Возврата нет Анатолий Калинин В книгу, кроме «Сурового поля», вошли повести «Эхо войны» и «Возврата нет», удостоенные Государственной премии РСФСР имени М. Горького. В них писатель раскрывает органическую связь между повседневным трудом советского человека и его недавним героическим прошлым в годы Великой Отечественной войны. Анатолий Калинин Возврата нет Суровое поле Роман Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса, и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали. Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым, луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар — это глубинные ключи бешено крутили воду. Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине был схвачен за полу и остановлен щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить. И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно. Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках. И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды — редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады. Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов; степи, виноградных садов и луга, — не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие — для каждой поры свой запах. Весной — виноградной цветущей лозы. В начале лета — доспевающей в валках на лугу травы. Осенью — сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой — опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями. Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь. Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише. Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце. Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны. Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега. * * * Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться — и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног — перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле — старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски. «Эй, друг, тебе кажется, что ты уходишь от смерти, но ты же ее сам ищешь!» Вряд ли это слышит незнакомый друг, который по-заячьи спешит перебежать стерню, вряд ли он вообще что-нибудь слышит сейчас, кроме своего сердца. Под мокрой рубахой, еще не потерявшей своего первоначального, лиственного, блеска, круглые лопатки работают, как жернова, широкая мужественная спина извивается ящерицей. Без ошибки можно узнать новичка. Никак не хочется ему умирать на этой чужой стерне. Но похоже, что ему придется примириться с ней навсегда, если он не ляжет сию же секунду, пока еще только зародился этот тонкий свист в поднебесье. Заяц хоть видит, куда ему уходить от беды, а этот бежит прямо к ней, как незрячий. «Ложись, друг!» Он упал рядом и дышит, как загнанная лошадь. От его мокрющей рубахи и идет этот горько-соленый запах. В собственном поту он выкупался до нитки. Он уткнулся лицом в землю, и на шею из-под каски, с мокрых косичек ковыльно-белых волос дробно стекают и оставляют бороздки на коже желтые капли. — Земляк, если тебе не надоело ходить по земле, то ты почаще к ней притуляйся. Но и залеживаться больше положенного не стоит… Давай потопали дальше. На этот раз кто-то наяву окликает солдата, уткнувшегося в стерню лицом. Оказывается, справа от него, с того бока, лежит другой солдат — не в каске, а в пилотке, посаженной на длинную стриженую голову. В то время как земляк лежит неподвижно, не поднимая лица, этот солдат довольно безбоязненно вертит головой на сухой, исполосованной морщинами шее. Пригнется, прислонится к земле и опять осматривается, как степная птица дрофа, стерегущая в степи свою стаю. В самом ли деле они земляки или же это сказано просто так и подразумевается под этим, что каждый солдат на войне земляк другому? Но, кажется, и в самом деле. Пожилой солдат в пилотке как будто бы чувствует себя в чем-то ответственным за своего земляка и несет над ним добровольное шефство. — Ты что же, пупком к этой стернюке прирос? А вот я сейчас твою сидушку штыком пошевелю, — говорит он с беззлобной отцовской суровостью. Только после этих слов земляк отрывает грудь от стерни и привстает, выгибая спину колесом. Он привстает и, перед тем как дальше бежать по стерне, оглядывается на Михайлова, будто ищет защиты. …Вот тогда-то Михайлову и запал этот взгляд, хотя и встретился он с ним всего на какую-нибудь долю секунды, страдающий и дикий, как у ребенка, которому дали схватиться за горящую спичку — до этого ему лишь издали позволяли любоваться ее призрачным пламенем. Не взгляд, а две мокрые темные льдины, растопленные этим пламенем. Может быть, еще и потому все это так неизгладимо врезалось в память, что ему и самому предстояло подвергнуться в этот день своему первому испытанию железом и огнем и безвозвратно оставить на угрюмой стерне кое-что из радужного оперения, отращенного в мирные годы. В 1941 году, в конце сентября, с подтянутым к фронту резервным полком он попал в бой у села Белозерки. Одна из южных армий — 18-я армия — попыталась перейти здесь в контрнаступление, чтобы утопить в Днепре танковые авангарды Клейста. Наступление длилось недолго, к вечеру армия остановилась, так и не достигнув Днепра, а потом покатилась назад, в донецкие степи. Сентябрьскую мглу осветили горящие скирды. В какое-то полуразрушенное строение зашвырнуло и Михайлова рукой страха. Оглядевшись, он увидел, что это старая кладбищенская часовня. Не обошла и ее сокрушительная волна. Срезало с нее куполок, в темный колодец стен заглядывали звезды. Кроме Михайлова, занесло сюда еще двоих солдат — тех самых. Это он увидел при первой же вспышке, молнией перечеркнувшей небо и пробежавшей по распахнутым крыльям какого-то божественного существа, уцелевшего на стене в углу часовни. Крылья как будто затрепетали. Но сняться со своим хозяином и унести его они все равно уже не смогли бы, потому что голову ему тоже начисто снесло вместе с куполом часовни. Молодой солдат забился в угол часовни под крылья этого безголового существа, а товарищ тянул его оттуда за руку и говорил: — Вот что, братушка Андрей, давай-ка выжимать сцепление и убираться из этого святого места, пока нас не прихлопнуло тут, как в банке. Лично у меня свидание с кладбищем намечено в конце рейса. Судя по всему, этот солдат был из трактористов или шоферов и, как можно понять, из бывалых. Что-то не заметно было, чтобы страх отбил у него разум. Часовня торчала на краю большого сельского кладбища, как черный пень, с завывающего неба к ней могли присмотреться не одни звезды, и самое правильное было задерживаться здесь как можно меньше. И пилотка держалась на голове у этого бывалого солдата с непринужденностью, чуть наискосок, как гребень у петуха бойцовской ухватки. Ну, а что за человек был его молодой земляк, об этом решительно нельзя было догадаться. Тем более, что и на этот раз он не обмолвился ни словом. С великой неохотой он позволял своему другу выводить его из развалин часовни. Внезапно молодой солдат проворно вывернул свое плечо из его руки и вернулся в угол. Оказывается, он вернулся, чтобы взять оставленную в углу винтовку. При новой стремительной вспышке Михайлов во второй и в последний раз в жизни встретился с его взглядом. Мало ли потом Михайлову приходилось заглядывать и в живые и в уже потухшие глаза товарищей, но остались в памяти эти. Две льдины, стремительно уносимые куда-то течением бурного потока. * * * Михайлов знает о нем так мало. В сущности, только то и знает, что звали его Андреем. И за винтовкой он вернулся. Но это же совсем немало, и, если еще припомнить, может оказаться и кое-что другое. Если, например, не забыть, что дальше он, кончив, должен был пройти тем же самым путем, каким пошли и все другие товарищи, вся армия, которой нужно было поскорее ускользнуть из мешка, уготованного для нее Клейстом. Непростое дело успеть промелькнуть в узкую горловину, непростое еще и потому, что она стягивалась все уже и каждому хотелось проскользнуть в нее первым. Лишь ночью и можно было еще надеяться незамеченно проползти по бурьянам, среди сторожащих по сторонам в донецкой степи танков Клейста. И ни за кого тогда нельзя было поручиться наверняка, что он уйдет из плена. Но у Андрея был друг… …В степи темно, еще не всходила луна. Выходила бы она сегодня попозднее на свой обычный пост над степью. Вполне достаточно и звезд на октябрьском неласковом небе. — Нам с тобой, Андрей, нельзя кидаться ни в тот бок, ни в другой, они как раз по краям и гребут, а если по-штабному сказать, фланги обходят. Нам выписана путевка прямехонько через Миус — и там остановка. Я эту поганенькую речку знаю, не может быть, чтобы они ее с разбегу перемахнули. Тонюсенькая, а яры невозможные, и вся на петлях, для танков нет никакого разворота. Не поднимай, Андрей, ради христа, из бурьяна зад, действуй руками и ногами по-пластунски, наподобие лягушки. Я тебе за это в конце премию выдам. А когда скомандую, вставай и беги, не оглядываясь, прямо на эту звездочку. Я от тебя ни на шаг не отстану. Даже в эту минуту не может товарищ Андрея обойтись без прибаутки — какой-то смеси отеческого нравоучения, ругани и молитвы. Не слышно, чтобы Андрей что-нибудь говорил ему в ответ, кажется, он вообще не по летам молчалив, этот Андрей… В темной степи слегка шевелятся метелки старой полыни и бурьяна, как будто бы колеблемые ветром. Но зачем же ветру проходить по бурьянам лишь одной и совсем узкой, извивающейся полосой, на время замирать и затем опять возобновляться? Они ползут, пережидают в траве и ползут снова. И; недосягаемых, никем не сосчитанных звезд, мигающих над ними, они выбрали себе в поводыри одну-единственную и хотят обязательно, успеть к цели, пока она еще светит им на сером осеннем небе. Желтая полнозрелая луна без всякого опоздания показывается над дальней туманной чертой, над донецкой степью. * * * Елене Владимировне, жене Михайлова, слышно внизу, как отодвинулся в мезонине стул и под медленными грузноватыми шагами затрепетали половицы. Потом открылось окно. Неизвестно, сколько он простоит вот так у окна, вглядываясь в глухую ночь и доискиваясь до какого-то очень важного сейчас для него ответа. Ночь надежно спрятала от взора берег, реку, все ближнее и дальнее, живое и неживое. И никто не знает, не знает он и сам, от кого он дождется ответа. От этого гулкого ветра, еще холодного, но уже с опаленными в единоборстве с весной крылами? От реки, по которой проносится в низовья крошево льда мимо и мимо? Или же от этой звезды, единственно еще и не погасшей перед утром над самым высоким тополем левобережного леса? * * * Незаметно и непонятно, когда и откуда подкралось утро. Выгорел и выцвел черный бархат неба в окне. За это время, за какой-нибудь час, оно, небо, успело побыть и туманно-серым, и желтым, и зеленым, и таким, как льющаяся горячая кровь, а теперь уже совсем успокоилось и, чистое, лишь чуть-чуть подсиненное, сомкнулось с водой. Над водой ветер гонит пегие, линяющие стада облаков, а по реке бурным течением несет навстречу им осколки ледяных полей, веселую тающую голубень. Запоздало проплыла и лебяжья стая белых, еще крупных льдин. Казалось, вот-вот они затрубят прощаясь. Но они прошли молча, промчались серединой реки. Среди запахов земли, реки и леса, властвующих в раннее время года на этом берегу, был и еще один. Не от мутной полой воды он исходил, не от деревьев, оттаивающих на острове, в лесу и в хуторских садах, и не от обновляющейся земли. От дымящихся по всему берегу чугунных котлов, в которых варилась смола для лодок. Издревле из всех живущих на этом берегу людей никто не обходился без лодки. На том берегу были их огороды, заливные луга, в лесу — сохи и слеги для виноградных садов, а в реке — сельдь, чебак и сазан. И едва лишь проходил мимо хутора битый лед, они переворачивали свои плоскодонки и начинали латать их, шпаклевать, заливать варом. Пляшущий звон молотков стлался над водой, чадила смола. Спустился в это утро под яр к своей лодке и сосед Стефан Демин. Порожние, гулкие звуки, вспорхнув из-под его молотка, влетали и в дверь, открытую Михайловым из мезонина на берег. Между ударами умещались слова благодушного семейного разговора. — Подкинь-ка еще под котел дровец, — говорил под яром сосед. — Сейчас я еще корму залатаю — и можно ее под смолку. Даже по его голосу можно было с уверенностью сказать, что настроение у соседа под стать этому первому после месяцев и недель затянувшейся зимы хорошему утру. И, конечно, не с кем ему больше сейчас разговаривать с этой ласковой снисходительностью, как с женой Любавой. Как и жены других, она спустилась в это утро под яр помочь мужу. Подать ему из круглой плетеной корзины пеньковой пакли, которой он конопатил щели в лодке. Поддерживать огонь под чугунным, подвешенным над ямой котлом. Помешивать смолу в котле деревянной обструганной лопаткой, чтобы не оставались комья. Но, конечно, одета была Любава и в это буднее утро не так, как все другие жены. Молодец сосед, хорошо одевает жену! Не так, как другие своих жен — в стеганки или полушубки, в кирзовые или резиновые сапоги. И в будние, как этот, дни она не снимает темно-синей шубейки, обута по холодному времени в теплые высокие ботинки с отворотами — их называют венгерками. Пожалуй, лишь в одном и не отличается она от всех других женщин — как и они, покрывается платком. Но и платок у нее не грубый, из нитки овечьей шерсти, а голубоватой белизны, ангорского козьего пуха. Сразу можно сказать: не жалеет денег на свою жену Демин. Должно быть, по бездетности и не на кого ему больше тратиться. А возможно, и побольше деньжат водится у Стефана Демина, чем у других хуторян. Но откуда? Под яром хозяйская ладонь уверенно шлепнула по борту лодки. — Еще сезон-два послужит, а больше нам, может, и не понадобится. А ты, Люба, даже и не поинтересуешься, почему. — Почему? — послушно спросила Любава. Он весело засмеялся: — За полтора десятка лет совместной жизни я от тебя, Люба, не больше и слов услыхал. Девкой ты побойчее была. Нет, я не против, сохрани и помилуй, была бы ты такой же, как Дарья… И молоток у него в руке что-то и еще досказал об этом… Какая-то и в самом деле была у соседа молчаливая, тихая жена. Больше слушала, что говорил ей муж, и ни в чем ему не возражала. С той же привычной, чуть насмешливой снисходительностью, он ей пояснил: — Как ты, Люба, тут возросла, так, по-твоему, и ничего лучше нашего хутора нет. Ну, а, к примеру, город? Там человек — как иголка в сене. В деминском котле смола, вероятно, уже расплавилась и покрылась пузырьками, кипела, иначе не хватал бы так за ноздри этот запах. И всегда он о чем-то напоминает. Не о том ли, что и сто и двести лет назад вот так же варили жители на этом берегу в котлах смолу, а потом сталкивали на воду свои лодки, и в тихом воздухе далеко разносились их веселые голоса и хлюпанье весел. Но были у этих людей медные и серебряные серьги в ушах, а у иного и в ноздре. И уплывали они, просмолив и спустив на воду лодки, не на задонский бригадный стан, не на огороды и не к трактору, который скоро начнет тянуть за собой глянцевитую борозду, — не на мирный промысел, а на воинственную потеху, в набег на тех, чьи островерхие шапки опять что-то близко от границ казачьей земли вынырнули из степного марева, на макушках холмов и курганов. До того же самого поворота, где река и сейчас скрывается за горой, полыхало зарево лампасов на шароварах навалившихся на весла гребцов, чернели на слившемся с водой небе их пики и стволы. Уплывала с ними на веслах и песня. И пока она доносилась до хутора по воде, не уходили — слушали ее, стоя на берегу, и их жены. Не эту ли? Раздушка, казак молодой, Что не ходишь, что не жалуешь ко мне? Без тебя моя постеля холодна, Одеяльце заинело в ногах, Подушечка потонула во слезах, — неполным голосом, повторяя каждую строчку, выговаривая себе под усы сосед, перестав стучать молотком и, должно быть, занимаясь кропотливой шпаклевкой щелей в лодке. Жена его молчала. Внезапно, как едким дымом смолы, перехватило ему горло, он закашлялся. И потом неуловимо изменившимся голосом сказал жене: — Я, Любава, людям никогда не верил, будто ты согласилась с горя. Так что же, что он с вами, с двумя, время проводил. Сестры… — Он перемолчал немного и еще больше изменившимся голосом спросил: — Ну, а если бы, Люба, он тогда не ее, а тебя посватал? Он как-будто в чем-то заискивал перед своей женой, ждал от нее какого-то слова. Иногда и одно лишь слово может на всю жизнь осчастливить человека. — Опять ты, Стефан, за старое, — устало ответила Любава. — Нет, ты не подумай, что это я ревную или там еще какая-нибудь глупость, — испуганно и поспешно сказал Демин. — Я знаю, что тебя чистую взял, а кого ты тогда любила, это твое дело. Лично меня это не касается. Мне не твоя любовь была нужна, а ты сама. Независимо… * * * Иногда бывает и малейшего желания нет заглядывать в чужую жизнь — она сама толкается в дверь. Ну зачем ему-то, Михайлову, знать, по любви выходила жена за соседа или нет и как все это у них происходило пятнадцать лет назад? За это время пора бы уже обо всем договориться и успокоиться людям. Постороннее и, в сущности, никчемное само толкается в уши, а про то единственное, о чем лишь и хотелось бы сейчас знать, только и можешь спросить у памяти. Лишь мгновенной вспышкой и осветит она мрак, кусок дороги, зыбкий след — и опять нет его. Ночь, бездорожье… И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и… задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес. Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему — в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся — нет, поблизости никого не было — и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась. У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки, и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки. — А то, может, сходим? — глуховатым голосом спросил ее муж, движением шеи и головы указывая в сторону дома. Она громко возмутилась. — Среди бела дня?! — И, отстраняясь от него, на всякий случай перешла на другую сторону лодки. — Вот и всегда ты так, — разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара, он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки. — Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла… И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет… сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там. — Не нужно, Стефан, об этом говорить, — попросила Любава мужа. — Почему же, позволь узнать? — с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась выше плеча в воздухе. — Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! — И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. — С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет? Родня? — У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава. — Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела. После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках. — Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки. — Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем. Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля. * * * Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце. Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив. …На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей. Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея. Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ. — Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока[1 - Так называли солдаты немецкий самолет «Фокке-вульф».] из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек! Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего байкового кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно ухитряться так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика, и он не захотел бы опустить на головы курцам одну нехорошую штуку. Самое надежное — курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу. В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему в лице Андрея попутчик на войне. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли. С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему — грустно и еле слышно. * * * Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать, наконец, и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась… Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из горящей дымящейся борозды и лежит сбоку. Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса — мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной. — Тюкаешь? — весело спрашивала она у соседа. — Независимо, — ответил он как-то неохотно и невнятно. — Настраиваешь к сезону? На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, видно, сразу на бортах и на днище лодки появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило. — Добрый баркас, — похвалила она вкрадчивым и несколько даже ласкающим тоном. На этот раз сосед не стал отмалчиваться. — Обыкновенная лодка, — ответил он с настороженной сухостью. У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот — грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной — у Дарьи Сошниковой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со своячницей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул сейчас из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные, сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река, и она же, играющая под ветерком, в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег. Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону новые Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину. — А ведь мы с тобой, Дарья, родня, — напомнил он ей с укоризной. — Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, — с живостью ответила Дарья. — Не со всеми ты такая строгая. — Это ты про что? — тут же поинтересовалась Дарья. — Независимо. И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь был увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он и ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее: — Про это самое? — презрительно продолжала она допытываться у Демина. — Ну и что? Ну люблю я этого человека, — сказала она с такой откровенной отвагой, что в пору было и приревновать ее к этому человеку, которого она так любила. — Люби, мне какое дело, — уступчиво отозвался Демин. Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь еще было очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и эта перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросилось в глаза, — блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты — маленькая латунная птичка. — Знаю я, — сказала она Демину, — по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно? Вот теперь уже нельзя было оказать, что у нее осталось в лице хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной. — Мне-то ничего не нужно, — глухо ответил Демин. — Договаривай! — грозно потребовала Дарья. …И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы — эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их отроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, — опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом, сверкающими глазами Дарьи, но когда коротко и вкось, скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая и сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной. Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним. — А что, если он вернется? — совсем глухо спросил Демин. Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила: — Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец — должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать? — Это тебе виднее, десять или двадцать, — ответил Демин. — Трави, Стефан, до конца. — Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи… — Жалеючи? — переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, пряталась и золоченая птичка у нее на груди. — Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня ожалеть приходил и лапу за кофту запустил. — Дарья! — оглядываясь на окна дома, предостерег Демин. — Чем только ты ее, сиводушный, улестил? — с откровенной ненавистью спросила Дарья. — Любаву ты, Дарья, не трогай, — с тревожным беспокойством предупредил Демин. — Не грози, она еще может сама стронуться. Где она сейчас? Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и молча указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликнуть сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а быть может, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня — никуда от этого не денешься. Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры. Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война — это уже не вызывало никаких сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит и в войну из-за Любавы, а возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом. * * * Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера. К этому времени он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и снегов и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам. — Что-то наш рейс затянулся, — говорит он простуженным голосом, — получается пережог горючего. — И с неожиданной злостью заключает: —А ты все молчишь, все сопишь, Андрей! …Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом. И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог вслух высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем, в бодрствующем состоянии, иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой, да еще и подкрепляет свои слова выразительными жестами. Машет как мельница крыльями. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое… Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал: — Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять. Любава что-то ответила на это, но по обыкновению тихо, неслышно. — Ну, я пошла, — сказала Дарья. Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек его папиросы, разгораясь, освещал бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того, как Дарья скрылась за углом переулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина — подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами — и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю. …Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ничем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами. * * * Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья? …Там, где волнистой границей курганов и холмов — дозорных и свидетелей древности — отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь — за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной. Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон — в черных норах. Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон, — они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятал под ними тайны? Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он «испити шеломом Дону». Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда с этого берега падала на воду тень всадника в косматой папахе, с пикой у плеча, и еще позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденновском шлеме? На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем. Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Вслед за Шолоховым незачем и напоминать, как составлялась эта смесь, из каких походов была привезена поперек седла, а то и притянута на волосяном аркане, когда и как могли сойтись на одном лице этот черный огонь в узкой прорези глаз и родниковая чистота их взгляда, этот нежнейший лен волос и монгольские скулы. Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу — с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге — с татарами и калмыками. По Верхнему Дону — с коренной крестьянской российщиной — вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапней». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке — с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен. А их все равно упорно продолжали называть казаками. * * * И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над смоляным чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шароваров. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок — звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весенее и осеннее ростепельное грязцо — ну целуются, да и только копыта с дорогой. Первое время, заслышав этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей — это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу на пункт молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна. На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином, кургане обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной — выше головы — герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов. Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик. Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически-мрачновато усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооруженные ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели. Должно быть, столько удивления выразилось при этом на лице у Михайлова, что Еремин повеселел и рассмеялся. — Кинооператоры в убыток ввели, — пояснил он Михайлову. — Приехали снимать, и притом на союзный экран, казаков, а у нас на весь район не нашлось пары порядочных штанов с лампасами. Более или менее подходящие армейского образца штаны еще можно найти, а с лампасами после самой глубокой разведки обнаружили только у двух древних дедов, да и те как решето. И в раймаге, как на грех, ни одного метра красного сатина. Пришлось выходить из положения. — Еремин сокрушенно развел руками. — Хорошая была скатерть. Если до этого дня призрачная повязка еще как-то удерживалась на глазах Михайлова, то теперь она сразу упала. И не сквозь красно-синюю радугу, а в истинном свете впервые они увидели то, от чего до сих пор бежали и что упорно отказывались видеть. В реке времени истек кровью, растворился красный лампас, выцвело и его зарево над степью. В последний раз оно полыхнуло по небу от Терека до Балкан, по пути гвардейских казачьих полков, и истлело. Разгорелось и на миг еще раз озарило тот долгий и грозный путь из глубин седого времени до наших дней, что отныне, и теперь уже навсегда, был пройден. Но песня осталась. Только она и дошла в сохранности из глубин того времени до этих дней и все так же властна, как рукой предка, тронуть и взять в плен сердце. * * * За хутором, на склоне, где Дарьина бригада отрывала перезимовавшие в суглинистой земле коричневые плети виноградных лоз, женщины пели песню о казаке, навеки уехавшем на своем вороном коне из отеческого дома. Из всех песен, которые Михайлов услышал и узнал здесь за два года, ему почему-то скорее других запомнилась эта. Потому ли, что от дома, где он жил на яру, до сада было совсем близко, а женщины пели ее чаще всех других песен. Или же потому, что была в бригаде у Дарьи Сошниковой одна голосистая вдова — Феня Лепилина, и самому нечувствительному трудно было остаться равнодушным, когда она высоким речитативом выговаривала первые слова куплета песни: Напрасно казачка, жена его молодая, И утро и вечер на север глядит… Остальные слова с величавой медлительностью подхватывали все женщины бригады, и самый низкий среди их голосов, Дарьин голос, всегда, как берегом, отчеркивал дальнейшее течение песни: Все ждет она, поджидает с далекого края, Когда ее милый, казак-душа, прилетит. Есть ли что лучше песни, сложенной на покосе, на молотильном току между ударами цепом по снопам, в седле и в долгие часы ожидания у порога, к которому прибивается из туманных степей серая лента шляха? Самая грустная, она никогда не заставит человека биться головой о землю в безысходной тоске, а поднимет его и напомнит, что надо жить, — погоревал и довольно. Спокойно-задумчивая, она вдруг может не выдержать и пуститься в пляс и тут же опять вернется в свое тихое русло. И воинственно-грозная, она остается доброй, а веселая все равно таит в себе печаль, предостережение, что за слишком большим счастьем почти всегда приходит несчастье. Но скорее всего еще и потому могла запомниться Михайлову эта невеселая песня о казаке, так и не вернувшемся из похода домой, что с нее-то и начиналось у него здесь два года назад знакомство с Дарьиной бригадой. Он только что приехал сюда и еще как следует не обжился на этом берегу, в доме над яром. Как-то по вырубленным лопатой в земле ступенькам спустился он с яра вниз на дорогу и шел в станицу. Ему нужно было выписать наряд на дрова в лесничестве. Идти было до станицы по нижней береговой дороге все время под вербами — километров пять — около часа. Такая же стояла весна, река уже очистилась, но морозом еще прихватывало за ночь землю. Так же работали на склоне женщины, откапывая виноград, голос Фени Лепилиной рассказывал простыми словами песни суровую повесть: Казак, умирая, просил и молил Насыпать курган у него в головах. И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду: Пускай на том кургане калина родная Растет и красуется в ярких цветах. Михайлов не заметил, как он сперва невольно придержал под склоном шаги, а потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной. — К черту! — вдруг крикнула она, обрывая песню. — Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать. — Фенька! — остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо прибавила. — А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? — не смущаясь, громко ответила ей Феня. — Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал. — Фенька! — еще строже повторила Дарья. И опять ее не послушались. — Ну тогда хоть пусть идет к нам чубуки подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявиться, видали. — И над плетнем, отгораживающим от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. — Это я про вас! — ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. — Айда к нам чубуки подвязывать! От неожиданности он не нашел ничего другого сказать, как признаться: — Я не умею. — Мы научим, — пообещала она. И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне на склон. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем веселой вдовы в Дарьиной бригаде. Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные чубуки он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро. И потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все чубуки в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если это удавалось, то и залучить в бригаду. Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого: — Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого. Или же насмешливо кричала: — У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем. Скажите ей, пусть не боится, ей останется. И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась. Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку — он не привык оставаться безответным. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру, и она никогда не должна была наскучить. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями и не перепрыгивали смешинки на ее белых веснушчатых щеках из ямки в ямку. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли… Но такая репутация прочно сопутствовала в хуторе Фене. Так с песни да с Фени и начиналось два года назад знакомство. Теперь-то он уже привык к этим людям, и они к нему привыкали. Мостиком песни с берега на берег привела его к ним эта неунывающая женщина, к которой вот и сейчас невольно прислушивался Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать правдивую историю казака, умирающего вдали от отеческого дома, от своей молодой жены на чужбине. И пусть на кургане том пташка лесная Свою она раннюю песню поет. А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца: Как жил-был казак далеко на чужбине Он родину — тихий Дон крепко любил. Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли. * * * Если согласиться с тем, что перо — это плуг, то какая же суровая встретилась ему на этот раз пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег. Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным как лед — только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней. Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя с пером в руке вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться, кроме его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью было припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали. Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, как что-то загремело наверху, прибежала по ступенькам в мезонин и увидела его, распростертого на полу, вниз лицом. Правда, он тут же поднял голову, но его слова еще больше увеличили ее испуг. — Лена, его убили! Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп и потом он все-таки успел достать ее гранатой… И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно-ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты на фронте. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у детей, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука. Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы довольно громко стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что она чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы он, например, учил детей. — А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? — усмехнувшись, встречно спросил ее Михайлов. На этот раз она не сумела ответить. — Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып… — заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом. Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем смотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться. Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала, все время в воздухе чувствовалось борение — за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, — то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое, ласковое, устойчивое тепло, которое иначе и нельзя назвать, как благодатью. И теперь уже не по неделям, даже не по дням надо было дожидаться, как земля изменяет свой цвет, — новой хозяйке не терпелось поскорее завершить свои перемены. За одну ночь всю старую полынь на лысых буграх прошила молодая игольчатая трава, за другую — изумрудной стала левобережная стенка леса. За хутором бригада Дарьи Сошниковой уже повыкопала все лозы и подняла их на опоры. Кусты все гуще озеленялись яркой листвой. Зеркало воды отражало скрип уключин на лодках, воинственное хлопанье крыльев и разноголосые переклики петухов, разговоры в двориках, огороженных плетнями и частоколом вербовых кольев. Иногда с левого берега наплывал звук мотора — это пашущий за Доном трактор доходил до края загонки, примыкающей к лесу. Иногда с бугристого правобережья, из степи, докатывался такой же, но более резкий звук — это бригада МТС допахивала поле майского пара. А может быть, степной рокот поршней и шестеренок был грубее и потому, что на бугре ходили сейчас самые мощные, новейшие тракторы челябинского завода, а за Доном, на огородах, все еще безотказно трудился заслуженный ветеран из малосильных «Универсалов». Поднимаясь к себе наверх, где его ожидала на столе стопка исписанных листов, а рядом с ней белый чистый лист, Михайлов все чаще подавлял в себе желание отодвинуть их в сторону, а то и спрятать в ящик. Опять надо было вскидывать на плечи солдатский ранец, идти вперед, слышать хрипы умирающих товарищей, видеть кровь, в то время, когда вокруг была совсем иная жизнь, шла весна, люди строили, а не разрушали дома, надеясь долгие годы прожить спокойно, любились и обзаводились семьями, когда опять рождались дети. На картины прошлого надвигались новые, а лица былых друзей заслонялись лицами тех, которые окружали его сейчас, жили с ним рядом, пели в садах и на лодках и заговаривали с ним, когда ему приходилось бывать в степи, на лугу, на берегу Дона. * * * В середине лета, когда давно уже отсеялись и подняли пары, а до уборки еще далеко, больше свободного времени у людей, реже остаются они ночевать на полевом бригадном стане, а все стараются к вечеру на попутной машине или же на быках попасть домой, взять из яслей детишек, обстираться и выкупаться, смыть с кожи пыль и горький полынный налет степи. Над летними кухоньками, сложенными во дворах, поднимаются в теплом сумраке, разбавленном светом месяца, прямые, как сосны в лесу, светлые дымы, что-то вкусное и пахучее варится на каждой плите, прядутся мирные семейные разговоры. Под навесом кухни в желтовато-розовом зареве мелькают ослепительно белый платок хозяйки и усатое, улыбающееся лицо ее мужа, широко раскрытые детские глаза… Детям пора спать, но в такие вечера, когда дома все в сборе и отец с матерью расположены поделиться друг с другом тем, что они увидели и услышали в степи за неделю, — в такие вечера дети не отходят от взрослых. Днем на белой песчаной косе долго дремлет коровье стадо по колено в воде, а овцы сбиваются голова к голове. Духотой налиты сбегающие к реке улички и переулки, оцепенела листва в садах, на острове и в задонском лесу, а река меж откосами берегов стоит, как зеленое жидкое стекло. Только и нарушит сонное спокойствие рыба, выпрыгнув из воды, режуще блеснув под солнцем. И в Дарьиной бригаде днем женщины чаще отдыхают под кустами у родника, лениво перебрасываются словами. Торопиться им теперь уже некуда, вся, какая повырастала среди корней, лебеда выполота, чубуки прорваны, и осталось только во второй или в третий раз опрыскать кусты бордосской смесью. Лапчатые глянцевитые листья — в густой голубой сетке мельчайших брызг-крапин. К этому времени трехпалые и пятипалые зубчато вырезанные листья винограда выросли уже такими большими и так сплелись, что сквозь них не пробиться и солнцу, лишь кое-где протянется к земле светлая паутинка. У говорливого родника не так угнетает духота, и можно хорошо поспать под его косноязычный лепет. Бригадир на это смотрит сквозь пальцы. — Замечаете, девоньки, бригадир наш Дарья Тимофеевна сделалась очень доброй? — задумчиво говорит Феня Лепилина. — Будто ее подменили, родная матушка не признала бы. Не придирается, не находит тебе работу каждый час. Была как репей, а сделалась как шалфей. Феня одна только и не зевает в этот полуденный знойный час, ее не берет дрема. Ее характер не дает ей поспать и тогда, когда этому ничто не препятствует. Как всегда, глаза у нее смеются и уголки ярко накрашенного рта неуловимо трепещут. Дарьи сейчас среди женщин нет: она куда-то отлучилась, но у нее находится здесь защитница. — Она, тетя Феня, и раньше зря никогда не цеплялась, — приподнимая голову на траве у родника, говорит черноглазая Катя Иванкова. — Не разводи, Катька, семейственность, — прозрачно намекает Феня. — Ну, а скажи, чего это она вот уже целый час в тот угол сада с Кольцовым ушла и никак не спешит вернуться? — Она бригадир, а он, тетя Феня, агроном, — строго отвечает Катя. — Правильно, — с готовностью подхватывает Феня, — и ему положено давать ей указания. А я и забыла. Ты, Катя, у нас умница. Еще и не пристала к Дарье в невестки, а уже свою свекровь обороняешь. И она беззвучно смеется, вздрагивая полной грудью. Катя Иванкова с сердитым осуждением косится на нее черненьким, как смородина, глазом. По утоптанной между кустами тропинке сверху, из глубины сада, спускаются друг за другом, пригибая головы под слегами, бригадир Дарья Сошникова и агроном Кольцов. Она идет, покусывая зубами большой виноградный лист, глаза у нее блестят в полумраке сада. У него деловое, подчеркнуто официальное выражение на мужественном смуглом лице, какое и должно быть у агронома, приехавшего для проверки работы подотчетного ему бригадира. Бегло взглянув на женщин, Кольцов выкатывает из-под большого куста велосипед. Никто из женщин не открыл глаз, они продолжали спать в тени узорчатой листвы или же сделали вид, что спят. Заслышав шаги Кольцова и Дарьи, крепко зажмурила глаза и Катя Иванкова и отодвинулась поглубже в тень куста, чтобы не видно было жаркого румянца, так и охватившего все ее лицо и шею до ключиц, выступавших из воротника летнего красного платьица. Лишь Феня Лепилина не стала притворяться и зажмуривать свои зеркальные карие глаза в густой, огненной бахроме ресничек. Она только чуть-чуть их прищурила и, охватывая одним быстрым взглядом Кольцова и Дарью, простосердечно сказала: — Теперь, товарищ агроном, после ваших авторитетных указаний нашему бригадиру урожай винограда на участке нашего сада должен получиться неподобный. Нахмурив смуглое, сурово-красивое лицо и ничего не ответив, Кольцов вывел на дорожку велосипед со стареньким рыжим портфелем, притороченным к раме, и, закидывая ногу, грузно опустил свое тело на сидельце. Пружины под ним так и запели. Феня Лепилина журчаще засмеялась. — Конь боевой с походным вьюком, — проговорила она словами старинной казачьей песни. И опять не ответив и не попрощавшись ни с кем, даже с Дарьей, Кольцов наступил ногой на педаль и торопливо покатился по тропинке вниз на дорогу. Все это время Дарья не смотрела ни на него, ни на Феню, а смотрела куда-то поверх кустов, на проблескивающую сквозь них воду. И только когда голова Кольцова, еще мелькавшая некоторое время на тропке среди кустов, совсем скрылась, заслоненная вербами, она повернулась к Фене, опустилась рядом с ней на траву у родника и непривычно жалобно сказала: — Я и сама, Феня, знаю, что сошла с ума. Ну, а что же мне со всем этим делать? — Тут я тебе, Даша, не судья, — серьезно ответила Феня и обняла ее за плечи. В стороне от них из-под густой тени куста, под которым лежала Катя Иванкова, нечаянно блеснули острые, как два уголька, глаза и испуганно закрылись. Все остальные женщины и в самом деле спали, сморенные гнетущей полуденной духотой и резким дурманящим запахом полыни, которым был напитан горячий воздух. * * * Нижней береговой тропкой, натоптанной под самым яром среди дремучих, выше колена, кустов репейника, ходит в сады на свой сторожевой пост с накинутой на покатое плечо охотничьей двустволкой Стефан Демин. Еще только наливаются на кустах гроздья винограда и даже не начали буреть ягоды, но сторожу все равно положено быть на своем месте. Он идет медлительной, довольно легкой для его пятидесяти лет походкой, чуть вразвал, за ним — собака Пират, серой тенью скользящая в репейных джунглях. Война в этих местах кончилась уже пятнадцать лет назад, и не слышно, чтобы Стефан Демин был на фронте, но он все еще продолжал шить себе тужурки и брюки из трофейного немецкого сукна и носил широкие и низкие немецкие сапоги с ушками. Когда в 1943 году в балке между верхним и нижним хуторами советская артиллерия накрыла гитлеровский батальон, Демин потом не один раз наведывался туда с двухколесной тачкой. Раздевал и разувал там трупы солдат и офицеров и нагруженную верхом, закиданную бурьяном тачку прикатывал домой весь в мыле. Не пропадать же добру! С той поры и не переводилось, не снашивалось на его плечах зеленовато-сизое и волокнистое, как виноградный лист с обратной стороны, суконце, не стаптывалась трофейная обувь. Говорили, что и внукам его останется. Но детей у Деминых не было, а поэтому и внуков не предвиделось. Когда Стефану Демину требовалось отлучиться с поста домой на обед или же придремнуть три-четыре часа перед беспокойной ночью, он делал это с легким сердцем в полной надежде на своего Пирата. Судя по всему, незаменимая была собака — широгрудый, бурой окраски кобель на кривых, не очень высоких лапах. Неутомимо и неслышно шнырял он среди кустов, и даже легчайший шорох не ускользал от его коротко подрубленных ушей. С подрубленными ушами, говорил Демин, собаки злее. Он сам произвел над Пиратом эту операцию садовыми ножницами. Для другой же операции над Пиратом он наточил кривой и острый как бритва садовый ножик. Неотлучно следующий за своим хозяином и покорный одному его взгляду, движению бровей, Пират выходил из повиновения, когда по хутору начинались шумные собачьи свадьбы. На неделю он исчезал из поля зрения хозяина, можно было лишь различить иногда в общей сваре ревнивого собачьего побоища то на одном, то на другом краю хутора и его клекочущий, хриплый голос. И потом он появлялся тощий, как тень, весь в низках репьев, в свежих рубцах и зализах. Иногда свадьбы совпадали как раз с тем временем, когда у Демина начиналась та с хуторскими ребятишками война, к которой он готовился еще за месяц, изобретая самодельные капканы и набивая охотничьи патроны солью и горохом. …Для верности наточив нож на песчаном камне, Демин поманил доверчивую собаку в сторожку и, опутав ее веревкой, решил навсегда освободить ее от этого могучего древнего инстинкта, который заставлял Пирата в самые критические моменты надолго покидать хозяина. На жалобный, душу выворачивающий вой Пирата прибежала из кустов, побросав работу, вся Дарьина бригада. Воспользовавшись суматохой, Пират вырвался из веревочных пут и из клешнятых рук хозяина и, завывая, кровавя траву, убежал. Но женщины все таки успели рассмотреть и понять, в чем дело, и стали ругать Демина Яростнее других напала на него Феня Лепилина. — Ты что же, губитель, надумал; лучше доразу собаку убить! Ведь ты его всякого понимания жизни лишил. Демин попробовал отшутиться: — Нет, только на пятьдесят процентов. Я ему одну половин ему для настроения оставил. Но шутка не встретила сочувствия. — Давайте, бабоньки, мы сейчас его самого, сивого кобеля, на сто процентов настроения лишим, чтобы нам за пазухи не заглядывал, — предложила Феня. — Катька, дай мне нож, Стешка, ты заходи с этой стороны, а я буду с той! Дарья, командуй нами! Валите его наземь. Все это начинало принимать не очень-то шуточный оборот. Женщины по всем правилам военного искусства окружили сторожку. Правда, у многих из них глаза смеялись, но садовый ножик в руке у Фени выглядел внушительно. Демин решился на самую крайнюю меру. Выставив из сторожки ружье, он разрядил сразу оба ствола в небо. Ахнув, женщины разбежались. Над садом поднялась туча воробьев. Воспользовавшись растерянностью противника, Демин и сам счел за благоразумное временно ретироваться из сада. * * * К вечеру, перед возвращением домой, Дарьина бригада, как всегда, сошла к воде. В скрытом от любопытных взоров месте, окаймленном вербами и кустами белотала, разделись, побросали на ветки юбки и кофты и спустились под некрутой ярок. У самого берега было мелко, серебрился сквозь желтую чистую воду песок, а дальше вода, как чем-то отрезанная, мрачновато темнела, там была глубь, и глянцевитую ее поверхность все время тревожила мелкая дрожь. Там, серединой реки, бился самый пульс течения. И когда Катя Иванкова сбросив в кустах красное платьице, с разбегу кинулась туда с обрывчика и поплыла, высоко вскидывая тонкими загорелыми руками, окунаясь и переворачиваясь на спину и опять на грудь, Дарья немедленно вернула ее к берегу коротким приказанием: — Катька, айда назад! Купались на мелком, деловито и почти молча смывая с кожи голубовато-зеленые брызги бордосского раствора, которым опрыскивали виноград, невидимую пыль порубленной тяпками травы и горькую соль знойного пота. И все это тут же уносилось водой вместе с белыми сотами мыльной пены. Только солнце, еще не совсем ушедшее за Володин курган, и заглядывало сюда, где они торопливо купались после рабочего дня. Но солнце равнодушно освещало их молодые и уже отмеченные разрушительной печатью времени тела, и прекрасные в своей нагой прелести, еще полные предчувствия радостей любви и уже отживающие, жаждущие лишь одного — покоя. — Проведи мне, Феня, мочалкой по спине, а то я никак ее рукой не достану, — попросила Дарья. Феня взяла намыленную рогожку и вскоре под ее добросовестными руками загорелась и стала пунцово-красной мокрая Дарьина спина. Но Дарье показалось этого мало. — Фенька, не ленись, — заметила она. — В другой раз я прихвачу с собой конскую щетку, чтобы ты почувствовала. Большая ты, Даша, и четырех детей родила, а в стану как девушка, — с ревнивым восхищением сказала Феня. И тут же она коротким взглядом оглядела свою оттянувшую синий сатиновый лифчик полную грудь и живот. Полновата и не в меру дебела была Феня для своих тридцати двух лет, хотя и сложена аккуратно, пожалуй даже изящно. Среди смуглых и совсем черных, как Иванкова Катя, подруг, лишь ее кожа и сверкала ослепительной белизной, которую не могло изменить солнце. К ней не приставал загар. — Родить тебе, Феня, надо, — тоже взглянув на ее живот, сказала Дарья. Феня выполоскала мочалку в воде и, тщательно выжимая ее, внимательно глядя на стекающую вниз тонкую струйку, в свою очередь спросила: — С чего? С ветра? — Есть же, Феня, и у нас в хуторе хорошие люди, — думая о чем-то другом, задумчиво сказала Дарья. — Если он хороший человек, то, значит, пусть я для него буду жена. А кобель, все равно хороший или плохой, остается, Даш, кобелем, — сказала Феня. — Вот, может быть, привезут в наше сельпо мужей, выберу себе одного и тогда подумаю. А так, с поля, с ветра не хочу. Это еще ничего, когда моего маленького на улице товарищ будут безотцовским сыном дразнить. Его еще можно обмануть и успокоить. А вот когда он вырастет, начнет, допустим, в институт поступать, как ему надо писать? Без отца? Не хочу и я по этому закону одинокой матерью называться. Сейчас я в нашей бригаде ничуть не одинокая, а потом сразу стану одинокой. Вот так, дорогой товарищ бригадир! Если ты с этим не согласна, пиши заявление в Верховный Совет. Может быть, там тебя и послушают и отменят этот закон А теперь время нам уже и домой убираться. И она пошла из воды и стала одеваться. * * * По хутору пели-гуляли, провожали в армию призывников. Солдатские сыновья, те самые, которым было по восемь, по девять лет в то время, когда их отцы доламывали Гитлеру в Берлине хребет, теперь сами становились под ружье. Еще не пришел для людей час навсегда воткнуть штык в землю. Еще и поныне раздавались жалостливо-насмешливые напев и слова: «Как родная меня мать провожала…» Не одно поколение солдат уже успела проводить, да и пережить, эта песня. Недели за две, за месяц обычно начинали провожать: сегодня гуляли в одном, а завтра — в другом доме. Дошла очередь и до Сошниковых. Феня Лепилина, возвращаясь вечером из сада, окликнула стоявшего за частоколом в своем дворе Михайлова и сказала ему, что и его Дарья просила прийти проводить ее старшего сына Андрея. — Конечно, с женой, — добавила Феня и, смиренно опустив ресницы, пошла дальше. Старшего Дарьиного сына Михайлов уже знал. Беловолосый, скуластый был парень, с наивно-суровыми глазами, похожими не на материны, а на чьи-то другие. Светлые, они под крутыми навесами соломенных бровей казались черными. Он часто наведывался к матери в бригаду. Собственно, нетрудно было догадаться, что не к матери он при ходил в сады, а к смуглой, черноглазой Кате Иванковой. Бывало Андрей приходил и незаметно, из-за куста, чтобы не видела мать делал знаки Кате, и она ускользала к нему, если это ей удавалось. Все женщины Дарьиной бригады явно потворствовали им, а Феня Лепилина даже всегда старалась при этом стать так, чтобы заслонить их от бригадира. Но нередко бывало, что Дарья чувствовала какой то заговор за своей спиной и, оглядываясь, заставала их на месте преступления. В этом случае не следовало рассчитывать на ее снисхождение. — Андрюшка, Катька! — кричала она. — А ну-ка, сейчас же врозь! Ты зачем сюда заявился, кто тебя звал? Люди делом занимаются, а ты с шашнями?! У-у, бесстыжие гляделки, сейчас же иди в степь на прицеп! А тебя, Фенька, если еще будешь их покрывать, оштрафую для первого раза на три трудодня! Как за разложение трудовой дисциплины в бригаде. Андрей тут же и исчезал в листве, как растворялся в зеленой мгле, а Катя, такая же красная, как и сатиновое летнее платьице на ней, с глазами, полными слез, брала тяпку или пульверизатор, из которого опрыскивали виноград бордосской смесью, и возвращалась на свое место. И только Феня Лепилина осмеливалась во всеуслышание критиковать эти суровые действия Дарьи. — Если за это штрафовать, — ворчливо говорила она, — то тогда, по справедливости, нужно начинать с бригадира. — Ты что сказала? — громко и грозно переспрашивала Дарья. — Что ты слышала, то и сказала! — дерзко отвечала Феня. — Вот когда народишь себе детей, можешь позволять им хоть с двух лет по кустам целоваться, — говорила Дарья. — И нарожу! — вспыхнув, как кумач, обещала Феня. — И слава богу! Только не забудь позвать меня в крестные. — И нарожу!.. — повторяла Феня. И, закрывая, как от солнца, глаза ладонью, обычно тут же уходила в кусты. Дарья шла за ней следом, и слышно было, как она уговаривала Феню: — Ну, чего ревешь, дура? А то, думаешь, не нарожаешь, ты же еще молодая. Да не реви ты! Ну, прямо всю душу вытягиваешь. Если я тебя обидела, ты прости, но мне иначе с ними нельзя — без отца выросли. Ну не плачь, Фенечка, найдется и по тебе человек, потерпи еще немного. И они громко целовались в кустах. Остальные женщины, слыша их разговор, и сами начинали сморкаться. К тому времени, когда Дарья и Феня, примиренные, с наплаканными, как росой умытыми, лицами, выходили из кустов, сморкалась уже вся бригада. Дарья взглядывала на Катю Иванкову и говорила: — Ты, Катя, лучше приходи к нам вечером домой. Хоть каждый вечер приходи. Да ты меня не бойся, это здесь я над вами бригадир. Чем по-за кустами прятаться, приходи и сиди у нас, сколько хочешь. И я буду спокойная. Я, Катя, не против тебя, да ведь он у меня первенец. …Через весь Дарьин дом, через раскрытую с передней на чистую половину дверь протянулись два длинных сдвинутых стола, заставленных между бутылками и графинами всяческой снедью. Тарелки и блюдца с цветными каемками и без них, разнокалиберные ножи и вилки, с деревянными, отполированными пальцами черенками и совсем новенькие, блестящей нержавеющей стали, собрали, должно быть, со всего хутора. Не из одного дома стащили сюда и табуретки, стулья, а каждому гостю положили на колени полотенца с вышитыми самыми разнообразными вензелями: «И. М.», «А. А. С», «Ф. Л.», «А. Н. К.», но все, без исключения, ослепительной белизны, припахивающие речной водой, щелоком и синькой. Михайлов пришел с Еленой Владимировной, но хозяйничающие женщины, умышленно или неумышленно, рассадили их за длинным столом порознь — его в одной комнате, а ее в другой. Она оказалась близко от хозяйки, между ее дочками Зоей и Клавой, а он рядом с Феней Лепилиной. В наличности была вся Дарьина бригада. Все пили, пил со всеми и Михайлов. Перемигиваясь, женщины тянули к нему свои стаканы, как будто они сговорились, что он не уйдет отсюда трезвым, а Феня Лепилина все время, как коршун, наблюдала своим карим, с золотистым ободком, зрачком, чтобы его стакан не пустовал, подливала ему и желтое сухое виноградное вино, и кукурузную брагу, и сладкое красное вино, тягучее и липкое, как масло, — может быть, поэтому и названное ладанным. Но Михайлова и не нужно было уговаривать. Он пил добросовестно и то, и другое, и третье вино, позволял, чтобы подливали ему в стакан всякого, составляя гремучую смесь, и чувствовал, что почему-то не особенно хмелеет, по крайней мере голова у него оставалась ясной. Быть может, потому, что на фронте доводилось ему пить и не такую смесь: какой-нибудь трофейный, слитый из бензиновых бочек красноватый спирт сырец — и ничего, сходило. Давно уже так хорошо не чувствовал он себя, как среди этих пьющих, поющих и тут же плачущих людей, простых и открытых. И лишь потом он стал ловить себя на каком-то смутном и пока еще не понятном для него беспокойном чувстве. Может быть, все-таки под влиянием изрядного количества выпитого им за этот вечер вина у него появилось чувство, что кто-то смотрит на него упорным, немигающим взглядом. Михайлов оглядывался по сторонам, пробегая глазами по лицам сидевших вокруг стола людей, но нет, если не считать коротких и лукавых взглядов, которые время от времени бросала в его сторону Феня Лепилина, никто не смотрел на него дольше, чем это полагалось, все самозабвенно были заняты тем, что шумно беседовали, пели и тянулись друг к другу целоваться. Встречаясь с Феней взглядом, он тоже весело ей улыбался. Не этот, довольно откровенный, взгляд вдовушки причинял ему беспокойство, а чей-то другой. И, главное, Михайлов чувствовал, что этот взгляд ему был знаком, но никак не мог встретиться с ним глазами. Чем дольше ощущал его Михайлов на себе, тем больше убеждался, что он устремлен на него откуда-то сверху. Это уже почти начинало быть похожим на какую-то чертовщину. Уж не перекачала ли старательная Феня в него из графинов и бутылей столько этого похожего на квасок, но, оказывается, коварного вина, что недолго угодить и прямо в объятия к его хвостатому величеству — зеленому змию? Все же, чтобы лучше удостовериться, он еще раз внимательно обвел глазами лица всех сидевших вокруг стола и после этого поднял взгляд прямо перед собой, на стенку. И тотчас же, вздрогнув, он опустил глаза, чтобы через минуту опять поднять, все еще не веря и сомневаясь. Теперь он взглянул внимательнее — и увидел… Тот, кто не верит, пусть сперва скажет, что в селах, станицах и хуторах вдовы и матери не увеличивают с фотографий портреты своих не вернувшихся с войны мужей и сыновей и не держат их в домах на самом видном месте. Висел такой портрет и на подсиненной стене в доме у Дарьи и смотрел сейчас на Михайлова твердым, пристальным взглядом. Невозможно было ошибиться — таких ошибок не бывает в жизни, — это было то самое лицо и те, ни на чьи другие не похожие глаза. Это был Андрей. Напрасно Феня Лепилина продолжала затрагивать Михайлова. С этой минуты он уже оставался совершенно бесчувственным к ее заигрываниям, и его налитый до краев ладанным густым вином стакан оставался нетронутым. После этого он за весь вечер только и выпил из него один раз, но это было позже, и уже ни одного слова не слышал из тех разговоров и песен, которые еще долго раздавались за столом. Он смотрел на Андрея, встречаясь с его взглядом. Это был тот Андрей — и совсем другой. Здесь, на портрете, он выглядел значительно старше, хотя, судя по всему, и снят был каким-нибудь заезжим фотографом до войны. На нем была летняя светлая косоворотка с отстегнутым на одну пуговицу и загнувшимся углом воротника. Должно быть, фотограф настиг его где-нибудь прямо в степи. Определенно в степи, потому что далеко за спиной у Андрея темнели скирды и угол вагончика с колесами. Лицо и шея у Андрея были черные, как уголь — так загорел он в степи, а волосы, расчесанные на прямой пробор, совсем белые, настоящий ковыль, и такие же легкие и пушистые — вот-вот разлетятся. Или же, фотографируясь, он встряхнул головой — они взвились, да так и не успели улечься. Если же он выглядел здесь старше, чем там, на фронте, то повинны были в этом его глаза. Это были те же глаза с наивным и добрым выражением, как у ребенка, которые невозможно было забыть, увидев их хоть один раз в жизни, и тем не менее они были другие. Там их омрачали недоумение, страдание и тоска, а здесь они смотрели мужественно и ясно. Веселые и даже чуть насмешливые глаза человека, не замутненные никаким обманом. От кого можно узнать о нем хотя бы чуточку больше, чем до этого часа мог узнать Михайлов? До этого вечера он уже решил, что никогда не узнает о нем больше того, что знает. Но теперь он ни за что не мог с этим согласиться. После того как он его нашел, он не согласен потерять его снова. Кто здесь ему поможет? Михайлов взглянул на Дарью. Она сидела на противоположном конце стола между своим сыном и агрономом Кольцовым и разговаривала в эту минуту с Кольцовым. У обоих лица были такие, будто, кроме них, никого сейчас не было в этом доме, не существовало и но всем мире. Кольцов, вытянув к ней смуглое сильное лицо с блестящими черными глазами, что-то говорил ей, пошевеливая густыми бровями, и она тоже подалась к нему грудью, лицом и глазами, не удерживая ослепительной улыбки. Никто — ни Михайлов, ни какой-нибудь другой человек — не вправе были спрашивать сейчас у Дарьи о том, что уже начало умирать в ее сердце и безвозвратно вытеснялось другим, новым. Здесь не было обмана — десять лет Дарья не хотела расставаться со своей надеждой. Но, кроме Дарьи, был здесь еще один человек, из-за которого, собственно, сегодня все и собрались здесь, за столом, и усердно старались утопить свою радость по этому поводу и свою грусть в пьяном веселье. Дарьин сын сидел рядом с матерью, слегка отвернув от нее в сторону строгое бледное лицо, может быть, чтобы не слышать ее разговора с Кольцовым, а может