Ее обнаженное тело противостоит ночи, оно встало на пути одолевающих меня призраков. Она забралась выше меня, сидит неподвижно и светится, словно бронзовая статуя. И эта мысль добирается до меня как единственная, имеющая право на существование. — Давай-ка заведем ребенка, — вдруг говорю я. Тут я застал ее врасплох. Она улыбается, хмыкает, поднимает брови, почесывает ногу — словом, она в большом затруднении. — Сходи убери свою спиральку. — Ты шутишь? — Совсем не шучу. Я чувствую, она хотела бы не поверить. Мы женаты уже двенадцать лет и никогда не ощущали нужды в том, чтобы к нам что-то еще добавилось. — Ты же знаешь, что я во все это не верю… — Во что ты не веришь? — Я не верю в окружающий мир. Боже, что только она говорит?! Да что мне за дело до мира, до всей этой анонимной плоти? Я ведь говорю только о нас двоих. О моем смиренном причинном месте, и о ее тоже, и о крохотной живой точке, о светлячке, который возникнет благодаря им и озарит нашу темноту. — У меня духу не хватает дать жизнь ребенку, ведь жить ему придется в этом мире… Ты сжимаешь ноги, сжимаешься сама, тебе хотелось бы обернуться тараканом и удрать от меня по стенке. Ну и куда же ты побежишь? Ты не хочешь ребенка, потому что мир полон насилия, захламлен грязью и пошлый? Вернись, вернись сюда, ко мне в постель. Я голым лежу в постели и жду тебя. Дай мне ответ получше этого. — К тому же я вряд ли сумею взять в руки новорожденного ребенка… мне заранее страшно. Да нет же! Тебе страшно перестать быть той женщиной, которой ты являешься, она так тебе нравится! Я это знаю, дорогая моя, тут нет ничего плохого, эгоизм — наша опора, он сопровождает нас повсюду. И ты уже устала от моего пристального взгляда, тебе небось еще и холодно. Ты ерзаешь на подоконнике и не находишь себе места. Ты подозреваешь, что одной тебя мне уже мало. — Послушай, а ты почему захотел ребенка? У меня соблазн сказать тебе: мне нужна ниточка, чтобы подштопать свои разрозненные мысли, собрать их вместе. Каждый день я теряю какие-то части самого себя. И я хотел бы, чтобы передо мной появилась совсем новая часть меня. А мог бы сказать и так: потому что я — сирота. — Я хочу видеть, как полетит воздушный змей, — говорю я и сам не понимаю, что сказал. Тут наконец-то ее напряжение спадает — это, оказывается, была просто игра, просто шутка. Твоя мать продолжает на меня смотреть, но уже безо всякой подозрительности. — Дуралей, — смеется она и отпивает еще один глоток кока-колы. — Нам ведь и без ребенка хорошо, ну разве нет? Но я все думаю и думаю о ниточке, которая трепещет на ветру, о крохотной ручонке, которая привяжет меня к жизни. Эльза, тот воздушный змей — это я сам, и парю в поднебесье тоже я. Я парю и бьюсь в небе клиновидным куском материи, а внизу — моя огромная тень, она еле поспевает вслед за моей кровинкой, за недостающим кусочком меня самого. * * * Почему я не повез тебя в школу на машине? Ведь шел же дождь, я в дождь так часто тебя отвожу. Первая операция у меня начинается в девять, но вполне можно было успеть, ты приехала бы чуть раньше, подождала бы в подворотне школы, поболтала бы с приятелями, а там и первый урок. Тебе ведь нравится приезжать в школу загодя — а мне так приятно, когда ты со мной в машине, а на улице идет дождь. Стекла туманятся от нашего дыхания, ты привстаешь и проводишь по ним рукой. Ты никогда не бываешь заспанной, по утрам ты бодрее бодрого, ты замечаешь все, что движется и шевелится. Говорим мы мало, я смотрю на кончики твоих пальцев, торчащие из чересчур длинных рукавов, а ты эти рукава то и дело тянешь вниз. Ты носишь эти странные футболки, коротенькие, но с длиннющими рукавами. Неужели у тебя живот не мерзнет, Анджела? Так вот нет же, мерзнут у тебя именно ладони, живот мерзнуть не может, это нынче немодно. Ты кутаешься в эту свою мохнатую куртку под волка, но там, под курткой, ты почти раздета, для вас что лето, что зима, смена времен года теперь не признается. — Как дела в школе? — Все нормально. У тебя всегда все нормально. Твоя мать говорит, что ты там не блещешь, — в школу на разговоры с учителями ходит она. Ты делаешь уроки, включив радио, впрочем, и я их тоже делал под радио, просто я тебе этого никогда не говорил. Ты такая же, как все, это проблема всех современных мальчишек и девчонок, собранности у вас никакой. Но твоя мать говорит, что я слишком тебе потакаю. Это верно, твоим воспитанием занимается она. Она заставляет тебя застилать постель, прибирать после умывания ванную комнату. Я — нет, я терплю твою разбросанность и никогда ни в чем не упрекаю. Не далее как сегодня утром ты забыла на стиральной машине гигиеническую салфетку, выбросил ее я. — Привет, папка. Мне приятно, когда ты меня так зовешь. Ты добрая, у тебя смешная рожица и бездна иронии. Я обожаю на тебя смотреть, когда ты выходишь из машины и бежишь под дождем к подъезду школы. Может, ты получишь переэкзаменовки — ну и гори они ясным огнем. Ты, Анджелина, — моя лапка, через тебя и я участвую в этом мире, катящемся вперед и уже не признающем даже смены времен года. Мы с тобою совсем недавно стали принюхиваться друг к другу — с тех самых пор, как ты начала пререкаться с матерью. Ты знаешь, а я ведь ждал этого момента, все эти годы я стоял, терпеливо сложив на груди руки, и ждал. Помнишь, ты еще перехватила мою улыбку, когда вышла из ванной комнаты, ведь именно там вы выясняете отношения, стоя в трусиках, и при этом ваши косметические карандаши и прочие мазилки летят в раковину умывальника. Я тебе тогда улыбнулся, и ты улыбнулась мне в ответ. Твоя мать — та просто из себя вышла. — Наконец-то вы оба в одном и том же возрасте, — съязвила она. Она не хотела, чтобы мы покупали тебе мотороллер, да и я этого не хотел, но и отказывать тебе я тоже не хотел. Ты уже столько времени капала нам на мозги — день за днем, неделя за неделей. Я тогда сказал Эльзе: «Она все равно уедет кататься, не на своем, так на чужом, да еще и без защитного шлема. А то и просто сядет сзади с кем-нибудь, кто любит погонять». В ответ твоя мать бросила: «Я даже говорить об этом не желаю». Я промолчал, она в тот день вышла из дому не попрощавшись. А я, по правде-то говоря, хотел только одного — чтобы глаза у тебя зажглись, чтобы ты бросилась мне на шею с криком «Спасибо, папка!» — хотел, словно маленький мальчик. Самое большое количество эмоций во всю эту историю вкладывал именно я. Впрочем, и мама, и я — мы оба заранее знали, что обречены на поражение. Не умеем мы сказать тебе «нет». Мы и самим себе этого сказать не можем. Эльза сдалась гораздо скорее, чем я предполагал. Потом посыпались советы и предостережения, ты отвечала обещаниями и клятвами. Склонившись над прилавком магазина, я заполнил чек. Защитный шлем мы тебе выбрали из самых дорогих. Твоя мать постучала по нему костяшками пальцев: хотела убедиться, что он прочный, — последняя попытка затормозить события, совершенно бесполезная. Потом она просунула руку внутрь, пощупала подкладку, которая должна была прилегать к твоей голове. К ее голове. — Смотрите-ка, он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом и в конце концов прогнала ее меланхолию. И мы впервые в жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем мотороллере, следовала вплотную за машиной, а мы с Эльзой плелись тихо, как никогда. В зеркальце я поглядывал на красный шлем. Я, помнится, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить страхами, она растет, не надо ей мешать». Тогда мне страшно было додумать до конца — «не надо мешать ей умереть». * * * Я бросил ключ на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в тот день оказалась вполне зажиточная дама. Глаза у нее застыли в одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее английского костюма. Инициалы модельера, оттиснутые на этих пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней докукой этого дня. Я шел к ванной комнате, на ходу расстегивая одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон. — Ты себе продуктов каких-нибудь купил? Твоя мать, как всегда, звонила вовремя. — А как же… Разумеется, я врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из белого риса, в жареном виде они были очень вкусными. Я приспособился лакомиться всем этим в дегустационном отделе большого гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным прилавком, худощавый продавец безмолвно придвигал ко мне порцию. Три апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Знаешь, дочка, жизнь — это липучая картинка; поскольку клей в ней довольно стойкий, нам кажется, что все, что она предлагает, является столь же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих нескольких глупостей у меня в памяти прочно застряла увесистая трактирная миска с тремя миниатюрными апельсинами. В городе мне очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая эту нехватку, мне была очень даже по душе, я наслаждался ею и сейчас, стоя босыми ногами в маленькой лужице воды. Все дело было во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его можно поместить все, что угодно, любую тоску сердечную из тех, что требуют доброй компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже несколько дней, вернулся в гостиную и голым улегся на диван. В точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а я оставался сдавать экзамены. Я нетерпеливо помогал отцу загрузить последнюю сумку в неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои дни в бытовом молодеческом хаосе. Я повсюду раскидывал книги, грязные трусы и остатки пищи валялись у меня где попало. Мне до смерти нравилось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о моих летних бесчинствах. Я полагаю, что подобное же удовольствие испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку чересчур требовательного клиента. Смутный и далекий гул вплыл в окно и разволновал тишину. Возможно, это менялась погода. Накануне вечером я оставил на террасе стул. Теперь я завернулся в банный халат и отправился за ним. Какая-то птица, отбившаяся от стаи, низко летала во дворе испуганными зигзагами, не находя выхода на волю. Я наблюдал, как она останавливалась и парила на одном месте, словно одолевая вязкость этого душного, вдруг потемневшего воздуха. Вот-вот должен был начаться дождь. Я остался на террасе, ожидая прохладной волны, которая могла приблизиться с минуты на минуту. Стул, несмотря на мягкую обивку, вовсе не был удобным. Черная птица, хлопая крыльями, проплыла над моей головой, ей наконец-то удалось найти дорогу в небо. Воздух во дворе снова стал неподвижным и тяжелым. Гроза, вероятно, прошла стороной. Я вернулся в комнаты и пошел чистить зубы. Ничего мне с собою не поделать, женушка моя, сегодня вечером меня так и разбирает охота уйти в тело некой бабенки, потереться о ее голову с этой ее прической, напоминающей войлок кокосовой пальмы. Мне до зарезу нужно почувствовать ее горячее дыхание, и чтобы собака непременно лизала мне руку в темноте. Ты спи, это уж в последний раз, я тебе клянусь. Да, я намеревался изменить Эльзе еще раз, не подарить себе такое было выше моих сил. Понемногу, по мере того как я расставался с городом и въезжал в пределы окраинного бидонвилля, я все больше оживлялся — это было путешествие в другой мир, в своего рода город на сваях, в поселок на воде, в маленький Сайгон. И все это проплывавшее передо мной уродство, все эти постепенно появлявшиеся зыбкие и тусклые огни слагались в луна-парк, открытый для одного лишь меня. Я впервые отправлялся к ней ночью и предвкушал, как узнаю знакомые уже предметы, тайком, словно воришка, буду трогать их в темноте. Нездоровые запахи этих мест я вдыхал словно целительный бальзам, они были той частью меня, которой я боялся и которую я призывал во тьме. Хлябающие ступеньки и мусор под ногами, длинные тени недостроенных этажей — все было погружено в молчание, не молчало только мое волчье сердце. Железная лестница, проложенная по стене, тонула во мраке; я бросился в нее, словно в туннель; теперь пробежка по ее зигзагам казалась мне увлекательным приключением. Последним этапом была насыпь под виадуком, неподвижная, словно море в отлив. Потом — шаги к диковинной хижине, в которой жила маленькая фея моего Сайгона. Единственное окно было погружено в темноту. Я согнул пальцы и постучал в зеленую дверь. Перед этим я споткнулся на ступеньках, у меня заболела щиколотка. Я стал стучать кулаком совсем бесцеремонно, словно молотком. Где она могла быть в эту пору? Развлекалась где-нибудь с друзьями — а почему бы и нет, почему у нее не должно быть друзей? Взяли да и пошли все вместе в одно из этих ночных заведений, похожих на заводские цехи, где на фасаде зажжен фонарь, глядящий в небо. И танцует она сейчас в давке, закрыв глаза, и выглядит так же, как в тот первый раз, когда я ее увидел рядом с музыкальным автоматом. А с какой стати ей не танцевать? У нее, наверное, и кавалер есть, такой же голодранец, и сейчас он ее лапает, а меня она и в мыслях не держит. А может, она самая заурядная проститутка… она ведь брала у меня деньги и не морщилась… допустим, сейчас ее худенькие ноги шагают по темному тротуару бог знает какого окраинного парка. Положив локоть на дверцу чужой машины, она договаривается о цене за свои услуги — с этим ее увядающим лицом, с запавшими глазами, измазанными тушью. А внутри машины, чего доброго, сидит Манлио. Он ведь время от времени позволяет себе подцепить какую-нибудь ночную бабочку — так почему бы и не ее? Нет, нет, только не ее… Я тем временем стучать в дверь перестал, рука у меня изнемогла и дрожала. Ее ведь и красивой-то не назовешь, она невзрачная, она потасканная. Эта ее невзрачность мне представлялась как бы щитом, ведь никто не знает, что она способна быть совсем другой, что ее неинтересное тело может вдруг загореться жизнью. Но кто знает, может, такою она была со всеми? Кто, собственно, я и почему мне должно достаться больше, чем всем прочим? Я поднял гудящую руку и постучал еще раз. Нет, дома ее нет. Моей гетеры нет дома. Обескураженный, я повернулся спиной к двери и стал рассматривать ночь. Виадук был пустынным, но бараки под ним еще проявляли кое-какие признаки жизни. Может, туда, к проезжим цыганам, она и пошла, сидит в каком-нибудь из этих их прицепных вагончиков, пьет вино, а цыганки ей рассказывают ее голодранскую судьбу. Я услышал какой-то жалобный звук за запертой дверью. Мне на память пришло ее тело, ее руки, и еще раз я поймал себя на том, что не помню ее достаточно отчетливо, — а ведь так хотелось бы. — Италия, — прошептал я, — Италия… И это было то же самое, что накрыть ее плащом, поместить ее в магический круг, в закрытую на замок комнату с ее именем на двери, принадлежащую только ей — и никому другому. — Италия… — И я погладил дерево этой двери. В ответ раздалось повизгивание, звук скребущей лапы, я узнал пса. В этот раз он принялся было рычать, эта несчастная слепая животина, жалкая, как и ее хозяйка. Рычание сразу же и оборвалось, продолжать у пса не хватило сил: он был стар. Я улыбнулся. Она вернется, ведь она заперла там собаку, она вернется, и я ее дождусь. Я еще раз воспользуюсь ее телом — в самый последний раз. По виадуку прошла машина, свет фар полоснул по стенам дома. Что-то блеснуло среди кирпичей, над самой моей головой. И тут я вспомнил о ключе. Протянул руку и обнаружил его, вдавленный в кусок американской жевачки. Не следовало, не следовало мне это делать, а между тем я уже шарил по двери, ища замочную скважину, чтобы вставить этот липнущий к рукам ключ. Внутри была полная темнота и обычные запахи, только более застоявшиеся. Я находился в ее доме, без ее ведома, это маленькое преступление меня возбуждало… теперь мне хотелось думать, что ключ вовсе не случайно был прилеплен над дверью, она оставила его для меня. Я стал ощупывать стену и нашел выключатель, он был внутри обколотой керамической груши. Тусклая лампочка загорелась посередине комнаты. Слепой пес сидел передо мной, пялился на меня белыми глазами, одно ухо поднято, другое висело. Жалкий он сторож, ничего не скажешь. Я погасил лампочку, не надо мне никакого света, я буду ждать ее в темноте. Я сделал несколько шагов наобум и провалился в мякоть дивана. Дом был пропитан молчанием. Кое-какой тихий шум производило лишь мое собственное тело, преступно сюда вторгшееся, да еще слышалось дыхание пса, который успел убраться под диван. Я начинал привыкать к темноте, стал различать очертания мебели, черные кучки безделушек, рельеф камина. Камин был похож на полуразобранный церковный алтарь. В темноте и все остальное жилище приобретало какую-то свою собственную сакральность, свое непонятное величие. Была тут и эта женщина… благодаря своему отсутствию она присутствовала здесь предельно ощутимо. В последнее посещение я затащил ее на диван. Мы тогда ни разу так и не посмотрели друг на друга. Сейчас я наклонился и стал гадать, какое же место, между подлокотником и спинкой дивана, приняло в тот раз в себя ее содрогания. Стоя коленями на полу, я во тьме терся лицом о диванную обивку. Вот в таком положении была Италия, в этот угол я ее затиснул. Я искал жадно — ноздрями, ртом… разыскивал то, что она должна была чувствовать, пока я ее брал. Я хотел стать ею, чтобы понять, какие ощущения вызывал я в ее плоти. Я даже и не подумал сопротивляться, со всей поспешностью устремился к низвержению в пропасть и еле успел это заметить. Наслаждение захлестнуло мой живот, оно было теплым и глубоким, оно доплеснулось до самых плеч, до самого горла. Оно было совсем таким же, как наслаждение женщины. Но я быстро вернулся в свою мужскую ипостась, Анджела, и тут никакой сладости во мне не осталось. Был только запах моего дыхания… уходя куда-то в недра этого дивана, затихали мои последние судороги. Мне стало не по себе, накатила нежданная печаль, которая в этой изнасилованной мною темноте густела и становилась еще печальнее. Ныли затекшие ноги, я был в пятнах спермы, словно зеленый юнец. Около моих колен лежал пес, который не пропустил ни одного моего похотливого вздрагивания. Я поднялся на ноги и, натыкаясь на вещи, стал искать ванную. Нащупал дверь, электрический провод на стене, по проводу добрался до выключателя. Отразился в висевшем передо мной зеркале — в каждом моем глазу стояло изображение лампочки, вид у меня был совсем зловещий. Я оказался в чем-то вроде ниши, обложенной старыми изразцовыми плитками, открыл кран. Наклоняясь над умывальником, я увидел в стакане, поставленном в фигурную железную рогульку, зубную щетку, очень потертую. Вместе с отвращением к этим стертым щетинкам на меня навалилось отвращение к самому себе. К бортику маленькой сидячей ванны был привешен резиновый коврик. Пластиковая занавеска душа, покрытая налетом плесени, доставала до дна ванны, вверху она держалась на железном стержне. Аккуратный кусочек мыла по всем правилам красиво лежал в мыльнице. На полочке под зеркалом имелся только тюбик крема для рук да еще баночка из молочного стекла, в ней был тональный крем, который Италия накладывала на лицо. На полу стояла ивовая корзина, под легонькой крышкой я обнаружил кучку грязного белья и мятую пару трусиков. Тут же во мне раздался внутренний голос, он упрашивал меня быстренько запихать трусики в карман и унести с собой. Я поднял взгляд к зеркалу и спросил у своих хищных глаз, что же это я за монстром таким стал. Я погасил свет и ушел обратно. Проходя рядом с диваном, в темноте, я наклонился и поправил цветастую накидку. Пес заскулил: я наступил ему на лапу. Закрыл дверь, пихнул ключ в ту же выемку, но оказалось, что жевачка уже потеряла эластичность. Я попробовал размять ее между пальцами, размягчать жевачку собственной слюной мне не хотелось. Тут я услышал звуки, они были похожи на далекое тиканье. Женские каблуки цокали, соприкасаясь с железными ступеньками. Я засунул комок жевачки в рот и начал ее жевать изо всех сил. Ключ выпал у меня из рук, пришлось нагнуться и разыскивать его. Цоканье каблуков оборвалось, женщина шла теперь по мягкой земле. Я разыскал наконец ключ, сильно надавил большим пальцем, и мне удалось-таки пристроить его в щель между кирпичами. Я нырнул вниз, в траву, и затаился за стеной дома, рядом с остовом сгоревшей машины. Италия почти тут же и появилась. Она давно освоилась с темнотой. Ее темные ноги двигались неспешно, между ними просматривалась все та же сумка. Италия казалась усталой. Она протянула руку к выемке над дверью, но в это время ключ сам упал на нее и застрял в волосах. Я распластался по стене, она ощупывала голову. Одним глазом мне удалось увидеть, как она рассматривала ключ, и лицо ее менялось, я видел его с трудом, но понимал, что на нем мало-помалу проступало вполне определенное выражение. Италия сняла комочек жевачки, стала мять его в пальцах и сразу поняла, что жевачка мокрая. Постояла, озираясь, в темноте, потом ее взгляд обратился в мою сторону. Сейчас она меня вычислит, подойдет вплотную и плюнет мне в лицо. Два шага она и вправду сделала, но потом остановилась. Луна чуть освещала ее. Я тихо сидел, прячась за остовом машины. Она смотрела в темноту, прямо туда, где я затаился. Ее взгляд был направлен в пустоту, но она, конечно же, знала, что я тут, это было видно по ее лицу. И все-таки дальше она не пошла, отвернулась, открыла дверь и захлопнула ее за собой. * * * Вечером следующего дня я ужинал вместе с Манлио где-то в центре, в одной из тех закусочных, где столики, выставленные на улицу, хлябают на мостовой и приходится нагибаться, пристраивать под нужную ножку кусок картона, а потом ты встаешь и видишь, что теперь столик шатается уже в другую сторону, — в точности как наша жизнь… Манлио шутил, выпячивал грудь, но весел не был. У него только что произошла какая-то неприятность в родильном отделении, он время от времени стрелял эффектными фразами, упрекал себя, но все это было не от души. Вопреки обыкновению, он был неискренен — он ведь сроду не занимался самоедством, и ни малейшей склонности к этому за ним не водилось. Зато он с удовольствием внимал чужим сюжетам и в конце концов начинал принимать в них живое участие. Вот и в этот вечер с пылом, свойственным лишь истинному другу, он безмолвно пытался просочиться в ту глубокую нору, в которой я блуждал столь несоблазнительным образом. Это длилось уже изрядное время. Я помалкивал, был рассеян, весьма агрессивно ткнул вилкой в салат, но тут же его отставил и больше ничего заказывать не стал. Манлио пытался следовать за мной, впитывал мое настроение, но при этом поклевывал то из одной, то из другой тарелки, пробовал то фаршированные перцы, то жареную моццареллу, то нежные тушеные брокколи. — Послушай, а ты к шлюхам ходишь? Он такого вопроса явно не ждет, во всяком случае от меня. Улыбается, наливает себе вина, пощелкивает языком. — Так ходишь или не ходишь? — А ты? — Конечно, хожу. — Да брось! Кто знает, куда он рванулся, — не исключено, что сразу подумал, не приударить ли ему за Эльзой. Ему кажется неправдоподобным, что я, имея такую жену, похаживаю налево. Но перемена темы ему по душе, с графином вина такая тема вполне уживается. — Знаешь, а ведь иногда и я… — Сейчас он кажется совсем ребенком. — Ты к одной и той же или к разным? — Как получится. — И где ты с ними действуешь? — А прямо в машине. — А вот чего ради ты к ним шляешься? — Богу с ними молюсь. Что за идиотский вопрос?! — смеется он и прикрывает глаза. Да совсем не идиотский это вопрос, Манлио, чуть позже ты сам в этом убедишься, когда увидишь, как мимо идет туристка в обнимку с гигантом в штанах «бермудах». Это зрелище ты воспримешь серьезно. Еще позже я говорю ему, что все это неправда и ни к каким шлюхам я не хожу. Он сердится, но продолжает смеяться, лицо у него багровеет, он говорит, что я говнюк, «и говнюком останешься», уточняет он. Однако же тоски как не бывало, вечер наш встряхнулся, ушел в тайные покои, где брезжит что-то похожее на правду, а может, это сама правда и есть, потому что Манлио уже вполне похож на искреннего человека. Отчаявшегося человека. Мы быстренько прощаемся, два хлопка по плечу, несколько шагов в темноте — и разошлись, каждый шагает по своему собственному тротуару. Неприятного осадка от нашей беседы нет ни у него, ни у меня, вполне гигиеническая дружба. Я мог бы сказать тебе, Анджела, что тени от фонарей падали, словно мертвые птицы, и, когда они ложились на ветровое стекло, они были для меня символом всего того, чего у меня не было; и еще я мог бы добавить, что, когда я гнал машину на предельной скорости и тени обрушивались на меня все стремительнее, во мне нарастало желание запомнить все. Я мог бы сказать тебе много вещей, которые сегодня выглядели бы правдивыми, но которые тогда ими, пожалуй, не были. Правды я не знаю и не помню. Знаю только, что ехал к Италии, не имея никаких ясных намерений, она в эти минуты была безлика. Она была просто черным фитильком керосиновой коптилки, а сам огонек находился вне ее, в том вязком масляном сиянии, что обволакивало мои безотчетные желания и все, чего мне не хватало. Начиналась длинная, усаженная деревьями аллея, в которой вырисовывались силуэты продажных женщин. В лучах моих фар возникали зыбкие фигуры, как медузы в ночи. Фары на мгновение наделяли их блеском и тут же опять погружали во тьму. Я притормозил возле последних деревьев. Девушка, которая направилась к машине, была в черных сетчатых чулках, лицо у нее как нельзя лучше подходило для такого промысла: оно имело выражение резкое и детское, таинственное и меланхолическое, — это было лицо проститутки. Что-то она там хрипло выкрикнула, вероятно какое-то ругательство, когда исчезала в зеркале заднего обзора. Она была на месте, в эту ночь она была дома. Дверь тихо отворилась, пес выбрался на насыпь, стал меня обнюхивать, забился мне в ноги, завилял хвостом, вроде узнал. Италия стояла прямо передо мной, держалась белой рукой за дверь. Я втолкнул ее внутрь своим телом. Наверное, она уже спала, ее рот был напряженнее обычного. Она мне понравилась. Я взял рукой ее волосы, вынудил наклонить голову, присесть. Провел ее лицом по своему животу, по тому месту, где при мысли о ней набухала боль. Лечи меня, лечи… Потом нагнулся сам и губами прошелся по всему ее лицу. Проник языком ей в ноздри, ощутил соленость ее глаз. Чуть позже она сидела на диване, одной рукой одергивала край майки, стараясь прикрыть интимное место. Такой я ее и увидел, выйдя из ванной. Я там помылся, сидя на краешке ванны, возле спускавшейся сверху заплесневевшей занавески. Выйдя, я подошел, сгреб рукой пучок ее волос, чуть потряс ее голову, а в ладонь в это время положил деньги. Над этой ее ладонью, совсем расслабленной, я немножко помедлил, пришлось ее силком сжать, проявить настойчивость. Она приняла деньги, как принимают боль. Теперь надо уходить, я не мог снова обрести самого себя в ее присутствии. Это было бы совсем неприлично — как если бы я, уходя, нагадил и обернулся посмотреть на собственные экскременты. А ведь и ты тоже хочешь остаться одна, я теперь научился тебя понимать. Ты делаешь то, чего я жажду, а потом исчезаешь, словно комар при наступлении дня, ты прижимаешься к цветочкам своего дивана и надеешься только на одно — что я тебя не замечу. Тебе известно, что ты что-то значишь только в угаре похоти, ты знаешь, что, когда я перед уходом затягиваю узел галстука, меня уже мутит от отвращения. У тебя не хватает смелости двигаться, пока я здесь, не хватает смелости пройти в ванную, ведь при этом придется показать голый зад. Уж не боишься ли ты, что я тебя прикончу и вышвырну в глинистое русло этой пересохшей реки и ты будешь там лежать, словно почерневшая машина, свалившаяся с виадука… Эх, неведомо тебе, что мое озверение заканчивается в тот миг, когда я умираю в твоем чреве, что после этого я лев, потерявший львиную мощь. Что ты делаешь, после того как я ушел? Что я тебе оставляю? Этот бездействующий камин, эту разгромленную мною комнату, эту обиду, которую я нанес тебе в ночи, ни капли тебя не любя. Подойдет к тебе пес, тебе будет нужен его шерстистый бок, ты примешься его гладить, но глаза твои будут не с ним, он-то все равно слепой. В памяти всплывут картины прошлой жизни, все твои навязчивые видения. Потом вновь вернешься к тому, что есть, поднимешься с дивана, кое-что приберешь, поставишь на место опрокинутый стул. У тебя больше не будет необходимости одергивать майку, и, наклоняясь, ты можешь сколько угодно сверкать голыми ягодицами и не думать об этом. Твое тело, если его не обшаривают мои глаза, стоит свою цену и не больше того, оно не дороже твоего стула, не дороже твоей работы по дому… Но, встав с дивана, ты почувствуешь, как течет по ноге струйка моего семени, и тут… тут я хотел бы знать одну вещь. Я хотел бы знать, испытываешь ли ты при этом отвращение или же… Впрочем, нет, сигай-ка поскорее за свою плесневелую занавесочку, шлюшка моя дорогая, возьми мочалку и смой с себя и мерзость эту, и фантазии сбрендившего твоего клиента. На столе у нее лежало несколько кизиловых ягод, я одну взял — она оказалась мясистой и сладкой, я взял еще. — Ты голоден? — спросила Италия. Голос у нее был негромкий, он рождался прямо из тишины. Ей в голову, должно быть, тоже успели прийти всякие странные вещи. Когда моя рука ослабила свое пожатие, разжала пальцы, деньги упали на пол. Теперь она протягивала мне пустую ладонь. — Дай сюда, — сказала она, и я отдал ей кожуру. — Хочешь, я сделаю тебе спагетти? — Как? — глупо спросил я, удивленный этим неожиданным предложением. — С помидорным соусом или как захочешь. Она мой вопрос поняла по-своему. Она смотрела на меня, и лицо ее было каким-то новым: оно внезапно оживилось, глаза играли в орбитах, словно птенцы, наконец-то проклюнувшиеся из своей скорлупы. Намерения здесь задерживаться у меня, по правде говоря, не было. Но меня остановила эта робкая надежда, появившаяся на ее лице. От моей она была очень далеко — я ведь, Анджела, тоже надеялся. Надеялся на то, чего не было в этой комнате и в других местах тоже не было, на то, что, скорее всего, истлевало вместе с прахом моего отца. На то, о чем я ничего не знал, что искать было бы пустой тратой времени. — А соус у тебя вкусный получается? Она засмеялась, расцвела радостью, и я на мгновение подумал, что моя надежда, чего доброго, может оказаться такой же скромной и легко исполнимой. Она как-то неуклюже скрылась в спаленке, на ходу пытаясь одергивать свою коротенькую майку. Почти тут же появилась вновь, одетая в брюки, на ногах у нее уже были все те же цветастые босоножки. — Я на минутку выскочу. Я увидел ее в окно: она вдруг возникла за домом, там — я только сейчас это заметил — имелся маленький огород. Увязая каблуками в земле, с фонариком в руке, она хлопотала на грядке, среди высоких растений, подвязанных к жердям. Появилась она, неся что-то объемистое в подоле майки, прошла в кухню. Я ее видел через дверь — то целиком, то руку, то прядь волос. Она повернулась к стенному шкафчику, вытащила кастрюлю, потом миску. Тщательно перемыла помидоры, не все сразу, а по одному, и теперь, склонившись над разделочной доской, быстро орудовала большим ножом, нарезала травы. Лезвие мелькало вплотную к пальцам, она действовала уверенно. Я с удивлением увидел, что Италия была поварихой аккуратной и опрятной, она полностью владела и своими движениями, и своей кухней. Я сидел и покорно ждал, поджавшись и немного даже оцепенев, как и подобает почтительному гостю. — Уже почти готово. Она вышла из кухни, закрылась в ванной; слышно было, как зашуршала вода в душе. Я взбил подушки, что лежали вокруг меня на диване. Вкусный запах свежей помидорной подливки распространился по комнате, голод у меня взыграл по-настоящему. Я взглянул на плакат с шимпанзе, держащим в лапах детский рожок, — шимпанзе сейчас был вылитый Манлио. Я улыбнулся ему, как улыбаются малость туповатому другу. В ванной вода полилась вовсю, потом ее закрыли. Донеслось два-три звука, Италия вышла. Вымытые ее волосы казались теперь деревянными. На ней был бежевый банный халат. Она затянула мохнатый пояс и удовлетворенно вздохнула. — Я опускаю макароны. Она снова юркнула в кухню. Проходя мимо меня, она обдала меня запахом талька, это был нежный, почти ванильный аромат, кукольный аромат. — Пива выпьешь? Она принесла мне пива, потом исчезла и появилась вновь со столовыми приборами. Я поднялся, хотел помочь. — Ради бога, не двигайся, — сказала она, — прошу тебя. В голосе ее была забота, заботливыми были и руки. Я тихонько смотрел, как она накрывает на стол с быстротою, совершенно изумительной для этого ночного часа. Мне казалось, что я вижу ее впервые, — словно бы ее тело, сейчас прикрытое банным халатом, никогда не было моим. Она умела сервировать стол, аккуратно раскладывала ножи, вилки и салфетки. Поставила в середине стола свечу. Остановилась прямо передо мной, подняла одну бровь, сморщила нос и чуть обнажила верхние зубы, словно мышка-грызунья. — Потверже? На зубок? — писклявым голосом спросила она. — На зубок. Я тоже наморщил нос, желая попасть ей в тон, и заметил, насколько нос у меня оказался менее подвижным. Она засмеялась, потом мы засмеялись вместе. Она была не просто веселой, тут подымай выше — она была счастливой. — А вот и мы! — Она выступила из кухни, неся в руках большую супницу. Поставила ее на стол. На груде спагетти, в самом ее центре, виднелся пучок базилика, пристроенный туда на манер цветка. Италия наполнила мою тарелку, потом уселась напротив меня, положила на стол локти. — А ты есть не будешь? — Я потом. Я погрузил в спагетти вилку, мне хотелось есть, такого голода я не испытывал уже целую вечность. — Вкусно получилось? — Очень. Спагетти и в самом деле были по-настоящему вкусны, Анджела. Самые вкусные спагетти во всей моей жизни. Я ел их под пристальным взглядом Италии, она не теряла из виду ни одного моего движения. Казалось, что она и сама тоже ест, смакует со мною каждый кусочек. — А еще хочешь? — Хочу… Поесть досыта — это было удовольствие, о котором я давно забыл. Я отправлял спагетти в рот целыми вилками, одну за другой, и чувствовал, как прибывают мои силы. Я потянулся за бутылкой пива, которая стояла в отдалении, она тоже двинула рукой — наверняка хотела мне помочь. Возле ледяного стекла бутылки я наткнулся на ее ладонь — горячую, трепещущую. Пива я себе налил неловко, плохо следя за тем, что делаю, пена так и полезла из стакана. Перед этим мне с трудом удалось оторваться от руки Италии, так приятно было. На долю секунды мне захотелось уткнуться лбом в ее ладонь, она так славно поддержала бы мою отяжелевшую голову. Италия тогда посмотрела на маленькую лужицу пены, что расползалась под стаканом. В ее глазах был какой-то особый свет, он гулял прямо под кожей ее лица, принимал форму хрупкого, видимого лишь избранными ореола. Мне показалось, что она вдруг разом погрустнела. Я следил за появлением этой грусти по темной дорожке шеи, ушедшей в тень; дорожка эта доходила до самых ребер, где поднималась выпуклость грудей. Она заметила мой взгляд, запахнула банный халат и сверху прикрыла грудь еще и рукой. Теперь она была освещена, освещена скудным сиянием свечи, сидела сомкнув на груди руки, похожая на амура в ночи, — и смотрела, как я ем. Подъехав, я остановился там, на асфальтовом пятачке, сразу за линией олеандров. Я смотрел на закрытые ворота, на дом, видневшийся позади них. Хорошо была видна шиферная крыша, ослепительно белые стены, фосфоресцирующие сиянием… В дом я не вошел, остался в машине и поеживался от сырости. В какой-то момент я даже задремал, уж не знаю насколько. Малолитражка Эльзы была запаркована под камышовым навесом. Сама Эльза недвижно отдыхала в постели и ведать обо мне не ведала. Я смотрел на предметы, которые мало-помалу высвечивала заря, на пустую веревку для белья, на наши велосипеды, прислоненные к стене. Сейчас в небе, вместе с первыми сполохами солнца, расходилась густая голубизна. В чистом как стеклышко воздухе все стало видно как на ладони. Если ночь взяла меня под защиту, то свет выставил напоказ. Я вытянул шею, чтобы вписаться в маленький прямоугольник зеркала, и увидел собственное лицо. На нем успела отрасти щетина. Я вышел из машины, прошелся вдоль изгороди, пробрался через камышовый островок и оказался на пляже. Там — никого, только море. Я дошагал до песчаной полосы и уселся в нескольких шагах от воды, там, где песок еще оставался сухим. Дом был прямо за мной. Выгляни Эльза из окна своей спальни, она увидела бы на пляже далекую точечку моей спины. Но она спала. Возможно, в фазах, близких к пробуждению, она разыскивала для себя другую судьбу и погружалась в нее с такою же уверенностью, с какою ныряла в море, без единого всплеска уходя в воду. Тело, Анджела, оказывается, может любить то, что ум отвергает? Вот какая мысль одолевала меня, когда я возвращался в город. Как-то раз я из вежливости отведал в одном крестьянском погребе некий особый сыр, хранившийся в земле, — корка у него была покрыта черной плесенью, запах он издавал замогильный, но внутри, к моему великому удивлению, таил вкус сильный и вместе с тем изысканный. Во рту у меня остался привкус колодца, привкус чего-то глубокого, он нес в себе сладкую ностальгию — и одновременно все неприятное, что было в этом сыре, в его пронзительном аромате. Было шесть часов утра, до начала работы оставалось порядочно времени. Я остановился все у того же бара выпить кофе. Это было то же самое, что вернуться рано поутру в бордель за забытым зонтиком и в сонной тетке в стоптанных шлепанцах, лишенной какой-либо привлекательности, вдруг опознать искусную гетеру, услаждавшую тебя ночью. Увидев меня, она удивилась. С растерянной улыбкой стояла в проеме двери и даже не приглашала меня войти. — Какими это судьбами в такую рань? — Так получилось. Она взяла меня за руку и втащила в дом. — Входи. Надо же, она меня больше не боялась, для этого нужна была всего-навсего тарелка спагетти. Она уже вписала меня в свою мизерную действительность, я теперь составлял компанию обезьяне на плакате и слепому псу. Оконные ставни были распахнуты, в комнату лился утренний свет. Стулья вверх ножками лежали на столе, пол был влажным и местами отсвечивал. Италия уже убрала со стола и вымыла посуду. Она лучилась гордостью, она выполнила эту важную работу, в ее взгляде был тот же блеск, что и на полу. Я — совсем другое дело: я был полон недовольства, я, что называется, потерял стержень. — Сейчас, я только утюг выключу. И шагнула к гладильной доске в углу — с нее свисал уголок небесно-голубой тряпки, наверное, это был передник. Италия уже была одета, готовилась уходить, только вот не успела еще подкраситься. Ее неподведенные тушью глаза остановились на мне с нежностью. По небритой моей щетине, по мятому пиджаку она понимала, что в постель я в эту ночь не ложился. — Хочешь душ принять? — Лучше не надо. — А кофе хочешь? — Я пил, заехал по дороге в бар. Я ушел в мякоть знакомого уже дивана. Она принялась снимать со стола опрокинутые стулья, расставляла их по местам. Волосы, собранные сзади в коротенький хвостик, выставляли на обозрение выпуклый лоб. Я пробовал найти в памяти тот единственный ее образ, который хотел бы сохранить, — это образ ее сбитого с толку тела, готового безропотно подчиниться. Правда, женщина, стоявшая сейчас передо мной, была очень далека от этого образа. Без косметики кожа у Италии отливала какой-то пыльной белизной, а возле глаз и носа виднелись легкие покраснения. Ростом Италия казалась пониже обычного, на ней теперь были черные матерчатые кеды. Она уселась прямо передо мной. Наверное, ей было стыдно, я ведь застал ее врасплох, во всей ее домашней повседневности. Она пыталась спрятать багровые ладони. Мне подумалось, что сейчас она куда привлекательнее — и куда опаснее. Возраст ее не прочитывался, так бывает разве что у монахинь, к тому же и дом ее напоминал одну из тех современных церквушек, которые можно встретить в приморских городках, — безо всяких фресок, с гипсовой статуей Иисуса и искусственными цветами, поставленными в вазу без воды. — Этот дом — он твой? — Он принадлежал моему дедушке, да только дедушка незадолго до смерти его продал. Я ведь сюда приехала помогать, он перед этим шейку бедра сломал, — вот и осталась. Но скоро уезжать придется. — Ты сама откуда? — С Юга, из Чиленто. Пес прошел через комнату и улегся у ног Италии. Она стала ласкать его голову. — Ему ночью было совсем плохо, наверное, мышь съел. Я приблизился к животине, пес охотно дал себя пощупать, опрокинулся на спину, раскинул лапы. Чуть визгнул, когда я надавил пальцем на самое болезненное место. — Ничего страшного, надо дать ему