Голова в облаках Анатолий Николаевич Жуков Новую книгу составили повести, которые, продолжая и дополняя друг друга, стали своеобразными частями оригинального романа, смело соединившего в себе шутейное и серьезное, элегическое и сатирическое, реальность и фантастику. «Голова в облаках», 1985 Странный роман… То районное население от последнего пенсионера до первого секретаря влечет по сельским дорогам безразмерную рыбу, привлекая газеты и телевидение, московских ихтиологов и художников, чтобы восславить это возросшее на экологических увечьях волжского бассейна чудовище. То молодой, только что избранный начальник пищекомбината, замотавшись от обилия проблем, съест незаметно для себя казенную печать, так что теперь уж ни справки выписать, ни денег рабочим выдать. То товарищеский суд судит кота, таскающего цыплят, выявляя по ходу дела много разных разностей как комического, так и не очень веселого свойства, и вынося такое количество частных определений, что опять в общую орбиту оказываются втянуты и тот же последний пенсионер, и тот же первый секретарь. Жуков писал веселый роман, а написал вполне грустную историю, уездную летопись беспечального районного села, а к концу романа уже поселка городского типа, раскинувшегося в пол-России, где свои «гущееды» и «ряпушники» продолжают через запятую традицию неунывающих глуповцев из бессмертной истории Салтыкова-Щедрина. Роман-Газета, № 7, 1990 г. Объединено из первых трех повестей произведения «Судить Адама!», опубликованных в Роман-Газете № 7, 1990, и скана 4 повести из книги «Голова в облаках». Анатолий Жуков Голова в облаках Роман в 4-х повестях БЕЗРАЗМЕРНОЕ ЧУДО Повесть первая Ничего не сказала рыбка, Лишь хвостом по воде плеснула И ушла в глубокое море.      А. Пушкин I Парфенька Шатунов ждал такой удачи шестьдесят с лишним лет.[1 - Действие происходит в 1976 году.] И хоть верно говорят о краткости человеческой жизни, но шестьдесят с хвостиком — это подлиннее навозного и даже дождевого червя, которых Парфенька наживлял на крючки своих самодельных удочек. Наживлял и ждал сказочной поклевки. А когда долго ждешь, чего только не придет в твою праздную рыболовную голову. В чудо верят двое — удачливый и неудачник. А также все межеумочные, постепенные люди. Парфенька считался удачливым рыболовом на Средней Волге, и жажда сверхъестественного явилась к нему не компенсацией неудач, а развилась именно потому, что он был удачлив, и развилась постепенно, с годами, из понятного желания рыболовного лидера быть на высоте и соответствовать постоянно растущим требованиям современности. Короче, Парфенька намечал определенный пик рыболовной удачи, растил в себе профессиональный идеал, представление о котором с годами вышло за грани реального. В принципе идеал недостижим, но вовсе не потому, что его нет и не было в действительности, что он только отражает заветные чаяния людей или отдельно взятого человека, но главным образом потому, что идеал все время меняется вместе с человеком (и человечеством), уточняется, становится шире, отодвигается, углубляется и так далее. Это элементарно. Точно так же менялись и представления Парфеньки Шатунова о его рыболовном чуде. В детстве, лет с пяти-шести, он добывал несколько окуньков или плотвичек, а мечтал об улове взрослого рыбака. Подростком он достиг своей мечты, но тянулся уже не за количеством пойманной рыбы, а за ее качеством и величиной добытых экземпляров, почитал искусство, с каким эти экземпляры добыты. Например, клюнул здоровенный окунь-горбач. Но разве такой клюет — такой хватает наживку, как волк ягненка, пробочный поплавок, булькнув, исчезает на твоих глазах, ухает вдогонку испуганное сердце: оборвет, стервец, леску! И вот исхитряешься удержать его, изматываешь, подтягиваешь, отпускаешь, опять подтягиваешь, выводишь… А потом шествуешь с ним серединой главной улицы, несешь его, разбойника, на кукане, а встречные хмелевцы ахают, качают хозяйственными головами и вздыхают. Или взял судачок. Соблазнился, глупый, розовым червяком, его манящими танцевальными извивами. И опять ореховое удилище дрожит в напряженной руке — судак не деликатничает, вгоняет тебя в пот и озноб своими рывками, не на тросе ведь держится, не на лодочной цепи или пароходной чалке. Но в том-то и искусство, умение твое, что невидимая та жилка, которая лопнет на берегу как прелая нитка, в воде удержит резвого судака, и ты добудешь его, искусно гася тяжесть и силу рывков сопротивлением гибкого удилища, чуткой руки и не очень надежной лески. В беспечальной юности это искусство для искусства, чуточку подпорченное тщеславием, хоть и не проходит, но становится недостаточным, потому что тебе надо теперь выделиться с серьезной целью, отодвинуть хмелевских парней и даже друзей, чтобы самому стать первым, лучшим, а для этого надо совершить что-то исключительное, равное чуду. Например, поймать трехпудового сома… Ладно, пусть двухпудового… Ну, хорошо, пусть только пудового, хотя в старой Волге водились звери на два центнера с гаком. И вот, согнувшись под грузом, ты тащишь пудовика домой, а хвост его волочится по мокрой траве, еще не отряхнувшейся от росы. И сколько тут встречных, сколько удивлений, восторгов, тайной зависти! Твои товарищи только еще встали, а некоторые и не встали, дрыхнут без понятия день только-только начинается, а ты уже с добычей. Но главное — об этом узнает (а повезет, так и увидит своими глазами) твоя светлокосая, синеокая, с вот такой вот грудью, Поля, Пелагея Ивановна, пригожая хоть спереди, хоть сзади, хоть с боков. Ведь это к ее ногам положены твое искусство, твоя любовь, твоя жизнь. И честолюбцем ты стал ради нее, презрел на время товарищей, забыл родных и друзей. Неужто все зря? Неужто не узнает, не оценит? И Поля конечно же скоро узнала о его подвигах, увидела богатые трофеи, — не только окуней и подлещиков, но и сомов, налимов и щук — оценила его уменье и вознаградила сияющей улыбкой, свиданьями, согласием выйти замуж, замужеством, детьми, любовью, потому что дети без любви не бывают, внуками, наконец. И только потому, что у Парфеньки Шатунова клевало. Потому, что он везучий. Потому, что не позади, а, как полагается, впереди него мчалась молва о необыкновенном его таланте и удачливости. И, наконец, потому, что в будущем его ждало чудо. Только его, и никого другого. В это давно уже верили все хмелевцы, в это поверил со временем и сам Парфенька, хотя зачем ему теперь чудо, когда главная цель достигнута и любовь Пелагеи завоевана. Вечно улыбающийся, мечтательный, занятый только думами о рыбалке, Парфенька считался легкомысленным и пустым человеком — в этом его самого и хмелевцев убедила ненаглядная Поля, Пелагея Ивановна, забравшая всю власть в доме сразу после свадьбы. Но эта же Пелагея окончательно утвердила односельчан в рыболовной исключительности Парфеньки, его талантливости, в его узкой специализации. «Ничего больше не знает, паразит, — превозносила она мужа. — Была бы Волга да удочки. И ведь ловит, ловит, негодник! В любую погоду без рыбы не придет, грома на него нету». И сообщала, каких утром сазанов (судаков, щук, лещей) он приволок: крупные, мясистые, вкусные, как поросята. Приходите, пока свежие, завтра опять принесет. И Парфенька таскал, кормил семью, щедро одаривал односельчан, доверчиво рассказывал о своих рыболовных подвигах и даже о мечте поймать на удочку трехметровую щуку. Точнее, на спиннинг. Как у всякого великого человека, у Парфеньки не было секретов и тайных помыслов, потому что и в жизни, и в мечтах он стремился не брать от общества, а давать ему — хмелевское общество было этим вполне довольно и признало права Парфеньки на сказочную мечту. Хотя находились, конечно, маловеры, заявлявшие, что немыслимо длинную, как рыбацкий челн, щуку он никогда не поймает, тем более сейчас, когда Волга беднеет рыбными запасами и скоро станет совсем пустой. Такими людьми оказались, к сожалению, передовые рыбаки, ударники пятилетки Иван Рыжих и Федька Черт.[2 - Кличка. Настоящая фамилия Фомин. (Здесь и далее примеч. автора.).] Оба, к великому сожалению, пьяницы. — А сом? — не раз напоминал им Заботкин, председатель райпотребсоюза. — На шестьдесят четыре килограммища и восемьсот граммчиков, свидетели есть, сам взвешивал! И старый Федька Черт похмельно вздыхал, а молодой Иван Рыжих виновато опускал рыжую голову: такой сом ему не попадался даже на Каспии. Да и мечта самого Парфеньки доходила лишь до трехпудовой рыбины, а тут сграбастал чуть ли не кита, на четыре с лишним пуда, в пуде же целых сорок фунтов, и, значит, всего 162 фунта, без обману. Сто шестьдесят два! Это вам, товарищи дорогие, не поцелуй чужой жены, не радостный сон, это на удочку поймано, причем Парфеньку оштрафовал рыбнадзор за превышение пятикилограммовой нормы вылова за один день. Глупость, конечно. И насчет одного дня — глупость. Редкий этот сом таскал Парфеньку по Волге двое суток, пока его не выручили рыбаки на мотодоре. Но об этом можно и подробней. Такие события встречаются сейчас реже, чем запуск космических кораблей. В последние перед пенсией годы Парфенька был бригадиром рыболовецкой бригады, созданной из браконьеров, и в первый же отчетный квартал бригадирства настиг свою удачу почти у верхней отметки — поймал сетью трехпудового сома. И когда поймал, тут же подумал, что мог бы и четырехпудового, такой наверняка есть, потому что поймал он самца, самки же у рыб крупнее.[3 - Здесь знаменитый рыболов ошибался. У сомов крупнее именно самцы, а не самки.] В том, что сомиха на четыре пуда живет где-то здесь, Парфенька не сомневался: средняя продолжительность жизни у женского пола выше, чем у мужского — читайте газеты, умные люди их составляют, денежки за это самое получают, и немалые, должно быть. Ну вот. А подумать, что пойманный сом был вдовец или одинокий холостяк, Парфенька не мог, поскольку ловил иногда мелких его соплеменников, может, сыновей, внуков, правнуков. И когда вышел на пенсию по возрасту, то занялся более тщательным обследованием окрестных вод. И не ошибся: напротив Хмелевских Выселок (Иван Рыжих сказал бы: «На траверзе Выселок»), неподалеку от затопленного села Вершинкино, от которого остался небольшой остров, Парфенька обнаружил просторный глубокий омут, а в том омуте — заветного, на четыре пуда сома. Точный его вес, а заодно и пол будут установлены только через год, но и до того, впервые увидев сома на ранней зорьке у отмели, Парфенька понял, что и эта дерзкая его мечта, большеголовая, усатая, беззастенчиво пожирающая рыбью мелочь, почти у него в руках. Неплохо бы описать все заботы и переживания знаменитого рыболова, занятого подготовкой к заключительному этапу осуществления плана поимки сома. Для истории это были бы ценные сведения, но мы пишем не историю, к тому же читатель сейчас поспешный, занятый своими делами, и мы, скрепя сердце, опускаем многие подробности, потому что впереди, за историей об этом соме, нас ожидает настоящее чудо. Повторим только, что на подготовку к поимке сома ушел целый год (даже великим людям ничего не дается за здорово живешь!) да непосредственно на поимку, как уже сказано, двое суток. Почему так долго? А потому, что быстро не получилось, быстро только у этих самых, у которых слепые… Вопрос-то нешуточный, его надо изучить в непрерывности. Сетями бы огородить тот омут, и дело с концом, но Парфеньке хотелось честной охоты, а не промысла, он хотел поймать на удочку. Теперь он пенсионер, ему не план нужен, он может и для души поработать. И он не торопясь изучил местообитание сома, его охотничьи и брачные пути, его распорядок дня и ночи, узнал, что он любит и чего не жалует, чему радуется и чего боится. Диссертацию об этом соме мог бы защитить Парфенька, мог бы законно стать кандидатом рыболовных наук, но, во-первых, он не знал, что такое диссертация, а во-вторых, ему, лидеру даже среди мастеров рыболовного дела, не пристало быть каким-то кандидатом, областные ихтиологи с кандидатскими дипломами снимали перед ним свои соломенные шляпы, а в доктора Парфенька не потянул бы по той причине, по которой народный полководец и герой гражданской войны отказался командовать всемирной армией: не знал он иных языков, кроме родного русского, да и в родном немало известных ему образных слов были непечатными. Впрочем, без таких выражений чистый Парфенька обходился, оправдывая нарицательное значение своего имени,[4 - Парфений — непорочный, девственник (греч.).] а когда очень уж надо было выругаться, махал одной или обеими руками. И вот весной, после Первомая, Парфенька стал готовиться, чтобы выйти на финишную прямую. Отковал в кузнице крючок-тройник, стростил четыре катушки миллиметровой жилки в восьмижильную необрывную нить и стал ждать грозы. Почему? Потому, что сом боялся грозы, и Парфенька использовал эту его слабость. Приближение грозы Парфенька заметил примерно за час-полтора. Этого времени ему хватило, чтобы подстрелить надоедливую сороку, обжарить ее в перьях и насадить на крючок. И вот когда веселые раскаты грома захохотали над Волгой, Парфенька на своей долбленой бударке, управляясь одним кормовым веслом, поспешил к заветному омуту, где дрожал от страха могучий, ничего кроме грозы не боявшийся сом. Парфенька забросил свою грубую, но аппетитную снасть и, укрывшись от дождя прозрачной целлофановой накидкой, стал ждать. Гроза прошла быстро, но сом опамятовался и почувствовал вкусный запах жареного только через полчаса. И тут уж не размышлял. А дальше начались мучительные поиски выхода. И для сома, и для Парфеньки. Вся сложность заключалась в том, что он понимал свою жертву, сочувствовал ей и мог бы отпустить с миром, но прежде чем отпустить, он должен был достать ее, убедиться в своей победе и освободить от крючка-тройника. Сом же, понявший коварную губительность жареного, хотел сразу бросить его, но не мог и ошалел от досады, от негодования. К тому же он заметил перед собой крученую полупрозрачную веревку, а потом лодку и, должно быть, смекнул: эти вещи имеют прямое отношение к его судьбе, надо бежать от них без оглядки. И легкая Парфенькина бударка полетела по волжскому морю так, будто на ней стояли два мотора «вихрь», а может, быстрее. Скорость Парфеньку не пугала (какой же русский не любит быстрой езды!), пугали резкие смены курса. Осатаневший сомище метался в разные стороны, нырял, выпрыгивал из воды, мчался по прямой, но чем сильнее он рвался, тем глубже входил в него крючок, пронзивший его пасть. Он еще не понимал этой взаимосвязи, он хотел вырваться, освободиться и больше ни о чем не думал. Но об этом все время думал Парфенька, каждую секунду ожидающий, что сом опрокинет бударку или вырвет у него из рук бесчувственную леску, которая уже сорвала кожу с пальцев и жгла привычные к работе, мозолистые, но все же не железные ладони. Выселки как-то незаметно скрылись из глаз, торопливо уменьшаясь, стала заволакиваться голубой дымкой родная Хмелевка — сом тащил его в сторону Татарской республики. Может, родом был оттуда, а может, с другими какими целями, известными только его непросвещенному мозгу. Описывать все многочисленные сложности этой беспримерной борьбы, к сожалению, нет возможности, нас ждут события куда значимей по своим социальным последствиям, поэтому ограничимся кратким комментарием исхода замечательной борьбы. К концу вторых суток хмелевские рыбаки, в первый же вечер оповещенные Пелагеей и немедленно начавшие поиски пропавшего рыболова, обнаружили Парфеньку в семидесяти километрах от Хмелевки, много дальше Тетюш. Он был измучен двумя бессонными ночами, голодом, измочаленными до крови руками (прочную свою леску он пробовал привязать за скамейку, но сом грозил опрокинуть бударку), однако по-прежнему улыбался и жалел сома, которому было, кажется, похуже. Он уже не метался по всей Волге с лодкой на буксире, а шел только по течению, все чаще вставал и начинал вновь двигаться лишь после принуждения Парфеньки. Сом выбился из сил, хотел спрятаться в яру, в лещевой яме, но каждый раз, когда он останавливался отдохнуть или пытался уйти на глубину, Парфенька дергал ненавистную леску, и сом, словно подстегнутый, сжимал челюстями крючок с металлическим поводком и плыл дальше. Куда? К своему финишу, разумеется, куда же еще. Направлением руководил его победитель. Да, Парфений Иванович Шатунов сумел подчинить сома и начал управлять его ходом. Когда сом останавливался, — а он останавливался все чаще и чаще — Парфенька подавал веслом лодку и слегка дергал леску влево или вправо, в зависимости от того, куда надо было повернуть, и сом поворачивал и плыл в ту сторону. Так что Иван Рыжих и Федька Черт встретили его на своей мотодоре тогда, когда Парфенька плыл уже домой, имея впереди живого движителя. — Парфенька, злодей! — заорал похмельный Федька Черт. — Куда тебя занесло, змея! Молодой Иван Рыжих, дюжий, почтительный к старшим, деловито предложил бывшему бригадиру помощь: — Давай на буксир, Парфен Иваныч. Осторожно зачалим и малым ходом потопаем. — Малым ты до понедельника будешь топать, — возразил Черт. — Возьмем зверя на кукан, и жми на всю железку. Ишь, какого выхватил, едрит твою в сантиметр! — Сорвется. — Ничо, под зебры захватим. Ну, Парфеньк, с тебя два пузырька причитается. Белого! Эта и подобная ей безыдейная болтовня, продолжительная остановка, а также рокот движка мотодоры вывели сома из состояния усталой покорности, он собрал остатки сил, отчаянно рванулся и опрокинул бударку. Парфенька, бултыхнувшийся в воду, не выпустил, однако, леску с добычей, свободной рукой успел ухватиться за посудину и удержаться на плаву. И при неудачах экс-бригадир был везучим. Иван Рыжих и Федька Черт сразу прониклись почтением к нему: если через двое суток сом вытворяет такое у них на глазах, что же он делал в первый день, когда только попался! И Парфенька, то есть бригадир в отставке Парфений Иванович Шатунов, здоровый и невредимый, улыбается и вот даже сейчас не растерялся, держится на воде и соображает, как поправить положение, не заикаясь о помощи. Они, конечно, тут же вызволили из нечаянной беды своего бывшего руководителя, зачалили со всей осторожностью его лодчонку и малым ходом отвели к берегу, где «усыпили» веслом по голове сома и торжественно погрузили его в мотодору… Триумфальную встречу победителя, бурные аплодисменты, переходящие в овацию, возгласы «ура!» я с удовольствием бы описал во всех подробностях, но этого не было, потому что информация о победе над сомом не поступила в Хмелевку заблаговременно. Тем не менее на берегу, среди ребятишек, встречавших Парфеньку и его коллег, оказались сотрудники районной газеты Мухин и Комаровский, которые взяли интервью у знаменитого рыболова. Товарищ Парфений Иванович Шатунов, обсохший за время пути, с перебинтованными (на мотодоре была аптечка) руками, рассказав о поимке сома, на вопрос о его дальнейших планах заявил, что мечтает поймать щуку длиной не меньше трех метров, а весом… вес какой получится, он не только от длины зависит. Вот товарищ Балагуров одинаково короткий с товарищем Заботкиным и со мной, а какой у нас вес? То-то, что разный. Товарищ Заботкин, положим, недалеко от меня ушел, пуда четыре с половиной, не больше, а товарищ Балагуров пудов на шесть потянет, а если еще учесть, что он первый человек в районе, главный наш начальник… И Парфенька внес уточнения в образ своей заветной мечты. Свою щуку он видел сказочно красивой, голубоглазой, с черными длинными ресницами, хотя ни век, ни ресниц у щук не бывает, с голубыми или розовыми плавниками. Чтобы явилась она, красавица, одна такая и чтобы нигде в целом мире, не то что в хмелевских водах от Вершинкино до Тетюш, не было ничего даже отдаленно похожего на нее. И назовет он эту щуку Пелагеей, по имени своей супруги, и выпустит опять в Волгу, а до того покажет ихтиологам, чтобы сделали все замеры, сняли ее на фотокарточку и занесли Пелагею в особую Красную книгу. Не в ту, куда заносят вымирающих, а в другую, где регистрируют вновь родившихся. Если такой книги нет, пусть заведут. Ведь охрана природы должна привести к возрождению ослабших родов и видов, появятся новые рыбы, растения, животные, и всех надо будет учесть, чтобы потом уже не терять, чтобы люди их постоянно, по-хозяйски берегли. Конечно, для этого они должны их увидеть, узнать, но тут ничего хитрого нет. Позвать хмелевских газетчиков Мухина и Кома-ровского, и пусть подробно опишут всех, поместят точные фотографические снимки их или рисунки — поглядел и вот уже знаешь. И в старости, как видим, Парфенька любил помечтать, любил заглянуть в будущее. Но это, как говорится, присказка. Сказка, дорогие товарищи, впереди. И не за горами. II Начали мы, помнится, с рассуждения о чуде. Продолжая в том же направлении, уточним без колебаний: чудо является тому, кто верит в него и каждый день его ждет. Парфенька Шатунов, у которого даже самые дерзкие мечты сбывались, верил прочно в поимку трехметровой щуки и ждал этого чуда изо дня в день. Он даже допускал, что щука может быть значительно длиннее трех метров, такой длинной она может явиться, что и сказать нельзя, и руками не разведешь, потому что такие тут руки надо, когда безразмерная, немыслимая протяженность, а толщина… толщина пусть будет самая обычная, а то не вытащишь. И все же чудо было неожиданным. Если бы Парфенька точно знал, что оно свершится, нынче утром, он был бы не в застиранной брезентовой робе и резиновых броднях, не в старом заячьем малахае, а нарядился бы в подвенечный суконный костюм, в модные до коллективизации штиблеты со скрипом, в кепку-восьмиклинку с пуговкой на вершинке. Такое-то богатство лежит сорок лет в сундуке у старухи — да, да, синеглазая, длиннокосая, с вот такой вот грудью Поля, прежде каждодневно пригожая, соблазнительная, прости господи, хоть спереди, хоть сзади, стала старухой, бабкой Пелагеей, и нет уж у ней ничего ни с той, ни с другой стороны, и теперь никому не надо, и грех об этом говорить, а суконный костюм и штиблеты со скрипом, сатиновая пунцовая рубаха и вязанный из бумажных черных ниток поясе кистями лежат в сундуке как новые. Надевает, правда, в большие зимние праздники, а весной и летом не до нарядов, хоть крестьянину, хоть рыбаку. Вот и лежит богатство без всякой пользы. А потом скажут, мода прошла, устарели, то-се. Это же разор, недоумение, а может быть, и хуже. А куда уж хуже-то, если ты давно пенсионер и на краю жизни стоишь, если костюм твой, сатиновая яркая рубаха и штиблеты со скрипом пропадут неизношенными. Но они не пропадут. Обстоятельства, которые вот-вот сформируются и заставят Парфеньку жить безоглядней и ярче, не позволят. Неожиданным чудо явилось потому, что поклевка последовала сразу после первого заброса. Правда, он думал об этом вчера, думал ночью, думал по дороге сюда, в Ивановку. И здесь думал, когда отвязывал от рамы велосипеда спиннинговое удилище и подсачок, снимал рюкзак, когда по привычке оглядывался, определялся на местности, прежде чем взмахнуть этой строгой снастью и никого не зацепить нечаянно, когда ждал подходящих природных условий. Метеорологических. Волжский залив у Ивановки был плотно укутан белыми хлопьями тумана, из этих хлопьев кое-где торчали розоватые прутья ивняка, обозначая береговую границу, а шагов на двадцать выше по берегу стояла та самая кривая ветла, про которую вчера поминала Клава Маёшкина. По ее словам, неподалеку от этой ветлы, у дамбы сплавилась несусветной крупности рыба — во-от такая, но только в три раза больше. А может, в четыре, в шесть, в десять с лишним раз, точно не скажешь. Клавка видела ее из машины, машина же торопилась по дамбе за огурцами в Андреевку, за рулем сидел твой сыночек Витяй, то есть Виктор Парфеньевич, а он ведь, сам знаешь, ездит так, что протяни из машины палку, и она застучит по телефонным столбам часто-часто, будто стоят они не за пятьдесят метров, а вплотную, прижавшись друг к дружке. Клавка, конечно, и приврет — недорого возьмет, но все же баба она красивая, глазастая, первой узнает любые новости, и если уж она видела что-то своими глазами, можно на целых пятьдесят процентов быть уверенным: так оно и было; на остальные же пятьдесят процентов вскоре убедитесь, что так никогда не былой быть не могло. Да и сама Клавка не особенно настаивала: «Хотите — верьте, хотите — нет, а вот, лопни мои глазыньки, не вру». И поскольку ее глазыньки, большие, завлекательные, жадные, еще ни разу не лопнули, добрые хмелевцы верили ей на все сто процентов. А не очень добрые, ожидающие от жизни любой каверзы, не верили ни на копейку, не говоря уже о процентах: Клавка была потомственным продавцом, торговцем, а торговцев, как известно, еще Спаситель изгнал из храма. Парфенька был добрым, но не до окончательности, не до святости, как Сеня Хромкин, который ради хмелевцев забывал себя, свои интересы и интересы ни в чем не виноватой своей семьи. Парфенька о семье всегда помнил, а в исключительных случаях даже советовался с домашними. Вчера, выслушав Клавкино сбивчивое — волновалась баба — сообщение, он тут же сказал о нем своей Пелагее Ивановне, которая, впрочем, махнула рукой: «Язык-то без костей, слушай сплетницу!», а вечером спросил об этом Витяя. Тот хоть и торопился, а все же подтвердил Клавкину новость: да, мелькнул какой-то организм, что-то такое зелено-желтое, длинное, как пожарный шланг, извилистое. Кажется, неподалеку от утятника, у кривой ветлы. Может, шланг и был. Водозаборный, толстый. Там же у ивановцев поливной участок люцерны на зеленую подкормку, насосная станция… Парфенька такое соображение отверг: — Какой шланг, если утята пропадают — щука это, утятница! — Десятиметровой длины? Ну ты даешь, батяня! Головушка не болит? — Де-е-сять метров?! — У Парфеньки перехватило дыхание. — Неужто все десять? — Может, пятнадцать, я не мерил. — А почему зеленая с желтым?… Витяй торопливо переодевался в выходную одежу — должно быть, в кино или к девкам — и больше ничего не прибавил, а настаивать Парфенька не решился. Витяй у него такой, что осмеет родного отца и не охнет. А из Ивановки с начала весны шли слухи, что в заливе у них промышляет утятами разбойная щука. Они уж и какое-то бабье имя ей дали. После ужина Парфенька заменил на спиннинговой катушке леску на более прочную, миллиметровую, привязал на стальной поводок серебряную (из ложки отлил тайком, чтобы старуха не увидела) блесну с тройником на хвосте, отыскал среди игрушек внучки зевник для щуки, приготовил рюкзак и литровый термос с холодным квасом, веревку и подсачок, подкачал шины велосипеда. Ивановка — не ближний свет, верст восемь, а то и больше, пешком не пойдешь. И только после этого лег спать. И едва прислонил голову к подушке, как сразу проснулся: в окне брезжил голубой рассвет, ходики показывали половину третьего. Вот как зарядился ожиданием чуда — отключался и включался сразу, будто механизм. И дальше действовал с четкостью отлаженной машины: ноги сделались продолжением педалей велосипеда и двигались как шатуны, руки застыли на руле, глаза, как фары, цепко держали дорогу, и только спина взмокла. Через полчаса он был на месте. И вот стоял с приготовленным спиннингом на берегу волжского залива, нетерпеливо осматривался, прислушивался. Уже рассветало, но бревенчатая старая Ивановка, испуганно отбежавшая от залива, еще спала: междупарье, торопиться некуда, скота в личном пользовании тут не держали, а колхозный был в летнем лагере и выходил на пастбище часов в шесть. Разбаловались люди, как в городе. Залив сплошь до того лесного берега лежал, как уже сказано, белый, пушистый, и тишина была белая, непорочная, не огорченная ни одним грубым звуком. Правда, неподалеку от ветлы, на открытом выгульном дворе, сбегавшем от утятника к заливу, сонно переговаривались за метровой штакетной изгородью утята, но их детские голоса, смягченные расстоянием, не мешали слуху. Парфенька положил спиннинг на отдыхающий велосипед, снял с плеча пустой рюкзак, постелил его на мокрую от росы траву рядом с велосипедом и сел ждать солнышка. Заря уже отыграла, вот-вот выкатится красное и в полчаса подметет до зеркального блеска весь залив. Можно бы сделать парочку пробных забросов, но ведь зряшные будут, вслепую, зацепишься еще за корягу, рви потом леску, опять настраивай снасть, а рыбу уже спугнул. И самая уловистая, самая дорогая блесна тю-тю. За спиной послышались осторожные, крадущиеся шаги, Парфенька обернулся — от ветлы двигался Тоськин с кривой дубинкой, могучий, жалостливый мужик по прозвищу Голубок, заведующий здешней утиной фермой. Он тоже узнал Парфеньку, просиял: — Неужто Парфен Иваныч?… Да как же ты догадался, голубок? А я нынче сам хотел за тобой. Вот, думал, позавтракаю и — в Хмелевку, к самому Парфен Иванычу… Радость-то какая, голубок, слов нет. Парфенька вежливо встал и подержался за его большую, как совковая лопата, руку. Упрекнул с улыбкой: — Радость, а с палкой ко мне подкрадывался. Голубок смущенно бросил кривулину в траву. — Не признал сразу-то, голубок, думал — чужой. Ходют тут разные, туристами называются. Из Мелекесса, из Куйбышева, а восейка из самой Москвы закатились четверо. Что им на своих-то легковушках. Резиновые лодки надуют и катаются, рыбку вроде бы ловят, а на самом деле — моих утят. Рыбки-то, сам знаешь, у нас не густо, а им, голубок, уха надобна. Уха из петуха. Избаловался народ совсем, только бы не работать. А? — Да, тут хорошо, — сказал Парфенька. — Солнышко вон всходит, кукушка у того берега проснулась. Слышишь: ку-ку, ку-ку… Одно и то же, а хорошо. — Хорошо-то хорошо… — А что? И ферма у вас, видать, хорошая. — Ферма — да. Что да, то да, грех жаловаться. Выгульный двор вон прямо у воды. Поплавают — выходи и гуляй, погуляли — спускайся и плавай. У людей нет такой жизни, райская жизнь. Да ведь короткая, голубок! Два месяца и — в кастрюльку. Или на сковородку — утята табака. Жа-алко… Они ведь потешные, как малые ребята, играть любят, гоняются в воде друг за дружкой, ныряют… Какая же это жизнь — два месяца. А, голубок? — Короткая. — Парфенька вздохнул. — Ас нынешней весны еще короче. Выплывет какой в открытый залив и вдруг заблажит, взмахнет крылышками, и нет его — провалился, только круги по воде. Да другой так-то, голубок, да третий, да пятый — десятый. Бывает, по двадцать штук в день пропадает, мыслимо ли дело! Будто кто хватает их, сердешных, снизу за лапы и топит. Ну, мы потом догадались: она, Лукерья, больше некому. А тут еще и туристы балуют. Выручай, голубок, век не забуду! — Вот туман разойдется… Не видал ее? — Кого? Лукерью? — Какую Лукерью — щуку! — А я про кого, голубок? Про нее же, про щуку. А ее Лукерьей зовут. — Кто зовет? — Народ, голубок, ивановские мужики, бабы, ребятишки. У нас тут старуха проживала, Лукерья по имени, жадная-жаднющая, голубок, но бойкая, дерзостная, ничего не страшилась — ни скандала, ни воровства. В третьем годе, в самое половодье пошла на залив рыбачить со льда и утопла, голубок. В ее честь щуку-то и назвали. Больно уж жадная до утят и безужасная. У самой фермы разбойничает. И никак ее не пымаешь — в точности Лукерья. Та, бывало, всегда отвертится, если на месте не застукали. А как застукаешь, если она никогда не попадалась, бабка Лукерья-то. — Так ты видал ее или нет? — Щуку? Не видал, врать не стану. Иван Бугорков видал, а мне не пришлось. Круги на воде замечал, во-он там, у кустиков, а самое — не сподобился. Ну круги зато, голубок, страшенные, и сразу в двух, а то и в трех местах — неужто такая длинная ворочается, а? Это же не один метр, голубок, не два! Так она всю ферму у нас слопает. — А чего не загородите? У вас же проволочные сетки в воде стояли. — Ржавеют они. Да и на моторках ваши, хмелевские, носятся. Саданет ржавую носом — дыра, как ворота. Замучили эти лодки: шум от них, вонь, копоть, на воде масляные пятна, а волной берег подмывает. От них же волна как от парохода… Ну что, не пора, голубок? Залив-то развидняется, вдруг да повезет нам. Голубок неловко ссутулился над ним, пытаясь сделаться меньше, чтобы не обидеть невзрачного Парфеньку, топтался рядом, приминая резиновыми сапожищами траву, заглядывал с надеждой в морщинистое, коричневое от загара лицо рыболова. Как в лицо друга. И справедливо — Парфенька тоже любил Голубка: добрый мужик, совестливый, открытый, для такого чего хошь сделаешь. Солнце уже сидело на зеленом лесном заборе у того берега, тянуло рукастые лучи к спящему заливу, озорно хватало за белое одеяло, и туман, курясь, редел, подымался, незаметно таял и пропадал в заголубевшей тишине, показывая потные зеркала открытой воды. Минута, другая — и эти зеркала засверкали-засмеялись под солнцем, поползли, расширяясь друг к другу, и скоро весь залив стал одним волшебным зеркалом, втягивающим в себя опрокинутый вниз головою цветастый веселый мир. Парфенька взял спиннинг, подтянул на всякий случай до живота резиновые болотные сапоги и сошел вниз, к самой воде. Кустики в заливе, указанные Голубком, были как раз напротив кривой ветлы, которую запомнили Витяй и Клавка, но метрах в шестидесяти отсюда — свидетели будто сговорились о точности. Парфенька отпустил метра полтора лески, оглянулся — Голубок почтительно стоял поодаль — и, широко взмахнув завизжавшим спиннингом, сделал первый и, как оказалось, последний заброс. Блесна, описав сверкающую солнечную дугу, без плеска вошла в воду точно возле кустиков, и едва Парфенька начал сматывать леску, как почувствовал легкий удар на том конце. Блесна мягко вошла во что-то неподвижное, и сматывать стало нельзя — зацеп, подумал Парфенька. Чего боялся, то и случилось: закоряжил. Да и как тут не зацепишься, когда кусты рядом. Наверно, за корень задел или за подводную ветку. Парфенька зажал катушку тормозом и потянул удилище к себе — оно круто выгнулось, леска зазвенела, но немножко подалась, самую чуточку, сантиметров на десять, не больше, а когда он отпустил удилище, леска, не ослабевая, возвратилась назад, на прежнее место. Да, зацепился за ветку или за торчащий со дна конец коряги. Надо попробовать вытащить. За спиной послышалось сочувственно-взволнованное дыхание Голубка, но Парфенька не рассердился на него, признался в своей неловкости: — Зацеп, Вася. Но ты не тушуйся, мы это в момент. В случае чего, запасные блесны есть. — Помочь, голубок? — Погоди. Парфенька опять потянул удилище, но на этот раз зазвеневшая леска не только не подалась к нему, но даже пошла назад — кто-то сильный вырывал ее вместе со спиннингом. Парфенька, вытянув руки, подался вперед, удилище согнулось в полукольцо, леска, чертя и брызгая по воде, забрунжала от напряжения, а у кустов и подальше вода взорвалась сразу в нескольких местах. — Пымал! Пымал! — не выдержал Голубок. — Не ори, — прошипел Парфенька. — И присядь, а то тебя и из воды за версту, поди, видать. Голубок послушно присел на корточки, а Парфенька, не отпуская леску, вошел с берега в воду, потом поддернул удильник к себе, вгоняя крючки блесны глубже в пасть жертвы, и вслед за повторным могучим всплеском у кустов почувствовал, что напряжение заметно ослабло, леска перестала брунжать и послушно пошла за ним, когда Парфенька, пятясь, стал выходить из воды. Он попробовал сматывать леску, но тяжесть была такая, что катушка не проворачивалась. Да и леску так оборвешь ненароком. — Сачок подать? — прошептал вспотевший от волнения Голубок. — Ка-акой тут сачок! — Парфенька, не переставая пятиться, торопился подальше от воды. — К берегу ползи и замри там. Слышь? — Слышу, голубок. — Будто мертвый предмет ты, камень-дикарь. Слышь? — Сейчас, сейчас. — Голубок живо оказался на четвереньках, смешной коровьей рысью доскакал до берега и послушно замер у воды как мертвый предмет. Как медведь каменный. А Парфенька продолжал, пятясь, уходить от берега, удивляясь, что леска тяжело, но выбирается и, значит, щука смирно идет за ним, не показываясь на поверхности. Каждую секунду он ждал ее коварной выходки, неожиданного рывка, держа палец на тормозе катушки. И благодарил судьбу, что Голубок оказался под рукой — будто бог послал. — Слышь, Вась? Как на берег выну, хватай под зебры. — Слышу, голубок, слышу. Просто удивительно, с какой послушностью шла дерзостная Лукерья за ним. Должно быть, обожгло болью, вот она и стала сговорчивой. Рванулась разок и сразу поняла, в каких руках. И леска — тьфу! тьфу! держит хорошо. Добрая японская леска. А тяжесть страшенная, поясницу ломит… Только бы не спугнуть, только бы на бережок ее, на травку, а там… Но тут послышался резкий автомобильный гудок, Парфенька оглянулся и досадливо плюнул — от дороги на дамбу спускался сюда водовоз, из кабины выглядывала соломенная голова его непутевого сына Витяя. И чего черт принес на водовозке, когда он все время на грузовике ездил! Вот еще раз гуднет, бужевольник, и никакую Лукерью не удержишь. Но Витяй, должно быть, смекнул, что дело пахнет керосином, притормозил и выключил двигатель, наблюдая за отцом из кабины. Парфенька допятился с поднятым спиннингом почти до ветлы, остановился, пробуя провернуть катушку, и опять пошел задом, как рак, пока каблуком одного сапога не задел за корень дерева и не опрокинулся на спину, высоко задрав обе ноги. Витяй засмеялся, но тут же выскочил из кабины и побежал к отцу на помощь. Парфенька и во время падения ухитрился не порвать леску, мигом вскочил и, не переставая пятиться, сильнее потянул удилище — у берега послышался шумный плеск, медведем прыгнул Голубок и тут же завопил отчаянно: — Попалась! Попалась! — Тащи от воды подальше, — крикнул Парфенька, не ослабляя лески. — Витяй, беги туда. Под зебры держите, под зебры! В несколько прыжков Витяй достиг берега и своей решительностью спас положение. Голубок боялся держать скользкую образину, она то и дело выскальзывала из его дрожащих лапищ, мотала зеленой крокодильей мордой, пока безужасный Витяй не сграбастал ее за жаберные крышки. Тут и Голубок осмелел, схватил за шею и поволок, наступая на пятки Витяю, в сторону ветлы, куда уже допятился Парфенька. Вдвоем они быстро дотащили добычу до ветлы, оглянулись и обомлели: изумрудно-зеленое с желтым, янтарным брюхом тело щуки по-змеиному извивалось в траве на добрых двадцать шагов и, не кончаясь, уходило с песчаного берега в воду. Но самое страшное — по заливу в разных местах раздавались мощные всплески, вода там ходила круговыми волнами, бурлила, а у кустов пенилась — весь залив был заполнен этой щукой, голова которой с серебряной в глубине пасти блесной устрашающе свистела, а чешуйчатое изумрудное тело послушно тянулось за рыболовами, хотя оно, такое мощное, одним сокращением могло бы отбросить смельчаков или, как удав, задушить их в своем объятии. — Стой! — крикнул Парфенька и стал сматывать леску, сближаясь со своими помощниками. Витяй впереди, Голубок за ним опасливо держали вздрагивающее прекрасное чудовище и с надеждой ждали Парфеньку. — Вот это организм! — сказал Витяй озадаченно. — Да-а, скотина страшенная. — Голубок нервно зевнул. — Отъелась на наших утятах. Только это не Лукерья, ту Бугорков видал, она меньше. — Что за Лукерья? — осклабился Витяй. — Вы уж ей и кличку успели дать? — Не кличку, а имя. — И Голубок рассказал, в честь кого была названа щука. Не эта, а другая, которая Лукерья. А может, эта сама Лукерья и есть, Бугорков спьяну разве разглядит. В двух шагах от них Парфенька остановился, поставил катушку на тормоз и, приказав следовать за ним, пошел вокруг ствола ветлы — тело щуки яркими толстыми кольцами наматывалось на ствол у корней. Сделав четыре круга, Парфенька сел, не выпуская из рук удилища и не ослабляя лески. — Передохнем, — сказал он помощникам. — Отпускайте. — Сорвется, — сказал Голубок. — Не бойсь. В воде не сорвалась, а тут и подавно. Как вот с ней быть дальше? — Ну, Лукерья, что с тобой делать? — Витяй опустил голову щуки на траву и сел рядом. — И я ума не приложу, — сказал Голубок. — Вишь, хайло-то разинула, того и гляди цапнет. — Задыхается она, — сказал Парфенька жалеючи. — В воду надо. У тебя цистерна заправлена или пустой едешь? — Пустой, — сказал Витяй. — У водокачки должен залить. — Заливай здесь, и сунем в цистерну. — Да мне же в лагерь надо, у них дойка скоро. — Ничего, подождут. Давай заливай, а мы пока покараулим. В горловину-то она пролезет? — Пролезет. Она же не толще меня, а я прохожу свободно. — Тогда заливай скорее, а то подохнет. Дохлая рыба — не рыба. А ее тащить еще неизвестно сколько. Витяй спустил машину к берегу, закинул в воду заборный шланг и включил насос. Голубок побежал в Ивановку за подмогой, а Парфенька на досуге принялся изучать свою добычу. III Это была не просто гигантская рыба, это была сама воплощенная мечта рыболова, его достигнутый безразмерный идеал, изумрудно-янтарный, сверкающий, ослепительно прекрасный в чистом свете июньского утреннего солнца. И Парфенька, облегченно вздохнув, прошептал: — Хорро-оша-а-а!.. Других слов не нашлось, да и не было их ни в нашем могучем, ни в других, не очень могучих, но разнообразных языках таких слов, которые могли бы выразить, кроме восхищения и озабоченности, сложное отношение к тому, что (вернее, кто) пока не имеет названия. Лукерья — это так, недоумение озорных ивановцев. А вот можно ли ее отнести к щукам, неизвестно. Щукой мы нарекли ее условно и потому, что Парфенька мечтал поймать щуку, ловил ее на щучью блесну, рыба взяла эту блесну, была поймана, и вот мы говорим: щука. А таких тут никогда не было, даже в счастливое время развитого социализма. Парфенька завороженно глядел на свою добычу и никак не мог решить, что за чудо он поймал. Морда по виду дружелюбная, длинная и красивая, как у лошади, но зубы неприятно частые, в несколько рядов и мелкие, как патефонные иголки. Она одышливо растворяла и захлопывала эти серьезные челюсти, и в глубине пасти вспыхивала серебристая блесна с металлическим поводком, а по бокам пламенели выгнутые ярко-красные лепестки влажных жабер. Вроде и страшная голова, а вроде и красивая. Будто расколотый вдоль слиток, снизу золотисто-янтарный, а сверху изумрудно-зеленый, с большими необычно синими глазами. Эти колдовские глаза, обрамленные черными длинными ресницами, глядели на Парфеньку с чарующим укором, и в их небесно-синих зеркалах он видел свое маленькое отражение: мохнатый заячий малахай с задранным ухом, крошечное лицо, состоящее из одних морщин, и свою фигурку на траве, с торчащими у самых плеч коленками. Такой-то маленький муравей стал хозяином такой большой… нет, не щуки, а, как сказал Витяй, организмы — это значит, рыбы без названия или другого живого предмета жизни. Вокруг цельнокроеной головы этого организма золотым кольцом сверкал царский венец (у ужей такие бывают), а дальше по мощному, но, в сравнении с длиной, не такому уж толстому (72 сантиметра в обхвате, как потом установили ихтиологи) и равномерному телу шла плотная, как у окуня, чешуя, ярко-зеленая на спине и желтая, с коричневыми крапинками на брюхе. Примерно в четверти от этой величественной головы по обеим сторонам тугого тела шевелились розовые плавники, похожие на детские ладошки, — каждый плавник из пяти перьев, перья во время движения сходились и расходились, как пальцы, судорожно скребли по мокрой, примятой люцерне, загибались и снова выпрямлялись в упругие прозрачные ладошки, ярко-розовые на зеленой траве, редкостно красивые и бессильные теперь, беспомощные. Вот и все. Дальше извивалось по траве, почти сливаясь с ней, до самого залива змеиное тело одинаковой толщины, напряженное, сильное, и в заливе все еще бурлила вода, предсказывая ужасающую длину этого тела. Парфенька вздохнул, глядя, как отворяется и захлопывается со всхлипом иглозубая пасть, и достал из кармана щучий зевник. Он показался сейчас игрушечным, и Парфенька смущенно сунул его обратно. Надо придумать что-то другое. У берега урчала машина Витяя, засасывая в цистерну воду, со стороны Ивановки слышались людские голоса — это бежали сюда кормачи и птичницы утиной фермы, поднятые по тревоге Голубком. Парфенька бросил спиннинг, отыскал в траве кривую дубинку Голубка, и дождавшись, когда в очередной раз рыба распахнула пасть, вставил туда дубинку. Убедившись, что пасть теперь не захлопнется, он лег на землю и засунул одну руку между жабер, а другую в зев рыбы, где застряла блесна. Прибежавшие на подмогу две птичницы и два кормача застали его лежащим, но он уже отцепил блесну вместе с тройником и осторожно вынимал окровавленные руки из пасти чудовища. — — Батюшка ты наш!.. Царица небесна матушка! — завопили пожилые птичницы. — Сгубил ты свои золотые рученьки, избавитель наш Парфенюшка, пролил ты свою горячую кровушку на сыру земелюшку ранним утречком… — Это не моя, — сказал Парфенька, поднявшись и вытирая руки пучком травы, — это ее кровушка, блесной проткнул, сейчас уймется. — И стал сматывать остаток лески на катушку спиннинга. — Да как же ты вынул такое чудо, свет Парфенюшка? Да откуда взялась у тебя силушка?! Квадратный рябой кормач в распущенной рубахе и мятых штанах, заправленных в резиновые сапоги, топтался возле рыбы и тяжко вздыхал. Потом толкнул локтем молодого сивого напарника: — Это ж надо, ити его мамушку, крокодила обротал! Скажи, Степк? Это ж не Лукерья, та меньше сажени была, сам видал. А? Тут же одна морда, не дай бог приснится… — Да-а, — сказал Степка. — Вон голова-то у него какая. — У кого? — Чего? — Голова-то. — А-а, голова-то. Да у рыбака-то. — У рыбака-то? — Ну. Только это у него шапка такая. Заячья. Дядя, ты головушку-то не застуди ненароком — июль скоро. Гы-гы-гы!.. В другое время Парфенька смолчал бы, а тут не смог: он же торопился из дома, впотьмах собирался, тревожить своих не хотел, вот и надел, что под руку попалось. — Какой ты умный, парень, — сказал он с печалью. Тот растерялся, но за него заступился рябой: — Гляди-ка, какой явился. А, Степк? Змея поймал и нос кверьху. — А у тебя карточка дырявая, — не поддался Парфенька. — Истинно так, — поддержали птичницы. — А уж ругатель-то, ругатель… Пьяный ли, трезвый ли, а как зачнет «молиться» — хоть святых выноси. Да все по матушке, по матушке… — Потому что конопатый, — объяснил Парфенька, махнув рукой. — Че-во-о? — Рожа, говорю, у тебя вся в ямках. Будто на ей черти горох молотили. — Вот я те щас дам горох… И рябой уже протянул к нему длинные клешни, но был спугнут веселым гудком водовоза: Витяй накачал цистерну и вот подымался от берега сюда. Груженая машина ревела натужно, сердито, и диковинная чудо-рыба задрожала, а потом обреченно прикрыла розовыми веками синие колдовские глаза. Парфенька зябко поежился: впервые он видел у рыбы веки, да еще с темными ресницами, при синих-синих глазах, которые в спокойном состоянии светлели, становились голубыми. А бужевольник Витяй гудит как оглашенный, того и гляди наедет на нее, раздавит такую-то красоту. — Куда прешь! — закричал он, махая руками. — Левее бери, левее, вот сюда! Машина, оставляя на росной траве двойные следы, поднялась к ветле и остановилась, устало урча и попыхивая дымком. Витяй выскочил на подножку и лихо кинул руку к соломенной голове. — Товарищ генерал, ваше приказание выполнено, бассейн для Лукерьи приготовлен. — Открывай, — приказал Парфенька и обернулся к птичницам и кормачам: — А вы беритесь за рыбу, сейчас в цистерну станем засовывать. — Это не Лукерья, — сказал опять рябой. — А в воду зачем? — Чтобы живая была. — Парфенька взял голову рыбы за жаберные крышки, с усилием поднял. — Ох, тяга-то, господи! Беритесь за мной и вместе потянем. — Зачем живая-то, Парфеньк? — не понимал рябой. — Все одно же на сковородку. А со свежим огурчиком, с лучком — другой закуски не надо. — Кому чего, пьянице закуска. — А ты меня поил? — Еще чего захотел! Берись, берись, не выкатывай буркалы-то, не пугливая. Впятером они быстро размотали тело рыбы со ствола ветлы, поднесли к машине. Витяй принял зеленую голову, подержал, удивляясь ее чарующим глазам и черным ресницам. — А ведь это наяда, — сказал он. — Ну, батяня, отмочил ты шуточку. — Какая еще наяда? — Речная богиня, сказочная. — И сунул ее носом в горловину цистерны. Она с плеском ушла на дно. — Пей, родимая! Парфенька ожидал, что рыба будет сопротивляться, но она неожиданно сама стала втягиваться в цистерну, извиваясь и расшвыривая его помощников, и втягивалась так быстро, что из горловины тут же полилась вода. Витяй стоял на верху цистерны и, склонившись над люком, наблюдал, как рыба, шурша чешуей по бортику, втягивалась вовнутрь. — Кольцами свивается, — сообщил он полушепотом. — Эдак скоро всю цистерну наполнит. — Не давай наполнять-то, — встревожился Парфенька, — задохнется без воды. — Она умная, не вплотную ложится. Кормачи и птичницы стояли у машины и пораженно следили, как извивается сказочная рыба, метр за метром скрываясь в цистерне с надписью «огнеопасно». Прежде это был трехтонный бензовоз, с годами он подносился, цистерна у него расхудилась и стала подтекать, машину отдали совхозным животноводам. Зимой ее ремонтировали, а с весны до осени она возила воду в летние лагеря дойных гуртов. Шоферами на ней были чаще зеленые новички или проштрафившиеся асы, забывающие закусывать. Витяй не принадлежал ни к тем, ни к этим. — Ты чего в водовозы определился? — спросил Парфенька, довольный, что сын заворожен его рыбой. — На повышение пошел, — ухмыльнулся Витяй. — Сам директор совхоза товарищ Мытарин назначил. Поезжай, говорит, Виктор Парфеньевич, и внедри любовь молодым дояркам, а то Борис Иваныч один не справляется. Любовь к труду. — По дружку, стал быть, соскучился? — И по подружкам. Их там десяток, а он один, ослабел, поди, обессилел, а им обязательства надо выполнять, за высокое звание бороться. Буду вдохновлять. — За рыбой гляди, вдохновлялыцик. Вроде не ползет? Витяй нагнулся над люком, потом потрогал пальцами напряженно свисавшее по боку цистерны тело. — Замерла. Полбака заполнила и утихла, умница. Разрешите везти на уху, товарищ адмирал? Парфенька, серьезный и деловитый, как грач на пашне, промолчал, размышляя. Хоть и много втянулось в цистерну рыбы, метров пятнадцать, она по-прежнему уходила к самому берегу и дальше, в залив, теперь затихший, зеркально гладкий, сверкающий от солнца. Значит, успокоилась, отдыхает. Если теперь везти, то потревожишь и она выскользнет из цистерны, а не выскользнет — разорвешь на две части. Но и стоять долго нельзя: роса зот-вот сойдет, солнце высушит „чешую, и рыба подохнет. Поливать? Это сколько же людей надо, если ведрами. Да и неизвестно, какое время придется стоять. — Ну как ты тут, голубок?… Уф-ф, задохнулся… С добычей тебя! Ух, сердце зашлось… — Часто дыша, Голубок окинул взглядом машину с рыбой, берег и залив, где она продолжалась, озадаченных людей и покачал потной прилизанной головой: — Настоящего Змея Горыныча поймал. Как в сказке. А я сперва думал, что Лукерья. Слышь, Бугорков? Что же теперь делать станем? Ох, еле отдышался. Председателя бужу, говорю ему, а он, голубок, пальцем у виска: спятил-де ты или после вчерашнего? Я тогда к телефону и — в район начальству: а оттуда, не поймешь кто, ругается: кой черт, кричит, в такую рань тревожите. И тоже не поверил, голубок. Проспись пока, говорит, а я милицию сейчас пришлю, рыбнадзор… Что же нам делать-то теперь, ждать? — Не знаю, — сказал Парфенька. — Давайте думать вместе. — И первым, как неопытный начальник, поведал свои сомнения насчет сохранности и перевозки диковинной добычи. А сохранить ее надо обязательно. — Да зачем? — не понял опять рябой. — Давайте разрежем, и что в машине — Парфеньке, а что на нашей земле — наше. — Не удержим, в залив уползет, — сказал Степка. — Без головы-то? Дай-ко у тебя отрежем, итить твою мамушку, поползешь ты домой иль, к примеру, в магазин?! — Да пошто резать-то? — вступилась одна из птичниц. — Рыбак пымал, его и воля. А он дело говорит. Сперва вынуть надо всю, а потом и делить. Так, Дашутк? Старая Дашутка перекрестилась: — Эдак, Машутка, эдак. Мы с горем, бог с милостью. Теперь у нас и рыбка, и мясцо. Низкий поклон тебе, Парфенюшка. — И — в пояс ему. Парфенька горестно Вздохнул и поглядел на Витяя, сидящего с папиросой во рту на цистерне: если и у сына похожие мысли, дело плохо. Но Витяй опять его выручил. — Я думаю, батяня прав, — сказал он и плюнул под ноги рябому кормачу. — Вы готовы слопать ее, делить уж начали, а это ведь не рыба, не щука какая-нибудь. — Что же по-твоему? — удивился Степка. — А ты разуй глаза-то, проморгайся, мужик ты беспривязный. — Почему эт беспривязный? — Потому что ни скота у вас в Ивановке, ничего, сами нахлебниками живете. — У вас в Хмелевке больно много! — Ты на нас не кивай, у нас райцентр, совхоз. Мы люди рабочие. Понял. А рабочий — это гегемон. Что скажем, то и будешь делать. Усек? Передай товарищу. — Ишь какой, ити его… — Да, такой. И брови на меня не хмурь, квазимода, пошевели единственной-то извилиной. — Сам ты это… как, Степк? — Квазиморда какая-то. — Молодцы, грамотеи! Но слушайте сюда и проникайтесь. Это не Лукерья какая-нибудь, не рыба, это — мечта всей жизни, сказка, изумрудно-янтарная наяда, уникальное явление природы. Понятно теперь? Ее закон охраняет. — Понятно. Кто это такая наяда? — Понял, называется. В Древней Греции так звали нимф, богинь ручьев, речек и озер. Русалки, по-нашему. — Русалки не такие. Русалки — девушки с рыбьими хвостами. — А эта? Вы поглядите, какие у нее небесные глаза! А веки с черными длинными ресницами! А плавники-ладошки!.. Об этом чуде сегодня же узнает весь район, вся область, а завтра весь просвещенный мир. — Витяй бросил дымящую папироску, спрыгнул на землю к кормачам. — Усекли? И наедет тут начальства всякого, ученых, корреспондентов разных тьма. И рядом с чудом природы они увидят ваши небритые рожи. Поняли теперь, что вам делать? — Опохмелиться, — сообщил Степка. — Побриться, — сказал рябой. — Побриться, и почище. А потом умыться с мылом. С туалетным. И шею помойте, и уши. Подстригите также ногти, волосы, причешитесь. А одежонку не парадную надевайте, а рабочую, хорошо бы чистую, не очень мятую. Тогда вас хоть в газету, хоть в иностранный журнал — русские богатыри Степан… — Лапкин, — подсказал Степка. — Лапкин и?… — Степан Трофимович Бугорков, — сказал рябой обиженно. — Зачем это, Степку сперва, а меня опосля? Он в два раза моложе, сопляк еще, а я трудовой этот… ветеран. — Ветеран-ан! Неужели? Ну, извини, не знал, извини, Степан Трофимович. Тогда скажем так: два русских богатыря, два Степана, старый и молодой, а именно, Степан Трофимович Бугорков, ветеран, и Степан Лапкин, молодой, да ранний, самоотверженно прибежали узнать, не Лукерью ли пойма… — Ты смеесси, что ли? — Смеется, гад. Приехал тут, шоферюга вонючий. Убирай свою бандуру, а то щас опрокинем! — Ладно, я пошутил, мужики. Или шуток не понимаете? Вы же умные люди, земляки, неужели вправду подумали, что я вас выдам какому-то щелкоперу? Но только глядите, чтоб как договорились… Я сейчас поеду в лагерь, а вы времени не теряйте. — Нам на ферму пора, — сказал Голубок. — Ничего, успеют. — А на чем в лагерь-то теперь? — спросил Парфенька. — Твой велик возьму. Там воду ждут, дойку не начинают. Я в полчаса обернусь. — Пошли, бабы, пошли, хватит на нее глядеть, окосеете. — Голубка тревожило голодное кряканье утят. — Корм раздадим, уберемся, тогда хоть весь день здесь стойте. А вам, мужики, особое приглашение надобно? Пошли, пошли! Держись тут, Парфен Иваныч, голубок, мы скоро управимся. Парфенька проследил за шустрым своим сыном, который уже вывел велосипед на дамбу и покатил в лагерь, поглядел в спину большого, как колхозный амбар, Голубка, подгонявшего к утиной ферме своих тружеников, и пошел к заливу искупаться. Высохший пот неприятно стягивал кожу на спине, на груди и в других местах, и Парфенька так свирепо чесался, будто стал шелудивый. IV Первым из райцентра приехал инспектор рыбнадзора Сидоров-Нерсесян, толстый, квадратный, в мотоциклетном шлеме, в оранжевой куртке и синих спортивных штанах. Он подрулил сверкающий мопед прямо к водовозке, выключил двигатель и, опустив ноги на землю, подозрительно посмотрел на мокрого Парфеньку. Тот еще не высох после купанья и сидел на подножке машины в одних трусах, подставив солнцу худое, жилистое тело, с вишневыми, не раз обмороженными на зимних рыбалках руками. Точнее, кистями рук. — Доловился, — презрительно констатировал Сидоров-Нерсесян, не слезая с мопеда. — А говорили, самый опытный рыбак, слушай. Что вот с тобой делать? — Не знаю. — Парфенька уже стоял, поспешно оправляя прилипшие трусы. Он боялся всякого начальства, а нового рыбнадзора в особенности: хоть и на мопеде ездит, как мальчишка, а сурьезного склада мужик, черный весь, угрюмый, из кавказской страны родом, и глаза, как угли, так и жгут, так и жгут — я думал, метра на три пымаю, от силы на четыре… Я думал… — Он думал! — Сидоров-Нерсесян усмехнулся. — Ты, слушай, умеешь думать, а? Что ж, так и запишем: он думал и поэтому нарушал умышленно, с сознательной целью. — Я не нарушал, Тигран Вартаныч. — Вартан Тигранович! — Я и говорю, это… не нарушал, одну рыбу пымать хотел. — Одну на три метра, да? А сколько, слушай, весит три метра, норма, да? Пять килограммов, да? — Я в мыслях только хотел. Мечтал. — А мечтать на столько мало, да? Сколько, слушай, весит один метр трехметровая щука, знаешь? — Это не щука, Тигран Варта… — Что-о? Что, по-твоему? — Сперва, думали, Лукерья, Витяй говорит, наяда, а я не знаю. — Не знаешь, а ловишь, старый хулиган. — Сидоров-Нерсесян тяжело перенес короткую толстую ногу в резиновом ботике через сиденье на траву, прислонил мопед к водовозке. — Составим акт. За все излишки заплатишь, браконьерская фигура. — Какие излишки, Тигран Вартаныч? — Ва-артан Тигранович, слушай! Норма на удочку пять килограмм? Пять. А у тебя, слушай, сколько? — Не знаю. — Опять не знаю. Вот составим акт, узнаешь. — Взвесить надо сперва. — Взвесим, слушай, взвесим, не беспокойся. — Он достал из нагрудного кармана куртки пружинные весы чуть больше авторучки, посмотрел на них, потом на улыбнувшегося невольно Парфеньку. — Тебе весело, да? Я тебе посмеюсь, слушай! Где рыба? — В воде, Тигран… эта… Тиграныч Вартан… — Вартан Тигранович, сколько раз говорить! Начальника своего не знаешь, старая мормышка! В какой воде, слушай? Смеяться, да? — В этой, в машинной, — Парфенька ткнул вздрагивающей рукой в цистерну, — ив той, в заливе которая. — В той, в этой, слушай… — Сидоров-Нерсесян, довольный, что напугал Парфеньку, смягчился: — А шланг зачем? Да цветной еще, широкий. Никогда не видал таких толстых. — Это не шланг, это рыба. Неизвестная. Голубок думал, что Лукерья, а это не Лукерья и совсем не щука. — Не Лукерья, не щука… Ты мне ваньку, понимаешь, не гоняй, ты… Хм… — Сидоров-Нерсесян озадаченно умолк, потрогал толстенный шланг рукой, заметил его ответную дрожь, плотную чешую, заглянул под машину на берег и, разогнувшись, уставился на Парфеньку: — Хочешь уйти от наказанья, да? Ты что наделал, слушай! Мне говорили, Шатунов, что ты особенный, но чтобы до таких мер… — Да я это… Ватран Тиграныч… — Вартан, а не Ватран, русским языком говорю! Ну? — Никогда не нарушал… это… ей-богу, хоть кого спроси, а взвесить, как ее взвесишь, когда она не кончается. — Подождем, когда кончится, слушай. И оденься, скоро милиция приедет. Давно поймал? — Нне-да-аввно. — Парфенька уже прыгал на одной ноге, целясь другой в штанину и оступаясь. Он стыдился сегодня своей привычной послушности, чувствовал сперва слабое, а потом все нарастающее внутреннее сопротивление могучему Тиграну Вартану… в общем, кавказскому Сидорову и боялся этого своего желания возражать начальству, не понимал себя. И не мог понять, потому что сегодня первым из людей дотянулся до вечно убегающего, как линия горизонта, идеала, смело вцепился в эту живую, неровную, безразмерную линию, не дал ей отодвинуться, удержал ее, усмирил, добился полного или почти полного подчинения, и при этом чувствовал себя необычайно сильным, смелым, ловким, умным, терпеливым, мужественным. Как всегда на рыбалке. Будь он другим, не видать бы людям такого чуда, а теперь — вот оно, глядите кому сколько влезет, не жалко. Грозный Тигран Нерсесян, кавказский Сидоров, уже нагляделся, сел вон под ветлу и размышляет, как наказать Парфеньку. Будто он простой браконьер, а не герой, который только что испытал звездные свои минуты, узнал о могуществе и величии рода Шатуновых, ощутил мощный разряд его наследственного тока — от тех волжских рыбаков, охотников, крестьян, солдат, бурлаков, опять крестьян и солдат, которые растили и передавали друг-другу семя нынешнего Парфеньки, копили ту электродвижущую силу, которая дала на конце родовой цепочки ослепительный разряд подвига. Впрочем, все это Парфенька лишь смутно чувствовал и сильно колебался в правоте своих чувств, потому что робость свою перед инспектором рыбнадзора до конца не преодолел. — Цел, батяня? — заорал Витяй, свалив велосипед у ног вздрогнувшего отца. — О-о, да к нам Сидор Нерсесянович явились, привет начальству! — Сидоров-Нерсесян, дурак! — Инспектор, сидевший в тени ветлы, презрительно повернулся к ним спиной. — Какие бестолковые отец с сыном! Яблочко от яблоньки недалеко растет. Парфенька приложил палец к губам, — не связывайся, сынок, — спросил тихонько: — Не ругали тебя доярки-то, обойдутся? — О чем разговор! Такой народ не сломить никакими лишениями. Из деревни пожарную машину вызвали, она слила им свою цистерну — бидоны помыть, то-се. С рыбой как думаешь? Живой ее не довезти — разорвем надвое или обдерем, если волоком. — Не знаю, сынок. Тут надо Сеню Хромкина, без него и без техники не получится. — Съездить? — Витяй оглянулся на враждебную спину инспектора у ветлы, успокоил отца разудалой улыбкой. — Не поддавайся, батяня, я — мигом! — Сграбастал за рога сверкающий мопед, оседлал его, лягнул ногой по педали и, обдав дымным ревом, покатил. Никого не боится, разбойник. Грузный Сидоров-Нерсесян на диво быстро вскочил и проворно наладился вслед, но бежать в гору такому солидному человеку было тяжело, и он, задохнувшись, остановился, потряс кулаком длинноволосой уменьшающейся фигуре. Потом вернулся к Парфеньке. — Куда двинул своего отростка, речная коряга? Вину хочешь усугублять, да? Па-ачему молчишь, слушай? Разбой па-ащряешь, да? Парфенька стоял перед надвинувшимся на него инспектором, глядел в его страшные черно-лакированные глаза и не пятился, не отступал, не отводил взгляда. Впервые в жизни. Родовая шатуновская цепочка натянулась струной вслед за Витяем и уже вибрировала-пела от предельного напряжения, и мчались по ней другие сигналы — протеста, неповиновения, бунта, решимости стоять до конца. И Парфенька не отступил, не отвел взгляда. Он вспомнил разудалую улыбку Витяя, не очень путевого, но смелого, бестрепетного, готового на все, и сам облегченно улыбнулся. Уверенное продолжение Парфеньки в этом мире, продолжение всего рода Шатуновых, а значит, и всей жизни сулилось сбыться. Да и эту чудо-рыбину, сказочно-пригожую Лукерью-наяду, поймал в конце концов не Сидоров-Нерсесян, а Парфенька, и он запросто может назвать ее в честь своей супруги Пелагеей, хотя больно уж большая, как-то не подходит к настоящей Пелагее, особенно к нынешней, старой. А вот когда была молодая… — Черт с тобой, старая мормышка, — отступил инспектор. — Приедет милиция, за все, слушай, подведем расчет. Не думай, что твой косматый сыночек уйдет от меня. Примем меры, не думай. Он опять пошел под ветлу, сел в ее тень на траву и привалился спиной к стволу. С этим народом никогда покоя нет. Никогда и нигде, слушай. Самый беспокойный и безграничный народ — это наш великий, слушай, русский, так называемый старший брат, аксакал советских народов. И нигде у него порядка нет, ни на учреждениях, ни в предприятиях. В областной конторе работал — совещания да бумаги, сюда, к самой Волге перешел — браконьеры и нарушения. Там заседают, тут воруют. Как это так, слушай? Где смысл и правильность жизни? Или старшему брату все можно, да? А ты подумал, дорогой, что младшие братья у тебя учатся?… — Вроде дрожит, — сказал Парфенька. Кинулся к водовозке, притронулся рукой к напряженно свисающему телу рыбы и ощутил едва заметное мерцание. Встав на колесо, он ухватился за скобу и влез на цистерну. Вода в ней сверху вроде бы покрывалась пузырьками. — Задыхается, — крикнул тревожно он, спрыгивая на траву. — Задыхается она, Тигран Вартаныч! — Ва-артан Тигранович, а не Тигран Вартанович, — устало поправил инспектор. Однако поднялся, подошел к Парфеньке и лично убедился, что рыба вздрагивает, а над горловиной цистерны белеют пузырьки пены. Что тут делать? Ничего примерного не сделаешь. А вслух приказал строго: — Сейчас же принимай экстренные меры, слушай. — Ага, меры, — заторопился Парфенька. — Воду надо другую. Я пока ведром зачну таскать, ладно? Крантик откручу, спущу малость, а сверху стану доливать свежей. — Чем ты, слушай, дольешь, умная твоя голова? — Ведрами. У Витяя есть, он запасливый. А вы поезжайте скорее в Ивановку, пожарную машину возьмите. — Па-ачему, слушай, я в Ивановку, а ты здесь? — Так ведь, это… не дадут мне, а вы начальник… товарищ этот… — Браконьер — товарищ? Нашел товарища. Друг еще скажешь, да? — Нет, гражданин… этот… Сидоров-Нерсесянов. — Нерсесян! Все перепутал, пенсионная книжка. На чем я поеду? Смеешься, да? — На велике, тут же близко. А взад — на машине. Вот нате, берите. Да скорее поезжайте, не думайте лишнего — задохнется же! — Сунул ему свой велосипед, подтолкнул в плечо и кинулся к машине за ведрами. Сидоров-Нерсесян не привык к такой бесцеремонности, помотал головой, осуждая бестолкового браконьера, однако послушался и вывел велосипед на взгорок. Прежде чем сесть, оглянулся сверху и увидел Парфеньку уже бегущим от залива с двумя полными ведрами в руках, жестяным и резиновым. Быстрый человек, хоть и нарушитель. Почему-то жалость к рыбе проявил, хотя не должен проявлять: браконьер же! Кривоносый ивановский пожарник сперва отказал в машине, не понимая со сна, зачем для пойманной рыбы, к тому же одной-единственной, целая цистерна воды, но когда узнал, что рыба пока без конца и поймана лишь частично, вскочил за руль, хлопнул дверцей и покатил к заливу, позабыв про инспектора. Будто его совсем не было и кривоносый пожарник сам догадался спасти рыбу. Такой негодник, слушай. Никакого уважения к начальнику. Ну подожди же! Сидоров-Нерсесян оседлал велосипед, приподнялся и всем шестипудовым весом нажал на педали. Не уйдешь, сукин сынок! За деревней, на ухабистой полевой дороге он нагнал ковыляющую по-утиному красную машину, погрозил кабине кулаком и вырвался вперед. Чтобы какой-то лежебокий пожарник, слушай, обгонял советский рыбнадзор — не будет такого происшествия, понимаешь! Парфенька встретил его с ликованием. — Ну молодец, начальник! Спасибо! На велике машину обогнал, а! Ближе, ближе подъезжай! — закричал он пожарнику, показывая рукой на водовозку и забегая вперед, чтобы заслонить лежащее на траве тело рыбы: наедет ненароком, бестолочь. Пожарник ловко поставил свою машину рядом с водовозкой и выскочил смотреть чудо, но Парфенька погнал его работать: — Потом наглядишься, потом. Живо скачивай воду в нашу цистерну. А вы, гражданин начальник, берите шланг водовозки. Как я кран отверну, так поливайте рыбину на берегу. Чего зря воде пропадать. Ну, с богом!.. В несколько минут они слили «старую» воду из водовозки на заблестевшее в траве тело рыбы, закачали ей из пожарной машины, свежей, и пожарник отправился на экскурсию, охая и качая головой в форменном картузе, а Сидоров-Нерсесян сел на подножку водовозки покурить. Задымив «казбечину», он протянул коробку Парфеньке. Тот помотал заячьим малахаем: — Не привержен. Сидоров-Нерсесян сдвинул на затылок мотоциклетный шлем: — Ты, может, и не пьешь? — Не пью. Я только чай люблю, гражданин начальник. И еще квас. Хотел сюда захватить холодненького, с вечера в термоске припас, да забыл в торопливости. Лучше кваса напитка нету. — Какой же ты, слушай, браконьер, если не куришь, не пьешь, ничего другого не делаешь? И рыбу жалеешь? — Завсегда жалею. — А ловишь? — Всю жизнь ловлю. Судьба такая, чтобы ловить. А вы меня ловите, по своей должности… — Му-удрец! Все вместе поставил: меня, себя, рыбу… Я не тебя ловлю, слушай, я — рыбнадзор, обязанности выполняю, долг. Высокий гражданский, понимаешь, долг. Я — персонал, слушай! — Это мы понимаем. А только зачем нас гонять, когда все одно ей жизни нет? Вон «Химмаш» недавно свою гадость в Волгу спустил, директора сняли. Эх, гражданин начальник!.. — Чего «эх», чего «эх», слушай! Если завод нарушает, и ты должен нарушать, да? — Не нарушал я. Мне же много не надо, я же для народу… — Все мы, слушай, для народа, а разберешься в последовательности — против. И ты первый. V К шести часам в утреннюю перекличку ивановских петухов ввязались весело собаки, деревянно застукали калитки и двери, чаще зазвучали людские голоса, потом затрещали мотоциклы и мопеды, заурчали грузовики и тракторы — деревня собиралась на колхозную работу. Парфенька, любивший эту трудовую музыку, лежал на траве у водовозки и блаженствовал, пока не уловил на самом распевном месте сбой и короткое замешательство. Он насторожился: слишком уж резко выделилась железная трель мотоциклов. Но вот оглашенно завизжали и мопеды, взревели, давя голоса людей, тракторы, завыла сирена второй пожарной машины, и весь этот гремучий базар угрожающе-стремительно стал нарастать. Парфенька вскочил: — К нам грянули! — Ну и что? — Сидоров-Нерсесян нехотя встал с подножки машины. — Экскурсия, может быть? Может. И если граждане хотят… — Они же напугают ее; растопчут! — Не бойся, слушай. Она сама любого гражданина напугает. Вот увидят ее и назад побегут. — Но все же поманил пальцем кривоносого пожарника, собравшегося уезжать: — Подожди, слушай. Вода у тебя осталась?