быть, и ревнуя ее к нему памятью об отце. В этих случаях дети всегда беспощадны. Вот теперь Михайлов мог точно сказать, на кого из его хороших знакомых был так похож сын Дарьи. Стоило лишь с его лица перевести взгляд на портрет, чтобы навсегда перестать сомневаться в этом. Есть такое выражение: одно лицо. Так вот, одно лицо с отцом было у молодого Сошникова. И звали его тоже Андреем. Должно быть, когда уходил старший Андрей на войну, было ему немного больше лет, чем теперь его сыну, и поэтому они легко могли сойти за братьев. Сыну Дарьи, вероятно, наскучило сидеть все время в окружении взрослых, рядом с матерью и неподалеку от Кольцова. Он поднялся и перешел к другому краю стола, к тому самому, где сидел и Михайлов. Но, разумеется, пересел он не к нему, а к черноглазой и тоненькой девушке в голубой кофте — к Кате Иванковой. Михайлов сидел за столом между Феней и ею. Из всех женщин, которые сейчас предавались безудержному веселью в этом доме, Катя одна оставалась грустной, и можно было поклясться, что она каждую минуту готова заплакать. Что-то светлое и прозрачное трепетало на ее тонких черных ресницах. Но все-таки она нашла в себе силы улыбнуться Андрею, когда он пришел на этот конец стола и сел между нею и Михайловым. Михайлов охотно подвинулся, поневоле прижимаясь к Фене Лепилиной. Андрей, как только сел, взял опущенные Катей на колени руки в свои, и они надолго замерли в молчаливой ласке. Вероятно, Михайлову не следовало нарушать этот их доверчивый союз, и он долго с собой боролся, но выпитое вино все же сделало его сегодня слабым. В другое время он скорее всего поступил бы как-то иначе. Перед ним давно уже стоял на столе стакан, до краев налитый ладанным вином. Михайлов передвинул его на столе к сыну Дарьи, налил себе вина в другой, пустой стакан и сказал, указав глазами на портрет на стене: — Выпьем, Андрей, за твоего отца! Молодой Андрей Сошников с благодарным удивлением в глазах посмотрел на него и, взяв свой стакан, сказал: — Надо сказать и матери… И он хотел уже крикнуть через стол какие-то слова своей матери, которая, не зная ни о чем, вся раскрасневшись, продолжала разговаривать с Кольцовым. — Вот этого, Андрей, не нужно делать, — тихо остановил его Михайлов. На этот раз сердитое удивление смяло и изломало брови над правдивыми отцовскими глазами молодого Сошникова, но он не стал прекословить, и они молча выпили. Отпила из своего стакана и Катя Иванкова. После этого надолго установилось молчание, которое опять же нарушил этот странный гость — Михайлов. Он спросил у сына Дарьи: — Его как звали, твоего отца? — Как и меня, Андреем. — И младший Сошников тут же смущенно поправился. — Меня, мать говорит, назвали, как отца, потому, что я был первый. Ему больше не хотелось отвечать ни на какие вопросы, и он все время порывался уйти вслед за Катей Иванковой, которая вдруг встала из-за стола и ушла из дому на балясы[2 - Род открытого коридора-помоста вокруг дома.] и поглядывала оттуда на него сквозь окно печальными глазами. Но нельзя было обижать и этого странного гостя, этого человека, который сперва предложил ему выпить за отца, а теперь продолжал обращаться к нему с вопросами: — А когда его убили, Андрей? — медленно спросил этот человек. — Не знаю, как вам и сказать, — ответил Андрей, — Его два раза убивали. В похоронной говорилось, что убили его под Моздоком в ноябре сорок второго года, а потом вернулся из плена Павел Васильевич Сулин и сказал, что немцы его в горах Норвегии в сорок четвертом году расстреляли. Лучше бы не говорил: мы уже привыкать стали. И, прекращая этот тягостный для него разговор, он все-таки встал и ушел на балясы, откуда его давно уже высматривали через окно и неудержимо призывали к себе два черных глаза — два уголька, как золой, подернувшиеся сизой дымкой печали. * * * — Нет, я с ним не служил, — сразу же и разочаровал Михайлова сторож смежного с хуторским сада соседнего рыбацкого колхоза Сулин — я служил в кавалерии, а он в пехоте. А встретились мы с ним уже в плену в сорок четвертом году, во Франции. Как и всегда в этот полуденный жаркий час, Павел Васильевич Сулин сидел на своем месте на самом солнцепеке, на вытолченной догола лысинке у сторожки, с непокрытой буро-седеющей головой и занимался обычным делом. Слева от него лежал серебристо-зеленый ворох сибирьковых стеблей, нарезанных им в степи на бугре, справа рядком — десятка полтора новеньких сибирьковых веников, которые он уже успел связать с утра своими коричневыми, с утолщениями, как на старой виноградной лозе, пальцами. И вся земля вокруг него сверкала мелкими кружевными лепестками. Ствол охотничьего ружья поблескивал за его спиной из полумрака раскрытой двери сторожки. Так вот почему хороший новый сибирьковый веник всегда можно было увидеть в хуторе и на почте, и в клубе, и в магазине сельпо, повсюду человека встречал этот источающий горечь и знойную свежесть степи запах! Говорили, что Сулин раздавал веники каждому кто к нему приходил, и что ни разу еще он не взял за это ни копейки. Были на это у него свои причины… — В январе сорок четвертого года из лагеря в Ровенсбрюке перевезли меня во французский город Лимож. Не одного привезли, всего сто четырнадцать человек отобрали из нашего лагеря — врачи отбирали самых здоровых. Я тогда тоже был еще ничего, это уже позже, в горах Норвегии, меня доконал ревматизм, и я вынужден был пойти на эту стариковскую должность. Если кто весил больше сорока пяти кило, это считался еще здоровый человек. У меня было сорок восемь. Оказалось, и из других лагерей привезли в эшелонах в Лимож таких же «здоровяков», но никто не знал зачем. Удивлялись мы, что разместили нас не в бараках, а в бывших французских казармах, в военном городке. С поезда погнали прямо в баню, выдали чистое белье — и на весы. Тут мы и встретились. Стою, ожидаючи своей очереди к весам, кто-то тихонечко скребет пальцами мое плечо и говорит у самого уха: «Мосье…» В этом месте — в самом начале рассказа — сторожа Павла Васильевича Сулина прервали. Большая серая собака перескочила через плетень, разделяющий смежные виноградные сады, и вслед за тем сухой плетень затрещал под чьим-то грузным телом. Сулин с Михайловым оглянулись и увидели перелезающего через плетень Демина. — Доброго здоровьица! — сказал он, дотронувшись пальцами руки до козырька зеленой фуражки. В другой руке он держал большую винную бутыль, густо оплетенную по самое горлышко прутьями краснотала. В бутыли плеснулось, когда он поставил ее на землю у своей ноги. — Никак, я помешал? — спросил он, оглянув из-под тяжеловатых век сперва Сулина, потом Михайлова. Сулин коротко взглянул на бутыль: — Садись. — А то, может, помешал? — настойчиво повторил Демин и потянулся рукой к бутыли, стоявшей у его ноги. — Садись, садись! — сердито остановил его Сулин и, наклонившись, раньше Демина успел ухватить за плетеную ручку бутыль и поставить ее рядом с собой. — Раз пришел, так чего уж… — А я только когда уже подходил, слышу, что ты не один, — усаживаясь на землю в тени виноградного куста, сказал Демин. С другой стороны куста лег Пират, свернувшись и тотчас же смежив веки. — Слышу разговор. О чем, если не секрет? — Какие могут быть секреты! — суховато ответил Сулин и, помолчав, добавил: — О твоем свояке — Андрее Сошникове. — А! — коротко сказал Демин и, посмеиваясь, посоветовал — Ты бы лучше рассказал человеку, кто тебя связывать эти сибирьковые веники научил. — И, не обращая внимания на то, что Сулин при этих словах явно смутился и рассерженно засопел, пояснил, взглядывая на Михайлова смеющимися зеленовато-коричневыми глазами: — У них командир казачьей сотни подъесаул Шелестов привычку имел: идет по дороге — руки в карманы и носком сапога камушки ковыряет. Сколько лежит на дороге камушков, столько раз и ковырнет. А казаки и подметили, и как-тось этот друг, — Демин указал глазами на сурово насупившегося Сулина, — набрал полные карманы шаровар камушков, забежал впереди ихнего благородия и потихоньку подбрасывает их ему на дорогу. Подъесаул ковырнул один раз, другой, а на третий и заметил, шумнул ему — и сразу по морде: «Над командиром надсмехаться? Чтобы связал к вечеру сибирьковый веник и явился ко мне!» А стояли они в Польше, за Вислой, там сибирьком и не попахнет. Этот друг верхом объездил кругом все польские степя и вернулся, понятно, с пустыми руками. Подъесаул обратно его по морде и приказывает назавтра к вечеру связать уже два веника. Так до семи веников дошло, и каждый вечер бил он его по морде. На восьмой день этот друг сел на коня и поехал за сибирьком на Дон. В голове вроде помрачнения получилось, — Демин покрутил пальцем у своего лба. — Через это и под военно-полевой суд попал как дезертир. Все это время глаза Сулина на сурово нахмуренном лице были опущены, но при этом слове он поднял их, и они негодующе сверкнули. — Брешешь, Стефан, я дезертиром не был! — А я этого не сказал, вот человек может подтвердить. Я только говорю, что если бы тогда не командир дивизии генерал Краснощеков, ты бы сейчас тут с нами не сидел. С дезертирами и тогда короткая была речь. Это ж он тогда догадался весь ваш взвод опросить? Сулин хмуро кивнул: — Он. — Но и на подъесаула я бы на твоем месте зла не носил. Не заинтересуй он тебя этими вениками, кто бы ими сейчас и наши детские ясли, и школу, и клуб на весь год снабжал? — Это так, — согласился Сулин, и глаза его, сердито точившие из-под кустистых бровей тускловатый свет, смягчились — похвала пришлась ему по вкусу. — А если так, — подхватил Демин, — то и не имеет права эта бутыль, как холостая девка без жениха, стоять! И с радушием гостеприимного хозяина он бросился разливать вино из бутыли по стаканам. Два стакана он извлек из своих карманов, а за третьим нырнул в открытую дверь сторожки и вернулся оттуда не со стаканом, а с большой поллитровой кружкой. В нее он налил из бутыли белого местного вина хозяину, себе же и Михайлову налил в стаканы. Что бы там ни говорили, а вино, к тому же натуральное виноградное вино, располагает человека к откровенности и побуждает иногда его рассказать о том, о чем он, может быть, и не рассказал бы в другое время. Поставив на землю пустую кружку, Сулин взял из вороха гибкий зеленый стебель, очистил его у корня от лепестков, протянув сквозь кулак, и взял другой. — Я его сразу не узнал, — сказал он. — Стоит передо мной невозможно худой человек — ну скелет скелетом! — и улыбается. Меня от его улыбки, как морозом по коже. Я сам к тому времени уже был, как мешок с костьми, а у него и кожа к костям присохла. Когда стал он потом на весы — ровнехонько на сорок пять кило вытянул. А помнил-то я его здоровущим парнем. Росту небольшого, а весь налитой, как чувал с зерном. Меньшая половина от прежнего осталась. И еще оскаляется. Я его по глазам узнал. Какой-то у него был взгляд, трудно забыть! Как у малого дитя. Будто он все время тебя о чем-то спрашивает. Ты помнишь, Стефан? — Помню, — кратко сказал Демин. — И характера раньше всегда был, как хорошее у матери дите, а то сделался весь злой, так и кипит. Оскаляется, а не поймешь, смеется он или собирается кому-то в глотку вцепиться. Не успели встретиться, сразу же спросил меня: «А как, Павел, отсюда можно бежать?»— «Не знаю, — говорю, — не пробовал». Засмеялся он по-своему: «Думаешь, значит, здесь победы дожидаться?» И своими глазюками мне под сердце ковыряет. Обиделся я: подлецом никогда не был и не собирался быть, но и уйти из плена не простое было дело. Куда? Кругом — чужая земля, чужие люди. «А я, говорит, уже три раза бежал и в четвертый раз буду бежать. Ищу себе товарища, который бы над своей драгоценной шкурой не дрожал. Одному бежать скучно. Был у меня один такой друг, а теперь его нет, убили…» Между тем Сулин не переставал стебель по стеблю связывать веники. Из большого вороха нарезанного сибирька он доставал зеленовато-сизый прут и, пропуская его через кулак, счищал с него суровые, как из жести, лепестки и укладывал в жгут, голый с одного конца и мохнатый с другого. На свои руки он не смотрел: можно было подумать, что пальцы у него зрячие. Колени у него и вся земля вокруг все гуще засевались этими блекло-зелеными лепестками. Хорошо, тревожно пахнет сибирек, особенно если он еще только что срезан в степи, еще только начал вянуть! * * * — Устроились мы в блоке на одной наре, под самым потолком. Рассказывал мне Андрей по ночам, как он три раза бежал из лагерей и как его все разы ловили. Спасался от смерти тем, что каждый раз новой фамилией назывался. И теперь в Лимож он под фамилией Черкасова попал. А в первый раз взяли его в плен под Моздоком, раненого товарища, нашего хуторянина Василия Сухарева на себе от фашистов хотел унести — и не успел, попался. Сухарева немцы пристрелили, а ему повесили на шею бирку. И пошел он по лагерям. «Я, говорит, всю географию Европы изучил — Румынию, Венгрию, Австрию, Польшу, Югославию. А сюда из Италии попал. Меня, говорит, уже ничем нельзя удивить, но этому лагерю я удивляюсь. Первый раз в такой попадаю…» Но не он один удивлялся… Демин в этом месте прервал Сулина, покачав за горлышко бутыль. — Еще по одной? Никто не протестовал. Сулин поднялся, сходил в сторожку и принес полхлебины, три луковицы, соль в жестяной чайной коробке. Демин опять налил вина ему в кружку, а себе и Михайлову в стаканы. Порезанный ножом лук выжимал из глаз слезы. Сулин смахнул их ладонью, как росу с листьев. — Мы все удивлялись. Мало того, что нас разместили не в бараках, а в хороших казармах. Выдали немецкое солдатское обмундирование — правда, старое — и с баланды перевели на паек. Чудеса! Еще никогда этого не было. И на работы не гоняли, номера с нас сняли, а охрана стала вежливая — как подменили немцев. Или, — думаем, — оттого, что их наши стали так бить на фронте? Как от Сталинграда начали, так и не переставали. Но собака, чем больше ее бьют, тем она становится злее. Что-то тут было другое… В город Лимож стали нас отпускать по увольнительным, как, скажем, в армии. Поотъелись мы и начали даже в Лиможе с французскими женщинами знакомство заводить. Ты чего Стефан? — Он сердито посмотрел на Демина. Демин пощупал двумя пальцами кончики усов: — В каком-ся старом журнале, помнится в «Ниве», еще в молодых летах я читал, что все французские бабы худущие, как глисты. И чем у нее спереди и позади меньше мяса, тем над нею больше муж трясется. Из корсетов и ночью не вылазят, специально себя голодом морят. А, по-моему, рядом с такой и замерзнешь в постели. Чем баба ни толще, тем она лучше тебя греет. — Такие же, Стефан, там женщины, как и у нас, разные, — сухо ответил Сулин. — Брешет твой журнал! Тоже больше солдатские жены и вдовы. С самого тридцать девятого года, как началась у них на Западе война, не видали они своих мужей. А мы своих жен тоже по три года не видели, и наши русские ребята почему-то им понравились. «Вы, говорят, не хуже наших, ласковые». — И у тебя там своя французская жена была? — сощуривая один глаз, будто прицеливаясь из ружья, поинтересовался Демин. Сулин вздохнул, признался: — Как там ее ни назови — была. Мадлен. Глазастая, чем-то она мне мою Клавдию напоминала. Мужа ее, Мишеля, убили еще в сороковом году на речке Мозер. Жила с сынишкой шести лет и с матерью-старушкой, работала официанткой в немецком ресторане на станции Лимож. Благодаря этому сравнительно ничего жили, не голодали. За полгода привязалась ко мне, как кошка, а ее сынишка Жак еще пуще. Понравилось ему, как я водяные мельнички и разные колясочки из щепок мастерил. Я у них в доме, пользуясь новыми порядками, по целым дням пропадал, а в лагерь только ночевать ходил. Хорошая была женщина Мадлен… Не раз она говорила мне, чтобы я согласился ей мужем стать, и тогда немцы могли меня совсем из лагеря отпустить. Иногда они отпускали. — Понятно, своей Клавдии ты потом об этой Мадлен ни гу-гу? — покручивая каштановый ус, сказал Демин. Сулин не ответил, только покосился на него. — Но Андрей, правду сказать, так никого себе и не завел. И не потому, что к нему ни одна не присмотрелась. Была у нас в лагере одна переводчица Женя, по-французски Эжени; ему надо было только один раз ей и моргнуть, она его глазами ела. Парень он был, несмотря что худой, собой красивый, и сразу можно было понять, что орел. — Орел. Но Сулин от его поддержки тут же и отказался: — Я бы на твоем месте, Стефан, об этом лучше помолчал. По-моему, вы всегда с ним находились в контрах, и тогда ты о нем таких слов не говорил. — Это было, — к удивлению Михайлова, охотно согласился Демин. — А потом, когда мы поженились на родных сестрах, все и прошло. Он скоро понял, что никакой я не элемент и тоже за колхоз. Сулин внимательно посмотрел на него, их взгляды встретились и разошлись. — Не было у него никого, — твердо повторил Сулин, как будто кто-то собирался ему в этом возражать. — «Как, говорит, я бы после этого Дарье в глаза глянул…» Демин кашлянул: — Кгм… — Что? — спросил его Сулин. — Нет, ничего. Независимо, — ответил Демин. — Чем вежливее с нами немцы обращались и лучше нас кормили — ну, прямо-таки на убой, — тем он все больше хмурился и совсем уже стал клацать зубами, как волк. Меня затерзал: бежать — и вся! «Ты, говорит, думаешь, это спроста они свою шкуру наизнанку вывернули, за наши красивые глаза, думаешь, сделали нам из плена курорт? Это же, Павел, фашисты! Сегодня они на нас свою позорную форму надели, потом на усиленный паек перевели, а завтра всунут в руки автоматы и прикажут стрелять в своих. К этому все идет. Не заметишь, как из тебя изменника Родины сделают и заставят в Советскую власть стрелять. На убой и откармливают. Своего мяса им уже не хватает, и надеются они нашим свои дырки залатать. Но этому не бывать!» Я и сам уже к тому времени начал задумываться и соображать, какой всему этому расчудесному житью может быть конец. Стали уже нас в лагере разбивать на роты и эскадроны и выделять из нас командиров. Короче, договорились мы с Андреем, что нужно, больше не откладывая, бежать. Задержаться на ночь в городе и нырнуть под брезент на платформу на проходящий через станцию Лимож эшелон. — А как же Мадлен? — спросил Демин. — Когда я ей об этом сказал, она, бедняжка, загоревалась, сделалась черная как уголь, но в глазах хоть бы слезинка. За полгода привыкла ко мне, и я ее полюбил. Уговаривала меня остаться. «Давай, говорит, завтра сходим в мэрию или к кюре», — это у них батюшка, только без бороды, у них и попы бреются. «Обвенчаемся, говорит, и будешь ты, Поль, хозяином надо мной и над моим домом. Я все бумаги перепишу на тебя». — «Как же, отвечаю, Мадлен, я могу это сделать от живой жены? Во-первых, я православный, а ты католичка, а во-вторых, Клавдия меня ждет, и не одна, а с четырьмя нажитыми нами совместно детишками. Меньшего я не видел еще, перед, тем как мне принесли из райвоенкомата повестку, он еще только начал выстукивать у нее в животе ножками. Не знаю, кто и родился: мальчик или девочка. Я не какой-нибудь сукин сын, чтобы ее одну с этой командой оставить. И я к тебе, Мадлен, привык, жалко мне тебя, но детей мы с тобой, слава богу, не нажили. Ты поплачь, и тебе полегшает. Наши русские бабы все так делают». Но она себе губы до крови покусала, а не плачет. Стала просить меня хотя бы до конца войны остаться. Очень боялась за меня, что я могу и домой не попасть, и жизни лишиться. Добираться нам нужно было до линии фронта не через одну страну. «И это, говорю, Мадлен, мне не с руки. Что же это получится? Получится, что я буду сидеть и держаться за юбку до окончательной победы над врагом и дождусь уже готового. А мне не чужими руками нужно с сердца эту ненависть смыть, иначе она меня задушит. За все, что сам испытал, самому и должок вернуть и еще за своих товарищей рассчитаться. Спасибо тебе, Мадлен, за все, но решение мое твердое». Перебыл я у нее до полночи, и мы простились. Насовала она мне в чемодан харчишек на двоих, надел я костюм ее мужа Мишеля, убитого на войне, и… Сулин сам налил себе из бутылки в кружку вина и залпом, одним дыханием, всю ее выпил. Никого не стыдясь, тщательно вытер ладонью мокрые глаза. — К тому времени эшелоны уже один за другим начали греметь через станцию Лимож на восток. Хоть немцы, конечно, старались и виду не показать, что им приходит капут, но мы-то знали, что наши уже под Варшавой. И по ихним газеткам научились понимать, как они выравнивают фронт, и французские партизаны, маки, заклеивали по ночам листовками заборы. Отчаянные ребята, эти маки, не хуже наших советских партизан! Ночами только они и хозяиновали во Франции. — И не попадались? — удивляясь, спросил Демин. — А как по-твоему? — встречно спросил у него Сулин. — По-моему, они тех, кто им попадался, редко миловали. — А чего же спрашиваешь? — рассердился Сулин, и усы у него, приподнимаясь, обнажили беззубые десны. — Лишь бы время засорять… Один за другим эшелоны шли. Из Нормандии, с других мест они снимали технику и войска И все это гнали на советский фронт. Мы с Андреем под брезентом без всякого беспокойства через всю Германию проехали. Часовых всего две души — в голове и в хвосте состава, и, считай, не солдаты, а гражданские люди, фольксштурм — по-русски сказать, ополчение. Кто в очках, а кому офицер должен команду на ухо кричать. Харчами нас Мадлен обоих обеспечила: знала, что у Андрея французской жены не было. Да, благополучно с запада на восток через всю Европу промчались, а в Польше не побереглись. В пальцах Сулина застрял сибирьковый прут. Он примолк и сердито метнул своими маленькими, как две капельки, глазками в сторону Демина, который вдруг привстал и насторожился, вытягивая голову и вглядываясь по междурядью через плетень в верхний угол своего сада. Навострил обрубленные уши и Пират, но с места не поднялся, а лишь, поглядывая на хозяина, заюлил по земле хвостом, подметая под кустом пыль. — И охота тебе, Стефан, с ребятишками воевать? — спросил Сулин у Демина. — Виноград еще зеленый, а если он с того старого дерева десяток-два жердёл сорвет, от этого колхоз не обедняет. — Не в том дело. Из маленького вора потом вырастет большой, — вытягивая голову и продолжая вглядываться, ответил Демин и прикрикнул на собаку: — Пират! Повинуясь его окрику, Пират встал, всматриваясь по направлению взгляда хозяина умными, узко поставленными глазами, и опять лег на свое место. — Показалось, что кто-то в тернах зашумел, — сказал Демин. — Они теперь научились из степи, из тернов заходить. Он сел. В пальцах Сулина опять ожил, зашевелился прут, усыпанный жесткими лепестками. Пахли они так, что щемило сердце. * * * — Из-за него, из-за Андрея, и влипли. Сам на себя беду накликал. Дальше на восток осмелел, забывать стал, что не по своей земле едем — надо и остерегаться. Дом почуял. То все время сидели на платформе, под брезентом, как суслики в норе, только ночью и рисковали поглядеть на звезды, а то он и днем стал полегонечку приподымать нашу крышу. Отвернет угол брезента и наблюдает. И с каждым разом норовит пошире отвернуть. Не нравилось мне это. Сперва уговаривал я его, а потом стал ругаться. «Если, говорю, тебе еще не надоело по фашистским лагерям костьми греметь и каждое утро своей кровью умываться, то с меня хватит!» А он оскаляется: «Этому, мосье Поль, больше никогда не бывать, по славянской земле едем. Чуешь, по ночам и полынью в ноздри шибает? Скоро нам тут и высадка, а там своим ходом будем к нашим через фронт добираться». Никакой полыни я там по пути не заметил, это ему так хотелось, чтоб она была, а насчет предстоящей нам скорой высадки он не ошибся. Высадились мы и опомниться не успели. В Польше нам чаще стали встречаться санитарные поезда. Из-за них и наш эшелон на каждом паршивом разъезде держали. А Андрей радовался этому, чисто малое дите. «Это, мосье Поль, все русская работка! Гляди, сколько они ломаных костей с горелым мясом везут в свой фатерланд». Смеется, а глаза у него, как у коршуна, всякую жаль из них плен выпил. «И нам бы, говорит, не опоздать в этой работенке участие принять». На одном разъезде остановился против нашего состава офицерский санитарный эшелон. В зеленых пассажирских вагонах их, офицеров покалеченных, везли, должно быть, не одну сотню. Андрей отвернул брезент и шепчет: «Погляди, Павел, как против нашей платформы какой-то один всю купе занимает. В других, как селедок в бочонке, а он один. Должно быть, важная птица, а и его не пожалели, обработали наши. Как бы не из „катюши“. Забинтованный, как кукла, и глаза на желтом лице не открывает…» В эту секунду раненый офицер открыл глаза и вонзился через стекло прямо к нам под брезент. Мы так и отскочили под танк, и тут наш эшелон тронулся. Едем дальше не очень-то веселые, а я, правду сказать, и совсем духом пал. Взгляд у этого офицера был пронзительный и совсем ясный. Чует мое сердце близкую беду. Андрей меня успокаивает: «Это только видимость, ему „катюша“ все памороки отшибла, ему не до нас. Если у тебя, Павел, еще остались в чемоданчике харчи, давай ужинать и ложиться спать». Залез он под танк и тут же захрапел, а мне не спится — и все. И все время у меня перед глазами этот перебинтованный офицер стоял. А проснулся я оттого, что кто-то мне лицо фонариком щупает и смеется: «Русс, гут морген!» Демин схватился руками за голову и закачался из стороны в сторону. — Ай-я-яй, из-за его глупости и ты попал!.. Сулин вдруг возмутился, нос у него побагровел: — Умные в это время сидели дома по ямам и погребам! Демин потянулся рукой к карману: — У меня освобождение было, могу показать. Какие-то раны открылись на ногах. Сулин остановил его руку своей рукой: — Я не райвоенком. В это время Пират, спавший под кустом, подсунув морду под лапу, сам, не дожидаясь окрика хозяина, забеспокоился. Вздернув обрубленные хрящи ушей, он вскочил, обежал вокруг сторожки и, повиливая хвостом, вернулся на свое место. Сулин, прислушиваясь, посмотрел на Демина: — Никак, кто шумнул? Демин довольно улыбнулся. — Это он инструкцию соблюдает. — Он взглянул на солнце — Но, между прочим, скоро мне Любава должна обед принести. — Заботливая у тебя жена! — похвалил Сулин. Демин погладил пальцем один и другой ус: — По взаимности. Во второй раз за это время Сулин сам налил себе вина в кружку из бутыли, но отпил только половину и отодвинул кружку в сторону. Из почти исчезнувшего серебристого вороха сибирька он выбрал последние еще пригодные прутья и, замолчав, не поднимая глаз, сосредоточенно занялся ими, связывая последний веник. Затянувшееся молчание прервал Демин. — Ну и тогда же его расстреляли, Андрея? — спросил он у Сулина. — Нет, позже, — не поднимая головы, глуховато, неохотно ответил Сулин. — В горах Норвегии. Туда исключительно отправляли штрафных всех наций. Специально построили большой лагерь в самой середке гор. Мы его между собой так лагерем смерти и называли. Оттуда не возвращались. Были там, кроме наших русских, поляки, сербы, французы и арестованные немецкие коммунисты. Интернационал. Сперва прорубали и мостили мы в горах дорогу, а потом стали возить по ней корабельный лес на станцию. Сосны там, в норвежских горах, растут неподобной вышины и прямые, как свечки. Есть и кедры. Мы орешками с них — махонькие такие семечки — голод замаривали. По этой же дороге гоняли и на расстрел, там на двадцать восьмом километре сверток был на глухую тропу. Если колонну прогнали мимо этого километра — значит, еще живем, а если остановили — все! И убежать оттуда невозможно было — горы. А кто все же пробовал, все равно не мог уйти от собак: на месте рвали. Так их, значит, обучили в Мюнхене, в специальной школе. Там у одного ротенфюрера Карла черная овчарка была с годовалого теленка, с зелеными глазами. Не чистая овчарка, а помесь с каким-то австрийским бульдогом, переродок. Кто из пленных упадет от голода или под бревном, она сейчас же и сигает на него и клыками за горло. За самую трубку. А хозяин подзовет ее после этого и даст грудочку рафинаду. Сам тоже здоровющий был, пудов на семь, и круглолицый, как месяц, а глаза голубые-голубые. Такие, знаете, добрые, хорошие глаза… Да, если партию останавливали у этого проклятого километра, то это уже конец. Конечно, рано или поздно каждому на этом двадцать восьмом километре назначен был поворот, но все же каждый и надеялся, что как-нибудь дотянет до конца войны. Я же, например, дотянул, а он… Рывком Сулин взял свою кружку и опрокинул остаток вина себе в рот, а Михайлов в это время обернулся: ему показалось, что за спиной у него хрустнула ветка. Он обернулся, рассеянно заглядывая за угол сторожки, возле которой он сидел, и невольно вздрогнул. Любава Демина стояла за сторожкой, плотно прижавшись спиной к стене, и тоже слушала Сулина с расширившимися, горящими на бледном лице глазами. Через одну руку у нее была перекинута небольшая круглая корзинка, в которой она принесла мужу в сад харчи, а другую руку она плотно прижала к кофточке на груди. Михайлов уже хотел поставить Демина в известность, что пришла его жена, принесла ему обед, но Любава прижала палец к губам, призывая его к молчанию. И взгляд ее глаз был так умоляющ, что он, внутренне недоумевая, не решился отказать ей в этой немой просьбе. Вероятно, были у нее какие-то основания не открывать сейчас своего присутствия мужу. И все остальное время, пока заканчивал свой рассказ Сулин, нехорошее чувство раздвоенности испытывал Михайлов, один зная о том, что здесь и еще слушатель, в то время как об этом не подозревали остальные. Правда, знал еще Пират, но он спокойно лежал на своем месте, положив умную морду на вытянутые широкие лапы, и лишь изредка, поглядывая за угол сторожки, начинал постукивать хвостом по земле. — Под вечер гнали нас, две партии, одна за другой, с лесоучастка в лагерь, — не выпуская порожнюю кружку из руки и невидяще глядя прямо перед собой, продолжал Сулин. — Андрей шел в первой колонне, а я во второй. Туман. Идем как слепые. Там эта пакость в горах каждый день. Слышим, впереди нас какая-то задержка, затор, и нас по шоссе по одной стороне гонят. Оказывается, передняя колонна остановилась. Я глянул сбоку от шоссе и вижу: на белом столбе большая черная цифра «28». Прогоняют нас мимо товарищей, а ротенфюрер Карл стоит с собакой и приказывает им разуваться. «Там, — кричит, — и разутых принимают!» Тут нас прикладами погнали бегом по дороге… Кончил рассказывать Сулин, и последний веник был готов. Вся земля вокруг светилась серебряными лепестками. Михайлов поднялся, чтобы уйти, но Сулин движением руки остановил его: — Но, между прочим, все мне как-то не верится, что они его могли убить. И знаю, что с двадцать восьмого километра живым никто не возвращался, но как-то не подходит к нему это слово: «мертвый». Может быть, потому, что своими глазами я так и не видел, как они его расстреляли. Какой-то он не такой, чтобы его могла смерть достать, сколько раз он уже от нее уходил, неужто на этот раз промахнулся? — От нее не уйдешь, — заметил Демин. Сулин оставил эти его слова без внимания. — Слух потом был, что четверо из той колонны рисковали все же в тот вечер бежать. Все равно было пропадать. Бросились на две стороны от шоссе, трех тут же и пристрелили, а четвертому будто удалось до фиорда достигнуть — это такие заливчики на берегу моря. Ночью сижу у себя в сторожке и мечтаю, что этот четвертый, который усчастливился бежать, и есть Андрей. Кому же еще другому было бежать? Ночь была темная, если он успел до фиорда достигнуть, там рыбацкие лодки стоят, очень просто отвязать одну и переплыть через пролив в Данию. Дома он, бывало, в самую страшную бурю баркас на тот берег перегонял, особенно когда Дарья рубила там с бригадой чакан, лозы подвязывать. А днем иду по саду и вздумается: сейчас за спиной услышу голос: «Мосье Поль». Оглянусь, а он стоит, одежка на нем нерусская, на голове шляпа, а в руке чемоданчик. Но глаза и вся ухватка его, Андрея. Чего только не втемяшется в голову человеку, когда он целый день один со своими думками! Нет, с двадцать восьмого километра еще ни один не вернулся!.. И Сулин смущенно опустил глаза, будто он в чем-то провинился. Знойную тишину спугнул голос Демина: — Его и родная жена перестала ждать, а ты все дожидаешься. Михайлов резко повернул к нему голову, он уже не мог оставаться только слушателем. Но Сулин его опередил. — За что ты на нее так злуешь, Стефан? — сурово спросил он у Демина. Если Демин смутился и кожа у него на скулах слегка пожелтела, то совсем не надолго, всего лишь на полминуты. — Я к тому, что если он и живой, то, может, самое лучшее для него — не ворочаться. Сулин быстро спросил: — Почему? Демин посмотрел на него и на Михайлова, сглотнул комок слюны. — Независимо. По причине будущего отношения. Начнутся расспросы-допросы. И, может, еще придется ему потом по гроб жизни на Колыме золото мыть. Скорее всего Стефан Демин тут же и пожалел, что не сумел себя вовремя, когда его подмывало сказать эти слова, остановить, ущипнуть за руку. Теперь уже все лицо его, обтянутое желтовато-смуглой кожей, побелело, а седельце носа заблестело испариной. Но и сказанного было не вернуть. С величавой задумчивостью Павел Васильевич Сулин посмотрел на него своими тусклыми, как слюда, глазами: — Все равно, кроме дома, некуда ему больше идти. Каждый ручей бежит к своей речке. И не такому, как Андрей, Колымы бояться. Ну, а если по ошибке и послали бы золото мыть, все равно на Родине. Потом разберутся. А, может быть, есть другая дорога? Ты ее, Стефан, знаешь? На этот вопрос Демину помешал ответить Пират. Все время спокойно лежал он у ног хозяина, положив на лапы черную морду с подрубленными ушами, а тут вдруг затрепетал ими, вскочил и серой тенью ринулся в верхний угол сада. За ним, подхватив ружье и как-то весь избочившись, бросился Демин на одних носках, легкой и мягкой побежкой. Суглинистая пыль вспорхнула из-под его ног. Потом в углу сада загремели один за другим выстрелы, подхваченные эхом и отраженные водой. — Пират! Пи-и-рат!.. — донесся яростный, задыхающийся крик Демина. Должно быть, он гонялся за ребятишками или же за телятами. Сулин взглянул на Михайлова. Михайлов взглянул на Сулина. Они молча поднялись с земли и расстались. Никто не видел, как вскоре после этого из сада, из зеленых, отягощенных дымчатыми гроздьями кустов, вышла на дорогу женщина с круглой плетеной корзинкой на согнутой руке. В таких корзинках здесь жены обычно носили мужьям в бригады харчишки. Но почему же у этой женщины расплескивалось из непочатого кувшина и проливалось в корзину молоко? Отказался сегодня от обеда ее муж, что ли? И она совсем не замечала, как молоко сквозь плетеное дно корзинки белой росой кропило дорогу. Как чем-то неописуемо взволнованная, она все быстрее шла по дороге к хутору и вскоре уже не шла, а бежала. Большой платок сбился у нее с головы на шею, и концы его трепетали у нее за плечами. * * * Елена Владимировна встретила Михайлова в коридоре, у лестницы в мезонин, и по его лицу увидела, что произошло что-то непоправимое. Она посторонилась, ни о чем не спрашивая и пропуская его наверх. … Еще никогда не казался Михайлову таким крутым и невыносимо тяжелым этот подъем — всего одиннадцать ступенек деревянной лестницы. И какой же он грузный, этот до предела высохший в загоне колючей проволоки человек, как давит, гнет книзу эта тягостная ноша! В конце концов он поднял ее на эту последнюю вершину, с которой с такой ясной отчетливостью видны и Дон, и вся задонская даль, куда в этот предзакатный час долетает и женская песня из виноградных садов, из Дарьиной бригады. Ну да, и ее, Дарьи, голос можно угадать в грубовато-мягком созвучии других голосов — у кого же еще столько в голосе неизрасходованной силы и ласки? Если бы ты, Дарья, только знала, ты бы сейчас предназначала ее с песней не кому-нибудь другому, а ему, чтобы он вздрогнул веками и захотел привстать, услыхав твой голос! Но похоже, что это не под силу теперь и твоей песне. Вот когда не стало Андрея! Можно своими руками разрыть землю, вытащить дорогого человека из могилы и вынести его на себе на свет, но ведь все равно он уже неживой, мертвый. ….Смерть обычно старит людей, а вот Андрей лежал совсем молодой, гораздо моложе, чем в жизни. И это несмотря на то, что мягкой и светлой, как нити кукурузного рыльца, бородой покрылись в плену его подбородок и щеки, и невозможно было представить, что может быть еще более худым человек даже в смерти. Но не это ли сделало лицо Андрея таким совсем юным? Блеклый и синеватый пергамент кожи стал таким тонким и так обтянул все углы и впадины лица, что кость уже белела сквозь нее, как мрамор. И только там, где пергамент кожи совсем уж туго обтянул лицо, на углах скул, белый мрамор казался чуть смуглее, как будто он слабо тлел под кожей. Но, может быть, это и закатное солнце прощально окутывало мертвое лицо красноватой дымкой. Но солнце сейчас садилось за правобережные бугры и никак не могло достать сюда, в окно, своими лучами. Если же это не оно, то чем же еще тогда другим можно было объяснить этот едва видимый смуглый отблеск на скулах лица — не отблеск, а скорее тлеющий под мертвенной кожей жар? Михайлов становится на колени, прикладывает ухо к груди Андрея и слышит далекий-далекий гул, как будто где-то в глубочайшем подземелье идет поезд. Он движется медленно, с частыми остановками, и иногда остановка длится страшно долго. Кажется, что это и есть уже последняя, роковая. Но потом опять зарождается гул, и поезд возобновляет движение к далекой, едва светящейся впереди во мраке подземелья точке. Да, это жизнь! Вот откуда и этот то отливающий, то опять приливающий к острым скулам тусклый, сухой огонь, будто где-то глубоко под кожей тлеют, разгораясь и угасая, мерклые угли. Жив он, живой! Пусть воронье подождет слетаться клевать ему глаза под чужим закатным небом! Рано и оплакивать его, убирать это совсем еще молодое лицо васильками. Было бы похоже на предательство поверить, что он так сразу и согласился расстаться с жизнью, сам спрыгнул в яму. Это правильно, что слово «мертвый» никак не подходит к Андрею. И разве тут же этот сторож не сказал, что четверо смертников рискнули бежать в тот вечер из колонны, спрыгнув с обочины горного шоссе, и троих из них здесь же убили, а четвертый?.. Он, сторож, твердо не знает, но он тоже надеется, что спасся этот четвертый военнопленный. Разумеется, скорее всего мог благополучно уйти только наиболее опытный и сильный. Можно сказать, что судьба благоприятствовала ему, если он к тому же был еще молод и не окончательно утратил в плену запас былого здоровья. Если не Андрею было решиться бежать в тот день на шоссе в горах, то кому же еще другому? Обязательно сказалось и то, что это уже был не первый его побег из плена. Не для того он три раза под пулями уходил из лагерей, чтоб теперь, в четвертый раз, подойти к краю могилы и добровольно в нее спрыгнуть. Он просто не мог не оказаться среди этих четверых человек, которые не захотели умирать, как овцы. И если из них посчастливилось уйти только одному, а троих тут же застрелила охрана на обочине шоссе, все равно это была смерть не в глухой яме, вырытой своими руками. * * * На первых порах ему помог туман и то, что сами охранники в горячке бросились за теми тремя, которые попрыгали с откоса шоссе направо. Должно пройти время, прежде чем они спохватятся, сосчитают пленных и вернутся с ищейками назад, в поисках следов, оставленных Андреем. Благословенны вы, туманы, выпадающие в горах Норвегии в это время года и превращающие день в непроницаемое подобие ночи! В двух шагах теряется человек, и торопливый звук его шагов тут же и глохнет, как в вате. Сказывается и то, что Андрей уже достаточно коротко был знаком с повадками эсэсовской охраны. Обнаружив свою ошибку, она сразу бросится от шоссе круто влево, а он еще долго бежит назад и лишь потом начинает углубляться в горы. Мозжит… Серое сеево оседает на гранитные камни, на горный альпийский мох мельчайшей пыльцой, скользкой, как плесень. До этого жил Андрей в степи, там, куда ни шагни — ровно, не оступишься. Не знал он, что потребуется ему и скакать с камня на камень. Руки и ноги часто срываются, неумело цепляясь за шероховатый гранит, и что-то быстро захлебывается сердце, как мотор под непосильной нагрузкой. Хорошо еще, что можно напиться из выбоины в гранитной плите, куда капля по капле набежала влага, сочащаяся с гор, сверху. Ему ни за что бы не сориентироваться в чужих горах, если бы в зеркале его глаз не отражалось и не отпечатывалось все-все, когда их колонну гоняли день за днем по шоссе на рубку мачтовых сосен. Не случайно он выбрал себе и этот путь, хотя с ним и не согласились его товарищи — те трое, что бросились от шоссе вправо. Этим путем он обязательно должен выйти к руслу потока, который стекает из седловины в горах, с ледника, вниз к фиорду. И потом нужно только строго придерживаться русла потока. Если на фиорде не удастся набрести на сговорчивого хозяина рыбацкой шхуны, который согласился бы перевезти его через пролив, то ничего другого не останется, как украсть шхуну. А что же еще делать? А за проливом — Дания, материк, там можно будет опять нырнуть на платформу под брезент и теперь уже не слишком забываться и не спешить чувствовать себя на чужой земле, как дома. Товарищи Андрея отказались от этого пути и предпочли ему свой: все время сухопутьем — в Швецию. Кто знает, может быть, потом Андрей и увидится с кем-нибудь из них и доподлинно узнает, как им удалось уйти от погони. Но тут же ему приходится и отказаться от этой надежды. За его спиной, по ту сторону шоссе, вдруг сразу прекратилась, оборвалась беспорядочная стрельба, и зловещая тишина повисла над горами. Можно наверняка сказать, что это должно означать. Слышно, как там весело взлаивают собаки, как всегда, когда они возвращаются с удачной охоты. Но это также означает, что сейчас они возвратятся назад по шоссе и займутся поисками четвертого. Необходимо идти побыстрее. За это время Андрей углубился в торы километра на три, на четыре. Идет он правильно. Отдаленный звук потока, жужжащего в ущелье, как рой пчел или ос, приблизился, превратился в гул. За ним неотступно катился в горах другой — эхо. Туман… От собак он не может спасти. Сейчас по их виноватому, жалобному тявканью и по окрикам охранников можно догадаться, что они еще мечутся из стороны в сторону вдоль шоссе в поисках следа, но это не будет продолжаться особенно долго. Постепенно они станут все дальше и дальше отбегать от колонны, расширяя круги, и в конце концов обязательно дойдут и до места, где Андрей повернул от шоссе в горы. Но если даже им сегодня и не поможет этот их прием, рано или поздно их должна будет навести на след кровь, оставляемая на камнях в горах босыми, израненными ногами Андрея. Когда ротенфюрер Карл сказал, что там принимают и разутых, он не знал, что Андрею еще предстоит совершить этот путь по горному бездорожью в тумане. В сером сумраке нога слепо нащупывает тропу, натыкается на острый излом, на сколок с гранита. На ступне, на щиколотке остается ссадина, порез, а на граните — пятна крови и багровая роса мельчайших крапин. И из самого маленького пореза, из царапины, оказывается, может выбежать много крови, и главное — ее ничем не остановишь. Прежде стоило лишь послюнить ссадину и заклеить ее листком. Но этих камнях только и растет ржавый мох, а повыше, в складках гор, — сосны и кедры. Как и всегда в таких случаях, эсэсовцы уложили сейчас всех пленных вниз лицом на шоссе, и кто пошевелится, тот и останется потом лежать с круглой дырой в затылке. Товарищи Андрея сейчас лежат грудью на мокрой булыжной груди шоссе и тоже по тявканью собак, по окрикам охранников силятся определить, далеко ли он уже успел уйти за это время от погони. И вдруг тявканье прекратилось. Так и есть, теперь они молча идут по следу! Вот когда началась охота. С этой минуты, кроме однообразной, угрожающей песни быстротечного потока в горах, — ни звука. С котелка бурачного варева быстро не побежишь в горах, перескакивая с камня на камень. И с этим серым месивом — с туманом — можно мириться лишь до поры, пока он еще скрывает тебя от погони. Его нужно разгребать руками. Почему такие вязкие, непроницаемо густые выпадают в горах Норвегии туманы? Он возвращается по своим следам назад и потом круто берет влево, выходя к руслу потока. Вскоре за его спиной пробежали мимо собаки, и вот уже они опять виновато, жалобно заскулили. Тем временем он вышел к потоку и пошел вниз, вдоль его русла. Нет, он забрел в воду и идет по щиколотки в воде к фиорду. Пусть они думают что он переправился через поток и поищут его на той стороне ущелья. Так мало осталось мяса под кожей у Андрея, что студеный холод горной ледниковой воды тотчас же достал до костей и, как жестким обручем, охватил его ноги. А стремительное течение даже здесь, на мелководье, так и хочет свалить его с ног и завертеть с порога на порог, как вертит оно темные коряги-корневища и гнилые стволы рухнувших где-то вверху в эту горную реку мертвых кедров и сосен. Ему не под силу идти в этой быстрой и холодной, как лед, воде. Метров через пятьсот или шестьсот он вышел из нее на берег и сел на плоский камень спиной к другому — побольше этого — камню. Ноги он свесил в воду: у него нет другого средства остановить кровь, хоть их и сжимает холодом, как тисками. И сейчас же окрасилась кровью, окаймилась желтыми каемками вокруг его ног ноздреватая белая пена потока. Сперва он сидел на камне, привалившись к другому камню спиной, а потом стал медленно сползать по граниту как-то в сторону, боком. Надломилась на тонком стебле шеи голова, упала на плечо… Она-то и перевесила его тело. Так и лег он на камень боком. * * * Ничего нет зловещее этой тишины в горах, отчеркнутой ревом потока. Разбуженный ею, Андрей вздрогнул и поднял голову. Ищейки смолкли. Значит, опять уверенно взяли след и выполняют свою работу. И теперь, в третий раз, они вряд ли дадут обмануть себя какой-нибудь новой уловкой. Да, время ему уже и подниматься с гранитной плиты, на которой так хорошо сидеть, привалившись, как к спинке стула, к другому камню. Но тело не слушается, никак не хочет вставать и опять брести на израненных ногах, разгребая руками туманную муть. Андрей поднял голову и внимательно посмотрел на воду и дальше вниз, по бурному течению реки, раздвигающей горы. А что, если?… Собаки не лаяли, они снова нащупали след и теперь обеспокоены единственно тем, как бы опять не сбиться. Конечно, это их безошибочно ведет кровь, оставленная на каменистой тропе Андреем. Кажется, она уже не течет из ссадин и порезов на ступнях и на щиколотках ног, вода вокруг них уже не окрашивается, не желтеет. Но она же и ухватила, сдавила их, эта струящаяся с гор ледниковая вода, достала до самых костей. Уже отчетливо доносятся по ущелью и голоса проводников овчарок. «Форвертс, форвертс!»— понукает ищейку ближайший к Андрею голос. Ого, значит сам ротенфюрер Карл принимает участие в погоне, со своим зеленоглазым черным псом-переродком, помесью немецкой овчарки с австрийским бульдогом! В лагере у Андрея достаточно было времени убедиться в том, что обычно, натравливая собаку на дичь, голубоглазый ротенфюрер Карл никогда не запрещал ей воспользоваться и трофеями своей охоты. Они заходят снизу и уже почти под самым валуном, за которым сидит, свесив ноги в поток, Андрей. Слышно, как под ними осыпается каменное крошево, и даже сквозь туман виднеются их фигуры. Скулит и повизгивает пес, учуявший дичь. «Форвертс!» — ласково поощряет его хозяин. По-русски это означает «вперед!». Почему бы и тебе, Андрей, не воспользоваться этой командой? Так вперед же, если тебя не устраивает компания этих двуногих и четвероногих зверей, вырвавшихся из преисподней вселенной. Из тумана у самого подножия гранитной глыбы, за которой укрылся Андрей, показывается длинная, с оскаленной красногубой пастью и свешенным набок языком голова, и вслед за ней другая — круглая, в глянцевом дождевике-капюшоне. Андрей встает. Весь остаток своих сил в руках и измученном теле он собирает в последнем усилии, чтобы обрушить на них гранитную глыбу, и ногами вперед соскальзывает в студеную кипящую воду. Странно и согласно слившийся — звериный с человеческим — душераздирающий вопль тут же и заглох среди гор в яростном грохоте потока. * * * Когда-то он рисковал переплывать перед хутором Дон прямо через коловерть у левобережного яра, где так часто тонули хуторские быки и лошади. Один из всего хутора переплывал. На левом берегу его ждала Дарья. Они тогда еще не были женаты. Не то было время, и связки мускулов не болтались в мешочках дряблой кожи, как сухой желток, не та сила. И степная медленная река, даже в своих самых беспокойных местах, не может сравниться с этим горным потоком, который гудит в тесном ущелье, как в трубе, извиваясь к фиорду. Самое главное — суметь обойти зазубрины гранитных обломков там, где они загромоздили русло потока и выступают из-под воды из белой клокочущей пены, как щуки. Чаще всего они поджидают целым стадом, и нужно успеть извернуться, чтобы проскользнуть между ними боком. Иногда Андрею это удается, а иногда зазубриной так и сдернет с плеча или с бедра лоскут кожи. Ему некогда повернуть голову, чтобы увидеть, как окрасилась в этом месте кровью и сразу же опять сделалась ослепительно белой ноздреватая пена. За стадом гранитных щук обычно скрывается порог — глубокая клокочущая яма, из которой ни за что не выбраться, если ее не успеть перемахнуть сверху. Ни секундой раньше, ни секундой позже суметь вскинуться над водой и, перелетев через яму, оказаться на другой стороне, как это делает форель — единственная обитательница этих стремительных горных речек. Но порогов много, а в запасе уже совсем не осталось сил, и все меньше повинуется изнуренное и измученное жалкое тело. Все дольше после нового броска через порог оно беспомощно кувыркается по течению, как обломок бревна, прежде чем опять начинают выравниваться движения рук и ног и постепенно сливаться, совпадать с бурным движением дикого потока к фиорду. В глазах опрокидываются и кружатся сосны, вершины гор и между ними по-весеннему голубые полыньи зияющего сквозь туман неба. Самое удивительное, что Андрей давно уже перестал чувствовать, как обжигает его ледниковая вода: чтобы почувствовать, тоже нужно иметь время. У него же только и времени, чтобы успеть увернуться, проскользнуть и ни на секунду позже уловить нарастающий впереди за каменной грядой шум нового, очередного порога. Чем ближе к фиорду, тем торопливее горная река, как будто за ней тоже погоня. До чего же стремительны, быстротечны речки в горах Норвегии! Совсем изнемогло тело, последние силы ушли на неравную борьбу, и уже совсем редко показывается из воды голова, чтобы глотнуть воздуху. Но и ущелье раздвигается, уж не море ли это поблескивает внизу из-за сосен? Да, море. Теперь еще только один и остается перед фиордом порог, последний. Но и самый большой. Это его шум надвигается на Андрея, вскипает гребень воды. От погони, Андрей, ты ушел, а вот как теперь тебе выйти из этой сумасшедшей игры, из которой выходят живыми, пожалуй, одни рыбы? Одна лишь темная рука слабо поднимается у перепада над водой, и вслед за этим невесомое, безжизненное тело в крутой стене воды начинает неудержимо соскальзывать вниз, в пучину. В этот самый миг при свете бурной, протестующей вспышки гаснущего сознания видит Андрей: Дарья в красном платье протянула с берега руки, чтобы выхватить его из клокочущей и затягивающей все глубже воронки под яром. Дашутка!.. * * * Так и не узнал Андрей, выплеснул ли его поток, или выловил из воды этот человек в зюйдвестке, который стоял над ним на коленях и всматривался в его лицо своими старческими голубыми глазами. Андрей лежал на береговой гранитной плите, орошаемой мокрой мельчайшей пылью. Поток проносился мимо и впадал в фиорд. Первое, на что тут же, по привычке, взглянул Андрей, были руки этого человека. И он с облегчением увидел у него твердый черный нарост на подушечке правой ладони — закостеневшую бороздку от лесы, которой норвежские рыбаки доставали из моря треску. Леса бывает не короче ста — ста пятидесяти метров. Когда она уходит под воду, она впивается и огнем жжет кожу на сгибе указательного пальца, почему со временем и получается эта твердая, как кость, бороздка. * * * Елена Владимировна напрасно беспокоилась весь остаток дня и с вечера оставила дверь из комнаты открытой в коридор, чтобы лучше слышать его шаги, когда он вставал и начинал ходить по мезонину. Она лежала с открытыми глазами, рядом на своей кровати ровно дышала Наташа. Шаги наверху раздавались размеренные, четкие. И спустился он сегодня из мезонина необычайно рано, легко и мягко сбежав с лестницы. Думая, что она спит, он тихо разделся и молча лег, и уже через минуту уснул как убитый, не ворочаясь и не вздыхая. А наутро, едва только открыв глаза, он посмотрел на нее веселым взглядом и, быстро спуская ноги с кровати, сказал: — Молодец, Андрей! В такой туман он все-таки переплыл через пролив на лодке и добрался до датского берега. Можно подумать, что он родился и вырос на море. Конечно, ему повезло, что в эту ночь не было ветра. Я всегда считал, что из казаков получаются не только хорошие кавалеристы, но и моряки. — Ты сумасшедший! — полусерьезно заметила Елена Владимировна. Он охотно согласился: — Конечно. Я сам иногда думаю. И даже могу изобразить. — Он растрепал рукой волосы и сделал жуткие глаза. Но тут же взгляд их стал озабоченным, и широкие черные брови завязались над переносицей в узел. Некоторое время он так и сидел с ногами, свешенными с кровати на пол, взгляд его блуждал где-то за окном, за серыми от полыни буграми. — Но на датском берегу, — сказал он, — ему счастье изменило. Сразу же не повезло. Надо же было ему с первых же шагов напороться на коллаборациониста[3 - Название фашистских прислужников в оккупированных странах.]. Старичок в зюйдвестке и в рыбацкой робе удил рыбу. Он сразу распознал в Андрее беглеца с того берега, обещал его приютить у себя в поселке и привел прямо в… береговую комендатуру. На этот раз обманула Андрея зюйдвестка и роба, а на руки старика он позабыл взглянуть. Если бы взглянул, он обязательно обратил бы внимание, что руки у этого рыбака были белые и мягкие. Но это ничего. Елена Владимировна с удивлением посмотрела на Михайлова, потому что он при этом неожиданно засмеялся. Что же хорошего в том, что Андрей опять попал в их лапы? — Нет, того, что ты думаешь, — отвечая на ее молчаливый вопрос, сказал Михайлов, — уже не могло случиться. Обратно в лагерь смерти его вряд ли должны были отправить. Ты забываешь, что это было уже не в сорок первом году и даже не в сорок третьем, а к концу сорок четвертого года. К этому времени их машинка-автомат уже совсем разболталась и от хваленой немецкой налаженности не осталось и следа. Датские гаулейтеры меньше всего заботились о том, как бы вернуть беглого военнопленного обратно в Норвегию; они уже думали, как бы их самих не забыли в Дании. Самое вероятное, они сунули Андрея в какой-нибудь свой лагерь или же в эшелон с пленными, отправляющийся в глубь Дейчланда. А там у Андрея было время подумать. Успокойся, твой Андрей родился в сорочке. Сейчас он улыбался и говорил ей «твой Андрей», а еще вчера он проволочил мимо нее ноги с мрачным огнем в глазах. Она уже вся изболелась за него и сама стала больная. Когда все это кончится?!. — Ну, я пошел, — сказал он, хватаясь за шляпу. — Куда? — спросила Елена Владимировна. — К Дарье в бригаду. Сто лет там не был. * * * Близко осень. Медленной водой, смывающей хуторское крутобережье, унесло и последний месяц лета — август. То, что осень близко, можно прочитать не только в желтеющей раньше других листве тополей и на желтых развернутых ладонях сжатого за буграми поля. Гулкая россыпь звуков, взлетающих над водой, возвещает о ее приходе. Как весной охаживали хозяйские молотки борта и днища лодок, опрокинутых на берегу, так и теперь охаживают бока и днища винных бочек. Под прощальными лучами ласкового сентябрьского тепла на осевших в землю сохах доспевают в садах гроздья винограда. Скоро под прессами зашипит сок, и кисло-сладкий бражной аромат опять будет хватать за ноздри. Но и сейчас уже, прислушиваясь к разнобойному разговору молотков с бочками, отвечающими им протяжными и радостными вздохами, почти безошибочно можно узнать, кто и какой надеется взять урожай со своих кустов и получить на трудодни и сколько собирается выпить вина за долгую зиму. В хуторе слышат, как под навесом во дворе у Стефана Демина одна, другая, а потом и третья бочка стонут пустопорожним басом, как эхо в задонском лесу. И люди с интересом поглядывают на деминский садок — восемь кустов-шестилеток, посаженных на яру перед окнами дома. Не с них ли надеется Стефан заполнить все бочки? Дарья Сошникова проходит мимо по переулку в сады и, заглядывая через плетень к Демину во двор, интересуется: — Ты, зятек, не бондарем решил заделаться? — И так как зятек, не поднимая головы, продолжает кружиться у бочки, она по-родственному сокрушается: — Нет, тебе, Стефан, со всех восьми кустов в эти три бочки никак вино не поместить. Придется еще две или три штуки склепать. И она продолжает свой путь под заметно участившуюся ожесточенную дробь деминского молотка. Он теперь уже не стучит, а стреляет, как крупнокалиберный пулемет: оглушительно, зло и тяжко. Дарья спускается по переулку на дорогу к садам, и можно поклясться, что на лице у нее — в приподнявшихся бровях, в серых веселых глазах и в складке губ — загадочная затаилась улыбка. * * * И еще один состоялся у Дарьи со своим зятем разговор. Столкнулись они все на той же тропинке, натоптанной под яром женщинами из хутора в сады. Дарья шла рядом с агрономом Кольцовым из садов в новом кремовом платье, засеянном крупным синим горошком, в чувяках на босу ногу, приспустив на плечо бязевую косынку, и чему-то смеялась, поворачивая голову к своему спутнику, который придерживал на ходу рукой велосипед. Отлучавшийся на обед Демин возвращался к себе в сторожку с плетеной пустой кошелкой, со свернутым в ней мешком и резаком, которым косят траву коровам и козам. Встретив сощуренный, понимающий взгляд зятя, Дарья тоже сощурилась и, не спуская с его кошелки взгляда, не сторонясь на стежке, заставила его обойти ее сбоку. — Иван Степанович, я тебя догоню, — приостанавливаясь на стежке, сказала она Кольцову и, оборачиваясь к Демину, совсем другим голосом окликнула: — Обожди, Стефан! Он тоже остановился вполоборота, ничего доброго не ожидая от этой встречи. Агроном Кольцов удалялся от них по стежке, придерживая рукой велосипед с привязанным к раме коричневым стареньким портфелем. Но Дарья, должно быть, нарочно, в надежде, что и он будет слышать ее слова, громко сказала Демину: — Ну, вот что, Стефан, сейчас же, как придешь в сады, отгонишь свой баркас домой, и больше чтобы я его не видала. Пора! Хватит с тебя и того, что ты уже в этой кошелке переносил. — Ты уже и нашу корову на паек посадить хочешь, — мрачновато сказал Демин. — Не крути, Стефан. Ты думаешь, что только ты один здесь умный, а кругом все дурные, — повышая голос так, что и эти ее слева обязательно должен был слышать Кольцов, сказала Дарья. — Сверху ты ее, правда, кошелку, травой притрусишь, а что под ней? В ребятишек за одну кисточку солью стреляешь, а у самого под навесом в бочке уже играет. Еще и колхоз резать не начинал, а ты уже урожай собираешь. Придешь и отгонишь лодку! Я все сказала. И, не удостаивая больше его своим вниманием, даже не заметив, что он приоткрыл рот, чтобы, видимо, еще что-то возразить на ее слова, она бросилась догонять ушедшего по тропинке Кольцова. Догнав, положила руку ему на плечо и, коротко оглянувшись на оставшегося позади на стежке Демина, что-то сказала. И до слуха Демина донеслось, как с ее заливчатым грудным смехом сплелся густой, басистый смешок Кольцова. В тот же день Демин отогнал свою лодку от садов к хутору и примкнул против своего дома на цепь рядом с другими лодками за притащенное кем-то на берег большое железное колесо от старой красноаксайской сеялки. Заглянув опять на минуту домой, он коротко спросил у Любавы: — Дарья у тебя в гостях когда в последний раз была? — Утром. Ей Андрюшка письмо из части прислал, и она приходила мне читала, — испуганно ответила Любава. По тону, каким ей был задан этот вопрос, она поняла, что у мужа появилась какая-то еще новая причина быть недовольным ее сестрой. За пятнадцать лет совместной жизни Любава не помнила случая, чтобы он разговаривал с ней вот так сурово. — Это ты ей разболтала про бочки? — Что ты, Стефан, я и не слыхала, как она в калитку вошла. Она сперва под навес заглянула, а потом уже по приступкам поднялась. По глазам жены Демин видел, что она не выгораживает себя. Ее бы сразу выдали правдивые, ни разу еще не солгавшие ему глаза, и он, смягчаясь, лишь бросил: — Чтобы ее ноги больше здесь не было! Но, но!.. — тут же закричал он, увидев, как ее глаза наполняются слезами, и, не в силах видеть этих ее плачущих, страдальческих глаз, боясь отменить свое решение, быстро вышел, хлопнув дверью. Из дому он прошел не в свой, а в смежный, рыбацкого колхоза, сад и попросил Сулина отдежурить завтра днем и за него, Демина, одну смену. Ему давно уже нужно сходить в станицу Тереховскую, уплатить налоговому агенту страховку за дом, пока не начали набегать пени. — Еще напенится больше самой страховки. А тебе, сосед, ничего не будет стоить приглянуть заодно и за моим садом. Главное, не забывай, что эта проклятая детва приспособилась подбираться к садам тернами, с горы. Там ее и встречай. Свою порцию патронов на этот день я тебе оставлю — пять штук: три с солью и два с мелкой дробью. И Пират в полном твоем распоряжении. Он твоего голоса слушается, знает. Павел Васильевич Сулин, внимательно присмотревшись к кошелке Демина, увидел, что из нее, из-под мешка, выглядывает оплетенное горлышко знакомой трехлитровой бутыли, и решительно заявил: — Отлучайся хоть на два дня, хоть в город и будь спокоен. А патронов мне не надо, не оставляй. Куда мне их расходовать днем? Если же какой мальчонка и попасется возле куста, сорвет кисточку-две, не станем же я или ты шарахать по нем из-за этого дробью. И разве мы с тобой, Стефан, не такими же были? Я, сосед, на войне на всю жизнь насмотрелся, как фашисты стреляли и казнили наших детей. А это, Стефан, у тебя в четверти ладанное или сибирьковое? — Пухляковское, — ответил Демин. Здесь же, не откладывая, они распили его в тени сторожки. На другой день с утра Демина видели в Тереховской интересующимся у встретившейся ему женщины дорогой к дому агронома Кольцова. — Так вы же его об эту пору никогда дома не застанете, — придерживая рукой отягощенное ведрами коромысло, словоохотливо отвечала женщина. — Он сейчас по бригадам мотает, с велосипеда не слазит. Там и ночует. Будь она понаблюдательнее, она, пожалуй, заметила бы, что такой ответ нисколько не обескуражил, а как будто даже обрадовал Демина. — Ну, так жена его будет дома. — Таисья с Федюшкой должны быть дома, — согласилась женщина. И, придерживая коромысло, она свободной рукой указала ему на угловой, наискось от колодца, кирпичный дом с зарешеченным, сплошь заплетенным листьями дикого, вьющегося винограда открытым летним коридором. Черноглазый мальчик лет двенадцати-тринадцати вышел из дому, чтобы провести Демина мимо курчавого желтого пса, который с хрипом выкатился из-за летней кухни и стал на дыбки, натянув цепью проволоку. Этот же мальчик и провожал Демина обратно до калитки, когда он что-то очень быстро, минут через десять, не больше, вышел из дома. Завернув за угол, Демин приподнял за козырек праздничную, темно-зеленого цвета, фуражку, вытер ладонью лысеющее темя и, покачав головой, сплюнул. Потом он зашел на усадьбу Тереховской МТС и нашел там знакомого шофера. Разговаривая, они раскурили по папиросе из радушно протянутой Деминым неначатой пачки «Беломора». Знакомый Демину шофер отличался, между прочим, от своих товарищей-шоферов тем, что косил синие штаны с красными лампасами и закручинил бравые светло-коричневые усы концами кверху. Щеголеватый был парень, чего, кстати, нельзя было сказать о его «ГАЗе» с истерзанными, помятыми крыльями и бортами. От ободранного до белой доски кузова отставали щепки. Как будто этому «ГАЗу» день и ночь приходилось совершать рейсы на линии фронта по самому переднему краю, под огнем вражеских орудий и минометов. Если бы кто-нибудь и слышал, о