салолу. — Ты доктор? — Хирург. Ноги Италии были рядом, всего в нескольких сантиметрах. Развел я их не без труда. Стал целовать ее белые-белые, почти голубоватые бедра. Подался головой туда, в пространство между ними… они были холодными, чуть влажными. Италия наклонилась надо мной, я чувствовал, как увлажняется мой затылок от ее дыхания… Я рывком поднялся, головой задел ее лицо, снова уселся на диван. Пристально глядел на свои руки. — Я женат. Я больше не приду, я вернулся, чтобы сказать тебе об этом… Голова у нее была наклонена, рукой она держалась за нос: наверное, я ненароком ее стукнул. — И извиниться. — Ты только не волнуйся. — Ты, наверно, думаешь: вот шляется ко мне тип, которому надо непременно наставить рога своей жене. — Да не волнуйся же ты… Из носа у нее бежал ручеек крови. Я подошел и взял ее за подбородок. — Запрокинь голову. — Перестань волноваться, ну зачем ты так волнуешься? Лицо ее очень облагораживала улыбка, только улыбка эта сейчас ничего не выражала. За ее безмерным милосердием, по-видимому, скрывалось поражение, крах. Я упорно старался запрокинуть ей голову, я хотел одержать победу, хотел ее одолеть. — Ты часто спишь с мужиками, которых видишь в первый раз? Она не вздрогнула, но удар почувствовала. Взгляд Италии стал неопределенным, клейким, таким же, как у ее собаки. Да нет же, не имел я никакого права наносить ей обиду. Я закрыл ладонями лицо. Ну скажи мне, что это неправда, скажи, что только со мною ты так извиваешься и становишься серой и старой, словно умирающая змея, и только со мною у тебя появляется смелость умереть. Инфаркт тем временем утащил один из ее фиолетовых шлепанцев и держал его в пасти — однако же не грыз. — Прости меня. Но она меня больше не слушала. Возможно, в один прекрасный день она убьет себя, уйдет из жизни, не из-за меня, так из-за кого-нибудь вроде меня, из-за какого-нибудь хищника, который набросится на ее тело с точно такою же прожорливостью и точно таким же отсутствием любви. — Тебе нужно идти, — сказала она. — Я отправляюсь на работу. — И что же у тебя за работа? — Б…ская работа. Теперь она выглядела совсем пустой, словно змеиный выползок после линьки. * * * В глазах у меня, Анджела, так и стоит этот пестрый шарф, который ты обматываешь вокруг шеи; ты его умыкнула у матери, года с его шерстью поделать ничего не могут, он старше тебя, мы купили его в Норвегии. На пароме, что шел к архипелагу Лофотен, Эльза осталась в каюте, пила чай, грела ладони о горячий стакан; я в это время топтался на палубе, несмотря на порывы ледяного ветра, вздымавшие море к облакам. Паром, такой же растрескавшийся, как и фиорды за нашими спинами, туристами был небогат, зато его переполнял неотесанный местный люд — рыбаки да торговцы рыбой. В белом и неспокойном воздухе было видно только одно — море бунтовало. Перемена красок и климата, двойная фуфайка, которую мне пришлось напялить, вонь от соленой рыбы, поднимавшаяся из трюма, — все это давало мне право чувствовать себя другим человеком, как часто и бывает, когда ты едешь в отпуск. Я был счастлив побыть в одиночестве, счастлив оттого, что стояла непогода и у твоей матери не было соблазна ко мне присоединиться. Один из матросов, закутанный в клеенчатый плащ, не без труда вскарабкался на палубу и, поравнявшись со мною, указал рукою на дверь; он давал понять — лучше бы мне сойти вниз. Холодная вода просачивалась мне за шиворот, я тряхнул головой, улыбнулся и проорал: — It's okay! Он тоже улыбнулся мне в ответ. Он был молод, но по коже лица было видно — общение с ветром уже стало его ремеслом. От него несло спиртным. Он поднял руки к небу и крикнул: — God! God! И стал пробираться куда-то на нос. Какая-то птица уселась рядом со мной совсем неожиданно — я не видел, как она подлетала. Оперение у нее было грязноватого оттенка — то ли серое, то ли зеленое, чешуйчатые лапы, похожие на маленькие руки, плотно охватывали железную перекладину бортового ограждения. Это был странный гибрид, смахивавший одновременно на зимородка и на черного аиста. Брюшко у него то надувалось, то опадало. Должно быть, птица совершила многотрудный перелет, чтобы добраться до нашей утлой калоши. Сейчас она выглядит отнюдь не миролюбиво, скорее грозно. Озирает море хищными глазами в красных ободках, словно соображая, куда бы еще полететь. Клювом она напоминает какое-то мифическое существо, а взгляд у нее совсем человеческий. И у меня возникает вопрос: каким образом подобная маленькая тварь беспрерывно противостоит натиску природы, в то время как мы, люди, шарахаемся всего лишь от фонтана морских брызг, — мы, защищенные сапогами, и фуфайками, и всем прочим? Почему в нас так мало мужества? Я полагаю, что твоя мать что-то учуяла во время нашего отпуска, просто-напросто созерцая мою спину, которая двигалась чуть впереди нее вдоль тропинок, проложенных по скалам, отвесно обрывающимся в море, — во время этих прогулок я как бы отсутствовал. Но мне она так ничего и не сказала. По вечерам мы вместе с прочими туристами усаживались за тесный продолговатый стол в харчевне, выстроенной из кирпича и дерева, ели рыбу с картофелем, запивали пивом из кружек. Она протягивала руку, клала ее на мою, дарила мне одну из своих победительных улыбок, лучащихся теплом и нежностью. Я не мог устоять и обнимал ее прямо среди незнакомых людей, в этом кабачке, полном табачного дыма и музыки. И когда я стал вновь касаться руками ее тела, то делал это с абсолютной самоотдачей. Я сделался неожиданно щедрым в постели, и Эльза это заметила. «Я люблю тебя», — не однажды говорила мне она в сумерках, гладя мои волосы. Возможно, в предшествующие дни она перепугалась, когда я стал настаивать, чтобы мы уехали из нашего дома на взморье: она понимала, что тогда мы все время будем вместе, и боялась этого. Сейчас я с нежностью побыл с нею до самого последнего ее содрогания, потом улегся рядом. От пережитого наслаждения в ее глазах стояла сладкая поволока. Она протянула ко мне руку, совсем мягкую: — А ты? Я принял ее ладонь, прикоснулся губами к обручальному кольцу. — А мне и так хорошо. Член мой уже успел сделаться маленьким-премаленьким, потерялся где-то в ляжках, стал сущей безделицей, совсем как у ребенка. Эльза смотрела на меня, поволока в ее глазах стала гуще. Теперь я ждал, что она о чем-то меня спросит. Она провела ладонью по моему лицу, с намерением сделать мне больно, хотела как-то погасить этот мой тоскующий взгляд, устремленный ей в глаза. Но нет, она не имела никакого желания усложнять эти секунды блаженного забвения. Очень скоро она уснула. Я не спал, рассматривал деревянный потолок, ни о чем не сожалел. Я ведь провел-таки свою жену через бурные пороги мучающих меня фантазий, мы дошли до той теплой песчаной полосы, где она смогла раствориться в удовольствии. Теперь она отдыхала… а я мог отправиться в очередную прогулку по дороге, идущей вдоль береговых скал. Назавтра, в кристально ясное утро, мы войдем в магазин, там будет большой ткацкий станок и маленькая женщина перед ним. Твоя мать выберет шерсть для своего шарфа, фиолетовую и пурпурную, проследит, как нитки наворачиваются на деревянные коклюшки. Этот шарф она будет носить весь отпуск, станет рассматривать его и при дневном, и при вечернем свете, чтобы понять, как изменяются его цвета. Этот шарф войдет в нашу жизнь, его будут то откладывать в старое, то вновь носить — до того самого дня, Анджела, когда он обовьется вокруг твоей шеи и напитается твоими запахами. По возвращении на родину, едва выйдя из самолета, мы окунулись в родной раскаленный воздух. Эльза поставила на пол нашей дачи чемодан, натянула купальный костюм и тут же поплыла к Рафаэлле. В неистовые августовские дни население в этом дачном местечке множилось безо всякой системы, как-то конвульсивно, — и все, включая нашего поставщика провизии и киоскера, продававшего газеты, стали несколько терять вежливый тон. Только один-единственный бар оставался почти без публики, это был барак с джутовой крышей, перед ним на песке расставили несколько столов и стульев. Бар находился возле устья реки, здесь море скверно пахло, поэтому купальщики сюда не приходили. Хозяин, старый холостяк, величал себя Гаэ, у него было тело Иисуса Христа, покрывал он его выцветшей пляжной накидкой. Бар этот мы открыли случайно, когда прогулялись до самого устья реки. Там ничего не оказалось, кроме маленькой верфи, где два поляка в грязных спецовках целыми днями возились в моторах, ремонтировали лодки; у верфи песчаная полоса и заканчивалась. Эльза сочла, что барак имеет вид неопрятный и довольно унылый. Я согласился с ней, но потом взял себе привычку прогуливаться туда едва ли не каждый день. Утром я пил там кофе и читал газету. На закате Гаэ изощрялся в приготовлении пряных и крепких аперитивов, — отпив два-три глотка такого зелья, можно было ошалеть. Компания была не бог весть — поляки, подвыпив, начинали разговаривать во весь голос, Гаэ присаживался за мой столик и предлагал мне сигарету с марихуаной, которую я неизменно отвергал. Тем не менее это место мне нравилось. Тут море, возможно из-за водорослей, покрывавших дно, отблескивало иначе. В один прекрасный день я здесь оказался вдруг окруженным целой колонией инвалидов, одни продвигались вперед при помощи ходунков, других везли в креслах-каталках. Все они высыпали на берег как-то разом, их продвижение оставляло на песке глубокие борозды. Заняв немногочисленные столики этого затрапезного бара, инвалиды просили чего-нибудь попить. Кто-то из сопровождающих извлек из походного мешка радиоприемничек, и всего через несколько минут на пляже уже царила атмосфера сельского праздника. Какая-то пожилая женщина с остроконечным лицом и полненькими плечами, обожженными солнцем, принялась танцевать на песке. Мне стало не по себе, я поднялся с места и направился к бараку, хотел расплатиться и уйти. Но тут мой взгляд упал на паренька с совершенно невменяемым лицом; руки его, донельзя худые, были сведены вечным спазмом, пальцы растопырены веером. Как мог, он двигал головой в ритме музыки, а сам не сводил глаз со своей знакомой, явившейся сюда в коляске, и та улыбалась ему, обнажая редкие и остренькие зубы, очень похожие на рыбьи. У девушки на лице была печать тупости, замедленных реакций, уши ее украшали грошовые пластмассовые сережки. Но от взгляда, которым она отвечала полупаралитику, у меня пресеклось дыхание. Она не обращала внимания на его дергающиеся движения, она смотрела ему в глаза. Она его любила, вот в чем дело, она просто-напросто его любила. Мне нужно было поторапливаться: солнце уже закатилось, Эльза ждала меня к ужину; я выпил не менее полстакана одного из тех убийственных аперитивов, которые готовил Газ, и рассчитывал, что хмель уйдет, пока я шагаю обратно. Но, опершись локтем на стойку бара, протягивая хозяину деньги, я думал о том, что охотно бы уступил свое место в рядах здоровых людей, лишь бы кто-нибудь посмотрел на меня так, как эта обиженная Богом девушка смотрела на своего инвалида, — ну хотя бы однажды за всю мою жизнь. И в эту минуту, дочка, Италия на краткий миг вошла в мое чрево и прошила его насквозь, словно некое подводное чудище. * * * Снова был вечер, и снова я был в городе один. Я вывалил себе на письменный стол коробку с семейными фотографиями. Мне попался снимок, где я подросток — в коротких штанах и с сумрачным лицом. Я был тогда, оказывается, толстяком. Несколькими годами позже я уже здорово похудел — об этом свидетельствовало фото, сделанное для университетской зачетной книжки. Сейчас любопытство мое сменялось странной растерянностью. Я видел, что с годами все настойчивее старался куда-то устраниться и от чего-то уклониться. В этой коробке на листках глянцевой бумаги была зарегистрирована вся моя жизнь, я мог всю ее перешерстить, вплоть до самых недавних групповых снимков — а на них я фигурировал совсем уже неопределенно, никогда не стоял в центре кадра, щурился, вечно бывал застигнут фотографом врасплох. В этом моем постепенном самоустранении, возможно, таился секретный смысл: я совершенно сознательно избегал воспоминаний. Я даже подумал: умри я скоропостижно, Эльзе было бы нелегко найти мою сравнительно недавнюю фотографию, пригодную для помещения на могильный камень. Эта мысль меня вовсе не огорчила, наоборот, она меня утешила. У моей жизни не было свидетелей. Возможно, из-за возмущения патетическим эгоцентризмом отца я стремился уйти куда-то в тень, будучи при этом более нарциссом, чем он. Возможно, и в жизни, в самых моих интимных человеческих связях, я давно уже был притворщиком. Я, так сказать, заранее навел фотоаппарат на свою жизнь, потом вышел из кадра — и нажал на спуск. Сейчас в комнате горела только лампа под абажуром, я снял очки и вперил взгляд в темноту. Затем открыл балконную дверь и вышел на террасу. Помочился на растения, поглядел на теплый парок, который поднимался от земли, упрятанной в цветочные вазы. Услышав телефонную трель, я вернулся в комнату. — Эльза, это ты? Никто не отвечал. — Эльза… И тут из глубины неясно донеслось до меня дыхание, и это дыхание я узнал. Едва добравшись до нее, я прижал ее к себе, запер в кольцо объятий. Она тихо дышала, приникнув ко мне. Так мы стояли неизвестно сколько времени, не двигаясь. — Я так испугалась… — Чего? — Что ты больше не придешь. Она дрожала, прижавшись лбом к моей шее. Я ушел носом в ее обесцвеченные волосы, торопился напитаться их запахом. Кроме этого запаха, мне ничего не было нужно. И мне наконец-то стало хорошо. Губы ее очутились у моей груди, я взял ее за локти, потянул вверх. — Смотри на меня, прошу тебя, смотри… Она стала расстегивать свою кофточку из люрекса, пуговицы проворно высвобождались из петелек, мелькали в ее пальцах, словно четки. Обнажились ее маленькие груди. Я остановил ее руку: — Нет… не так… Я взял ее на руки, отнес на кровать в маленькую спальню. Медленно раздел, двигал руками безо всякой спешки, бережно, словно готовя больного к обстоятельному осмотру. Она мне не мешала, разрешала все это с собой проделывать. Раздев ее донага, я отступил и стал смотреть. Италия улыбалась, была смущена, закрывала руками лобок. — Я слишком некрасивая, ну прошу тебя… Но я взял ее за руки и отвел эти руки наверх, за ее голову, за ее волосы, рассыпавшиеся по бахромчатому покрывалу. — Пожалуйста, не двигайся. Я медленно оглядел все ее тело, не пропустив ни пяди. Потом тоже разделся донага, перед нею я так никогда еще не делал. Я и сам не был красивым: руки тонковаты, обозначился живот, да еще и как-то косо торчала посреди пучка волос эта нелепая штуковина, — мне тоже было чего стыдиться. Но мне хотелось, чтобы в близости мы были именно такими, голыми и не слишком привлекательными. Могли бы видеть друг друга, никуда не торопились, не захлебывались страстью, отдались бы во власть времени. Когда я оказался на ней, то долго пребывал внутри не шелохнувшись, глядя в ее светлые, отрешенные глаза. Мы так и лежали, замерев, в самом центре этого отменно сфокусированного кадра. Слеза поползла по ее виску, я снял ее губами. Я больше не боялся ее, я лежал на ней как ее мужчина, как ее сын. — Ты теперь моя, ты только моя…. Позже, присев на корточки в изножье кровати, она стала маленькими ножницами подрезать мне ногти на ногах. — Сколько тебе лет? — А на сколько, по-твоему, я выгляжу? Прильнув друг к другу, мы задремали. Перед этим я гладил ее голову, но сон остановил мою руку. А когда я проснулся, Италии рядом со мною не было. На столе лежала записка: «Постараюсь побыстрее. Кофеварка тебя ждет». Внизу был поцелуй — след ее напомаженных губ, на этом поцелуе я запечатлел свой. Потом пошел в кухню и зажег газ под кофеваркой. Открыл стенной шкафчик и любовался тем, с какой аккуратностью все было расставлено — стопки тарелок, рюмки и стаканы, пакеты с сахаром и с мукой, прихваченные бельевыми прищепками. На задней стороне дверцы шкафика притаился календарь, на некоторых числах последних двух месяцев были поставлены маленькие крестики. Я начал было соображать, пересчитывать дни и недели в обратном порядке, — нет, в этом не было нужды, я знал — это были даты наших встреч. На холодильнике меня ждало еще одно открытие — там, в стеклянной банке, я увидел несколько ассигнаций, некоторые были помяты, другие просто сложены пополам. Я пересчитал эти деньги, они там лежали все, до последней лиры. Я подошел к окну. Солнце поджаривало виадук, заставляло потрескивать заросли бурьяна. Три курицы-недомерки с торчащими вверх хвостами гуськом обходили огород — там комочки земли были темными: огород совсем недавно поливали. Италия не тронула моих денег, она их приняла и схоронила в этой банке. Я умылся в душе, потом, натянув банный халат Италии, рукава которого едва доходили мне до локтя, подобрал с пола телефон и уселся на постель. Я сообщил твоей матери, что в этот уикенд приехать к ней не смогу. — А что случилось? — У меня внеочередная работа в клинике. Обезьяна с плаката смотрела на меня, а я смотрел на нее. Я услышал, как в замке повернулся ключ. — Ты еще не ушел? — Конечно не ушел. Мы обнялись. Она принесла с собой какой-то чужой запах, явно побывала в каких-то других стенах. — И где же ты была? — Работала. — Что это за работа? — Нанялась на лето в одну гостиницу, убираю комнаты. Вот оно что — она принесла с собою запах автобуса, запах людской толпы. Когда стало смеркаться, мы вышли. Держась за руки, мы прогуливались по этому страхолюдному предместью, почти не разговаривали, слушали звук собственных шагов, вверяя наши мысли ночной вселенной. Я ни разу не ослабил своего пожатия, и она своего тоже не ослабила. Мне странным казалось, что рядом со мною шагает женщина, которую я знаю не слишком хорошо и которая тем не менее была мне так близка. Прежде чем выйти на улицу, она подкрасилась. Я украдкой поглядывал, как она сидела, склонившись над осколком зеркала, торопливо подводила какие-то участки лица, которые, должно быть, казались ей недостаточно привлекательными. Губная помада… гостиничные подоконники, с которых она мыла стекла… обесцвеченные волосы… В ней не было решительно ничего, что соответствовало бы моему вкусу. И тем не менее это была она, Италия, и все в ней мне нравилось. А почему — я и сам не знал. В эту ночь она была для меня всем, чего я только желал. — А ну-ка побежали! — вдруг крикнула она. И мы пустились бегом, чуть не спотыкаясь друг о друга, потом рассмеялись и, уткнувшись в какую-то стену, обнялись. Мы вытворяли все несуразицы, которые обычно вытворяют влюбленные. А на следующий день, когда мы прощались, Италию снова била дрожь. Она приготовила мне яичницу из яиц от собственных кур, выстирала и выгладила рубашку — а теперь дрожала, пока я ее целовал, и потом, когда я оторвался от нее, дрожать не перестала. Только что зародившаяся любовь, Анджела, полнится страхами, ведь ей еще нет места в мире и не дано ей спокойного прибежища. * * * Мобильный телефон дребезжит. Я пристроил его на подоконник, там прием гораздо лучше. Отвечаю я не сразу, открываю окно и только потом нажимаю зеленую клавишу — мне нужен глоток свежего воздуха. Голос твоей матери звучит невероятно близко, никаких шумов, обычных для аэропорта, вокруг нее нет, не слышно даже объявлений об отбывающих и прибывающих рейсах. — Тимо, это ты? — Я. — Мне тут сказали… — Что тебе сказали? — Что случилась беда с кем-то из моей семьи… У меня в руке обратный билет. — Да, да… — Это Анджела? — Да. — Что с ней? — Она упала с мотороллера, ее оперируют. — Что именно оперируют? — Голову. Она не заплакала, она взревела в трубку — так, словно ее резали на куски. Но рев этот тут же обрывается, вернулся ее голос — подавленный, потерявший звонкость. — Ты сейчас в клинике? — Да. — Что они сказали? Что говорят? — Они надеются, что все кончится благополучно… очень надеются… — А сам ты? Что ты скажешь? — Я тоже думаю, что… Судорога плача кривит мне рот, но плакать я не хочу. — Давай надеяться, Эльза… давай надеяться. Я сутулюсь, высовываюсь из окна… Почему я не падаю? Почему я не падаю туда, вниз, в больничный двор, где сейчас гуляют двое больных, набросив на свои пижамы пальто? — Когда ты вылетаешь? — Через десять минут, рейсом «Бритиш-Эруэйз». — Я жду тебя. — Послушай, а защитный шлем? Она поехала без шлема? — Она его не застегнула. — Как не застегнула? Почему же она его не застегнула? Вот именно, почему ты, Анджела, забыла про правила? Почему юность до такой степени беспечна? Подарить ветру улыбку, дать полный газ — и пошла ты, мама, в задницу… А ведь ты сейчас матери и голову отсекла, и ноги. Как же ты теперь извиняться-то перед ней будешь, а? — Тимо? — Да? — Поклянись мне… поклянись Анджелой, что Анджела жива. — Я клянусь тебе. Анджелой клянусь. Двое больных во дворе остановились, уселись на скамейку, закурили. Возле газонов с цветами идет женщина среднего возраста, в пальто кирпичного цвета. Это человечество, дочка, оно бурлит, оно кишит, оно куда-то карабкается. Человечество продолжается, оно бежит дальше. Что же теперь будет с нами — с тобой, с твоей матерью? Что будет с твоей гитарой? * * * Сначала мы занимались любовью, потом замерли, не делали ни одного движения. Сейчас мы лежим и слушаем, как жужжат автомашины на виадуке, жужжат так близко… Кажется, что они проносятся прямо по крыше. Нужно одеваться и ехать домой, но как нелегко выпростаться из этой смолы, она так крепко держит в плену. Сейчас, сейчас… куда они запропастились — эти чертовы носки, и брюки, и ключи от машины… При этом я не шевелю и пальцем. Завтра я уезжаю, мне придется выступать на конгрессе по онкохирургии — да только никакого желания туда переться у меня нет. Италия тихонько гладит мой локоть — это она прикидывает, много ли одиночества навалится на нее через минуту. А я прикидываю, каким будет конференц-зал, и вижу себя в очках, и свою физиономию на фото, рядом с напечатанной фамилией, и каждого из своих коллег с такой же пластиковой карточкой на лацкане, тоже снабженной фото, и гостиничный банный халат, и бар-холодильник, в который можно забраться ночью… — Знаешь что, поехали-ка со мной. Ее голова поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие. — Да, да, поехали! Она качает головой: — Нет, нет. — Да почему же? — Мне нечего надеть. — А ты поезжай прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь. Через час или два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой доклад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то убираю и добавляю и в конце концов звоню ей. — Ты уже спала? — Мне ведь лучше не ехать, правда? — Я заеду за тобой в шесть. Не рано? — Если передумаешь, не беспокойся. Я пойму. В шесть утра она уже стоит у дороги, подкрашенная по всей форме. Странная клоунообразная фигура, маячащая в сером свете начинающегося дня. Целую ее. Кожа у нее ледяная. — Ты давно меня ждешь? — Я только что подошла. Какое там «только что», она совсем закоченела. На ней черный жакет с подбитыми ватой плечами — слишком массивными, доходящими до шеи, — с куцыми рукавами. Кисти рук в каких-то разводах и от этого похожи на мраморные. В машине она потирает ладони, опустив их на колени. Я включаю печку на максимум, нужно побыстрее нагнать тепла. У нее отрешенное выражение лица, замерзли даже глаза. Она не шевелится, не стремится устроиться поудобнее, остается как есть: сидит напряженно, не облокачиваясь на спинку. Но потом понемногу расслабляется от тепла, а машина тем временем бежит по пустынной полосе автострады. Я дотрагиваюсь до кончика ее носа: — Ну что, уже лучше? Она улыбается и кивает. — Здравствуй, — говорю я. — Здравствуй, — отвечает она. — Как поживаешь? — спрашиваю я и просовываю ладонь между ее коленями. Городишко этот состоит из туфовых построек, улочек с односторонним движением и стрелок, усердно отсылающих тебя на внешнюю, обводную магистраль. Завожу машину на стоянку. Мы предварительно договорились, она знает, что я заказал для нее отдельный номер. Рисковать мне не стоит — на конгрессе будет тьма коллег, должен приехать и Манлио. Приближаясь к подъезду гостиницы, мы делаем вид, что не знакомы. Италия волнуется, куда нужно идти, она не знает, но выступает весьма надменно. С собою она захватила чемодан на колесиках, слишком большой для такой короткой поездки. Чемодан наполовину пуст, она, чуть склонившись набок, вышагивает с ним рядом. Я-то привык к таким коротеньким командировкам, на этот случай у меня кожаный саквояж — небольшой, удобный, элегантный — подарок Эльзы. Сегодня утром я без привычного живота — затянул ремень на лишнюю дырку. Двигаюсь легко, настроение у меня преотличное, я чувствую себя школьником, отправленным на экскурсию. Догнав ее, провожу ладонью по ее заду. «О, синьорина, пардон, тысяча извинений!» Она сохраняет серьезность, не оборачивается, не удостаивает меня взглядом, она знает, что здесь она чужая. На ней этот неимоверный жакет и юбка, чуть длиннее, чем нужно, — попытка не слишком бросаться в глаза. Мне ключ от номера выдают сразу же, Италия что-то начинает выяснять у портье. Двое коллег меня догоняют, мы обмениваемся приветствиями. — Сауна у вас уже горячая или придется ждать? — спрашиваю я у девушки в голубом жилете, которая заносит в регистрационную книгу мои данные, — это предлог, чтобы задержаться у стойки лишнюю секунду. У человека, с которым Италия разговаривает, в руке карандаш, он скользит им вдоль списка заказанных номеров. Она поворачивается ко мне, беспомощно смотрит. Я подхожу ближе. — Что, у моей коллеги есть какие-то проблемы? Портье поднимает глаза на меня, потом бросает какой-то особенный взгляд на Италию. — Надо подумать, куда эту синьору поселить. Ее нет в списке приглашенных. Губы у Италии покрыты толстым слоем помады, волосы в беспорядке от постоянного обесцвечивания… Она сжимается в своем синтетическом жакете, подтягивает к себе нелепый чемодан — она чувствует: этот человек пытается понять, кто она такая. Она смотрит на его голову, склонившуюся над стойкой, — и возможно, уже раскаивается, что сюда поехала… Вот она проходит через холл, и лицо у нее при этом дерзкое, почти вызывающее. Черты стали совсем грубыми — еще бы, ведь в душе у нее сейчас неразбериха, тут лучше всего уйти в оборону. Мы вместе входим в кабину лифта. Мы там одни, но я до нее так и не дотрагиваюсь. Смотрю ей вслед и морщусь, как от боли, — она шагает по коридору на своих покривившихся высоченных каблуках — и я морщусь. Комнаты у нас оказываются на одном этаже, портье все понял. В коридоре нет ни души. Италия входит в мою комнату. Она не присаживается и даже не смотрит по сторонам, только грызет ногти. Конгресс длится четыре дня, идут своим ходом групповые конференции, совещания, курсы усовершенствования. Италии не хочется выходить из гостиницы, она лежит в постели и смотрит телевизор. Еду ей заказываю я, тарелки приносят прямо в комнату. Сам я ужинаю в гостиничном ресторане вместе с коллегами. При этом никуда не тороплюсь, ем со смаком, болтаю и даже шучу. В душе у меня тихое удовольствие: там, наверху, моя женщина, которую никто не видит и которая каждую секунду готова скользнуть в мои объятия. Она ждет меня, закрывшись на ключ. И каждый раз, когда я стучу, я слышу торопливые шаги ее босых ног, смягченные ковром. Разговаривает она тихо: ей кажется, что нас могут услышать. Ей жалко, что вторая комната, моя, практически пустует, — на прейскуранте, прикнопленном к двери, она прочла цену, и ее бросило в жар. В своей она не взяла даже минеральной воды из бара — и пьет из-под крана. Я сержусь, но ее не разубедить. Она не выходит из комнаты и, когда являются горничные, усаживается в уголке и смотрит, как они работают. Ночью мы любим друг друга целыми часами, совсем не спим. Италия закидывает голову за подушку, горло у нее подрагивает, волосы свешиваются на пол. Она словно ищет что-то, находящееся рядом со мной, нащупывает местечко, куда можно пристроить некую неприкаянную часть самой себя. При этом она как будто выскальзывает из моих ладоней. Глаза ее устремлены в окно, подсвеченное огнями фонарей во дворе отеля. Еще там есть фонтан, но его, когда приходит положенное время, выключают. Италия нарочно поднимается с постели, чтобы эту сцену не пропустить, ей нравится смотреть на струю, иссякающую прямо на глазах. Говорит она мало, ничего не просит, понимает, что она вовсе не новобрачная и путешествие наше отнюдь не свадебное. Я никогда не узнаю, сколько мужчин любили ее до меня, но знаю, что каждый из них, лаская ее или бесцеремонно лапая, помогал ей вылепиться, стать такой, какая она теперь. Однажды вечером мы все-таки оставляем ключи на стойке, выскальзываем из холла и выходим прямо в темноту ночи. Я подарил ей белые туфли — приметил эту пару в какой-то витрине и купил для нее. Туфли оказались Италии велики, пришлось положить в носки туалетной бумаги. Городок весь устремлен к вершине холма, испещрен переулками и переулочками, застроен домами из серого камня. Теперь вот уже пятки Италии выглядывают из чересчур просторных туфель. Мы взбираемся наверх до самой вершины, пройдя мимо городской ратуши. Облокотившись на парапет бельведера, смотрим вниз, на ночную долину, усеянную звездочками огоньков. Потом спускаемся на несколько ступеней и оказываемся на площадке, вымощенной булыжниками. На ней какие-то приспособления для детских игр. Поскрипывают качели на ветру, вокруг темнота, и только церковная колокольня с готическим шпилем выныривает из темноты благодаря подсветке и парит над темными крышами. Мы сидим на каменной скамье и смотрим на деревянную лошадку, у которой вместо ног здоровенные пружины; меланхолическая нотка проникает в наше секретное уединение. Все эти игры и игрушки, возле которых нет детей, настраивают нас на грустный лад. К тому же и скрип пустых качелей портит нам настроение. Италия встает со скамьи, усаживается на железное сиденье качелей, отталкивается разок-другой, раскачивается все сильнее и сильнее. Белые подвенечные туфли свалились, она не обращает на них внимания. На следующий день я обнаруживаю ее в коридоре: она успела подружиться с горничными, ходит вслед за уборочной тележкой из комнаты в комнату и помогает — наклоняется, подхватывает стопку чистых простыней, передает девушкам. Она не замечает меня, так что я могу ее рассмотреть. Сейчас Италия говорит быстро, с сильным южным акцентом. В компании этих девушек в передничках она абсолютно раскрепощена, словно выпорхнула из своего заточения и присоединилась к таким же, как она сама. На голову она нахлобучила банный чепчик — и самозабвенно дурачится. Изображает капризную постоялицу, у которой вдруг отключили воду, и толстенькая девица, стоящая рядом, хохочет от души. Надо же, я и не знал, что у Италии такие выдающиеся актерские способности. Я окликаю ее, она оборачивается, оборачиваются и горничные. Италия срывает с головы чепчик и идет ко мне. Щеки у нее красные, она трепещет, как маленькая девочка. — Ты уже здесь… — шепчет она. В последний вечер я ужинаю в гостиничном ресторане. Я упросил Италию, чтобы и она спустилась туда, — мне хотелось узнать, как она будет смотреться среди людей, не знающих про наши отношения. Появилась она с опозданием, проворно направилась к столику в глубине зала, возле стеклянной двери, ведущей в смежный зал. Мои сотрапезники уже вовсю дышали вином и профессиональной желчностью, свойственной врачам. Манлио подъехал только утром, но уже успел дойти до точки кипения. Мишенью он избрал американского исследователя, гуру альтернативной фармакологии. Источал презрение, яростно затягиваясь очередной сигарой; золотая зажигалка лежала наготове рядом с салфеткой. Меня интересовало, что именно закажет себе Италия; было бы так приятно налить ей бокал вина. Пока что ей ничего еще не принесли, возможно, о ней вообще забыли. Я озирался в поисках официанта. Чувствовала Италия себя неспокойно, она вообще едва согласилась доставить мне это удовольствие и теперь, положив на стол локти, теребила пальцами подбородок и мечтала поскорее отсюда убраться. Ее замешательство вполне ощущал и я. Вот официант наклонился над нею, приподнял пузатую крышку, сохраняющую блюдо горячим. Италия стала орудовать ложкой, вероятно, это был суп. Я обернулся к Манлио — он в упор смотрел на Италию. Она заметила его взгляд — перестала есть, теребила угол салфетки. Потом подняла глаза, и я увидел, что она сдвигает эту салфетку так, чтобы во всех подробностях продемонстрировать ее Манлио. На лице у нее снова появилось давешнее вызывающее выражение. Манлио пихнул меня локтем. «Она на меня смотрит…» — прошептал он; тяжелая улыбка кривила его рот. «Она без кавалера сидит, ну что, приглашаем ее, а?» И прежде чем я смог его остановить, он приступил к делу — поднялся с места и с ухмылкой любезного павиана пошел к ней. Вокруг раздавался смех, все уже успели изрядно подвыпить. Я увидел Италию — она поднялась, попятилась, наткнулась на тележку с десертом и вышла из зала. Манлио опять уселся рядом, положил руку на зажигалку. — Издалека она только вульгарна, — сказал он. — А вблизи к тому же и некрасива. Она сидит на кровати, перелистывает рекламный проспект гостиницы. — Что это был за хам такой? — спрашивает она, не поднимая головы. — Он и вправду хам… но он еще и известный хирург-гинеколог. Я вкусно поел, я выпил хорошего вина, меня потянуло на физическую близость. Но Италия что-то задерживается в ванной, а выйдя из нее, не идет в постель — она берет стул и устраивается у окна. Она смотрит на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет, когда начнут выключать фонтан. Под наше возвращение Италия наготовила бутербродов — она сбегала в магазин, купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я проснулся, когда она ладонью сметала крошки. Возле лифта она почти по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В машине мы не разговариваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает: «Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она отвернулась вправо и изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена маленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися постояльцам к первому завтраку, — она все сохранила. Я невольно улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня — тоже обрезки, обрезки разных мыслей, они перемешиваются друг с другом, не образуя ничего связного. Сегодня утром позвонила Эльза, ее звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил, думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожностей. Италия в этот момент что-то говорила насчет своего удостоверения личности — она забыла его забрать. Эльза услышала ее голос. — Кто это у тебя в комнате? Я стал объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю. Говорил на повышенных тонах. — А почему ты сердишься? — Потому что спешу. Потом я, правда, извинился… Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка другой. Сейчас мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю. Мы с Италией доезжаем до недостроенного жилкорпуса, я целую ее руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из машины и любезно вытаскиваю из багажника ее чемодан. Когда она исчезает в проеме ворот, когда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю машину. Сегодня все эти места кажутся мне ужасными. Я направляюсь прямо в больницу и окунаюсь в свою работу — сегодня я еще педантичнее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно быть, из новеньких, она протягивает мне инструменты совсем уж задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком отправляю его в дальний угол операционной. В нашем домике у моря твоя мать принимается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу в саду, смотрю на Большую Медведицу, Малую, на Полярную звезду. Эльза присоединяется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи, в руке у нее стакан. — Хочешь чего-нибудь выпить? Я отказываюсь. — Что с тобою? — говорит она. — Да ничего. Осень вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет грязным, поднимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим существом ощущает эту легкую меланхолию. В постели она прижимается ко мне, ей нужны ласки. — Ты уже спать собрался? Я не подвигаюсь, остаюсь на своей половине. — А если и спать — ты разве против? Она против. Целовать меня, правда, перестает, но продолжает дышать прямо в ухо. Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон. — Извини, я порядком устал. Я поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется — оно застыло. Еще мгновение — и она ко мне спиной. Я жду немного, — жаль, что она так расстроилась, — и трогаю ее за плечо. — Давай спать, — говорит она. Утром я просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из шелка. «Привет», — говорю я. «Привет», — отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматриваю жену. Жена у меня женщина высокая, спина у нее выглядит правильной трапецией — две боковые линии стройно спускаются к узкому перехвату талии. Она устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями. — Где ты их взяла? — Рафаэлла подарила. Она еще сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки — весьма отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» — соображаю я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши. Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль, на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыслей по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку, отпиваю глоток. — Попьешь со мной кофе? — Нет. Тем не менее я беру вторую чашку, наполняю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем временем порезала руку. Она уронила ножницы на стол и подносит к губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», — говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода, чуть розоватая от крови, уходит в черную дыру в центре раковины. Я вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном шкафике. Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я занимаюсь ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я целую ее — в то самое место, где шея, переходя в затылок, покрыта нежными волосками, и мы вдруг принимаемся обниматься прямо в кухне, возле цветов, разбросанных по столу… Когда я выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде. Она глядит на меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу: — Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе? Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает: — А комната у тебя какая была? — Да самая обыкновенная. Я улыбаюсь — в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается. Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю, какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается, за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно сказать, некая антисовесть — так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает понимание и участие — хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе. Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож… — Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу? Она оборачивается: — Ты что-то сказал? Чайковский покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала — и немного пошатнулась именно от этого. В этот вечер у нас любовь. Парадом командует твоя мать, я никогда не знал ее такой. «Тише… — посмеиваюсь я, — тише». Но она делает со мною все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну застоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления. Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в какой-то книжке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь будет испепеляюще страстной. И вот я — предмет этой страстности, попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили нестись вскачь. Сейчас она скользнула и постанывает где-то под моим животом… Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже чувствую себя виноватым — получается, что в угоду мне Эльза готова на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой постели — но остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал, что… И эта мысль распалила меня невероятно. Навалившись на твою мать, я делаю ей больно. Я заталкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю… После этого она лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с каким-то новым намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у ведьмы, которой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..» * * * Маленькое тело моей любовницы чуть наискось лежало на краю постели, а я смотрел на то местечко, где худенькая спина переходила в ягодицы. Перед этим я ее буквально облизал — язык мой прошел от ее прически до самых ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между пальчиками. Италия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было больше никаких яростных соитий, не было ослепления — всего, что прежде считалось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и просил лежать смирно, и принимался целовать, только целовать. Мне хотелось, чтобы она через мои ласки почувствовала себя. Уставшим от напряжения языком я обходил ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих мозолистых подошв — и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные завалы, — и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое прибежище. — Оставь меня, — шепотом просит она. Голос у нее тих и холоден, словно металлическое лезвие. — Что ты такое говоришь… Я подхожу, глажу по сиротливой ее спине. — Я не могу так… Я больше не могу… — Она отчаянно мотает головой. — Лучше сейчас… знаешь, прямо сейчас… Она охватила лицо ладонями. — Если ты хоть немного меня любишь, отпусти меня. Я с силой прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь. — Я никогда, никогда тебя не оставлю. И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливается силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею замираем — каждый устроился подбородком на плече другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту. Боже мой, дочь моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии. А ей все время снился один и тот же сон. Она видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным навесом — абсолютно спокойно. Поезд стоял рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть — но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась прочесть название конечного пункта, а время уходило… Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а сама она вдруг оказывалась голой — «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова. Я подозреваю, Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко мы в них себя награждаем. — Дай мне ладонь, — попросила она. — Левую ладонь. Она ее расправила, потом провела своей ладонью по моей, словно хотела ее протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших к нам ни малейшего отношения. — У тебя линия жизни длинная, только в середине разрыв. Я в эти глупости не верю и пожал плечами. — И что этот разрыв означает? — Что помучаешься — и переживешь. И вот теперь я спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет, Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони? — А теперь посильнее сожми кулак, посмотрим, сколько у тебя будет детей. Она внимательно разглядывала на моем кулаке складочки возле мизинца. — Одного я уже вижу… А вот и второй… Поздравляю! — И она засмеялась. — Хорошо, а ты? — сказал я. — Покажи-ка теперь свою руку, какая там у тебя жизнь? Она поднялась на ноги, все еще смеясь. — Не волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой. Когда мы уже попрощались, она вдруг побежала следом, вцепилась в меня. — Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня, держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоящему захочется… Раз в месяц, раз в год — но не отпускай меня… — Я буду тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива. Она разразилась слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо. — Ну что с тобою, что? Щеки у нее были красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она молотила по моей руке. — Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не говорил «я тебя люблю». Если ты это смеха ради, я убью тебя! — Вот этими кулачками? — Вот этими самыми. А ты, Анджела, успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в школе, учительница английского отвела тебя в кабинет директора, ты позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно ждала, но сейчас жалела, что растешь. Ты ведь всегда была девочкой самостоятельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела, этакая двенадцатилетняя независимая сыроежка. Твое тело было совсем детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и разрешения не спросило. Созрела первая яйцеклетка — и лопнула. Кровь означала, что детство кончилось. Я об этом узнал от твоей матери, она поджидала меня у выхода из больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение, какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так переменчивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы не пропустите ни одного ее мотылька. Мы же, мужчины, выстроились в колонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался, никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню твои расширенные черные глаза, твое удлинившееся лицо, которым ты напомнила мне отощавшую кошку. Я приближаюсь, склоняюсь над тобой: — Анджела… Ты слегка улыбаешься, от этой улыбки бледная кожа лица чуть морщится. — Привет, папка. Я столько хотел бы тебе сказать, но не могу произнести ни слова. В эту минуту ты не принадлежишь никому, кроме своей матери, я у вас только неловкий гость, из тех, что ненароком опрокидывают стаканы. Ты держишь руки на животе, ноги у тебя подогнуты, двигать ими не рекомендуется. Ты моя хрупкая травка, ты мой самый любимый аромат, единственный в мире. Сколько раз я раскачивал твои качели, сколько раз твоя спина летела обратно, прямо мне в руки. И я не остановил этих мгновений, я дал им улететь, да, наверное, мне и раскачивать тебя не очень-то хотелось, я норовил поскорее пробежать последние новости в газете… Теперь я легонько касаюсь твоего лба. — Молодчина, — говорю я. — Молодчина! У себя в кабинете, под просторным абажуром в стиле модерн, который направляет круг теплого света на мой письменный стол и на мою лысую голову, я не перестаю думать о тебе. Я укрылся здесь, оставив вам, женщинам, весь остальной дом и возню с белыми простынями, и с ватой, и с этой первой кровью. Твоя мать заварила чай, отнесла его к тебе в комнату на лондонском подносе, расписанном кошками. Вы будете макать в чай бисквиты, сидя со скрещенными ногами на коврике, как две закадычные подружки. Сегодня день совершенно особый, мы не выходим и никого не принимаем, мы сидим в тепле и не будем ужинать. Я в одиночку поем на кухне немножко сыру, но это будет позже. А пока я думаю о том дне, когда ты окажешься в постели с мужчиной. Какой-то неизвестный мне парень приблизится к тебе, протянет руки, у него будет своя собственная история. Он приблизится к моей долговязой девочке, и вы займетесь уже не обменом цветных наклеек и не выяснением того, чья очередь сесть на качели, — он опрокинет тебя навзничь и погрузит в тебя свое мужское естество. Я даже прикрываю руками глаза — картинки, которые танцуют передо мною, слишком невыносимы. Я ведь твой отец, и то, что у тебя между ног, для меня все еще та неоперившаяся милая штучка, из которой нужно было вымывать песок после игр на пляже. Но я ведь еще и мужчина. И именно я был тем угрюмым варваром, который силой взял эту женщину, эту начинающую стареть девчонку. Я сделал это, потому что сразу полюбил ее. И вот, протирая глаза, чтобы загнать обратно, в небытие, тот непривлекательный образ себя самого, я вижу спину другого самца, который, исходя мужской истомой, приближается к тебе. И тогда я в воображении беру его за шиворот и говорю: помни, что ты делаешь, это Анджела, она — самое главное в моей жизни. Но тут же отпускаю руку. И отгоняю все эти мысли, такие обидные для тебя. Я не имею никакого права представлять себе, как ты станешь заниматься любовью. Это будет так, как тебе захочется. Это у тебя будет красиво и нежно. Это у тебя будет с мужчиной куда лучше меня. Сегодня день моего рождения. Это вовсе не та дата, которую я готов принять с удовольствием; несмотря на прожитые годы, ко мне неизменно возвращается горечь, которую я в этот день испытывал еще мальчиком. Школы в эту пору закрыты на лето, приятели мои обретались неизвестно где, так что настоящего праздника никогда не получалось. По мере того как я рос, я и сам стал игнорировать эту дату. Я и мать твою просил, чтобы она не теряла времени на устройство праздничных сюрпризов, которыми меня никто удивить не может. Она на мои убеждения поддалась, а я, хоть и никогда ей этого не говорил, был на нее сердит за то, что она столь легко со мной согласилась. День выдался не самый лучший. Солнце задыхалось где-то за грудой известкового цвета облаков. Мои тесть и теща, едва вернувшись из круиза по Красному морю, явились к нам с визитом. Днем мы снова расселись на берегу под зонтиками. Бабушка Нора демонстрировала свой загар, испещренный пометками врача-косметолога, выводившего ей старческие пигментные пятна. Надо лбом дедушки Дуилио нависал козырек фуражки, какие носят капитаны дальнего плавания. Летом он всегда так одевается — короткие штаны, гольфы, натянутые на крепкие еще икры, веревочные башмаки. Сидя на низеньком пляжном стульчике, он барабанил пальцами по коленям, отбивая ритм своего многозначительного молчания. Мне с моим тестем всегда было довольно неуютно. Ты-то знаешь его таким, каков он сегодня, — отрешенным, милым и очень хорошо к тебе относящимся. Но шестнадцать лет тому назад он еще сохранял весьма надменные повадки, ему не хватало снисходительности, — правда, то и другое помогло ему сделать в профессии очень хорошую карьеру. Он был одним из ведущих архитекторов этого города, и, когда умрет, его имя непременно присвоят какой-нибудь улице. Сейчас он только вступает в возраст, называемый пожилым, и ему трудновато довольствоваться скромной участью в светских сборищах, на которую его обрекают года. С женой он всегда обращался ужасно, но та была слишком поглощена собой, чтобы это замечать. Эльза питала к отцу неподдельное уважение, в первые годы нашего брака она уделяла ему столько внимания, что мне даже обидно становилось. Когда в доме присутствовал он, для меня места не оставалось. Потом, с течением времени, положение стало смягчаться. Он все больше старел, но я, к сожалению, тоже. Теперь он проводит дни, сидя перед телевизором в компании маленькой филиппинки, которая за ним ухаживает, и мы с ним добрые друзья, ты это знаешь; если я раза два в неделю не загляну к нему и не померяю давление, он безмерно обижается. Обняв руками голову, Эльза лежала на боку и разговаривала с матерью. В особо коротких отношениях они никогда не были, при жизни Норы Эльза не могла простить мамаше ее легкомыслия. Эльза, как и ее родитель, никогда не была снисходительна, именно в этом крылась ее подлинная слабость. «Моя мать такая добрая, — говаривала она, — и такая дура». Когда Нора умерла, она как по волшебству тут же перестала быть дурой. Твоя мать, подстегиваемая какими-то таинственными изгибами своего бессознательного, принялась лепить ее заново, совершенно другой женщиной, чуткой, ранимой и волевой, всегда бывшей для нее, дочери, светлым примером. Вплоть до того дня, когда она тебе сказала: «Твоя бабушка не обладала такой уж выдающейся культурой, но она была самой умной женщиной, какую мне довелось знать». Я взглянул на нее с изумлением, она спокойно выдержала мой взгляд. Твоя мать умеет забывать, умеет расставлять все вещи именно в том порядке, какой ей нужен в данную минуту. С одной стороны, это ужасно, а с другой — она ведь придает всему, что ее окружает, способность постоянно обновляться! Должно быть, и я в ее руках множество раз возрождался с совершенно новыми свойствами и ведать об этом не ведал. Вот так я и жил-поживал, погруженный в тишину установившейся и всеми признанной жизни. В ней я был свободным человеком, и у меня не было нужды от кого-либо прятаться. Люди меня знали, моя жена и тесть — тоже. Все, все меня знали. И тем не менее мне казалось, что именно эта моя жизнь всего лишь параллельна другой, настоящей, а вовсе не наоборот. Та, в которой была Италия, и говорили мы шепотом, и прятались по углам, была жизнью подлинной. Она была подпольной, пугливой, ей не хватало неба — но она была подлинной… Какая-то женщина решила выкупаться в холодном уже море, голова ее то исчезала, то вновь появлялась среди барашков пены. Потом женщина показалась из воды по пояс. Выжала волосы, скрутив их, потрясла головой, дошла до берега. По мере все уменьшавшейся глубины ее тело наконец обрисовалось полностью. На ней был купальный костюм бикини бирюзового цвета. Загар отсутствовал. Белый живот слегка выдавался вперед, как у ребенка после сытного обеда. Она шла прямо ко мне, покачивая костистыми бедрами. Мне показалось, что я слышу шелест ее дыхания, шум морских капель, скатывавшихся на ходу с ее тела и падавших на песок. Мне показалось даже, что я уже поднимаю руку, чтобы ее остановить, но на самом деле никаких жестов не было. Все выглядело неподвижным, как бы замерзшим. Двигалась только она, двигалась как в замедленной съемке. Засевший в своем укреплении из камней, я ожидал, что будет дальше. Она прошла мимо, и я даже не нашел в себе смелости проводить ее взглядом — шея у меня от потрясения словно окоченела, она отказывалась двигаться. Но мираж этот так и остался у меня в зрачках, остались колеблющиеся линии силуэта, который надвигался на меня, оставляя на песке следы босых ног. Между тем мир вокруг снова стал звучать — шум поднявшегося ветра, болтовня тещи и надсадное дыхание тестя; так бывает, когда вы приближаетесь к берегу на лодке и гомон пляжа понемногу начинает доноситься до вас. Я обернулся — но за спиной увидел только мучнистую стену дюн. Италия исчезла. Остаток дня я провел будто в трансе. Все мне казалось чрезмерным — слишком пронзительными были голоса, слишком надуманными выглядели жесты. Что это за тупые люди жили вокруг меня, в моем собственном доме? И подумать только — когда-то мне казалось, что я совершу великолепный социальный прыжок, если породнюсь с респектабельным семейством этих дураков! За ужином я с трудом мог поднести вилку ко рту, расстояние от тарелки до губ вдруг стало таким длинным… Я встал из-за стола и пошел в ванную. В коридоре тещин йоркширский терьер выпрыгнул из темного угла, гавкнул, оскалил зубы. Я наградил эту салонную собачонку увесистым пинком. Та, визжа, ринулась к хозяйке, которая уже спешила навстречу. — Извини, Нора, я нечаянно его задел. В одной из комнат второго этажа я улегся на пол, на ковер. Я чувствовал себя червяком, из тех, что летом повисают на иссохших виноградных лозах и, если легонько щелкнуть по лозе пальцем, падают на землю без малейшего сопротивления. После ужина Эльзины родители стали собираться, мне пришлось их провожать. Эльза наказала мне проэскортировать их до первых городских фонарей. Тесть медленно вел свою машину по темным улицам, плохо ему знакомым. А я через лобовое стекло своей поглядывал на две эти головы, неподвижные и безгласные. О чем они думали? Очень возможно, что о смерти — в воскресные вечера так естественно думается о смерти. А может, и о жизни — что купить, что съесть… О той самой жизни, что в конце концов становится просто поеданием жратвы и потреблением разных вещей. Ты берешь — и у тебя нет никакого желания что-либо отдать взамен. Мы с Эльзой постепенно подвигались к точно такому же безгласию. Одиночество, которое резали огни моих фар, через несколько лет завладеет и нами. Впереди через ночную тьму ехали два манекена. У меня еще было какое-то время, чтобы оборвать свое путешествие и вернуться к жизни, к иной жизни. Я принял вправо и остановился у начала городского асфальта. Машина с тестем и тещей исчезла за погруженным в темноту поворотом. В тот вечер я почувствовал, что умру молодым и что Италия — это дар, от которого я не стану отказываться. * * * — Как ты разыскала дом? — Да просто пошла вдоль пляжа. — Но зачем, зачем? — Захотелось отметить твой день рождения, захотелось, чтобы ты увидел меня в купальном костюме. Она все еще куталась в банный халат, пыталась согреться, прижималась к своей собаке. — Я пойду, ложись-ка ты спать. — Нет, давай прогуляемся. По улице она шла медленно, продев руку мне под локоть. Мы вошли в бар, все в тот же. — Что тебе взять? Она не ответила, она всем телом навалилась на стойку бара. Я проследил за ее рукой — рука двигалась по металлической столешнице к стопке бумажных салфеток. Агрессивным движением она выхватила всю стопку из обоймы, нагнулась и, спотыкаясь, устремилась к выходу. Я нагнал ее, она стояла опершись на стену, уронив голову. — Что с тобой? Руки у нее были сцеплены, она заложила их между бедрами, пачка салфеток торчала из ладоней. — Мне нехорошо, отведи меня домой, — прошептала она. Света было мало, но я увидел, что белые салфетки, выглядывающие из ее ладоней, темнеют прямо на глазах. — У тебя кровотечение… — Пошли домой… прошу тебя. Но она тут же потеряла сознание. Я взял ее на руки, донес до машины, положил на сиденье. Приходилось рисковать, везти ее в свою больницу. Крутя руль, я пытался вспомнить, кто из хорошо знакомых врачей дежурит сегодня вечером. Она пришла в себя, была бледна, невесело глядела на ночной город. — Куда ты меня везешь? — В больницу. — Не надо, я хочу домой, мне уже лучше. Она успела соскользнуть с сиденья, сидела скорчившись на полу. — Что ты делаешь? — Я же испачкаю тебе сиденье. Я убрал одну руку с баранки, наклонился, ухватил ее за край кофточки. — Поднимайся на сиденье, живо! Но она уперлась, она осталась внизу. — Так удобнее… Отсюда мне тебя видно гораздо лучше… В приемном покое было пусто, только какой-то старичок лежал на топчане, укрывшись больничным одеялом. Я знал одного из дежурных фельдшеров, крупного парня, с которым иногда разговаривал о футболе. Я отдал Италии пляжное полотенце, валявшееся на заднем сиденье, из машины она вышла, обернув это мохнатое полотнище вокруг бедер. Фельдшер помог ей войти в смотровую, устроил на каталке. Дежурный врач появился сразу же, это была молодая женщина, раньше я ее здесь вроде бы не видел. — Больная, пойдемте со мной, будем делать эхограмму. Втроем мы дошли до лифта. У женщины было невыспавшееся лицо, волосы ее свалялись. Она уважительно мне улыбалась — конечно же, она знала, кто я такой. У Италии цвет лица стал куда лучше, в кабину лифта она вошла без нашей помощи. Когда начался осмотр, я их оставил и пошел к себе на отделение. Пользуясь минуткой, я хотел взглянуть на пациента, которого оперировал накануне. Я подошел к его постели — пациент спал, дыхание было хорошим. — Завтра мы, наверное, сможем убрать дренаж, как вы думаете, профессор? — спросила у меня медсестра-монахиня, вошедшая вместе со мною в палату. Когда я вернулся, Италия и докторша как раз выходили после эхограммы. — Там все в порядке, произошло частичное отслоение плаценты, но зародыш на месте, — услышал я. На долю секунды я замер, глядя в лицо докторши, на ее резко очерченные скулы, на лоснящуюся кожу носа, на близко посаженные глаза. Потом сделал шаг назад, инстинктивно оглянулся, словно боясь, что кто-то еще слышал ее слова. — Прекрасно, — сказал я, как мне показалось. — Прекрасно. Докторша, несомненно, заметила мое волнение. Она смотрела на меня странным взглядом сообщницы. — Я, профессор, все же положила бы эту даму в палату. Ей лучше избегать утомления — хотя бы какое-то время. «Дама» при этом стояла в нескольких шагах позади докторши, она была оглушена и потрясена, я это ясно видел. И вовсе не дама это была, это была барышня, это была моя любовница. Глазами мы с ней встретились всего на секунду, на одну-единственную секунду. Я неприметно перенес тяжесть тела на другую ногу, стараясь уклониться от ее глаз. Здесь не следовало устанавливать с нею никакого контакта, по крайней мере сейчас. Я находился в своей больнице, стоял перед сотрудницей, которой я был известен своими персональными заслугами и которая наверняка кое-что уже сообразила насчет моей личной жизни. Нужно было срочно увозить Италию отсюда, да, нужно было, чтобы она исчезла, — потом, на досуге, можно будет все обмозговать. Мы шли к лифту, ягодицы докторши колыхались под халатом. Кто поручится мне, что эта женщина умеет держать язык за зубами? В ее походке явно было что-то безответственное. Возможно, прямо завтра новость уже обойдет всю больницу, мне некуда будет деваться от ехидных взглядов, упирающихся в мою спину, начнутся пересуды, которые я не смогу прекратить. В кабине Италия стояла позади меня, и теперь я чувствовал к ней глухую ярость. Она ничего мне не сказала, она все скрывала, она предоставила посторонней тетке объявить мне, чем тут пахнет, — и это в больнице, где я работаю. А теперь она наслаждается моим изумлением. У меня было искушение поколотить ее, влепить оплеуху, так, чтобы вся моя пятерня отпечаталась на ее физиономии. Мы вернулись на первый этаж, нужно было оформлять госпитализацию. Я повернулся к Италии и посмотрел на нее взглядом, который должен был показаться ей ужасным. — Ну-с, что вы намерены предпринять, уважаемая синьора? — Я хочу домой, — пробормотала она. — Ну что же, тогда вам придется подписать отказ от госпитализации. — Я повернулся к фельдшеру. — Дай-ка сюда бланк. Я вытащил ручку из внутреннего кармана пиджака и сам вписал все, что надо, потом вложил бланк в обгрызанные пальцы Италии, протянул ей ручку. Скользнул глазами по ее лицу — она опять была очень бледна. Я замешкался с ручкой, я уже не был уверен, что поступаю правильно, я ведь все-таки был врачом, рисковать нельзя. А если у нее начнется серьезное кровотечение? Нельзя отпускать ее вот так, на раз-два. Позже у меня найдется способ объяснить ей, кто она такая, сейчас важно только одно — ей надо остаться здесь: если что, здесь ей помогут. Я порвал бланк: «Давайте все-таки ее положим». Она возражала, но совсем слабо: «Зачем это?.. Не надо… Я пойду… У меня все прошло…» Докторша шагнула к столу и пришла мне на помощь. — Синьора, профессор прав, эту ночь вам лучше провести здесь. Мы быстренько вписали предварительный диагноз, потом поднялись в гинекологию. Дверцы лифта распахнулись, мы приехали. В коридоре царил ночной покой и обычный запах лекарств и больничного супа. Я, Анджела, люблю ночную больницу, мне в ней мил еле уловимый запах женщины, смывшей на ночь косметику, совсем домашняя такая отдушка человеческого пота… Италия — та нет, она выглядела испуганной, шла, чуть не цепляясь за стенку, купальное полотенце с морскими звездами так и было обмотано у нее вокруг бедер, делая ее похожей на жертву кораблекрушения. На несколько мгновений мы остались одни. — Почему ты не сказала мне, что беременна? — Я и сама не знала… Она старалась затянуть полотенце потуже, голос у нее дрожал. — Я не хочу сюда, я совсем грязная. — Я скажу санитарам, они что-нибудь тебе подыщут. Появилась медсестра. — Пойдемте, я покажу вам вашу койку. — Ступай, — прошептал я, — ступай же! Я смотрел ей вслед, она удалялась по коридору с ночным освещением, удалялась, не оборачиваясь. * * * Дома я стянул с себя ботинки, не развязывая шнурков, и зашвырнул их подальше, потом улегся в постель в чем был. Провалился, словно в яму с липким битумом, и проснулся на рассвете — растерянный и уже уставший. Забрался под душ. Италия ожидала ребенка, вода журчала, находила свои дорожки, бежала по моей коже, а Италия ждала ребенка. Что же мы теперь будем делать? Я стоял голый под душем, в доме, который я делил со своей женой, и намыливал пучок волос на лобке. Тут нужно было бы неторопливо поразмыслить, а я летел, мысли у меня громоздились одна на другую, словно задники в кулисах театра. Я прибыл в больницу задолго до начала смены, тревога меня не оставляла, предчувствовал, что в больнице я ее не застану. Действительно, ее там не было, она подписала отказ и ушла. — Когда? — только и спросил я у медсестры. — Несколько минут тому назад. Я впрыгнул в машину и поехал по аллее, шедшей вдоль больничных корпусов. Обнаружил я ее на автобусной остановке, узнал с трудом — на ней был белый больничный халат. Она стояла облокотившись на стенку павильончика, в руке у нее болтался прозрачный пластиковый мешок, а в нем виднелось мое купальное полотенце. Я затормозил, она меня не увидела. Улицы только-только начинали наполняться народом. Мне на память пришла та давешняя сцена, когда я подглядывал за ней, сидя в машине. Она была накрашена, шла по жаре, покачивая бедрами; мне понравились ее высокие каблуки, мне понравилась ее вульгарность. Сколько же прошло времени? Теперь на ней белый, слишком просторный халат — она за минувшее лето еще больше похудела. В эту минуту я заметил, насколько она переменилась. Она отказалась от всякой косметики, возможно из-за меня. Клоун, только без грима. И тем не менее для меня она стала еще прекраснее и еще желаннее. Сейчас я и вокруг ничего не видел, видел только ее, облокотившуюся на эту стену, видел как бы в перекрестье некоего несуществующего прицела. Мною вдруг овладел страх, совершенно абсурдный. А что, если кто-нибудь и вправду станет выцеливать ее из винтовки? Он выстрелит, и пуля войдет ей прямо в грудь, и она рухнет на землю, и от нее останется только кровавый след на стене, в том месте, куда сейчас направлен мой взгляд… Мне захотелось крикнуть ей, чтобы она ушла с этого места, что сейчас кто-то нажмет на спусковой крючок — какой-нибудь киллер, расположившийся за моей спиной, скажем, прямо на крыше больницы. Это у нее было такое лицо — лицо человека, в которого вот-вот выстрелят, и он это знает, просто у него нет сил шагнуть в сторону и уклониться… Впрочем, нет, она движется, она отходит от стены, с нею ничего не случилось. Появилась задняя стенка автобуса, автобус прикрывает ее от выстрела. Я не успеваю ее остановить, она села в автобус. Я трогаюсь и пристраиваюсь вплотную к автобусу, прямо к его выхлопной трубе, рыгающей ядовитым дымом. Автобус доехал до следующей остановки, я выскакиваю из машины прямо посреди шоссе и тоже в него забираюсь. Я ищу среди пассажиров Италию, хочу, чтобы мы вдвоем вышли, но добираюсь до нее слишком поздно — дверь уже захлопнулась. Италия глубоко утонула в сиденье, прижалась головой к стеклу. Мою машину могут убрать, угнать — ну и черт с ней. — Привет, Крапива! Она вздрагивает, оборачивается, переводит дыхание. — Привет… — Далеко собралась? — На вокзал. — Решила уехать? — Да нет… хотела посмотреть расписание поездов. И мы замолкаем, глядим, как улицы мало-помалу начинают наполняться машинами и людьми. Вот спешит куда-то мамаша с двумя детишками, Италия пристально ее рассматривает. Я кладу ладонь ей на живот, свою крупную и уверенную ладонь. Живот реагирует звуками, он протестует. — Как ты себя чувствуешь? — Хорошо. — И она отводит мою ладонь, стесняясь своего урчащего живота. — Сколько у тебя уже? — Совсем мало, месяца два или меньше. — И когда это произошло? — Я не знаю. Глаза у нее огромные и спокойные. — Только ты ни о чем не беспокойся, я уже все решила. Я качаю головой, но при этом я действительно ничего не говорю. А она наверняка ждет, чтобы я что-нибудь сказал, снова смотрит сквозь стекло на улицы, колеблющиеся за окном. — Прошу тебя только об одном: про это больше говорить не надо, — предупреждает она. — История не больно-то приятная. Мы выходим из автобуса и идем рядом, не касаясь друг друга. Италия кутается в халат санитарки, и мы с ней вдвоем так слабы… В витрине одного из магазинов стоит девушка, она снимает объявление о летних скидках, собираясь выставить осенние модели, она передвигается за стеклом витрины по ковру из осенних листьев и каштанов, из пластика разумеется. Италия останавливается и смотрит, как продавщица натягивает платье на манекен с растрепанной прической. — В этом году мода на зеленое… Мы двигаемся к остановке такси, там целых три машины, ожидающие клиентов. Мы быстренько перебегаем через улицу, светофор вот-вот переключится на красный. Я помогаю Италии забраться на сиденье, потом наклоняюсь и вкладываю ей в руку деньги на проезд. — Спасибо, — шепчет она. — Ты только не переживай, — говорю я совсем тихонько, мне не хочется, чтобы таксист услышал, — я все беру на себя, можешь не сомневаться. Она делает губами движение наподобие улыбки, но получается вымученная гримаса. Ей хочется остаться одной, и, может быть, она мне больше не верит. Я протягиваю руку, провожу по ее лицу, я хочу избавить ее от этого печального, затравленного взгляда… Потом захлопываю дверцу, и такси отъезжает. Я остаюсь в одиночестве, делаю несколько шагов — вот только куда же мне идти? Нужно собраться с мыслями, нужно разыскать машину, брошенную посреди дороги. В больницу к началу плановых операций я уже опоздал, ну что же, делать нечего. Италия до последнего мгновения ждала, что я скажу ей не это, а что-то другое. В глубине ее глаз брезжила какая-то надежда, что-то вроде метелки, забытой в уголке хорошо прибранной комнаты, а я притворился, что ничего не замечаю. У меня даже не хватило смелости изобразить безжалостность и силой навязать ей нужное мне решение. Я дал ей, видите ли, выбрать, сделал так, что вся вина оказалась на ней. А взамен я оплатил ее такси. * * * Твоя мать вернулась в город. Нет больше никаких следов моего холостяцкого бивуака, столик, куда я водружал ноги, погружаясь в чтение, снова стоит на прежнем месте, довольно далеко от кресла, в центре ковра, в окружении целой компании диванчиков. На низком этом столике из инкрустированного дерева разместились бокалы с розовыми ножками, корзиночка со сдобными сухариками и плоская ваза со сливами, обернутыми в тонкие ломтики бекона. Эльза пригласила наших друзей на ужин. Я задержался в клинике допоздна, оперировать пришлось, преодолевая всякую бестолковщину, — в операционной не хватало людей: с сентября, видите ли, снова начались забастовки. Бросая ключи в чашку из черного дерева возле входной двери, я уже слышал голоса сидящих в гостиной. Я шмыгнул в ванную для прислуги и ополоснул лицо, прежде чем предстать перед гостями. Привет… привет… привет. Похлопывания по плечу, чмоканье. Аромат духов, щекотание от прядей волос, запах вина и сигарет. Я стою опершись о книжный шкаф. Передо мною Манлио. Говорит он обо всем на свете: о лодках, о своей Мартине, которая опять угодила в клинику для алкоголиков, о каком-то шве на брюшине, который был гладок, как попка младенца, а потом вдруг воспалился и пошел ступеньками. У него в руке сигара, и рука эта разгуливает чересчур близко к моему лицу. — А ты-то, ты как поживаешь? — Сигара, Манлио… — А, ну да, извини… — И он чуть-чуть отводит руку. — У меня к тебе есть разговор. Он смотрит на меня, выпускает облако вонючего дыма. — У тебя физиономия прямо как у зомби, что это с тобой? — Пойдем, там макароны подали… За столом я никого не слушаю, я просто ем — поглядываю в тарелку, втыкаю вилку, выпиваю бокал вина, потом подаюсь к миске и накладываю себе еще. Жрать хочу как зверь. Над столом плывет гул голосов. На скатерть падает овод, я сгребаю его в кулак. Твоя мать на меня смотрит. На ней зеленая кофточка, испещренная прозрачными полосами-вставками, на мочках ушей два маленьких изумруда. Волосы подобраны, одна-единственная свободная прядь свешивается на лицо — Эльза красива необыкновенно. Я думаю о босой девушке, что хлопотала в витрине, и об Италии, которая сказала: «В этом году мода на зеленое». — Ты что, десерт есть не будешь? Я поднялся из-за стола: — Прошу прощения, мне нужно срочно позвонить. Иду к себе в комнату, набираю номер. Вызов пошел, но никто не снимает трубку. Я растягиваюсь на кровати. Эльза входит: — Кому это ты звонишь? — Так, никому, там занято. Она тем временем протиснулась в нашу супружескую ванную и справляет малую нужду, в зеркале шкафа я вижу ее отражение, юбку, подобранную до самых ягодиц. — Очередной пациент? — Вот именно, пациент. Она тянет за цепочку бака, гасит свет и выходит. — Какой-нибудь «престижный» рак? — улыбается она. Да, не так-то легко ей жить с человеком, занятым столь невеселой работой. Она в конце концов усвоила мой докторский жаргон и ерничает вместе со мной. Я адресую ей ответную улыбку. — И все же в башмаках на кровать не ложатся, — говорит она и выходит из комнаты. — Алло, я слушаю… — Где ты была? — Дома. — Я сто раз тебе звонил. — Я, наверное, просто не слышала. У нее тяжелое дыхание на фоне какого-то гула. — Что это у тебя гудит? — Это пылесос, подожди, я выключу. Голос отдаляется, потом возвращается обратно, гула уже нет. — Ты что, затеяла уборку на ночь глядя? — Да, захотелось отвлечься. — Я, понимаешь ли, просто хотел послать тебе поцелуй. Мы с Манлио вышли на воздух, я утянул-таки его на террасу. — Есть у меня одна пациентка, я два года назад оперировал ей грудь. Ей сейчас рожать рискованно, надо бы прервать беременность. — У нее, случайно, срок не пропущен? — Со сроком все нормально. — Так чего же ты не укладываешь ее к себе в клинику? Внизу грузовик из службы городской очистки как раз зацепил бункер с мусором. Манлио поднял воротник пиджака, скорее всего, он все понял, потому что тут же принимается что-то насвистывать. Вечеринка наша кончается посиделками на диванах, потом диваны пустеют, остаются только вмятины от тел, сплющенные подушки, бокалы и рюмки в самых невероятных местах, пепельницы, переполненные окурками. Эльза уже сняла туфли на каблуках: — Славный получился вечерок. — Ну да. Я поднимаюсь и тянусь к пепельнице. — Ничего не трогай, завтра Джанна все уберет. — Я просто выброшу окурки, уж больно они воняют. Она идет к себе в комнату, снимает косметику, надевает ночную рубашку. Я продолжаю сидеть перед телевизором в окружении целого кладбища грязных бокалов… Когда я вхожу в спальню, то укладываюсь строго на свою половину. Двумя-тремя движениями нахожу удобную позу, вытягиваюсь и замираю на боку. Твоя мать забрасывает на меня ногу, потом ее горячие губы щекочут мое ухо. Я цепенею, знаю, что у меня ничего не получится, сегодня мне не до этого. Она ищет мой рот, находит его, но я так и не раскрываю губ ей в ответ. С тяжелым вздохом она падает обратно на простыню. — Знаешь, — говорит она, — а что, если мы теперь будем заниматься любовью как-нибудь иначе?.. Я поворачиваюсь к ней — она смотрит на потолок, и лицо у нее какое-то странное. — Например, мы можем попробовать просто глядеть друг другу в глаза. Голос ее полон горького ехидства, в это ехидство упаковано каждое ее слово. — Ты выпила? — Немножко выпила. Наверняка глаза у нее сейчас блестят и подбородок подрагивает. — Мы ведь и так друг на друга смотрим, ты же знаешь… ты такая красивая, мне приятно на тебя смотреть… Я поворачиваюсь, прилаживаю к щеке подушку, сна у меня ни в одном глазу. Сейчас, по-видимому, начнется еще одна ночка этой супружеской тягомотины, ну что же, вперед, мы приступаем к очередному туру вальса под названием «отмщение»! Но нет, я просто получаю удар коленкой в живот, а потом и второй, и еще один. Затем твоя мать наотмашь лупит меня по лицу. Я пытаюсь защищаться, я абсолютно не готов к этой атаке. — Ты… Ты… Кем ты себя вообразил, ты… Кем ты себя возомнил?! Лицо у нее перекошено, голос хриплый, такой я еще никогда ее не видел. Я безропотно даю себя колотить, мне больно за себя и за нее тоже — ей так трудно найти слова пообиднее, чтобы поглубже меня уязвить. — Ты… ты знаешь кто? Ты дерьмо! Ты дерьмо и эгоист! Мне удается поймать сначала одну ее руку, потом другую. Я обнимаю ее, она плачет. Я глажу ее по голове, у нее вздохи чередуются с приступами рыданий. Ты права, Эльза, я дерьмо и эгоист. Я порчу жизнь всем, кто меня окружает, да только поверь мне, я ведь и сам не знаю, чего я хочу, я просто тяну время. Мне желанна другая женщина, но очень может статься, что я ее стыжусь и желать ее я тоже стыжусь. Мне страшно тебя потерять, но я, возможно, все делаю, чтобы ты меня оставила. Да, мне было бы весьма приятно видеть, как ты укладываешь чемодан и исчезаешь в ночи. Я понесся бы к Италии — и там я, возможно, понял бы, что мне не хватает тебя. Но ведь ты остаешься здесь, ты вцепилась в меня и в наше супружеское ложе, ни в какой ночи ты не исчезнешь, ты никогда этого не сделаешь, не пойдешь на риск, потому что я ведь, возможно, и не стану по тебе тосковать, а ты женщина осмотрительная. * * * Дворники у меня выключены. На ветровом стекле грязная пленка, мутная вуаль, отделяющая нас от остального мира. В машине стоит запах, типичный для машины, — резиновых ковриков, кожи сидений, отдушки «Arbre Magique». Есть там и мой собственный запах — запах лосьона после бритья, запах плаща, который провисел все лето у входной двери, а теперь снова составляет мне компанию, свернувшись валиком на заднем сиденье, словно пожилой кот. А самый особенный запах, покрывающий все остальные, — это запах Италии, запах ее ушей, ее волос, ее одежды. Сегодня на ней юбка в цветочек, которая на талии увенчана широким поясом из черного подрезиненного эластика, и кардиган из полотна с пропиткой. На груди у нее крест, посеребренный крест, на цепочке из тонких-претонких звеньев. Она то и дело подносит его к губам, поглядывая на мутноватый мир за стеклом, кажущийся совсем далеким. Несколько минут тому назад я спросил у нее, не холодно ли без чулок, и она ответила, что нет, не холодно, что ей вообще никогда не бывает холодно. Волосы у нее придерживаются бесконечным количеством металлических эмалированных заколок, со многих из них эмаль облупилась. Она — маленькая крестьяночка, одевающаяся на рыночных развалах или в этих лавочках без дверей, которыми заправляют застоявшиеся продавщицы, непрестанно жующие апельсиновую жевачку. Сегодня первая суббота октября, сегодня я везу ее на аборт. До центра она доехала на автобусе, я поджидал ее возле остановки, она улыбнулась. Я так и не знаю, переживает ли она, мы об этом не говорили. Возможно, она уже делала аборты, об этом я ее тоже не спрашивал. Она спокойно уселась со мною рядом, целоваться мы не стали — в центре города рисковать ни к чему. Теперь Италия просто осторожная пассажирка, зверюшка, выбравшаяся за пределы своей привычной территории. Сегодня утром вид у нее суровый, задубевший, как ткань ее дешевенького кардигана. Она посасывает свой посеребренный крестик, и я чувствую — чего-то ей не хватает, что-то она позабыла там, в своей маленькой норе. От ее предельной сдержанности я чувствую себя немножко одиноко. Может, было бы легче, начни Италия переживать и хныкать, — я ведь настроился именно на это. А она, гляди-ка, с утра решила, что будет сильной, и глаза у нее сосредоточенные, как у человека, решившего за себя постоять. Возможно, она вовсе не такой уж нежной конституции, как мне раньше казалось, возможно, ей не так уж нужно, чтобы ее подбадривали. — Может, ты позавтракать хочешь? — Не хочу. Частная клиника, в которой Манлио работаем — это вилла столетней давности, окруженная целым лесом высоченных деревьев. Мы проезжаем по идущей на подъем аллее, справа и слева темные стволы, потом аллея расширяется, переходит в маленькую площадь, уставленную машинами. Италия рассматривает открывшееся глазам строение, облицованное красноватой штукатуркой. — Похожа на гостиницу. Она знает, что нужно делать, — я все ей объяснил заранее, — она пройдет в регистратуру и назовет свое имя. Ее уже ждут, ей заказана отдельная палата. Я, естественно, не смогу с нею остаться: уже и то, что я проводил ее чуть ли не до дверей, является неприличным. Днем я позвоню ей по телефону. Двигаясь в машине вверх по аллее (Италия не обратила на это внимания), я украдкой взглянул на ее живот, мне вдруг показалось, что кое-что уже можно заметить, так, легкую припухлость. Уж не знаю, что мне такое захотелось углядеть, наверное, что-то, чего потом я уже больше не увижу… Одно из колес машины попало в яму, я дал газ, нас тряхнуло, и этот рывок запомнился мне навсегда. Если только верно говорят, что время живет совсем не по тем законам, которые мы ему приписываем, и целая наша Жизнь может вдруг вобраться в одно-единственное мгновение, я полагаю, что в эту долю секунды, крутя руль, чтобы не свалиться в кювет, я вдруг увидел всю ту муку, что меня ожидала, и тебя я тоже увидел, Анджела, и твою гематому на экране томографа. Во время этого рывка я вдруг оказался в сферической комнате времени, наполненной массой дверей, эти двери шли по кругу, и непонятно было, какая из них была входом, в какую же из них проникла эта нереальность, ставшая непреложностью. Я остановил машину перед самой клиникой. Италия поглядела на крутящуюся дверь из тонированных стекол, я взял ее руку и поцеловал. — Ты, главное, не волнуйся, дело, в сущности, пустяковое. Она обернулась, подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи. — Я пошла. Италия идет прямиком ко входу в клинику. Я разворачиваю машину, готовясь уехать обратно. В зеркальце вижу, как она шагает, еще более неритмично, чем всегда, — возможно, виноват щебень, насыпанный перед входом. Но я знаю, что