… Тогда приготовь шланг. Если будет нарушение, пустишь струю. — На людей? Не имею права. — Я отвечаю, слушай. Ты включи, я сам направлю. Нельзя, слушай, губить народное добро. Так, Шатунов? — Истинная правда, начальник. Спасибо вам, век не забуду! Вот, вот они, вороны! На бугор выскочили два пламенных сверкающих мотоцикла «Ява» и один шустрый, тоже красный и хромированный мопед. Их всадники на миг застопорились, и один из-под ладони, как богатырь с известной картины, поглядел на люцерновую луговину и машины перед заливом. — Здесь! — крикнул он, и все трое с треском покатились вниз, к рыбе. Сидоров-Нерсесян с Парфенькой встали у водовозки, прикрывая рыбу, но с бугра вылетело еще несколько мотоциклов и мопедов, потом покатились велосипедисты, затем взгромоздились четыре трактора «Беларусь» с навесными культиваторами и сеноуборочными орудиями, вторая пожарная машина и два бортовых «газона» с народом, бежал, обливаясь потом, пеший люд. В несколько минут берег залива был затоплен техникой и людьми, которые сразу же бросились к чудо-рыбине. — Не трогать, ироды!.. Не бери, слушай! — кричали Сидоров-Нерсесян с Парфенькой, расталкивая народ. Но вдоль рыбины, с обоих ее боков, уже толпилась от водовозки до самого залива двухрядная шумная очередь. — Где же полторы сажени, когда без конца? Сплетники. — Да не Лукерья это, говорил же Бугор! — Везет человеку! — Парфеньке? Ага, он такой… — Я тоже его знаю. Про него даже в газете писали. — Бабы, бабоньки, дайте хоть одним глазком! — Кто писал-то? Мухин и Комаровский? — Убери лопату, не трожь. — А что? И они, и сам Коптилкин. В областной теперь служит, «спецкор» подписывается. Спец, понял? — А наш Парфенька не спец? Он покажет, где у рыбы титьки. Парфенька взял пожарный шланг и направил наконечник ствола на толпу. О рыбе не только говорили, ее трогали ногами, руками, граблями, вилами, мотыгами… Но вот кто-то заорал лихоматом: «Электрическая! Берегись, током бьет!» — и в этот момент в заливе раздались могучие всплески сразу в нескольких местах, из горловины водовозки выбросился хрустальный фонтан брызг, а тело на влажной траве стремительно приподнялось, изогнулось и, встряхнувшись, расшвыряло шумящую очередь. — Давай! — приказал Сидоров-Нерсесян, и пожарник включил мотопомпу. Убойная струя сверкающим клинком взмыла в небо, но Парфенька направил ее на остатки толпы, опрокидывая ближних и поливая дальних. Берег с измятой травой, где лежала вздрагивающая рыбина, мигом очистился. — Молодец! — одобрил Сидоров-Нерсесян. — Не ты молодец, Шатунов, а рыба молодец. Я говорил, она любого гражданина напугает, а? Говорил, слушай? — Так точно, гражданин начальник, говорил… — Это кто на моей земле начальник? Почему такое безобразие с утра? Парфенька оглянулся и бросил шланг на траву. От «уазика» с брезентовой кабинкой — и когда черт принес! — двигался к ним присадистый, квадратный Семируков в очках, председатель ивановского колхоза. Мельком глянув на невзрачного Парфеньку, он остановился перед Сидоровым-Нерсесяном: — Что за спортсмен в шлеме? Сейчас же освободи участок и прекрати хулиганство! — Я-а?! — Косматые и черные, как ночь, брови инспектора вскинулись на лоб. — Ты чего позволяешь, слушай? Ты с ума свихнулся, да? Мы для народа стараемся, для тружеников… — Для народа?! А это что такое? А это? А это?! — Семируков махнул рукой в одну сторону, в другую, ткнул под ноги: люцерна почти на половине участка уложена как войлочная подстилка, мокрые колхозные труженики, рассеянные Парфенькой, возбужденно отряхиваются и обмениваются впечатлениями, не думая о работе, могучая техника в беспорядке стоит по косогору, окутанная дымом: моторы остались не-выключенными. — Вы всему колхозу нанесли непоправимый вред. Скажешь, не так? Сидоров-Нерсесян с укором посмотрел на Парфеньку: «Говорил я тебе о вреде, слушай?» — но в обиду не дал: — Не так, председатель. Мы не виноваты, мы хотели… — А кто виноват, по-твоему? Люди на работе должны быть, у нас сенокос в разгаре, прополка затянулась, жара стоит несусветная, а вы… Где рыба? Эта? — Семируков поправил указательным пальцем очки, вгляделся. — Хм, ничего, подходящая. Вытаскивайте всю и везите на приемный пункт — сдадим в счет плана второго квартала. — Что? Ты чего командуешь, слушай? Ты знаешь, что это? — Знаю: Лукерья. И чтоб по весу сдать, под квитанцию, понятно? Эй, Стасик! — крикнул он шоферу ближнего грузовика. — Отвезешь народ на сенокос и дуй в город за фуражом для уток. — Да зна-аю. — Длинноволосый белобрысый Стасик неохотно полез в кабину. — Ни черта ты не знаешь! Молодежь называется, смена. Сколько раз говорил, чтобы машины на остановках глушили — у всех работают! Об экономии горючего только мы с бухгалтером думаем… И оба пожарника здесь! А ну марш все по местам, черти драповые! — Это не Лукерья, — возразил наконец Парфенька. — Мой Витяй говорит, это наяда, речная русалка. — Все равно сдать. Мы первый квартал по мясу едва вытянули, а вы русалок выдумываете. И за люцерну мне возместите сполна. Здесь больше гектара измято. Эй, Головушкин! Василий Кузьмич! — Председатель махнул рукой мокрому мужику, выливавшему из туфель воду, и двинулся к нему. — Капусту и огурцы полить сейчас же, а женщин отвезти на свеклу во вторую бригаду, а не в первую. И чего там Кутузкин возится столько… Сидоров-Нерсесян и Парфенька поглядели ему вслед и опять сели в тень водовозки, наблюдая за отъездом ивановцев. Кривоносый пожарник тоже хотел уехать, но Парфенька упросил его остаться, и он поехал к берегу заправиться — близилось время менять для рыбы воду. Чего уж отступать, когда ввязался. Да и Семируков уехал, хотя скоро новое начальство припожалует, районное. До него управиться бы. Прежде начальства притутулили, однако, Витяй и Сеня Хромкин. Сидоров-Нерсесян сразу кинулся к своему мопеду, ворча, что он новый, слушай, обкатку еще полностью не прошел, и нельзя, слушай, вдвоем ездить, но, плюнув на цилиндр, с удивлением увидел, что слюна не закипела. — Мы же под горку накатом ехали, — сказал Витяй. — Мы народ крестьянский, бережливый. Так, ба-тяня? Парфенька не ответил и, поднявшись, заторопился к Сене, который уже взобрался на цистерну и деловито глядел в люк. — Кто это? — поинтересовался Сидоров-Нерсесян. — Главный изобретатель Хмелевки, профессор трудоемких процессов в животноводстве, — сказал Витяй серьезно. — И еще академик философических наук. — Такой косорукий,[5 - Сидоров-Нерсесян не преувеличивает: левая рука Сени действительно была сломана одной изобретенной им машиной и срослась косо.] лысый головастик в тапках — академик, да? Ты смеешься, слушай? — Нисколько, Сидор Нерсесянович. — Сидоров-Нерсесян, говорил же! Двойная фамилия: Сидоров и еще Нерсесян, понимаешь? С женой поменялся, с супругой. Она стала Нерсесян, а я — Сидоров, понял? — И девичьи фамилии тоже, значит, оставили? — А?… Да, да, оставили. Только жена стала Нерсесян-Сидорова, а я — Сидоров-Нерсесян. И не путай, пожалуйста, слушай! — Ладно. Память у меня крепкая, товарищ Сидоров-Нерсесян. Надумали, что делать с моим отцом? — Не знаю, слушай. — Инспектор опечалился. — Если бы две рыбы больше пяти килограмм поймал, тогда нарушение, а он ведь одну. Какое же нарушение, если одна крупная рыба, а? Он же не знал, слушай? — Не знал конечно. — Ну вот. Он не знал, а я должен думать. Сеня Хромкин по-стариковски, как с печки, съехал на пузе с цистерны, уронив с ног домашние тапки, заправил в сатиновые шаровары мятую белую рубаху в красный горошек, крепко потер ладонью лицо и просторную розовую лысину — проверял, не сон ли видит. Этот балбес Витяй выхватил его прямо из постели, ничего толком не рассказал, посадил на багажник мопеда и поволок. Но какой же сон, когда знаменитый рыбак Парфений Иванович Шатунов — вот он, живой, действительный, подает ему старые тапки, под босыми ногами мнется влажная прохладная люцерна, рядом стоит знакомая водовозка, а в ней — рыбовидная зверина неизвестного происхождения вида. И не только в цистерне лежит, но и дальше, по протяженности зеленого берега, до самого залива и еще дальше, в глубоководности ивановского водоема. Велика же эта невидаль рыбовидной диковины! — Как думаешь, Семен Петрович? — спросил Парфенька терпеливо и почтительно. Сеня попеременно, одну об другую, вытер влажные босые ступни, сунул их в тапки, сказал раздумчиво: — У жизни всегда большой запас несуразных случайностей происшествия. Это если с нашей точки зрения людей. И с этой точки зрения природа есть бестолочь, не понимающая своелюбной хозяйственности человека. Правильно это, Парфений Иванович? — Неправильно, Семен Петрович. Природа завсегда была умной, это Федька Монах когда хошь может подтвердить. — Тогда пойдемте смотреть дальнейшее продолжение рыбовидной диковины. Они спустились к берегу залива, не сводя глаз с изумрудного тела рыбы. Потом Сеня умылся, оросил вспотевшую от напряжения дум лысину и вздрогнул, невзначай притронувшись к рыбе: — Электрическая? — Не должно, — возразил Парфенька. — Мы ее столько таскали, когда вынули из воды да в цистерну потом засовывали, и ничего. Правда, один ивановский давеча о том же блажил, да, я думаю, сдуру. — Электрическая, — утвердил Сеня, притронувшись и вздрогнув еще раз. — Постоянного тока. — Подумал и внимательно оглядел Парфеньку. — Вас не ударило из-за наличия резиновых сапог на ногах. И других тоже. Изоляция от земли. — Неужто? — Парфенька поглядел на свои высокие бродни, вспомнил, что Витяй с кавказским Сидоровым тоже в резиновых, только у рыбнадзора короткие, форсистые, как бабьи боты. — Ну, Семен Петрович, ты голова-a! Сразу угодил в середку. Ведь и Голубок со своими утятницами да кормачами в резиновых — у воды же робят, что тут обуешь, окромя сапог. Они нам хорошо подсобили, Голубок с кормачами-то. Одного звать Степа Лапкин, а другого Степан Трофимыч Бугорков; ветеран. Что вот дальше делать, не знаю. Живая тварь, жалко, если разорвем. Выручай, Семен Петрович, а потом уж я удружу. Хоть рыбкой, хоть чем хошь и когда хошь. — Надо подумать. Вы идите, я побуду в одиночестве размышления, прикину неверные возможности человеческой разумности и технического хозяйства. — Понимаю, Семен Петрович, думай, как не понять. Оставайся себе, приноравливайся. И Парфенька поволок тяжелые, спасительные и от электричества бродни в гору, зная, что Сеня Хромкин не подведет, отыщет какой-нибудь выход. Это на взгляд он невидный, да на взгляд-то и сам Парфенька состоит из одних рыбацких сапог да заячьего малахая. Зато сапоги у него метровой длины, по самые втоки, а малахай большой, как подушка, на нем и вздремнуть можно, если придется. — Ну, что решили? — спросил Витяй. — Ничего. Думает. — Парфенька сел рядом с сыном на траву. — Она электрическая, сразу не решишь. — И объяснил про изоляцию на ногах. Витяй мигом сбросил свои сапоги, притронулся к рыбине и ойкнул, а Сидоров-Нерсесян завел мопед и покатил в Хмелевку — доложить оттуда по телефону своему областному начальству. Пусть приезжают, слушай, сами и разбираются. Тут не какой-то простой браконьерский случай, а электрическая рыба неизвестной длины. Хорошо, бьет пока несильно, а если, слушай, сильно трахнет? VI Сеня сломил розовую талинку, разровнял песок у кромки берега и, присев на корточки, стал вычерчивать план транспортировки рыбообразной невидальщины жизни. Первый вариант вышел неудачным от поспешности размышления дела, и он затоптал чертеж тапками, разгладил песок для повторной картины изображения. Становилось жарко. Босая голова вспотела от внутренней напряженности температуры мысли, а также от внешнего воздействия атмосферы окружающей среды, поскольку площадь лысины была обширного пространства. Солнце уже успело подняться довольно высоко над лесом и сверкало ослепительным всемогуществом своего животворящего вещества для растительного мира посредством фотосинтеза. Второй план-чертеж вышел гениально простым и потому убедительным: от берега к водовозке поставить один за другим несколько ленточных транспортеров с электромоторами (подключить можно к осветительной сети уткофермы), положить на транспортеры тело рыбы с косогора и по общему сигналу начать единовременное движение водовозной (теперь уже рыбовозной) машины и транспортеров. Через десять метров (на длину грузовика) — стоп, минутная остановка. Зачем? А чтобы в образовавшейся между рыбовозкой и крайним транспортером промежуток встал грузовик и поддержал провисшее тело рыбы. Затем продолжить движение, чтобы через десять метров опять подставить грузовик. Так, с подхватами рыбы у крайнего транспортера, и двигаться в сторону Хмелевки, пока не кончится вся протяженность этого чудородия. — Значит, из воды ее подают транспортеры, а дальше тянут с перехватом машины? — раздался над ним знакомый бас. Сеня вздрогнул от неожиданности, но не удивился, что над ним стоит рослый корпусной богатырь в мотоциклетном шлеме. Голос директора совхоза Мы-тарина, своего главного начальника, Сеня не забывал. Мытарин не раз заставал занятого деловым размышлением Сеню, пугал внезапностью своего громкого обращения, но Сеня не сердился: он любил молодого директора за смелую езду на мотоцикле, за благоволение техническим делам НТР, за страсть ко всяким исключительным событиям и фактам происшествий. Сегодня Мытарину повезло не меньше Парфеньки и других жителей Хмелевского района в видах патриотической гордости от явления небывальщины жизни посреди громкого существования злободневности. — Похоже, настраиваешься вытаскивать что-то бесконечное? — уточнил Мытарин. Сеня кивнул блестящей плешью и легко, как молодой, поднялся с корточек. — На всякий случай непредвиденности, Степан Яковлевич. Меньший минимум из большого максимума протяженности сделаем в любой период времени. Дар природы надо беречь. — Молодец! — засмеялся Мытарин. — Идем послушаем допрос главного героя этого чуда. Надо же отмочить такое! Сеня оглянулся и увидел на бугре, кроме водовозки, красной пожарной машины и директорского мотоцикла ИЖ, «жигуленка» с синей мигалкой на крыше. Рядом с ним стояли Парфенька с Витяем и двое милиционеров — длинномерный подполковник Сухостоев и короткий Федя-Вася, участковый старшина, перепоясанный ремнем и плотно притянутый к желтой пистолетной кобуре. Законная фамилия у него Пуговкин, но все, как обычно в Хмелевке, звали по-уличному Федей-Васей, перестроив так его имя-отчество. История поимки рыбы, которую излагал Парфенька, не занимала Сеню, и он, постояв из вежливости рядом с Мытариным, отошел в тенечек под ветлу, где дремал кривоносый пожарник. Витяй тоже заскучал под стальным взглядом Сухостоева и ушел вслед за Сеней — полежать на прохладе, покурить. А Мытарин с какой-то детской любознательностью слушал Парфеньку, вникал во все вопросы, которые задавал Федя-Вася, и с улыбкой поглядывал на неприступно молчащего Сухостоева, который все еще не мог поверить в реальность свершившегося. — А протокол для чего? — спросил Мытарин. — Для порядка, — сказал Федя-Вася, не привыкший удивляться. Поправил на капоте «жигуленка» блокнот и, прежде чем продолжить допрос, разъяснил: — Что такое протокол? Документ, Какой документ? Следственный. На какие вопросы отвечает следствие? На главные семь вопросов: что? кто? где? когда? как? при каких обстоятельствах? с какой целью? В отличие от многодумного Сени Хромкина, занятого изобретательством и мировыми вопросами, Федя-Вася был трезвый практик жизни и считался самым кратким и отчетливым человеком — он рассуждал в форме вопросов и ответов. — Какая леска на спиннинге? — спросил он Парфеньку. — Хорошая, — сказал Парфенька. — Плохая лопнула бы. — Отвечать не вообще, а конкретно: сечение? производство? фирма изготовления? — Да японская, миллиметровка, поводок стальной. А блесна белая, из серебряной ложки. Пелагея залает, если увидит. — Это к делу не относится. — Как не относится, когда на серебряную блесну взяла! — Пелагея не относится, а не блесна. — Ложка-то Пелагеина, чудак-человек. А я Пелагеин супруг, муж, короче сказать. Не относится! Кого хошь спроси, все так же скажут. — Ты должен пререкаться на допросе? Не должен. Вот и отвечай на мои вопросы. — А я что делаю! — Парфенька снял заячий пестрый малахай, вытер им вспотевшее лицо и опять надел. Он еще робел под грозным взглядом подполковника Сухостоева, начальника всей районной милиции, но участкового Федю-Васю уже не боялся совсем и без робости глядел на директора совхоза Мытарина. Федя-Вася, однако, продолжал нажимать: — В районной газете сообщалось, что ты мечтаешь поймать трехметровую щуку. Было такое или это придумали Мухин и Комаровский? — Было. — А почему поймал длиннее задуманной? — Такая попалась. — Но ты, наверно, втайне мечтал о такой или это она сама явилась, бесконечная? — Мечтал. — Парфенька виновато опустил голову: тут он сознавал, что пересолил, не надо мечтать так далеко. Что ему, больше всех надо? Но ведь не для себя хотел — для родимой Хмелевки. — На сколько метров ты мечтал? — В длину? — Не в ширину же. — Ширину я прикидывал обыкновенную, а то не вытащишь. — Мы о длине говорим. — Длина сперва виделась на три метра, потом стала расти и сделалась такая большая, что и сказать нельзя и руками не разведешь, потому что какие тут надо руки, когда немыслимая протяженность без конца, без краю. Сухостоев наконец разомкнул тонкие губы: — Голову надо проветривать, Парфеня. — Как так? — Малахай почаще сымай, вот как, особенно летом. Натворят черт знает что, а милиция разбирайся. — И Сухостоев полез на цистерну рыбовозки еще раз убедиться в нелепой реальности. — Вытащим, — успокоил его Мытарин. — Мой механик вон уж и план составил. — Я знал, что приноровится, — обрадовался Парфенька. — Сеня такой, завсегда выручит. Только поскорей давайте, а то она задохнется. — Воду чаще меняйте. — Это мы знаем, Степан Яковлевич. Скажите только, чтобы пожарника отсюда не сымали. Ладно? — Сделаем. Федя-Вася сердито постучал двуствольной ручкой по капоту «жигуленка»: — Мы занимаемся чем? Допросом. А вы делаете что, товарищ Мытарин? Отвлекаете допрашиваемого. Прошу отойти. — А почему, собственно, допрос? Преступник, что ли? Он подвиг совершил, настоящий трудовой подвиг. –: Это еще неизвестно. — Как неизвестно? Вот она, рыба, перед вами. Видели когда-нибудь такую? С цистерны мягко спрыгнул на траву подполковник Сухостоев, похлопал ладонью об ладонь, отряхивая возможную пыль. — Видели, товарищ Мытарин, видели, — сказал он с усмешкой. — Я лично еще раз осмотрел. Подвиг это или преступление — дело не наше, определят потом. А протокол никогда не помешает. Так, старшина? — Так точно, товарищ подполковник. — И если представят Шатунова к награде, мы не против, получай; захотят наказать — протокол допроса, вот он, готовый. А наказания, товарищ Мытарин, бояться не надо. Каждый человек отбывает на земле свой срок. Так, старшина? — Так точно, товарищ подполковник. — Продолжайте допрос. — Слушаюсь. Мытарин покачал красной и большой, как котел, головой в шлеме, улыбнулся: — Ну деятели! — Взял свой мотоцикл за рога, выкатил на тропу, вставил ключ зажигания. — Сеня, поехали за техникой. А тебе, подполковник, советую поставить тут пост и содействовать спасению рыбы. Дело это не частное и не совхозное, а государственное. Или закон об охране природы тебя не касается? Сухостоев сказал, что на шантаж его не возьмешь, но никто его уже не слышал: Мытарин ударил ногой по педали кикстартера, мотоцикл зататакал, как пулемет, и отрезал милиционера с Парфенькой стеной синего дыма. Когда дым рассеялся, Мытарина и Сени уже не было, по дороге, удаляясь, катилось шумное пылевое облако. Скоро оно затихло, померкло и растаяло у горизонта в небесной синеве. — Щенок, — сказал вслед ему Сухостоев. — Вздумал меня пугать, будто не вижу ситуацию. Сам вижу, что не пескарь пойман, не какая-нибудь сентепка. Так, старшина? — Никак нет, товарищ подполковник. — Что-о? — Никак нет. — Федя-Вася умел быть объективным. — Товарищ Мытарин есть кто? Специалист с высшим образованием — раз, директор совхоза «Волга» — два, член бюро райкома — три, депутат райсовета — четыре, муж народной судьи Мытариной — пять. Вот! — Федя-Вася потряс сжатым крепеньким кулачком. — Может такой человек быть щенком? Никак нет, товарищ подполковник. К тому же он двухметрового росту. Парфенька поглядел на Федю-Васю с уважением. — Заканчивай допрос и оставайся здесь дежурить, — приказал Сухостоев. — Пожарную машину используй для сохранения рыбы по усмотрению гражданина Шатунова. Возьми в багажнике матюгальник для команд на расстоянии. — Слушаюсь, товарищ подполковник. — Действуй по обстановке. О всех происшествиях докладывай немедленно. Телефон в Ивановке, рацию пришлем. — И Сухостоев, окинув заключительным взором береговой косогор с водовозкой и тянущейся из нее рыбой, влез, сложившись втрое, за руль «жигуленка». Дождавшись, пока Федя-Вася достанет жестяной рупор и захлопнет сзади багажник, запустил двигатель и уехал. VII Следующими прибыли секретарь райкома партии товарищ Иван Никитич Балагуров и председатель райисполкома Сергей Николаевич Межов. Федя-Вася взял под козырек, увидев запыленную черную «Волгу», и поднес ко рту мегафон. — Гражданин Шатунов, на выход! — Голос звонко прокатился по всему заливу и веселым эхом отозвался в прибрежном лесу. Федя-Вася возрадовался его могучести и крикнул еще раз. От ветлы нехотя поднялся Витяй, а из-под водовозки метнулся задремавший Парфенька. — Вольно, — сказал Балагуров, выкатываясь из машины и хлопая дверцей. — Смотри-ка, местечко какое выбрали — прямо курорт. А, Сергей Николаевич? Бритоголовый, полный, в свободном полотняном костюме, Балагуров с улыбкой оглянулся на молодого увальня Межова и покатился навстречу Парфеньке. — Здравствуй, герой! Ну, где твой Соловей-разбойник, показывай. — Он пожал Парфеньке мокрую руку, похлопал его по плечу. — Всех переполошил с утра пораньше. Сидоров-Нерсесян вот с такими глазами в область трезвонит, Мытарин с Сеней Хромкиным спешно готовят технику, Сухостоев даже беспокоится, электрическая, говорит. Правда, что ли? — Истинная правда, Иван Никитич, сам Сеня два раза проверял. Тут она, в машине. И еще там… — Парфенька качнул головой вбок, в сторону залива, протянул руку Межову. — С добрым утречком, Сергей Николаич. Плотный, среднего роста Межов исподлобья глянул на Парфеньку, тиснул его руку и, косолапя, как матрос на качающейся палубе, прошел за Балагуровым к водовозке. — Неужто эта? — недоумевал Балагуров, запрокинув кверху блестящую, бритую голову. Не верилось, что толстенный тугой рукав, грузно свисающий из люка, такой неестественно яркий, изумрудно-янтарный, красивый, и есть разбойная рыба. Межов ухватился за скобу на боку цистерны, подтянулся и с неожиданной легкостью, забросил вроде бы неспортивное тело наверх. Постоял там, нагнувшись и склонив голову над люком, посмотрел, потом протянул руку Балагурову. — Влезайте. Балагуров, похохатывая над своей пузатой ловкостью, влез на колесо водовозки, ухватился за железную руку Межова и тоже оказался наверху. — Не дотрагивайтесь, — остерег Парфенька. А Витяй засмеялся: — Начальников она не тронет, побоится. Балагуров зачарованно разглядывал диковинную добычу и причмокивал полными губами: — Вот это да-а! А говорят, чудес на свете не бывает. Бывают, да еще какие бывают — своим глазам не веришь. Так, нет, Сергей Николаевич? — Очевидное — невероятное, — сказал Межов. — Точно. Давай тому профессору на телестудию позвоним. Вот фамилию забыл, старый склеротик. — Капица, Сергей Петрович. — Точно, он. И еще Василию Пескову — хорошо о природе пишет, защищает. А нас, руководителей, колотит. Ну, давай смотреть дальше. Они спрыгнули на землю и пошли за Парфенькой вдоль фантастической рыбы. К Сказочным ее размерам они были подготовлены с раннего утра докладами и сообщениями, но все равно не верилось, хотелось потрогать ее руками, пощупать, погладить по изумрудной глянцевой 4eщiye, мелкой и плотной, как змеиная кожа. — А сильно бьет? — спросил Балагуров. — Сильно, — сказал Парфенька. — Мой Витяй аж отскочил, а один ивановский заблажил лихоматом на всю Ивановку. Правда, Сеня только вздрогнул немного, но» вы лучше не трогайте, Иван Никитич, не беспокойте. — Тяжелая, должно быть, — предположил Межов. — Как кирпич, — обрадовал Парфенька. — Если взять два метра длины, пуда три с походом будет. — Полцентнера в двух метрах? — восхитился Балагуров. — А вся длина на сколько потянет, как думаешь? — Не знаю. До самого леса плескалась, и круги страшенные. — А все же? Примерно? — Километров на пять-шесть. — Киломе-етров? Не может быть! — Так ведь примерно. А всамделе-то и длиньше может выйти. — Неужели? — Балагуров изумленно остановился, глядя на Парфеньку. Он любил сообщения, равные чуду. — Да ведь ты герой, Шатунов, и не просто герой, а всего Советского Союза. А Межов уже сидел на корточках у самого берега и чертил поднятой тут же розовой талинкой на песке ликующие цифры. — Полугодовой? — спросил Балагуров. — Годовой, — сказал Межов, поднимаясь. — Понял, Шатунов? А ты в брезентовой робе ходишь, в заячьем малахае. Сейчас же в машину и дуй с Митькой домой, облачайся в парадную форму. Тут скоро народу наедет, газетчиков разных, корреспондентов. Вон уж двое наших явились. По косогору в самом деле спешили к ним Мухин и Комаровский, известные в районе фельетонисты, голенастые современные молодцы, обтянутые джинсами. Рукава рубашек у обоих закатаны, волосы до плеч. Один из них с ходу припал на колено и щелкнул фотокамерой, другой сделал это не останавливаясь. — Беги, — подтолкнул Балагуров Парфеньку, — не теряй времени. Мы с Межовым тебя подождем. Парфенька затрусил в гору, ловко отбившись от газетчиков: — Я на минутку. С Витяем покалякайте, он знает. Райкомовский шофер Митька был ленив и равнодушен, как все старые холостяки. Он не вылезал из машины, коротая время с детективом А. Адамова, и, когда запыхавшийся Парфенька плюхнулся рядом с ним на переднее сиденье, запустил, не глядя на него и ничего не спрашивая, двигатель, привычно тронул машину. Уже за дамбой, выруливая на проселок, повернул голову и удивленно поднял одну бровь, обнаружив вместо Балагурова Парфеньку, пенсионного рыболова. — Ты куда это наладился, дядя? — Домой, — ответил Парфенька приветливо. — И потом обратно. Балагуров велел. Надо в праздничную одежу нарядиться: штиблеты со скрипом надену, кепку-восьмиклинку, подвенечный костюм… — Ты вроде женатый. — Второй раз. Балагуров велел. За тебя. Хе-хе-хе. Шутю, конечно. Чего не женишься, пятьдесят, поди? — Сорок семь только. Ну и что? — Ничего, да девок жалко. — Так пожалел бы. — Я уж старый для этого. — Вот и молчи. Парфенька не обиделся, а повеселел, представив, как удивится Пелагея, когда увидит у окошка черную «Волгу» и своего мужа Парфения Ивановича, выходящего из нее. Сперва баба испугается, конечно, затем станет подозрительно расспрашивать, выпытывать разные сомнения и только потом зачнет радостно ахать, оглядываться и креститься, чтобы не сглазить удачу. Так бы оно H вышло, да Пелагеи дома не оказалось, была только внучка, младшая школьница, она и помогала деду наряжаться, а Пелагея прибежала позже, когда он, поскрипывая штиблетами, уже сходил с крыльца. Но и парадный вид не сразу повернул ее к радости, она вопросительно заглянула ему в лицо, сказала, что видала плохой сон, потребовала рассказать о рыбе, а потом спросила: — Серебряную ложку обыскалась, не ты ли стянул? — Да ты что? Видала, на какой машине я приехал? — Охо-хо-хо-хо, ничего, должно быть, нет у тебя в голове-то. Парфеньке стало еще веселее. — Чеши каждый день, и у тебя ничего не будет. — Тьфу тебе! И неглаженое все надел. Разоблачайся счас же, поглажу, не срами меня, окаянный! — Некогда, потом. — И побежал к машине. Усевшись на переднее сиденье, лихо выставил локоть из окна дверцы и оглянулся: старуха стояла у ворот и в волнении жевала дрожащими губами кончик головного платка. — До свиданья, Поля. Она всхлипнула и погрозила ему кулаком. Должно быть, жалела свою ложку. В такие-то минуты! Вот память у бабы! А молодая-то была — не то что ложку, бисеринку не унесешь.[6 - Бисер используется рыболовами при изготовлении мормышек.] — Чего это у тебя складки не вдоль, а поперек костюма? — приметил Митька, когда выехали на большак. — В сундуке, что ли, прячешь? — Мода такая пошла. Балагуров велел. Ты, говорит, теперь герой, на тебя все глядеть станут. Вот побриться забыл, да я думаю, сойдет, на прошлой неделе только брился. А? — Если герой, сойдет, — успокоил Митька. — А что ты сотворил такое? Рыбу опять большую поймал? — Рыбу, чего еще. Тут больше ничего не водится. — А шуму подняли как о чуде. Везучий ты. Парфенька кивнул головой в кепке-восьмиклинке с большим козырьком и пуговкой на вершинке. До войны еще покупал, а как новая — умели шить, бывало. Обстановка на берегу Ивановского залива оставалась спокойной. Начитанный Витяй развлекал у ветлы начальство и газетчиков: — А чего, дорогие товарищи, тут особенного — работа, она и есть работа. Труд, если говорить кратко. Вспомните пословицу: как потопаешь, так и полопаешь. В народе сложена. А народ зря не скажет, верно? Если не потопал, откуда быть аппетиту. Вот лодырь и не ест, лежит голодный, а ем я, труженик, ударник. Как я стал ударником? Да все так же: наешься до отвала, размяться надо? Надо. Ну и начинаешь что-нибудь делать. А потом втянешься, забудешься и вкалываешь до гимна. Опять же родители непьющие. Отец, правда, на пенсии и занялся, как видите, фантастикой, чудесами, зато мать трудится как «маяк», и еда есть всякая. Значит, и работаешь всегда без остановки. Слушатели Витяя тоже были не без зубов и готовились показать их, но приехавший Парфенька отвлек все внимание на себя. Газетчики раскрыли фотокамеры, торопливо защелкали и разлетелись с вопросами, но их оттер Балагуров. — Ты что, в багажнике ехал, сложенный втрое? — рассердился он. — И не побрит. Сейчас же марш в Ивановку, пусть Семируков организует. — Он на сенокосе, — сказал Парфенька. — Приехал уже. Во-он его «козел»[7 - УАЗ с брезентовым верхом, русский «джип», один из лучших в мире, годный для любых дорог и бездорожья, простой и выносливый, как послевоенный колхозник.] стоит у конторы. — Одну минуточку! — выскочил вперед Комаровский. — Всего несколько вопросов… Но Парфенька уже спрятался в машину, и она покатила. — Виктор ответит, — успокоил Межов газетчиков. — Не дурачься, Виктор, ты же сам помогал вытаскивать рыбу. — Помогал. А что с того? Портрет мой напечатают? — Тиснем, — сказал Мухин и нацелился камерой. Витяй закрыл лицо руками: — Все расскажу, только не снимайте. — И стал рассказывать о наяде и Лукерье, а газетчики застрочили в своих блокнотах. Тут пришли во главе с Голубком нарядные кормачи и птичницы, представились: Машутка, Дашутка, Степа Лапкин, Степан Трофимович Бугорков. Оба кормача — Витя обнимал их за плечи, похлопывал, хвалил — были чисто побриты, благоухали тройным одеколоном (один флакон вылили на себя, а другой выпили) и краснели, удавленные пестрыми галстуками. Пожилые птичницы оделись во все черное, чтобы не сглазить удачу. — Бог со своим, нечистый — со своим, — пояснила Машутка. — А мы его черным-то нарядом враз собьем с толку. — Эдак, эдак, — поддержала Дашутка. — Пусть думает, что у нас беда, похороны. — Предрассудок, — сказал Комаровский. — Становитесь в ряд, я сниму вас на фоне машины с рыбой. — Почему ты? — налетел Мухин. — У тебя же снимки не получаются. Минутку, товарищи! — Как не получаются? Это у тебя без подписи не узнаешь, а у меня… Они заспорили от досады, что и этот «гвоздевой» материал пойдет опять за двумя их подписями, хотя так бывало всегда. Им пора бы привыкнуть к соавторству, но Мухин и Комаровский не могли освободиться от чувства соперничества, несмотря на то что знали друг друга еще по институту и сотрудничали в газете не один год. Напористому Комаровскому не хватало терпеливо-липкой настойчивости Мухина, а Мухин не мог обойтись без наглого напора Комаровского. Газетчикам вредны деликатные церемонности интеллигента, считал он. — Как же надоел ты мне, Комар! — затосковал Мухин. — Да? А я от тебя в восторге! Вмешался Межов: — Постыдитесь, вы на работе. Распределите обязанности и не спорьте, а то вызову редактора. Подумали бы лучше, как подать этот материал. — Подадим как обычно, не беспокойтесь, — заверил Мухин. — Будто ничего не случилось, — поддержал Комаровский. — Как же не случилось, когда такая исключительная победа. Подумайте-ка. Газетчики опять взялись за кормачей и птичниц, а Балагуров с Межовым отошли в сторонку, чтобы обговорить меры по окончательному вылову и транспортировке рыбы, дарованной нечаянно всемогущей природой. VIII Дальнейшее развитие невероятного события грозило вовлечь и вовлекло множество новых людей, поэтому жизнь Хмелевки и Хмелевского района потекла с большим ускорением. Чтобы не допустить ее выхода из-под контроля, в тот же день был создан чрезвычайный штаб во главе с Балагуровым и первым его заместителем Межовым. Кроме Межова было назначено еще семь отраслевых заместителей: 1. по оргвопросам — директор совхоза «Волга» Мытарин; 2. по материально-техническому снабжению — главный инженер районной «Сельхозтехники» Веткин с помощником С. Буреломовым (Сеней Хромкиным); 3. по охране общественного порядка — начальник районного отделения милиции подполковник Сухостоев; 4. по связи — майор Примак (привлечен на общественных началах); 5. по культуре — бывший секретарь райкома комсомола, ныне завотделом культуры при райисполкоме Анатолий Ручьев; 6. по санитарно-гигиеническому и медицинскому обеспечению — главврач районной больницы Илиади; 7. по хозяйственно-бытовому обеспечению — председатель райпотребсоюза Заботкин. Вскоре выяснилось, что нужен еще один заместитель — по специальным вопросам (ведь неизвестно еще, кто пойман, рыба или речное животное), но поскольку штаб был уже утвержден и обнародован по районному радио, спецфункции были возложены на Мытарина (зоотехник по образованию, сумеет накормить любой живой организм), с разрешением иметь ему двух референтов. Такими референтами стали инспектор рыбнадзора Сидоров-Нерсесян и егерь охотничьего хозяйства Федор Шишов, более известный как Монах (живет с молодости бобылем) и Робинзон. Второе прозвище родилось после возникновения здесь волжского водохранилища, когда Монах не стал переселяться из зоны затопления и остался на острове один. Организующей и направляющей силой всей деятельности по окончательному вылову гигантской рыбы (или животного) стал начальник штаба Иван Никитич Балагуров. Прибавилось забот и у его заместителя Межова. Что касается исполнительских служб и подразделений, то самая тяжелая нагрузка выпала на долю Мытарина (оргвопросы), Веткина и Сени Хромкина (мат.-тех. обеспечение). Это, разумеется, не значит, что остальные службы при сем лишь присутствовали. Работы всем хватало. Милиция, включая работников ГАИ, расставила свои посты по трассе будущего движения чудо-рыбы от Ивановки до Хмелевки, протяженностью на девять с лишним километров. Здесь же были запланированы для работы два милицейских патруля на мотоциклах. Штатных работников не хватило, и к ним присоединили наиболее активных дружинников. Начальник узла связи был в отпуске, его замещал человек вялый, и поэтому обеспечение связи, по просьбе Межова, взял на себя военком майор Примак. Он был артиллеристом по специальности, но командиры артподразделений тоже имеют дело со связью, к тому же Примак отличался мобильностью, дисциплинированностью, и налаженная им связь стала действовать уже на другой день. Для этого он, по согласованию с вышестоящим начальством, вызвал из запаса бывших связистов-радистов и связистов-проволочников, сформировал отдельный взвод связи и принял командование им. Бывший предводитель районной комсомолии, а ныне заведующий отделом культуры А. Ручьев в тот же день провел два ответственных мероприятия: 1. создал из артистов-любителей районного Дома, культуры агитбригаду с назначением давать по два концерта ежедневно — в обед и вечером; 2. провел беседу с коллективом самодеятельного духового оркестра под руководством ветврача Столбова, игравшего на похоронах и свадьбах, чтобы они разучили соответствующие моменту музыкальные произведения (лучше марши) и уже завтра утром стояли на берегу Ивановского залива для музыкального сопровождения рыболовной кампании. Утром следующего дня Ручьев запланировал быть со своими работниками на подъеме чудо-рыбы и проконтролировать игру духового оркестра. Старый врач Илиади, потомок заблудившихся в бескрайней России греков, знаменитый большим носом, тоже потрудился знатно. Он создал три медицинских стационарных поста по трассе движения рыбы, организовал подвижной пост на базе машины «скорой помощи», а для связистов и хозяйственников собрал походные аптечки. Ну и плакаты санитарного просвещения, конечно, приготовил. Менее яркий, но самый хлопотный участок был у Заботкина. В его обязанности входило организовать общественное питание на берегу залива и по всей трассе движения, обеспечить рабочих и специалистов табачными изделиями, питьевой водой, квасом и другими безалкогольными напитками, наладить продажу товаров первой необходимости. Все это предлагалось сделать к завтрашнему дню. Хозяйственный и сметливый Заботкин, в войну начальник ПФС[8 - Продовольственно-фуражное снабжение.] полка, не был богом, но при необходимости мог стать его заместителем по хозяйственной части. Практически за полдня на берегу залива под знакомой уже раскидистой ветлой возникло просторное, из легких фанерных щитов, уютное кафе, где были горячий чай, кофе, какао и бутерброды с хеком. Хозяйничала в кафе бойкая Клавка Маёшкина, известная не только крикливостью, вороватостью и излишней наблюдательностью, но и агрессивной красотой. Сильный мужской пол частенько отступал под ее коварно-зазывным напором и сдавался на милость победительницы. Кроме того, Клавка была находчивой и распорядительной. Вокруг кафе по ее настоянию были расставлены под нарядными тентами столики и стулья — чего людям томиться в помещении, — она же предложила организовать здесь продажу пива (вон какая жара!) и мороженого и потребовала дать кафе веселенькое название. Наречь новорожденное кафе оказалось делом непростым. Заботкин предложил — «Приятного аппетита», Парфенька — «Серебряная блесна», кормачи Бугорков и Лапкин — «Будем здоровы», Федя-Вася — «Образцовое», Сеня Хромкин — «Пищеварительное обеспечение процесса»… Самым кратким и обоснованным оказалось предложение Витяя: «Лукерья». Ему все обрадовались, а Степаны Лапкин и Бугорков в радости даже обиделись на себя: такая досадная недогадливость, рядом же лежало! Витяй взял банку с белилами, вскочил на стол и вывел кистью по голубому фронтону кафе крупное, белоснежное — «ЛУКЕРЬЯ». — Хорошо, — оценил хозяйственный Заботкин. — Завтра у Барского куста велено поставить мне летний ресторан-столовую. Не наречешь ли? — Надо подумать, — сказал Витяй. Думали опять коллективно, серьезно, с большей, чем прежде, ответственностью (ресторан все-таки — не кафе), и победил на этот раз сам Мытарин. Его «Очевидное — невероятное» нашли самым подходящим и одобрили. В обсуждении участвовал и длинноносый, задумчивый, постоянно глядящий под ноги Веткин, который вместе с Сеней и двумя слесарями устанавливал на косогоре ленточные транспортеры. Присутствовали здесь и референты Мытарина по специальным вопросам Сидоров-Нерсесян и егерь Шишов (Монах-Робинзон), седобородый, нелюдимый старик, с овчаркой у правой ноги и с ружьем за спиной. Референты уже не раз осматривали добычу, и порознь и вместе, спорили в присутствии Мытарина и без него, но единого мнения не выработали. Сидоров-Нерсесян справедливо доказывал, что поймана именно рыба, потому что у нее, слушай, есть жабры, а не легкие; есть плавники, а не копыта; жила в воде, а не на лугах, слушай, не в лесу. Что тут непонятного? Монах, тоже справедливо, говорил, что непонятно тут все. Почему она такая безразмерная? Почему, если это рыба, питается она утятами? Почему у ней голубые глаза? Почему те глаза с веками, как у коровы или другого зверя? Почему розовые плавники состоят из пяти перьев и похожи на женские ладони? Почему эти ладони только у головы, а дальше идет гладкое тело? Почему она не подохла и не уснула во время вытаскивания? Ведь пока ее тащили по берегу, пока обматывали вокруг ствола ветлы, пока Витяй накачал в цистерну воды, пока засунули в ту цистерну, прошло, наверно, с полчаса, если н€ больше. Значит, возможно, и даже наверно у ней есть легкие. Подумай, ты с дипломом, а мы техникумов не проходили, товарищ Сидоров-Нерсесян. Всю жизнь мы находимся с природой, а не в конторах, но мы тоже читаем книжки про животный и растительный мир нашей земли. И в этом мире есть двоякодышащие, как это чудородие. По гладкости и ровной толщине тела его можно назвать пресмыкающимся. Если же откровенно, напрямую, то это форменный гад. Вон у него и желтый обруч-венец за головой, как у болотного ужа. — Какой уж? Она же плавает, слушай! — Ужи тоже плавают. А этот змей и утят жрет. Так, Василий? — Монах обернулся к заведующему фермой Тоськину. — Истинная правда, голубок. Штук шестьсот уже слопала. С самой весны продовольствуется. — Вот видишь! — Ты, слушай, эти штучки-дрючки брось, я рыбнадзор, персонал, она в заливе поймана, а не в лесу, старый леший. Рыба это! Соглашайся единогласно, а то я, слушай… — Грозишь. А если я собакой затравлю? Дамка! Овчарка зарычала и готовно выдвинулась, загораживая собой хозяина. — Пенек горелого леса! Мытарин встал между ними. — Вот это уже лишнее. Вы научные консультанты, референты, на вас возложены такие задачи… Парфений Иванович, ты опытный рыбак, как ты назовешь свою добычу? — Не знаю, — сказал неглаженый и небритый Парфенька, опуская виновато голову. Семируков не помог ему, требовал отдать рыбу в колхоз. — Пой-малась она на блесну, конечно, а шла спокойно, как корова на веревке, не сопротивлялась. — Видишь: как корова! — А почему не сопротивлялась? — Должно быть, от боли. Ошалела в первую минуту. А потом уж Голубок с Витяем держали ее под зебры. — А могла она вырваться? — Как не могла, такая-то чудовища. Она враз бы их в воду покидала. — Почему же она не сделала этого? Не хотела? — Хотела или нет, а не сопротивлялась. Наверно, все же не хотела. В газете вон писали, киты на берег выбрасываются. Сами выкидываются, киты-то. — А почему, как считаешь? — Так ведь это в Австралии, там капитализьм, там деваться им некуда. У нас, конечно, дело другое, но и у нас, если на откровенность, Волгу заговняли, жрать этому зверю нечего, утята надоели, дышать чижало… На этом разговор закончился: из совхоза прибыли грузовики с досками, и Мытарин пошел встречать их, чтобы организовать разгрузку и наладить изготовление деревянных желобов для рыбы. IX Светлая полночная тишина застыла над уснувшим волжским заливом. Широкий серп молодого месяца уже выстелил от леса до прибрежных кустов косую лимонную тропинку, конец ее упирался в темное тело рыбы, толстой гнутой трубой исчезающее в воде. В нескольких шагах от него, в сторонке, шарили, искали что-то в траве и в кустах отсветы костра, отталкивая от себя плотную стену серого сумрака. У костра безмолвными тенями сидели первые дежурные — старик Чернов, присланный из Хмелевки Мытариным, и Монах со своей Дамкой, вызвавшийся сторожить сам. Кто еще знающий мог найтись, когда Парфенька валился с ног от усталости. Инспектор рыбнадзора больше мастер запрещать да не пускать, здесь же надо было сохранить в живом виде хотя бы до утра этот, как определил Витяй, рыбообразный организм. Они только что сменили воду в цистерне, и пожарник с Федей-Васей легли под ветлу спать, а Монах присел у костра рядом с Черновым. — Тихо, Кириллыч? — Слава богу, тихо, — ответил Чернов, глядя на огонь. Они были годками, старики на восьмом десятке, родились и всю жизнь прожили в Хмелевке. Монах — безвыездно, бессуетно, а Чернов отлучался на семь лет (гражданская и Отечественная войны) и потом суетился, как все хмелевцы: народил кучу детей, растил их, работал то в колхозе, то в совхозе, и вот незаметно состарился, стал сторожем. А Монах никогда не был и не будет сторожем чего-то малого, он считал себя стражем всей жизни, причем жизни природной, естественной, потому что стоял не на проезжей части людского сонмища, а у обочины и глядел на Чернова и других односельчан как бы со стороны. Он не воевал, не имел семьи и детей (жена умерла первыми родами через год после свадьбы), жил бобылем на острове, и вот тоже состарился и сидит рядом с Черновым. Рядом, но не вместе. Монах не зря произвел себя в стражи природной жизни, в охранника и защитника лесов, речек, зверья, птицы — по своей должности егеря, по склонности к уединению, по подозрительности к ненасытным людям он был действительно верным заступником природы, потому что самоотверженно охранял и защищал ее много лет. Защищал от людей. В том числе и от таких работящих трудолюбов, как Иван Кириллович Чернов. По своей честности и крестьянской хозяйственности они не вредят природе умышленно, но, как правильно пишут в газетах, у людей постоянно растущие потребности, которые они стремятся удовлетворить; у людей семьи, дети, их тоже надо накормить-напоить, обуть-одеть, повеселить, и все это не творится, как у бога, из ничего, за все это платит кормилица-природа. Дорого платит. Иногда безвозмездно дорого — по человеческому безбожию и неразумию, по безоглядному хозяйничанью, по обидной бестолковости. И эти люди, его односельчане, даже не считают себя виноватыми, хотя и боятся Монаха стар и млад, особенно в лесу. Знают: заметит какой непорядок — пеняй на себя, не помилует. — Вся беда от нас самих, — сказал Чернов раздумчиво. — Народ у нас смелый, веселый и бестолковый, как Васька Буслаев! Монах вздрогнул от этих нечаянных слов и подозрительно поглядел на Чернова: вот паразит, подслушал его тайные мысли! — Какой Васька? — А из былины из старой. В книжке прочитал. Буйный Васька-то был, хотя и героем стал. В кого пошел, неизвестно. Отец Буслай девяносто лет жил в Новгороде тихо-мирно, как дворянин или, к примеру, помещик. А сын Васька, хоть и учен был и песельник, а поводился с пьяницами и сам стал пьяницей и мотом. Оно — конечно, когда и погулять, как не в молодости, да ведь и меру надо знать, не только о себе думать, о своих удовольствиях. А он дружину завел хоробрую, тридцать молодцев без единого, тридцатый, значит, Васька. Или первый. Потому как все они были пьянь, оторви да брось, все без понятия добра. Положим, нонче тоже пьют по-черному, да ведь нонешней былью не оправдаешь прошлое преданье, сами должны отвечать. Ну вот. И Васька со своей дружиной хороброй захотели «пить и есть из готового» и устроили бой со своими новгородскими мужиками, чтобы те, если будут побиты, платили этой пьяни три тыщи рублев в год. По сотне на брата-дружинника, стало быть. Для города оно, конечно, не так уж и много, да с какой стати три-то тыщи… А под старость молиться в Ерусалим ездил: душу надо было спасать. Вот ведь!.. Охо-хо-хо! А мы и о душе не думаем. И опять замолчал, ни о чем не спрашивая, не советуясь. Стало быть, теми же тропками кружит, в том же темном лесу жизни блукает. Монах наклонился к костру, посовал в середину его несгоревшие концы сучьев, подкинул еще несколько веток сушняка и опять уставился на огонь. Дамка сидела рядом и, следя за прыгающими и качающимися языками пламени, не по-собачьи серьезно думала о чем-то большом и важном. А может, и не думала, потому что, как и хозяин, была просто заворожена огнем. Великое, ни с чем не сравнимое действие производит теплое, пляшущее пламя костра. Чернов, Монах и его Дамка очарованно и бездумно глядели на огонь (вот так еще смотрят на текучую воду) и, отрешенные от всего мира, от самих себя, были сейчас родными и равными не только друг другу, но и земле, костру, воде, безмолвному лесу, молодому месяцу — всему окружающему миру. Они не сознавали этого, они вообще сейчас ничего не сознавали, потому что в эти минуты отключается ненужный разум, со всеми его заботами, страхами и радостями, они даже ничего не чувствовали, если не считать идущей от костра пахучей солнечной теплоты и уюта, потому что их самих не было, они растворились в этом молчащем мире, стали его частичками, но не отдельными, не отъединенными каждая своей оболочкой, а слитными в одно целое, бесконечное и безначальное. И было это безразмерное живое целое почти не познанным, не имеющим названия, драматичным, и видимым проявлением его стал вот этот чарующий древний процесс: изгибались и ворочались на красных углях охваченные жарким пламенем ветки, с треском разлетались в пахучем дыму золотые искры, качались, то вытягиваясь, то приседая, живые лепестки огня, и было от костра тепло и светло среди ночного сумрака безбрежного мира. И когда позади них раздался тревожный человеческий крик, а впереди, в заливе, плеснулась рыба, они все трое переглянулись и, уже очнувшиеся, уже в этом разъединенном мире в своей индивидуальной сущности, опять сблизились этим предупреждающим криком опасности, и Дамка, как самая близкая к изначальному, самая чуткая, угрожающе гавкнула и отважно кинулась на крик, защищая хозяина и его товарища, а за Дамкой вскочили старики. Монах был проворней в этом деле — егерь, охотник — и агрессивней по характеру, он зарядил на ходу двустволку и бабахнул в небо из одного ствола, чтобы ободрить Дамку и остановить прокравшегося к рыбе злодея. И сделал он правильно. Тут же послышался сдавленный крик, шумная возня, рычанье Дамки и уже отчаянное: «Караул, убивают!» Голос мужской, знакомый. Монах, задыхаясь, остановился. У водовозной машины, рядом с длинным транспортером, Дамка катала по траве Степку Лапкина. Он втянул голову в плечи, защищая лицо и шею, неловко отбивался от наседавшей овчарки и кричал суматошно: — Караул! Разбой! Спасите!.. Да что же ты, тварь такая… Ой-ёой-ёой! А в сторону колхозной уткофермы удалялся топот, угадывались две человеческие фигуры. А топот почему-то был одного человека. Монах оттащил за ошейник разгоряченную Дамку и услышал отдаленный крик: — Стой, стрелять буду! — Это приказывал Федя-Вася. Подошел запыхавшийся Чернов, увидел сидящего на траве Лапкина. — Кого тут убивают, тебя, что ли? — Убери волкодава, дядя, убери скорее, дедушка! — Лапкин, сидя, пятился к машине. — Мы же так только, шутейно. Убери зверя! Монах подтянул за ошейник овчарку к ноге, презрительно бросил: — Вставай, басурман. И не дрожи. Умел пакостить, умей и отвечать. Лапкин опасливо поднялся. — Мы отведать хотели, дедушка… Мы маненько. Дядя Степан Бугорков подбил, я не хотел. Вот ей-богу! — Тьфу! — Монах презрительно плюнул ему под ноги и увидел, что Лапкин стоит босиком и что-то делает руками сзади. — Повернись спиной! — Не надо, дедушка, я больше не буду, ей-богу! — Внучек нашелся. Повернись, говорю! Лапкин со стыдливой церемонностью повернулся, и Монах, грешник, не удержался от смеха, а медлительный Чернов покачал головой: Лапкин старался прикрыть одной рукой белые ягодицы, а другой подбирал свисающие длинные лоскутья — от штанов сзади осталась только опушка, стянутая ремнем. — Молодец Дамка! — похвалил Монах. — Таких стервецов душить надо без разговору. Чернов не одобрял такой крайности, но и не осуждал Монаха: где нет строгости, там и твердого порядка не добьешься. Положим, одной строгостью порядка тоже не наведешь, сознательность должна быть, но опять же сознательностью без строгости ничего не сделаешь. Она, сознательность-то, у каждого своя, а строгость Монаха, как закон, одна для всех. Бесшумной тенью появился в сопровождении маленького Феди-Васи квадратный Бугорков, тоже, как и Лапкин, босой. Вот почему не слышно было второго топота. Этот, если в сапогах, бухал бы на всю ивановскую округу. — Еще один, стало быть, — сказал Монах. — Пошли тогда ближе к свету. — Одноделец будет, — сказал Федя-Вася. — А одноделец, он кто? Сообщник преступника. А сообщник кто? Такой же преступник. А ну оба — шагом марш к «Лукерье»! — Я на стреме стоял только, — пробурчал Бугорков, мелко ступая босыми ногами: мокрая от росы трава была прохладной. — Степка, сопляк, меня подбил, ити его мамушку. — Врет, ей-богу, врет! Он первый: давай, говорит, закуску сорганизуем. — Ну и что? Я про закусь в общем сказал, а ты сразу к этой рыбе обратился. Может, я огурцов хотел на закусь. Рыбу-то, ее варить еще надо, жарить, а огурцы режь и ешь. А можно кусать не резамши. — Ку-усать! А ножик кто мне точил? Для огурцов, да? Они вышли к кафе «Лукерья», встали под лампочкой у раздаточного окна, и Федя-Вася достал болтавшуюся у колен планшетку, раскрыл ее, не торопясь, стал раскладывать на прилавке вооружение: папку для протоколов, двуствольную самописку, очки. Тут все было ясно. Мужики хотели взять себе долю от общей добычи (они считали ее общей, поскольку помогали засовывать голову в цистерну), но не учли, что она умеет защищаться. Едва Лапкин с ножом прикоснулся к ней, его током отбросило в сторону метра на два. А может, от неожиданности сам отскочил. Он хотел бежать, но упал и не мог подняться, даже крикнуть не мог. — Как это не мог, когда заорал, будто тебя режут. — Это я потом, когда собака схватила. — А собака-то как узнала? Мы же на цыпочках подкрадывались, босиком, тихохонько. — Хватит пререкаться, — приказал Федя-Вася. — Нас дело ждет, а не пустое говоренье. Какое дело? Во-первых, составим подробный протокол… Монах усмехнулся: — И тут бумаги. Ты что, не видишь, что это сволочи?! — Извините, гражданин Шишов, но определять — дело не наше. — Как не наше, когда они разбойничают! — Что же, по-вашему, делать? — Расстрелять! — И для убедительности взломил двустволку, вставил патрон в правый ствол. — Обоих поставим у дамбы, хоронить не надо, место глубокое. — Можно, — понял его Чернов. — И знать никто не узнает. Чего с ними, с пьяницами… Лапкин с Бугорковым заполошио переглянулись: этот Монах, говорят, пощады не знает, на расправу скор, не зря его все боятся. И уже хотели бухнуться в ноги, да помешал прямодушный Федя-Вася: — Расстрелять без суда и следствия? Извините, гражданин Шишов, но это называется как? Это называется самосуд. А на самосуд мы не пойдем. Не имеем права. — Тогда выпороть крапивой, — предложил Чернов. — И это будет самосуд. Почему? А потому что состав преступления не соответствует размеру и форме наказания. Крапивой порют кого? Ребятишек, когда они озоруют или в чужой сад-огород лазиют. А тут мы видим что? Взрослых людей и злоумышленное преступление. Какое? Вышеизвестное, за которое накажет суд по соответствующей статье. — Крючок ты, — сказал Монах с сожалением. — Старый милицейский крючок. Пошли, Кириллыч, от него подальше. И Монах с Черновым в сопровождении Дамки пошли к берегу, где красно пульсировали, то вспухая, то утишаясь, живые угли потухающего костра. X Утро обрушилось на Ивановский залив шумным, быстро нарастающим обвалом. Первыми примчались на попутной машине и сразу кинулись смотреть, жива ли рыба, Парфенька с Витяем. Вслед за ними прибыл из совхоза во главе с Мытариным весь его наличный грузовой транспорт — тридцать шесть бортовых машин, включая самосвалы. Суетливо гудя, они маневрировали и выстраивались на дамбе, готовясь пойти за рыбовозкой Витяя. Затем приехали с бригадой плотников и слесарей Сеня Хромкин и длинноносый инженер Веткин. Плотники под руководством Сени стали сбивать из тесовых досок легкие длинные желоба, а Веткин со слесарями начал отлаживать на холостом ходу работу ленточных транспортеров. Потом на «рафике» приехали связисты Примака. Проволочники с телефонными аппаратами и переносными катушками кабеля за спиной потянули связь от ветлы вдоль поселка на Хмелевку. Радисты быстро вырыли неподалеку от той же ветлы окоп, установили рацию, забросив провод антенны на самую макушку дерева, и стали кричать: «Хмелевка! Хмелевка! Я — Ивановка. Как слышите? Прием». Один покричит-покричит, потом другой — на переменках. Примак стоял, как главнокомандующий — форма одежды повседневная полевая, на широкой груди бинокль, высокий, стройный, пятки вместе, носки врозь, — на бугре, слушал радистов и наблюдал за удаляющимися проволочниками. Автономная связь — это вам не шуточки. На «скорой помощи» приехал с молоденькой медсестрой старый Илиади, а за ними в крытом грузовике быстрая Клавка Маёшкина, нарядная накрашенная, с веселым транзисторным приемником. Помахав всем рукой — «Привет, труженики!» — она скрылась за дверью своего заведения, и в следующую минуту голубая «Лукерья» ожила: распахнулись оба окна, освободившись от ставень, запел звонче транзистор («Ах ты, душечка, красна девица»), застучали ящики, зазвенели бутылки, вносимые двумя грузчиками. Старый Илиади указал сестре место медицинской палатки рядом с кафе и пошел на дамбу к шоферам, чтобы провести беседу о природе человека. Но и шофера торопились к веселой «Лукерье» и ее хозяйке. Никакие уговоры Илиади о пользе знаний не действовали. Вскоре у раздаточного окошка выстроилась большая и веселая очередь. Красивая Клавка притягивала мужиков как мощный магнит, хотя обжуливала их и они это знали. Правда, работница она была что надо, всех мер. Илиади подумал, поглядел и стал оклеивать плакатами кафе, ствол ветлы, борта машин, стенки транспортеров — помните о личной гигиене, о желудочно-кишечных заболеваниях, мойте руки перед едой, овощи и фрукты — перед употреблением, не перегревайтесь на солнце и т. д. На «уазике» прикатили редактор районки Колокольцев с Мухиным и Комаровским, чтобы сверить вчерашние впечатления на месте — слишком уж необычным был исходный материал подготовленного газетчиками очерка. Напечатаешь, а потом смех на всю Хмелевку, иди на ковер к начальству. Красивый и румяный, как девушка, Анатолий Ручьев привез бригаду самодеятельных артистов во главе с работницей райплана Еленой Веткиной, молодящейся примадонной драматического кружка. И еще приехали на машинах и мотоциклах для предварительного ознакомления с местом работы милиционеры и дружинники Сухостоева, прибыла на грузовике отдела культуры музыкальная артель Столбова, прикатил на мопеде Сидоров-Нерсесян, пришагал со своей фермы Голубок, встревоженный исчезновением кормачей Лапкина и Бугоркова, забежали поглазеть на этот базар ивановские колхозники, а за ними и председатель Семируков. И продолжали прибывать грузовики из окрестных колхозов, мобилизованные районным штабом, — машины с тесом, рабочий и отдыхающий люд. Весь косогор у залива до утиной фермы колхоза, вся дамба до самого леса на том берегу, уставленные транспортом, кишащие возбужденными людьми, стали великим табором, который разноголосо шумел, гудел, окликался зычными командами Примака и Сухостоева, допрашивался раскатистыми (через мегафон) краткими фразами Феди-Васи. На этом обширном пространстве выделялись три плотных скопления людей и техники: на дамбе, где сосредоточился весь грузовой транспорт; на косогоре, где вытянулась рыба, и возле кафе «Лукерья», куда собрались все успевшие налюбоваться рыбовидным чудом, чтобы за чашкой чая, кофе или за кружкой пива обсудить это событие и проверить свои личные впечатления. Самой оживленной и многочисленной была, конечно, двухколонная очередь вдоль рыбы. Эту очередь сдерживали, давали пояснения, предостерегали, увещевали охрипшие уже Сидоров-Нерсесян, Парфенька, Витяй, Федя-Вася и сам директор Мытарин, который помогал Веткину у транспортеров. — Ну куда ты тянешь лапу, слушай, — сердился рыбнадзор. — Хочешь получить ответный удар, да? — Граждане, соблюдайте порядок! — разносилось из мегафона. — Рыбовидный организм какой? Неизвестный, электрический. И, значит, надо делать что? Соблюдать технику безопасности. Как соблюдать? Во-первых, не трогать голыми руками и ногами, во-вторых, не подходить на близкое расстояние… — А здоровущий зверь, правда? — Ой, девочки, какая же у этой рыбы длинная шея! Мне бы такую… — А голову такую тебе не надо? — не удержался Веткин, досадуя, что его жена и здесь показывает свою глупость и кокетливость. — Не надо, — сказала она без обиды. — Слишком удлиненная. Правда, с золотым ободком, изумрудная, а это самый обещающий, самый красивый цвет — цвет надежды. — Надежды на что? — На счастливую любовь, милый мой! — Да ладно, не собачьтесь хоть здесь. — Как ладно, когда ей о душе пора думать, внуки растут, а ей все любовь, старой вешалке. — Внуки внуками, а душа без любви не бывает, миленький. Веткин с безнадежностью опустил нос в нутро транспортера и зазвенел там срывающимся ключом. Что тут скажешь, когда и возраст ее не образумил. А Мытарин неожиданно заступился: — Знаешь, а у ней неплохая интуиция. Кристаллографы утверждают, что изумрудный камень поглощает красную малоэнергичную зону спектра и пропускает волны зеленого цвета. А это цвет надежды — цвет растительности, цвет фотосинтеза, энергетической основы жизни. — Черт с ней, пусть надеется. Подошел присадистый хлопотун Семируков, поправил указательным пальцем очки и дернул Мытарина за рукав рубашки: — Хочешь за счет моего колхоза в передовики выйти? Шалишь, братец. Залив на моей земле, и Лукерья — моя. Она, сволочь, больше полтыщи утят слопала. Мытарин распрямился во весь свой рост, посмотрел на него сверху, сказал сочувственно: — Два твоих кормача сидят в пожарной машине — арестованы ночью за разбойное нападение на рыбу. Ты послал? — Что-о? Какие кормачи? — Такие. Иди попрощайся, пока Сухостоев не увез. Председатель, ругаясь, поспешил к пожарной машине, возле которой толпились милиционеры, а Мытарин, по знаку Веткина, нажал пусковую кнопку: транспортер мягко вздрогнул, и широкий его ремень, перегнутый желобом, поплыл, неся на себе брезентовые рукавицы Веткина. Они опробовали еще два транспортера, поставленные цугом, — оба работали хорошо. — Шабаш, — сказал Мытарин. — Можно начинать подъем. И будто узнав, что наладка закончена, приехали Балагуров и Межов. Самый ответственный момент необычной кампании начался. Описание тут будет неполно и неточно, как всякое описание крупного события, в котором участвуют много людей, машин и механизмов, действующих одновременно, — тут нужен показ, нужен зрительный ряд, движущаяся картина, панорама, где пусть мелким планом, но в динамике видны сразу все действия участников великого свершения. К сожалению, в нашем распоряжении только традиционный метод описания, но и тот мы нарушаем, уходя от множества подробностей, чтобы они не замедляли восприятия, не нарушали драгоценной динамики. Потери при этом значительные, но в данном случае не бедственные, потому что часть их будет восполнена Колокольцевым, Мухиным и Комаровским, которые опросили многих присутствующих здесь и теперь наблюдают за развитием события с разных ключевых точек. Они решили отвести событию целый газетный номер и сделать его в основном читательским, многоголосым, полифоничным, мы же рассказываем только то, что видим сами. Причем стараемся быть краткими. Итак, заметив прибытие начальства, Мытарин взял у Феди-Васи мегафон и, бася на всю округу, расставил людей по основным пусковым участкам. Витяй Шатунов сел за руль своей водовозки, на боку которой уже белело крупно «Живая рыба-мясо», и запустил двигатель. Как водитель головной машины он стал вроде бы начальником колонны, которая вот-вот сформируется. Вторая команда была для инженера Веткина и слесарей — они встали у транспортеров, чтобы переложить тело рыбы с берега на ленту транспортера и нажать пусковые кнопки. Третья — для Сени Хромкина. Он хоть и механик, но руководил плотниками, поскольку дощатые желоба делались по его мысли: чтобы рыба лежала ровно, а не вздымалась из кузова грузовика на его кабину, с кабины не опускалась на капот двигателя, не поднималась опять в кузов следующего грузовика и т. д. Желоба клали по правому борту каждой машины и прихватывали в двух местах проволокой. И последняя, самая короткая команда шоферам грузовиков — внимание, приготовиться. Все присутствующие замерли в ожидании. В настороженной тишине Балагуров влез на столик у кафе и сказал короткую, хорошо продуманную речь. Ее предполагалось дать в очередном номере районной газеты. Затем подождал, когда стихнут бурные аплодисменты, и повелительно вздел над собой руку — всем внимание! Музыкальная артель Столбова надела на плечи сверкающие трубы и припала к черным дудкам, Столбов дирижерски поднял обе руки, Мухин и Комаров-ский — один с крыши кафе, другой с берега залива — нацелились фотокамерами. Даже деловитая Клавка Маёшкина раскрыла рот, но глядела почему-то на инструктора райисполкома Митю Соловья. И когда тишина стала напряженной, звенящей, Балагуров резко опустил руку. — Начали! — рявкнул в мегафон Мытарин. Дружно взревели двигатели грузовиков, колыхнулись и задвигались люди у транспортеров, у машин, у штабеля желобов, заплакали дудки, заохали трубы духовой артели, а толпа зевак у «Лукерьи» закричала «ура!». Дружно закричала, заслуженно — работа началась хорошо. Рыбовозка Витяя тронулась сразу же после пуска транспортеров с рыбой, за ним пристроился грузовик с некрашеным сосновым желобом, выступающим далеко позади и впереди кузова. В этот желоб, как и задумал хитроумный Сеня, и ложилось тело рыбы, подаваемое транспортерами. И едва грузовик отъехал, за ним под транспортер пристроился, не останавливаясь, другой, затем третий, четвертый… Плотники, сбивавшие здесь желоба, направляли тело рыбы, если шофер подъезжал немного неточно. — Терпи, родимая, терпи! — шептал Парфенька, торопясь за грузовиком и не поспевая. Он опять был в брезентовой робе, заячьем малахае и тяжелых резиновых броднях — мало ли что придется делать рабочему человеку. — Стой! — закричал в мегафон Мытарин, увидев, что Балагуров повелительно машет руками, хотя никаких видимых неполадок нет, рыба идет ровно, не беспокоясь. Прыгая, как лось, он подбежал к Балагурову, который распекал краснорожего Столбова, и услышал с досадой ничтожную причину остановки. — Вам Ручьев марши велел играть, а вы что дудите? — Перепутали, — пробурчал Столбов. — По привычке вострубили, простите. — По привычке! Мытарин нетерпеливо оглянулся. — Минутку, Иван Никитич, — сказал он решительно. — За организационную сторону дела отвечаю здесь я и прошу не останавливать по пустякам всю работу. — Да ты что? Какой пустяк, когда «Реквием» играют. — По мне, так пусть хоть совсем не играют. — Это по тебе, Мытарин, а кроме тебя здесь сотни людей, музыка должна помогать работе. — Извините, но сейчас мы не работаем именно из-за вашей музыки. А у нас впереди встретится столько трудностей, что я не представляю, что мы станем делать. Особенно при таком вот отношении… Это уж было слушком, Мытарин сам почувствовал, что переборщил, но остановиться не мог. Его выручил спокойный Межов: — Случайность, недоразумение, Степан Яковлевич. Командуй продолжение. — И обернулся к Балагурову, но Мытарин уже не слышал их разговора: он рванул на бугор к конечному транспортеру и дал команду продолжать движение. XI Если бы не забота о рыбовидном чуде, Парфенька в первый же день потерялся бы б этом содоме. Он уже чувствовал, что его почти забыли и работа по вытаскиванию рыбы пошла мимо него. У транспортеров распоряжался Веткин со слесарями, установкой коробов-желобов заведовал Сеня Хромкин с плотниками, во главе колонны автомашин стоял, вернее, сидел за рулем Витяй, движением командовал директор Мытарин, Мытариным руководил Межов (он сидел с радистом в тенечке под ветлой), а над Межо-вым парил начальник штаба Балагуров, уехавший в Хмелевку, чтобы туда ему докладывали по радио и по телефону обо всем, а он оттуда тем же путем распоряжался бы, нам невидимый.[9 - Здесь сказалась личная обида Парфеньки и ограниченность его невысокой точки зрения. Межов руководил не только Мытариным, но и Примаком, Сухостоевым, Заботкиным и другими начальниками служб. Что касается Балагурова, то его отъезд в Хмелевку вызван необходимостью держать связь с областью, с хозяйствами и предприятиями своего района и с соседними районами на случай неотложной помощи. Ведь он начальник штаба. Такую помощь выбить легче ему, а не Парфеньке, хотя он и поймал необыкновенную чудо-рыбу.] Парфенька же, будто мальчишка, бежал по такой жаре за грузовиком или рыбовозкой, вытирая малахаем пот, хотя его и приглашали в кабину. Чего увидишь из той кабинки, пыльную дорогу? Так это дело шоферов — глядеть на дорогу, Парфеньке же надо следить за рыбой, за ее самочувствием. И во время кратких остановок он то карабкался на верх цистерны, чтобы заглянуть в щель люка, почти совсем заткнутого рыбой, то влезал в кузова грузовиков, чтобы пощупать ее высыхающую на солнце грязно-зеленую, а не изумрудную уже чешую, и тогда кричал, махал руками Мыта-рину: стой, хватит ехать, дайте передышку, полейте ее, смените воду — погибнет же, пропадет! Пока рыбовозка стояла у залива, а рыба лежала на траве, все было легко и просто. Теперь же, когда они удалились по дороге на целый километр, частые поливы и смена воды в цистерне стали сущим наказанием. Поливочные машины для лугов и полей Сеня мог бы приспособить и для рыбы, но им требовалась своя водозаборная сеть, поэтому опять пришлось кланяться пожарным. Тут здорово помог Мытарин. Он дал одну свою машину и вытребовал две из райцентра, вызвав с ними самого начальника пожарной охраны товарища Башмакова. Правда, был Башмаков непробойный бюрократ,[10 - Башмаков работал на разных руководящих постах в Хмелевке, обычно заваливал их, пока не попал на пожарку. Здесь он рассчитывал дослужить до смерти.] но если дело простое и уметь заставить, — работал как отлаженный механизм. Мытарин заставить умел, но Башмаков, считавший важной только свою работу, оказал сопротивление и ему. — У тебя, понимаешь, дело медлительное, мирное, у меня, извини-подвинься, скорое, пожарное. Стихия! А при большой, понимаешь, стихии водой из шланга не заливают, не положено по существующему закону.