чем беседовали два встретившихся приятеля, он все равно остался бы в недоумении, так ничего и не поняв из тех полуслов и обрывков фраз, которыми обменивались они, попыхивая друг на друга дымком «Беломора». — Матвея Ивановича живого-здорового видать, — под улыбке верхнюю губу над желтыми, еще совсем крепкими зубами, сказал Демин. — Загораем без калыма, — мрачновато ответил его приятель. — Ну, это дело вполне поправимое, — сейчас же твердо заверил его Демин, на что Матвей Иванович быстро и деловито осведомился. — Когда? Под откинутым капотом соседней машины копошился молоденький белесый паренек, тоже шофер. И хотя этому пареньку решительно никакого дела не было до того, что говорили сейчас вокруг него все другие люди: на его машине вероломно забарахлил мотор перед самым рейсом, — чем-то его соседство, по-видимому, могло помешать беседе друзей. Демин взял Матвея Ивановича за рукав и отвел в сторону. — Ну, а если, допустим, в воскресенье? — осведомился Демин у Матвея Ивановича. Матвей Иванович заметно оживился, и уныло-кислое выражение на его лице уступило место более соответствующему его бравым усам, деловитому и бодрому. — Всегда, как пионер. Буду в ноль-ноль. Но Демин возразил: — Нет, в сады нельзя. Моя лодка — твоя машина. Примешь груз на том берегу. Матвей Иванович разочарованно присвистнул: — Новости?!. Техника безопасности? Демин отвел его за рукав еще подальше от белесого паренька, влезшего головой в темную пасть своей машины. — Вода — не трава, лодка не машина. Ну, а в случае чего я — из двух стволов… На этом их беседа была прервана девушкой диспетчером МТС. Ее круглое, в затейливых светлых кудряшках лицо выглянуло из фортки диспетчерской, и суровые изумрудные глаза нащупали во дворе МТС высокую фигуру Матвея Ивановича. — Романов, на табор четвертой с продуктами! Матвей Иванович презрительно оглянулся. — Соскучилась. Между прочим, — предложил он Демину, — попутно могу доставить тебя до самого хутора. Через полчаса он вывел свой боевой «ГАЗ» из станицы на гору, на шлях. В кузове «ГАЗа» стояли и лежали мешки с крупой, ящики с макаронами, погромыхивал на неровностях дороги пятидесятилитровый белый бидон с молоком — харчи для тракторной бригады, допахивающей в степи озимый клин. В шоферской кабине рядом с Матвеем Ивановичем сидел Демин. Торчмя подкрученные концы усов Матвея Ивановича и фуражка с красным околышем, как в зеркале, отражались в стекле машины. Им-то и ехать было вместе до хутора Вербного меньше десяти минут — каких-нибудь восемь километров. Но и за это время можно успеть докончить так некстати прерванную со стороны приятельскую беседу. На горе, против хутора Вербного, Матвей Иванович притормозил машину и ссадил друга. — Мигаю фарами! — о чем-то напомнил он Демину на прощание, высунув из кабины усатое лицо, и круто повернул с большого шляха на узкий проследок-двойник, на полевой стан тракторной бригады. А Демин стал спускаться с горы прямо в сад по отвесной, проломанной среди буйных густых тернов тропке. По той самой, по которой заходили с тыла в сады к окраинам, отягощенным белыми и сизо-черными гроздьями кустам сообразительные хуторские ребятишки. * * * Темны сентябрьские ночи… Уже погасли окна и в хатенке у Фени Лепилиной, где обычно дольше всего горит свет, не замолкают песни и веселый разговор. Разошлись и от нее подружки. Теперь лишь посредине хутора, у магазина сельпо, желтым кругом электрического фонаря раздвинута ночь, да огоньки бакенов, помигивая над темной водой, напоминают проходящим судам об отмелях. Вокруг этих — двух желтых и одной красной — точек как будто еще больше сгущается мгла, а простор степного неба закрыт от хутора громадой горы и переползающими через нее тучами, гонимыми северным ветром. Еще долго будет стоять тепло, еще и не прихватила как следует листву осенняя ржавь, горячий дневной воздух застаивается под горой в садах и в огороженных плетнями дворах до самой полуночи, но, уже, хотя и изредка, добираются и сюда ветры Подмосковья и Прибалтики и напоминают, постукивают ставнями, сгоняют пернатое население с их обжитых гнезд и становищ. И повисают над крышами, в поднебесье, шелест крыльев и крик, похожий на стон. Лишь после, бабьего лета, к глубокой осени, он заглохнет, отзвучит до весны. Темно и в садах, за дорогой, под яром, блестит вода. Всем на хуторе разрешается спать, один сторож обязан бодрствовать. В такую темь вору ничего не стоит проникнуть в сад. Выстрел… Ночью резче лопается купол тишины, неохотно умирает эхо. Пусть не сомневаются те, кто в постелях: Стефан Демин на своем посту. Матери пораспустили ребятишек: каждый норовит потяжелее кисть ухватить. Сада — пять гектаров, а сторож — один. На соседа Сулина в случае чего надежда плохая, его сейчас нужно из самой большой пушки будить. С вечера ту трехлитровую бутыль, считай, один выцедил. Демин только и выпил из нее два стакана. А ведь до войны лишь по большим праздникам и пил, был трезвенник. Убыток с таким соседом! Стефан Демин перелазит через плетень в смежный сад, заглядывает в сторожку. Сосед спит на ворохе сибирька, нахлобучив на голову стеганку. Из-под стеганки отборной крупной дробью рассыпается храп. От сибирьковой вони в сторожке можно задохнуться. Потолкав ногой соседа, Стефан Демин выходит из сторожки и возвращается в свой сад. Ближе к полуночи ярче разгорается эта новая красная звездочка над островом — Марс, но она не освещает землю. Даже еще темнее кажется ночь, остров едва угадывается, возвышаясь над водой посредине Дона. Демин останавливается и прислушивается: не хлюпает ли по воде у берега весло? Нет, пока еще не хлюпает… * * * Перед вечером Демин сходил домой поужинать и, вставая из-за стола, протянул Любаве ключ от лодки. — К полуночи, Люба, пригони ее к садам и поставь в вербах. Любава взглянула на него, и он пояснил: — Там под яром старый сом живет. Думаю его сегодня взять. — А как же, если Дарья? — догадываясь, начала Любава. Но он ее перебил: — Ну и что? Она еще дожируется, твоя Дарья! Вон Павел Сулин говорит, что еще, может, Андрей живой. Своими глазами он не видел, как его расстреляли. — Неужто, Стефан, он может еще прийти? — вырвалось у Любавы. Он внимательно посмотрел на нее, прижавшую к груди руки. — А тебе-то чему радоваться, он не твой муж?! Мало ли чего Павел Сулин скажет! Пьяница, пьяному может кобель в хомуте присниться. Если бы он был живой, Андрей, он бы уже давно объявился. И за побег там, когда ловили, причиталось все одно и то же — пуля. Сам же он беспощадно и вытаптывал посеянную его словами надежду. Но встретившись с глазами Любавы, он осекся. Вдруг таким, никогда еще им не виданным, мрачным огнем вспыхнули устремленные на него глаза Любавы, что он тут же и понял, какую понес ошибку. Голос его изменился. — Но бывает, что ворочаются оттуда и через пятнадцать лет, вот же Владимир Шевцов пришел. Еще, может, и Дарьи коснется эта радость. Любава молчала, глядя на него глазами, в которых медленно потухал этот испугавший его огонь, и он, испытывая необъяснимое смущение под ее взглядом и не зная, как ему дальше себя с ней повести, отказался от своего намерения полежать после обильного ужина дома полчаса-час, надел фуражку и взял из угла ружье. Уже с порога вернулся и, вынув из карманчика, отстегнул от ремешка и осторожно положил на стол круглые часы-луковицу. — На ходики не надейся, ровно к двенадцати, Люба, и приезжай. И еще раз оглянулся с порога, испуганно предупредил: — Спаси бог, не урони часы! До меня они тридцать лет моему отцу прослужили. Это семейные деминские часы. * * * До полуночи близко, но еще можно успеть пройти по саду. Один и другой выстрелы разламывают тишину… Еще и ругаются матери, что сторож в детишек солью стреляет. А чем же в них, дробью? Вместо того чтобы спасибо сказать… Сегодня его пожалей, а завтра из маленького вора большой вор вырастет. Пират убегает под кустами вперед и возвращается к хозяину, совершив разведку. Посредине сада, на взлобье поблескивают стальное плечо и гири больших весов. Часть винограда, срезанного с кустов, ночует в корзинах, дожидаясь отправки в станицу на винпункт, а часть темнеет большой копной на брезенте. От растоптанных на земле у весов ягод так и шибает винным духом. Темно. Вдруг резко вспыхнуло стальное плечо на весах. Из-за Дона через темную воду упал на листву сада зыбкий стремительный свет. Кусты закупались в нем, как в желтом ливне. Придерживая рукой ружье, Демин бегом бросился из сада через дорогу на берег. Нет, не хлюпают по воде весла. Не может быть, чтобы Любава проспала! Она скорее совсем не будет ложиться, а исполнит все, как ей было сказано. Но и время накоротке… Опять моргнули две фары — два желтых глаза. Можно бы больше и не моргать, видали. Должно быть, трудно ей выгребаться против течения. Лодка тяжелая, целый баркас. За один раз можно перевести груза тридцать пудов. Демин идет кромкой берега навстречу, по направлению к хутору, вслушиваясь и всматриваясь с яра. Ничего не видно и не слышно на воде. С быстрого шага все больше начинает сбиваться на рысь и уже бежит берегом к хутору, а впереди него забегает Пират и, останавливаясь, с недоумением поглядывает на хозяина. * * * Перед хутором темнели, покачиваясь на легкой волне, лодки, веером привязанные к колесу с красноаксайской веялки. Среди них, на своем месте и его — побольше других — деминская лодка, сомкнутая с колесом тяжелой цепью. Сквозь серьгу большого амбарного замка она змеей уползала в воду. От лодки Демин бросился на яр, к дому. Ружье, мешая бежать, толкало его прикладом в ногу. Взбежав по ступенькам на крыльцо, он распахнул дверь: — Любава! Откликнулось гулкой пустотой. Чиркнув спичкой, увидел неразобранную с вечера постель, а на столе — серебряные отцовские часы-луковицу. Ушла, должно быть, Любава, ночевать к ней, к Дашке. И ключ от лодки унесла с собой — на обычном месте, на гвозде у двери, его не было. Ну, спросит он с нее за все это утром!.. В ящике под кроватью он нашел молоток, зубило. Но оказалось, что не таким зубилом нужно было рубить эту цепь, снятую им на усадьбе МТС со старого комбайна. Тогда он положил на ребро колесного обода замок и, торопясь, с размаху ударил им не по шляпке зубила, а по суставу большого пальца. Зубило выскользнуло у него из руки и булькнуло в воду. Очень легко было найти его на мелком, пошарив в воде у лодки рукой, но он поднялся с колен, взял ружье и пошел назад, к садам. Встречно из-за Дона ослепительно сверкнуло ему по глазам. Он рванул с плеча ружье. Эхо сдвоенного выстрела застучало в хуторские окна. * * * К началу октября в садах заканчивали уборку винограда. С последнего куста срезали и бросили в корзину последнюю, в сизой дымке, кисть, и в сад свободно понапустили детишек искать в листве «оборыши». Еще не одно ведерце белых и черных ягод принесут самые проворные из них домой. Не к чему теперь и сторожу на всю ночь оставаться в садах, без нужды расходовать порох. С вечера Стефан Демин сходит в сторожку для порядка, чтобы не кололи глаза женщины, что ему зря начисляют трудодни, и возвращается домой. Но и дома человеку не очень весело ночью, когда он один. Жена, Любава, вторую неделю ночует у Дарьи. Демин ходил узнать у Любавы, скоро ли она вернется от сестры домой, к мужу, но встретила его на крыльце не она, а Дарья, и угрожающе спросила: — За ключом пришел? Сейчас вынесу. И, не пустив его в дом, вынесла и отдала ему ключ от лодки. Ничего другого ему не оставалось, как взять ключ и вернуться обратно. * * * Низовой западный ветер шуршал над головой у Михайлова в ребрах шиферной крыши. В мире был один нарушитель тишины, который никогда не мог помешать Михайлову, — ветер… В глубине души он даже был уверен, что этот крылатый гость, цепляющийся за шифер крыши, а потом с посвистом переваливающий через хребет островного леса и мчащийся дальше, как дикая половецкая орда, помогает ему в глухие часы сомнений и поисков зыбких, то и дело обрывающихся следов Андрея. Ведь очень просто было согласиться с тем, что прежде чем долететь сюда, этот крылатый гость, пролетающий над всеми дорогами и над бездорожьем земли, должен был пролетать и над ним и, быть может, даже снижался к нему с подоблачной высоты, касался его полос, лица и пытался сорвать с него одежду. Счастлив тот, кто в трубном гласе ветра, прилетающего из мглы, может расслышать голос потерянного в океане человечества друга и тоже послать ему свой привет на этих могучих крыльях! За окном — безоблачно чистый засев звездного неба. Но к полуночи, как обычно, над островом разгорался Марс, и вокруг него на фиолетовой пашне неба бледнели все другие звезды. Мягкая, волнистая гряда островного леса была окаймлена и очерчена красноватой тенью. Вечером, когда Михайлов стоял на ступеньке над яром, мимо проходил, возвращаясь из сада, Стефан Демин и, приподняв фуражку, спросил: — На эту звездочку любуетесь? — И на нее, — ответил Михайлов. — Перед сорок первым годом она тоже на этом месте была, — сказал Демин и пошел дальше неверной, пьяноватой походкой. Он, конечно, просто был мрачно настроен — от него ушла жена, а вино развязало ему язык, этому невеселому и, в сущности, несчастному человеку. Но, вообще-то говоря, он был не столько пьян, сколько себе на уме, и его скупые, мимоходом сказанные слова совсем не лишены были смысла. Недаром же и возвращался к ним Михайлов после того, как уже опять поднялся к себе наверх, и, поворачивая голову, невольно поглядывал в окно на эту звезду, которая стояла над островом, затмив все другие звезды. Звезда была как звезда, но что-то и в самом деле непонятное и странное происходило в распростертом вокруг мире, скупо освещаемом красноватым холодным светом этого далекого светила. Надо было только повернуть ручку в этом черном ящике на столе, чтобы услышать, как опять кычет этот старый ворон, жаждущий крови. Величайшая со времен открытия огня победа человеческого разума — раскрепощенный атом — угрожала человечеству отбросить его назад, в пещеру. Из туч, на которые с надеждой поглядывали люди, с каплями дождя выпадал стронций, и в костях еще только родившихся детей появлялась смерть. Можно было подумать, что не вчера, а тысячу лет назад прошлась по лицу земли коса войны и уже не сочилась земля кровавой жижей. Но людям было свойственно об этом забывать, и они постоянно нуждались в том, чтобы им напоминали. И напоминали словами тяжелыми, как свинец, горячими, как кровь, и чистыми, как детские слезы. — Но без тебя, Андрей, не найти этих слов, а ты опять потерялся! Иногда Михайлову хотелось распахнуть окно в этот звездный мир и спросить: — Отзовись! Где ты? А Елена Владимировна продолжала замечать, как он бурно седел, и седел как-то по-своему, клочьями. Как на ветви дерева ложится первый снег, так и они пятнили его голову. Теперь, когда он, собираясь куда-нибудь уходить, нахлобучивал низко на лоб шляпу, резко бросались в глаза его виски — совсем белые. Не тогда, на фронте, так побелели они, где она впервые увидела его с шапкой черных кудрявых волос, а теперь, в этой тишине, на этом берегу, с которого заглядывали в медленную воду серебристые вербы. * * * — Засиделся. Так можно и коростой обрасти, — говорил Михайлов, нахлобучивая шляпу и надевая плащ. — Схожу в станицу, в райком. — Надень сапоги: ночью дождь прошел, — заметила Елена Владимировна. — Я пойду по тропинке, через сады. Там песок. Она подняла на него от вышивания внимательный взгляд. — Но дальше там через родники переходить. — Кстати, — продолжал он, надевая сапоги, — узнаю у Дарьи, давно ли ей писал сын. Что-то не стало слышно ее голоса в садах. Ты не замечала? — Нет. …Елена Владимировна стоит у окна и смотрит под яр на дорожку, по которой он направился быстрыми шагами в сады, в Дарьину бригаду. Он сбежал по ступенькам с яра так быстро, будто его могли вернуть или же он обязательно должен опоздать, если будет не бежать, а идти своим нормальным шагом. И не оглянулся, не кивнул, как это он всегда делал, когда уходил из дому. Эту узкую тропинку, которая вьется среди репейника к садам, в сущности, и натоптала своими ногами Дарьина бригада. Когда женщины идут по тропинке, желтые колючие репьи хватают их за икры ног и виснут на юбках. Не проходит дня, чтобы в их доме не произносилось по нескольку раз это имя: Дарья. «Вчера Дарья мне оказала…», «Воспитать без мужа четверых детей и поставить всех на ноги могла только такая женщина, как Дарья…», «У меня такое впечатление, что Демин готовится ей нанести какой-то удар, — видела бы ты, как он провожает ее взглядом…», «Ты только присмотрись, у Дарьи ну просто иконописное лицо!», «Знаешь, до женитьбы Андрей гулял с ними с двумя — с Дарьей и с Любавой, — но предпочел Дарью. И по-мужски я его понимаю: огонь и тление…», «Дарьиной бригаде в этом году опять обеспечена на сельхозвыставке медаль. Ну какой еще другой сад можно сравнить с ее садом?..» И дело не в них, не в словах, — все это правда. Дарьина бригада по праву заслужила свою медаль — действительно некого больше в районе поставить с ней рядом. И, пожалуй, нет здесь среди женщин ни одной, чтобы она могла серьезно поспорить красотой с Дарьей, хотя, конечно, она уже немолода. Все дело в том, как произносятся слова и как при этом промелькнет во взгляде что-то такое, что не всякий увидит и поймет. Но тот, кто знает, — увидит. И еще все в том, что с некоторых пор почему-то рядом с одним именем как-то с трудом стало выговариваться другое имя. А еще совсем недавно оно — Кольцов — почти столь же часто звучало в доме. Теперь оно окружено молчанием. Но и придавать этому слишком большое значение не следует. Если бы это было в первый раз… Сколько раз он уже так волновался в своей жизни чужой судьбой и чужой любовью, и почти всегда это заканчивалось тем, что он и сам влюблялся. Влюбчивый, как мальчишка… Но все это и проходило, как проходит у детей. Это была какая-то не такая любовь, совсем другая. Смоченная первым осенним дождем тропинка вьется в золотистом репейнике, как блестящая змейка. На тропинку выбежала серая собака. Вслед за ней спустился из своего двора и направился к садам Демин. * * * Хороший прошел ночью дождь! В резиновых сапогах Михайлов зачмокал берегом Дона к садам по жидкому суглинку. С низкого неба и сейчас все еще сеяла и оседала на одежде мелкая муть, мокрые, тронутые ржавчиной деревья дрогли в туманном сумраке дня, и в воздухе пахло только одной сыростью, ничем больше. Но он после стольких дней добровольного самоареста все это чувствовал совсем по-иному. Весело было вытаскивать чмокающие сапоги из суглинка, мелкая мокрая пыль освежала разгоряченное лицо. Ночным ливнем посбивало первые желтые и коричневые листья с деревьев, и они плавали на затопленной, изрезанной колесами грузовых машин дороге. Да, и на этот раз среди поющих голосов женщин, которые обрезали на склоне виноградные лозы, не слышно было голоса Дарьи. И как будто чего-то — трудно было сказать чего — не хватало песне. Первая увидела входящего в сад Михайлова, как всегда, Феня Лепилина, и, по обыкновению, насмешливо-игривое выражение появилось у нее на лице. Но, заметив, что он, рассеянно здороваясь, отыскивает глазами среди кустов Дарью, она возмутилась: — Что за черт, девоньки, как только кто ни заявится в сад, так подавай ему только Дарью! А к нам без внимания. Женщины, поглядывая на Михайлова из-за кустов, посмеивались. Среди их мерцающих из листвы глаз он заметил и серьезный блестящий зрачок Кати Иванковой. — Нету, нету Дарьи! — подтвердила Феня. — И, сменяя игривый тон на серьезный, пояснила: —Пошла к райвоенкому узнать, почему от Андрюшки нет писем. Стефан Демин, проходивший мимо них к сторожке, остановился и сказал: — Чудачка она, эта Дарья! Из-за какого-то месяца стоило панику поднимать. Феня Лепилина презрительно его перебила: — Тебе, Демин, это невозможно понять. Ты к пятидесяти годам так и не нажил себе сына. — Поглядим, как ты еще наживешь! — не смутившись, ответил Демин. — Сейчас он, Андрюшка, уже не только ее сын, а, как говорится, сын Родины. Куда ей заблагорассудится, туда она и может его послать. Скажет: «Умри!» — и должен он умереть. — Ну да, а ты, Демин, останешься жить, — вставила Феня. — Обо мне речь сейчас не ведется. Я в этой колоде карта уже битая. Устарел. А, к примеру, тот же Андрюшка в самом соку. Орел! Может, он сейчас Родине в каком-нибудь другом месте будет нужен, и она ему приказала лететь туда, выполнять ее боевой приказ. Через это, может, и не с руки написать ему сейчас своей дорогой матушке в хутор Вербный. — Это в какое же такое место? — зачем-то оглядываясь назад, тихо спросила Феня. Впервые увидел Михайлов, что глаза у нее не улыбаются. Как-то они расширились, потемнели и, не мигая, смотрели на Демина. — Надо все же и нашим женщинам разбираться в текущем политическом моменте, — с сожалением и насмешливостью в голосе сказал Демин и взглянул на Михайлова. — Это все потому, что не проводят в колхозе читки газет, запущена агитационно-массовая работа. Где наш уважаемый райком? Тебе бы, Феня, только песни играть. Ежели бы ты поменьше их играла, а выглядывала из садов, что оно делается кругом нас, ты бы знала, что Родине всегда может понадобиться где-нибудь пожар затушить. А для военного человека приказ командира — это закон. Вчера Андрюшка матери из Киева писал, а завтра он может откуда-то из Польши или из той же Венгрии написать. С лица Фени Лепилиной он перевел победоносный, насмешливый взгляд на лицо Михайлова и от неожиданности несколько растерялся, услышав стремительный вопрос вдовы: — Это, что же, тебе из Москвы по телефону доложили? Демин смешался, но решил вывернуться. — Благодаря развитию техники теперь каждый маленький человек может в полном курсе быть. — Гляди, Стефан, этим камушком в кого-нибудь другого не попади!.. — сурово глядя на Демина, предупредила Феня Лепилина. Натянуто улыбаясь, он счел необходимым уточнить: — Например? Феня зачем-то опять оглянулась назад и сказала: — Брешешь! Ты меня сейчас должен очень хорошо понимать. — И вдруг испуг отразился на ее миловидном лице: — Или ты ей уже успел сказать? Бледнея, Демин поднял руку, чтобы подкрутить кончик обкуренных усов. — Дарья мне не чужая, а законной жены родная сестра. Я с ней могу по-родственному обо всем говорить. Михайлов всегда думал, что всего больше идут Фене, ее круглому миловидному лицу, улыбка, ямочки на подбородке и на щеках и смешинки, перепархивающие из глаза в глаз между рыжеватыми ресницами. Но оказалось, что в лютом гневе, с глазами, которые из зеркально-карих сразу могут сделаться темно-фиолетовыми, с этой суровой, безжалостной складкой рта, выговаривающего убийственные слова, она просто красавица. Демин даже попятился, отступив шага на три, когда к нему вплотную приблизилось ее прекрасное и страшное лицо. — Ты, Демин, подлец! — отчетливо сказала Феня. — Был ты всегда подлецом и остался! Через это тебя и жена бросила! И через секунду ее уже не было: мелькнули за кустом зеленый платок и край нарядной голубой юбки. С растерянностью Демин повернулся к Михайлову: — За что она меня, непутевая, глупая ба… Как у интеллигентного, умного человека он наделся найти у Михайлова сочувствие и поддержку и почему-то, встретившись с его взглядом, остановился. Второй раз за это утро испуганно попятился назад, бледнея. Не запомнил Демин, что сзади него стоит порожняя корзина из-под винограда, и, заваливаясь в нее навзничь, задирая вверх ноги в валенках с калошами, закричал: — Караул!.. Ратуйте, люди добрые, караул… * * * После устойчивой тишины хутора Михайлову особенно нравилось подходить к двухэтажному, спрятавшемуся в тень акаций и кленов зданию райкома, в котором — он это знал — его немедленно обступит совсем иная, но только не тихая, жизнь. От центральной станичной улицы двухэтажный дом чуть отступил выше, в складку нависавшей над станицей красной глинистой горы, из ветвей деревьев синевато поблескивали стекла больших окон. Всю задонскую луговую пойму и растекающийся на рукава Дон с двумя островами можно было увидеть из этих окон. Еще только поднимая ногу на первую ступеньку высокой каменной лестницы, уходящей с улицы в гору, к райкому, Михайлов всегда ловил себя на одном и том же удивительном чувстве. Во время войны он больше всего находился в кавалерии и в танковых войсках, а этот большой дом в центре станицы чем-то неуловимо напоминал ему походный штаб кавалерийской или танковой части перед очередным стремительным рейдом. Внизу обязательно стояли несколько грузовых и легковых автомашин и подвод, а иногда и верховая лошадь под седлом, привязанная к столбику забора. Сверху по лестнице сбегали и, обгоняя Михайлова, бежали по ступенькам наверх озабоченные люди, по длинному, буквой «Г», и темноватому коридору затяжной очередью рассыпался звонок телефона, а в комнатах на стенах висели таблицы и карты. Самая большая карта висела в кабинете у Еремина, занимая полстены. И в лице у самого Еремина, загорелом в любое время года и чуть красноватом в скулах, обдутом степным ветром, Михайлов искал и находил что-то от командира кавалерийской или танковой части. Но почему же именно танковой или кавалерийской? А это, вероятно, потому, что Михайлов так настраивался и уже не мог справиться со своим чувством. Если для командира дивизии Еремин в свои тридцать три года был бы молод, то командиры полков этого возраста на фронте встречались — и нередко. В эти-то годы они и начинали расцветать и расправлять возмужалые крылья. И в Еремине за время, прошедшее со дня их первой встречи, Михайлову все труднее становилось узнавать того, прежнего Еремина, смуглого паренька с тонкой и как-то по-цыплячьи выглядывающей из воротника рубашки шеей. Возмужал Еремин. Но дело было и не только в этих внешних переменах. Когда Михайлов открыл дверь в кабинет к Еремину, тот был не один. Против него с другой стороны стола, избочив мелкокурчавую крупную голову, будто собираясь бодаться, сидел Степан Тихонович Морозов, председатель кировского колхоза. Согнутую шею Морозова до самых ушей под копной мягких и рыжеватых, как желтая медь, волос заливал густой малиновый багрянец. Михайлов остановился на пороге и хотел уже отступить в глубь коридора, сообразив, что невзначай попал к нелегкому разговору, но Еремин кивком головы и движением бровей на суровом, нахмуренном лице пригласил его входить и садиться. Морозов не оглянулся, а, может быть, он и не заметил появления нового человека. Говорил Еремин, а кировский председатель слушал, положив на угол стола большую, со вздутыми жилами руку. Резко бросалась в глаза бледная белизна этой руки на близком расстоянии от малиново-красного лица и шеи. — Я не спорю, Степан Тихонович, — говорил Еремин, — что все это действительно так, но это только доказывает, что вы упустили вожжи. Три-четыре разлагателя дисциплины оказались сильнее вас и на целые две недели выбили из колеи весь колхоз. Во-первых, вы сами дали им в руки козырь. Вы по скольку винограда дали на трудодень? — Морозов молчал, и Еремин сам же и ответил: —По полтора килограмма. Обрадовались урожаю. Вместо того чтобы дать по двести-триста граммов — это же не хлеб, — а остальное организованно продать через кооперацию и выдать людям деньги. В Тереховском колхозе бухгалтер тоже такую штуку подсунул, но там, знаешь, кто против этого дела восстал? Член правления Дарья Сошникова. «Весь, говорит, колхоз на базар поплывет, а кто будет зябь пахать и озимые сеять?» У вас, кстати, так и получилось. Во-вторых, Степан Тихонович, и воспитание тех, кого в прошлом наказала Советская власть, тоже наш долг. Это легче всего объявить их злостными разлатателями и опять применить к ним статью. — У меня в прошлом году, — не поднимая опущенной головы, заговорил Морозов, — один изменник Родины, Ковалев, с Колымы вернулся. Под командой Власова служил и захвачен был с оружием в руках. Теперь его по нашему мягкосердечию, по амнистии то есть, досрочно освободили, и он еще прикидывается невинно пострадавшим. Напьется до потери сознания, публично рвет на груди рубаху к кричит, что он жертва культа личности. Работать не работает: «Я, говорит, свое здоровье на золотых приисках оставил». С ним, Иван Дмитриевич, мне тоже терпеливо воспитательную работу проводить? Агитировать его за Советскую власть и за коммунизм? Откровенная и горькая ирония звучала в этих словах и в голосе Морозова, и Михайлов, все больше заинтересовываясь разговором, подумал, что Еремину, пожалуй, нелегко будет ему ответить. Все же интересно, что скажет Еремин? Так или иначе, ему нужно было на все это отвечать. Вот уже нельзя было предположить, что молодой, почти юношески звонкий, голос Еремина вдруг может стать таким глухим и жестким! — Я же, Степан Тихонович, не доктор по всем болезням и рецептов на всевозможные случаи жизни не выписываю. Во всех других случаях вы, председатели колхозов, любите свои права самостоятельности отстаивать: дескать, не дадим их урезывать, связывать себе инициативные крылья, — а здесь райком возьми вас за ручку и веди, как незрячих, по стежке. Вот и прояви в этом трудном вопрос-самостоятельность, раскрой крылья. И парторганизация в вашем колхозе во главе с секретарем товарищем Чекуновым есть. Вы своих людей лучше знаете и сможете лучше сориентироваться, какой нужно в каждом отдельном случае применить к человеку ключ, а для меня эта фамилия Ковалев — почти что один звук. Не тот ли это Ковалев, что у вас молоко в бидонах на пункт возил? Желтый такой, худой и глаза горят. Все еще не поднимая головы, Морозов подтвердил: — Он. Мы его уже через месяц вынуждены были с этой работы снять. Напьется, спит на повозке, и везут его быки с бидонами эти шесть километров на молпункт с утра до вечера. Там травки пощиплют, там постоят под вербами или же спустятся с дороги к Дону и стоят по колено в воде. За это время как раз получалась из утреннего молока простокваша. Терпеливо выслушав Морозова, задумчивым взглядом посмотрел на него Еремин и почему-то вздохнул. — И все-таки, Степан Тихонович, — сказал он, — хоть ты тут и прокатывался довольно прозрачно на мой счет, отвечу я тебе, что, может быть, и в данном случае вернее будет к нему метод воспитания применить. Конечно, он в прошлом изменник Родины, а это пятно не так просто смыть, но Советская власть уже его покарала, — не отправишь же ты его вторично срок отбывать. Применять эту меру нужно только в самом крайнем случае, когда все другие уже не помогли. Стопроцентный, так сказать, контрреволюцонный фрукт, и надо его обязательно понадежней упаковать. — Стопроцентный этот Ковалев и есть, — твердо сказал Морозов. — Не знаю. Я уже сказал, что совсем его не знаю. Только один раз и видел и заметил по глазам, что, должно быть, он действительно больной человек. Жалеть, понятно, его нам не приходится — не на службе у народа он свое здоровье поразмотал, — но слова есть слова. Зубы у него уже повырваны, остались гнилые корешки. Конечно, надо ему сурово посоветовать, чтобы он своим дыханием вокруг себя воздух не отравлял. Нет, агитировать его за коммунизм я тебе, Степан Тихонович, не предлагаю. Но какой же тогда, спросишь ты, к нему метод воспитания применить? Ведь спросишь? Морозов гулко, как в трубу дунул, подтвердил: — Спрошу. Темно-карие небольшие глаза Еремина стали еще более задумчивыми, и он решительно, лишь немного помедлив, сказал: — Все тот же. Труд. Я здесь тебе, Степан Тихонович, ничего нового не собираюсь открывать, это ты и сам давно знаешь. Кроме труда, никакого другого, более испытанного, метода нет. Правда, вы уже приступали к нему с этим ключом, и он вашего доверия не оправдал. Но тут же вы и отступились от него. Иначе говоря, обрадовались: иди, откуда пришел, плыви и дальше по воле своих пьяных волн. Ведь после этой злополучной простокваши вы уже не пытались его к какой-нибудь другой, менее ответственной, работе привлечь? И опять Морозов с неприкрытой иронией сказал: — У нас, Иван Дмитриевич, такой безответственной работы нет, чтобы ее можно было запойному пьянице поручить. Но Еремин тут же быстро поинтересовался: — И что же, после этой вашей репрессивной меры он теперь уже не пьет? Перестал? Не ожидая в этих словах Еремина никакого подвоха, Морозов чистосердечно сказал: — Теперь он, Иван Дмитриевич, не просыпаясь, под крылечком сельпо спит. — Ну вот, я же и говорю, что обрадовались и, в сущности, опять толкнули в объятия мелкобуржуазной стихии: плыви — может быть, и доплывешь до самого худшего берега. А там потом мы тебе опять рученьки свяжем и ради собственного спокойствия препроводим туда, где ты уже был. Красная, упрямо согнутая шея Морозова еще гуще налилась кровью и посинела. — Это вы, товарищ Еремин, предъявляете нам политическое обвинение за нечуткое отношение к власовцу? — К бывшему, товарищ Морозов, к бывшему, — столь же сухо поправил его Еремин, — и уже наказанному за это Советской властью. Дети у него, у этого Ковалева, есть? — спросил он неожиданно и резко. — Кажется, три мальчика. — И, конечно, его жена чувствует себя с ним, как в раю? Другой на месте Морозова, может быть, и схитрил бы, чувствуя, куда ведут все эти вопросы. Но председатель кировского колхоза Морозов никогда не хитрил. С откровенностью он сказал то, что знал: — В трезвом состоянии он с ней ничего, пальцем никогда не тронет и всегда помогает ей по хозяйству, а чуть выпьет — гоняется за ней с палкой. У соседей в погребе от него отсиживается. Детишек, правда, и пьяный не трогает. Еремин мрачно усмехнулся: — Достаточно, что они видят, как над их матерью расправу чинят. Вот, Степан Тихонович, и еще четыре новых жертвы этой вашей философии: если человек трудный, то долой его, прочь с глаз! И среди них трое малолетних детей, наша подрастающая смена. Его вы отдали во власть стихии, а их — под его власть. Пусть растут из них неучи, лодыри и такие же пьяницы, как их отец. Пусть потом тоже избивают своих жен и катятся вниз по той же дорожке… Потому что, Степан Тихонович, если мы человека бросили, его обязательно кто-нибудь подберет. Морозов, поднимаясь, отодвинул стул, глухо сказал. — У меня, Иван Дмитриевич, к вам вопросов больше нет. Ни в его словах, ни в звуке голоса не чувствовалось, что уходил он от Еремина хоть сколько-нибудь переубежденный. Скорее наоборот! Ссутуленные плечи и упрямо склоненная на тугой шее голова говорили, что еще многое нужно, чтобы поколебать этого человека. Подняв на него глаза, Еремин понимающе усмехнулся: — Нет, Степан Тихонович, еще посиди. У тебя вопросов нет — у меня есть. Ты мне про одного власовца рассказал. Я тебе хочу про другого рассказать. Морозов опять сел в той же позе на край стула, наклонив голову и согнув плечи. Всем своим видом он говорил, что ему некогда больше сидеть и продолжать этот разговор без всякой пользы. Казалось, каждую секунду он мог подняться и уйти. * * * — Знал и я одного… Познакомился с ним в тех самых местах, где сейчас опять жарко. Погоди-ка! — вдруг сказал Еремин, поднимая от стола озадаченный и чем-то явно изумленный взгляд. — Получается же, что это было ровно двенадцать лет назад. Месяц в месяц, в ноябре сорок четвертого года. И числа почти совпадают. — Он взглянул на календарь на противоположной стене. — Сегодня четвертое, а это было седьмого. — Он немного помедлил, задумываясь, и твердо подчеркнул, опуская ладонь на крышку стола: — Да, седьмого. Я это запомнил потому, что в тот же день меня и ранило, и конец войны я уже встречал в госпитале, а не в своей роте… Ночью мы довольно благополучно переправились через Дунай и, продолжая наступление на Буду, неожиданно споткнулись, что называется, на ровном. Место действительно было ровное, какой-то огромный козий пустырь, весь в лебеде, и в конце его — пивоварня. На трубе пивоварни, на решетке, пристроился какой-то офицер в зеленой бекеше с пулеметом и укладывает нас на землю через каждые три шага. В бинокль мне его видно — молодой, холеный мадьяр с черными усами, — а снять его ни один наш снайпер не может. Молодой, а хитрый, осторожный, как лисовин. Мы бы, конечно, и по три шага перешли через этот пустырь, если бы они не пошли на одну подлость. Выгнали на пустырь с окраины Буды женщин с детишками и под их прикрытием перешли в контратаку. Из-за женских и детских спин стреляли. Как видно, твердо-решили выкупать нас в Дунае. А купаться, кстати, было уже поздновато: ноябрь, ветер и что ни день — дождь, с ветерком, с перехлестом. Бойцы моей роты, видя эту картину, как один, перестали стрелять, и у меня язык никак не поворачивается сказать это слово: «Огонь!» На минуту представь себе, Степан Тихонович, идет как раз посреди первой шеренги молодая мадьярка в белом платке, и за подол ее уцепился ручонкой черноглазый кудрявый сынишка лет семи или восьми, вылитый в мать, голова, как мерлушек. Наверняка нам было назначено в этот день пополоскаться в Дунае. И тут-то и случилось… Вдруг произошло что-то непонятное. Слышим, что за черт, в тылу у немецких и венгерских солдат поднялась какая-то суматоха, вспыхнула стрельба. Женщины с детишками сразу бегом бросились к нам, а солдаты шарахнулись от них в другую сторону. В общем, поднялась там у них какая-то невероятная паника, бегут солдаты, как овечья отара без пастуха, сбиваются кучами и поднимают руки кверху. Явно сдаются в плен, а кому — непонятно. Главное — повернулись лицом па запад и идут по пустырю с поднятыми руками. Никаких других наших частей, кроме моей роты, на этом участке не было, я это знал твердо. Признаться, от неожиданности я не сразу сообразил, что мне предпринять, но потом все же скомандовал атаку. К тому времени женщины уже успели добежать до нас, и мы их пропустили через свои боевые порядки. Добежала и эта молодая венгерка со своим кудрявым сынишкой. Глаза у нее были как у безумной. А все, оказалось, было очень просто. Оказалось, восстал у них в тылу власовский пеший эскадрон. Немцы подтянули их во второй эшелон для присмотра за салашистами, а власовцы, вероятно, сообразили, что как бы не опоздать им начать свои грехи перед Родиной отмывать. Они разоружают немцев и венгров, а бойцы моей роты давай власовцев разоружать. Могли бы, конечно, сгоряча и перестрелять: на своих изменников Родины солдаты приказ о гуманном отношении к военнопленным неохотно распространяли Но тут обстановка сложилась, замысловатая. Приводят бойцы ко мне их командира. Еще молодой и худой до последней степени парень, как будто на нем всю жизнь камни возили. Форма на нем только что из цейхгауза, какая-то дикая смесь: сукно немецкое, покрой мадьярский, а лампасы на штанах казачьи, русские. Немецкий автомат он, когда наши бойцы разоружали, отказался сдать и из-за этого был на волосок от смерти. Спрашиваю у него: «Ты командир?» — «Нет, говорит, товарищ капитан, нашего командира экадрона я пристрелил час назад, а меня выбрали вместо него». — «А ты кто?» — «Я советский военнопленный солдат». — «Это тебя в плену так выездили?» — «Да, говорит, в Норвегии. На лесоразработках». — «И поэтому ты решил завербоваться?»— «Нет, сперва я, товарищ капитан, из Норвегии бежал и попал в другой лагерь». Вижу, отвечает кратко, по существу, и чем-то к себе располагает этот парень. Но факт остается фактом: служил у врага. «Как же, — спрашиваю, — ты, русский солдат, напялил на себя эту шкуру?» — «У меня, говорит, товарищ капитан, не было другой возможности оружие в руки получить». — «И ты из него стрелял в своих?» На этот вопрос он мне ничего не ответил, только молча на меня посмотрел, и я, Степан Тихонович, ему поверил: не стрелял. Знаешь, Степан Тихонович, есть такие глаза — они никогда не лгут. Чистые, как у ребенка. Тебе, Степан Тихонович, не встречались люди с такими глазами? — Я, Иван Дмитриевич, в глазах не очень разбираюсь. У Еремина слегка дрогнули брови, на лицо набежала тени. — Я ему поверил. Должно быть, он это почувствовал и повеселел. «Разрешите, товарищ капитан, мне этого пулеметчика в бекеше с трубы снять?» — «Его, — отвечаю, — не так-то просто снять: как чувствует, когда его на мушку берут, и прячется за выступ трубы. Костоусов, наш лучший снайпер, не сумел. Придется артиллеристов просить сшибить эту бекешу вместе с трубой». — «Стоит ли, товарищ капитан, из-за этого гада артиллерию беспокоить? Его можно и так сшибить». Понравились мне эти слова. Спрашиваю, как же он предполагает это сделать? А он у меня спрашивает: «Видите, по трубе эта железная стремянка ползет?» Это были уже не простые слова, человек, не задумываясь, на смерть был готов. Признаюсь, Степан Тихонович, не захотелось мне, чтобы этот парень умирал. Форма на нем по недоразумению была чужая, а сердце под ней оставалось советское, русское. «Ерунда, говорю, тебе по этой стремянке никогда но добраться». — «А вы прикажите, товарищ капитан. Только замените мне, если можно, этот трофейный автомат на наш». Эту просьбу, Степан Тихонович, мне было трудно выполнить, и я ему ответил: «Ты же знаешь, что советское оружие может иметь только советский солдат». — «А я, товарищ капитан, и есть советский». И опять взглянул на меня своими правдивыми глазами. Короче, приказал я выдать ему наш ППШ. Ухватился он за него, как ребенок за игрушку, и побежал через пустырь к этой проклятой трубе. А тут вскоре меня и накрыло из «фауста», и я этого человека так больше и не видел. А жаль!.. Так и не знаю, что с ним дальше сталось. Добрался ли он до этого мадьярского фашиста на трубе, довоевал ли потом с тульским автоматом до конца войны или же опять оказался в плену и мыкается где-нибудь по лагерям для перемещенных лиц. Ну, а если это так, то должен этот парень рано или поздно вырваться. — В голосе у Еремина просквозило что-то виноватое, он как будто в чем-то оправдывался. — Разговаривал я с ним каких-нибудь десять-пятнадцать минут и фамилию не успел узнать, а запомнил его, помню до сих пор. Особенно глаза! Какие-то они у этого парня были, как родниковая вода, и смотрят тебе прямо в душу. Ни за что не поверю, что он тогда мне солгал! Глухо, как издалека, раздался голос Морозова: — Бывает, Иван Дмитриевич, он и в душу тебе смотрит, как младенец, и ножик держит за спиной. У Еремина потемнело лицо, заострились и как будто обуглились скулы, нос и подбородок. — Я не разжалобить, Степан Тихонович, тебя хочу, я и сам не жалостливый. Это и все, что я еще хотел тебе рассказать. Извини, что задержал. А у тебя ко мне все? Ну, тогда до воскресенья, до пленума. Закончив разговор с Морозовым и протягивая ему руку через стол, Еремин обежал глазами комнату и удивился, что стул у двери пустой. Только что на нем сидел, положив на колени шляпу, Михайлов. Еремину даже показалось, что он с интересом прислушивается к их разговору. Еремин вышел в коридор, потом выглянул из окна кабинета на улицу. В конце длинной станичной улицы мелькнул синий плащ, скрываясь за углом. Но сейчас в станице многие носили такие синие плащи после того, как в райпотребсоюзе сменилась власть и от нового председателя на первых порах требовалось показать свои несомненные преимущества перед старым. Продолжая удивляться, Еремин вернулся за стол и задумчиво, медленно стал перелистывать странички в белой папке, перечитывая доклад, подготовленный к очередному пленуму райкома. Синим карандашом он проставлял свежие данные в оставленных незаполненными графах удоя молока, настрига шерсти, производства мяса в центнерах на сто гектаров земельных угодий. Постепенно, страница за страницей, он ушел в это целиком и больше ни о чем другом не мог уже думать. В тихой комнате шелестели, перекладываясь в папке с одной стороны на другую, листы, шуршал карандаш. Колонки цифр — не колонки стихов, почему же так и впивается в них взглядом этот человек, губы его шевелятся, и на смуглом лице бездна самых противоречивых чувств — от бурной, брызжущей радости до мрачной суровости и даже скрытой угрозы? Кто знает… * * * Кто же еще, кроме него, мог к тому времени бежать из плена в Норвегии и кому же еще другому было сказать эти слова: «У меня, товарищ капитан, не было другой возможности получить в руки оружие»?! Он и тогда еще, когда только попал на фронт и в глазах у него не было ничего другого, кроме детского недоумения и страха, — он и тогда не забыл, вернулся за оставленной в углу часовни винтовкой. И в плену его руки только и дожидались этого дня, когда они снова смогут взяться за оружие. Значит, уже действительно не оставалось у него никакого выхода, кроме этого, самого крайнего. Тому, кто не знал Андрея, простительно было спросить у него: а не стрелял ли он из этого оружия в своих, но и ответил он на это так, как мог ответить только он, — суровым молчанием. Ночь выцвела, за лесом выбрасывает стяги заря. Зеленые, желтые, свинцово-серого блеска — каждый из них только одно мгновение и несет свою утреннюю вахту и уступает ее другому. Между иззубренным гребнем леса и занавесом ночи, который стремительно взмывал кверху, все шире обозначалось поле небесной фиалковой синевы, беспредельное и чистое. Лишь далеко, в самой глубине еще оставались и омрачали его какие-то глыбы и острова мглы, и там, низко припадая к земле, ползла длинная, взъерошенная ветром туча… Ноябрьское небо, нависая над пустырем, набухает дождем; на краю пустыря чернеет труба пивоварни. Ветер, ветер, ты, не зная устали, летаешь над землей, не может быть, чтобы ты не пролетал и над этим пустырем и не опахнул его своими крыльями! Это, несомненно, он бежит к пивоварне через пустырь, у него такая побежка. Руки у него прижаты к бокам, он ими почти не машет, оскаленными зубами он хватает встречную струю ветра, и на мокром, в грязных потеках лице горят одни глаза — две талые лужицы, в которых кружится небо. Он, кажется, что-то кричит перекошенным ртом, но разве можно услышать в этом грохоте хоть одно слово? До первого здания города — до этой пивоварни с шестиугольной кирпичной трубой — с километр, а может быть, чуть меньше. И тот черноусый офицер в зеленой бекеше, конечно, понимает, что нужно поскорее снять этого первого из перебегающих пустырь русских солдат, который, как на веревочке, тянет за собой и других. Веревочка еще очень тонкая, но если позволить ее концу достигнуть первой городской стены, то это и будет тем мостом, по которому они начнут вливаться в город. После этого их уже ничем не остановишь. С трубы пивоварни с исступлением взлаивает пулемет. Он лает длинно и отчетливо-гулко, выплескивая до конца все свое отчаяние и ярость. Косая пулевая строчка, прошивая пустырь слева направо и чуть наискось, прошла почти у ног Андрея, скосила бурьян, и вот уже возвращалась обратно. Вот только все время какая-то путаница происходит, иногда за густым дымом можно и ошибиться, принять одного за другого. Иногда вдруг начинает казаться, что этот все время ныряющий под пулеметную строчку Андрей — не отец, а его старший сын, которого тоже зовут Андреем. Да их и не мудрено спутать, они как близнецы один всего лишь на мгновение старше другого. Но тогда, спрашивается, когда же все это происходит? Может быть, это выглядывающее из окна в тучах краснолицее воинственное божество знает об этом? Несомненно, что это берега все той же реки, рассекающей своим лезвием пылающие кварталы города на Буду и Пешт, и все тот же это человек с усиками в бекеше у пулемета. Это он тогда стрелял из-за спины обезумевшей женщины в белом платке и ее чернокудрявого сына. Но какой это ноябрь и какое небо дрогнет, набухая дождем, на, знакомым пустырем, — сорок четвертого или пятьдесят шестого года? В сорок четвертом году или в пятьдесят шестом начинают срываться с него эти холодные капли, идет дождь? Но какая же, в сущности, разница, если все с той же пивоварни глядит на пустырь пулемет и его черный хоботок, поворачивали упорно нащупывает все то же сердце. Его сердце. И, значит, что этот бой на знакомом пустыре — всего лишь продолжение того боя. Конечно, человек в бекеше явно постарел и обрюзг, уже и заморозками старости прихвачены его когда-то бравые дегтярные усы, но взгляд его к старости не смягчился, а даже как будто сделался тверже и острее. Грудь и плечи сохранили под зеленым сукном бекеши выправку, властно откинута назад голова. Оказывается, он не один на трубе. Изредка из-за стального щитка «гочкиса» показываются черная непокрытая голова, рукав и лацкан ярчайше синей, как будто студенческой, куртки. Вспыхивают антрацитовые глаза, как два отточенных кинжала. Человек в бекеше выбирает и указывает рукой цель, а стреляет из пулемета этот, черноголовый. * * * Там какая-то женщина появилась у подножия трубы в черном, блестящем, как вороново крыло, платке и с круглой плетеной корзинкой на руке, прикрытой чем-то ослепительно белым. Точь-в-точь в таких корзинках женщины Дарьиной бригады носят с собой из дому в сады харчишки. Темное горлышко бутылки с молоком, а быть может и с виноградным вином, торчит из-под белого, которым накрыта корзинка. На холмах придунайских склонов тоже только что срезали с лоз виноград, и вполне возможно, что это уже новое молодое вино несет она кому-нибудь из своих близких, чтобы он запил им свой завтрак. Но кому же ей сейчас нести его среди пуль, которые так и вьются вокруг ее головы, как осы? Если ее муж или сын — рабочие на этой пивоварне, то она ведь сейчас мертвая и труба ее не дымится. А на решетке этой шестиугольной трубы угнездился пулемет и сеет смерть на пустыре. Строчка за строчкой она описывает и сжимает крути вокруг Андрея. Умница, его не так-то легко теперь взять! Всякий раз он успевает добежать до мертвого пространства, до камня или бугорка на пустыре и укрыться за ним как раз в тот момент, когда она уже совсем окольцевала его и приготовилась ухватить своей безмясой лапой прямо за сердце. Промахнулась, проклятая, это тебе не сорок первый год, и ему уже не впервые заглядывать в твои пустые черные очи! Так прочь же с дороги! Ты забыла, какая безмерная даль легла с тех пор за его спиной, в каких косторушках и мясобойнях давили, ломали и мяли его, и он вынес все это, вынес!.. Не для того же, чтобы вот так сразу и подставить под твой косогон свою покорную голову. Видишь, как он теперь всегда вовремя умеет уйти от него или же проскользнуть прямо под ним, и опять плечистое тонкое тело легкой тенью движется через пустырь, покачиваются худые широкие плечи. Худой он до последней степени, и должно быть, поэтому кажется, что он молодой и какой-то весь стремительный, легкий. Вот только отсюда, издали, и за сеткой дождя опять не разобрать, какой это бежит Андрей Сошников — старший или младший? Они ведь так похожи, как будто они не отец и сын, а братья-близнецы. Но если это и младший, то ни от кого другого он не мог унаследовать эту сухотелую плечистую стать и увертливую, быструю повадку. И не поклонится лишний раз пуле, и не лезет на рожон к ней в зятья, вовремя умеет поберечься. Пулемет, стерегущий его с трубы, обязательно или секундой раньше скосит перед ним бурьян на пустыре, или впустую накроет то место, где он только что лежал и где его уже нет, нет Андрея. Потому-то так и нервничает на трубе человек в бекеше, и его руки все чаще опускаются на плечо пулеметчика — черноголового парня в синей куртке. Но этой женщине в черном платке, с корзинкой на руке, ни за что не уберечься от пуль, если она немедленно не уйдет оттуда. Ей там совсем не место. Правда, Андрей и его товарищи увидели ее и перенесли огонь в сторону, но нельзя поручиться за каждую пулю. Иная летит совсем не туда, куда послали ее глаз или рука, и сама вслепую находит себе жертву. И не могут же Андрей и его товарищи надолго прекратить обстрел врага в то время, как он так и хлещет из пулемета с трубы и сеет смерть, сеет!.. Что она делает? Она остановилась у трубы и взялась за поручни уходящей наверх узкой железной лесенки! Корзинку с харчами она просунула через руку на плечо, ногу поставила на тонкую, шаткую ступеньку — железный прут, и вот уже ее платье затрепыхалось на лесенке под ветром, как большая черная птица. Она спешит и оглядывается. Ровным счетом ничего не стоит снять ее оттуда — один выстрел, и она слетела бы на пустырь, но Андрей и его товарищи не делают этого и теперь, не стреляют. У нее скорбное материнское лицо и испуганные черные глаза, оглядывающиеся назад и вниз, тоже как у птицы. Есть что-то неуловимо знакомое в ее лице, кого-то напоминает оно, но кого-то не в этом траурном черном платке, а в светлом. Только лютая ненависть или жгучая любовь и могли послать ее сейчас туда, на эту страшную трубу, но, может быть, и неволя. Еще иногда и заслоняются телами женщин и детей, чтобы спасти себе жизнь, есть еще и такие…. Пулемет, не иссякая, засевает свинцом пустырь, но Андрею и его товарищам невозможно ему отвечать, потому что эта женщина уже почти у самого верха трубы, прямо под пулеметом. Там, на вышине, ветер сильнее треплет ее платье и платок, ему недолго и оторвать ее руки от стремянки. Ей остались последние метры. Закидывая голову, она с беспокойством заглядывает на верх трубы, что-то или кого-то высматривает, ищет глазами. Встречно, из-за кирпичной кладки, показалась черная кудрявая голова, и рука в ярко-синем рукаве помогает ей перелезть через выступ. * * * Вот для кого харчи и бутылка с молодым вином в ее круглой плетеной корзинке! Это ее сын. Теперь, наконец, понятно чья, — о ком все время напоминала, — эта мерлушковая, крупного витья, голова и чей взгляд, поблескивающий из-за щитка пулемета. Его самого взгляд, только ровно через двенадцать лет, а за это время резец жизни не оставит в неприкосновенности облик человека. Лицо ребенка успевает превратиться в лицо мужчины, и не удивительно, если его не всегда узнаешь с первого взгляда. Надо было рядом появиться этому другому лицу в черном платке, чтобы больше уже не осталось сомнений. Сразу можно сказать: сын пошел в мать. И надо сказать, что он красив в своей ярко-синей студенческой куртке. Не той русоволосой, с голубым огнем в глазах красотой, как его сверстник Андрей, а своей, смуглой. Так и сверкает двумя острыми угольками его взгляд, когда он оглянется на этого своего мрачного друга за спиной, что-то у него спрашивая или что-то ему отвечая. Кажется, ему не всегда бывает понятно, что хочет от него этот друг. Тогда рука черноусого человека в бекеше опять ложится ему на плечо, пригибает его к пулемету и поворачивает вместе с ним, направляя. Еще одной огнедышащей строчкой сделан прокос в бурьяне на пути у Андрея. Но пусть не спешит заглядывать этот усатый друг в бекеше через край трубы, ему и на этот раз не увидеть его безжизненно распластанного внизу на пустыре тела. Как через канаву, Андрей перешагнул через смерть, и опять слегка покачиваются в беге худые, остроугольные плечи. Золотко, Андрей, до трубы осталась какая-нибудь сотня шагов, а они там замешкались у пулемета, человек в бекеше что-то опять заспорил с кудрявым парнем, ее сыном! Она стоит рядом в черном платье, ее стороной облетают пули. Кажется, она напрасно принесла ему в корзинке завтрак и вино, — ему явно некогда. Властная рука с хозяйской яростью трясет его за плечо, им недовольны, и она, мать, не может его защитить, а только стоит и смотрит на это глазами, как у пойманной птицы. Сиротливо обвисла у нее на руке корзинка, прикрытая белым. У этого, на которого сейчас направлен с трубы пулемет, тоже есть мать, и когда-то она тоже носила ему харчишки и вино в такой же корзинке. Только она сейчас никак не сможет принести их ему сюда: далеко ей идти, и, если даже очень быстро идти, все равно она не успеет. Ему тоже некогда, и никак нельзя сейчас остановиться. Пока человек в бекеше и черноголовый пулеметчик еще возятся там, на трубе, он как раз и пробежал эту последнюю сотню шагов и ухватился руками за прутья стремянки. * * * Ветер, ты ведь можешь и оторвать его от этих железных скоб, забитых в кирпич, и сбросить на землю, если будешь вот так набрасываться на него и мотать, как сноп, из стороны в сторону! Ему и без этого не очень-то весело, с автоматом на шее и с заглядывающим сверху, из-за выступа трубы, ему прямо в глаза черным дулом. Пулемет на трубе молчит. Человек в бекеше теперь сам перевешивает руку через край трубы; тускло блещет у него в руке кусок вороненой стали. Андрей плотнее прижимается к стремянке, голова в пилотке уходит в плечи. Вокруг него на кирпиче появляются следы пуль, и его окутывает красноватой пылью. Между тем он уже успел подняться по стремянке до середины трубы. Под дождем дочерна вымокла на нем рубаха. Но это, пожалуй, и к лучшему — не так жарко ему лезть на эту отвесную стену. Человеку в бекеше очень мешает прицеливаться выступ трубы: ему приходится стрелять вслепую. Он побольше, теперь уже до половины туловища, перевешивается через край трубы, прищуривает глаз и выгибает широкую бровь, нащупав дулом голову в мокрой пилотке. Он забылся и забыл, что на земле у Андрея остались товарищи. Один всего лишь выстрел и треснул внизу, одна вспорхнула стружка дыма. Мимо плеча Андрея просверкнул, падая сверху из разжавшейся руки, кусок вороненой стали. Нет, не в голову, а только в руку и сумел попасть стрелок с земли, но и за это ему спасибо! Зеленая бекеша с обвисшим багровым рукавом отпрянула от края трубы. Скоро уже с краем трубы должна поравняться и голова Андрея. Он снял с шеи автомат и, сжимая его в одной руке, другой как-то ухитряется перебирать скобы. Теперь ему приходится лезть наверх боком. Человек в бекеше с перебитой, висящей, как плеть, рукой мечется на решетке трубы, его мрачно-красивое лицо искажено яростью и страхом. И у нее на лице страх — у этой женщины в черном, но не за себя, а за своего единственного — своего сына, на которого она смотрит сейчас глазами, как у пойманной птицы. У него какие-то желтые, золотистые точечки, кажется, скрещенные молоточки и ключи, поблескивают на петлицах его синей студенческой куртки. Ты, оказывается, учила его на инженера, мать а потом он вдруг очутился, непонятно как, здесь, у пулемета, и под властью этого человека. И теперь ты за него боишься — за своего первенца. Твои глаза испуганно и лихорадочно ищут, кто его может спасти, и с невысказанной надеждой останавливаются на лице этого мрачного друга твоего сына. И ты все еще на него надеешься? Вспомни, разве тебе совсем незнаком этот человек? Так чего же ты еще хочешь от него дождаться? Загляни ему в глаза — в них давно уже нет ничего человеческого. Видишь, он отворачивает полу своей бекеши и вынимает из широких ножен что-то острое и стальное? Не совсем понятно, штык это или нож, но не все ли равно, если и то и другое предназначено для убийства. И ты видишь, он вкладывает его в руку твоего сына, в чем-то уговаривает его и чего-то от него требует? Ты слышишь, мать, что он говорит твоему сыну? Еще никогда лицо твоего мальчика не было таким угрюмым. Мать, останови его, пока еще не поздно! Ты скажи ему, кто этот русский парень с голубым огнем в глазах, ты же знаешь! Пусть лучше твой сын оглянется и сбросит вниз этого демона, который так и вьется у него за плечами и показывает ему, как вернее попасть в сердце брата. Мать, ты почему-то медлишь, а твой сын уже поворачивается и заносит руку. У него в руке разящая сталь. Над краем трубы показывается голова в мокрой пилотке… * * * Елене Владимировне иногда чудилось среди домашних дел, что ее зовут. Она прислушивалась и почти всегда с досадой убеждалась в своей ошибке. С неудовольствием думала, что как будто бы еще и рано так натянуться ее нервам, чтобы они уже отзывались на малейшее дуновение воздуха. Вот и сейчас, когда она сидела за машинкой, переписывая то, что принес ей вчера сверху Михайлов, что-то сильно ударило по ним, по нервам, как по струнам. Все же ее руки замерли на клавишах машинки, и она подняла голову. На этот раз голос, который она не смогла бы спутать ни с чьим другим, явственно донесся до нее сверху, как будто чего-то требуя и на чем-то настаивая. Но она хорошо знала, что Михайлов в мезонине один. Она домчалась туда по ступенькам, как ветер, и распахнула дверь. Михайлов стоял посреди комнаты между столом и окном. Снаружи к освещенному окну липли какие-то осенние мошки и бабочки. Увидев в дверях Елену Владимировну, он взглянул на нее изумленными глазами, но тут же бросился к ней со словами: — Лена, его нужно остановить! Она не стала его переспрашивать. За пятнадцать лет жизни с человеком его можно как-то узнать. Ей лишь нужно было бросить взгляд на стол с рассыпанными на его глянцевитой крышке белыми листками. Знакомая большая стопа — все то, что было написано за эти годы его крупными, будто летящими куда-то вскачь, буквами, — была небрежно отодвинута на самый угол стола и от малейшего движения могла упасть и рассыпаться, а в светлом круге лампы появились четвертушки и полоски бумаги. И не пером, а карандашом, как-то необычно, с угла на угол сверху вниз, были изборождены они стремительно летящими строчками. Внимательно наблюдая за ней взглядом, он медленно кивнул. Она взяла со стола и поднесла к глазам испещренную этими странными строчками четвертушку. После ей так и не удалось припомнить, сколько времени она молча пробегала взглядом строку за строкой и листок за листком и когда, незаметно для себя, переступила через какой-то порог и стала вслух выговаривать слова — громче и громче: «…Ни твой хлеб ему не нужен, ни твое вино, ни придунайские твои холмы и курганы, — у него свои стоят берегами Волги, Днепра и Дона, они снятся ему ночами. Ему нужно было лишь помочь погасить этот пожар на твоей земле, чтобы он и тебя не сжег и не переполз, метр за метром, на его землю, как пятнадцать лет назад, еще так недавно. Самому тебе сейчас было никак не погасить этот пожар, у тебя совсем пошла кругом твоя смуглая голова, и руки совсем не знают, что им делать. Видишь, этот демон опять вкладывает в них ленту с двумястами смертей и, вкогтившись в твое плечо, указывает и торопит. Но и ты, мать, просмотрела, когда вложили оружие в руки твоего сына и заставили его стрелять в своего брата!» * * * Осенние поздние бабочки и жучки летели на свет из ночной мглы и шуршали по стеклу, как хлопья первого снега. Михайлов, не двигаясь, стоял на своем месте посреди комнаты и смотрел на Елену Владимировну. Ее глаза оставались в тени, и в круг света, четко отбрасываемый на стол лампой, попадали лишь припухлые, детского рисунка губы и вздрагивающий круглый подбородок, с круглой, как от чьего-то маленького копытца, вмятинкой. В тонкой руке неуловимо трепетал белый листок… «Тебе, мать, о чем-нибудь говорят эти два слова: Мелехов Григорий? Это жил лет сорок назад на далекой от тебя земле, Донщине, один такой же черный и кудрявый, как твой сын, молодой казак. Чем только может наделить природа человека, тем она и наделила этого казака: красотой, трудолюбием, удалью, любящим сердцем. Никто не умел так, как он, пахать землю, петь песни и так воевать верхом на коне с пикой и казачьей кривой шашкой. И все искал он правду, как нужно на земле жить, и не знал, где ее найти, как не мог разобраться и в том, кого же ему любить из двух дорогих ему женщин. Друга рядом с ним хорошего не было, а душа у него была доверчивая и слепая. Обманули казака, взяли под уздцы его коня и повели воевать не с теми, с кем он должен был воевать, а со своими братьями, с такими же, как у него, крестьянскими руками. Обманули и заставили его пролить свою и братскую кровь и загубить свою любовь, а с нею и жизнь обеих дорогих ему женщин. …Схлынет чад, рассеется муть, обнажится дно чудовищного обмана, и с глаз твоего сына, мать, спадет пелена, он прозреет. И он обязательно скажет, твой кудрявый мальчик, глядя на этого русоголового с голубым огнем в глазах: „Это мой брат. Спасибо ему, моему брату и другу!..