она не упадет, она привыкла к этим чересчур высоким каблукам и к своей чересчур длинной сумке, путающейся в ногах. И все-таки на самом последнем шаге она вдруг оседает на землю. Подбирает сумку, но не встает, остается сидеть на корточках перед входом. Она не оборачивается, полагает, что я уже уехал. Ты только не двигайся, ради бога, не двигайся, шепчу я, сам не понимая, что я такое говорю. Теперь она, наверное, знает, что я здесь, рядом. Не двигайся. Потому что мне теперь кажется, будто та ее часть, которой ей все время не хватало, сейчас к ней присоединилась — вместе с этим комком из оттопыривающихся кожаных кусочков, который она держит на плече. Забыв захлопнуть дверцу, я бегу к ней, шаркая подошвами по щебню. — Что с тобой? — Позавтракать… может, все-таки лучше позавтракать. Я помогаю ей подняться. Поддерживая ее за талию, поднимаю глаза и смотрю поверх ее головы. На втором этаже за большим темным окном стоит человек в халате и рассматривает нас. Ну и пусть!.. Пусть даже все кончится именно на этом, пусть мы с нею войдем во мрак вот этаким образом. На меня смотрят ее глаза, за меня держится ее влажная ладонь. Никто никогда меня так не любил, никто. Не поведу я тебя ни в какую клинику, и не коснется тебя эта проклятая присоска. Ты желанна мне, и теперь я стал сильным, и я найду способ больше не причинять тебе боли. — Подумай о себе, право же, подумай о себе… — шепчет она. Да подумал я уже, подумал, я люблю тебя. И если тебе нужна моя голова, давай сюда топор, и я поднесу тебе голову мужчины, который тебя любит. — Поехали, поехали отсюда. И это я говорил не только ей, я, Анджела, говорил это и нашему с ней ребенку. Маленький красный листок бесшумно сел на ветровое стекло машины и там, возле одного из дворников, обосновался. Красный листок с тоненькими прожилками, может быть, самый первый этой осенью, адресованный именно нам. Я снова сел за руль, и мы поехали подальше от клиники. Остановились в одном из первых поселков сразу за границами города, к северу, там, где пейзаж меняется и становится более диким. Общий ландшафт еще пахнет городом, но чувствуется уже дыхание лесов и гор без вершин, которые вырисовываются на горизонте, словно спящие бизоны. Мы вошли в кино. Это был один из тех провинциальных зальчиков, которые и работают-то только по субботам и воскресеньям. На первом сеансе публики почти не было, мы сидели в самом центре на деревянной скамье. Холодно было даже и внутри. Италия положила мне голову на плечо. — Устала? — Немножко… — Ну, вот и отдыхай. Так она и осталась дремать, прижавшись ко мне в полумраке, одна ее щека была слегка освещена отблесками экрана. Нам показывали кинокомедию, немножко тривиальную, действие в ней развивалось благополучно, все шло лучше некуда. Мы с Италией были парой — наверное, в первый раз. Обыкновенной парой, которая на выходные завернула в кино, потом перехватит где-нибудь по бутерброду и покатит развлекаться дальше. Вот-вот, мне было бы так приятно ехать куда-нибудь с Италией, ночевать в гостиницах, любить ее там и ехать дальше. И назад при этом не возвращаться. Мы ведь могли бы поехать и за границу, у меня были друзья в Могадишо; один из них — кардиолог, он работал в психиатрической больнице, жил в домике у моря, по вечерам курил марихуану в компании местной женщины с тонкими ногами и руками. Да, там можно было начать совсем новую жизнь. Бедная больница, темнокожие босые мальчуганы с блестящими, как угольки, глазами. Поехать туда, где во мне будут нуждаться, оперировать под брезентовым навесом, помогать недужным и неимущим… — Ты бы уехала со мной куда-нибудь подальше? — Уехала. — А куда бы тебе хотелось поехать? — Куда ты захочешь. * * * Твоя мать готовится к отъезду, у нее рабочая поездка на пару дней, для меня это глоток свежего воздуха. Она укладывает вещи в чемодан; этот пятнистый чемодан из замши был с нею в нашем свадебном путешествии. Она задевает меня рукой, разыскивая шейный платок в многостворчатом шкафу, занимающем целую стену. На ней брючный костюм с воротником шалью, из мягкого джерси цвета мускатного ореха, и простое ожерелье из крупных янтарных бусин, нанизанных на черную нить. Я беру из шкафа рубашку, у меня там только белые рубашки и костюмы с галстуками, обкрученными вокруг соответствующих плечиков, чтобы не ошибиться. Эльза иногда меня подначивала, ей хотелось, чтобы я обзавелся хотя бы шляпой. У нее есть приятель, литератор из Берлина, он щеголяет то в беретах, то в картузах тыковкой, то в панамах, то в треуголках — ему они идут, он эксцентричен, он бисексуал, он умнейший человек. Этот берлинский литератор наверняка сделал бы ее куда счастливее. Они небось встречаются в каком-нибудь литературном кафе, он кладет свое сомбреро или ушанку на стул, читает ей свои творения, она приходит в восторг. Дело ясное, она вполне созрела и достаточно обуржуазилась, чтобы завести себе любовника-бисексуала. Иметь рядом с собою столь элегантную женщину — раньше это всегда наполняло меня гордостью. Только вот теперь от ее элегантности мне становится грустно. Сейчас она в очередной раз преобразилась: сегодня Эльза — путешествующая журналистка, милая и женственная. Но мне даже ее жесты в тягость — при мне она пока что деловита и даже чуточку груба. Она уже достаточно вошла в роль, но эту роль она будет играть на выезде, в окружении своих назойливых коллег. Я надеваю брюки, те, у которых пояс уже вдет в штрипки: так я избегну лишних усилий. Сейчас я ей скажу. Самое время, почему бы и нет, вот сейчас и скажу… Пусть она уедет и подумает и вернется, уже все обмозговав. Итак, я скажу: я люблю другую женщину, и эта женщина ждет ребенка, и поэтому мы с тобою должны расстаться. У меня вовсе нет намерения ее морочить, сказав, что мне хочется пожить одному, или еще какую-нибудь дичь. Я не хочу жить один, я хочу жить с Италией, и, не встреть я Италию, я, пожалуй, не смог бы наскрести ни одного довода в пользу развода с Эльзой. Мне не в чем Эльзу упрекнуть, вернее, я могу упрекнуть ее слишком во многом. Я больше не люблю ее, а может, никогда и не любил, просто ей в свое время пришло в голову меня соблазнить. Я выносил ее тиранию, иногда ею восторгался, иногда ее побаивался, а в конце концов устал, подчинился и махнул на все рукой. Стоит мне сейчас посмотреть на нее внимательно — она ведь ничего не замечает, ей нужно аккуратненько уложить в несессер все свои косметические тюбики и пузырьки, — стоит мне сейчас посмотреть — вон какой у нее пристальный и ничего не выражающий взгляд, она даже и челюсть оттопырила, — стоит мне посмотреть, и я думаю: что эта женщина здесь делает? Какое она имеет ко мне отношение? Почему не живет она вон в том доме напротив, с тем дядькой, который иногда ходит по своей комнате в трусах? Он, правда, несколько пузатый, но чернявый и вполне сексуальный. Почему бы не перейти ей через улицу, не войти в противоположный подъезд и не начать укладывать свой несессер на кровати у этого дядьки? Как было бы хорошо, очутись она сейчас там, с этим ее лицом, лишенным всякого выражения. А я бы забрал себе ту малышку, ту рыженькую, что мелькает рядом с чернявым и пузатеньким дядькой. Пожалуй, она вполне симпатичная… пожалуй, с ней можно поговорить… пожалуй, ей приятно будет иногда послушать, о чем думает человек, который целыми днями потрошит других людей. Я смотрю на свою жену: в ней нет ничего, что могло бы мне понравиться, ничего, что было бы мне интересно. У нее очень красивые волосы, это верно, но, на мой вкус, их слишком много. У нее красивая грудь, полная, но не чересчур, однако у меня нет никакого желания положить на нее ладонь. Она надевает сережки, такси она уже вызвала. Я оставлю ей все, я ничего не попрошу для себя, я не стану делить даже книги, побросаю что придется в чемодан — и уйду. Пока! — Пока, я поехала. — Так куда ты летишь? — В Лион, я же сказала. — Послушай… черкни мне открытку. — Открытку? — Ну да, мне будет приятно. Пока. Эльза смеется, берет чемодан и выходит из комнаты. Интересно, а какой же член у этого берлинского литератора? Дряблый, как ночной колпак, — или твердый, как козырек у кепи? * * * Я принялся целовать пупок Италии. Пупок был морщинистый и втянутый. Этот маленький узелок плоти властно меня притягивал. Когда-то именно через него неродившаяся еще Италия была связана с большой жизнью. И сейчас мне казалось, что я могу пройти через него, могу губами распечатать эту мягкую дверь, просунуть туда голову, потом одно плечо, потом другое и забраться целиком. Да, мне хотелось поместиться в ее живот, скорчиться там и стать серым, как кролик. Я закрыл глаза, сосредоточился на вкусе собственной слюны. Ощутил себя крохотным ребенком, плавающим в околоплодных водах. Помоги мне родиться, помоги мне родиться, любовь моя. Я буду гораздо лучше присматривать за собой, я постараюсь любить тебя, не причиняя тебе вреда. Я открыл глаза, посмотрел на то немногое, что было вокруг, — на лакированный комод, на коврик с выцветшими полосками, на серый пилон виадука. А потом и на фотографию мужчины, прислоненную к зеркалу. — Кто это? — Мой отец. — Он жив? — Я его уже сто лет не видела. — Как это так? — Он был человеком, не созданным для семьи. — А твоя мать? — Умерла. — Но ведь у тебя, наверное, есть сестры, братья? — Они все старше меня, все уехали в Австралию. — Знаешь, мне хотелось бы взглянуть на места, где ты родилась… — Там ничего такого нет. Была очень красивая церковь, но потрескалась во время землетрясения. — Это все не важно, я хочу видеть места, где ты выросла, дорогу, возле которой ты жила. — Зачем это тебе? — Хочу знать, где ты была, когда я тебя еще не знал. — Я была вот здесь, у тебя внутри. — Она дотронулась до моего живота горячей-прегорячей ладонью. В этот день, Анджела, я отвез ее в места моей юности. В этот немного церемонный район, где жили рабочие и мелкие служащие; в пору моего детства он был в стороне от центра, но сегодня, когда город невероятно разросся, он стал почти что центральным. В нем появились кино, рестораны, свой театр и масса деловых контор. Мы вошли в тот самый парк, который в детстве казался мне огромным, а на самом-то деле он мал, неухожен, его со всех сторон теснят жилые корпуса. Он выглядит словно очесок старой шерсти, забытый среди новеньких готовых мотков. Я стал искать то местечко под деревом, где сиживала моя мать, пока я играл в саду. Она приносила с собой одеяло, расстилала его на траве и усаживалась. Я вроде бы узнал то дерево, и мы тоже под него уселись. Италия глядела куда-то вперед, там шел человек с собакой. — Каким ты был маленьким? — Таким вот и был, вечно чуть-чуть куксился. — Это отчего же? — Сначала я был толстым, робким и постоянно потел… Наверное, куксился оттого, что потел, а потел оттого, что был толстым и в придачу постоянно боялся порезаться или ушибиться. — А потом? — Потом я вырос, стал поджарым и потеть перестал. А куксюсь я по-прежнему, это мой характер. — Мне ты вовсе таким не кажешься. — Уверяю тебя, я большой любитель кукситься. Просто я тщательно это скрываю. Вот мы у лестницы, ведущей в мою школу. Тридцать лет прошло, а школа выглядит точно так же. На своем месте осталась полоска двора, окруженного темной чугунной решеткой, и даже цвет штукатурки прежний, желтоватый. День идет к концу, свет уходит, но мы оба этого не замечаем; мы на воздухе уже изрядное время, и друг друга мы все еще видим, просто цвета нашей одежды чуть потускнели и цвет наших переплетенных рук стал немножко другим. Я хотел что-то рассказать ей, но погрузился в воспоминания и замолк. Мы сидим на мраморной ступеньке, на самом верху, откинувшись спинами на решетку. В этой самой позиции я много раз сидел с ватагой школьных приятелей, мы видели здесь столько восходов, но закатов не видели никогда. И вот, глядя, как спускаются сумерки, я вдруг чувствую, что жизнь — милая вещь даже и тогда, когда она начинает уходить. Важно, чтобы у тебя за душой оставалась такая вот школа и ограда, о которую можно опереться спиной. Чтобы было место, знавшее тебя мальчишкой и готовое принять и взрослым, если ты туда как-нибудь на досуге заглянешь. Теперь я понял, что не менялся, что всегда был одним и тем же и что человек, наверное, вообще не меняется — он просто приспосабливается к новому окружению. — Ты в школе хорошо учился? — К сожалению, хорошо. — Почему же «к сожалению»? Да потому, что взял тебя силой, и потому, что не стал плакать, когда умер мой отец, и потому, что никого не любил, и еще потому, Италия, что твой Тимотео всегда испытывал страх перед жизнью. Мы тихонько идем вперед, и голова у меня окружена каким-то странным нимбом — вокруг нее витают смутные воспоминания, они примешиваются к тому, что есть сейчас. Я прижимаю к себе Италию, и мы идем дальше по дорожкам, чуть подталкивая друг друга бедрами, как двое влюбленных в чужом городе, потому что сегодня вечером эта часть города, знавшая меня ребенком, выглядит для меня совсем незнакомой. Мимо, почти задевая нас, проходят люди. Они не знают, что мы и в самом деле влюблены друг в друга. Они не знают, что Италия беременна. И в конце концов мы случайно оказываемся перед домом, в котором я когда-то жил. Мы выныриваем из какой-то идущей на подъем улочки — там на углу стоит киоск с духовкой, из него вкусно пахнет пиццей. Я подумал, что хорошо бы нам съесть по ломтику, — и тут оказывается, что я стою перед домом своего детства. — Я здесь прожил до шестнадцати лет, на третьем этаже, окон отсюда не видно, они выходят на ту сторону… Впрочем, подожди-ка… Мы перелезаем через низенькую кирпичную ограду и оказываемся во дворе. — Вот, смотри, вот это мое бывшее окно. — А давай поднимемся! — предлагает Италия. — Ну нет… — Вон там в будке — портье, мы спросим у него. Тебе откроют, вот увидишь, они откроют! И она сама тащит меня наверх, прямо до двери. Открывает нам девушка, но я смотрю не на нее, я смотрю на то, что за ее спиной. Она нас впускает. Там даже капитальные стены уже не на прежних местах, видна обширная комната с темным паркетом, в глубине — никелированный книжный стеллаж, белый диван и большой напольный телевизор. Девушка мила, столь же современна, как и ее дом. С Италией они переглядываются, как собаки разных пород. Я ничего здесь не узнаю, растерянно улыбаюсь. — Не выпьете ли чего-нибудь, может, чашечку чая? Я качаю головой, Италия тоже качает головой, но не столь убежденно; она, пожалуй, не прочь остаться и поглядеть на эту молодую и непонятную девицу с гладко зачесанными, черными как смоль волосами. Между прочим, ручки на оконных рамах все еще те самые… — А, ну да, ручки и щеколды на окнах мы не трогали. Девица живет здесь меньше года. — До нас тут жила супружеская пара, но они разъехались, квартиру я у них купила совсем недорого. Я приближаюсь к оконной раме и дотрагиваюсь до ручки. За моей спиной нет ничего, что я мог бы вспомнить, ровно ничего. Ну что же, теперь я знаю, что мои воспоминания привязаны к месту, которого больше не существует, это место улетучилось с лица земли, и те четыре комнатки, ванная и кухонька продолжают жить только во мне. Когда-то они казались вечными, теперь они ушли. В небытие ушел знакомый унитаз в туалете, в небытие ушли знакомые тарелки и кровати… Не найти никакого следа нашего пребывания здесь, и самый запах моей семьи исчез навсегда. «Зачем я сюда пришел?» — думаю я. Я трогаю оконную ручку, единственное, что еще остается, трогаю эту небольшую латунную финтифлюшку… когда-то мне приходилось залезать на стул, чтобы до нее добраться. Я гляжу в окно — из него даже вид теперь открывается совсем другой. Новые постройки затенили горизонт… двор, правда, все тот же, но он сплошь заставлен автомобилями. — Большое вам спасибо. — Помилуйте, за что… И вот мы снова на улице, и вкусный запах из киоска снова до нас доносится. — Как твои впечатления? — спрашивает Италия. — Как ты насчет пиццы? — спрашиваю я. Мы жуем пиццу уже по дороге обратно, я откусываю крупные куски, не переставая вести машину. Италия поглаживает мне ухо, щеку, голову. Она знает, что на душе у меня тревожно, и переживает. Она-то не отступает перед любой болью, наоборот, она идет ей навстречу. От прикосновения ее пальцев мне становится легче. Позже, когда мы лежим в постели, когда я продолжаю целовать ей живот, она вдруг говорит: — Ты знаешь, я ведь могу отказаться от всего этого, если хочешь, я откажусь, только ты скажи мне это сейчас, пока мы любим друг друга. Поверь мне, Анджела, любить мне было нелегко, не было во мне этого, пришлось учиться с нуля. Мне пришлось научиться ласкать женщину, понять, для чего, помимо всего прочего, даны нам руки. Клешни у меня были, а не руки, вот что… В любви вместо рук у меня были клешни. Идут по виадуку машины, сотрясают все четыре стены этой хижины. Через окно гул машин проникает внутрь. Стекла трясутся, грозятся вылететь, полоска липкой ленты, скрючившаяся от солнца, едва их удерживает. — Я была в пятом классе, и приглянулось мне платье на базарном прилавке, из легкой ткани, с красными цветочками. Была суббота, я ходила по базару и то и дело возвращалась еще раз поглядеть на это платье. Дело шло к обеду, рынок почти опустел, продавщицы убирали товар с прилавков. Но был там и мужчина, он складывал кофточки. «Небось померить хочется?» — говорит он, а я ему говорю, что денег у меня нет. «Так ведь за примерку денег не берут». Я забираюсь в кузов его фургона, он мне помогает. Примеряю платье, там у него для примерок такая занавесочка была протянута. Дядька этот тоже заходит за занавесочку и принимается меня лапать. «Нравится… ух как нравится тебе это платье-то…» А я ведь и шевельнуться не могу, стою неподвижно, а он меня сгреб и лапает, лапает. Потом, весь потный, он мне говорит: «Ты только никому про это не рассказывай, поняла?» — и дарит мне это платье. Иду я оттуда, у меня ноги не гнутся, своя одежка в руках, а платье с цветочками на мне. Дома я его снимаю и запихиваю под кровать. Ночью проснулась и стала мочиться на это платье, я подумала, что от него мне будут только беды… А на следующий день я его сожгла. Про это никто не знает, да только мне кажется, что все всё знают и все могут таскать меня по фургонам и выделывать со мною всякие свинские штучки. Это она в первый раз что-то рассказала о себе. * * * Эльза вернулась, ее замшевый чемодан стоит на столике в прихожей, рядом лежат темные очки. Доносится запах английского жаркого с подливкой и звуки музыки, которую я узнать не могу, — она похожа на дождь, барабанящий по стеклам, на ветер, завывающий в ветвях. Не иначе как твоя мать купила новую пластинку. Стол в гостиной уже накрыт. На его столешнице вишневого дерева, широкой, как классная доска, сегодня вечером уже не громоздятся стопки книг и журналов, там стоит бутылка французского вина, голубая свеча и два бокала с длинными ножками. Твоя мать стоит в дверях кухни. — Привет, милый. — Привет… Она улыбается мне, она в косметике, волосы тщательно приглажены щеткой. На ней пуловер с короткими рукавами, цвета слоновой кости, и черные брюки, вокруг талии повязан кухонный фартук. Я разливаю вино по бокалам и иду за нею в кухню, она следит за горелками, помешивает шумовкой в кастрюле. — Как твоя поездка? — Скукотища. Чин-чин! Наши бокалы соприкасаются. — Как же так? — Они там все вышли в тираж. Она поднимает брови, отпивает глоток, потом кладет шумовку и делает шаг ко мне. — Мы еще не поцеловались. Изогнувшись, я наклоняюсь к ее губам, она прильнула ко мне. Вся ее фигура словно бы выискивает в моих объятиях какое-то новое местечко. А может быть, все совсем и не так, просто она очень разочарована своей поездкой. — Тебя что, уволили из газеты? — Ну уж нет… А что, у меня вид безработной? Я беру хлеб и начинаю его нарезать. Она стоит у меня за спиной, она, как всегда, эффектна, она привыкла наполнять своей персоной любые места, где появляется. Но теперь кажется чуть более отчужденной, какая-то необычная сдержанность чудится в ней, склонившейся над этой кастрюлькой, над этим жарким из барашка, которое она готовит с предельным вниманием. Мне нужно поговорить с нею, нужно сообщить, что я ухожу отсюда. Скоро я буду человеком уже не из этого дома. Мы садимся за стол. А ведь и еда сегодня куда изысканнее, чем всегда… — Я переложила пряностей, ведь правда? — Нет, нет… Невероятно вкусно. Рот у меня горит, я охлаждаю его глотком вина. Моя цель — побыстрее отобедать, усадить ее на диван и уведомить, как обстоят дела… только вот я не ожидал, что она окажется такой безоружной. Она и вправду наложила массу специй в это несчастное жаркое и теперь по-настоящему огорчена. Она невольно обнажает в себе что-то, что раньше хорошенько прятала, — может быть, она успела понять, что потеряла меня. Жаль, могла ведь спохватиться и пораньше. Сейчас уже поздно, эта неожиданная забота повергает меня в затруднение, она мне докучает. Бутылки французского вина и голубой свечи на столе недостаточно, чтобы все повернуть обратно. А нет ли у нее за душой и какого другого сюрприза для меня — там, за кашемировым ее пуловером цвета слоновой кости? Может, это она хочет меня оставить? Бокал Эльза прижала к щеке, вино колышется за прозрачным стеклом, окрашивая красноватым тоном ее нос и глаза. Я поднимаю салфетку. Под ней лежит цветная почтовая открытка. На открытке изображен уголок старого Лиона с фигурами мужчины и женщины в национальных костюмах, они сидят перед какой-то дверью, и все это небесно-голубого цвета. — Ты мне так ее и не послала. — Я не успела. Я машинально перевертываю открытку и читаю. Там два слова, там всего два слова, написанные шариковой ручкой. — Что это такое? — беззвучно произношу я. У Эльзы глаза окрашены в цвет вина, и вино, колыхаясь в бокале, кладет свои пурпурные отсветы на ее улыбку. — То, что есть. Я ничего не говорю, я только дышу, самое главное — правильно дышать… Я не двигаюсь, потому что, если я двинусь, я свалюсь, за что-нибудь задену и свалюсь назад, именно туда заталкивает меня ее улыбка. — Ты рад? — Разумеется. На самом-то деле я не очень понимаю, где я нахожусь и что я по этому поводу думаю. Ее глаза почему-то заставляют меня вспомнить ту ночную автостраду, исчезающую на горизонте среди деревьев, среди бесконечных этих веток. — Иду за карамель-кремом. Я беременна — вот какие два слова написаны шариковой ручкой на оборотной стороне голубой открытки. Сейчас Эльза возится в холодильнике, а я сижу здесь, перед свечой, пламя которой не шелохнется — поднявшийся ветер не может с ним ничего сделать. Да, ведь это во мне неожиданно поднялся ветер, и глаза мне залепило пылью, и я почти ничего не вижу. Я закрываю глаза — и отдаюсь на эту муку. Думать мне ни о чем пока что не удается, думать слишком рано. Я в несколько приемов заглатываю пресловутый карамель-крем, потом вожу пальцем по тарелке, макаю палец в сладкую коричневую жидкость и сую его в рот. — И когда же ты об этом узнала? — Ты понимаешь, посадка запаздывала, я купила заглушки для ушей — я их забыла, — а заодно прихватила и тест на беременность. Тест так и валялся у меня в сумке, я пустила его в ход только сегодня утром, перед самым отъездом… Когда выскочил этот пресловутый шарик, я смотрела на него неизвестно сколько времени; такси ждало под окнами, а мне было никак не выйти из комнаты. Я хотела тут же тебе сказать, попробовала позвонить в больницу, но ты уже был в операционной. Потом я шла к самолету — и прикрывала живот рукой, боялась, как бы кто меня не толкнул. Глаза у нее блестели, по щеке, рядом с бокалом, сползала слеза, пламя свечи подрагивало в стекле бокала, отблески воспринимались как ее эмоции. Первое упоминание о тебе, Анджела, я услышал без радости, горло у меня горело. — Обними меня. Я обнимаю ее и ищу успокоения, зарывшись лицом в ее волосы. Что же я теперь буду с нею делать? Поднявшийся ветер разметал все, чего я, как полагал, хочу. Я оказался просто отщепенцем, которого жизнь швыряет из стороны в сторону. Я выпиваю рюмку виски, ветер успокаивается и позволяет мне добраться до дивана и даже на него усесться. Эльза сворачивается калачиком с другой стороны, пристраивает к спине подушку, снимает туфли. Пластинка кончилась, но Эльза поставила ее сначала, и опять звучит эта музыка, напоминающая журчание воды, наверняка она ее подобрала под свою беременность. Она теребит пальцами пряди волос, время от времени что-то говорит, но вслушиваюсь я в основном в длинные паузы между ее фразами. Она не отрывает от меня глаз; я не больно-то красив, и голова у меня давно не мыта, но она на меня смотрит как на чудо. Я ее оплодотворил, я смог изменить ее жизненные планы, и это должно ей казаться настоящим чудом. Она взвешивает наше будущее, прикидывает, какой она будет матерью и каким я буду отцом. Этими своими погруженными в мечту глазами, с небосклона своих внезапно возникших чрезвычайных полномочий она сейчас отводит мне в своей новой жизни какую-то новую позицию. И при этом ты, Анджела, уже присутствуешь среди нас. Выбрала бы ты меня в свои отцы, если бы знала, с какой душой я тебя встречаю? Не думаю. Не думаю, что я тебя заслужил. Ты была уже там, маленькой мушкой ты уже поселилась в материнском животе, а я не приветствовал тебя ни единой нежной мыслью — и не думай, что я просто забыл это сделать. Ты появилась в этом доме в тот самый вечер, когда я решил Эльзу оставить, и в один присест проглотила мою судьбу. Да, невинная моя мошка, о тебе я в тот вечер не подумал ни разу… О тебе, замешавшейся в кутерьму, затеянную нашими взрослыми сердцами, которые никогда ни в чем не уверены и не ведают, кто они такие, и чего они хотят, и куда их угораздит рвануться. * * * Ада стремительно вышла из операционной. Две медсестры бегом спешат за ней. Они открыли шкаф с запасными инструментами, я слышу, как звякнуло стекло дверцы. Я поднимаюсь — совершенно как автомат. — Что там? Ада бледнее бледного, она идет прямо на меня. — Придется колоть адреналин, у нее плохая вентиляция легких, кровяное давление падает. — Сколько? — Около сорока. — Это внутреннее кровотечение. Лицо Ады — сплошная мольба. Я приникаю к смотровому окошку. Я хорошо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной внезапно устанавливается полное молчание, когда люди, там работающие, становятся тенями, двигающимися в общем ритме, напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом вдруг все вместе отходят от операционного стола… Смотрят на монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая появится и не исчезнет. Они жмутся в сторону, словно бы почувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких движений на этой ничейной полосе, где жизнь приостанавливается, а смерть еще не наступила. В эти секунды руками и глазами завладевает бессилие, и ты чувствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот катафалк, заваленный зеленоватыми тряпками, ощеривается самой жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ лежит человек, и этот человек на ваших глазах уходит из жизни… Я слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь. Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и маска сползает у него под подбородок. Я бегу к тебе, я спешу к твоему сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю, толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина, мы тут все как в аквариуме, мы рыбы с вырванными жабрами, в этой тишине мы ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков, которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смотришь на меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах, собравшимися в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напевающую, и чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вылетела из Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу тебя, Тимо, спаси ее…» — всхлипывала она в трубку. Она не знает, что для хирурга любовь к пациенту только препятствует ходу дела. Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том, что я ласкаю вас теми же самыми руками, которыми режу своих пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими руками, руками кровавого часовщика, происходили удивительные вещи; я ощущал чужие судороги, шедшие вовсе не от плоти, я наблюдал людские жизни, которые боролись за себя с нежданным упорством, словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем я, вместе с моими мониторами и прочей машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела, ты тоже стоишь перед этой тайной, которая, как утверждают, есть свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших убогих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза. — Пульс возвращается… он вернулся… — Это голос Ады. Да, на этом проклятом мониторе обозначился пульс. Теперь можно — игла кардиошприца уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг меня тоже начали дышать. — Допамин в вену… — Пошло к норме. С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете! Альфредо смотрит на меня, пробует улыбнуться, но у него получается только хриплое: — Девочка пошутила… решила с нами пошутить… — Селезенка… это кровила селезенка… — слышится чей-то голос. Я так и не взглянул на дыру на твоей голове, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа, но я под этот лоскут так и не заглянул. Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот потеряю сознание. * * * Я проходил по палатам, беседовал с больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную пижаму, устранился бы от мира. Я хотел сказать Италии всю правду, но вместо этого только прижал ее к себе — и закрыл глаза. Лицо у нее уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело проступала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то время я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть. Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала: — За что ты меня любишь? — За то, что это ты. Она взяла мою ладонь и положила себе на живот. Ладонь моя была невероятно тяжела, она олицетворяла целый ворох очень печальных мыслей. Италия слишком жила мною, чтобы этого не заметить. — Что с тобой? — Немножко лихорадит. Она принесла мне стакан, в котором пузырилась таблетка аспирина. Возможно, какое-то предчувствие у нее мелькнуло, но она его тут же отогнала. Беременность наградила ее даром смиренного доверия к тому, что будет дальше. Она впервые оторвала взоры от настоящего и отважилась заглянуть в будущее. И именно я заставил ее поднять голову и показал благополучные дали, о которых она стыдилась даже грезить. Твоя мать отправилась в клинику, мы встретились с нею около одиннадцати и вот сидим в баре и что-то там попиваем. Манлио и прочие мои коллеги уделяют ей массу внимания, они знают, что она беременна, на все лады поздравляют; она принимает поздравления с солнечной улыбкой, от которой на ее щеках обозначаются ямочки, а вокруг невольно становится светлее. Она пришла сюда на эхограмму, на самую первую. Она — моя жена, она шагает рядом со мною по лестницам, затянутая в костюм из черного люрекса. Манлио нас сопровождает, он балагурит, он нам завидует. Эльза выглядит такой яркой, такой красивой в этом невеселом коридоре не то серого, не то сизого цвета, среди больных, расхаживающих в пижамах; она похожа на актрису, явившуюся сюда с благотворительным визитом. Бледный, сокрушенный, очень похожий на место, где я провожу половину жизни, я прячусь за нее, как трехлетний ребенок прячется за мать. Она задирает блузку, приспускает юбку и обнажает живот. Манлио размазывает ей по животу гель. — Холодок чувствуешь? — Немножко. И она смеется. Возможно, что, пока зонд путешествует по ее коже, она нервничает куда больше, нежели хочет показать. Я стою рядом и жду. Манлио переводит зонд под Эльзин пупок, он ищет в ее матке тот участок, к которому прикрепился эмбрион. Я, Анджела, уж и сам не знаю, что во мне тогда творилось, я плохо это помню, но очень может быть, что я надеялся на то, что никакой беременности у Эльзы нет. У твоей матери выражение лица напряженное, она приподняла голову и вопрошающе смотрит на экран, она боится, что экран ее грезу не покажет. И вот ты там появляешься, Анджела, ты — это крохотный морской конек, в котором туда и сюда ходит белая точечка. Это твое сердце. Вот такой я увидел тебя в первый раз. Когда монитор выключили, у твоей матери были мокрые глаза, она уронила голову на кушетку и глубоко вздохнула. Я все смотрел на этот уже черный экран, тебя там больше не было. Я невольно стал думать об Италии. В ее животе тоже таился морской конек, совершенно такой же. Но для него на мониторе не было места, ему полагалась только чернота выключенного экрана. Вечером я пешком дошел до того гастронома, где привык ужинать карликовыми апельсинами. Я поел, глядя на стоявший у стены включенный телевизор, звука не было слышно. Толпа состояла из людей-одиночек, они что-то жевали, стоя на опилочном покрытии, держа в руках засаленные бумажные салфетки. Вернулся я тоже пешком, рассеянный, обессиленный, расталкивая плечами темноту. Магазины уже позакрывались, город готовился отдыхать. Я вошел в телефонную будку — трубка там была оборвана, и провод безжизненно болтался растянутой пружиной. Ладно, сказал я себе, позвоню из следующей будки. Но больше я так и не остановился, я дошагал пешком до самого дома. Дома Эльза сидит на диване вместе с Рафаэллой, они разговаривают, ставя на место сумку, я слышу их голоса. Рафаэлла поднимается, я обнимаю ее плохо повинующимися руками, утопаю в ее необъятных телесах. Она без туфель… краем глаза я их нахожу — туфли стоят на ковре. — Я так рада, наконец-то я стану теткой! Обнимая меня, она просто трепещет в экстазе, чувства переполняют ее. Я не свожу глаз с невероятно разношенных туфель. — Ну что же, доброй вам ночи, милые дамы. — Ты уже спать? — Завтра мне надо встать чуть свет. Эльза поверх спинки дивана подставляет мне теплую щеку, я касаюсь ее своей щекой. Рафаэлла глядит круглыми, совсем детскими глазами: «Ты не против, если мы еще тут посидим, поболтаем?» Да говори сколько тебе влезет, Рафаэлла, дай своему сердцу надышаться, пока оно бьется, ведь все мы тут товарищи по круизу, мы взгромоздились на телегу, лишенную колес, и думаем, что куда-то едем. На следующий день я сижу в самолете, надо лететь на очередной конгресс, командировка совсем короткая, к вечеру я вернусь обратно. Манлио сидит рядом, бесцеремонно положив ручищу на мой подлокотник. Я вдыхаю запах его крема для бритья. У меня место у окна, я смотрю на белое крыло, выделяющееся на сером фоне взлетной дорожки. Пока что мы все еще на земле. Здесь, внизу, картина не ахти, воздух грязный и спертый, но там, за облаками, есть надежда увидеть солнце. Проходит стюардесса, толкая перед собою тележку с журналами. Манлио оценивающе смотрит на ее зад. В полете я буду пить кофе, мне дадут чашку «настоящего турецкого», как его называет Манлио. Мне надо уходить, надо убираться отсюда, самолет разобьется, я не хочу подохнуть, сидя рядом с Манлио, с чашкой «настоящего турецкого» в руках. Мне плохо, у меня выступает пот, сердце готово выскочить из груди, левой руки я совсем не чувствую. Я понял, я умру от инфаркта, сидя в этом их крохотном, ходуном ходящем металлическом сортире, глядя на стопку гигиенических салфеток, которая подрагивает над миниатюрным самолетным унитазом. И я встаю с места. — Ты куда? — Я хочу назад. — Что еще за хреновина? Двери уже задраили, самолет покатил на взлет. Старшая стюардесса меня останавливает: — Простите, синьор, вы куда? — Мне нужно обратно, мне плохо. — Я вызову вам врача. — Я сам врач. Мне плохо, выпустите меня из самолета. Должно быть, вид у меня достаточно красноречивый, и девушка в форменном платье, со светлыми, собранными в шиньон волосами и миниатюрным носиком, пятится, идет к пилотской кабине. За нею туда проскальзываю и я. Оба пилота в белых безрукавках оборачиваются и смотрят на меня. — Я врач, у меня начинается инфаркт, откройте мне двери. К самолету снова подъезжает лестница, дверь распахивается. Воздух, наконец-то воздух. Я сбегаю вниз. Манлио следует за мной. Стюардесса его окликает: «Что вы делаете, вы тоже хотите остаться?» Манлио поднимает обе руки, ветер от двигателей рвет на нем пиджак. «Я его коллега!» — кричит он. И мы оба оказываемся на бескрайней бетонной глади взлетного поля. Служащий аэропорта сажает нас на свой маленький джип и везет к зданию вокзала. Я молчу, руки у меня сцеплены, рта не открыть. Сердце вроде бы отошло. Манлио нацепляет солнечные очки, хотя никакого солнца нет и в помине. Мы слезаем с джипа. — Можно узнать, что тебе за вожжа под хвост попала? Я пытаюсь улыбнуться: — Я тебе жизнь только что спас. — По-твоему, он свалится? — Нет, теперь уже не свалится. С самолета, который должен свалиться, ты просто так не слезешь. — Что, здорово обделался? — Было дело. — Знаешь, а ведь и я тоже! Мы хохочем и идем в бар — выпить не «турецкого», а вполне приличного кофе. Конгресс, похоже, накрылся. «Ну и пошли они все подальше», — говорит Манлио. Ему нравятся такие экспромты. И вот тут меня прорвало. Я рассказываю ему все, щеки у меня отвисли, потому что говорю я, наклонившись над опустевшей чашкой, ковыряя ложечкой гущу на дне. Тут, в баре аэропорта, в окружении людей, которые торопливо глотают свои бутерброды, не сводя глаз с багажа, я выкладываю ему весь свой роман со всеми заключенными в нем эмоциями и желаниями, выкладываю, словно подросток прежних времен, влипший в классическую любовную историю. Манлио для этого подходит меньше всего, но это не важно, мне необходимо хоть кому-то это выложить, а он тут, он рядом со мной и поглядывает на меня своими кабаньими глазками. В друзьях мы с ним по какому-то недоразумению, и оба это знаем, но сейчас мы стоим перед металлической стойкой, давно уже прикончив свой кофе, и этот момент все-таки как-то сближает нас. — А что это за баба? — Да ты ее видел. — Я ее видел? — Тогда, вечером, на онкологическом конгрессе, она сидела за столиком недалеко от нас… Он покачивает головой: — Знаешь, не помню… хоть убей, не помню. Мимо проходят люди. Манлио зажигает сигарету, хотя курить здесь нельзя. Я смотрю перед собой и говорю — ему, самому себе, безымянному потоку людей, идущих мимо… Говорю, потому что мне нужно это сказать: — Я влюблен, понимаешь? Манлио заминает окурок носком своего мокасина: — Ну что, садимся на следующий самолет? * * * Я паркую машину, забираю с заднего сиденья сумку и шагаю к клинике. Италия выныривает как-то неожиданно и оказывается рядом со мной. Она кладет руку мне на локоть, и пальцы ее пытаются нащупать мою кожу сквозь сукно рукава. Она не успела меня удивить, но напугать уже успела. Она осунулась, не накрашена. Она даже не позаботилась прикрыть лоб парой локонов; лоб у нее большой, он доминирует над лицом, подавляет выражение глаз. Я оглядываюсь вокруг, а оглядываясь, понимаю, что пытаюсь защититься от нее, от той тяжести, которую она сегодня принесла с собой. — Пойдем. Я пересекаю улицу, не прикасаясь к ней. Она идет следом, опустив голову, руки ее торчат из рукавов выношенного полотняного жакета. Какая-то машина вынуждена притормозить, она не обращает на нее внимания, она вторит моим торопливым шагам. Я удаляюсь от клиники, словно вор, умыкнувший какую-то постыдную добычу. Заворачиваю в переулок и иду прямиком к кафе, которое, помнится, должно тут быть. Она идет за мною по винтовой лестнице, ведущей на второй этаж, — там пустой зальчик, воняющий застарелым сигаретным дымом. Она усаживается рядом, совсем близко. Смотрит на меня, потом отводит глаза, потом снова смотрит. — Я тебя ждала. — Прости меня. — Я тебя долго ждала. Почему ты не звонил? Я не отвечаю, что тут ответишь? Она поднесла руку к лицу, лицо у нее теперь покраснело, глаза подернуты серой пеленой слез. В глубине зальчика стоит аквариум, издалека рыбки кажутся цветастыми карнавальными хлопушками. — Ты решил, что ребенка не надо, правда? Мне не хочется говорить — ну только не сегодня, только не сейчас… — Тут совсем не то, что ты подумала… — А что тут? Скажи, что тут? В глазах ее вызов, и в этих ее слезах, которые все не могут пролиться, тоже вызов. Губы у нее поджаты, она настойчиво теребит обшлага жакетика. Мне мешают ее неугомонные руки и лицо, не дающее мне выскочить из окружения… Надо бы сказать ей про Эльзу… но нет, сегодня подобные эмоциональные скачки мне не нужны. Мне тяжело сидеть с нею, словно взаперти, за этим столом, тут мало света, воняет окурками, да еще эти цветастые рыбки, брошенные в аквариум, словно неиспользованные петарды давно закончившегося карнавала. Внезапно она начинает плакать в голос, бросается мне на шею, губы у нее мокрые и нос тоже. — Не оставляй меня. Я глажу