[11 - Здесь т. Башмаков неточен. Он имел в виду не закон, а инструкцию УПО, где крупные очаги пожаров гасить водой не рекомендуют, потому что эти очаги создают высокую температуру, при которой молекулы воды распадаются на составляющие их атомы кислорода, поддерживающие горение, и водорода, который горит сам. Вода превращается, таким образом, в подобие бензина или чего-то еще похлеще.] Они стояли на обочине дороги рядом с рыбовоз-кой, большой, как стог, Мытарин и короткий, прочный, голова без шеи, Башмаков. Движение было остановлено для смены воды в цистерне и отдыха шоферов. — Нам не заливать, а поливать, — терпеливо сказал Мытарин, глянув вниз на пожарника. — Стихия тут другая, невиданная, действовать надо внимательно. — Извини-подвинься, понимаешь, но рыба не может быть стихией. — А ты видел такую рыбу? — А зачем, понимаешь, видеть постороннее дело? У меня, извини-подвинься, есть свое, и я должен его исполнять по закону. — Вот и исполняй. Ты назначен в мое распоряжение. — И показал служебную записку: знал, как запрячь бюрократа. — Слушаюсь. — Башмаков обрадовался такой ясности, подтянулся, как в строю, и, топая кирзовыми сапогами по дороге, как по барабану, направился к своей пламенно-красной машине. Работу он наладил бесперебойную, но все равно не успевал. Солнце палило во все лучи, орошение увлажняло чешую открытой рыбы минут на пять, не больше, и Парфенька с Сеней посоветовали покрыть желоба свежескошенной травой и поливать эту траву. Потребовались тракторы с косилками, граблями, подборщиками, прицепными тележками… Сенокос в Ивановке, несмотря на протесты Семирукова («На чужом горбу хотите в рай въехать!»), был остановлен, технику и людей перебросили сюда. Вместе с этой едва преодоленной трудностью росла, усложняясь, проблема связи. Могучий бас Мытарина, усиленный мегафоном, доставал от залива до головной машины Витяя, но приходил к нему с запозданием, когда транспортеры уже были пущены, а головные машины еще стояли на месте. Рыба налезала на последний грузовик, свивалась в кольцо, начинала биться, выскакивала из желобов, и движение, едва начавшись, опять останавливалось. Надо было укладывать рыбу. Мытарин перенес свой командный пункт на головную машину, но теперь его на несколько секунд позже слышали у залива, и когда после команды грузовики уже шли, транспортеры еще не были включены. Рыбу чуть не разорвали, перепугали, рассердили, она стала биться, расшвыряла людей, поломала несколько желобов. Больше всех досталось Парфеньке — он стоял ближе, и бока у него болели сильнее. Правда, слесарей и плотников пришлось тоже перевязывать — спасибо Илиади, что оставил у залива медсестру. Пришел Межов, поглядел на этот погром и вызвал Примака, чтобы тот посадил одного своего радиста в кабину головной машины. — Связь наладьте так, как скажет Мытарин. Примак досадливо козырнул: обидно подчиняться лейтенанту запаса Мытарину, но и Межов был всего лишь нигде не служивший, кроме военных сборов, старший лейтенант. Вереница машин, растянувшаяся уже довольно далеко, не глушила двигателей, над дорогой стоял душный синий чад, и ни ветерка, ни тучечки. Если бы не фонтаны пожарных машин, поливающих рыбу, здесь задохнулись бы. Встречных и попутных машин на тесном проселке проходило немного, но появились любопытствующие на мотоциклах, «Москвичах», «Запорожцах», курсировали дежурные милицейские, врачебные и потреб-союзовские машины, прибыл патруль ГАИ. Дорога была явно перегружена, дело двигалось медленно, а тут еще приехали телевизионщики из областного центра, корреспонденты областных газет. Правда, их сразу взял на себя Межов, но Мытарину тоже пришлось отвлекаться от дела, останавливать движение, спорить с наивным Парфенькой, заварившим эту кашу. Парфенька, посоветовавшись с Голубком, сказал Мытарину, что рыбу надо покормить, а то вдруг подохнет, жалко такое-то сокровище. Да и вся натуга наша пропадет ни за что. Мытарин возразил: поверь мне, зоотехнику, всякое живое существо способно долго обходиться без пищи за счет внутренних ресурсов организма. Всякое! Это проверено многократно. — Она же не всякая, Степан Яковлич. — Не всякая. Но законы живого едины. — Тогда отощает, — не сдался Парфенька. — Электричество перестанет вырабатывать, ослабнет, а на слабую-беззащитную любая хворь накинется, любой грипп. Мытарин подосадовал на неотступность Парфеньки и разрешил скормить с десяток утят. Обрадованный рыболов побежал к Голубку на ферму, утят получил, но на полпути был настигнут Семируковым. Тот будто ждал такого случая: очень уж злился, что рыба уходит в совхоз, а ее тут корми колхозными утятами. Парфеньку вызволил Межов. Он отругал Семирукова за местнические настроения и велел выдавать утят на прокорм рыбы беспрепятственно. По накладным, разумеется, законно и столько, сколько понадобится. Дело у нас общее. Парфенька взял корзину с утятами и отправился кормить рыбу. Утята всю дорогу пищали, но он скрепя сердце влез с помощью Витяя на цистерну и посовал их в просвет горловины. Они запищали еще громче, лезли друг на дружку, тянулись к горловине, силились выскочить, но уровень воды подтекающей посудины был невысок, просвет, оставленный рыбой, узок. Парфенька, нагнувшись, стоял на четвереньках, глядел в нутро цистерны и чуть не плакал от жалости. Такие-то пушистые крошечки, инкубаторные сиротки, матерей не знали, жить только начали. Им плавать бы в мелком заливе, радоваться тихой воде, солнышку, травяному бережку, а тут… Тут в сутемках воды лежала, свернувшись толстенными неровными кольцами, голодная рыба, позолоченная, волшебно прекрасная, с хлопающей веками голубоглазой головой, ждала этих нежных, пушистых утят. — Ну как? — спросил Витяй, покуривающий на подножке. — Лупает глазами, ждет, — сказал Парфенька. — Должно быть, меня боится. — И отпал от горловины, замер, ожидая. Несколько минут утята пищали с тревожным постоянством, но вдруг суматошно захлопали по воде крылышками-, писк стал отчаянно-пронзительным, и Парфенька понял, что рыба начала обедать. Не прошло и минуты, как в цистерне все стихло. Парфенька нагнулся к люку и почти перед собой увидел поднятую веселую голову с голубыми глазами, с черными ресницами. Морда наполовину высовывалась из воды, на конце виднелись два небольших отверстия. Неужто ноздри? Но тогда, значит, Монах правильно говорил насчет двойного дыхания… Розовые плавники-ладошки медленно шевелились, облегчая повороты красивой лошадиной головы, и вроде бы благодарили Парфеньку за утят, а глаза просили еще. — Хватит, — прошептал Парфенька. — Десяточек скушала, и хватит. Ты теперь не в вольной Волге плаваешь, а в машине едешь. Вечер наступит, побольше принесу. Семируков теперь не помеха… Вскоре привезли обед и шоферам. Заботкин расстарался, и на первое была холодная мясная окрошка с квасом и свежими огурцами, а на второе шашлык из баранины с зеленым луком. Пахучий, вкусный. За поварих приехали семипудовая Анька Ветрова, заведующая сепараторным пунктом совхоза, и тетка Паша, худая, грозная старуха, продавщица «Пельменной». Шофера ей благоволили, как и толстомясой безмужней Аньке, приветствовали обеих от души. — На повышение рванули, бабоньки? Здрасьте, кормилицы! — Аня, крошечка, неужто и кашеварить умеешь. — Они у нас широкого профиля. — Выходи за меня замуж, тетка Паша. Поварихи в белых колпаках и халатах стояли в кузове грузовика, который медленно, с краткими остановками двигался вдоль автоколонны. Анька звенела алюминиевой миской по борту, наливала в нее окрошку, совала туда ложку и с куском хлеба на тарелке опускала через борт шоферу — кушайте на здоровье. Тот ставил еду на подножку своей кабины и торопился к тетке Паше за вторым. — Посуду вернешь чистой, когда поеду взад, — предупреждала она, подавая блюдо. — Как чистой? У нас мойка своя, что ли? — Оближешь, не барин. — И грузовик отъезжал к следующей машине. Шофера смеялись, жаловались врачу Илиади, и тот обещал принять меры, но тут же объяснял и причину такого распоряжения поварихи. Столовая-ресторан «Очевидное — невероятное» еще не достроена, мойки нет, поэтому придется потерпеть такие лишения. Впрочем, Заботкин обещал уже нынешним вечером этот ресторан открыть. С работающими на берегу залива слесарями и плотниками, к которым примкнули пожарники и связисты, конфликт вышел серьезней. На довольствие они были прикреплены к кафе «Лукерья», и Клавка Маёшкина предложила им на обед хека отварного, хека жареного и бутерброды с хеком. У нас же рыбное кафе, объяснила она, улыбаясь с усмиряющей приветливостью. Рабочих эта улыбка, однако, не смирила. Ты сперва покорми как надо, а потом улыбайся сколько хочешь, милашка. Что толку в твоей-то красоте, в зазывности. У шоферов вон старуха с толстухой, зато шашлыки привезли да окрошку, а нам один хек безголовый. — Да что мне, себя, что ли, изжарить! — рассердилась Клавка. — Вот сейчас растелешусь и лягу на сковородку, ждите! — И засмеялась, сделавшись сразу вульгарной, глупой, крикливой бабой. Рабочие — под ветлу, к Межову. Мы не в кабинах посиживаем, как шофера, мы эту рыбную страхуилу с утра таскаем то на транспортер, то на желоб, поливали раз десять, под ее сволочной ток попадали, а нам хек за это! Извините, мы вон наполовину перевязанные от ее брыканий, она к вечеру сделает нас инвалидами социалистического труда. Хладнокровный Межов, сняв радионаушники, сразу успокоил рабочих, крикнув Клавке, чтобы она отпустила им по две бутылки пива на брата. Вместо окрошки. А вечером ужинать поедем в новый ресторан «Очевидное — невероятное». Все без исключения. Зря продержал на солнцепеке своих артисток Анатолий Ручьев. Это уж как водится: если с утра для тебя день не задался, то и дальше его не выправишь. Музыкальная артель Столбова после «Реквиема», желая исправиться, грянула «Свадебный марш», и Балагуров прогнал гудошников, а насчет эстрадного, концерта велел решить Межову. Тот сказал, что до обеда еще далеко, а когда настал обед — отменил: для этого надо людей собрать в одном месте, а времени и так не хватает. Мы должны сегодня пройти половину пути, не до концертов. XII После обеда необычные рыболовные работы возобновились и на проселке стало тесно от машин. Кроме колонны грузовиков, связанных с рыбой, здесь постоянно курсировали, заняв полосу встречного движения, пожарные машины, трактора с зеленой травой, автоприцепные бочки с квасом, грузовики с досками для желобов, «скорая помощь» Илиади, мотоциклы милиции и ГАИ. Въезд постороннему транспорту на проселок был запрещен. Все шло хорошо, и вдруг все разом встало: кончились грузовики. Мытарин, ехавший на подножке головной рыбовозки, связался по рации с Межовым и был озадачен его сообщением. Жаль, сказал Межов, но во всем Хмелевском районе грузовиков больше нет. Ни в одном хозяйстве. Оглянись назад и прикинь, сколько вы прошли. Мытарин оглянулся и не увидел красного флага на вершине ветлы, под которой сидел Межов со своим радистом — ближний бугор заслонил ретроспективу движения. — От залива до бугра три километра, — подсказал сообразительный Витяй. Мытарин кивнул. Значит, все правильно, грузовиков не должно быть: на каждом километре стояло по сотне машин. Что же теперь делать? — Начальство дало разрешение подключить соседние Суходольский и Березовский районы, — ответил Межов. — Балагуров не слезает с телефона, выжимает все. Суходольцы сразу после рабочего дня начали формирование своей колонны и обещают до утра перегнать ее к Ивановскому заливу. — Значит, стоять? А до заката больше двух часов, мы могли бы запросто прикатить к Барскому кусту. До этого колка метров шестьсот осталось, новый ресторан видно. — Неужто построил? Ну Заботкин!.. — И даже покрасил в зеленый цвет. В защитный. Так ровно вышло, не сразу отличишь от древесной зелени. Будто спрятал. Правда, вывеска ярко-оранжевая, крупная, отсюда читаю: «Очевидное — невероятное». — Ну ты скажи! Не Заботкин — Наполеон! Пошли-ка узнать, успеют ли они с ужином. И шоферов собери у головной машины, надо поговорить. Минут через двадцать шофера собрались у дороги на клеверном поле. Ближние пришли, дальних подвезли на тракторных тележках. Пока они рассаживались на траве и курили, подъехал на милицейском мотоцикле Межов, встреченный приветливо. Его уважали за твердость и уравновешенность, молодые ребята копировали его раскачивающуюся «матросскую» походку. Мытарин сделал краткий разбор хлопотного сегодняшнего дня, указал на погрешности и ошибки отдельных водителей, но в целом похвалил: тринадцать часов вкалывали на такой жаре и выдержали, дай бог другим. Настоящая трудовая вахта. Правда, прошли чуть больше трех километров, скорость далеко не космическая, но ведь и дело-то у нас необычное, особенное. Межов поддержал его: — Такой дружной работы я еще не видел. Поблагодарить бы, поклониться в пояс, да я не хозяйчик какой-нибудь, не для меня работаете. И все же спасибо. Приятно тянуть с вами в одной упряжке, делать общее дело, улаживать различные конфликты и недоразумения. А упряжка у нас в самом деле особенная. Всесоюзное радио не раз уже сообщало о нашей чудо-рыбе, через час телевизионщики, которые утром нам мешали, передадут из области ваши улыбки — можете полюбоваться, если поедете в Хмелевку. Но прежде подумайте о завтрашнем дне. Двигатели не глушили почти весь день, баки, наверно, пустые, есть, вероятно, и неполадки у кого-то. Посмотрите, подумайте. «Техпомощь» и бензозаправщики скоро будут. Вопросов оказалось немного, по делу, в Хмелевку ехать отказались — пусть у ресторана поставят телек, на воле поглядим — и разошлись к своим машинам. Такое же летучее совещание прошло на берегу залива, но там рабочие потребовали двухсменку, аккордную оплату плюс страховку за безопасность (организм неизвестный, электрический), кормить не хеком, на ночевку возить домой, у нас кабинок нет. Условия были приняты, но всю дорогу до Хмелевки Мытарин размышлял и поглядывал на Межова. Потребуются дополнительные бригады слесарей, плотников, грузчиков, понадобятся добавочные деньги, продукты, автобусы… Но утро вечера мудренее, что-нибудь придумаем. Всю ночь на районном проселке шумели моторы и размахивали лучи автомобильных фар — это из Суходольска шли на помощь грузовики, а у кафе «Лукерья», под светом уличных лампочек плотники сбивали усовершенствованные Сеней желоба. Дежурил у залива сам Парфенька и с ним Федька Черт с Иваном Рыжих, которые приехали на моторке к нему в гости. Они откровенно хотели погреть руки у сказочной добычи старого приятеля, не верили, что она неделима — такая-то длинная, может, бесконечная, на всех хватит. Парфенька, однако, отказал с непонятной для «его решительностью. — Нельзя, — сказал, — не допущу ни за какие коврижки. А самовольно захотите — убьет. — Мы же в резиновых, Парфень, — не отставал Черт. — Ты же говорил, изоляция… Нам попробовать только. — Ну чего канючишь! Сказано по-русски! — Парфеньк, а тебе дадут за нее что-нибудь? — спросил Иван Рыжих. — Говорили, будто премию. — Чего?… За что?… — Он не понимал их забот. — Не знаю, не спрашивал. — Вот же — не спрашивал! И таким простодырам везет, прямо волокет без меры. — Точно, дядь Федь. Я вот молодой, но тоже с детства рыбалю, на Каспии плавал, на сейнере, и — ничего, обыкновенно. А тут — на тебе, Парфеня, чу-дорыбие. Без конца и без края. Почему? Почему, скажи, я должен всякую шелупонь таскать, а ты чудо-рыбие? Потому что тебе везет? — Ага, я везучий, — согласился Парфенька. — Всю жизнь ловлю сколь хочу. Только ведь я не для себя стараюсь, ребятки, я для всех ловлю. — Как же, держи карман шире! Вот сдадут ее в счет плана, и фиг тебе в сумку, чтобы сухари не мялись. План-то, он у них тоже большой. — Нет, Федя, не «у них». План, он не для начальства только план, он тоже для всех. — Тьфу, черт! И до чего ты ситцевый весь, Парфенька! — Ладно, дядь Федь. Этот везунчик никогда не поймет рабочего человека. Поплыли домой. Парфенька вздохнул с облегчением: — И то правда, ребятки, катили бы отдыхать. Вот-вот дежурный лейтенант нагрянет, зачем, скажет, здесь посторонние, по какому праву… — Ну и черт с тобой, торчи один, радетель несчастный! Они спустились к своей моторке, и почти тут же взвыл послушный «Вихрь», и понес в ночь их про-гонистую, как щука, лодку. Парфенька укоризненно покачал им вслед заячьим малахаем и подбросил сучьев в костер. Он не понимал, как это можно думать о своей пользе, о том только, что бы съесть, выпить, надеть, купить, продать. А многие об этом об одном и думают, даже самые хорошие, самые добрые. Заботкин, например. Он, когда строил «Лукерью», обмолвился, что готов день и ночь вкалывать, лишь бы обеспечить Хмелевку рыбой. И Семируков воюет за рыбу, чтобы выполнить план своему колхозу. А Балагуров с Межовым сперва удивлялись, — чудо! чудо! — но скоро тоже вспомнили о своем районном плане. Если бы не этот план, разве дали бы они для чуда столько машин, тракторов, людей. А завтра еще больше будет… Парфенька не ошибся. К рассвету всю дамбу заняли грузовики Суходольского района, шофера успели соснуть пару часов, не больше, и их уже подняли на инструктаж — Межов, Мытарин, Веткин и Сеня Хромкин приехали сюда первыми. Работы по вытаскиванию рыбы тоже начались рано, чтобы наверстать за вчерашние простои и уже сегодня достичь головной машиной райцентра, однако по мере движения вперед стали расти и трудности. Те же пожарные машины на поливе с удалением от Ивановки еще на полтора километра уже не успевали, Башмаков приказал увеличить, понимаешь, скорость, чтобы выполнить, извини-подвинься, на все сто процентов. Скорость увеличили, но струи из шлангов стали забрызгивать стекла и зеркала заднего вида грузовиков, пожарная машина задела за один из них, их стали растаскивать, заменять — опять остановка, нервы, потеря времени, нарушение рабочего ритма. Затем кончилась сенокосная площадь в Ивановке, выкосили клевер у проселка, начали валить с другой стороны выколосившуюся рожь. Зеленой массы заготавливали много, но половину теряли при подборке, погрузке, транспортировке и раскидыванию по желобам. Потом встали из-за нехватки желобов. Сперва плотники не успевали их делать, затем кончился тес. Запасы местного промкомбината иссякли, заготавливать при одной пилораме он не успевал, к тому же подвозить бревна из леспромхоза было не на чем, все грузовики находились здесь. Но Балагуров и Межов не пали духом, выбили из области большой наряд на тес, ускорили прибытие транспортной помощи из Березовского района. В обед они собрали на веранде ресторана «Очевидное — невероятное» заседание штаба и наметили дальнейший план действий. Во-первых, срочно вызвать ученых-ихтиологов для консультации и легких водолазов для визуального определения длины рыбы. Во-вторых, надо заручиться расположением самых высоких властей на случай, если рыба окажется, как толкуют народные слухи, бесконечной или такой длинной, что не хватит людей и транспорта всей области. Очевидно, для этого потребуется не просто широкая, но и авторитетная реклама события через газеты, радио, телевидение — это уж в-третьих. Союзное радио передало несколько сообщений, но все предельно кратки, типичные информационные фитюльки. Областные радио, телевидение и газеты тоже откликнулись, но радиус их действия все-таки мал. О районной газете и говорить нечего: выходит три раза в неделю, сегодня почему-то задержалась. — Женя заболел, печатник, — виновато сказал Колокольцев, представляющий на заседании штаба прессу. — Но мы уже поставили моториста, он ловкий, половину тиража за два часа отшлепал. Машина старая, не разгонишься. — Машина виновата? — рассердился начальник штаба Балагуров. — У нас чрезвычайный случай, нужен экстренный номер, а ты ни мычишь, ни телишься. Разные слухи уже ползут, глупые догадки, предположения, и только из-за недостатка информации. — Слухи мы тоже учли. Рыбе посвящен весь номер, вот увидите. Гвоздевой получился номер. Весь! — Увидим, увидим. Надеюсь, скоро. А сейчас не торчи здесь, а гони к себе и звони в Москву, организуй рекламу на высшем уровне. Первому этому… о природе пишет… — Василию Пескову, в «Комсомолку», — подсказал Межов. — В «Клуб кинопутешествий», — предложил Заботкин. — Я ни одной этой передачи не пропускаю. — И профессору Капице в «Очевидное — невероятное», — досказал Балагуров. — Все. Потом мне доложишь. И вы расходитесь по своим местам, вечером встретимся. Рыбу потянули дальше, а Колокольцев помчался на своем «козле» в редакцию. По срочному «Комсомолку» дали быстро, но неудачно. Василий Михайлович Песков собрался в командировку то ли в Австралию, то ли в Воронеж — слышимость была слабой — и приехать в ближайшие дни не обещал. Вот если в следующем месяце, примерно в середине — там будет «окно» в два дня, — а сейчас никак нельзя. Но поинтересовался, на какую блесну поймана рыба, сколько дней ее вынимают, можно ли сфотографировать. И в конце беседы пожалел, что приехать не сумеет. Зарубежную командировку (значит, все-таки в Австралию едет, а не в Воронеж) отложить труднее. По возвращении он обязательно позвонит в Хмелевку. И записал оба телефона Колокольцева, рабочий и домашний. Профессора Капицу в Москве нашли не сразу: на телестудии в Останкино его не было, на квартире не оказалось, на кафедре в институте — «был, но вышел, позвоните через полчасика». Такой непоседливый, а еще профессор. Но все же Колокольцев дотянулся до него, поговорил. Сергей Петрович в общении оказался прост, доступен, хоть и профессор, он сразу все понял, будто сам видел ту рыбу, но все же спросил, какой она длины от головы до хвоста. — Не знаем, — прокричал Колокольцев. — Она не кончается. — А от хвоста до головы? — спросил профессор. — И от хвоста не кончается. Приезжайте, увидите! — Зачем же, я вам верю. Вы из редакции говорите или из дома?… В гостях, извините, вчера не были?… Тогда, может, у вас очень жарко?… — Насчет жары угадали, Сергей Петрович, жарко, хоть уши пали, а насчет гостей наоборот: у нас были гости, а не мы в гостях. Жена пива своего наварила — день рождения у ней, сорок девять, дата не круглая, но рядом, как не отметить. Посидели вечером, потом проехали вдоль рыбы. На обратном пути у Барского куста малость задержались — там вчера новый ресторан открыт, «Очевидное — невероятное» называется. В честь вашей передачи. Приезжайте! — Я постараюсь, — сказал профессор мягко. — Будьте здоровы. — И послышались частые гудки. «Хороший человек, — вздохнул Колокольцев, — здоровья пожелал, будто я болен, а когда приедет, сказать не догадался. Рассеянный. Ученые, они все рассеянные от излишней сосредоточенности на своей науке». И опять заказал Москву, телестудию, Юрия Александровича Сенкевича. Приготовился звонить до вечера и искать по всей Москве, но Сенкевич оказался на телестудии и сам взял трубку. Он был недоверчивей Капицы, сразу стал сомневаться в реальности такого события (что значит много ездить!), но все же, после настойчивых заверений Ко-локольцева, после многих подробностей о ловле рыбы, после обещания сегодня же выслать номер газеты, где рассказывается об этом беспримерном событии, сдался. — Хорошо, — сказал он. — Если рыба до сих пор не кончилась, тяните ее дальше, в областной центр. Голос далекий, но Колокольцев почувствовал, что Сенкевич улыбается, хотя чему тут улыбаться. Знал бы он все заботы, какие принесла фантастическая рыба на первых шести километрах пути. Только на шести километрах! И ведь современная техника тащит, современные руководители командуют, а скорость три километра в день! — Юрий Александрович, а если она и в области не кончится? — спросил Колокольцев. Сенкевич засмеялся: — Не пропадем. Я свяжусь с Туром Хейердалом, плот сделаем, погрузим вашу рыбовозку вместе с Витяем и Парфенькой и махнем по экватору — весь земной шар обмотаем вашей Лукерьей. — «Лукерья» — это название кафе, а рыба без названия, и неизвестно, рыба ли это. У ней голубые глаза и веки с ресницами, как у коровы. А плавников только два, у головы, и оба пятилепестковые. Но это не все. Вокруг головы у нее золотой венец, а на морде вчера Парфенька ноздри разглядел. Может, она вправду богиня наяда? — Вполне возможно. У природы еще много сюрпризов. — Шутите? — Нисколько. — А сейчас-то что нам делать? — Тяните дальше, пока не поймаете всю. Колокольцев вздохнул и положил трубку. Тяните, а они потом будут «Клуб кинопутешествий» на этом делать, «Очевидное — невероятное», «В мире животных». До чего обленились люди, а еще москвичи! XII Районная газета вышла праздничной, в две краски: текст обычный, черный, а название газеты, «шапка» внутреннего разворота и отдельные заголовки — красные. Вместо передовой статьи Колокольцев поставил слегка подредактированную речь Балагурова, произнесенную перед началом транспортировки чудо-рыбы. «Дорогие товарищи! Весь народ нашего Хмелевского района участвует в беспримерной, никогда не виданной кампании по второй части поимки чудо-рыбы или гигантского речного животного неизвестного вида, неопределенной длины. Первая часть поимки проведена успешно, благодаря самоотверженности представителя рабочего класса опытного рыбака Пар-фения Ивановича Шатунова, благодаря оказанной ему дружной помощи представителей ивановского крестьянства, специалистов сельского хозяйства и служащих. Поимкой чудо-рыбы или рыбообразного животного, прекрасного, как сказочная наяда, впервые в мире достигнут в принципе недостижимый идеал, а также многократно перевыполнены уже на данном этапе индивидуальные обязательства т. Шатунова. Он мечтал поймать трехметровую щуку, а поймал уже несколько километров!» Рядом с этой крупно набранной статьей была колонка мелких информации: об ударной работе на пилораме, готовящей тес для желобов; о слесарях «Сельхозтехники», которые работают самоотверженно на берегу залива; о передовых шоферах колхозов и совхозов на транспортировке рыбы. А справа на две колонки красовался большой портрет Парфеньки, небритого, но зато в подвенечном старинном костюме, в косоворотке, в кепке-восьмиклинке с пуговкой на макушке. Парфенька глядел со страницы на читателя, живой, испуганно-серьезный, морщинистый, в красной, правда, рамке, а под рамкой горели тоже красные буквы: «Трудовой подвиг Парфения Шатунова» — название очерка Кирилла Мухина и Льва Комаровскога. Очерк получился большой, с первой страницы его перенесли на вторую, а самый конец на третью — здесь, на развороте двух страниц очерк смотрелся хорошо, потому что был разделен на три части и стоял среди других материалов и четырех фотоснимков: общий план Ивановского залива с рыбовозкой и Витяем на подножке кабины; кафе «Лукерья» с улыбающейся в раздаточном окне Клавкой; ветла с красным флагом на вершине и с головой радиста, выглядывающей из окопа; колонна грузовиков с рыбой на проселке. Весь этот интересный очерк приводить здесь не обязательно, события нам уже известны, но несколько любопытных фрагментов хочется дать. «Началось это самым ранним утром, когда еще ни один из горячих лучей багряного солнца не коснулся земель и вод нашего родного района вообще и окрестностей деревни Ивановки, с ее заливом, сосновой дубравой, лиственным бором и дамбой, в частности. Знаменитый на всю хмелевскую округу рыболов, ныне пенсионер районного значения, бывший бригадир бывшей рыболовецкой артели, а потом бригады совхоза «Волга», бывший «маяк» и бывший ударник коммунистического труда товарищ Парфений Иванович Шатунов, невысокий, но стройный, как солдат на строевом смотре, прибыл со спиннингом отечественного производства на пензенском велосипеде к волжскому заливу в окрестностях деревни Ивановки с благородной целью — спасти утководческую ферму ивановского колхоза от разбойных нападений неизвестной щуки. Лукерьи. Этот патриотический поступок товарищ Парфений Иванович Шатунов совершил по сигналу продавца Клавдии Васильевны Маёшкиной, известной активистки райпотребсоюза, которая, благодаря присущей ей бдительности, первой увидела водную хищницу из быстро идущего по дамбе грузовика и тут же обратила внимание его водителя В. П. Шатунова, родного сына т. П. И. Шатунова, члена ВЛКСМ, а во второй половине того же дня, не надеясь на него, сообщила о факте увиденного его отцу, выдающемуся рыболову товарищу Парфению Ивановичу Шатунову лично. И вот он, проявив присущее ему мастерство, личное мужество и самоотверженность, поймал на блесну из столового серебра гигантскую Лукерью, которая оказалась не щукой и не Лукерьей, а неизвестным организмом невероятной длины…» После рассказа о вытаскивании этого организма, о всех помогавших тружениках района нарисован интересный художественный образ Парфеньки: «Несмотря на невысокий рост, равный 152 сантиметрам высоты, т. П. И. Шатунов отовсюду виден своей неутомимой деятельностью в качестве рыболова-удильщика. В период зимнего бесклевья он спит нормально, как все труженики сельского хозяйства, летом же и в весенне-осенний период, когда происходит активный клев, сон его составляет не больше 3 часов в сутки. Между тем бывают люди, которые спят продолжительнее, чем даже анекдотические пожарники. Правда, такие люди существовали в далеком прошлом, при царизме. Например, в начале века в Россия жил некто Качалкин, который заснул летаргическим сном, кажется, в 1903 году и проснулся только в 1918–1919 гг. Точных дат, к сожалению, не знаем. Но и без них видно, что Качалкин проспал две войны и три революции! Наш дорогой Парфений Иванович есть пример высокой трудовой активности и личной инициативы. Такой же является и его супруга Пелагея, тоже Ивановна, Шатунова, работающая передовой птичницей совхоза «Волга». Такими же они воспитали и своих детей, среди которых выделяется смелостью и преданностью родному селу младший сын Виктор Парфенье-вич, передовой водитель и комсомолец». Далее описана подготовка к вытаскиванию рыбы, а потом — митинг: «Начался импровизированный митинг у околицы Ивановки перед новым кафе «Лукерья», на берегу прекрасного утреннего залива, когда горячие лучи багряного летнего солнца уже ласкали и грели территорию нашего родного района вообще и дер. Ивановки, с ее заливом, хвойной дубравой и лиственным бором у дамбы, в частности…» Остановим прекрасное мгновение в жизни людей и природы, окончим цитирование очерка этой вдохновенной фразой, чтобы не разрушить ее поэзию прозаическим рассказом о начале работы и гневным обличением самодеятельного духового оркестра Столбова, сыгравшего сперва гениальный «Реквием», а потом менее гениальный, но тоже не к месту «Свадебный марш» Мендельсона. Вот к чему приводит узкая специализация игры на похоронах и свадьбах. Далее помещен материал «На поводу у вредных слухов». Его мы приводим полностью. «В связи с поимкой безразмерного рыбообразного животного в нашем районе распространяются различные нелепые слухи, не имеющие ничего общего с реальной действительностью. Основаны эти слухи на безответственных высказываниях жителей. Так, например, гражданин Баранов в одной из своих проповедей в церкви заявил следующее: «Христолюбивый раб божий Парфений, прознав про нападение на колхозную утиную ферму окаянного нечестивца водяного змея, с божьей помощью поймал его, подлого сыроядца, будь он проклят, осквернивший воды Ивановского залива». Нелепость этих слов настолько очевидна, что их можно и не опровергать. Вредны и слухи скептиков, таких, как гражданин Р., который не раз говорил хмелевцам и приезжим экскурсантам, что поймали и везут в райцентр не рыбу, а цветной импортный шланг, думая спьяну, что это рыба. Устарели и подозрительные высказывания рыбаков И. Рыжих и Ф. Фомина о том, что П.И.Шатунов поймал не щуку, а акулу капитализма, запущенную в Волгу специально для уничтожения наших пескарей и другой мелкоты, чтобы оставить советских людей без ухи. Странным кажется и определение чудо-рыбы шофером головной машины Виктором Шатуновым: «Это не рыба, а молодая нимфа, прекрасная богиня ручьев, речек и озер — наяда». Такое определение можно принять лишь как метафору, не иначе. Какие богини в век НТР и животноводческих комплексов!» И ниже, за подписью инспектора рыбнадзора В. Т. Сидорова-Нерсесяна и егеря охотничьего хозяйства Ф. Шишова, дано подробное описание чудо-рыбы, ее голубых глаз, тяжелых век с черными ресницами, розовых пятилепестковых плавников. Заметка называлась интригующе «Наяда или Лукерья?». Однозначного ответа авторы не давали, поскольку божественная красота и примитивные повадки хищницы хорошо уживались у доселе неизвестной рыбообразной диковины. В примечании от редакции говорилось, что завтра или послезавтра в Хмелевку приедут ученые-ихтиологи и они дадут чудо-рыбе точное определение, которое будет сообщено читателям в следующем номере газеты. Любопытна подборка «Высказываний односельчан о т. П. И. Шатунове», дополняющих его образ. «С. Я. МЫТ АРИН: — Вот пенсионер, а всегда в трудовом строю. Т. СЕМИРУКОВ: — Пенсионер, а лезет в трудовые дела. Мы эту рыбу поймали бы и сами. П. И. ШАТУНОВА, жена героя: — Парфеня у нас хороший. И получку и пенсию всегда домой приносит непочатыми. Лучший муж, отец и дед. К чужим бабам не ходил даже в молодых годах. Настоящий мужик! К. В. МАЕШКИНА: — Парфеньку мужиком назвать нельзя: не курит, не пьет, никому не должен, ничего не оставлял мне в заклад до получки, на женщин не глядит. С. БУРЕЛОМОВ (CEHЯ ХРОМКИН): — Шатунов есть наглядный образец того, что счастье людей состоит исключительно в примерном труде на благо нравоучительности хмелевского народа советских трудолюбов человечества века НТР, БАМа и Нечерноземья. Ф. ФОМИН и И. РЫЖИХ: — Шатунов — открытый пример везучести. Эту рыбу должны поймать мы (в заливе стоит семь сетей общей длиной 610 метров), а она попалась ему на блесну в пять сантиметров. Японская миллиметровая леска должна была лопнуть, — многотонная ведь тяжесть! — а она хоть бы что. Парфенька не паровоз, чтобы тянуть много тонн, а эти тонны сами пошли за ним. И так дальше. И так было всегда. Ф. В. ПУГОВКИН (ФЕДЯ-ВАСЯ): — Гражданин Шатунов кто? Рыболовный пенсионер. В настоящий момент он сделал что? Неизвестно. С одной стороны, если он поймал антирыбное тело хищника и защитил утиную ферму, то это можно назвать как? Подвигом. А с другой стороны, если рыбовидное тело окажется в единственном экземпляре, это будет что? Преступление. Какое? Браконьерское, экологического направления. Вот и подумайте. Т. ЗАБОТКИН: Шатунов — настоящий герой и больше ничего. Нам, хмелевцам, надо брать с него пример, как с верного стража родной природы и ее богатств. От редакции: Подобные противоречивые оценки можно приводить без конца, но и по вышеприведенным уже ясно, что перед нами исключительный случай в жизни исключительного человека. Слава ему, нашему современнику!» «Афоризмы, высказывания, любимые поговорки П. И. Шатунова. Жизнь на бесклевье — не радость. Мормышка не игрушка, мормышка — снасть. Блесна хищнику не по зубам. Бойкий не тот, кто посуху ходит, а наоборот. Без труда не вынешь и рыбку из пруда. О вечере думай утром, о старости — в молодости. И комар с быком сладит, если медведь пособит. Мы с тобой, как рыба с водой. Не та рыба, что в реке, а та, что в руке. Ерш рыба мелка, да уха из него сладка. Рыбак рыбака видит издалека». «Ночной разбой» — гневная заметка начальника районной милиции подполковника Сухостоева о кормачах из Ивановки, гражданах С. Лапкине и С. Бугоркове, которые в то время, когда лучшие люди района думали об окончательной поимке рыбы, коварно напали на нее с низменными целями использовать на закуску. Преступники скоро предстанут перед судом, и он их не помилует. «Когда верстался номер» — сообщение от редакции о том, что в настоящее время вытащено из вод залива и транспортировано 6543,2 метра уникального рыбообразного речного организма. Впереди идет автомашина «ГАЗ-51» УЛБ № 99–98 комсомольца Виктора Парфеньевича Шатунова, родного сына знаменитого отца». XIV И настал третий день движения. Межов теперь стоял на подножке головной машины, поближе к радисту, а Мытарин вернулся к транспортерам у залива, чтобы помочь Веткину и Сене Хромкину — главная работа все-таки была там. У транспортеров подхватывали рыбу теперь только грузовики Березовского района, потому что все местные и суходольские машины уже были в колонне, ползущей в Хмелевку. Утром инспектор ГАИ на мотоцикле замерил расстояние от головной машины до центральной площади — вышло меньше двух километров. При хорошей организации к обеду можно доехать. И доехали бы, но часа через полтора в работе наступил резкий сбой: над заливом лрошел дождь с грозой и градом и в это время — беда не ходит в одиночку — нарушилась связь. Сперва отказала рация в машине, перешли на предназначенную для дублирования телефонную связь, но и она вышла из строя через несколько минут: рыба, когда ее стал колотить град на открытых транспортерах, забеспокоилась, опрокинула два из них, а забуксовавший грузовик намотал на колесо провисший провод, вырвал и разбил ближний промежуточный телефон. Запасного кабеля и телефона не оказалось, послали связиста в Хмелевку, а пока перешли на древнюю голосовую связь от человека к человеку. Мытарин кричал в мегафон Примаку, вставшему на подножку грузовика метрах в трехстах от него, тот своему телефонисту без телефона, телефонист — шоферу, шофер гудел, предупреждая шофера впереди-стоящей машины, и кричал ему, а тот — следующему. И так по цепочке до головной машины, до Межова. А от Межова — в обратном порядке. Колонна, растянувшись на семь с лишним километров, стояла, сигналили машины, кричали шофера. Древняя связь оказалась хлопотной и ненадежной. Как предки обходились ею, неизвестно, а здесь нелепость громоздилась на нелепость. Мытарин передал краткое: «Ждем, когда подсохнет». А к Межову пришло: «Ждем, когда подохнет». Кто подохнет, рыба? И он раздраженно спросил: «Что за чушь вы городите?» Шестьсот с лишним шоферов, стоя на подножках своих грузовиков, бережно передавали эти слова друг другу, и Мытарин получил: «У нас чушка в огороде». Пожал недоуменно плечами, поглядел на слесаря у транспортера, тот разъяснил: чушка — это свинья. Мытарин, сообразив, что его не поняли, прокричал в мегафон подробнее: «Туча задела нас краем. Прошел короткий ливень». Но к Межову пришло веселое: «Лучших за дело опохмеляем водкой и пивом». Какой-то стервец дурачится, подумал Межов и прокричал: «Накажите виновных». А Мытарин получил: «Расскажите снова». Он вздохнул и, подумав, терпеливо разъяснил причину остановки: «Рыба была напугана дождем и градом». На этот раз Межов получил ответ по существу: «Били, ругали — даже были рады». Примак тяжело переживал неудачу: надо же выйти из строя одновременно обоим средствам связи! Выручил их Сухостоев с милицейскими рациями, потом восстановили телефонную связь, но времени потеряли часа два. Когда движение возобновилось, Межов оставил за себя Сухостоева и поспешил в райцентр — его вызывал Балагуров. Срочно. Он забеспокоился, но оказалось внеочередное расширенное заседание штаба. Все стулья вдоль стен кабинета Балагурова и вокруг длинного стола заседаний были заняты руководителями хозяйств и специалистами. Балагуров, поминутно вытирая платком блестящую бритую голову, стоял во главе стола и горячо говорил, что положение сложное и его надо поправить во что бы то ни стало. Надои молока резко снизились в каждом хозяйстве, привесы откормочного скота, вероятно, тоже — зеленая подкормка и концентраты не подвозятся уже трое суток, запасов нет. Заботкин утром доложил, что продукты для общепита на исходе: одних шоферов только питается около тысячи человек, а кроме них обеспечиваем еще горячей пищей слесарей, плотников, заправщиков, пожарников, охранников. Так, Заботкин? И Заботкин с места подтвердил: да, именно так. — Сенокос и прополка, — продолжал Балагуров, — тоже остановились повсеместно. — И первыми в моем колхозе, — обиженно сказал Семируков. — Люцерну у залива тоже втоптали в землю, утиную ферму хоть закрывай: прежде Лукерья разбойничала, теперь сами ее кормим. — Что за ерунда? — Не ерунда, — сказал Межов, пробираясь между стульев к столу хозяина. Примостился у торца на единственный свободный стул, объяснил: — Не травой же ее или комбикормами. А утят она всю весну ела. — Логично, хотя радости немного. Сколько съедает за раз? — Сколько ни дашь, всех слопает. Первый раз Шатунов принес десяток, второй раз три десятка, третий — семьдесят. Ни одного утенка не оставила. — Вот это аппетит! — Балагуров покрутил головой. — Но ничего, товарищи, зато когда вытащим всю, самые большие затраты окупятся в сотни, в тысячи раз. — Жди, когда окупятся. — Ждать не надо, правильно, Семируков, надо работать, невзирая на трудности. — Да как, если ни одного грузовика и трактора не осталось? — Технику постепенно станем высвобождать. Я советовался с инженером Веткиным, с Сеней Хромки-ным — кой-какой выход на первый случай нашли. — И неунывающий Балагуров рассказал, как можно заменить грузовики ленточными конвейерами, транспортерами, зернопогрузчиками, если их немного переоборудовать. Вот давайте прикинем, сколько у кого есть, а ты, Межов, записывай. План приняли охотно, количество погрузчиков и транспортеров диктовали с радостью — никому не хотелось упускать редкостную рыбу, протянувшуюся уже на восемь с лишним километров. А вдруг это только начало? И ведь наверняка она вкусная, не зря же утятами питается. — Давайте, мужики, постарайтесь, — подбадривал руководителей и Заботкин. — Это же для всего района. И вдруг она действительно безразмерная, нам ведь тогда никакой заботушки. Ставь к ней весы, продавца, режь, торгуй, получай денежки. И всем хорошо. Вам свежая рыба, нам на базу ездить не надо. Требовательно залился красный телефон, Балагуров поспешно взял трубку — звонили сверху. — Да… хорошо… Минутку, запишу. — Взял из стакана карандаш и, прижав плечом трубку, застрочил в настольном календаре, изредка переспрашивая. Положив трубку, подмигнул всем торжествующе: — Весь мир всполошился. Утром французы и итальянцы звонили, вчера вечером японцы, англичане и австралийцы, а теперь вот американцы. Как насчет портрета, Колокольцев? Или забыл, кому мы обязаны этой рыбой. Шатунов сейчас человек номер один. — Художник завтра будет здесь. В двери встал древний Семеныч в черных нарукавниках, сообщил: — Приехали ученые-ихтиологи. Приглашать или подождут? — Может, ты с ними, а я здесь? Вон сколько народу собрал, жалко отвлекаться. — Добро. — Межов вышел. В приемной ждали бородатый парень, худой и мрачный, и седой светлоглазый старик, без бороды, розовощекий, приветливый. Межов назвал себя, и старик с улыбкой протянул ему руку, пожал крепко, весело. — Профессор Сомов Андрей Кириллович, из Москвы. А это мой коллега, старший научный сотрудник, кандидат наук Хладнокровный Дмитрий Константинович. Дима, будьте добры, вручите наши верительные грамоты. Бородатый достал из внутреннего кармана куртки бумажник, а из бумажника направления союзного минрыбхоза и Академии наук. Межов прочитал и посмотрел на Сомова: в бумагах почтительно перечислялись его служебно-научные титулы, старик был нешуточный, заслуженный. А молодой, вероятно, вроде помощника при нем. — Когда можете начать ознакомление с нашим чудом? — Да прямо сейчас. — Профессор нетерпеливо потер ладонями. — Если из всего, что нам сообщил по телефону ваш товарищ Разговоров. — Балагуров, — поправил Межов. — Простите, именно так — Балагуров. Если из всего им сказанного только половина соответствует действительности, а половина домыслена, мы сможем говорить об уникальном явлении. Лично я склонен принять за правду все, но вот мой коллега… — Этого не может быть просто потому, что быть не может. — Вы слышите? Но не будем терять время. Как вы, Дима? — Я полагаю, сначала надо устроиться в гостиницу, оставить вещи, пообедать. — Разумно. Гостиница, я думаю, здесь не проблема? — Сейчас проблема, но для вас забронированы два номера, — сказал Межов. — Идемте, я вас провожу. У профессора был только пузатый старомодный портфельчик, зато молодой нагрузился как першерон: большой саквояж, чемодан и пудовый рюкзак, который он доверил нести Межову. — Дима у нас не только ученый, но и легкий водолаз, фотограф, акустик. Дима, вы взяли свои шумомеры и гидрофоны? — Разумеется. Надуть нас им не удастся. Все прослушаю, прощупаю своими руками. Боже, какая у вас крутая лестница, недолго и вниз загреметь. — Мы привыкли. Межов доставил их на своем «козле» в гостиницу, подождал, пока устроятся и закусят в буфете, потом повез к рыбе. Голова автоколонны подтянулась уже до околицы Хмелевки и остановилась на время обеда. Повезло. В движении смотреть труднее. И оба Шатунова были на месте. Они сидели на подножке своей рыбовозки и хлебали из одной миски борщ. Парфенька, в праздничном костюме, гладко выбритый, предупрежденный о гостях еще вчера, все же застеснялся, увидев впервые в жизни живого профессора, но тот, улыбчивый, доступный, в мятых брюках, и безрукавке, сразу расположил его к себе, и уже через несколько минут они сидели на корточках, голова к голове, на цистерне и беседовали, как давние знакомые. Профессор с изумлением смотрел то в щель люка, то на бесконечную колонну грузовиков, то на бесстрашного Парфеньку и качал снежно-белой головой. А молодой бородач влез, посмотрел и, словно больной, спустился на землю, бормоча: «Это невероятно, этого не может быть, не шизик же я…» — Ничего, привыкнешь, — утешил его Витяй. — Поначалу одни только мы с отцом не терялись, но на то мы и герои. Верно, товарищ Межов? — И верно, и скромно, — сказал Межов. — К вечеру доедешь? — Обязательно. Крайний срок — девятнадцать ноль-ноль. Речей не надо, но оркестр и девушки с цветами не помешают. Профессор спустился вслед за Парфенькой и сочувственно посмотрел на своего бородача: — Что вы теперь скажете, Дима? Это же наяда! — Как вы узнали? — поразился Парфенька. — Мой Витяй тоже так называет. — Мы догадливые, — улыбнулся профессор. — Ну, Дима, слушаю. Тот растерянно пожал плечами: — Я полагал, очередной домысел из ряда снежного человека, обитателя Лох-Несс и летающих тарелок с гуманоидами. И все же не верю. Не вписывается этот факт в существующие научные представления. Профессор засмеялся: — А помните Гексли? «Великая трагедия науки — уничтожение прекрасной гипотезы безобразным фактом». Поехали к заливу. Межов сел за руль, профессор с Парфенькой на заднее сиденье, а бородач рядом с Межовым, и они поехали. — Не переживайте, Дима, — сказал профессор. — Это вам урок на будущее. На берегу залива они осмотрели рыбу на транспортерах и в воде, прикинули план обследования на сегодня и завтра. Если часам к шести-семи вечера головная машина придет в райцентр, то останется еще три с лишним часа светового дня. А пока можно поработать в заливе. Парфенька посоветовал дать ученым мотодору Федьки Черта и Ивана Рыжих. «Они хоть и выпивохи, но залив знают наизусть, а мотодору и подавно. Только Черта в воду не посылайте, он плавать не умеет, а самолюбивый, не признается. Он больше по сетям мастак, а все остальное идет от Ваньки Рыжих. Завтра нам выходной обещали, значит, весь день можете изучать. Интересно ведь?» XV На другой день Парфеньку вызвал Балагуров. В кабинете у него сидел очкастый представительный мужчина с плоским ящиком и тростью на коленях, должно быть, городской. Лаковые туфли у него, как у дамочки, на высоком каблуке, сверкают на пальцах перстни и кольца, костюм весь из белой материи, и пиджак и брюки, а галстук — красный, но ослабленный, чтобы вольготней дышалось. И пахнет духами, как в парикмахерской. Не артист ли какой? — Вот и герой наш явился, — сказал этому артисту Балагуров, поднимаясь к Парфеньке из-за стола: — Знакомься, Парфений Иванович: это московский художник товарищ Вернисажин, будет рисовать твой портрет. — С вашего позволения, мы начнем сегодня же. — Художник поднялся и надел на плечо ремень своего ящика, переложил в другую руку трость. — Ну и добро. Трудитесь как вам лучше, у меня скоро совещание о рыбе. Ты, Парфений Иванович, его слушайся, делай все как надо. Для него ты только натурщик. Парфенька с художником договорились, что к пробному сеансу приступят сейчас же, и спустились на первый этаж. Крутая, в один марш лестница не понравилась художнику, спускаться по ней было страшнее, чем подниматься, и он для страховки вцепился в костистое плечо Парфеньки. В вестибюле и у подъезда райкома было много народу — специалисты и руководители на совещание, шофера с первых рыбовозных машин, трактористы, пожарники, милиционеры и просто глазеющий праздный люд. Со вчерашнего вечера, когда подошла сюда рыбовозка Витяя, толпились здесь любознательные хмелевцы, старые и малые. Парфеньку потянул за рукав Витяй, чтобы отдать термос с квасом, художник не заметил этого и, оказавшись один в толпе, сразу потерялся, стал беспомощно оглядываться. Парфенька с удивлением наблюдал, как он сперва виновато озирался, а потом стал торопливо соваться то к одному, то к другому мужику, принимая каждого за Парфеньку и призывая начать работу. Должно быть, зоркость у художника была беспамятная. А может, память незоркая. — Ну что, батяня, повезем твое сокровище дальше или здесь будем загорать? — спросил Витяй. — Не знаю, сынок. Балагуров совещание опять собирает насчет ее, будут решать. — Опять совещание! Веселые люди! А тебя, значит, к искусству подключили? Шатунов Аполлон Иванович? — Вроде того. Патрет с меня делать будут. Вон тот очкарь в белом костюме рисовать станет. Из самой Москвы прикатил. — А-а, с этюдником который. Чего он блукает? — Меня потерял. В пяти шагах, а не найдет ни за что. Парфенька закинул сетку с термосом за плечо, прошел сквозь толпу к художнику и повел его, обрадованного и успокоенного, к заливу по соседству с водной станцией. — Ваши земляки очень похожи на вас, — оправдывался тот, держа за рукав Парфеньку, — просто поразительно похожи. Все загорелые, все в кепи и все говорят громко. — А чего в кулак шептать. Мы сразу на всю Хмелевку. Опять же машины гудят, людей много. За домом вдовы Кукурузиной, в конце ее картофельного огорода, кривилась старая тенистая ветла, а у самого берега застыли по пояс в воде зеленые заросли ивовых кустов — место почти такое же, как у Ивановского залива, только дамбы рядом нет. — Подойдет? — спросил Парфенька. — Превосходный пейзаж! Художник мигом раскрыл свой ящик, установил его на три выдвижные ноги, трость с веселым хлопком превратил в зонтик, достал измазанную красками фанерку с дырой, которую назвал почему-то пол-литрой, вынул кисти, разноцветные тюбики, надел на себя фартук. Парфенька подивился и стал выбирать место для себя. Солнце жарило сверху во всю моченьку, самая надежная тень раскинулась под ветлой, но от нее было далековато до залива, и художник попросил его сесть в кустики. Дошлый, однако. Сам под зонтиком, а ты стой снаружи, изображай удильщика. И никуда не денешься, для народа надо, не для себя. Пришлось Парфеньке снимать свои блестящие (старуха сама начистила) штиблеты со скрипом, закатывать до колен суконные брюки и снимать подвенечный, тоже черный пиджак — очень уж маетно, как в парилке. Он сел на низкий береговой обрывчик, расстегнув воротник пунцовой рубахи, опустил потные ступни в теплую воду — хорошо, вольготно — и стал глядеть через кустики вдаль, как велел художник. Термос с квасом положил рядом на траву. — Вы, пожалуйста, привстаньте и руками упритесь в ноги повыше колен, — руководил художник. — А смотрите не на тот берег, а ближе, где у вас поплавки. — Я на поплавочные теперь не ловлю, я на донки да спиннинг. — Ах, какая разница! Речь ведь не о ловле, а всего лишь о позе. Очки бы вам надеть, и будет как у Перова. — Не знаю, как у вашего Перова, а очков не ношу, — обиделся Парфенька. — И разница тут, милый человек, большая. Донку я на полсотню метров закину и сижу на бережку, мечтаю об чем хочу. А на поплавочную здесь у меня не подлещик клюнет, а подъершик, пескарик, мелкота разная. Без прикорма же сели, на даровщинку, на дурницу. — Мы же не ловить! Впрочем, сидите, как вам удобней. — И художник приступил к работе. Парфенька сидел на травке, слушал гомон купающихся на водной станции и тревожился о своей чудо-рыбе: польют ли без него вовремя, сменят ли воду в цистерне — подохнет на такой жаре. Хоть бы дождичек спрыснул, как вчера у залива, хоть бы тучка прикрыла малость — кипит с утра зной, небо стало белесым, оплавленным, дышать нечем. В такое-то время угораздило его поймать эту беспредельную страхуилу и ввергнуть родную Хмелевку в несусветные тяготы. Но, может, бог даст, обойдется. Балагу-ров с Межовым оборотистые, вывернутся. Особенно с такими работниками, как Мытарин, как Сеня Хромкин. Парфенька привстал и поглядел в сторону Ком-мунской горы на том берегу — оттуда шла мотодора с рыбным профессором Сомовым и его молодым бородатым товарищем. Вчера они тоже ездили по заливу, а потом обмеряли рыбу, фотографировали, наблюдали за ее кормлением. Нынче с раннего утра хотели походить по дну залива, узнать ее конечную длину. Молодой бородач и костюм водолазный, говорят, привез или маску какую-то. Если дошли до хвоста, значит, можно вытаскивать дальше, скоро отмучаемся. — Я, знаете ли, всегда уважал деревню, — сообщил художник, бойко махая кисточкой то по своей фанерной «поллитре», то по холсту. — Вы колхозник, разумеется? — Мы? Нет, мы — пенсионер. Сорок лет вкалывал, теперь на заслуженном отдыхе. — А жена ваша — колхозница? — Всю жисть рабочая в совхозе. То доярка, то свинарка, то птичница. Пелагеей звать. — Рабочая? Очень интересно. И живете, вероятно, счастливо? — Когда как. Если под горячую руку попадешь, отлает. А так хорошая, смирная. Уф, духота какая, и питье не спасает. — Да, жарковато. Что это вы пьете, если не секрет? — Квасок, милый человек, квасок. Баба сама делала, какой секрет. Желаете? — Я привык пить минеральную, в крайнем случае газированную, а квас — не очень, знаете ли. — Газировка — на водной станции, — сказал Парфенька, не оборачиваясь, и помахал рукой мотодоре, показывая, где ей удобней пристать. — Будочка там есть синенькая, киоск. — Тогда я, с вашего позволения, схожу. Парфенька не ответил и заспешил по берегу к мотодоре — узнать, как и что. С носа на берег спрыгнул Федька Черт, за ним бритый профессор и бородатый кандидат. В мотодоре остался Иван Рыжих — хлопотал у заглохшего движка. — Не нашли? — спросил Парфенька. — Чего не нашли, отец? — Да рыбий-то хвост. — Пока нет. Возможно, она без хвоста. — Как так? Не может быть. — Такой рыбы тоже не может быть, а вы вот нашли, черт возьми, и даже ухитрились поймать. — Не ввязывайтесь, Дима, — бросил профессор на ходу. Озабоченный, на Парфеньку даже не взглянул, хотя они вчера выяснили, что ровесники, годки, и вроде бы подружились. Парфенька поглядел им вслед и подошел к закуривающему Черту. — Федь, будь другом, посиди на бережку вместо меня, а я за ними побегу, совещанье вот-вот. — И объяснил, что приезжий художник рисует с него картину для народа, патрет, приехал из самой Москвы, наша Хмелевка для него дремучая деревня, а мы все на один салтык, не различает. — По одежке поймет, — усомнился Черт и выставил литой рыбацкий сапог с голенищем до паха, помахал брезентовой полой штормовки. — А ты разденься, чего паришься так, или рано выехали? — На зорьке. Ветер с севера дул, холодрыга… Только, Парфеня, учти, пузырек с тебя. — И леща на закуску принесу, только посиди. — Лады. Обрадованный Парфенька побежал вслед за учеными, оставив на берегу праздничный пиджак и скрипучие штиблеты. Когда художник, утолив жажду, вернулся к своему мольберту, его натурщик стоял на берегу в одних трусах и курил, подставив солнцу совершенно белое кривоногое тело. Только кисти рук, лицо и шея были почти черными от загара. — Решили совместить полезное с приятным? А мне, судя по вашему лицу и рукам, думалось, что вы весь загорелый. — Недосуг нам, — буркнул Черт, бросив окурок в воду. — Это городские на дачах припухают, а тут по зорям вкалываешь, хоть варежки надевай. — Извините, но на городских вы напрасно. Нельзя противопоставлять деревню городу. Я, например, уважаю деревню как таковую, с удовольствием читаю в газетах об интенсификации, механизации и химизации. Вы, надеюсь, не против таких вещей? — Каких? — Химизации, например. — Это удобрения, что ли? Для нас, рыбаков, они один вред, хуже всякой напасти. С ранней весны поля с самолетов посыпают, и вот с ручьями, с дождями эти удобрения где оказываются, знаешь? В нашей Волге. А она, матушка, и так страдает. — Очень интересно, но вам лучше одеться. — Художник досадовал на этот глупый разговор и «тыканье». — Обнаженная натура тут не подойдет. Одевайтесь и обувайтесь. — Он увидел рядом с резиновыми сапогами Парфенькины штиблеты, удивился: — А почему вы и туфли и сапоги носите? — Для удобства, — не растерялся Черт. — Летом только в таких туфлях и ходить, а чтобы вода не попадала, мы поверх сапоги надеваем. Резиновые. — Летом? Странно. А что же тогда осенью? — Какая осень. Бавает, двое сапог наденешь — мало, третьи напяливаешь, а то и четвертые. Такая грязища, дожжик неделями поливает. Художник покачал прилизанной черноволосой головой: четверо сапог надевают! И это в век НТР, в век космоса! — Одевайтесь, товарищ, одевайтесь. И ноги у вас почему-то кривые. — Вот еще, ноги ему не те. Сам я их искривил, что ли! — Прошу вас, одевайтесь. — Шутишь начальник. Ты вон в белом костюмчике под разноцветным зонтиком, а я одетый на солнце, да? — Но ведь это вам нужно, уважаемый, а не мне. — Нам тоже ни к чему. Нам, если хочешь на откровенность, фотограф за целковый любую карточку сделает, а если за трояк — портрет на всю стену. — Извините, но я не фотограф, я художник, я прилетел сюда за тысячу километров. Будьте добры, оденьтесь и оставьте пререкания. — Маленькую принесешь, оденусь. — И, видя, что эта серость не понимает, показал пальцами: — Четуш-ку водки. Двести пятьдесят грамм, по-вашему. Художник взвел брови много выше очков, постоял, ошпаренный неожиданной наглостью, и решил дать отпор. — Вы, любезный, поручите выполнение таких заданий более достойному человеку. — Кому? Тут же никого больше нет, а тебе продавщица даст без слова. Вон ты какой представительный. — Да? — «Тыканье» коробило художника, но неуклюжая похвала была приятна. — А почему вы сами не сходите? — Денег нет. Я ей за прошлое еще два с полтиной должен. — Хорошо. Но вы все же оденьтесь. — И ушел. Черт опять закурил, постоял без дела и подумал, что хорошо бы сбежать домой. А то вернутся те ученые, и опять мантуль до заката. Пусть тут Ванька Рыжих постоит. — Ваньк, ты скоро там? — крикнул Черт. — Заканчиваю, осталось гайки завернуть. Вскоре он подошел, вытирая руки грязными обтирочными концами. Черт объяснил, что ему надо. Иван подумал и согласился, имея свой резон: пусть рисует вместо Парфеньки, а то все ему, везунчику, и рыбу, и портрет. — Ну бывай, — сказал Черт. — Только ты разденься, сядь и кури, а оденешься, когда принесет четушку. Так договорились? — А не увидит подмену? — Не разберет. Мы все для него на одно лицо. — Ладушки. — И, проводив Черта, Иван стал раздеваться. Художник с четвертинкой в руке увидел своего натурщика стоящим на берегу в одних трусах — не оделся, упрямец, — но стал он вроде бы покрупнее, ноги выпрямились, а волосы порыжели. Или это голову так напекло и происходит странная оптическая аберрация? Художник отдал ему четвертинку и две карамельки на закуску. Тот выпил, не торопясь, оделся. Художник удовлетворенно кивнул прилизанной головой и пошел к своему этюднику. — Вы тот же, товарищ рыбак? — спросил он, принимаясь за работу. — А какой еще? — удивился Рыжих. — Мне показалось, что вы стали выше и, простите, слегка порыжели. — У индонезийского народа пословица есть: «Встретив человека впервые, не говори ему: «Как ты похудел». А вы меня в первый раз видите. И я вас. Разве не так? — Так. Разумеется, так, вы правы. Но мне показалось. — Креститься надо, если кажется. Художник внимательно вгляделся в натурщика и смущенно взялся за кисть. Иронический совет был не лишен оснований: рыбак безусловно прежний, изменилось лишь освещение, и это необходимо учитывать. Кроме того, рыжий будет даже эффектней, с таким-то разворотом плеч, с орлиным профилем, стройностью… Можно дать в закатном освещении, и выйдет, как у Пластова в «Ужине тракториста»… XVI Парфенька, поспешивший вслед за учеными, догнал их уже у самого входа в кабинет Балагурова и тут с ужасом обнаружил, что пиджак и штиблеты оставил на берегу, идет босиком. Прячась за спиной старого профессора, он на цыпочках прошел за ним до длинного стола и присел рядом, поджав босые ноги под стул. Народу в кабинете собралось много, все взгляды были обращены на ученых-ихтиологов, и прокравшегося Парфеньку, несмотря на его пунцовую рубаху, не заметили. Должно быть, примелькался он за эти дни. — Товарищи! — Балагуров почтительно встал за своим столом. — На сегодняшнем заседании мы рады видеть и приветствовать многоуважаемого члена Ихтиологической комиссии Министерства рыбного хозяйства СССР, члена научного совета по проблемам ихтиологии и гидробиологии Академии наук СССР, доктора наук, профессора товарища Сомова Андрея Кирилловича. — Он захлопал, и за ним дружно ударили руководящими руками директора, секретари. — Мы рады видеть также его молодого соратника, кандидата наук Хладнокровного Дмитрия Константиновича. Аплодисменты были пожиже, и старый профессор махнул рукой: хватит, мол, попусту терять время, займемся делом. Балагуров понял его, кратко пояснил положение в районе в связи с гигантской рыбой и предоставил слово ученым. — Прошу вас, Дима, — предложил профессор угрюмому кандидату. Тот встал, высокий, сутулый, и кратко доложил результаты предварительного обследования. Длина вынутой на сушу рыбы 9427 метров, толщина 72 сантиметра в обхвате, воспринимает звуки с частотой до 10 000 Гц, биоэлектрический потенциал напряжением 37–40 вольт, имеет как особенность подвижные глазные веки с ресницами, голубые глаза, две ноздри, два пятилепестковых плавника, расположенных в 17 сантиметрах от головы, четырехрядные зубы верхней и нижней челюстей, тело покрыто плотной чешуей, диаметр чешуйки 0,5 см. Обследование в заливе, надводное и подводное, с целью определения размеров оставшегося в воде тела, пока не завершено. В заливе находится ориентировочно еще километров сорок рыбы… — Со-оро-ок! — ахнули слушатели. — …а из залива она уходит ниже по водохранилищу на неизвестное пока расстояние. — Вот это да-а! — Тише, товарищи. Слово имеет профессор Сомов. Старик вставать не стал, заговорил устало с места: — Это не щука, вообще не рыба или не вполне рыба, а какой-то новый вид, новый организм… — Вот же! Мой Витяй тоже так называет — организьмой! — Благодарю, коллега, за поддержку, — сказал профессор. — Это некий промежуточный вид, не имеющий отношения к хищникам. Прежде питался зоопланктоном, зубов не имел, были лишь пластинки. — Вроде острых мелких шипов, — уточнил Парфенька и нагнулся к уху профессора: — Вы им не своим языком говорите, а нашим. Не поймут. Профессор оглянулся на него с улыбкой, подумал и кивнул: — Да, вроде острых мелких шипов, если угодно. Они увеличивались в размерах и превращались в собственно зубы постепенно, эти изменения-превращения носили функциональный характер приспособления к быстро меняющимся условиям жизнеобитания этого пресноводного животного. Двоякодышащего. Возможно, и двоякодышащим оно стало вследствие таких изменений, хотя на это требуется много времени. — Хорошо бы его вскрыть, препарировать, — сказал кандидат мечтательно. — Вы, ученые, и так уж все вскрыли и подразделили на составные элементы, — сказал Балагуров. — Давайте, что узнали с внешнего осмотра. Профессор кивнул: — Хорошо. В этом биологическом феномене странным образом сочетаются признаки рыбы, пресноводного животного и пресмыкающегося. Очень гибкий в смысле приспособляемости вид, очень стойкий. Как рыба он имеет жабры, чешуйное покрытие кожи, плавники у головы и, судя по тому, что воспринимает звуки до десяти тысяч герц, веберов аппарат.[12 - Веберов аппарат у рыб воспринимает, трансформирует в механические смещения и передает внутреннему уху вибрации стенок плавательного пузыря как резонатора звука. Назван по имени немецкого анатома Э. Вебера. Рыба; без веберова аппарата воспринимает звуки с частотой до 2500 Гц.] Это явно самец, потому что звукообразовательные функции плавательного пузыря свойственны только самцам. Ведет явно не придонный образ жизни, иначе у него просто не было бы плавательного пузыря, как нет его у всех придонных рыб. И биоэлектрический потенциал, конечно… Мы знаем электрических скатов, есть так называемый электрический сом, в Южной Америке водится исполинский угорь со своей походной «миниэлектростанцией». — А долго они живут? — спросил Мытарин. — Сравнительно долго. — Под Парижем есть старушка Грациелла Инцирилло, больше ста десяти лет живет, хотя там мало долгожителей. — Позвольте, при чем тут какая-то Грациелла, когда речь о рыбах? — Вы же сказали, сравнительно. А с чем? — Товарищи! — Балагуров постучал карандашом по столу. — Прошу не отвлекаться, у нас мало времени. Продолжайте, товарищ Сомов. Профессор стал говорить о признаках пресмыкающихся, а Парфенька, нагнувшись вперед и склонив набочок голову, заглядывал ему в рот. Это надо же: понаблюдал один день и узнал столько, сколько даже самому Парфеньке не под силу. А он ли уж — с рождения у Волги — не знает рыб! Ну, шустер годок, шустер! — Как пресноводное животное оно имеет ноздри, легкие, сердце, вероятно, трехкамерное,[13 - Как у большинства земвоводных, с двумя предсердиями и одним желудочком. У рыб сердце двухкамерное.] теплокровность, подвижное глазное веко с ресницами, подвижный язык. Если учесть колоссальную длину тела, то можно предположить, что сердец у него множество, однотипных, в последовательном, через определенную длину, расположении и синхронном режиме работы. — А почему у ней плавники из пяти перьев, как человечьи ладони? — спросил Парфенька. — Может, на этом месте руки были? — Этого пока объяснить не могу. От кистеперой рыбы здесь ничего нет. Вообще это молодой вид, его трудно сравнивать с реликтовыми, доисторическими. Как я уже говорил в порядке предположения, это не хищник, а некий промежуточный вид. Причем размеры прежде были небольшими. Питался зоопланктоном, мелкой сорной рыбой и, между прочим, содействовал очищению пресных вод. Но поскольку загрязнение вод идет по возрастающей, запасы зоопланктона и его качественно-видовой состав изменились, и эта рыба-животное из помощника человека превратилась во врага. Причем злейшего, гораздо злее, чем настоящие хищники, потому что произошли быстрые изменения, мутации, а они требуют больших энергетических затрат, которые не мог восполнить прежний пищевой рацион. Произошел генетический сдвиг в сторону гигантизма, и вот она, пожирая все живое, в том числе и ваших утят, стала стремительно расти. — А нельзя ее вернуть, — Балагуров хохотнул, — на вегетарианский путь? Хищник все-таки нас не устраивает. Тут вскочил Заботкин, протестующе замахал руками: — Она же маленькая станет, Иван Никитич! Зачем она тогда? — Теперь уже не станет. И потом, я за такую, чтобы была большая, как сейчас, безразмерная, а питалась чтобы прежним планктоном и водорослями, травкой. Как вы считаете, профессор? — Не знаю. Но создание благоприятного биологического режима в реке никому не помешает. — Как же не помешает, когда эта ваша мутация произошла из-за изменения жизненного режима в реке! — Да, многое зависит от того, как быстро меняются кормовые условия водоема, температурный и кислородный режим, шумовой фон. Вы сказали, что хищник вам не подходит, потому что он уничтожил значительную часть рыбы в Волге и принялся за ваших утят. С этой точки зрения мы видим регресс… — Какой же регресс, когда она в тысячи, в миллионы раз больше леща, например, судака или щуки и, может, вкуснее? — А сколько она съела этих лещей и судаков, вы знаете? Или вас такой хищник устраивает? Только чем вы теперь будете его кормить, утятами? Он же вас разорит. — Что же вы предлагаете? — Выпустить… Ах, какое неосторожное слово сказал товарищ Сомов, ученый человек, профессор! Разве можно, не подготовив надлежащим образом аудиторию, выдавать такое предложение! Вероятно, надеялся тут же обосновать его, да кто теперь станет слушать какие-то обоснования, соображения, когда вынесен приговор надеждам людей, их планам, их работе. — Тащим, тащим и за здорово живешь выпустить — дудки! — А утят на кого списывать? — Тыща машин, полторы тыщи людей вкалывают. — А наши трактора с трактористами! А косилки, волокуши… — Я, слушай, тоже протест заявляю: зачем выпускать хищника! — Мы кафе и столовую-ресторан спешно построили, общественное питание наладили… — А бензин? А смазочные? А запчасти?