“» Удивительное, странное и непонятное свойство приобретают тобой найденные и тебе только принадлежащие слова, когда ты вдруг услышишь их со стороны, из уст другого. С жгучим любопытством и грустью ты чувствуешь и отчетливо видишь, как они уже уходят из-под твоей власти и начинают жить своей, независимой от тебя, жизнью. Перестраиваясь, они проходят перед твоим взором, и колонна за колонной углубляются в поход. И, честное слово, можно разглядеть их следы на дороге, раздвигающей мглистые дали! …С звенящим, отчетливым шорохом упала из руки Елены Владимировны на стол последняя четвертушка бумаги. Михайлов ждал, не двигаясь с места. — Это нужно немедленно отправить, — очень тихо сказала она, взглядывая на него блестящими глазами. Он беззвучно спросил: — Куда? — В Москву. — Куда?.. — повторил Михайлов. — Это нужно подумать, — сказала Елена Владимировна — на радио или в газету. * * * Отнесен на хуторскую почту серый, склеенный из грубой кульковой бумаги пакет. В полдень веселый почтовый кучер Яша, как всегда, с какой-то немудрящей негромкой песенкой под усами, отвез его в брезентовом мешке в станицу. А вечером прошел мимо хутора по реке теплоход, который повез его с другими пакетами и письмами в город. Оттуда пакету ехать до Москвы на рессорах, в почтовом вагоне. Через неделю Михайлов, развернув газету, увидел и свою, изрядно сокращенную, статью. Но и такую, оказывается, ее заметили люди. Иначе Катя Иванкова, которая теперь стала работать письмоносцем на почте, после того как были закончены все работы в садах, не стала бы ему вслед за этим каждый вечер приносить в кожаной сумке, блестящей от дождя, пачку открыток и конвертов. Теперь Михайлов каждое утро вооружался ножницами, а у его дочери Наташи появилось новое занятие: отдирать от конвертов разноцветные марки и наклеивать в тетрадь. С шелестом падали из конвертов листки на клеенку стола. Но не с осенним печальным шелестом, как эта падающая за окном листва, а с иным — как первый густой снегопад или слетающиеся с разных концов стаи белых птиц. И сколько листков, столько и рук, отправивших их в полет, столько и людей. Сквозь зыбкую сетку букв и строк проступали черты, блестели глаза. Вот у этой женщины, которая с недоумением спрашивала: «Мало ли им могилок?» — они давно уже были сухие, в них не осталось слез, но все тем же светом материнской скорби омрачалась их глубочайшая глубь, и все так же кричало из них: «Нет его! Нету!» Этот же, что написал угловатым и широким, как растянутая гармонь, почерком: «Они хотели устроить контрреволюционную Вандею в центре Европы в международном масштабе», ясно отдавал себе отчет, от чьей руки загорелся пожар и к чему это могло бы привести, если бы его не затоптали на корню. У этого человека, вполне возможно, серая стальная искорка в много повидавших глазах и широкого, развернутого рисунка брови, как крылья птицы, уходящей в полет. И вполне вероятно, что рядом с орденом Красного Знамени времен гражданской войны на борту военного, штопаного-перештопанного кителя, который он упорно не хочет снимать, гнездится орден Славы или Отечественной войны, и под ними — целый каскад медалей, или, как иногда говорят между собой фронтовики, иконостас. * * * Всю неделю бушевала эта белая пурга. По черным оттискам круглых почтовых штемпелей на конвертах и открытках, которые Катя Иванкова каждый вечер высыпала на стол, непосвященный человек мог бы представить, сколь обширна эта страна и какой отзывчивый живет в самых разных уголках ее народ. А Наташа скоро уже заклеила красными, голубыми, зелеными, коричневыми, оранжевыми марками всю свою тетрадь и начала другую. И сердитыми глазами она взглядывала на Катю в тот день, когда в ее сумке оказывалось на два-три письма меньше, чем обычно. Но когда-то же должен был и прекратиться этот белый вихрь. Многоцветной россыпью конвертов завалены большой стол и все подоконники в доме. У Михайлова красные, как у кролика, от беспрерывного чтения глаза, и Елена Владимировна до глубокой ночи отстукивает на машинке ответы. Он уже не может писать от руки. Он ходит по комнате за спиной у Елены Владимировны — три шага вперед, три шага назад — и глуховатым, осипшим голосом диктует. Долго не гаснет в доме под шиферной крышей на яру свет, с яра ложатся на воду и дрожат, подергиваясь зыбью течения, желтые отблески — окна. А вокруг них, на поверхности воды — кованая, чеканная синь подлунного Дона. К концу недели Катя Иванкова уже стала приносить по два-три письма в сумке. Все время Михайлову казалось, что, положив их на стол, Катя смотрит на них завистливым грустным взглядом, и однажды он неосторожно спросил: — Что, Катя, все еще не пишет Андрей? Она отрицательно покачала головой и, повернувшись, молча ушла с заблестевшими глазами. Впредь он уже не задавал ей таких вопросов. Но и без этого его не оставляли в неведении ее глаза — они не умели скрывать чувства. Не сумели они скрыть и в тот день, когда он заметил в них что-то новое. Они и заплаканны были и, казалось, чему-то радовались. — Есть? — догадливо спросил Михайлов. Она кивнула: — Из госпиталя. Выйдя из дому вслед за ней, он догнал ее, провожая по темному переулку. За воротами она доверчивым детским движением прислонилась к нему, всхлипнула и вдруг задрожала в безудержном плаче. Ее голова упала к Михайлову на плечо, и вся она так и обвисла у него на руке, ноги у нее подломились. Если бы он не поддержал ее, она не смогла бы идти дальше. Михайлов не успокаивал ее — пусть поплачет. Хуже, когда жестким колючим комом застрянут в горле и давят на сердце невыплаканные, сухие слезы. * * * Из угла в угол двора ходит по проволоке арестованный хозяином за участие в многочисленных собачьих свадьбах Пират. Бренчит цепь, а когда вдруг Пират рванется за кошкой, с проволоки осыпаются искры. И опять не привыкшая к неволе собака, бренча звенками цепи, идет в угол двора и обратно. После своего неудачного похода в Дарьин дом Стефан Демин долго искал случая с глазу на глаз встретиться и поговорить с Любавой. Целыми днями он хаживал по соседним с домом Дарьи уличкам и переулкам, появляясь с разных сторон ее двора, и то за ее огородом из буйно разросшихся за плетнем бурьянов появлялась его голова в фуражке с черным козырьком, то прямо против ее лицевых окон, у распахнутых дверей магазина хуторского сельпо. Зайдет Стефан в магазин, попросит продавщицу Марию Егоровну нацедить ему в граненый стакан двести граммов, потом выйдет и опять сидит на ступеньках. Посидев, опять поднимается, выпьет и опять сидит сутулясь. А уже зачастил мелкий осенний дождь, мокрели заборы, крыши и деревья. Демин сидел, не замечая, что фуражка и плечи у него мокрые, и смотрел на Дарьины окна. Незамужняя и молодящаяся Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках завивки жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов. — Женщины, — говорила она, — несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти — с кем же еще жить? И встряхивала кудряшками, седыми у корней. Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор. — От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, то под белого коня. Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазками и молча, отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон. И все-таки он сумел дождаться своего, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих… Обычно Любава выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то, должно быть, помешало Дарье ее проводить. На Любаве были надеты не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей в позапрошлое воскресенье, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок и остался прежний — белого, голубоватого пуха ангорской козы. Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в этих сапогах, с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме. — Любавушка, — сказал он, останавливаясь перед ней, — ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем с тобой в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит. — Ненавижу! — вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. — И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу! И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке, — так обходит человек встретившуюся ему на пути глубокую яму. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы. * * * С этого дня Демин больше не искал встреч со своей бывшей женой, и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, он пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора, за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, они переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые, и, когда из деминского дома доносилась песня, к ней прислушивался весь хутор. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и перепевки неслись по всему берегу: над гладкой и зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сахарно сверкающей под месяцем песчаной косой; над тускло серебрящимися полынью склонами бугров и темными массивами опустевших садов островного и задонского леса. Шестнадцати-семнадцатилетние милые девчушки, рановато отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной неоткровенной жизнью. В деминском доме они утром, встав с постелей, и вечером, перед сном, расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, никогда не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного во всем доме мужчину — на сивоусого хозяина — они смотрели с высоты своих великодушных шестнадцати-семнадцати лет уже как на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались у себя в низах, без того, чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого большого дерева, который находился прямо против их окон? Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит он на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую беретом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски и жадно скосив зрачки под седеющими бровями, он смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание. Только иногда, как ужаленный, он сорвется с пенька, спустится в погреб и, отвернув в большой дубовой бочке кран, подставляет под него литровый корец и с жадностью выпивает его залпом. И потом опять возвращается на пенек. Но и после того, как в низах дома потухнет свет и девчушки курсантки, выкупанные и разгоряченные, улягутся спать в обнимку по две на узеньких койках, он долго не уходит с пенька. Сидит и внимательным, пристальным взглядом наблюдает за Пиратом, который ходит из конца в конец двора на цепи по железной, натянутой как струна, проволоке. Пират почему-то беспокоится под его взглядом и начинает поскуливать, подняв кверху морду. Откуда собаке знать, что ее хозяину все труднее бороться с непреодолимым искушением взяться за проволоку и тоже ходить по ней, как Пират, взад и вперед из угла в угол двора, тускло освещенного сквозь мелкий дождь желтым светоч ущербного месяца? * * * Дожди… Нельзя было найти во всем году поры более глухой и тоскливой для этого края синего неба и ослепительно яркого солнца, чем эти месяц-полтора между концом бабьего лета и началом зимы, — мокрые, однообразные и какие-то безглазые…. Что-то сочится все время сверху: не то дождь, не то, как издавна называли здесь жители, мга — слово, явно же не случайно совпадающее с другим словом — мгла, а, впрочем, в сущности это одно и то же… Серая, нет, и желтоватая мгла над водой, над садами, над крышами домов, обложное, Как вата, небо без малейшего проблеска, без луча. Как будто за ним и вообще больше нет солнца — погасло оно, что ли? Во всяком случае, это же не солнечный свет так скудно проливается сквозь серую дерюгу. Не день и не ночь — сумерки. Сразу поблекли все краски, осень намочила и захлестала свой цветной сарафан и бредет по колено в воде и грязи дальше на юг, мокрые листья липнут к ее икрам и ступням. Только они, листья, и мерцают, притягивая взор глянцевитыми красными и желтыми кружочками на дорожках, на крышах, в безлюдных садах, плывут по канавам. Только влажной лиственной прелью и дышит земля, воздух. Бездорожье… Те люди, кого не гонит срочная забота из двора, сидят дома и топят печки. И дым стелется над крышами зеленовато-желтый и горький. Ну, кому в самом деле придет охота тащиться в такую погоду, скажем, в гости, ехать по степи на машине, которая скорее едет на тебе, потому что ты то и дело толкаешь ее плечом и выносишь на руках из хляби, а то, чего доброго, и хлюпать пешком, держась все время за голенища сапог, чтобы они не остались в грязи на дороге? Если же нужно человеку, есть у него дело, — надевает он брезентовый плащ, нахлобучивает на голову капюшон и идет на ферму, на мельницу, в мастерскую МТС. Или же подседлывает лошадь и едет в правление колхоза, в сельсовет, в райком, тихо радуясь, что еще не все лошади пошли в «Заготскот» на мясо и шкуру. Еще и в век сплошной механизации верой и правдой послужат они неблагодарным людям. Хоть бы какого-нибудь непутевого бродягу занесло сейчас из станицы или из города, есть же такие любители ездить в гости, которым нипочем непогода и бездорожье. Михайлов уже обзвонил по телефону всех, кого только можно было обзвонить в районе. Еремин еще не возвращался из отпуска, из Железноводска, где он лечил свои почки. С колхозом имени Кирова — со Степаном Тихоновичем Морозовым — нарушилась связь, ушел на линию монтер, а директор винсовхоза Аким Петрович Кравцов проводил какое-то совещание. Михайлов узнал об этом, потому что Аким Петрович сиял трубку и тут же положил, сказав своим спокойным голосом только одно слово: «Совещание». Счастливый человек, занят своим делом! Он бы, наверно, посмеялся, спроси у него сейчас: известно ли ему это настроение, когда человеку кажется, что он отстал от поезда, а до следующего еще далеко? Он занят, у него есть дело, а вот Михайлов был занят, но сейчас уже свободен — и не рад этому. Минут десять, больше, чем полагалось, разговаривал он с телефонисткой. Дежурила сегодня Зина, в которую он был немножко влюблен за ее удивительно теплый голос, но и у нее было дело. «Извините», — сказала она, и в трубке стало глухо. В соседней комнате Наташа вслух учила урок, читала с выражением «Полтаву», а Елена Владимировна стояла у окна, прижав лоб к стеклу, и, глядя во двор, слушала ее. …Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра:  «За дело, с богом!» Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь как божия гроза. Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь. Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могучим седоком. С утра дождь почти неслышно шелестел по окну, как мелкие мошки, когда они летят на огонь из темного сада, а теперь уже застучал, стал покрупнее. Из степи вода потоками, переливаясь через бугры, шла хутором, по улицам и, подмывая заборы, прямо через дворы к Дону. Вдруг у Елены Владимировны сорвалось с губ радостное восклицание: — Сережа, к нам машина! Это только в книгах не полагается, чтобы совпадало вот так, а в жизни бывает. Только что Михайлов, поглядывая в окно, думал, что неплохо, если бы сейчас замаячил на дороге переползающий через гребень балки и спускающийся в эту часть хутора какой-нибудь шальной фургон, как из-за гребня показались зеленая крыша и широкий тупой нос вездехода. Михайлов и Елена Владимировна выбежали на крыльцо. К их воротам уже заворачивал из-за угла переулка знакомый обкомовский «газик», весь заляпанный грязью и красной глиной. Разворачиваясь, он полукругом околесил двор, остановился у дома, и Михаилом с женой увидели, как отстегнулась брезентовая дверца впереди и по казалось лицо их старого друга Тарасова. Он был в высоких охотничьих сапогах, в клеенчатом плаще поверх пальто и в кожаной шапке-ушанке. На щеке у него родинкой темнело пятно грязи. Сразу можно было догадаться, что даже этот вездесущий фургон с цепями на колесах нуждался в том, чтобы люди вызволяли его из беды в дороге. — Елена Владимировна, голубчик, — сказал Тарасов, здороваясь с ней и жалобно сморщив лицо, — и устал, как каторжанин, и график обкома поломал, и все по вине этого вашего изверга. По графику мне сейчас нужно за пятьсот километров от вашего района быть. Ну, спасибо, родной! — Он притянул к себе Михайлова за плечи, взял обеими руками его голову и поцеловал. * * * Вчетвером они сидели за большим столом, накрытым новой скатертью, — четвертым был шофер машины, на которой приехал Тарасов. Круглоголовый, с покрасневшими веками шофер, который и устал за рулем за пять часов езды от города по такой дороге, когда колеса все время выворачивает из мокрой, разъезженной колеи, и успел проголодаться, сразу же и занялся тем, что поставила перед ним на стол хозяйка. Но Тарасов легонько отодвинул от себя тарелки и бутылки и, доставая из одного кармана пиджака очки, вынул из другого вчетверо сложенную, исчерканную синим и красным карандашом газету. — Нет, это стоит того, чтобы вы послушали, — надев очки, сказал он таким тоном, будто никто из присутствовавших и не подозревал о том, с чем он был намерен их сейчас познакомить. — Хотя бы вот это место… И он стал читать это обведенное на газете синим карандашом месте, изредка поглядывая на них поверх очков внушительным взглядом. Немолодой шофер Тарасова с белесыми окладистыми усами, опущенными вниз, и красноватым пятном шрама, стянувшего левую щеку, сперва добросовестно работал ложкой, выскребывая ею по дну тарелки, как в солдатском котелке, но потом перестал есть. Ложка его как двинулась от тарелки с борщом, так и остановилась в руке на полпути, он поднял голову. И с таким настороженно-наивным вниманием, сощурив глаза, он смотрел на Тарасова, пока тот читал, так совсем по-ребячьи изломал пшеничную бровь над щекой со шрамом, что Елена Владимировна, взглянув на него, тут же и заключила, что это хороший человек и что он обязательно должен любить детей. У женщин свое чутье на людей. — А вот здесь он, так сказать, и своих коллег решил почтить, — переворачивая газету и обращаясь к Елене Владимировне, сказал Тарасов. В сторону Михайлова он даже не взглянул, будто ему, Михайлову, была отведена сейчас лишь роль терпеливого слушателя, постороннего лица. И вновь Михайлов, слушая свои слова из чужих уст, испытывал это двойственное радостное, но и подкрашенное грустью, щемящее чувство. Оказывается, ты можешь вызвать к жизни неподвижные, залежавшиеся слова и послать их в поход, и они же потом зовут тебя за собой и тревожат твое сердце. «…Вот он, его атлантическое величество, босс войны, космополитична его природа! В Венгрии он начинает с еврейских погромов, а в Африке руками евреев уничтожает арабов. Но сегодня еще не поздно остановить его руку, размахивающую над головой человечества сосудом со стронцием 90. И вы, созидающие только для потомков, величавые жрецы искусства, — вы не подумали, что прежде нужно позаботиться, чтобы потомки не рождались мертвыми?! Почему же вы молчите, в то время, как людям так нужны слова-паруса, слова-весла, слова-вожатые? Но если гении молчат или блуждают в потемках, необходимо, чтобы глаза миллионов простых смертных светили вместе и освещали себе дорогу». Елена Владимировна осторожно потянула из рук Тарасова газету. — Это мы, Михаил Андреевич, знаем. Мы вас давно не слушали. — Нет, нет, вот этого вы не знаете! — не давая газеты, совершенно серьезно сказал Тарасов. — Еще только одно веселое местечко. Быстро ворочая головой слева направо и обратно, он зашарил по газетным столбцам и прочитал это место. Глаза у него сузились и засмеялись: — Ну, а теперь, Елена Владимировна, я охотно отдаюсь под вашу власть. Честно говоря, и проголодался и замерз. И все из за этого вашего изверга. Вы говорите, что это виноградное, без всяких при примесей? И даже местное? Спасибо, по-моему, эта белая тоже без примесей. Я как-то привык к ней с тех пор, когда нам на фронте выдавали по сто граммов. Ну, а ты, Сергей, все еще предпочитаешь только этот квасок? И как это тебя еще не исключили из Союза писателей? За столом как за столом: все время с одного на другое перескакивал разговор. Не виделись с лета, когда Тарасов проезжал здесь мимо по Дону на катере на строительство угольного порта и причалил часа на два к хуторскому берегу. И Елена Владимировна сидела за столом оживленная, с нескрываемым удовольствием глядя на Тарасова и слушая его. Она всегда говорила, что из всех его друзей Тарасов — лучший, потому что он никогда не стремился казаться, а всегда был таким, как он есть. Так же сразу и покончил он с обедом и, отодвинув от себя тарелки, с уверенностью спросил: — Ну, а почта твоя тоже, должно быть, увеличилась за эти дни? Михайлов молча взял с подоконника и протянул ему стопку писем. Тарасов долго читал их, надев очки, отчего глаза его сделались большими и как будто чем-то удивленными, и потом, положив на стол последний листок, долго не снимал с него ладони. — Да, — сказал он задумчиво. — И все об одном… После обеда он сразу же и заторопился ехать в станицу: он надеялся вечер посидеть с членами бюро райкома, а на следующий день побывать с Ереминым в одном-двух колхозах и в винсовхозе у Кравцова. — Проезжал я через совхоз, — сказал он. — Там за каких-нибудь два года целый город построили в степи. — И он повернулся к шоферу: — Ну, Алексей Антонович, пора и по коням. Но тут неожиданно проявила свою власть Елена Владимировна: — Получается, Михаил Андреевич, что и своих старых друзей вы навещаете лишь в порядке графика. Он хотел обратить ее слова в шутку: — И притом комплексного. Но Елена Владимировна не поддержала разговор в этом тоне и взглянула на него такими обиженными глазами, что он тут же сдался. — Отставить, Алексей Антонович, будем располагаться на ночлег, — сказал он обрадованному шоферу. * * * И после того как уже стемнело и зажгли свет, они продолжали сидеть вокруг стола в нескончаемом разговоре. Казалось, обо всем, о чем только можно было вспомнить, — общие знакомые, фронт, культ личности, Будапешт, квадратно-гнездовой посев кукурузы, — обо всем этом они и переговорили. Шофер давно перестал прислушиваться к их словам и ушел на кровать, приготовленную ему хозяйкой. Не выдержала, ушла в конце концов и Елена Владимировна в соседнюю комнату, где спала Наташа. Но тут-то только и начался у Тарасова и Михайлова тот особый разговор, который может быть только между старыми, очень близкими друзьями. Тарасов лежал на одном, а Михайлов на другом диване. Из-за острова всходил месяц, но его еще скрывали деревья вербного леса. — И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? — поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. — Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от этих плетней — и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами. — Я слушаю, — глуховато сказал Михайлов. Тарасов кашлянул и осторожно спросил: — Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь уже сколько, больше двух лет? — Около трех, — поправил Михайлов. — И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал? — Как тебе сказать… — Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь. Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит и зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться. Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крыша дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром. Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал: — Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина»[4 - Книга американского писателя Дж. Стейнбека.]? Действительно, жемчужина! А этот старик у Хемингуэя[5 - Американский писатель.], — ты заметил, какие у него руки? Конечно, Стейнбск пошел дальше Хемингуэя, у него Кино[6 - Герой книги Дж. Стейнбека «Жемчужина».] возвращается все-таки с винтовкой… А вот в венгерском вопросе уважаемый Джон Стейнбек оказался вместе с теми, кто обманывает таких, как Кино?!. Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот. Кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами. Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?» Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, — он перезарядился. — Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель. Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство. — Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. — И внезапно Тарасов крикнул с дивана: — Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо — не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. — И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться — Раскричался на весь дом — чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее». Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать. Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок. Наконец Тарасов сел в машину. Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул: — Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой. Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина. …За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева — мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны. Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу. * * * Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода — хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров. И даже не дождь, а что-то непонятное — полуливень, полуизморозь — низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились. Иногда под настроение и в такую непогоду идти — горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей. Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце — осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова. — Ну, погода!.. — здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов. — Да, — кратко и глуховато отозвался Кольцов. Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза. Ветер свистел в задонском лесу и угрожал сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморозь. Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него и сказал: — Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека. Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его. — Нет, вы еще можете посидеть, — сказал он, — Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, — вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. — Получилось — и все! И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами, руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное и опять брались за шапку. — Легче всего, конечно, — сказал он, — меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын… Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья — это… как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья — орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей… Но я об этом узнал не от жены. И руки у него, оставив шапку, сжались на коленях в большие чугунные кулаки, а темное лицо еще больше помрачнело, брови презрительно нахмурились, и в блестящих, как мазутные пятна на воде, глазах разгорелся такой яростный огонь, что невозможно было выдержать их взгляда. Замолчав, с руками, сжатыми на коленях в кулаки, он сидел, невидяще глядя перед собой. Но ему, видимо, обязательно нужно было рассказать о том, что его так тяготило, и руки его опять разжались, исподлобья он взглянул на Михайлова: — Я только стал замечать, что она кричит по ночам. Начну ее будить, а она молчит, не отзывается. А подушка мокрая, но бывает же, что люди и во сне плачут. Так бы и не догадался, если бы вчера Феня Лепилина не сказала мне, что утром приходил из станицы к Дарье мой сын Федюшка. Я хотел пойти к Дарье узнать, но теперь у нее живет ее сестра. А вечером дома, когда жена ушла в сарай доить корову, я позвал Федюшку в зал и спросил у него… Он у нас с малолетства приучен говорить только правду. И теперь он мне рассказал все, как было. Я у него спрашиваю: «Ты к Дарье Тимофеевне Сошниковой на хутор Вербный ходил?» Побледнел он, но отвечает: «Ходил». — «Ты ее ничем не обидел?» Он удивился и покачал головой. «Если бы, говорит, я ее обидел, она бы меня не поцеловала». — «Она тебя поцеловала?» — «Да, когда провожала до калитки». — «А до этого о чем вы с ней разговаривали?» — «Мы, папа, почти и не разговаривали». — «Ну, все-таки ты мне можешь рассказать?» И вот что он мне рассказал… Кольцов поворочал головой, привстал, чтобы приоткрыть дверь сторожки, и опять сел. Ему было душно. — Когда он вошел, она сидела за столом и считала на счетах, а в тетрадку что-то записывала. Он вошел и поздоровался. Он увидел, что, когда она подняла голову и взглянула на него, она вся побледнела. Нет, они раньше никогда не виделись, но говорят, что Федюшка очень похож на меня. Он спросил: «Вы тетя Даша?» Она ответила: «Я». — «А я Федя Кольцов». — «Я, говорит, это сразу узнала….» Михайлов увидел, как руки Кольцова вдруг крупно задрожали, прямо-таки запрыгали на коленях. Он опять схватил ими шапку и стал судорожно комкать, мять пальцами смушек. — Тогда он, дурачок, стал у порога на коленки и говорит: «Тетенька Даша, я вижу, вы хорошая, пожалейте мою мамку. Она каждую ночь кричит и скоро умрет». Она подняла его с колен, усадила на лавку, обняла и тоже заплакала. Оба сидят и плачут. Федюнин спрашивает: «Тетя Даша, вы очень любите моего папку?» Она отвернулась и молчит. Федюшка подождал и говорит: «И мы его с мамкой любим». Вот тогда-то она взяла его за руку, проводила до калитки и сказала: «Иди, Федюшка, спокойно домой. Твоя мамка не будет больше по ночам кричать». И, опуская голову, Кольцов надолго замолчал, только руки него на коленях вздрагивали. Шапка упала из них на пол. И потом, резко подняв голову, он сказал совсем другим тоном: — А теперь вам уже пора уходить. Михайлов молча встал и вышел. Уже перед самым хутором он встретил Дарью Сошникоку. Она шла в сапогах левее дороги по красной мертвой листве, накрьв голову от дождя мешком и придерживая его за уголки руками. Скорее всего, она не заметила Михайлова. Суровые глаза смотрели из-под мешка сквозь сетку дождя прямо на дорогу. Оставленные ее ногами следы на мягком ковре листвы тут же заполнялись водой. * * * Всю ночь шел дождь со снегом. Северный ветер, снижаясь из-за горы, набрасывался на крышу и улетал дальше. Михайлов говорил Елене Владимировне: — Да, Тарасов прав, и всё за то, что время уезжать. Сегодня Еремин мне ответил, что ни он, ни его товарищи никогда больше не видели этого солдата и так и не узнали его имя. Но и здесь, Лена, мне его не найти. И, знаешь, я не уверен, что тот Андрей, который был вместе с Сулиным в плену, и тот, которого встретил Еремин, — одно и то же лицо. Разве другие военнопленные не бежали из лагерей и не делали то же самое, что и этот солдат под Будапештом? И разве у одного Андрея были при первом столкновении с войной вот такие глаза, а не у тысяч, у миллионов? Очень просто могло случиться, что и на портрете в доме у Дарьи чей-то другой взгляд я мог принять за его взгляд. Я, Лена, верил… Нет, я и сейчас верю в него, в моего Андрея. Вчера он мне впервые приснился. В степи, он уходил куда-то вперед по дороге — я узнал его по спине — и оглянулся, но почему-то у него были не светлые, а черные глаза. Я бросился вслед за ним, но в это время, как это всегда бывает, запел у соседей петух… Не если я его и найду, то уже не здесь, а где-то в другом месте. И но том, Лена, все эти серебристые вербы, лунные ночи и соловьиная зыбь над водой — все они хороши, пока ты не свил себе из всего этого шелковистого кокона и сам не превратился в червя. Да, иногда и на тишине можно подорваться как на мине. Одним словом, прочь идиллия и да здравствуют наши испытанные спутники — дорожные чемоданы! Кстати, нам ведь, Лена, их не долго собирать? — Ты же знаешь, — ответила Елена Владимировна. Когда через два дня рано утром райкомовский вездеход по невылазной грязи вез их в станицу, где они еще надеялись попасть на последний в этом году пароход, на всей береговой дороге, задернутой сеткой дождя, им встретился всего лишь один человек, закутанный в блестящий плащ-винцераду. В одной руке он нес небольшой, нерусской работы, чемодан, а другой придерживал край плаща, плотнее запахиваясь от встречного мокрого ветра. На этой руке у него не было пальца. Открыв дверцу кабинки и поворачивая голову назад, Михайлов внимательным взглядом проводил этого человека. — Еще шапка спадет, — заметила Елена Владимировна. — Кто-нибудь хуторской? — Н-нет, — закрывая дверцу кабины, медленно ответил Михайлов, — не местный. Домики станицы рассыпным строем сбегали навстречу с крутобережной горы. Между ними по улицам и прямо через дворы потоками шла из степи красная от суглинка, вода и впадала в Дон. * * * Человек же, который им встретился, не останавливаясь, под дождем прошел до самого хутора и только однажды у мокрой сторожки он постоял, зачем-то заглядывая через плетень на длинные, удивительно схожие с брустверами солдатских окопов, холмики красноватой земли над прикопанными на зиму виноградными лозами. Довольно долго он стоял, сжав рукой колышек плетня, и его взгляд блуждал по пустынному саду среди голых и мокрых сох, как будто он видел все это не в первый раз, что-то вспоминал и с чем-то сравнивал, как оно было. И потом уже он шел до хутора и через весь хутор не останавливаясь, размеренным, как на длительном воинском марше, шагом. Остановился, перейдя балку, у большого тополя у дома Дарьи Сошниковой. Сбоку крылечка он взял сибирьковый веник, чтобы очистить с ног грязь, но прежде чем это сделать, зачем-то поднес его близко к лицу — то ли рассматривая его, то ли вдыхая влажный сибирьковый запах. В луже под водосточным желобом он с помощью веника дочиста вымыл сапоги и только после этого поднялся по ступенькам на крыльцо и потянул за ручку дверь с обычным в этих случаях вопросом: — Можно? Хозяйка дома, жена этого человека, как стояла посреди комнаты у стола с закинутыми за голову руками, расчесывая волосы, так и осталась стоять, не опустив рук и глядя на него огромными на бледном лице глазами. Но другая сероглазая женщина, ее сестра, лишь взглянув на него, со сдавленным криком бросилась к нему и забилась у него на груди, хватаясь за мокрый холодный плащ и гладя его своими руками. Эхо войны Повесть В неоспоримую истину о пользе телефона на квартире, да еще в условиях сельской местности, пора бы внести и поправку: только не тогда, когда поблизости нет никаких учреждений власти — сельсовета, правления колхоза или хотя бы отделения совхоза. Иначе твое время уже не принадлежит тебе и твоя семья навсегда лишена покоя. Вскоре жди от жены ультиматума: или я, или этот зверь на стене, которому ничего не стоит зарычать в любое время суток. В ночь-полночь или на самом сверхраннем рассвете весь дом может содрогнуться от стука. Вставай и открывай дверь человеку, который твердо считает, что в данную минуту на всем свете нет ничего важнее той нужды, которая погнала его в этот час к соседу — счастливому обладателю телефона. А так как соседями в небольшом хуторе являются все его жители, то и неотложных нужд, которые невозможно разрешить без помощи телефона, набирается на весь день. То у человека жене пришло время рожать, а доехать быстро на подводе до больницы по распутице, по раскисшей суглинистой дороге никак нельзя, и необходимо, чтобы врач приехал верхом или же приплыл на моторке по Дону из районной станицы в хутор. То два друга от мирной беседы за четвертью виноградного вина перешли к более активным действиям, и один из них откусил другому палец — тут уже нужен не только врач, но и милиционер. А то еще старухе понадобилось позвонить в сельсовет, узнать, почему это ей принесли квитанцию за страховку дома и коровы на восемь рублей тридцать копеек, если в прошлом году она платила всего пять тридцать. У каждого человека свой срочный вопрос к райсобесу, к председателю колхоза, к прокурору, и Волчок, добросовестно отрабатывая хозяйский хлеб, по целым дням во дворе «гав, гав», калитка «скрип, скрип», дверь «хлоп, хлоп», и от порога к телефону дорожка следов, жена не успевает мыть пол, и красить его нужно каждый год. Или же придет кто-нибудь из тугоухих — в каждом хуторе есть такой — и заведет на три часа объяснение с почтой: «Барышня!». «А?» «Барышня!.. А?» Тебе хорошо, ты ушел на работу, а жена так и живет в окружении этих «а» и «гав, гав» и вскоре тоже начинает рычать на тебя и на детей после двадцати лет безоблачной семейной жизни. В доме начинает носиться зловещее слово «развод». Но и выхода из этого положения нет, разве что отказаться от всех преимуществ, вытекающих из обладания телефоном, а это уже нелегко. Соседке не посоветуешь перенести роды с двенадцати часов ночи на семь утра и древнюю старушку не погонишь по пустячному делу за двадцать километров в сельсовет, а с хулиганством мы все обязаны бороться, да еще при наличии таких улик, как откушенный по самый корешок палец. И если ты не хочешь, чтобы против тебя вознегодовал весь хутор, ты не захлопнешь перед людьми дверь своего дома. Люди, если разобраться, ни при чем. Каждого из них привела в твой дом всего одна забота, и не их вина, а твоя беда, что в маленьком хуторе всего один телефон. Остается терпеть и справляться с семейными бурями своими средствами. И когда однажды в воскресенье ни свет ни заря прибежала молодая соседка Ольга Табунщикова, я с безропотной покорностью взялся за вертушку сельского телефона. Я давно знал, что у Ольги болеет мать, и лишь по привычке поинтересовался: — В больницу? Остановившись на пороге, Ольга отрицательно мотнула головой. Вероятно, впопыхах она не успела покрыться. Обычно всегда такая спокойная, она на этот раз была явно чем-то взволнована. На щеках у нее цвели два ярких пятна, грудь под кофточкой бурно вздымалась и опускалась. Уж не загорелись ли, чего доброго, соседи? Но тут же, всего лишь глянув в окно, можно было убедиться, что над оцинкованной крышей их большого дома мирно вьется дымок из печной трубы. — А куда же, Ольга? Она выдохнула: — В милицию! — Куда-а? Вот тогда-то она внезапно и распахнула на мгновение резким движением свою кофточку, наброшенную, оказывается, прямо на голые плечи. Сверкнула молодая грудь со свежим, между двумя смуглыми холмами, кровоподтеком. — Ольга, кто-о? Запахивая кофточку и стыдясь своего унижения, она отвернулась, уткнулась лбом в дверную притолоку: — Дмитри-ий! — Не может быть! Было чему удивляться. Всем было известно, как удачно десять лет назад вышла Табунщикова Ольга замуж за демобилизованного из рядов армии сержанта Дмитрия Кравцова и как на редкость хорошо, дружно жили они с тех пор, без обмана, ссор и драк в семье. Не сразу назовешь в хуторе другую столь же примерную семью. И вот теперь… — Может быть, может быть!.. — плача от унижения и гордости повторяла Ольга. Казалось, она хотела вкрутиться лбом и притолоку. — Он уже давно грозился. Думала — одни слова, и от людей было стыдно. А теперь уже не слова. Я его не пускала к его пьяным дружкам, загородила дверь, а он меня кулаком. На меня еще никто руки не поднимал! Может, ему хоть пятнадцать суток дадут? Еще одна новость. Дмитрий Кравцов всегда был из самых трезвых парень. Конечно, не без того, чтобы не погулять, когда в хуторских садах начинался сбор винограда и в каждом дворе появлялось свое молодое вино, но никогда он не безобразничал, не налился бесчувственно под плетнем и не переправлялся через расквашенную дорогу на четвереньках, как тот же Гришка Сидоров. Дмитрия и на работе ставили в пример как лучшего скотника, его фотография висела на Почетной доске на центральной усадьбе совхоза. — Но за что же он тебя? — А ни за что! Я ему ничего плохого не делаю. Он у меня всегда обстиран, накормлен. Сама тоже приду из садов наморенная и и спешу скорее приготовить ему лучший кусок. Никогда первая не съем. «Ты, говорит, со своей матерью все той же, одной породы». Пусть ему там хоть не пятнадцать, а десять, ну, пять суток дадут… Он же раньше никогда такой не был. За десять лет ни разу меня пальцем не тронул. Спина ее, обтянутая серой кофтой, вздрагивала, голова все больше уходила в плечи. Горе ее было неподдельно велико. Если уж она согласна была сама отдать его в руки милиции, то, значит, и в самом деле у нее не осталось иного выхода. Его, своего Дмитрия, лучше которого для Ольги не было и не могло быть. Она так и поворачивала за ним голову, как подсолнух за солнцем, так и ела его глазами. Еще когда она только познакомилась с ним, счастливая, горделивая улыбка как поселилась у нее на лице, так уже и не сходила с него. А как они всегда вместе пели — и донские старые и новые, советские, песни, откапывая или закапывая лозы винограда в садах или же собирая урожай картошки на задонском огороде! Весь хутор к ним прислушивался. Правда, как теперь невольно приходилось вспомнить, последнее время что-то не слышно стало их песен в садах. Все в хуторе веселели, глядя на такую пару. И как-то не хотелось мириться с тем, что все это был обман. Во всяком случае, Ольга ничем не заслужила такого отношения со стороны Дмитрия. Но, кажется, кое о чем можно было и догадаться из слов той же Ольги, которая уже повернулась от притолоки лицом в комнату и, перебирая на груди пуговицы кофточки, говорила более спокойным голосом: — А при чем тут я к своей матери? У нее своя жизнь, у меня своя. Пусть она сама за себя и отвечает. Но и выбросить ее из дома, как собаку, я не могу. Все-таки она мне мать, и с тех пор, как ее разбило, ей без моего ухода никак нельзя. Она, извините, под себя делает. А он кричит, что не желает больше ее капризы выполнять. «Я, кричит, тут с тобой и с твоей матерью своих погибших товарищей предаю!» Ольга уже сидела на табурете, положив руки на колени, и рассказывала все это ровным голосом; глаза у нее и щеки, мокрые от слез, высохли. И жаль слушать было ее, но и не только жаль. Обидно было узнать о Дмитрии Кравцове, что он, оказывается, не совсем такой, как о нем думали все, и что своими же руками он рушит свою хорошую семейную жизнь, свою любовь. Но к чувству обиды примешивалось и другое. С него, конечно, нельзя было снять его вины — никто и ничто не может оправдать человека, который на груди у своей любимой оставляет такие следы, и все же и это пьянство Дмитрия, и приступы его ярости, и слова, что он предает своих погибших фронтовых товарищей, как можно было понять, имели свои причины. * * * Табунщикова Варвара, мать Ольги, вернулась из тайги, похоронив там мужа, когда ей еще не было и сорока лет. Еще здоровая была женщина. Трудная жизнь в тайге не испортила ее красоты, и в хуторе сразу же нашлись добровольцы натоптать стежку к ее порогу, но она тут же их и отвадила. Как это ей удалось, можно было лишь догадываться по тому, как однажды вечером вдруг пушечным выстрелом хлопнула у нее наружная дверь, прогремели, сбегая со ступенек, тяжелые шаги и чей-то бас с неподдельным изумлением возопил: — Дура, так бы ты и сказала, что нельзя, а то сразу со своей кулацкой кочергой! Это тебе не при старом режиме! — А вот я сейчас тебе и при новом режиме! — деловито пообещал голос Варвары Табунщиковой, после чего уже хлопнула дверца калитки. К сожалению, ближайшие соседи так и не успели установить, кому принадлежал мужской голос, а сама Варвара разговоров на эту тему не поддерживала. Из тайги вернулась молчаливой. На деньги, оставленные ей мужем, который хорошо зарабатывал в тайге на порубке леса, выкупила отческий дом и стала жить в нем с тремя детьми: с двумя сыновьями и с дочкой. В колхоз не пошла — не станут же ее раскулачивать вторично за одно и то же. На слова, что с одного виноградного сада ей с такой бригадой не прожить, ответила: — Как-не́будь… И вскоре даже самые недоверчивые перестали сомневаться. Молодой хуторской колхоз в первые годы своего существования никак не мог войти в силу. Земля как разучилась родить, и виноградные сады, с которых раньше больше кормились правобережные низовские казаки, сгоряча — раз это бывшие кулацкие сады — порубили А за Табунщиковым плетнем и в самый плохой год паши́ны гнулись под тяжестью пухляка, буланого, ладанного. С хорошей донской чаши — с одного куста — правобережные казаки и раньше собирали по десять, по пятнадцать пудов винограда, а на восемнадцати сотках Табунщиковой усадьбы умещалось шестьдесят таких чаш. На всякую там смородину или жерделу места не занимали. Дурная фрукта может расти на любой земле, а виноград больше всего уважает красный суглинок и, если хозяин не ленив, всегда отблагодарит его хорошей копейкой. Конечно, с каждого куста тоже надо было заплатить налог, но если в подвале под домом в дубовых бочках круглый год не иссякает вино, то и налоговому агенту, когда он заявляется ревизовать кусты, шестьдесят старых чаш свободно могут показаться и за пятнадцать молодых, еще не родимых. Оказывается, можно прожить и при том самом министре, который придумал этот корневой налог. Министр — в Москве, а финагент — в хуторе. Другие люди поспешили пустить под топор свои многолетние — отцовские и еще дедовские — сады, а у Табунщиковых жирующие лозы перехлестывали через забор, и к концу августа трудно было сосчитать, чего на них больше — трехпалых или пятипалых листьев, забрызганных бордосской пыльцой, или же черных и желтых гроздей, пронизанных солнцем. Каждая гроздь — с килограмм, а с трех килограммов винограда можно надавить до двух литров вина. И то если отжимки из-под пресса выбрасывать под яр. Но у Табунщиковой Варвары вино из отжимок получалось не хуже, чем из сусла. В одно и то же время в трех бочках играет на сусле, а в трех — на отжимках, залитых сладимой водой. Но и после того, как отыграло вино, на дне бочек оставалась драгоценная гуща. Другие выливали ее под яр, а Варвара до двух раз засыпала сахаром, заливала кипятком, и снова до самых ноябрьских заморозков шибло из ее двора хмельным духом. Вот никогда и не вычерпывались до дна бочки. К Новому году люди в хуторе все свое вино до капли выпьют, а у Варвары и на масленицу есть. С Володина кургана взглянуть — стежки к ее двору, как спицы в колесе, сходятся со всего хутора. Кто идет с бутылкой под полой, кто с четвертью, а кто и с двадцатилитровым баллоном, оплетенным красноталом. У кого какой запас и какое в доме событие: свадьба, крестины или похороны. В осеннее мокрое ненастье и в зимнюю метель, когда хутор плавает посреди бездорожья, как остров в половодье, неплохо и в обычный вечер посидеть в компании вокруг жбана с виноградным вином. Уже и в хуторском магазине сельпо не оставалось ни единой бутылки хмельного, а у Табунщиковых все стоит на дыбках черный кобель посреди двора и уже не лает, даже не хрипит, а только что-то свирепо и жалобно шепчет, встречая и провожая гостей. Всю осень, зиму и полвесны не прекращается в Табунщиковой, как говорили в хуторе, винополии торговля. И ночью Лыску нет покоя. То спрыгнет с лошади проезжающий мимо верховой, то приткнется под яром подвода, а то и лазит в репьях на склоне в поисках калитки тот, кого дома ждет никак не дождется бессонная жена. Варвара и сама на праздники привыкла спать, не раздеваясь, не снимая платка. Чуть звякнет на калитке обруч — и она уже спускается с порожков с «летучей мышью» в руке. Попробовали бы поименинничать или там справить поминки, если бы не знали, что у нее в подвале на этот случай всегда найдется и сибирьковое и пухляковское вино, а если хорошо попросить, то и ладанное! Так и стоит Лыско на дыбках. Кому праздники, а собаке всегда будни. И если бы только одни хуторские лязгали обручем на калитке! Вскоре и в других местах узнали, что есть на хуторе Вербном такой дом на яру, где можно поджиться хорошего вина и тогда, когда его уже по всему району выцедили из всех бочек. Теперь и не только по праздникам Варваре не стало покоя, тем более что наезженная дорога бежала берегом Дона прямо под яром, соединяя одну окраину района с другой. Тому же председателю колхоза, который ехал на совещание в райцентр, или уполномоченному, который ехал из райцентра в колхоз, ничего не стоило подвернуть под яр, чтобы попутно перехватить кружку вина и лишний раз взглянуть на красивую, хотя и недоступную, хозяйку этой винополии. Кружка виноградного вина никогда не может повредить, а всякая недоступность тоже имеет свой предел. Так со временем появились у Варвары знакомые по всему району. Как вдове, матери троих детей, ей сочувствовали. Углем на складе в райпотребсоюзе она запасалась раньше всех, муку со станичной мельницы ей привозили на машине в чувалах прямо домой, огород за Доном отводили, чуть только схлынет полая вода. И не там, где другие топором вырубали бурьян, а на ила́х, где картошка урождалась с кулак. Старый дом Варвара ошалевала новыми досками, а двор и сад обнесла железной сеткой, сквозь которую видно, как сквозь стекло, но взять ничего нельзя. …А Лыско все стоял на дыбках, а на столе рядом с кроватью Варвары так и не гасла с прикрученным фитилем «летучая мышь». — Ты за детвой и совсем занехаяла себя, — жалели Варвару женщины. И правда. Как похоронила она мужа, вернулась в хутор, так как-то сразу и состарилась если не телом, то душой. Взглядывала уже на себя и на свою прежнюю жизнь с ее молодыми утехами как бы издалька, со стороны, без всякого сожаления и даже с насмешкой, как на далекое и раз навсегда отрезанное баловство. Теперь вся ее жизнь была в детях, только ради детей — ради бурно подрастающих Павла и Жорки и ради еще несмышленой Ольги. Только бы их вырастить такими, чтобы не подмяла их жизнь, как подмяла она под себя их отца в тайге упавшим деревом! О себе не думала. И лето и зиму ходила в одном и том же коричневом, с зелеными полосками, полушалке, закутываясь им наглухо, с ушами. С того дня, как вернулась в хутор, как будто остановилась и годах. Была одинаковая, нестарая и немолодая, кожа на лице не морщилась, оставаясь глянцево-смуглой, как дубленой, и только нос со временем как будто удлинялся, а небольшие карие глаза уходили под брови. Губы смыкались прямой складкой. Тогда только и разжимались они в скупой улыбке, когда, взглядывая на детей, убеждалась, что, кажется, не обманывают они ее надежды. Особенно сыновья, потому что о дочери не только чужим людям, но и ей самой в пору было иногда спросить себя: а Табунщиковой ли она породы? Но спрашивать об этом было поздно, да и не к чему. Мужа давно не было в живых, и о том таежном начальнике, гепеушнике, который помог ей выехать с детьми из тайги, она с тех пор ничего не знала. * * * Вот о Павле с Жоркой каждый в хуторе, кто еще не забыл отца, сразу скажет: вылитые. Вот где Табунщикова порода! В особенности Павел, первенец. Если брать одну наружность, то младший, Жорка, вроде бы и больше скидался на отца: и такой же большой, медлительный в движениях, с ярко-синими, навыкате, глазами, а Павел хоть и тоже синеглазый, но помельче костью, побыстрее. Но лишь одной матери, мысленно сличающей сыновей, и позволено было увидеть, кто из них больше унаследовал от отца, в ком его черты и вся ухватка не расплылись, а собрались и выступили все вместе. И нередко Варвара ловила себя на том, что она даже вздрогнет, когда Павел кособоко дернет шеей, что-нибудь скажет совсем как отец, или же вдруг простегает в его синем взгляде так хорошо знакомая ей жесточинка, как песчаная желтизна сквозь голубизну летнего Дона. Но, может быть, больше всего радовалась Варвара, что унаследовал он у отца не только наружность. Как, скажи, вырос при отце и уже к четырнадцати-пятнадцати годам понимал свою мать с полуслова! Уже можно было доверить ему и ключи от подвала с бочками. Знал, какого покупателя как встретить и как проводить, кому можно наточить из бочек другака, а кому только натурального. Тому, кто уже набрался, хоть и третьяка нацеди, все равно не поймет. А для крепости можно и махорки насыпать. От нее с похмелья голова аж дюжее болит. Это Павел уже сам придумал с махоркой, то есть не совсем сам, а услышал, как в станице Мелиховской один дед вот так же каплюжников дурил. Десять литров другака разбавлял пятью литрами кипяченой воды и настаивал на пачке махорки. С двух стаканов с ног валит. Жорка тот больше сам, как бы из бочки в корец наточить, а Павел — все в дом копейку. Недаром у него до седьмого класса, пока не бросил ходить в школу, всегда по математике были пятерки. Бросил, чтобы помогать матери. Она была почти совсем неграмотная, ее при расчетах и обмануть могли. Люди бывают разные. Жорка бросил потому, что лодырь, а у Павла — другое дело. К восемнадцати годам он уже сам и первый виноград отвозил на пароходах за полторы тысячи верст, в Саратов, и со всеми агентами сам дело имел — они уже называли его Павлом Андрианычем. Если надо было нарубить хороших сох и слег для сада, Павел к хуторскому леснику не стучался — тот шибко трезвый был, — а брал в моторную лодку плетенку с вином и поднимался по Дону в другое лесничество. Оттуда и раз и другой привозил полную лодку опор. И не какой-нибудь вербы, которая гниет в земле, а дерева твердой породы. С тех пор как всю свою винополию мать сдала ему на руки, еще больше заклубился у них под яром народ. Лыско днем уже не становился на дыбки посреди двора, лаял только ночью. Тоже была Павлова дрессировка. А Жорки Лыско не боялся. Жорка напьется пьяный, сядет рядом с ним, обнимет за лохматую шею и жалуется ему, что Павел все прибрал к рукам. Павел тоже не прочь был выпить, но только в хорошей компании, и разума не терял. Пить тоже надо умеючи, не так, как, например, та же Верка Сухарева, которая от мужа и от детей все тащит из дому. И сало кусками и зерно цебарками, а то как-то променяла Павлу за четверть другака совсем новые валенки. Но иногда Павлу почему-то хотелось выпить и без всякой компании, одному, и в такие дни пил он много, по-страшному. Страшно было не то, что много пил, а что чем больше пил, тем становился трезвее. И глаза у него становились совсем голубые, как выстиранные. Жорку он в такие дни от себя отсылал, находил ему дело, а сам сядет против четверти с вином, посадит перед собой на табурет мать и требует, чтобы она рассказывала ему все про отца. Все, все-рассказывала: и какие у них были сады, и как их раскулачивали в хуторе, и что отец говорил напоследок, когда его зашибло в тайге сосной. Слушает Павел и пьет и трезвеет. Иногда только скажет: «Так, так» — и легонечко побарабанит подушечками пальцев по крышке стола. Один раз он вдруг небрежно спросил у Варвары: — А что это, маманя, по хутору брешут, будто наша Ольга вовсе и не Табунщикова, а чья-то другая. Будто того самого начальника, какой заезжал к нам в тайге. Взглянула мать в эту минуту в глаза Павлу и испугалась: были они уже не синие и даже не голубые, а белые. Варвара замахала руками: — Что ты, Павлуша! Люди чего только не набрешут, а ты им верь. — Да нет, маманя, это я так спросил, — устало отводя взгляд в сторону, усмехнулся Павел. И тут же откровенно признался: — Не люблю я Ольгу. Как вроде и правда она чужая. Тут уже Варвара сурово прикрикнула на него: — Наша она, наша! Ты, Павел, ничего такого даже не смей и подумать! Она твоя сестра. Ни-ни! Я тебе, как мать, этого не могу позволить. — Я вас, маманя, завсегда слушаю. Нехай как хочет, так и живет, — согласился Павел. — Как вы говорите, так, стало быть, и есть. * * * Но хоть и заступалась она перед сыном за дочку, а сама тоже иногда сомневалась. В точности Варвара и сама ничего не знала, потому что этот гепеушник наведывался к ним домой в отсутствие Андриана. Андриан, кажется, об этом догадывался, но виду не подавал, знал, что Варвара никогда ничего не сделает без пользы для семьи, для дома. Нет, этот таежный начальник не приневоливал и не подкупал Варвару, он ее жалел и даже говорил, что, если бы не такая служба, не посмотрел бы, что она кулачка, взял бы ее к себе и с детьми — он был не женат. Он и свои полпайки ей отдавал потому, что жалел, а не потому, чтобы от нее своего добиться. Этого он бы добился и без пайки — мужчина был из всех и на тысячу километров в тайге начальник… Но что бы там ни было, а мучица и сахар у них в доме не переводились. И Андриан помалкивал, зная, что все это идет не чьим-нибудь, а его же детям. Сам он, верно, никогда до всего этого не дотрагивался: «Мне, говорил, и моей пайки хватит». А потом его придавило сосной и, когда у Варвары по дороге домой, прямо в вагоне, родилась дочка, все, что было в прошлом, так и осталось где-то позади, в тайге, как и сама тайга. Некому было уже допытываться, чья у Варвары дочь, да и не перед кем теперь ей было отчитываться, тем более что она и себе не смогла бы точно ответить. Она и сама не знала, то есть знала, уверила себя, что раз она тогда была еще мужняя жена, то, значит, и Ольга должна считаться Андриановой дочкой. Хоть перед богом, хоть по закону. Если раньше иногда как-то вдруг и засвербит сердце, что-то заскребется в самом дальнем его кутке, как мышь в амбаре, то со временем все это заглохло, старый базок зарос, и все, что когда-то было, осталось в памяти, как сон, очень просто, что его вовсе и не было. Не всякому сну надо верить. Так бы и оставалось, если бы не слова Павла. Варвара знала, кто ему мог надуть об этом в уши. Оказывается, если Андриан никогда не попрекнул ее там, в тайге, то своей сестре Анастасии он однажды намекнул в письме, что на базок к Варваре повадился один со шпалами. После разговора с сыном Варвара невольно стала и сама больше присматриваться к дочери, подмечать за ней. Та беспокоилась под ее взглядом: — Вы чего, маманя, на меня так смотрите? — А так просто, — отвечала Варвара. Действительно, как чужая. Придет из школы, кинет пионерский галстук на спинку кровати и вдруг так и зароется лицом в подушки. Навзрыд кричит. Варвара спрашивает: — Что с тобой, Ольга? Может, двойку схватила али кто из мальчишек обидел? Вдруг сразу крутнется она, сядет на кровати и в лицо матери: — Никто там меня не обижает, не смейте так про нашу школу говорить! У нас в школе все хорошие — и ребята и учителя. Все, все! — Так что же ты плачешь? — Это вы, маманя, виноваты! А меня из-за вас по глазам бьют. Сегодня наша вожатая опять на сборе вспомнила, что вы торговлю вином открыли, а я с вами не веду работы. «У тебя, говорит, мать скоро весь район споит, а ты не стыдишься носить галстук». А какую я с вами должна вести работу, какую?! Плечики у Ольги тряслись, две русые косички с белыми бантиками так по ним и прыгали. Варвара сурово говорила: — Завидуют люди, вот и говорят. Мы не ворованное вино продаем, а свое собственное. Кому какое дело. Мы за сад налог платим, так ты этой вожатой и скажи. Завидует она, что у нас полная чаша, а она все в отцовских сапогах щеголяет. — И совсем уже строго Варвара прикрикивала на дочку: — Перестань реветь, утрись! Иди у коровы почисть. Чужие люди твою мать позорят, а ты и уши развесила. Если бы кто стал мою родную мать позорить, я бы знала, как ответить. Иногда при этом хотелось Варваре схватить Ольгу за косы и хорошенько повозить головой по полу, чтобы она не смела даже повторять такие слова в лицо матери, но Ольга умела так взглянуть на нее своими серыми бешеными глазами, что рука сама отдергивалась от нее. С сыновьями Варвара не церемонилась, хотя и ближе с ними была, а Ольгу ни разу пальцем не тронула. Может, еще и потому, что девочка и самая младшая. К сорок первому году, к началу войны, ей только исполнилось десять лет. Павел к тому времени семь лет уже как женился и три года как проводил жену от себя за то, что она не сумела ужиться с его матерью. Но дитя, мальчика, жене не отдал. Жорка говорил, что еще успеет на себя хомут надеть. Он еще пожить хочет. * * * Когда началась война, взяли на фронт по приказу о всеобщей мобилизации и Павла с Жоркой. Гулял весь хутор на проводах у Табунщиковых, как гуляли поочередно в каждом дворе. Варвара вынесла из дома и поставила среди кустов винограда все столы и стулья, выкатила из погреба бочку вина и безотказно наливала каждому, кто к ней подходил. Вино было такое, что все ахнули: выдержанное, донской мускат. Такого если кто и надавливал со своих ладанных кустов, то по десять — двадцать литров, а тут — бочка. Варвара дополна наливала каждому в посуду, кто с чем подходил и говорила: — Пейте на доброе здоровье, мне его теперь не для кого беречь. Жорка накачался раньше всех, сел, обнял руками бочку и залился горючими слезами: «И на кого я тебя, моя разлюбезная, покидаю…» Варвара и сама пила хорошо. В первый раз в хуторе видели, чтобы она, пьяная, плясала на столе, слышали, чтобы затянула вдруг неожиданно высоким звенящим голосом: «Ты, мороз, мороз, не морозь меня», а когда поехали за Дон на лодках, бросилась в воду прямо в платье и дурным голосом кричала хуторскому фельдшеру, чтобы он ее спасал, а то она утопнет. И фельдшер охотно спасал ее, подныривая под нее, а после она, вся мокрая, ушла с ним за Доном в молодые вербочки, и он там легко получил от нее все, чего он безуспешно добивался от нее, когда ей было еще не пятьдесят лет, а сорок. Но и в пятьдесят лет она еще оставалась нерастраченной, как тугое белое тесто. Как будто подменили Варвару. Она разгулялась до того, что, когда опять приехали на лодках из-за Дона, хотела выкатить из подвала еще одну бочку, но тут ей заступил на земляных ступеньках дорогу Павел, который из всех оставался самым трезвым. — С чего это вы, маманя, стали такой доброй? — спросил он с насмешливой укоризной. В полумраке погреба она припала к нему, забилась головой на плече: — Так не для них же, иродов, я вас без отца вырастила… Павел с досадой перебил ее, отрывая ее руки от себя: — Не спешите, маманя, голосить. А вино тут без нас получше прихороните. Еще пригодится, может быть… И опять как сразу подменили Варвару, когда она вышла из подвала за своим старшим сыном и объявила уже не размягченным жалостливо-растерянным, а прежним жестковато-насмешливым голосом: — А вино уже все попили, дорогие гостечки. Нету больше ни капли. И фельдшеру, который опять было потянул ее за рукав, увлекая в темный угол сада, она вдруг так зазвездила локтем между глаз, что он, затанцевав на месте, как круженый баран, сразу вспомнил, как он когда-то уже считал ступеньки ее дома. Рано утром Варвара, как и все другие хуторские женщины, проводила своих сыновей до станичной пристани и так же, как все, долго шла потом берегом Дона за пароходом, надломленно махая рукой, пока он не скрылся из виду, как белый лебедь в облаке черного дыма. Но писем-треугольников с фронта Варвара с тех пор так и не получила ни одного. Другие дворы хуторская почтальонша Ульяша, хоть и не часто, не забывала посещать, а в Табунщиковом дворе так ни разу и не побывала. И, встречаясь с Варварой где-нибудь на улице или проходя с сумкой мимо ее двора, круглощекая Ульяша уже сама виновато спешила предупредить ее вопрос: — Нету, тетка Варвара, пока нету. Но вы трошечки потерпите, они беспременно напишут. Хуторские женщины жалели Варвару и, не сговариваясь, старались, чтобы ушей ее не коснулся тот слух, что эшелон, в котором ехали мобилизованные хуторские на фронт, попал ночью за Ростовом, на станции Матвеев Курган, под немецкую бомбежку и потом командиры так и не досчитались своих солдат. Кто успел, тот выпрыгнул из вагона, а кто не успел, того потом и не стали искать в кучах горелого железа и черной золы. Ни писем-треугольников не заносила Ульяна к Варваре, ни тех казенных конвертов, после которых над двором тут же взметывался к небу женский вопль, сопровождаемый печальным хором новых сирот. Несколько раз Варвара сама ходила в станицу в райвоенкомат, там на ее вопросы отвечали уклончиво: «Запросим» и «Подождите». При этом глаза у вежливых командиров из райвоенкомата становились точь-в-точь такими же виноватыми, как у хуторской почтальонши Ульяши. И Варвара стала ждать. Женщины удивлялись, как она умеет нести свой крест. Уж лучше бы до́ разу получить с фронта этот черный конверт, удариться замертво о землю, изойти в плаче. Ни разу никто не увидел на лице ее ни слезинки, как будто каменная была. Ульяша по-прежнему почти бегом проходила мимо ее двора и уже не кричала нарочито веселым голосом: «Подождите, тетка Варвара, еще напишут!»