ее по щеке, но руки двигаются плохо, это не руки, это неуклюжие лапы. Она дышит мне в лицо, целует меня. У ее дыхания странный запах, это запах опилок, это запах человека, которого недавно тошнило. Я удерживаю ее, удерживаю подальше от себя и ее запах, от которого меня тоже начинает подташнивать. — Скажи, что ты меня любишь. — Ну перестань же. Но она уже совсем не владеет собой. — Не перестану, не перестану… Она ерзает на стуле, всхлипывает. Чьи-то шаги звучат по винтовой лестнице. Какой-то парнишка исчезает за дверью уборной, за плечами у него студенческий рюкзачок. Италия поворачивается в его сторону, вроде бы она немного успокоилась. Я беру ее за руку: — Мне надо сказать тебе одну вещь. Она смотрит на меня, лоб ее бледен как мел. — Моя жена… моей жене нездоровится. — И что же с ней такое? Скажи же ей, Тимотео, скажи ей сейчас все, выговори ей все это прямо в ее несвежий рот, в котором затаилась ее бедность. Скажи ей, что ты ожидаешь законного ребенка, наследника твоей бесполезной и однообразной жизни. Скажи Италии, что ей придется делать аборт и сейчас для этого самое время, именно сейчас, когда она внушает тебе страх, когда ты думаешь: ну что за мать может выйти из женщины, способной впадать в такое отчаяние? — Я не знаю… — говорю я и отодвигаюсь от нее всем туловищем, всей моей низостью. — Ты доктор — и ты не знаешь, что с твоей женой? Паренек вышел из уборной, мы смотрим, как он проходит мимо, он тоже смотрит на нас. У него темные глаза, едва пробивающаяся бородка. Он проходит мимо аквариума и исчезает на витой лестнице. — Мне надо в туалет, — говорит Италия. Пошатываясь, она делает несколько шагов по изразцам пола, потом вдруг разбегается — и с силой врезается в стену головой. Я поднимаюсь с места и подхожу к ней. — Что ты делаешь? Она смеется и стряхивает мои руки со своих плеч; этот смех пугает меня куда больше плача. — Мне время от времени нужна хорошая встряска. Мы возвращаемся на улицу, медленно куда-то идем. — Как у тебя голова, не болит? Она плохо меня слушает, сосредоточенно разглядывает людей вокруг. — Взять тебе такси? Нет, такси ей не нужно. Она садится на автобус — на первый подошедший автобус. Я шагаю к клинике. И думаю при этом исключительно о себе. Обойтись с нею так сухо мне было нетрудно. Но сейчас, пока я оперирую больных, пока копаюсь в чьей-то брюшине, разговор с нею тяготеет надо мной как начало больших неприятностей. Я уже вижу, как она стучится в дверь моего дома — под видом торгового агента или одной из тех непонятных фигур, которые болтаются по кондоминиумам, ускользая от бдительных взоров портье. У нее угрюмый взгляд, она нажимает на кнопку звонка и дрожит, но потом глаза ее оживляются — она видит Эльзу и просит ее впустить. Эльза заспанна, на ее плечи накинут любимый ночной халат из шелка, голое и теплое тело закутано в тонкий шифон. Рядом с Эльзой Италия такая маленькая, ручьи пота текут у нее из подмышек, она вспотела в автобусе, она перед этим всю ночь потела, крутясь на своей койке. Она смотрит на наш дом, на книги, на фотографии, на тугие груди Эльзы, все еще темные от солнца. Думает о двух своих пустых луковицах, свисающих ей на ребра, и о сердце, которое бьется там, ниже. На ней смешная юбка с поясом из эластика, постоянно соскальзывающим на бедра. Эльза ей улыбается. Она ведь у нас солидарна со всеми созданиями своего пола, даже с самыми простенькими, она у нас женщина эмансипированная, снисходительность представляется ей непременным долгом. Италия не такая, у нее ребенок во чреве, под этой юбкой, купленной на базарной распродаже, и ей не с чего быть снисходительной. Вот Эльза оборачивается: «Ну, детка, так что тебе нужно?» (девушек простого сословия она обычно величает на «ты»). Италия плохо себя чувствует, у нее головокружение, она не выспалась, она не успела поесть. «Ничего», — говорит она и идет обратно к двери. Потом взгляд ее падает на белый конверт у входной двери — из клиники только что прислали распечатку эхограммы… Между первой и второй операцией я успеваю позвонить Эльзе. — Как ты там? — У меня все великолепно. — Ты сегодня из дома не выйдешь? — Выйду позже, я сейчас тут перематываю одно интервью… — Не смей никому открывать. — А кому я могу открыть? — Мало ли кому, непременно спрашивай, кто это. Пауза, потом в трубке раздается хохот, — я живо воображаю ее щеки и всегдашние эти ямочки, которые образуются на них от смеха. — Отцовство странно на тебя подействовало: ты говоришь точь-в-точь, как говорила моя бабушка. Тут я и сам смеюсь, о, я понимаю, как я смешон. Мой дом в полном порядке, моя жена — женщина сильная… да-да, она высокая, и она сильная. Вечером я выглядываю из окна. Я нахожусь в спальне, я отодвигаю шторы и придирчиво смотрю, что делается на улице, за рядами деревьев, — сначала справа, потом слева, там, где помигивают огни светофора. Там ничего подозрительного не видно, только какой-то автомобиль проезжает мимо, неизвестный автомобиль, везущий домой неизвестно кого. Взглядом я ищу ее. И сам не знаю почему — то ли потому, что она мне нужна, то ли потому, что боюсь, как бы она не затаилась там, внизу, и не стала за нами следить. Я смотрю на крыши, на антенны, на купола церквей в том направлении, где ее дом, за ту аллею, населенную ночными силуэтами, мелькающими в свете фар. До самого бара, где мы появлялись много раз… кто знает, открыт ли он еще в эту пору. Такая громада всего нас разделяет — бесчисленные стены домов, множество человеческих фигур, свернувшихся во сне на своих кроватях. Как хорошо, что все именно так и я могу перевести дыхание. Не грусти, Италия, жизнь — она такая. Высокие мгновения полной близости — а потом порывы ледяного ветра. И если ты сейчас страдаешь там, в своей хижине, за последним гребнем цемента, твоя боль на этом расстоянии мне неведома, и больше того, она мне чужда. И что за важность, если ты забеременела от каких-то шальных моих брызг? В эту ночь ты, со всем твоим багажом, остаешься в одиночестве под станционным навесом, твой поезд уходит, ты его упустила. — Ты решил сегодня не ложиться? Я падаю на постель рядом с твоей матерью — она перед сном приняла душ, и волосы ее влажны. Она занята чтением. Я устраиваюсь на своей половине и тут же чувствую, как ее пальцы скребут по моей пижаме. — Каким-то он будет… Я чуть-чуть поворачиваю голову. — …наш ребенок. Никак не могу его представить. — Он отменным красавцем будет, весь в маму. — А может, это будет девочка, — она откладывает книжку, — да еще и некрасивая, вроде тебя. Эльза придвигается ближе, ее влажные волосы касаются моего лица. — Вчера ночью мне приснилось, что он безногий… Представляешь, он рождается, а ног у него нет! — На следующей эхограмме у него уже и ноги будут, ты не сомневайся. Она передвигается на свою половину и снова принимается за чтение. — Тебе свет не помешает? — Нет, со светом даже уютнее. И я лежу, закутав глаза простыней, через которую чуть-чуть проникает желтоватый полумрак. Сплю я не по-настоящему, а только дремлю, успокоенный этим неярким сиянием, тихим дыханием Эльзы, лежащей рядом. То и другое шепчет мне, что жизнь и дальше пойдет таким вот образом, полегоньку, попахивая дорогим шампунем. Но потом в сонных моих то ли мыслях, то ли образах передо мною вырисовывается ребенок, лишенный ног. Тем временем Эльза погасила свет. Я тоже вроде бы засыпаю, но как-то неглубоко — и вдруг отчетливо слышу, как твоя мать кричит: «Негодяй, отдай мне его ноги! Отдай сейчас же!» И тогда в синей и вязкой воде ночи во мне всплывает ужасная мысль. Я представляю себе, что иду туда, в прихожую, роюсь в своей докторской сумке, достаю скальпель и отрезаю себе мужское хозяйство. Потом открываю окно и швыряю все это вниз, на тротуар, может, кошкам, а может, и Италии — если только она там. Вот, Крапива, держи, это отец твоего ребенка. И тут я сжимаю ноги, сжимаю изо всех сил — и просыпаюсь. Какой это ужас, Анджела, когда жизнь, дождавшись ночи, вгрызается в тебя. * * * Сигнал вызова монотонно звучал в моей трубке, безответно раздавался в ее хижине — вдали от меня, от моей руки, от моего уха. В десять утра ее не было. Не было ее в полдень. Не было в шесть вечера. Где же она? Прибиралась в какой-нибудь конторе, замывала пол в каком-нибудь сортире? Шла по городским улицам, держась поближе к стенам, с тем самым осунувшимся лицом, которое я у нее видел в последний раз в кафе, когда она была неприятна, невыносима? О, как унизительны такие истории, когда они идут к своему гибельному завершению… Когда каждый из любовников отрывается от идеального силуэта своего партнера и глядит на проясненное, настоящее его изображение, не приукрашенное собственными любовными вожделениями. Потом ты делаешь вид, что ничего такого не случилось, но от любви ты в какой-то степени уже перешел к ярости, потому что человеку свойственно испытывать ярость к тому, кто заставил его поверить в иллюзию. Да, Анджела, это именно так. Дело в том, что я в этом кафе взглянул на нее просто как на случайную прохожую, как на одно из тех бесполезных тел, которые загромождают мир, улицы, автобусы. В таких телах я каждый день копаюсь без радости и без сострадания. Мой хирургический взгляд спустился тогда от ее глаз к руке, на которую она опиралась подбородком, разглядел ее без всякой предвзятости, отметил маленькие некрасивости — легкий пушок под подбородком, кривоватый мизинец, две кольцеобразные морщины на шее. Я смог глядеть на нее прямо, как глядит посторонний, поштучно отмечая все ее мелкие несуразности. Вот и сейчас до меня снова донеслось недужное ее дыхание. Оно шло от измученного тела, оно было подобно дыханию моих больных, когда они просыпаются после анестезии. Телефон у нее вовсе не был выключен, анонимный оператор подтвердил мне это металлическим голосом, но она не отвечала. Возможно, она была дома и безразлично давала звонкам телефона лететь над своим свернувшимся в клубок телом, проникать в нее, хлестать ее своей занудной монотонностью, заставлять ежиться. Но ведь это был единственный способ сказать ей, что я ее не покинул. И вот я продолжал набирать ее номер, воображать, что при помощи этого унылого гудения я веду с нею диалог, — и так до самого вечера. Из клиники я вышел измотанный, по пути домой я несколько раз проскакивал перекрестки, не дожидаясь зеленого сигнала. Я глотал километры дороги и многочисленные светофоры, укоризненно глядевшие на меня своими расширенными очами… Я больше никогда не освобожусь от нее, мысли о ней будут преследовать меня повсюду. Италия довлела надо мной, делала свои засечки на всех моих намерениях. Голос ее молотил по моим вискам, он присутствовал так явно, что я то и дело озирался, ища ее. Если бы она была рядом, в своем заношенном жакете, со своими белыми ладошками, по которым бегут голубые жилки, и глазами неопределенного цвета, — может быть, тогда не вспоминать ее было бы намного легче. Нора заключила меня в объятия, я ощутил, как размягченная губная помада поехала по моей щеке. Она и Дуилио решили у нас отужинать, ужин был уже в самом разгаре. — Поздравляю, будущий папочка! — Спасибо. — Это же грандиозная новость! — Я сейчас вернусь, только руки помою. Нора с другого конца стола швыряет пакетик в белой веленевой бумаге. Эльза сидит в задумчивости, поймать его на лету она не сумела, пакетик падает в рыбную подливку. Она вытаскивает его оттуда и обтирает салфеткой. — Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать. — Да это я так, в качестве доброго пожелания. Первая распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка. Эльза так и не хочет брать подарок, она передает его мне: — Держи, ты рад? Вот у нас уже и распашонка есть. Она смеется, но я-то знаю: она раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не пришло время. Распашонка эта, в сущности, носовой платок с двумя дырками; я просовываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран, шум воды заглушает доносящиеся из столовой голоса. Семейство занято беседой, лица и руки в движении. Для меня все они остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я вижу ее совершенно отдельно, как бы выделяющейся на облачке из некой дымки, вижу очень ясно. Она снова стала центром вселенной, хрупкости того странного вечера словно и не бывало… Всего несколько дней прошло, но нет уже и в помине той совсем нежданной и такой трогательной неуверенности. Она снова стала крепкой, не знающей устали, разве что таинственности у нее прибавилось. И даже взгляды, что она на меня бросает, это всегдашние ее взгляды, внешне участливые, а в сущности-то никакие, просто рассеянные. Она во мне больше не нуждается. Я возвращаюсь в столовую с полным кувшином, всем наливаю воды. «Извините», — говорю я в пространство и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так я тороплюсь набрать ее номер. Ее там не было, ее там не было даже и вечером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество, которое я ощущал в этот вечер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе, в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; силуэтом в проеме двери возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из коридора, едва ее озарял, она взглядом искала меня в темноте. Это длилось совсем немного, но за это время у меня появилось ощущение, что она что-то схватила. И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с телефонной трубкой в руках, и этим дал ей почувствовать двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем другим, нежели там, в гостиной. Опущенные, словно обломившиеся, плечи, напряженный взгляд… — слишком далек я был в этот миг от самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она поднялась из-за стола, пошла за сигаретами, забытыми в сумке у входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно, Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг удается в нас проникнуть. Нора сделала шаг ко мне: — Тимо… — Да? — У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать. Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате, оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором. Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Усталости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет. Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты запаркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху. Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом. Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас. Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали… свернулась пластиковая занавеска, которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием. Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда. — У меня ничего нет! Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей его глотки… — Извините меня, я споткнулся. С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег… Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины. Я, Анджела, наверняка пытался тогда подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; и вот я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку, одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить. — Вина хочешь? Из-под картонных коробок он вытащил бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь. Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за которым я исчез. Темнота начинала обесцвечиваться, разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на остановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно. Я наполовину поднялся уже по второму маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила. — Италия! Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы, которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не двинулась, осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался от нее, взглянул в глаза. — И куда же ты шла? — На цветочный рынок. — Куда, куда? — Я там работаю. — Как давно? — Недавно. Подведенные черной тушью серые глаза были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало мне сейчас смелости. — Как поживаешь? — У меня все хорошо. Я положил ладонь ей на живот: — А он… он как поживает? Она, Анджела, ничего не ответила. И я тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и вместе со своими поднес к ее животу, который дышал под платьем, слишком легким для этой холодной уже поры, для этого рассвета, лишенного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо всякого сопротивления, как два осенних листка, попавшие в поток. Мне пришел на ум тот красный листок, первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей машины там, возле клиники. — Я сделала аборт. Я смотрел в ее ясные, совершенно бесстрастные глаза и отрицательно качал головой — вернее, не я, а мое сердце. — Это неправда… Я, оказывается, тряс ее, я готов был убить ее. — Когда ты это сделала? — Я это сделала. Она вовсе не выглядела опечаленной, она сочувствовала мне, это было в ее остановившемся каменном взгляде. — Почему ты ничего мне не сказала? Почему ты меня не нашла? Я ведь хотел… я действительно хотел… — На следующий день ты бы передумал. Теперь она меня оставит, теперь я потеряю ее, теперь, когда моя жизнь уже не продолжается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее легкими стремительными поцелуями, которые падали на ее бесстрастное лицо словно град. О, не важно, не важно, мы наделаем других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в гамаках, на циновках… Но мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкасаясь плечами, только теперь это бывшие любовники, и фотография разорвана пополам, и линия разрыва как раз между их плечами и проходит. Сейчас она пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным неизвестным людям. Какому-нибудь влюбленному… человеку, идущему на кладбище… человеку, у которого только что родился сын… — Где ты сделала аборт? — У цыган. — Ты с ума сошла… Тебе надо было прийти ко мне в больницу. — Я не люблю больниц. Ты не любишь хирургов, подумалось мне. — Тебе надо поехать со мной. — Оставь, пожалуйста, я хорошо себя чувствую. Она высвободила свою руку. Я больше уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не было ни одного из тех бесчисленных выражений, которые я за ней знал. Пепельный рассветный свет падал на ее уши, скользил по ее щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь. Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу. — Ну, я пошла. — Я тебя провожу. — Это ни к чему. Я уселся на краешек тротуара и сидел, пока она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось. Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг разбитых таборных фургончиков, и какая-то цыганская мегера копалась в ее внутренностях своим крючком — возможно, та самая, что научила ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась. * * * Зачем я все это тебе рассказываю? Вряд ли мне удастся дать тебе ответ… один из моих точных, коротких, «хирургических», как ты их называешь, ответов. Жизнь кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты оперируешь меня. Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне, суд над собою я совершил много лет тому назад, сидя на тротуаре. И приговор вышел непререкаемый, не зависящий от времени, похожий на могильный камень. Я виновен, и мои руки это знают. Но знала бы ты, сколько раз я пытался вообразить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным близнецом. Я пытался его похоронить — напрасное занятие. Он возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в моих стареющих костях. Он виделся мне во всех беззащитных существах — в безволосых детишках, лежащих на отделении детской онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском проселке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес. Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием, особыми немыми упреками, которые заставляют тебя подчиниться, но сначала огорчают. Я постоянно кружил вокруг этого видавшего виды спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я выходил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне, еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в особых майках, и с настоящими, бугристыми мускулами, и с особыми, суровыми лицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово — ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно, коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и поглядеть-то страшно. Все это были мечты трусоватого человека, изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой. Весь этот букет чувств, отчасти достойных порицания, а отчасти патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь каверзу — мне хотелось переложить свою подлую жизнь на твои плечи. И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя ничьими упреками. Дзюдо считалось приличным видом спорта, и даже твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вглядевшись в мою отцовскую физиономию. Разумеется, было еще и твое желание заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом. Ты, Анджела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нужно быть честным, уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик. И вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты сражалась без малейшей радости, и только желание не быть брошенной на ковер заставляло тебя сопротивляться. Когда я приходил на тебя поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных платьях, о туфельках с подмелованными носочками, ты хотела чувствовать себя невесомо-легкой. А приходилось вечно выходить против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде конского хвоста, вздымавшегося в воздухе, словно хлыст, — она сразу хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — худышка, и движения у тебя какие-то деревянные. Я лез к тебе с советами: «Будь поэластичнее при отработке приемов». Но ты не могла быть поэластичнее. Слишком многое ты вкладывала в эти поединки. Я усаживался на один из стульчиков, попавших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке голубого резинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника, боялась приемов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших куда раскованнее тебя, — их наказывали гораздо меньше. Приходила твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном поклоне, тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и неуверенно. Щеки втянуты, губы прикушены. Когда нападала ты, то так смотрела на свою партнершу, словно умоляла ее поддаться, не противиться. А когда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на сторону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами. «Ну, ты ведь рада, скажи?» — спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты смотрела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть, взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?» Вот именно, для чего? У нас ведь время мирное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того, чтобы ты была крепче, чтобы научилась дисциплине… Но крепче я тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, лишил природной веселости. Прости меня. В один прекрасный день ты бросила дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был оранжево-зеленый пояс. «Больше я туда не пойду, и точка», — сказала ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от всего этого и мимо спортивного зала проезжал уже вполне равнодушно. Лихорадочное увлечение дзюдо было погребено, и все это безумство тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это была, придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему вырасти. И точка. * * * Все дело во времени. Время должно было проявить свое разъедающее действие, приняться за мою неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни последствия нашего приключения. Она не дала снова увезти себя в клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И теперь я мог считать себя виновным лишь частично, я просто оставил женщину без помощи. В этом и проявилась моя низость. Как-то вечером мне позвонил Манлио, и мы отправились полакомиться пиццей. — Чем дело кончилось с твоей девушкой? — Все утряслось. — Ну а сам ты как поживаешь? За столиком чуть подальше курит светловолосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее. — Не знаю, — говорю я, — я жду. — И чего же ты ждешь? — Не знаю. А жду я, пока эта женщина обернется, — может, она на нее похожа? Иногда я заезжаю к Италии на рынок. Это происходит в ту пору, когда прилавки уже разбираются, я нахожу ее среди целой груды увядших цветов. Кивком головы она меня приветствует. Она складывает пустые ящики, переносит горшки с нераспроданными растениями в маленький фургончик, покрытый зеленой клеенкой, он запаркован тут же, позади прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в элегантном костюме посреди этого мокрого цветочного развала. Италия снимает резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно друзья, побитые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие сына. Сейчас мы, безо всякого сомнения, двое отставников. Мы расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за словами. — Как дела? — Ничего, а у тебя? — Устала? — Нет, совсем не устала. Она никогда не устает, она только сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она прибавила в росте, ее лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не опирается на спинку, сидит, чуть наклонившись вперед, не хочет поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за стеклами, на мир, который нас не защитил. Словно двое выздоравливающих, мы уповаем на целительное действие времени, а пока что движение за окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отражаться, не придавая этому значения. Я больше ее не трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме того, мне страшно даже вообразить ее обнаженной, страшно прикоснуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок, сморкается. Я как-то привез ей витамины, она меня поблагодарила, но я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что время проходит вот так. Это не для нас. Мы не друзья и никогда ими не будем. Мы стали любовниками еще прежде, чем познакомились, очертя голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами установилась такая странная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю себя, что общего у нас с этим безжизненным монотонным дождем. Не может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь должно быть… Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе. Надо сменить обстановку. Ее дом внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, голый камин, слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как некое издевательство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице. — Чтобы не торчать на улице, среди машин, — прибавляю я. Так мы оказываемся в комнате, которая видит нас в первый раз; это солидная комната в центре города, с тяжелыми узорчатыми портьерами и такими же обоями. Она даже не осмотрелась, бросила сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь выпить. Она ответила отрицательно. Я отправился в ванную помыть руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и смотрела на улицу. — Как тут высоко, — сказала она, заслышав мои шаги, — какой же это этаж? — Десятый. Волосы у нее были подобраны; я приблизился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все позабыть. Сейчас она почувствует мои влажные губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь так всегда было. Она не может от меня отказаться, она же сама мне сказала. Она отпускает портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее, прижимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным. Слегка касаюсь ее грудей, ее маленьких привядших грудей, они так мне нравятся. Она не мешает. «Милый… — говорит она, — милый мой…» — и обнимает меня. Я беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно, чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые, нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни, впечатление, что они принадлежат манекену. Она стягивает с себя юбку, аккуратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати. То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент близости. Сам я раздеваюсь торопливо, одежду бросаю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю стесняться. Она ложится и натягивает одеяло на себя. Я устраиваюсь рядом; постель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не сняла чулок. — Это же совсем не обязательно… — Я знаю. Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом… потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничего такого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти, — вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются, словно две рыбы, очутившиеся в чересчур тесном море. Она плачет, потому что это было единственным, чего ей хотелось с тех пор, как мы вошли в эту комнату. Мое съежившееся мужское естество быстренько ее покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу. Я молча лежу, ее плач становится менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием. — Тебе никак не удается не думать об этом, правда? Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы остаемся лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает, закрывает окно и идет в ванную. Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел эту женщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было. Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки, потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гасит свет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было, история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу, охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй. Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какая жалость, какой великолепный случай мы упустили! * * * У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором. Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать, запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос… Сцепиться с неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в пространство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность? — Извини, я позвоню Бэмби. Он идет к окну, конфузливо поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет. Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед фотографами, снимающими ее для журналов кантри, лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по уши наесться всякими вкусностями и городским гамом, потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше, — он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим. Вот он наконец задвинул мобильник в карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в его почерневших губах. Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь именно такую дочь. — Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, увидимся вечером, — говорит он. * * * Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты…» — произносила она. В кухне больше не было никакой еды, я выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться. Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван. Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки; расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места. Охота что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет. Я надеялся, что она взбунтуется, поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо. — Теперь я сниму, — говорил я. Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить: — Это ты? Тебе что-нибудь нужно? Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное состояние. Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью. — Давай-ка, знаешь… займемся этим делом… — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест. Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной. — Как в прежние времена, а? — сказала она. Еще раньше она распахнула халат. Трусов на ней не было, но майку я сразу узнал. Узнал и цветок из стекляруса, он висел по-прежнему косо; я тогда, ослепнув от похоти, почти его оторвал — это было еще летом, это было так давно. Он был на своем месте, его тусклое мерцание резало мне глаза. Она подняла руку, приложила ее к стене. «Помогите… — неотчетливо и жалобно передразнила она сама себя. — Помогите…» — и рассмеялась. Словно испорченная маленькая девочка, испорченная и горюющая. Потом голос ее вернулся в реальность. — Убей меня, прошу тебя, убей меня, — попросила она. Я глянул вниз, на пучок торчащих во все стороны волос, взялся за полы ее халата и запахнул их. — Не простудись. Потом пошел в кухню попить. Прильнул к крану и стал пить прямо из него, вода была совсем ледяной. Когда я вернулся в комнату, она сидела, сунув голову в камин, держалась за нее руками, словно старалась придать ей правильное положение. Выпивка ей даром не прошла. — Погаси свет, — сказала она, — у меня голова кружится. — Ты что пила? — Соляную кислоту, а тебе-то что? Она все еще посмеивалась, но от тошноты все-таки удержалась. Потом стала говорить, не переставая держаться за голову. — Ты помнишь, я тебе рассказывала про разъездного продавца, что мне платье подарил? Это был мой отец. Я жила с ним. Я трахалась со своим отцом. — И ты на него не заявила? — А чего ради? Он же не чудищем был, а просто беднягой, он камней от олив не мог отличить. Она тряхнула головой, загнала обратно в себя отрыжку, от которой у нее вздулись было щеки. Опьянение прошло, оно, словно гроза, прочистило ее сознание. Италия была трезва как стеклышко. — Так-то оно лучше получилось, дорогой мой, я никогда не смогла бы стать приличной матерью. Как хочется мне вытянуть ее обратно из этого камина, из этой черной пещеры. Но она так далеко, она сейчас в таком месте, куда я не имею доступа. Только сейчас она рассказала мне этот секрет своей жизни, сейчас, когда мы расстаемся. Она знает, что никогда больше не встретит человека, которому можно это сказать. И выпила она, чтобы набраться храбрости. Она хочет помочь мне уйти отсюда. Я приближаюсь, глажу ее по лбу, но между ее и моей плотью пролегла трещина, эта трещина называется предусмотрительностью. Какая-то часть меня уже в безопасности, она далека от ее подпорченной любви. А что, я любил именно тебя? Или же это была любовь вообще, которую я выпрашивал у судьбы, которую я и сейчас еще выпрашиваю? Я снова отправлюсь скитаться по миру, и что за важность, если от тоски по ней сердце мое будет дергаться, словно зуб в воспаленной десне? У всех нас есть забытое прошлое, которое приплясывает за спиной. Вот сейчас смотрю я на тебя и понимаю, что именно ты мне хочешь объяснить. Ты хочешь объяснить, что за грехи нужно расплачиваться, — может быть, не для всех это правило действует, но для нас с тобой оно действует. Потому что вместе с этим ребенком мы напрочь выскребли и самих себя. Я не курю, поэтому в этом доме не было ни единого окурка с отпечатком моих губ. Ничего наглядного, что свидетельствовало бы, что я здесь бывал. Но невидимый след все-таки оставался, его нужно было искать в теле Италии. Было и еще кое-что — как-то раз она подстригала мне ногти на ногах, но отрезанных кромок она не выбросила, она их сложила в бархатный мешочек, из тех, в которых хранят драгоценности. Эти отрезанные полоски ногтей и были всем, что оставалось здесь от меня. * * * Я, Анджела, хорошо знаю запах твоих волос, знаю я и все запахи, которые ты год за годом приносила в дом из внешнего мира. Какое-то время в доме пахло твоими детскими потными ручками, потом твоими целлулоидными куклами, потом фломастерами. Исходил от тебя и запах школы, запах ее глухих коридоров, запах травы городского парка и смога. Теперь в субботние вечера здесь поселяются запахи дискотек, по которым ты бегаешь, той музыки, которой ты наслушалась. Запахи всего того, что оставляло след в твоем сердце. Я ведь тоже все это ощущал — и запах твоих радостей, и запах тех неприятностей, что тебе приходилось переживать. Потому что ведь радости обладают своим собственным запахом, и печали тоже. Италия научила меня смирять порывы и настраиваться на восприятие происходящего. Она научила меня нюхать запахи — останавливаться, закрывать глаза и вдыхать какой-нибудь запах. Один-единственный запах, вплетенный в миллион других; ты ждешь его — и он появляется, он пришел лично к тебе — аромат дымка, аромат роя мошек. Все эти годы я искал Италию при помощи обоняния. Знала бы ты, сколько раз мне доводилось принюхиваться к приходящему издалека намеку на ее запах! Преследуя его, я сворачивал в какие-то переулки, поднимался по незнакомым лестницам. Она так и продолжала оставаться со мной этими своими запахами. Знаешь, ведь даже и сейчас, стоит мне понюхать собственные ладони в этой комнате возле операционной, где соблюдается полная асептика, стоит только вдавить нос в ямку ладони, и я знаю, что найду там запах Италии. Потому что она живет в моей крови. Взгляд ее глаз колышется в моих венах, колышутся там эти два светящихся пятнышка, подобные глазам каймана в кромешной ночи. Первое время мне было не очень трудно. Разумеется, внешне я был подшиблен, осунулся, выглядел не очень, чтобы… Но одновременно я получил возможность отдышаться. Стал заниматься собой, принимал витамины, ел не так беспорядочно. Что до хромоты душевной, думал я, она со временем пройдет сама. Настал даже день, когда я нашел себе новое интересное занятие. Что-то подобное бывает, когда вы переезжаете на другую квартиру, когда вы таскаете наверх коробки с книгами, расставляете мебель, заново набиваете ящики письменного стола и заодно выбрасываете все ненужное — старые лекарства, вина с залипшими пробками, видавшую виды швабру. Я записался в спортклуб. Ходил туда по вечерам, после клиники, задраивался в этом душном зальчике, вокруг были другие мужчины, каждый засунут в какой-нибудь мудреный силовой снаряд, и все мы принимались потеть. Я обливал своим потом велотренажер, считая, что он поможет мне избавиться и от душевных шлаков. Я переключал на тренажере передачи, мне следовало побольше себя нагружать, я лез на все более крутые воображаемые подъемы. Я наклонял голову, закрывал глаза и давал команду мускулам. Потом возвращался домой, вываливал из сумки потные футболки и штаны прямо на пол, возле стиральной машины, и только тогда чувствовал, что готов пройти в комнаты и вписаться в эту атмосферу придуманной нами сказки. Живот у моей жены все рос и рос; из окна за вершинами деревьев уже виднелись трепетные огни рождественской иллюминации. Как-то вечером меня накрыла очередная мощная волна хандры, волна черной меланхолии, необоримая, как несчастье. Жизнь навалилась на меня всей своей тяжестью. Крутить попусту педали, чтобы от нее спастись, уже оказалось недостаточным. Чернота не отлипала от меня, она не желала никуда откатываться, она была похожа на мой бесколесный велосипед. И в этот вечер я ей позвонил. В гостиной у нас были гости, все те же, затеялась какая-то салонная игра, со сложными правилами, но шедшая весьма живо. Я от них удрал, стал торопливо набирать ее номер — и вдруг остановился: я не мог вспомнить последних цифр. Во мне поднялась неописуемая тревога. Я оцепенел, прижав трубку к груди, я боялся дышать и ждал — в конце концов номер отчетливо всплыл в моей памяти. — Алло? Ответил я не сразу. — Алло… Голос у нее тут же стал поспокойнее, ушел несколькими тонами вниз. Ожидая моего ответного «алло», она, видимо, уже догадалась, что звоню ей я. — Что ты делаешь? Мы не перезванивались уже целый месяц. — Собираюсь в город. — И с кем же? У меня не было никакого права об этом спрашивать, я качал головой, порицая себя. От досады я морщился, но постарался подать это как шутку. — Уж не жених ли у тебя появился? Она ответила все тем же будничным тоном: — Решили поехать чего-нибудь выпить. Решили? Ты — и кто? Ага, милая моя шлюшка, вот ты уже и утешилась! Тут мне уже не до смеха, в моей глотке сразу появился песочек, голос идет с трудом, но я все навязываю ему этакий притворно-веселый и снисходительный тон. — Вот как? Ну что же, приятного вам вечера… — Спасибо… И тут она прорвалась, да еще как прорвалась, эта печаль, которую, как я надеялся, она прекрасно должна была расслышать, эта моя тоска, эта моя надорванность. — Италия? — Да? Понимаешь, Анджела, теперь это ее «Да?» звучало уже совсем иначе! Я хотел было ей сказать, что с тех пор, как мы перестали встречаться, я уже дважды делал себе электрокардиограмму. Я просто поднялся в кардиологию и попросил коллегу поставить мне эти присоски. «Я всерьез занялся спортом», — объяснил я… А еще я хотел сказать, что люблю ее и боюсь умереть вдалеке от нее. — Береги себя, — сказал я. — И ты тоже, — ответила она. Очень возможно, что она как раз в эти дни снова налаживала свою маленькую жизнь, скажем, зашла в бар, где мы с нею когда-то повстречались, и заново начала прямо оттуда… Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то у нее спросил. Чтобы привлечь внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным взглядом она может послать собеседнику свой целостный образ, такой или какой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже угодила в объятия следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать. Наверняка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему неведомо, какая это драгоценность, ему неведомо, как она страдала. Она отдавалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я. В эти дни мы наконец поняли, какого ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слегка тебя подшлепнул, подвел зонд и обернулся к Эльзе. — Это девочка, — сказал он. Твоя мать обернулась ко мне: — Он говорит, это девочка. На обратном пути, в машине, Эльза молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она, будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя, Анджела, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу. На ней было эффектное пальто кремового цвета, рядом со столь величественным аистом я чувствовал себя жалким утенком, пытающимся плавать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в обстановке на дороге разобраться, в том, что происходит сегодня, мне бы найти хоть какую-нибудь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то справа, то слева, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что она произносила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях и в ее душе. — Это будет мальчишка, я почему-то уверена. Италия сказала это безо всякой торжественности, она так чувствовала, и это было правдой. Знал это и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу: в этой судьбе были сосредоточены все те события, которым я не дал случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли. Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмешиваться, делать каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас с Эльзой самим себе. Дочери ведь так привязываются к матерям, они глядят, как их мамаши мажутся, обожают примерять их туфли. И я, не бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы стушеваться, пребывать в доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в войлочных туфлях. * * * Дни проходили друг за другом, принося одни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть отличающиеся друг от друга — точно так же и лицо мое неприметно менялось с ходом времени. Время, Анджела, работает вот так, педантично и постепенно, его неумолимое движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает тканевая оболочка, просаживается на нашем костяном каркасе, и в один прекрасный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с этим ничего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже лицо твоей старости. То самое, с которым ты ляжешь в могилу. Я всегда полагал, что похож на свою мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца. Увидел я это в зеркальце собственной машины, застрявшей в пробке. Пережитые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь ненавидел без каких-либо внятных причин, единственно потому, что привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуждали в фиолетовых кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков, оказывается, успел стать более массивным. Кончик его устремлялся ко рту, а рот вел себя совсем иначе — он съежился, словно берег, поглощаемый морем. Все там было от моего отца — или почти все. Не хватало мне разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на его грустные, в общем-то, черты, делало его единственным и неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунувшееся и навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более никаких намерений, тем не менее так и не утратило отпечатка своенравия и деспотизма, свойственных его покойному уже обладателю. Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным господином с хищной физиономией. В день Рождества я не стал задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что к этой партии обычно присоединялись после определенного часа разные новые гости, с лицами пресыщенными и сонными. Я передал лежавшие передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы после всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины магазинов задраены гофрированными жалюзи. Погода была так себе: стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в ней еще чувствовалась некая аура молящихся, которые переполняли ее утром. Я направился в боковой придел, под своды, туда, где были выставлены рождественские ясли. В них стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла, устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал гипсовый Божественный Младенец. Забавно, но я все-таки преклонил колени перед этой компанией грубо сработанных статуй с озадаченными лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой, точно при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно, ничего особенного не произошло, Бог не станет беспокоиться ради какого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся на нечто другое. Никакие лучи божественного света на самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе проводит зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вроде моего. Я взирал на это рождественское действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место, где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря… Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда никто за нею не присматривал, она входила в недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери. Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества… Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные, их можно купить в любом супермаркете. Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе уже порядочное время, я этого назначения вполне заслуживал, я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом, потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от всякой ерунды, которую мы время от времени начинаем сами себе рассказывать. После того как директор больницы поздравил меня, я, возвращаясь в машине домой, принялся раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности полегоньку стали утрясаться. И подумалось мне, что и это повышение по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для меня вычертила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная событиями и разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом новой, ответственной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное — теперь оно трепетало где-то за моими плечами на манер безвредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет ветер по окончании летнего сезона. А ты тем временем шевелилась внутри матери все с большим трудом. Живот у нее стал огромным, он выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак рыцарского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка массировал. Спала она мало — едва она укладывалась в постель, как ты в ее животе, по-видимому, просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо прислушивается к происходящему в ней. Она стерегла этот данный нам от Бога ткацкий станок, выплетающий человечьи желания, с этого станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть наедине с собой. На улице она опиралась на мою руку, вся ее фигура была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки, но и поразительное упорство, никогда ее не покидавшее. При столь изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине смешной, но нет, она непременно желала показать мне, что со всем прекрасно справляется сама, и вела жизнь куда более подвижную, нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более мягким. И она продолжала считать, что по части привлекательности ничуть не уступает всем прочим женщинам. Мы все еще занимались любовью, Эльзины желания нисколько не померкли. Она укладывалась на бок, и я овладевал ею. Мне нелегко было преодолеть страхи, хотя они, по-видимому, были только моими страхами, из-за которых я чувствовал себя мизерным и доставляющим ей одно только неудобство. Секс у нас получался очень мирным, он адресовался плоти, которая уже и так готова была принести потомство. Я бы с удовольствием обошелся и без близости, но Эльза требовала от меня внимания, и я шел ей навстречу. Я устраивался внутри нее, где-то между тобой и ею, словно насильно прорвавшийся гость, которого усаживают на раскладной стульчик на празднике, где и без него уже полно народу. Я вслушивался в темноте в шумы, производимые той жизнью, что помещалась теперь между мною и ею, жизнью, которую мы сотворили таким вот движением наших тел и которая теперь продолжалась, и у нас было впечатление, что мы это движение так с тех пор и не прекращали. Как будто я всегда лежал между ногами женщины, которую знал уже пятнадцать лет и которая была от меня беременна. Там, рядом, комната для гостей уже оклеена нарядными обоями, испещренными забавными медвежатами, и наготове стояла колыбелька. Наверное, мне следовало ощущать себя гораздо счастливее. Но близость, Анджела, — это трудная территория. Я не думал об Италии, но я ее чувствовал. Я знал, что она все еще оставалась во мне глухими звуками своих шагов, словно почтенная правительница какого-то замка, которая, проходя по нему, одну за другой гасит свечи, и в этом замке постепенно воцаряется полная темнота. * * * Твоя мать попросила меня сходить вместе с нею за приданым для тебя. И вот мы барахтаемся в толчее этого детского двухэтажного магазина с огромными стеклянными окнами. Было шесть вечера, темнело, шел дождь. Эльза встряхнула зонтик, оставила его в корзинке возле двери, потрогала волосы, чтобы понять, намокли они или нет, и оглянулась на меня. Над нашими головами нависало бесконечное количество плюшевых зверюшек, прикрепленных к потолку особыми присосками. В зоне, отведенной для развлечения малышей, вовсю трудились огромные надувные игрушки со скругленными углами; девушки-кассирши в розовых бумажных шапочках конвертиком и в мини-юбочках вручали всем детишкам, идущим к выходу, воздушные шарики на тоненьких пластиковых ножках. Мы ступили на эскалатор, поднялись наверх. Оглушенные, бродили вокруг прилавков, толкая перед собою тележку для покупок, поначалу так и не решаясь что-нибудь купить. Мы были в отделе для новорожденных, крохотность всех этих вещиц нас просто озадачивала. Было жарко, Эльзино пальто я тащил под мышкой, свой плащ так и не снял, только расстегнул. Эльза методично наклонялась над миниатюрными рубашечками и платьицами, читала цены, интересовалась, из какой ткани они сшиты. — Смотри, правда прелесть? Она засмотрелась на роскошное платьице из тафты, сплошь обшитое воланчиками. Повертела подвижную вешалку и так и сяк и решила, что для новорожденной девочки финтифлюшек там все-таки слишком много. Ей хотелось обзавестись вещами практичными, которые можно быстро менять, без проблем простирывать в стиральной машине. Но потом, сделав еще пару кругов по залу, мы рассмеялись, схватили это тафтяное платьице и сунули его в тележку. Потом столь же восторженно мы стали хватать распашонки, юбочки, мохнатые комбинезончики, взяли чепчик с начесом, небесно-голубую рыбу, позволявшую измерять температуру воды в ванне, надувную книжку с картинками, обруч с разными зверюшками и бубенчиками, который можно прицепить к коляске, пару крохотных гимнастических тапок нулевого размера, абсолютно бесполезных, но слишком красивых, чтобы пройти мимо них. Одна из продавщиц сопровождала нас, давала советы, улыбалась. Мы с твоей матерью держались за руки, время от времени она меня слегка толкала, потому что теперь желание скупить все подряд стало одолевать меня. Оказавшись в этом магазине, мы поддались атмосфере праздника, нас обуревало желание родить тебя немедленно и тут же нахлобучить на тебя и это удивительное платьице, и гимнастические тапки. Теперь, когда мы были нагружены твоими одежками, нам чудилось, что мы уже тебя видим. Когда продавщица затолкала тележку в лифт, Эльза, с порозовевшими щеками, с капельками пота на лбу, хозяйственно постучала по ее ручке: — Вот и отлично, по-моему, мы купили все, что нужно. Когда со всей этой горой добра мы направились к кассе, она на мгновение даже растерялась. Тебе-то ведь пока еще не нужно было никакой одежды, ты плавала в воде. А Эльза, всегда такая осмотрительная, впала в подобное лихорадочное возбуждение впервые в жизни — подумать только, ведь в магазин она вошла, повторяя: «Только самое необходимое, только самое необходимое…» В кассе девушка в розовой шапочке конвертиком улыбнулась мне и подарила воздушный шарик. Обвешанные пакетами, мы разыскали в корзинке Эльзин зонтик и выбрались на улицу. Там шуршали автомобили, тротуары мочил дождь, постукивал по крышам машин, остановившихся у светофоров. Я еще в магазине попросил продавщицу вызвать нам такси, теперь мы поджидали его, стоя под навесом магазина; в парусине навеса уже было полно воды, лишняя текла прямо на нас. Вокруг был народ, все жались к навесу, уклоняясь от дождя, который вдруг хлынул как из ведра. Совсем рядом с моей ногой сбегала струйка воды с зонтика какой-то рассеянной синьоры. Я напрягал замутившееся от дождя зрение, глядел поверх Эльзиных волос влево, красные и желтые огни машин двоились у меня в глазах, растворялись в насыщенном водой воздухе, сходили на нет в глубине улицы. Я искал глазами светящуюся вывеску для вызванных такси. Все пакеты я держал в одной руке, в другой у меня был этот глупый шарик, мне почему-то никак не удавалось от него освободиться. Наконец такси выныривает из уличного движения, в колонне прочих машин медленно продвигается к нам. Я кручу головой и глазами ищу взгляд Эльзы, она стоит рядом, но на что-то засмотрелась. — Вот оно, — говорю я. И замираю. Потом чуть возвращаюсь обратно, в то место между мною и потоком машин, где мой взгляд, блуждающий вдоль улицы, притуплённый этим непрестанным потопом, что-то засек — какая-то знакомая тень на долю секунды очутилась в моем поле зрения. Фактически я ничего не видел, это был просто некий ореол в воде. Но уверенность у меня возникла мгновенно. Что-то екнуло в животе, клещами схватило горло. Италия там, она стоит под дождем, не двигается и смотрит на нас. Возможно, она видела, как мы вышли из магазина… Мы в это время смеялись — этот нелепый шарик, эта чрезвычайно экспансивная кассирша… «Ишь, шлюшка похотливая, — шепнула Эльза мне на ухо, — она решила, раз у меня живот, значит, меня уже и в отставку можно…» Я тогда засмеялся, поскользнулся на тротуаре, чуть не упал. Эльза хотела поддержать меня, потеряла равновесие, и мы чуть не грохнулись вместе. Смех разобрал нас окончательно, мы выглядели комичной и счастливой парой, а дождь при этом так и лил, так и лил… Италия смотрит на Эльзу, стоящую рядом со мной. Эльзин живот торчит из пальто. У меня в руке все тот же красный шарик, я опускаю его вниз, я его начинаю стесняться, и в это же время я пытаюсь заслонить Эльзу своим телом. Я защищаю ее от этих глаз, что смотрят на нас с расстояния всего в несколько метров. Я не вижу, какое у Италии выражение лица: свет одной из витрин ударяет ей в спину, лицо ушло в тень. У нее больше нет желтых волос, но я знаю, что это она, знаю, что она нас видела. Не знаю я только одного — где я. Вокруг одни тени да еще электрические вспышки, гуляющие по моему лицу. Мы здесь с нею одни, кроме нас здесь есть только шум дождя. Ей некуда укрыться, она не шевелится, она закоченела, ее шерстяной жакетик промок насквозь, на ногах нет чулок. Я поднимаю руку, струйка воды, стекающая с парусинового тента, начинает литься в рукав моего плаща. Я прошу Италию подождать меня, я беззвучно говорю ей: ты только не двигайся, ради бога, не двигайся… Такси остановилось рядом с нами, Эльза забирается в него, прикрывая голову сложенным зонтиком. Я вижу ее спину, ее пальто, двигающееся в глубь сиденья. Вновь смотрю на Италию — она уходит. Я слежу, как она пересекает улицу, пробирается между еле-еле плетущимися машинами. Потом наклоняюсь над проемом все еще распахнутой дверцы такси. Эльза не понимает, почему я мешкаю. — Увидимся дома. — А в чем дело? Ты не поедешь? — Я забыл у них кредитную карточку. — Я тебя подожду. Машины начинают сигналить, такси остановило движение. — Нет, нет, ты поезжай, я пройдусь пешком. — Ты хоть зонтик у меня возьми. Такси удаляется, через заднее стекло я вижу лицо Эльзы, она смотрит на меня. Я перебегаю через улицу, у меня в одной руке остался пластиковый мешочек с какими-то детскими вещицами, в другой — шарик, подаренный кассиршей, и Эльзин зонтик, который я так и не открыл, — у меня нет ни малейшего желания защищаться от дождя. Оглядываю противоположный тротуар, смотрю влево, смотрю вправо — Италии нет. Забегаю в бар, полный народа, там все толпятся возле стойки и ждут, пока кончится ливень. Пахнет мокрыми опилками и кетчупом, Италии нет. Теперь я не знаю, где ее искать; но бегу вперед, заворачиваю в первую же подвернувшуюся улицу, она тут же заканчивается, зато открывается какая-то боковая улочка, узенькая и темная; дождь молотит по ней уже в одиночестве, людей там нет, но Италию я вижу. Она сидит на ступеньках у какой-то парадной, спиной опираясь на дверь. Она не слышит моего приближения, потому что шум дождя скрадывает мои шаги. Она меня не видит, потому что сидит уронив голову в ладони. Я смотрю на линию ее затылка. Ее соломенных волос как не бывало, теперь волосы у нее короткие, темные, прилизанные, похожие на поблескивающий чулок. Я кладу руку на ее милую маленькую голову, на эти мокрые волосы. Она вздрагивает, ее шея, ее спина содрогаются, словно от удара хлыста. Она не ждала моего появления. Лицо ее — мокрая маска, губы тесно сжаты, а зубы выбивают дробь. Я слушаю этот стук обезумевших ее зубов, который Италия не может унять. Я стою перед нею совсем близко. Мокрый плащ оттягивает мои плечи, вода просачивается между рубашкой и разгоряченным телом, течет по шее. Мне пришлось бежать, я дышу, открыв рот; дождевые капли текут по моему лицу, в руке у меня красный шарик на беленькой пластиковой трубочке. Все тот же жакетик, как ни в чем не бывало, облегает ее промокшее тело; белые ноги чуть расставлены, упираются в ступеньки; короткие, только до щиколоток, сапожки лоснятся от воды. Это такая мука — найти ее, и это так прекрасно. Она почему-то выглядит моложе, она похожа на захворавшую маленькую девочку, она похожа на святую. Вода смыла ее черты, остаются одни только глаза. Две светящиеся лужицы глядят на меня, а в это время черная тушь ползет по щекам, словно мокрая сажа. У нее есть только эти кости, только эти глаза. Это она, это мой милый потерявшийся барбос, он, слава богу, нашелся. — Италия… Ее имя прогрохотало по этой узенькой, темной улочке. Она подносит руки к ушам, качает головой, она не хочет слышать меня, не хочет слышать своего имени. Я встаю на колени, беру ее за руки. Она вздрагивает, пытается оттолкнуть меня ногой. — Иди прочь… — говорит она сквозь зубы, которые продолжают стучать. — Иди прочь… Прочь… — Нет, нет, я никуда не уйду! Теперь я и сам стал собакой, я кладу ей на колени морду. От ее отсыревшей одежды исходит явственный запах. Вода пробудила к жизни все старые запахи, поселившиеся в непрочных волокнах этой шерстяной кацавейки. Это запах потного зверя, это запах родов. Я и вправду превращаюсь в блудного ее сына, я дрожу, стоя на коленях на каменных ступеньках крыльца под ливнем. Руками я обхватываю ее худенькие бедра. — Я не мог тебе этого сказать, я никак не мог… Она сделала движение, чтобы уклониться от моих рук, она тяжело дышит, но меня уже не гонит. Я поднимаюсь, ловлю ее взгляд. Одна ее ладонь приближается к моему лицу и гладит его. И когда эта рука, такая же холодная, как и камень, на котором она лежала, касается моей щеки, я понимаю, что я ее люблю. Я люблю ее, дочка, и так сильно я никогда никого не любил. Я люблю ее безысходно — как нищий, как волк, как крапивный побег, как трещина в стекле. Я люблю ее, потому что только ее я и люблю, мне милы все ее угловатости, мне мил исходящий от нее запах бедности. И мне хочется заорать всей этой воде: ей не удастся утащить меня прочь ни одним из этих ручьев, бегущих вдоль пустынной мостовой. — Я хочу быть с тобой. Она смотрит на меня глазами, которые вода словно бы покрыла ржавчиной, ее рука гладит мои губы, большой палец проникает между моими зубами. — Ты еще любишь меня? — спрашивает она. — Гораздо больше, Крапива… Гораздо больше. Я лижу ее палец, сосу его, словно новорожденный младенец. Это я высасываю и глотаю все то время, в течение которого мы были так далеко друг от друга. Это все еще мы, только на одно лето постаревшие, прижатые к чьей-то парадной двери, поливаемые водой, сбегающей с террас второго этажа, овеваемые запахами мокрого сада, что позади нас, мы — теплая и дымящаяся плоть, прикрытая сырой одеждой… Мы снова нашли друг друга, сейчас мы с нею бесприютные животные. Мой язык уткнулся в линию ее бровей. Она сняла трусики и сжимает их в ладони. Ноги у нее раскинуты, словно у сидящей куклы; носки куцых сапожек, блестящих от воды, глядят в разные стороны. Я двигаю бедрами, располагаюсь внутри нее, а вода в это время проникает в этот наш островок тепла, втекает туда, как в оранжерею, давно не знавшую влаги. Наверху наши оцепеневшие лица, а там, ниже, это вязкое, тянущееся блаженство, которое утаскивает тебя вдаль и уносит с собою все прочее. И нет уже у тебя в спине боязни, что кто-то тебя здесь застанет, надает пинков, примется стыдить. Ты превратился в червяка, созданного из горячей плоти, ты нашел убежище внутри тела, которое ты любишь. Это все еще мы в сумраке наших дыханий. Мы, которым не дано остаться здесь навечно, которые умрут, как умирает все на свете. Потом в воздухе становится по-настоящему темно и воды по-настоящему много. Ну куда нам пойти? Что за судьба нас ждет? Какая комната окажет нам гостеприимство? Нам было заказано любить друг друга, но мы пренебрегли запретом. Мы отдались любви прямо посреди улицы, словно собаки по весне, — ведь то, что будет потом, неясно, ненадежно, не сулит нам радости. Как неуклюжи теперь наши движения… мы приводим себя в порядок, потом еще одна ласка, последняя… и еще одна волна стыда. Мы это сделали, а делать этого было не нужно, дома беременная жена, и она меня ждет. Что за важность, Италия, ты, главное, надень свои трусики. Да и я тоже, я подтягиваю брюки, торопливо и неловко, действуя под прикрытием плаща, который теперь кажется просто грязной тряпкой, достойной помойки. Никто нас так и не видел, на эту улицу не заглянула ни одна живая душа. Италия поднялась с каменных ступенек; я смотрю на ее совершенно нездешнюю фигуру, закутанную в шерстяной жакет, набрякший от воды. Сейчас она кажется заблудившейся козой, одиноко стоящей на утесе под тропическим ливнем. И вновь все, что с нами происходит, сулит одни ужасы. Совсем рядом погасший уличный фонарь, электрический фонарь. А если бы в то время, как мы любили друг друга, в нас ударила молния? Этакая электрическая змея разделила бы нас и соединила бы навсегда… Голубая трепещущая нить, воткнувшаяся прямо в наше последнее блаженство, — вот тогда да, тогда оно имело бы смысл… Но сейчас… Сейчас надо провести ладонями по изжеванной одежде, по склеившимся волосам и вернуться, со всей этой вновь заклубившейся нашей кутерьмой, в прежнее положение, вытащить разбитые тела в обычный мир, мелькающий там, в глубине этой улицы, огнями, отраженными в асфальте, выбраться туда, где двигаются автомобили, где спешат под своими зонтиками прохожие. Мы — все еще мы, двое бедолаг, двое жалких любовников, выброшенных на улицу. Лежит на черной мостовой красненький шарик, словно забытое карнавальное сердечко, и Италия на него смотрит. — Послушай, зачем ты обрезала волосы? Она не отвечает, улыбается в полумраке, ее зубы неясно обозначаются под тоненькой полоской губ. И таким вот образом мы присоединяемся к толпе; я согнул руку, она положила на нее ладошку, держится за рукав плаща. Мы шагаем совсем тихонько; я чувствую, как ей нелегко идти. Прохожих мало, они чуть задевают нас, не замечая нашего присутствия. Дождь наконец-то почти прекратился, и небо похоже на выжатую простыню, с которой скатываются последние капли. — Что там у тебя? Ну-ка покажи. Это опять мы — сидим в баре за самым дальним столиком. За спиной Италии стена, обшитая темными деревянными рейками. Столик тесный, на нем стало мокро от наших мокрых локтей. Под столом мы касаемся друг друга коленями, к подошвам липнут брошенные на пол бумажные салфетки. Я совершил ошибку: положил этот пакетик на стол. Сам не заметил, как это у меня вышло. И вот теперь Италия потянула его к себе. Я задерживаю пакетик. — Да ничего там особенного нет… — Ты покажи, покажи. И тафтяное платьице с воланами появляется на свет, мокрое и измятое. — Так у вас будет девочка? Я киваю, глядя вниз, в ладони, сложенные на столе воронкой. Забавно видеть на столе, между мною и ей, эту светлую материю. Меньше часа тому назад я и твоя мать Эльза хохотали перед этим платьицем, сняли его с демонстрационной вешалки и положили в тележку, совершенно счастливые. Сейчас я опять смотрю на него, и оно кажется мне ужасным. Вода промочила его насквозь, пока мы с Италией занимались любовью. Оно выглядит одежкой, снятой с какой-то мертвой девочки, утонувшей в озере. Италия наклонилась над столом; ее руки движутся, они слишком много совершают движений; она расправляет ткань, разглаживает воланы. — Какая жалость, неужели оно сядет… Она выворачивает платье, ищет внутренний ярлычок. — Да нет же, тут разрешается ручная стирка. Что она там ищет? Что она говорит? — …выстирать, хорошенько прогладить, и оно будет как новенькое. Теперь она его складывает, очень заботливо; впечатление, что ей никак не оторваться от этой материи. Глаза ее не желают встречаться с моими, блуждают где-то по сторонам, разглядывают людей, которые двигаются там, в глубине этой харчевни. — В то утро, когда я сделала аборт, я пришла к твоему дому. Ты вышел из парадной, но я не стала к тебе подходить, рядом была жена. Вы пошли к машине, ты открыл дверцу и легонько ее толкнул. Она сразу поднесла руки к животу, в самом низу… Тут я поняла. Потому что вся моя жизнь была такой — в ней полным-полно разных знаков, они за мной так и ходят. — Ты никогда меня не простишь, правда? — Нас с тобою не простит Бог. Она, Анджела, так и сказала. Я и сейчас слышу эти ее слова, они доносятся до меня из того самого бара, из того дождя, из того далекого времени. Бог нас не простит. — Бога не существует! — прошептал я, стискивая ледяные ее руки. Она посмотрела на меня, ей почему-то стало смешно, она пожала плечами. — Давай надеяться. Мы не стали уславливаться, когда мы снова увидимся, и вообще ни о чем мы больше говорить не стали. Расстались прямо на улице. Она сказала, что на днях уезжает, что дом переходит к новым хозяевам. — Но куда же ты поедешь? — Пока что поеду к себе, потом будет видно, может, в Австралию подамся. — Ты в английском-то смыслишь? — Я выучу. * * * Твоя мать родила тебя на следующий вечер. Схватки начались у нее сразу после полудня. Я был у себя в больнице, сразу же приехал. Я нашел ее в гостиной, в халате, перед выключенным телевизором. Рукой указала мне на место рядом с собой. — Садись. Я уселся на диване рядом с ней. Она поднесла руки к бедрам, поморщилась, прогоняя боль. Я посмотрел на часы, через несколько минут началась новая схватка. Я пошел в спальню, там уже несколько дней стояла наготове сумка со всем необходимым для вас. — Можно ее закрыть? — крикнул я. Но она уже пришла сюда сама. — Закрывай, — тихо сказала она. Потом сняла халат и кинула его на кровать. Я взял платье, висевшее на спинке стула и помог ей влезть в него. — Ты, главное, не волнуйся. Некоторое время она бесцельно бродила по дому. Подошла к книжным полкам, взяла какую-то книгу, тут же положила на место, взяла другую. — Где кардиган? — Я сейчас найду. Тебе какой? — Голубой… Или какой сам хочешь. Я дал ей кардиган, она оставила его на столе. Пошла в ванную комнату, вышла из нее причесанная, с подкрашенными губами, но при этом ее одолевала дрожь. Схватки подступали все чаще. Она остановилась у входной двери, подняла телефонную трубку, набрала номер своих родителей. — Мама, мы поехали, — сказала она. — Сразу ко мне не приходите, время есть. Но времени оказалось довольно мало, в машине у нее стали отходить воды. Этот неожиданный горячий поток ее пугает, он ей совсем некстати, ей вовсе не хочется являться к клинику в мокром платье. К счастью, есть еще и пальто, она накидывает его на плечи, и мы входим в вестибюль, облицованный темным мрамором. Я иду сзади, несу сумку. Мы тут же поднимаемся наверх; Бьянка, акушер-гинеколог, уже на месте, она встречает нас прямо у лифта. Они с Эльзой на «ты». — Как твои дела, Эльза? — Вот видишь, приехала… Я эту докторшу видел раза два, это женщина среднего возраста, у нее короткие волосы с проседью, она высокая, элегантная, занимается парусным спортом. Манлио страшно обиделся, когда Эльза ему сказала, что предпочитает, чтобы роды у нее принимала женщина, — она сказала это в ходе одного из наших званых ужинов, с милой и бескомпромиссной улыбкой, возможно, после того, как учуяла этот тихий сговор между мною и им. Бьянка протягивает мне руку: — Привет. Родильное отделение у нас на пятом этаже, там пол из плиток цвета луговой зелени, придающий всем помещениям веселенький вид, что-то похожее на детский сад. В коридоре на дверях всех палат привешены марлевые кокарды и ленточки — розовые либо голубые. В палате Эльзы стоит кровать из бронзированных металлических труб, с массой всяких электрических приспособлений; окно там большое, вплотную к нему подступают ветки деревьев. Эльза опирается на эту кровать, с трудом переводит дыхание. Я выхожу, а в палату входит Кенту, акушерка из цветных, с энергичным и радостным лицом, за нею идет Бьянка, она собирается осматривать Эльзу. Когда я вхожу, монитор на штативе, измеряющий частоту схваток, уже стоит около Эльзы, и Эльза смотрит на голубой экран мутными глазами. Губы у нее сухие, я даю ей попить. Ей поставили клизму, побрили, сделали интимный туалет, теперь она покорна, как новорожденный младенец. Она ходит по палате, поглаживая бедра ладонями. То и дело останавливается, высоко поднимает руку, прикладывает ее к стене и так стоит, опустив голову, расставив ноги, с этим огромным отвисающим животом. Она стонет, но совсем тихонько. Я помогаю ей дышать, глажу ее по спине. Время от времени в палату заглядывает Бьянка, спрашивает: «Как дела?» В ответ Эльза изображает улыбку, улыбка получается неважно. Она прочла в каком-то руководстве, что характер любой женщины хорошо проявляется при родах. Она хочет выглядеть храброй, но особого желания быть храброй у нее что-то не видно. — Да вы куда бледнее жены, — говорит мне Бьянка, возвращаясь к двери, чтобы поплотнее ее прикрыть. Движения у нее быстрые, уверенные, она не чужда некой уравновешенной иронии. Она, по-видимому, не слишком высокого мнения о мужчинах, и я понимаю, почему Эльза так ее ценит. Я врач, мне следовало бы помогать ей куда лучше, но от курса акушерства у меня в голове мало что осталось, а кроме того, приближающееся событие имеет отношение не столько к медицине, сколько к природе. Именно природа сотрясает ее тело, заставляет его содрогаться так близко от моего. И я надеюсь, что все это закончится скоро. Но вдруг, Анджела, меня охватывает страх — а если что-нибудь пойдет не так, как нужно… Твоя мать страдает, я поддерживаю ее лоб — и боюсь. Я двоедушный обманщик. У меня есть любовница, которую я не в силах забыть. Мы с ней прижили ребенка, и я дал ей от него избавиться, не шевельнув и пальцем. Этого ребенка пришлось бы производить на свет с точно таким же трудом, только вот он так и ушел в черноту погашенного монитора. Эльзу снова заставили лечь. На мониторе красные пики схваток сильно выросли. Она разводит ноги. Бьянка начинает свое обследование. Она вводит руку внутрь, поглубже; Эльза приподнимает голову и кричит. Шейка матки у нее раскрыта, просвет достиг десяти сантиметров. — Ну вот, полдела сделано, — говорит Бьянка, снимает латексную перчатку и выбрасывает ее в стальной контейнер. Эльза в это время вцепилась изо всех сил в черные руки акушерки, мощные, словно древесные стволы. — Идите-ка посмотрите. Я подхожу и смотрю. Половые органы твоей матери набухли, влагалище широкое и напряженное, его изнутри подпирает твоя головка. В середине там выглядывает что-то темненькое, это твои волосы, Анджела, та самая первая частица тебя, которую мне дано было увидеть. Теперь самая пора и в родильную. Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра, подталкивая перед собой каталку, я с трудом удерживаю руку Эльзы. Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможении шепчет: — Ты уверен, что хочешь это видеть? Если говорить правду, то я вовсе в этом не уверен. Хоть я и хирург, а все же не хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечатление производит на меня зрелище этой темненькой, рвущейся на божий свет головки на фоне обритого лобка жены, измазанного кровью. Я бы с удовольствием остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно одновременно, но я понимаю, что отказываться нельзя, — для Эльзы очень важно, чтобы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная сила, нутром я отмечаю ее таинственные вибрации. Некие ультразвуки запирают мою вполне взрослую особь в магическом кристалле, дающем начало новой жизни. И таким вот манером я оказываюсь внутри родильной операционной, и роды начинаются. Бьянка что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное, напряженное, руки внезапно начинают двигаться энергично, так работают деревенские повитухи. Нужно действовать быстро, нужно, чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эльзиного живота, она ими двигает, она решительно нажимает на живот: — Глубоко вдыхаешь — и сразу же хорошенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке. Шея у Эльзы от напряжения приподнята, голова оцепенела, лицо цианозное. Она смотрит на свой вздутый живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у нее уже кончились. — Не получается, мне слишком больно… — Дыши, захвати побольше воздуха! Теперь Бьянка говорит громко, и тон у нее властный. — Давай же, давай, вот так! Я глажу волосы твоей матери, они мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка делает шаг назад, отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг, Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавленного проема — одна ладонь сверху, другая снизу. Раздается сухой звук, похожий на звук вылетающей пробки, и показывается твоя голова. Потом, очень быстро, появляется и тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкуру, — длинное туловище, съежившаяся мордочка. Ты выпачкана кровью и кремового цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пуповины. — Вот почему она не выходила… Бьянка подхватывает пуповину, освобождает твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что понять, какая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувствовала шлепок, но не шевелишься, остаешься висеть на руке, словно кучка потрохов какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стекла, делящей родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мелькают только тени. Слышу, как включили аспиратор, это значит, что горло у тебя забито слизью, его прочищают. Ты так еще и не заплакала, ты еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это невозможно, этого не может быть… Рука у Эльзы вдруг становится ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем недолго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное число наших любовных свиданий. Наказать себя — это единственный способ, который есть в моем распоряжении, мне нужно самому положить голову под нож этой уже взведенной гильотины. Я смотрю на твою мать — возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я говорю ему: Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии! И тут долгожданный крик доносится. Пронзительный, громкий, изумительный крик, первый твой крик, я и твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По виску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с дьяволом, утрачивают всякое значение. Ты появляешься в родилке на руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый лоскут. Я встречаю тебя, окидываю внимательным взглядом. Ты невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные, отчетливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще сморщенного личика; подпухшие глаза полузакрыты — все это освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я поднимаю локоть, чтобы защитить тебя от этого неудобного снопа света, который вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой поступок, который я совершаю ради тебя, первое мое движение, призванное тебя защитить. Одновременно я наклоняюсь над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что забыть его мне не удастся никогда. В этом лице удовлетворение, и изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей жизнь. Еще минуту назад она была просто женщиной, изнемогавшей от физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее — олицетворение материнства. Заключенная в конус холодного света, падающего с потолка, с всклокоченными волосами, которых от пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и обобщенность прототипа. Твою мать пока что оставили в родильной для всяких послеродовых процедур, а я пешком, с тобой на руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при этом весила столько, что я чувствовал себя совсем неподходящим для столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была прикреплена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с крупными и трясущимися руками, со своим собственным запахом, въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в целых сорок лет. Ты осталась в неподвижности, лежала, как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела на меня водянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты спрашивала себя, куда же девалась теснота, в которой ты до этого пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком просторный пакет из материи. Я отметил, что ты на меня похожа. Да, ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела, схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот облик, став твоим, непостижимым образом приобрел изысканность и благородство. Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет нужной для этого воинственности. У тебя совсем нетипичное лицо — в нем бесконечная мягкость и нежность, в нем доброта и молчаливость, это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, подобрал ноги, сам стал похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты пришла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое утро… Я оставил тебя в огромной постели и подошел к окну. Там, за террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был мучнистым от тумана, солнце пока что не показывалось. Я вспомнил тот день, пасмурный и вязкий, который занимался между жилкорпусами и бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на этой заре, едва обозначившей себя на небосводе светлыми брызгами? Наверное, только что вытянула через форточку какую-нибудь тряпку, повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, подперев подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она бы ее увозила на лето в эти огромные гостиницы с полупансионным обслуживанием. Надо же, бабушка и внучка… На обед там обходились просто бутербродом, ели прямо на постели, обсыпанной пляжным песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткнутой резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два килограмма семьсот граммов, и у тебя мечтательные глаза, такие же, как у меня. День получился насыщенным. Палата наполнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого вечера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья. Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее хлопоты, чрезмерные как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении на кровати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом умоляла избавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, была гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала материнский сосок и, насосавшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих, сидя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь — это та, что установилась между вами. К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которому никак не полюбить самого себя, который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, — я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я. Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются. — А где Анджела? — В детской. — Значит, курить можно. Рафаэлла, с коричневой сигаретой во рту, разворачивает пакет с птифурами и раскладывает их прямо у Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний туман, впрочем, недалеко. Захожу в буфет самообслуживания, что работает при клинике, оказываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В буфете стоит полумрак, оно и немудрено — пол здесь вымощен плитками темного гранита, лампы испускают тусклый желтоватый свет из-под матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато, макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края побурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется. Слышен тихий гул голосов — как в церкви, в очереди за причастием, — позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости останавливается с подносом, отыскивает среди бутылочек с минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой. Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому что — а пошло оно все нахрен! Сегодня праздник. Сегодня мой петух прибавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили. После этого они присаживаются и начинают есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин. Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба. Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние мгновения и дело стремительно идет к завершению. Я стою в уголке с бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, отщипывая по маленькому кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном столике, на нем видны следы тряпки, прошедшейся здесь совсем недавно, я рассматриваю спины себе подобных. Я пробыл у Эльзы всю ночь. Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось превратить в кровать, — правда, она была коротка и узка. Но ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную подушку и пристраиваю ее к стенке у себя за спиной, над креслом, на которое я уселся. Закрываю глаза, задремываю… Нет никаких определенных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли, почти потрескались. — Побудь со мной. Я растягиваюсь на ее королевской кровати — широкой, гладкой, со множеством подушек. Ночную рубашку Эльзы распирает набухшая грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами. — Мне так и не удается заснуть, впечатление, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она. Через некоторое время она замолкает. Молчит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению к детской. Дверное стекло теперь занавешено марлей, за стеклом угадываются очертания колыбелей, их увеличенные тени. Я кладу руку на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее маленькие багровые ручки и на лице глаза, похожие на закрытые раковины. На рассвете Кенту вошла с тобой на руках, ты была теплой ото сна и розовой от умывания. На тебе новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы несколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то обесцветилось, на коже проступила желтизна. Она наклонилась к тебе, ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь, словно алчущая зверюшка. — Я пойду, — говорю я. Она чуть-чуть приподнимает голову. Я стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия, физиономия человека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но внимателен, в нем угадывается трещинка некоего подозрения. Я двигаюсь к двери понемногу, словно ночная бабочка с набрякшими, отяжелевшими крыльями, которую заперли в комнате и выпустили только поутру. — Ты когда вернешься? * * * Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом отдалось у меня внутри, прямо в груди, такое бывает, когда во сне куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот был штукой внутренней, акустическим завершением какой-то моей мысли… Впрочем, нет, должно быть, там все-таки что-то упало. Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это оборвала стена — что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и влепилась в стену. Получается, что ты умерла… и после этого Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на руках — как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обернулся, увидел каталку, на которой тебя привезли, и ударил по ней изо всех сил. Рукой, а может, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду. Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины ноги, принесут ли они мне помилование? Я ведь уже слышу легкую поступь Адиных босоножек, смягченную резиновыми ковриками на полу. Это идет она, мы с ней так условились. Она идет ко мне и ведать не ведает, что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего несколько часов от роду, и тебя приложили к переполненной молоком груди матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее наверняка потные и ледяные из-за испуга, который она пережила — и переживет еще раз, когда увидит мои глаза. Я слышу легкое шуршание ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о халат. Теперь она здесь, она уже в проеме двери, но я на нее не смотрю, я смотрю только на ее ноги и жду. Не говори, Ада, ничего не говори. И пожалуйста, не двигайся. У тебя из разреза халата выглядывает юбка, она серая, она подобна нашему с тобой возрасту. Тридцать лет тому назад я мог бы на тебе жениться, ты была самым молодым анестезиологом нашей больницы и самым талантливым. Я говорил тебе комплименты, ты в ответ молчала. Вплоть до того самого дня — когда бишь это было? Ты стояла на остановке автобуса, я притормозил, и в машине ты вдруг заговорила. Я до этого никогда не видел тебя без халата — у тебя, оказывается, была тонкая талия, бедра, занявшие все правое сиденье. Мне запомнилось твое колено, я его, кажется, погладил. А в общем-то, ты прошла мимо, и я тебя так толком и не заметил. Ну да ладно, что минуло, то минуло. Жизнь — это ведь склад невостребованных бандеролей, нераспечатанных бандеролей. А сами мы являемся тем, что у нас остается, тем, что мы успели урвать. Что-то ты теперь поделываешь, Ада? Ужинаешь по вечерам в какой-нибудь забегаловке? Почему ты не вышла замуж? Груди у тебя, наверное, уже староваты? Ты небось куришь? Хорошо ли обходились с тобою твои мужчины? На каком боку ты спишь? Ну что, моя дочка умерла? * * * Туда, к Италии, я ввалился, как медведь, как бизон со свалявшейся и грязной шерстью. Дверь у нее притворена, она открывается с трудом, что-то держит ее изнутри. Ставни закрыты, в доме темно, но темнота эта дневная, и какой-то свет сюда все же пробивается. Оказывается, дверь изнутри загораживали две большие сумки и несколько коробок. В комнате странный беспорядок, на шкафах не хватает многих вещей, стоит запах кофе и пыли. Я делаю несколько шагов по этому полуразоренному дому. Ступаю на порог кухни, там никого нет, есть только перевернутая грязная чашка на полочке возле раковины. — Я здесь. Италия лежит на кровати, опершись локтями на подушку, и глядит на пластиковые полосы занавески, которые я раздвинул, чтобы войти в кухню. — Ты отдыхала, прости меня. — Нет, я вовсе не спала. Я приближаюсь и усаживаюсь возле нее, на кровати нет простыней. Италия одета, на ней синее глухое платье, по-видимому где-то позаимствованное, оно напоминает одно из платьев Эльзы. Туфли на ее ногах выделяются на голом матрасе. Теперь это туфли с большими вырезами, бордового цвета. Шея у нее напряжена и расширена, голова совсем ушла в плечи, а плечи кажутся меньше из-за ее нескладной позы. — Я сейчас поеду. — Куда? — На вокзал… Уезжаю я отсюда, я ведь тебе говорила. У нее на шее летний шарфик в цветочек, один его конец спускается на грудь, другой лежит сзади на матрасе. Лицо исхудавшее, жизнь ему придает косметика. Вид у Италии совсем отсутствующий, она выглядит транзитной пассажиркой. — Девочка уже родилась, — говорю я. Она в ответ не говорит ничего, однако ее взгляд спускается чуть ниже, кажется, на мои ладони. Потом она смотрит куда-то мимо меня, рассматривает все, что было и уже не будет, все, что мы с нею растеряли. И вслед за мною Италия вздыхает — на свой лад, совсем тихонько, подшмыгивая носом. — Она красивая? — Красивая. — И как вы ее назвали? — Анджелой. — Ты счастлив? Я беру концы ее шарфика, некоторое время бережно держу их в руках, потом вдруг дергаю. — Как могу я быть счастлив? Как я могу? Я заплакал, сам того не ожидая. Слезы льются крупные, они тихо стекают по моим небритым щекам. — Я не могу без тебя жить, — бормочу я, — я не могу… Она улыбается, качает головой: — Да можешь, можешь. И в ее взгляде мелькает какой-то огонек — это подавленный вызов, это ее всегдашнее тщательно скрываемое сострадание к себе самой и ко всем, кто находится с нею рядом. — Мне надо ехать, я на поезд опаздываю, — говорит она. Я рывком поднимаюсь на ноги, размашистым жестом вытираю глаза. — Я тебя провожу. — Чего ради? Она встала. Она выглядит очень худой в этом темном, вплотную облегающем ее фигуру платье. Грудь как бы исчезла вовсе, обозначается только какая-то небольшая плоскость над грудной костью, там, где шелестит ее дыхание. Сбоку, в коротких волосах, у нее заколка, совершенно бесполезная, отсвечивающая в полутьме. Зеркало из комнаты еще не убрано, она оборачивается, делает несколько шагов к своему отражению, останавливается и смотрит. Подправляет пальцем брови — и этим единственным движением ограничивается, движением неброским и мне незнакомым. То ли это просто завершающий штрих в макияже, то ли жест прощания, пожелание себе благополучия в новой жизни. Я наклоняюсь, поднимаю сумки. Она мне не мешает, тихо роняет «спасибо» и идет забрать свой жакет из шерстяных оческов. Жакет расстелен на диване, рукава его торчат в стороны, он похож на крест, ожидающий своей жертвы. На пороге она оборачивается и снова смотрит на свой разоренный дом. Особой грусти в ней не видно, есть только поспешность и смутное беспокойство, как бы здесь чего-нибудь не забыть. Я, пожалуй, печалюсь куда больше. В этом доме мы любили друг друга. Мы любили на этом полу, покрытом плитами песчаника, и на диване, и на бахромчатом покрывале табачного цвета, и возле стены, и в ванной, и в кухне, мы любили при свете зари и в темноте безлунных ночей. И внезапно я понимаю, как дорог мне этот дом, — как раз в эту минуту он в очередной раз сотрясается от грузовика, проезжающего по виадуку. Глаза Италии останавливаются на ножках дивана, на котором больше нет покрывала в цветочек, он покрыт куском бархата, грязного и истертого. — Что ты ищешь? — Ничего. Но по ее глазам понятно, что чего-то здесь нет. Тогда я вспоминаю о псе, о его морде, постоянно торчавшей из-под этого продавленного дивана. — Куда делся Инфаркт? — Я его подарила. — Кому? — Цыганам. А вот плакат остался на месте, обезьяна с детским рожком в лапах по-прежнему красуется на стене. На улице я заметил, что она как-то странно покачивается на каблуках. Она плохо себя чувствовала, это было заметно. Я пристроил в багажнике обе сумки, потом вернулся к Италии, она стояла на другой стороне улицы. Взял у нее чемодан, который она сперва упрямо потащила сама. Она не шевельнулась, дала мне унести чемодан. Неподвижно смотрела, как я закрываю багажник. Садясь в машину, нагнувшись, чтобы нырнуть на сиденье, она поморщилась, словно от внезапной боли. — Что с тобой? — Ничего. Но через некоторое время, уже в пути, она поднесла руки к животу, погладила его сверху вниз — медленно, словно не желая, чтобы я это заметил. Я не поехал на вокзал, даже и притворяться не стал, что еду через город, я сразу выехал на окружную и стал соображать, где же тут ответвление на нужную автостраду. — Куда мы едем? — Прямо на юг. Я тебя сам отвезу. Скоро мы уже были на автостраде. Италия неодобрительно покачала головой, потом сдалась, покорно откинулась на спинку сиденья. — За сколько времени мы доедем? — Скорее, чем на поезде. Отдыхай. Она закрыла глаза, но веки у нее трепетали. Вот она снова открыла глаза, повернула ко мне голову и, протянув ладонь, погладила мою ногу. От этой ее ласки я вздрогнул, это было даже не удовольствие, это было счастье, мне захотелось тут же остановиться у обочины, возле ограждения, и приняться ее любить, забраться внутрь ее такого милого, такого худенького остова. — Подвинься поближе. Она послушалась, положила мне на плечо свою миниатюрную голову, и мы стали вместе смотреть на автостраду. Она дышала тихо и ровно, и понемногу великий покой стал овладевать нами. День выдался не очень солнечный, погода стояла кислая, встречались даже полосы тумана. Движение было плотным. То и дело какой-нибудь фургон-тяжеловоз выходил из правого ряда и, спохватившись, начинал сигналить фарой. День, дочка, был самый обычный, ничего особенного, только вот за всю мою жизнь у меня не случалось такого удивительного путешествия. И когда я теперь, думая о своей жизни, хочу сделать себе приятное, я вновь и вновь вспоминаю эту нашу поездку. Вспоминаю скорость, которая там, снаружи, чиркала по корпусу машины, и нас самих, притихших внутри нее, вдыхающих что-то волшебное, избавляющее нас от мучительных забот, начисто снимающее усталость. Нас захлестнуло счастье, совершенно беспричинное, счастье неожиданное и бездонное. Похоже было, что само небо, это серое и анонимное небо, вдруг решило нас за что-то вознаградить. Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под рубашкой, лоб, взгляд, руки, лежащие на баранке, легкая тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться, не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно было переключать скорости, а на ручке скоростей покоилась ее нога, каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам возможность все начать с начала. Мне так не терпелось скорее доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на фоне развевающихся концов шарфа, сигнализирует мне, чтобы я не шел за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде всего растерянность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени, обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не доставляя ей боли. Вот о чем я думал в это время, Анджела, а вовсе не о тебе. Ты родилась, ты была здорова, твоя мать чувствовала себя хорошо. Я напишу ей письмо, совсем коротенькое, все расскажу, не пытаясь оправдываться, — факты, одни только факты, это займет всего несколько строчек. Остальное — это уже только мое. Любовь невозможно объяснить. Она одинока, она сама себя обманывает и сама за это расплачивается. Я постараюсь побыстрее все поставить на свои места, избежать бессмысленных шагов. Прямо завтра я поговорю по телефону с Родольфо, он адвокат, он друг нашей семьи, пусть он договаривается с Эльзой. Я предоставлю ей распоряжаться всем, что у нас есть. Мне ничего не нужно, кроме женщины, что сидела рядом, и женщину эту я увозил с собой. Мы ехали по автостраде, которая сделалась теперь более ровной; пыльные пучки олеандров стали появляться справа и слева от ограждения. Освещение изменилось, день клонился к концу, световые контрасты стали менее резкими, но цвета поблекли; лицо Италии казалось почти лиловым. Справа, на сиденье, лежала ее полураскрытая ладошка и в такт движению машины колыхалась между ее ногой и моей. Я забрал эту ладошку в свою ладонь и держал крепко-крепко. Пусть попробует ее кто-нибудь у меня отнять, думал я, пусть только попробует. Я притормозил у автогриля, мне хотелось пить, и нужно было заглянуть в туалет. Медленно я вытянул свое плечо из-под головы Италии, она тут же улеглась на сиденье и тихонько засопела. Снаружи вовсе не было холодно, я стал искать по карманам монеты, чтобы положить их в жестяную тарелку, одиноко стоящую на столике у входа в туалет. Мелочи у меня не оказалось, но у столика никто не появился, так что я справил нужду, не заплатив за это никакой дани. В баре оказался один-единственный посетитель — крепкий мужчина без пальто ел бутерброд. Я взял кофе в пластиковом стаканчике, бутылку минеральной воды, пачку печенья для Италии и вышел на воздух. Я стоял у павильона автогриля и смотрел, как две машины заправляются бензином. Из одной вышел какой-то человек, расставил ноги, облокотился на крышу машины. Здесь воздух был совсем другим, солнце, которого не было видно целый день, показалось и тут же стало закатываться. Его ласковый свет вернул земле краски; земля, казалось, ликовала, наслаждалась, залитая этим благодатным розоватым заревом, похожим на драгоценный убор. Этот непривычный воздух, этот пламенеющий свет предваряли настоящий юг. Я глядел в зону техобслуживания, там были массивные, выкрашенные голубой краской щетки, ими мыли машины, сейчас они повисли без дела в ожидании клиентов. Я обернулся, поглядел на машину — Италия проснулась, смотрела на меня сквозь ветровое стекло, улыбалась. Жестом руки я ответил на ее улыбку. Отъехав, мы тут же принялись веселиться. Италия включила радио, она знала слова песенок и подпевала своим хрипловатым голосом, поводя плечами. Скоро стало темнеть. Италия больше не пела, мы слушали голос диктора, извещавшего, что на море порядочное волнение. Италию начала бить дрожь. Дрожали ее ноги, дрожали ладони, которые она прижимала к беленькой мягкой ямке на горле. — Почему ты не надела чулок? — Так ведь май месяц. Я подкрутил печку. Через некоторое время я покрылся потом, но у Италии дрожь все еще не проходила. — Не остановиться ли нам где-нибудь на ночь, так ведь лучше будет. — Нет. — Хотя бы перекусить, а? — Я не голодна. Дрожа, она смотрела вперед, на дорогу, ставшую совсем темной. Мы успели уже съехать с автострады и теперь в полном одиночестве двигались по муниципальному шоссе. Италия заранее объяснила мне, где сворачивать; теперь она была моим проводником. Она сомневалась и, пожалуй, даже волновалась: в темноте она с трудом узнавала знакомые места — еще бы, теперь здесь все выглядело по-иному. — Сколько времени ты не была в этих краях? — Много. Она перед этим отдохнула, но было похоже, что даже прямо держать голову ей стоило большого труда. Я приложил ладонь к ее лбу — он пылал. — У тебя температура, надо где-то заночевать. Через несколько километров, в каком-то очередном селении (десяток неказистых домов, прилепившихся к кое-как освещенному куску дороги) мелькнула светящаяся вывеска, в вертикальной ее части значилось: Траттория, потом вывеска продолжалась по горизонтали, там буквы поменьше возвещали: комнаты, Zimmer. Я въехал на крохотную площадь, притер машину к обочине. — Тебе чемодан понадобится? Было темно, но я отчетливо видел — Италия осталась неподвижна. — Мы приехали, пойдем. Я помог ей выйти — нагнулся, обхватил за талию и почувствовал, как затрепетали все ее кости, глубокий вздох наполнил грудь — это она приказала себе: «встаем, выходим!» На улице теперь стало светлее — небо украсила полная, обширная луна, физиономия у нее была вполне благостная; шагая в обнимку, мы приостановились и стали на нее смотреть. Луна находилась так близко, что скорее была частью нас самих, нежели частью неба. Стоящая совсем низко, тяжелая, она уже не выглядела таинственной, она совсем очеловечилась. Мы вошли в тратторию через застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стояли только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора, транслировали футбольный матч. Мы выбрали столик на отшибе, уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран. Из кухни вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было крестьянское лицо, его осеняла копна всклокоченных седеющих волос. — У вас можно поесть? — Официант уже ушел. — Ветчины, колбасы, немножко сыру… — Крестьянский суп будете? — Спасибо, — сказал я, удивившись нежданной отзывчивости хозяйки. — Я сейчас разогрею. — А переночевать? У вас можно снять комнату? Женщина посмотрела на Италию — гораздо дольше, чем это было нужно. — На сколько дней? Италия смогла съесть всего несколько ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел еще привыкнуть, — на похудевшее лицо со множеством обозначившихся ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее похожей на послушницу, не хватало только монашеской вуали. Я налил ей полный стакан вина, предложил за что-нибудь выпить, она в ответ придвинула свой стакан к моему, не приподняв его, — домашний тост, тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сегодняшняя луна, которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами заинтересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил целых три стакана вина — один за другим. В этом трактирчике, пропахшем приготовленной на долгий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым — я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый ее кусочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я побаивался, что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком сочувствии думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь, конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой радости, я до последнего своего дня буду дарить ей счастье. Я пил — и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее, и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей надо было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется есть, я заберусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу — ломоть хлеба, кусок баночной ветчины… А потом я, словно нашкодивший амур, буду смотреть, как она ест. Италию вырвало прямо в тарелку. Спазм скрутил ее неожиданно, лицо у нее покраснело, темная вена вздулась на лбу. Она взяла салфетку и поднесла ко рту. — Извини… Я стиснул ее руку, неподвижно лежавшую на столе, рука оказалась на удивление горячей, липкой от пота. — Это ты меня извини, я заставил тебя съесть ужин. Она сделалась совсем белой, в глазах у нее мелькнуло странное выражение. Она прокашлялась, потом огляделась — не заметил ли кто-нибудь, как ей плохо. В зале публика не разговаривала, слышалось только жужжание телевизора и голос спортивного комментатора, следящего за движением мяча. За спиной Италии, в глубине, хозяйка всем телом толкнула дверь, приблизилась к нам и поставила на стол поднос с нарезанной мясной закуской. Там все было уложено с толком, между ломтиками колбасы, ветчины и рыбы выглядывали пучки зелени, лоснившиеся от оливкового масла, баклажаны, консервированные помидоры. — Моя спутница неважно себя чувствует, вы не могли бы проводить нас в комнату? Женщина смотрела растерянно, скорее всего, мы стали ей подозрительны. — Вы простите нас, — сказал я и положил на стол бумажку в сто тысяч лир, а вместе с нею и свое удостоверение личности. — Потом я спущусь, принесу вам документ этой синьоры. Она взяла деньги, медленно подошла к буфетной стойке, открыла какую-то металлическую коробку и передала нам ключ. Комната оказалась просторной и чистой, просто в ней долго не открывали форточку. У стены стояла деревянная фанерованная кровать, рядом был такой же шкаф. Два полотенца, одно голубое, другое светло-бежевое, висели возле умывальника. Покрывало на кровати было зеленым, под цвет шторы, я откинул его. Италия уселась, тут же скорчилась, снова положила ладони на живот. — У тебя месячные? — Нет… — И она легла спиной на одеяло. Я снял с нее туфли, помог удобно положить ноги. Пристроил под голову подушку, подушка оказалась совсем тщедушной, тут же сплющилась; тогда я подложил и вторую, предназначенную мне, и голова ее немного приподнялась. В комнате так и не пропал этот странный запах, нездоровый, какой-то химический, возможно, пахла эта дешевая мебель, только что привезенная с фабрики. Я отодвинул штору, толкнул задвижку и распахнул окно, чтобы впустить сюда ночь — мягкую, совсем летнюю. Лежа на постели, Италия по-прежнему дрожала. Тогда я закрыл окно и стал искать одеяло. Оно обнаружилось в шкафу — коричневое, грубое, казарменное. Я сложил его вдвое и накрыл Италию. Просунул под одеяло руку, пощупал пульс. Пульс был слабым. Докторской сумки со мною не было, не было ничего, даже простого термометра, я ненавидел себя за это упущение. — Прошу тебя, давай спать, — сказала Италия. Я растянулся рядом с нею, даже не сняв ботинок. Сейчас мы будем спать. Будем спать как есть, одетыми, в этой противно пахнущей комнате, и завтра с Италией все будет в порядке, и ранним утром, пока еще свежо, мы отправимся дальше. По дороге позавтракаем в каком-нибудь баре, я куплю газеты, обзаведусь бритвенными лезвиями. Вино, выпитое с такой поспешностью, стояло в моем распростертом на кровати теле, и мне не хватало голоса Италии, и ее тела тоже, член у меня набух, и я с великой охотой занялся бы сейчас любовью. Но Италия уже спала, и я потушил свет. Она дышала тяжело, шумно, так дышат очень усталые дети — или собаки, когда им снятся сны. Только вот вино все-таки никуда не годилось — от него моя расслабленность быстро прошла, сна опять не было ни в одном глазу, рот стягивало, в нем стояла горечь. Я прислонился к Италии, совсем тихонько, чтобы не разбудить. Она была моей, она теперь всегда будет моей. Лунный свет озарял ее лицо, оно было напряженным, растерянным, словно туда, в царство сна, она захватила с собою неуверенность. Какую и в чем — я так и не стал у себя спрашивать. Но в темноте я улыбнулся и благодаря простыне, касавшейся моего лица, почувствовал даже, как кожа под скулами собралась морщинками, — я подумал, до чего же мне нравится за нею подсматривать. Я был счастлив, Анджела… Обычно человек, который счастлив, не замечает этого, и мне даже стало интересно, почему блаженное это чувство неизменно застает нас врасплох, почему это мы знаем только тоску по счастью, постоянное его ожидание, а если счастье приходит, мы не можем его узнать! Но я в ту минуту был счастлив — и я говорил себе: я счастлив! Счастлив просто оттого, что, лежа в этой унылой, похожей на мебельную кладовую комнате, мне в слабом свете луны видно лицо любимой женщины. На ее лбу блестели капельки пота, я осторожно обтер их краем простыни. Жар не проходил, наверное, он даже усилился, ниточка слюны показалась у нее изо рта и дотянулась до шеи с той стороны, куда была повернута голова. Теперь я слышал — каждый ее выдох сопровождался легким стоном. Я стал прислушиваться. Понемногу стенания стихли и вроде бы замерли, но затем вернулись снова, стали настойчивыми, похожими на крики всполошившейся птицы. — Италия… — Я толкнул ее. Она не шевельнулась. — Италия! Похоже, забытье ее было совсем уж глубоким. Она с трудом разомкнула губы, словно разжевывала что-то несуществующее. Глаз так и не открыла. Хотела, кажется, произнести какое-то слово, но это слово так и не нашлось. Я слез с кровати, наклонился над ней, пошлепал по щекам — сначала тихонько, потом все сильнее, пытаясь ее разбудить. Голова ее покорно покачивалась из стороны в сторону в такт моим шлепкам. — Проснись… Проснись… Со мною не было никаких лекарств, ровно ничего. Да в придачу я и не знал ничего из того, что было здесь нужно, я не был диагностом, я привык оперировать по точным предписаниям, на определенных частях тела, ограниченных операционными полотнищами. И где, кроме того, мы с нею были? В захудалом пансиончике, стоявшем на незнакомой мне муниципальной дороге, вдали от городов, вдали от больниц. Потом она пошевелилась, даже пробормотала что-то похожее на «Доброе утро!». Но тяжелый сон не отпускал ее, шлепки по щекам наверняка казались ей легкими прикосновениями, щекотанием крылышками какого-то мотылька. Я заставил ее сесть в кровати, попробовал опереть спиной о стенку, старался, чтобы она не свалилась на бок. Она не противилась, только чуть скользнула в сторону, голова ее клонилась на плечо. Я зажег свет, бросился к умывальнику, отвернул кран — тот захрипел, потом обдал меня струей. Я намочил полотенце, приложил его к лицу Италии, смочил ей волосы, обтер грудь. Она пришла в себя, открыла глаза, посмотрела на меня. — Что такое? — произнесла она. — Тебе нехорошо, — пробормотал я. Но она как будто бы даже не поняла, что ее разбудили. Я решительно обнажил ее вплоть до талии. — Мне нужно тебя осмотреть, — сказал я; у меня получился почти крик. Я ощупал ее живот, он был жестким, как деревянная доска. Она так и не шевельнулась. — Мне холодно, — прошептала она. Я посмотрел в окно, я надеялся, что луна перестанет наконец нас поливать светом; ей было самое время убираться с небосклона, и чем быстрее, тем лучше. Нам тоже надо отсюда уезжать, подумал я, и тут же заметил, что Италия мочится — горячая лужица расходилась по простыне. При этом Италия смотрела на меня, не понимая, что с ней делается, словно ее тело принадлежало не ей, а кому-то другому. Я снова надавил на ее обострившийся живот. — Ты чувствуешь? — кричал я. — Ты мою руку чувствуешь или нет? Лгать она не стала. — Нет, — прошептала она, — я ничего не чувствую. И тогда, Анджела, я понял, что происходит что-то очень, очень серьезное. Италия завалилась вниз, ее посеревшее лицо оказалось на подушках. — Поехали. — Дай мне поспать… Я поднял ее на руки — она оказалась легкой как перышко. На постели осталось бледно-голубое пятно: ее синее платье линяло. Я прошел по коридору и ногами стал колотить в дверь с квадратиками матового стекла и надписью: «Только для персонала». Хозяйка появилась вместе с пареньком, протиравшим спросонья глаза. — Больница! — кричал я. — Где у вас тут больница? При этом я потрясал телом Италии, чтобы показать им, отчего я всполошился, отчего схожу с ума. Я кричал, глаза у меня были полны ярости, полны слез, полны ощущения потери — такой огромной, что оба они — должно быть, мать и сын — буквально вжались в стену, когда стали объяснять мне дорогу. Я побежал к машине, положил Италию на сиденье. Женщина, смертельно перепуганная, в шлепанцах и ночной рубашке, бежала за мной безо всякой на то необходимости — она не знала, что делать, но думала, что от ее присутствия все может как-то устроиться. Я увидел ее в зеркальце — она стояла на маленькой немощеной площади в облаке пыли, которую я поднял, когда стремительно отъехал от траттории. Сбивчивые и неточные объяснения хозяйки я тут же забыл. Но когда нам по-настоящему куда-то нужно, Анджела, жизнь сама нас донесет. Дорога, сверкавшая в свете зари, была мне стрелкой компаса, она тянула и тянула меня вперед. Я давил ногой на акселератор и разговаривал с Италией. — Ты не волнуйся, — говорил я, — мы сейчас приедем, увидишь, все будет в порядке. Не волнуйся. Италия не волновалась, она лежала неподвижно и вся горела, возможно, у нее начиналась кома. Тем временем в воздухе, в попадавшихся нам боковых дорогах, в самой растительности стала чувствоваться близость моря. Это было море нашего Юга, со свойственными Югу неказистыми строениями на узкой полосе между шоссе и берегом. Наконец над какой-то ротондой в гуще проржавевших дорожных указателей мелькнул белый квадрат и в центре его — пунцовая буква Н. Я проехал еще несколько сот метров и остановился перед невзрачным зданием, прямоугольным и низким, окруженным цементным бордюром. Это была одна из тех приморских больниц, которые зимою практически бездействуют. На стоянке всего несколько машин, карета «скорой помощи». Приемный покой пуст, горела только дежурная лампочка. Италию я нес на руках, одна из ее туфель бордового цвета свалилась с ноги, потерялась неизвестно где. Я поглядел через застекленную дверь, толкнул ее: там были еще двери, там тоже царила тишина. — Есть кто-нибудь? Появилась медсестра, брюнетка с собранными на затылок волосами. — У меня тут экстренный случай, — сказал я, — где дежурный врач? Не ожидая ответа, я пошел по смежным комнатам, открывая двери ногами. Девушка испуганно следовала за мной на безопасном расстоянии вместе с каким-то человеком в коротеньком халате, похожем на ясельный фартук. В конце концов я нашел реаниматорскую операционную — она тоже была пуста, ставни на окнах закрыты, вокруг стояла аппаратура, которой явно не пользовались уже много времени. Я разыскал кислородный баллон, приложил маску к лицу Италии. Обернулся к девушке: — Мне нужно сделать эхографию. Она в ошеломлении не двигалась, я взял ее за локти, потряс. — Пошевеливайтесь! Через несколько секунд тележка с эхографом ехала ко мне, ее толкал фельдшер в коротеньком халате. Я тем временем успел открыть шкаф с медикаментами, стал рыться в этом ворохе бесполезных коробок. Появился дежурный врач, человек среднего возраста, заросший бородой до самых очков. Я в это время вводил Италии антибиотик. — Вы, собственно, кто? — спросил он хрипловатым голосом не вовремя разбуженного человека. — Врач-хирург, — отвечал я, даже не обернувшись. Монитор эхографа уже светился. — Что с нею? — спросил он. Я не стал ему отвечать. Я водил зондом по животу Италии — на мониторе ничего не возникало. Все фельдшеры и сестры собрались вокруг меня, молчали, совсем рядом я чувствовал дыхание дежурного врача, надсадное дыхание заядлого курильщика. Потом я понял, в чем дело, хотя и отказывался в это верить… Другие тоже поняли. Живот Италии был полон крови. При этом никакой внешней кровопотери у нее не было, кровотечение было сугубо внутренним, возможно, все органы брюшины уже охвачены некрозом. — Где у вас операционная? Дежурный врач смотрел на меня, он явно находился в затруднении. — Вы не имеете полномочий оперировать в нашей структуре… Куда идти, я не знал, но уже взялся за ручки каталки. Теперь сестра суетилась возле меня, показывала дорогу. Операционная оказалась там же, на первом этаже, в глубине коридора, выложенного голубыми изразцами, — комната, похожая на все предыдущие. Свет в ней не горел, стоял застарелый запах спирта. Электрокардиограф был задвинут в угол, рядом стояла пустая тележка. Мы вошли в этот полумрак, я поставил каталку на середину комнаты, прямо под бестеневую лампу, свисавшую с потолка. Я зажег этот светильник — добрая часть лампочек оказалась перегоревшей. — Открой ставни, все до единой! — сказал я медсестре, и она, словно автомат, исполнила распоряжение. — Где инструменты? Она нырнула в какой-то закуток, в котором обозначались створки металлического шкафа, стала рыться в ящиках, я подошел к ней. Сидя на корточках, она вытащила из какой-то коробки запечатанный пластиковый пакет, он был наполнен хирургическими ножницами, одними только ножницами. Сестра смотрела на меня, она не имела никакого понятия о том, что именно мне понадобится. Я вытащил из пазов ящик, вывалил его содержимое на пол, потом следующий ящик, потом еще один. В конце концов я отобрал все необходимое — холодный скальпель, пинцеты, ранорасширитель, коагулятор, зажимы, иглы. Там все нашлось. Я один за другим схватил эти пластиковые мешки, побросал их на сервисную тележку. Разрезал посередине одежду Италии, взялся за края, отогнул их на стороны. Вид ее кожи был для меня каким-то неожиданным, поразила ее совершенно нереальная белизна, высвеченная холодным светом бестеневой лампы, поразили ребра и маленькие розовые соски с синими венами. — Электроды сюда, — сказал я. Медсестра присоединила присоски к проводам электрокардиографа, приложила к груди Италии. Потом я ввел в горло Италии интубационную трубку, тихонько, чтобы не причинять ей боли. Взял две зеленоватые простыни из лежавшей рядом стопки, бережно положил на ее тело — одну на ноги, другую наверх, чтобы покрыть ей грудь. Приготовил нужную дозу пентотала. Помылся и торопливо натянул стерильный халат прямо на одежду. Дежурный врач подошел ко мне, голос его звучал теперь прямо-таки металлически: — Наша больница ненамного отличается от простой амбулатории, у нас нет оборудования для такой сложной операции. Если что-то случится, у вас будут неприятности, и у меня тоже… Все мы не оберемся неприятностей…. — У нее перитонит, а может быть, и сепсис, вы же видите. — Положите ее в карету, отвезите в приличную больницу, это будет лучше всего. Если она умрет во время переезда, никого обвинять не станут. Я, Анджела, взял его прямо за физиономию — в руке у меня оказался кусок бороды, ухо, что-то еще… Я взял этого человека и швырнул его об стенку. Он ушел. Мне пришлось еще раз вымыть руки. — Перчатки, — сказал я и растопырил пальцы. Чернявая медсестра очень старалась, она протянула мне перчатки, совсем как ее учили, — вот только руки у нее дрожали. Парень в коротком халате стоял в углу, теперь на нем был другой, длинный халат и марлевая маска. Я наконец рассмотрел его внимательнее — у него было странное, трапецеидальное лицо. — Ты стерильный? — Да. — Тогда иди сюда, будешь помогать. Он послушался, стал у головы Италии. — Постоянно поглядывай на монитор, держи включенным дефибриллятор, он может понадобиться. Извне, через окно, начинал просачиваться голубоватый свет. Лицо у Италии было гладкое, безмятежное. Я чувствовал себя сильным, Анджела, неожиданно сильным. Эту сцену я уже где-то видел раньше, вот только не помню где, возможно и во сне. Я пережил этот момент задолго до этого, и, возможно, я все время его ожидал. Подобное наше свидание было запланировано. И тут мне показалось, что я проник наконец в тайну собственной жизни. Страх крови, преследовавший меня в детстве, разрез, сам этот белый миг, когда разрезанная плоть еще не кровоточит, — все это, возможно, была она. В этой моей боязни первого разреза была она. Кровь, которой я так боялся, была ее кровью, поэтому точно так же я боялся и ее любви. Эта любовь уже была вплетена в мою судьбу! Тот, кто тебя любит, существует вечно, он есть еще до того, как ты с ним знакомишься, он есть еще до тебя. Теперь всякий страх у меня ушел. Нежданная теплота обдала мои плечи, надо мной взошло солнце, жаркое и благодетельное, предназначенное только мне одному. — Скальпель. Скальпель лег мне в ладонь, я сжал его, я приложил его к телу Италии. Я люблю тебя, подумал я, люблю твои уши, твое горло, твое сердце. И я сделал разрез. Я услышал звук ее раскрывшегося тела и стал ждать появления крови. Потом началась моя работа. Та самая кровь, что выступила при разрезе, уже давно пропитала органы брюшной полости, выступающие их части имели темный оттенок — это был некроз. Я чуть подвинул кишечник. Матка оказалась серой, трубы были увеличены, повсюду гной, большой гнойник образовался в Дугласовом пространстве. Мне сразу, Анджела, пришел на ум тот аборт. Инфекция, конечно же, была следствием травматического вмешательства. И тем не менее я ничего не мог понять: от аборта, вызывающего сепсис, женщина умирает очень скоро. Должно быть, она после аборта подверглась еще и выскабливанию матки, и выскабливание тоже было сделано грязно. После этого она кое-как перемогалась, жила с этой инфекцией внутри. Я посмотрел по сторонам, на шаг отступил от операционного стола. Да, сейчас ко всему прочему прибавилась еще и эта мысль. Я оглянулся: парень с трапецеидальным лицом в ужасе смотрел на меня, медсестра тоже, капля брызнувшей из разреза крови размазалась по ее лбу. По миниатюрному восковому лицу спящей Италии гуляли зеленоватые тени от окружавших ее операционных полотнищ. Вот тут я попросил помощи у Бога. Я воздел руки к потолку, мои пальцы в окровавленных перчатках сжались в кулаки. Я буду бороться, сказал я, я не дам ей уйти, мне нужно, чтобы Бог это знал. Я затампонировал кровотечение, вычистил гнойник, сделал малую резекцию кишечника. И только напоследок занялся маткой. Она была слишком инфицирована, инфекция затронула ее всю, рисковать было нельзя. Я удалил этот серый футляр, который должен был стать первой колыбелью нашего ребенка. Больше я не поднимал глаз, Анджела, только иногда, если мне надобился новый инструмент, я переводил взгляд направо, на руки черноволосой сестры, которая каждый раз не вполне понимала, что мне требуется. В комнате слышался только шум от моих рук, работавших в теле Италии. Шуршание, скольжение и смыкание пальцев, занятых операцией. Но к ее концу ко мне вернулась бодрость, я был полон веры. Я был мокрым, я дрожал, от меня пахло. В окно вовсю гляделся день, в комнате прибавилось света, операционный стол осветило солнце. Медсестра покрылась потом, она устала, ей было жарко. И немудрено — сейчас я тоже заметил, что в комнате стоит жара. Я зашивал брюшину, жара струилась по моей голове, ощущалась в кончиках пальцев. Диаграмма сердечных сокращений выглядела нормальной. Я продевал иглу сквозь ее плоть, словно аккуратный портной, наводящий последний блеск на чье-то подвенечное платье. Ночь прошла. Еще немного, и я наконец-то усядусь на тот стул, что стоит за моей спиной. Уже два дня я не принимал ванны и не брился, тем не менее сейчас я полагал себя настоящим ангелом. Глаза у меня были закрыты, затылком я опирался о стену — ну чем не герой телефильма? * * * И все-таки она умерла, двумя часами позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот момент, когда я стоял перед окном, выходившим прямо на дорогу. Я смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью, — теперь, при дневном свете, окружающая местность оказалась плоской и глинистой. Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, скачущий на жестянке с пивом. Словно на границе, мелькнуло у меня. Да, мы тут и вправду были как бы в пограничной зоне. Само строение, в котором располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень походило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в антураже, сказал я себе. Мимо прошла машина, маленькая красная малолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко. Скоро опять настанет лето. Я улыбнулся. Она что-то пробормотала, я подошел к ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радужка так и искрилась серебристыми чешуйками. — Пить хочется… — пробормотала она, — пить. Бутылка с водой стояла на тумбочке, крытой пластиком; эту бутылку медсестра принесла для меня, и я сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутылке воды оставалось чуть-чуть, она едва покрывала зеленое стекло донышка. Я вытащил из кармана платок, вылил на него несколько капель, провел платком по ее горячим, потрескавшимся губам. Она открыла рот, как птенец, просящий корма. — Еще… Я снова помочил платок, оставил мокрый уголок между ее губами, она принялась его сосать. Все произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее. — Как же я теперь? Она вроде бы ни к кому в точности не обращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии, которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я впился в нее глазами, вцепился руками в кровать. Куда же ты собралась, маленький мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала уйти? Я навис над нею, подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей видеть. Я был в тени, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась, словно добраться до этого местечка было немыслимо трудно. — Как же я теперь? — сказала она еще раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому, кто ждал ее там, наверху, на низком потолке, по которому крались солнечные пятна. Я погладил ее по лицу, челюсти у нее были невероятно напряжены, на коже под подбородком обозначились голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала пергаментный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий она внезапно откидывала голову назад, к стене, шея у нее вытягивалась, становилась длинной и худой, и в темноте она тоже искала какое-то сугубо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри расширялись, она словно принюхивалась к какому-то аромату. Это был тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но, мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из моей потной руки. — Любовь моя… Она глубоко вздохнула, грудь ее поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели последние слова: — Неси меня. Куда нести, она не сказала. Лежала неподвижно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая, задержавшаяся в том непостижимом месте, после которого начинается смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напряженность, она смотрела вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет печали. Последний ее вздох стал тихим, облегченным стоном. После этого, Анджела, она улетела на небо. Ты только не двигайся. Я увидел, как капнула на нее моя слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами, ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием. Навис над ней с искаженным лицом… Ощутил, как что-то воздушно-легкое отделяется от нее, словно парок, слетающий с поверхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь сделать в качестве врача, я совсем забыл, что я врач. Я смотрел на нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неотрывно и затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела, смотрел на твое появление на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока последний вздох слетел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в потолок. Я инстинктивно задрал голову, стал искать вверху. И знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой. А там, где обозначилось его лицо, на штукатурке потолка оставалась трещина и пятно протечки, поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно… уходи… уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран, уходи неловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной собаки. И давай с тобою надеяться, что там, наверху, хоть что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, какое-нибудь крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком несправедливым концом. * * * В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские приборы… Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне под ноги. Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины… я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину. В конце концов кисти рук мне перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно зачесанными к затылку. Тут-то мне и стали бинтовать руки, занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки, имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки. Я добрался до кабинета директора больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя. Мы с капралом стояли в коридоре, он глядел на мои перевязанные ладони. — А какое отношение вы имели к покойной девушке? Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус. — Это моя невеста. Голубые глаза капрала оживились. Он сделал гримасу, похожую на улыбку. — Примите мои соболезнования, — тихо сказал он. В кармане у меня лежал формуляр со множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси. Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и всех заставляла держаться подальше. Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается. Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою. Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков. Человек положил мне на плечо руку — рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, размашисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником. На ближайшие несколько часов мы договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на движения Италии, которая старалась еще немного приблизиться к стоящему у причала судну. С нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плавающем в воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул был пуст. Италия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди шевелились, словно ящерицы… Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно. — Где тут выключатель? Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение, какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным. Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни при чем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску. Когда гробовщик пришел снова, глаза его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя. Белая рубашка ослепительно сияла на фоне черного воротника пиджака в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с мальчиком-помощником. Гроб они поставили на пол у входа в комнату. — Приветствую, — сказал он. — Взаимно, — ответил я. Он одобрительно кивнул головой, я ему ответил — я был в состоянии говорить. Я посмотрел в его глаза, уже не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью сознает все неприличие своего ремесла. — Вам лучше выйти, не так ли? Я послушался, вышел; в комнату внесли гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла санитарка, худая тетка с бегающим взглядом. Мне указали бар на муниципальной дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны. — Который час? — спросил я у старичка за стойкой, который старательно тасовал колоду карт. — Шесть с небольшим. Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось, но я все равно постарался проглотить булочку с кремом, хранившую запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом выбросил остальное в длинное бронзированное ведерко, которое, впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков. — Заходите еще, — сказал старичок за моей спиной, когда я выходил из бара. По муниципальному шоссе в это время шел тяжелый автобус, он резал пространство беззвучно, словно морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на горизонте, я тоже никогда больше не увижу. А ведь я подумал было, что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая жизнь. Сейчас воздух был неподвижен, без малейших признаков ветра, он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым колпаком, остановив движение вещей. Смерть Италии завладела всем этим пространством до самого его края — того края, где только что взошло солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь. Она лежала в гробу, провалившись в атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причесали. Роскошь этого атласного окружения заставляла забыть о ее бедной жизни, придавала ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из тех, что несут впереди сельских крестных ходов. Наверное, ей чем-то смазали лицо, гримом или каким-то кремом, — щеки Италии чуть поблескивали, и именно это поблескивание убавляло ей значительности. — Не хватает одной туфли, — сказал гробовщик. Я вернулся на площадь перед больницей — и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цвета на высоком и тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы, потемневшие от бог знает каких дорог. Они произвели на меня больше впечатления, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о том, с каким трудом давалась ей ходьба, и житье тоже, о ее маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло. На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом крышку закрыли. Мы двинулись в путь. У меня не было ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряжкой. Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок, торчавший сзади из обивки возле поднимающегося стекла, которое отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором покоилась Италия, и так оно, видимо, и должно было быть в течение всего нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне понравилось. Мне было удобно в этой машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккуратной, как и ее шофер. От обивки и даже от щитка с приборами шел аромат сандалового дерева. И мы пустились в путь по старым-престарым дорогам, испещренным асфальтовыми заплатами, эти дороги то и дело шли через поляны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта растительность появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все, что противоречило этой неупорядоченной панораме, казалось предосудительным, его хотелось переместить, убрать, снести. По всей видимости, и характер людей, живших в этих постройках, был точно таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном беспорядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов даже начинал обнаруживать в нем некое тайное очарование. Я смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по вещам мира сего, обнажая их, докапываясь до самых потаенных их подробностей. В конце концов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что попадалось нам по дороге, можно было считать чистилищем, и это чистилище меня вполне устраивало. Гробовщик вел машину молча. Его лоснящиеся от помады волосы, снежно-белый ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряженная спина гробовщика держала осанку, несмотря на беспрестанные толчки и тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пределы жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спинами, его спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и слишком просторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего, Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты неизбежно начнешь мочиться. И мочишься ты либо в какую-то ямку, из которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя никакого дела. Каменные дома, дома, обложенные зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с хлипкими перилами, чьи-то жизни, запертые за затемненными стеклами, проносились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то осенял себя крестным знамением. На нас смотрели мальчишки, игравшие в мяч на пыльных деревенских площадях, и женщины у окон, и мужчины, торчавшие перед дверями баров и поднимавшие лица от газет. По улицам слонялось что-то слишком много людей, ничем не занятых, и тогда я вспомнил, что сегодня суббота. Мы медленно ехали мимо церкви с непомерно крутым каменным крыльцом, казалось, что оно вот-вот рухнет на дорогу. На ступеньках расположилась группа людей, одетых по-праздничному. Худенькая женщина с маленькой девочкой на руках и в розовой шляпе кувшином проводила нас взглядом, поворачиваясь всем корпусом. Я встретил ее глаза — живые, светящиеся недобрым любопытством. На девочке было полосатое платьице, женщина держала ее так, что платьице задралось до трусиков. В глаза мне бросились лиловатые ножки ребенка, его неказистое тельце. Все, что теперь проходило перед моими глазами, казалось мне что-то означающим, и, возможно, оно действительно было темным следом какой-то второй, незаконной судьбы, которая, чтобы как-то проявиться, имела только одну возможность — внедрять свои опознавательные знаки в вещи, попадавшиеся мне по пути. Получалось, что моя поездка была не просто поездкой, она была некой аллегорией, насыщенной тайными обозначениями. Ножки девочки казались безжизненными, личико ее было повернуто так, что видеть его я не мог… Возможно, она испугалась меня, и именно поэтому ее мать впилась в меня таким зловещим взглядом. Я перестал смотреть по сторонам, мне не особенно хотелось погружаться в этот полный символов беспорядок. В конце концов я сосредоточился на грязненькой речке, которая наверняка принимала в свои тощие воды разные отбросы и чем-то притягивала целое облако мошкары. Человек, сидевший со мною рядом, блистал молчанием и высокой профессиональностью. Проезжая через населенные пункты, он сбрасывал скорость, точно хотел доставить всем, кто еще жив, возможность поклониться гробу и пробормотать молитву. Его лицо в эти минуты меняло выражение, на нем появлялся целый букет всевозможных намерений. Он начинал самовыражаться, всерьез принимался за сумрачную роль возницы, везущего покойника в последний путь. Проехав через какую-нибудь деревню, он знал, что позади оставил повод для серьезных раздумий. Но я, внимательно глядя на его профиль, открыл в этом человеке и ироническую нотку. Да, вся его миссия, помимо всего прочего, была еще и карнавальной сценкой, подобной выходке какого-нибудь хулиганистого мальчишки, который, напялив костюм Смерти, размахивает бутафорским серпом перед носом у прохожих, заставляя их вздрагивать от испуга. И тут я понял: эти черные очки, надежно закрывавшие его лицо, служили для многих целей… Он ехал медленно, рассекая встречную толпу, та жалась к стенам, оттягивалась в углы, говорящие замирали на полуфразе, все головы поворачивались к нам, все глаза глядели только на нас, — позади нас оставалось объятое робостью стадо. Потом мы выехали к морю, это произошло совсем неожиданно. Я в задумчивости сидел, прижавшись к окошку лбом. Море появилось нежданно между моим глазом и черной седловиной носа, это была голубая неподвижная полоска. Прошел поезд, до того близко, что я инстинктивно отпрянул от стекла. Шоссе шло вдоль железной дороги, а я этого и не заметил, рельсы, оказывается, были совсем рядом. Поезд промчался, и море появилось снова. В воде группами разбросаны бетонные кубы, подпиравшие этот хрупкий берег, который волны все равно объедали, сейчас от него оставалась лишь узенькая кромка каменистого пляжа, потом сразу же шла железнодорожная насыпь. Потом было шоссе, потом убогая череда разнокалиберных домишек, которые густо теснились там, в глубине, выставив неровную гриву телевизионных антенн, уходившую к краю неба. Мне, Анджела, следовало бы предупредить твою мать, я ведь напрочь забыл и о ней, и о тебе. Я затолкал вас в какой-то отдел памяти, где вы имели ко мне очень отдаленное отношение; об Эльзе я думал, как думают о жене своего друга, а тебе, Анджела, я вовсе не был отцом — я и сам в эти минуты был круглым сиротой, без роду без племени. И мой собственный глаз, отражавшийся в стекле, казался мне глазом какой-то озадаченной рептилии. Огромный кран от умывальника проплыл мимо меня на рекламном щите. Дорога, на которую мы выехали, была много шире всех предыдущих. Гробовщик переключил скорость и дал мотору волю — асфальт наконец-то пошел сплошной. Разделительного барьера на этой дороге не было, любая из идущих по ней машин, разогнавшись, запросто могла выехать на встречную полосу. Тем более что все — я многому научился за время этой поездки — хотели убедиться, что траурный фургон едет именно с гробом. Таким образом, хорошенько разглядывая наш груз, любой водитель мог зазеваться и наехать на нас; мы, в сущности, были движущимся воплощением смерти. Это было здорово — умереть в похоронном фургоне, сидя рядом с гробовщиком. И какое-то время я оставался при убеждении, что именно такую кончину мне судьба и припасла. Но спутник мой, по-видимому, не имел об этом никакого понятия, был далек от любых предчувствий, он вел себе и вел машину. Руки его уверенно лежали на баранке, глаза за темными стеклами смотрели на дорогу. Мы остановились заправиться бензином. — Хотите что-нибудь съесть? — спросил он, глядя на стеклянный павильон за бензоколонкой. Она вместе с нами из машины выходить не стала. И в тот раз, в последний, когда я остановился у автогриля, она из машины не вышла, дремала на сиденье, а может, просто делала вид, что дремлет. Я тогда через лобовое стекло поймал ее взгляд, вполне бодрствующий, когда обернулся, полюбовавшись перед этим на бездействующий голубой щеточный агрегат для мойки машин, и тогда я, помнится, подумал, что ничего у нас не выйдет, что я снова ее потеряю. Покупая в автогриле печенье, я, в сущности, знал, что она умрет… Гробовщик ел, взял себе тарелку холодного риса и минеральную воду. За воротник рубашки он тщательно заправил бумажную салфетку. Я смотрел, как неторопливо он всем этим занимался — со спокойствием слишком намеренным, почти демонстративным; оно, конечно, шло от его характера, но выглядело еще и рекламой его ремесла. Через театральность своих манер он, казалось, приглашал ближних набраться терпения — ввиду перспективы совершенно неизбежной всеобщей смерти, которую он скромно представлял. Около нас никто садиться не стал. Я начинал ценить преимущества путешествия в обществе могильщика, я не мог бы пожелать себе спутника более удачного — он и вилкой орудовал, не двигая головой и не нагибая шеи. Себе я взял фруктовый салат и пиво, пил из горлышка холодной бутылки, через стекло поглядывал на нашу похоронную колымагу, запаркованную внизу под навесом из стеклопластика. Я взял пластиковую вилку, стал ковыряться в салате, при этом темная виноградина выскочила из мисочки. Она угодила гробовщику в шею. От этого маленького ущерба, нанесенного его респектабельной внешности, он несколько растерялся. Он столько времени затратил, приспосабливая салфетку, и вот теперь я, правда случайно, умудрился попасть в единственный незащищенный краешек его образцово-белой рубашки. Он снял салфетку с груди, намочил ее в минеральной воде и стал оттирать пятно. Я у него даже извинения не попросил, я внимательно рассматривал темные волоски, которые теперь просвечивали через мокрое полотно, прилипшее к коже. Он снял очки, положил их на стол. Я принялся за пиво, тянул его, пока ничего не осталось. — Хотите кофе? — Нет, спасибо. Он отлучился, потом вернулся, неся только одну чашечку. Выпил кофе, взял так и не распечатанный пакетик с сахаром и засунул его в нагрудный карман пиджака. Очков он не надел, руки его задумчиво теребили сложенные заушники. Я прислонился к стеклу огромного окна, чувствуя коленями бездействующий радиатор отопления, осыпанный окаменевшей пылью. — Она была вашей любовницей? Его вопрос застал меня врасплох, таким же неожиданным оказался и ветер, ворвавшийся в листы стеклопластика. — Почему вы так думаете? Я так к нему и не повернулся. Пивная бутылка отражалась в стекле, бросала зеленые отблески на его грязную, ничего не выражавшую поверхность. — У нее не было кольца, а у вас есть. — Может, она его просто не носила… — О нет, здешние женщины его непременно носят. — Оно и потеряться может. — Тогда они покупают другое, будут экономить на еде, залезут в долги, но обязательно его купят. Право же, лучше бы ему было помалкивать, как и раньше, — молчание его было таким безупречным, беседа — гораздо менее. — Вы очень ее любили? — Вам-то что за дело? — Да я так, разговора ради. Он взял со стола очки, поднялся и, держа очки против света, заглянул в темные линзы. — Год тому назад я потерял жену, — сказал он. Надел очки. Массивные заушники, выточенные из темной кости, скользнули на место. — Поехали? Теперь, в машине, он казался погрустневшим, а может, погрустневшим был не он, а я… Дорогу покрывала каша из серой грязи, сгустки ее катились перед носом нашего фургона. — Я очень ее любил… — тихонько сказал я, — очень, очень… Помню, какое-то время мы стояли перед насыпью из белой глины, в поле, сбоку от местного проселка, черный фургон был брошен на дороге. Рядом росло большое шелковичное дерево, я прислонился к его стволу, ствол был теплым, много теплее моей спины. Я смотрел себе под ноги и плакал. Гробовщик стоял передо мной. Он от души желал мне помочь, наклонил голову, обнял меня, промолвил: «Держитесь!» — потом выпрямился, и я услышал, как щелкнули его колени, расправившиеся наконец на этом лугу. Луг зарос высокими травами, в них просачивался ветер, он шелестел и музыкально посвистывал. Перед этим я все успел рассказать гробовщику — об Эльзе, о тебе, только что родившейся, об Италии. И плакал я из-за Италии, только вот мне никак не удавалось произнести ее имя целиком, я принимался рыдать на втором же слоге, икал пивом — оно настойчиво поднималось к горлу, точно в желудке продолжало бродить и увеличиваться в объеме. Сейчас гробовщик стоял в сторонке, время от времени поглядывал на меня смущенно и дружески, с полным пониманием. Посматривал на мои мокрые губы, на глаза — слишком красные для того, чтобы на них можно было смотреть долго. Поэтому каждый раз он отводил взгляд, начинал разглядывать траву, посвистывавшую при порывах ветра, потом закурил сигарету. Покурил в молчании, швырнул окурок на белую дорожку. Погасил его, придавив подошвой, внимательно следя, как крутится при этом его нога в черном ботинке. — Как человек живет, так он и умирает. Моя жена ушла, никого не беспокоя, свалилась, словно осенний листок. Мы снова пустились в путь и на весь его остаток стали такими, какими были в начале. Он сидел с прямой спиной, я прижимался лбом к боковому окошку. Однако внутри, в наших душах, таких разных, но теперь соприкоснувшихся, мы напоминали двух волков, которые преследовали одну и ту же добычу — и упустили ее, и вот теперь устало переводят дыхание во мраке лесных зарослей, и голод мучает их пуще прежнего. Когда мы добрались до места, стояла изнурительная жара. Селение, разместившееся на клочке земли, отвоеванной у вершины холма, напоминало кратер погасшего вулкана. Дома светло-бежевого цвета, которые, цепляясь друг за друга, карабкались вверх, были похожи на куски самородной серы. Женщины, в своих тяжелых традиционных одеяниях, с ногами в черных шерстяных чулках, в рабочих башмаках, закутанные в платки, шли по немощеному проселку, ведущему на кладбище; они и не думали нас сторониться, они смотрели на нас недоверчиво, словно козы. На площадке перед воротами кладбища, куда мы подползли с пешеходной скоростью, были другие люди, не столь колоритные, одетые во вполне современные костюмы; они стояли перед своей малолитражкой и с изумлением глядели на эту чужую машину, появившуюся так неожиданно с гробом без букетов и венков. Гробовщик открыл дверцу, забрал с крючка пиджак. — Я пойду, тут тоже есть кое-какая бюрократия… И взял в руки свою черную кожаную сумку, жесткую, как гроб. Я увидел, как он шагает, как миновал две колонны, поддерживавшие кладбищенские ворота, свернул налево, все это с видом уверенным и деловым. Возможно, топография всех кладбищ примерно одинакова, — во всяком случае, он в этой обители вечного успокоения передвигался так, словно уже здесь побывал, и даже с некой добавочной резвостью в ногах, какую лошади проявляют при виде родной конюшни. Его фигура в конце концов потерялась за белой чередой могильных камней, веером уходящих вдаль. Малолитражка уехала, за нею заклубилось облако пыли. Я вышел на волю и, обернувшись к кладбищу спиной, помочился под защитой погребального фургона, оставив на беловатой земле темную лужу. Между тем гробовщик уже шел обратно, с ним был хромой человек ростом чуть пониже него, одетый в синие рабочие штаны. Прежде чем разойтись, они обменялись какими-то словами, потом гробовщик подошел ко мне: — На закате они закрывают, надо сходить за священником. Гроб уже стоял, где ему полагалось, выбранная из могилы земля лежала аккуратной горкой. Развевалась сутана священника, двигалось туда и сюда его кадило, струился дым от ладана. Хромой рабочий в синих штанах стоял неподвижно, ожидал своих денег. Гробовщик его нанял, и теперь он ждал — с лицом совершенно безутешным, словно и безутешность входила в оговоренную цену. Опирался он на здоровую ногу. Кладбищенский сторож тоже присутствовал. Гроб мы тащили все вместе, и это была не такая уж легкая работа. Гробовщик снял пиджак и опять его надел лишь в самый последний момент. На лбу его блестел грязный пот, туда попала земля, поднятая порывом ветра. Работу мы выполнили мускульную, но она и для духа оказалась благом. Я чувствовал себя спокойнее, несмотря на обвевавший меня знойный ветер. Мои руки бросили первый ком земли на гроб Италии, и теперь лопата сторожа орудовала в бодром ритме, подцепляла землю и сбрасывала. Скорбь при этом тоже присутствовала, но она была смягчена, ослаблена усталостью. Отвлекало от нее и лицо хромого, осененное копной светлых волос, похожее на вырванную из земли и забытую в поле луковицу. Мой побратим-гробовщик, по-видимому, был в полном ладу с самим собой — к исходу дня он завершил-таки свою работу. Под его животом, в такт дыханию, колыхалась золоченая пряжка ремня. Потрудиться ему пришлось на совесть. Он бросил взгляд наверх, точный, как взмах скальпеля, и перечеркнувший небо, словно полет птицы: да, скоро станет темно, но работа завершена вовремя… Италия уже лежала в земле, и земля эта прошла через мои руки, я ощутил ее всеми десятью пальцами, она была свежей и комковатой. Теперь Италия была похоронена, а вместе с нею, Анджела, была похоронена и краткая пора моей любви. Я увидел сероватую тень, неясную, похожую на силуэт птицы. Какой-то крестьянин стоял в нескольких метрах от нас, прячась за последней стеной могильных камней на границе кладбища. Это был человек старый, тщедушный — ростом с ребенка, он стоял неподвижно, держа шляпу в руках. Еще минуту назад его здесь не было, я ведь нагибался за пригоршнями земли, — впрочем, я мог его и не заметить. Он возник из ничего. Его глаза встретились с моими, в них не было любопытства, он смотрел на меня как на человека давно знакомого. Я вернулся к тому, что делалось у могилы, но не мог отделаться от чувства, что этот его взгляд теперь сверлит мой затылок. И тут я вспомнил фотографию, стоявшую у Италии в комнате, это пожелтевшее фото, изображавшее мужчину достаточно молодого. Фото ее отца, ее первого мучителя. Я снова обернулся, хотел было подойти к нему. Но его там уже не было, осталось только посвистывание ветра, который резвился за стеною из могильных камней, — и чернота глубинного фона, на котором ничего различить нельзя. Возможно, это был вовсе не он, а просто какой-то любопытный. Но я, Анджела, его простил, и в это же самое время я простил и моего отца. Гробовщик договорился со сторожем: на могилу поставят самый простой камень, безо всяких премудростей, но он будет готов дней через десять. Он дал мне маленький блокнотик в клетку и шариковую ручку: — Что написать на камне? Я написал только ее имя, продырявив бумагу в нескольких местах. Больше здесь делать было нечего, все мы смотрели на могилу и ждали, пока кто-нибудь решится и первым тронется с места. Гробовщик осенил себя крестным знамением и сделал первый шаг. За ним тихонько последовал и хромой. Мне никаких телодвижений делать уже не хотелось, да и мыслей особых у меня тоже не было. Я подумал только, что позже я припомню эти минуты и, наверное, наполню их чем-то, чего в действительности не было. В своих будущих воспоминаниях я найду способ сообщить торжественность тому, что сейчас представлялось мне совершенно бесполезным. Я зачерпнул пригоршню земли, решил было положить ее в карман или ссыпать ее с ладони, словно пепел, но почему-то положил землю в рот. Я, Анджела, стал жевать землю и, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Мне надо было что-то сделать, чтобы попрощаться с нею, и вот я забил себе рот землей, и ничего лучше этого мне в голову не пришло. В конце концов я сплюнул, потом тыльной частью руки стал счищать остатки земли с губ и с языка. Гробовщик заплатил подписанными мною чеками всем, кому нужно было заплатить, вот-вот он должен был вернуться. Облокотясь на ограду, я ждал его перед воротами кладбища, уже запертыми, глядел на отвесно уходящий вниз провал, испещренный неподвижными огнями окон и движущимися огоньками машин. Было уже темно, и я узнал его лишь по шагам, зазвучавшим за моей спиной. Он встал рядом, тоже оперся спиною об ограду. Вытащил из нагрудного кармашка пиджака пакетик с сахаром, унесенный из автогриля, надорвал, высыпал содержимое в рот. Он стоял так близко, что я услышал, как захрустели у него в зубах кристаллики сахара, и от этого хруста у меня по коже пошли мурашки. Он причмокнул языком, смакуя сладкий порошок, растворявшийся и впитывавшийся в его слизистые оболочки. Посмотрел вниз, туда же, куда смотрел и я, в этот темный провал с его зыбко колеблющимися огнями. — Вот уж, право, не знаю, — промолвил он. — Вы о чем? — Умереть — это так несправедливо. И проглотил последнюю порцию сладкой слюны. — Нет, все же это справедливо, — сказал я. Я повернулся и взглянул на кладбище. «Она больше не чувствует боли», — твердил я про себя. И это была добрая мысль. * * * Ада остановилась передо мною, совсем-совсем близко. И после этого я оказался перед точно таким же провалом — словно пятнадцать лет тому назад. Ты сейчас там, в этой черноте, ты один из тех огоньков, что маячат внизу. Я не знаю, каким образом я устроил так, что ты, Анджела, там оказалась. Но одно я знаю — я по-прежнему стою у этой стены, и ты теперь стоишь рядом со мною, я прижимаю тебя к себе, ты моя заложница. Смотри, Италия, вот она, моя дочь, это она тогда родилась, помнишь? А ты, Анджела, подними голову, покажись, скажи этой синьоре: «Добрый день», поприветствуй ее, перед тобою королева. Она ведь похожа на меня, правда, Италия? Ей пятнадцать лет, у нее такая массивная попка, она раньше была все худенькой да худенькой, а теперь вот уже год, как попка у нее потолстела. Это, понимаешь ли, возраст такой. Ест эта девчонка, когда ей заблагорассудится, и разъезжает по улицам, не застегнув предохранительного шлема. До совершенства ей далеко, и не особенная она вовсе, таких девчонок пруд пруди. Но она — моя дочь, она — Анджела. Она — это все, что у меня есть. Посмотри на меня, Италия, присядь на этот пустой стул, что внутри меня, и посмотри мне в глаза. Ты и вправду явилась за нею? Ради бога, не двигайся, я хочу тебе кое-что сказать. Я хочу сказать тебе, что на самом деле произошло, когда я вернулся назад и стал перебирать в уме оставленные мною следы. У меня уже не было эмоций, и боли не было, я места себе найти не мог. Но Анджела оказалась тогда сильнее меня и сильнее тебя тоже. Я хочу рассказать тебе, что это такое — когда в доме пахнет новорожденным ребенком: это что-то доброе, оно внедряется в стены, проникает внутрь тебя. Я подходил к ее кроватке и замирал, глядя на ее потную головку. Она и проснуться толком не успевала, а уже смеялась и тут же принималась сосать ногу. Пристально на меня смотрела этим бездонным взглядом, каким смотрят все новорожденные. Она смотрела на меня в точности как ты. Она была как печка, от нее шло тепло. Она была какой-то новой, она клохтала, словно наседка, она была подарком всем нам. Я так робел, не решался ее обнять. Сейчас в небе пролетает самолет, через какие-то минуты он сядет. В нем плачет женщина, это там, много выше. Женщине этой пятьдесят три года, она теперь потолстела, у нее небольшая складочка под подбородком, это моя жена. К ее запаху мой нос так хорошо притерпелся! Она сейчас разглядывает облако — это она разглядывает свою дочь. Разгони это облако, Италия, разгони его, побудь нашим аистом. Верни мне Анджелу. — Профессор… Я встаю на ноги, а я ведь отроду перед Адою не вставал. — Мы ее зашиваем. — А показатели? — Все в пределах нормы. Сердце у меня готово выскочить через щеки, буквально руками я удерживаю себя от рыданий. Я даже немножко обмочился. Я беру Адину руку, сжимаю ее, это изживает себя последний кусок моего молчания. Потом наступает хаос эмоций. Возвращаются голоса, халаты, распахиваются двери. У Альфредо халат вымазан в крови — это первое, что я вижу. Он снимает перчатки, руки у него белые-белые, с этими самыми руками он идет мне навстречу. — Пришлось повозиться… были проблемы с мозговой оболочкой, она поджалась, сильно кровила… с трудом удалось коагулировать. Шапочка у него тоже измазана, вокруг рта борозды от марлевой маски, лицо совершенно сумасшедшее. Говорит он быстро, то и дело запинается. — Давайте надеяться, что у нее нет обширного ушиба сонной артерии… и что при ударе компрессия мозга не дала травмы. Я киваю — не подбородком, дыханием. — Уже приводите ее в чувство? — Ну да, я сказал Аде: из наркоза ее надо выводить понемногу… Давайте наберемся терпения. Твоя забинтованная голова маячит где-то внизу, тебя везут в интенсивную терапию. Санитар толкает каталку совсем тихонько, с большой осторожностью. Вот ты и на месте, среди этих стеклянных стен. Я смотрю на твои закрытые глаза и на простыню, которая колышется на твоей груди, смотрю, дышишь ли ты. Ада отсоединила тебя от аппарата искусственного дыхания, прекратила подачу анестетика, пытается привести тебя к порогу сознания; надо посмотреть, как ты отреагируешь. Она хлопочет вокруг тебя, вокруг всей этой массы трубок — необыкновенно заботливо. Она бледна, осунулась, губы у нее пересохли. «Оставьте нас вдвоем», — шепчу я ей. Она скрепя сердце повинуется. Вот теперь ты снова со мной, Анджела. Мы с тобою одни. Я глажу твою руку, твой лоб, глажу все незабинтованные кусочки кожи. Голова твоя лежит на особой фиксирующей подставке, подставка у тебя еще будет долго. Мышцы шеи должны оставаться в напряжении, чтобы нигде не пережимались вены. И нужно, чтобы голова по уровню находилась выше сердца. Уши у тебя коричневые от йода, на щеках следы асфальтовой грязи, — ну да ты не беспокойся, это все уйдет само, остатки я сниму лазером. Для головы я куплю тебе шляпу, я сто шляп тебе принесу. Твои приятели придут тебя навещать, решат, что с этой повязкой ты очень смешно выглядишь. Позавидуют, что тебе не надо ходить в школу. Принесут плеер прямо в постель. И сигарету тайком принесут, тебе ее принесет тот маленький засранец с заплетенными в косички волосами… он тебе едва до плеча достает. Он что, твой женишок? Ну что же, он мне нравится, и волосы его мне тоже нравятся. Мне вообще нравится все, что нравится тебе. Знаешь, а я тоже обзаведусь роликовыми коньками, черными, с массой колесиков, такими же, как твои. Мне хочется покататься вместе с тобой по дорожкам бульваров в экологические воскресенья. Очень хочется попадать, посмешить тебя. У тебя что-то свистит в груди, это странно. Дай-ка я снова приспособлю аппарат для дыхания, пожалуйста, не двигайся. Бог ты мой, да ты двигаешься… Ты пожимаешь мне руку… — Ты меня слышишь? Если только слышишь, открой глаза, дорогая моя. Это я, это папка. И ты их открываешь — безо всякого труда, словно ничего нет проще. Из-под век показываются белки, потом радужка. Ада подбегает, останавливается у меня за спиной. — Что такое? — Она кричит, но крика своего не замечает. Я смотрю на тебя, только на тебя, смотрю не переставая и улыбаюсь сквозь слезы. — Она реагирует, — говорю я, — она мне палец пожала. — Это, возможно, просто спонтанный хватательный рефлекс… — Да нет же, она уже и глаза открыла. Альфредо переоделся, умыт, причесан. Он выглядит словно атлет, победивший в ответственных соревнованиях. Он даже надел уличные ботинки — правда, на ботинках у него бахилы. — Внутричерепное давление, острая анемия, остановка сердца… Я, честно говоря, даже и не думал… — Я знаю. — Но я надеялся… — Ты правильно надеялся. Он наклоняется над тобой, проверяет твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И теперь, как мне кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный. Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, — лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки надо дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний, ни с кем не попрощавшись. Возвращается к своей холостяцкой жизни, в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец. Коллеги, работающие в реанимации, не обращают внимания на его уход, они склонились над графиком явки, решают, кому в какую смену выходить завтра. Одна только Ада провожает его глазами, улыбается ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы тебя прооперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада. А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто… ее сумка… ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесаная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, набрякшей молоком, смотрела… Смотрит и сейчас — на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах. — Как она? — Она жива. Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову — бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер. — Можно до нее дотронуться? — Ну конечно можно. Прежде всего до тебя дотрагивается ее слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем. — А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая? — Тут автоматически поддерживается нужная температура. — И она ее чувствует? — Конечно же чувствует. — Значит, она сейчас не в коме? — Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая. Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот: — А-а… вот оно что… Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера. — Я летела и все время надеялась, что самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой. После этого она уже не говорит ничего. В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу… Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет — и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и будете выглядеть как родные сестры. Я оставляю тебя на ее попечение. Я оставляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике. — Я скоро вернусь, — говорю я и целую ее в голову. А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки. Она так никогда и ни о чем меня не спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны — так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу, имя которому — прах. Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бутерброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить. Идет дождь… Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присутствие, окруженное пустотой. Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории. notes Примечания 1 Только черный кофе (англ.).