… На бога списывать? — Им с Шатуновым, видно, наплевать: поймали, показали, поманили, и с приветом! После таких-то трат, после такой районной натуги! — А читателям что скажем?. — Шатунов, стервец, вредит! Теперь с сенокосом управились бы. — Об охране природы тоже пора подумать, а мы больше о хозяйстве, о делах. Придет время — спохватимся. — Не пугай. У нас вон какая территория, с любой напастью справимся, не пропадем. — Вот она и избаловала, немереная эта территория. — Товарищи, товарищи, что за базар! — Балагуров застучал торцом карандаша по гулкому, как барабан, столу, дождался тишины. — Давайте высказываться по порядку. Ты, Мытарин, первый. Коротко, в двух словах. А тебя, Юрьевна, попросим вести протокол. Давний секретарь райисполкома Клавдия Юрьевна Ручьева, худая прокуренная старуха, кивнула седой головой, раскрыла блокнот и пошла ковырять быстроногие стенографические крючки, за которыми стояли хозяйственные слова хмелевцев. МЫТАРИН: — Большое дело у нас налажено хорошо, и надо его завершить во что бы то ни стало. — Да чего тут рассуждать, время терять! — Правильно, тащить ее, заразу… БАЛАГУРОВ: — Опять базар! А ну прекратить немедленно! Кто следующий? Ты, Заботкин? ЗАБОТКИН: — Я предлагаю Ъынуть ее до конца и пустить в реализацию. Не только самим хватит, но и соседей накормим. ШИШОВ (МОНАХ): — Мы и так уж все живое сожрали. Выпустить на волю. Ученый профессор правильно сказал, пускай живет как знает. А Парфеньку пора наказать для острастки. Одна большая рыба завелась, и ту поймал, негодник. Она в Красной книге должна быть… СУХОСТОЕВ: — Слышь, Мытарин! А ты говорил, зачем протокол! СЕМИРУКОВ: — Глупости. Поймали, а теперь выпускать — дудки! Я предлагаю тащить дальше. И зачислить ее в счет плана всем колхозам и совхозам района, а не одному Мытарину. Слишком жирно ему будет. А вы, товарищ Сухостоев, выпустите моих кормачей Лапкина и Бугоркова, нам работать надо. Какие они преступники, сдуру полезли. МЕЖОВ: — Да, вы уж разберитесь, подполковник. Оштрафуйте их, как за мелкое хулиганство… На ферме одни престарелые птичницы остались, Машутка с Дашуткой. ИЛИАДИ: — Как врач я должен сказать, что человек, состоящий, грубо говоря, из трех частей, подчиняется трем основным факторам: физиологическим, временным и социальным… БАЛАГУРОВ: — Вопрос сложный, и давайте обсудим его в другой раз, у нас мало времени. Следующий? Ты, Сеня? С. БУРЕЛОМОВ (ХРОМКИН): — Антирыбное ивановское тело есть экологическая драма в виде наказания без преступления, поскольку человеческий вред природе наносится не по злому намерению умысла, а без понятия вредности действия, по причине легкомысленного недомыслия человечества. РУЧЬЕВ: — Позвольте мне. Мы согласны проводить культурное обеспечение работающих на рыбе и дальше, если… БАШМАКОВ: — Вы еще, понимаешь, не обеспечивали, а уже, извини-подвинься, «и дальше». Из молодых да ранний. БАЛАГУРОВ: — Не отвлекайтесь, говорите по существу. После опроса сделаем перерыв, подведем итоги и наметим план дальнейшей работы по вылову рыбы или животного… Парфенька подался к профессору и шепнул на ухо, можно ли выпустить воду из цистерны. Ведь если у рыбы имеются ноздри и легкие, то пусть воздухом и дышит вволю, чего ей мучиться, а нам каждые полчаса воду менять. Профессор согласно кивнул. Парфенька вздохнул и с нетерпением стал ждать перекура. И как это он сам не додумался до такой малости, когда и ноздри на виду и веками хлопает как корова! В первый-то день с полчаса, поди, лежала на траве, пока в цистерну засунули. А что пасть сперва разевала, так ведь блесна там, больно. Да-а, не просто поверить в такую двуосную чудовищу, которая и в воде и на земле жить может, тут грамота нужна профессорская. Не зря им денежки-то платят, и немалые, должно быть. Но почему же она пену в воде делала, показывала, что задыхается?… Едва Балагуров объявил перерыв, Парфенька выскочил в приемную, скатился по лестнице вниз и оказался у рыбовозки. Витяй дремал, сидя в кабине. — Сынок, спускай воду на землю. Она так дышать будет. — Ты, батяня, не того? — Витяй, зевая, покрутил пальцем у виска. — Спускай, притворялась она. Я с самим профессором говорил. — Парфенька уже влез на цистерну и заглядывал в щель горловины. — У ей и легкие, говорит, есть, и сердец много, а ноздри я сам видал. Откручивай и стой там, я скажу, когда стопорить. Витяй нехотя вылез из кабины, потянулся с хрустом и оханьем, потом пошел и отвернул позади машины сливную пробку. Вместе с шумом хлынувшей воды Парфенька услышал беспокойный плеск в цистерне, увидел, как рыба подняла из опадающей воды голову, помотала ею, как лошадь, и фыркнула. Мелкие брызги попали даже в лицо Парфеньки. А ведь ей жарко будет, подумал он, ощущая босыми ногами горячую жесткость цистерны. И когда вытекло примерно две трети воды и на поверхности показались кольца тугого рыбьего тела, он крикнул «стоп». Витяй завернул пробку и влез наверх к отцу. Склонившись над горловиной, они увидели, как рыба ополоснула у самого дна зеленую башку, захлопнула жаберные крышки и, положив голову поверх высунувшихся из воды колец своего тела, опять несколько раз фыркнула. Из узких ноздрей разлетелись переплетенные веера брызг, и затем послышалось спокойное, как у спящего человека, дыхание. — Форсунки прочистила и перешла на другой рабочий режим, — сказал Витяй с завистью. — Хорошо устроилась! — Хорошо, — согласился Парфенька и вдруг понял, почему она задыхалась в цистерне, если долго не меняли воду: кислорода для жабров не хватало, а дышать легкими она не имела возможности. Какое тут притворство, когда голову не высунешь. В цистерну же сама полезла не с охоты, а с испугу, от меня пряталась, от других людей. — Тогда, может, ее и не поливать, батяня? Шкура-то у ней, как у змеи, чего ей сделается. — Поливать, но реже. Когда не жарко, обойдется. Парфенька спустился с цистерны на землю и поспешил в управление обрадовать начальство своими новостями. Ведь теперь запросто можно снять большинство пожарных и водовозных машин, оставить только парочку на всякий случай. Балагуров с Межовым сразу возрадуются до небес. Он легко одолел крутую лестницу, перешагнул высокий порог приемной, но последнего барьера — двойных дверей кабинета Балагурова — не взял: дежурный инструктор из новеньких, увидев босоногого морщинистого старичка в подвернутых до колен штанах, не признал в нем героя и выпроводил опять на лестницу. — Я же здесь был! — сопротивлялся Парфенька. — Не знаю, не видел. — Да как же, когда я на улицу к рыбе отлучался! — Ничего не знаю. Сейчас здесь серьезное совещание, дедушка, все руководители собрались, ученые из Москвы. Не мешай. — Как же, милый человек, я помешаю, когда рыбак, а оба рыбных ученых мои знакомцы! Профессор-то Сомов годок мне, ровесник. — Друг, еще скажешь, — улыбнулся дежурный. — Иди, иди, без тебя обойдемся. — И, вытеснив за порог, захлопнул перед ним дверь приемной. Такой молодой бугай. Что тут будешь делать — кричать, доказывать? Не такой Парфенька человек, чтобы качать права перед зеленым, как огурец, начальничком. Обойдемся, говорит. Ну и пусть обходятся. А не обойдутся, так сами прибегут как миленькие, и тогда Парфенька еще подумает, спешить им навстречу или погодить. Он спустился вниз, чтобы не видел Витяй, прошел через задний двор и свернул к заливу. Тут он пожалел молодого дежурного и подумал, что виноват сам: будь он в костюме, как все люди, и в штиблетах, любой дежурный бы пропустил, а так что же, тут не проходной двор. У ветлы за огородом вдовы Кукурузиной никого не было, но знакомый треножник с холстом и широкий цветной зонтик оказались на месте. Поодаль у кустов лежали штиблеты и пиджак. Никто не позарился, не взял. Парфенька поглядел на холст и невольно улыбнулся, узнав Ивана Рыжих. Он стоял как живой, в рыбацких броднях и брезентовой робе, отставив одну ногу в сторону, и, подбоченясь, глядел с улыбкой прямо на Парфеньку. И довольный, довольный! Наверно, оттого, что поменялся с Федькой Чертом местами. Ну и пусть так стоит весь век, на жаре, без отдыху. Парфенька стянул прилипшую к телу рубаху, снял штаны и безбоязненно плюхнулся в воду — хорошо-то как, прохладно! И нырнул за кустами, а потом поплыл резво, как молодой. Возвращаясь к берегу, увидел знакомую фигуру очкастого художника в белом костюме. — Что же вы, товарищ рыбак, от меня бегаете? — встретил он Парфеньку. — И нельзя столько купаться. Вы же целую четушку выпили! — Сколько? — Парфенька вылез на берег и запрыгал на одной ноге, выливая из ушей воду. — Вы что, забыли? А закусывали одной карамелькой. Ужасно! Ужасно! Вы же могли утонуть! — Мы привычные. — Парфенька отвернулся, скрывая улыбку. — Поразительно! Вы же совсем трезвый. Только вроде бы уменьшились — это купанье так действует, да? — А что же еще. Купанье — первое средство отрезвенья. — Ничего не понимаю. Но мы уже потеряли время. Давайте, пожалуйста, работать. — А что ж, давайте, постою, — сказал Парфенька, одеваясь. — Я всегда предполагал, что простые люди благородны и скромны. Сейчас я приготовлю новый холст, и мы сделаем еще один, э-э… набросочек. Вы только не убегайте, потерпите уж, пожалуйста, для общего дела… XVII На другой день рыбу повезли дальше. То есть не рыбу, какая же рыба, если дышит, как человек, голова почти лошадиная, а глаза красивей, чем у коровы — чудо, безразмерное чудо, как и написал Витяй на боку цистерны, соскоблив прежнее название. Парфенька ехал вместе с сыном, но не в кабине, а наверху, на самой цистерне, где изобретательный Сеня Хромкин соорудил ему будку чуть больше собачьей, из которой он наблюдал за безразмерным чудом. — Сидеть тебе тут до окончательности мероприятия антирыбного организма современности, — сказал Сеня. — Неудобное настоящее есть следствие безобразия прошлого легкомыслия и темная причина будущей неизвестной жизни и смерти. А Витяй ляпнул несуразное: — Тебя, батяня, Васька Баран святым хочет сделать. Говорят, послал представление в Комитет Святого Духа, чтобы, как умрешь, твои мощи перенесли на берег Ивановского залива, к «Лукерье». Там часовню или церковь святого Парфения возведут, и мы станем поклоняться твоим нетленным мощам. Конечно, если ничего не случится. — Не случится, — сказал Парфенька, пристраивая в ногах термос с квасом. — И чудо-рыбу довезем куда надо. Его уверенность основывалась на сознании собственного беспредельного трудолюбия, он верил в техническую сметку и умелость Сени Хромкина и инженера Веткина, в дельность руководства могучего Мытарина, в хозяйственные способности находчивого Заботкина, в добросовестную работу своего Витяя и других шоферов, слесарей, плотников, связистов… Не все они работали одинаково, но колонна с упорной настойчивостью двигалась вперед, правда, не так быстро, как мечталось начальникам, но все-таки двигалась. Мытарин, практический руководитель колонны, размышляя о медлительности движения, вычертил соответствующий график и увидел неутешительную закономерность: по мере удаления колонны от Ивановки скорость ее движения замедлялась. Если в первый день было пройдено 3,6 км, во второй 3,3, в третий — 2,5, то в четвертый, пятый, шестой и седьмой соответственно — 2,9, 2,8, 2,7, 2,5 км. Чем дальше, тем медленней. В отличие от космической ракеты. Потому что предыдущее движение здесь не разгоняло колонну, а тормозило ее: с ростом числа машин и людей усложнялось управление, связь, материальное и техническое обслуживание… В четвертый — седьмой дни скорость могла бы упасть много ниже, но благотворно сказывался нелегкий опыт, к тому же добычу, поскольку она не рыба, перестали поливать, а ко всему к этому наступила прохладная, с освежающими дождями погода. В следующую неделю движение стабилизировалось на скорости два километра в день — благодаря тому что на первом отрезке пути от Ивановки до Хмелевки вместо грузовиков поставили собранные со всех ближайших районов ленточные конвейеры, транспортеры, переоборудованные зернопогрузчики, самодельные — спасибо Сене Хромкину и Веткину — катки, которые включались в действие одновременно. Грузовики и обслуживающие их люди работать с такой синхронностью не могли. И чем больше росло их число, тем ниже падал их кпд. Почему, товарищи инженеры? — Потому, — ответил Мытарину хмурый Веткин, — что мы в одной упряжке, и каждый из нас должен работать одинаково добросовестно и успешно. Каждый! Если хотя бы один будет неумехой, лодырем, разгильдяем и остановится — встанет вся колонна. Вся! Иначе не получится, товарищ начальник, мы связаны общим грузом, живым безразмерным по длине грузом, — мы его разорвем, раздавим, уничтожим, если будем действовать несогласованно или недобросовестно. Каждый в отдельности и все вместе. — Много еще надо для нашей согласованности, — вздохнул Мытарин. — Немало. Но кое-чего мы уже достигли. Такие общие вопросы беспокоили далеко не всех. Руководители отраслей обслуживания бились над своими проблемами, которые казались им куда важнее. Тот же Заботкин с утра до ночи хлопотал, чтобы накормить и напоить растущую армию работников-нахлебников, которая сейчас не заботилась о себе и села на полное обеспечение райпотребсоюза. Сухостоеву и его милиционерам — они отвечали за сохранность безразмерного чуда — эта армия казалась потенциальным носителем общественного беспорядка, потому что она больше стояла, чем ехала — по два-то километра в день, — а от безделья чего только не захочется людям, особенно молодым и здоровым. Правда, их внимание на какое-то время занимал Анатолий Ручьев со своими самодеятельными артистами, но его концерты проводились только по вечерам и настраивали людей скорее на игриво-легкомысленный лад, чем на выполнение скучных инструкций и кодексов. О нарушениях правил пожарной безопасности докладывал по начальству т. Башмаков. Такое-то, понимаешь, скопление работающих машин и людей, их заправляют горючим и кормят пищей, а они, извини-подвинься; производят выхлопы с искрами и бросают из кабин окурки без правил соблюдения. Росли с каждым днем трудности и у связистов, механиков, слесарен, заправщиков. И эти трудности и все, что делалось на дороге, эхом отзывалось в учреждениях Хмелевки, и чрезвычайный штаб во главе с Балагуровым заседал ежедневно. Здесь размышляли над всеми вопросами и сложностями мероприятия. Чудо чудом, но ведь надо еще и жить, есть-пить, выполнять свои планы и обязательства. Технари своей рационализацией высвободили тракторы и часть грузовиков для полевых и транспортных работ, но еще много машин не хватало — именно тех, что ползли по дороге, тянули безразмерное чудо, то есть работали почти вхолостую, потому что трех-, пяти- или семитонный грузовик вез 200–250 килограммов полезного груза. И многоопытные экономисты, бухгалтеры, серьезные трезвые люди, озадаченно почесывали затылки в поисках подходящей статьи, по какой можно бы пустить бензин, зарплату, амортизацию машин и материально-техническое обеспечение всего этого мероприятия. Дорого, слишком дорого. — Дешевле не получится, — говорил Балагуров, стараясь убедить себя и других. — Тут все впервые, все внове: и сама невиданная чудо-рыба, и ловля-транспортировка ее, и содержание в пути… Приладиться надо, усовершенствоваться во всем. — А если пустить ее самоходом? — предложил Межов. — Снять с машин, положить на землю, и пускай ползет в нужном направлении. Профессор Сомов, оставшийся здесь научным консультантом, уточнил: — В нужном кому? Если самому животному — поползет охотно, а если нам — придется везти. Разные у нас направления. — Нет, — сказал Балагуров. — Все дело в том, что едем мы слишком медленно. А чем медленней движение, тем дороже путь. — Все-таки лучше выпустить, — сказал профессор. И опять начался спор, потому что вопрос-то задели нешуточный: тянуть дальше или выпустить? Для пресноводного животного это — жить или не жить, а для хмелевцев — как жить: изо всех сил тащить дальше дорогостоящее чудо или отказаться от него. То есть махнуть рукой на громадные расходы и потери, забыть о радости и воодушевлении, с какими была встречена весть о чуде, похоронить надежды на достигнутый впервые в мире идеал и связанную с этим идеалом выгоду. Трудный вопрос, проклятый вопрос. И колонна продолжала двигаться дальше, рабочие трудились, печалились, радовались, руководители и специалисты заседали, руководили, думали — все о том же безразмерном чуде, потому что оно не кончалось и не давало нужных выгод, а лишь обещало их. Со временем люди привыкли к этой безрезультативности, и когда однажды утром Парфенька, несколько дней пролежавший дома с гриппозным насморком, вернулся на головную машину и не нашел в цистерне своей прекрасной наяды, то все почувствовали тайное облегчение. Не то чтобы радостное, нет, была тут и горечь напрасной надежды, и обида от такого непредвиденного исхода, и разочарование, но главенствовало чувство облегчения: не надо больше тянуть это бесконечное чудовище, не надо ничего ждать и можно вернуться к привычным бытовым заботам, к прежней своей жизни. Но от сказочной наяды отказались не сразу, выяснили, когда, как, куда исчезла. Предполагали, что в одну из ночей, когда движение колонны прекращалось, она уползла в залив на территории Суходольского района, но это предположение легко опровергалось: никто ее ни в том заливе, ни в основном русле Волги не видел, дорога до залива находилась в десятке километров, кругом хлебные нивы, остался бы след, да и не успеет она вытянуть из Ивановского залива за одну ночь бесконечное свое тело. — А если назад втянулась, слушай? — предположил Сидоров-Нерсесян. — Если на прежнее место захотела? Эта версия была ближе к истине, хотя профессор Сомов и не сразу принял ее. Во-первых, движение вспять не так уж удобно, а во-вторых, она могла бы возвратиться гораздо раньше, в первые дни, а не сейчас, когда ее увезли за многие десятки километров. — Она не дура, — сказал Витяй Шатунов. — Зачем возвращаться назад когда тебя утятами кормят, везут, поливают чистой водичкой. И любопытно: куда привезут, что сделают. Я бы на ее месте так и ехал. — И все-таки она уползла. Почему? — Да надоело ждать, профессор, лежать без движения надоело. Она же красивая была, вольная, где хотела, там и плавала. Может, у ней дружок был. Или подружка. — Подружка. Мы уже установили, что это самец. — Ну да! С такими-то глазами, с длинными ресницами?! Как смекаешь, батяня? Парфенька представил прекрасную изумрудно-янтарную голову, с золотым венцом вокруг, небесные, чарующие глаза, обрамленные черными ресницами, и всхлипнул. Самец или самка, все равно не воротишь. Он как-то сразу поверил, что никогда больше не увидит свое сокровище. В тот же день он узнал, что в Ивановке кормачи Степа Лапкин и Степан Трофимович Бугорков видели рыбу в своем заливе. Вчера поздним вечером, рассказывали они, когда огороженные железной сеткой транспортеры с Лукерьей уже не работали, вдруг оттуда послышался шум и они увидели, что Лукерья сползает обратно в залив — быстро-быстро. Лапкин хотел перелезть через ограду и задержать, но Бугорков напомнил о подписке, данной ими в милиции, не подходить к рыбовидному чуду, и тот послушался. Тогда они кинулись за своим начальником. Голубок уже спал, но все же внял их тревоге. Когда он прибежал на берег, Лукерья (или наяда, как хочешь теперь зови) уже сползала с последнего транспортера. У самого берега она прощально подняла голову, повела глазами на небо, на Ивановку, улыбнулась и тихо, без плеска скрылась под водой. Рассказу кормачей Парфенька не поверил бы, но Голубок был мужик положительный, он врать не станет и ничего не утаит. Вот даже грустную улыбку заметил. Как же еще ей улыбаться, когда прощалась, как не погрустить! Парфенька, не скрывая слез, рассказал об этом Сене Хромкину, и тот, сочувствуя ему, предположил, что наяда стала уползать назад с того дня, как заболел Парфенька. Ведь желоба-то мы покрыли, чтобы ее не беспокоить, и цистерну покрыли, вот она и отползала потихоньку назад, когда ее везли вперед в незримую безвестность. Может, потому, что привыкла к сердечному вниманию Парфеньки, а тут его не стало, беспечный Витяй посадил в кабину Светку Пуговкину и о наяде уже не думал. Все последние дни головные грузовики двигались, должно быть, уже пустые. Так это было или нет, теперь не важно. Парфенька долго и тяжело переживал эту потерю, ежедневно сидел у залива с удочками в надежде увидеть голубоглазую чудо-рыбу или хотя бы услышать удалой ее всплеск. Но тих был волжский залив у Ивановки. Парфенька менял привады, наживки, блесны на спиннинге, менял рыболовные места и терпеливо ждал сказочной поклевки. — Не видать? — сочувственно спрашивал Голубок. И, не дождавшись ответа, успокаивал самого себя: — Значит, далеко уплыла, утята целее будут. Парфенька молча собирал снасти и отправлялся на велосипеде домой. Но на другой день приезжал опять. — Не горюй, Парфен Иваныч, — утешал по доброте Голубок. — Дело ее вольное, природное, пусть плавает. Волга у нас просторная… Может, и вправду пускай плавает, подумал однажды Парфенька, что это я все ловлю и ловлю, будто нанятый. И на следующий день не поехал, дал себе отгул. А потом погода испортилась, а потом пришла ненастная осень, а за осенью — зима. Парфенька понемногу успокоился, оснастил короткие зимние удочки и стал ловить с мужиками ершей и окуньков со льда у дальней горы. Дело спокойное, отпускное. Сидит удит, отдыхает, но как-то незаметно отключается, задумывается, и перед глазами опять встает солнечный летний день, зеленый залив у Ивановки и сказочная изумрудно-янтарная его Лукерья-наяда, прекрасная, как мечта. Глядит на нее Парфенька, любуется, и так хорошо ему, так утешно, что ничего больше не надо. Одна только забота: как ей там, подо льдом, не душно? До весны ведь еще далеко. И торопливо поднимается с рыбацкого ящика, распахивает валенком снег и сверлит на ее долю лишнюю лунку. ПЕЧАТЬ Повесть вторая Читая… описание происшествия столь неслыханного, мы, свидетели и участники иных времен и иных событий, конечно, имеем полную возможность отнестись к нему хладнокровно.      М. Салтыков-Щедрин «Это было давно, так давно, ищо баба девкой была»,[14 - Б. Шергин. Океан — море русское.] а многие хмелевцы молодыми и не очень озабоченными людьми.[15 - Действие происходит в 1960 году.] Анатолий Ручьев руководил комсомолом Хмелевского района, сам пребывал в цветущем комсомольском возрасте, все его любили и сердечно звали Толей. Сергей Николаевич Межов был чуть постарше, но тоже, как и директор совхоза Степан Яковлевич Мытарин, не достиг тридцати и тоже занимал солидное кресло — председателя райисполкома. Величали их с Мытариным потому, что и молодых руководителей называть иначе не принято, не то что в комсомоле, где почти все на «ты», хоть начальники, хоть подчиненные. Иван Никитич Балагуров, и тогда бритоголовый, полный, был немолод, но еще и не стар. Первым секретарем райкома партии его избрали за год до начала нынешних событий, он пользовался, как говорится, заслуженным авторитетом и любил людей энергичных и веселых. Сеня Хромкин оставался еще русокудрым и улыбающимся, он изобрел и построил в те дни для местного отделения Госбанка сторожевую машину, а для себя музыкальные часы и был счастлив. Его красивая Феня Цыганка, знаменитая бесшабашно-удалой молодостью, остепенилась, имела двоих детей, любила Сеню и удерживала звание «маяка» среди свинарок. Директор пищекомбината Башмаков именно тогда оставил свой высокий пост и перешел на другой объект — начальником пожарной службы. Кривоногий Федька Фомин по прозвищу Черт и его совсем молодой приятель Иван Рыжих, на время нереста направленные на пищекомбинат, в те дни сбежали в свою рыболовную бригаду, которую возглавлял знаменитый рыбак Парфенька Шатунов. Парфенька еще не мечтал поймать трехметровую щуку, но сома на три с лишним пуда уже поймал. Его сын Витяй, с год как возвратившийся из армии, дружил со степенным своим ровесником Борисом Иванычем Черновым, учился с ним в вечерней школе и не обнаруживал наследственных склонностей отца. Я не рыбак, я бабник, говорил Витяй лихо и в подтверждение этого сообщал, что ухаживает одновременно за двумя девицами и «целует их в уста он у каждого куста». Клавка Маёшкина в тот год еще не влюбилась в Митю Соловья, потому что он недавно приехал в Хмелевку из армии, был известен как капитан запаса Взаимнообоюднов Дмитрий Семенович и прозвище получил вскоре, работая инструктором райисполкома и внештатным лектором общества «Знание». Известные в районе газетчики Кирилл Мухин и Лев Комаровский тоже только явились в наши края по распределению после института и еще не были известными. Мой добрый друг Александр Петрович Баширов, рассказавший курьезный случай о печати, заведовал тогда отделом пропаганды и агитации райкома партии. Александр Петрович отличался и, слава богу, до сих пор отличается[16 - Пока эта книга ждала издания, Александр Петрович умер.] редкостным жизнелюбием, незатухающей энергией и веселостью — верный признак человека здорового, духовно щедрого, чистого сердцем. Слушая тогда его потешный рассказ о потерянной печати, я тоже смеялся, но что-то в этой истории меня настораживало, казалось грустным. Впрочем, так было четверть века назад, я был молод и, в отличие от своего старшего друга, меланхоличен. В этом возрасте многие из нас склонны от избытка сил если не к мировой скорби, то погрустить, попечалиться, подумать над нелегкой судьбой прогрессивного человечества, поскольку собственная наша судьба связана с ним и тревожит лишь медленно сбывающимися планами. А в особом своем назначении — зачем же тогда родиться? — мы не сомневались. Нас укрепляли и вдохновляли подвиги великих предшественников, благородные задачи современности, впереди была едва початая жизнь, которая казалась нескончаемой. А друг мой прошел войну, видел мгновенность человеческой жизни, знал ее истинную цену и не витал в облаках. Как ни парадоксально, именно поэтому он был веселым — один раз жить, да еще печалиться! — уверенным, трудолюбивым. Истинное знание всегда придает нам уверенности, оно плодотворно, плодоносно. Когда я ближе узнал Хмелевку, сроднился с ней, а потом уехал в город, рассказ Александра Петровича о пропавшей печати дал живой литературный росток: тоскуя о Хмелевке, я написал пьесу, назвал ее трагикомедией и в один из свободных вечеров прочитал товарищам по Литературному институту. Молодые и веселые, они щедро похвалили меня, но две или три сцены показались им недотянутыми, и мы тут же, не откладывая на завтра, дотянули их, уточнили отдельные комедийные положения. Затем я причесывал свое детище, приглаживал, придавал ему товарный вид, а потом, уезжая на летние каникулы, отнес в театр имени Н. В. Гоголя — он был неподалеку от вокзала. Осенью, возвратившись из Хмелевки в институт, я выслушал от «гоголевцев» ободряющую похвалу и сожаление: репертуарный план уже утвержден, надо ждать следующего года. А разве мог я тогда ждать, с готовой-то пьесой! Действовать, немедленно на сцену — заклеймим пороки прошлого, уничтожим бюрократов, преобразуем несовершенную действительность по законам красоты и сделаем жизнь счастливой везде: на Земле, в Космосе и во всех иных беспредельных местах! Я отправился в другой театр. В третий. В четвертый… В Москве много театров. Однако везде планы были утверждены, я терял время, пора было приниматься за работу над дипломом, к тому же пришла догадка, что дело не только в их бюрократических планах. И плюнул. Черт с ними, на действительность можно воздействовать и рассказами, которые у меня стали изредка печатать. А роилось столько тем, образов, историй, проблем, меня уже похвалил один профессиональный критик, чего же еще! Вон какие толпы героев окружают, каждый знакомый — потенциальный литературный герой, и что там непритязательная историйка с печатью, курьезный случай, похожий на провинциальный анекдот! Я ушел в рассказы о нашей неповторимой действительности, в повести, написал даже роман о своих хмелевцах, переживающих злободневные проблемы наших 60-х годов, а старая башировская историйка с печатью не забывалась. Не знаю уж почему. Ведь основой ее стал случай, исключительный, нетипичный случай, но вот же держит, не отпускает, терпеливо ждет своей очереди. А прошло уже двадцать с лишним лет. Недавно я встретился с Александром Петровичем, который жил и работал в заволжском небольшом городе, мы вспомнили Хмелевку, годы совместной работы, смешной тот случай, и Баширов посетовал, что я не довел «печать» до ума, не сделал всеобщим достоянием. И я повздыхал. В самом деле жалко. Если столько лет помним тот случай, значит, не такой уж он простенький и будет интересен для кого-то другого. А может, и полезен. Правда, я давно уже не думаю об исправлении человечества на свой лад, не стараюсь удивить читателя, не доверяю ни эффектам, ни исключениям из правил, но не люблю также слов и дел, интересных только мне одному. За последнюю четверть века я кое-что понял в этой жизни, освободился от меланхолии и уже близко подошел к уверенно оптимистическому мировосприятию своего старого друга Баширова. Именно поэтому мне было весело рассказывать давнюю историю, приятно вспоминать родную Хмелевку, далекое то время, свою молодость, товарищей и друзей. I Началось все с директора пищекомбината Башмакова, хотя пострадавшим и виноватым, как это иногда случается, стал его преемник Толя Ручьев, Анатолий Семенович, поскольку он, пусть и один день, возглавлял комбинат и нес определенную ответственность за все происходящие там события. Я живо представляю тот солнечный июньский день в Хмелевке, теплую сельскую тишину, зеленые палисады с решетчатой штакетной оградой перед домами, пыльные улицы, по которым носятся на велосипедах подростки, пугая разлетающихся кур, и отрадный гам и плеск на водной станции — в середине дня там купается, наверное, треть населения. Башмакова я вижу утром идущим на работу. В синей, уже вышедшей из моды полувоенной форме — китель, брюки галифе, фуражка, — он топает яловыми офицерскими сапогами по дощатому тротуару, в одной руке красная папка, другой он то ораторски жестикулирует, то держится за борт кителя. Вероятно, он рассуждает с кем-то или выступает, но вид строг и невозмутим со всех сторон. Анфас — сросшиеся брови, подозрительный прищур глаз, широкий нос, широкий рот, широкий подбородок. Сзади поглядишь — крутой, с короткой щетиной затылок, плотная широкая спина, рассиженный бабий зад, короткие ноги. Профиль… Но в профиль лучше посмотреть его молодого преемника Толю Ручьева. Он красив хоть так, хоть эдак, стройный, румяный, как девушка, большеглазый, волнистые темно-русые волосы, длинные ресницы. А в профиль — Аполлон, ставший секретарем райкома комсомола. Идет из президиума к трибуне, улыбается доверительно, горят розовые губы, сверкают белокипенные зубы — комсомолки замирают и вдруг взрываются бурными, долго не смолкающими аплодисментами. И ребята-комсомольцы их поддерживают, хлопают истово, гулко. Ревнуют, конечно, но хлопают: свой же парень, коренной хмелевец, добряк, не чинится ни перед кем. И не бабник, как Витяй Шатунов. Если и есть недостаток, так самый извинительный — подражание. Но кто в молодости не подражал, не искал себе достойного образца, а Толя берет в пример не последних, а первых людей района. Сперва копировал Баховея, когда тот возглавлял райком партии, теперь нового первого, Балагурова, превосходного человека, веселого, демократичного. Толя и одевался как он — в просторный светлый костюм, соломенную шляпу, сандалеты. Одну допускал вольность: в жаркие дни надевал сандалеты на босу ногу. Надо помыть или освежить ноги — можно не разуваться. Подставь ногу под струю водоразборной колонки, потряси, потом подставь другую и топай чистыми ногами в чистых сандалетах куда надо. А если у реки или озера — еще лучше: зайди в воду да попеременно помотай ногами. Балагуров наверняка так делал, когда был молодой. Он и сейчас не очень-то считается с разными условностями. Балагуров посмеивался над Толиной слабостью, но было приятно, что такой добрый парень, молодежный лидер, копирует его, пожилого уже человека, да и вообще считается со старшими. Нынче копирует и завтра, глядишь, определил свой выбор, внес существенные поправки и стал самостоятельным в духе времени руководителем. Конечно, если его копирование, его взросление не слишком затянется. А то ведь бывает и так, что у товарища седая голова, а он все еще кому-то подражает, все на вторых-третьих ролях. И не потому, что слаб, а просто недоглядели старшие, упустили время вывода на самостоятельную должность, вот и привык быть подчиненным. С Ручьевым такого не случится, не допустим. И когда назрел вопрос о замене Башмакова, — этот смолоду ходил в начальниках и вроде никому не подражал, поскольку таких в Хмелевке больше не было, — Балагуров предложил Ручьева. Случилось это во второй половине июня, в самую горячую беспокойную пору. Начальник областного управления местной промышленности Дерябин позвонил о морально устаревшем директоре в Хмелевку сперва Балагурову, потом Межову. Оба они дали согласие и выдвинули одну и ту же кандидатуру, а время снятия назначил сам Дерябин — 25-го июня. Причем снять решил публично, чтобы другие руководители почувствовали твердую руку начальника и в последнюю пятидневку дожали выполнение производственных заданий. Кровь из носа, а полугодовой план должен быть. Солидно топая по тротуару на работу, Башмаков, как зверь перед опасностью, чувствовал тревогу и настороженность, предполагал, что могут даже поставить вопрос о соответствии, и если решаться, то именно сегодня: жена видала нехороший сон по этому вопросу, а сны у нее всегда сбываются. К тому же сорока стрекотала под окнами целое утро — к плохим вестям. И все же он надеялся, что обойдется, но не потому, что сам не видел вещего сна (он никогда никаких снов не видел), а по свойству всякого человека не терять надежды до самого последнего момента и хвататься за какую-нито соломинку, лишь бы она была. У Башмакова — была, и отнюдь не соломинка. Сергей Николаевич Межов за последнюю неделю дважды вызывал его в райисполком, расспрашивал со вниманием, тля дел сочувственно — должно быть, знал, как трудно выполнить комбинату план, увеличенный по сравнению с прошлым годом на полтора процента. А о возможных оргвыводах даже не намекал. И сам товарищ Балагуров беседовал по телефону как всегда — весело, шутейно. Сообщил даже доверительно о молодом начальнике пожарной службы: не справляется-де с должностью, не пойдешь ли, мол, на укрепление кадров? А Башмаков ему: извините-подвиньтесь, товарищ Балагуров, у меня свой хомут, понимаешь, трет шею. А тот смеется: «Вот и дадим другой, помягче». Он всегда шутит, такой уже человек, понимаешь. Если бы готовился вопрос о снятии, разве стал бы шутить? Этим, извини-подвинься, не шутят. Он бы и говорить со мной не стал, с битой-то картой. Правда, в мае месяце, сразу после праздников, начальник управления товарищ Дерябин нажимал и грозил, понимаешь, сделать оргвыводы, но то было в мае, к тому же явно по неопытности. Кто же из-за плана поднимает пыль в начале месяца, когда впереди еще, извини-подвинься, две декады? И в середине квартала, за полтора месяца до его, понимаешь, завершения кричать нет резону. Новая метла, она завсегда гуще пылит, а обтрепется, понимаешь, и тогда, извини-подвинься… Оргвыводы! Да кто в июне делает оргвыводы? Июнь — самый беспокойный и ответственный месяц в году. Почему, понимаешь, самый? По многим уважительным причинам. Во-первых, окружающая природная среда пришла, понимаешь, в летнее состояние, повышенной температуры. Появилась возможность для, извини-подвинься, загорания тела, и рабочие, а также специалисты и служащие запросились в отпуска, согласно, понимаешь, графику, подписанному профкомом. Во-вторых, июнь — последний, понимаешь, месяц во втором квартале и также в первом полугодии отчетного года. Значит, — а это уже, извини-подвинься, в-третьих, — перед нами три плана: месячный, квартальный и, понимаешь, полугодовой. Все они стоят под угрозой, извини-подвинься, невыполнения, так как главный цех, а именно колбасно-сарделечно-сосисочный, находится, понимаешь, в прорыве по многим причинам: недостаток сырья — раз, старое оборудование — два, мастера Куржаки, муж и жена, — понимаешь, поссорились — три. Вот вам объективная картина реальности без всяких дискуссий. Какие же оргвыводы? Для кого? Башмаков открыл сапогом дверь проходной, показал через стеклянный барьер пропуск — для соблюдения, понимаешь. Порядок — для всех порядок. Дежурили тут напеременках старик со старухой Прошкины — днем Антиповна, вечером, к концу смены, чтобы вдвоем проверять выходящих, заступал Михеич, который оставался на ночь за сторожа. Комбинат работал в одну смену и с неполной нагрузкой. — Спишь, Антиповна? — гаркнул Башмаков дежурной, нахохлившейся за боковым застекленным барьером. Старуха испуганно встрепенулась: — Да что ты, Едалий Дейч,[17 - Искажено Антиповной не умышленно, а по недостатку грамоты. Правильно — Гидалий Диевич.] кто же с утра спит? А мы на посту, мы службу помним. Уснешь, а тут кто-то потащит сосиски, кто-то сардели… — А кто колбасу, — добавил Башмаков строго. — Отворяй, старая. Антиповна вышла и с трудом отворила тяжелую дверь на тугой поржавелой пружине. — Нет, батюшка Едалий Дейч, понапрасну врать не стану. Нашу колбасу не возьмут — жесткая больно, жилистая. «Мягкую вам еще, дармоедам! Челюсти крепче будут». Башмаков хлестнул дверью и через комбинатский двор, украшенный разнообразными плакатами и лозунгами, потопал в контору. Юная Дуська приподнялась за своим столом с машинкой, демонстративно огладив старомодную юбку — злилась, что запретил носить ей мини. И поглядела на своего начальника с требовательным вызовом, соплюшка. Башмаков проткнул ее взглядом. — Упорствуешь, Евдокия Петровна, не здороваешься? — Вы должны. И не зовите меня, пожалуйста, Евдокией Петровной. Что я вам, старуха? — Грубиянка, понимаешь ты. Кто первый должен сказать «Здравствуй»? — Вы! Вчера же объясняла: здоровается первым тот, кто входит в помещение. — Извини-подвинься, понимаешь. Первым здоровается младший — правило одно для всех. — Не одно, а смотря по ситуации: присутствующий или вошедший к нему, мужчина или женщина, старший или младший, воспитанный или невоспитанный… Вы забываете, что я женщина… — Ты — женщина? Когда успела, понимаешь? В восемнадцать лет, без мужа?! Она сразу вспыхнула: — Не в том же смысле, Гидалий Диевич! — Как не в том, когда у женщины это первый смысл, понимаешь. А второй — работа, и ты, значит, есть моя секретарша Евдокия Петровна. — Господи, сколько просить: зовите просто Дусей. — Извини-подвинься, но мы на службе, и я вам не мальчик и не этот самый, понимаешь… Башмаков сердито махнул папкой и скрылся за дверью кабинета, оставив в предбаннике красную секретаршу. Дунька необъезженная, понимаешь, соплюшка! Два дня служит и перевоспитывать взялась. Кого перевоспитывать — ди-иректора! Да я — раз приказ, и гуляй девка в другое учреждение. Не погляжу, что твой дядя — редактор районной газеты, понимаешь. Хотя, конечно, вздорить с Колокольцевым ни к чему. Но мы и не будем вздорить, мы тебя, Дунька чертова, перевоспитаем. Не ты нас, а мы тебя, понимаешь. В дверь заглянул мастер сосисочного отделения Андрей Куржак: — Гидалий Диевич, как насчет мясорубок? — Обсудим, согласуем. — Сколько же можно — они полгода на складском дворе валяются вместе с электромоторами. Ржаветь начали. — Я вас, понимаешь, вызывал? Извини-подвинься. И не мешай мне работать. Дверь досадливо захлопнулась, но через минуту открылась сцова — на пороге встала директор восьмилетней школы Смолькова: — Я опять насчет сбора металлолома, товарищ Башмаков. Башмаков поглядел исподлобья на полную, накрашенную Смолькову, полгода надоедающую ему со своим ломом, нажал клавишу селектора: — Евдокия Петровна, вы знаете, что прием посетителей с тринадцати ноль-ноль? — У них неотложное дело, товарищ Башмаков, — мстительно ответила секретарша. — Неотложных дел, понимаешь, не бывает. У них неотложные, а у меня, извини-подвинься, отложные?… — И пошевелил косматыми бровями на посетительницу: — Уяснили, товарищ Смолькова?… До встречи после тринадцати ноль-ноль. И всех других «неотложников» Башмаков решительно отфутболил к установленному времени, но принимать их уже не довелось, потому что в 13.00 состоялось роковое совещание, после которого обстоятельства изменились. И не только для Башмакова. II Совещание было высокое, межрайонное, проводил сам Дерябин, причем не выходя из своего кабинета в областном центре, а местпромовцы всех районов сидели у себя на предприятиях, слушали его указания и проникались. Век техники! Такие заочные совещания практиковались не один год — способ проверенный, удобный. Было бы еще удобней, существуй при этом обратная связь, но и так хорошо: не надо отрывать руководителей и специалистов среднего звена от дела для поездки в областной центр, не надо разводить излишние словопрения, а сообщи свои направляющие идеи и потребуй неукоснительного исполнения. Хмелевские местпромовцы собрались в зале заседаний пищекомбината, и Башмаков не насторожился, когда вместе с Межовым пришел Анатолий Ручьев. Секретарь райкома комсомола должен знать, как работает союзная молодежь в напряженный период. Башмаков провел представителей районного руководства за стол президиума и, пока радист, путаясь в проводах, устанавливал на красной трибуне черный квадратный репродуктор, прочитал по бумажке краткую вступительную речь: — Товарищи специалисты, руководители среднего и низового звена, а также передовые труженики, «маяки»! Настоящее совещание по закрытым проводам радио и телефонной линии считаю открытым. В нашем комбинате имеется пять цехов: хлебопекарный, винный по производству крепленого вина «Красное яблочко», колбасно-сосисочно-сарделечный, грибоварно-консервный и ягодного варенья. Последние два цеха сезонные и не функциру… не фунциру… не функцинируют по причине отсутствия грибов и ягод. Когда поспеют, будем варить, выполнять и перевыполнять, понимаешь, Как директор комбината и опытный руководитель, возглавлявший разнообразные предприятия и хозяйства, я… — Раз, два, три, четыре, пять! — нагло перебил с трибуны черный репродуктор. — Даю настройку. Раз, Два. Три. Четыре. Пять… Все районы приготовились? — Так точно, готовы, — ответил Башмаков и сел рядом с усмехнувшимся Межовым. И Толя Ручьев улыбается во весь рот нечаянной обмолвке с глухим репродуктором. — Заканчивайте приготовление. Ра-аз… Два-а… Три… Четыре… Пять… Достаньте все необходимое для записей. Башмаков пододвинул к себе красную папку и достал из нагрудного кармана кителя модную трехцветную ручку. — Сейчас перед вами выступит… — репродуктор сделал уважительную паузу, — начальник областного управления местной промышленности товарищ Иван Порфирьевич Дерябин. Пожалуйста, Иван Порфирьевич, прошу! Башмаков погрозил ручкой собравшимся радиослушателям, поправил на широком носу очки и приготовился записывать. — Здравствуйте, товарищи местпромовцы! — прогудел репродуктор приятным басом. — До конца текущего полугодия осталось пять дней, однако дела по выполнению производственных заданий находятся в таком состоянии, что мы вынуждены созвать это совещание. По плану, валовый объем продукции в рублях составляет… Тут репродуктор заскрежетал, потом кашлянул, затем стал булькать и чмокать, — вероятно, товарищ Дерябин пил воду. Затем, продолжая речь, он назвал цифровые показатели, характеризующие отставание местной промышленности, привел положительные и отрицательные примеры, похвалил передовиков и пожурил отстающих. До Хмелевки он добрался в конце своей почти часовой речи и тут стал говорить заметно строже. Очевидно, не без расчета, для устрашения других подчиненных, хотя для него это было трудно. Товарищ Иван Порфирьевич Дерябин, в отличие от предыдущих руководителей, был добр и только грозил оргвыводами, а сам предпочитал меры поощрения, справедливо полагая, что снимать людей и переставлять с места на место нерационально. Куда лучше добиться стабильной обстановки, при которой люди чувствуют себя уверенно и не причиняют лишних хлопот. Однако в данном конкретном случае он вынужден был отступить от своей тактики поощрений, потому что награждать Башмакова было не за что, комбинат уже несколько лет проваливал планы, к тому же на снятии этого директора настаивали хмелевские руководители Балагуров и Межов. Пищекомбинат это все-таки пищекомбннат, как покормишь, так и работать станут, а у нас Башмаков или недодает продукции, или гонит такую, что никто не берет. Колбаса как резиновая, сосиски сморщенные, невкусные, вареньем только обои клеить… И диагноз: неизлечимый бюрократизм директора, формально-казенное отношение к делу, неумение организовать высокопроизводительную работу комбината. Дерябин вынужден был согласиться. Хотя, по доброте своей, сомневался, считал Башмакова исполнительным работником. А если бы сейчас видел, как тот благоговейно слушает его голос и старательно записывает красными чернилами его организующие и направляющие мысли, возможно, не решился бы на высшую меру административного наказания. Но в эти роковые минуты товарищ Иван Порфирьевич Дерябин не видел своего подчиненного. И говорил следующее: — …развивать производство на основе механизации, интенсификации, кооперации, интеграции и научной организации труда. К тому же руководить надо коллективно, опираясь на творческое содружество трудящихся масс. А как обстоит дело в пищекомбинате Хмелевского района? Плохо, товарищи. По старинке работают, примитивно, не учитывая требований современности… — Учтем, исправим, — сказал Башмаков, записывая. — У них на комбинате есть довоенная Доска почета под названием «Наши ударники по набивке кишок». Кажется, в колбасном цехе. Это же грубо, Башмаков, это некультурно! И название комбината явно устарело по форме. — Учтем, исправим… — А перспективные планы? Я же просил о расширении производства, а вы, товарищ Башмаков, подошли к этому несерьезно. — Несерьезно? — Башмаков озадаченно встал. — Как так, понимаешь? Я в соответствии… Межов подергал его за полу кителя, укоризненно покачал головой: нельзя же спорить с репродуктором, дорогой товарищ! Башмаков спохватился, послушно сел. — …и сдайте дела товарищу, которого подберут на месте. Пусть коллектив комбината подумает над кандидатурой своего будущего руководителя, обсудит и войдет с предложением в райисполком к Сергею Николаевичу Межову, согласует с райкомом партии. Коллективно надо решать такие дела, коллективно. И подберите более демократичного руководителя, молодого, энергичного. А мы оформим соответствующим приказом, по управлению. Далее… Но далее слова репродуктора потонули в радостных, никем не предусмотренных аплодисментах. Башмаков поглядел в зал и увидел, что радуются все приглашенные на совещание. Даже дочь его Нинка, сидящая рядом со своим женихом, бухгалтером Сережкой Чайкиным, довольно улыбается. Как же это так, понимаешь? Почему вместо сочувствия наказанному фигурирует нештатная, долго не смолкаемая радость? И, дрогнув, Башмаков выключился из настоящего мероприятия, мысленно как бы просмотрел свое Личное дело в отделе кадров на предмет определения служебного соответствия. Начало было трудным, драматическим. Родился Башмаков в семье лавочника и хозяина сапожной мастерской, а когда окончил трехклассную церковноприходскую школу, произошла революция. Ни в школе, ни в лавке, ни в мастерской о ней даже не намекали. Башмакову тогда шел уже пятнадцатый, потому что он очень любил учиться и в каждом классе сидел по два года. По завершении учебы строгий отец посадил его в мастерской учеником сапожника — пусть-де сперва выучится ремеслу, а там посмотрим. Нежданно грянувшие события огорчили и отца и сына. В мечтах юный Башмаков уже был хозяином на месте злыдня-отца, думал поквитаться с ним за суровость и недооценку своих способностей, и вдруг все перевернулось, власть взяли бедняки, лавка была конфискована, деньги появились другие, советские. А так хотелось отомстить старому хрычу за то, что помыкал им, звал короткошеим остолопом. Как тут быть? Ни лавки, ни мастерской нет, а на улице поют под красным флагом: «Кто был ничем, тот станет всем». Соблазнительно поют, звонко. И юный Башмаков ушел из семьи лавочника и мироеда в недавно созданную коммуну. Его приняли охотно, — потому что был сапожником и добровольно порвал связи с отцом-эксплуататором. А потом приняли и в комсомол, хотя имя и отчество у него принадлежало старому миру. Выручили пролетарская фамилия и активность в строительстве новой жизни. Через несколько лет, когда коммуна распалась, он пошел в налоговые инспекторы и наконец-то отомстил отцу, единолично занимающемуся сапожным ремеслом — задавил дополнительными обложениями. И правильно: не давай сыну старорежимного имени, не считай тупым, — не тупей тебя, а по сапожному делу так настоящий удалец, — не порть анкету. И вот Башмаков был выдвинут на руководящую работу — сперва председателем артели (после войны на ее основе был создан нынешний пищекомбинат), потом инструктором в земотдел и пошел, пошел… Он далеко бы пошел, он не пил, не глядел на женщин чужой принадлежности, вовремя платил взносы, выступал на собраниях, но трех классов для руководящего работника среднего звена было маловато. Предлагали учиться, да сперва не захотел, поскольку знал классового врага в лицо, сам от него произошел, а потом, когда стал начальником, садиться за парту стало не по чину. И все же он вырвался за границу среднего звена и взял, как потом оказалось, главную свою вершину — стал заместителем председателя райсовета. Отсюда открывался пик еще выше — первого заместителя, а за ним высоко сверкал яркими многоцветными огнями главный пик с креслом Председателя, с подчинением ему не только райцентра, но и всех других сел и деревень района. Оба пика была достижимы, потому что шла война, а Башмаков возвратился домой через два месяца после мобилизации, раненный при бомбежке на формировочном пункте. Бабьей Хмелевкой он был встречен с великой радостью. Бабы и вознесли его в зампреды РИКа: человек с войны, коммунхозом заведовал, бери и владей. Кого же еще ставить, косоглазого Титкова, что ли? Разложенец проклятый, юбочник! Воцарившись в исполкоме, Башмаков немедленно прижал Титкова, и тот признал его первенство, стал послушным и здоровался с таким почтением, какое подобает зампредрика от рядового инспектора райфо. Титков никакого дела не знал, кроме взимания налогов, а Башмаков уже вращался в высших районных сферах, бывал на совещаниях в областном центре и за время работы заместителем председателя освоил знаменитый бюрократический принцип: «Есть над тобой начальство (а оно всегда есть) — не думай, подумал — не высказывай, высказал — не записывай, записал — не подписывай, подписал — не заверяй печатью, заверил — не давай ходу, а жди приказа начальства и, дождавшись, при напролом, ты не отвечаешь!» Превосходное правило, проверенное. И все же после войны, когда стали прибывать первые демобилизованные, Башмакова низвергли на исходную позицию — председателем колбасной артели. Впрочем, с очень великодушной формулировкой: «Переведен на укрепление руководящих кадров». Лично Юрьевна записывала, вечный секретарь райисполкома, мать этого сопляка Ручьева, который тоже, понимаешь, радуется низвержению опытного директора, будто не Башмаков за годы самоотверженного труда сделал из мелкой колбасной артели целый пищекомбинат. Вон как хлопает в общих, понимаешь, аплодисментах Межову, покраснел даже, а толстолобый Межов, извини-подвинься, стоит быком за трибуной, глядит в зал и ждет, когда схлынет народное, понимаешь, одобрение оргвыводов по директору. Никто не заступился, и значит, извини-подвинься… Но куда? Не рядовым же тружеником, понимаешь… И тут вспомнилось шутейное вроде бы предложение Балагурова возглавить пожарную службу, на которой не потянул молодой выдвиженец. Там не потянул, а сюда двигают такого же молодого, будто комбинат проще, понимаешь, пожарки. Но они, извини-подвинься, начальство, пусть и отвечают за последствия. С этими молодыми выдвиженцами они, понимаешь, наплачутся… III — …Вы спрашиваете, где же выход? По-моему, выход там, где вход, — говорил Межов. — Давно пора изменить порочный порядок, когда лошадь везет, а возчик только сидит на телеге, орет да размахивает кнутом. А по приезде хвалится: я привез, я доставил. А он даже дороги не выбирал — по кочкам, по оврагам, как придется, лишь бы прямо. Что ж, напрямик короче, говорят, да в объезд скорее. И еще одна добрая пословица: хорошему учись, а плохое само получится. Вот и выбирайте такого, который еще способен учиться. А зарплату вам завтра выдадут. Межов прошел опять за стол президиума, сел между румяным, ясноглазым Ручьевым и рассерженным Башмаковым, похожим в очках на филина. Несколько минут в зале стояла вопросительная тишина. Выбрать директора комбината — это не черпак с вареньем облизать. И сам факт увольнения Башмакова есть не простое кадровое перемещение, а приговор бюрократизму и казенщине, победа современных методов руководства, призыв к поиску всего нового, передового. А кто более всего способен искать, учиться и опять искать то передовое и новое? Конечно же молодой, грамотный и энергичный руководитель. Вот как Анатолий Ручьев, например. Прекрасный же парень, отличный комсомольский секретарь. Или райком его не отпустит? — Ручьева! — разом крикнули из первого ряда Сергей Чайкин и Андрей Куржак. Зал будто ждал этой фамилии — такой дружный аплодисмент выхлестнул, что Ручьев покраснел, а Башмаков еще больше нахмурился и потупил стриженную ежиком голову. Он знал, что Ручьева любили все, и молодые и старые, но чтобы так дружно поставить этого сопляка над собой, извини-подвинься… — Есть еще кандидатуры? — спросил Межов. Не дождался и предложил Ручьеву: — Давай, Анатолий Семенович, представься народу, расскажи, как ты видишь перспективы комбината, задачи директора. Ручьев живо оказался за трибуной, махнул рукой по непокорным волосам, улыбнулся — белозубый, румяный, удалой. — Вот я весь перед вами, знаете с детства. И я вас знаю. Двадцать шесть лет, не такой уж и молодой, но вроде еще и не старый. А? Как считаете? — Давай, чего там! — Чеши дальше, Толя, не тушуйся. — Соглашайся, Семеныч, не подведем. Ручьев весело поднял руки, призывая к тишине. Дождавшись, пошутил по-балагуровски: — Выйти замуж — не напасть, замужем бы не пропасть. Больно уж хозяйство беспокойное. Вдруг не справлюсь. — Не бойсь, подмогнем. — Тогда другое дело, тогда можно попытать. Но уж не обессудьте, если с кого придется стружку снять. Сам обещаю против совести не идти, но и с вас спрошу. — Согласны. Только порядок чтобы толковый… — Да, да, чтобы с умом, для дела. Он, Башмаков-то, для себя только умный. Получку вот третью неделю не дают по его милости… — Все ясно. Давайте считать, что договорились. О зарплате Сергей Николаевич уже сказал — завтра выдадут. А задачи комбината, — Ручьев повернулся в сторону Межова в президиуме, — я понимаю просто: добиться высококачественного выполнения производственных заданий и обеспечить население теми пищевыми продуктами, которые мы производим. Это — главное. А станет комбинат выполнять планы и давать хорошую продукцию — добьемся его расширения, и тогда к нам придет молодежь. А где молодежь, там тяга к новому, увеличение производительности труда, рост населения, рост Хмелевки, превращение ее в поселок городского типа. Кто скажет хоть слово против этого?… То-то. А когда Хмелевка получит городской титул, увеличатся штаты и в районных учреждениях, — а это тоже занятость, — прибавится зарплата, вырастут фонды на различные нужды бытового и общественного благоустройства и так дальше. Я думаю, и жители и руководители обеими руками «за». Или я ошибаюсь, Сергей Николаевич? — Не ошибаешься. — Межов с улыбкой поднял обе руки. Он был доволен, что кандидатуру Ручьева даже не пришлось предлагать: выбор сделан снизу и устраивал всех. — Тогда спасибо за доверие, — сказал Ручьев. — Возвращайтесь на свои рабочие места, а мы с товарищем Башмаковым проведем в быстром темпе приемо-сдачу. Думаю, что уже завтра с утра я буду к вашим услугам. Обращайтесь в любое время, когда понадобится. В зале одобрительно заговорили, зашумели отодвигаемыми стульями, засмеялись, потекли в распахнутые двери. — Рано торопишься, понимаешь, — сказал Башмаков, не глядя на Ручьева. — Без приказа я комбинат тебе не сдам. — Привет! Вам что, уши заложило, да? — Извини-подвинься, но слова к делу не пришьешь. Письменный приказ нужен. — Не спорьте, — вмешался Межов, поднимаясь. — Сейчас я позвоню Дерябину, и получите приказную телеграмму. Через час-полтора. — Вот тогда, понимаешь, и начнем. А то больно быстрые, разлетелись. Мы еще, извини-подвинься, поглядим, куда вы полетите со своей легкокрылостью. Тише едешь — дальше будешь. — От того места, куда едешь, — ввернул Ручьев. Башмаков, не желая дальше спорить, спрятал трехцветную ручку, взял под мышку красную папку и повернулся к Межову: — Вы, Сергей Николаевич, хоть и молодой руководитель, но неглупый, понимаешь, и меня поймете. Авторитетно заявляю: с этим, извини-подвинься, выдвиженцем добра не будет. — Почему? — улыбнулся Межов. — Порядок не уважает, вот почему! «Обращайтесь в любое время, когда понадобится»! Ерунда, понимаешь. Распорядок дня должен быть, строгий режим, приемные часы. И говорить с народом надо, извини-подвинься, официально, серьезно, а не с улыбочками. Вы не в семье, а в рабочем коллективе. Дистанция должна быть, понимаешь, с первого дня, сразу. Чтобы чувствовали и, извини-подвинься, соблюдали. А вы сами нарушаете порядок. — Чей? — Наш, процедурный! Должно быть выдвижение кандидатур, обсуждение, голосование, подсчет голосов, а вы, извини-подвинься, чохом, одними выкриками и хлопаньем решили. — Не хлопаньем — единодушным одобрением, аплодисментами. — Аплодисмент не документ, к делу не пришьешь. А вы, извини-подвинься, и президиум не избрали, вели собрание, понимаешь, без секретаря, без протокола. — Да нет, я записывал. — Не имели права, понимаешь, секретарь должен. — Формальность. — Извини-подвинься, Сергей Николаевич. Кто подписывать будет, вы один? — Почему я, а — вы? Неужели не выручите? — Не имею права, понимаешь. — Ну ладно, и так обойдемся. Дерябин нам поверит. Как считаешь, Анатолий Семенович, поверит? — Поверит, — веселился и Ручьев. — Вон сколько живых свидетелей, а бумажки… — Он махнул рукой и пошел вслед за Межовым, в столовую перекусить. Рабочие пообедали до собрания, а они не успели. — Товарищ Межов, произойдет беда, учтите, авторитетно предупреждаю! — крикнул Башмаков вдогонку. — Соблюдение порядка… Ручьев, смеясь, захлопнул за собой дверь. — Вот его порядок, гляди, — сказал он Межову, ткнув пальцем в сторону комбинатского сквера, примыкающего к производственной территории. Межов остановился, разглядывая входную арку с лозунгами и призывами, прочитал: «ОТДЫХАТЬ ОТДЫХАЙ, А О ТРУДЕ НЕ ЗАБЫВАЙ!» «Алкоголь — пережиток прошлого». «Я собрал металлолом и купил за это дом». «БУДЬ КУЛЬТУРНЫМ, НЕ ВАЛЯЙСЯ ПО КУСТАМ И ГАЗОНАМ!» «На сберкнижке накопил — поросеночка купил». «НЕ ИГРАЙТЕ С ОГНЕМ, ОГОНЬ — ПРИЗНАК ПОЖАРА». — Его творчество? — Да, личный вклад товарища Гидалия Диевича Башмакова в культуру. Все написанное по стенам, арке или скамьям он называет «стационарной агитацией», а таблички, плакаты и лозунги, которые можно снять, — «транзитной». — Надо посмотреть поближе. Они прошли в сквер, тенистый, с ровными рядами цветущих медовых лип и белоствольных берез, со скамьями вдоль дорожек и цветочной клумбой, с подстриженными кустами шиповника вдоль забора. Сквер хороший, ухоженный, но испорчен и здесь пошлыми табличками и надписями: «ЛЮБОВЬ — ДЕЛО ОБЩЕСТВЕННОЕ», «На деревья не влезать!», «Целуйся при наличии сердечного чувства. Не давай поцелуя без горячей любви»… — Что же ты до сих пор молчал? — упрекнул Межов. — Я думал, ты знаешь. В районке весной фельетон был, да Башмаков не понял их иронии, оставил без последствий. — Вмешался бы. Дело-то больше молодежное. Или после женитьбы в сквер уже не заглядываешь? — Собирался, да то посевная, то заключительные занятия в комсомольской сети, то еще чего. Вот теперь надо браться с другой стороны — как директору. — И не мешкая. — Сквер-то ведь уютный, чистый. — Это трудами Fнтиповны и Михеича, здешних вахтеров. Подметают, поливают, белят, красят… Добрые старики. — На комбинате много хороших работников. Развяжи им руки, не сковывай инициал-иву, и дело пойдет. Вон они как радостно тебя встретили. Будто долгожданный большой праздник. — Это они увольнению Башмакова радовались, а не моему назначению. — Ладно, не скромничай. Пошли обедать. — Идем. IV В тот же день Ручьев с секретаршей Дусей снял в сквере все нелепые таблички и бестолковые призывы «транзитной агитации», а «стационарную» мазню оставил до завтра. Надо закрашивать или соскабливать, а времени уже не было, он допоздна проходил с Башмаковым по цехам, занимаясь приемо-сдаточными делами, и освободился только к восьми вечера. Он бы и «транзитную» не успел убрать, если бы не помощь секретарши Дуси, которая не ушла после рабочего дня. Как и многие девчонки, она была тайно влюблена в своего комсомольского секретаря и теперь чувствовала себя самой счастливой. Отныне она каждый день будет видеть его, сидеть у его двери в приемной, знать, чем он занят, помогать ему, оберегать от назойливых посетителей. — А сквер-то веселей стал, а, Дусь? — Веселей, Анатолий Семенович. Красивше. Сплошные запреты были: не влезать, не сорить, не валяться, не целоваться… Он и меня в бабкину юбку нарядил. Понимаешь чертов, извини-подвинься! Видите, какая я в ней уродина? Ручьев отшагнул с аллеи в кусты, поглядел и опроверг: — Таких никакая одежда не может испортить. Красавица! — Что вы, Анатолий Семенович, в мини я красивше. Можно, я завтра на службу в мини приду? — Не только можно — нужно! Всеми силами и средствами вышибем затхлый дух башмаковшины, выметем все бюрократическое, все казенное! Такой наш лозунг на ближайшее время. — Ой, Анатолий Семенович, как я вас… понимаю! Не зря вас так любят, так любят… — Ладно. Отнеси этот «агитационный» хлам в мусорный ящик, и на сегодня все. До свиданья. Жена, поди, заждалась, пойду. И ушел боковой дорожкой, даже не заметив, что Дуся» погрустнела. Не зря говорят о его неколебимой моральной устойчивости. Но далеко уйти Ручьев не успел, его караулила Вера, жена Андрея Куржака. — Толя, Анатолий Семенович, дорогой! Я безумно рада, что тебя выбрали, выручай, родной. Андрюшка никого и ничего не слушает, сложил чемодан, баран упрямый, и ушел в Дом приезжих. Из своего родноого до-ома!.. — Она взвыла и, испугавшись собственного голоса, закусила мятый угол косынки. — Две ночи там ночует, негодник, не приду, говорит, давай разво-од… Ручьев обнял ее задрожавшие плечи, усадил на скамью под березой, погладил рыжую поникшую голову. — Успокойся, Верунь, расскажи по порядку. Давясь слезами, она рассказала, что причиной частых ссор и ухода Андрея стало подчиненное, как он говорит, положение в семье и на работе. А все потому, что сосисочное отделение Андрея два года отстает от сарделечного, которым руководит она, и вот ее фотка на Доске почета, ее выбрали депутатом сельсовета, про нее писали в районной газете Кирилл Мухин и Лев Комаровский, она зарабатывает в полтора раза больше Андрея, получает премии и представлена к медали, а у него всего лишь звание мужа своей передовой жены. А он ведь ого какой самолюбивый, он мужик настоящий, мастер прекрасный, куда мне До него, в ученицы ему не гожусь, в подсобницы, и вот… — Почему же отстает твой прекрасный мастер? — Из-за Башмакова. Тому сказали, создай женщину «маяка», он и сделал. Весь комбинат в передовые не вытянешь, а одно отделение можно. Для прикрытия. Выделил мне лучших рабочих, лучшие механизмы, план поменьше — и «маяк» готов. На собраниях за комбинат выступаю, на разных совещаниях: «Хотя наш комбинат пока не передовой, но сарделечное отделение колбасного цеха выполнило план на сто двенадцать процентов…» Сперва не понимала, что к чему, думала, так и надо: вот, мол, одно отделение выведут вперед, за ним другое, третье, весь цех, а уж за нашим цехом подтянутся остальные, и комбинат станет передовым. Вот как я думала, а того не понимала, что Башмакову-то надо… — Не верь, Семеныч, все она понимала, отличиться захотелось, «маяком» стать! — Из-за кустов вышел Андрей Куржак, еще в рабочем комбинезоне, в беретке, но заметно выпивший. — Иждивенцем меня сделала, негодяйка! Вера вскочила: — Следишь, подслушиваешь? Как только не совестно! А еще меня обвинял… — Что, скажешь, неправда? А кто мне кричал «кишка тонка», не ты, любящая женушка?! — Ну и что. Я же сардельки делаю, а ты сосиски. Скажи, Анатолий Семенович? Они же тоньше, сосиски. Ручьев с улыбкой наблюдал за ними, как за драчливыми воробьями, и не выдержал, откинулся на спинку скамьи, залился-захлебнулся мальчишеским смехом. Отсмеявшись, встал, обнял их, озадаченных, — чего ржет? — за плечи: — Не ссорьтесь. Вы же замечательные мастера, любите друг друга, а Бащмакова теперь нет, все будет о'кэй. Ты, Андрюша, заскочи утром ко мне, помозгуем о твоих сосисках. — Да я уж прикинул кое-что, Сеню Хромкина в наладчики пригласил, завтра обещает зайти. После обеда. — И прекрасно. Давно надо бы так, а то расходиться с женой вздумал, к рюмке потянулся… — Да Башмаков дорогу загородил, Семеныч. — Ну, ни пуха вам ни пера! И убежал, даже не заметив, что осчастливил их своей легкостью и сердечным вниманием. Но убежал лишь до следующей скамьи, где его поджидала полная начальственная Смолькова. — Поздравляю вас, Анатолий Семенович, несказанно рада! — вскочила она, заступая ему дорогу. — Вся Хмелевка буквально ликует от вашего назначения. Мы же знаем вашу энергию, ваш демократизм. К Башмакову я с января хожу за разрешением собрать металлолом, и вот уже конец полугодия, начались каникулы… Но я еще успею созвать восьмиклассников, если позволите, если есть бросовые железки… — Есть, есть, как не быть. Весь комбинатский двор захламлен, не поймешь, где что лежит. — Можно, завтра с утра? — А чего тянуть — пожалуйста. — Ну спасибо. Я уж думала, не выполним, к выговору готовилась. Спасибо великое!.. Наконец оторвался, побежал дальше, но на выходе путь преградил важный банковский управляющий Рогов-Запыряев: — Уважаемый товарищ Ручьев! Я искренно поздравляю вас с назначением на серьезный пост и желаю значительных служебных успехов лично вам и вверенному вам комбинату. Конкретно говоря, я желаю выполнения установленных планов производства… Ручьев засмеялся и похлопал этого зануду по плечу: — Эх, Бодаев-Запыряев, развеселый человек, ты-то откуда взялся? Я думал, кроме Башмакова, таких удальцов больше нет, а Хмелевка, оказывается, богата талантами. — Лично я, товарищ Ручьев, не поклонник юмора и, как руководитель солидного учреждения, не считаю это недостатком. Для серьезных дел нужны серьезные люди, запомните. Вы еще молодой руководитель, и вы убедитесь сами в справедливости серьеза в нашей деятельности. — Ладно, спасибо за наставление. Чего надо? — Видите ли какое дело. В творческом содружестве с местным изобретателем товарищем Буреломовым, которого легкомысленно зовут Сеней Хромкиным, я создал сторожевую машину для своего отделения Госбанка. В настоящее время означенная машина находится уже на стадии учрежденческих испытаний. В ходе упомянутых испытаний выявилась необходимость снабдить наказующий рычаг резиновой оболочкой, имеющей свойства амортизатора. Чтобы не наносил смертельных травм преступнику, а только оглушал. Мы обертывали этот рычаг тряпкой, но такое обертывание не очень эффективно. Такого занудства на свете не было. Как только терпят его сотрудники — каторга видеть и слышать его ежедневно. — Шланг нужен? Какого сечения? Рогов-Запыряев пораженно увел брови под соломенную шляпу: — Откуда вы узнали, что нужен шланг? — Товарищ Буреломов сообщил? — Никто не сообщил, пустяковое же дело. Сколько вам того шланга, полметра? Пришлите утром кого-нибудь. — Пустяковое дело?… Кого-нибудь?