— только молча опускала глаза и, сделав слабый приветственный жест, спешила дальше со своей сумкой. С каждым днем все больше обвисала на ее плече сумка. Все больше среди солдатских писем-треугольников оказывалось в ней жестких конвертов с печатями, и все чаще столбом взметывался над хутором леденящий сердце крик, сопровождаемый звенящим сиротским хором. Лишь одной Варваре неведомы были ни эта скорбь, которая выпадает из казенного конверта с осенним сухим шорохом, ни эта радость, которая приходит в дом вместе с письмом-треугольником от солдата, уведомляющего свое семейство с первых же слов, что он покуда живой-здоровый. Тем острее жалели Варвару женщины, потому что все-таки самое страшное — неизвестность. И так продолжалось год, вплоть до того самого июльского дня, когда в хутор заявились немцы, и все вдруг разъяснилось. На другой день появились в хуторе, целые и невредимые, оба сына Варвары Табунщиковой — Павел с Жоркой. И тогда люди вспомнили. Вспомнили о том, как вскоре после ухода хуторских на фронт, после того как прошел слух, что на станции Матвеев Курган разбомбило эшелон, приезжала к Варваре из станицы Нижне-Кундрюченской ее двоюродная сестра, которую Варвара прежде не хотела и признавать за родню. Вспомнили и о том, что вслед за этим и сама Варвара зачастила в гости в Нижне-Кундрюченекую и каждый раз увозила туда сестре по два и по три мешка гостинцев — это при своей-то всем известной скупости. После этого сами собой вспомнились и разговоры, что в кундрюченских лесах скрываются дезертиры и что туда бросили на облаву районный истребительный отряд. Видели, как истребители везли оттуда па подводе под конвоем в район связанного по рукам и ногам дезертира, всего в шерсти́. Об этом в хуторе припомнили, когда увидели, что братья Табунщиковы явились домой с длинными черными бородами. Соседка, с которой они поздоровались через забор, не узнала их, и Павел весело, белозубо засмеялся. После этого никому уже не пришло в голову удивляться и то что сыновья Варвары дней через пять, оба чисто выбритые, сходи в станицу в немецкую комендатуру и вернулись оттуда в хутор с красными нарукавными повязками, на которых черной краской был нарисован круг с краткой надписью посредине: «Милиц». * * * На дворе лютовал февраль. Варвара Табунщикова стояла у себя дома у жарко горевшей печки, жарила блины. Она наливала из большой деревянной ложки жидкое тесто на сковороду и думала о том, что люди сами бывают виноваты в своих несчастьях. Если бы и она вырастила из своих Павла и Жорки таких же сыновей, как другие, то скорее всего и они сейчас уже лежали бы оба где-нибудь под Москвой или под Ростовом в больших общих ямах, которые называют братскими могилами, и она не жарила бы им теперь блинцы. Запах от них расстилался по всему дому и вытягивался во двор. Пусть и слишком гордые соседи понюхают, если им охота, за это она денег с них не возьмет… И так же, как весь хутор, она теперь уже подмела бы веником последнюю мучную пыль в закроме, а не справляла бы масленицу, как, бывало, справляли ее в старое время. В последний раз Павел привез на немецкой машине с мелиховской мельницы десять мешков пшеничной муки и побросал их через плетень — нате, маманя, не обижайтесь. А Жорка переносил их на себе в низы. Жорка, он еще поздоровее Павла, хотя, если по совести сказать, и поглупее. Павел уже успел заслужить себе в полиции какой-то чин, вроде поближе к начальству, а Жорка все еще самый низший. Ленивый. Одной грудью кормила их, а разные. Вот и сейчас отсыпается в зале, храпит, в то время как Павел с утра как уехал, так его и нет. Беспокойный, как, бывалоча, председатель колхоза Калюжный, который ни себе покоя не давал, ни людям. С трех часов утра всегда на ногах и сует нос в каждую дырку. Теперь он далеко, где-то за Волгой, а скорее всего сгнил где-нибудь сбоку дороги. Царство ему небесное, хотя он и драл горло самый первый: «Табунщиковых, Табунщиковых!»— когда в хуторе начали кулачить умных людей, которые умеют жить и наживать добро при любой власти. Вполне можно жить и при этой. Всякая власть от бога, за исключением, понятно, Советской, которая все же послушала хуторских горлодеров, отобрала у Табунщиковых нажитую своим горбом молотилку, шесть пар быков и четыре пары лошадей, а самого хозяина загнала на вечное поселение в тайгу, где он и умер. Умерла бы там и Варвара, если бы один человек из начальников гепеу не помог ей тогда найти обратную дорогу с детьми в свой хутор. Этот начальник был парень ничего, и Варвара тогда была еще совсем не старуха. От всего этого теперь остались только смутные воспоминания, которые играют слабой улыбкой у Варвары на губах и на щеках, румянеющих от соседства с жаркой печкой. Скоро и этих воспоминаний не останется, все порастет бурьяном. Как бы там ни было, а если и были за нею в прошлом какие грехи, то опять же не ради самого греха, а ради детей. Детей, всех троих, она вырастила, и все сейчас при ней. А другие, шибко грамотные, матери по хутору или перечитывают похоронные, или же ждут не дождутся хоть какой-нибудь весточки, отрезанные от сыновей фронтом. Может, и навсегда. Павел с Жоркой уже на своих ногах, и из Ольги уже выкохалась такая телка, что приходится ее одевать, как последнюю нищенку, и прятать от немецких солдат. Они не посчитаются ни с тем, что она еще малолетка, ни с тем, что оба брата у нее служат в полиции. Блинцы получаются желтые, ноздреватые. Так и шлепаются со сковороды на тарелку. И дух от них хороший. Пусть соседи понюхают, пусть. Вот только Шурка, семилетний внучонок Варвары, сын Павла, крутится рядом и так и слизывает их с тарелки. Чуть только бабка зазевается — и он уже хвать. Свернет блинец в трубочку и заглатывает весь сразу. Как утка рыбу. И не подавится. Варвара, подсторожив Шурку, шлепает его по руке разливной ложкой. — И когда ты нажрешься! — Ай-яй-яй! — трясет осушенной рукой Шурка и заходит с другого бока. Ничего, пусть ест досыта. Варвара воюет с ним больше для порядка. Она знает, что украденный кусок всегда самый вкусный. Все равно растет на тарелке горка блинцов, будет ей чем накормить сыновей. Как раз поспела и свежая сметана. Хорошую корову Павел пригнал из племсовхоза. Симменталку. За последнее время прибавилось у него дела. Часто и не ночует дома. Ездит по другим хуторам и станицам верхом или на санках. Все никак не могут найти, кто убил помощника коменданта в станице. Ничего, пусть справляет свою работу, а когда приедет вечером домой, мать накормит его блинцами… И снова любимый внучек зарабатывает от бабки по руке большой деревянной ложкой. — Ой, бабуня, больно! — трясет он рукой, а другой успевает схватить блинец и глотает его прямо горячий. Бабка качает головой и смеется. А Жорка храпит так, будто у него в носу спрятано радио. Налакался шнапсу и спит. Теперь ему до утра хватит. На это да еще на баб он не ленив. Правда, никому от этого убытка нет, теперь весь хутор из одних солдаток и вдов, а Жорка — парень не из последних. Любая должна за честь посчитать. Если не брать Павла, можно сказать, самый красивый на хуторе мужчина и не какой-нибудь грубиян, а с подходом. Не насильничает, а совсем наоборот, дает освобождение от тяжелой работы тем, кто понимает этот подход. По взаимности. А нет — никто тебя не приневоливает, хочешь — иди на каменный карьер, хочешь — поезжай в Германию. Каждый находит себе то, что ищет. В свое время приходилось также и Варваре платить за хорошее отношение, не такая уж это дорогая плата. На губах у нее опять начинает играть улыбка воспоминаний. За окном в соседнем дворе маячит голова соседки, а через плетень свесились две головы в теплых платках — ее дочки. Нюхают. Варвара и сама любит этот запах. Любит еще с тех пор, когда, бывало, на масленицу отъезжали от их двора двое-трое саней и с погремками мчались наперегонки по зимнему Дону. И сама кататься любила на масленицу с отцом и, оставаясь дома, любила прислушиваться к знакомому — ни с каким другим не спутаешь — звону своих, Табунщиковых, погремков. Жить можно и теперь. Это только к Советской власти нельзя было приспособиться, ни с какого бока. Ну, а для тех, кто дюже гордый, закон не писан. Пускай их дети и заглядывают через забор на чужие блины. Уже и на другой тарелке выросла целая горка. Уже и Шурка наелся и просто от жадности тянет ручонку. Скоро приедет Павел, разбудят Жорку, и она накормит сыновей. Есть у нее для них и кое-что поставить на стол к блинцам. С детства она любит этот запах. И вообще любит, чтобы в доме было духовито, тепло и чтобы стояли чувалы с мукой, а в погребе — кувшины с молоком и со сливками. Умному и война не мачеха. Ну, а насчет этого гула, который появился недавно за Доном, Павел сказал, чтобы она зря не тревожилась. Это дело временное, германская армия — сила. Вон сколько ихней техники прошло через хутор и по верхней дороге в степи к Волге. А у русских все на веревочках. Павел говорит, что это немцы выравнивают фронт. Ему лучше известно. Пусть скорее приезжает домой, пока еще не остыли материнские блины. Так и шлепаются со сковороды на тарелку. Шлеп, шлеп… Занятая своими мыслями и сковородой, она не услышала, как у нее за спиной открылась дверь, и обернулась только тогда, когда внучонок Шурка уже в третий раз произнес с тревожной настойчивостью, дергая ее за юбку: — Бабуня! Ну, бабуня же! И только после этого, оборачиваясь, она заметила на пороге человека и, поджимая губы, тут же собралась обойтись с ним точно так же, как уже привыкла в подобных случаях обходиться с незваными гостями. Из-за того, что ее дом самый крайний, она не намерена накрывать на стол и стелить постель всякому, кто только ни проходит в это смутное время через хутор. Мало ли их теперь бродит по земле, всяких странников — и тех, кто пробирается от хутора к хутору в поисках потерянных родственников, и вот таких, как этот, с давно не бритым лицом и голодными глазами — не иначе, из плена. У всех, кто из плена, вот такие же замызганные стеганки или шинели. А щетиной, как желтой колючкой, оброс. Так и шьет глазюками из-под капелюхи: чем бы поживиться. Как же, для него пекли, жарили! И, заслоняя от этих голодных, рыскающих глаз блины, она властно шевельнула большими бровями, чтобы тут же спросить его подобру-поздорову, пока еще не проснулся ее сын, а то как бы не пришлось подробно отвечать в станице коменданту Герцу, откуда эта захлюстанная шинель. Не расходуя лишних слов, она внушительно показала глазами пришельцу на открытую дверь зала, где спал Жорка, свесив с кровати руку с красной повязкой «Милиц», и вдруг окаменела. Вскользь окидывая взглядом пришельца, вдруг поняла, почему это внучонок Шурка, продолжая дергать ее за карман юбки, все еще гнусаво тянет встревоженным голосом: — Бабуня! Ну, бабуня же! Теперь и она увидела то, на что ее умный внук давно уже тщетно старался обратить ее внимание. Грязная, замызганная шинель на незваном госте сбоку, с правой стороны, вздулась бугром и из-под ее борта выглядывал ствол автомата. Русского. Разливная ложка, задрожав, накренилась у нее в руке, проливая заболтку мимо сковороды прямо на горячую плиту, и комната наполнилась синим смрадом. Ноги как приросли к полу. Выставив из-под шинели автомат, русский солдат от двери прошел прямо в зал, где ни о чем не подозревая, непробудно спал пьяный Жорка, свесив с кровати одну руку и одну ногу в сером шерстяном носке Он и всегда был здоров поспать, а теперь после бутылки шнапса, которая тут же стояла у его изголовья на полу, его можно было разбудить только из пушки. Рассыпая по дому храп, ни того не видел он и не слышал, как русский разведчик хладнокровно снял со спинки кровати и отставил в угол его немецкий автомат с черной ручкой, а со стула взял и повесил себе на пояс две гранаты, ни того не видел и не слышал, как русский обшарил потом его карманы и, сунув руку ему под голову, под подушку, достал оттуда маленький пистолет. Варвара помнила, как Жорка, подбрасывая этот пистолет у себя па ладони, любовно называл его вальтером и говорил, что это подарок самого Герца. И только после того как русский, вынув из-под своей шинели черный моток сплетенной из конского волоса веревки, проворно привязал к кровати его ноги, а потом стал привязывать его грудь и руки Жорка заворочался и открыл хмельные глаза. Мгновенно они стали трезвыми. Закричав, он рванулся на кровати, но было поздно. Тяжелое колено наступило ему на грудь, а вопль его в самом начале задавил аккуратный белый узелочек — кляп, забитый ему в рот так умело, что из Жоркиных глаз двумя ручьями хлынули на подушку слезы. Услышав его вопль, Варвара рванулась к нему, но в эту минуту у нее за спиной снова открылась дверь, и в облаке пара в дом ввалились еще гости. Еще трое русских без стука, один за другим, вошли со двора, заполнив комнату запахом морозного воздуха, ружейного масла и свежевыдубленной овчины. Двое из них, как и первый солдат, были в шинелях, а третий, самый рослый и, судя по его обличью, командир, — в новеньком желтом полушубке. Теперь уже Варвара окончательно поняла, что в хутор вошла русская разведка. А Павел еще только сегодня утром смеялся над ее страхами, говоря, что это немцы выравнивают фронт. Выровняли. * * * — А мы, братушка, как услыхали крик, решили, что тебе тут плохо, — проходя в зал, сказал тот, кто был в полушубке. Останавливаясь у кровати, на которой лежал Жорка, он презрительно покачал валенком горлышко стоявшей на полу пустой бутылки. — Налакался шнапса, а нам теперь с тобой морока. Жорка снизу вверх смотрел на сгрудившихся у его кровати разведчиков полными ужаса глазами. По щекам и по вискам его текли слезы. На белой подушке вокруг головы расплывалось мокрое пятно. Варвара слышала, как, вцепившись ей в юбку, трясется внучонок Шурка. — Пьяное дерьмо, — сказал один из разведчиков, черный, как жук, с двумя кисточками усов. — Теперь, покуда не протрезвеет, от него путного слова не выжмешь. Командир разведки уверенно усмехнулся: — Он и сейчас уже почти трезвый. У нас еще есть время, и, пока из него будут последние пары шпанса выходить, мы тут кое-чем другим займемся. — Он повернулся к Варваре. — Я вижу, хозяйка, у тебя тут блины, а мы уже давно масленицу не справляли. Ты, конечно, их не для нас жарила, а для них, для своих сыночков. Для них? Впервые с момента появления этих страшных гостей в ее доме Варвара разомкнула деревянные губы: — Для них. Разведчик с усиками мрачно заметил: — Жалко, что и второго тут не оказалось. Он бы нам не помешал. Все так же улыбаясь, командир в полушубке успокоил его: — Далеко не уйдет, он где-то здесь, близко. Правда, мамаша? Варвара мучительно соображала, как ей теперь держаться. В зале лежал на кровати спеленатый веревками и полузадушенный кляпом Жорка, ее несчастный сын, и смотрел на нее сквозь раскрытую дверь умоляющими глазами, из которых катились слезы, и она должна все сделать так, чтобы не повредить ему ни единым словом. Во всяком случае, самое лучшее теперь для нее — продолжать заниматься тем самым делом, за которым застали ее эти незваные гости, а там видно будет. Может, что-нибудь и сумеет она придумать для Жорки, у которого сейчас здесь не было ни одной близкой души, не считая Шурки. Какая от него может быть помощь? И, сделав вид, что не расслышала вопроса командира советской разведки, Варвара зачерпнула ложкой из макитры заболтку и плеснула на сковородку. На сковороде зашипело, запах сливочного масла и поджаренного сдобного теста защекотал ноздри разведчиков. Командир зашевелил мясистым носом. — Вот это дело! — Сдергивая с головы и бросая на подоконник треух, он первый подвинул себе табурет к столу и, как будто был хозяином в доме, широко повел рукой, приглашая других разведчиков: — Братушка Алеша, и ты, Владимир, и ты, Семен, айда на полицайские блины! Хоть и не про нашу честь, да было бы что съесть. Мы люди не гордые, справим в этом поганом доме масленицу. Разведчики не заставили себя приглашать, и вот уже они вчетвером сидели вокруг выдвинутого на середину комнаты стола, посреди которого возвышалась гора блинов на большой тарелке. — А ты, хозяйка, — сказал командир, — теперь только успевай за нами жарить. Переходи на двухсменную работу. Жарь и между прочим рассказывай, как это ты умудрилась сразу двух таких сыновей у своей груди отогреть. Не оборачиваясь и не разгибаясь от плиты, Варвара глухо ответила: — Они теперь привыкли у матерей ума не спрашивать. — Так, значит, ты у них должна была спросить. — Взгляд командира разведки упал на Шурку, выглядывающего из-за бабкиной юбки. — А для тебя, малец, у меня, кажется, что-то есть. — И сунув руку в карман полушубка, он достал полплитки толстого пайкового шоколада. — Бери! Да ты не бойся, я только снаружи страшный. Как тебя зовут? Не отвечая и не двигаясь с места, Шурка еще крепче вцепился в бабку, зарылся в складках ее юбки. Варвара подтолкнула его в спину: — Возьми, Шурка, возьми. Командир перевел помрачневший взгляд на горницу, где лежал прикрученный к кровати Жорка. — Его? — Другого, — кратко ответила Варвара. — Все равно не завидую я тебе, Шурка, что у тебя оказался та кой поганый папка… А ты что же, я вижу, братушка, как в гостях? Тот, кого он называл братушкой, первый разведчик, взгляды на а на окно, заметил: — Надо бы одному из нас пойти во дворе постоять. — Ешь. Они теперь пятки до самых Шахт смазали. Им теперь оглядываться некогда. Не до нас. И после этого в комнате надолго воцарилось молчание, нарушаемое мое лишь побалтыванием блинов в чашке со сметаной. Едоки они были отборные. Жорка лежал в зале на кровати и смотрел на все это своими синими, совсем уже трезвыми глазами. — Хозяйка, ты что там шепчешь своему внуку? — подозрительно осведомился у Варвары командир разведки. — Я ему сказала, чтобы он еще принес из погреба кувшин со сметаной. Саня, — приказала она внуку, — сходи за сметаной, а потом пойдешь поиграешь с ребятами на улице. Через минуту внук принес из погреба кувшин со сметаной, и Варвара, щедро наливая ее в чашку, ласково сказала ему: — Ну, беги, беги, я же тебе разрешила! — И она легонько подтолкнула его к двери кулаком в спину. Ее сын Жорка лежал, привязанный к койке веревками, с кляпом во рту, и смотрел, как русские разведчики, сидя вчетвером за столом, макали блинцы в чашку со сметаной. — А сметана, хозяйка, у тебя, как довоенная, — похвалил командир разведки, окуная в чашку свернутый трубочкой блин и запрокидывая толстогубое лицо, чтобы ни одна капля сметаны не упала с блина мимо. — Небось корову немцы оставили, как матери полицаев? Не отвечая, она продолжала жарить для них блины, склонясь над плитой. Шлеп, шлеп — падали блинцы на тарелки. И тот же сладкий запах щекотал ноздри, но уже испорченный запахом смрада. Не разгибая от печки спины, она жарила блины и все же не успевала восполнять их убыль на тарелке. Тогда из-под кухонного стола она достала вторую сковородку и стала разливать тесто сразу на обе. — Вот это механизация! — с восхищением сказал один из разведчиков, с лицом веснушчатым и круглым, как подсолнух. И по обличью видно — из трактористов. И сметаны она подливала им из кувшина еще три раза. А ее ро́дный сын лежал и, обливаясь горючими слезами, смотрел. Пусть глотают, пусть… Пока они не нажрутся досыта, они не займутся никаким другим делом. А Шурка еще только добегает до нижнего хутора. Теперь он как раз перемахнул балку. А там ему еще надо бечь на горку до школы. Но как бы ни показались разведчикам вкусными эти домашние блины, больше, чем можно было съесть, эти парни не могли съесть. По их сытым глазам и по ленивым движениям Варвара видела, что они уже стали наедаться. Даже круглолицый тракторист уже начал побалтывать в чашке блином и не сразу заглатывал его целиком, а, откусывая по кусочку, двигал челюстями, как жерновами. А самый младший из четверых разведчиков, тот, что появился в доме у Варвары первым, и вообще уже отвалился от стола, нашел на подоконнике безопасную немецкую бритву Павла и, намыливая в чашечке щеточку на обмылке, стал бриться, стоя перед трюмо. И тогда Варвара полезла в кухонный стол, налила из литровой банки в чистую тарелку меду и поставила его перед ними. Мед был майский и еще не засахаренный. — Вот это я завсегда уважал, — сказал круглолицый тракторист. И работа опять пошла у них быстрее. — Не для нас, видно, припасен, — заметил командир. — Попробуй, братушка, и ты с медом, — предложил он тому, который брился, стоя перед трюмо. Хлопья белой пены с желтой, как придорожная колючка, щетиной падали с его лица на пол и на кирзовые сапоги. — Ты же знаешь, что я его и дома никогда не любил, — ответил братушка. — Так то же дома. — И вообще я уже под завязку. — Ну, как знаешь… Еще бы, для них припасла она этот мед! Когда колхоз, эвакуируясь из хутора, впопыхах бросил за Доном пасеку, она сама съездила туда на лодке с тачкой, сама накачала там из ульев мед и привезла на тачке два пятидесятилитровых бидона. Но пусть, пусть едят! Теперь Шурка уже, должно быть, успел добежать до своего отца — до Павла. Деревянной ложкой она разливала по сковородкам тесто и слушала, как они за блинами обсуждают между собой, как им поступить с другим ее сыном, который лежал на кровати, прикрученный веревками, с кляпом во рту. Уже и в меду они лениво побалтывали блинами. Первым отчалил от чашки их командир и, отодвигаясь от стола со стулом, закинув ногу на ногу, закурил папиросу. За ним тот, что с усиками, сперва отпустил дырки на три ремень, а потом прислонился спиной к стене, и глаза его, как два черных жучка, дремотно спрятались в веках. И только скуластому, с лицом, как подсолнух, все было мало. Уже и деревянная ложка Варвары скребла по дну макитры, дочерпывая остатки жижи, а он все приговаривал: — Жарь, хозяйка, жарь! Люблю полицайские блины. Она не выдержала: — Ты хучь бы дитю оставил. Он сразу перестал есть, прихлопнув рот ладонью, и круглое лицо его вдруг стало по-ребячьи виноватым. Он смущенно крякнул: — Чего же ты, дура, раньше мне не сказала! Тогда она испугалась: а вдруг он и вправду перестанет есть, а это совсем не входило в ее расчеты. Вон и командир уже докуривает свою папиросу и, покачивая ногой, все чаще прицеливается взглядом к Жорке. — Да нет, тут еще много. Ешь, ешь, я еще заболтаю, поспешила Варвара успокоить круглолицего. И черт ее дернул за язык. Не могла до конца стерпеть, видя, как он отправляет к себе в рот один блин за другим, как будто он пришел в гости к своей родной теще. — Нет уж, хватит, — сказал он, положив на край стола большие руки. И выразительно подмигнул ей карим глазом. — Вот если бы теперь у тебя и кое-что другое нашлось!.. И тут же глаза у него, округляясь сразу сделались изумленно веселыми, увидев, как она с мгновенной готовностью пошарила рукой в простенке у печи и метнула оттуда на стол целую четверть красного виноградного вина. Она выкопала ее сегодня в углу сада по случаю масленицы и спрятала от Жорки до прихода Павла — иначе эта четверть была бы уже порожней. Круглолицый так и ахнул: — Вот это да! Свое? Она не без гордости подтвердила: — Свое. С недоверчивым восхищением он, как ребенка, пестовал четверть в руках, прищурив глаз, смотрел сквозь багровое, как вечерняя заря над Доном, вино на свет и даже понюхал горлышко, пошевеливая ноздрями. И вдруг скомандовал Варваре таким громким голосом, что черноусый вздрогнул и проснулся, вылупив глазки. — Стаканы! Четыре стакана стояли уже на столе. Но только круглолицый взялся за деревянную затычку, которой была закупорена четверть, как другая большая рука легла на его руку. — Сейчас не время. Потом. После, — сказал командир разведки. — С собой, товарищ лейтенант, нам ее несподручно будет нести, — жалобно сказал круглолицый. — Ничего, разольем по фляжкам. — Да тут, товарищ лейтенант, его и всего по три стакана на брата. — Я, кажется, уже сказал, что сейчас не время. И командир разведки поднялся со стула, оглаживая ремень пальцем. У Варвары деревянная ложка выскользнула из руки и шлепнулась на дно макитры. Как бы ни старалась она отдалить эту минуту, она должна была наступить. Командир докурил свою папиросу. Круглолицый наелся блинов. Черный с усиками успел вздремнуть и уже проснулся. Добрился и братушка Павловой бритвой. Стоя у трюмо и по очереди надувая щеки, он слизывал с них лезвием последние щетинки. Наступило Жоркино время. * * * Подойдя к нему, русский командир снова дотронулся носком валенка до пустой бутылки из-под шнапса. — Так что же теперь нам с ним делать?.. По данным Смерша, самый палач — его братеня. Тот, что с усиками, тоже остановился у изголовья Жорки. — Эх, жаль не застали его! Он как раз на шахте Красина и лютовал. Живыми людей в ствол сбрасывал. Круглолицый вставил из-за его плеча: — Все равно и этот — полицайская морда. — И с собой нам его не донести, — задумчиво вслух рассуждал командир разведки. Они сгрудились вокруг Жорки и говорили о нем так, как будто это его совсем уже не касалось. — Здоровенный кабан! — На центнер, а то и больше потянет. — Что ж, видно, иного выхода нет… — заключил командир разведки. Тот, который стоял у трюмо, повернул к нему докрасна выбритое, совсем юное лицо и быстро сказал: — Нет, этого нельзя делать. — Что же ты, братушка, предлагаешь? — насмешливо спросил его командир. — Взять его с собой, а там, в Смерше, разберутся, — не совсем уверенно ответил братушка. * * * При ней они деловито обсуждали, как будет лучше поступить с ее сыном: теперь же, на месте, его убить или же доставить в какой-то Смерш, где его, конечно, тоже должны будут предать смерти, и она не в состоянии была его оборонить. Его, свою родную кровинку! Кто бы ее послушал! А он, лежа на кровати с кляпом во рту, слышал весь этот разговор от слова до слова и водил по сторонам выпученными глазами. И когда взгляд его останавливался на матери, такая отчаянная мольба кричала из его глаз, что у нее на части рвалось сердце. Нет, она не может бросить его без всякой защиты. Это ее материнское дело, кого из двух сыновей она больше любит и кого в глубине души считает больше удавшимся, похожим на покойного отца, а сейчас в ее помощи нуждается он один, младшенький. И она поможет ему, поможет. Пусть они не думают, что она, уже старая женщина, совсем бессильна что-либо сделать. Из окна ей видна была двугорбая хуторская улица, перерезанная между верхней и нижней частями хутора глубокой Исаевской балкой. Едва накатанная зимняя дорога, переваливая через один бугор, терялась в балке и взбегала на другой. И сколько ни напрягала Варвара зрение, ни единой души, ни какой-нибудь движущейся точки не увидела она теперь на бугре и на дороге. Даже хуторские собаки не перебегали ее — их давно уже перестреляли немецкие солдаты. И пока ни самого малейшего подобия жужжания не появлялось оттуда, с той стороны, которое обязательно должно было появиться, если Шурка застал на том хуторе своего отца Павла. Должен был застать, потому что Павел уехал туда с утра на школьный двор, где стояли немецкие солдаты с машинами, и приказал ей, чтобы она к вечеру нажарила блинов и откопала в саду четверть с вином, ту самую, которую она поспешила выставить разведчикам на стол, надеясь еще оттянуть время. Без пользы. Целая четверть хорошего вина пропала даром. И теперь она напряженно прислушивалась к тому еще не слышному звуку, что непременно должен был появиться из-за балки, стараясь не пропустить и ни единого слова из разговора разведчиков у Жоркиной кровати. — И на барана́ его не поднять. — Разъелся на фашистских харчах. — А чего это, братцы, от него как дохлым воняет? Черный с усиками наклонился над Жоркой, к чему-то присматриваясь, и вдруг резко отшатнулся, зажимая пальцами ноздри. — Да из него вся начинка полезла. И, брезгливо отступая от Жорки, все они сразу ожесточились. — Прямо, сволочуга, на постели наделал! — Боится умирать, пьяная морда! — А тот, кто слишком добрый, пусть сам его в штаб и доставляет. Нет, Жорка давно уже был таким трезвым, каким он еще никогда не был в своей жизни. Мать это хорошо видела по его глазам, из которых катились слезы. А то, что с ним сейчас случилось и что привело их всех в ярость, для нее не было в диковину. С ним и прежде, когда он напивался до потери памяти, это приключалось. Случалось и в постели. Сейчас она хорошо видела, что совсем от другого он потерял рассудок и память. — Ну, тогда ты, Владимир, как-нибудь его без шума, — с брезгливой отмашкой сказал черноусому командир разведки и отошел от Жоркиной кровати. * * * И в эту же секунду Варвара услышала отдаленное нарастающее жужжание и видела, как показался из балки плоский лоб большой машины с брезентовым верхом, переваливая через гребень. Сейчас и они тоже должны будут услышать и увидеть, Решая судьбу Жорки, русские разведчики стояли к окошку спиной, но сейчас час они обязательно должны будут услышать. Варвара подняла краешки макитру с остатками заболтки и, разжимая пальцы, уронила ее на пол. На грохот все они так сразу и повернулись к ней, а командир сурово прикрикнул: — Ты что это, хозяйка, там дуришь?! — Ах ты, горюшко! — по-женски запричитала она, склоняясь над черепками, заляпанными заболткой для блинов. И туг же она услышала, как машина мягко подкатила за стеной дома и остановилась на улице. Каблуки дробно застучали о мерзлую землю. Круглолицый, как на пружине оборачиваясь к окну, первый кричал гремящим шепотом, по-бабьи приседая и положив руки на колени: — Немцы! В окне на улице уже мелькали серо-зеленого цвета шинели. Немецкие солдаты окружали дом. Командир разведки лишь коротко глянул туда и бросился к другому окну, которое выходило к виноградным колхозным садам, вышибая могучим плечом раму и выхватывая из кармана гранату. — За мной! Со звоном посыпались стекла. За командиром попрыгали в окно и два других разведчика — с усиками и круглолицый. И только один братушка еще задержался в доме. Вскидывая автомат, он крутнулся на каблуках к Жорке, но у него на пути выросла Варвара, загородив дверь на другую половину дома. Надо было стрелять и в нее, и на какую-то долю секунды он затоптался на месте. Во дворе разорвалась граната. В окно заглянуло лицо командира разведки. — Братушка, скорей! — крикнул он исступленным голосом и тут же исчез. — Отрезайте их от садов, отрезайте от садов! — донесся до Варвары яростный голос Павла. Гулко, короткими очередями застучал пулемет. И тогда братушка обратно крутнулся на каблуках и, развевая полами шинели, тоже выпрыгнул в то окно, которое выходило во двор. Варвара склонилась над Жоркой, развязывая веревки. — Да режьте вы их, маманя, ножом, режьте ножом! — кричал Жорка рыдающим голосом. Веревки были совсем новые и еще могли пригодиться в хозяйстве. Но узлы были завязаны умело, и Жорка стал по-страшному ругать ее, свою мать, подпрыгивая всем телом вместе с кроватью и крича ей в лицо, что она, старая сука, не расстанется с дерьмом и перед смертью. И едва лишь она, так и не сумев развязать узлы, перерезала их остро отточенным лезвием кухонного ножа, как он тоже ринулся в окно вслед за последним разведчиком в чем был — без шапки и разутый, в одних шерстяных серых носках. Услышав, что выстрелы удаляются к садам, Варвара вышла во двор. Прямо посреди двора разрывом гранаты снег был перемешан с комьями мерзлой земли, а с побеленной известью летницы как будто кто-то шкуру содрал — она бессовестно, до самого верха, оголилась. Из виноградных колхозных садов, удаляясь к станице, доносились крики немецких солдат: «Фойер!» и «Хальт!» и навзрыд плачущий Жоркин голос: — Стреляй, Паша, а то уйдет! Да стреляй же!.. Один и другой раз стукнули выстрелы. После второго выстрела кто-то удивленно закричал и словно бы устыдился. Над хутором стыло февральское белое солнце. Варвара решила заглянуть в сарай, беспокоясь, как бы какая-нибудь дурная пуля или осколок не пошкодили корову. Нет, она стояла на своем месте, у яслей, хрустя сеном. Варвара вздрогнула. Из теплой, пахнущей луговой травой темноты сарая она услышала горячий шепот: — Мамаша, скиньте на землю лестницу и молчите про меня. У меня тоже есть мать. Скорее скиньте, мамаша, лестницу и уходите отсюда. Так она и знала — четвертый разведчик не должен был уйти далеко, его отрезали от садов. Тот самый, который привязывал Жорку к кровати и забивал ему тряпками рот, а потом спорил со своим братом, что нельзя его убивать здесь. Она сразу же увидела, как только вошла в сарай, что лестница была не на месте и корова чего-то беспокоилась, вздрагивала ушами. — Мамаша, скорее, они уже идут, — тревожно шептал разведчик. Теперь он лежит там, наверху, на сене, как на перине, и просит, а ее сын из-за этого кляпа не мог даже подать голоса и только ворочал перед смертью глазами. Корова, нагибая низко голову, выставляла рога в тот угол, откуда слышался шепот. — И жена у меня с малым дитем, — шептал разведчик. — Не выдавайте меня! Варвара положила руку корове между рогов, погладила белую метку: — Успокойся, Зорька. Снаружи послышались голоса, шаги. Варвара быстро положила лесенку под сено, на место, и вышла из сарая. Вернулись из садов ее сыновья, громко сокрушаясь, что русским разведчикам удалось уйти. А все этот рыжий немец, солдат, который полчаса заводил машину. Только одного Павлу и удалось срезать из карабина на роднике. Только занес ногу перешагнуть через родник — и тут Павел его с колена. А командиру разведки еще с одним удалось отбиться гранатами и уйти по-за кустами. Здоровущий и ломится прямо по кустам как медведь. Немецкие солдаты с обером погнались за ними дальше к станице, а Павел с Жоркой вернулись, потому что где-то здесь должен быть и четвертый разведчик. Жорка хорошо помнил, что их было четверо, и теперь говорил брату плачущим голосом: — С четырех сторон стола сидели и жрали блины, а потом один уже наелся, встал и стал бриться твоей бритвой. Он никуда не мог деться, потому что он последний в окно сигал. — А может, это тебе от страха почудился четвертый? — посмеиваясь, сомневался Павел. — Ты же пьяный был. — Какой там, братушка, пьяный! И ты бы на моем месте протрезвел. Вон и маманя может подтвердить, она их блинцами угощала. Только нам его, братушка, непременно живьем нужно взять, я на него на бритого хочу поглядеть. Маманя, вы же должны были увидеть, куда он мог побечь. Нижняя челюсть у Жорки совсем отваливалась, и лицо было желтое, как лимон, с пустыми глазами, как у пришельца с того света. Так оно почти и было: уже побывал он в гостях у смерти. — Вы, маманя, должны были видеть, куда он мог скрыться, допытывался он у матери. — Нам только одного и нужно на развод, — пояснил Павел. Соседка видела из своего окна, как они, разговаривая, топтались по снегу между домом и сараем. Отказываясь поверить своим глазам, соседка вдруг увидела и то, как Варвара, оглянувшись по сторонам, молча указала пальцем через плечо на зияющую темную дверь сарая. * * * Они хотели взять этого разведчика живым и крикнули ему, чтобы он выходил из сарая, но он им не дался. У него был автомат, и он, расчетливо стреляя, не подпускал их к двери сарая, а Павел с Жоркой опасались стрелять в сарай потому, что там стояла корова. Варвара бегала вокруг сыновей и, хватая их за руки, напоминала, что там же Зорька. Разъяренный Павел один раз даже саданул мать прикладом карабина в грудь, но она все же успела ухватиться за ремень карабина и отвела выстрел в сторону. И так продолжалось до тех пор, пока не вернулись из садов после безрезультатной погони за остальными разведчиками немецкие солдаты во главе с обером и не положили этому конец. Правда, вначале обер тоже крикнул советскому разведчику, чтобы тот сдавался, но после того, как в ответ послышалась из сарая отборная русская ругань вперемежку с немецкой и потом из двери прогремели выстрелы, обер приказал обстрелять сарай зажигательными пулями. Сухая, как порох, чакановая крыша сарая тут же и вспыхнула, как костер. Над хутором поднялся столб пламени, и вскоре из заснеженного двора Табунщиковых побежал на улицу веселый ручей. Расстреливая последние патроны, разведчик выбежал из сарая, еще надеясь, должно быть, прорваться к садам, и не сумел. Павел в упор сразил его выстрелом из карабина, а Жорка, уже после того как разведчик упал, еще долго стрелял в него, мертвого, из пистолета и топтал его ногами в серых шерстяных носках, стараясь наступить на его лицо, аккуратно, тщательно побритое перед смертью… Но корову Варваре все же удалось вывести из огня. Вырвавшись из рук сыновей, Варвара нырнула в сарай, прямо в бушующее темное пламя, и вывела корову за налыгач как раз перед тем, как рухнула кровля. Тут же сыновья повалили Варвару и стали катать ее по снегу, гася на ней одежду, а немецкие солдаты во главе с обером смотрели на эту картину и, взявшись за бока, хохотали так, что им вторило эхо в зимнем лесу за Доном. Через полчаса все они сидели за столом в доме, и Варвара угощала их горячими блинами прямо со сковороды, так же, как она угощала до этого русских разведчиков. * * * Советские войска, окружив и оставив у себя в тылу 6-ю армию Паулюса, вышли к Дону и наступали по обоим его берегам вниз к Ростову. Хутор Вербный брали с Задонья, с низменной стороны. Перед наступлением личному составу выдали новенькие желтоватые полушубки, и, когда атакующие цепи залегли под пулеметным немецким огнем на голубовато-белом снежном займище, жителям правобережных хуторов и станиц представлялось, что это вдруг желтые тюльпаны зацвели на задонском лугу в феврале. Несмотря на жестокий пулеметный огонь с правобережных бугров, с ходу стали форсировать Дон. Впереди всех бежал через Дон по льду рослый лейтенант в белом маскировочном халате сверху полушубка, тот самый командир разведки, которому за три дня до этого едва удалось уйти из Вербного от смерти. На серую армейскую ушанку лейтенант нахлобучил белый капюшон, однако на чистой белизне молодого февральского снега маскировочный халат все равно выглядел грязным пятном, и, вероятно, только тем, что немецкие пулеметчики нервничали, можно было объяснить, что им так и не удалось скосить лейтенанта, хотя он почти совсем не остерегался. Перебегая через Дон, он всего лишь один раз и прилег на бок и еще раз припал на колено, обстреливая беглым огнем из ручного пулемета хутор, а то все время бежал в полный рост, изредка оглядываясь и махая рукой бойцам, которые бежали следом. Они далеко отстали от него и потому, что не хотели по-глупому, по безрассудству умирать на этой неласковой ледяной постели, и потому, что вообще не смогли бы угнаться за своим громадного роста командиром, за его размашистыми шагами. Что ни шаг, то сажень. Казалось, он прыжками несется через Дон. Лейтенант спешил поскорее ворваться в хутор, потому что у него где-то еще оставалась надежда… Своими глазами он видел, что круглолицего, как подсолнух, Семена Гончарова настигла в садах пуля, и, таким образом, из группы разведчиков теперь оставался одни брат, братушка Алексей, о судьбе которого ничего не известно. То ли схватили его немцы, то ли успел он уйти от них каким другим путем и теперь где-нибудь затаился, пережидает. Сколько раз бывало уже во время наступления в других местах, что жители припрятывали попавших в беду разведчиков, и те опять встречались со своими товарищами и, выпив с ними по этому случаю трофейного шнапса, продолжали воевать дальше. Если так удавалось уходить от смерти другим разведчикам, то почему же теперь не должно повезти его братушке Алеше? Чем он хуже других? Если с ним что случилось, то что будет, что только будет с их матерью, старой учительницей, которая теперь ждет их обоих, прислушиваясь к орудийному гулу, в оккупированном немцами Азове! Не таясь, во весь рост лейтенант несся через Дон, махал рукой своим бойцам, и ни одна пуля так и не приласкалась к нему на всем пути. Первым он ворвался в хутор, изредка припадая на колено, чтобы послать из ручного пулемета очередь вдогонку убегавшим вверх по склону в степь серо-зеленым шинелям. Но тут на окраине хутора, на стыке его с колхозными виноградными садами, ему показали свежий холм земли, и он сразу все понял… Братья Табунщиковы, выволочив его братушку, уже мертвого, со двора в зимние сады, так изрубили его там полицейскими шашками и втолкли в землю, что потом нечего было хоронить. Люди сгребли в кучку то, что осталось от него на окровавленном снегу, обложили комьями мерзлой земли, а сверху присыпали снегом и облили водой из родникового колодца в садах. Могила, обледенев, как будто оделась кольчугой. Теперь не одни только женщины плакали, глядя, как могучего телосложения лейтенант, обхватив руками голову, молча качался у могилы, проклиная и себя за гибель брата, и врагов за их неслыханную жестокость, и больше всего ту, на которой, как об этом уже узнали разведчики от местных жителей, лежала главная вина, что он потерял брата. От бойцов же разведроты хуторские жители узнали, что это у лейтенанта был единственный брат и что с первых дней войны они неразлучно были на фронте. И вот теперь, обхватив непокрытую голову руками, лейтенант беззвучно качался над его обледенелой могилой, голубовато сверкающей под февральским солнцем. Его заставил очнуться негустой залп салюта, расколовшего морозную тишину над садами, над Доном. Снег посыпался с ветвей придонских верб. Лейтенант поднял голову с заиндевелыми, лохматыми глазами и, сутулый, длиннорукий, пошел прямо к дому Табунщиковых, незряче нащупывая на полушубке рукой кобуру пистолета. За ним молчаливой черной волной по белому снегу хлынула толпа местных жителей. Они послушно остановились, когда лейтенант, дойдя до дома Варвары Табунщиковой, властно отмахнулся и грузно стал всходить по ступенькам на крыльцо, расстегивая оранжевую кобуру. Стоя поодаль от крыльца, вслушивались в гулкий на морозе скрип ступе-пенек под его шагами. Окна дома были наглухо закрыты ставнями, зашпилены пробоями. Лейтенант ударом ноги распахнул дверь и, наклоняя голову, скрылся в ней, как в норе. Толпа полукружьем чернела у крыльца на снегу. Над Табунщиковым двором клубилось облако горячего дыхания. Как должного, ждали, что вот-вот прогремит там, в доме, выстрел, взметнется предсмертный крик. А может быть, если хватит у лейтенанта терпения, карающей за смерть брата рукой выволочет он на крыльцо эту страшную женщину и захочет, чтобы все люди увидели акт справедливого возмездия. Ни в одно бы сердце при этом не прокралась жалость. И поэтому вскоре все начали недоумевать, почему это никаких похожих на крики или выстрелы звуков не доносится из распахнутой двери дома, за исключением гулкого эха шагов и хлопанья дверей. С возрастающим недоумением не увидели люди вопреки своему ожиданию и того, чтобы лейтенант, когда его фигура снова появилась в проеме двери, могучей рукой тащил Варвару Табунщикову. Он был один, с пистолетом в руке. То, что он сказал, было сказано почти шепотом, но его все услышали: — Убежала, ведьма! Искать! До полудня разведчики перерыли, переворошили все не только в доме и во дворе у Табунщиковых, но и во всем хуторе. На чердаке у Табунщиковых лейтенант безрезультатно сам перелопатил весь ворох зерна, а из погреба, из-за кадушек с соленьями, вытащил за руку одиннадцатилетнюю Ольгу, взяв за подбородок, заглянул в ее помертвевшее лицо и оттолкнул от себя в сугроб. Нет, не она ему была нужна, не с ребенком же сводить ему счеты. Ольга как, потеряв сознание, рухнула в сугроб, так ее и унесла к себе в дом соседка. Жители добровольно помогали разведчикам в поисках, разметывали вилами сено и заглядывали во все, куда только можно было заглянуть, кутки — и все напрасно. Рано утром Варвару Табунщикову видели у нее во дворе, а теперь она бесследно исчезла. Между тем волна наступления советских частей уже перехлестнула через хутор и, взбираясь на бугры, покатилась дальше в степь, к племсовхозу и к городу Шахты. Командира разведроты, лейтенанта, разыскал в хуторе мотоциклист и вручил ему какой-то пакет. Вскрыв пакет, лейтенант собрал своих разведчиков и по Исаевской балке, поднимавшейся из хутора в степь, тоже повел их за собой по направлению к племсовхозу. От племсовхоза по Исаевской балке, нисподающей в Дон, бежала к хутору Вербному простоволосая женщина и хваталась руками за голову, как безумная. — Ой, проклятые! Ой, что же они делают! По всему бугру наши сыночки, как снопы, лежат. За спиной женщины расстилался по заснеженной степи пулеметный стук, заглушая скупые, отрывистые очереди автоматов, хворостяной треск винтовочных выстрелов, хлопушечно звонкие разрывы гранат. Шел бой за племсовхоз, который частям Сибирской дивизии, развивающей из-за Дона вдоль грейдера наступление на город Шахты, не удалось взять с ходу. Наступление замедлилось. Оно бы не замедлилось, если бы каменные воловники племсовхоза не занимали господствующего положения над правобережной степью. Там и вокруг них угнездились немецкие огневые точки. Стоило сибирякам высунуться из-за бровки лесополосы, как немецкие пулеметы открывали опустошительный огонь. А советские танки и пушки еще только начинали переправляться по льду через Дон. Той женщине, которая, как безумная, бежала по глухой Исаевской балке от племсовхоза к Вербному, на всем пути встретился всего лишь один человек — другая женщина, с корзинкой, закутанная до глаз в коричневый, с зелеными полосками, полушалок. — Вы, бабушка, не с хутора Вербного? — не угадывая ее возраста, спросила женщина. Та из-под надвинутого на глаза полушалка окинула внимательным взглядом залитое слезами лицо женщины и, в свою очередь, спросила ее: — А тебе, внучечка, кто там нужен, на Вербном? — Там, в совхозе, какие-то братья Табунщиковы с Вербного засели и своих же сибиряков из пулемета косят. Немцы уже почти все на Артем отступили, а они свою, русскую кровь льют. Ой, сколько там под бугром наших легло! Весь снег красный. — Нет, милая, я не с Вербного, — выслушав ее, твердо сказала та и, обойдя ее, пошла своей дорогой по Исаевской балке к племсовхозу. А простоволосая женщина, постояв и поглядев ей вслед, побежала по той же балке, но только вниз, в хутор Вербный. * * * Нет, Варвара Табунщикова совсем не имела намерения бежать из хутора, ей это как-то не приходило в голову, а в том, что ее к этому времени не оказалось дома, виноват был ее внучонок Шурка. Она не собиралась ни в какие бега в твердой уверенности, что никто из хуторских не мог видеть ее жеста, когда она рукой через плечо указала Павлу и Жорке на сарай, где спрятался разведчик, а каких-нибудь других оснований и причин для бегства из родного дома у нее не было. Она женщина уже не молодая и за своих сыновей-полицаев не может отвечать. Мало ли что они могли натворить… И она хорошо знала, что русские с женщинами не воюют, не то что немцы. А схватываться и бежать из своего гнезда просто так, бросать тут все нажитое — и то, что было в доме, и корову, и сад, и бочки с вином, закопанные в саду, — на произвол судьбы, на растащиловку она не станет. Она за свою жизнь уже набегалась и знает, что нигде никого не ждут. Стоит лишь покинуть дом на один день, и ничего не останется ни в сундуке, ни в погребе, не говоря уже о муке в закроме и пшенице на чердаке. Пшеницу три раза привозил на большой немецкой машине Павел и засыпал ею чердак под самую крышу. Охотники на готовое всегда найдутся, а этой пшеницы семье должно хватить не на один год. Еще неизвестно, как оно все повернется. Немцы отступали от Ростова и в прошлом году, а потом опомнились и догнали русских до самой Волги. Вон и Павел, когда вчера вечером садился в немецкую машину, еще раз крикнул ей, чтобы она никуда не трогалась. — Мы, маманя, далеко не уйдем! — прокричал он с машины. Ему это лучше известно. И что бы там ни было, а с нею еще остается ее дочь Ольга. Меньшая. И этот дом и все достояние по советским законам принадлежат ей. Мало ли что тут выделывали ее братья. Она в этом ничего не понимает, она еще совсем дите, и обижать ее никто не имеет права. Если что, Варвара так прямо и окажет, до самого старшего начальника дойдет. Но этого и не потребуется, потому что и с детьми русские тоже не воюют. И в ожидании, пока фронт перейдет через хутор, Варвара так бы и просидела всю эту страсть с Ольгой в погребе под домом, если бы не внучонок Шурка. Это по его вине она вынуждена была оставить свое убежище и, поручив Ольгу попечению добросердечной соседки, двинуться в путь по Исаевской балке к племсовхозу. Рыская, несмотря на стрельбу, вместе со своими товарищами по хутору и по всей окружности, Шурка принес своей бабке весточку из племсовхоза от ее сыновей — от Павла и Жорки. Все жители сидели по погребам и, пригибая головы, слушали, как клекочут над их головами, перелетая из-за Дона и обратно, снаряды, отборной дробью рассыпаются по степи пулеметные очереди и где-то у станицы Раздорской, падая в Дон, с гулкими вздохами разрываются вводе авиабомбы. Лед там давно уже был разбит, широкая полоса воды темнела поперек Дона. С правобережной горы можно было увидеть и фонтаны вздыбленной разрывами воды, радужно сверкающей под зимним солнцем. Изредка лишь, когда стихали выстрелы, женщины, крадучись, перебегали из погребов к сараям, чтобы подоить — у кого они еще оставались — коровенок, озираясь, спускались с ведрами к Дону зачерпнуть из лунки воды. Надо же было чем-то кормить-поить детишек, что-то, хотя и второпях, для них сготовить. И только самим детишкам, особенно ребятам, неведом был страх смерти, и та война, которая сейчас гремела и визжала на все голоса над Доном и над степью, кровавила снег, казалась им лишь продолжением их детской игры, начатой еще в том самом раннем возрасте, когда их отцы позволяли им трогать свои винтовки и наганы, щелкать затворами и вскидывать на плечо их шашки, щедро снабжали их патронными гильзами, одаривали кокардами со старых фуражек и звездочками с облупившейся красной эмалью. Но продолжение детской игры для ребятишек было еще интереснее самой игры и потому, что там нужно было учиться губами кричать «та-та-та», «фью-ить» и «бах-бах-бах», притворяться убитыми, хватаясь во время атаки за грудь, шатаясь и падая ничком, а тут неподдельное, деловитое «та-та-та» расстилалось по степи, как зерно по лантуху, пули весело посвистывали над головой, и бабахало так, что из рам высыпались стекла, а убитые если падали на землю, то потом уже ни за что не вставали опять для продолжения игры, их уже не поднять было и нетерпеливым дружеским прикосновением: «Петька, вставай, ну вставай же…. Побегли!» Продолжение игры оказалось гораздо интереснее самой игры еще и потому, что незачем было притворяться, что страшно. Было действительно страшно, и этим-то продолжение детской игры и было больше всего интереснее самой игры, но того страха, что тоже могут убить, все-таки не было, потому что на настоящей войне по правилу должны убивать только взрослых. И, несмотря на строжайшие запреты, увещевания и угрозы матерей, ребятишки вышмыгивали у них под ногами из погребов и ям и бежали как раз туда, где громче всего гремело и визжало, где земля, снег и вода поднимались на дыбы, полыхал огонь, пожирая чакан крыш, саман стен, скирды соломы и деревья в садах и расплавляя снег, подобно весеннему солнцу. Не мог, понятно, отстать от своих хуторских товарищей и Шурка Табунщиков. Он-то и принес Варваре в погреб известие о том, что его отец Павел с дядькой Жоркой — ее сыновья — находятся сейчас в племсовхозе. Когда Шурка появился в дверях погреба, бабка хотела схватить его за ухо, но сообразительный внучонок предупредил ее движение жарким шепотом: — Бабуня, папаня с дядей Жорой велели переказать вам, что они покуда живые и здоровые. Там они сейчас вдвоем за одним пулеметом. Только наши из станицы на шлях — и они стреляют… В этом месте Варвара перебила внука: — Какие, Шура, наши? Для внучонка Шурки нашими были те, кого так называли все его товарищи, и он не понял, почему переспрашивает его бабка. — Ну, русские. А харчи у папани с дядей Жорой уже все вышли. Немцы всех полицаев бросают в совхозе, а сами подаются на Шахты. И, услышав эти слова, Варвара сразу же собралась в дорогу. Конечно, легче было поручить отнести сыновьям харчи тому же Шурке, которого никто не станет задерживать, но тут же она подумала, что столько харчей, сколько необходимо передать для двух таких едоков, какими были ее сыновья, маленькому Шурке ни за что не унести. Да и она хоть еще один раз взглянет на них, своих родных. Кто знает, может быть в последний раз. А бояться ей нечего. Если что, она свое отжила. И, наложив полную корзину харчей, она тронулась из хутора в путь в тот самый час, когда советские части, наступающие со стороны Задонья, завязали бой за хутор Вербный. * * * Теперь из слов встреченной ею женщины она окончательно убедилась, что Павел с Жоркой еще не отступили дальше совхоза. Оказывается, не так-то просто было и прогнать их оттуда. Кто его знает, может, оно и сбудутся слова Павла, что все это отступление — дело временное, немцы еще выровняют фронт и посунутся обратно. Может, как раз от племсовхоза и погонят они русских назад. В степи, справа и слева от Исаевской балки, бушевал бой, а в самой балке в этот зимний полдень было сравнительно тихо. Должно быть, еще и потому, что промытая весенними потоками балка была глубокой и все звуки проходили над нею поверху. Из-под ног Варвары, из-под венчиков пригнувшегося к земле прошлогоднего бурьяна то и дело шарахались зайцы — тоже отсиживались от войны. В теплое время из Вербного по этой балке ездили кратчайшим путем в племсовхоз и на Исаевские хутора. Весной хорошо наезженная дорога весело бежала среди обкиданных бледно-алыми розочками кустов шиповника, а ближе к осени — среди них же, но уже осыпанных красными огоньками ягод. Теперь же здесь едва был проложен по снегу санный след. Немцы обычно такими глухими дорогами в степи не пользовались, и этот след из Вербного здесь могли проложить только Павел с Жоркой. Больше ни у кого в хуторе не было лошадей. Павел, уезжая на Исаевские хутора, обычно говорил, что едет туда ловить партизан, а Жорка всегда молчком седлал своего, бывшего сельсоветского, жеребца и ехал. Но Варвара-то хорошо знала, что ездит он туда к своей, еще довоенной, полюбовнице Косаркиной Лидке. Как бы он ни отгребался от нее к другим бережкам, а все-таки к ней же и причаливал, несмотря на то, что и бабенка была последняя, из никудышных. Кривая и такая хожалая, что Жорка сам же иногда под пьяную лавочку плевался: — Из стервей стерва! Пробы негде ставить. Но стоило только матери поддержать этот разговор, как он тут же повышал голос: — Маманя, не вашего это ума дело. …Она перекинула корзинку в другую руку и пошла быстрее. Балка взбегала на увал, за которым начинался спуск к племсовхозу. Но однажды ей все же пришлось задержаться и сойти с дороги в сторону. Снизу по балке до нее донеслись голоса и далеко раздающийся по степи хруст морозного снега. Она сошла с дороги и на всякий случай по-заячьи прилегла под стенкой старого бурьяна, придавленного и пригнутого в одну сторону к земле снегом. Там было тепло и сумрачно, пахло живой землей, защищенной от стужи. Кое-где даже зеленела трава. Вскоре она услышала, как мимо нее, тяжко дыша и вполголоса на ходу перебрасываясь словами, кучкой прошли русские. Не прошли, а пробежали. Куда-то они спешили. Она лежала в бурьянах, не поднимая головы, и слышала, как они звякали подковками сапог по обледенелым кочкам, переговариваясь между собой. — Эх, сейчас бы тут с ружьем и с собакой! Гляди, сколько заячьих следов! — Тут и лисы должны быть. Она плотнее прильнула грудью к земле. Один как будто слегка охрипший или чем-то опечаленный голос внезапно показался ей знакомым. — И ее сыночки не могли далеко уйти, и она сама где-то возле них крутится. Только бы не ушли! — И она содрогнулась, услышав, с какой мрачной тоской произнес эти слова знакомый ей голос. Тут же он изменился на безоговорочно властный — А теперь все замри! Здесь у них и засада может быть. Уже совсем близко. После того как они прошли и скрылись за поворотом балки, загибающей вправо, к племсовхозу, еще некоторое время в воздухе оставался легкий табачный запах, смешанный с запахом мужского пота и овчины, и развеялся, спугнутый ветром. Теперь можно было и ей подниматься. Боясь поднять из-под бурьяна голову, она так никого и не увидела из только что опахнувших ее своей горячей близостью русских, не увидела и того, кто произнес последние слова, но она его узнала. Она узнала его по голосу. И когда она поднималась из бурьяна с земли, впервые за свою жизнь она показалась себе совсем старой. Ей трудно было разогнуться и встать с колен, а кошелку с харчами для своих сыновей она едва оторвала от земли. А всего-то и лежало в ней четыре хлебины, полсотни вареных яиц и кило три сала. Еще осенью она свободно носила сама на плече из лодки домой мешки с картошкой, привезенной с задонского огорода. Значит, это разведчики, которые так быстро прошли мимо нее и спешили так по балке к племсовхозу, чтобы успеть захватить там Павла и Жорку. Значит, кто-то в хуторе видел и то, как она указала через плечо рукой на сарай, где прятался разведчик, братушка этого командира с осипшим голосом. А тогда, когда он глотал блины, голос у него был не сиплый. Видно, спешит, чтобы успеть настигнуть ее сыновей, взахлеб глотает раскрытым ртом морозный воздух, вот и охрип, как кобель. Все ж таки не догнала его тогда в садах пуля Павла. И вот теперь надеется он догнать ее сыновей и свести с ними счеты за теперь уже мертвого братушку. А заодно этот командир хочет свести счеты и с ней, потому что кто-то из хуторских уже поспешил донести ему, что это она показала на его братушку. Надеются, значит, что немцы уже никогда не вернутся в хутор. А что, как вернутся?.. Что бы там ни было впереди, а поворачивать теперь с полдороги назад она не станет. Чем бы это ей ни угрожало. С нее довольно, она, можно сказать, и сама уже нажилась и насмотрелась на людей, а на них, на своих сыночков, она обязательно должна взглянуть еще хоть раз, может быть и в самый последний раз. Вон как прошагал мимо нее по балке русский командир, спешит поскорее настигнуть их, отомстить, крадется по балке, чтобы зайти к ним в спину, как большой, хитрый зверь. Да, видно, вгорячах промахнулся из своего карабина Павел. И не возвращаться же ей домой, обратно с полной корзиной, с тремя лоскутами сала, с хлебом и полсотней вареных яиц. Двадцать пять штук для Павла вкрутую и двадцать пять для Жорки всмятку. Павел с детства уважает крутые яйца, а Жорка — больше всмятку, и она поровну наварила им тех и других. Это еще с прошлого года яйца сохранялись у нее в ящике с солью. Балка, поворачивая вправо к племсовхозу, все более круто забирала вверх, а тяжелая корзинка с харчами для сыновей тянула назад, но Варвара еще быстрее, чем до этого, пошла вперед, часто соскальзывая по обледенелому склону вниз и хватаясь руками за бурьян. Она обязательно должна была не опоздать и все-все увидеть своими глазами. Громче надвигался от племсовхоза бой. Над головой все чаще куропатками перепархивали осколки. Русские пушки обстреливали племсовхоз из-за Дона. Один снаряд разорвался позади Варвары в балке, ее толкнуло воздухом в спину. Теперь уже она ползла в бурьянах на коленях. Корзинка мешала ей, но было уже совсем близко. Волоча за собой корзинку, она доползла до верха и прилегла в бурьяне, выглядывая из-за склона Исаевской балки, которая пошла дальше, к племсовхозу. Все она видела своими глазами. То стояла на четвереньках в бурьянах, а то и не заметила, как привстала на колени, позабыв, что ей надо остерегаться. О себе она совсем забыла. Сильный ветер срывал у нее с головы полушалок, темный конец его с махрами развевался за спиной. Из того, что открылось ее взору, она ничего не могла и не должна пропустить, потому что это, может, в последний раз она смотрела на них, на живых. И она ничего не пропустила. Командир в полушубке, брат застреленного Павлом разведчика, подкрадывался со своими солдатами к племсовхозу по Исаевской балке снизу, а Павел с Жоркой лежали спиной к ним у пулемета за гребнем увала, наблюдая за большой дорогой — грейдером из станицы на город Шахты. Как только наступающие от станицы и от Вербного сибиряки, вставая на грейдере и по обочинам от него, начинали кричать «ура» и бежать к племсовхозу, Павел открывал из пулемета огонь. Пули, перерезая грейдер наискось, взбивали над ним облачка снежной пыли, и сибиряки опять ложились среди сугробов. И среди желтых полушубков на снегу все больше становилось красных. Как будто среди желтых тюльпанов распускались на снегу красные. Варвара хорошо видела, что за пулеметом все время управляется один Павел, а Жорка только помогает ему: подает какие-то коробки. Впереди пулемета, за которым лежали Павел с Жоркой, от русских пуль тоже ослепительно вспыхивала снежная пыль, но каждый раз ее сыновья успевали схорониться за гребнем увала. Со своего места им все хорошо было видно — и дорогу, и всю степь, и даже Задонье — и очень удобно было стрелять, а русские их достать не могли. Такое ее сыновья выбрали себе место. Это, конечно, все Павел, он тут каждую сурчиную норку знает в степи. Недаром комендант Герц никогда не мог обойтись без него, когда нужно было искать по окрестным лесочкам и хуторам партизан. Теперь Герца в станице и духу не слыхать, и, пожалуй, он уже больше не вернется, хоть Павел и говорит, что немцы только выровняют фронт, а потом вернутся обратно. Что-то не похоже. Если бы они надеялись вернуться, то не бежали бы, как суслики весной от полой воды, не бросали бы свои машины и танки. Вон их сколько понапихано по всем балкам и логам в степи, куда ни глянь! Какие горелые, а больше целехонькие, как игрушки. Когда уйдет фронт, надо будет съездить туда с тачкой, поискать там немецких шинелей и всякого другого добра. Сукно у них на шинелях хорошее, можно и зимнюю юбку сшить, и жакет, и даже пальто. Если побольше поджиться, лучше всего их попороть, перекрасить и потом потихонечку сбывать в городе на толкучке. Теперь людям еще долго ходить будет не в чем. А если получше в этих балочках поискать, то можно и не одну пару хороших немецких сапог раздобыть. Из племсовхоза они, видать, тоже спешат поскорее убраться. По-за воловниками уже почти совсем не осталось машин, последние одна за другой вырываются на грейдер и как угорелые бегут в степь на Керчик. Вот сибиряки и намеряются обойти племсовхоз, чтобы отрезать его от Шахт, а Павлов пулемет мешает. Только поднимутся, загорланят свое «ура», сунутся на грейдер — и тут же носом в землю. И опять прибавляется на снегу красных пятен. Цветут, как тюльпаны в майской степи. Всего один пулемет, а у немцев на него надежда. И получается, что, если бы не Павел с Жоркой, им бы ни за что не вырваться из совхоза. А как же они решили быть потом с ее сыновьями — бросить их в совхозе? Только бы, значит, свою шкуру спасти… Вот что значит фашисты! А на что же тогда надеются ее сыновья, например Павел? Он старший. На Жоркино соображение надеяться нельзя, у него и раньше на уме всегда были только водка и бабы. И не должен же Павел, спасая немцев, допустить, чтобы его самого, с его умом и ухваткой, теперь так по-глупому обманули. На что-то, значит, надеется, если продолжает строчить из пулемета без оглядки. На что же? Варвара еще немного проползла, оставляя за собой, как волчица, извилистый след в бурьянах и, присматриваясь получше, увидела неподалеку от Павла и Жорки двух верховых лошадей, спрятанных за Исаевской балкой в кустах терна. Терны были застарелые и такие густые, что даже по зимнему времени с одного взгляда нельзя было разглядеть лошадей сквозь их синие ветки. Но все же она разглядела. Это были не те лошади, на которых Павел ездил по степи искать партизан и Жорка ездил к своей полюбовнице на Исаевские хутора, а два хороших гнедых коня, не иначе, взятых из табуна в племсовхозе. В племсовхозе всегда был хороший донской табун, до войны за лошадей в Москве на выставках получали золотые медали. И еще Варвара разглядела, что оба коня были подседланы, при них были торбы и переметные сумы. На таких лошадях можно далеко ускакать, и не так-то просто их догнать, если, конечно, догонять их не на машине. Но Павел не глупой, чтобы уходить по степи от погони битыми дорогами. А по глухим дорогам, по высохшим руслам степных балок никакая машина за ними гоняться не станет. Теперь она поняла и то, почему это Жорка, подползая к Павлу сзади, все время дергает его за край полушубка и указывает рукой на терны. Торопит уезжать, боится, что не успеют. А Павел, не оборачиваясь, отмахивается от него и опять прикипает к пулемету, строчит. Смелый, как отец. Тот в сельсовете сказал, что пусть его лучше на Соловки сошлют, чем он свою молотилку, быков и лошадей голодранцам в колхоз отдаст. Но теперь эта смелость совсем ни к чему. Вон и последняя машина с немецкими солдатами вырвалась из-за воловника и помчалась в степь, к Шахтам. На усадьбе племсовхоза стало совсем пусто. И сибиряки все-таки уже перерезали грейдер, перебегая под пулеметным огнем, подбираются к самому совхозу. И дались Павлу эти строчки, после которых остается на снегу красная прошва. Варвара увидела, что, не ожидая больше брата, Жорка скатился по заснеженному склону на дно балки и первый побежал к тернам, где стояли их кони. Тогда и Павел оглянулся, простучал последнюю строчку и, бросив на гребне увала пулемет, заскользил вниз по склону. Она и не заметила, что поднялась из бурьяна во весь рост, стоит и смотрит, как ее два сына бегут через Исаевскую балку к своим спрятанным в тернах коням. И они бы добежали, если бы в это время из-за поворота балки по ее руслу не вывернулись вдруг, отрезая их от тернов, те самые русские солдаты, о которых она уже забыла. Впереди бежал командир в полушубке, брат разведчика, застреленного из немецкого карабина Павлом. Стоя во весь рост, все, все она увидела своими глазами, хотя и не это надеялась увидеть. И то, как Жорка, увидев, что наперерез бегут русские, сразу же поднял руки и плюхнулся задом на снег, как мешок с зерном. И то, как Павел, продолжая бежать к тернам, выхватил пистолет и стал стрелять в командира, который первый хотел отрезать ему путь к лошадям, а командир, не стреляя, бесстрашно бежал под выстрелами Павла и, оборачиваясь, что-то кричал, махая рукой солдатам. Ей почудилось, что она расслышала, как он кричит высоким режущим голосом: — Живь-ем! Живь-ем! Должно быть, она услышала правильно, потому что и другие солдаты, не стреляя, полукругом охватывали терны, где стояли подседланные кони. Жорке теперь уже не нужен конь, он сидит на снегу, закрыв лицо руками, а Павел совсем близко от тернов, где стоит его лошадь. Варвара видела все. Русский командир, перерезая Павлу дорогу, уже вплотную сходился с ним у тернов. Теперь и она убедилась, что, не стреляя, он непременно хочет взять Павла живым, чтобы отомстить ему за своего братушку, а Павлу все никак не удается попасть в него из пистолета, никак не удается. Должно быть, трудно ему целиться сбоку и на бегу. И, должно быть, поэтому же, когда командир русской разведки, добегая до него, уже протянул к нему свои большие руки, Павел быстро остановился, повернулся к нему лицом и выстрелил в него из пистолета в упор. Варвара только вскользь увидела, как командир русской разведки тут же упал, и больше не стала на него смотреть, потому что все ее внимание было приковано к Павлу. Это был ее первенец, ее любимец, и не может быть, чтобы он дался им в руки. Она хотела все видеть, и она все увидела. И то, как добежал, наконец, Павел до дремучих тернов. И то, как потом вынес его оттуда, из синей чащи, гнедой тонконогий конь. С гребня степного увала, перерезав ее преступного сына надвое смертоносной строкой, простучал пулемет. Тот самый, из которого он только что расстреливал сибиряков, засевая февральскую степь яркими красными цветами. * * * Когда через две недели Варвара постучалась поздно вечером домой, дочь Ольга, открыв ей дверь, отступила назад, увидев, что у нее трясется голова и глаза блуждают, как у безумной. Все это время Варвара отлеживалась на Исаевских хуторах у Жоркиной полюбовницы Лидки Косаркиной, к которой, не помня себя, доползла по снегу, по бурьянам в тот день, когда все, что произошло с ее сыновьями, она увидела своими глазами. Ее потребовали к ответу. Сперва, когда еще недалеко ушел фронт, приезжали военные следователи, возили ее с собой на допросы, а потом, уезжая с фронтом вперед, на запад, передали ее на руки следователям гражданским. Расспрашивали и спокойно, терпеливо угощали чаем с сахаром внакладку и стучали на нее по столу кулаками так, что подпрыгивали чернильницы. На все расспросы Варвара отвечала: — Ничего я не знаю. Наговоры. Сыновья по себе, а я по себе. Старая я уже, отпустите меня. Один военный следователь, молоденький капитан, бился с нею три дня, вежливо уговаривал во всем признаться, иначе ей же будет хуже, а когда она стала стыдить его, что он никак от нее не отстанет, и сказала, что у него тоже, должно быть, есть мать, вдруг приблизил к ней побледневшее лицо и зловещим шепотом просвистел, раздувая широкие ноздри: — Ну ты, старая ведьма, ты моей матери не тронь, ты даже этого имени — «мать» не смеешь касаться. И все же в конце концов они отстали от нее. Ничего им не оставалось делать, потому что, кроме одной-единственной соседки, никто не мог подтвердить, что это именно она выдала разведчика, который хотел спрятаться у нее в сарае. К тому же и соседка со временем все с меньшей твердостью показывала на следствии, что этот жест Варвары через плечо рукой действительно означал, что она указывает на разведчика. А может, это движение означало и что-нибудь другое, или же просто Варвара в эту минуту поднесла руку к плечу, хотела поправить платок. Соседка сама себе отказывалась поверить, что другая женщина, мать троих детей, взяла на свою душу такой грех. Конечно, Табунщиковы на весь хутор были самые угрюмые люди, бывало, зимой у них снегу не разживешься, и сыновья Варвары натворили такое, что стынет кровь в жилах, но одно с другим нельзя путать. Иначе как бы не пострадал и безвинный человек, а этого греха на душу тоже нельзя взять. И показания соседки с каждым днем становились все туманнее. То она уверенно отвечала на следствии: «Своими глазами видела, не слепая…», а то стала уклончиво говорить: «Оно, конечно, может, мне и привидилось. Я и сама женщина уже старая, перед вечером совсем плохо вижу, а очки мне немецкий солдат разбил, когда я с ним из-за последней курицы боролась». Где-то в глубине души соседка продолжала верить, что Варвара не просто так, по случайному совпадению, показала рукой через плечо, но на это время, пока Варвару возили на следствие, это добрая женщина приютила ее дочку Ольгу, каждый вечер укладывала в постель рядом с собой, потому что девочка напугалась бомбежки и боялась спать одна, и чем крепче Ольга по ночам прижималась к ее плечу, вздрагивая и всхлипывая во сне, тем глубже заползала в сердце соседки жалость. Вот может и еще одна появиться на свете сирота. И тем все больше женщина разуверялась в том, что видела она из окна в тот страшный день своими глазами. Нет, должно быть, и правда ей почудилось. Наступил день, когда у нее в ответ на вопрос следователя, уж не намерена ли она, судя по ее поведению, отказаться от своих прежних показаний, вдруг вырвалось от всей усталой души: — Да ослобони ты меня сынок, ради христа, от своих расспросов. Мало ли чего глупой бабе не покажется, а вы всему верите. Я сейчас и сама ничего не знаю и не помню. Ослобони ты меня от этого дюже поганого дела. Я с судами сроду дела не имела и до смерти иметь не хочу. И следователи, слушая такие слова, сами начинали колебаться. А Варвара сидела перед ними старая, с трясущейся головой, и ни разу не сбилась, отвечая на все вопросы, говорила одно и то же. Следователи менялись, синяя папка с делом переходила из одних рук в другие, и каждому новому следователю все с менее жгучей реальностью представлялось все то страшное, что произошло на Табуншиковом дворе в февральский полдень 1943 года. Все более неправдоподобным казалось, что эта русская женщина, сама мать, способна на такое злодеяние, и все более расплывчатыми и недоказательными представлялись косвенные — прямых не было — улики этого дела. И наступил день, когда рука самого последнего из следователей вывела заключение наискось первого листа этого дела: «За отсутствием достаточных улик производством прекратить». С этого дня милиция и прокуратура оставили Варвару в покое. В тот же день она прямо из райцентра, из прокуратуры прошла на хутор Каныгин, где действовала церковь, и заказала службу «за упокой убиенного раба божьего Алексея». Она помнила, что командир русской разведки так называл своего братушку. И так как, кроме соседки, никто больше не мог видеть, как Варвара выдала разведчика немцам, то и люди в хуторе к ней помягчели, хотя и не забывали, что она мать двух полицаев. Но все же это не то, что самолично предать человека вратам на верную смерть… А еще позже приехал в хутор и поселился здесь хороший парень, из демобилизованных, сержант Дмитрий Кравцов — вся грудь в боевых наградах, женился на Ольге Табунщиковой, которой к тому времени исполнилось восемнадцать лет, и многое закрыл своей спиной. За этой спиной и Варваре стало спокойнее. * * * С первого утреннего парохода сошла на станичной пристани в пяти километрах от хутора старая женщина. У берегового матроса поинтересовалась дорогой на Вербный. Взглянув на ее одежду — на серое платьице, такого же цвета жакет — и большую клеенчатую сумку, матрос сразу определил: не местная. Но и не с Вербного, потому что за свои шестьдесят лет жизни на этом берегу старый матрос успел узнать в лицо не только всех станичных жителей. И, охотно рассказав приезжей, что идти на Вербный ей следует сперва по-над Доном, у самой воды, а дальше и до самого Вербного по-над виноградными садами, он, в свою очередь, полюбопытствовал: — А вы туда к своим сродственникам али просто к знакомым? Сквозь толстые стекла очков женщина взглянула на него большими глазами: — К родственникам. И, повернувшись, пошла по береговой дороге. «Не иначе, учителка, а теперь на пенсии», — почему-то с уверенностью заключил матрос, наблюдая, как она трудно переступает по песчаной дороге в своих серых парусиновых туфлях. Нет-нет, а и взглядывал матрос потом на дорогу, жалея, что постеснялся расспросить приезжую как следует и теперь должен ломать голову, какие именно родственники живут у нее на Вербном. Вскоре всех, кто только мог показаться ему подходящим в роли ее родственников, он перебрал и ни на ком не мог остановиться. Но и солгать эта старая женщина ему не могла: глаза ее взглянули на него, расплываясь за стеклами очков, серьезно. За свои шестьдесят лет он успел убедиться, что такие глаза не лгут. А так как ему предстояло еще весь день проскучать на пустынном берегу между пароходами, которые приставали здесь редко, то он и продолжал размышлять об этом до тех пор, пока серый комочек на береговой дороге не втянулся под зеленые вербы. Но и после этого он еще не раз принимался буравить взглядом глянцевитую листву верб, под которыми скрылась эта женщина. Несмотря на то, что накатанная колесами подвод и натоптанная пешеходами дорога от станицы до самого хутора ни разу не удалялась от Дона, от воды, а справа притенялась вербами и листвой виноградных садов, пройти по ней пять-шесть километров в этот утренний час было нелегко. Под крутым склоном правого берега застаивалась, не расступаясь и ночью, духота, а струя ветра если и достигала сюда временами, то приходила она все с одной и то же стороны — с юго-востока. Не охлаждала она, а еще больше накаляла воздух. Эта же осень была особенно сухой, жаркой. Уже к концу сентября она как будто пораскидала среди прибрежных талов багровые цыганские платки. Закрадывалась желтизна и в листву верб. Только на густую, сочную зелень виноградных садов еще не успела брызнуть ни единая капля осенней краски. Женщина с утреннего парохода вскоре сняла с себя жакет, спрятала его в сумку и, сломив сбоку дороги ветку, стала ею обмахиваться. Лицо у нее покраснело, покрылось каплями пота. Не так-то легко было ей вытаскивать свои уже немолодые ноги из песка. Она останавливалась, вытряхивала его из туфель и шла дальше. За всю дорогу она только раз и остановилась, чтобы отдохнуть. Она сошла с дороги и опустилась на траву под вербой, когда впереди из зелени садов уже забелели хуторские стены, засверкала под солнцем стекла окон и стал круто заворачивать, подниматься в гору плетень, которым были отгорожены от дороги кусты винограда, отягощенные черными и желтыми, как будто отлитыми из чугуна и меди, гроздьями. Оказывается, никто особенно не ждал к себе в гости эту женщину там, в хуторе Вербном, если она уже у самого конца пути решила позавтракать тем, что взяла с собой в дорогу в свою клеенчатую сумку. Разостлав на траве газету, она достала хлеб, два яичка и пузырек с солью. Все это наблюдал из-за плетня сторож виноградного сада. Он сидел на маленькой деревянной скамейке у входа в свою сторожку и обшивал автомобильной резиной валенки. Он заметил эту женщину со своего возвышенного места еще тогда, когда она только что отошла от станицы, и по ее походке, по другим разным признакам легко определил, что она уже давно вышла из того возраста, когда ногам ничего не стоит пройти пять или шесть километров в самое пекло. А он и сам уже был старик. Он на войне был и через фашистский плен прошел и с тех пор усвоил себе твердое правило — непременно делиться с людьми тем, чем только мог поделиться. Он сразу увидел, что у этой женщины с харчишками, взятыми ею в дорогу, не густо. С двух ближайших кустов винограда старый сторож срезал садовым ножом две большие спелые грозди — черную и белую, вышел из калитки из-за плетня и, поздоровавшись с женщиной, молча положил их перед ней на газету. Она не удивилась и не отказалась, взглянув на него снизу вверх увеличенными стеклами очков глазами: — Спасибо. — Кушайте на здоровье, — ответил он и, отойдя чуть поодаль, прислонился к стволу вербы, ни о чем ее не расспрашивая, по опыту зная, что, если человеку необходимо открыть свою душу, он сам ее откроет, а если нет, то незачем и ломиться туда к нему без спроса. Она спросила у него, взглянув на белеющие впереди из зелени домики: — Это и есть хутор Вербный? — Так точно, — ответил он по солдатской привычке. Одну гроздь винограда женщина съела, отщипывая с нее ягоды тонкими, худыми пальцами, а другую завернула в газету и положила к себе в сумку. — После съем. Хороший виноград. Но очень сладкий. — И она, виновато улыбнулась старику одними глазами. — После него еще больше пить хочется. — Она достала из сумки эмалированную голубую кружку, намереваясь сходить с нею к Дону. Он остановил ее: — Нет, мы тут воду из колодца пьем. Донская хоть и тоже хорошая, а теплее. Она огляделась по сторонам: — Из какого колодца? — Видите, в балочке зеленеет камыш. Там раньше кулацкие, Табунщиковы, сады были. По глупости их перевели, а колодец остался. Там сейчас могила. Женщина посмотрела, куда он указывал рукой. Там буйно зеленел в складке придонского склона камыш. Старику показалось, что в голосе у нее что-то тоненько звякнуло, когда она спросила у него: — Какая могила? — Братская. Немцы двух наших разведчиков побили тут на окраине хутора… — Он не договорил, увидев, как что-то трепыхнулось у нее за стеклами очков, как будто шарахнулась птица. — А наши люди потом похоронили их возле этого колодца. Место хорошее, весной тут соловьи поют, а мимо парохода́ идут из самой Москвы. — Под ее взглядом он вдруг стал словоохотливым и суетливым. — А вода там холодная и чистая, как слеза. Родник. Да я вам сейчас наберу, — и он протянул руку за кружкой. — Нет, я сама схожу, — сказала женщина. И, встав, она с кружкой в руке пошла туда, где зеленел камыш. Разомкнувшись, он с шорохом сомкнул за ее спиной свои широкие листья. Старик подождал женщину под вербой, думая о том, что взгляд у нее такой, как будто это не взгляд, а рана, и своими глазами она может перевернуть человеку всю душу, и вскоре забеспокоился: что-то она не возвращалась. За это время уже раза три можно было сходить к колодцу и вернуться обратно. «Как бы, — подумал он, — с нею не случилось что-нибудь плохое. По такой жаре ей в непривычку много ходить, очень даже просто может случиться. А то, может, она напилась родниковой воды, отдохнула у колодца и незаметно для себя там же уснула». Он знал и за собой эту слабость. Он еще немного подождал и решил все-таки сходить к колодцу. Раздвигая камыш, выглянул из него на залитую солнечным светом поляну. Там зеленела молодая трава. Поблизости от воды она была особенно яркой, пушистой. Взгляд старика нашел женщину у могилы. Она лежала сбоку нее, вниз лицом, раскинув руки, как птица крылья. Так он и думал — уснула. Напилась холодной воды, села отдохнуть у этого тихого места, по-женски сочувствуя чьему-то чужому горю, и, умиротворенная тишиной, незаметно приклонилась к земле. Сбоку на траве лежала ее голубая кружка. Ему это было знакомо, пусть поспит. От колодца, от большой вербы падает на могилу тень, и спать ей совсем не жарко. А весь день еще впереди, и хутор, куда она идет, уже рядом. Поспит, отдохнет и успеет дойти, куда ей нужно. Нет, он ее будить не станет, а лучше пойдет и сам передремнет в сторожке на ворохе травы час-другой, пока ребятишки не начнут возвращаться из станичной школы из утренней смены в хутор, и ему опять придется отбивать их атаки на виноградный сад. Если бы их было пять или десять человек и каждый рвал по кисточке винограда, а то их налетает целый эскадрон, и каждый норовит набузовать полную пазуху. После их набегов по кустам будто град проходит. Ему и жаль детишек, и не вправе он им попускать, иначе от колхозного сада останутся одни лозы. Иногда ему приходится и из ружья их пугать, стрелять холостыми в воздух, хотя он и сам не любит, ох не любит звуков выстрелов, с тех пор как вдоволь наслышался их там, на фронте. А пока и ему не возбраняется подремать, как этой женщине. Дело стариковское. Вон как она обхватила во сне рукам холм земли, как будто это подушка. Не пошелохнется. Он совсем уже хотел отступить назад, уйти в сторожку на охапку молодого, недавно накошенного им сена, которое вместе с запахами так хорошо объемлет мгновенной дремотой, и остановился. Ему показалось, что женщина окликнула его. Нет, она все так же лежала у могилы. Но то, что она разговаривала, ему не послышалось. Вот-только нельзя было понять, то ли во сне она, то ли беседовала сама с собой, как это делают порою люди. Чаще это бывает у них под старость. Ему и самому иногда приходилось вздрагивать от звука собственного голоса. Вздрогнет, осмотрится, а поблизости — ни души. Один на весь сад. Ну и пусть эта женщина поговорит себе на здоровье. Значит, ей нужно. И, во всяком случае, это не причина, чтобы нарушать ее одиночество, навязывать ей свое присутствие. И старик обязательно бы, по возможности с наименьшим шумом, отступил из камыша, если бы его уха не коснулись слова этой женщины. — Вот, наконец, и нашла я тебя, Алеша, — умиротворенно и радостно говорила она, как будто обращалась к кому-то еще, кто разделял с ней беседу в этот полуденный час на могиле посреди солнечной зеленой поляны. — Пятнадцать лет искала и все-таки нашла. А ты уже, наверно, думал, что мать тебя забыла. Но если бы не этот твой товарищ Володя Пушков, я бы, Алеша, тебя ни за что не нашла. Ведь только он один и остался из вас четверых, а, кроме него, мне больше никто не мог указать дорогу к тебе. Я его, Алешенька, и в Сибири искала и в других местах, а он, оказывается, живет совсем близко, в совхозе под Сальском. — И она тихо засмеялась. — Ты его, конечно, хорошо помнишь, черный такой и с усиками, похожий на грузина. Но он не грузин, а русский. Старый сторож виноградного сада давно уже понял, кому она предназначала эти свои слова, привалившись боком к могиле и обхватив ее руками так, будто она боялась, что вновь может потерять то, что наконец нашла после стольких исканий. И теперь она разговаривала со своим погребенным в этой могиле сыном, как с живым. — А от тебя я пойду к Пете. Этот твой товарищ с усиками, Володя Пушков, сказал, что отсюда до племсовхоза совсем близко. Там Петю и похоронили в братской могиле. От тебя, Алеша, и пойду. Вот и повстречаюсь с вами, с обоими… В знойной тишине однотонно покрикивал, как дул в порожнюю склянку, удод: «Худо тут, худо тут». Старик вдруг ясно почувствовал, как что-то толкнуло его в грудь и потом мягко стиснуло, зажало сердце. Нечем стало дышать. Этот человек повидал за свою жизнь немало. В германском фашистском плену его не раз травили овчарками, и каждый день он ожидал, когда и его назначат мыться в бане, а это означало — прощайся с жизнью. В предбаннике этой самой бани за каждым военнопленным закреплялся специальный шкафчик, куда он должен был замкнуть свою одежду — свою полосатую робу, и потом с одним номерком на шее он вступал в главный зал бани, слыша, как за его спиной задвигается стальная дверь. После этого сыпался на головы пленных через решетки в потолке изобретенный каким-то умным германским ученым порошок, и они тут же начинали вянуть от него, как мухи. Из этой бани выхода не было. Повидал этот рано состарившийся человек за свою жизнь и многое другое — и ни разу не заплакал. Никто и никогда не видел, чтобы блеснули у него в уголках глазниц слезы. Теперь же они как прорвались у него сквозь какую-то плотину. Он ушел за ствол вербы, чтобы никто нечаянно не стал свидетелем, как он плачет. Как росу, он сердито сгребал слезы с глаз и со щек ладонями, сбрасывал их с лица, а они все бежали. И откуда только они могли взяться?! Как, скажи, специально накапливались всю жизнь, дожидаясь этого полуденного часа золотой донской осени, когда все вокруг так тихо, так спокойно, пронизанные солнцем, плавятся спелые гроздья на виноградных кустах, все должно радоваться жизни, и только один удод продолжает настаивать на своем: «Худо тут, худо тут». Но ему никто не верит. * * * Еще довольно много времени прошло, прежде чем она появилась из камыша. Солнце, ярко-красное с утра, когда оно еще только поднималось из-за Дона, и ослепительно желтое, как цветок подсолнуха, когда оно в полдень стояло над островом, теперь опять побагровело, прячась за Володин курган, за большую, похожую на лохматую овцу тучу. Казалось, к соскам овцы припадает курчавая красная ярочка. Старик больше ни разу не побеспокоил женщину… Пусть она побудет на могиле своего сына столько, сколько ей нужно. К тому времени, когда она показалась из камыша, он, сидя на скамейке у сторожки, уже заканчивал обшивать резиной и второй валенок. Хорошей броней одевались валенки от всякой мокрости и стужи, еще сезона два послужат своему хозяину, грея его безнадежно испорченные и перебитые в фашистском плену ревматические ноги. Появившись из чащи камыша, женщина подняла с земли под вербой свою сумку и, когда проходила внизу по дороге мимо сторожа, продолжая свой путь в хутор, на минуту остановилась за плетнем. Из-за плетня старику только и видна была ее голова в очках, в соломенной серенькой шляпке. Он рассмотрел, что глаза у нее за стеклами очков сухие. — А вы не можете указать то место, — спросила женщина, — где убили… — она помедлила, — этого разведчика в хуторе? — Его убили у Табунщиковых во дворе, — сказал он и поспешил добавить: — Но это я слыхал от людей. Лично меня тогда здесь не было. — Но, может быть, вы слышали, кто его видел… — она снова помедлила, — в последний раз перед смертью? И тогда, повинуясь чувству, властно повелевающему ему направить эту безутешную мать к той, которая, вероятно, уже решила, что она ушла от возмездия за свое неслыханное злодеяние, старик почти прокричал в ответ, перекрикивая удода: — Как войдете в хутор, спросите в самом крайнем доме с желтыми ставнями Табунщикову Варвару. Она знает. Через час он взял в сторожке ведро и, как всегда делал в это время, пошел к колодцу набрать воды на ночь. Ночью приходится все время неутомимо шнырять из края в край колхозного сада, спугивая мелких воришек и крупных воров, которые покушаются на виноград, и некогда даже бывает сбегать с ведром к колодцу. А душными ночами, да еще когда так натянуты больные стариковские нервы, пить особенно хочется. Набрав воды, и уже возвращаясь обратно, он по привычке скользнул взглядом по солдатской могиле и удивился. С утра она была зеленая, вся в пушистой траве, а теперь вдруг стала серой и словно бы блестела. Он поставил на землю ведро и подошел ближе, присматриваясь своими старческими глазами. Лишь тогда он все понял. В это осеннее время только и не отцвел еще на суглинистых склонах правого берега Дона один-единственный, с блестящими сиреневыми лепестками, цветок — бессмертник. Вот эта женщина и насобирала этих цветов поблизости на склоне, чтобы убрать ими могилу своего сына. Неяркими цветами она осыпала ее, но зато могла быть твердо уверена, что они долго еще не завянут. Даже и тогда, когда уже пожелтеет вокруг вся трава и заморозками посбивает последнюю листву с деревьев. * * * Уже перед самым вечером в дом к Табунщиковым постучали. Варвара открыла и остановилась на пороге, не пропуская в дом незнакомую, примерно одних лет с нею, женщину с большими глазами за толстыми стеклами очков. И всегда, кто только ни идет от парохода берегом в хутор, просится на ночлег, потому что дом Табунщиковых в хуторе крайний. Как будто мало поблизости других домов! Но и Варвара давно умела отваживать таких гостей. Научилась. — Здравствуйте, — сказала незнакомая женщина. — Ну и дальше что? — с приветливостью, не оставляющей сомнений относительно гостеприимности хозяев этого дома, ответила Варвара. Но женщине, казалось, не было никакого дела до ее тона. — Здесь живет Табунщикова Варвара? На этот раз Варвара немного помедлила с ответом. Странные были у этой незнакомой женщины глаза. То ли потому, что стекла очков так увеличивали их, казалось, что из этих серых больших глаз и состояло все ее лицо и взглядом своим они втягивали человека в себя, как втягивает глубокая воронка посреди Дона. И самое странное, что Варваре показался чем-то знакомым этот взгляд, хотя она твердо знала, что встречается с ним впервые в жизни. — А зачем она вам? — все с той же, если не с большей, холодностью ответила она вопросом на вопрос женщины. Женщина пояснила: — Говорят, у нее во дворе убили моего сына, и я хотела у нее спросить… Две серые воронки за стеклами очков, потемнев, с бешеной скоростью закружились перед лицом Варвары и потянули ее в свою беспощадную глубину. Она уже узнала. — Нет! — крикнула она, отступая от этой маленькой женщины в очках. — Ничего я не знаю! Нет!! Ольга с мужем Дмитрием одновременно выскочили с другой половины дома на душераздирающий крик матери. Варвара пятилась от порога и, запрокидываясь всем корпусом назад, отталкивала незнакомую старую женщину, которая хотела удержать ее за руки, чтобы она не упала. Женщина пыталась подхватить ее, но Варвара, падая, в суеверном ужасе отбрасывала от себя ее руки. И если бы не Ольга с мужем, этой маленькой женщине в очках ни за что бы не удержать разбитую внезапным параличом Варвару. * * * И с этого дня жизнь в семье у Табунщиковых перестала быть похожей на жизнь. Прошлое постучалось к ним в дверь кулачком этой старой женщины в очках, матери разведчика, похороненного в садах, и эхо стука услышали все другие люди. От сторожа виноградного сада Сулина в хуторе узнали, что на могилу к разведчику приезжала его мать и что оттуда она направилась к дому Табунщиковых. Видели после ее и на другой окраине хутора, когда она спрашивала дорогу на племсовхоз, где лежал в братской могиле второй ее сын, застреленный, как и первый, Павлом Табунщиковым. И все, что уже начало затягиваться тиной времени, все опять всколыхнулось и вспомнилось людям. Теперь и соседка Табунщиковых снова твердо вспомнила, что не почудилось ей тогда, а своими глазами видела она, как Варвара ткнула пальцем через плечо на сарай, где прятался разведчик. И соседка, плача, говорила, что она готова подтвердить свои слова перед кем угодно и где угодно. Но не станут же судить ту, которая и без того уже была наказана. Лежит на постели, как бревно, только и шевелит руками сверху одеяла, как будто что-то вяжет. Ее дочка Ольга выговорила себе у директора совхоза через день ходить на работу, чтобы ухаживать за больной матерью. Жизнь Ольги стала совсем невыносимой. Правда, Дмитрий, после того как ему сделали внушение в милиции, спрятал свои кулаки в карманы. И даже после того, как посмеются над ним по пьянке злоязычные приятели, что он выносит поганые горшки за своей тещей, на которую и поганой веревки жалко, он придет домой, сядет на стул в углу и молча смотрит в тот угол, где лежит Варвара. Телефон сослужил свою службу. Но и забыть он не может Ольге, что она жаловалась на него. Получается, что так она его и в тюрьму засадить может. А всегда шептала по ночам, осыпая его грудь сухими, горячими поцелуями, что он у нее самый красивенький на весь хутор, другого такого нет. И из-за кого же теперь она согласна запрятать его в тюрьму? Из-за своей матери, которая не имеет даже права называться матерью. Какая она мать?.. Волчица. И вот теперь он должен молча смотреть, как Ольга, его жена, ухаживает за ней, кормит ее с ложки и выполняет ее капризы. Дмитрий не выдерживал и, хлопая дверью, уходил к своим приятелям, оставляя жену наедине с матерью. Пусть кормит с ложки, так ей и надо. А Варвара, после того как паралич уложил ее в постель, есть стала столько, что Ольга не могла на нее наготовиться. Только что накормит и уже снова слышит из угла: — Ты бы мне, дочушка, пирожочков спекла. — Вы же, мама, десять штук съели. — Это когда? — Только что. Со сметаной. И три яичка. — А ты еще дай. Дюже большой грех считать куски у родной матери. Отнесет ей Ольга в угол еще тарелку пирожков и вскоре опять слышит: — Чего бы, чадунюшка, поесть, а? Там вчерашнего борща не осталось? — Вам же, мама, плохо будет. — А ты налей. Плохо будет, если люди скажут, что ты меня голодом моришь. Наконец наестся на какое-то время и требует, чтобы Ольга читала ей Жоркины письма из тайги, из ссылки. Этого Ольга не любила больше всего. — Я вам, мама, их уже десять раз перечитывала. Они все потерлись. — Язык не отсохнет. Это твой родной брат. Он у тебя один остался. Это совсем выводило Ольгу из себя. — Не буду я вам их читать! Нет у меня никакого брата! — кричала она и выбегала во двор. Но тут же вскоре и возвращалась, потому что боялась оставлять мать одну, без присмотра. Мало ли что ей нужно! * * * Жорка то регулярно писал из тайги матери, а то сразу наглухо замолчал. Не стали приходить в дом к Табунщиковым конверты, из которых иногда выпадали и маленькие слепенькие фотокарточки: Все длиннее у Жорки отрастала черная борода, и все больше напоминал он Варваре его отца, вот так же сосланного четверть века назад в тайгу. Замолчал Жорка. То ли и его придавило деревом, как отца, то ли задним числом кинулась Советская власть и рассудила, что за службу в полиции при немцах слишком маленькую заплатил он цену. Дмитрий выписывал домой областную газету «Молот» и никогда не упускал случая прочитать вслух жене и ее матери, как искали и находили по стране в тайге и в других местах бывших полицаев, власовцев — карателей и других палачей — и судили их за не раскрытые по горячим следам дела. Медленно и со вкусом читал Дмитрий об этом бледной, как стена, Ольге и ее матери и, поднимая от газеты светлые беспощадные глаза, никогда не забывал присовокупить: — И так оно будет каждому, у кого руки в крови. Советская власть, она добрая — и даже немецким пленным офицерам, какие сражались с нами в полевом бою, не стала мстить, отпустила их домой, но всяких там карателей и прочих, кто купался тогда в крови, она не может простить. И пусть тот, кто тогда легко отделался, не надеется, что так он где-нибудь и доживет в своем затишке, сохранит жизнь. Они, эти подлые шкуры, и местожительство меняют, и бороды отпускают, и по чужим паспортам живут, но их все равно находят. И так каждого, кто думает, что про него уже забыли, найдут. И с лица Варвары он переводил высветленные жестокостью глаза на лицо ее дочери, своей жены. Ольга, не выдержав его взгляда, уходила в спальню, падала грудью на кровать и глухо надрывно плакала, забивая в рот угол подушки. Нет, она плакала не о своих братьях. Пусть они будут прокляты, эти ее страшные братья, каты и душегубы, из-за которых погибло столько людей и она, не зная за собой никакой вины, стыдилась смотреть людям в глаза! Она еще больше проклинала их и потому, что оказалась так непоправимо испорченной ее молодая жизнь с Дмитрием. А ведь она так любила его и еще любит; несмотря на то, что его как будто подменили и он давно уже стал не таким веселым и ласковым, каким был раньше, а каким-то злым и жестоким. Несмотря даже на то, что он так казнит ее словами, когда напьется пьяный. Правда, на другой день он бывает сам не свой, все время ходит вокруг нее виноватый и жалкий, а по ночам просит, чтобы она простила, что он в последний раз, он и сам не рад тому, что с ним происходит. И несколько дней он бывает совсем как прежний Дмитрий, а потом опять или газета попадется ему на глаза, или же на работе в совхозе посмеются над ним, что он бережет свою тещу, и все опять начинается снова. Нет жизни, совсем не стало жизни в семье. Как будто черная туча все время висит над головой и заслоняет солнце. И как же Дмитрий не может понять, что Ольга никакой, ни самой маленькой частицы вины за своих братьев не может принять на себя! Она тогда была еще совсем девочкой. И вообще она всегда была с братьями как чужая, они ей совсем чужды. И разве же Дмитрий не знает, какая она, ему ли не видеть, что она совсем другая, чем ее братья и мать. Если бы ей тогда было не двенадцать лет, она бы, может, первая пошла в партизаны и уже тоже лежала бы в стволе шахты имени Красина, куда немцы и такие полицаи, как Павел с Жоркой, сбрасывали людей. Все это Дмитрий знает и чувствует лучше, чем кто-нибудь другой. За что же он так ее казнит и взглядами и словами, специально для нее читает вслух газеты, когда в них пишут про таких, как Павел с Жоркой, и измывается над ней, когда напьется с дружками пьяный? За мать? Но что же Ольге теперь с ней сделать? Удушить ее своими руками или же подсыпать ей в пищу что-нибудь такое, от чего умирают люди… И отойти от нее нельзя ни на шаг. Сразу кричит: — Ольга игде ты? Сейчас же иди сюда. Сиди возле больной матери. Ольга из сил выбивается: — Мама, дайте хоть поспать трошки. — Я не сплю, и ты не спи, — отвечает Варвара. Иногда Ольга, думая, что мать задремала, отлучится ненадолго во двор по хозяйству и тут же бегом возвращается в дом, услышав исступленный крик матери: — Уйди! Уйди-и! — Мама, на кого вы? — с недоумением спрашивает Ольга, твердо зная, кто никого, кроме нее и матери, нет сейчас во всем доме. — Ольга, чадунюшка моя, прогони его, — шепчет мать умоляющим голосом. — Кого, мама? — Его, — шепчет Варвара и, приподнимая голову на подушках, протягивает руки в угол комнаты. — Прогони его, дочушка. — Никого мама тут нет, — твердо говорит Ольга. Мать долго не верит, жалобно переспрашивая: — Правда, нет? — Правда, мама, бросьте свои глупости. Проходит некоторое время, и Варвара снова переспрашивает: — И там в углу никого нет? — Никого, мама, во всем доме. Мы одни. Варвара начинает умолять ее: — Не оставляй меня, дочушка, одну. Никогда не оставляй, ладно? — А кто же за меня, мама, будет в совхозе работать? — Пускай Митька работает, он здоровый, как бугай, — уговаривает Варвара дочь. — Он тебе муж и должен тебя кормить. Пусть спасибо скажет, что ты за него, кацапа, замуж пошла. И твою родную мать он по советскому закону обязан до смерти кормить. — По закону вас обязаны кормить ваши дети. — Ну тогда скажи ему, пусть он вертается в свою кацапию и поищет там себе другую жену. Пускай поищет, чтобы она была лучше казачки. Ты у меня, дочушка, красивая, видная, ты себе цену не сбавляй и ему не поддавайся. На тебя любой начальник польстится. Начальники, они казачек любят. Ольга сердилась: — Помолчите, мама. Откуда вы все знаете? Лежите тут в своем кутке и все чисто знаете. Все это брехня. — Я, Олюшка, знаю, я знаю, — загадочно говорила Варвара, и слабое подобие улыбки пробегало по ее желтым, обескровленным губам. В эти минуты что-то страшное поднималось у Ольги со дна души, и она, сама содрогаясь от своих мыслей, думала: «Чтоб ты скорее сдохла, старая ведьма! Всю кровь из меня выпила. Я при тебе, как в тюрьме. Чтоб тебе почаще этот мертвый разведчик из угла являлся. Может, он из тебя скорее душу вытряхнет». В довершение ко всему мать погибших разведчиков поездила из города на могилы своих сыновей в хутор и в племсовхоз и решила навсегда поселиться в Вербном. Отсюда ей близко до обоих сыновей. И на пятьдесят рублей учительской пенсии здесь легче прожить. Живет она в доме у сторожа виноградного сада Сулина. И каждый раз, когда она идет через хутор на могилу своего младшего сына, она проходит мимо дома Варвары Табунщиковой. Другой дороги здесь нет. Возврата нет Повесть С какого бы места ни взглянуть, отовсюду можно увидеть этот яр с его суглинистой красной грудью. И с правого берета, когда объезжаешь донскую петлю по верхней степной дороге, а он с отножинами как будто раскрылатился над Задоньем. И с левого, низменного, берега, когда из-под перьев полыни, из нор, изрывших суглинок яра, то и дело выметываются щуры на перехват пчел, летающих из степи через Дон за взятком. Так и норовят прервать эту золотистую нить, сотканную пчелами между берегами. А когда обледеневает полынь, забрызганная водой из коловерти, никогда не замерзающей под яром, он со своей взъерошенной грудью и совсем может напомнить какую-то большую птицу, зазимовавшую на слиянии Северского Донца с Доном. С наступлением же весны ее перья опять будет кровавить исподнизу фарватерный бакен. * * * Когда Антонина Каширина рассказывала на районной партконференции, какими еще иногда путями приходится председателям колхозов добывать стройматериалы и как, например, ей самой пришлось убегать на грузовике с крепежным лесом из-под огня милицейского кордона, выставленного между городом Шахты и придонскими хуторами, секретарь райкома Неверов, от души посмеявшись вместе со всеми над этим приключением и протирая клетчатым платком запотевшие стекла очков, принародно подтвердил: — Скажи спасибо, что не подстрелили тогда, а то бы нам теперь пришлось тебя из партии исключать. Но, как говорится, не пойманный — не вор, а победителей не судят. Зернохранилище вы из этого леса отгрохали на весь район. И он первый зааплодировал ей, высоко поднимая над столом президиума руки, когда она сходила со сцены на свое место в зале клуба. Но через месяц он же не замедлил вынести на бюро райкома ее персональное дело, когда из области поступил запрос, до каких это шор райком будет закрывать глаза на неблаговидные действия и недавнее темное прошлое председателя бирючинского колхоза Кашириной. Среди тех двухсот сорока трех делегатов районной конференции, что до слез смеялись тогда, слушая ее чистосердечный рассказ о злоключениях с лесом, оказалось, нашелся и тот, кто смеялся вместе со всеми только для вида. Теперь Неверов говорил на заседании бюро райкома: — Мы тогда не имели точных данных, что это был действительно краденый крепежный лес, а теперь у нас есть неопровержимые доказательства, и это меняет все дело. Он говорил это, не вынимая свою трубку изо рта, и, видимо, потому речь его была не совсем внятной. Каширина не смогла удержаться от возгласа: — Но я же сама, Павел Иванович, об этом рассказала! Вынув трубку изо рта, Неверов постучал ею по стеклу на столе: — У тебя, Каширина, еще будет время высказаться. В том числе и о том, как ты, еще будучи бригадиром, эвакуировала колхозный скот. Ее удивление еще больше возросло: — И про это, Павел Иванович, все в районе знают. Сразу же за Донцом нас отрезали танки. Склонив набок черноволосую, с сединой, голову, Неверов, выбивая из своей трубки пепел, вслушивался в щелканье трубки по настольному стеклу: — И колхозное стадо чуть не попало в руки к врагу. — Нет, Павел Иванович, мы схоронили коров в лесу. Ни одна не попала. — Но могли попасть. В конце концов, это почти одно и то же. — Натолкав пальцем в гнездышко трубки табак и закурив, Неверов окутался облаком дыма. — Удивительный ты, Каширина, человек. Если тебя послушать, так и то, что ты оставалась на оккупированной территории, тоже был высокопатриотический акт. Павел Иванович Неверов говорил все это своим тихим голосом. Он никогда на людей не кричал, и тем не менее в районе считали, что у него есть хватка. Теперь Каширина явственно почувствовала ее. — Я же, Павел Иванович, не одна… — И немцы так и не смогли узнать в вашем хуторе, что ты кандидат партии?.. — У нас в хуторе, Павел Иванович, предателей не было. — И это в казачьем хуторе? На этот вопрос она не ответила, и Неверов продолжал спрашивать: — А между тем, если не ошибаюсь, в твоем доме располагался чуть ли не их штаб? Во всяком случае, жил какой-то высокий чин со своим денщиком. По крайней мере, этого ты не станешь отрицать? — Они, Павел Иванович, у нас не спрашивались, где им жить. — А ты не гордись, — по-отечески пожурил ее Неверов. — Гордыня твоя здесь не поможет. Перед партией надо чистосердечный ответ держать. У тебя же получается стечение странных случайностей. Задание райкома по эвакуации коров не выполнила, потому что танки отрезали. Немецкий штаб у тебя в доме — тоже по игре случая. И при этом ни единая душа не намекнула им о твоей принадлежности к партии. — Неверов вынул изо рта трубку и обвел членов бюро, взглядом. — И это-то, товарищи, не в каком-нибудь ином, а в казачьем хуторе?! Члены бюро потупились. Лишь тезка Кашириной, второй секретарь райкома Антонина Ивановна Короткова, возразила: — Насчет казаков, Павел Иванович, это вы напрасно. Я вам просто удивляюсь — это явно устаревший взгляд. Как мы теперь убедились, у немцев с казаками так ничего и не вышло. — Ты по существу, — покуривая трубочку, заметил ей Неверов. На смуглое лицо Антонины Ивановны Коротковой набежала тень. Она встала, одергивая серую вязаную кофту на широких бедрах. За прямоту ее уважали в районе и побаивались. — Я по существу и говорю, что и в вопросе с Кашириной с вами не согласна. Как будто мы ее знаем один день. — В том-то и дело, Антонина Ивановна, что оказывается, не всё знали. Она откинула со лба густые темные волосы: — Но я хорошо знаю, что другого такого предколхоза у нас в районе больше нет. А на подобные преступления со стройматериалами мы сами же председателей и толкаем. Да еще и радуемся публично: победителей не судят. Неверов слегка покраснел: — И тем не менее из обкома… — А мы уже сразу и испугались. И давай на одного человека все вешать. Знаем, что немцы на переправе отрезали весь наш скот, а Каширина, одна, отвечай. То же самое и со штабом. Да у нее же самый лучший в хуторе кирпичный дом. Мы сами ее до войны как знатного виноградаря премировали. И если тут сама Каширина о себе молчит, то я вынуждена сообщить членам бюро тот факт, что у нее на подворье скрывался при немцах наш раненый лейтенант. Неверов выпустил из трубки клуб желтого дыма: — Если есть факт, то должны быть и доказательства. Его кто-нибудь видел? — По-моему, нет. Она его выходила, и потом он решил пробраться к своим через фронт. — Странно. — Ничего странного в этом нет. Не могла же она всем в хуторе рассказывать, что у нее прячется раненый лейтенант. Если он потом остался живой, то, может быть, еще и объявится, напишет. А может быть, уже написал? — И Короткова повернулась к своей тезке: — Каширина Антонина, ты почему молчишь? Сейчас ведь решается твоя судьба… Если бы Короткова не произнесла этих слов о лейтенанте, которого Каширина прятала у себя на подворье, то, может быть, и не произошло на заседании бюро райкома того, в чем она потом всегда раскаивалась и только из гордости не хотела в этом признаться. Нет, с того самого дня, как он ночью ушел, даже не простившись с нею, она ничего о нем не знает, и он не написал ей ни строчки. Или его нет в живых, или… И слова сочувствующей ей Коротковой упали на самое больное место. Никогда и ни с кем она не говорила об этом, за исключением того давнего случая, когда Короткова приезжала в командировку к ним в колхоз, и Антонина в порыве внезапной откровенности показала ей в углу сада ту яму под гребешком яра, где она прятала раненого лейтенанта. И теперь, после слов Коротковой, все сразу вдруг опять нахлынуло на нее, и ей представилась вся беспочвенность ее надежд и ожиданий. А Неверов, покуривая свою трубочку, смотрел на нее: — Странно. Действительно, странно и нелепо было с ее стороны все эти годы чего-то еще ждать, на что-то надеяться. И натянутые до предела струны души уже не смогли всего этого выдержать. Ни той вопиющей несправедливости, с которой здесь обходился с ней Неверов. Ни мгновенного осознания всеми обострившимися чувствами того, что впереди у нее ничего уже нет, и все ее затаенные надежды — это, в сущности, прах и тлен. Ничто, конечно, уже не сбудется, не может сбыться. Поздно. Неверов с недоверчивой понимающей улыбочкой смотрел на нее, повторяя: — Странно… Так нет же, не дождаться ему, чтобы она сейчас открыла ему свое измученное сердце. Даже если от этого и зависит ее судьба. Все, что произошло на бюро райкома в дальнейшем, Антонина всегда вспоминала, как неясный, дурной сон. И лишь с отчетливой яркостью она помнила всегда, как вдруг у Неверова вытянулось лицо и отвисла в углу рта трубка, когда она, выхватив из-за лифчика завернутую в платочек кандидатскую карточку, кинула ее перед ним на стол: «Нате! Исключайте, мне теперь все равно!» Напрасно Короткова испуганно уговаривала ее: «Антонина, что ты делаешь? Опомнись! — И при этом пыталась всунуть карточку обратно ей в руки. — Антонина, возьми, ты потом сама же будешь жалеть!» Но тут уж Неверов после первого потрясения пришел в себя, лицо у него почернело, и он, вставая из-за стола, закричал на Короткову: «Нет уж, извините, карточку мы ей не вернем! Мы никому не позволим глумиться над партией!» Антонина не помнила, как она повернулась и выбежала из райкома на станичную площадь, где стояла ее запряженная в бедарку лошадь. Не запомнила и того, как отвязывала ее от ствола акации. Из всего потом — не столько в ушах, сколько в сердце — остался стук копыт лошади, которая сама, с приспущенными вожжами, должна была отыскивать себе дорогу от районной станицы до их хутора. И чем дальше увозила ее бедарка вперед по степи, к ее дому на яру, распростершему свои отножины над Задоньем, тем все глубже в своих мыслях уносилась она назад вместе с отлетающей под колесами дорогой. * * * При отступлении наших войск от Ростова к Сталинграду летом 1942 года остался на подворье у Антонины Кашириной тяжелораненый командир той самой артбатареи, которая прикрывала своим огнем с яра подходы к переправе через Дон. После того как чья-то рука перерубила ночью зубилом трос парома, единственно еще и соединявшего правый берег с левым, ничего иного не оставалось артиллеристам, как с раската на руках сбросить орудия с яра в воду и самим вплавь, придерживаясь батарейных лошадей, переправляться на займище. И хоть бы еще какой-нибудь плохонький баркас остался под рукой — все уже угнали на левый берег солдаты других отступающих частей и гражданские беженцы. Но и пристрелить своего раненого командира, как на том сам он настаивал, когда приходил в память, ни у кого не поднялась рука. С лейтенантом Никитиным батарея с боями отступала от самой румынской границы. И теперь вынужденно оставляя его на попечение хозяйки того самого подворья, где располагалась батарея, политрук сурово предупреждал ее: — Смотри, красавица, этим же самым путем мы будем возвращаться. Вашего хутора никак не минуем. Сумеешь нам нашего командира сберечь — честь тебе и хвала и, может, даже к медали или ордену тебя представим, а не сбережешь… — Он выразительно дотронулся рукой до кобуры своего ТТ. — Ни медали, ни ордена твоего мне не надо, и не грози ты мне, пожалуйста, политрук, — склоняясь над раненым лейтенантом, отвечала хозяйка подворья, рослая казачка лет тридцати с небольшим. — Лучше помоги мне его скорей тут в одно место перенести. И оставь мне побольше бинтов с ватой. А чем этой штукой меня пугать, ты бы попугал ею немцев. — Я же это в шутку, — заискивающе сказал политрук. Если б не безвыходное положение, ни за что бы не позволил он себе бросить своего боевого товарища на произвол судьбы. Тем более, что хутор, где приходилось его оставлять, был казачий. А политрук, сам из орловских, давно слыхал, не раз видел в кино и твердо уверовал, что на казаков в таких случаях нельзя положиться. И хотя бы расспросить можно было у кого-нибудь, что за человек эта смуглая, красивая казачка: все люди, когда начался бой за хутор, куда-то разбежались и попрятались, как сквозь землю провалились. Сама же она оказалась не из словоохотливых, на все вопросы отвечала с не внушающей доверия односложностью: — Колхозница. — Рядовая? — пробовал допытаться у нее политрук. — Теперь мы все стали рядовыми. — А почему не эвакуировалась вместе со всеми? С колхозом? — Кто-то должен и тут оставаться. И когда политрук все же продолжал настаивать; — А вот другие — и многосемейные, и больные — все едут, не хотят под немца подпадать. А у тебя один только сын… Она вдруг повернулась к нему с такой стремительностью, что он попятился: — Ты меня не агитируй, я сама тебя сагитировать смогу. Ты бы лучше со своими пушками закрыл нас с коровами от танков, когда мы сунулись через Донец. Вы-то теперь пушки под яр покидали, и сами скоро за Дон стрекоча, а нам хоть с яра сигай. Все это особенного доверия не внушало. И уже после того как орудийная прислуга переправилась под огнем немецких танков на левый берег, политрук батареи с бойцами еще долго выглядывали из молодых пушистых вербочек на то хуторское подворье на высоченном яру, где они оставили своего командира. Запоминая, внимательно рассматривали из-за Дона и большой, насаженный на самом яру сад, и кирпичной кладки хороший дом, краснеющий из кустов винограда. С трех сторон усадьба была обнесена глухим дощатым забором, а четвертой, незагороженной, обрывалась прямо в Дон. Там, в глубокой выемке, из которой хозяйка этой усадьбы брала для своих домашних нужд красную глину, и лежал теперь их тяжело, раненный в голову и грудь комбат Никитин. * * * Самым опасным оказалось не только то, что с появлением немцев в хуторе в доме у Кашириной сразу же поселились офицер с денщиком и ей с первого же дня пришлось подстерегать моменты, чтобы незаметно проскользнуть в угол сада к лейтенанту, но и то, что до них каждую минуту могли донестись его крики, когда он, опять впадая в беспамятство, начинал командовать: — Бусоль… уровень… прицел… четыре снаряда… беглый огонь!!! И он, как в клетке, начинал биться в выемке, без того тесной для его большого мужественного тела. Антонине, если это было при ней, приходилось своей ладонью задавливать его крики, а, уходя, связывать ему руки и ноги, чтобы он без нее как-нибудь не выкатился из ямы, не свалился с яра в Дон. Хорошо еще, что за всю неделю, пока он совсем не пришел в память, ни разу не задул из-за Дона обычный по этому времени «астраханец» и не донес его крики до дома. Иногда, правда, денщик офицера, Иоганн, беспокоился, повернув в ту сторону голову и оттопырив рукой желтое ухо, но крики глохли в густой дерезе. И Антонина поднимала во дворе какой-нибудь шум: гремела ведрами или же, тяпая траву, среди деревьев сада, вдруг запевала высоким голосом одну из своих женских казачьих песен, к великому удовольствию денщика Иоганна. Смеясь и хлопая в ладоши, он заказывал ей «Катюшу». Даже его начальник, майор, если он был дома, высовывался во двор из раскрытого окна, интересуясь. И потом ей опять надо было ловить момент, чтобы, подхватив из-под виноградного куста сумку с харчами для лейтенанта, суметь прошмыгнуть под яр. На вторую неделю, когда на ранней заре она спустилась к нему в яму, он встретил ее словами: — Больше ты не связывай меня. — И тут же требовательно спросил: — А где мой пистолет? И по его взгляду, мерцающему из полутьмы ямы, она поняла, что теперь уже может безбоязненно отдать ему и пистолет, и автомат с патронами, оставленные для него политруком и спрятанные ею в дерезе, вместе с большим артиллерийским биноклем на тонком ременном шнуре. Этому биноклю он, кажется обрадовался больше всего, потому что сразу же захотел взглянуть на тот берег Дона. Но тут же, едва приподнявшись на локте, рухнул обратно на матрац. Свежая кровь проступила у него сквозь бинт на груди. — Гляди, опять свяжу, — перебинтовывая его, пригрозила Антонина. — Мне тут некогда с тобой возиться. И, покоряясь, он пообещал ей совсем, как, случалось, ее тринадцатилетний Гришатка: — Больше не буду. Кроме индивидуальных санпакетов, собранных политруком со всей батареи и оставленных Антонине, у нее еще нашлись пузырек с йодом и коробочка с марганцем, и больше никаких лекарств. Надо было обойтись теми средствами, какими, бывало, обходились ее отец с матерью и сама она с детства: листом рашпиля, лучше которого ничто не могло так вытянуть жар и очистить рану, настоем травы вербочки, от которой густела кровь и затвердевали рубцы. Благо, что горшками с колючим рашпилем у нее всегда были заставлены подоконники, а вербочка сплошь кудрявилась по берегу Дона, стоило лишь спуститься с яра. Неплохо, конечно, было бы привести к лейтенанту с того края хутора бабку Иванчиху, умевшую заговаривать раны. Но нельзя было понадеяться, что после этого она завяжет на узелок язык: к девяноста трем годам у нее уже не держали уторы. Но было и свое преимущество в том, что у нее стояли такие квартиранты: никому в голову не могло прийти, что на том же самом подворье может прятаться советский лейтенант. И полицаи из района, братья Табунщиковы, регулярно наезжавшие в хутор, наводившие по дворам ревизию в поисках сбежавших из немецких лагерей военнопленных, предпочитали не сворачивать по травянистому проследку к ее дому, у которого почти всегда дежурил большой темно-синий «мерседес». Получалось, что под такой защитой можно было жить и чувствовать себя спокойно, если только уметь поостеречься своих же собственных квартирантов. В особенности, как выяснилось вскоре, денщика Иоганна, так и следующего за Антониной по пятам, откровенно обгладывающего ее бедра и грудь своими бесстыжими, без ресниц, глазами. А ведь у нее были свои часы, которые ей никак нельзя было пропустить, чтобы вовремя и перевернуть с боку на бок все еще беспомощного лейтенанта, и перебинтовать его, и покормить куриным бульоном с ложечки, и помочь ему сделать то, с чем он без ее помощи еще долго не мог управляться. Из всего, в чем он безропотно ей покорялся, — это, судя по всему, оказалось для него самым трудным. Всякий раз она чувствовала, как под ее прикосновениями все его тело начинает дрожать от отвращения, и он потом требовал от нее, отворачивая голову к стенке: — Уйди! Ей же — она сама себе удивлялась — все это ничуть не было неприятно, не говоря уже о том, чтобы противно. Несмотря на свою брезгливость, из-за которой ей еще в детстве перепадало от матери по затылку, когда она, как только пошла в школу, отказалась есть вместе со всеми из общей миски. Почему же ей могло быть неприятно или даже противно, если кожа у лейтенанта была чистая и такая тонкая, что сквозь нее проступали голубые жилки. Нигде не порченная. И все тело, несмотря на жар, иссушающий его, не какое-нибудь дряблое, а как тягое тесто. Ей только страшно жаль было, пусть и невольно, причинять ему боль, отдирая бинты, которые никак не хотели отставать от ран, хотя она и отмачивала их марганцовкой. Но так ни разу и не услышала она, чтобы он застонал или заругался. Только зернами пота покрывался лоб, и он прикрывал глаза, плотно прикусив губу. Сразу же после того он засыпал, по обыкновению, отвернув к стенке голову. Стружка рыжеватых волос, прилипшая к его лбу, светилась в темной яме. Она неслышно вытирала ему лицо и шею платочком. Ей приходилось и расчесывать его, пока он не стал сам поднимать руки. Тогда он решительно стал отказываться и от всех других ее услуг. То, отобрав у нее чайную ложечку, с которой она поила его бульоном, то перехватив своими пальцами ее руку с кружкой молока, а вскоре лишив ее и обязанностей регулярно обтирать его полотенцем, смоченным разбавленным водой виноградным спиртом. Хотя она и опасалась, как бы у него не появились пролежни, потому что ему еще трудно было всюду дотянуться руками. Но он настоял. И только сбрить, лежа на спине, свою рыжеватую бороду, которой он успел обрасти за это время, ему так и не удалось опасной бритвой, да и темно было в яме. В конце концов он бросил свои попытки, присовокупив: — С такой бородой в дороге еще лучше будет. А когда она, не сразу поняв, переспросила: — В какой дороге? Он ответил на ее вопрос своим вопросом: — Что ж, по-твоему, мне и зимовать придется в твоей яме? Об этом она до сих пор не думала и не нашлась, что ему ответить, хотя ей и показалось, что он мог бы не говорить этих слов: «в твоей яме». Но ведь и не обижаться же ей было на него, без того обиженного. Обреченного, вдали от своих товарищей, как волк, прятаться в этой темной и душной яме. На своей же земле. Из-за денщика, не оставляющего ее в покое, у нее совсем не оставалось времени для разговоров с лейтенантом, и она могла позволить, себе лишь обмениваться с ним короткими словами, когда наскоро перебинтовывала и кормила его. Она едва успевала на его вопросы отвечать: — Ты своими глазами видела, когда они через Дон переплывали? — Сама? — Сама. — И не накрыли их? — Не должны бы накрыть, потому что с утра был туман. — Но все-таки немцы заметили их? — Когда они уже должны были к берегу подплывать. — С лошадьми? — С лошадьми. — А кто же, по-твоему, мог на пароме трос перерубить? — Из наших хуторских никто не мог. Я тут всех знаю. Ей и самой хотелось кое о чем расспросить его, но он не давал слова вставить. — Откуда ты знаешь, что офицер этот из докторов? — От денщика. Ложечка с бульоном лишь чуть-чуть вздрагивала у нее в руке, но он тут же осведомлялся: — Ты что? — Ты бы меньше разговаривал, а больше ел, — с досадой выговаривала она ему. — Я уже наелся. С твоего бульона у меня скоро тут горло жиром заплывет. — И тут же продолжал свой допрос: — Разве он по-русски знает? — Не очень, но понять можно. — И что же он еще говорил? — Это он только когда налакается пьяный, а так все больше молчком, — отвечала она, сосредоточенно обматывая бинтом ему грудь, пробитую осколком. — Еще не хватало тебе его вином поить. — Вчера он говорил, что скоро они должны Сталинград взять. — Ну, этот орешек им не по зубам. И после этого он надолго замолкал, отвернув голову к глиняной стенке ямы. Вскоре уже она не смогла запретить ему вылезать из ямы, и, не считая ночи, он теперь все время проводил наверху, лежа на животе в дерезе и внимательно рассматривая в свой бинокль правый и левый берега Дона. Как-то и ей он дал глянуть в бинокль. От неожиданности она чуть не вскрикнула, вдруг увидев прямо перед собой проросшие сквозь белопесчаный откос красноватые корни левобережных тополей и верб, пьющих воду из Дона. А внизу, под стенкой яра, с такой сумасшедшей силой бурлила вода, что нельзя было смотреть, и она поспешила вернуть ему бинокль. Как-то застала она его за тем, что он аккуратно раскладывал на припеке по краешку ямы огрызки хлеба. — Это ты к чему? Он усмехнулся: — Сухари никогда не могут помешать. Испугавшись, что он отрывает хлеб от себя, она предложила: — Теперь я тебе буду больше хлеба приносить. Он успокоил ее: — У меня все равно остается. И вообще не положено разъедаться через край, чтобы развязывался пупок. Потом будет трудно отвыкать. — У меня, слава богу, мука еще есть. На что последовал немедленный ответ: — Не век же мне тут на твоих харчах загорать. В другой раз, когда она отыскала его в дерезе по обыкновению изучающим в бинокль берега Дона и луговое Задонье, он, повернув на шорох ее шагов голову, неожиданно поинтересовался: — А Гришатка твой в какой уже класс ходил? — В шестой, — ответила она, еще больше удивляясь тому, что такой ответ явно обрадовал его. — Значит, у него где-нибудь учебник по географии должен быть. Ты, пожалуйста, поищи его для меня. И когда на другой день она принесла ему этот Гришаткин учебник, он тотчас же раскрыл его перед собой в том месте, где вклеена была карта, и стал ползать своим артиллерийским биноклем по левому берегу, время от времени отрываясь, чтобы узнать у нее: — Это просеку зачем прорубили через лес? — Сено с займища возить. — И увидев, как светлые остья бровей тут же поползли у него кверху, она поспешила пояснить: — С заливного луга. — А что это дальше за столбы? — Там дорога. — Ты когда-нибудь ездила по ней? — Как-то в Сталинградскую область за племенным бугаем для колхоза, а оттуда гнала его пеши. Он заметно оживился и попросил ее: — Ты мне, пожалуйста, расскажи об этом подробнее. Какая там местность? Тоже все время только степь или же леса есть? Еще с тех пор, когда его батарея располагалась у нее на подворье, запомнилось ей, что был он не из тех военных, у которых не обходится без заигрываний с их квартирными хозяйками, когда фронт перекатывается через новую местность. И теперь он ни разу не попытался затронуть ее, даже после того как от его ран уже не надо было отмачивать бинты марганцовкой. Лишь однажды, когда она пришла к нему, еще не остывшая после купания, которое устроила себе с Гришаткой в летней кухне в отсутствие своих постояльцев, вдруг смутил ее словами: — А ты красивая… — И, продолжая смотреть на нее так, будто увидел ее впервые, спросил: — Этот… офицер не пристает к тебе? — Нет-нет! — с поспешностью ответила она. — Правда? — Да, правда, — испуганно заверила она, заметив, как вздрогнула его рука на траве рядом с автоматом, с которым он не расставался и тогда, когда вылезал наверх из ямы. Хотя это была и не вся правда. Вопреки всем ее опасениям, связанным с появлением у нее в доме немецкого офицера, она вскоре убедилась, что его ей не надо бояться. Ей бы ни за что не догадаться об этом, если бы его денщик не намекнул как-то в приливе пьяной откровенности, что ее тринадцатилетнему сыну не стоит слишком часто попадаться на глаза майору. — Чтобы он случайно не сделал из него свой маленький русский фрау. И тут же по ее лицу убеждаясь в ее полном невежестве на этот счет, денщик с удовольствием пояснил, хлопая себя ладонями по бокам и закукарекав так, что какой-то петух отозвался ему на другом краю хутора. Она бы и после этого не поверила ему, если бы вскоре и сама не убедилась, что ее квартирант, молодой и по-женски красивый офицер, действительно смотрит на нее как на пустое место. Встречаясь в калитке или же где-нибудь в саду и с неизменной вежливостью уступая дорогу, он скользил куда-то поверх ее плеча отсутствующим взглядом. И как все больше начинала убеждаться Антонина: не его ей следовало остерегаться, а в первую очередь того же денщика, Иоганна, который чем дальше, тем все откровеннее прицеливался к ней своими стоячими глазками из-под желтых, как придорожная колючка, бровей. Первое время ей еще удавалось накачивать его с вечера виноградным вином со своего сада так, что он тут же и засыпал, и никакая сила не смогла бы его разбудить. Но вот уже и ее запасы стали подходить к концу, и тот, другой, хмель, от которого все больше багровой мутью наливались его глаза, как у племенного хряка на ферме, уже не полностью растворялся в вине. И сравнительно сдержанный в присутствии своего майора, в его отсутствие денщик становился особенно назойливым, не отставая от нее ни на шаг. Еще ни разу, правда, он не сделал попытки справиться с нею силой, может быть, и не надеясь, на это, потому что она была женщиной рослой, сильной, но и не оставлял ее в покое. Ни на шаг не отступая ни тогда, когда она готовила в летнице обед, ни тогда, когда полола траву меж виноградных кустов, ни даже тогда, когда спускалась с ведрами по воду к Дону. Уже и по ночам начинал бродить вокруг летницы, куда перебралась она с Гришаткой из дому, и не раз испытывал прочность двери, запираемой ею изнутри на большой деревянный засов. И тогда Антонине пришлось пригрозить ему, что она пожалуется майору, которого, как успела заметить, денщик панически боялся. Скорее всего потому, что, как сам же и рассказывал ей, уезжал его майор каждый вечер на своем «мерседесе» не куда-нибудь, а в гестапо, где в его обязанности входило приводить в чувство партизан и пленных красноармейцев, когда они теряли на допросах память. Возвращаясь, майор обычно по целым дням просиживал перед зеркалом за бутылкой, время от времени чокаясь со своим двойником в зеркале, осушая одну за другой стопочки со шнапсом. На какое-то время после ее угрозы Иоганн присмирел, но после того как опять стал ловить ее по куткам и она вынуждена была повторить свою угрозу, он вдруг заявил с ухмылкой на конопатом лице, что тоже может кое о чем рассказать майору. — Например, — пояснил он, притиснув ее в сарае к стенке, — зачем ты варил в кастрюле на печке столько бинт, а я открыл крышка и посмотрел. И, не давая ей опомниться от мгновенно подкосившего ее страха, он грубо воспользовался ее слабостью тут же, на ворохе соломы. Не за себя так испугалась она. И когда потом пришла в себя, растерзанная на соломе, не столько тому содрогнулась, что с нею произошло, сколько той мысли, что теперь все может открыться. Она принялась уверять Иоганна, что бинты остались от проходившего через хутор госпиталя и теперь она решила постирать их на всякий случай. — Меня пока не интересовал, где ты брал этот бинт, но завтра может интересовать, — великодушно успокоил ее Иоганн. И перед этим «завтра» еще дальше отступило от нее то, что с ней произошло, — о себе ли теперь было думать?! Сегодня он еще ничего не знает, но завтра захочет узнать. Ей надо удвоить свою осторожность. Вот когда должен