… Надо же оформить заявку, выписать требование, расписаться в получении ответственному лицу… — Салют, дядя! Ручьев махнул рукой и, не оглядываясь на его недоуменные бормотанья, заторопился домой. Людка с матерью ждут не дождутся с ужином, по радио концерт мастеров искусств, а тут суетишься в непролазной глупости, навороченной башмаковыми. Как они умудряются держаться в наше время, эти дуболомы, за, счет чего? А они держатся, выпускают резиновую колбасу, имеют своих «маяков», говорят, понимаешь, речи и, извини-подвинься, в творческом содружестве изобретают сторожевые машины. А какое там содружество — Рогов-Запыряев заказал, а Сеня сделал. Он что хошь сделает, лишь бы изобретать. Самоучка, наивен как ребенок, но прирожденный и неутомимый изобретатель. Веткин говорит, что талантлив, конструкторские мозги, но, к несчастью, ни достаточного общего, ни технического образования. Если он поможет Куржаку с переналадкой оборудования, сарделечное отделение выправится. Уже у дома его остановила счетовод Нина Башмакова. Ладненькая, в белом воздушном платьице, золотоголовая, как майский одуванчик. Будто не от Башмакова родилась. — Я только на одну минуточку, Анатолий Семенович. Извините за нескромность, пожалуйста, но скажите откровенно: а теперь, когда вы стали директором комбината, можем мы с Сережей Чайкиным вступить в законный брак? — Раньше не могли, что ли? — Ага. Отец говорил, получится семейственность: у директора зятем бухгалтер-экономист, а дочь — счетовод. — Ну теперь такого греха не будет. Женитесь, с радостью погуляю на вашей свадьбе. — Ой, спасибо-то вам какое, Анатолий Семенович! Тогда мы в воскресенье распишемся, ладно? Мы ведь давно уж заявленье тайком от отца подали, я увольняться собралась. — Спасибо-то вам какое, век не забудем! И легкая, как козочка, весело застучала узкими модными копытцами-гвоздиками по мосткам деревянного тротуара — торопилась сообщить радостную весть своему суженому. Мать и жена встретили Толю с шутейной торжественностью. — Их высокое руководительство директор райпищекомбината товарищ Ручьев собственной персоной! — громко объявила Юрьевна, гася папиросу о спичечный коробок. Люда выбежала в прихожую из кухни — раскрасневшаяся, в цветастом фартуке, руки по локоть в муке, подставила горячую щечку: — Поздравь с титулом директорши и позвони Балагурову — два раза уже спрашивал, из райкома пошел домой. Ручьев чмокнул ее в щечку, подтолкнул опять в кухню и голосом Башмакова строго приказал матери: — Клавдия Юрьевна, сколько, понимаешь, вам говорить, чтобы вы, извини-подвинься, прекратили вредное куренье папирос?! Отныне запрещаю, понимаешь, категорически. И с ужином, извини-подвинься, у вас неувязка. Две женщины, понимаешь, а не можете накормить вовремя одного, извини-подвинься, директора мужского пола. Он сбросил сандалеты и протопал босиком к телефону, в комнату улыбающейся Юрьевны. Балагуров будто все время ждал его — сразу взял трубку. — Поздравляю, поздравляю, Толя! Познакомился со своим беспокойным царством? Приятно было слышать его звучный веселый голос, добродушный и уверенный. — Познакомился, Иван Никитич. Обошел с Башмаковым все цеха, поговорил с рабочими. И его «транзитную агитацию» уже снял. Завтра покончим с формальностями и, благословясь, начнем. Башмаков оставил много работы. — Много, — согласился Балагуров. — Все оказенил, нагородил бюрократических заборов, формальностей. Ломай все, расчищай рабочую площадку, чтобы веселей работалось. Только особо не торопись, а то наломаешь дров. — Балагуров засмеялся и объяснил: — Он уже приходил ко мне, пугает: намаешься-де с молодым выдвиженцем, подведет под монастырь, понимаешь, поскольку не имеет никакого почтения к порядку. — Это он о своем «порядке»? — Конечно, другого он просто не представляет. Давай-ка, Толя, наведем настоящий, сделаем комбинат лучшим предприятием района. И когда сделаем, покажем первому Башмакову. Вдруг и до него дойдет, что можно работать иначе. Бывает же. Очень мне, Толя, хочется увидеть, как черт в церкви плачет — редкое же зрелище. Так? Нет? — Так, Иван Никитич. — Ну и хорошо. Рад твоему назначению. И Ольга Ивановна тоже. Привет тебе передает. А ты своей Людмиле передавай. Ну, ни пуха тебе ни пера, Толя! — К черту, Иван Никитич, к черту! V Радовались в тот вечер многие, если не все жители Хмелевки. Пищекомбинат — это пищекомбинат, тут нет равнодушных. Ягодного варенья и грибов каждая хозяйка еще способна запрети сама, не будет страшной беды и тогда, когда остановится или совсем закроют винный цех — спокойней в семьях и на улицах. Но хлеб, булочки, сосиски, сардельки, колбаса нужны всем, тут пищекомбинат — кормилец. То есть он должен стать надежным кормильцем. И он станет таким, если молодой Ручьев ухватисто поведет дело. Парень он быстрый, неробкий, почета уже добился своей службой, а не как сын Юрьевны. Яблочко от яблоньки, оно, как известно, недалеко катится. И слава богу. Михеич и Антиповна, обсуждая эту тему, занимались вечерней уборкой сквера. Антиповна, чтобы зря не пылить, макала новую метлу в ведро с водой и подметала главную аллею, а Михеич прилаживал к водопроводной трубе черный резиновый шланг, намереваясь полить цветочные клумбы. — Был бы Семен жив, порадовался бы сыну, — сказал Михеич. — Они, Ручьевы, все добрые, сердечные. А? — Добрые, — подтвердила Антиповна, в молодости подружка Юрьевны. — Клавдия-то Юрьевна куда как гордится Толей — одна его подымала… Ты погляди-ка, отец, погляди на них, шельмецов! — И оперлась обеими руками на черен метлы, зорче вглядываясь. Михеич со скрипом разогнулся, потер поясницу рукой с разводным ключом, проследил за взглядом своей старухи. Неподалеку, на притененной липами скамейке целовались Нина Башмакова и Сергей Чайкин. Целовались упоительно, самозабвенно — отмечали радость близкой свадьбы. Антиповна завистливо вздохнула: — Заломал счастливицу! Михеич тоже покачал седой головушкой: — И ведь дочь Башмакова… Вот что молодежь-то нынче делает! А мы, бывало… — Ладно уж, бывало! У кого бывало, а у тебя и не снилось. Все весеннее времечко проактивничал. — А я про что? И я про то же. У них поцелуи, а мы, бывало, комбеды создавали, коммуны, колхозы. — То-то многого ты достиг, комитетчик! И меня обездолил. — Шла бы за Башмакова, сватал же. Всю жизнь бы возвышалась. — Нужен твой «понимаешь»! Я не про то. Всякой бабе любовь-ласка надобна, она и возвышает, радость дает. Это вам — должности, а нам одной любови хватит. Сколько ночей прождала тебя в одинокости, сколько слез выплакала, ирод упрямый! — Значит, ласки недополучила? А вроде давно уж не жаловалась. — Что теперь, без толку-то. Всему свое время. Жизнь, отец, прошла, не воротится. — У меня только начинается, что ли! А твоей ласки тоже видал не густо. То воюешь, то новое строишь, то опять воюешь да из разрухи заново все подымаешь. Зато вон они теперь, видишь, как милуются. — Утешенье нашел! — Нашел. И не малое. Постыдилась бы на старости лет со своими упреками. Не только для себя живем. И комбинат наладим, будет работать как часы. Башмаков разладил, а с Ручьевым наладим. Мы с его отцом не такие дела делали. — Разошелся! Давай домету да ужин пойду варить, — а ты поливай. Загудел, как старый самовар, остынь. Вишь, они слушают да хихикают… Нина и Сергей действительно слышали ворчливую перебранку стариков и смеялись — не над ними, а от полноты счастья, от молодого эгоизма: почему кто-то ворчит на жизнь, когда им так приятно и хорошо, а будет еще лучше! Да и не только им. Анатолию Ручьеву и его Людочке тоже наверняка хорошо. Ладная пара, дружно живут. — Давай его как-нибудь отблагодарим, — предложила Нина. — Купим, например, электробритву, гравировочку сделаем: «Дорогому Анатолию Семеновичу Ручьеву…» — Еще чего! — усмехнулся Сергей. — Настоящая добродетель, говорил поэт Франческо Петрарка, сама по себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя. Доходчиво? — Ага. Поцелуй еще. — С удовольствием, Нинуся, но что мы с тобой на одних поцелуях? — Так в воскресенье свадьба, и если не дождемся, то потеряем свой праздник. Я ведь в белом платье буду, в нежной фате, белолицая, голубоглазая — красиво, правда? Белый цвет, Сереженька, это цвет чистоты, невинности, непорочности. — Никто же не узнает, Нинуся! — А мы сами! Себя ведь не обманешь, Сереженька. Я невеста, и все должны видеть меня невестой. И ты тоже. Черный, в черном костюме, как черный ворон, ты прилетел взять эту девичью светлую чистоту, непорочность. Ага? — Ловкая. — Сергей качнул цыганской кудрявой головой. — Сколько красивого насочиняла вокруг белого и черного. — А что, не так? — Не так. Белый — это цвет снега, холода. Вместо жаркой любви, которой ты боишься, придет супружество, долг и разные обязанности: кормить мужа, стирать ему рубашки и носки, требовать, чтобы приносил домой получку, ложиться с ним в одну постель… — Ка-акой ты глу-упый! Да это же радость для меня, Сереженька! — Нынче радость, завтра радость, а послезавтра не очень. Постой, я не кончил. А черный цвет, Нинуся, это траур по мужской свободе, это семейная упряжка, ворчанье жены и так дальше. Пока парень холост, у него сто дорог, женился — одна дорога. Слышала? Фольклор, народная мудрость. — Не любишь ты меня, Сереженька. — Люблю, Нинуся, но я стараюсь заглянуть в наше будущее, а ты нет, тебе и в настоящем хорошо. Как твоему отцу — в прошлом. Нина обиделась: — Ты меня отцом не попрекай. Он, может, и правда бюрократ, но дома — хороший человек. Не пьет, не курит, маме никогда не изменял, нас, детей, пальцем не трогал. Другие колотят, а он — ни-ни. А если бы ты видел, Сереженька, как он подшивает валенки — лучше самого Монаха! И сапожки женские шить умеет, и туфли, и старую обувь в мастерскую не носим, отец сам ремонтирует. И когда сидит у окошка с сапожным делом, то Даже поет разные песни: «Меж высоких хлебов…», «На заре Советской власти…», «Подмосковные вечера» — всякие. А ты говоришь… — Вот и не лез бы в начальники. «Беда, коль пироги начнет тачать сапожник, а сапоги печи пирожник…»[18 - Искажено Сергеем не по незнанию Крылова, а из озорства и неприязни к Башмакову.] Со столба напротив вдруг свистнул, а потом захрипел-заскрежетал белый колокол-громкоговоритель, прокашлялся и сообщил виноватым басом: «Говорит Хмелевский радиоузел. Извините за молчание. Трансформатор полетел, запасной пришлось искать, Петька, обормот такой, запрятал среди разного барахла. Послушайте пока «Лесные голоса». За шипеньем раздался сиплый собачий лай, затем прежний голос: «Извините, не та попалась». — Ну, работнички! — Сергей с досадой встал и потянул за руку Нину. — Идем, а то начнется такой концерт — уши отвалятся. На танцплощадку или домой? — Домой. Надо маме сказать о свадьбе. Вот обрадуется! Нина взяла его под руку, и вслед им рассыпалась чистая соловьиная трель на фоне отдаленного меланхолического «ку-кy;». Они невольно замедлили шаги и свернули на боковую дорожку: за листвой деревьев и на расстоянии запись звучала тише и натуральнее. Навстречу им попались газетчики Мухин и Комаровский, тоже молодые, оба возбуждены все той же новостью. — По Башмакову можно дать фельетон, — говорил Комаровский, — иначе не объяснить его освобождения от работы. Он же, говорят, лет пятнадцать директорствовал, ветеран. А может, дать большую критическую статью? Мухин позавидовал его планам, но вслух сказал иное: — Мне твой Башмаков до фонаря. На третьей полосе дыра в шестьдесят строк. Разве интервью взять у Ручьева? — Клише поставь с подтекстовкой. — Там уже есть два тассовских снимка. Да и Колокольцев редакторской властью заставит взять интервью: с него спросят за освещение такого события, к тому же Ручьев общий любимец, будущее комбината. Постой, вроде соловей… И кукушка!.. Они остановились, прислушиваясь, с досадой оглянулись на шум шагов удаляющейся парочки. — Вот дает — как заведенный! — восхитился Комаровский. — Откуда только взялся, здесь же, кроме воробьев, никого нет. Залетный, что ли, с гастролями? — Сам ты залетный, — обиделся хмелевец Мухин. — Это у вас в Одессе, кроме чаек да воробьев, никого нет, а у нас всякой птицы, всякого зверя навалом. — Умник. Одесса — знаменитый город, культурный, промышленный и административный центр известной области, десятки крупных предприятий, киностудия своя, огромный порт — там газетчику есть куда пойти, широкий оперативный простор. А в твоей, извини, Хмелевке десяток колхозов, два совхоза да карликовый комбинат. Все сотни раз прославлено и низвергнуто нашей газетой. — Чего же сюда распределился? — Сам же соблазнял: районный газетчик это как уездный врач или народный учитель: широкий профиль, культурная миссия, непререкаемый авторитет газетчика в глубинке! Или не так пел? А здесь для газетчика не глубинка, а глупинка. Нам же профессионально расти надо, нам конкурентная обстановка нужна, достойные соперники. — Зато здесь тренируйся во всех жанрах, пиши на все темы, печатайся в каждом номере… Они свернули на главную аллею и вышли под гремящий на столбе колокол, из которого уже хлестала джазовая крикливая музыка. Пропалывая цветочные клумбы, ползал на коленях Михеич. Они постояли за его спиной, глядя, как старик осторожно, чтобы не повредить цветы, выдергивает сорную травку и бросает ее в мусорное ведро. — Как называются эти цветы? — спросил Комаровский. — Анютины глазки, — ответил Михеич, не оборачиваясь и продолжая работать. — А вот эти, яркие — настурции. — Да? Как интересно. Слышали анекдот-загадку: когда садовник становится изменником? Ответ: когда продает настурции! — И довольно захохотал. — Веселый ты, — сказал Михеич. — Молодые все веселые. Мы тоже, бывало, веселились. — А что вы делали? — спросил Мухин. — Много чего. Ликбез, например. Слыхал такой? — Проходили. В школе еще. По истории. — Во-он оно как — проходили, да еще по истории. Вроде как со стороны глядючи, издалека. А для нас это была жизнь. И веселая и всякая. Разок одного нашенского парня вызвали на призывную комиссию, проверяют годность. И вот дошли до зренья, спрашивают: какая буква? Не видит. Покрупнее показали — и ту не назвал. Проверяют глаза — здоровые. Что ты будешь делать? Целый час бились, пока не сказал, что неграмотный. Так смеялись! — Разогнулся от анютиных глазок, поглядел, повернувшись, на газетчиков: — А вы чего не смеетесь? Мухин неловко улыбнулся, Комаровский иронически хмыкнул: — Ну и юмор! Идем, Муха. VI Ясное, росистое утро, солнечное и тихое, обещало жаркий день. Первый день самостоятельной руководящей работы Анатолия Ручьева. Анатолия Семеновича. Конечно, секретарь райкома комсомола тоже не рядовой, у него тоже есть подчиненные, они выполняют те или иные ответственные задания, но руководство ими не так эффективно, как на производстве, где твое умение руководить людьми очень скоро воплотится в цифры дополнительной продукции, в проценты перевыполненного плана. А это уже количественные показатели, тут можно считать, можно учитывать тот или иной промах организации труда или технологической неувязки — уже в конце рабочего дня ты знаешь материальные результаты, а в течение дня можешь контролировать ход работы комбината, производственный его ритм. Очень все наглядно и хорошо. После гимнастики, пробежки в плавках по берегу залива и купанья Ручьев растирал махровым полотенцем крепкое, тренированное тело и ощущал не простую мышечную радость, но полноту жизни, ее избыточную энергию, которая горела в нем и просилась на волю — в движение, в мысль, в дело. Он будто глядел на себя со стороны и видел красивого, сильного мужчину, смелого и готового к любым испытаниям. По селу голосисто кричали петухи, тявкали, перекликаясь с конца на конец, собаки, прогудел в центре отъезжающий автобус. Значит, половина восьмого, поторопись, начальник. Ручьев натянул тренировочное трико, взял полотенце и босиком, ощущая ступнями прохладу росной еще травки-спорыша, побежал проулком к дому. Люда ушла, в магазин за молоком, на кухне хозяйничала мать. — Долгонько заряжаешься, Толя, — подстегнула она. — Давай по-быстрому завтракай, а то к восьми не успеешь. Начинать первый день с опоздания не резон. — Я еще не брился, Юрьевна. — Тогда не успеешь. Как же без завтрака? — В буфете перехвачу. Он наскоро побрился заводной механической жужжалкой, переоделся в светлый костюм, подтянул перед зеркалом узел галстука и, чмокнув мать в морщинистую щеку, побежал. — Толя, а сигареты! — Юрьевна метнулась из прихожей к столу, где лежали вместе с зажигалкой две пачки «Ароматных». Ручьев вернулся, взял у ней дымовое хозяйство, рассовал по карманам. — Ох, Юрьевна, завязывать надо с куреньем, завязывать. Вот склероз уж начинается и вернуться пришлось — пути не будет. — Не велик путь. Веришь, как старая бабка, в разные приметы. Ручьев улыбнулся, похлопал ее по плечу и выскочил на улицу. Перед ним метнулась черная кошка, Ручьев свистнул ей вслед и поспешил на комбинат. Дощатые тротуары уже скрипели и стучали под градом торопливых шагов рабочего люда. Служащие районных учреждений побегут часом позже, к девяти. В проходной его с поклоном встретила Антиповна — увидела нового директора в окошко и уважительно вышла из-за своей застекленной загородки. — Час добрый тебе, Анатолий Семеныч! — И обеими руками отворила тяжелую, на тугой пружине, внутреннюю дверь во двор. — Спасибо, Антиповна. Ручьев шагнул через порог, и тут дверь вырвалась из рук старушки и с размаха хлопнула директора по спине. Падая во двор, он успел вытянуть перед собой руки, но все же больно ударился правым коленом и рассек левую ладонь. Поднявшись, смущенно огляделся, — во дворе, к счастью, никого не было, — пососал лопнувшую грязную ладонь, полизал, сплюнул кровь под ноги. Двор, неровно замощенный битым кирпичом и щебнем, был в буграх и ямках, упадешь без подталкивания. Надо в ближайшее же время устроить воскресник, пригласить дорожников и заасфальтировать весь двор. Виноватая Антиповна ахала в дверном проеме: — Прости, христа ради, старую, не осилила. Вишь, какая у ей пружина, молодые чуть держат. Прости, сынок. — Не прощу, — сказал Ручьев. — У тебя же Михеич мастер на все руки — он что, не мог снять эту пружину? — Как не мог — сымал, да Едалий Дейч опять заставлял на место ставить. Во всем, говорит, крепость должна быть, сила. Чтобы слабые люди тут зря не шемонались.[19 - То же, что и «шастали». Эти старики всегда засоряют язык разговорными шобонами. Шобоны (употребляется только в мн. ч.) — старые вещи, барахло, ветошь, обноски.] — Тьфу, глупость какая! Ручьев взял у старухи косарь, которым она скоблила здесь некрашеные полы, отогнул гвозди и снял увесистую пружину. Такую не на дверь, а на тракторный амортизатор ставить можно. Забросив ее в угол двора, захламленный железным ломом, отправился в контору. В предбаннике между кабинетами директора и первого зама его встретила праздничная Дуся. Огненно-рыжие волосы распущены по плечам, в легкой открытой кофточке, в коротенькой юбке, длинноногая, юная, она выскочила к нему из-за стола с сияющими громадными глазами — вот я какая у тебя секретарша, Анатолий Семенович, я достойна тебя, давай любые задания, высказывай любые желания, требуй что хочешь, все сделаю! Пожалуй, это было слишком, тем более что сбоку сидел каменной глыбой полувоенный Башмаков в яловых сапогах и в строгой фуражке, держал на коленях красную папку и глядел на них с презрительной улыбкой. Да, Дусенька, это слишком, но Ручьев слегка поклонился ей и поздоровался с веселой сердечностью: — Доброе — утро, Дуся. Ты сегодня не просто прекрасна — ты обворожительна! И Дуся зарделась, победно срезала взглядом дремучего Башмакова, так и не научившегося здороваться по светским правилам, сделала полушутливый реверанс: — Здравствуйте, Анатолий Семенович! А к вам уже посетитель. Примете или подождет? — И села за машинку, не глядя на побагровевшего Башмакова. — Приму, — милостиво обронил Ручьев. — Доброе утро, Гидалий Диевич. Проходите, пожалуйста. — И распахнул правую дверь с табличкой «ДИРЕКТОР Г. Д. БАШМАКОВ». Тот гневно вскочил. — Я вам не посетитель, понимаешь. Я, извини-подвинься, еще директор. — И папкой — в табличку на двери: — Вот когда подпишу приемо-сдаточный акт, понимаешь, коуш замените табличку… Грубиянка, понимаешь, бесстыдница, выставила голые, извини-подвинься, ляжки и командует… Ручьев засмеялся, похлопал его по плечу: — Не сердитесь, товарищ Башмаков, извините, она больше не будет. — Подтолкнул его в кабинет, оглянувшись, подмигнул заговорщицки Дусе и закрыл за собой дверь. Башмаков привычно сел в директорское кресло за обширным письменным столом, достал из верхнего ящика заготовленные вчера черновики приемо-сдаточных бумаг и проект приказа по пищекомбинату. — У вас не только два телефона, но даже «пульт личности» имеется! — удивился Ручьев, гладя селектор. Башмаков поморщился: — Bы, товарищ Ручьев, шутейничаете, понимаешь, секретарь-машинистка уже вырядилась, извини-подвинься, как на игрища, а бумаги не перепечатаны, вы лично, понимаешь, опоздали на десять минут. Рабочие в цехах, а директора, понимаешь, нет. — Дверь в проходной ремонтировал, чуть не убила, — сказал Ручьев, оправдываясь. И рассердился: — Не вам бы делать замечания, Башмаков… Вы тут столько наворочали, что не скоро разгребешь. Давайте бумаги, отнесу перепечатать. Башмаков снисходительно покачал круглой щетинистой головой, нажал клавишу селектора: — Евдокия Петровна, зайди. — И когда она вошла, невольно сжимаясь под его взглядом, подал бумаги, приказал властно: — Отпечатать в трех экземплярах. И вызови из медпункта сестру для нового, извини-подвинься, директора. Ручьев согласно кивнул, прошел, слегка хромая, к длинному столу заседаний под красной скатертью, отодвинул стул и сел. Правое колено болело и саднило. Он завернул брючину, поглядел: на самой чашечке кожа сорвана и кровоточила, вокруг наливался синяк. Надо же! Хлопнулся, как пенсионер, а считал себя гимнастом. — У вас есть два телефона и селектор, — сообщил как свежую новость Башмаков. — Черный — с областью, красный — с районом. Заместителей тоже два: первый — технолог, он сейчас, понимаешь, в отпуске, второй — инженер, он в командировке, приедет послезавтра. Есть и третий — экономист-бухгалтер Чайкин, но он, понимаешь, неофициальный заместитель. — Башмаков вспомнил вечерний разговор с женой и дочерью о свадьбе, о будущем зяте. — Производство и экономику знает, но, извини-подвинься, любит читать книжки и ленивый анархист. А нам, понимаешь, не книжки и рассужденья нужны, а порядок и делопроизводство. Вы, нынешние, стали, извини-подвинься, шибко грамотные, а мы из работы в работу, понимаешь, мы грамоту среди дела добывали… Ручьев закурил и стал терпеливо слушать. Башмаков хоть и остолбенел на одном уровне, хоть и непробиваемый, но — свой же, хмелевский, когда-то активным комсомольцем был. В раскрытую дверь влетел стук машинки, и следом за ним в кабинет вплыла тучная медсестра, с чемоданчиком. Ручьев встал ей навстречу, а Башмаков продолжал выступать: — Извини-подвинься, но свой план по построению коммунизма в Хмелевке я, понимаешь, возьму на другой объект. Товарищ Дерябин большой руководитель, но он недооценивает… Сестра сделала противостолбнячный укол, забинтовала колено и руку, сложила в чемоданчик свои принадлежности и неспешно, как баржа, уплыла. Башмаков продолжал выкладывать разные бумаги и, гордый собственным великодушием, наставлял преемника, учил делу. Ручьев крепился, крепился и не выдержал: — Не дело портит человека, а человек — дело. — Правильно, — не понял Башмаков. — Это у нас основное. Наконец Дуся принесла отпечатанные бумаги, они подписали их, и Башмаков передал Ручьеву главное — печать. — Она, понимаешь, отклеилась от долгого употребления, — Башмаков достал из кармана кителя черный кисет, а из кисета черный резиновый кружочек и передал ему, — но вы сделайте новую ручку и приклейте. Старая, понимаешь, потерялась, поскольку была сломана. Штемпельная подушка вот здесь, в правом верхнем ящике. Ручьёв помял черный кружочек, вымазанный синей мастикой, поглядел на перевернутые мелкие буковки. — Одна резинка. Как же я ее носить буду? Вы дайте мне этот свой кисет… — А на другом объекте, понимаешь? — На пожарке, что ли? Да там и печати-то, наверно, нет. — Как так, понимаешь? Начальник не должен быть без печати. — Тогда, может, — отдать Дусе или Чайкину Сережке? — Отдать печать?! — Башмаков сокрушенно покачал головой. — И таких назначают на ответпосты! Учтите, без печати вы — ничто! — Ну ладно, ладно. — Ручьев сунул резинку в наружный карман пиджака. — Что еще? — Распорядок дня. Он на столе под стеклом. Садитесь и читайте. — Башмаков наконец вылез из-за стола, взял под мышку неразлучную красную папку и канцелярское Дело с планом построения коммунизма. — Желаю высоких производственных успехов и семейного счастья в личной жизни. Пожатие было сильным, — рука сапожника! — уверенным, а улыбка, с прищуром холодных светлых глаз, — мстительно-торжествующей, будто он уже видел не только близкое поражение Ручьева, но и конфуз начальников, его назначавших. Ручьев засмеялся и помахал ему перевязанной левой рукой. Катись ты, дядя, подальше с этой своей убежденностью в собственной незаменимости, проживем. VII Башмаковский распорядок дня был прост и краток: 1. Сидение в кабинете и руководство 8.00–12.00 2. Обед 12.00–13.00 3. Прием посетителей 13.00–14.00 4. Подписание и заверка печатью 14.00–15.00 5. Обход цехов комбината 15.00–15.30 6. Встречи с руководителями общественных организаций 15.30–16.00 7. Совещание по итогам дня и планам на следующий рабочий день 16.00–17.00 Ручьев вынул этот листок из-под стекла, смял и бросил в корзинку у стола. Надо оглядеться и составить свой распорядок. А кресло у него хорошее, удобное, жаль, не вертящееся. Впрочем, особо вертеться тут не надо, селектор и телефоны под рукой. Он нажал клавишу селектора, позвал неофициального заместителя: — Сережка, надо посоветоваться, заскочи на минутку. — Сам уже, значит, не можешь? — удивился тот. — Я же через стенку от тебя. — Ну-у наглец! Taк говорить с директором! Уволю!! — И переключился на секретаря: — Дуся, в колбасном доска «Наши ударники на набивке кишок», измените название. — На какое, Анатолий Семенович? — Да пусть напишут просто: «Наши передовики». Проследи. — Хорошо, Анатолий Семенович, сейчас сбегаю в цех. Сергей Чайкин, улыбаясь, прошел от двери к директорскому столу, истово поклонился. — По вашему приказанию прибыл, дорогой Анатолий Семенович! — Молодец, что величаешь, хвалю. — Куда деваться, вдруг в самом деле уволишь. Вон ты какой грозный. И уже перевязан. Сразу в бой бросился? — Приходится. Состряпали вы с Башмаковым черт-те какое хозяйство… Садись. Они были ровесниками, вместе учились в школе, дрались, дружили, влюблялись в одноклассниц, вместе призывались в армию, служили в одной части, только Ручьев на последнем году стал освобожденным комсоргом полка, а сержант Чайкин до конца был командиром минометного расчета. После увольнения в запас их пути разошлись еще дальше. Ручьева взяли в райком комсомола, и он поступил на заочный истфак пединститута, а веселый книгочей, Чайкин затосковал по серьезности и порядку и ушел в бухгалтеры. В прошлом году закончил с отличием экономический факультет и загордился этим, особенно перед руководителями: экономика — это, уважаемые товарищи, наука, а экономисты — основательные люди, в отличие от хозяйственников и администраторов, сплошь дилетантов, ярко выделяющихся своим невежеством и профессиональной глупостью среди остального работающего люда. Башмаков принял это заявление на свой счет и не простил обиды даже после того, когда узнал, что Чайкин любит его дочь и хочет жениться. — Ну вот, Сережка. Вчера я кое-что прикидывал на досуге, давай уточним, а после рабочего дня посовещаемся с начальниками цехов, с мастерами… Требовательно зазвонил черный областной телефон, Ручьев взял трубку. Сам начальник управления товарищ Дерябин поздравлял с вступлением в должность и настоятельно просил дать к концу дня свои предложения по новому названию комбината. — Хорошо, — сказал Ручьев, — как-нибудь на досуге… Сегодня? Но это ведь, кажется, терпит… Хорошо, Иван Порфирьевич, мы посоветуемся… Нет, пока не знаю… Но ведь я еще не осмотрелся… Я постараюсь, конечно, но оба заместителя в отъезде, из главных специалистов есть только бухгалтер-экономист… Ну, хорошо, приеду. — Ручьев пожал плечами и, положив трубку, вопросительно посмотрел на улыбающегося Чайкина. — Требует дожать месячный и квартальный планы. Первого июля в управлении назначено совещание, предлагает выступить с предложениями по расширению производства… — Прошлогодние подправим, и валяй. Башмаков всегда так делал. — За что и слетел. Странно, что ты предлагаешь его в пример. — Не в пример, но комбинат-то прежний, ты только пришел, ничего еще не знаешь. Дерябин говорил с тобой конфиденциально, а через час-другой придет официальная телефонограмма: «Директору Хмелевского пищекомбината тов. Ручьеву. Предлагаем первого июля текущего года к одиннадцати ноль-ноль прибыть на областное совещание в управление местной промышленности. При себе иметь анализ производственной деятельности комбината и план увеличения производства установленной продукции». — Анализ и план? Когда? Он же сам требует дожать месячные и квартальные задания, осталось четыре дня! — Именно поэтому и гонит. Он умный, Толя, он знает, что полугодовой управление не вытянет, надо принимать меры. Вот и собирает большое совещание уже первого июля — пусть все видят, что Дерябин быстр, оперативен и контролирует ситуацию. Он даже мелкие детали не забывает: устаревшее название нашего комбината, смешную Доску передовиков в колбасном цехе. Да и не такие это мелочи. Так что не забудь о названии, занимайся текущими делами, гони план, а первого скатаешь в управление. — Без анализа и плана? — Подправим прошлогодние, Башмаков всегда так делал. — Опять ты со своим тестем! Я что, идиот? Все башмаковское тут давно надо опрокинуть, развалить, разметать до основания. Или, по-твоему, не надо? — Надо, Толя. Но знаешь, что говорил на этот счет господин Лихтенберг? Он советовал не разрушать слишком поспешно неудобное здание, чтобы не подвергнуться новым неудобствам. Улучшения надо вводить понемногу. — Книжник ты. Начитался и золотой серединки хочешь, боязливым стал, осторожным. — Предусмотрительным, скромно говоря, дальновидным. — Скромняга! Но неужели ты думаешь, что с башмаковскими «планами» я поеду в управление? — Проформа. У них свои планы. — Но работать-то нам, Сережка! Зачем же нам прошлогодние руководящие бумажки?… — Он смял потухший окурок в пепельнице, достал новую сигарету. — Неси годовые отчеты за последнюю пятилетку и липовые ваши анализы. Как-нибудь разберусь. И составлю реальные планы, новые. — Новые! Ничего не изменилось. — А кто виноват? Мы же сами и виноваты — переписываем прошлогоднее старье, втираем очки самим себе. Хватит! Сыты! — Хватит так хватит. — Чайкин неохотно поднялся. — Только сейчас не до анализов. Мне зарплату вот надо рабочим выплатить, а ты гони процент, занимайся текучкой, иначе запаришься и ничего не сделаешь. — Сделаю, неси. — Ручьев щелкнул зажигалкой, прикурил сигарету и, проводив взглядом недовольного Чайкина, вызвал по селектору Куржака. Вчера из-за первенства с женой разводился, деятель, а нынче глаз не кажет. В кабинет вбежала радостная Дуся, за ней крупный Иван Рыжих и кривоногий коротыш Федька Черт втащили злополучную доску из колбасного с новой красной надписью по черному полю: «Наши лучшие люди». Значит, Дуся проявила творческую инициативу и самостоятельность. — Не пойдет, — забраковал Ручьев безжалостно и вышел из-за стола. — Я же просил, Дуся, — «Наши передовики». А лучше было бы так: «Наши передовые производственники». — Заметил ее огорчение, пояснил: — Нельзя оценивать человека только процентами плана. Выполнил, и лучший. А другие люди что же, худшие? Вот Иван Рыжих, например, перекрыл сегодня норму, а Федор Фомин не дотянул. Значит, одного на доску, а другой в худших походит, так? — Он требовательно посмотрел на рабочих. — Или не так, «стакановцы»? — Не так, — сказал Черт обиженно. — Не на что пить-то. — У меня жена родила, в больнице лежит, яблок просит, — пожаловался стоящий боком Иван Рыжих. — Зарплату нынче дадут, нет ли? — Дадут. Тащите доску обратно и напишите, как я велел. — Хорошо, — прошептала сконфуженная Дуся. — Нам все одно, — сказал Черт. — Нам и наступать — бежать, и отступать — бежать. Я правду говорю. Я в кулак шептать не люблю. Они шумно выволоклись со своей доской в приемную, грохнули дверью. Зачем тащились три человека? Видно, Дуся хотела показать свое радение, а мужики — справиться о получке. Оба, кажется, страдают с похмелья. Красный телефон заливисто вернул Ручьева за стол. Звонил сам Балагуров, поздравлял с началом новой самостоятельной работы. — День у тебя важный, торжественный, но все же не забудь: сегодня в четырнадцать ноль-ноль очередное заседание бюро, не опаздывай, а то выведем из состава… Не закрутился еще? — Нет, пока все спокойно, спасибо за внимание. — Перестройками не увлекайся, гони план, а то и районную сводку испортите, не только свою… Будто все дело в отчетной сводке. Пришел в сопровождении своей счастливо-воздушной Нины Сергей Чайкин с ворохом папок, свалил их на край директорского стола, а Нина положила перед Ручьевым финансовые документы для Госбанка. — Подпишите вот здесь, здесь и еще здесь, — потыкала она красным лакированным ноготком. — И поставьте, пожалуйста, печать. Ручьев подписал, достал из кармана резиновый черный кружочек, а из ящика стола — фиолетовую штемпельную подушку, потер по ней печатью, потом оттиснул на бумагах, где показывала Нина. — Взяли бы вы ее, ребята, а то еще потеряю. Они дружно отказались: не положено, что ты! Разве что секретарше Дусе, но она работает без году неделя, приглядись сначала. Потом Нина церемонно пригласила на свадьбу: — В воскресенье мы с Сережей сочетаемся законным браком, просим вас пожаловать к двенадцати часам дня на свадебный обед. — Ух ты! — восхитился Ручьев. — Так торжественно меня еще не приглашали. Обязательно приду! Но при одном условии: подумайте над новым названием комбината. Начальство приказало доложить к концу дня наши предложения. — «Золотое кольцо», — выдала Нина близко лежащее. — Это скорее для молодежного кафе. — Почему? — заступился за невесту Сережка. — Колбаса же кольцами, кругами. — А почему «золотое»? Колбаса желтая или себестоимость высокая? Да и выпускаем мы не только колбасу. Думайте еще. Они заторопились к себе, а Ручьев раскрыл одну из принесенных Сережкой папок, но тут вошла директриса Смолькова: — Здравствуйте, товарищ Ручьев!.. Как вы, вероятно, помните из вчерашнего разговора, я за разрешением собрать металлолом. Вы великодушно обещали, и вот я сама, лично взяла грузовик и приехала со школьниками. Необходима бумага, письменное распоряжение на предмет осмотра вашей территории и сбора металлолома. Ручьев соединился по селектору с проходной: — Антиповна?… Пусть школьники соберут железки вокруг складов, цехов и мастерской. Они на грузовике номер… Какой номер вашей машины? — спросил он Смолькову. — УЛБ 12–15, — недоверчиво подсказала та. — УЛБ 12–15, — повторил Ручьев в микрофон. — Не задерживайте, они со своим директором. Ручьев опять придвинул раскрытую папку, взял лист бумаги, карандаш, но Смолькова глядела на него с удивлением и ждала. Не верилось, что дело, тянувшееся полгода, новый директор решил так легко и просто. — Один звонок, и все? — недоумевала она. — Все, — сказал Ручьев. — А бумагу? — Да вы что в самом деле, не верите? — Верю, товарищ Ручьев, но у меня школьники, и без бумаги нельзя. Воспитание молодого поколения должно быть наглядным и идти в направлении уважения к порядку. — Увидела, что Ручьев нетерпеливо поморщился, зачастила: — Я объясню, объясню. Если, допустим, я выйду к ним без бумаги, без документа, возникнет нежелательная вольность, они увидят, что нас пропустила простая старуха Антиповна. — Так я что, ворота вам должен отворять? У меня несколько другие обязанности. — Извините, товарищ Ручьев, не ворота, дайте только бумагу. Молодое поколение должно наглядно видеть официальное воплощение власти, иначе оно приучится к самовольству… Надо написать — где, что и сколько лома собрать, а потом, на основании этого документа, проверить путем взвешивания на автовесах. Ручьев потерял терпение: — Послушайте, у меня нет времени. Потом поговорим, позже. — Всегда ценю и уважаю время, но вы могли бы говорить с женщиной более вежливо. — Она вышла, предварительно пропустив в кабинет банковского служащего с белой перевязанной головой. Служащий остановился на почтительном отдалении и сообщил: — Управляющий нашего банка товарищ Рогов-Запыряев договаривался с вами насчет резинового шланга и вот прислал меня… Ручьев опять отодвинул рабочую папку, позвонил в винный цех, велел дать полметра или метр — сколько скажет банковский посыльный — резинового шланга. А потом втолковывал посетителю, что дело пустячное, что шланг б/у свое отработал и не стоит ни копейки, а посетитель долго не верил и тоже просил бумагу. Но у этого хоть повреждена голова, причина уважительная… — Что у вас с головой? — Управляющий сторожевую машину на нас испытывает, вот и повредило. Говорит, с резиновым шлангом мягче бить станет, оглушать только, а ран никаких. — Весело. Не подскажете ли новое название нашему комбинату? — Нет. Управляющий об этом ничего не говорил. — Так я говорю. Прошу! — Вы не мой начальник. — Ладно, будьте здоровы. И едва проводил этого, едва взялся за папку — телефон. Объединенный профком районной промышленности интересовался вопросами условий труда и отдыха, соблюдения распорядка дня, графика отпусков, выполнением плана культурно-массовых мероприятий. Конец полугодия, нужно для отчета. — Придите да проверьте, — сказал Ручьев профсоюзной даме, — у меня нет времени. — А чем вы занимаетесь, если не секрет? — спросила та игриво. По голосу Ручьев узнал веселую Елену Веткину, своевольную жену инженера РТС, которая работала в райплане. Сейчас она, видимо, замещала штатную профдеятельницу — время летних отпусков, суетное время. — Что же вы молчите, трудно ответить? Или чем-то заняты? Ручьев представил кокетливую Елену, подыграл: — Занят: секретаршу свою целую. — И звонко чмокнул в трубку. — В обед собираемся пойти купаться. — Возьмите меня. Я не уступлю вашей секретарше. В плавании, разумеется. — Я подумаю и позвоню. — Ручьев презрительно придавил трубку. В дверях Андрей Куржак, в забрызганном известью или цементом халате, торопливо вытирал руки бумажными концами. Вытерев, сунул скомканный пучок в карман, прошел к столу. Был он чисто побрит, из халата выглядывала белоснежная сорочка. Значит, помирился со своей передовой Верунькой и уже не торопится к новому директору. — Помирился, — подтвердил Куржак. — Только запоздал я, Семеныч, не поэтому. Мы с Верунькой на час раньше пришли, фундамент под мясорубки в колбасном делали. Колбасники в прорыве, вот и решили подмогнуть. Если директор к нам лицом, то и мы будем рады помочь. — Молодец. Только кто же будет подтягивать твое сосисочное отделение? — Подтяну сам. Тут Сеню Хромкина надо, он по любым машинам молоток, да сейчас сторожевой автомат для банка заканчивает, после обеда обещал ко мне. Давай сперва с колбасниками. Я вот как думаю, Семеныч… — И, присев к столу, выложил свой план. Думал Куржак правильно, дельно. На комбинат еще в прошлом году пришли новые мясорубки в комплекте с электромоторами, их и на склад не заносили, распаковали «оставили на улице — собирались смонтировать в январе, сразу после завершения годового плана, но так и не собрались. Башмаков требовал водрузить их на бетонный фундамент, а бетона тогда не было, строители помочь отказались. Вот теперь сделали сами, правда, не бетонный — кирпичный, но прочный вышел, постоит. — Мы анкерные болты туда замастырили, — радовался Куржак. — Теперь ставь мясорубки и жми на всю железку. У них же производительность знаешь какая — запросто два нынешних плана дадим! Ручьев тоже возрадовался, но тут же и озаботился: комбинат работает на местном сырье, новое оборудование надо еще суметь загрузить. Позвонил директору местного совхоза Степану Мытарину, и сразу удача: там четырех коров убило током и племенной бык ногу сломал — пять мясных туш бери хоть сейчас. Мытарин уже звонил на областной мясокомбинат, но там соглашаются взять только быка, хотя коровы освежеваны сразу после беды, их мясо можно использовать в пищу. Врачебную справку они предъявят. — Везите! — сказал Ручьев с воодушевлением. — Если еще что-то такое будет, возьмем без разговоров. Производственные мощности теперь увеличились. — Так я пойду за» мясорубками, Семеныч? — Куржак поднялся, натянул на лысеющую голову берет. — Давай действуй. К вечеру поставите, и завтра с утра можно пускать. Месячный план, думаю, одолеем. — Запросто! Только к этим мясорубкам парочку рабочих надо, хорошо бы мужиков. У меня лишних нет, у Веры если. Только уж ты сам, Семеныч, и на меня не ссылайся, а то опять мы с ней поругаемся до разводу. — Хорошо, я с ней поговорю. Не придумаешь ли новое название комбинату? — Не мастер я на такие дела. — А ты подумай, подумай. Куржак неловко постоял, переминаясь с ноги на ногу, предложил неуверенно: — «Спокойная жизнь» — подойдет? — Увидел кривую улыбку Ручьева, развел руками: — Я же говорил, не мастер. Пойду… О рабочих Ручьев договорился с Верой по селекторной связи. Хитрая, чертовка. Упиралась, набивала цену, жаловалась: у меня только два мужика, доску передовиков с вашей секретаршей сейчас устанавливают, но так и быть, не пожалею для родного комбината, отдам последних. А эти последние — Федька Черт да Иван Рыжих — известные выпивохи, нигде подолгу не задерживаются, кроме рыболовной артели. Что ж, пусть так. Возможно, в колбасном-то и приживутся: на новых машинах, если обеспечить полную нагрузку, заработки будут хорошие. — Комбинат по-новому не наречешь? — спросил Ручьев в микрофон. — «Дружная семья», — выдала с ходу Вера. — Приятно слышать оптимистические речи. Молодчина. Ручьев отключился, достал новую сигарету, прикурил и опять взял папку с годовым отчетом. Сдвинем мы свое дело, понимаешь, раскочегарим, и тогда уж, извини-подвинься, нас не остановишь! VIII После десяти, когда в учреждениях прошли оперативки и летучки, когда служилый люд настроился на очередные свои мероприятия и взялся за их выполнение, девятый вал текучки накрыл и подмял под себя именно Ручьева — пищекомбинат всегда стоял в центре забот самого широкого круга хмелевцев. Телефоны будто озверели и хватали молодого директора то сразу оба, то напеременку, селектор мигал сигнальной лампочкой и кричал то женским, то мужским голосом, двери кабинета перестали закрываться, из приемной тоже доносились деловые голоса. Такой вавилон бывал здесь не постоянно, а четырежды в году по нескольку дней, когда конец месяца совпадал с концом отчетного квартала, полугодия и года. Пощады в эти дни не было даже от самых мирных и терпеливых. Председатель райпотребсоюза Заботкин, человек положительный, понимающий, хозяйственный, знал положение нового директора, но все равно нажимал на него по телефону, как обвинитель на преступника: — Пойми, Ручьев, ты режешь всех без ножа. Мы должны обеспечить население мясными продуктами, а ты недодаешь и сосисок и сарделек. С нас требуют качества, а колбаса у тебя резиновая, не прожуешь и железными зубами. До конца полугодия осталось четыре дня, план по выручке трещит, а вы на три недели получку задержали. А знаешь кто виноват? Ты и твой бухгалтер. Ручьев невольно стал оправдываться: это Башмаков, паразит такой… И смутился: в кабинет торопливо вошла Нина Башмакова с платежным поручением. Он быстренько закруглился: — Зарплату сегодня выдадим. Не сердись и успокой своих продавцов. Не подскажешь ли новое название нашему комбинату? — «Старая говядина». — И Заботкин бросил трубку. — Вот здесь и здесь, — показала ноготком Нина. — И заверьте печатью. — Внимательно посмотрела на Ручьева, встревожилась: — Что-то вы бледный, Анатолий Семенович? Не заболели? — Да накурился натощак, не завтракал, а тут звонят, кричат, минуты спокойной нет. — Он подписал поручение, пришлепнул печать, сунул резинку в карман. — В буфет бы сбегать, да недосуг. И что тут у вас такая суета? — В конце отчетного периода всегда так. Я вам сейчас колбасы принесу. Отец в такие дни всегда здесь завтракал. Нарежет кружочками — в карман, сидит работает и достает по одному. Я сбегаю в цех за свеженькой… В дверях она разминулась с небольшим, аккуратным мужчиной, отглаженным, в галстучке, с черной папочкой на молнии. Он прошел к столу, слегка поклонился: — Взаимнообоюднов Дмитрий Семенович, инструктор райисполкома и внештатный лектор общества «Знание». — Очень приятно. — Ручьев привстал. — Чем могу? — Как инструктор я пока знакомлюсь, вхожу, так сказать, в курс… Я недавно из армии, по сокращению штатов… Там тоже занимался лекторской работой внештатно, и вот здесь ввели в районное отделение общества «Знание». Как вы, вероятно, догадываетесь, к концу полугодия у нас остались «хвосты» по отдельным темам. По атеистической, например. — У нас больше молодежь, неверующие. — Возможно. Но есть люди и старших возрастов, а поскольку атеистическая пропаганда является составной частью идеологической работы с массами… Ладненький Взаимнообоюднов говорил приветливо, голос у него был звучный, приятного тембра, доверительный, — будущий Митя Соловей! — и Ручьев сдался, разрешил антирелигиозную лекцию на один час. — Вы необыкновенно добры. — Взаимнообоюднов приложил руку к сердцу, — спасибо! Никогда не забуду! Но если бы вы разрешили еще одну лекцию. Как раз наступит обеденный перерыв, и они послушают. — Обеденный перерыв предназначен, кажется, для обеда. — Я не помешаю, пусть кушают. К тому же лекция интересная, научная: «Есть ли жизнь на других планетах?». — На других планетах? — Ручьев усмехнулся. — Да у нас план горит, полугодие кончается… — Простите, но у нас тоже план и тоже конец месяца, квартала и полугодия… Ручьев взял трубку красного, взвизгнувшего телефона и, отбиваясь от очередного просителя, сочувственно поглядел на новенького лектора. Мать что-то такое хорошее говорила о новом сотруднике, и фамилия у него улыбчивая, редкая. — Знате что, — решил Ручьев, закончив телефонный разговор, — Вот вам микрофон, садитесь за тот конец стола заседаний и читайте, а в цехах послушают. Между делом. — Превосходно! — восхитился Взаимнообоюднов. — Прекрасная мысль, гениальная! Просвещение без отрыва от производственной деятельности, так сказать. — Он взял микрофон на подставке, перенес его, разматывая шнур, на дальний конец длинного стола под красной скатертью, поставил стул и, распахнув молнию модной папки, стал раскладывать свои бумаги. — С вашего разрешения, я прочитаю сначала антирелигиозную лекцию. — Как угодно. — Ручьев опять склонился над прошлогодним отчетом, но вдруг спохватился: — Послушайте, товарищ, как бы вы назвали наш комбинат? Чтобы современно, красиво… Взаимнообоюднов потер ручкой по кудрявой седеющей шевелюре, на минуту задумался. — «Наши перспективы», например. — Увидел скептическую улыбку Ручьева, поправился: — «Мечта будущего»?… — Слишком претенциозно. — К сожалению, больше ничего не имею. Разрешите приступить к лекции? Но Ручьев опять схватил телефон, и ему было не до лектора. Даже на впорхнувшую праздничную Нину он не обратил внимания. Но Нина не обиделась, она была довольна, что сумела услужить Анатолию Семеновичу, и расторопно засунула ему в карман пиджака пакетик с нарезанной колбасой, а в другой — калорийную булочку. Не очень удобно, когда на директорском столе завтрак, а так посетитель ничего не видит, а ушел — закусывайте, товарищ директор, и размышляйте над своими бумагами, пишите. Можете даже говорить по телефону, если прожевали пищу. — Спасибо, — сказал Ручьев, бросая трубку: — Ты у нас что, и за кассира? — Ага, она в отпуске. — Оглянулась на заговорившего перед микрофоном лектора, заторопилась: — Ну, я побегу в банк, Анатолий Семенович, а вы кушайте, не стесняйтесь его. — И простучала каблучками к двери. Колбаса действительно была жестковатой и слишком эластичной: мялась под зубами и опять расправлялась. Но вкус был приятный, мясной. Надо сходить в цех и поговорить с технологом и мастером, с рабочими. Как же они ее делают? Ручьев жевал и, глядя на колонки цифр годового отчета, пытался выяснить производственно-экономические характеристики комбината и отдельных его цехов. Два часа уже пытался, но не давали сосредоточиться, подумать как следует. Услышав стук в дверь, торопливо проглотил непрожеванную колбасу, нажал кнопку на столе, разрешающую войти, — в приемной над его дверью загоралась надпись «войдите». Изделие Башмакова. Вошел носатый Илиади с бумажной трубкой в руке. Он подозрительно посмотрел на жестикулирующего у микрофона лектора и осторожно, стараясь не шаркать разношенными туфлями, прошел к директорскому столу. — Рад приветствовать молодого руководителя. Надеюсь, теперь сумеем договориться? Ручьев показал рукой на стул. Илиади остался стоять. — Человек, — он поднял указательный палец вверх, — сконструирован из трех частей. Я имею в виду нормального, гармонически развитого человека… Ручьев с детства знал этого обрусевшего грека, которого в Хмелевке любили и ценили как заботливого врача; знал его чудаковатую формулу человека из трех частей, но сейчас не был расположен выслушивать шутливое ее разъяснение. Непонятно, зачем старик явился сюда, ведь сегодня в больнице приемный день. — Извините, доктор, дел под завязку, не завтракал еще. — Вот видите — не завтракал! А пепельница уже полна окурков, лицо землистое. Знаете, к чему это ведет? Я объясню. — Вы объясните, зачем вы пришли? Нет времени, поймите — нет! — И вот уже раздражительны, нетерпеливы. А почему? Только потому, что ваше психическое состояние обусловлено… — Что вам нужно? Илиади не отступил: — Человек состоит из трех частей… И лектор разогрелся, вещал с пафосом: — …в трех ипостасях: бог-отец, бог-сын, бог-дух святой… — и каждая часть должна функционировать согласованно, — убеждал Илиади. — Послушайте! — не сдержался Ручьев, но тут зазвонил красный телефон. — Да, слушаю… Но при чем тут я? Есть распространители печати, они занимаются подпиской на газеты и журналы… Если директор, то и распространителей должен нацеливать?… Извините. Вам надо, вы и нацеливайте. — Положил трубку и поднял глаза на этого седоголового, длинноносого черта: — Ну? — Болезнь легче предупредить, чем излечить. Какие новости! — Я не болен, доктор. — Возможно. Но дело не только в вас. Мы отвечаем за здоровье всего населения Хмелевки, а у вас в цехах жарко, в конторе накурено, колбаса и колбасные изделия продолжают выходить некачественными. Поняли? — Илиади раскатал на столе бумажную трубку, которая оказалась плакатом, изображающим тела здорового человека и двух больных: тощего и толстого, бочкообразного: — Полюбуйтесь. Вы будете или таким скелетом, прикрытым кожей, или таким, извините, боровом. И люди ваши — тоже. Сейчас я по совместительству исполняю обязанности санитарного врача и отвечаю за порядок в райцентре. — Я уже догадался. Что вам нужно? — Конец полугодия, мы должны отчитаться за состояние районных предприятий, пищеблоков, продмагов… — Хорошо, хорошо. — Ручьев поднял руки. — Составьте акт, протокол или что там у вас положено. У меня нет времени. Илиади вздохнул, скатал плакат в трубку. — И у него не стало времени. Значит, остаются одни акты да протоколы, одни бумаги. Что ж, составим бумагу… Он ушел, пожилой, обиженный, с сиротской трубкой-плакатом в руке, не понятый и этим директором. Ручьев поглядел в его сутулую спину, потряс косматой головой и, склонившись над отчетом, потянулся за новой сигаретой. Потом передумал, достал из кармана кружочек колбасы. Ни поесть не дают, ни поработать. Может, не стоило выбрасывать башмаковский распорядок дня? Ну не совсем уж так, чтобы сидение в кабинете и руководство, но часы приема для посетителей — не так уж плохо. И телефоны пустить через секретаря, объяснив ей, кого и когда можно подключать, а для кого — занят, в цехах, у него совещание, вызвали в райком, заболел, умер, черт возьми. Конечно, будут какие-то неотложные дела, но есть заместители, надо разграничить сферы влияния… Замигал, зазуммерил селектор, и в кабинет влетел тревожный голос Куржака: — Семеныч?… Семеныч!.. Что же ты наделал, Семеныч! Мясорубки-то увезли! Вместе с моторами! — Чего ты городишь? Кто увез? — Школьники. Ты разрешил, и увезли. — Я же металлолом разрешил. — Надо было бумагу дать, бумагу! С бумагой они бы к завскладом пришли, от завсклада — ко мне. А ты с одной Антиповной сговорился. А что Антиповна, глупая старуха… — Ты не паникуй, а забери, и делу конец. — Заберешь! Они на машине, сразу на пристань рванули — баржа там ждет. Ах, Семеныч, что ты наделал!.. И Смолькова, дурища такая, проглядела. Ну, я ей задам! — Возьми мою машину. — Да Федька под ней лежит, неисправна. Я грузовик возьму. И едва отключился, как завизжал телефон, а в кабинет вбежала накрашенная Серебрянская, худрук Дома культуры, деловитая и стремительная. Она работала здесь недавно и жаждала отличиться. Такую не скоро вытуришь. А по телефону начальник районного ЦСУ эмоционально жаловался на бухгалтерию — не представили ежедневную сводку по валовому производству продукции! Неужели и Чайкин запарился? Ручьев бросил телефонную трубку и, предупреждающе погрозив пальцем атакующей культурнице, нажал клавишу селектора: — Сережка! Тут меня обложили наглухо, а ты сводку не дал, ЦСУ жалуется. Дай немедленно, а сам переходи в кабинет напротив, будешь пока первым замом и возьмешь часть посетителей на себя. Понял? — Ты объяснил очень доходчиво. — Не остри, а помогай, злодей. — Я не обязана стоять перед вами, — кинулась опять Серебрянская. — У меня тоже нет времени. В Ивановку надо ехать, в Уютное. Мы можем не успеть, черт побери! Ручьев ошалело потряс головой: — При чем тут я? — А при том, что мы брали обязательство дать сверх плана три концерта, в том числе один у вас на комбинате. Это что, трудно понять, да? Чего вы размышляете. Скоро обеденный перерыв, мы в темпе. — Обеденный уже занят, лекцию вон читает. Две лекции подряд. — Ну уж нет, извините, нам тоже надо отчитываться! Покажем пару номеров, отметьте бумагу, и счастливо оставаться. Ребята! — крикнула она, обернувшись к распахнутой двери. — Быстренько сюда с инструментами! Ручьев, багровея, встал: — Вы с ума сошли? Убирайтесь вон! Но в кабинет уже вошли две девушки, большая и маленькая, и трое рослых парней — с гармошкой, гитарой и балалайкой. Серебрянская махнула им на свободное за лектором пространство: — В темпе, ребята. Люди заняты, и надо мигом. — Обернулась к Ручьеву, с кокетливой наглостью объявила: — Первым номером нашей программы — русская пляска. — Товарищи! Товарищи! — взмолился лектор, закрывая микрофон ладонями. — Вы же мне мешаете, как вы только смеете! Но уже озорно вскрикнула гармонь, и две пары ударились в пляс. Девушки-лебедушки плыли, помахивая белыми платочками, парни вокруг них ударились вприсядку. Серебрянская хлопала в такт пляске и улыбалась, довольная: она знала и любила свое дело, а постановка русской пляски и частушечные номера ей как художественному руководителю, постановщику особенно удавались. Ручьев ошалело глядел на эту вакханалию и чувствовал, что ситуация выходит из-под контроля. Не пускать бы эту идиотку с ее самодеятельными артистами, но он вчера еще отменил часы приема, а Дуси, видно, нет, даже не докладывает. Плясуны быстро закончили номер, и Серебрянская объявила современные частушки на злобу дня: — Алла, Светочка, в темпе! Лектор под столом собирал бумажки и опасливо оглядывался. В двери кабинета на миг показался Чайкин, вытаращил глаза и скрылся. Парни с гитарой, балалайкой и гармонью дружно грянули дробное, частушечное. Большая Алла, уперев руки в бока, стала в позицию напротив подружки, топнула босоножкой и бойко запела: Мы забыли день вчерашний, Жизнь счастливая у нас, Мы на сто гектаров пашни Производим сто колбас. И пошла притопывать перед музыкантами, перед подружкой. Затем запела маленькая Светочка; Ты учти, подружка Алла, Ин-тен-си-фи-ка-цию. Производите вы мало — Нет механизации. Потом опять залилась крупная Алла, да насмешливо, издевательски: Ой, подружка моя Света, Мясорубок у нас нету. IX Чайкин, с арифмометром в одной руке и с папочкой канцелярских «дел» в другой, переходил в кабинет первого замдиректора и в коридоре встретил бегущую Дусю. — Где тебя носит, подружка? Шеф горит белым огнем, а она где-то бегает! — Не где-то, а доску передовиков в колбасном оформляли. — Столько времени? — Покрасивше хотелось написать, а красной краски нет, в магазин пришлось идти. — Она открыла перед ним дверь своего предбанника и поразилась: — Боже, поют! — «Не искушай меня без нужды…» — летело из кабинета директора доверительно. — Сережа, зачем ты их пустил? …Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней. — Там и концерт и лекция сразу, — сказал Чайкин. — Лектор по микрофону шпарит, а микрофон включить забыли. Шнур под столом лежит. Вот деятели! — Зачем ты их пустил?! — Я что, твой заместитель по строевой части? — Прости, Сережа, но я ничего не понимаю. — Дуся сжала руки, нервно хрустнула пальцами. — Правда, он вчера сам разрешил заходить в любое время, но ведь по делу! — Вот они и заходят. Нынче у всех дела, и у всех разные. Давай садись на свое место и разделяй посетителей на два потока: одних к нему, других ко мне. Все равно каких. — Что же это делается, господи! Чайкин пошел устраиваться в новом кабинете, а Дуся решила выдворить самодеятельных артистов. Но они уже выходили сами во главе с сияющей Серебрянской. — Порядочек! — торжествовала она, помахивая только что подписанной Ручьевым бумагой. — Теперь махнем в Ивановку и устроим платный. — Увидела через открытую дверь кабинета Чайкина, сделала ему ручкой: — Привет героям экономического фронта! Они вывалились в коридор, шумные, неудержимые, и идущая навстречу Нина Башмакова опасливо уступила им дорогу. Но в кабинете первого зама сразу воспрянула: — Тебя повысили, Сережа? Он озабоченно поглядел на ее тощую денежную сумку: — Ты чего пустая? — Подпись не сошлась: хвостик на образце загнут вверх, а на чеке вниз, и не дали. И что это Анатолий Семенович так, вверх, так уж вверх бы держал все время! — Не удержал Анатолий Семенович, скрутили. Заполняй новые, а то не успеем. — Он увидел в приемной возбужденную Смолькову, которой заступила путь в директорский кабинет Дуся, вышел помочь. — Вы что, Смолькова, не слышите, что директор занят? Та сразу вспыхнула: — Вы на меня, товарищ Чайкин, голос не повышайте, я по неотложному делу. Школьники не виноваты, и я не виновата, сами отвечайте. Просила письменное распоряжение — не дали, а теперь всю вину на меня, да? Кто у вас разберет, где лом, а где нужный механизм. Мясорубки заржавели, краска облупилась — думали, старые, давно списанные… — Зайдите попозже, сейчас не до этого, — сказал Чайкин, провожая ее до двери. А в дверях уже были два новых посетителя: сам Башмаков и его пожарник. Оба одеты по форме, даже в касках. — Привет начальству! — не удержался Чайкин. — Давно не виделись, тоскуем, понимаешь. Башмаков проигнорировал насмешку будущего, извини-подвинься, зятя, чтобы не обострять понапрасну отношений, прошел к цилиндрической, окованной черной жестью печке, открыл дверцу. — Так и есть, не опечатана. — Строго поглядел на своего пожарника, решил: — Составим акт и оштрафуем. — Кого? — удивился Чайкин. — Вы же здесь работали! — Не имеет значения, понимаешь, поскольку я на другом объекте. Порядок должен быть. Отопительный сезон кончился, и, извини-подвинься, баста. Я вам не прежний начальник, который распустил массы: топят печки, когда хотят. Сейчас, извини-подвинься, лето — не позволю. Состоится зима — топи, понимаешь, поскольку такая установка и холодна Я наведу порядок. — Навел уже, — усмехнулся Чайкин, направляясь в свой временный кабинет. — Так навел, что не разгребешь. Башмаков и тут сдержался, сказал только повелительно пожарнику: — Составим акт и опечатаем все печки на комбинате. Все до одной! — Надо бы проверить трубы, — посоветовал тот. — Проверим, понимаешь. Все до одной проверим. И если неисправны, извини-подвинься, развалим. И ушли, стуча сапогами в лад, как в строю. Нина стояла пунцовой от смущения: дома отец был нормальным человеком, он даже «понимаешь» и «извини-подвинься» говорил редко, но едва оказывался в служебной обстановке, сразу превращался в такого вот дуба. Он верил, что начальник должен быть именно таким, иначе это не начальник или не настоящий начальник. Он даже Балагурова осуждал за склонность к шутейности, хотя почитал должность первого секретаря райкома и знал, что Балагуров честен, распорядителен, деловит и соответствует занимаемой должности. — Давай, Сереженька, завтра же распишемся, а то что-нибудь случится, — сказала Нина. — Вы совсем не выносите друг дружку, и сердце у меня беду чувствует. Распишемся и станем жить отдельно. — Неужто с ним! В одну телегу впрячь не можно вола и трепетную лань… — Это ты — лань? Хвастун. Но я все равно тебя люблю, Сережка. Поцелуй меня, пожалуйста. — И подставила маленькие, сердечком, губы. Чайкин улыбнулся, поглядел на открытую дверь и покачал головой. — А ты тихонечко, — Нина подалась к нему, вытянув шейку. — Новый посетитель, не видишь. В приемной топтался старик Чернов, что-то втолковывая Дусе и показывая на директорскую дверь. — Подгребай сюда, дядь Ваня! — крикнул Чайкин и пересел от Нины в кресло хозяина кабинета. Степенный рыжеусый Чернов, с фуражкой в руке, вошел неспешно, остановился в двух шагах от стола, приветственно кивнул пепельной от седины головой: — Добрый день, молодой начальник. Карахтером не сойдемся? Чайкин засмеялся, протянул через стол руку: — Здравствуй, Кириллыч. Ишь, какая рука-то богатырская — молодец! А сойдемся или нет, не знаю. Какой характер покажешь? — Оно, конечно, так: от самого себя много зависимо, но опять же и другая сторона свой резон имеет. Вот привез вам мяса говяжьего пять тушек: четыре коровьи, одну бычью. Директор Мытарин Степан Яковлевич послал. Сказал, срочно. Приезжаю, а у вас склад второй час на обеде, послали к мастеру — он, мол, распорядится, Куржаком звать. Ладно. Нам что ни поп, то батька. Нашел того Куржака — в комбинезоне стоит, в беретке, как дамочка, и орет по телефону на весь цех про какие-то мясорубки. Я стою жду, а он подхватился, вылетел во двор, вскочил в кабинку порожнего грузовика и укатил. Сказали, на пристань. Может, и правда туда, бог вас знает. — На пристань, — подтвердил Чайкин. — Срочное дело. Мясорубки у нас ошибочно в металлолом сдали. Новые, с электромоторами. — Оно, конечно, правильно: раз вещь новая, надо выручать, за нее деньги плочены, и немалые, должно быть. Да если и малые, не бросаться же ими. Но ты, Сережа, и нашу сторону учти, совхозную: при чем тут мы? Вы просили мяса — мы вам привезли, принимайте. А оно лежит в грузовике, полный кузов, полторы тонны с гаком, в тонне шестьдесят пудов, вот и считай… — Зачем считать, Кириллыч? — Оно, конечно, можно и не считать: мясо не наше — совхозное. — Я не о том! — Ты не о том, а я об этом самом, Сережа. Сейчас не зима, жарко, держать его долго не резон. Я понимаю, у вас беда, подожду еще, а только непорядок. — Надел свой картуз и пошел к двери, не слушая извинений Чайкина. Нина, тревожно слушавшая разговор, встрепенулась: — Сереженька, как же это: новые — в металлолом? Такого и при отце не было. — Не было. При твоем отце они ржавели возле склада. Пойдем к Ручьеву, заверим и — в банк по-быстрому, а то опоздаем. Они прошли через пустую приемную — Дуся, наверное, побежала обедать, — но Ручьев шел им навстречу, взлохмаченный, потный, серый, губы в чернилах. — За анализ я так и не взялся, Сережка, не Дали. С утра какое-то столпотворение. Название комбинату не придумал? Дерябин скоро опять позвонит. Чайкин и Нина глядели на него с сочувствием и заметным разочарованием, за которым проглядывала тревога. Ведь если не потянет Ручьев, известный работник и прекрасный, всеми любимый человек, тогда кого же здесь ставить? Нет больше в Хмелевке похожего человека. А если своего нет, придет варяг, не знающий ни людей, ни местных условий, и начнет делать, как велят. Или как умеет, что может стать еще хуже. — Уездили тебя, — сказал Чайкин. — И губы синие. Чернильный карандаш лизал, что ли? Ручьев вытер ладонью губы, но не чисто; хотя на ладони остался густой чернильный мазок. — Дайте я платочком. — Нина достала из рукава платья платочек, приподнялась на носки и крепко потерла его добрые, слегка вывернутые губы. — Вот теперь еще ничего. Пошли в кабинет. Банк не принял документы, подпись не по образцу. Ручьев неохотно вернулся в неколебимое башмаковское кресло, Нина и Чайкин прошли за ним, с любопытством поглядев на упоенно заливающегося перед микрофоном лектора. Нина пробежала взглядом по лежащему под столом шнуру и убедилась, что штепсельная вилка в самом деле лежит на полу под телефонной тумбочкой. Ей стало жалко нового лектора. Исправить бы сейчас его оплошность, но тоже будет неловко: он или оскорбится и уйдет, или станет читать заново. — …вполне возможно, — читал он, блестя очками и жестикулируя белой ручкой, — что такие или подобные нашей цивилизации существуют в Галактике, не говоря уже о Вселенной… — Ты не сказал насчет названия комбината, — напомнил Ручьев Чайкину, подписывая банковские бумаги. — «Хмелевский кормилец», — предложил Чайкин. — По-моему, вполне, хотя вряд ли такое утвердят. — Не утвердят, — вздохнул Ручьев, шаря рукой в кармане пиджака. — Куда же она подевалась, проклятая? — Он достал смятый ком бумаги, бросил его в угол, вынул несколько кружочков колбасы, вымазанных синей мастикой, но печати не было. — Вот дьявол, потерял, что ли? Этого еще не хватало. — Может, на столе где, — предположила Нина, зорко оглядывая оба стола. Подняла папки, отодвинула на свободное место бумаги, перетрясла все — печати не было. Подозрительно поглядела на Ручьева, спросила шутливо: — А не скушали вы ее, Анатолий Семенович, с колбасой? — Не дури, с колбасой! — встревожился Чайкин. — Он что, сумасшедший, что ли? В столе погляди. Сама погляди, сама, видишь, он вконец замотан. Ручьев послушно уступил место за столом, и Нина проверила все ящики, переворошила и перетрясла все бумаги, осмотрела телефоны и селектор, заглянула под столы — не было печати. Нигде не было. — А штемпельная подушка? — спросил Чайкин с надеждой. — Мы же не открывали ее. Открой — печать там, больше негде. Заверял и оставил. Нина достала штемпельную коробку, раскрыла, но, кроме жирной синей подушки, там ничего не было. — Съел! — сказала она с изумлением. — Анатолий Семенович, как же это вы, а?! Что же вы наделали?! — Не ори, погляди еще, — сказал Чайкин. — Да где еще глядеть, все проглядели! А у него и губы в чернилах были и язык синий, наверно… Чайкин озабоченно уставился на ошалелого Ручьева: — Неужто правда, Толя? А ну покажи язык. Ручьев высунул синий язык, и Нина всплеснула руками: — Съел! Ей-богу, съел! Вот и кружочки колбасы синие, видно, рядом с печатью лежали. И ведь заворачивала в бумажку, нет — развернули! Как же вы так, а? — Надо было не колбасу заворачивать, а печать, — сказал Чайкин. — У твоего отца не разворачивалась. — Он печать в мешочке держал, в кисете. Мама ему специально сшила. Что же теперь делать, Сережа? Чайкин растерянно засмеялся, подумал о невыданной зарплате, о своей свадьбе, которая может опять отодвинуться, и сердито уставился на смущенного Ручьева. — Ну ты даешь, товарищ директор, ну удружил! Ты что, чокнулся? Ты хоть понимаешь, что ты наделал?! — Действительно, — улыбнулся Ручьев виновато. — Смешная получается история. — Смешна-ая? Горькая, Толя, страшная, а не смешная — как ты не понимаешь! Уже через час банк не даст денег и рабочие нас растерзают: наобещали вчера, наговорили, сегодня тоже заверяли не один раз… Ах, чертовщина какая! И угораздило же тебя… Ты что, вкус уже потерял, чутье, не отличаешь резину от колбасы? — Накурился я, — сказал Ручьев растерянно. — Наседают со всех сторон, а хотелось как лучше, анализ по-честному, план реальный… Может, я с банком договорюсь? Чайкин махнул рукой: — Молчи уж. С неточной подписью завернули, а тут без печати — соображай хоть малость! К ним подбежал лектор, умоляюще прижал руки к груди: — Товарищи, дорогие, хорошие, вы мне мешаете! Пожалуйста, перейдите в другую комнату, вы слишком громко говорите. Микрофон, вероятно, улавливает и ваши голоса — что подумают рабочие?! Они поспешно, не глядя на него, вышли в приемную, слава богу, безлюдную…; Дуси тоже еще не было. — Анатолий Семенович, дорогой, что же вы наделали! — всхлипнула Нина. — У нас же свадьба теперь сорвется… Чуяло мое сердце! Ах, господи… — Перестань, Нинуся, успеешь нареветься, не до этого сейчас. Ах черт, аванс бы хоть выдать, съедят они нас. Вбежал потный, радостный Куржак, стащил с головы беретку, вытер ею лицо, хлопнул о ладонь: — Задержал баржу, Семеныч! Давай бумажку, и вызволим. — Какую бумажку? — Ручьев не понимал его. — Форменную, с печатью. О том, что мясорубки наши. Они в ломе на барже лежат, я видел. С электромоторами. Тут вошел Чернов, увидел нового директора и приступил без предисловий, даже не погладив, по обыкновению, рыжие усы. — Как хотите, товарищи начальники, а я больше ждать не буду, не могу. Жарко, мухи летают, испортится мясо. Давайте форменную бумагу, что оно вам не нужно, и я уеду. — Подожди, Кириллыч, беда у нас тут, — заслонил