будет пригодиться и тот, последний, бочонок с ладанным вином, который она заложила в сарае дровами. От ее ладанного Иоганн сразу же пришел в восторг, заявив, что оно нисколько не хуже рейнвейна. Но и накачать его с вечера этим вином так, чтобы он не просыпался до утра, теперь уже было не так-то просто. Он стал растягивать это удовольствие, закусывая каждый стакан вина ломтиком намазанного горчицей шпига, а поэтому и пьянел медленно, окончательно сваливаясь лишь после трех-четырех литров. Однако и после этого, прежде чем идти к лейтенанту, ожидающему ее в яме, Антонине надо было хорошо удостовериться, что денщик уже не проснется. Не пропустив и того предутреннего часа, когда требовалось разбудить его к возвращению майора с ночного промысла из станицы. Еще и поэтому ей никак нельзя было задерживаться у лейтенанта чересчур долго. * * * — Посмотри, какую я ночью корягу вытянул на берег, — похвалился он ей однажды, показывая рукой под яр. Заглянув туда, она ужаснулась: — Сам?! Он довольно рассмеялся: — А кто же еще! Правда, большая. Но ты, когда по воду пойдешь, пожалуйста, еще больше ее подтяни, а то ее может течением сорвать. На это у меня пока силенки не хватило. — И он виновато улыбнулся. С недоумением глядя на большую, с узловатыми корневищами корягу у подошвы яра, она спросила: — Зачем она тебе? В свою очередь удивился он: — Как — зачем? Мне, пока вода еще теплая, надо уходить. Иначе мне ни за что Дон не переплыть. Она попробовала возразив: — А может, Николай, тебе лучше тут дождаться, когда фронт начнет двигаться назад?.. И мгновенно осеклась, впервые увидев, каким чужим, даже враждебным, беспощадно-синим может быть его взгляд из-под белесых бровей. — Примаком у тебя под подолом, да? Для этого ты тут и откармливаешь меня? Она даже рукой заслонилась от него: — Что ты, Николай! И тут же, отведя ее руку своей, он заглянул ей в глаза: — Ты прости, Антонина. Не могу я и дальше в этой яме от каждого шороха дрожать. Я ведь себе уже на всю дорогу сухарей насушил. Если до Сталинграда идти, то как раз мне должно будет хватить недели на две. А там я по голосам наших пушек через фронт проберусь. Еще раз она попыталась разубедить его: — Ты же совсем слабый еще, а под яром течение так и бьет, потому он всегда дрожит. Тебя под него может сразу затянуть. Он с уверенностью усмехнулся: — Зачем же я эту корягу причалил? Если с нею переплывать — не затянет. И если им захочется ночью по Дону прожектором пошарить — под ней не видно. Мало ли коряг по течению плывет. — И, безошибочно читая у нее на лице обуревавшие ее чувства, успокоил — Ты, пожалуйста, не бойся за меня, я от самой румынской границы через все реки на чем попало переправлялся. С пушками и без пушек. Ты пойми, Антонина, не могу я тут больше ни одного дня сидеть, пора уже мне прибиваться к своим. У нас на батарее даже конь, когда ему по колено оторвало ногу, на трех ногах все время пристраивался на свое место в упряжке. И, глянув на его тоскующие синие-синие глаза, она поняла, что больше уже не следует его разубеждать. Все равно бесполезно. Тут же, впервые заглянув в самое себя, с пронзительной остротой почувствовала, что все это должно было для нее означать. Поняла и ужаснулась тому, какая ее ожидает потеря. Это было нечто совсем иное, чем то, что испытывала она к своему покойному мужу. Теперь только начала понимать, что и замуж за него выходила скорее из благодарности за то, что именно на ней остановил свой взор этот серьезный, всеми уважаемый человек, о котором и в газетах писали, как о лучшем директоре МТС, в то время как она была почти совсем еще девочкой и ничуть не лучше своих подруг по бригаде из колхозного виноградного сада. Из благодарности она вышла за него замуж и жила хорошо, спокойно, в уверенности, что это и есть любовь. И когда перед самой войной он утонул, ушел вместе с машиной под лед, переправляясь с сеном через Дон, она горевала тем сильнее, что на руках у нее оставался сын, которого ей теперь без отца надо было поставить на ноги, вывести в люди. Но только теперь, сравнивая, могла убедиться, что любовь — это нечто совсем другое. Это когда и в темной, глухой яме вдруг станет совсем светло. И это когда смешанный запах окровавленных бинтов и мужского пота пронзает сердце, а память об унылых сиреневых лепестках колючей дерезы, в которой прячется яма, потом сопутствует, как память о лучших цветах в твоей жизни. Но, когда однажды Никитин, теперь уже совсем окрепший, все-таки потянулся к ней, она решительно высвободилась из его рук: — Нет, этого, Николай, не надо делать. Он искренне удивился: — Почему? Ты же свободная, и я свободен. И я ведь после войны все равно к тебе вернусь. Кто нам может помешать? — Никто, Коля, не помешает. Вернешься, и оно от нас не уйдет. И тебе еще нельзя волноваться. Еще слабый ты. И чего бы это ни стоило ей, она не уступила ему. Немыслимо было для нее прямо из грязных лап этого денщика переходить в его руки. Не хотелось с самого начала осквернять их любовь никакой, пусть и вынужденной, ложью. А там пройдет время и, может быть, смоет то, что не по ее вине прикипело к ней. * * * Между тем денщик в непоколебимой уверенности, что ей не могут не быть приятны его слова, высказывался: — Теперь мне посчастливилось лично донской казачка узнавать. И в той же уверенности окончательно переселился к ней в летнюю кухню. По его словам, он еще до этого имел возможность оценить русских женщин, и казалось бы, его уже не удивить. Но тут он удивлялся, как это Антонине с ее грубой крестьянской жизнью и работой удалось остаться такой… У его жены Анхен после рождения первого же ребенка грудь стала, как два мешочка, и от ног ее, больших и жестких, никуда нельзя было деться. Самые лучшие мази, на которые она тратила уйму денег, не могли перебить совсем мужского запаха ее кожи. Антонина, как он уже успел убедиться, совсем не прибегает к мазям… И он принимался обнюхивать ее. От отвращения она проваливалась в беспамятство. Как если бы все это происходило не с ней, а с какой-то другой женщиной. Не ее, а кого-то другого распяли, и она смотрит на это со стороны. Может быть, только это и спасало ее. Ее поруганное, нечистое тело не принадлежало ей, жило отдельно от нее самой. * * * — Теперь я тебя еще больше стал уважать, — говорил Никитин, глядя на нее светящимися в полумраке ямы глазами. — Я обязательно к тебе, Тоня, вернусь, если, конечно, ты не будешь возражать. Ей стоило больших усилий не уступить ему после этих слов. У нее жалко дрожали губы: — Я-то, Коля, не буду, только бы ты остался живой. У него блестела под отросшими за это время усами улыбка: — Меня теперь никакое лихо не возьмет. Раз ты меня под самым носом у немцев сберегла, значит, я наверняка уцелею. От меня сама смерть должна будет отступиться. Теперь я, считай, от любой пули заговоренный. * * * Если бы только знала она, что ожидает ее уже на другой день после этого разговора. Когда она, как обычно, на самой ранней, еще зеленой, зорьке ускользнет из лап объятого мертвецким, пьяным сном денщика Иоганна и поспешит меж кустами виноградного сада все туда же, где по кромке яра колючей проволокой непролазно плелась и свивалась стеблями дереза, а из нее торчали рдяные головки татарника… Если б могла знать, раздвигая руками колючие стебли дерезы и наклоняясь над ямой, что вдруг глянет и дохнет оттуда ей навстречу страшной, нежилой пустотой. И что нигде вокруг в дерезе, где обычно лежал он со своим биноклем, когда вылезал из ямы, не будет его. Напрасно станет искать она лихорадочно заметавшимся по сторонам взглядом. И, все еще отказываясь поверить, только после этого глянет под отвесную суглинистую стену яра, орошаемую снизу, из бурлящей коловерти, мельчайшими капельками воды, чтобы не увидеть на своем месте большой, накануне выловленной им из Дона, коряги. * * * Из оцепенения вывел ее радостный возглас денщика за спиной: — Так вот где я тебя, Антонина, находил. Ты, конечно, думал, что после твоего ладанного вина Иоганн будет младенчески отдыхать, но у него только один глаз спал, а другой смотрел, как ты яйки и пирожки в ведро собирал и куда-то носил. Ну-ка, давай показывать, для кого ты их собирать. Он уже не ухмылялся, вцепившись ей пальцами в плечо и поворачивая к себе, чтобы заглянуть ей в глаза своими стоячими, без ресниц, глазами. Внизу под ними, под крутизной яра, непереставаемо клокотала на слиянии струй Дона со струями Донца коловерть, разбрызгивая капли воды, окровавленные размытой красной глиной. Но, может быть, это и под лучами ранней зари так вспыхивали они. — Теперь я буду лично узнавать, какой русский змея на своей собственной груди согревал, — говорил денщик, одной рукой все глубже впиваясь ей в плечо, а другой нашаривая у себя на боку кобуру с пистолетом. Все свое отчаяние и всю уже испепелившую ее дотла ненависть вложила Антонина в один короткий и страшный толчок, и сама, качнувшись вперед, едва удержалась на кромке яра. С ужасом отшатываясь, только и успела увидеть, как, запрокидываясь назад, Иоганн судорожно хватался за колючие стебли дерезы, а они ускользали из его рук. Больше ничего не увидела и не услышала она из-под яра. Да и как же было услышать, если там и без этого все время булькала, клокотала коловерть, из которой, сколько она помнила себя, еще никому, кого затягивало под яр, не удавалось выплыть. Ни людям, ни быкам, когда они в этом месте переплывали через Дон на зеленое жирное займище. * * * Теперь только, пока еще не проснулся майор и не хватился своего денщика, надо было успеть все вынести из ямы, и вообще убрать все. Убрать и лопатой осыпать по краям ямы глину… Самая обыкновенная яма, из которой хозяйка, когда ей требуется, берет для своих домашних нужд красную глину. Вот и сегодня понадобилось ей обмазать, обновить снаружи давно облупившиеся стены летней кухни. А за все остальное какой с нее может быть спрос? Мало ли, если этот денщик, на которого уже и сам начальник его, майор, смотрел, как на неисправимого алкоголика, мог заблудиться и даже свалиться с яра. Ничего странного, если и самому майору уже не раз приходилось отправлять его за пьянство в станицу, в ортскомендатуру на отсидку. Судя по всему, после недолгих поисков своего денщика склонился к этому и майор. Тем более, что через три дня труп Иоганна раздувшийся и разбухший, но без единой царапины и вообще без каких-нибудь признаков насильственной смерти, в мундире и сапогах, полицаи братья Табунщиковы выловили из Дона у самого хутора Вербного, в полустах километрах по течению ниже Красного яра. * * * И тогда, когда волна фронта покатилась от Сталинграда обратно через Дон, она тщетно поджидала и выспрашивала о лейтенанте Никитине у артиллеристов всех проходивших через хутор батарей; и потом, когда фронт ушел уже на запад, так и не пришло ответа на все ее запросы по номеру полевой почты, который она запомнила с его слов. Но, в сущности, и нельзя было ей на это обижаться, потому что ни женой она ему не была, ни сестрой, а просто одной из тех знакомых, что заводятся почти у всех военных там, где проходит фронт. И нечего было ей, раздвигая бурьяны в углу сада и заглядывая в темное отверстие ямы, все еще надеяться на что-то. Это ей только почудиться однажды могло, что из ямы вдруг как розовым солнцем блеснуло ей по глазам. А вообще-то там всегда было пусто, темно и глухо. И сама дереза, дичающая на яру, все гуще затягивающая яму, цвела безжизненно, тускло. Самая сорная из сорных трав. Если теперь взяться уничтожить ее, то надо уже не тяпкой, а топором. Не дождалась она не то чтобы стука в калитку, а хотя бы какой-нибудь весточки от него и тогда, когда уже началось возвращение в станицы и хутора демобилизованных с фронта. Значит, и незачем было ей больше тешить себя, а наглухо завязать где-то в себе то, что теперь уже не должно было сбыться. Пусть и там оно зарастает дерезой. И, наглухо завязав это в себе, целиком посвятить себя тому, что вдруг неожиданно свалилось ей на плечи. * * * Сразу же после того как прошел через хутор фронт, избрали ее женщины председателем колхоза. В то самое наитруднейшее время, когда все еще дымилось, было разорено и сожжено, а по хуторам и станицам оставались одни только вдовы с детишками, и, чтобы вспахать землю под яровые, надо было приучать к ярму тех коров, которых не успели съесть и угнать с собой немцы. Ничего в колхозе после них не осталось — ни доски, ни гвоздя, а надо было и восстанавливать и строить новое. Вот тогда-то, когда получили первый послевоенный урожай, а Неверов, пыхнув из своей трубочки прямо ей в лицо, сказал, что райком не лесная биржа, но если пшеница намокнет и погорит в буртах, то все равно у председателя колхоза голова с плеч, — тогда она и решилась. Выменяла на шахте за десяток бочек виноградного вина десять машин крепежного леса и сквозь выстрелы заградпостов прорывалась по ночам из города в степь. Тогда и Неверов аплодировал ей громче всех, поднимая над головой руки и смеясь, когда она каялась на районной партконференции: — Они стреляют вдогон, а я Ваське кричу: «Жми на всю железку!» Так и езжу теперь с пробитым пулей стеклом. Если по правде, то меня за это надо из партии исключить. Накли́кала. * * * Всю дорогу из райцентра, с заседания бюро, до самого хутора Антонина так и ехала в бедарке, как во сне, с брошенными на колени вожжами. Очнулась только тогда, когда лошадь уже остановилась перед воротами дома. Сама нашла дорогу по вечерней степи. Открывая калитку, как-то не удивилась и тому, что в окнах горит свет, хотя давно уже, со времени отъезда Гришатки в город, в техникум, некому было в ее доме, кроме нее самой, зажигать лампу. И только уже толкнув коленкой незапертую дверь из сенцев в дом, мгновенно пришла в себя. Зажмурилась, как от яркого света, заслоняясь ладонью и чувствуя, как дощатые половицы стремительно уходят у нее из-под ног куда-то вверх, в сторону. — Что ты?! Что ты?! Это же я! — подхватывая ее, испуганно говорил Никитин. — Ты? — Ну да, я. — Нет, это ты? — обвиснув у него на руках и не открывая глаз, переспрашивала она. — А кто же еще? Может, ты кого-нибудь другого ждала? — смеясь и заглядывая ей в лицо, отвечал Никитин. — Я же сказал, что вернусь. Что же ты, Антонина, так дрожишь? Успокойся, Тоня, что с тобой?! Она уже не слышала его. * * * Но и теперь она не могла допустить его до себя, так и не сняв со своих плеч давний и страшный груз… После долгого и пугающего молчания он сказал чужим голосом: — Бедная ты. Все из-за меня. Чем же я тебе смогу за все заплатить? — Что ты, Коля, ты уже заплатил, что остался живой. И что не забыл меня, — плача, говорила она, счастливая и тем, что он все понял, простил, и тем, что на ее долю выпала такая любовь, которая, оказывается, способна смыть все нечистое с тела и с души. Она все смывает. * * * Никто не может знать наверняка, как завтра распорядится жизнь. Тот же Неверов, когда через неделю Никитин приехал в райком становиться на партийный учет, осведомился у него: — Ну, и как же ты думаешь жить дальше, герой Отечественной войны? У Никитина готового ответа на этот вопрос еще не было. — Сперва бы надо освоиться, товарищ секретарь райкома. — И долго же ты думаешь осваиваться, герой войны? Конечно, теперь тебе полагается заслуженный отдых и почет, а кто же тогда, спрашивается, будет колхозы на ноги поднимать? Опять те же самые вдовы с малыми детьми? Как-то так получалось у него, что Никитин, не чувствуя за собой никакой вины, уже оказался виноватым перед этими вдовами и детьми. Он запротестовал: — Ничего такого я не думал и не говорил, товарищ секретарь. Однако Неверов уже знал, как безошибочно действует этот психологический прием на бывших фронтовиков, и решил воспользоваться им до конца. — Но то, что у нас теперь каждый мужчина ценится дороже золота, ты и сам должен хорошо понимать. Тем паче такой здоровый мужчина, как ты. Сейчас у нас повесь во дворе на веревку мужские штаны сушить — полрайона сбежится. Хочешь, мы тебя можем на самой красивой казачке женить? Никитин сдержанно улыбнулся: — За это спасибо, но я, товарищ секретарь… — Уже успел? Вот это действительно герой. На ком же, если, конечно, не секрет. — Есть тут у меня одна знакомая… Каширина Антонина. Неверов полез рукой под стол за своей трубкой, которую он по давней привычке носил за голенищем сапога. — Что ж, нельзя сказать, чтобы она была в нашем районе из самых красивых, но, во всяком случае, женщина видная и вообще… — Неверов описал в воздухе руками две волнообразные линии. — Мы тут, правда, недавно вынуждены были ею заниматься, но одно к другому не относится. Для твоей личной жизни это препятствием не может послужить. Может быть, и перегнули, сам понимаешь, иногда обстановка диктует. Жаловалась, небось? — Я, товарищ секретарь, от вас первого об этом узнаю. Неверов блеснул очками: — А! Гордая. Ты давно с нею знаком? — Я у нее, раненый, от немцев скрывался. Вынув изо рта трубку, Неверов стал ковырять в ее гнездышке спичкой: — Это несколько меняет дело. Скажи ей, чтобы подала заявление, и мы свое решение об исключении ее из кандидатов партии, возможно, пересмотрим. Я говорю: воз-мож-но, потому что решаю, как ты должен понимать, не только я. Но все-таки председателем колхоза в любом случае мы ее не могли оставить. Как-никак, у нее в доме размещался немецкий штаб. А для тебя, герой Отечественной войны, теперь появились еще и дополнительные основания пойти на этот колхоз. — И, откидываясь на спинку кресла, Неверов воркующе засмеялся. У Никитина даже спина вспотела от его смеха. События развивались столь стремительно, что он окончательно растерялся: — Какие, товарищ Неверов, основания? Куда пойти? Обрывая смех, Неверов откачнулся от спинки кресла к столу: — Ты и в боевой обстановке был такой же тугодум? Ты на фронте последнее время чем командовал? — Артдивизионом. — А председатель колхоза — это тот же командир полка, если не дивизии. В твоем колхозе после укрупнения будет восемь тысяч га одной только пшеницы, а всех угодий — тринадцать тысяч. С лугами и с виноградными садами. Теперь только Никитина осенила догадка. Он взмолился: — Да я же, товарищ Неверов, в сельском хозяйстве… Но секретарь райкома Неверов взял свою трубку за чубук и пригвоздил его, как штыком: — Не ты первый, все так говорят. Научишься, наберешься опыта. Испугался ответственности, тоже мне, герой Отечественной войны. Сейчас мы опросом примем решение бюро райкома, а на неделе проведем там собрание, и примешь от Кашириной ключи. Как говорится, из рук в руки. Она же тебя и в курс дела введет. Это теперь и для нее дело вашей семейной чести. Надеюсь, из-за этого не испортится ваш медовый месяц. Гордячка! Жену ты себе, герой, выбрал с характером на весь район. — Неверов повел, как от холода, плечами и покрутил на столе ручку телефона: — Молчанов? А ты говорил, что подходящей кандидатуры на бирючинский колхоз нет. Надо райисполкому людей знать. Зайди-ка на пять минут. * * * В величайшем смущении и в растерянности вернулся Никитин из поездки в райцентр. Виновато отводя взгляд в сторону, рассказал Антонине о совсем неожиданном для него повороте разговора с Неверовым. Теперь Неверов был далеко и, не чувствуя на себе его насмешливо-испытующего взгляда и его слов, которые тот умел хитроумно расставить, как силки, загоняя в них человека, Никитин под конец своего рассказа совсем возмутился: — Все равно этому не бывать! В обком поеду, до первого секретаря дойду. В наше время взять человека, который не умеет комбайна от трактора отличить, и послать его председателем в колхоз — да это же явное самодурство. Утром же еду в обком. А сам все время избегал встречаться со взглядом Антонины. Ему было стыдно, как никогда еще в жизни. Вот как, оказывается, он мог заплатить ей за все то, что она сделала для него. За ее любовь. Все это было бы равносильно предательству, а он ни в бою, ни вообще в своей жизни никогда еще шкурником не был. И никакие Неверовы не заставят его отступиться от самого себя, стать другим человеком. Как бы он после этого стал смотреть в эти бесконечно преданные ему глаза? И как он мог допустить, чтобы его, фронтового командира, у которого у самого была под начальством не одна сотня людей — и в какой обстановке! — так мог позволить, чтобы его так обвел вокруг пальца этот хитрый черноволосый человек в очках, исподтишка посасывающий свою трубку? — Не бывать! Какой из меня предколхоза? Курам на смех. Завтра же еду в обком и наотрез откажусь. И впервые с облегчением он прямо взглянул в глаза Антонине. Вопреки его ожиданию он не встретил у нее поддержки. Совсем наоборот. К его изумлению, она отнеслась ко всему совершенно иначе. — И не подумай, Коля, — терпеливо выслушав его, решительно сказала она. — Тут Неверов тебе правильно сказал: готовых председателей не бывает. Если ты на фронте столькими людьми командовал, то с нашим колхозом справишься. У нас в хуторе другого подходящего мужчины сейчас нету, одни старики да подростки. А женщины уже свое откомандовали, пора и на покой. Надо, Коля, и мне отдохнуть. Если ты еще из-за меня горячишься, то это зря. Это ты напрасно. Тебе сейчас не обо мне надо думать — о колхозе. И это же хорошо, что наш колхоз не в какие-нибудь чужие руки попадет. Это, Коля, очень хорошо. Еще прислали бы кого-нибудь вроде тереховского Черенкова, который еще до войны в нашем районе три колхоза до ручки довел и теперь четвертый пропивает. А мне и так и так с Неверовым не работать. Справишься, Коля, еще как справишься. Ты у меня смелый, вон, смотри, сколько у тебя всяких наград, а их кому зря не дадут. — Она дотронулась до его орденов и медалей. — На первых порах, если будет нужно, и я тебе, в чем смогу, помогу, а там ты и сам пойдешь, без моей подсказки. Он ожидал, что она обидится, чувствовал себя виноватым перед ней, а она обрадовалась за него. И вся ее личная обида, что так несправедливо с нею обошлись, без остатка растворилась в любви к нему. Чем больше он смотрел на нее, тем больше удивлялся ей. Чем и как он отплатит ей? И любит ли он ее так же, как она его?.. Один раз только во время этого разговора она ненадолго потускнела: — Но на отчетно-выборное собрание, Коля, когда тебя будут рекомендовать, я не пойду. На всех наших собраниях, я всегда была, а тут мне нельзя идти. Ты меня прости. Если я на собрании буду сидеть, я могу всему помешать. У нас хутор дружный, казачий хутор, а тебя люди еще не знают. Если я приду на собрание, они тебя могут не выбрать. Она ошиблась только наполовину. На собрании ее не было, но от этого страсти, три вечера подряд сотрясавшие стены тесного хуторского клуба, не стали менее бурными. И личное присутствие секретаря райкома Неверова не помогало, а как будто даже больше подливало масла в огонь. Едва Неверов, вставая со своего места за столом президиума и вынимая изо рта трубку, начинал говорить: «По рекомендации бюро райкома предлагаю избрать председателем колхоза имени Буденного…» — как зал, перебивая и заглушая его, разражался криками: — Каширину! — Антонину Ивановну! — Приезжих захребетников нам не надо! — Нам и с Кашириной хорошо! Мрачнея, Неверов стоял под градом этих криков, и опять садился на свое место, втыкая в рот трубку, окутывался дымом. Зал похохатывал: — Табаку не хватит. — Настюра, сбегай принеси самосаду, у тебя много! — Не-е, он самосад не потребляет! — От него дух тяжелый! — От кого? — Тю, дура баба! Перепадало и Никитину. Он не помнил, чтобы на фронте когда-нибудь чувствовал себя так же плохо, как под этим навесным огнем остроязыких хуторских казачек: — Вот это у Антонины квартирант! — Отблагодарил. — Нет, он, видно, не по своей воле. — Пасмурный сидит. — Все они на готовое мастера. И снова разламывались стены клуба: — Не хотим ни военных, ни с орденами! — Каширину! — Антонину-у!! Три вечера подряд начинали собрание, как только хуторские сады окутывали сумерки, и трижды расходились ни с чем, когда за Доном уже большим тюльпаном зацветала заря, распуская по небу лепестки лимонно-желтого и бледно-алого света. Брехали по хутору собаки, горланили петухи, приветствуя рассвет. Когда Никитин в это раннее время возвращался домой, Антонина ни о чем не спрашивала его. Ей достаточно было лишь взглянуть на его лицо. С каждым днем оно все больше темнело и как будто заострялось. Лежа на кровати, он смотрел прямо перед собой на потолок блестящими глазами. Однажды только она виновато положила ему голову на грудь: — Бедный. Ничего не сказав, он легонько отвернулся от нее. На четвертый день Неверов сказал Никитину в правлении колхоза: — Без присутствия твоей драгоценной супруги тут, как видно, не обойтись. Чувствуешь, как она весь колхоз прибрала к рукам? Прямо вождь народа в масштабе одного хутора. Придется нам еще этим заниматься. Иди и скажи ей, что как бывший кандидат партии она обязана партийную линию проводить в жизнь. — Вы бы, товарищ Неверов, сами все это и сказали ей, — ответил Никитин. Неверов замахал обеими руками: — Ну, нет, это я не берусь. Она на меня особенно злая. Ты, Никитин, своей жены еще как следует не узнал: это с тобой она, должно быть, ласковая, а меня может и кочергой угостить. — Нет, товарищ Неверов, она в этом вопросе, наоборот, на вашей стороне. — Вот как? Она тебе сама сказала? — Сама. — Вот я и говорю, что на нее надеяться нельзя, еще неизвестно, какая ее через пять минут оса ужалит. Тебе она говорит одно, а меня увидит, и опять в ней может кровь взыграть. Казачки — они злые. А я по таким пустяковым поводам не намерен свой авторитет в районе подрывать. Как ты должен понимать, дело тут не только во мне. Еще до обкома дойдет. Нет, Никитин, тебе тут быть председателем, ты это дело и обеспечь. Демократия демократией, а по воле волн ее тоже нельзя пускать. — Она, Павел Иванович, сказала, что не может на собрание пойти. — А я что говорил: гордячка на весь район. Она тут из меня на пленумах и конференциях не одно ведро крови выцедила. Откровенно говоря, еле избавились. Не завидую я тебе, но это уже особый и твой личный вопрос. Я в него не вмешиваюсь, хотя, конечно, в наше время личных вопросов не бывает. Иди сейчас же к ней и считай, что ты выполняешь партийное поручение. За невыполнение партийного поручения, знаешь, что бывает? В данном случае это не твое семейное дело. Независимо ни от чего, наша задача нездоровые настроения сбить. Теперь для нас это уже вопрос принципа. Ступай, ступай. Какой же ты будешь герой Отечественной войны, если свою собственную женушку не сумеешь оседлать. А как же ты ночью… — И, увидев, как начинает меняться лицо Никитина, тут же выставил руку ладонью вперед: — Шучу, шучу. В общем, выполняй. Легко ему было произнести «выполняй», а Никитину, получалось, надо было самому домогаться от нее, чтобы она своими же руками подсадила его на тот самый председательский стул, на котором до этого сидела сама. После всего того, как с него обошлись. У него скорее всего так и не повернулся бы язык начать с нею этого разговор, если бы она вдруг первая не начала его. В тот же самый день, когда он пришел из правления домой на обед, она встретила его словами: — Все-таки, Николай, я вижу, не миновать мне сегодня вечером на собрание идти. * * * И здесь он опять увидел ее совсем по-новому. Она вышла на край сцены в хуторском клубе, строгая, в хорошо сшитом синем костюме. В петлице жакета краснел цветок гвоздики. На лице у нее не было и следа той любящей готовности, которую уже привык видеть у нее Никитин. Внимательно обвела глазами до отказа заполненный людьми зал небольшого клуба. — Обрадовались дети, что матери дома нет, — сказала совсем негромко, но каждое слово ее было отчетливо слышно — такая установилась тишина. — А в садах на лозах пусть несрезанный виноград гниет и в степи ветер зябь пашет. Должно быть, и правда захотели себе в председатели Черенкова. — Она слегка повернула голову в сторону Неверова, укрывшегося при этих словах за пеленой дыма — Вам, Павел Иванович, ничего не стоит эту просьбу уважить, пусть Черенков и наш колхоз пропьет. — Ты, Каширина, поосторожней, — из-за дымовой завесы бросил Неверов. Его слова потонули во всеобщем шуме: — Не хотим Черенкова! — Нам и со старым председателем хорошо! — Никого нам больше не надо! — Каширину хотим! — Оставайся ты, Антонина! До этого никакими способами нельзя было успокоить эту бурю в хуторском клубе, а ей стоило лишь повести рукой, чтобы опять стало так же тихо, как в степи в знойный полдень лета. В открытые окна доносилось гудение буксирного катера, огибающего Красный яр на выходе из Донца в Дон. Все взоры притягивал к себе цветок гвоздики в петлице у Антонины. — Во-первых, я уже не Каширина, а Никитина. — И, переждав прошелестевший по залу смешок, продолжала: —А во-вторых, и в председатели нашего колхоза райком рекомендует тоже Никитина. — Смех в клубе окреп и пошел гулять по рядам. Она вдруг низко поклонилась со сцены в зал: — За хорошее отношение спасибо, но я уже этого председательского портфеля натягалась, хватит. Теперь его должен поносить тот, у кого силы побольше. Такие, как мы, женщины, еще были при всяких недостатках нужны, когда мы и на коровах пахали, а теперь будем на одних тракторах. И в мое положение вы тоже должны войти. Маленьким колхозом я еще могла командовать, а теперь вам и товарищ Неверов может сказать: наш колхоз будут вскорости укрупнять. В колхозе будет не три тысячи, а десять или двенадцать тысяч га. Неверов подтвердил: — Это вопрос предрешенный. — И командир вам уже будет нужен совсем другой. Впервые за все время она покосилась на Никитина. Он не мог оторвать взора от ее гвоздики, столь же яркой, пылающей, сколь бледным, почти совсем бескровным, сделалось лицо Антонины под конец ее речи в хуторском клубе. Она кончила, и от тех же самых людей, которые все три дня бушевали в клубе, как вода в коловерти под яром, теперь оказывается, можно было услышать совсем другое. Никитин с удивлением смотрел со сцены на лица тех же самых женщин и мужчин и не узнавал их. Особенно женщин. Поистине, люди самих себя не знают до конца. Всего за несколько минут, как подменили их. И то, с чем Неверов не мог справиться три вечера подряд, вдруг оказалось достижимым. У тех же самых хуторских женщин, которые до этого недвусмысленно прохаживались по поводу вопиющей неблагодарности Никитина, теперь нашлись для него другие слова: — Это он у нее в яме с пробитой грудью лежал. — Нет, Гришку Черенкова нам не нужно! — Славного отхватила себе Антонина муженька! — Эх, бабоньки, где бы и мне такого подцепить? — Пойдем после собрания в той пещере поищем. Может, там другой остался. — Раз Антонина говорит, значит, хуже не будет. — Муж и жена — одна сатана. — Ничего себе бугаина, в самый раз на укрупненный колхоз. — Давайте голосовать. Мы уже на этих прениях прокисли. — Еще правда Черенкова привезут. Может быть, больше всего подействовала на людей эта угроза. Во всяком случае, когда Неверов снова вышел на край сцены и, вынимая изо рта трубку, начал: «По поручению бюро райкома партии рекомендую председателем вашего колхоза…» — ему договорить не дали: — Знаем! — Вот он, налицо! — Голосовать! Проголосовали единогласно. Лишь Антонина, не дождавшись конца голосования, сошла со сцены и, не оглядываясь, быстро пошла меж рядов к выходу. — Ну и артистка у тебя жена, — прощаясь после собрания с Никитиным у машины, с восхищением говорил Неверов. — Сама же все подстроила, расписала по нотам и сама рассыпалась на собрании, как ни в чем не бывало. Ох, еще наплачешься ты с ней!.. — Неверов вдруг отшатнулся от Никитина, вплотную приблизившего к нему свое лицо. — Ого, да я вижу, как бы еще и тебе не пришлось обламывать рога. И он захлопнул дверцу машины. * * * Еще недели через две, проезжая через хутор мимо яра и увидев возле колодца Антонину с ведрами, Неверов велел шоферу притормозить, высунулся из дверцы: — А ты, Антонина Ивановна, тогда нам здорово на собрании помогла, молодец. Без твоего вмешательства нам бы, пожалуй, кандидатуру Никитина не удалось провести. Наверняка бы не удалось. Конечно, ты этим самым преследовала и свой собственный интерес, так сказать, укрепляла семейный фронт. Но все-таки партийная закваска у тебя есть. В общем, райком тобой доволен. Еще немного повремени, и, пожалуй, можно будет твое персональное дело пересмотреть. — И увидев, что Антонина, подцепив одно за другим с земли крючками коромысла полные ведра, молча повернулась к нему спиной и пошла к дому, он ткнул шофера в бок: — Езжай, езжай. Ты что, заснул за рулем?! * * * Однако и после еще долго не мог успокоиться взбудораженный хутор. Особенно неистовствовала та самая Настюра Шевцова, которая и на собрании громче всех кричала: «Нам чужих захребетников не нужно!.. Ни военных, ни с орденами!» Ни единого случая не упускала теперь, чтобы не высказать свое неуважение к новому председателю, подчеркнуть пренебрежительное отношение к нему. Стоило Никитину, объезжая с утра бригады и фермы, заехать в коровник, когда дежурила там Настюра, как она, сразу же бросив работу, садилась, заложив ногу за ногу, на скамейке у двери и, достав из кармана рабочего комбинезона пачку «Прибоя», начинала стаю за стаей выпускать из округленных губ колечки табачного дыма. Сколько бы Никитин ни находился на ферме, столько будет сидеть и, подрагивая ногой, считать уплывающие ввысь голубино-сизые призрачные колечки. Чувствуя за всем этим вызов, он долго сдерживался, пока все же не взорвался. — Что же это у тебя, — спросил он уже на выходе из коровника, задерживаясь около Настюры, — перекур тянется целый час? Она пыхнула папиросой, проводив сощуренным взглядом новую стаю колечек: — А мне некуда спешить. — Голубей тренируешься запускать? — Вот-вот, их самых. Могу, если пожелаете, и вас научить, дорого не возьму. — И, округляя бубличком накрашенные губы, она наглядно продемонстрировала, как это получается у нее. — А коровы пусть стоят по титьки в грязи. Не прерывая своего занятия, она спокойно сказала: — Берите. Никитин не понял: — Чего? — Лопату. Вон она в уголочке стоит. Покажите мне, как надо за коровами чистить навоз. — И не стыдно тебе? Настюра встала, бросая папиросу на землю и тщательно затаптывая ногой. — Нисколечки. Вам же не стыдно было сперва к Антонине Ивановне в постель, а потом и на ее председательское место залезть. И после этого вы еще хотите, чтобы люди в колхозе подчинялись вашим словам?! Как лошадь от удара кнутом, Никитин вскинул голову, ноздри побелели у него. Но ответил ей почти шепотом: — Ничего ты, темная богомолка, не знаешь, а болтаешь своим языком, как помелом. Нравится это тебе или нет, но теперь уже не Каширина председатель колхоза, а Никитин, и если ты к вечеру не почистишь у коров, то на обратном пути я тебя от них навсегда отстраню. Не посмотрю, что ты крутишься возле них, как говорят, уже двадцать лет. Я все сказал. Изволь бери лопату и выполняй мой приказ! Вечером, возвращаясь тем же путем после объезда полей, он опять подвернул к ферме. Настюра Шевцова, как и утром, сидела у двери нога на ногу, пускала свои колечки. Но в коровнике все было дочиста выскоблено, подметено, коровы похрустывали люцерновым сеном. Никитин внимательно все осмотрел и, ни слова не сказав, уехал. * * * Много позднее, когда Никитин уже прославился как председатель лучшего в районе колхоза и портреты его тоже стали появляться в газетах, как до этого появлялись портреты Кашириной, никому и в голову не смогло бы прийти, что этому большому человеку с насмешливым мужественным лицом тоже хорошо знакомо, что это за штука — отчаяние. И что не так-то далеко отступило в прошлое время, когда этот, как писали теперь корреспонденты, прирожденный колхозный вожак приходил вечером домой и уже с порога кричал своей жене так, что пена пузырилась у него в уголках губ: — Нет, никогда из меня председатель колхоза не получится, я это с первой же минуты знал!.. Ничего я в этом проклятом сельском хозяйстве не смыслю и никогда не пойму! — И он переходил на умоляющий шепот — Давай, Тоня, скорей опять принимай от меня вожжи, пока я тут голову не сломал. Только она, Антонина, и видела его таким. И только они двое могли бы потом припомнить, какие тогда между ними происходили разговоры. — С этими людьми не только до коммунизма не дойдешь, как бы вместе с ними и социализма не проворонить. Жулик на жулике. Смотришь, то целую копну сена из-за Дона на лодке с колхозного луга везет, то мешок арбузов с бахчи несет, а то и четверть молока с фермы. Женщины на работу без ведер не ходят. Антонина вставляла: — Они, Коля, в этих ведрах харчишки с собой носят. — А оттуда через верх помидоры, лук или виноград. Ни одна порожняком не идет. Мне было легче, когда я у тебя в пещере лежал, а вокруг были враги. И на фронте я тоже хорошо знал, что мне нужно делать. Здесь же вокруг все свои: и вдовы, и бывшие солдаты, а договориться с ними невозможно. Ну никак нельзя. — С кем же, по-твоему, Коля, нельзя у нас договориться? — улыбаясь, спрашивала Антонина. Он раздраженно отмахивался: — Как будто ты сама не знаешь. У них круговая порука тут. Ну, например, с той же твоей подружкой, Настюрой Шевцовой. Как намажет губы, вставит между ними папиросу или же свернет из районной газеты вот такую козью ножку, — смеющимися глазами Антонина наблюдала, как он похоже изображал Настюру, — окутается тучей дыма и стреляет в тебя сквозь этот дым своими черными глазюками, как шрапнелью. — Ей же, Коля действительно трудно одной с коровами управляться. И подои, и почисть, и корм подвези. Сама ездит на арбе за сеном. — А кто же ей привезет? Ты же знаешь, что у нас в колхозе еще долго будет нехватка людей. Пока малолетки не подрастут. Антонина с грустью соглашалась: — Это правда. Характер у Настюры действительно не простой, но, может, лучше к ней с какого-нибудь другого бока подойти. Бывало, если с ней по-хорошему, с шуткой, так она безотказно и день и ночь. Аж шкура трещит. А закурила она с тех пор, когда ей муж сообщил, что не вернется к ней, потому что одни култышки остались у него вместо рук и ног. И обратного адреса не написал. Она его до сих пор и через милицию и по радио не может найти. Ты бы, Коля, попробовал с ней как-нибудь иначе. Никитин еще больше начинал сердиться: — У меня на руках колхоз, и чтобы расцеловываться с каждой богомолкой — времени нет. — Никто тебя и не заставляет. Но и в бога она ударилась тогда же, когда от мужа получила письмо. Перед Настюрой я виновата. Растерялась, когда только что колхоз приняла, глаза разбежались, а у нее как раз в это время стряслось. Вот тут наш хуторской отец Виссарион и нагрянул к ней прямо на дом на своем мотоцикле. Но и теперь еще, Коля, ее не поздно от него оторвать. — Только этого еще мне не хватало — из-за твоей Настюры с попом в войну вступать. Не сердись, Тоня, но я вижу, что вы тут за это время все спелись и жалеете друг дружку там, где жалеть никак нельзя. Из-за этого и страдает колхоз. И, может быть, с этим тут в первую очередь надо начинать войну. — С кем же это ты, Коля, у нас в хуторе собираешься воевать? С вдовами и детишками? Но ты еще не успел как следует узнать, какой тут народ. Гордый, над ним долго не покомандуешь. Рано или поздно, а с нашими людьми тебе свои фронтовые привычки, Коля, придется забыть. После этих ее слов он настолько выходил из себя, что уже переставал называть ее Тоней. — Мои фронтовые привычки, Антонина, здесь совсем ни при чем. Вот тебе свои, председательские, действительно надо бросить. И так уже в районе начинают говорить, что у нас в колхозе не один председатель, а два. Уже и Неверов на последнем пленуме проехался по моему адресу: «А не пора ли вам, товарищ Никитин, начинать думать своей головой?» — И, виновато заглядывая Антонине в лицо, Никитин начинал уговаривать ее — Спасибо тебе, Тоня, я без тебя на первых порах совсем бы пропал, но теперь, может, и правда пора уже мне попробовать обойтись без подсказок. Так я поскорее разберусь. Ты только, пожалуйста, не обижайся. Она успокоила его: — За что же мне обижаться на тебя? — И тут же твердо пообещала, как некогда он ей в яме на яру: — Хорошо, я больше не буду. * * * Из-за этого — из-за фронтовых привычек в обращении с людьми — его еще долго считали в колхозе человеком суровым, чуть ли не черствым, но она-то знала, что это совсем не так. Недаром же и с хуторскими детишками, у него как-то сразу нашелся общий язык, а детишек не обмануть. Если едет по хутору или по дороге в степи и увидит гурьбу казачат, всех до единого заберет в машину и весь день возит с собой из бригады в бригаду, к величайшей досаде кухарок, которым по его распоряжению приходится зачислять на довольствие и этих клиентов, уплетающих на вольном воздухе не менее чем по две чашки наваристого борща с мясом и по целому арбузу. И мимо детского сада не пройдет. Самые маленькие уже признали его, так и облепят всего, и он знает их по именам. К немалому их удовольствию, обедает вместе с ними за столиком и беседует по-взрослому. А вечером, с изумлением рассказывая Антонине о каком-нибудь особенно смышленом из них, непременно сведет все к тому же: — И мы бы с тобой еще вполне могли такого заиметь. — Поздно уже мне. Он не на шутку сердился: — Какая же ты старуха? И родить тебе в твои годы совсем еще не грех, и сына или дочку мы успеем на ноги поднять. Смотри, как ты сохранилась, тебе любая молодая позавидовать может. — От людей, Коля, стыдно. У меня сын уже скоро техникум кончит. Никитин сердился еще больше: — Сын тебе не судья, у него своя жизнь. — И, лаская ее, жарко настаивал: — Роди. Знаешь, как я тебя за это буду любить! — А сейчас разве не любишь? — смеясь, допытывалась она. — Тогда будет совсем другое дело. * * * И продолжались эти разговоры между ними вплоть до того времени, пока не вернулся из города после окончания техникума ее сын, Григорий, и своим появлением в доме как бы окончательно подтвердил, что ей, матери такого взрослого сына, действительно поздно и стыдно. Тем более, что у Григория, поселившегося на другой половине дома с молодой женой-учительницей, вскоре появился свой сын. Не успели оглянуться, как он уже по утрам стал переползать с отцовской половины дома к бабушке и к деду. Когда внук, забираясь к деду на грудь, затевал с ним обычную веселую возню, то, взглянув на них, трудно было определить, кому доставляют больше удовольствия эти ежеутренние игры. Во всяком случае, разговоры у Никитина с Антониной все на одну и ту же тему прекратились. * * * Невестка понравилась ей с первого взгляда. Зеленоглазая и жгучая, а если улыбнется, как белым огнем по смуглому лицу полоснет. Когда еще только приехали они, Никитин, вскользь оглянувший ее оценивающим взглядом, вечером удивленно поделился с Антониной: — Смотри-ка, твой Григорий какую себе присмотрел. Губа не дура. Антонина немного обиделась за сына: — Гриша тоже не кривой. — Этого я не сказал. Не зная, как Никитин посмотрит на то, что у них вдруг сразу так прибавилась семья, Антонина поспешила предупредить его: — Они, Коля, немного поживут у нас и потом на квартиру при школе перейдут. Тут же с благодарной радостью она услышала: — А зачем им переходить? У нас дом большой, места на всех хватит, а когда переедем в станицу, будет еще больше. Большой семьей веселее жить. И в школу я ее всегда могу по пути захватывать с собой. Если захотят, пусть себе живут. * * * Вскоре портреты председателя бирючинского колхоза Никитина уже стали появляться и на страницах областной газеты «Молот», как некогда появлялись там портреты Кашириной. Но теперь совсем другое было время, и еще неизвестно, как бы справлялась она с колхозом. А то, что Никитин справляется, уже не могло вызвать сомнений. Даже и в хуторе стали признавать, что при Кашириной колхоз, конечно, был на виду, но так, как он загремел при Никитине, и при ней не было. Не каждый и перед районным начальством сумел бы поставить себя так, чтобы колхозу и тракторы, и комбайны, и стройматериалы отпускались в первую очередь. Все делалось с размахом — что значит мужская рука. Когда в районе от разговоров перешли наконец к действительному укрупнению колхозов, никто не удивился, что председателем самого большого из них стал Никитин. Из хутора переехали они жить в станицу. Свой же дом на яру Антонина закрыла на замок, наказав Настюре Шевцовой присматривать за ним. Хотела продать дом, и Никитин настаивал, говоря, что Неверов уже начинает публично намекать, что у него два дома, но покупателя не находилось. С тех пор, как правление колхоза переехало в станицу, в хуторе стало совсем глухо. И бросать дом просто так, на произвол судьбы, Антонине жаль было. В нем Гриша родился, и вообще, оказалось, многое, связано с этим домом у нее в жизни. Оставалось ждать, когда забредет в хутор кто-нибудь из городских пенсионеров в поисках тихого места, где можно было бы спокойно доживать век на лоне природы. В ожидании этого дня Антонина старалась следить, чтобы дом и подворье не пришли в полное запустение, и хоть изредка наведывалась на яр подправить соху в виноградном саду, прополоть между кустами, снять урожай гроздей. Конечно, всего того, что делала Антонина живя здесь, она уже не могла и не успела бы сделать. И на новом месте, в станице, все хозяйство оказалось у нее на руках, потому что из всей семьи только и не работала одна она. Все остальные были заняты, все рано утром разъезжались по своим местам: Никитин — в колхоз, сын — в ветлечебницу, а невестка — к себе в школу. Домашней работы не видно, но лучше бы целый день в поле, чем у печки. С появлением же в семье внука ее заботы удвоились. Но заботы эти были радостные. Спать ей приходилось совсем мало, потому что и за ночь не раз надо было встать к внуку, которого вскоре пришлось забрать на свою половину дома. У невестки пропало молоко, когда ему было всего лишь три месяца, а есть он привык по графику, через каждые три часа, и надо было не прозевать той минуты, когда он заворочается перед тем, как властно потребовать свою бутылочку с соской. Заблаговременно подогреть ее и поднести ему, когда он еще не подал голоса, не побудил всех в доме. — Вы, Антонина Ивановна, скоро меня совсем отлучите от моего сына, — говорила невестка, никогда не называвшая ее мамой. Но Антонина так и не позволила ей вставать к нему по ночам. Ей и без того приходилось засиживаться за проверкой своих тетрадей до полуночи. Да и когда же еще и поспать, если не смолоду. Правда, Антонина не помнила, чтобы ей и в молодости привелось когда-нибудь выспаться от души, но то ведь было другое время. И, признаться, ей уже нелегко было бы отказаться от того ни с чем не сравнимого наслаждения, когда ее внук, ее Петушок, обхватив обеими ручонками свою — бутылочку, высосет ее до дна и на миг приоткрыв затуманенные сном глаза, пробормотав свое самое первое в жизни слово «баба», умиротворенно отвернется от нее на подушке. А там незаметно подкрадывалось утро, и, прежде чем все начнут вставать, надо, чтобы у нее в коробе все уже было наготове. Оставалось только подать на стол. Первым, чуть только светало, наскоро завтракал и уезжал на велосипеде в свою ветлечебницу Григорий, а вскоре после этого сигналила у ворот приехавшая за Никитиным «Победа». Уезжая с утра на поля и виноградники, он прихватывал с собой Ирину, чтобы ссадить ее по пути на другом краю станицы, у школы. Провожающая их Антонина выходила за калитку с внуком на руках, и он махал им своей ручонкой, пока машина не скрывалась на повороте за тополями. А стоило ему чуть подрасти, он уже заблаговременно стал забираться с утра в машину и, доезжая с ними до поворота, радостно бежал оттуда назад на своих еще кривых ножонках к бабушке. Но часто он просыпал этот ранний час и тогда уже мог повидаться со своей матерью только вечером. У матери его, поглощенной воспитанием чужих детей, совсем не оставалось времени для своего сына. И утром чаще всего уезжала в школу, когда он еще спал, и вечером возвращалась домой с портфелем, набитым тетрадями, которых ей хватало читать с карандашом в руке до поры, когда уже ни в одном хуторском окне не оставалось света. Просыпаясь в своей кроватке на бабушкиной половине дома и приподняв голову, чтобы заглянуть в соседнюю комнату, он со вздохом спрашивал: — Мама Ира уже уехала? — Уехала, Петушок, уехала. — С дедой? — С дедой. — И папа Гриша уехал? — И папа Гриша. И потом уже ни разу не вспомнит о них за весь день, до тех пор, пока не услышит у ворот сигнал машины. Тогда, все побросав, бежит за калитку, возвращаясь по обыкновению на руках у деда. Только своего отца, как давно заметила Антонина, он почему-то, никогда не бежал встречать. Может быть, потому, с грустью думала она, что от отца его, когда он вечером возвращался из ветлечебницы на велосипеде, почти всегда припахивало вином. А дети этого не любят. * * * Все больше гремел Никитин. Когда Антонине приходилось теперь, снаряжать его на пленум райкома или на слет передовиков сельского хозяйства, то, отчищая и наглаживая ему праздничный пиджак с орденами и медалями на бортах, радуясь, отмечала она, что с уже темнеющим от времени золотым и серебряным блеском его фронтовых наград начинает спорить золотой и серебряный блеск наград, еще ничуть не потускневших. Все больше затмевались этим блеском, затягивались и последние следы той славы, которая когда-то сопутствовала ей самой в районе. Той, о которой она и сама уже начинала забывать, не говоря уже о других людях. Шло время, один за другим менялись в райкоме секретари, и вообще в районе почти уже не оставалось тех, кто мог бы вспомнить, что была среди председателей колхозов такая Каширина. Тем более что вспоминают обычно о тех, кто сам напоминает о себе. Так бы, пожалуй, и совсем забыли ее, если б не случай. Если б инструктор райкома Константин Сухарев, отчитываясь на заседании бюро о своей поездке в бирючинский колхоз, вдруг под самый конец своего отчета не щелкнул блестящей металлической змейкой на своей крокодиловой, ядовито-зеленого цвета папке. * * * Чем только не приходится заниматься райкому, кроме всех тех обычных дел, которыми всегда занимаются райкомы: кроме хлебозаготовок, квадратно-гнездовых посевов кукурузы, закладки силоса, ежесуточных надоев молока и прироста живого веса на каждую наличную единицу скота. Есть среди всех этих дел и так называемые персональные, а между ними встречаются и такие, что даже самые многоопытные из членов бюро становятся в тупик. Как будто камень попадет под косогон комбайна и полоснет железным скрежетом прямо по сердцу. Жизнь, иногда подбросит такое, что лучше бы этого и не знать. Даже всегда уравновешенный секретарь райкома Егоров вдруг закричал на инструктора таким тонким голосом, что все втянули головы в плечи: — Надо же, товарищ Сухарев, хоть как-то концы с концами сводить! Между тем ничто не предвещало этой бури. Начальник районного производственного управления Неверов, дотрагиваясь ладонью до своего бока, жалобно попросил Сухарева перед тем, как тот начал свой отчет: — Ты только, Костя, покороче. Никитина мы, слава богу, знаем А у меня, стоит обеденное время пропустить, печенка сразу начинает восставать. …Обычная поездка, обычный зондаж настроения людей перед очередным отчетно-выборным собранием в колхозе. И показатели, которые Сухарев вычитывал из своих записей, разложенных в распахнутой на две стороны папке на столе, говорили сами за себя. — Двадцать восемь центнеров с каждого гектара зерновых, по четыреста сорок центнеров зеленой массы кукурузы, по три тысячи сто одному килограмму молока с фуражной коровы, — лишь изредка заглядывая в папку, почти наизусть, читал Сухарев. — Никитин есть Никитин, — бросил председатель райисполкома. — Если б у нас все председатели были такие, — подтвердил райпрокурор Нефедов. — Яйценоскость кур… — явно радуясь и своей осведомленности и своему молодому звучному голосу, продолжал Сухарев. — Вот вам, Антонина Ивановна, и наглядная иллюстрация к нашему последнему разговору о роли личности предколхоза, — вполголоса сказал редактор райгазеты Прохоров, наклоняясь к своей соседке Коротковой. — Но и Никитин не всегда был Никитиным, — возразила она, отводя рукой упавшие на лоб темные седеющие пряди. — Все-таки ты закругляй, — напомнил инструктору Неверов, снова потрогав ладонью свой бок. Но и после этого напоминания тот, пожалуй, еще долго продолжал бы вычитывать все показатели, которые привез из бирючинского колхоза в своей папке, если бы секретарь райкома с удовлетворением не прервал его: — А значит, и настроение колхозников по кандидатуре Никитина на новый срок не может вызвать… Здесь-то инструктор и щелкнул металлической змейкой на своей пупырчатой, ядовито-зеленого цвета папке. — Вот этого, Алексей Владимирович, я бы не рискнул сказать. Все стулья и пружины дивана в кабинете у секретаря райкома так и заскрипели. — Это, называется, отмочил. — Начал за здравие, а кончил… — Если мы такими преседателями, как Никитин, начнем разбрасываться, наш район далеко не уйдет. Тогда-то и секретарь райкома Егоров, изменив своей обычной сдержанности, закричал дребезжащим фальцетом: — Надо же, товарищ Сухарев, хоть как-то концы с концами сводить! — И, взяв себя в руки, продолжал своим обычным голосом, только скулы у него как будто затлелись: — Если судить по вашей же информации, то и по урожайности и по ежесуточному привесу дела в колхозе имени Буденного идут еще лучше, чем в прошлом году, и вы же предлагаете Никитина не рекомендовать… Бедный инструктор совсем растерялся. Если бы знал он, что слова его произведут такой взрыв на бюро, он, быть может, и не произносил бы этих слов. Тем более, что все это не имело прямого отношения к возложенному на него поручению перед поездкой в колхоз. Под обстрелом реплик, которые сыпались на него со всех сторон, Сухарев взмолился: — Я же ничего такого не сказал. Лично у меня против кандидатуры Никитина возражений нет. Колхоз при нем явно идет в гору. Не мошенник, не бюрократ. — Так что же вы все-таки имели в виду? — Недоумевая, спросил: Егоров. — Может, пьет? Опережая Сухарева, на этот вопрос ответил председатель райисполкома Федоров: — Не больше, чем другие. — Только по праздникам, — подтвердил и Сухарев. Суживая глаза, Егоров скользнул ими по серовато-сизому, с красными прожилками лицу Федорова, но ничего не сказал и вновь повернулся к Сухареву. Тот стал виновато пояснять: — Вы, Алексей Владимирович, не совсем правильно меня поняли. Я хотел только сказать, как бы нам там не напороться на неприятность. Там у них среди колхозников раскол. Многие, конечно, будут за Никитина, но есть и против. У Егорова двумя углами заострились брови: — Теперь я вообще отказываюсь что-нибудь понимать. На коротко остриженную голову инструктора снова обрушился град уничтожающих реплик: — Он и сам себя не поймет. — Не может без своих кандибоберов. — Тебе, Костя, пора уже эту комсомольскую закваску бросать, — посоветовал инструктору Неверов. Сухарев едва успевал поворачиваться из стороны в сторону. Лишь одна Короткова попробовала заступиться за него: — Вы же не даете человеку кончить. Металлическая змейка на папке у Сухарева щелкнула в третий раз. — Ну, а как бы прореагировали члены бюро, если бы к вышесказанному я добавил, что Николай Яковлевич Никитин с Антониной Ивановной больше не муж и жена? Как по команде, все оглянулись на окно с четко врезанным в него, как в раму, яром над Задоньем, уже заметно изменившим с: приходом осени свою окраску. Уже и стога молодого сена побурели среди оранжевых скирд соломы на бархатной черноте зяби. С левобережных верб и тополей облетала листва. И из оголившихся на яру ветвей сада явственно закраснели стены кирпичного дома. * * * От одного лишь человека и ускользнуло это всеобщее движение. Секретарь райкома Егоров с жестковатым недоумением продолжал смотреть на инструктора. — Не улавливаю связи… — сказал он сухо. Теперь все головы, как по команде, от окна отвернулись обратно в комнату: — Да не слушайте вы его! — От Сухарева еще и не этого можно ожидать. — Это чтобы Никитин от Антонины ушел?! И снова стриженая голова Сухарева едва успевала поворачиваться из стороны в сторону на мальчишеской загорелой шее: — Я же не сказал, что он ушел. Никто уже не слушал его. — Никитина мы знаем не первый день. — Не проходимец какой-нибудь. — Она же из него председателя передового колхоза сделала. Короткова уточнила: — Нет, Виктор Иванович, она из него человека сделала. — А это, Антонина Ивановна, ты уже по своей дружбе к ней и, как тезка, — насмешливо ответил ей Федоров. — Он тоже ведь не голеньким к ней с луны упал, а в звании майора пришел. — Звание, Виктор Иванович, это еще не все. Неверов, посмеиваясь, подытожил: — На этот раз, Костя, ты и сам себя превзошел. Как говорится, явный перебор. Однако и Сухарев не захотел оставаться у него в долгу: — Вам эта история, Павел Иванович, конечно, должна быть лучше известна. Неверов снял очки и стал протирать стекла клетчатым желтым платком. — Я тут не самый старейший из членов бюро. — Он покосился на Короткову. — К тому же, после того как я уехал в партшколу, меня не было в районе целых десять лет. Если, Костя, сам не разобрался, то и нечего тень на плетень наводить. Неизвестно, сколько бы еще продолжалась эта перепалка, если бы Егоров не положил на стол свою обожженную красноватым загаром руку, как припечатал к настольному стеклу пятипалый виноградный лист. — Но и так ведь, товарищи, нельзя. Я понимаю, все это и неожиданно и неприятно, но если вдуматься, то и Сухарева можно понять. Инструктор приободрился, привставая со стула: — Я, Алексей Владимирович, не имел права умолчать. Движением руки Егоров усадил его обратно: — Но и ограничиваться простой регистрацией факта тоже не должны были. Из-за этого мы теперь вынуждены откладывать вопрос до следующего бюро. — И, перехватив неуловимое движение редактора райгазеты Прохорова, спросил: — Вы, кажется, что-то хотели оказать? — Только то, Алексей Владимирович, что надо бы нам об этом не понаслышке знать, а из первых уст. — Каширина беспартийная, — быстро напомнил Неверов. — Ее мы не вправе на бюро вызывать. — Значит, надо какую-нибудь другую форму найти. Нельзя же ее совсем обойти. Редактора поддержал райпрокурор Нефедов: — У нарсудьи Пономарева жена тоже беспартийная, а когда он от нее на левую ногу захромал, она и в райком и в обком ездила, полгода в приемных околачивалась. Меня тоже замучила, все требовала, чтобы я его к уголовной ответственности привлек. Это народного-то судью. — Нефедов обвел присутствующих округлившимися глазами — Если нельзя эту Каширину лично вызвать на бюро, то надо подобрать к ней какой-нибудь другой ключ. Встретиться с глазу на глаз, вызвать на откровенность. При этих словах прокурора раздался откровенный смешок с того конца дивана, где сидел Неверов: — Еще не родился тот человек, которому она бы открыла душу. — Нет, Павел Иванович, не скажи. Она не всегда такая была, — возразила ему Короткова. — Помню, как еще в бытность мою учителем, она всех делегатов райпартконференции заставила в лежку лежать, — подтвердил Прохоров. — Ты сам, Павел Иванович, до слез хохотал. Короткова с затаенной горечью добавила: — А плакать потом пришлось ей. С этого, может быть, все и началось. Впервые все услышали, как шумно вздохнул в своем углу самый молчаливый из членов бюро директор винсовхоза Краснов: — Ни за грош потеряли человека. Слава и гордость района была. Райпрокурор Нефедов продолжал тянуть свою нить: — Но в райком-то хоть жаловалась она? При этих словах Короткова все так же затаенно-горько усмехнулась и переглянулась с Прохоровым, а Неверов снова иронически рассмеялся: — Тебе, Андрей Иванович, должно быть, одних жалоб жены Пономарева мало. — Нет, при моей памяти не жаловалась она, — твердо ответил прокурору Егоров и перевел взгляд на Неверова — Но и оснований для веселья, признаться, не вижу. Я бы оказал, что факт, всплывший сегодня на бюро, скорее печальный. Багровея под его взглядом до корней своего седого ежика, Неверов достал платок и стал протирать им очки. Нефедов не унимался. — В таком случае из райкома должен был к ней съездить кто-нибудь. Предлог всегда можно найти. Окажем, будучи в тех краях в командировке, попроситься на ночлег. Короткова с явным осуждением посмотрела на прокурора и даже немного отодвинулась от него вместе со стулом: — Как-то у тебя, Андрей Иванович, все легко получается. Всунул ключик в замок — и отомкнул. Как будто, извини меня, Каширина круглая дура. Надо сперва людей в районе узнать, а потом уже к ним свои прокурорские отмычки подбирать. — Все равно никогда не соглашусь. Человек среди бела дня тонет, а мы стоим на берегу и ждем. И ты, Антонина Ивановна, оставь, пожалуйста, свои намеки при себе. Это, конечно, модно сейчас, но тебе не к лицу. Бросили человека на произвол судьбы. Никогда не соглашусь. Настала очередь Коротковой покраснеть под взглядом Нефедова, и в серых сердитых глазах ее мелькнула растерянность. Подвинувшись вместе со стулом к ней поближе, Нефедов положил ей руку на плечо: — Надеюсь, ты, Антонина Ивановна, не обиделась на меня? Теперь мы, как говорится, квиты. Короткова сняла его руку со своего плеча: — Мне, может быть, в первую очередь надо обижаться на себя. — Но, согласись, что кто-нибудь из тех, кто ее лучше знает, обязан был к ней лично съездить, поговорить… — Во всем этом, Андрей Иванович, разобраться не так-то просто. Они переговаривались вполголоса, но до слуха Егорова последние слова Коротковой донеслись. Вставая, он опять положил на стол свою обожженную загаром руку — как припечатал к стеклу виноградный лист. — Ну если для вас не просто, то я, как человек в районе сравнительно новый, и подавно не берусь. Откладываем до следующего бюро, время до отчетно-выборного собрания в колхозе Буденного еще есть. И для вас, товарищ Сухарев, эта неделя не должна пройти даром. Прохоров с сомнением в голосе предложил: — А не лучше ли нам, Алексей Владимирович, это дело кому-нибудь из более… — Он помедлил. — Из членов бюро поручить? — Например? — Например, той же Антонине Ивановне. Во-первых, ей это будет более удобно, как женщине. Во-вторых, — он повернулся к Сухареву, — ты не обижайся, Костя, но тебе еще не по возрасту такие дела. Ты у нас и неженатый еще. — Я и не обижаюсь, Павел Иванович, а даже рад. Егоров наклонил голову: — Что ж, может, так и лучше. У меня возражений нет. — Зато у меня, Алексей Владимирович, есть, — решительно заявила Короткова. — Но, если Антонина Ивановна, как здесь говорили… Короткова не дала ему кончить: — Именно поэтому я и не могу согласиться. По той самой дружбе с Кашириной, на которую здесь Федоров намекал. Мы с ней действительно старые друзья, но что-то она меня к себе давно уже не зовет. Закрылась у себя на подворье, на яру, и сидит. Раньше я и без приглашения к ней заглядывала, как только еду мимо, так и подверну, а теперь не решаюсь. Было совсем уже направлюсь — и в последний момент трусливо проезжаю мимо. Боюсь, как бы она не подумала, что это я к ней из жалости. Я и сама всяких жалельщиков терпеть не могу, ну, а ее-то я, слава богу, знаю. Если догадается, что приехала по поручению райкома устраивать ее семейную жизнь, то, пожалуй, придется мне после этого навсегда к ней дорогу забыть. — И, вприщур поглядев в сторону яра из-под метелок своих обгоревших на солнце ресниц, Короткова повторила: — Я-то ее знаю. Если полюбит, то полюбит, а отвернет — так наотрез. А мне бы, Алексей Владимирович, ее дружбу не хотелось терять. Поздно уже новых друзей заводить. — Ну что ж, видно, не миновать Сухареву доводить это дело до конца, — заключил Егоров. — Хоть он здесь и единственный неженатый среди нас. — И скупая улыбка впервые тронула его губы. Задвигали стульями, затолпились у выхода члены бюро. — Задала нам сегодня твоя Каширина жару, — пропуская Короткову в двери впереди себя, попенял Неверов. — Почему же, Павел Иванович, моя, а ее твоя? — Все-таки не скажи… Уже у самого порога Короткову догнали слова Егорова: — Вас, Антонина Ивановна, я попрошу остаться. И после того уже, как остались они в опустевшем кабинете вдвоем, он пояснил: — У меня, Антонина Ивановна, все время было такое ощущение, что вы чего-то недоговаривали, а вам есть что сказать. — Есть такие вещи, Алексей Владимирович, о которых и язык не поворачивается говорить. — Но все же мне одному вы могли бы рассказать? — Только то, что я знаю. Но знаю я далеко не все. На исходе дня, издали, на дымящемся заревном небе, Красный яр еще больше мог напомнить собой какую-то