Чайкин Ручьева. — Еще полчасика подожди, мы что-нибудь придумаем. — Оно, конечно, беда это беда, подождать надо. Полчасика — не полдня, а только непорядок. Я подожду, чего не подождать, а только отсюда я не уйду. Топая сапогами, ввалился Башмаков с неразлучной красной папкой, отодвинул Чернова в одну сторону, Чайкина в другую и схватил подозрительным взглядом своего преемника: — Трубы у вас, понимаешь, не исправны, дымоходы не чищены, а игра с огнем, извини-подвинься, не доводит до добра, поскольку летний период и температура. — Он раскрыл папку, показал два написанных листка: — Вот форменный акт, а печки мы, понимаешь, опечатаем. Сбитый с толку происходящим, Ручьев не совсем понял его: — Нет печати, идите в исполком. — Мясо вам везли, а не исполкому, — напал с другой стороны Чернов. — Мы тоже порядок знаем. Исполком! У меня оно, это мясо, вот где висит. — И похлопал себя по короткой плотной шее. — Уйдет ведь баржа, Семеныч! — напомнил Куржак. Но тут вбежала Смолькова. Удивительно легко вбежала, проворно, несмотря на свою дородность. — Товарищ Ручьев, давайте письменное распоряжение, или я не уйду. Я не виновата, я сразу просила бумагу… Разгневанный Куржак шагнул к ней: — Бумажкой хочешь прикрыться? А еще школьников воспитывает, нашу смену! — Воспитываю! И таких, как вы, воспитаю, будьте уверены! — Замолчите! — крикнул Чайкин, но они не замолчали, наоборот, перепалка стала ожесточеннее и, возможно, утихла бы не скоро, если бы в приемную не ворвалась Серебрянская. — Вы что же, разлюбезный товарищ начальник, — кинулась она к Ручьеву, — печать не поставили? Это же насмешка, обман! — Нет печати, нету, — выдохнул обложенный со всех сторон Ручьев. — И не будет сегодня. Потерял. Все шумной толпой подступили к нему, но тут вошел с листом бумаги долгоносый Илиади, у которого они все лечились, и с вежливой требовательностью растолкал их: — Позвольте, товарищи, позвольте, мне к директору, — Сунул ему листок и потребовал: — Подпишите акт обследования, если не могли ничего сделать. Я осматривал в присутствии начальников цехов, они расписались. — Извини-подвинься, я пришел раньше, понимаешь, и не буду вас ждать. — А я чем хуже! — выкрикнула Серебрянская и тоже сунула свою бумагу. — Заверьте же! Вы что, остолбенели, товарищ Ручьев! Веселые, праздничные, вошли газетчики Мухин и Комаровский, профессиональным взглядом оценили обстановку, и Комаровский взял командование на себя: — Отлично! Как раз все в сборе. Муха, снимай, пойдет на первую полосу: новый директор пищекомбината советуется с рабочими и специалистами, живое коллективное руководство! Мухин, пятясь с фотоаппаратом, отошел за порог и из коридора, чтобы взять в объектив толпу с Ручьевым в центре, сделал несколько снимков. Комаровский ринулся к Ручьеву с раскрытым блокнотом и модной четырехствольной ручкой: — Коротенькое интервью, товарищ Ручьев. С чего начали? Есть ли первые успехи? Кто помогает? Как насчет полугодового плана? Ваши ближайшие перспективы? Ручьев поглядел на него непонимающе, спросил с надеждой: — Не могли бы вы дать новое название комбинату? Область требует, скоро будут звонить. Комаровский пожал спортивными плечами: — Так сразу не скажешь, надо прикинуть. Но мы не за этим. Мы за интервью, понимаете? Беседа для печати. — Печати? — Ручьев испуганно очнулся. — Опять печати? Нет ее, нет! Все помешались на печати, всем печать, на всех печать… Бежим, Сережка! — и, схватив за рукав Чайкина, рванулся в коридор, чуть не сбив встревоженную Дусю, которая спешила навстречу. Чайкин на ходу высвободил рукав и направил с Ручьевым Нину, а сам остановил толпу и объяснил, стараясь быть спокойным: — В банк нам надо, выплатной же день, не успеем, а вы окружили, задерживаете… — А зачем директору в банк, туда один кассир ездит. — Правильно, кассир. Но сегодня мы втроем должны, иначе не дадут: печать он потерял. Несчастный случай, понимаете? Сердитые, негодующие, злые, гневные, разочарованные, недоверчивые голоса полетели ему вслед, как камни: — Знаем мы эти случаи, бюрократы! — Он директорским замом стал и хозяина прикрывает. — Известно: какой Сам, такой и Зам. — Я, понимаешь, тридцать лет на руководящих должностях, и, извини-подвинься… — Ну нет, я новые мясорубки не отдам! — Целый концерт для него дали, а он печать не ставит! — Я не виновата, я с утра просила бумагу на металлолом… — Вот вы пренебрегаете моей мыслью о том, что человек состоит из трех частей, а между тем если хоть одна часть, например голова… X В отделении Госбанка они рассредоточили свои силы. Нина побежала в кассу, чтобы малость задержать кассира — время выдачи уже истекло, — а Ручьев с Чайкиным отправились к самому управляющему. Рогов-Запыряев занимался производственной гимнастикой, стоял спиной к двери и не сразу заметил их. — Раз-два, раз-два, раз-два, — размахивал он руками в черных нарукавниках. — А теперь присядем — раз. А теперь встанем — два. Ра-аз. Два-а-а. Ра-аз. Два-а-а. Этот Илиади умный, бестия: человек состоит из трех частей. Молодец, правильно. Все части надо развивать, все должны работать дружно, как в машине. Раз, два. Раз… –. Извините, — прервал его Чайкин, — мы не знали, что вы тут занимаетесь. Гимнаст, можно сказать, спортсмен… — Вам и не положено знать. — Рогов-Запыряев сердито обернулся. — Зачем пришли? Приемные часы окончились, порядка не знаете? — Розовая лысина вспотела, он вытер се нарукавником и сел за стол. — Ну? — Денег не дают, — объяснил Чайкин и показал на задерганного Ручьева: — Директор новый, первый день, а конец полугодия, запарка, ошиблись. — Ты, Чайкин, не темни, знаю я тебя. Прикидываешься робким, на жалость бьешь, а сам… Говори, что случилось? — Подпись у него малость загуляла, не сошлась с образцом. — Перепишите. Порядка не знаете? — Переписали, да вот печать… — Чайкин вопросительно посмотрел на Ручьева — открываться, не открываться? — тот согласно кивнул и развел руками: чего уж, мол, теперь, говори все как есть… — Что печать? — Съели. Заверить теперь нечем. Рогов-Запыряев, по обыкновению, не сразу уловил смысл сумасшедшей новости, подумал, что печать просто куда-то задевали, качнул гладкой головкой. — Резинка одна была, — пел казанской сиротой Чайкин, — маленькая такая, кругленькая. Ручка у ней сломалась давно, вот Башмаков и передал одну резинку. Рогов-Запыряев согласно покивал: — Знаю, знаю. Порядка нет потому что. Порядок — дефицит даже в самой природе. В мае хлестали виелимитные дожди и грозы с пустым расходом электричества, в июне вместо дождей фигурируют росы, солнце жжет колхозные посевы и дикие травы, а зима была на редкость бестолковая. Все мероприятия природы проходят в бесплановой архаичности. — Верно, верно, — закивал Чайкин и подтолкнул локтем Ручьева: стелись перед ним, нравься, иначе пропадем! — Да, это вы точно заметили насчет порядка, — сказал Ручьев. — Еще бы неточно — я порядок знаю. И вы лишились печати только потому, что у вас нет порядка. Общего порядка и надлежащей охраны. — Он воодушевился, встал и вышел из-за стола к ним, тоже повеселевшим, воспрянувшим: даст денег, даст, змей линялый. — Знаете, что нужно для надежной охраны? Сторожевую машину, охранительную. Это такая штука, такая надежность, неподкупность! Везде ее надо ставить, везде внедрять. Она еще проходит испытания, мы совершенствуем, но как работает, как работает. Вот пойдемте, пойдемте, сами увидите. Он провел их коридором мимо стоящей у зарешеченного окошка Нины (Чайкин ободряюще похлопал ее по плечу) и показал на большую тумбу с прожекторной фарой, глазками сигнальных лампочек, фотоэлементов и рычагов. Тумба стояла у двери кассы. Справа за стеклянным барьером сидели за столами банковские служащие. Все четверо мужчин были с перевязанными головами. — Вот она, красавица! — Рогов-Запыряев самодовольно повел рукой в сторону своей механизированной тумбы. — Называется «Стомаш — РЗБ-1»: сторожевая машина Рогова-Запыряева и Буреломова — первая. Даже ночью не подпустит никого к двери, а днем попробуй-ка. Вы попробуйте, попробуйте! — Я? — спросил Ручьев с беспокойством. — Вы, вы. Не бойтесь. С вашим шлангом на рычаге она стала теперь безопасней. Вот подойдите к двери кассы, подойдите же! Чайкин отодвинул Ручьева: — Подожди, дай сперва я. Что будет, то будет, пострадаю за народ. Не сводя настороженного взгляда с машины, Чайкин направился к двери кассы. Рогов-Запыряев с удовольствием, Ручьев опасливо наблюдали за ним. Чайкин шел медленно, еле передвигая ноги, как при ручной косьбе, а в метре от двери, услышав металлический щелчок, прыгнул вперед, но из тумбы, вместе со слепящим светом и ревом сирены, вырвался один из рычагов с резиновым наконечником и трахнул Чайкина по голове. Он упал. — Точно сработала! — восхитился Рогов-Запыряев. За барьером оживились банковские служащие: мужчины с перевязанными головами с удовлетворением — не одних нас лупит «Стомаш» — глядели через стекло, женщины ахали, от кассового окошка прибежала на рев сирены Нина, кинулась с ходу к своему жениху. Добросовестная «Стомаш» опять с глупым ревом и слепящим светом взмахнула рычагом, но не достала — Нина почти лежала на полу, приложив ухо к груди Чайкина. — Надо удлинить рычаг, может подползти, — озаботился Рогов-Запыряев. — Или сделать дополнительный, в нижней части машины. Как вы считаете, товарищ Ручьев, удлинить или лучше сделать новый? Ручьев был в замороженном состоянии: — Вы его убили, что ли? — Ерунда, оглушен только, отойдет. Надо вытащить из-под машины и привести в чувство. — Он зашел за свою тумбу, щелкнул выключателем и показал на Чайкина: — Поднимайте. Ручьев и Нина, один под руки, другая — поддерживая длинные ноги Чайкина, отнесли его от кассовой двери на ковровую дорожку, посадили, Нина потерла ему виски ладошками. Чайкин открыл глаза, помотал головой. — Теперь дадите? — спросил управляющего. — Чего? — не понял тот. — Деньги. Нам же получку выдавать надо, ведомости приготовлены. Под расчет за май и аванс за июнь. — Не имею права, поскольку несоответствие подписи. А без печати — тем более. Порядок должен быть. Порядок и дисциплина. В первую очередь финансовая. Чайкин, застонав, уронил голову. Из-за стеклянного барьера служащий бросил Нине бинт и посоветовал перевязать пострадавшему голову как можно туже. Ручьев рассердился и отважился на протест. — Что вы над нами издеваетесь?! — приступил он к управляющему. — Мы же объяснили: нет печати, съел я ее, съел! — И показал синий язык. Рогов-Запыряев поднял брови на лысину: — Съел? — Съел! — Печать? — Печать! — Вот сволочь! И это называется директор, хозяин предприятия, новый руководитель!.. Не дам, нет, уходите! Не можете вы работать. На вас надеялись, считали перспективным, а вы даже названья своему комбинату не придумаете, моего служащего спрашивали. А знаете, какое вам подходит название? «Шарашкина контора» — вот какое! — Дурак ты, — сказал Ручьев с сожалением. — Старый, гололобый дурак. Сейчас пойду в райисполком, и вас заставят выдать деньги, понятно? — Он еще грозит! Это кому ты грозишь, мне, руководителю государственного учреждения? А знаешь ли ты, что денежные документы заверяет только печать того учреждения, которое получает эти деньги?! Иди отсюда со своим главбухом без оглядки! Развели бюрократию, печати казенные жрут и еще чего-то требуют. Он погрозил кулаком и ушел к себе, а Нина перевязала голову очнувшегося Чайкина, Ручьев помог поднять его, и, взяв под руки, они вывели его на улицу. — Посидим в тенечке, покурим, — предложил Ручьев. Они сели под липой на лавочку, Ручьев закурил, а Чайкину Нина достала из сумочки конфетку. — Пососи, лучше будет. Не тошнит? — Нет. Туман только перед глазами. Как через марлю гляжу. — Пройдет, дыши глубже. — Что же теперь делать? — спросил Ручьев. — На комбинат хоть не возвращайся… К Балагурову разве пойти, к Межову? — Куда же еще, — промычал со стоном Чайкин. — А что я им скажу, как объясню? Они так верили в меня, так ждали перестройки работы, нового порядка… — Не только они ждали и верили, — сказала Нина. — Да, да, ты права, Нинуся, все ждали, все верили. И я сам верил больше всех. — А теперь уже не верите, сдались? Эх, Анатолий Семенович, Анатолий Семенович! Что же нам-то теперь делать? Ждать, когда пришлют дядьку со стороны?… Анатолий Семенович, дорогой, не отступайте! Идите к начальству, просите прощенья, помощи, но не сдавайтесь так, сразу! Ведь это же будет позор всей Хмелевке, вечная насмешка над вами, над нами! Мы тоже не справились, не смогли, не поднялись со всем своим комбинатом! — Ты права, Нинуся, спасибо, я пойду. — Идите, Анатолий Семенович, идите быстрей. Я его одна доведу. Вот он малость отдохнет, и доведу, а вы идите. — Иди, Толя, — сказал и Чайкин. — Ни пуха тебе ни пера. — К черту. XI Сразу пойти в райком Ручьев не отважился, пошел сперва в райисполком. Там родная, мудрая Юрьевна, там Межов, который вчера рекомендовал его не только как секретаря райкома комсомола, но как близкого товарища. Они не выдадут, помогут, спасут. На пустынной улице было душно. Ручьев снял пиджак и, перебросив его через руку, заторопился к административному центру. Решить бы это дело с печатью, выдать деньги, а там, может, и остальное удастся уладить. В приемной, наверно, толпа посетителей, Дерябин вот-вот позвонит. Вы что, скажет, за целый день даже названия комбината не придумали и производство мне дезорганизовали. И будет прав. Потому что новый директор уже не контролировал ситуацию, события развивались стихийно, и он, призванный укротить стихию, на самом деле работал на нее. Юрьевна, увидев сына хромающим и с перевязанной рукой, встревожилась. Она уже слышала, что на комбинате какие-то сложности, но думала, что это в порядке вещей. Она знала своего честного Толю, знала непробиваемого Башмакова. Вполне естественно, если возникнут сложности и недоразумения. Люди комбината закованы в бюрократические правила, как в кандалы, а тут их сразу долой, действуй, работай всласть. Правда, время не совсем удачное, напряженное, конец месяца, квартала, но ведь именно в такое время и должен показать свои преимущества новый стиль руководства, с личной инициативой каждого, общностью цели. Юрьевна положила недокуренную папиросу в пепельницу, вышла из-за стола и села рядом с сыном на стул у стены. Ручьев был замученным и, казалось, постарел на несколько лет. Она обняла его за плечи. — Рассказывай, Толя. Ручьев торопливо, с пятого на десятое, рассказал, то и дело заглядывая в худенькое, морщинистое лицо матери и стараясь по его выражению, по взгляду все повидавших усталых глаз определить, как опасно его положение и можно ли из него выйти без больших потерь. А Юрьевна тоже была утомлена, ее тоже одолевали телефоны, райсовет тоже занимался вопросами выполнения планов, причем в масштабе всего района, разговор несколько раз прерывали, и он услышал, что Межов сейчас на заседании бюро райкома, будет только в конце дня. Ручьев подхватился бежать в райком — ведь Балагуров утром специально напоминал ему о бюро, — но Юрьевна остановила: — Посиди, Толя. Заседание у них уже началось, — она показала на настенные часы, — тебе сейчас не до бюро, зайдешь в конце. Если успеешь. Кашу ты заварил большую, расхлебать бы. Как же теперь с печатью-то? — Сам не знаю. Хотел сразу производством заняться — не дали, названья менять заставляют, сводки разные, совещания, посетители, бумажки… Видно, недаром с утра было столько плохих примет. — Каких примет? — Да за сигаретами возвращался, кошка дорогу перебежала, дверью в проходной ударило… Юрьевна печально поглядела на него, вздохнула. Никогда он не придавал значения никаким приметам. — Ума не приложу, Толя. Не верится. Покажи-ка язык. Ручьев показал — синий и длинный, как у загнанной собаки. Юрьевна покачала обесцвеченными светлыми кудерьками: — Сыночек ты мой! — И встрепенулась, кинулась за стол к телефону. — Давай не охать, а действовать. Надо сейчас же сделать официальное заявление в милицию, дать объявление в газету, а потом уж заботиться о новой печати, заниматься другими делами. Беги в милицию прямо к Сухостоеву, я ему позвоню. Ручьев кивком поблагодарил и пошел, но от двери поспешно вернулся: — Ma, не подскажешь новое название комбинату? Юрьевна уже сняла трубку и сердито замахала ему — иди, иди, не до того сейчас. В кабинет вбежала потная Смолькова, заступила Ручьеву путь: — Давайте бумагу, товарищ Ручьев, что вы от меня бегаете! Или на меня хотите свалить? Не выйдет! Я за ваши мясорубки отвечать не стану. — И устремилась за помощью к Юрьевне: — Он сам, Клавдия Юрьевна, устно разрешил собрать металлолом… Ручьев выскочил на улицу и устремился в милицию. Предупрежденный Юрьевной Сухостоев, начальник отдела, задал несколько самых общих вопросов о комбинате, спросил, много ли «несунов» и как поставлен контроль, затем по внутреннему телефону вызвал сержанта Пуговкина, который сегодня дежурил по отделению. В ожидании его доверительно сообщил Ручьеву свою знаменитую формулу жизни, почитаемую хмелевцами за простоту и мудрую краткость. «Каждый человек отбывает на земле свой срок. Уважающий законы и правила — здесь, в окружении трудового коллектива, родных и близких, неуважающий — там, где нет ни родных и близких, ни трудового коллектива». И в качестве примера любезно присовокупил: — Гражданин Башмаков, возможно, плохой руководитель, но вряд ли он попадет «туда», поскольку уважает и соблюдает… На столе пронзительно, Ручьев даже вздрогнул от неожиданности, зазвенел телефон, Сухостоев поднял трубку: — Да, я самый… О, Рогов-Запыряев, приветствую вас! Ну как сторожевая машина, отладили?… Еще одно испытание?… Нет, не могу, вы уже двух милиционеров повредили… И служащих использовать не разрешаю. На вас уже поступили жалобы от четверых поврежденных… Добровольцы? Это, конечно, другое дело, но ответственность за их здоровье не снимается… Да?…Ну если он сам… До свиданья. — Положил трубку и сказал Ручьеву так, будто хотел обрадовать: — Ваш Михеич согласился на последнее испытание. Добровольцем! А Рогов-Запыряев, доложу вам, настойчивый, соответствующий человек и порядок знает. Если сторожевая машина удастся, мы будем спокойны за охрану банка. Хотя, правду сказать, за последние полвека никто на него не нападал. — Товарищ подполковник! — звонко крикнул от двери маленький, перетянутый ремнями сержант Пуговкин, в миру Федя-Вася. — Прибыл по вашему приказанию. — Почему долго прибывал, сержант? — Из Ивановки звонили, товарищ подполковник. Насчет смерти ночного сторожа. От каких причин? От естественной старости. Когда умер? Час тому назад. В собственной избе. — При чем тут мы? Сторож ночной, а умер днем, без причин, в своей избе. Вот если бы ночью, при исполнении, улавливаете направление моей мысли? — Так точно, товарищ подполковник. — Зачем же они звонили? — Телефон перепутали, товарищ подполковник. Хотели в больницу, попали в милицию. — Чудаки. Пусть другой раз не попадают куда не надо. — Слушаюсь, товарищ подполковник. — Вот, гражданин Ручьев, какие дела, — улыбнулся Сухостоев. — Не только у вас бывают путаницы и смешные случаи, но и у нас. Сторожил ночью, а умер днем. Чудак, правда? — Большой чудак, — согласился Ручьев. — Только вы ускорьте, пожалуйста, мое дело, товарищ подполковник. Сухостоев милостиво кивнул и тут же приказал сержанту: — Займись-ка гражданином Ручьевым. Протокол представишь лично мне. Я мог бы и сам, но конец полугодия, надо сводный отчет по правонарушениям готовить. До свиданья. В комнате дежурного Федя-Вася усадил Ручьева к столу напротив себя, раскрыл планшетку с писчими принадлежностями, достал форменные листки допроса и, наставив на Ручьева требовательный взгляд служебных немигающих глаз, сообщил: — Каждое дело должно отвечать на семь основных вопросов: кто? что? где? когда? с кем? при каких обстоятельствах? с какой целью? Рассказывайте. Невзрачный Федя-Вася был кратким и отчетливым человеком. Ручьев в общих словах изложил историю исчезновения печати, рассказал об отчаянном положении руководства комбината и в особенности лично его, директора. — Назовите свидетелей съедения печати. — Не помню. — Ручьев пожал плечами. — Как так «не помню»? Вы трезвый или употребляли? — Трезвый. Но заходило много народу, люди менялись, ел я не при них. Правда, лектор Взаимнообоюднов, имя-отчества, к сожалению, не помню, находился в кабинете, но он все время читал лекцию и вряд ли видел По-моему, не видел. — Вы утверждаете или предполагаете? — Утверждаю. — Значит, свидетелей нет? На каком же основании будем считать, что вы съели печать? На ваших ощущениях? — Федя-Вася усмехнулся. — Не только на ощущениях. Язык вот, говорят, у, меня синий. — Он привычно высунул язык, поводил им в разные стороны, чтобы милиционер убедился в истинности факта. Федя-Вася кивнул, разрешив спрятать, но опять высказал серьезное сомнение. — Можно ваш язык приобщить к делу, гражданин Ручьев? Нельзя. И ваши ощущения тоже. Есть у вас свидетели? Нет. Значит, что нужно? Документ о съедении. Форменный, заверенный печатью. — Да нет же печати, нету, как еще вам говорить! — Дело не в говорении, гражданин Ручьев. — В чем же, когда я с утра не умолкаю, и вокруг меня все только и делают, что говорят и говорят, с толку сбили. — А почему? А потому, гражданин Ручьев, что нет порядка. И в вашем конкретном деле должно быть что? Свидетели, вещественные доказательства, удовлетворяющие документы. Есть у вас это? Нет. А если так… Тут в дежурку ввалилась красная Смолькова и с ходу к ним. — Забрали все же голубчика! Правильно, Федор Васильевич, держите его и не отпускайте. Он и от меня бегает, письменного разрешения не дает, бюрократ! Не-ет, Ручьев, вам не удастся свою вину свалить на меня, я порядок знаю! Печать он, видите ли, потерял, заверять нечем! Врет, Федор Васильевич, не могло того быть, я знаю. Федя-Вася обрадовался: — Очень хорошо. Если знаете, запишем свидетелем. Согласны быть свидетелем, гражданка Смолькова? — Неужели нет! Целый день за ним бегаю, мои школьники собрали металлолом, перевыполнили план школы, а он… — Минутку, минутку. Вы, гражданин Ручьев, встаньте, а вы, гражданка Смолькова, сядьте и расскажите, как было дело. Ручьев встал, и тотчас его место заняла Смолькова, торжествующе глянула на него и начала. — Вчера вечером я договорилась с ним, а сегодня утром… Ручьев, пятясь за ее спиной, дошел до двери, юркнул в сени, из сеней — во двор, со двора — на улицу и, не оглядываясь, побежал… XII Неподалеку от милиции находился двухэтажный дом редакции районной газеты. На первом этаже размещалась типография, на втором — сотрудники редакции. Ручьев бывал здесь много раз, когда шли материалы о комсомольской работе, и знал всех сотрудников, кроме двух новых — Мухина и Комаровского. Именно к ним он и попал, потому, что двое других были в колхозах, редактор Колокольцев — на бюро райкома, секретарь — в типографии. — Прекрасно! — воскликнул Комаровский, увидев его в дверях общей комнаты. — А мы уж хотели обидеться, думали, молодой директор не любит представителей печати. Муха, сюда! Из боковой комнаты выскочил с блокнотом и самопиской в одной руке и с дымящей сигаретой в другой Мухин, тоже обрадованный, готовый к работе. — Превосходно! — ликовал и он. — Не зря говорили, что вы славный человек. Садитесь, пожалуйста. — Показал на жесткий диван, сам сел за стол, сигарету положил на край пепельницы. — Я всегда говорил, что настоящий автор сам идет в газету, тащить не надо. А, Комар? — Ну! — Тот сел у торца стола и тоже приготовил блокнот, взял сигарету Мухина, сунул себе в рот. Вспотевший Ручьев с пиджаком на коленях глядел на них как на своих заступников, добрых избавителей от страшно запутанной ведомственной кутерьмы, в какую он по нечаянности попал. Надо только рассказать все как есть, и они поймут, дадут объективную оценку этой нелепой истории. И если они выручат его сегодня, то завтра все войдет в норму. — Мы можем наладить ритмическую работу производства без излишних перегрузок, стрессовых ситуаций и курьезных случаев, какой произошел на комбинате сегодня. — Интересно, — насторожился Мухин. — Я весь внимание, — сказал Комаровский. — Дело несложное: утеряна печать нашего комбината. — Знаем, — сказал Мухин. — Мы же были у вас. Вон какую толпу вы собрали. Так что, считать ее недействительной? Давайте документы. — Какие документы? — Об утере. И текст объявления. Ручьев достал из кармана брюк платок, вытер мокрое от пота лицо и шею. — Понимаете, какое дело… — Он поглядел на них просительно и недоверчиво, поколебался и махнул рукой: — В общем, съел я ее. Нечаянно. — Съел? — воскликнул Комаровский. — Печать?! — прошептал пораженный Мухин. — Да, печать. Резиночка одна была, отклеилась от ручки, вот и случилось… С колбасой… Закрутился с делами и… Мухин строчил в блокноте, а Комаровский глядел на Ручьева с таким восхищением, будто тот был любимым человеком и совершил что-то особенное: осуществил управляемую реакцию термоядерного синтеза или нашел средство от раковых заболеваний. — И вы ее съели?… Милый, да это же необыкновенно! Это блеск! Вы не просто талант, вы — гений всех времен и народов!.. Ну-у, Муха, теперь мы им фитиль вставим, теперь покажем… А то — областная газета, фыркают, считают школярами: «Поваритесь в районном котле, хватите окопной правды, вот тогда будете газетчиками». А мы давно газетчики, мы родились ими, да, Муха? Вот дадим гвоздевой материал в районке, и пусть центральная перепечатает — покусают они локти, а! Звать станут в областную — не пойдем… Так, говорите, съели? Чудесно! Вы просто молодчина, Ручьев, вы умница! Пожалуйста, поподробней, я запищу. Ручьев не разделял такого воодушевления, но, возможно, у них, газетчиков, это профессиональное, радуются свежему материалу, необычной ситуации, предвидят праведный гнев читателей. И он объяснил: — Да закрутили меня звонками, бумагами, производство встало, рабочие без денег… Вы уж дайте в нынешний номер. — Дадим, дадим, — откликнулся Мухин, не переставая строчить. — Так все, говорите, встало?… Прекрасно, великолепно! Ручьев удивленно поднял плечи, а Комаровский рассердился на Мухина: — Ты не строчи, а бери фотокамеру и сделай парочку снимков. Дадим с его портретом. Мой текст, твой снимок. — Ну нет! Материал не ты нашел, пишем вместе. — Привет! А кто тебя позвал из комнаты, не я? — Ну и что? Ручьев-то сам пришел, не ты же его привел. — Перестаньте! — страдальчески попросил Ручьев. — Не в этом же дело. Вы дайте объявление, и все. Газетчики переглянулись и отрицательно замотали нестрижеными, косматыми головами. — Объявление давать нельзя, — сказал Комаровский. — Ни в коем случае! — поддержал Мухин. — Такая благодатная тема, такой сюжет! Мы напишем фельетон, это прозвучит обобщающе, сильно, мы ударим по бюрократизму… Нет, объявление никак нельзя. — Правильно, Комар. В десять строк выложить такую тему. Ни в коем случае! Нет и нет! Это же гвоздевой материал, это… — Он щелкнул пальцами, причмокнул. Ручьев рассердился: — Материал? Там же все встало, нам работать надо, жить. — Ничего, пару дней подождете, — сказал Комаровский. — Нет, давайте сейчас. Я требую! — Требуете? На каком основании? Мы же не знаем, съели вы ее или нет — документ нужен. — Какой документ, когда я сам ее съел, сам! — Ручьев показал синий еще язык. — О, вот это деталь! — Газетчики опять схватились за блокноты. — Мы напишем фельетон, — пообещал Мухин, — мы развенчаем прежде всего Башмакова и башмаковщину. — Пишите хоть десять, но дайте сейчас объявление! — взмолился Ручьев, вставая. — Нам же нельзя без печати, все встало, свадьба у Чайкина с Ниной может не состояться… Газетчики опять застрочили. — Даже свадьба! Отличный штрих, спасибо, Ручьев. Такой фельетончик испечем, пальчики оближете! — Да, да. А объявление не дадим. Не можем. Не имеем права без документа. — Где же я его возьму? — Не знаем, это не наше дело. В редакционную комнату вплыла распаренная, мокрая Смолькова, но едва увидела Ручьева, воспрянула: — Во-от вы где! Ну нет, от меня не скроетесь… Уфф! — Она плюхнулась на диван, достала из сумочки платок и принялась вытирать лицо и грудь в широком вырезе платья. Газетчики переключились на нее. — Директор восьмилетней школы, если не ошибаюсь? — спросил Мухин. — Очень интересно. — Уфф, вам бы такой интерес… Сил нет, с утра бегаю… — Не слушайте ее, по своей глупости бегает, — решил отбиться Ручьев. — Я — по глупости?! — Смолькова с неожиданной резвостью вскочила. — Это вы натворили черт знает что, а я со своими школьниками честно выполняла план… — Товарищи, дадите объявление или нет? — Какой план? — По металлолому. И мы не виноваты, что их ржавые мясорубки лежали среди негодных железок. — И вы сдали мясорубки в металлолом?! — возликовали газетчики. — Сдали. С электромоторами. — Ну, Муха, бесподобно! Итак, намечаем канву: колбаса жесткая, директор молодой, печать съедена, производство встало, люди растерянны, свадьба расстраивается, оборудование везут в металлолом, жизнь замирает, история прекратила течение свое. — Какие же вы бесстыжие! — Ручьев перебросил пиджак на другую руку и кинулся вон. — Куда же вы, товарищ Ручьев? — спохватилась Смолькова. — Не могу же я за вами бегать. — Она обернулась к газетчикам, заглядывая искательно в глаза то одному, то другому: — Помогите же, товарищи! У меня же школьники, я не могу… Товарищ Мухин! Товарищ Комаровский!.. Газетчики обсуждали будущий фельетон и уже ничего не слышали. — Есть блестящий поворот, Комар. — Какой? — И неожиданная концовка. Пишем вместе? — Да. Мой текст, твой снимок. Ты почему не снимал? — Да не нужен тут снимок, не придуряйся. — Ладно, обойдусь. — Не обойдусь, а обойдемся! Иначе я позвоню ребятам в областную. — Ладно, черт с тобой, говори концовку. Смолькова растерянно глядела на них, слушала, не очень понимая, потом махнула рукой и, подхватив с дивана сумочку, заторопилась догонять Ручьева. Куда он теперь побежал, этот несчастный мучитель?… XIII Столпившиеся в приемной директора и в коридоре комбинатской конторы люди думали о том же: где теперь бегает несчастный директор, удастся ли ему добыть печать и скоро ли разрешатся их неотложные дела. Было жарко и душно, как перед дождем. Чайкин стоял у раскрытого окна своего временного кабинета и проветривал перевязанную голову, его горюющая Нина сидела, подперев рукой щеку, у стола без дела. — Полила бы пол, дышать легче станет, — сказал Чайкин. — Через минуту высохнет. И что это духота такая нынче… — Вчера лучше, что ли, было? — Ага. Вчера только до обеда тосковали, а потом радовались, нынешнего дня ждали. — Да. И таким он славным казался, завтрашний-нынешний день, таким счастливым, нашим… Где же он бегает столько, наш Толян? — Он найдет где. И что вы, мужики, беспокойные какие? — Завод у нас другой, Нинуся. Женская природа заведена по лунному календарю, а наша — по солнечному. — Когда же вас переводят на солнечный, после рождения? — В день зачатия. Уже с этого момента мы живем по-своему. Оттого у беременных и лицо портится, и прихотничают они, и тошнит их, и беспокоятся без причины… Скоро сама узнаешь. — Скорее бы. — Нина поднялась, взяла графин со стола и, придерживая его под дно, стала плескать на пол. Полив в кабинете, вышла в приемную, где сидели на стульях у стен, стояли у окна, отирались возле стола померкшей Дуси осовелые от жары и безделья посетители. Они давно уже израсходовали основной боезапас эмоций и сейчас вяло переговаривались, чтобы скоротать время. Из приоткрытой директорской двери, будто из дальней дали, слышался невнятно тенорок Взаимнообоюднова — он читал третью, если не четвертую, лекцию. — Поет себе, заливается соловьем, — сказал Чернов и нечаянно заложил основы клички Взаимнообоюднова. — А чего ему не петь, — откликнулся Федька Черт. — Чай, не бесплатно, как мы. Поорали тут и сиди жди, когда он заявится, новый директор. — Да-а, хорошо бы сейчас стопочку!.. — мечтательно вздохнул Иван Рыжих. — У меня Марья сына принесла, за него бы. — Кому чего, а шелудивому баня, — сказала от окна Вера Куржак. — Тут платье в ателье не выкуплено, подарок на свадьбу надо припасти… Андрей, хватит чадить, брось папироску! Куржак выбросил папиросу в раскрытое окно и направился к двери. — Я на пристань, Вера. Или баржу задержу, или украду мясорубки, хватит ждать! — Беги, — разрешила Вера. — У кого свадьба-то? — спросил ее Чернов. — А вот у Нины с Чайкиным. — Еще — неизвестно, понимаешь, — сказал от директорской двери Башмаков. — Нынче он жених, а завтра — извини-подвинься. Из банка с перевязанной головой явился, деятель! — Это же несчастный случай, папа, — заступилась за Чайкина Нина. — Этот Рогов-Запыряев… — Не вали на других, понимаешь. Печать вам тоже Рогов-Запыряев потерял? А вчера, понимаешь, плясали от радости, все ладони отхлопали за Ручьева. Не так еще попляшете, понимаешь. Печать — это вам не шуточки. — Не в печати дело, Гидалий Диевич, — сказала Дуся. — Если бы на комбинате был настоящий порядок, Анатолий Семенович справился бы. — Если бы да кабы! А зачем его поставили, понимаешь? Его и поставили наводить настоящий порядок, а не печати терять. Ты, Евдокия Петровна, молодая еще… — Не зовите меня так, сколько раз просила! — Зову как положено, понимаешь, а Ручьева своего не защищай. Я, извини-подвинься, морально настойчивый, меня не собьешь никакой штурмовщиной в конце месяца. Слабаки, понимаешь, испугались трудностей и хотят что-то доказать. А зачем доказывать, когда известно, что все люди — иждивенцы и ни один лично не станет отвечать за общее казенное дело. Отвечают начальники. От порога встал Сеня Хромкин, сидевший прямо на полу, решительно возразил: — Неправильно говорите. За результат конечности жизни отвечаем мы все, и передовики и несознательные отстающие труженики. Начальство же пишет о том доклады и отвечает перед другим начальством, но наше счастье не в докладах и прениях, а в примерном труде на благо нравоучительности хмелевского народа. Вот в чем истина. — Истина, понимаешь, в правде, — изрек Башмаков. — Опять неправильно! — Сеня, волнуясь, пригладил широкой пятерней легкие светлые волосы. — Истина и правда — не одно и то же, потому как правда служит нынешнему дню, а истина дается на все времена продолжительности, независимо от выполнения и невыполнения. — Ерунда, понимаешь. Ежедневно истины нет, а всегда есть — глупость! Если каждый день есть правда, то в конце жизни, извини-подвинься, соберется так много правды, что она станет большой истинной правдой! — Неправильно! — воскликнул Сеня, но окружающие неожиданно поддержали Башмакова: его рассуждение показалось им убедительней, прочнее. — Ты вот споришь, Сеня, — сказал Чернов, — а сам банковскому Запыряеву машину сделал — людей калечить. — Не для того же я делал! — Для того или нет, а калечит. — Точно, — сказал Черт. — Ты ему сделал, а он денег не дает рабочему человеку. Я правду говорю, я в кулак шептать не люблю. Скажи, Ваньк? Иван Рыжих кивнул огненно-рыжей головой: — Истинная правда. Я тут сижу без дела, а моя Маруся в больнице лежит, ждет мужа с гостинцами. А какие гостинцы, когда на кружку пива нет. — Опять вы за свое, — проворчала Вера с досадой. — Ненормальные, что ли, забот нет больше? — Сама ты ненормальная. Скажи, Ваньк?… Муравьи вон всегда пьяные, а работают с утра до ночи. Не веришь?… А ты сунь прутик в муравейник, враз облепят и оставят капельки спирта. Ихнего, муравьиного. Я сам лизал, знаю. Скажи, Ваньк? — Ну! — А чего вы тут, а не на реке? — спросил Чернов. — На время нереста запсотили. Навроде ссылки. А то, говорят, браконьерить станете, природе урон нанесете, прискорбие. А когда наш завод свою гадость льет и рыба вверх брюхом плавает, это не прискорбие! Я правду говорю, я в кулак шептать не люблю… Сеня покачал соломенной головой на это международное недоумение и опять сел у порога на пол. — Оно, конечно, может, и так, — сказал Чернов, разглаживая усы, — но если хорошенько подумать, то, и не эдак. Заводской тот директор тоже ведь браконьер, а если он браконьер, то неужто его подлые дела для вас — как разрешенье браконьерить? А если, на вас глядючи, другие начнут, за другими третьи… Нет, Федька, чужой подлостью свою не прикроешь. — Да какая подлость, Кириллыч, когда правду говорю! Он реку отравляет, а мне, может, пуд рыбы с икоркой всего-то и надо. — Тебе пуд, Ваньке пуд, Митьке — полтора, и, глядишь, нереститься некому, всю выловили. Вас на реке-то вон сколько развелось, сетки у вас по пятьдесят сажен… Из кабинета вышел Чайкин с перебинтованной головой, сел рядом с Верой на подоконник. — Правильно, Кириллыч, — сказал он. — О себе больще беспокоимся, а коснись до общего — пусть начальство отвечает. Вот и получается: Ручьев бегает, а мы сидим ждем. — Что же мы, все должны бегать? — удивился Черт. — Не бегать, а побольше за комбинатские дела беспокоиться, тогда и директор не запарится, не будет бегать за всех. — Он за себя бегает, понимаешь, за свою дурость, и ты, Чайкин, рукой на меня не маши. Ты, извини-подвинься, тоже виноват. Мы и без Ручьева выдали бы зарплату, не нынче, так завтра, понимаешь, а с Ручьевым не дадите. Печать — это печать, понимаешь. — Оно, конечно, так, — поддержал Чернов. — Новый начальник, может, и хороший, а все же непривычный, делов своих как надо не знает, все для него внове, а старый… — Нам что ни поп — все батюшка, — сказал Иван Рыжих. — Вот-вот, потому и сидим тут без дела. — Не поэтому, Чайкин, — сказала из своего угла Серебрянская. Прежде она кричала звонче всех, а когда Ручьев убежал, спокойно села, достала из сумочки книжку и отключилась. На Чайкина она откликнулась только потому, что он интересовал ее как потенциальный жених. Нину она не считала соперницей и не верила, что их брак состоится. Тут она смыкалась с Башмаковым. — Ты перекладываешь грехи своего директора на нас. А я, Чайкин, никогда не тратила столько времени, чтобы заверить путевку. Гидалий Диевич делал это за две минуты. В установленное время, разумеется. — С четырнадцати до пятнадцати ноль-ноль, понимаешь. В приемную заглянул растрепанный Витяй Шату; нов, окликнул Чернова: — Дядь Вань, спишь? Сколько будем ждать — протухнет мясо. Позвони Мытарину в совхоз. — Звонил уж, тебя не спрашивал, — сказал Чернов. — В райкоме он, на заседанье на каком-то. — А мне что делать? Я уж всех девок на комбинате перецеловал, одна Дуська осталась. Дусь, выдь ко мне, лапушка! Дуся презрительно отвернулась: — Свою Ветрову выманивай да Пуговкину, юбочник! — Ах, ах, какие мы ревнивые! — Больно ты мне нужен! — Не приставай, Витька, иди к машине, — сказал Чернов. — С полчасика еще подождем, не придет — уедем. Охо-хо-хо, самое трудное дело — ждать. — Нет, дядь Вань, самое трудное — говорить «будь здоров» при чихании начальника: скажешь — подхалим, не скажешь — невежа. Так, Чайкин? — Почти, — улыбнулся Чайкин. — Особенно неловко чихать лежа: голова вздергивается. И высоко, если пустая. На Дусином столе зазвонил междугородный телефон, сам товарищ Дерябин спрашивал директора. Дуся закрыла трубку ладонью и, вытянув шею, подалась к Чайкину: что ответить? — Скажи, на бюро райкома, — зашептал тот. — Через час, мол, должен вернуться. — Новое название комбината спрашивает. — У Ручьева, скажи. Сам, мол, передаст… А посетители комментировали: — Куда же Ручьеву теперь, как не к начальству: свой своего завсегда выручит. — Как сказать. Оно, начальство-то, тоже крепость любит, а если некрепко, и подумает: а годится ли эта дощечка на балалайку? Может, выбросить?… XIV Ручьев встретил в переулке бородатого священника отца Василия. И говорили они в самом деле о названии комбината. В спешке он столкнулся с ним носом к носу, извинился, а отец Василий спросил: — О чем закручинился, молодой человек? — О названии своего комбината, — сказал Ручьев, часто дыша. — Не знаю названия, батюшка. Не подскажете ли? Вот так надо! — И чиркнул рукой по горлу. Отец Василий, в мирской легкой одежде — брюках и рубашке с коротким рукавом, в сандалиях, — невольно улыбнулся. Он слышал, что директором пищекомбината назначен комсомольский секретарь Ручьев, знал прежнего директора Башмакова, упорного, забористого в казенном словолюбии человека, которого давно надо было сократить, и вот, стало быть, его сократили, а молодого поставили. Но неужто молодой Ручьев не знает такой малости, как название своего комбината? А по виду трезвый, только замученный и глаза горят, как у тронутого разумом. — Новое название велели придумать, — разъяснил Ручьев, видя недоумение священника. — Сам начальник управления приказал. Лично. Отец Василий склонил седую косматую голову, стал думать. Если лично начальник, надо думать. — Скорее, батюшка, тороплюсь. Отец Василий покивал, поднял на него умные глаза: — Хорошо название «Слава богу!», но вам, неверующим, думаю, не подойдет. Можно — «Сытная пища», но это хуже, это — мирское. — Плохо, — махнул рукой Ручьев и, хромая, побежал дальше. — «Румяные щеки»! — крикнул поп вдогонку. Ручьев не оглянулся. В райкоме его встретили с веселой сердечностью. Как раз начался перерыв, все члены бюро и приглашенные курили в коридоре, и появление Ручьева сразу было замечено. — Привет и горячие поздравления, коллега! — Громадный Мытарин сгреб его за плечи, потряс и подтолкнул к Заботкину. Этот сразу захлопотал о своем: — Ну как с деньгами? Выдали получку, нет?… Что же ты, разбойник, делаешь? Мы же план по выручке завалим! Но Заботкина ловко оттер редактор Колокольцев: — Был у моих ребят? Материал в завтрашний номер им вот так надо. Интервью хотели дать, а по Башмакову — фельетон. Утром они бегали к тебе, да что-то неудачно. Ты почему не стал с ними разговаривать, загордился?… Межов заметил, что новоиспеченный директор не в себе, взял его под руку, повел в кабинет Балагурова, участливо спрашивая: — Что стряслось, Толя? На тебе лица нет, хромаешь, перевязанный… И на бюро опоздал… — Да печать все, замучился… — Печать? Какая печать, местная? — Местная. Наша. Съели. — Ручьеву было неловко, и он отводил виноватый взгляд. — Ты что-то путаешь. Газета ведь еще не вышла, какая же печать? Ну проходи, проходи. — Он пропустил его вперед, закрыл за собой двойные двери кабинета. Балагуров сидел в переднем углу за столом и, потный, бритоголовый, с расстегнутым воротником сорочки, кричал в телефонную трубку: — Ты мне плакаться брось, ты скажи прямо: сдашь завтра мясо или не сдашь?… Осенью за второе полугодие повезешь, а план первого кто будет выполнять?… Всем трудно. — Он заметил Ручьева, подмигнул ему. — Вот ко мне зашел новый директор пищекомбината Ручьев… Да, да, Башмакова сняли как необеспечившего, а Ручьев вот передо мной, и сразу видно, что воюет: одна рука уже забинтована… Вот-вот, и ты воюй за план… Торопись, четыре дня осталось. Желаю успехов. — Положив трубку рядом с телефоном, чтобы больше не отвлекали, встал: — Проходи, Толя, рассказывай, как дела. Развалил башмаковский «порядок»? Загнанный Ручьев с мятым пиджаком через руку торопливо прошел к столу, присел на стул и с вопросительной опасливостью посмотрел на Балагурова. Озадаченный Межов сел рядом. — Печать… комбинатская… нечаянно… — Ручьев чуть не плакал. Куда делось его удалое, честное лицо, его веселость, стремительная легкость и готовность лететь в будущее? Неужели эта легкость была только от неведения, малого опыта, молодости? Неужели готовность не обеспечивалась характером и деловым балагуровским воспитанием, пусть непродолжительным? Это же был превосходный комсомольский секретарь, смелый, мобильный, постоянно активный. Что же сегодня произошло? — Что произошло, Толя? — спросил Балагуров. — О какой печати хлопочешь, о стенной? — Нет, о настоящей. Резиночка такая, кругленькая. — Он показал, соединив большой и указательный пальцы в кольцо. — Бумаги заверяют. — Не понимаю. — Без ручки была. Башмаков такую передал. Вот я и съел. — Съел в прямом смысле? Скушал? — Скушал. — Ручьев в отчаянии показал синеватый, уже выцветающий язык. — Случайно, Иван Никитич, нечаянно. В кармане лежала, рядом с колбасными кружочками… Не завтракал я, не успел. А тут звонят, ходят, бумагами завалили… Теперь все встало, денег не дали, мясорубки пошли в металлолом… Межов невольно улыбнулся, а смешливый Балагуров откинулся на спинку кресла и, дрожа всем телом, красный, залился-зазвенел в неудержимом хохоте. Он всегда умел быть непосредственным и веселым. На этот его смех в дверь заглянул жадный до всякого веселья Мытарин, но Балагуров сразу спохватился, замолк и замахал рукой, запрещая ему входить. Мытарин недовольно убрался и прикрыл за собой дверь. — Что же ты наделал, Толя? — Балагуров достал платок и вытер вспотевшее лицо и гладкую, блестящую голову. — Ты хоть понимаешь, что ты натворил? — Понимаю, Иван Никитич. — Ручьев с трудом поднял повинную голову и опасливо посмотрел на своего наставника. Тот был серьезен, тревожен. — Не понимаешь, Толя. Это же смех на всю Хмелевку, а узнают — на всю область, на всю нашу Россию! Это посмешище, Толя, позор, и не только тебе, но и всем нам. А сколько будет сплетен, разудалых упражнений всяких фельетонистов, сатириков! Нашито, наверно, уже пронюхали, строчат?… Чего молчишь? Были у тебя эти новенькие газетчики Мухин и Комаровский? — Были, Иван Никитич. И я у них был. Объявление хотел дать, а они не взяли. Документ, говорят, нужен о съедении. Фельетон, говорят, дадим с удовольствием, а объявление без документа — нет. — Вот-вот, они такие. Эх, Толя Толя!.. А я надеялся, что ты утрешь нос Башмакову, мечтал увидеть, как черт в церкви плачет. Что вот теперь делать? — Надо позвать Колокольцева, — сказал Межов, — пусть пресечет эту затею с фельетоном. А объявление дать простое: «Утерянную печать Хмелевского пищекомбината считать недействительной». Сейчас я его позову. Межов вышел и вскоре вернулся с быстрым, вожделенно потирающим руки Колокольцевым, который тоже слышал звонкий смех Балагурова, легко сопоставил его с вероятным проколом Ручьева (очень уж расстроенный вид имел молодой директор) и понял, что для газеты есть интересный материал. Балагуров был серьезен и краток: — Утеряна печать пищекомбината, дайте в своей газете объявление. Журналисты затевают фельетон — останови. — Фельетон? — насторожился Колокольцев. — Разве тут есть материал для фельетона? — К сожалению. Обстоятельства утери несколько курьезны: Ручьев нечаянно съел печать. Редактор прыснул и, увидев строгое лицо Балагурова, зажал рот рукой. Успокоившись, сказал: — Бывает. А объявление, Иван Никитич, зашлем сегодня же в набор. Только пусть заявит в милицию и сходит к врачу. Вдруг ее можно еще достать. — Был я в милиции, — сказал Ручьев. — Тогда сходи к врачу, а потом, если ничего не выйдет, к нам. Я сейчас позвоню в редакцию. Разрешите, Иван Никитич? Тут ввалилась потная, как скаковая лошадь, Смолькова, с ходу стала объяснять то Балагурову, то Межову свои мытарства с металлоломом, и Ручьев поспешно выскользнул из кабинета и побежал в больницу. XV У кабинета Илиади томилась очередь. Первыми возле двери сидели продавщицы Клавка Маёшкина и Анька Ветрова. Клавка сразу вскочила, заступив Ручьеву путь в кабинет. — Там женщина? — спросил он, часто дыша. — Женщина или мужчина, а очередь одна. Вон с того краю. — Я с работы, Клава. — А мы откуда? Мы, думаешь, специальный отгул взяли? — У меня неотложное дело. — Скажите пожалуйста! Неотложные дела, если хотите знать, бывают только у нас, да и то в роддоме. А-а, бабы? — Не пускать! — зашумели в очереди. — Мы тут который час припухаем! — Посидишь, куда денешься. Прием назначил с одиннадцати, а самого нет и нет. Он за санитарного врача сейчас. — За себя-то не успевает, старый хрен, а берется еще за другого. Мне в магазин еще идти, в булочную… Весь рабочий день бегаешь не знай где. — Не пускать! Ишь какой красивый явился! — Да получка у нас сегодня! — крикнул Ручьев досадливо. — Без меня не дадут, а время видите сколько? — Он выкинул руку с часами Клавке под нос. — Ты мне часами не тычь, — сердито отступила Клавка, — а попроси по-людски: пустите, мол, бабы. Неужто не пустим, когда такое дело. Тут и комбинатские есть, нам с Анькой тоже выручка нужна. — Еще бы! — подхватила Анька. — Мы и магазин-то не закрыли бы, коли так. Дадут, и мы с премией. Пускай идет. И когда из кабинета, оправляя ярко-цветастое платье, вышла Феня Цыганка, туда ворвался Ручьев. — Мне справку, доктор. Побыстрее! Илиади даже не поднял носа от бумаг, молодая медсестра тоже невозмутимо писала. Как в конторе. — У меня нет времени, доктор. Или это трудно понять? Там же люди ждут, все встало! Илиади поправил на носу круглые старомодные очки, закончил писать, не спеша сунул ручку в чернильницу и промокнул написанное канцелярским пресс-папье. Затем поднял величественный нос с очками на Ручьева: — Садитесь. Ручьев в изнеможении опустился на кушетку, бросил рядом мятый пиджак. — Итак, на что жалуетесь? — Не жалуюсь, доктор, здоров я. — Принесите его карточку, — сказал Илиади сестре. Та бесшумно, как белый дух, исчезла. — Какую карточку, зачем? — удивился Ручьев. — Медицинскую, учетную, с историей ваших болезней. — Да не болен я! И в больнице сроду не был. — Возможно. Однако вот пришли, и значит, больны. Наше учреждение существует не для выдачи справок, а для лечения и предупреждения болезней. Кстати, у вас болезненный вид, бледность, тремор верхних конечностей. Положите руки на стол. Видите, даже на столе дрожат! Ручьев встретил в переулке бородатого священника отца Василия. И говорили они в самом деле о названии комбината. В спешке он столкнулся с ним носом к носу, извинился, а отец Василий спросил: — О чем закручинился, молодой человек? — О названии своего комбината, — сказал Ручьев, часто дыша. — Не знаю названия, батюшка. Не подскажете ли? Вот так надо! — И чиркнул рукой по горлу. Отец Василий, в мирской легкой одежде — брюках и рубашке с коротким рукавом, в сандалиях, — невольно улыбнулся. Он слышал, что директором пищекомбината назначен комсомольский секретарь Ручьев, знал прежнего директора Башмакова, упорного, забористого в казенном словолюбии человека, которого давно надо было сократить, и вот, стало быть, его сократили, а молодого поставили. Но неужто молодой Ручьев не знает такой малости, как название своего комбината? А по виду трезвый, только замученный и глаза горят, как у тронутого разумом. — Новое название велели придумать, — разъяснил Ручьев, видя недоумение священника. — Сам начальник управления приказал. Лично. Отец Василий склонил седую косматую голову, стал думать. Если лично начальник, надо думать. — Скорее, батюшка, тороплюсь. Отец Василий покивал, поднял на него умные глаза: — Хорошо название «Слава богу!», но вам, неверующим, думаю, не подойдет. Можно — «Сытная пища», но это хуже, это — мирское. — Плохо, — махнул рукой Ручьев и, хромая, побежал дальше. — «Румяные щеки»! — крикнул поп вдогонку. Ручьев не оглянулся. В райкоме его встретили с веселой сердечностью. Как раз начался перерыв, все члены бюро и приглашенные курили в коридоре, и появление Ручьева сразу было замечено. — Привет и горячие поздравления, коллега! — Громадный Мытарин сгреб его за плечи, ^ потряс и подтолкнул к Заботкину. Этот сразу захлопотал о своем: — Ну как с деньгами? Выдали получку, нет?… Что же ты, разбойник, делаешь? Мы же план по выручке завалим! Но Заботкина ловко оттер редактор Колокольцев: — Был у моих ребят? Материал в завтрашний номер им вот так надо. Интервью хотели дать, а по Башмакову — фельетон. Утром они бегали к тебе, да что-то неудачно. Ты почему не стал с ними разговаривать, загордился?… Межов заметил, что новоиспеченный директор не в себе, взял его под руку, повел в кабинет Балагурова, участливо спрашивая: — Что стряслось, Толя? На тебе лица нет, хромаешь, перевязанный… И на бюро опоздал. — Да печать все, замучился… — Печать? Какая печать, местная? — Да вы же дергали меня весь день, закрутили совсем, курил много… — Я вас не дергал, товарищ Ручьев, я требовал соблюдения санитарных правил на комбинате. А вот вы, молодой человек, заставили меня дважды заходить к вам, и оба раза без толку. У меня даже акт до сих пор вами не подписан. — Подпишу. Дадите справку, и сразу подпишу. Вошла белым привидением сестра: — Его карточки нет, я принесла бланки. — Заполняйте. Сестра села сбоку стола, взяла ручку: — Ручьев Анатолий Семенович, так? — Да вы что в самом деле! — Разденьтесь до пояса, — приказал Илиади. — Зачем? Мне же только справку. Я нечаянно съел печать, и нужна справка о том, что съел. Сестра и врач вопросительно посмотрели друг на друга, потом на Ручьева, потом опять друг на друга. — Снимите рубашку, — повелел Илиади. — Черт знает что! — Ручьев стал раздеваться. — Возраст? — спросила сестра, продолжая писать. — Двадцать шесть. Не судим. За границей не был, и родственников там нет. Илиади вышел из-за стола, ласково положил руку на голое плечо Ручьева: — Очень кстати, о родственниках. Скажите, у вас в роду никто не страдал нервными заболеваниями? Душевнобольных не было? — Вы что же, подозреваете, что я сумасшедший? — Это для истории болезни, — успокоил Илиади. — Да не болен я, сколько говорить! — Возможно. Однако выяснить мы обязаны. Случай, видите ли, несколько необычный, редкий. Вы согласны, Зина? — Согласна. — Сестра посмотрела на замученного Ручьева и пожалела его: — В третьем годе одна молдавская колхозница вилку столовую случайно проглотила, об этом в «Огоньке» писали, портрет ее поместили. — Да, да, я читал, голубушка. — Она здоровая была, нормальная. — Помню. — Илиади озаботился. — Как же это с вами случилось, уважаемый, расскажите. Полуголый Ручьев вздохнул: — Только и делаю, что рассказываю. Все учреждения обежал, везде слушают и посылают дальше. Вы мне дайте бумажку, и я уйду. Объявление в газету надо, срочно! — Вот осмотрим, установим… В коридоре послышался шум, затем стук в дверь, и в кабинет ввалилась Смолькова. — Во-от он где!.. Товарищ Ручьев, сколько же мне за вами бегать?! Уф-ф, господи… Сестра выскочила из-за стола и кинулась выпроваживать непрошеную посетительницу. — Вы не имеете права, — упиралась та. — Он бегает от меня… Ох!.. Мне бумажка нужна, он устно разрешил. Сестра все-таки выжала ее за дверь, закрыла задвижку и вернулась к столу. Илиади приложил к потной спине Ручьева старинную трубочку деревянного фонендоскопа: — Дышите глубже. Ручьев вздохнул: — Господи, и за каким чертом я… — Не разговаривать. Задержите дыхание. Так. Повернитесь. Он долго слушал Ручьева, простукивал грудную клетку пальцами, заставлял сжимать и разжимать руки, раскрывать рот и показывать язык, оттягивал щеки, заворачивал веки покрасневших глаз, потом положил на кушетку и прощупал желудок, помял весь живот… — Как же вы ее съели, уважаемый? — С колбасой, тысячу раз говорил! — У них колбаса такая. — Опять заслонила его сестра. — Да, да. Мы столько актов на них составили, столько штрафовали… Поднимитесь… — Это Башмаков довел… Что ему штраф, не из своего же кармана. Он эти штрафы даже планировал. Ручьев благодарно посмотрел на свою заступницу и встал. — Значит, напишете, доктор? — Да, да. Если установим. Пожалуй, надо направить на рентген. — Сегодня уже поздно, завтра, — сказала сестра. — Завтра?! — взвился опять Ручьев. — У нас же все встало! — Ну и что? — Илиади был невозмутим. — Это же не вилка, уважаемый, не какой-то посторонний предмет, это печать предприятия, молодой человек, печа-ать! А вдруг вы ее не съели, а потеряли и кто-то ею воспользовался? В своих корыстных целях… — Но вы же видели язык, доктор! — Видел. Но это еще не доказательство. Человек — сложное существо, и только в самом общем виде его можно представить состоящим из трех частей… Ручьев взорвался: — Вы что, смеетесь, черт побери! Дадите справку или нет? Илиади опасливо отступил к столу. — Не волнуйтесь, уважаемый. Вот пройдете завтра рентген… — Это же целые сутки, соображаете! Я ведь не мертвый, желудок работает… — Да, да, разумеется, но что же делать. Ничего не поделаешь. Такой у нас порядок. — Порядок? Давайте справку, или я ни за что не отвечаю! Ручьев шагнул к нему, но Илиади проворно спрятался за стол. — Не могу, уважаемый, надо иметь соответствующие основания. У нас тоже свой порядок. Ручьев схватил рубашку и пиджак и ринулся к двери. — У них тоже порядок, они не могут! Никто не может, и везде порядок! У-у! — Он откинул задвижку и выскочил в коридор. XVI Посетители с усталой обреченностью ждали возвращения нового директора. Жара еще не спала, и в конторе по-прежнему было душно и тягостно. Федька Черт и Иван Рыжих от скуки ушли в сквер играть в «козла». Вера Куржак ворчливо их порицала: — Новая мода — «козел». Целыми днями хлещут, доминошные те столы за лето в землю вколачивают. — Говорят, шестичасовой рабочий день надо, — откликнулась Нина. — Что тогда будут, в чехарду играть? — Мужики найдут занятие. Мой вон за мясорубками бегает… Господи, сколько же ждать, мочи больше нету! — А меня ругали, понимаешь. На один день ушел, и, извини-подвинься, зашились, никакого порядку. Никто не возразил Башмакову, не нашел подходящего слова. Что скажешь, когда все отупели от зряшной суеты и ожидания. Сеня Хромкин поспешно подогнул вытянутые по полу ноги — в приемную вошли быстрые газетчики Мухин и Комаровский. — Нам товарища Ручьева, — объявил Комаровский перевязанному Чайкину. — Надо уточнить кое-какие детали. Фельетон, который я… — Почему «я» — мы! — перебил сердито Мухин. — Фельетон, который мы пишем, требует дополнительных деталей. — О печати? — спросил Чайкин. — О печати. Случай исключительный, и надо выявить его природу, корни. Вот у вас, товарищ Башмаков, ничего подобного, кажется, не случалось? — У меня никогда ничего не случалось, понимаешь. У меня, извини-подвинься, порядок и дисциплина. — А принцип, руководящий принцип? — Принцип у него известный, — сказал Чайкин. — «Есть начальство — не думай, подумал — не высказывай, высказал — не записывай, записал — не подписывай, подписал — не заверяй печатью, заверил — не давай ходу, а жди приказа начальства и тогда дуй напролом, ты не отвечаешь!» — По-моему, это не очень съедобно, — усомнился Комаровский. — Как вы считаете, товарищ Башмаков? — Съедобно или нет, понимаешь, а печать была целая. В приемную влетел радостный Куржак: — Баржа села на мель, мы подъедем на моторке и возьмем. Сеня, ты ждешь? Очень хорошо! Ручьев тоже, у себя? — Еще не приходил, — сказала Вера. — Брось ты свои мясорубки, Андрюшка, все равно не успеешь. — Успею. Она села крепко, сама не сойдет. Шкипер, видно, хотел план перевыполнить, нагрузил, как взаймы, и сел… Из коридора в сопровождении Ивана Рыжих и Федьки Черта появился наконец-то Ручьев — рубашка расстегнута, пиджак везется безвольно опущенной рукой по полу. Разбитый, в тупом отчаянии, он сел у стола Дуси на подставленный Чертом стул и попросил закурить. Иван Рыжих достал папиросу, прикурил от зажигалки, сунул ему в губы. Ручьев торопливо затянулся, шумно выдохнул синюю душную струю. — Все, товарищи, конец… Газетчики рванулись к нему с приготовленными блокнотами: — Пожалуйста, поподробней. Башмаков протянул акт: — Подпиши, понимаешь. Печки на комбинате мы опечатали. — Оно, может, и не ко времени мое недовольство, — сказал Чернов, вставая, — но больше ждать мне не с руки: машина хоть и крытая, а все не холодильник, портится мясо. — Семеныч, мы успеем, стоит баржа! Ты дай бумагу, и успеем. А ты, Сеня, жди. Как привезу, сразу монтировать начнем. — Минуточку, товарищи, минуточку! — вскочила Серебрянская, пряча книжку в сумочку. — Я первой была, к тому же я женщина… Тут притащилась плачущая Антиповна, увидела Ручьева и заторопилась к нему: — Сыночек, милый, что же это делается, а? Выбирали мы тебя, руки подымали, хлопали… Заступись, Христа ради… Михеича мово, роднова… не дышит совсем… Вера с Ниной дружно кинулись к ней с сочувствием: — Михеича? Такого золотого человека?… Газетчикам понадобилось уточнение: — Кто? За что? При каких обстоятельствах? — Душа в душу жили, — причитала Антиповна перед глухим ко всему Ручьевым, — любили друг дружку, уважали… Чайкин, пользуясь тем, что Антиповна отвлекла внимание собравшихся на себя, поспешил вызволить Ручьева: — Разойдитесь, разойдитесь, обложили, как хищного зверя! Дайте вздохнуть человеку. — Семеныч, как же с мясорубками? Чайкин решительно отстранил и Куржака. — Постой, Андрюшка, не до тебя. — И потряс за плечи Ручьева: — Да очнись же на минутку, Толя, не идиот же ты! Давай посмотрим еще раз хорошенько. — Он взял у него мятый пиджак, бросил на пол и, став на колени, начал разглаживать, прощупывать каждую складку. В приемную, шумно дыша, вплыла, как нагруженная баржа, Смолькова и плюхнулась на стул у двери, сразу отыскав взглядом Ручьева. — Ну теперь-то ты от меня не спрячешься! Деловито, уверенной, важной походкой вошел Рогов-Запыряев, за ним банковские служащие с перевязанными головами и милиционер внесли сторожевую машину. — Вот ты где, голубчик! — торжествовал изобретатель, чуть не споткнувшись о Сеню. — Значит, машину создавать вместе, а отвечать за нее я один? Сеня поднялся с пола, отряхнул штаны. — За что отвечать? — удивился он. — За машинные действия непредвиденности? Или за плохую эксплуатацию действия? Но машину создавал в единоличном одиночестве я, эксплуатацию ее против людей проводили вы. — Вот он, гужеед, убивец народа! — завопила Антиповна, увидев Рогова-Запыряева. — Он мово старика под машину подвел, один он! Толя, заступник наш, выручай, в больницу повезли мово Михеича… Рогов-Запыряев дал ей мужественный отпор: — Я не могу принять вину на себя, гражданка. Меры предосторожности и техника безопасности были учтены, рычаг обтянут резиновым шлангом. Виноват сам старик — слаб для нашей машины. Видите, она какая? — Видим, — сказал Куржак. — Только зачем вы ее сюда приволокли? — На ремонт. После поражения Михеича перестала срабатывать, а у вас свои мастерские, Сеня… Переставьте сюда, товарищи, вот сюда. Служащие и милиционер подвинули машину поближе к стене, Рогов-Запыряев размотал шнур со штепселем, сунул в розетку. Куржак, глядя на машину, радостно улыбнулся и поманил пальцем Федьку Черта и Ивана Рыжих. — Что, ребята, потянет эта машина по весу за наши мясорубки? — Должна, — сказал Черт. — И даже с походом. Вон она какая дарданелла. Чайкин с радостным криком вскочил с пола, потрясая пиджаком Ручьева: за подкладкой он обнаружил проклятый кружочек, который оказался комбинатской печатью: — За подкладкой была, карман прохудился! — ликовал он. — И как это я прежде не догадался всю подкладку прощупать. Под карманом проверил, и ладно, а она аж за спину откатилась! Пришли обеспокоенные Илиади и его медсестра, потребовали, чтобы Ручьев пошел с ними в отдельную комнату, но он уже вскочил и мимо охранительной машины кинулся к Чайкину. Машина неожиданно сработала, ослепила толпу и с торжествующим ревом сирены стукнула Ручьева — он упал. На несколько секунд установилась испуганная тишина. В этой тишине раздался звонкий голос лектора, который вышел, вытирая платком потное лицо, из кабинета директора: — Я кончил. Кто мне отметит путевку? — Исправная! — обрадовался Рогов-Запыряев. — Уби-или! Кто же мне даст письменное разрешение? — возмутилась Смолькова. — Безобразие, понимаешь, акт не подписан… — Батюшки, опять смертоубийство!.. Толя, родимый… — Сделайте снимок для приобщения к делу, — приказал милиционер Мухину. Тот раскрыл футляр камеры, прицелился и только шагнул к машине, как она опять заревела, но Куржак поднял с пола шнур и вырвал его из розетки. — Федька, Иван, чего стоите, быстрей! На дворе грузовик — отвезем к пристани и мясорубки выручим… Рогов-Запыряев загородил собой свое детище: — Не дам, не позволю! Товарищи, несите ее обратно в банк. Между банковскими служащими и рыбаками завязалась борьба, Куржак оттаскивал от машины Рогова-Запыряева, а Чайкин и Нина с помощью медсестры тормошили Ручьева, поливали его водой из графина, делали искусственное дыхание… — Пропало мясо! — вздохнул Чернов, думая о своем. Ручьеву дали понюхать нашатырного спирта, он очнулся и сел на полу. Чайкин протянул ему синий кружочек печати. — Нашлась, моя маленькая, нашлась, стервоза! — Ручьев с идиотской пристальностью разглядывал печать, мял ее, нюхал, пробовал на зуб. — Ах ты, негодница подлая!.. Его враждебно обступили ожидающие. Куржак и Рогов-Запыряев продолжали борьбу за машину, но безуспешно: перевязанные банковские служащие отступили, а Федька Черт и Иван Рыжих присоединились к толпе, окружившей директора. — Без денег оставил, р-р-руководитель! — кричал Черт. — У меня жена в больнице, сын народился… — Товарищи, я весь день за ним бегаю, а он не дает! — А я целый день жду! — вторила Смольковой Серебрянская. — Мы бы» теперь еще два концерта дали, в Ивановке платный можно… — Я начал писать фельетон, почти закончил… — Почему «я» — «мы»! Вдвоем написали фельетон, мы сделали гвоздевой материал, и теперь его, выходит, в корзину?! — Значит, свадьба опять откладывается? — Какая свадьба, понимаешь! Да я вам… я вас… Акт не подписан, а им свадьба, понимаешь! — Толя, что же ты наделал, милый! — Лучше бы уж съел. Теперь все пойдет сначала… — Сначала? — испугался Ручьев, сидя на полу и в отчаянии озираясь вокруг. — Зачем сначала? — Затем, что нас тоже обманул. Стыдно, молодой человек! Симулировал недомогание, требовал справку о съедении, а не съел. Стыдно! Нормальный, гармонический человек. — Спрятал печать, а за мясо, значит, отвечай Чернов? Испортилось ведь мясо, я нюхал… В открытое окно донесся отдаленный гудок баржи. — Снялась! — горестно помотал головой Куржак. — Пропали мясорубки! — Хорошего человека убило, а он жив, антихрист… и машина не берет, столько людей мучит! Ручьев, запрокинув голову, затравленно глядел то на одного, то на другого и чуть не плакал: — Я виноват, вы не кричите, я понимаю… Один я виноват. Я сейчас… Я все сделаю… — Он сложил кружочек пополам, сжал его зубами, проглотил и показал синий язык: — Все! Теперь все, товарищи! Толпа взорвалась от возмущения: «Вы видели, видели, понимаешь! Это, извини-подвинься, вредительство!» — «…у меня сын народился, а он…» — «Кто же мне отметит путевку?» — «Школьники не виноваты, и я не виновата, я требовала бумагу, вы видели!» — «Загубить гвоздевой материал, такой материал!» — «Свадьбу сорвал, а еще друг…» — «Ах ты, антихрист… жулик ты февральский». — «Человек, я имею в виду нормального человека, состоит из трех частей…» XVII Вот такая была в Хмелевке история. Окончилась она так же, как и началась — совещанием по «закрытым» проводам радиотелефонной линии. Утром следующего дня работники пищекомбината собрались в зале заседаний на внеочередное совещание, за председательский стол сел заметно смущенный Сергей Николаевич Межов, радист установил на трибуне динамик. В зале шептались, высказывая разные предположения о будущих кандидатурах на пост директора. Называли экономиста-бухгалтера Чайкина, говорили о восстановлении Башмакова, но большинство сходилось на том, что пришлют «варяга». О недавнем любимце Ручьеве даже не вспомнили, будто стыдились за вчерашние события. После радионастройки областной оператор объявил, что сейчас выступит начальник областного управления товарищ Дерябин. На этот раз товарищ Дерябин сразу начал с Хме-левского района. — Сегодня, — сказал он, — мы должны разобрать позорный случай, случившийся в Хмелевке, и сделать из него соответствующие выводы. По нашему мнению, в этом районе плохо поставлено дело с подбором кадров, товарищи. Только этим можно объяснить, что вместе бюрократа Башмакова был назначен человек, который в первый же день не только дезорганизовал производство, но и съел печать своего пищекомбината. Это ли не бюрократизм! Это ли не безответственность! Товарищи! Перед нами стоят большие и ответственные задачи, которые касаются каждого из нас, и все присутствующие на этом совещании должны серьезно подумать… — Речь товарища Дерябина продолжалась два часа. Директором пищекомбината прислали «варяга». СУДИТЬ АДАМА! Повесть третья Ведь это вздор? Неужели не вздор? А что, если и в самом деле не вздор?      Ф. Достоевский I На площади, у районного Дома культуры, директор Мытарин на своем стремительном ИЖе чуть не задавил Сеню Хромкина. Сеня шел серединой улицы, в галошах на босу ногу, в тренировочных синих штанах и в майке, вытирал рукой потное от жары лицо и рассуждал об усложнившихся в последние годы отношениях человека и окружающего мира. Треск мотоцикла раздался для него неожиданно, когда он уже вышел на площадь. Сеня метнулся вправо, но, потеряв с одной ноги галошу, кинулся за ней назад, прямо на путь мотоцикла. Спасла мгновенная реакция водителя. Мытарин зажал оба тормоза намертво и косым юзом, подняв тучу пыли, все-таки толкнул Сеню, уронил на землю. Сеня тут же вскочил, торопливо отряхнул сбоку штаны и поздоровался. — Привет, — насмешливо сказал Мытарин, опустив ноги на землю и удерживая ими заглохший мотоцикл. — В рай собрался? — Нет, в нарсуд, — сказал Сеня. Испугаться он не успел. — В нарсуд? Тебе надо в милицию сперва, а потом уж в суд. Прешься прямо под колеса. — Я говорил тут, Степан Яковлевич, забылся и вот… Громадный, как стог, Мытарин слез с сиденья, чтобы запустить двигатель, и устрашающе навис над Сеней: — С кем говорил? — Между собой. В суд наладился, жалобу на Титкова кота несу. — Сеня вынул из-за пазухи вчетверо сложенный листок, показал и опять спрятал под майку. — В чем же он провинился, ваш кот? — Не мой — Титков. А в чем, я не знаю. Бабы устно говорят, что малых цыплят таскает, утят и еще что-то блудит в бесстыдном беспорядке. Такой здоровенный котище по окрасу тигрополосатый, голова с арбуз, глазищи окружностью будто пятаки. Говорят, количественное множество подушил цыплят-то, а за утятами будто специально на нашу ферму бегает, на совхозную. Я, правда, личным наблюдением ни разу не видал, может, и врут. Кот ведь в рассуждениях безгласный, на него, как на мертвого человека или животного организма, все можно свалить… Мытарин ударил ногой по кикстартеру, мотоцикл рассыпал звонкую пулеметную дробь, окутался дымом — богатая рабочая смесь или масла в бензин добавил много, отметил Сеня, хорошо бы посмотреть. — Садись, подвезу. — Мытарин перекинул ногу через сиденье. Сеня взобрался за широкую спину Мытарина, вцепился ему в бока и тут же почувствовал, что летит. Мытарин любил быструю езду. Дома и зеленые палисадники перед домами слились в сплошную цветистую стену, мотоцикл в минуту выскочил на другой конец райцентра, к берегу волжского залива, и Сеня зажмурился от сладкого ужаса, когда Мытарин, разворачиваясь к дому народного суда, не погасил скорость и почти положил набок летящий мотоцикл. — Ух, здорово! — прошептал Сеня, когда мотоцикл встал у казенного крыльца. — Еще прокатить? — спросил Мытарин. — Можно. — Сеня блаженно улыбался. — Только сперва надо жалобу судье отдать. Может, вы отдадите, Степан Яковлевич, я это самое… боюсь их. — Я тоже, — сказал Мытарин и засмеялся: судьей работала его жена Екатерина Алексеевна. — Пойдем вместе, вдвоем не сробеем. Сеня слез с мотоцикла и мигом достал из-за пазухи бумагу. Он был рад, что Мытарин пойдет с ним: и жалобу, глядишь, отдаст сам и с судьей потолкует по-свойски. Они вошли в длинное помещение суда, пересекли зал заседаний с пустыми стульями и остановились у кабинета с табличкой: «Народный судья Е. А. Мытарина». — Я лучше здесь постою в ожидании, — сказал Сеня. — Вот, возьмите. — Что ж, рискну один. — Мытарин взял бумагу, отворил без стука дверь и тут же захлопнул: — Занята. Старушка у нее какая-то, подождем немного. Они сели рядком на стулья в зале заседаний, и Мытарин развернул Сенину грамотку. — Здоровенная петиция. Сам писал? — Не-е, бабы диктовали. Анька Ветрова, Клавка Маёшкина и моя Феня маленько. — Понятно, — Мытарин с улыбкой стал читать. — Кота жалко, — сказал Сеня. — Красивый кот, Адамом зовут, молодой еще, сильный. А Титков — пенсионер, грамотный человек, а в поведении разговора отсталый, с бабами поругался. Те кричат: «Выдай нам Адама, паразит!» А он — ни в какую. Пошли, говорит, вы знаете куда, гражданки… Это Титков им. Ну, они еще психичнее взъярились. А сердитые бабы, даже если они ученые женщины, пощады ведь не знают, особенно Анька Ветрова. Он, кричит, у меня шестнадцать килограмм краковской колбасы сожрал, Адам-то твой распрекрасный, меня, кричит, за недостачу судить могут. Да и Маёшкина Клавдия психически осердилась: я, говорит, за флягу сливок платить не буду, в ней, говорит, тридцать два килограмма чистого весу нетто. И еще кое-что кричала безо всякой цензурности. А Титков хоть и отсталый пенсионер, а своего кота в обиду не дал. Поймайте, говорит. А разве его поймаешь. Резвый котище, здоровый, устойчивой разумности. Перед пасхой наша кошка четверых принесла. Феня моя поглядела и только руками развела: все в него, в зверюгу. Рассердилась и троих сразу утопила в заливе без соображения санитарности. — А одного все же оставила? — Одного оставила. На племя, чтобы производить их дальнейшее потомство. Бабы, они цену котам знают. — Вот вырастет, начнет блудить, на вас же с Феней станут жаловаться. — Такой не вырастет — воспитаем в правильности поведения жизни. Отца-то не воспитывали, когда котенком был, вот он и озорует без понятия порядочности. А еще Адам, имя первого антиисторического человека носит! В хозяина пошел, видно. Титков-то агентом был по натуральным налогам с граждан, а отменили налоги — куда его? Баней потом заведовал, дровяным складом райтопа. И там он тоже царил без всякого контроля, Титков-то. Сколько уж годов на пенсии, а по привычке ни с кем не считается. Две козы держит, сам их доит и молоко на базаре продает, опять же Адама распустил до невозможности поведения. Вчера моя Феня пошла к колонке за водой, увидала его — несет цыпленка детского возраста, тот крылышками хлопает, кричит, как новорожденный человеческий ребенок… — М-да, сложное дело. — Мытарин прочитал, свернул бумагу вчетверо. — Тут надо серьезно разобраться. — Вот и я так полагаю. Бабы говорят по легкомысленности, убей. А как убьешь без всякого права, без народного суда по закону. Это ведь не человек, разумного понимания у него нет. Вот бабы меня и командировали в такой намеренности. Раз, говорят, ты жалостливый и кота убить не решаешься, судись с ним, как положено. А при чем тут жалость или безжалостность, не в этом же вопрос рассмотрения причинности. Сеня глядел на Мытарина голубенькими глазками, не мигая, с бесконечной доверчивостью. Белые волосики, обрамлявшие полукругом его большую плешивую голову, были младенчески тонкими, легкими, похожими на вытертый мех, голая грудь шелушилась, как от загара, от болезни кожи. — Значит, без суда не обойтись? — спросил Мытарин. — Не знаю. — Сеня загрустил. — Ведь дело законной судебности против кота не начнут? Не начнут. А поймать его Титков нам разрешал. Значит, отвечать некому. А как же цыплята, утята? А бабам что сказать?… Любые события и действия связаны с другими событиями и действиями, они имеют причины и следствия всемирной связи событий. Так ведь? — Ты ему хвост отруби, — посоветовал Мытарин. — Жалко. Красивый уж больно, зверюга, смелый в поступках совершения действий. Лучше убить, чем портить такую красоту. Но убить рука не подымается, разум протест заявляет, вот и буксую на одном месте бездействия. Выручайте, Степан Яковлевич! — Попытаюсь. Но на фермах чтобы порядок был идеальный, чтобы все механизмы работали лучше тебя самого. Не подведешь, механик? — Не подведу, Степан Яковлевич, ей-богу, не подведу! Когда из кабинета судьи вышла улыбающаяся старушонка, — должно быть, радовалась благополучному исходу своего дела, — Мытарин оставил у двери Сеню и передал жалобу судье. Екатерина Алексеевна внимательно прочитала, поправила пальцем очки и озадаченно посмотрела на своего чудокваса: такой солидный человек, руководитель большого хозяйства, а никак не отвыкнет от курьезов, розыгрышей. Вот опять нашел забаву — судить кота! — Сеня жалобщик-то, — объяснил Мытарин. — Ты же знаешь его. Женщины, вероятно, хотели пошутить, а он всерьез принял. Но, возможно, разбой кота надоел им, да и на Титкова они давно сердиты. — Не пойму, при чем здесь ты? Пусть зайдет сам жалобщик. — Он тебя боится. — А ты не боишься и поэтому решил ввязаться в эту историю? — Боюсь, Катя, тоже боюсь, но, понимаешь, интересно узнать, что можно сделать по такой жалобе. — Ох, Степан, Степан… — Екатерина Алексеевна достала из нижнего ящика стола свои студенческие тетради с лекциями и разными записями, нашла нужную, подала: — Здесь ты немного утолишь свою страсть к курьезам и убедишься, что истец твой опоздал родиться лет на триста — четыреста. Что касается жалобы, то, — Екатерина Алексеевна усмехнулась, — можно направить ее на рассмотрение товарищеского суда по месту жительства истцов и ответчика. Сейчас я напишу… Ох, Степан, Степан, недалеко ты ушел от своего Сени. А депутат районного Совета, директор совхоза, член бюро райкома… Мытарин с нетерпением листал тетрадку, улыбался: — Что же ты раньше не показала ее? — Ты не спрашивал. — Ладно, пойду обрадую Сеню. Значит, в товарищеский? — Да, в товарищеский. — Она подала ему жалобу со своей резолюцией. — Ты сегодня, кажется, собирался в поле? — Собирался, да вот это нечаянное кошачье дело. Интересно же! — Послушай, Степа, тебя считают дельным руководителем… — «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Классик. Гений. — А почему опять на мотоцикле? У тебя же машина есть, хватит фасонить, тебе ведь не двадцать лет, кажется. — Виноват, Катя, но в такую погоду париться в брезентовом «козле»… Спасибо за бумагу. — И вышел к Сене, который ждал его, не скрывая волнения. — Приняла? — Почти. Будут судить твоего Адама по закону. — А есть такой закон? — Есть, вот он. — Мытарин хлопнул тетрадкой по своей широченной ладони. — Вечером прочитаю, изучу и выступлю на вашем суде адвокатом или еще кем-нибудь. Примете? — На каком суде? Когда? — На товарищеском. А когда, это уж вы сами там решайте. Народный суд такие дела не рассматривает. Зайди к председателю уличного комитета, предупреди. Кто у вас председателем? — Башмаков. Начальником пожарной охраны был до пенсии. — А председатель товарищеского суда? — Этого не знаю. Я ведь никогда не судился, не жаловался и вот попал по нечаянной случайности. — Тогда узнай, завтра мне скажешь. Держи свое заявление, и пошли, подброшу до дому. — Он отдал ему бумагу, сунул общую тетрадку в широченный карман куртки и в сопровождении Сени направился к выходу. — Только не тяните с началом суда, а то через месяц жатва начнется, людей не соберете. — Организуем в современности проведения. И они опять полетели с пулеметным треском по зеленой улице районной Хмелевки. II Пенсионер Титков и его непутевый кот Адам сидели на крыльце своего дома, грелись на солнышке и не знали, что над их непокорными головами собираются тучи и скоро прогремит гром. Грянет на всю Хмелевку, для процветания которой Титков трудился вплоть до пенсионного возраста. Правда, трудился сперва не здесь, а в родной волостной Андреевке, где он, бывший батрак, возглавлял комбед, потом был заместителем председателя волисполкома, затем председателем сельсовета и все время боролся против засилия частного хозяйства в образе кулаков, середняков и их подпевал. Во время коллективизации он окончательно сокрушил это охвостье мирового капитала, хотя за перегибы поплатился партбилетом и должностью и уехал со своей веселой Агашей в Хмелевку. Здесь тогдашний предрика Щербинин, зная, что у него незаконченное начальное образование, хотел послать его учиться, но Титков не согласился: он и без учения знал, что опасность для нового мира таится в частной собственности, и стал сначала рядовым, а потом старшим налоговым инспектором. Крестьяне, правда, сделались к тому времени колхозниками, но все равно держались за частное хозяйство, как черт за грешную душу, не понимая, что это главный пережиток капитализма. И Титков не только ревностно учитывал для налогообложения каждую курицу, каждую сотку огорода за двором, но и строго разъяснял несознательным пагубу собственности, ее мировую вредность, чем заслужил злобное прозвище Шкуродер. А какой Шкуродер, если чист перед своей совестью и перед государственной, копейки чужой ни разу не присвоил! Шкуродерами были те кулаки-мироеды, у которых батрачил Титков, они сделали его таким непримиримым к собственности, таким принципиальным. Веселая Агаша, по своей беспартийной доброте, не одобряла такое рвение мужа, но все равно гордилась, что он опять при власти и его боятся. Будто все дело в боязни. Не в этом дело, а в том, что и налоги не отвращают людей от своих огородов, от коров, овец, гусей, кур и уток, тут надо что-то предпринимать резкое. В то время они жили в приземистой избенке на улице Красной, а нынешний пятистенок из двух больших комнат, с бревенчатыми сенями, кладовкой, с примыкающими к ним дровяным сараем, крытым погребом и просторным хлевом, Титков возвел по настоянию Агаши только в 1955 году, когда большая часть Хмелевки переселялась на бугор,[20 - Эту нагорную часть Хмелевки в обиходе называют Новой Стройкой.] чтобы не оказаться затопленной волжским морем. Новый дом, очень похожий на дом кулака Вершкова, вместе с надворными постройками образовывал букву «П», с большим, открытым в середине двором, и когда Титков (опять по настоянию жены) закрыл его тесовыми двустворчатыми воротами и нарядной голубой калиткой, это уж был в точности кулацкий двор Вершкова, у которого батрачил Титков в юности и которого самолично сослал. Выдающийся ровесник Башмаков, начальник пожарной охраны и главный соперник среди районных активистов, тогда же заметил позорное это сходство и попрекнул смущенного Титкова, чем еще больше усугубил давнюю взаимную неприязнь. Но это случилось, как уже сказано, в 1955 году, когда налоги отменили, в газетах стали писать о материальной заинтересованности, и Титков почувствовал замешательство. Но все же он не сдался, своим убеждениям не изменил, и если построил дом как у кулака Вершкова, то лишь потому, что лес был даровой, из зоны затопления, да еще потому, что пожалел Агафью. Она давно мечтала о таком доме, но когда построили, стала ворчать, что теперь эти хоромы ни к чему, раньше надо было глядеть косыми-то глазами. Всю жизнь активничал, даже детей не завел. Это было второе после частной собственности больное место Титкова. Он всегда мечтал о сыновьях, которые продолжили бы его дело борьбы с мировой вредностью, но веселая и бойкая Агаша ни разу его не порадовала. Во время войны, на которой Титков не был по причине плоскостопия и косоглазия, и первые годы после войны у него были любовницы, и вот они-то, знающие его любовную могутность, все же подтвердили правоту Агаши. Правда, к тому времени она стала уже Агафьей, тощей, сварливой, плоскогрудой бабой, но все равно кляла его за погубленную жизнь и мечтала о детях. А его ответственную должность и власть теперь почему-то не ценила вовсе. В то время его перевели в район заведовать дровяным складом. Конечно, сосновыми и березовыми дровами он Агафью обеспечивал, но разве в дровах счастье. И не в электрическом самоваре, который ему подарили от организации, когда провожали на пенсию. Тем более что Агафья, оказавшись с ним ежедневно вместе, через год умерла от скучной жизни; корову и овец, которых он купил для ее утешения, пришлось продать, кур он порезал, потому что они его раздражали своим бабьим кудахтаньем, оставил только на мясо гусей и вместо коровы купил двух коз. Но жирное козье молоко скоро приелось, и он стал его продавать, но не соседям, а на базаре: там как-то чувствуешь себя при деле, опять же прогулка хорошая, новости узнаешь вовремя, а не через неделю. И вот сейчас он сидел на крыльце рядом с Адамом, грел на июньском солнышке старые кости и ждал, кто к нему придет. Он знал, что придет мужик, а не баба: во время обеда со стола упал ножик — значит, жди в гости мужика. Ожидание Титкова скоро сбылось, но не обрадовало: резко распахнув калитку, по двору протопал в сапогах его недруг Башмаков, с портфелем и в шляпе, теперь тоже пенсионер и бывший активист. Правда, он и сейчас активничал, занимал общественный пост, а Титков был в опале у общества и своим бездействием как бы показывал, что соперничать по активности с Башмаковым не может. Впрочем, тут требуется разъяснение. Башмаков долгое время служил директором пищекомбината, а потом начальником пожарной службы, в конфликты с гражданами вступал реже, чем сборщик налогов, к женскому полу, как многодетный человек, пристрастия не имел. Когда выбирали уличный комитет, в председатели выдвигали и Титкова, но на собрании большинство граждан, в основном женщины, проголосовали за Башмакова, хотя тут же говорили, что невелика находка. Ну не дуры? Башмаков правда плохой, хуже некуда, а все равно выбрали — только бы самим не заниматься общественными делами. А мужиков, тех силком не затащишь в контору, лучше рыбу станут удить, чем общественную службу справлять. — Пришел к вам по делу, понимаешь, — сообщил Башмаков, остановившись у крыльца. — Иду в товарищеский суд и зашел предупредить по закону. — Иди, я тебя не держу. — Титков даже не поднялся. — Хоть в пельменную топай, хоть в «Голубой Дунай», не мешаю. — Напрасно, понимаешь, злишься. По пивным никогда не ходил, тебе известно, всегда живу общим делом. — О-общим! Ты же исполнитель, шестерка, как ты можешь общим делом жить, когда у тебя своей мысли нет?! — Извини-подвинься, понимаешь. Это у тебя никакой мысли никогда не было, а я, если хочешь знать, жалобу несу в товарищеский суд на твоего кота. Будем судить по закону. — Кого судить, кота? — Титков встал и спустился на нижнюю ступеньку. — Ты хоть думай, что говоришь, деятель. Ты в уме или как? — Я, понимаешь, в уме, а вот ты — извини-подвинься. И не думай, что я оставлю бумагу без ответа. Это жалоба трудящихся, массы волнуются, и мы должны, это самое… реагировать. — Постой, постой. Ты серьезно? Какая жалоба? Где? — Такая. Сказано уж. Вот здесь. — Башмаков показал запыленный ученический портфель и хлопнул по нему рукой, оставив на искусственной коже следы широких коротких пальцев. — В подробностях узнаешь, когда придешь в суд. Понял? Там несколько подписей, коллективка, понимаешь, а не шутка, резолюция народного судьи есть. Он и цыплят и утят таскает, это разбой. А также колбасу и сметану — это кража. — И, значит, Адама — судить? Вы ошалели? Нет такого права. — И Титков хотел уйти, потому что был в полосатой пижаме и стоптанных тапках, из которых выглядывали босые белые ноги с желтыми пятками. Но товарищ Башмаков был одет по всей форме, то есть в темный костюм, белую рубашку с галстуком на резинке, седую, стриженную ежиком голову покрыл черной фетровой шляпой, на ногах имел, как уже сказано, сапоги (яловые, гармошкой), стесняться ему было нечего, и потому он удержал хозяина дома за рукав. — Извини-подвинься, понимаешь, гражданин Титков. Жалоба поступила на твоего кота, и ты, как его хозяин, обязан отвечать, а я, как председатель уличного комитета, обязан дать жалобе ход. Титков вгляделся в каменное с трещинами морщин лицо Башмакова, встретил его прицельный немигающий взгляд и понял, что лучше говорить мирно. — Когда приходить? — Завтра, к шести часам вечера. Товарищеские суды, понимаешь, заседают в нерабочее время. Нынче я передам жалобу Дмитрию Семенычу, а завтра соберемся. — Кто это — Дмитрий Семеныч? — Взаимнообоюднов. Стыдно, понимаешь, не знать такого товарища. — А-а, Митя Соловей… Так бы и говорил. — Извини-подвинься, он председатель товарищеского суда, понимаешь, а не какой-то Митя. — Тут Башмаков заметил на крыльце крупного серого кота с темными тигровыми полосами, который, загребая лапой за ухом, умывался, и спросил: — Этот? Титков оглянулся на любимца, подтвердил: — Он. Недавно пообедал. Чистоплотный кот, умница. А лапой загребает — к гостям. Хватит, Адам, вот он, наш гость-то, явился уже. Башмаков не принял насмешки. — И его захватишь. Как ответчика. — Че-ево? — Как ответчика, говорю. — А я тогда зачем? — А ты — как хозяин ответчика. — Ты это брось, я законы знаю. Если отвечает хозяин, то кот не ответчик, а если не ответчик, зачем его брать? Для модели, чтоб люди глядели? — Там разберемся. До свидания. Башмаков притронулся короткопалой рукой к шляпе и вышел через голубую калитку на улицу. Титков проводил взглядом его плотную прямую спину, — не сутулится, гад, крепкий! — вздохнул и сел на крыльцо рядом с котом. Адам теперь лежал, вытянувшись на верхней ступеньке, жмурился на солнце, зевал. Днем он, как всякий) серьезный хищник, любил поспать, особенно после обеда. Титков погладил его по гладкой голове, услышал ответное благодушное мурлыканье и с большой печалью сообщил: — Судить тебя хотят, Адамка, судить по всей строгости за воровство и разбой. Этот Башмаков шуток не знает и никому не спустит, а жаловались на тебя бабы, я знаю. И говорливый Митя Соловей будет с ними заодно. Ему не до тебя, ему лишь бы речи говорить, заседать. А? Мурлыкаешь? Что вот теперь делать? И ведь говорил тебе: сиди дома, чего тебя носит по всей Хмелевке! Зимой на свадьбы свои бегаешь, с котами и собаками дерешься, орешь благим матом, лето настает — блудишь. А? И ведь стегал я тебя ремнем, за уши трепал — не слушаешься. Ты не слушаешься, а я отвечай… Адам разинул иглозубую пасть, зевнул и отвернулся: слишком много слов, лучше поспать. III В Хмелевке было несколько товарищеских судов: в совхозе, в райпотребсоюзе, в промкомбинате, в райпищекомбинате, в мастерских «Сельхозтехники» и еще в некоторых районных учреждениях. Кроме этих ведомственных судов действовал еще территориальный товарищеский суд, созданный с согласия поселкового Совета для неорганизованного населения, объединенного уличным комитетом. Этот суд состоял из пяти человек под председательством Дмитрия Семеновича Взаимнообоюднова, по прозвищу Митя Соловей. Хмелевцы, как жители старого, трехсотлетнего села, по обычаю продолжали пользоваться прозвищами, хотя Хмелевка почти полвека уже была районным центром и недавно из села стала поселком городского типа. Это новое звание ей было дано на вырост: городское благоустройство здесь еще не завершили. Улицы были немощеные, тротуары деревянные, вода подавалась не в дома, а в водоразборные колонки, газом обеспечивали привозным, в сменных баллонах. Но уже в будущей пятилетке поселок обещали подключить к ветке газопровода, запланировали построить две котельные и провести в дома горячую и холодную воду, поставить в торговую сеть унитазы и сливные бачки для индивидуальных туалетов. О радио-, электрификации, телевидении можно не говорить, это есть теперь даже в малых деревнях. Но старые обычаи, даже с отрицательным знаком, невероятно живучи. И вот грамотные жители современного поселка, почти городского типа, подчиняясь обычаю, звали председателя товарищеского суда, уважаемого человека, по кличке. Сейчас не важна история возникновения клички, важно, что она прижилась, и дело тут, я думаю, не только в обычае. Взаимнообоюднов — фамилия хоть и редкая, но не очень удобная в произношении, мудреная, длинная, поэтому для бытового обихода ее заменили кличкой Соловей, с прибавлением имени. Не зная Взаимнообоюднова, не скажешь, что это удачно, потому что кличка никак не соответствует его фамилии. Но зная его, как и любого с кличкой хмелевца, поймешь, что кличка перекликается с главной отличительной особенностью хозяина, намекает на его характерную черту, выявляет его внутреннюю сущность. Причем с иронической окраской. Дмитрий Семенович Взаимнообоюднов, пенсионер молодой, недавний, полностью оправдывал свою кличку. Он был самым средненьким, сереньким, невидным, обладал чистым звонким тенором, но не пел, а любил вести собрания и говорить речи. Говорил он так вдохновенно, так правильно и безобидно, что им были довольны слушатели любой аудитории. Он не раз выступал даже на общерайонных, а не только на учрежденческих совещаниях и семинарах, и всегда его слушали с удовольствием, провожали с трибуны с сожалением и благодарили искренними, дружными аплодисментами. Будь Дмитрий Семенович большим начальником, аплодисменты за те же речи были бы бурными, долго не смолкающими, но, к сожалению, до больших чинов он не дослужился. На пенсию он вышел с должности рядового инструктора райисполкома, где проработал ровно столько, сколько жил в Хмелевке — пятнадцать лет. В средневолжские края Дмитрий Семенович приехал после увольнения из армии — здесь была родина его жены. В армии он тоже дорос лишь до капитана, хотя служил с 24 июня 1941 года. Взятый на третий день войны, он служил писарем ПФС полка и за четыре года прошел путь от солдата до гвардии сержанта. В бою был только раз, сильно напугался, когда немцы прорвались к штабу полка, но не побежал, смиренный взглядом начальника штаба, а залег в воронку рядом с ним и ездовым, быстро пришел в себя и стрелял, как учили в первый месяц войны, короткими очередями, прицельно и удачно. Когда расстрелял оба диска, взял автомат ездового, который был убит, и опять стрелял — начальник штаба свидетель — хорошо. За этот бой его наградили медалью «За отвагу». После войны Дмитрий Семенович остался на сверхсрочную, окончил военные курсы и долгое время был начфином полка — уже в офицерском звании. Потом его, начитанного, любознательного, не расстающегося с книгами, взяли инструктором в политотдел дивизии, но скоро началось сокращение штатов армии, и его уволили в запас. Хмелевский военком майор Примак встретил Взаимнообоюднова приветливо, пожалел, что он невидной комплекции, наметанным взглядом прикинул наградные колодки на кителе. Кроме медали «За отвагу», он увидел планки медалей «За освобождение Варшавы», «За победу над Германией» и три юбилейные медали: «20 лет победы в Великой Отечественной войне», «25 лет победы в Великой Отечественной войне» и «40 лет Советской Армии». Негусто, однако штабной опытный офицер, трудоустроить легко. И созвонился с председателем райисполкома. В прошлом году, уходя на пенсию, Дмитрий Семенович получил Почетные грамоты райисполкома и облисполкома и затосковал без дела, но уже осенью был избран на общественную должность председателя товарищеского суда. Старательный работник у нас и на пенсии не заскучает. К этим сведениям можно прибавить, что Дмитрий Семенович не пил, не курил, был скромен в быту и морально устойчив. Заместитель председателя и один член товарищеского суда сейчас находятся в отъезде, и о них можно не говорить. Следующим членом суда был Иван Кириллович Чернов, тоже пенсионер, потомственный житель Хмелевки, из которой он отлучался всего дважды, но зато на долгое время: в 1918–1920 годах на гражданскую войну, в 1941–1945 — на Великую Отечественную. Кроме этих семи лет, вся жизнь Чернова была отдана самому нужному для людей крестьянскому делу, сперва в единоличном хозяйстве, потом в колхозе и в совхозе. Вот и весь его жизненный путь. Недавно у них с Марфой была золотая свадьба, на которую съехались из разных концов страны шестеро сыновей и дочерей — все как один в отца: плотные, будто литые, коротконогие, добрые нравом, надежные работники. Секретарем товарищеского суда была Клавдия Юрьевна Ручьева, по характеру и жизненному постоянству близкий вариант Чернова, с тем, однако, отличием, что она крестьянствовала только в молодости, а около сорока лет служила бессменно секретарем райисполкома, не воевала, золотой свадьбы не справляла, потому что муж умер еще в начале 30-х годов, была не плотной и коротконогой, а высокой и худой, курила. В Хмелевке ее, как и Чернова, любили и звали Юрьевной, а Чернова — Кириллычем. Такое домашнее величание заменяло им прозвища. Вот вам предварительный ответ на возможный вопрос: «А судьи кто?» Судьи, как видите, достойные, положительные люди. Они уже собрались в небольшой комнате уличного комитета, на первом этаже восьмиквартирного двухэтажного дома, и приступили к обсуждению необычной жалобы. За председательским столом сидел миниатюрный, но ладной комплекции Митя Соловей, в светлом костюме, с наградными планками на пиджаке, а хозяин стола товарищ Башмаков, в полувоенной форме начальника пожарной службы, которую он донашивал, пристроился сбоку. Чернов с Юрьевной расположились рядышком на скамейке у окна. — Я понимаю ваше недоумение, — говорил Митя Соловей, — я тоже, откровенно говоря, смущен, хотя за шестьдесят лет жизни в нашем беспокойном веке привык не удивляться любым неожиданностям, в том числе и курьезным. Тем не менее жалоба поступила к нам, и иной альтернативы, как принять ее к рассмотрению, у нас нет. Прошу высказываться. Начал Башмаков: — Чего толковать, понимаешь, когда резолюция судьи. В Совет я звонил, разбирайтесь, говорят, сами, для того выбраны. — Мало ли что они скажут, — возразила Юрьевна. Мы тоже должны думать, а не только указания выполнять. Тут не нужно торопиться. Чернов ее поддержал: — Да, надо хорошенько подумать. Дело такое, без этого нельзя. — Без чего нельзя? — осердился Башмаков. — А без того, чтоб не думамши, — не дрогнул основательный Чернов. — Резолюция, положим, есть, Совет правильно предупредили, но опять же и у нас есть Устав,[21 - Положение о товарищеских судах.] и в него надо заглянуть. Это одно. Второе: жалоба — на кота, у кота, положим, есть хозяин Титков. Но Титков сам ничего не нарушал, стало быть, судить надо одного кота. А где видано, чтобы котов судили? Тогда и собак потащут к ответу и другую любую скотину. — Нас обсмеют на всю Хмелевку, — сказала Юрьевна и достала из кармана кофты папиросы «Беломор». — Могут, — согласился Чернов. — Обсмеять все можно, тут другое. Тут разобраться надо. И разобраться хорошенько, по правде, на то мы и суд. Тебе, товарищ Башмаков, жалобу кто дал, судья? — Извини-подвинься, понимаешь, Хромкин Сеня принес. А к судье, понимаешь, ходил сам директор совхоза товарищ Мытарин. Чернов почесал в затылке: — Да-а, директор у нас знающий, зря дело затевать не станет, но, опять же, и насмешник, палец в рот не клади, откусит. — В районную газету позвонит, — добавила Юрьевна, пыхнув в потолок дымом. — Может. И тогда прибегут Мухин с Комаровский и живо состряпают свой клеветой. — Чернов щелкнул пальцами. — На всю округу сразу ославят. — Что же предлагаете? — спросил Митя Соловей. — Я думаю, надо поставить Мытарина в пристяжку к нам, пускай тогда попробует посмеяться. Опять же, супруга у него — судья, советоваться с ней станет, подсказывать нам. — А что, вполне мудрое предложение. — Митя Соловей облегченно улыбнулся. — . Как вы считаете, товарищ Башмаков? — Пускай, понимаешь, будет… — …своеобразным юридическим консультантом, — добавил Митя Соловей и просиял от собственной находки: — А консультантом по вопросу, извините, кота позовем егеря товарища… Как его? — Монах, — сказал Башмаков. — И еще как-то зовут. — Робинзоном, — подсказал Чернов. — Это клички, а фамилия как, фамилия? — Кто его знает. Монах и Монах. Сколько уж годов один живет на постной пище, без бабы, на острову… — Хорошо. — Митя Соловей поднялся за столом, почти не прибавившись в росте, и заключил: — Сегодня же я встречусь с товарищем Мытариным и егерем, изложу им суть дела… — Пуговкина тоже надо позвать, — предложила Юрьевна. — Кто это? — Да Федя-Вася, участковым был до пенсии, старшина милицейский. Всех в Хмелевке знает, добросовестный, а мы, я чувствую, без дознавателя не обойдемся. — Вы абсолютно правы, Клавдия Юрьевна, благодарю вас. Итак, приглашаем товарищей Мытарина, Пуговкина и егеря Монаха — фамилию я установлю — и через два дня собираемся здесь на первое официальное заседание. — И Титкова, — напомнил Чернов. — Он же вроде ответчика. — Да, да, спасибо за напоминание. Пригласим также истцов и ответчика. Но объявлять публично о заседании пока не будем, проведем, так сказать, закрытое рассмотрение жалобы. Впрочем, вряд ли дойдет до рассмотрения. Надо предварительно решить, можем ли мы вообще принять это дело. Ведь как бы ни были справедливы претензии истцов, удовлетворить их мы сможем лишь за счет ответчика, а мы еще не установили, кто ответчик и правоспособен ли он. Не так ли? — Ты грамотный, понимаешь, тебе и карты в руки. Моя бы воля, так хоть сейчас того Титкова на боковую скамейку. — Это если твоя воля, — сказал Чернов. — А мы разберемся. Пошли, Юрьевна. До свидания, Дмитрий Семеныч. IV Как и договорились, первое заседание состоялось через два дня в том же составе, с участием приглашенных: внушительного Мытарина, угрюмого, заросшего до глаз седым волосом егеря Шишова, щуплого, но полного скрытой энергии Пуговкина, ответчиков Титкова и его кота Адама, который сидел на коленях своего хозяина. Истцов представлял пока один Сеня Хромкин. Председатель и члены суда разместились за столом, прочие на скамейке перед столом. Открыл заседание, конечно, Митя Соловей. — Товарищи! — поднявшись, сказал он торжественно. — На этом заседании мы должны решить несколько необычный вопрос: принять ли к производству дело… — он взял папку, куда уже переселилась жалоба Сени Хромкина, породившая это дело, и прочитал: — «…по обвинению кота по кличке Адам, возраст точно не установлен, масти тигровой, принадлежащего пенсионеру гражданину Титкову Андрону Мартемьяновичу, рождения 1902 года, члену профсоюза, под судом и следствием не состоявшему, в том, что он, вышеупомянутый кот Адам…» — простите, тут не очень грамотно, я потом подредактирую — «…душит цыплят, принадлежащих индивидуальным хозяевам, а также утят, как частных, так и совхозных». В деле имеется коллективное заявление граждан Ветровой, Маёшкиной, Буреломовой, Буреломова… Последних двух, извините, не знаю. Кто это Буреломовы? — Мы с Феней. — сказал Сеня смущенно. — Хромкины. — Понял, благодарю вас. Извините, не знал, что — Хромкин — ваше прозвище, а не фамилия. Еще раз извините. Всего в заявлении тринадцать подписей, есть резолюция народного судьи Екатерины Алексеевны Мытариной: «В товарищеский суд по месту жительства ответчика». Вот так. — Он положил перед собой папку и, как бы извиняясь, развел руками: — Как видите, нам предлагают разобрать это заявление, хотя ничего подобного мы до сих пор не рассматривали. Трудность, сами понимаете, заключается в том, что прямой ответчик — животное, не владеющее речью, его нельзя приравнять к гомо сапиенс и поэтому трудно судить по человеческим законам. — А по каким судить, по звериным? — Не надо меня перебивать, гражданин Титков. Я ничего не утверждаю, я только публично советуюсь с членами товарищеского суда, ищу выход из необычной ситуации, и у меня есть некоторые предложения. В возникшей проблеме мне видятся два вопроса, составляющие основу данной проблемы, и если мы решим эти вопросы, то в конечном итоге решим и саму проблему. Итак, вопрос первый: имелись ли подобные прецеденты в судебной практике человечества вообще и нашей социалистической страны в частности? Об этом нас проинформирует товарищ Мытарин Степан Яковлевич. Он, кстати, вполне сойдет у нас за юридического консультанта. — Ну зачем так, — пробасил Мытарин. — Я просто из любительского интереса… — Не скромничайте, не скромничайте, здесь все знают вашу любознательность, склонность собирать всякие редкие факты, эрудированность. Но пойдем дальше — вопрос второй: обладает ли ответчик кот Адам теми качествами, которые приближают его сколько-нибудь к человеку и позволяют считать хотя бы ограниченно правоспособным? Этот вопрос нам осветит егерь охотничьего хозяйства товарищ Шишов. Бородатый Монах при упоминании своей фамилии пошевелил косматыми бровями, а присутствующие поглядели на него с удивлением: надо же, оказывается, и у этого отшельника есть фамилия! — Итак, слово предоставляется товарищу Мытарину. А вас, Клавдия Юрьевна, прошу вести протокол. — Уже веду. Какое заседание без протокола. — Очень хорошо. Прошу внимания. Начинайте, пожалуйста. Мытарин поднялся, развернул тетрадку и размеренно, громко стал читать. Видно было, что само чтение и сообщение этих сведений доставляет ему наслаждение. — «В судебной практике суд над животными совершался во всех или почти во всех странах. Суд над животными был во Франции, в Италии, в Германии, в Англии, в России, в Нидерландах, в Швеции и так далее. Животные при этом рассматривались как разумные существа и поэтому обязанные отвечать за свои поступки по общим законам». — Ну, насчет разумности это зря, тут и доказывать нечего, — сказал Титков. — Прошу не перебивать. — Митя Соловей постучал карандашом по пустому графину. — Доказывать надо все, на то мы и суд. Продолжайте, пожалуйста. — «В одна тысяча двести шестьдесят восьмом году в Париже, — продолжал Мытарин, — была приговорена к сожжению свинья за то, что съела ребенка. В 1499 году в том же аббатстве было возбуждено аналогичное уголовное преследование против поросенка. Вот текст приговора: «Имея в виду, что по обстоятельствам дела, вытекающим из процесса, возбужденного прокурором аббатом монастыря, трехмесячный поросенок причинил смерть ребёнку по имени Гилон, имевшему от роду полтора года; принимая во внимание данные следствия, проведенного прокурором, усмотрев и выслушав все, что касается указанного поросенка и обстоятельства дела, — мы присудили его к казни через повешение. Изложенное дело, с приложением малой печати уголовных дел, 19 апреля 1499 года…» В деле же имеется протокол объявления приговора поросенку перед исполнением казни…» Тут поднялась энергичная рука Феди-Васи, и когда председатель согласно кивнул, вскочил он сам: — А правильный приговор? Неправильный, граждане. Поросенку сколько лет? Три месяца. Значит, что? А то: несовершеннолетний. Стало быть, его надо судить по какой статье? По другой! А они сразу высшую меру закатили. Так нельзя. — И, огорченный, сел. Мытарин пожал плечами: — Теперь бесполезно об этом говорить, не исправишь, давность большая. Слушайте дальше: «Казнили по суду быков, собак и козлов. В XVII веке судья одного австрийского города приговорил собаку к одиночному заключению. В России во второй половине XVII века к ссылке в Сибирь был приговорен козел…» — Охо-хо-хо-хо! — вздохнул Титков, гладя мурлыкающего у него на коленях Адама. — Вот сошлют в холодные страны, помурлыкаешь тогда! — Не вышучивайте дела, гражданин Титков, это вас тоже касается. — Почему меня? Я не кот. — Не кот, но хозяин кота. Продолжайте, товарищ Мытарин. — «Кроме уголовных процессов, существовали еще гражданские иски против мышей, крыс, кротов, гусениц и разных насекомых. В одном городе появилось множество червей, которые стали опустошать местность. Жители подали на них жалобу в суд. Суд дал ход делу и назначил ответчиком адвоката. По рассмотрении обстоятельств дела, суд, признав, что указанные черви — создание бога, что они имеют право жить и было бы несправедливо лишать их возможности существования, постановил: назначить им местом жительства лесную, дикую местность, чтобы они могли отныне жить, не причиняя вреда обрабатываемым полям. В 1473 году разбиралось дело о майских жуках перед духовным судом Лозанны. Один из священников прочитал жукам увещевание: «Глупыя, неразумныя твари! Личинок майских жуков не было в Ноевом ковчеге. Во имя моего милосердного господина, епископа Лозаннского, повелеваю вам всем удалиться в продолжение шести дней со всех тех мест, где растет пища для людей и скота. Если же вы желаете обжаловать это решение, то я приглашаю вас на суд в шестой день в первый час пополудни, к моему милостивому господину епископу Лозаннскому в Вабельсбург». Майские жуки не явились на суд епископа. Тогда суд вынес приговор: «Мы, Бенедикт Монсеродский, епископ Лозаннский, выслушали жалобу против личинок майского жука, и так как вы не явились на суд, то мы изгоняем вас, отвратительные черви, и проклинаем». Животных арестовывали, сажали в тюрьму и судили по всем правилам тогдашнего судопроизводства, причем им назначали адвоката. Знаменитый средневековый юрист Шасене, президент Прованского парламента, впервые приобрел славу своей защитой крыс, которых призвал к ответу Отенский епископ. Шасене в защитительной речи начал с того, что не все крысы получили повестки в суд по причине разбросанности их жительства; во-вторых, заявил он, крысы не могли сами явиться из боязни кошек, сновавших по всем дорогам, и, наконец, потребовал, чтобы их судили не огулом, а каждую крысу в отдельности, персонально. Бенуа Старший за время с 1120-го до 1641 года насчитывает до семидесяти смертных приговоров различным животным, от осла до саранчи. В 1713 году в Бразилии судили муравейник, и как только он был отлучен от церкви, муравьев удалили из муравейника. Во всех этих процессах заметны следы хотя суеверного и детского, но возвышенного идеала равного для всех правосудия. Кроме того, в основе судебных обычаев того времени лежал и Моисеев закон о святости человеческой жизни. Существовало также убеждение, что животные, совершившие преступления, были одержимы бесами». Мытарин закрыл тетрадь, с серьезной победоносностью оглядел слушателей и сел. Первым в озадаченной тишине откликнулся Титков: — Ну деятели: козла сослать в Сибирь — надо же! — Несправедливо, — сказал Сеня Хромкин, вставая. — Животные, они живут не по нашим законам, а по природным, их нельзя с человеком сравнивать. А эти примеры, которые привел Степан Яковлевич, были в продолжительной давности веков, их тоже нельзя применять к нынешним животным, нашим современникам, поскольку эволюция развития. — Можно или нельзя, на этот вопрос нам ответит егерь товарищ Шишов, — сказал Митя Соловей. — Вы готовы, Шишов? — А чего не готов, за два дня предупреждали, — мрачно сказал Монах, вставая со скамейки. — Я и книги про них читал и так по себе знаю, что они не дурее нас. — Ну это, положим, ты зря, — обиделся Чернов. — Почему? Здоровая самокритика, — усмехнулась Юрьевна, строча протокол. — Не перебивайте, товарищи, так мы никогда не кончим. Прошу внимания. Пожалуйста, товарищ Шишов, продолжайте. — А чего «пожалуйста», когда вызвали. Для того и пришел, чтобы говорить правду. Я про эти суды и законы не больно знаю, а про зверей-животных, про тварь всякую скажу прямо: умнее они нас, умнее всех людей, если хорошенько разобраться. У меня вот собака Дамка поранила разок лапу, я перевязал ее тряпкой, лечил, ухаживал за ней как за больной, и уж она привыкла так жить, а когда выздоровела и я крикну на нее, она опять начинает прихрамывать, больную из себя изображает… Хитрющая! А когда они с Мальвой две были, так ревность показывали. К примеру, поглажу я Мальву, а Дамка подходит, отталкивает ее и под мою руку лезет, чтобы я ее гладил, а не Мальву. Во-от! И в одной старой книжке я такие и другие разные случаи читал. Значит, не одни мои собаки такие умные. И память у них хорошая, приметливая. Куда бы ни зашли, где бы ни ходили, дорогу домой найдут. — У них на это нюх есть, — сказал Чернов. — Нюх-то есть, да обратно мы идем другой дорогой, как же она унюхает! Или вот завяжи собаке глаза, увези хоть в Суходол, хоть в самый областной город — придет одна, найдет дорогу сама, спрашивать ни у кого не будет. Как? А так: у ней есть что-то такое, чего нету у Титкова, к примеру! — Ну вот, с собакой уж меня равняют! — Я не равняю, до собак нам далеко, чего равнять. Или вот лошади. Тоже помнят хоть дорогу, хоть свою конюшню, хозяина там или его бабу с детьми — всех знают, на добро добром отвечают. А попадись злой человек и начни он обижать лошадь, не забудет она обиды, укусить может, лягнуть, сбросить с себя. А память у них страшенная. Я в одной книжке прочитал, автора Павлова Андрея Евгеньевича, как украинский мужик всю войну был ездовым на фронте. Мобилизовали его в первые дни войны какой-то архив везти на паре лошадей, а тут отступление, попал он в военную часть, так и остался. В каких только переплетах не побывал мужик со своими лошадьми, чего только им не приходилось возить, все вытерпели, все вынесли. И ранеными тоже были, контужеными. Но все же дотопали до конца войны и демобилизовались вместе с хозяином. И вот все четыре года помнили свое село, свою конюшню. Когда они приехали в свой район, обе лошади забеспокоились, стали часто ржать, прибавили ходу. А когда до села осталось верст шесть, они вскачь понеслись, хозяин удержать не мог, и прямо в свою конюшню-развалюху. Во-от! И слова они понимают, наши, отличают ругань от ласки или спокойствия, чуют, какой я нынче — сердитый или — хороший. И собаки, и лошади, и коты с кошками. У меня вот Тарас есть, кот, в точности похожий на этого Адама… — Может, сын, — предположил Мытарин, слушавший Монаха с большим интересом. — Не знаю, сын или брат, а похожий. У-умный, сказать нельзя! У меня ноги болят, ступни и пальцы, я разок лег и положил его на ступни, чтоб грел. Он спрыгнул — лежать неловко. Я опять его положил и говорю ему, уговариваю: «Полежи, Тарас, погрей малость, болят они у меня, мочи нету». Да так-то сделал раз, другой да третий — понял ведь, все понял мой Тарас и стал меня лечить своим теплом. Зимой приду, назябнусь и только лягу — он тут: вспрыгивает на койку, ложится на мои голые ноги, греет и мурлычет: отдыхай, к: л, хозяин, лечи свои лапы всласть. Н-да. А сами они лечатся безо всяких врачей. У Дамки разок заболели глаза, так она весь остров мой оббегала, траву какую-то искала — не нашла, подбежала ко мне, скулит, к лодке ведет. Ну, взял я лодку, повез ее в село, а она все равно скулит, к лесу морду воротит, лает в ту сторону. Ну, повернул к лесу, привез. Она сразу на берег, морду в траву — нюхает, ищет. С полчаса ходила, пока не нашла какую-то траву, и стала ее есть. Поела и опять в лодку. Раз шесть мы ездили, и она ела ту траву и все эти дни пряталась от света на погребице. Вылечилась ведь, ей-богу, вылечилась! А Тарас мой, когда запоносил, кору на дубе глодал. Сильно у него тогда брюхо болело, плакал даже… — Ну, это уж вы слишком, — не сдержался сам председатель. — По-вашему, они и смеяться умеют? — Умеют, — сказал непривычно воодушевленный Монах. — И смеяться и плакать они умеют не хуже нашего, только попусту, зря не скалятся и носом не хлюпают. Я разок видел, как лошадь от бессилья плакала. До колхозов еще, в единоличности. Нагрузил я воз дров, а дорога зимняя мятижная была, тяжелая, а тут на пригорышек надо въезжать. Она и пристала. Я молодой дурак был, сразу за кнут, ору на нее, хлещу, а она, милушка, и так, и эдак, и рывком, а сил не хватает. Я устал от ругани и хлестанья, подошел спереди под уздцы взять, а она стоит, бедная, и слезы у ней по морде дли-инные, в два ручья, а в глазах — обида, боль. — Монах вздохнул, помолчал, жалея о давнем своем проступке. — И насчет смеху не совру. Вот у Дамки щенята были. Пока слепые, они спокойные, насосутся и дрыхнут, а как прозрели да бегать стали — поотешные, сказать нельзя! И вот Дамка лежит, глядит на них, как они друг с дружкой возятся, кувыркаются, хвостиками вертят, да и засмеется. Ей-богу, правда! И глаза у ней в радости, и рот приоткрывается, и губы дрожат от смеха — потешные они ведь, щенята. Я и сам смеюсь, на них глядючи. И Тарас умеет смеяться, сам видел. — Адам тоже умеет, — ревниво сказал Титков. — Только не ржет, как дурак какой-нибудь, а улыбается. — А я об чем? И я об том же. И бобры вот еще. Вы не видали, как они подтачивают осину? А я видал: каждый раз так, чтобы им ловчее потом на чурки ее распиливать, чтобы упала она удобно. А то хлопнется на другое дерево, зависнет, с земли не достанешь. Вот они и подгрызают дерево с одной стороны выше, с другой — ниже, да так, чтобы сразу все легло на землю поближе к берегу. Или вот роды. Всякий в крестьянстве видал, как телится корова, жеребится лошадь, щенится собака или котится кошка. Ведь лучше любой повитухи управляются, чище, ловчее! И воспитывает кошка, к примеру, или собака своих детей с первого дня, с самого начала к порядку приучает. Кормит в одно и то же время, и не всегда так, не постоянно, а по возрасту. Пока слепые — один промежуток, побольше подрастут — другой, а взрослее станут — еще реже и тогда уж своей пищей с ними делится, а от титьки отучать начинает. У-умницы! А первые-то дни кошка ли, собака ли и детские болезни все учитывает, животы своим детям языком это… не просто лижет, а как бы не соврать, вот слово забыл… — Массируют, — подсказал Мытарин. — Во-во, массирывают, разглаживают, если у кого он твердый. — Монах замолчал, чтобы передохнуть, вытер рукавом вспотевший лоб. Первый раз в жизни держал он такую большую речь публично, первый раз говорил так вдохновенно, заинтересованно. — А ты молодец, — не удержалась сухая Юрьевна. — Говорили, молчун, нелюдим, а гляди-ка взлетел куда — жаворонок! — Да, да, спасибо, очень подробная информация, — сказал и Митя Соловей, ревниво воспринимавший такие похвалы. — У вас все? — Как же все, когда про птиц ни словечка не говорил. Птицы тоже умные, не хуже других. Я в одной старой книжке читал про грачей, когда они гнезда строили. Одна молодая пара заленилась прутики на гнездо собирать и стала таскать из других гнезд, воровать. Соседние грачи увидали, бросили свои дела, собрались всей стаей, покричали, как у нас на собраниях, и потом заклевали тех грачей до смерти… Или вот как вороны зайца ловили. Собрались стаей и гнали его до тех пор, пока он не устал и не лег, а потом заклевали и поделили. Во-от. А про перелетных птиц вы и сами знаете: собираются всем колхозом грачи, скворцы, утки, журавли, гуси, выбирают вожаков, как мы председателей, и летят, а вожак на это время полный хозяин. Его слушаются почище председателя. Или вот такой случай был. Лошадь ест из торбы овес, и когда головой мотнет, овес просыпается на землю. Увидала такое дело ворона, подобрала овес, не наелась. Взлетела и на голову лошади села. Та замотала головой, овес просыпался, ворона подобрала его — и опять на голову. Как же без разума догадаться! Монах вытер потное лицо рукавом, помолчал. — Ну что ж, пожалуй, достаточно, — сказал председатель. — Давайте подведем предварительные итоги. Или, может, есть у кого-то вопросы? Руку поднял Сеня Хромкин: — Я про петуха хотел сказать. Я разок заступился за соседского петуха, которого забивал другой, и вот он запомнил, соседский-то, каждый раз встречал меня в полугодовой продолжительности периода и всегда приветственно кукарекал. — Это не вопрос, а дополнение, — сказал Митя Соловей, — но все равно спасибо. Итак, к чему же мы пришли? Пока говорил товарищ Шишов, я тут резюмировал приводимые факты, и получилось вот что. Звери, животные, и птицы обладают памятью, привязанностью к человеку, благодарностью за добро, мстят за зло, они догадливы и рассудительны, они понимают отдельные слова человеческой речи и даже тон, каким сказаны эти слова, они плачут, смеются, ревнуют, порой коллективно охотятся, собираются в стаи при перелетах, то есть обладают чувством коллективизма и солидарности. Как говорил Дарвин, ничто человеческое не чуждо животному. Да вы садитесь, товарищ Шишов, садитесь. — Дождался, пока Монах сел на скамейку, и закончил: — Таким образом, в их действиях усматриваются зачатки разума, хотя по науке они таковым не обладают. Так, товарищ Шишов? — Ага, — сказал Монах, опять подымаясь, — умные они, умнее людей. И честнее. Верные тоже. Я на свою Дамку смело дом оставляю — убей ее, чужого не пустит. И кошка свой дом не бросит. — Значит, вы считаете, что их можно судить по нашим, человеческим законам? — Считаю. По человечьим можно, по нечеловечьим, по неправде нельзя. Опять же и хозяин не должен стоять в стороне. Он, Адам-то, вон хвостом поматывает, вроде соглашается, а говорить не умеет, на него что хошь наклепать можно. — Хорошо, садитесь. Кто еще хочет высказаться? У кого есть предложения? Чернов озадаченно покачал седой головой: шутейное, на первый взгляд, дело оборачивалось серьезной натугой. — Хватит, надо решать, — сказал Мытарин. — У меня вопрос, — вскочил Сеня Хромкин. — Как мы признаем кота, домашним или хищным животным? — Вопрос непростой. — Митя Соловей раздумчиво пожевал губами. — Но в то же время и не очень сложный. Кошки, поскольку они не травоядные животные, относятся к отряду хищников, но в связи с тем, что они одомашнены человеком с древнейших времен, их следует считать домашними животными. — Хищными домашними животными, — уточнил Мытарин. — Что касается их разумности, то известный ученый Гексли говорил, — Мытарин раскрыл тетрадь с закладкой, — так: «Неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частью мозга, которую мы имеем все основания считать органом сознания. Поэтому мне кажется очень вероятным, что низшие животные переживают в более или менее определенной форме те же чувства, которые переживаем и мы». — Следовательно, — подытожил председатель, — дело к производству надо принять. Поскольку у человека есть разум, законы его разумны. — Ра-азум! — усмехнулся Монах. — Какой разум, когда я с ружьем и с собаками не могу лес сохранить. А он ведь всем нужен, не одному мне. И река тоже. И земля. Ра-азум!.. — Товарищи, так мы никогда не кончим. Давайте закругляться. Вы что-то хотите сказать, гражданин Титков? Что вы все время молчите? — Вы меня не спрашивали. — Титков даже не поднялся. — И гражданином вот называете — как подсудимого. Я не согласен. — С чем вы не согласны? — Чтобы Адама судить. Смех один, а не суд. — А цыплята?! — крикнул Сеня обеспокоенно. — И утят он, говорят, душит. Значит, пускай и дальше разбойничает в безнаказанной свободе? Ты хозяин и должен отвечать по строгости. — Это еще неизвестно, про утят, я сам не видал. Опять же и взаперти его держать нет закона. Или есть такой закон? — Нет, — сказал Мытарин. — Держать взаперти — значит лишать его свободы без суда и следствия. На такую меру пресечения товарищеский суд не имеет права. Но ответственность с хозяина за жизнь ответчика не снимается. — Это что же, вы станете судить за одни и те же преступления и меня и кота? Не жирно будет? Начался долгий спор о том, кого же все-таки судить — Адама или Титкова. Если Адама признать правоспособным, то Титкова судить нельзя, если же судить Титкова, то выходит, что Адам неправоспособный. После долгих дебатов решили признать Адама ограниченно правоспособным, а его хозяина — ответственным за действия своего кота в качестве хозяина или опекуна. — Существенное дополнение внес Федя-Вася. В деле по обвинению кота Адама и его хозяина гражданина пенсионного возраста Титкова есть что? Одна жалоба. Справедлива она? Неизвестно. Значит, надо что? Подтверждение фактов. Как это сделать? Материалами дознания или предварительного следствия. — Я говорила, потребуется дознание. — Но это, вероятно, усложнит дело? — Усложнит или нет, иначе нельзя. — Хорошо, принимаем и это. Благодарю вас. Теперь давайте подведем итоги нашего бурного заседания. Официальное решение, закрепленное на бумаге, в окончательной редакции получило такую форму: 1. Признать кота по кличке Адам, серой масти, с тигровыми темными полосами, возрастом пяти лет, принадлежащего гражданину Титкову Андрону Мартемьяновичу, ограниченно правоспособным. 2. Принять к рассмотрению товарищеским судом при уличном комитете Новой Стройки рабочего поселка Хмелевка дело по обвинению вышеупомянутого кота в удушении цыплят из личных хозяйств граждан Хмелевки и утят с утководческой фермы совхоза «Волга», а также в хищении колбасы из продовольственного магазина райпотребсоюза и сливок из того же совхоза «Волга». 3. Поскольку вышеозначенный кот Адам, как домашнее животное, принадлежат пенсионеру гражданину Титкову А. М. и принимая во внимание, что подсудимый — хищное животное, не умеющее говорить на русском языке, привлечь гражданина Титкова Андрона Мартемьяновича, рождения 1902 года, члена профсоюза, под судом и следствием ранее не состоявшего, к суду по данному делу в качестве соответчика, не совершавшего преступлений вместе с котом Адамом, но не принявшего всех необходимых мер к недопущению преступлений и к тому же несущего ответственность как хозяин ограниченно правоспособного ответчика. 4. В связи с недостаточностью улик, предъявляемых товарищескому суду и полностью доказывающих вину обвиняемых, назначить дознание, которое поручить бывшему участковому инспектору отделения милиции, ныне пенсионеру гражданину Пуговкину Федору Васильевичу. 5. Обязать вышеупомянутого гражданина Пуговкина Ф. В. закончить дознание в срок до пяти дней. Для успешного проведения дознания рекомендовать ему широко оповестить население Хмелевки. 6. После завершения дознания, но не позже десяти дней со дня поступления жалобы истцов, начать открытое рассмотрение дела, с привлечением сторон, а также свидетелей. Председатель товарищеского суда Д. С. Взаимнообоюднов. Секретарь суда К. Ю. Ручьева. Член суда И. К. Чернов. V Как говорил начальник хмелевской милиции подполковник Сухостоев, все трудящиеся, не исключая милиционеров, должны отбывать свои сроки жизни на земле примерно и с такой добросовестностью, с какой отбывает старшина Пуговкин Федор Васильевич, в обиходе Федя-Вася. Он и на пенсии остался добросовестным, энергичным человеком. В тот же день, вернувшись с заседания, он поручил своей дочери Светке написать шесть объявлений, а вечером собственноручно расклеил их: два у продуктовых магазинов и по одному у сельмага, автобусной остановки, на пристани, у Дома культуры. Все людные места были таким образом оповещены. Утром следующего дня Федя-Вася сколотил фанерный ящик наподобие почтового и прибил его рядом с витриной районной сатиры «Не проходите мимо!». На ящик он не забыл наклеить бумажку, извещавшую, что ящик предназначен для жалоб на кота Адама Титкова. На этом первая часть решения была выполнена, и выполнена скоро, хороша. Ведь главное в любом деле что? Своевременность и добросовестность исполнения. А также качество работы. Почему? А потому, граждане, что одной добросовестности и быстроты мало, умение требуется. На какой вопрос отвечает умение? На вопрос «как?». Заметьте, не «что?», а «как?». Например, ты сбил — что? — ящик. А сбил ты его — как? — вкривь и вкось. Хорошо это? Плохо. И так в любом деле, а в таком, как следствие или дознание — еще хуже. Почему? А потому: если дознание провести плохо, то истинный виновник уйдет от наказания или будет наказан несправедливо. А что это значит? А это значит, граждане, что нашей жизни будет нанесен урон. Какой? Всякий: материальный — раз, моральный — два, политический — три. Потому что честные советские люди будут видеть, как распоясавшийся преступник продолжает похищать государственную собственность. В Хмелевке все знали, что Федя-Вася самый отчетливый человек, с ним пустые тары-бары не разведешь. И тем не менее обращались с ним по-свойски, отчаюги звали Федей-Васей в глаза, убежденные в его незлобивости. Федя-Вася родился и вырос здесь, его отец тоже был смирным человеком, а по отцу судили и о сыне, хотя сын всю жизнь ходил в форме и широким милицейским ремнем был навечно пристегнут к великоватой для него кожаной кобуре. Через плечо у него до колен болталась командирская планшетка. Сейчас Федя-Вася ходил без погон и кобуры, но в той же форме, в сапогах, с планшеткой, и отношение к нему не изменилось. Когда он, выполняя вторую часть задания, пришел в продмаг к толстухе Аньке Ветровой, та хоть и насторожилась, но, едва он открыл рот для объяснения, сказала, чтобы становился в очередь и соблюдал порядок, если сам был блюстителем. Был! — Я по делу, гражданка Ветрова. — И по делу — в очередь. Пока не отпущу покупателей, говорить не буду. Какое у тебя дело, если пенсионер! Федя-Вася коварно улыбнулся и встал позади двух женщин, представляя, как уже через несколько минут семнпудовая Анька выстелется лисой, завертит хвостом и станет величать его Федором Васильевичем или товарищем Пуговкиным. И не ошибся. Когда покупательницы, отмахиваясь от мух, вышли и Федя-Вася сообщил о цели своего посещения, Анька пушинкой перелетела к двери, мигом накинула крючок и провела гостя на другую половину магазина, на складскую. — Да что же вы прямо-то не сказали, товарищ Пуговкин, зачем же в очереди-то стоять! Всех не переждешь, они идут и идут до самого закрытия, а мужики, те и после закрытия стучатся. Вот тут садитесь, вот здесь, у стола, а я с того конца примощусь, с краешку. И как же быстро, с жалобой-то, мы в понедельник только написали, Феня еще смеялась, что кота, мол, арестуют, а чего смеяться, когда у меня шестнадцать килограмм краковской колбасы не хватает, а у Клавки Маёшкиной — целой фляги сливок. В ней, во фляге-то, тридцать с лишним литров… Федя Вася сел за стол, не торопясь раскрыл планшетку, достал оттуда двухзарядную ручку и школьную тетрадку, а из кармана очки, вооружился и нацелился на румяную Аньку. Она сразу замолчала, будто ее выключили. — Скажите, гражданка Ветрова, при каких обстоятельствах кот гражданина Титкова съел у вас шестнадцать килограмм колбасы? И кем это подтверждается? — Да как же, Федор Василич, не подтверждается, когда сама видала. Лазит сюда с весны через форточку, когда я там торгую. И ревизия у меня была первого числа, остатки снимали. Я пятьдесят девять рубликов и двадцать копеек своих вложила. Как же не подтверждается! Колбаса дорогая, по три семьдесят за кило. Вот и считайте. Федя-Вася перемножил 3-70x16, получилось действительно 59–20. Анька не соврала. — А больше он ничего не ел? — Больше ничего. Масло лизал, но немного, это уж я не считаю за убыток. — Как же не считаете, когда оно тоже в недостачу входит? А если входит, то колбасы он съел меньше. — Я же сказала, немного, самую малость, Федор Васильевич! — Так и запишем. — Федя-Вася записал, чувствуя на себе угодливый взгляд Аньки, и опять наставил на нее очки в черной оправе: — Вы уверены, что колбасу ел именно кот Адам, а не какой-то другой? Он ведь живет на Новой Стройке, отсюда два километра. — Он, Федор Васильевич, он, больше некому! Полосатый, как тигр, большой серый, его в клетке надо держать, а не на воле. Я же недалеко от Титкова живу, видала его не раз. Федя-Вася записал и эти показания, оглядел складское помещение, укоризненно покачал головой: продукты свалены как попало, порядка нет, в углу натеряна манная крупа, вытекающая из худого мешка, пахнет мышами, летают мухи. И на торговой половине мух много, несмотря на липкую бумагу, свисающую с лампового абажура. Анька все поняла, кинулась прибирать, показывая, какая она заботливая. — Недавно продукты получала, Федор Василич, не успела, покупатели одолели. Знала бы, что придете, у меня бы тут как в церкви было. А крупа насорилась от мышей. Прогрызли мешок, паразиты, зашить не успела. С утра до ночи на ногах, уборщицей У меня ваша меньшуха Света, девка, конешно, грамотная, с аттестатом, почерк красивый, а сами знаете, Федор Василич, какие они работницы, наши грамотейки-то. Им бы только танцы да кино, а как пол помыть, так вроде брезгуют, не нагнутся. Я не в Укор, Федор Василич, ты не думай, у меня у самой такая же, четвертый год в институт готовится. А неужто поступит, когда в синих срамных штанах ходит, в джинсах — они же как фанерные, не гнутся, в них только стоять да лежать. Вот она и лежит целыми днями с книжкой, а вечером где-то шлендает с Витяем Шатуновым. Это что же такое творится, Федор Василич, а! Парню уж тридцать, поди, если не больше, а котует напропалую, волосы до плеч, как у бабы, и тоже в этих фанерных штанах. И ведь не один он — сплошь такие. Подвиньтесь малость, я тут запахну. Светка ваша тоже. Где вот она ходит? Два дня уж не была на работе. Во вторник говорю ей: «Света, завтра надо полы помыть». А она: «Перебьемся, — говорит, — тетя Аня, в субботу помоем». Вчера встретила ее у колонки, напомнила, а она говорит: «До субботы далеко, дел под завязку, отец объявления велел написать, отца я не могу ослушаться». Дома-то, значит, вы ее в ежовых рукавицах держите. А я что, безмужняя баба, одна… Федя-Вася был польщен такой доверительностью и уважением, хотя знал Аньку наизусть, изредка поглядывал на нее, шаркающую сухим веником, и всякий раз смущенно вздыхал, потому что видел ее туго натянутое бесхитростное платье, не способное хранить никаких тайн. В старости только и остается глядеть да вздыхать, хотя и в молодости Федя-Вася не шел далеко, знал только свою жену Матрену, строгую, худую, жилистую, но зато высокую, на целую голову выше его самого. Когда он ухаживал за ней, ребята смеялись: ты, мол, табуретку с собой бери или на завалинку вставай, а то целоваться не достанешь. И Матрена сперва стыдилась ходить с ним на люди, но Федя-Вася был уже в синей форме, при кобуре, и она со временем привыкла. — У меня коньячок есть, — намекнула Анька, бросив веник в угол и повернувшись наконец-то к нему лицом. — Армянский, Федор Василич. — Не могу, Анна Петровна, ты знаешь. — Знаю, Федор Василич, как не знать. Ты всю жизнь как святой… — Распишись вот здесь. — И Федя-Вася пододвинул к ней тетрадку и протянул ручку. Анька взяла тетрадку, села за стол и, шевеля губами, принялась читать. Дочитывая, стала алеть, наливаться краской, пока не сделалась пунцовой и не бросила тетрадку. — За что же ты, Федор Василич, неряхой-то меня выставил? При тебе же убиралась. И Светка твоя виновата. — К Светке нынче же приму меры. А записывал я твои собственные слова. — Да я же по-свойски тебе, Федор Василич, по-свойски! — А суд у нас какой? Свойский, товарищеский, Митя Соловей за судью. — Да? — Анька опять взяла тетрадку, подумала. — А может, вычеркнем, Федор Василич? У меня копченая рыбка есть, осетринки немного, а? Для начальства только держу, никому не показываю. Федя-Вася встал: — Взятку, да? Подписывай, а то в отделение сведу! Анька сердито подмахнула свои показания, подала тетрадку и ручку, принужденно улыбнулась: — Я же по-свойски, Федор Василич, в подарок тебе, в благодарность. Ты же теперь не при должности… Федя-Вася сложил свои принадлежности в планшетку, закрыл ее и вышел черным ходом, сердито хлестнув дверью. До чего распустились люди — до взяток! Строгости нет потому что, стыд забыли. И новый участковый тоже. Погоны носит какие? Лейтенантские. А понятия какие? Штатские. Даже младший сержант, даже рядовой милиционер не должен принимать от продавца бесплатную выпивку! Почему? Да потому что с этой выпивкой ты к жулику в долю войдешь, соучастником станешь, долг свей забудешь… На улице было солнечно, жарко и пыльно, несмотря на зеленые палисады у каждого дома и близкое водохранилище. Пыль подымали подростки на мопедах, они же производили ненужный пронзительный шум и бензиновую вонь — носились с пулеметным треском, как оглашенные, и неизвестно почему радостные. Носятся все лето, пока их не загонят в школы и не посадят за парты. До конца дня Федя-Вася побывал во всех торговых точках и сходил в райздравотдел, где побеседовал с долгоносым врачом Илиади, который, выйдя на пенсию, затосковал и опять определился на службу — теперь на санитарную. Илиади принял отставного участкового внимательно, зафиксировал его наблюдения в настольном календаре и высказал сомнение насчет кота и колбасы. Слишком уж большое количество, надо разобраться тщательней. — А если мыши? — предположил Федя-Вася. — На мышей она уже списала и огрызки колбасы представила в доказательство. Крупу списывала, муку, лавровый лист. Во втором магазине на Новой Стройке тоже списывают на мышей, на усушку-утруску, на бой при транспортировке — это уж винно-водочные изделия и растительное масло в стеклянной расфасовке. Она тоже на кота жалуется? — Из второго магазина? Нет. А вот гражданка Маёшкина, заведующая сепараторным пунктом совхоза, заявила на флягу сливок. Будто по вине кота. — То есть? — Не знаю. Написано, что она за сливки платить не будет, поскольку виноват кот. Завтра я расследую. А вас прошу подготовиться насчет санитарности, шума и пыли. Вызовем в суд. — Бесполезно. — Илиади вытер платком лысину и откинулся на спинку стула. — Я сорок лет работаю врачом, товарищ Пуговкин, и знаю, что все дело в людях, в человеке вообще, в его природе. Ваш обвиняемый Титков, например, всю жизнь воюет с частной собственностью, между тем частников у нас нет уже полвека. Не может он остановиться от первоначального толчка, не может погасить инерцию. Кстати, вы там не очень наседайте, в последние годы он стал запивать, причем меры не знает, и когда перепьет — заговаривается. Я когда работал в больнице, дважды выводил его из такого неприятного состояния. — Ничего ему не сделается. Он кто, обвиняемый? Обвиняемый. И должен отвечать по закону. — Видите, вы тоже такой: внедрили в вас определенную функцию, вы и действуете соответственно. То есть я хочу сказать, что такое поведение — в природе человека. Человек же, грубо говоря, состоит из трех частей: интеллекта, чувственно-половой сферы и желудочно-кишечного тракта. Поняли? — Не понял, но сочувствую. До свидания на суде. Об этих трех частях в человеке Илиади тоже всю жизнь говорит и никак не кончит. Почему? А характер такой потому что. От учености это, от большой грамотности. Ученые, они любят все разделить на мелкие части, всю нашу жизнь. Вот только соберут ли потом эти части в одно целое, неизвестно. А разобрали уже многое… На другой день Федя-Вася побывал в районной столовой, где тоже сказали, что какая-то полосатая кошка или кот разбойничает. На прошлой неделе пропал кусок сала килограмма на два, в понедельник курица, вчера — две курицы. В меню была куриная суп-лапша, воду вскипятили, хватились кур — нету. Прямо беда. Составили акт на списание. Вот возьмите копию, если хотите. Заведующая столовой и повариха были женщины тихие, глядели на него чистыми голубыми глазами, и Федя-Вася задумался. Возможно, не все люди распустились, хотя прежний порядок, когда он был участковым, утрачен. Но кошек все равно нельзя оправдывать. Почему? А заелись потому что. Прежде кусочек хлеба под стол кинешь — жрет, мурлычет, рада. А теперь колбасу им подавай, мясо. Ишь какие стали! Ловите мышей, на то вы и кошки. Каждая тварь для своей должности создана. В этой мысли он полностью утвердился, когда встретился с Клавкой Маёшкиной на сепараторном пункте. Он знал, что Клавка нечиста на руку, за это Заботкин и вытурил из торговли, взял на ее место Аньку Ветрову, которая тогда заведовала сепараторным пунктом. Сменяли кукушку на ястреба. Клавка запросто могла сказать и не сморгнуть, что кот слопал тридцать два килограмма сливок. Скажи она так, Федя-Вася сразу бы уличил ее во лжи, но Клавка так не сказала и вообще повела себя непривычно. И сама она была очень уж опрятной, в снежно-белом халате, в такой же непорочной косынке, губы подкрашены, ладные ноги облиты гладким капроном золотистого загара, туфельки модные, и ни крику, ни ругани — вежливая, деловитая. Федя-Вася