большую степную птицу, парившую над Задоньем на своих распростертых крыльях. * * * С наступлением весенних дней, когда подсыхали в степи дороги, Никитин все чаще сам садился за руль своей «Победы», давая шоферу отдых. Тот и рад был помочь дома жене по хозяйству: вскопать огород, поднять на опоры в саду виноградные лозы. Привычку ездить быстро Никитин сохранил еще с фронта. Его крупные загорелые руки уверенно лежали на белой, как слоновая кость, баранке руля. Под весенним утренним солнцем все сверкали и отливало глянцем: и молодая темно-зеленая листва виноградных садов, и светло-зеленая, а с обратной стороны серебряная листва на тополях в пойменном лесу, и затерянная среди верб излучина старого Дона, и как будто плавающий в воздухе игрушечный куполок станичной церкви. Сверкали шиферные крыши разбросанных по лугу полевых станов, животноводческих ферм, как скирды сена, припорошенные снегом. Нельзя было и представить, чтобы где-нибудь еще могли быть столь же красивые места. Все так широко, округло, беспредельно! По лицу своей невестки, которую Никитин подвозил по пути к школе или же вез из школы обратно домой, он видел, что и она не оставалась ко всему этому равнодушной. Но ему хотелось удостовериться: — Нравится? Она подтверждала: — Очень. Он открывал все стекла машины, и внутрь врывался степной ветер. У Ирины светились оживлением глаза, на щеках зацветал румянец. Рукой с тонким золотым колечком на безымянном пальце она придерживала волосы. Были они у нее черными до синевы. И вся она была какая-то жгучая. И после того как Никитин уже высаживал ее у станичной десятилетки, а сам по проулку поворачивал налево, в степь, в машине еще долго пахло ее духами. Дорога поднималась в степь меж рядами виноградных садов, и оставшийся в машине запах духов смешивался с таким же тонким, почти неслышным, запахом зацветающих виноградных лоз. Выехав из станицы наверх, в степь, и оглядываясь, Никитин видел, как мелькает по улице по направлению к школе ее весеннее платье. Иногда это было такое же зеленое платье, как листва на молодой виноградной лозе. Иногда голубое или ослепительно-белое. А иногда и ни с чем не сравнимого красного цвета. * * * Ее и по одежде можно было узнать, что она не из местных. Из того же самого количества ситца, полотна или искусственного шелка, из которого другая женщина умела скроить себе всего лишь одно платье, у нее получалось два, и когда коллеги по школе, разглядывая в учительской ее очередную обновку, начинали недоверчиво спрашивать, как это удается ей, она отвечала: — Представьте, без особенных усилий. Во-первых, не следует уподобляться монашкам и закрывать от солнца то, что тоже хочет радоваться солнцу, а во-вторых, надо раз и навсегда сделать выбор: или тонкая талия или пироги со сметаной. Ее дебелые коллеги не прощали, конечно, этих намеков, и с некоторых пор излюбленной темой в учительской стали разговоры о степени падения современных нравов. Иногда за такими разговорами учительницы не слышали звонка, возвещавшего о конце перемены. При этом, несмотря на различия в оттенках мнений, все они в конце концов единодушно приходили к выводу, что абсолютно недопустимо, чтобы учительница, требующая, чтобы ее ученицы носили косы, сама предпочитала носить на голове подобие скирды, взлохмаченной ветром. Ирина Алексеевна обычно, слушая эти более чем прозрачные разговоры, молча улыбалась. Это-то, может быть, больше всего и выводило из себя ее коллег. Не выдерживая, какая-нибудь обращалась к ней: — А что думает об этом уважаемая Ирина Алексеевна? Спокойно поправляя рукой свою скирду, она, в свою очередь, спрашивала: — А почему, допустим, все без исключения ученицы непременно должны носить косы? Всеобщее удивление и возмущение после ее слов в учительской были неподдельными. И у директора школы, бывшего подполковника, который однажды смущенно крякнул при виде ее нового платья-сарафана, она немедленно поинтересовалась: — Некрасиво? — Нет, этого я бы не сказал, — багровея под ее взглядом, как школьник, испуганно заверил директор. — Я бы сказал, совсем наоборот. Но если учесть, Ирина Алексеевна, степень вашего влияния на учащихся… — У моих учащихся, Максим Максимович, снизилась успеваемость? — Ваш класс, Ирина Алексеевна, лучший в школе, — твердо сказал директор. — Лично у меня никаких к вам претензий нет. Однако приходится считаться и с другими факторами. Например, с мнением тех же родителей. — Они, Максим Максимович, жаловались на меня? Директор взмолился: — И этого, Ирина Алексеевна, я вам не говорил. Я лишь хотел сказать, что не каждый сможет это понять. Среди родителей могут оказаться люди с предрассудками. Все же нельзя забывать, что это не город, а казачья станица. — А паранджу, Максим Максимович, в вашей казачьей станице не носят? После этих ее слов он счел за самое благоразумное от дальнейшей дискуссии с нею уклониться. Лишний раз убедился, что попадаться к ней на зубок опасно. И в конце концов не его, не мужское это дело — мерить сантиметром длину женских платьев. Говоря откровенно, лично ему даже нравились ее всегда яркие, всегда неожиданные наряды. Сама учительская, когда Ирина Алексеевна появлялась на пороге, как-то молодела. К тому же Максим Максимович давно уже убедился, что высота нравственных устоев далеко не всегда соответствует длине платьев. Пусть кто хочет, тот и вооружается сантиметром, а он не будет. С него вполне достаточно и этой единственной попытки, предпринятой им не без воздействия своей жены, которая потеряла покой с тех пор, как новую хорошенькую учительницу назначили к ним в школу. Честно говоря, он просто-напросто бестактность совершил, затеяв с Ириной Алексеевной весь этот разговор. Если разобраться, для этого у него совсем не было оснований. У нее действительно самый успевающий в школе класс, и она первая из педагогов с успехом применила на своих уроках липецкий метод. Если же его жене нравится, пусть сама и вооружается сантиметром. Это в ее духе, она готова ревновать его к каждой юбке. Но от того, что сама шьет платья ниже колен, успеваемость и дисциплина у нее в классе не сделались лучше. Не в первый, но теперь уже наверняка в последний, раз он позволил ей вмешиваться в его взаимоотношения с учительским коллективом и до сих пор не может избавиться от чувства мучительного стыда, что разговаривал с человеком, как стопроцентный ханжа и невежа. Как он мог до этого докатиться? * * * И дома от ее платьев даже зимой всегда веяло так, будто где-то рядом цвела виноградная лоза. В то время как от Григория, ее мужа, который возился в своей ветлечебнице с коровами и свиньями, всегда пахло креолином. А последнее время все чаще по вечерам, когда он возвращался домой, припахивало спиртным, чего прежде никогда не замечала за ним Антонина. Раньше, бывало, Никитин даже подсмеивался над Григорием, когда тот в воскресенье, выпив налитую ему рюмку, потом долго не мог откашляться, тряс головой. Теперь же, когда он вечером возвращался из ветлечебницы, издали можно было увидеть, как его велосипед выписывает на дорожной пыли восьмерки. Хуторские женщины, провожая его взглядами, покачивали вслед головами, а ребятишки весело показывали друг дружке на пыльной дороге его затейливые узоры. Как-то вечером донеслось до слуха Антонины с половины дома, занимаемой молодыми, как Ирина презрительно сказала пристававшему к ней с пьяными нежностями Григорию: — Разве таких любят? Вдруг совсем протрезвевшим голосом Григорий ответно спросил у нее: — А таких, как ты? Ирина немедленно переспросила: — Каких — таких? — Ты и сама знаешь, — уклончиво пробормотал Григорий. — Может быть, и любит… кто-нибудь, — не сразу ответила Ирина. Антонина поспешила закрыть на их половину дверь, чтобы не слышать продолжения этого разговора. * * * По воскресеньям, когда вся семья в одно время сходилась за столом, обмениваясь теми новостями, что у каждого накопились за неделю, у Никитина с Ириной обычно начиналась словесная игра. Заранее посмеиваясь, он требовал от нее последних донесений с фронта ее войны с директрисой из-за длины волос и юбок. В свою очередь, у него каждый раз тоже непременно находилось для нее что-нибудь смешное. — До тех пор никак не мог сообразить, — рассказывал он, — почему наши старухи совсем перестали ко мне в кабинет заходить, пока не пришла тетка Мавра за направлением в Дом престарелых. Сперва она сунулась с порога — и назад, а потом перекрестила на полу ковер, подобрала юбки — и ко мне. Только тут я вспомнил, что ковер ко мне в кабинет попал прямо из алтаря при распродаже церковным советом излишков божественного имущества. А в алтарь, как известно, женщинам и кошкам вход строго-настрого запрещен. И, рассказывая Об этом Ирине, он до слез смеялся, запрокинув голову на спинку стула. Антонина давно уже не слышала у него такого молодого смеха. Ирина смотрела на него и тоже неудержимо хохотала, прикладывая к щекам ладони. Смотревшей на их веселье Антонине становилось как-то не по себе. То, над чем они смеялись, действительно было смешным, и все же этого недостаточно было, чтобы предаваться столь бурному веселью, совсем забыв, что здесь еще и другие люди. Она видела, что и Григорий, не поднимая глаз от тарелки, улыбается одним утлом рта, неохотно. Они оставались за столом и после того, как Григорий, поев, уже уходил на свою половину дома. — Сейчас, сейчас, — не оглядываясь, рассеянно отвечала Ирина ему, звавшему ее к себе. И тут же опять поворачивалась к Никитину с готовностью по смеяться над тем, что он скажет. Однажды Антонина не удержалась, когда он рассказывал, как молодой станичный поп спрятался у своей прихожанки под кровать от нагрянувшего мужа: — …А ноги в шерстяных носках из-под кровати торчат. Муж до утра заставлял его барабанить пятками по полу. Только потянется к ружью на стене, как батюшка опять начинает отбивать дробь. Постукивая кулаками по столу, Никитин показывал взахлеб смеющейся Ирине, как это получалось у попа. У Антонины испуганно вырвалось: — А если б он его убил? Коротко, не взглянув в ее сторону, Никитин бросил: — За это, Антонина Ивановна, теперь не убивают. Другое время. — И вновь продолжал показывать Ирине, как это получалось у станичного попа. Чего это ему вздумалось ее Антониной Ивановной величать? Несмышленый внук, Петушок, при этом так и скакал на коленях у деда. Только у нее, у Антонины, и не оказывалось под рукой каких-нибудь новостей, которые тоже можно было бы ввернуть в разговор. Кроме все одних и тех же, связанных с внуком, с огородом и с обычными хлопотами по хозяйству, совсем неинтересных для них. Какие у нее могли быть новости, если теперь и она по целым дням ни на шаг не отлучалась из дому, и к ней почти не заглядывали люди. За исключением Настюры Шевцовой, которая пока не забывала ее. С тем большей жадностью набрасывалась Антонина с ласками на внука. С запоздалым раскаянием вспоминала, что даже Гришу, своего сына, не пестовала так. Даже он, ее первенец и единственный, когда был таким же крохотным, не занимал в ее жизни и ее сердце такого места. Может быть, потому, что совсем молодая еще, глупая была, а может, и потому, что другое было время, и ее жизнь, не то что теперь, заполнена была совсем другим. Это теперь она может и купать своего внучонка каждый день, и собственноручно обшивать его, и чутко ловить, чтобы потом пересказать другим, каждое новое слово из его косноязычного лепета. Удивительно, как этим ручонкам удается так безраздельно завладевать сердцами взрослых. И совсем уже удивительно, как в таком маленьком человечке могут вдруг выразиться черты и повадки — нет, даже не своих родных отца или матери, а неродного деда. Та же степенность и также — это когда Петушок уже встал на свои ножонки — пройдется взад и вперед по комнате, сунув за пояс штанишек большой палец. Антонина безотчетно радовалась, глядя на него, а Никитин при этом начинал бурно хохотать и, подхватывая внука на руки, подбрасывая его над собой, кричал: — Сразу видно мужчину! После этого у них поднималась такая возня, что даже Ирина, отрываясь от тетрадей, сердито кричала им с соседней половины, чтобы они убирались во двор. Сразу присмирев, Никитин послушно удалялся с внуком на руках, сконфуженно поясняя ему: — Тише, Петушок, а то твоя мамка не успеет проверить все тетрадки. И чем дальше, тем все больше удивлялась Антонина, как это Григорий мог оставаться совсем равнодушным к своему сыну. Ни разу не видела, чтобы взял его к себе на колени или же, допустим, смастерил ему, как тот же дед, из спичечной коробки, из щепок, а то и просто из арбузных корок, какую-нибудь тележку или другую незамысловатую игрушку. Не говоря уже о том, чтобы порадовать своего первенца купленными в станичном сельпо дудочкой, цветными кубиками, самосвалам с механическим заводом. * * * — Ты, мать, теперь у нас начхоз, — говорил Никитин, — а от этой фигуры на фронте всегда зависела большая половина успеха. Фигура, можно сказать, историческая. Ей нравились эти слова, хотя и непривычно пока было, что он стал называть ее уже не по имени, а матерью. А последнее время все чаще бабкой. Но ведь так оно и было. Самое главное было не в словах, а в том, что ей, в избытке хлебнувшей одиночества у себя в доме на яру, теперь сразу привалила такая большая, веселая семья. И если правда от нее зависит, чтобы в их семье все было хорошо, она постарается сделать для этого все, что в ее силах. В том числе и для того, чтобы ничем посторонним, лишним не омрачалась молодая жизнь ее сына, Григория, с женой, Ириной. Ей давно уже показалось, что между ними что-то происходит. Ни от Григория, ни от невестки не слышала она, чтобы они когда-нибудь жаловались друг на друга, и чужому взору ни за что было бы не уловить тех искр, которые пробегали между ними. По видимости все оставалось у них, как прежде. Но на то и мать она была, чтобы увидеть то, чего не могли увидеть другие. Как бы они ни скрывались и как бы ни береглась она того, что происходило на их половине дома, нельзя было, живя под одной крышей, до конца уберечься. — Опять от тебя, как из бочки. Каждый день. После этого ты на что-то еще претендуешь. — Ты же знаешь, почему я стал пить. Давай, Ириша, скорее уедем отсюда. Мы еще только начинаем жить. Я тебе ни единым словом не напомню. — А я и не считаю себя виноватой. Когда-то, когда мы еще были студентами, ты говорил, что выше любви ничего не может быть. Другой бы на твоем месте знал, как надо поступить. У тебя просто ни мужества, ни гордости нет. — Как ты не поймешь… Туг Антонина неумышленно напомнила им о своем существовании, зацепив ногой порожнее ведро, и они замолчали. * * * Ничего определенного, конечно, не понять было из этих их слов, за исключением того, что прежних отношений уже не существовало между ними. Но в одном Антонина была полностью согласна со своей невесткой: выше любви ничего не может быть. В это Антонина уверовала еще с тех пор, когда Никитин прятался у нее в яме от немцев, и она ловила те редкие моменты, когда можно было проскользнуть к нему. Сердце ее возмущалось против собственного сына. По всему видно, что ревнует он, глупый, жену к чему-то прошлому, а к чему можно ревновать, если все, все без остатка смывает любовь, как чистой слезой. И после этого человек как будто только что нарождается на белый свет. Он уже совсем другой, новый. Согласна была она и с теми словами Ирины, что человек никогда не должен терять своей гордости. На собственном опыте знала, что как бы для нее ни были невыносимо тягостны воспоминания о том дне, когда она, не помня себя, ехала с заседания бюро райкома, как будто бежала от погони, и как бы ни раскаивалась она еще и теперь, что поддалась тогда чувству обиды, ее всегда тайно радовало и утешало сознание, что ни своего достоинства, ни своей гордости она тогда перед Неверовым не уронила. Никто потом так и не узнал, что скрывалось за ее спокойствием, которому так удивлялись все люди. Долго скрывая от Никитина свои наблюдения, она, наконец, решилась поделиться с ним: — По-моему, Коля, что-то неладно между ними. — Что же именно? — медленно закуривая, поинтересовался Никитин. И после того как она пересказала ему разговор Григория с Ириной, переспросил: — Так прямо и сказала? — Да, говорит, выше любви ничего не может быть. Конечно, Коля, как женщина, я с нею согласна, а, как матери, мне все-таки Гришу жаль. Он последнее время на себя не стал похож. Ты же знаешь, что раньше он никогда так не пил. А может, Коля, у них все это еще по молодости и потом пройдет? — Приподнимаясь, она с надеждой заглянула ему в глаза: — У молодых, говорят, это бывает, пока они как следует не привыкнут друг к другу. Правда, у нас с тобой, Коля, этого не было, я к тебе сразу привыкла. Как ты думаешь, пройдет у них, а? Не дождавшись ответа, сама же и успокоила себя: — Должно пройти. Делить им между собой нечего. И Петушок у них растет. — И, окончательно успокаиваясь от своих слов, она повеселела: — Все еще наладится, правда, Коля? — Может быть, — отвечал Никитин, раскуривая новую папиросу и вставая с постели к форточке, открытой в сад, пуская в нее клубы дыма. — Хотя и давно бы уже пора было наладиться. Вообще-то, мать, тебе лучше в их дела не вмешиваться, они сами разберутся. Она испугалась: — Что ты, Коля, я и не вмешиваюсь никогда, откуда ты взял? Я и тебе долго не решалась рассказать, думала, все настроится само-собой. Щелчком выстрелив из форточки в сад окурком, он повернулся; к ней: — Принесла бы ты лучше мне из погреба банку холодного вина. Она удивилась: — С чего тебе вдруг захотелось? — Сам не знаю. Должно быть, с духоты или с твоих жирных щей. Запить надо. — А может, лучше холодной простокваши принести? — Нет, это ты лучше посоветуй своему Григорию на простоквашу перейти, — насмешливо сказал Никитин. * * * Вдруг приметила за собой, что чаще обычного в течение дня наведывается в низы дома, в погреб, где у нее стояли бочки и бочонки с вином. Виноградное вино у нее в доме никогда не переводилось, как у всех здесь, у кого были свои виноградные сады, а сады здесь тоже были почти у каждого. Случалось, и на трудодни в колхозе выдавали вино. Низовские казаки рождались и умирали с вином, а женщины здесь пили не хуже мужчин. Особенно после войны вдовы. Но Антонина раньше никогда не пила. Может, потому, что некого ей было оплакивать и не нужно было предаваться горьким воспоминаниям об утраченном счастье. Ее счастье безотлучно было при ней, рядом. Не пила, если не считать праздников и тех летних жарких дней, когда, спускаясь в погреб, обычно освежалась одним-двумя стаканами холодного вина: оно хорошо освежало. И всегда это случалось не то чтобы специально, а невзначай. Если бы не какое-нибудь дело заставляло ее спуститься в погреб, она бы и не вспомнила до очередного праздника, что у нее там стоит вино. Теперь же она непременно стала находить убедительные причины, чтобы на дню несколько раз спуститься в погреб. И когда впервые заметила это за собой, испугалась. Тут же с уверенностью решила, что, когда нужно будет, совладает, справится с собой. Отрежет раз и навсегда. Но пока что не станет. Вино и что-то обостряло в душе, настраивало на какую-то ей самой непонятную печаль, жалость к самой себе, и как-то помогало справляться с ними. Допьяна она никогда не напивалась, а в моменты легкого опьянения к ней теперь всегда с необыкновенной яркостью приходили воспоминания о том, что теперь издалека представлялось столь же ослепительно неповторимым, сколь когда-то оно было невероятно, неслыханно трудным. Особенно, помнилось, трудно стало ей, когда от взора неотступно следующего за ней денщика Иоганна днем уже невозможно было ускользнуть ни на минуту, и у нее оставались только ночи. Те глухие часы, когда он засыпал, часто и в обнимку с опустошенной им винной бутылью, за столом. А после налета романовских партизан на станичную ортскомендатуру вокруг всех домов с квартирующими офицерами стали выставлять на ночь часовых. Каждую минуту они могли окликнуть ее с улицы, когда она пробиралась в глубь своего сада к яме, где прятался Никитин. Вспоминая об этом теперь, она всегда приходила к выводу, что не последующие, когда они с Никитиным уже стали мужем и женой, а именно эти дни были самыми счастливыми в ее жизни. Когда она уже открылась себе во всем, призналась себе, что любит его, и с нетерпением всегда ожидала того часа, когда опять будет прокрадываться к нему в бурьяны, под яр. Это было сопряжено с опасностью, плоские штыки немецких часовых блестели из темноты по всем четырем углам квартала, но для нее это были часы ее свиданий. Да-да, это были ее свидания, потому что к тому времени она уже поняла, что для нее он был не просто раненый лейтенант, которого надо спрятать и уберечь от глаз немцев. И если бы даже ее сад весь был населен не деревьями, а солдатами, она все равно проползла бы к нему между ними. Это любовь научила ее быть такой по-звериному осторожной, хитрой. Неурочная и нечаянная, впервые разбудившая ее тридцатилетнее сердце. И тот же собственный сад, такой знакомый, казался ей теперь совсем иным, новым. Если светила луна — тени падали на землю от стволов деревьев, от виноградных кустов, а если луны не было — стволы и сохи светились из темноты. По нападавшей листве с шорохом бегали ежи, заставляя часовых на улице вскрикивать «хальт» и лязгать затворами карабинов. Она припадала к земле и, переждав, опять ползла. Удивительно гибким, послушным оказалось ее большое тело. До сих пор она явственно слышит этот запах теплой соломы и самосадного табака, дышавший ей в лицо из ямы, в которой лежал Никитин. Должно быть, с тех пор и сиреневые цветочки дерезы, в которой пряталась яма, стали ей как-то милее. Когда она теперь в саду и в огороде выпалывала эту сорную траву, выдергивала ее стебли руками, ей становилось немного грустно. Но все же ее, эту вредную дерезу, надо было не только подрубать лезвием тяпки, но и лопатой подкапывать, выдергивать с корнем. Потому что, если ее не выдернуть до самой тонюсенькой ниточки, она потом все равно опять вырастет и опять будет до осени цвести своим мертвенно-сиреневым цветом. * * * С утра до обеда она мотыжила на огороде, а перед самым ободом нагрела воды, чтобы искупаться, смыть с кожи горький пот и красноватую суглинистую пыль, взбитую тяпкой. Внука, как всегда в это время дня, накормила и уложила спать, а все остальные должны были вернуться с работы только к вечеру, никто не должен был ей помешать. Уже искупавшись, вытерев полотенцем ступни ног и разгибаясь, увидела себя в зеркале. Никогда прежде не рассматривала себя. Брезговала. Не смогла бы хорошо искупаться и при ком-нибудь из посторонних, даже если это была женщина. С детства всегда стыдилась купаться при других. И теперь, бывало, зимой, нагрев в субботний вечер воды, выгоняла Никитина во двор покурить и запиралась. Он ходил вокруг дома под окнами и ворчал: — Выдумала, нашла от кого запираться. Ты, должно быть, одна на всем свете такая. Но по голосу его можно было понять, что ему это нравится. И летом на Дону у нее было свое укромное местечко среди верб, где ее никто не мог увидеть. Больше всего не любила, когда женщины, спустившись после работы к Дону, целой бригадой зайдут в воду и начинают обсуждать, кто худой, кто толстый, у кого какие бедра и ноги, делясь всякими подробностями о своих мужьях и других знакомых мужчинах. Если это можно было как-то объяснить, когда была война и в первые годы после войны, когда в станице на одну женщину приходилось по пол-инвалида, то теперь и в этом жизнь почти выровнялась, пора бы уже перестать жить по законам военного времени. * * * Теперь же поближе подошла к большому трюмо и впервые в жизни взглянула на себя, нагую. Большая смуглая женщина стояла перед ней. Вдруг вспомнилось ей, как Никитин еще не так давно говорил ей, что грудь у нее, как два краснобоких яблока, и в поясе она, как девушка, несмотря на то, что рожала. Теперь ей захотелось узнать, что же могло измениться с тех пор, какие произошли с ней перемены. Конечно, летят годы, и для нее они не могли пройти да ром. Но и не так-то состарилось ее тело — плечи, ноги, грудь, — что бы пренебрегать ею, как это он стал себе позволять. Конечно, ей уже не тридцать, но и не расходовала она себя почем зря, не баловалась И до Никитина никого из других мужчин, кроме мужа, не хотела знать, а денщик — это, как черный сон. Это было не с нею, а с какой-то другой женщиной. Не погуливала, хотя и подкатывались к ней. И тогда, когда еще была она знаменитым на всю область председателем колхоза, портреты ее печатались в газетах, а Никитин не подавал о себе вестей, даже из других районов засылали к ней сватов, и еще сравнительно недавно, лет пять назад, вдруг повадился причаливать прямо к ее подворью, к яру, на своем «Альбатросе» инспектор рыбоохраны, пока она не пригрозила ему, что скажет Никитину. Нет, никаких особых перемен она не нашла у себя. Вот только глаза стали какими-то беззащитными, ей самой не понравился их тревожный блеск. И еще, глядя на себя в трюмо, вспомнила, как Никитин любил брать в руку и переливать в пальцах ее волосы. Они у нее были такие длинные, что когда, расчесывая, она распускала их, они падали ниже пояса, закрывая ей плечи и спину. Иногда полусерьезно, полушутливо она начинала угрожать Никитину, что возьмет и отрежет их, надоела ей эта вечная морока — ни расчесать, ни промыть хорошо, и летом под ними жарко, как под пшеничной копной. Да и годы ее уже не те, чтобы накручивать косу. Когда она говорила это, он всегда пугался: — Смотри, чего доброго, и в самом деле не сдури. Может, я тебя за твои косы и полюбил. Теперь же ни разу не взглянет в ее сторону, когда она распускала их по плечам, расчесывая и укладывая вокруг головы венцом. Теперь ему никакого дела не было до того, что при этом они как будто плавятся, пронизанные косо падавшим из окна утренним солнцем. Еще ни единой ковыльной нити не поблескивало в них. Она хорошо видела, что, раскуривая в это время свою утреннюю папиросу, сидя на кровати, он смотрит на другую половину дома, где невестка, как всегда, собираясь в школу, прихорашивалась перед зеркалом. Волосы у Ирины были даже не черные, а как будто фиолетовые. Под гребешком они трещали, как железные. И все-таки он, покуривая, терпеливо ожидая, когда Ирина закончит свои сборы, смотрел на них, а не на этот пшеничный водопад, в котором путалось утреннее солнце. На улице их поджидал в машине правленческий шофер. * * * Ее взгляд вдруг увидел ножницы, надетые на гвоздик сбоку трюмо. Еще и сама не представляя, что может произойти, она сняла их с гвоздя, взяла с комода большой деревянный гребень и, перекидывая мокрую косу со спины на грудь, пропуская волосы через гребень, отрезала их близко от шеи. С шорохом они упали к ее ногам. И, когда, повернув голову через плечо, она снова глянула в зеркало, перед нею стояла совсем незнакомая ей женщина с такими же короткими, как у невестки Ирины, волосами. От испуга она закрыла лицо ладонями. Но, быть может, самое страшное для нее заключалось в том, что, когда вечером все собрались и она вышла из кухни к столу с этими коротко остриженными волосами, он, невидящим взглядом скользнув по ней, даже не заметил ничего. Как если бы все оставалось по-старому. Только Ирина, похоже с сожалением, коротко взглянула на нее. Но тоже ничего не сказала, низко опуская голову. Наутро все это представилось ей в совсем ином свете, и она уже никого не могла винить, кроме самой себя. Ей теперь уже не столько волос своих было жаль, сколько того, что за эти годы она, оказывается, успела настолько обабиться, что незаметно для самой себя превратилась в одну из тех жен, которые, если бы на то их воля была, за ручку водили, а то и совсем на цепи держали своих мужей, запечатывали им своими ладошками рты, чтобы они не смогли с какой-нибудь другой женщиной слова сказать, и завязывали глаза, чтобы они, чего доброго, не взглянули на кого. Ее в холодный пот бросило от этих мыслей, и она содрогнулась от отвращения к самой себе. Господи, да пусть смотрит на кого угодно и сколько угодно, мало ли он с какими женщинами в колхозе встречается за день! И разговаривает с ними, и шутит, и, бывает, они даже заигрывают с ним — какие бы они казачки были, если б не заигрывали! И при этом он не вправе унизить их своим пренебрежением или обидеть высокомерием. Какой же он будет председатель, если не сумеет и принять шутку и повернуть ее так, что женщины потом из шкуры вылезут, а исполнят все, о чем он их просил, — ей ли не знать станичных женщин. И на нее, невестку, пусть смотрит на здоровье. Что ж из того, на нее и вообще приятно посмотреть, на такую молодую, красивую, жгучую. Вообще она вся какая-то, как нездешняя: как будто отстала от одного из пароходов, огибающих яр на впадении Донца в Дон, и теперь поджидает следующего, чтобы уехать дальше. Не чужая же она, чтобы с ней слова не сказать. Тем более, что Григорий, ее муж, сызмальства привык больше молчком, клещами не вытянешь из него слова. Из того же, что не заметил, как она отрезала свою косу, тоже ничего иного не следует, кроме того, что обабилась, совсем ослепла. Мало ли ей что еще может взбрести в голову, а он, оказывается, должен быть и за это виноват перед ней. У человека на плечах не какой-нибудь карликовый, как когда-то у нее, а крупнейший в районе колхоз, столько людей, и все рвут председателя на части. От одних уполномоченных и ревизоров жизни нет. Недаром он как-то говорил Ирине за столом, что председатель колхоза — тот же телеграфный столб, о который может почесаться каждая свинья… А тут, значит, еще не пропусти, не прогляди, какую вздумает сделать себе прическу жена. Смотри, не пропусти, когда она тоже захочет завести себе модную скирду. При этих мыслях Антонине начинало казаться, что краска жгучего стыда достает ей до костей. Но это также был и какой-то приятный, радостный стыд, в котором растворялась та смутная тоска, что все чаще подкрадывалась и точила ее последнее время. Чем беспощаднее казнила она себя, тем явственнее чувствовала, как сваливается с нее камень этой тоски, и опять ей становилось легко-легко. Совсем как прежде. Ничего, оказывается, не изменилось, а изменилась только она сама. Спустилась с той высоты, с которой никогда и ни при каких обстоятельствах не имеет права спускаться женщина. Но если это так, и все зависит от нее самой, то это поправимо. Надо только освободиться от всего того, чего она всегда не понимала и не принимала у других женщин. И она освободится. Ничто постороннее, личное, мелочное не должно омрачать их жизнь. В таком настроении и застала ее Настюра Шевцова, прибежав к ней из хутора в станицу со сбившимся с головы на плечо платком. Тут же, прямо в калитке, она и стала рассказывать Антонине, захлебываясь своими словами. * * * По словам Настюры, давно уже кое-что приметив, она стойко, не меньше месяца, несла дежурство в молодых вербочках на полдороге между станицей и фермой, пока не дождалась. Целый месяц Никитин с Антонининой невесткой, не задерживаясь, проезжали мимо нее на машине, и вдруг сегодня недалеко от того самого места, где она, затаившись, лежала в кустах, машина повернула и заехала в глубь прибрежного леса, под большие вербы. Никитин с невесткой вылезли из нее и спустились по стежке друг за дружкой прямо под обрыв. Это в том самом месте, где Дон размыл себе колено. В этом затишке хоть телешом купайся — из-за кручи ни с этого, ни с того берега не видать. Настюра и сама, как идет с фермы в хутор, спускается туда, растелешится и плещется от души. Никому же в голову не придет ложиться животом на обрыв и, свесив голову, заглядывать, что там делается внизу. Но она, Настя, не поленилась. На животе ящерицей проелозила по траве до самого края и заглянула под обрыв. * * * Каково же было удивление и негодование Настюры, когда в этом самом месте Антонина, рассмеявшись прямо ей в лицо, сказала так грубо, как еще никогда не разговаривала с нею: — Иди и бреши где-нибудь в другом месте. Люди от жары искупаться захотели, а тебе надо. И перед самым носом у Настюры захлопнула калитку. Это после того, как Настюра из-за нее же дежурила в вербочках целый месяц. Ей же, слепой дуре, хотела добра. Настюра Шевцова постучала в калитку еще раз, Антонина из-за забора пригрозила ей, что если та еще тут будет стоять и брехать, она спустит с цепи кобеля. — Он быстро поможет тебе найти отсюда дорогу. Как будто и не знаю, что все это ты выдумала в отместку ему за то, что он не любит тебя за твой язык и даже называет не Настюрой, а Стюрой. Отблагодарила. Ну и пусть, так ей и надо. Ее, дуру, и ее, такого же слепого дурня, сыночка, околпачивают среди бела дня почем зря, и она же прикрывает все это своей юбкой. Чистюля, через губу не плюнет. Думает, как она на всю жизнь дала себе зарок не оскоромиться, так и все другие скоромное не едят. Тогда шла бы уж сразу в монастырь, чем замуж выходить. Еще тоже называется — казачка. Вот и дождалась, утащили мужа из-под самого бока. Пусть, пусть. Так этой сатанюке и надо. И, отходя от калитки, Настюра Шевцова с глубочайшим презрением сплюнула через плечо. * * * Накормив и проводив с утра всех на работу, а внука в детский сад, Антонина обычно успевала к их возвращению и на задонский огород съездить и, переправившись обратно, разогреть обед, накрыть на стол. На этот же раз она задержалась на переправе из-за того, что станичные паромщики поругались и чуть не подрались, сдавая друг другу смену. Когда вошла к себе во двор, Никитин с Ириной уже обедали вдвоем за столом в доме на веранде. Еще издали она услышала их голоса. О чем-то негромко говорили они. Вдруг что-то толкнуло ее. Если бы не то, из-за чего она рассорилась с Настюрой, то, возможно, теперь бы и не замедлила она шаги, не приостановилась в коридорчике перед полуприкрытой на веранду дверью. Но, может быть, и потому, что, еще ничего не разобрав, не поняв из их разговора, она вдруг ощутила какое-то неприятное беспокойство. Ее невестка разговаривала с Никитиным таким тоном и с той свободой, которая как будто говорила, что у нее есть на это право. Сама Антонина за многие годы жизни так и не научилась разговаривать с ним в таком тоне. — Это каким же образом? — насмешливо опрашивала у него Ирина. Перед своей совестью Антонина чиста была — она их подслушивать не собиралась. Но коль так получилось, значит, ей до конца нужно узнать, по какому праву она могла так разговаривать с ним. — Каким образом? — с вызовом повторила Ирина. Некоторое время Никитин не отвечал ей, а когда заговорил, голос его был скорее похож на ворчание: — Ну, у женщин, говорят, есть много способов. — Ты же сам просил не доводить пока до разрыва. — Это совсем другое. Я же показывал тебе эту яму. — Если бы ты мне ее раньше показал… Антонине трудно было стоять перед дверью, а в коридоре было невыносимо душно. Отступая за полуоткрытую дверь, она прислонилась спиной к каменной стенке. Невестка испуганно спросила у Никитина: — Кто-то вошел? Под его шагами застонали половицы на веранде, и, потянув на себя дверь, он плотно прикрыл ее: — Никого нет. Из-за двери их голоса зазвучали глуше. В духоте коридора Антонина обливалась потом. Хорошо, что стена, к которой она прислонилась, была такой холодной. В прошлом году Никитин сам сложил веранду из серого камня. — И все-таки ты могла бы ему не позволить, — настойчиво сказал он за дверью. — Это уже что-то новое. Ревнуешь? — Во всяком случае, мне не обязательно было знать… Теперь уже с насмешкой нескрываемое презрение сплелось в голосе у отвечавшей ему Ирины: — Вот даже как?! И это могло бы тебя утешить? Пот заливал грудь и спину Антонины. Но ей уже не жарко было, а так холодно, как никогда еще в жизни. Каменная стена леденила ей не только спину. Больше всего боялась она, что у нее уже не хватит сил оторваться от этой стены и выскользнуть из коридора, уйти отсюда прочь. Вдруг все их слова и обрывки разговора, смысла которых она сперва никак не могла понять, сразу соединились, связались с тем, что давно уже подтачивало ее и во что она с негодованием отказалась поверить, услышав это от Настюры. Все вдруг осветилось. Все она сразу поняла, и ни единого слова больше, ничего уже не надо было ей слышать из того, о чем они говорили между собой, — это уже была не ее, а их жизнь. Вся ее прошлая жизнь с Никитиным сразу оборвалась, кончилась и теперь уже навсегда останется там, за порогом. Ей же надо только найти в себе силы, чтобы, не помешав им, выбраться отсюда. Позже она лишь смутно помнила, как ей все-таки удалось неслышно выскользнуть из коридора, и потом она оказалась в погребе вниз лицом на лежанке, на которой, бывало, спасалась летом от нестерпимого зноя. * * * Очнулась от пронизавшей ее мысли о Григории. Ни на секунду у нее не возникло бы сомнения, как ей теперь поступить, что ей, и притом немедленно, не откладывая, сделать самой, если бы не он. Теперь же получалось, что одной и той же петлей его захлестнуло вместе с ней. И пока она не сумеет помочь ему освободиться от этой петли, у нее нет и не может быть никакого своего горя. Если он все еще так ничего и не знает, надо не допустить, чтобы это своей неожиданностью сбило его с ног, раздавило его. Если же знает, но все еще не сумел найти выхода, все равно безотлучно побыть рядом с ним, пока он не найдет этот выход. У молодых всегда бывают свои решения, и то, что она сама избрала для себя, не обязательно должно подойти и ему. Даже обязательно не подойдет. Своим преждевременным вмешательством можно не помочь, а только помешать ему. Но если так, то, значит, требуется от нее теперь только одно: ждать. Все время быть настороже, когда ее помощь может понадобиться ему. И дома, в семье, делать все, что она делала до сих пор, как если бы ничего, ровным счетом ничего не изменилось у них в семье, в доме. До света вставать, готовить, кормить, провожать на работу и в детский сад, встречать, обстирывать, полоть огород и ложиться всегда позже всех, как всегда она делала до сих пор. Все делать как прежде, чего бы это ни стоило ей. Решительно отодвинув в сторону свою собственную беду, пока все это несчастье еще висит над головой ее сына. * * * И, должно быть, все это не так уж плохо удавалось ей, потому что за все время Никитин лишь один-единственный раз и взглянул вдруг на нее внимательно, с тревожно загоревшимися в глазах огоньками, спросив: — Что это, мать, у тебя по три раза надо спрашивать об одном и том же? Как у глухой. Ничего иного не оставалось ей, как сделать вид, что и на этот раз она не услышала его. Это было то единственное, в чем она так и не смогла преодолеть себя: не могла заставить себя отвечать ему. Как будто действительно сразу стала глухой ко всему тому, что он мог ей сказать. На все то, что обычно так и взыгрывало, с такой радостной готовностью откликалось в ней на один только звук его голоса, повесила замок. А спать она из дома перешла теперь в сад, сославшись на то, что поспел виноград и ребятишки шастают через забор за ним. Она никому не хотела мешать. * * * Все ее внимание обратилось теперь на него, своего сына. И, припоминая теперь все-все, она беспощадно истязала себя за то, что, занятая собой, не поспешила к нему на помощь тогда, когда может быть, еще не поздно было ему помочь. Нет, он, конечно, все давно уже знал, иначе не просил бы так, не умолял: «Давай, Ириша, уедем отсюда». И если скрывался от нее, своей матери, то, видно, на что-то еще надеялся и пока что топил свои надежды в вине. А может быть, и ее жалел. Страшно было ему при мысли о том, что вместе с матерью захлестнуло его одной и той же петлей. Из боязни причинить ей боль и сам скрывал от нее свое горе. В себе переживал, а это всего труднее. Он и в детстве всегда ее берег, хотя и не ласкался никогда, стыдился. Старался раньше нее схватиться за ведра, чтобы обегать к Дону по воду, накосить резаком для коровы травы. Встречал корову из стада, и за лето, бывало, на всю зиму заготовит дров, наколет и аккуратно сложит за кухней, под навесом. Никогда не требовал от матери ничего лишнего, не тянул с нее, до студенческих лет безропотно ходил в перелицованном, а когда уже уехал в техникум, всегда, отрывая от своей стипендии, присылал ей гостинцы. И теперь, получается, продолжал ее беречь, хотя это же, если разобраться, из-за нее оказался несчастным. Своими руками она ввела в их семью того, кто теперь стал поперек его молодого счастья. Поперек всей его жизни. Но и теперь он хочет молча справиться с этим сам, скрываясь от нее и все еще на что-то надеясь, питая и заглушая вином свои надежды. Придет тот час, когда уже и вином нельзя будет залить тот пожар, который иссушает, испепеляет его душу. Ей это хорошо было известно. С тем большей тревогой предчувствовала, подстерегала она наступление этого часа. * * * И все же она отказалась поверить, что час этот уже наступил, когда Григорий однажды вернулся домой, задолго до того как обычно он возвращался с работы. Ей уже не раз приходилось открывать калитку ему, пьяному, но не в такое время. И пьяному не до такой степени, чтобы лицо у него стало совсем белым. Она молча посторонилась в калитке, пропуская его. Не поднимая головы, он пробрел мимо нее, и тут вдруг она увидела у него на плече двуствольное охотничье ружье. Вое так и задрожало в ней, но, помотал ему на веранде снять с плеча ружье и усаживая за стол, она спросила спокойным тоном: — А это откуда у тебя? Не поднимая головы и качая ею из стороны в сторону, он тем не менее не захотел оставить у нее в руках ружье, а поставил его между колен: — У нашего сторожа взял. — Зачем? Тут же она пожалела, что не удержалась, спросила об этом. Ей тока не следовало спрашивать — пока он был пьян. И тогда бы она, может, не услышала от него тех слов, которые он выговорил ей в лицо. Еще больше испугало ее, что взгляд у него вдруг оказался совсем ясным, трезвым, когда, подняв голову, он прямо взглянул на нее: — Я его должен убить. И опять уронил голову. С острой жалостью она окинула взглядом его узкие плечи, худую грудь, бледные руки с длинными узловатыми пальцами, сжимавшими ружье. Шея у него стала совсем тонкой, могло показаться, что большая лохматая голова вот-вот оборвется, покатится по столу. Вдруг покраснев под ее взглядом так, что большие веснушки слились у него на лице в сплошное коричневое пятно, а слезинки выступили в уголках глаз, он пояснил: — Я его, мама, из этой двустволки убью. — Исподтишка? — спокойно, и сама удивляясь своему спокойствию, спросила она. — А он меня по-честному ударил?! Говорят, за убийство по ревности больше восьми лет не дают. Отсижу и вернусь. Я еще молодой. Нет, не такой он был пьяный. У пьяных не бывает такого осмысленного взгляда, и они не станут отвечать с такой беспощадной обдуманностью. — Вот ты какой, сынок, а я и не знала. — Ой, мама, я без нее жить не могу!.. И голова его закаталась по столу из стороны в сторону. Она и рукой не двинула, хотя ей очень хотелось зарыться пальцами в его волосы, как маленького, ладонью погладить его. То время, когда он мог успокоиться от такой ласки, безвозвратно ушло. Да и волосы у него, некогда мягкие, шелковистые, загрубев, давно уже превратились в жесткую, без единого завиточка, щетину. — Убить, Гриша, ты его, конечно, сможешь, если исподтишка, а так он тебе сразу же переломит хребет, я его руки знаю. Но если бы ты и сумел, права у тебя на это нет. Нет, Гриша, такого права, чтобы из-за этого один человек другого жизни лишал. — Она протянула руку и потрогала ружье, зажатое у него меж колен. — У тебя там две пули? Не поднимая головы, он ответил: — Две. — Значит, и для меня там есть? Голова его так и вскинулась над столом, ужас расширил его зрачки: — Что вы, мама? — А то, Гриша, что если ты его убьешь, то и мне тогда не жить. Конечно, если он уйдет или, — она помедлила, — я от него уйду, мне будет тяжело, но все-таки я буду знать, что он где-то рядом живет. Не для того же я, сыночек, его под яром от смерти сберегала, чтобы он ее теперь от твоей руки принял. И она решительно протянула руку, выворачивая у него ружье из колен. Не сопротивляясь, он покорно спросил: — Что же мне, мама, теперь делать? Теперь она могла позволить себе зарыться пальцами в его спутанные волосы, как давным-давно. — То, сыночек, что ты раньше и сам хотел. Его голова притихла под ее рукой. — Что, мама? Уже едва справляясь с собой, она закончила почти шепотом: — Пока уехать куда-нибудь, а там видно будет. * * * Еще неделю после этого он побыл дома, возвращаясь по вечерам из ветлечебницы совсем трезвым, и потом завербовался, уехал под Кустанай, на целину. Теперь наступил и ее черед. Вот когда она могла порадоваться, что так и не нашлось покупателя для ее дома на Красном яру. * * * То самое женское станичное радио, которое безотказно действовало еще и при Степане Разине, вскоре передало от порога к порогу, что к дому на яру, куда недавно вернулась его хозяйка, подъезжала перед вечером председательская «Победа» ОХ 98–68. Вышедший из машины Никитин позвякал вделанным в калитку железным кольцом. Калитка не открылась и после того, как он побарабанил — сперва тихо, а потом сильнее — в угловое окно согнутым пальцем. В окне — зажегся свет, угол белой занавески отвернулся и тотчас же завернулся обратно. Никитин еще немного постоял у окна, прошелся по проулку мимо дома взад и вперед и вернулся к машине. Взрокотал мотор. Сразу же вслед за этим из калитки в длинной белой рубашке вышла Антонина. Не обращая внимания на холодный, уже осенний ветер и на то, что с низкого неба срывались капли дождя, она долго стояла у калитки и смотрела вдоль проулка, впадающего в степь, туда, куда, ощупывая дорогу и подпрыгивая на кочках, удалялся пучок желтого света. Стояла, пока не растворился он в темноте, а может быть, и скрылся в ближайшей балке. Только после этого вернулась в дом, и тут же в ее окне погас свет. * * * …При последних словах Коротковой и Егоров невольно оглянулся на уже подсиненное поздним осенним вечером окно. Уже районный поселок окутался сетью звездного света. Там, где эта зыбкая сеть спускалась с неба зачерпнуть Дона, трепетали сквозь мглу, сквозь туман огоньки дальних хуторов и станиц. Как стаи перелетных гусей, выбирающих, где им приземлиться на ночь. * * * Через неделю снова собрались члены бюро. И вновь перед их взорами парил над осенним Задоньем яр, если только его не заслонял, выдвигаясь из-за книжного шкафа своим плечом, председатель бирючинского колхоза Никитин. Но вообще-то он большую части времени просидел на своем месте спокойно, положив на колени большие руки. Прямо напротив него, у самой двери, пристроился на краешке стула тоже приглашенный на заседание бюро маленький и тщедушный директор бирючинской школы. — Вот это уже другое дело, — бегло оглянув их, с удовлетворением заметил председатель райисполкома Федоров. — Теперь картина обещает быть более полной. Но у райпрокурора Нефедова было, оказывается, на этот счет свое мнение: — А как же с Кашириной? Опять без нее обсуждать? Так и не съездил к ней никто? Все увидели, как пошевелились руки на коленях у Никитина выступавшие из-за шкафа, но он не убрал их с колен. — Нет, это не совсем так, — сказал Егоров. И когда он, покашливая, продолжал отвечать райпрокурору, всем почудилось в его голосе какое-то смущение. — В том-то и дело, Андрей Иванович, что ездили. — А… Я этого не знал. Конечно, еще лучше, если бы она теперь здесь сама была. Кто же, Алексей Владимирович, к ней ездил? Сухарев? — Нет, Андрей Иванович, я. Так и ахнул Неверов: — Вот это да! Это вам, Алексей Владимирович, медаль «За отвагу» надо выдать. — Да, я сам решил к ней съездить, — уже тверже повторил Егоров. — Правда, на ночлег к ней я не просился, как здесь советовали… Да и какой тут ночлег, если оттуда до райцентра езды меньше часа. Так бы она скорее догадалась. Правда, она и так догадалась. По лицу Неверова расплылась улыбка живейшего удовлетворения: — И, конечно, Алексей Владимирович, учитывая ее характер, ваша миссия закончилась… — Признаться, я и сам так сперва подумал. Минут десять давал у ее дома сигнал и кричал у ворот: «Хозяйка!» Совсем уже собрался заворачивать назад. Но оказалось, что она в самом дальнем углу сада была, какую-то яму землей засыпала. При этих словах Егорова все взоры одновременно повернулись к Никитину. Он сидел между шкафом и окном с лицом черным, как ночь. На давно небритых щеках золотилась щетина. Лишь чуть-чуть пошевелилось у него плечо. Но и этого было достаточно, чтобы не стало видно в окне яра. Один только прокурор продолжал смотреть на Егорова ожидающими глазами. * * * Так вот какой он вблизи, этот дом на яру, который можно было увидеть из окон райкома. Действительно большой, и забор — рукой не достать. К стыду своему, Егоров до самого последнего времени — до того, как на заседании бюро не всплыла вся эта история с Никитиным, — знал о хозяйке этого дома лишь понаслышке. Из-за глухого забора едва виднелась черепичная крыша. И никакой не было возможности докричаться хозяйки этого дома. Понаслышке знал о ней Егоров, как об одном из тех в недалеком прошлом председателей колхозов, которые некогда гремели на всю область и потом по разным причинам сошли со сцены. Как говорится, выпали из номенклатуры. Отступили в тень. Живут своими домами, разводят виноград, пчел, пестуют внуков и, случается, мало-помалу спиваются. Но память о них продолжает жить, как тень, существующая сама по себе, отдельно от человека. Тень того человека, каким он был, хотя он еще и есть, не умер. И странно двойственное, грустное и несколько даже жутковатое впечатление всегда производили на Егорова эти встречи с памятью о людях, о которых при жизни уже говорят в прошлом. От которых еще при их жизни отступила в сторону и продолжала жить отдельно их тень. Так и не докричавшись, он пошел от калитки к машине, не столько обескураженный, сколько втайне удовлетворенный таким оборотом дела. Сама собой отпадала необходимость этой встречи, к которой он, признаться, относился без особенного восторга. Ему всегда было не по душе это должностное вторжение в ту область жизни людей, которую они обычно стремятся скрыть, спрятать от посторонних взоров. А этот случай с Никитиным был, судя по всему, особенно неприятным. И неизвестно, как бы отнеслась к подобному вторжению в свою жизнь хозяйка этого дома. Скорее всего, плохо. Иначе не отгораживалась бы она от внешнего мира этим забором и не обзаводилась этим свирепым псом, который так и роет под забором землю, а иногда подпрыгивает над ним так, что его оскаленная рыжая морда показывается между зубьями досок. Правда, слыхал Егоров, что когда-то, когда хозяйка этого дома еще была не женой председателя, а сама председателем колхоза, была она женщиной общительной. В районе (без ее выступления не обходилась ни одна конференция или пленум. Но и как с женой Никитина, не то что с женами других председателей, Егорову так и не пришлось познакомиться с ней до сих пор. С самим Никитиным отношения у него были хорошие, но не такие, чтобы, приезжая в колхоз, Егоров был приглашен им к обеду. Иногда могло показаться, что Никитин как будто даже избегает приглашать к себе гостей. Обычно после заседания правления или партсобрания, на котором присутствовал гость, он вел его не домой, а в столовую, где и демонстрировал свое гостеприимство. Можно было бы подумать, что по скупости Никитин не водит гостей к себе в дом, если бы, бывая вместе с ним в командировках в области, Егоров не убедился в обратном. Там, когда после конференции делегаты из района собирались за одним столом в ресторане и приходило время расплачиваться, председатель бирючинского колхоза всегда первый доставал свой большой желтый кошелек и никогда не соглашался, чтобы кто-нибудь вступил с ним в долю. «У нас колхозники своему председателю, слава богу, хорошо платят», — обычно говорил он не без тщеславной гордости. Конечно, не помешало бы Егорову встретиться перед новым бюро с хозяйкой этого дома, но, как можно было понять, сама она не очень-то была расположена к подобным встречам. А пес ее так и подскакивает над этим высоченным забором. Не по вине Егорова не могла состояться эта встреча, и, значит, придется отложить ее до лучших времен. И, откровенно оказать, он не слишком-то обрадовался, уже поставив на подножку машины ногу, когда его заставил обернуться женский голос: — Если вы, товарищ Егоров, ищете Каширину, то это я и есть. В калитке стояла крупная смуглая женщина с лицом, освещенным насмешливыми серыми глазами. В этом месте Егоров, прерывая свой рассказ, виновато взглянул на Никитина. — Вы меня извините, Николай Яковлевич, но я не думал, что ваша… бывшая жена совсем еще не старая женщина. Я, признаться, думал… — Скулы у Егорова покраснели, и он, не закончив какой-то своей мысли, продолжал — А она, оказывается, еще не только не старая, но и просто красивая женщина. Все увидели, как краска, прихлынувшая при этих словах к его лицу, как будто передалась на лицо Никитина, но еще более густая. Так, что на него невозможно стало смотреть. Все невольно отвели глаза, только Антонина Ивановна Короткова презрительно покосилась на него: — Красивая, Алексей Владимирович, это не то слово. Да разве вам, мужчинам, настоящая красота нужна… И, выпрямляясь на стуле, она сама строго приосанилась. Корона темных, лишь слегка седеющих, волос венчала ее голову, ее лицо со все еще удивительно живыми и чистыми серыми глазами. * * * Должно быть, правильно определив причину удивления Егорова и сторонясь в калитке, пропуская его во двор, Каширина пояснила: — Вы меня не знаете, а я вашу машину давно приметила. И Никитин мне о вас рассказывал. Да цыц ты! — прикрикнула она па большую рыжую собаку. И это было то единственное упоминание о Никитине, которое Егоров услышал от нее в тот день во время их встречи. Потом она уже сама ни разу не вспомнила о нем прямо. Егоров шел за ней по тропинке, по чисто выполотой и разглаженной граблями земле в глубь двора и, взглядывая на ее крупную, статную фигуру, на спокойную легкую походку, все больше внутренне удивлялся. В глубине сада стоял покрытый голубой клеенкой стол. Под деревьями, на которых уже почти не оставалось листвы, рыжели на земле пятна осеннего солнца. — Садитесь, — сказала она, указывая ему на табуретку и берясь за ручку кувшина, прикрытого полотенцем. — Сейчас я принесу из погреба вина. Я тоже с вами выпью. * * * Теперь, сидя против нее за столом, на котором стоял кувшин с вином, он мог рассмотреть ее лучше. Может быть, больше всего поражали ее глаза. Вот уж чего меньше всего ожидал он увидеть в них, так это насмешливости. И если бы не проглядывало иногда сквозь нее что-то другое, какая-то темь, ни за что нельзя было бы поверить, что у этой женщины есть основания считать себя несчастливой. Под ее взглядом он сразу же понял, что она догадалась об истинных причинах его посещения и поспешил ухватиться за первое подвернувшееся оправдание: он давно уже собирался побеседовать и посоветоваться с ней, как с одним из самых опытных виноградарей: в районе. — Что ж, можно и побеседовать, — спокойно согласилась она, отпивая из стакана вино мелкими глотками. — Хоть я уже и отстала, да и вы, конечно, приехали ко мне не за этим. У Егорова стакан с вином вздрогнул в руке. Поспешив отхлебнуть из него, он поперхнулся. Вино сохраняло холодок погреба и привкус дубовой бочки. — Ну да я и сама давно уже к вам собиралась. У него так и отлегло от сердца. Вот и не потребуется искать каких-то подходов, окольных путей. Это же совсем другое дело, чем когда человека насильно вызывают на откровенность, тянут за язык, и после этого всегда остается неприятный осадок. Будто бы заглянул: в замочную скважину и твоя же собственная совесть застала тебя за этим нехорошим занятием. Она поставила стакан на стол, улыбнулась: — Только не за тем, за чем вы сейчас подумали. За этим я к вам не собиралась и ни к кому не приду. Вы, должно быть, от Антонины Ивановны Коротковой слыхали обо мне? — И от нее. — И про то, как я по своей собственной дурости из партии выпала? — Немного и об этом, — кратко ответил Егоров. — Вы только не подумайте, что я обратно попроситься хочу Я знаю, что так сразу это не делается, да и дело это очень давнее уже. Но и жить вот так же дальше я не хочу, нельзя мне. Вы же сами видите, как я живу. Одна. — И, снова отхлебнув из стакана, пил поставила его на стол. — А того, что вы думали, чтобы я пришла жаловаться в райком или в обком на свою разнесчастную судьбу, этого не будет. Я, товарищ Егоров, когда с ним слюбилась, ни у райкома, ни у обкома не спрашивалась, и теперь мне из-под вашего кнута его любовь не нужна. Я, слава богу, пятнадцать лет с ним счастливой было, и на том спасибо. У других женщин и этого не было. Может, все это теперь мне в наказание за то, что слишком радовалась своему счастью, когда крутом еще столько горя. Может, так и надо мне за то, что стала я совсем незрячей и сытой своим счастьем. И чтобы он теперь вдруг из благодарности вернулся ко мне — этого тоже мне не нужно. Чтобы он жил со мной, а думал о ней?! Да что я, тюремщица, что ли?! Чем больше смотрел на нее Егоров и чем дальше слушал ее, тем больше думал, что Никитин, отказавшись от нее, от чего-то такого отказался в своей жизни, чего уже не сможет возместить ему никто другой. Никакая другая женщина уже не сможет заполнить ему эту потерю. * * * Давно молчал Егоров. Молчали члены бюро. Как врезанная в раму картина — сверху в светлую голубизну неба, а снизу в темную, почти зеленую синеву Дона и Донца — обозначался в окне Красный яр. — И такую женщину на какую-то побрякушку променять, — нарушил молчание Федоров. — Я бы на его месте ей всю жизнь ноги мыл. Никитин сидел на своем месте, едва виднеясь из-за шкафа, наклонив мелкокурчавую медную голову. Егоров строго заметил Федорову: — Тебе бы, Виктор Иванович, со своими формулировками надо подождать. На мгновение Федоров смутился под его укоризненным взглядом, но тут же нашелся: — Мы еще не знаем, что обо всем этом думает директор школы, товарищ Пашков. А он здесь не совсем постороннее лицо. И на бюро мы его сегодня пригласили не для того, чтобы с ним тут в молчал и играть. Как, по его мнению, все это выглядит с точки зрения этики и морали советского педагога? — Да-да, Максим Максимович, мы бы попросили вас, — сказал и Егоров. Маленький, с большими залысинами, директор бирючинской школы Пашков, все время молча сидевший у самой двери, встал, выпрямился. Уже давно минуло то время, когда и он, подобно другим фронтовикам, донашивал свою военную форму, но и свой гражданский учительский пиджак он продолжал носить так, как будто на нем все еще был надет его офицерский китель. И теперь, по привычке выпрямляясь, он незаметно одернул пиджак. — Что вы, Виктор Иванович, конкретно имеете в виду? — спросил он у Федорова. Федоров рассердился: — Конкретно я имел в виду крайне низкий уровень идейно-воспитательной работы во вверенном вам педагогическом коллективе. Директор чуточку побледнел, еще больше выпячивая под пиджаком грудь. — Я бы все-таки попросил вас, Виктор Иванович, пояснить. Если вы интересуетесь моим мнением об Ирине Алексеевне, как о педагоге, то лично у меня к ней претензий… Негодующе перебивший его голос Федорова сорвался на крик: — Гнать надо таких педагогов, пока вам, товарищ Пашков, еще не повесили на школу красный фонарь. А заодно с ними гнать и некоторых сердобольных директоров школ, которые… Он осекся, увидев как при этом вдруг встал со своего места и, нагнув голову на тугой шее, шагнул из своего угла на середину кабинета Никитин. Только что малиново-красный, он стал алебастрово-белым. Егоров поспешил вмешаться: — Вам бы, Виктор Иванович, следовало от своих оценок воздержаться. Вы все-таки на заседании бюро райкома, а не у себя дома. Никитин еще немного постоял и опустился на стул — на свое место за шкафом. И тут вдруг все неожиданно услышали, что у тщедушного директора бирючинскои школы бас еще более густой, чем у того же Фролова. Услышав этот бас, все поняли, что недаром директор школы Пашков носит свой учительский пиджак так, как если бы он все еще продолжал носить офицерский китель: — А вы на меня, товарищ председатель райисполкома не кричите, вы только и знаете на учителей кричать. У вас директор школы может целый день в приемной прождать, и потом вы забудете ему стул предложить. Услышав командирский бас директора школы, Федоров как-то сник и смог только буркнуть: — Это к данному делу не относится… Но командирский бас, казалось, и сдерживался в тщедушной груди у директора школы все эти годы для того, чтобы, загремев, показать всю свою силу: — От вашего крика у всех в районе уже в ушах звенит. Вам бы, товарищ Федоров, пора уже от этих своих замашек отказаться. К вам уже люди перестали ходить. Багровый Федоров в непритворном изумлении повернулся Егорову: — Алексей Владимирович, мы кого здесь сегодня обсуждаем — Никитина или председателя райисполкома? Егоров успокоил его жестом: — Не стоит, Виктор Иванович, горячиться. И вас, товарищ Пашков, я попрошу не так громко. — Виноват, Алексей Владимирович, накопилось. — И все опять услышали, что у директора школы совсем не бас, а, пожалуй, даже тонкий, тихий голос. Но на скулах у него, на чисто выбритых щеках еще долго пылал брызжуще-яркий румянец. — Но если товарищ Федоров хочет услышать здесь от меня, что Ирина Алексеевна плохой педагог, он все равно этого не услышит. Она педагог хорош; Виктор Иванович, хо-ро-ший, — раздельного слогам повторил он, как если бы диктовал это слово ученикам на уроке. — У нее лучший класс. В углу, где сидел Никитин, простонал стул. — Это еще не все, — не сдаваясь, глухо проворчал Федоров. — Надо же до такого дойти, чтобы в том самом доме, где ее приласкали, так воду замутить. С такими людьми, товарищ Пашков, ваша школа далеко не уйдет. Но тут за директора бирючинскои школы решительно заступилась Короткова. Взмахом руки она отбросила со лба литые пряди: — А как же, по-вашему, Виктор Иванович, он должен был с нею поступить? Так недолго и до полного ханжества дойти. — Если тебя, Антонина Ивановна, послушать, то и Никитин герой, — вкрадчиво улыбаясь, вставил Неверов. Короткова повела подбородком в его сторону: — Никитина я не оправдываю, но и судить его не берусь. Пусть сам себя судит. А за Каширину нам беспокоиться нечего. Одного человека такое убивает, а другого… — у Антонины Ивановны Коротковой всего лишь на секунду неуловимо изменился голос, — может и возвысить. Простить только себе не могу, что не довела я тогда ее дело до конца. В обком и писала и ездила сама, добивалась пересмотра, а когда отказали, не довела до ЦК, бросила. Видно, побоялась. Да что там теперь говорить… И с этими словами Антонина Ивановна Короткова села на свое место, больше уже до самого конца бюро не проронив ни слова. Лишь по ее уже немолодому, но и теперь еще красивому, властному лицу иногда как будто пробегали тени каких-то воспоминаний. Она хмурила большие брови и, мотнув головой, отбрасывала падавшие ей на лоб пряди. При этом лицо ее приобретало суровое, почти грозное выражение. * * * — На этом, пожалуй, можно и кончать, — по привычке положил смуглую руку на стекло стола, сказал Егоров. — А как же решение? — с удивлением спросил Нефедов. — Какое решение? Я с Антониной Ивановной согласен. За Никитина никто не может решить. А каждый из нас, по-моему, тоже для себя должен сделать вывод, что одиноких людей у нас не должно быть. И к неверовщине возврата больше нет. — При чем здесь я, — возмущенно бросил с дивана Неверов, — если такая была обстановка?! — Это я, Павел Иванович, не персонально, а фигурально. Вы не согласны? Под взглядом Егорова тот задвигался, заскрипел пружинами, дивана. — Нет, почему же. Если так же думают и все другие члены бюро, то и я не против. Егоров обвел всех взглядом: — Может быть, все-таки кто-нибудь против? — Ответа не последовало. — Заседание бюро считаю закрытым. — Все-таки как-то странно, — вставая со своего места, заметил Нефедов. * * * Поздний осенний вечер успел уже перейти за это время в ночь и на слиянии Дона с Северским Донцом засветилась далекая золотистая точка. notes Примечания 1 Так называли солдаты немецкий самолет «Фокке-вульф». 2 Род открытого коридора-помоста вокруг дома. 3 Название фашистских прислужников в оккупированных странах. 4 Книга американского писателя Дж. Стейнбека. 5 Американский писатель. 6 Герой книги Дж. Стейнбека «Жемчужина».