растерялся от такого невозможного превращения, но потом вспомнил, как Клавка влюблена в Митю Соловья, и такой она стала, значит, после его дрессировки. Почему? А потому, что когда баба любит, а женой еще не стала, она того мужика слушается, как бога, и ведет себя примерно. А как должна вести себя баба, которая полюбила вежливого Митю Соловья? Тоже вежливо, благородно, иначе затылок об затылок, как говорится, и кто дальше улетит. — Извините, товарищ Пуговкин, но к нам без халата нельзя, — сказала Клавка, заступив ему дорогу. — Подождите меня в конторке или переоденьтесь. Халаты в шкафу. Пораженный Федя-Вася отступил, зашел в соседнюю комнату, в самом деле похожую на контору, и осмотрелся. Тоже чисто, на белых стенах разноцветные плакаты и нужные лозунги, в простенке портрет лично товарища Леонида Ильича Брежнева, ниже его полка с новинками политической литературы, на столе две папки, конторские счеты и письменный прибор в форме ракеты, у окна на тумбочке — радиола и стопка пластинок в конвертах, вдоль стен — полумягкие стулья, в углу шкаф. Культурно, хорошо. Федя-Вася не поленился, открыл шкаф — да, на плечиках висело раз, два, три, четыре белых халата, а в другом отделении два халата темных и под ними стоят две пары резиновых, отливающих глянцем сапог. — Проходите к столу, товарищ Пуговкин, — предложила Клавка, и Федя-Вася, вздрогнув, обернулся. Прежде за версту было слышно, как она идет, а тут будто кошка подкралась. А когда села за стол, а Федя-Вася — напротив нее, чувствуя себя просителем, произнесла невообразимое: — Слушаю вас, товарищ Пуговкин. Надо же — Клавка кого-то слушает! Сроду за ней такого не было, а если нарывалась на строгого человека или большого начальника, просто замолкала на время, но не слушала, а ждала, когда тот кончит свои внушения, и бросалась в атаку. Даже тогда, когда она, кругом виноватая, судилась со вторым мужем, она тоже никого не слушала и сумела выкрутиться. Федя-Вася, веря и не веря, осторожно изложил свои соображения по поводу коллективной жалобы и конкретные сомнения в том, что кот Адам съел у нее тридцать два килограмма сливок. — В заявлении не написано, что съел, — спокойно возразила Клавка и поднялась. — Идемте, я покажу и объясню. Привела его в следующую за конторкой комнату, заставленную молочными флягами, показала на подоконник, где стояла керосиновая лампа: — Видите? Кот прыгнул из форточки и опрокинул лампу прямо во флягу. Ее только что принесли, и я ходила за марлей, чтобы завязать. И вдруг слышу грохот. Прибегаю и глазам не верю: стекло разбилось, осколки и керосин в сливках, их же не отделишь, запах не отобьешь, пропала вся фляга! Теперь понятно? Федя-Вася наконец очнулся. — Понятно, но не все. Ответьте мне, гражданка Маёшкина, на такие вопросы: зачем тут лампа? как вытек керосин, если она завернута? кто видел того кота и когда? — Я же говорю, сама видала. Мы с помощницей, с; вашей старшей дочерью Аллой, внесли флягу из-под сепаратора, и я пошла за марлей, чтобы плотнее закрыть крышку. А он в это время и заявился. Большой, полосатый. Дверь открываю, а он — прыг между ног и деру. А без лампы нельзя, везде держут, не я одна. Вдруг свет погаснет. Сколько уж раз выключали во время работы. И насчет головки не вру. Лампа старая, резьба у ней плохая, головка чуть держится. Клавка всегда была красивой, а сейчас, в белом-то халате, в модных туфлях, в капроне, глаз не отведешь. И вид огорченный, грустный — так ей жалко совхозных сливок, что успокоить хочется, пожалеть. Ведь и Алка была свидетелем, чего же еще! Федя-Вася записал показания, Клавка расписалась, вежливо поблагодарила и проводила, показав ему вслед язык. Если бы Федя-Вася видел этот ее прежний длинный, как у собаки в жару, язык, он не поверил бы ни одному ее слову и подумал бы, что у Клавки прорезался талант лицедейки и она стала еще хуже, чем была продавцом. Но экс-участковый не видел ни опасного ее языка, ни торжествующего лица, от души радовался исправлению непутевой бабы и думал, что Митя Соловей настоящий молодец, а мерзавцу Титкову и его коту придется отвечать по всей строгости. Если в древние времена судили разных скотов, то и в нынешние полосатому Адаму не отвертеться. Запросто хвост отрубят, а то и повесят. Шкура у него красивая, большая, шапку можно сшить. А Титкова надо хорошенько оштрафовать, чтобы другим неповадно было, чтобы глядели за своим домашним скотом и не чинили родной Хмелевке никакого урону. VI За первые два дня, пока Федя-Вася проводил дознание, его объявления развеселили всю Хмелевку и сделали имя кота и его хозяина самыми популярными. О них говорили в магазинах, в столовой, в пельменной, в забегаловке «Голубой Дунай», на хитром базаре неподалеку от автобусной остановки, на самой этой остановке и в автобусах, на водной станции, на пристани, на местных теплоходах, в мастерских «Сельхозтехники», в совхозной конторе, в отделении Госбанка, в Доме культуры и у кассы кинотеатра, в коммунальной бане, в пром- и пищекомбинатах, во всех районных учреждениях. Иван Никитич Балагуров, секретарь райкома партии, смеялся особенно весело, а потом позвонил Огольцову, районному прокурору. — Послушай, Огольцов, ты знаешь, что на Новой Стройке собираются судить кота? — И опять залился так, что розовая бритая голова покрылась испариной. — Слышал, — ответил тот. — Думаю, ничего серьезного, пенсионеры развлекаются. — Значит, выступать на этом процессе не будешь? — Зачем? Там же товарищеский суд. — В порядке надзора. — Для этого есть общественные советы по работе товарищеских судов, исполкомы — поселковый и районный. — Значит, устраняешься, на райсовет валишь? — Но это же их дело, Иван Никитич! Есть Указ Президиума Верховного Совета РСФСР, есть соответствующее Положение о товарищеских судах… — Ладно, трудись. — И Балагуров перезвонил председателю райсовета Межову, который тоже не отличался веселостью, но все же чувствовал и ценил юмор. — По-моему, это должно быть забавно, — ответил Межов. — Там Юрьевна в секретарях, надо ее спросить. Или Мытарина. — Ну-у! — возрадовался Балагуров. — Неужто и Мытарин подключился? — Говорят, он у них каким-то консультантом. — Теперь понятно, почему такая каша заварилась. Только бы не пересолил он там. Кто у них председатель, не знаешь? — Взаимнообоюднов. — ? — Да Митя Соловей, или забыли? — Нуу! Вот, поди, заливается и регламента не соблюдает. Так? Нет? — Да, позаседать он любит. — А наши газетчики как? — По-моему, они не знают. Я сегодня встречался с Колокольцевым, он разослал своих сотрудников по району — готовность к сенокосу проверяют, — и ничего такого о суде он даже не намекнул. — Вот это да: вся Хмелевка знает, газетчики не знают! У них же Мухин с Комаровским давно в фельетонисты лезут, они-то куда глядят? — Не знаю. Возможно, посчитали это дело пустым, зряшным. — Может, они и правы. Пускай пенсионеры повеселятся. Чем бы дитя ни тешилось… И они перешли к серьезным текущим делам. А Федя-Вася, досрочно закончив дознание, на третий день решил посмотреть свой ящик для жалоб и тут обнаружил, что допустил непростительную ошибку: сбил ящик наглухо, без дверки. Пришлось его снимать, нести домой, отрывать крышку. Занимаясь этим, он подумал, что главное в любом деле не только добросовестность и качество, но еще и предусмотрительность. Почему? А потому: вперед глядеть надо. Ящик сбит прочно и так, чтобы никакой длинноволосый охламон, шутки ради, не мог его открыть. И вот теперь мучайся, если не подумал, что самому-то тоже открывать надо. С большим трудом, но крышку Федя-Вася все же отодрал, хоть и расколол ее, придется делать новую. Правда, старался не зря — ящик был полон разнообразных документов: жалоб, заявлений, докладных, писем, записок и просто бумажек, свернутых как попало, без понятия. Федя-Вася рассортировал их по жанрам — заявления к заявлениям, жалобы к жалобам и так дальше, а потом включил утюг и аккуратно, через газету, стал разглаживать. Потом, надев очки, принялся читать. Были тут и зубоскальные письма и записки, которые он откладывал как не стоящие внимания, но было много жалоб и заявлений, требующих обстоятельного разбора. Например, в одном заявлении говорилось, что кошки виноваты в антисанитарном состоянии, где таковое имеется. Хмелевка — поселок красивый, зеленый, но кое-где много мух. Факт? Факт. А где причина? Если подумать, то причина найдется. Мухи от чего? От крошек. Крошки от чего? От мышей. Мыши от чего? Коты не ловят. А также кошки. Почему не ловят? Колбасу жрут потому что. Сметану. Сало. Кур из столовой для трудящихся. Факты же, куда от них денешься! Надо с ними разобраться? Надо. Вот суд и разберет. Были здесь и жалобы непонятные, но серьезные, от которых не отмахнешься. Например, свекровь и сноха Одноуховы просили разобраться насчет квартиры, потому что вместе жить не могут, нужна отдельная комната или однокомнатная квартира для свекрови, сколько же можно писать и жаловаться, сил нет. Шофер Виктор Шатунов сообщал, что ГАИ лишило его водительских прав, хотя он не виноват, потому что аварийная ситуация создалась не по его вине, а он расплачивается. И за ремонт грузовика плати, и за сломанную липку, и права отняли, слесарем вкалывать приходится. Федя-Вася знал Витяя Шатунова как облупленного, но жалоба есть документ, а документ должен быть в деле. К тому же Витяй действительно ходил две недели без прав, и все знали, что он врезался на Новой Стройке в десятилетнюю липу и сломал ее. Но при чем тут кот? Может ли он создать аварийную ситуацию? Если подумать хорошенько, то может, и, значит, Витяй не врет, потому что авария случилась на Новой Стройке. А где живет кот Адам? Там же, на той же улице. Федя-Вася сложил бумажки в планшетку и принялся делать откидную крышку для ящика. Надо его опять повесить, могут поступить другие жалобы. Крышку он сделал на прочных оконных шарнирах, в середине прорезал отверстие, а с лицевой стороны поставил металлические петли и закрыл висячим замком. Вот бы сразу так-то сделать, не возился бы целый день с ящиком да с бумагой. И руки с непривычки отбил. Но все, видно, приходит с опытом. Вечером Федя-Вася повесил ящик на место и на обратном пути встретил у кинотеатра свою Светку с Витяем Шатуновым — оба в джинсах, в открытых рубашках, на Светке тоже мужская и тоже подвернуты рукава, оба длинноволосые и оба с сигаретами во рту. Надо же! Федя-Вася оторопел от негодования. Светка курит! И как же она бегает с Витяем, если Анька Ветрова говорила, что он с ее дочерью ходит? — Стойте! — Федя-Вася решительно загородил им дорогу. Светка бросила сигарету под ноги и наступила на нее босоножкой. — А ну отойдем в сторонку. — Дядя Федя, не арестовывай, в кино опоздаем, — сказал Витяй, ослепляя улыбкой. И Светка, соплюшка, тоже: — Три минуты до начала, пап, чего ты выскочил! — Я тебе дам «чево»! В магазине полы помыть некогда, а тут курить вздумала… — Да она так, дядя Федя, балуется. — Тебя не спрашивают, охламон. Ты тоже, видать, балуешься с жалобой-то. Идем допрос сниму. — Какой допрос? Насчет шоферских прав, что ли? Я для суда писал, пусть суд разбирается. Идем Свет. — Стой! — Федя-Вася поднял руку. — Зови свою Ветрову, а к моей Светке не касайся, понял! — Па-ап, чего ты, мы же всегда втроем дружим. — Втрое-ом?! — Ну. Погляди вот — у кассы она, билеты нам покупает. Бежим, Вить… — И рванула с места, как молодая кобылка, а Витяй за ней. Федя-Вася вскипел от негодования. Надо же, они дружат втроем! Утешила отца! И непонятно, откуда взялся такой Витяй. Отец у него, Парфений Иванович Шатунов, первейший рыбак всего района, целую бригаду возглавлял до пенсии, мать, Пелагея, несмотря на пожилой возраст, — передовая птичница совхоза. И родители их, то есть дед и бабка Витяя, были правильными смирными людьми. Откуда же несоответствие Витяя? Неизвестно. А на всякий вопрос должен быть краткий и точный ответ. Чтобы успокоиться, Федя-Вася побежал к Алке, старшей своей дочери. Там душа сразу на место уляжется, только квартиру их увидишь. В новом доме потому что, с городскими удобствами: крантик открой — холодная вода, другой отверни — горячая, третий, четвертый на плите — газ, бери спички, зажигай, ставь, вари — что? Все, что пожелаешь: уху, щи, похлебку, кашу, картошку и так дальше. Алла встретила его сердито. Она торопилась с ужином, приготовила, а муж, видно, опять будет торчать в своей мастерской до полночи, жди его, подогревай каждый раз. И эта дочь пошла лицом и статью в мать: рослая, стройная, только после родов располнела, налилась, как помидорина. А вырядилась тоже в линялые джинсы, а за ноги хватается годовалый Гришанька и плачет, срываясь и падая. Он хочет поймать ее за штаны, но никак не может ухватиться — ручки скользят по натянутой грубой материи, как по дереву. — Дурища! — не сдержался Федя-Вася, хлестнув ее по заду ладонью. — Хоть бы дома-то сняла эти портки! — И подхватил с пола мокренького внучонка, но тот заревел еще пуще. Алла, красная от гнева, вырвала у него Гришаньку и заорала, тесня отца к двери: — Учить заявился?! Ты, может, и материну юбку мне принес? Сейчас надену — подолом пол подметать! Федя-Вася плюнул с досады и вышел. Вон они как нынче — пол подметать! И это о чем? О материнской юбке! А эта юбка помогает ребенку что? Ходить, вставать-садиться, устойчивость ему внушает, надежность и доброту. Почему? А потому, что юбка эта поддержкой служит в детское время, когда у ребенка основы закладываются. Какие? Главные: характера, натуры. Завтра же доложить об этом в суде, пусть учтут. Дома Федя-Вася дал разгон своей Матрене. Почему? А потому, чтобы глядела за дочерьми, не потакала. Ишь, и Светку вырядила в эти портки, денег дала — иди, дочка, обжимайся с Витяем. Он в Хмелевке всех девок уж перебрал, а теперь и Светка. Втроем, говорит, дружим. Знаю, как они дружат. Нынче втроем, завтра вдвоем, а послезавтра жди внучонка. Чего вытаращилась, язык проглотила? — Уймись, — приказала Матрена. — Ты в любовных делах ничего не знаешь. И в других делах ничего не знаешь, если следствие на кота ведешь. Уймись. Я сама с дочерьми разберусь. Алку замуж отдала с двумя подушками и тканевым одеялом и Светку отдам не голой. Федя-Вася плюнул и отступился: он знал крутой нрав своей Матрены. Разозлишь, а потом самому же и попадет ни за что. Бабы, они какие? А такие: без тормозов. И, как говорил тот же балбес Витяй, зажигание у них позднее. Почему? А это уж и народный суд не разберет, не только товарищеский. И участковому старшине тут нечего делать. Товарищ Сухостоев вон подполковник милиции, а когда запаздывает домой хоть на полчаса — звонит своей супруге: извини, дорогая, задерживаюсь, у нас тут происшествие, дома объясню подробно. Вот как! Без объяснения, глядишь, и домой подполковника не пустят. Федя-Вася лег спать, а утром, после завтрака, не разговаривая ни с Матреной, ни со Светкой, понес документы в товарищеский суд. На его счастье, встретился на телеге Сеня Хромкин — вез из мастерской какие-то железки на уткоферму, — и с ним Федя-Вася отвел душу. Почему с ним? А потому, что Сеня чуткий, никакой корысти, сразу заметил его расстройство и предложил подвезти, хотя ему было не по пути. К тому же у Сени есть свой, персональный взгляд на нашу текущую жизнь. Можно с таким человеком поделиться? Неужто нет. Любой неприятностью, даже горем. Сеня все рассудит с философской точки зрения и поймет как надо. Многие над ним смеются, но такие и надо мной втихаря смеются, а серьезности моей не понимают. И Федя-Вася, сидя рядышком, как родной брат, такой же маленький, смирный, пожаловался на неслушницу Светку, на Витяя, на всю нынешнюю молодежь, не знающую укорота, не ведающую стыда и боязни. Про Алку он потом доложит председателю суда. Лошадь шла шагом, обмахивалась хвостом от мух, и Сеня не погонял ее, не отвлекался, сочувственно слушал. А выслушав, почесал потылицу, сдвинув на глаза кепку, едва прикрывавшую его большую плешивую голову. — Согласен со мной? — спросил Федя-Вася, чувствуя облегчение от того, что высказался перед хорошим человеком. — В общем виде согласен, — сказал Сеня. — Жизнь нашей современности идет по плану прочности созидания. И молодое поколение другое, правильно. Только вот насчет стыда и боязни у меня к вам сомнение. Народная пословица есть: в ком страх, в том и стыд. И вот я думаю, если пословица правильная, а держать людей смолоду в страхе нехорошо, то насчет стыда надо задуматься поглубже, с философской точки зрения. Стыд разный бывает, и люди к нему относятся по-разному, согласно понимания сущности соображения. Вот моя дочь Роза, например, тоже имеет красивый внешний облик, вся в мать, в точности Феня в истекшие годы молодости жизни. Только Феня имеет наличие характера огненное, ничего не боялась и не боится, а Роза кругом смирная. Ну вот. Теперь давайте вспомним, как они одеваются. Смелая Феня ни за что не покажется на улице в короткой юбке с голыми коленками, а у смирной, стеснительной Розы мы видим голые ляжки. Или вот ваша дочь Алла. В такую узость джинсовых плотных штанов влезает, что лучше бы уж ходила в голой определенности нагого тела. А твоя Матрена в прошедшей молодости так ходила? — Тогда другая мода была, беднее жили. А сейчас мы видим что? Сейчас мы видим сплошное провокаторство женского обмундирования. — Согласен с вами, Федор Васильевич. Но давайте посмотрим на моду с экономической точки зрения общественности. Жили беднее, а юбки шили протяженной длинноты, до полу, широкие, с напрасными складками материи. Из такой юбочной распространенности можно для Розы или для твоей Светланы сшить пять юбок аккуратной нормальности. И тулупы носили до пяток, воротники — выше одетой в шапку головы. Если с экономической точки, то нет ни разума соображения экономии, ни толку. Ходить в такой несуразности длины, собирать подолом пыль и грязь плохо в санитарном отношении правил. И работать тоже неудобно. Или вот деньги для необходимости нужд жизни. В войну и два с лишним года после нее мы вели счет на похудевшие, усталые тысячи, во время гражданской — на изможденные миллионы голодных рублей, а купить на те тысячи и миллионы в рассуждении бытовых нужд было нечего. Сейчас на десятку больше купишь. Зачем же, спрашивается, в богатой жизни — червонцы и рубли, а в бедной — миллионы и тысячи? — Зачем? — Для утешения быстротечной жизни людей. И время было другое, Федор Васильевич. — Я же говорил про время, Сеня! — Говорил, но неправильно, не с философской точки зрения. — Как так? — Без глубины познания. А если глубже заглянуть, то с народной мудростью можно согласиться во взаимности признания и Светлану с Витяем не обвинять окончательным судом. Если у них нет боязни наших правил моды и они живут в просторности, то и стыд молодой души у них просторней, чем у нас, потому что боязни нету. Согласен со мной, Федор Васильевич? — Насчет Светки согласен, насчет Витяя нет. Почему? А потому: жениться давно пора, а он молодых девок смущает. — По одному аморальному человеку определять всю молодежь нельзя, рассуждение надо вести от общего к частному, по-философски. К тому же вопрос женитьбы Витяя — его внутреннее дело. А исключения везде бывают, из любых правил. — Насчет исключения согласен. Федя-Вася совсем успокоился и, подумав немного, решил помириться с Матреной и дочерьми. Вот еще насчет куренья бы поговорить, но придется в другой раз — они уже подъезжали к восьмиквартирному коммунальному дому. Федя-Вася поблагодарил Сеню, спрыгнул на ходу с телеги и, поправив пузатую от бумаг планшетку, пошел в уличный комитет. VII Протоколы Феди-Васи были признаны достаточными, и на другой день утром Митя Соловей открыл второе заседание товарищеского суда. На этот раз, кроме судей и ответчиков, пришли истцы Сеня Хромкин, его жена Феня по прозвищу Цыганка и соседка их Пелагея Шатунова, без прозвища, — эту функцию для всей их семьи хмелевцы возложили на фамилию. У порога толпились еще жильцы восьмиквартирного дома — эти из любопытства: в их доме заседает суд, как не поинтересоваться! Такой публики было бы больше, но все знали, что комната уличного комитета вмещает десяток человек, стоит жаркая погода, в домах не только днем, но и ночью не закрывают окна. Первой говорила птичница Феня Хромкина. Она в самом деле была похожа на цыганку и в молодости отличалась яркой, зазывно-звонкой красотой. Сейчас от этой красоты остались большие, непроглядно-черные глаза, безжалостно лишенные прежнего блеска и подпорченные куриными лапками морщин, да прекрасные густые волосы, впрочем, уже пробитые сединой. И одевалась Феня как цыганка — в длинную юбку и ярко-зеленую, в крупных розах, кофту, а на плечах, спущенный с головы, прикрывал поблекшую, когда-то изящную шею черный платок в пламенных пунцовых Цветах. Смелая откровенность тоже теперь не красила ее, потому что не смягчалась обаянием молодости, выродившись в вульгарную крикливость. Такой громкой и тоже на свой лад красивой была только Клавка Маёшкина. — Двух цыплят задушил, стервец! — кричала Феня, тыкая пальцем в сторону Титкова, который с палкой и котом на коленях сидел на боковой скамье подсудимого. — Одного во вторник задушил, другого в пятницу. И какие тут свидетели, когда сама видела. Клушка кричит, крыльями по земле хлыщет, а ему хоть бы что — цап-царап и поволок. Я — за ним, а нешто догонишь, когда у него четыре ноги, а у меня две. И на ферме утят ворует, я директору говорила… Если, не дай бог, пымаю, вот етими вот руками удавлю паршивца. И ты на меня, Титков, буркалы не выворачивай, ты похлеще его, Шкуродер несчастный! — Че-ево? — Титков придержал насторожившегося кота и взялся за палку. Митя Соловей тревожно постучал карандашом по графину: — Гражданка Буреломова, вы не имеете права оскорблять ответчика. Объявляю вам замечание. — Да за што замечанье-то? Его все так зовут, он никого не щадил, когда налоги с нас драл, ни вдов, ни солдаток с детьми. — Это все в прошлом, гражданка Буреломова, и к нашему делу не относится. Говорите по существу. — Да как же не относится, когда все его существо в етом самом. И не шипи на меня, не пугливая! — Гражданка Буреломова, делаю вам второе замечание. Будете оскорблять еще, лишим слова и оштрафуем. — Вон што! Какой же вы суд, если Титкова защищаете? Где же ваши правильные глаза? Зачем вас выбрали? Сеня, твоей жене штрафом грозят, а ты мечтаешь! — И, досадливо махнув на него рукой, села с Пелагеей Шатуновой. Сеня грустно вздохнул. Он беззаветно любил свою Феню, горестно замечал и про себя оплакивал ее увядание, справедливо обвиняя время, эту беспощадную философскую категорию, в тягчайшем из преступлений — в уничтожении красоты. Спокойная Пелагея Шатунова, поднявшись, подтянула по-старушечьи повязанный шалашиком серый платок и сказала, что кот утащил у нее шесть цыплят. Жалко, слов нет. Ранние цыплята-то, большие уж были. А Титков ли кот таскал, она в точности не знает. Правда, такой же полосатый и большой, как Адам, да ведь таких-то много у нас, он всех кошек, наверно, обеспечивает, и котята родятся в него. Вот и Феня скажет. Скажи, Фень. — В него, — подтвердила Цыганка. — В Хмелевке скоро все коты и кошки полосатые будут. — Чего же все на одного Адама валите? — Он ведь их породил, как вы не поймете! — вмешался Сеня, поддерживая свою Феню. — Это прежде неправильно говорили, что сын за отца не ответчик, а отец — за сына, а теперь должны отвечать, если добраться до глубины истины. И он сам отвечает и его хозяин. — Правильно, — крикнула Феня. — За распутство. Титков презрительно усмехнулся: — Глядите, какая невинность! Чья бы корова мычала, а твоя-то — молчала. — Граждане, так нельзя. — Митя Соловей зазвенел по графину. — Держитесь в рамках приличий и говорите спокойно. И что за нелепость обвинять животного в распутстве! — Какие сами, такие и сани, — сказал Титков. — Не в этом дело, — осмелился опять Сеня. — Тут надо осмыслить глубже, с философской точки зрения. Во всех газетах пишут о преждевременной акселерации молодежи, она теперь живет без печали бедности, за свой завтрашний день продолжения жизни не беспокоится. Все это происходит потому, что у нас такая твердая власть, все дает родному народу. — И плодит иждивенцев, нахлебников, — рявкнул Титков. — Не согласен с вами, Андрон Мартемьянович. Нахлебниками мы их делаем сами по неправильности воспитания в семье и школе. — Распустились, не знают, как лошадь запрягать. Скажи, Кириллыч! Чернов степенно разгладил усы, посмотрел на председателя, упустившего вожжи заседания, на строчившую протокол Юрьевну, хотел по привычке встать, но вспомнил, что он за судейским столом, и рассудил с места: — Насчет запрягать — правильно, не умеют. И это плохо. Но опять же на мопедах гоняют с десяти — двенадцати лет, техники не боятся — это хорошо, им на ней работать. Только вот гоняют с одной этой пользой, а мы лошадь запрягали не для учебного катанья, а для работы. Учеба рядом с трудом шла, в пристяжке, и лошадь отрабатывала свой корм вдвойне, а мальчишка учился делу и ответу за свое дело, за труд, знал цену и хлебу и лошадиному корму. Положим, машина дурее лошади, она бороздой сама не пойдет, не поедет, цена же за нее немалая, корм дорогой. А знает твой Петька-Тарзан цену бензину, который жгет на мопеде? Нет, он знает только, что восемь копеек за литр,[22 - По этому замечанию видно, что действие происходит еще в семидесятые годы.] а это дешевле бутылки газированной воды. И опять же те восемь копеек не он зарабатывал, а ты. Это одно. Второе: бензиновой колонки для частников у нас нету, а в Хмелевке полно и мопедов, и мотоциклов, и легковушки появились. И все ездиют. Где они заправляются? — Кто у шоферов покупает за бутылку, кто у трактористов. Им для пускачей бензин дают. — Им дают, а они, стало быть, продают. — Вор-руют! — не стерпел Титков. — Я всегда говорил и говорю: главное зло — частная собственность. От нее происходит разврат, лихоимство и всякое непотребство. Митя Соловей поднял руку, призывая к тишине. — Так нельзя, товарищи. У нас заседание суда, а не сельская сходка. Вы закончили, товарищ Чернов? — Закончил, но не все. Насчет разврату хотел сказать. — Давай, Кириллыч, вспомни молодость. — Не скальтесь, слушайте, если пришли, дело тут нешутейное. Сеня правильно намекал на экономическую точку, я с ним согласен. Да и вы знаете: ребят в Хмелевке мало, после армии в город уезжают, а для девчат пока есть места на фермах, на утятнике, опять же и писчая работа в конторах не кончается. А женихов мало. На пять девок один парень. Вот он и жирует. А на него глядючи, старшие школьники блудить до времени начинают. Их взрослые девки этому учат. — Эдак, эдак, — поддержала Пелагея. — А мы себя блюли. — Вы соблюдали себя потому, что нас ждали, а им ждать некого, хотя и войны сейчас нет. А ведь они живые, молодость у них одна, не только совхозными планами живут, бабьего счастья хочется. Митя Соловей постучал по графину и обернулся к Чернову: — У вас все? — На нонешний день все. — Хорошо, но мы отвлекаемся и говорим не о деле. — Как не о деле, когда я об нем только и толковал. Надо же рассудить по справедливости. — Но так мы никогда не кончим, товарищ Чернов. — Пусть выговорятся, — сказала Юрьевна, закуривая. — Хорошо, Клавдия Юрьевна, пусть выговариваются, а мы будем сидеть и слушать. Но тогда кто мы и почему называемся судом? — Ну как знаешь, ты председатель. Закругляйся помалу, я вся взмокла с этой писаниной. С скамейки встал и поднял руку Сеня Хромкин: — Я не закончил, меня перебили. Можно дальше? — Можно, но, пожалуйста, предельно кратко. — Буду стараться. С экономической точки зрения Иван Кириллович немного сказал, а вот с философской… Человек произошел от обезьяны благодаря труду, и нам тоже надо воспитывать своих детей в труде… — Они же не обезьяны! — врубился Титков. — Талдычите о труде, а главный вред — в собственности. Надо пустить больше автобусов, а все мотоциклетки и машины у граждан отобрать. Сеня, смущенный бесцеремонностью, сел. Всегда так: ты с людьми по серьезному рассуждению смысла, а в ответ или насмешки, или глупые предложения. Ведь речь идет не просто о воспитании трудового поколения молодежи, а о новых трудовых связях человека, о новой обстановке жизни. Если бы человек не установил культ своей личности в природе всей земли, то была бы атмосфера нормальности всего существования, потому что человек живет за счет съедобной культурной травы, злаков, плодов, ягод и так дальше, а также за счет одушевленных животных, которые все равно подыхают. Мирный, хороший порядок. Если у коровы не сдаивать молоко, ей станет плохо. Овцу тоже стригут не четыре или пять раз в год, а только два раза, весной и осенью, когда она все равно слиняет и зря потеряет шерсть. А не будешь стричь — паршой покроется, изведется. И луга, если вовремя не косить траву, скоро выродятся без пользы сельскому хозяйству. А тут скошенное сено съедят животные, навоз от них человек соберет и вернет земле как удобрение для будущего питания травы. Видите, связи стоят в прочной определенности: земля — растение — животное — человек — земля. Круговращательная цепь движения жизни. Но вот в эту цепь врезается машина и разрывает ее, потому что ест машина то, что уже не возрождается или возрождается очень медленно, кпд у ней — возьмем самый совершенный двигатель внутреннего сгорания — мал, 30–32 процента, а квд[23 - Коэффициент вредного действия — термин принадлежит Сене.] велик и еще не подсчитан: токсичные выхлопные газы, шум, вибрация и тэдэ. — Сеня, оглох или спишь! — Феня толкнула его в плечо. — Домой пойдем, ужин варить надо, и поросенок, поди, визжит голодный. Вишь, все расходятся. Сеня послушно встал; — Конец, что ли? — Какой конец, когда завтра опять собираются, Для всех воскресенье — выходной, а для них будни. Нас-то с Полей отпустили пока, других кого-то вызовут. Поди, Аньку с Клавкой. И што мы, дуры, взбулгачили народ своей жалобой, теперь затаскают… Сеня вздохнул и поплелся за ней следом. VIII Жара не спадала, публики по случаю выходного ожидалось много, и, чтобы она не толпилась в дверях и у окна, Чернов предложил проводить заседание прямо на улице. Чем плохо? У дома большая лужайка и молодые липки, поставим там стол, вынесем к нему стулья и скамейки, а кому не хватит — постоят, ноги не отломятся. Юрьевна его поддержала: в такой тихий день бумаги не разлетятся, чего долго рассуждать. Так и сделали, хотя Митя Соловей согласился не сразу. Какой-никакой, а все-таки суд, солидно ли сидеть на улице и вести серьезный разговор во всеуслышание? Здесь играют дети, они станут невольными свидетелями судебной процедуры, в которой будут участвовать их родители. Педагогично ли? — Прогоним, — успокоил Чернов. Заседаний наметили два, утреннее и вечернее. Утреннее хотели открыть в 10.00, но в связи с переселением на улицу задержались минут на десять, чем аккуратный Митя Соловей был опечален. Народу собралось порядочно, причем объявлений не вывешивали, сработал некий закон, по которому, если сошлись на улице несколько человек, прохожие невольно замедляют шаг, приглядываются, прислушиваются, а если заметят стол, то спрашивают, что будут давать и кто последний. А тут на виду и стол под красной скатертью, и графин с водой, и стулья, и четыре скамейки, причем уже почти все заняты. Суд? Ах да, тот самый, кота и пенсионера. Чудаки. Где он? А-а, вот этот Титков и есть? Смотри-ка, в самом деле с котом и на боковой скамье, как подсудимый. А какой сердитый, брови кустами, сутулится, будто готовится к прыжку… Ничего особенного, что мы его не узнали. Он ведь стройный был, плечистый, могучий мужчина. Правда, лет пятнадцать назад. Неужели пятнадцать? Да-а, идет время… А усатый-то за столом — Чернов, что ли? Тоже весь седой, а держится прямо, будто дубовый копыл. А? Ты о Юрьевне?… Да, Юрьевна прежняя: сухая, как довоенная вобла, и вечно дымит над своими бумагами. Почему довоенная? Так ведь сейчас нет воблы. — Внимание, граждане! Очередное заседание товарищеского суда считаю открытым… А это конечно же сам Митя Соловей, наш незаменимый заседатель и оратор, приятнейший не только для начальства человек. Вряд ли у него есть враги. Никогда никому не откажет, всегда ласково пообещает, а если порой и не сделает, так не всегда это от него зависит, Что ж, послушаем. Слушать должны были сперва Клавдию Маёшкину, потом Анну Ветрову, но к столу неожиданно вышла старушка Прошкина и попросила обсудить ее, потому что она престарелая и сидеть ей на такой жаре неспособно — голова болит. — Хорошо, — разрешил Митя Соловей, с облегчением дав знак сесть своей любимой и ненадежной Клавдии. — Только прошу короче. — Как умею, уж не обессудьте. Про веник я. Прошлой зимой пропал у меня новый просяной веник. Ну, потужила я, а что сделаешь, пропал и пропал. Весной пошла я к Титкову за дрожжами — говорили, он самогонку гонит и дрожжи у него всегда в запасе… — Ты с ума сошла! — крикнул Титков так, что Адам вздрогнул и чуть не сбежал, но Титков сумел его ухватить за задние ноги. — Не гоню я самогона и никогда не гнал, товарищ председатель. — Гражданин председатель, — поправил Митя Соловей. — Виноват, гражданин председатель. Но все равно я самогон не гоню! Редко пьющий я теперь, по праздникам только, с расстройства. Вот доведете с этим своим судом, и запью. А тебя, гражданка Прош-кина, привлеку за клевету. Запишите, товарищ… виноват, гражданка… Запишите, гражданка секретарь, лживые ее слова и свидетелей, я это дело так не оставлю. Если вы кота моего засудили, то я вас… — Успокойтесь, гражданин Титков, никто вам слова не давал. Продолжайте, гражданка Прошкина. — А что продолжать? Я говорю, веник мой, просяной веник, новый совсем, два раза подмела только, пропал зимой. А потом пошла я к Титкову, весной уж, по теплу было, я галоши новые надела — вот как сейчас помню, — за дрожжами пошла. Говорили, он самогонку… — Мы это уже слышали. Давайте по существу дела. — Ладно, батюшка, про самогонку не буду, не гневайся. Я ведь не сама — люди говорят, а мне что, я за дрожжами пошла. В магазинах у нас дрожжей не дождесси. — Не отвлекайтесь, короче. — Ладно, батюшка, хорошо. — И, пожалуйста, без «батюшек», вы не в церкви. — Прости Христа ради, я человек неученый, грамоте мало знаю, как думаю, так и говорю. — К делу, гражданка Прошкина, ближе к делу… — Ладно, батюшка… гражданин… товарищ… Значит, про что же я? Вот ведь старая голова… А-а, про веник! — Не брал я у тебя веник, жадюга! — не сдержался Титков. — Може, и не брал, я ведь и не говорю, что брал. А только пришла я к ему, только на крыльцо влезла, гляжу — мой веник. Просяной. Вот ей-богу, крест святой, не вру! Как перед иконой. Чтоб мне на этом самом месте сквозь землю… — Я ведь тогда же говорил тебе, бабка, что веник это мой, сам я вязал осенью. У меня и сейчас на подлавке штук шесть висит, можете проверить, гражданин председатель. — Хорошо, проверим. Почему вы, гражданка Прошкина, решили, что веник этот ваш? Какие приметы? — Да как же, батюшка… гражданин… товарищ… просяной ведь! — Просяные веники не у вас одной. Прошу присутствующих: кто пользуется просяными вениками, подымите руки. Та-ак. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Можно опустить. Видите, кроме вас уже семь человек, а ведь здесь ничтожная часть хмелевских жителей. Кстати, откуда у вас просяные веники? В продаже, кажется, не было? — А сами жали. Совхозное просо рядом, ну и попользовались. — Самовольно, выходит? Если так, то вас следует привлечь за погубление посевов совхозного проса на корню. И вас тоже, граждане присутствующие. Прошу еще раз поднять руки, а вы, Клавдия Юрьевна, запишите фамилии. Тихий говор на скамейках и в толпе позади них смолк, установилась чуткая тишина, руку поднял только один Титков, поскольку о своих вениках он уже сказал для протокола. — Странно. Было семь, теперь ни одного, кроме ответчика. — Митя Соловей поднял темные бровки на лоб, покачал головой. — Ну что ж, потом мы вернемся к этому вопросу. Продолжайте, гражданка Прошкина. Значит, вы на совхозном просяном поле нарезали стеблей и навязали себе веники. То есть, проще говоря, украли их у совхоза, а гражданин Титков украл веник у вас, так? — Что ты, господь с тобой, и в мыслях не было! Внучок соломы просяной привез, я и навязала. — Если солома из-под комбайна, веник не получится, — сказал Чернов. — Тут надо жать серпом, а из мятой соломы не получится. — Как же не получится, Кириллыч, когда навязала. Цельную дюжину навязала и на шест повесила. А как уж мой веник попал к Титкову, откуда мне знать. Може, кот его блудный заигрался и утащил. Коты, они любят с вениками играться, с пряжей тоже, все нитки перепутают, если недоглядишь. — Значит, вы подозреваете не Титкова, а его кота, верно я вас понял? — Этак, этак, батюшка, кота. Такой блудня у него кот, все знают, хоть кого спроси. — Хорошо. Но по чему вы определили, что веник — ваш? — А по завязке. Проволокой завязан. Внук мой завязывал. — Все мы проволокой завязываем, — сказал Титков. — Шпагата в магазинах летом не бывает, зимой привозют, а проволоки всегда сколько хошь — мастерская «Сельхозтехники» рядом. — А почему бы вам зимой не запасти шпагат? — За него платить надо, а тут вроде по-свойски. Распустили народ совсем, нигде порядка нету. — Позвольте, но вы, гражданин Титков, тоже ведь проволокой завязываете и тоже просо воруете на веники? — Я от обиды. Что я, в поле обсевок! Шилом море не согреешь… — Неубедительно, гражданин Титков, совсем неубедительно и некрасиво. А вы почему не садитесь, гражданка Прошкина? — Я, батюшка, хотела и про кота сказать. Вон какой он лежит, полосатый да большой, все коленки у Титкова закрыл пузом-то. И глядит хмуро, щурится, моргает. Вот я и подумала: а если это не кот, а человек в образе кота, оборотень-разбойник Ванька-Каин? На скамейках весело задвигались, заулыбались, в толпе позади кто-то радостно заржал. Митя Соловей постучал по графину, Чернов укоризненно покачал головой: — Это уж ты, бабка, напрасно. — Да как же напрасно, Кириллыч, погляди сам. Видишь, опять подморгнув. И усами водит туда-сюда. — Бабка осторожно приблизилась к Титкову и занесла костистую руку в крестном знамении: — Изыди, нечистая сила, нехристь… Наверно, ее сухая рука показалась Адаму угрожающей, он рванулся и слетел с коленей хозяина, нырнул под скамью, промелькнул между ног собравшихся зевак и скрылся в зарослях крапивы у забора соседнего дома. — Оборотень! Оборотень! Православного креста не выносит! — Точно, бабка, антихрист! — Старая дура! — прохрипел Титков с досадой. — Иди вот лови его теперь, ведьма сушеная. — А ты не ругайся на меня, не ругайся, ты подумай сперва: если креста не стерпел, значит, оборотень и есть… — Садитесь, гражданка Прошкина, иначе привлечем вас за непредусмотренные действия. — Осподи, твоя воля! — Бабка, бормоча о бестолковости судей, которые простого дела понять не могут, а берутся судить людей, прошла к своей скамейке и, перекрестившись, села, тая обиду. Заседание остановилось за отсутствием основного ответчика. Председатель предложил Титкову поймать кота, но тот решительно отказался: кто спугнул, пусть тог и ловит. Ишь, нашли дурака! — Придется вам, Иван Кириллович, организовать, — сказал председатель. — Попросите школьников или кого-то из присутствующих. Чернов нехотя встал и, провожаемый насмешливыми замечаниями односельчан: «Ты его сперва покрести, Кириллыч», «За хвост не лови, он заговоренный!» — пошел к Петьке Ломакину, прорабову сыну, который неподалеку подкачивал шины своего мопеда. Длинноволосый Петька будто не слышал Чернова, продолжал пыхтеть с насосом и обратил внимание лишь после того, как окончил работу. — Чего тебе, дед? Адама поймать? — И зубы скалит, курносый бес. — Плати рупь, достану. — Какая плата, тебя взрослый просит. — За так в крапиву не полезу. — Почему за так — за благодарность. — За какую? — Спасибо скажу, неслух. Или вам, нонешним, мало? — Мало. У нас всякий труд оплачивается, материальная заинтересованность. — Ай-яй-яй, до чего грамотность-то доводит. А мы, бывало, не то что кота, мы на смерть за правое дело шли, не торговались. — За правое и я пойду, а сейчас не знаю, правое или нет. Вдруг суд оправдает и вы зря его мучаете? — Так ведь когда оправдает, а сейчас он на подозренье и надо выяснить всю правду-истину. — Выясняйте, я что! — А ты, значит, в стороне. А еще, поди, старый пионер, в комсомольцы собрался. Какой класс? — В восьмой перешел. — Стало быть, четырнадцать полных, можешь и в комсомол. Какой же ты комсомолец, если в тебе никакой активности? — Я еще не комсомолец. С оглушающим треском и дымом подкатил сорванец поменьше, заглушил свой ревучий примус и спросил, будто Чернова тут не было: — Петьк, чего это он? — За котом в крапиву посылает. Спасибо, говорит, скажу. — Дядь Вань, дай на кино, достану. — Сколько? — Сорок копеек. — На детский — сорок? Да тебя за пятак пускают. — За пятак не полезу, там весь обстрекаешься. — Стервецы же вы, ребятишки, вымогатели. Как жить-то будете, если с этих пор выгоду ищете? — Проживем железно, дедок, не тушуйся. А, Петька? Заводи, рванем к заливу, ну их. Учат, учат, а сами… Мопеды враз взревели, превратились в дымное облако, оно закрутилось, смешавшись с густой пылью, и это вонючее дымно-пылевое облако, завихряясь, полетело улицей. Чернов поглядел ему вслед, вздохнул и пошел к зарослям крапивы, надеясь, что Адам успокоился и сам дастся в руки. — Кис-кис-кис, — поманил он, опускаясь на колени и заглядывая в зеленые пахучие заросли. — Кис-кис-кис. Отзыва не было, Чернов переполз на другую сторону зарослей и там, в самой темной глубине, увидел Адама, прижавшегося к доскам забора. Глаза его горели зелеными нездешними огнями, и весь он был такой напряженный и решительный, что Чернов невольно попятился. Потом устыдился своей боязни, натянул рукав пиджака на правую кисть, пряча пальцы, и сунулся в крапиву: — Кис-кис-кис, не бойся, дурачок. Ты же смелый, а испугался глупой старухи. Какой ты разбойник, когда у Титкова живешь… Адам следил за его рукой и, когда она стала близко, отодвинулся, не доверяя хоть и дружелюбному, но чужому голосу. Чернов потянулся за ним дальше, но тут согнутый стебель крапивы распрямился и ожег его по уху. Чернов невольно дернулся, и тогда кот махнул из зарослей на забор и, стелясь по нему, огляделся и спрыгнул в соседский двор. Чернов, досадливо потирая ухо и ругаясь, пошел обратно, готовый встретить усмешливые лица односельчан, но те были заняты уже другим делом: ругали директора школы Мигунова за плохое воспитание школьников. Они видели, что Петька и его приятель не послушались Чернова, а Мигунов проходил мимо и вот попался. Вечернее заседание Митя Соловей, несмотря на помощь авторитетного Чернова, тоже не смог направить по запланированному пути, хотя кота Титков после обеда принес, Анька Ветрова с Клавкой Маёшкиной тоже сидели на передней скамье. Особенно неловко было перед Клавкой, которую Митя Соловей перевоспитывал с прошлого года и уже добился заметных успехов, но вот этот суд может все испортить. Сегодняшний день сильно поколебал воспитательный авторитет председателя суда. Вечером помешал старый священник Василий Баранов, по прозвищу Баран. Его привел веселый Витяй Шатунов, сообщив, что этого хочет товарищеский суд над Адамом. — В Хмелевке нет Адама, сын мой, — возразил священник. — Есть, батюшка, ей-богу, есть! Идемте, сами увидите. — И вот привел, показал на боковую скамью, где дремал на коленях Титкова разомлевший кот. — Убедились теперь? — Но это кот. Как можно?! Сутулая фигура седобородого священника в черной рясе, с крестом на груди, произвела общее оживление, но Митя Соловей встал и поднял обе руки, требуя тишины. Затихли скоро, потому что отец Василий стал говорить. — Напрасное дело вы затеяли, граждане, греховное. Нет у нас иного суда, кроме божьего, и вы берете на себя грех великий, неискупимый. — Извините, но как председатель суда я должен заметить, что мы не намерены обсуждать вопрос о грехах. Мы не в церкви. — Это так, не в церкви. — Отец Василий покивал длинноволосой белой головой. — В церковь вы ходите грехи замаливать, да и то немногие ходят, а грешите здесь, в миру, в суетной жизни. — Кто грешит? — спросили из толпы. — Да, да, кто? Нельзя всех сразу, надо по личностям. — Можно и по личностям. Грех хозяину Титкову — не называй кота человеческим именем, памятным для всех людей. Адам — прародитель наш, от него пошел род человеческий, а вы взялись его судить. Значит, грех судьям, грех пославшим их, грех всем вам, здесь присутствующим. Ведь вы взялись судить не только Адама, а всех людей, поскольку мы есть побеги от корня Адамова. — Мы кота судим, а не Адама. — А как зовут кота? — Дать ему другое имя, — предложила Анька Ветрова. — Точно — Васькой, — поддержала Клавка подругу. — Назовем Васькой и засудим. — Это уж прямая насмешка надо мной, а я в священном сане, служу честно и непорочно который год… — Тогда Ванькой или Митькой, а? — Судьи не согласятся. Кириллыч, дашь свое имя коту? — Хватит, зубоскалы, уймитесь. Порядок соблюдайте. — Он уже привык Адамом, на Ваську-Ваньку не откликнется. — Подождем, когда станет откликаться. — Ага, мы будем ждать, а он — цыплят лопать! — Не только цыплят. Он у меня шестнадцать килограмм краковской колбасы сожрал. — Сама, поди, миленку скормила. — А ты видал? — Товарищи! — Митя Соловей встал. — Нельзя же так, вы не на концерте в клубе. Продолжайте, гражданин Баранов. Вы считаете кота Адама виновным или не виновным? — Нет, граждане судьи, не виновным я его не считаю. Если он не Адам, а просто кот, то он виноват в одном грехе перед богом: в своих кошачьих свадьбах, кои проводятся в неурочное время великого поста. Для всякой твари бог назначил время спаривания весной, а коты и кошки по своей нетерпеливости время это божеское нарушили самовольно. — Их пожалеть надо — в самую непогодь любятся. — Я не согласен. Разрешите? — С задней скамьи поднял руку Сеня Хромкин. — Этот вопрос надо разрешить с исторической точки зрения, а также с простой арифметической. — Ты лучше с философской, Сеня. — Не смейтесь, я вам все объясню в конкретной наглядности. В книге древнего историка Светония про двенадцать Цезарей упомянуто, что во времена правления Августа жил человек под названием Иисус Христос. Про него сказано, что шел он против властей и был, если сказать по-современному, оппозиционером. И были с ним примкнувшие люди, его ученики. Религия потом назвала их апостолами. И вот если Иисус Христос… — Грешно так хулить сына божьего. — Отец Василий перекрестился. — Я той книжки не читал, но Священное писание… — Ты не читал, а он читал, — выкрикнули с последней скамьи. — Давай, Сеня, просвети до конца. Надо же: оказывается, Христос-то в самом деле был! — И вот если учесть, — продолжал Сеня, — что рождество Христово отмечается в январе, седьмого числа, а по старому стилю даже двадцать пятого декабря, то можно подсчитать, что зачали его в марте, во время великого поста. — Вот к чему он подвел — к греху! Ну Сеня!.. — Товарищи! Граждане! Не превращайте суд в эстрадный концерт, иначе вынужден буду закрыть заседание. Вы что-то хотите добавить, гражданин Баранов? — Хочу. — Отец Василий слегка поклонился. — Ржете, аки жеребцы стоялые, в бога не верите и грехов не признаете, гореть вам в геенне огненной. Но есть у кошек и другая вина. Свои свадьбы они проводят в ночное время, мяукают и визжат с греховным ликованием и этим подлым гомоном нарушают сон праведников, наводят на плохие мысли грешников. — А люди? — закричал Титков сквозь смех окружающих. — Ржете вот, а сами… Вы только вспомните свои свадьбы! Ведь вся Хмелевка ходуном ходит! Не так? — Воистину так. Вина пьют много и шум производят великий, непристойный. — А я про что! Налакаются и уж себя не помнят, вывернутые мехом наружу тулупы надевают, рожи размалюют страшней войны, а какие частушки орут — уши вянут. Где у вас стыд? — Стыд? Да ты сам чуть не каждый год запиваешь, в больнице отхаживают. — Я запиваю от мыслей, я против мировой собственности иду, а вы чего? Смех стал стихать, послышалось самокритичное: — Вообще-то пьем многовато… — И хоть бы польза была от тех свадеб: нынче сойдутся, а через месяц-два расходятся. И детей нет. — А ведь правда, бабы. — Не молиться же на свадьбах! Пра-авда… — Если бы одни свадьбы, а то и поминки, и крестины, и гости, и с получки, и так, со скуки, от нечего делать. — Насчет шуму тоже правильно. Молодежь от рук отбилась. На гитарах наяривают во всю мочь без понятия, песни кричат без ладу, магнитофоны опять же. — А вот мне Камал Ибрагимович рассказывал, как у них на Кавказе двое мужиков одному трезвому голову отвернули. — Как так? — А так: ошиблись. Тот ехал, значит, на мотоцикле осенью, а ветер встречный, дожжик в лицо и в грудь, холодно. Он тогда остановился, переодел пиджак задом наперед, чтобы грудь закрыть до горла, поехал дальше. А тут навстречу двое мужиков в телеге. Он хотел их объехать, поскользнулся и кувыркнулся в кювет. Те к нему на помощь. Глядят — батюшки, голова-то у него за спину повернута. Сграбастали, посадили, один держит, а другой голову поворачивает лицом к пуговицам. Тот орет, не надо, мол, а они свое: молчи, говорят, терпи, ничего ты не понимаешь от сотрясения мозгов. Мы твою голову живо на место поставим. Так и отвернули. — Анекдот, поди, байка. — Федька-черт в пятницу песню про это пел. «Хотят ли русские вина? — спросите вы у Фомина. И вам ответит Черт-Фомин, что нам нельзя без крепких вин. Что в зимы холодно у нас, что утомлен рабочий класс, что жизнь скучна родных крестьян, вот потому народ и пьян…» Вишь как складно. — Складно-то складно, а как бы за эту песню не того… Да и наврал много. Какое утомленье, когда работаем вполсилы, а зарплату отдай не греши. Врет. — Товарищи, так же нельзя, мы опять отклонились от темы. У вас все, гражданин Баранов? — Не все. За Титкова, хоть и не прихожанин, хотел слово замолвить. Люди мстят ему за прошлую ревностную службу по сбору налогов, а он выполнял служебный долг, выполнял, не отступая, как герой, как великий человек. — Точно! — усмехнулся кто-то. — Собирать в то время налоги и герой не всякий смог бы. Отец. Василий покивал головой: — Но вы неверующие, и я вам скажу слова мирского ученого Карлейля Томаса, философа. Он жил в Англии в прошлом веке и хорошо говорил о героях и героическом в истории. Великие души, говорил он, всегда лояльно покорны, почтительны к стоящим выше их; только ничтожные, низкие души поступают иначе… Искренний человек по природе своей — покорный человек; только в мире героев существует законное повиновение героическому. — Так нам что, награждать Титкова теперь? — Нужна мне ваша награда! Да моя бы власть… — Не награждать, а разобраться как следует. Вы же затеяли лицедейское судилище и не боитесь греха. Тот же философ Карлейль говорил прямо: «Существует бог в мире, и божественная санкция должна таиться в недрах всякого управления и повиновения, лежать в основе всех социальных дел людских. Нет дела, более связанного с нравственностью, чем дело управления и повиновения. Горе тому, кто требует повиновения, когда не следует; горе тому, кто не повинуется, когда следует! Таков божественный закон, говорю я, каковы бы ни были законы, писанные на пергаменте; в основе всякого требования, обращенного человеком к человеку, лежит божественное право или же адское бесправие». Так говорил ученый Карлейль Томас из далекой страны Англии прошлого века. А я скажу так: помните о божественном праве каждой твари на жизнь и берегитесь адского бесправия, адского желания распоряжаться жизнью ближнего своего. — Аминь! — добавил балбес Витяй. — Я все сказал. — Отец Василий осенил себя крестом, поклонился в сторону Титкова и его кота: — Помоги вам бог пройти судное узилище. — И пошел, приволакивая ноги в стоптанных туфлях, сквозь говорливую толпу. — А здорово он про Карлея-то завернул! — Начитанный… Митя Соловей посмотрел в сутулую спину уходящего священника и подумал, что время ушло, публика слишком развеселилась и допрашивать Ветрову и Маёшкину вряд ли нужно. Он сказал об этом на ухо Чернову, потом Юрьевне, и те согласились: не надо, лучше в будний день, когда народу придет меньше. Вот только согласятся ли сами потерпевшие. — Они не дуры, — сказала Юрьевна. И действительно, Анька с Клавкой обрадовались отсрочке и живо убрались, провожаемые недовольными замечаниями зевак: те обиделись, что представление закончено. Митя Соловей постучал карандашом по графину и выговорил присутствующим свое неудовольствие за такое развеселое поведение. — Мы больше не будем, — сказал Витяй, обнимая за плечи смело декольтированную Светку Пуговкину. — Зачем же тогда открытый суд, если молчать? — Да, но вы не имеете права допускать выкрики и дезорганизовывать работу. Будем налагать штраф и удалять. Впереди у нас много работы, и я прошу относиться к суду со всей серьезностью. Следующее заседание состоится в среду в 17.00 здесь же, а если погода будет неблагоприятной — в помещении уличного комитета. Спасибо за внимание. До свидания. IX Чернов уходил домой расстроенный? Из обоих нонешних заседаний получился один глупый смех. И ведь говорил спервоначалу, и Юрьевна говорила, что зря затеваем такое дело — не послушали. Положим, не послушали они не без понятия: Митя Соловей с Башмаковым резолюцию судьи выполняли, а судья у нас строгая, не дай бог ослушаться. Опять же и Мытарин обсказал все по закону. В старые времена такие суды случались не только у нас, врать он не станет. Федя-Вася тоже протоколы принес настоящие, всё честь честью, разбирайтесь, судьи. И разбирались мы хорошо, как надо. По мне, так дело не в цыплятах и утятах, а почему такое дело. В прежние годы цыплят больше было, в каждом дворе выводок, и коты их не трогали, мышами занимались. А нонче мыши остались только в продуктовых магазинах, а в домах редко водятся: хлебных запасов не держим, амбаров своих нет, скотину извели, а где нет скотины, там и корму не предвидится. Откуда быть мышам. И в магазинах-то, поди, для списания своих грехов держат, а то бы давно потравили. Чернов шаркал праздничными туфлями по доскам тротуара и горевал о потерянном воскресенье. В другое время пробивать бы загодя косы, ладить грабли да готовиться недели на две в луга, а нонче про сенокос мысли только гоняешь попусту. А все старушка Прошкина со своим веником. Выставилась, а ни ей прибыли, ни Титкову — убытку, одна неуместность. Всю жизнь, видать, уж истратила и малым дитем стала. Правда, она и прежде без плану жила, всегда скупилась, тряслась над каждой малостью, ходила с ранней весны до самой зимы босиком. Сбоку раздался треск мотоцикла, и из проулка, наперерез Чернову, вылетел запыленный Мытарин в красном шлеме, застекленном спереди до подбородка. Он сразу заметил своего бывшего бригадира, развернул мотоцикл и, остановившись, откинул вверх прозрачный щиток шлема. — Кириллыч, можно на минутку? Чернов подошел. — Добрый вечер. — Мытарин, не слезая с мотоцикла, протянул ему угребистую руку, пожал несильно, бережно. — Как у вас с судом-то? Я тут замотался совсем. То совещание, то заседание, а сегодня вот летние животноводческие лагеря объехал. — Он потер широкий, как бульдозерная лопата, подбородок, устало помигал выпуклыми серьезными глазами. — Торопился к вам, а опять, видно, не успел. Закончили? — С нашим народом скоро не кончишь. Нонче вот ржали, храпоидолы, на всю Хмелевку… — И Чернов обстоятельно рассказал, как проходило заседание. Мытарин заметно оживился, усталость пропала, слушал радостно, а под конец с сожалением почмокал губами: — Жаль, меня не было, жаль. Ну ничего, и то хорошо, что не кончили. В среду я постараюсь быть. А насчет полезности не сомневайся, Кириллыч. Полезность будет, а вредность учтем, и без всяких трагедий. — Я про это догадываюсь, Степан Яковлич. Как говорится, если бы не голо, тогда бы и не плешь. Много у нас чего делается, а ты хозяин, тебе все знать надо. — Хозяин здесь не только я, но все равно спасибо, Кириллыч, за подмогу. Кланяйся от меня тетке Марфе. — Опустил прозрачный наглазник, мотоцикл захрапел, как жеребец, потом взвизгнул и улетел с тучей пыли, будто и не был. Вот как теперь! И голубое, без пятнышка небо самолет развалил надвое белой бороздой. А ночью поглядишь — звезды летают, а в тех звездах — люди, космонавты. Хочешь увидеть, включи телевизор в нужное время и увидишь. Поднять сейчас из могилы дедушку или отца — с ума сойдут от страха, от недоуменья. А если оклемаются, и тогда обсыпь их золотом, не поверят в такую жизнь и в таких людей. А она, жизнь-то, и теперь всякая, люди разные. Даже если это одни и те же люди. Мы вот с Митей Соловьем да с Юрьевной кота судим, а когда-то с буржуями воевали, с фашистами. Анька Ветрова с Клавкой Маёшкиной тоже в свое время комсомолками были, а теперь, поди, свое тайное совещание устроили и ухитряются, как нас облапошить, а самим чистенькими остаться. Витяю Шатунову была бы машина да девки, а его отцу Парфеньке ничего не надо, дай только речку да удочки. Сеня Хромкин всю жизнь изобретает разные механизмы или мечтает про мировую жизнь с философской точки… Марфа встретила выговором: — Нарядился как молодой и опять шатался незнамо где. — Как незнамо, когда кота судим. Сказывал же! — Ох, горюшко-горе! За мухой — с обухом, за комаром — с топором. Разоблачайся да ужинать. Чернов у порога стащил тесноватые желтые туфли, смахнул с них тряпочкой пыль и поставил под лавку. Потом прошел в горницу и там бережно снял черные, тонкого сукна костюмные брюки и сатиновую кремовую рубашку-косоворотку, в которых венчался с Марфой. У доброго хозяина любая вещь долго живет, а если праздничная — до самой его смерти. — Ты скоро там? — позвала Марфа. — Ай соскучилась? — Тьфу тебе, старый! Простынет все, холодное будешь есть. Чернов высунулся с брюками в раскрытое окошко, несколько раз встряхнул их над кустом сирени, дивясь, что набрал столько пыли, повесил под пиджак на плечиках в платяном шкафу и занялся рубахой. Крепкая рубаха, хорошая, надо наказать, чтобы после смерти в нее обрядили. Повесив на место рубаху, Чернов переоделся в трикотажный тренировочный костюм меньшака Бориса Иваныча и вышел в прихожую. Марфа сидела у стола на табуретке, ожидая хозяина. В обливном блюде исходила паром и мясным радостным духом тушеная картошка, стояла банка со свежей сметаной и тарелка с хлебом. — Где такое добро спроворила, нешто на базаре? — Укупишь нонче на базаре. — Сухонькая, сгорбленная Марфа» распрямилась от похвалы. — В магазине это я. Вчера вечером стою с бабами, жалюсь, мужика кормить нечем. Анька, продавщица, мне и подморгни. Я не дура, дождалась, как все уйдут, Анька мне кило мякоти да полтора с косточкой и взвесила. Утром щи мясные сварю. Ты, говорит, бабка Марфа, послезавтра зайди, колбаски оставлю. До чего обходительная эта Анька, слов нет. — А сметану, стало быть, Клавка принесла? — Она, Клавка. Нонче утром. Нарядная была. Ты как узнал? Чернов покачал головой, нехотя сел за стол и стал есть картошку, не трогая мяса. Марфа забеспокоилась: — Не за так ведь брала — за деньги. Я и Клавке рупь давала, она сама не взяла: я, говорит, из уважения к вам, к Кириллычу. Тоже уважительная, будто подменили. — А ты не подумала, с чего они такие? — Как не подумать, подумала, да ведь мало ли что с людьми деется, а нам вреда нет, одна польза. — Эх, Марфа, Марфа, дура ты у меня окончательная. — Пошто так-то: дура, да еще окончательная? — Тонкие губы Марфы поджались в ниточку. — А старая потому что, некогда уж умнеть-то. Анька с Клавкой весь день передо мной на скамейке сидели, на кота свое воровство хотят свалить. И тоже обходительные, смирные, руки на коленках. В другое время от них грому на всю Хмелевку, а тут вежливость показывают. Марфа не отступала, взяла своих благодетельниц под защиту: — Не строжись, Кириллыч, не строжись, кто из нас без греха. Себе бы они только брали, а то и другим дают… Туфли-то у тебя неразношенные, как жених ходишь, а тоже продавщице зелененькую сунула, она и достала. Последние, говорит, завалялись, забыла про них. Чернов перестал есть. — А ты ешь, ешь, не гневайся, я правду говорю. Кофточки восейка продавали шерстяные так же. Выкинули пяток для блезиру, а на другой день пошла я на базар, а там исполкомовские дамочки лук покупают, огурцы. И все в новых этих кофточках, а в очереди я их не видала. И из райфо барышень там не было, а ходют в кофточках. Я, грешница, пошла к продавщице, пятерку ей сунула — Нинка, говорю, нагишкой ходит, дочка моя, уважь, Христа ради. И она, милушка, живой рукой спроворила. Ситец вот тоже модный стал, за свою цену не укупишь, носки бумажные солдатам дают только, а в магазины — отменили. Витяй Шатунов в область ездил, там у прапора, говорит, полдюжины купил за бутылку. — Хватит, все сплетни высказала. — Да какие сплетни — истинный бог, не вру! Хоть кого спроси, то же скажут. Спле-етни… В воротах стукнула калитка, Чернов насторожился: — Идет кто-то, убери посуду от греха. Марфа живо сгребла блюдо с нетронутым мясом и сметану и, ворча, что с таким судьей скоро и есть придется украдкой, скрылась в чулане, а Чернов встал встретить нежданного гостя. Осторожничали не напрасно: явился озабоченный Федя-Вася. — Я зачем к тебе, гражданин Чернов? По секретному делу. Как ты член суда и живешь близко. — Садись, Федор Василич, к столу. Марфушк, чаю бы нам спроворила. — Счас, счас, самовар горячий. Федя-Вася оглянулся на колыхающуюся занавеску, подумал и, сняв форменную фуражку с невыцветшим местом герба, присел на табуретку: — Я что хотел? А то, что на суде я нынче не был из-за веников. Матрена послала навязать для бани. — Молодец ты, Федор Василич, заботливый. Березовые? — Да, березовых хотел. Но я про что? Про самогонный пункт. Как я его обнаружил. Думаешь, случайно? Нет, законно. Это я за вениками поехал случайно. — Матрена прогнала. Почему? А пенсионер потому что. При должности она меня не посылала. И вот я поехал на бударке через залив. — К дамбе? — Нет, к Коммунской горе. Почему? Там лес лучше потому что, береза плакучая есть. А у плакучей березы ветки какие? Длинные, гибкие. — Оно конешно… — Чернов в душе не одобрял такие веники: прутьев много, а листа мало, от хлестанья на теле полосы. — Ребятишек ими пороть способно. — Телесные наказания у нас отменены, гражданин Чернов. И говорю я не про то. Я про самогонный пункт. Марфа поставила на стол медный самовар, чайные чашки и блюдца, выставила банку домашнего варенья и тарелку белых магазинных сухарей. От угощенья Федя-Вася не отказался, поскольку Чернов не был на подозрении, и, прихлебывая из чашки чай вприкуску с сухарями, рассказал о том, что много лет омрачало его жизнь и задерживало продвижение по службе. Раскрой он это дело раньше, на пенсию он вышел бы не старшиной, а младшим лейтенантом или полным лейтенантом. Офицером то есть. А он раскрыл только сейчас. Что? Да тот самогонный пункт общественного назначения, который, извини за выражение, использует коллективно вся Хмелевка. Сегодня один гражданин, завтра другой. Да, в том самом Коммунском лесу, который до революции Барским звали. Бударку-то свою он спрятал в ивняке, а сам с серпом пошел резать березовые веники. И вот когда нарезал вторую вязанку, услышал стук лодочного мотора. Тут же скрытно спустился к берегу и увидел кого? Гражданина Фомина, по кличке Федька Черт, и его рыбацкого напарника гражданина Рыжих без клички, поскольку рыжистее не бывает. С чем? С молочной флягой приплыли и с бидоном… Задавая себе вопросы и отвечая на них, Федя-Вася рассказал, как он крался за рыбаками по лесу, как чуть не выхлестнул ветками глаза и как зашел в глухую чащобу, где пряталась землянка. В ней и скрылись означенные рыбаки с двухпудовой флягой и пустым бидоном. Вскоре из трубы завился синий дымок, а потом Федя-Вася почувствовал и запах самогонки. Значит, во фляге они несли бражку, а бидон взяли для самогонки. Федя-Вася хотел накрыть их с поличным, но вовремя вспомнил, что теперь не при должности и без оружия, а Федька Черт и Иван Рыжих мужики отчаянные, долго разговаривать не станут. Пришлось лежать в кустах и ждать, когда они уйдут. А они ушли только к вечеру. Фляга теперь была пустой, а бидон Федька Черт нес бережно, дорогой отхлебывая, чтобы не расплескать. В землянке Федя-Вася обнаружил нары для отдыха, печку с вмазанным котлом и плотной крышкой, змеевик с охладителем, запас сухих дров и колючие скелеты сушеной рыбы, которой они закусывали. У единственного окошка стояла на чурбачке семилинейная керосиновая лампа со стеклом — значит, и ночью самодельный заводик работал. На дощатом подоконнике вырезаны ножом цифры: «20.10.45 г.». Должно быть, пункт открыт в этот день. А Федя-Вася думал, что в 1946-м — тогда прошелестел слушок, что где-то в лесу есть самогонный пункт, куда ездят с бардой хмелевцы. По-над нарами, с потолка на стену косо висел большой лист плотной бумаги с надписями химическим карандашом: «КТО ПЬЯН ДА УМЕН — ДВА УГОДЬЯ В НЕМ». «ПИТЬ ПЕЙ, А ДЕЛО РАЗУМЕЙ». «РАБОТА — НЕ ВОЛК, В ЛЕС НЕ УБЕЖИТ». «АЛКАШ! ЗАКУСЫВАЙ ГРИБАМИ, А ЯЗЫК ДЕРЖИ ЗА ЗУБАМИ, ПОНЯЛ!..» Федя-Вася оторвал лист и на обороте увидел плакат о производительности труда. Какая жалость! В то засушливое лето сорок шестого года он обошел весь Ивановский лес, ездил в Хляби, был и здесь, на Ком-мунской горе, но пункта так и не нашел. Расспросы же ни к чему не привели, даже бабы не выдали тайну мужиков, хотя и костерили их нещадно. — Повезло тебе, Федор Василич, в это воскресенье — сразу и самогонщиков и веники. — Нет, гражданин Чернов, не повезло. На месте не застукал потому что, свидетелей не было, запросто откажутся. И веников не привез. Как так? А так: веники украли. После осмотра землянки пришел я на место и вижу что? Ни вязанок моих, ни серпа, одна примятая трава у березы. Приехал пустой. Хорошо хоть лодку оставили. На этом берегу спросил ребятишек — нет, говорят, рыбаки приехали без веников, несли только флягу и бидон и пели песню про несчастную любовь. И вот я сразу к тебе. Как рассудишь? Чернов почесал седую потылицу: дело сугубое, сразу не ответишь. Если попросту, то сказать бы участковому, и до свиданья. Но Федя-Вася участковому не сказал, и вряд ли из одной ревности: пусть, мол, этот лейтенантик с дипломом поищет, как я столько лет искал. Заводик, как ни кинь, ничейный, главного виновника не найдешь, а найдешь, так давность большая. Можно выследить других и накрыть на месте, но опять же накроешь одного-двух, а остальные будут в стороне. Развалить у них землянку? Сделают новую, в другом месте. Да и дома выгнать можно, в простой металической кастрюле или в ведре, без всяких змеевиков и котлов. — Как же, гражданин Чернов? — напомнил Федя-Вася. — По правде сказать, не знаю. — Чернов виновато развел руками. — Одно могу посоветовать — в наш суд. Все равно уж разбираться. Опять же народу много, глядишь, кто-нибудь и проговорится, а Федьку Черта с Ванькой Рыжих все равно вызывать: они заявление написали, что кот у них сети изгрыз. Заседать будем в среду. — Согласен с тобой, гражданин Чернов. — Федя-Вася встал, надел милицейскую фуражку, подал хозяину руку. — В среду обязательно приду. Беспорядок внутри нашей жизни что? Не допустим. Верно? — Само собой, — сказал Чернов. На том и разошлись. Федя-Вася хотел товарищеским судом перевоспитать нарушителей порядка, а того не знал, что сам стал нарушителем. Пока он лежал в кустах за незаконной землянкой и ждал ухода самогонщиков, на его березовых вязанках сидел Монах с ружьем за спиной и ждал погубителя родной природы. Не дождавшись, сгреб обе вязанки, воткнув в них серп с чернильными инициалами «П. Ф. В.» на ручке, и пошел завершать егерский обход. Вечером он переправил веники к себе на остров, а на другой день явился с ними в редакцию районной газеты. Он мог бы сразу в милицию, мог бы добиться штрафа для нарушителя, но дело это долгое, попробуй еще узнать-, по тем трем буквам с точками, кто он такой, тот стервец, который обкорнал зеленые подолы у плакучих берез, глупый хулиган или только до подола достающий шибздик. В Хмелевке же народу несколько тыщ, не скоро узнаешь. Да и штрафа за веники дадут немного, а хлопот наберется до потолка. Стало быть, прямая дорога в газету. Они в институтах учились, пускай разбираются. — Понятно, — сказал, не вставая из-за стола, редактор Колокольцев и поглядел сперва на веники у порога своего кабинета, потом на сердитого Монаха. — Что вы конкретно хотите? — Пропечатать на весь район, — сказал Монах и надел форменный картуз. — А насчет штрафа не старайтесь, штраф я ему, хулигану, припаяю. Если найду. — А если не найдете? — Найду. А вы народ посовестите, не повредит. — Действительно. Сейчас самый сезон заготовки веников. Мухин! — крикнул он и стукнул кулаком в стену. — Комаровский! Зайдите срочно. И почти тотчас рядом с Монахом возникли два современных молодца в синих джинсовых костюмах, оба одинаково поджарые, спортивные, шустрые. Мухин русый, а Комаровский черный. — Вот вам наш егерь, товарищ… — редактор споткнулся, не зная фамилии Монаха, и вскинул хитрые глаза на готовых ко всему своих сотрудников. — Чего там, шеф, — нашелся первым Комаровский, — ясно: печальник природы, лесной человек, специалист по экологическим проблемам. А Мухин взял Монаха под руку: — Пойдем, дядя, потолкуем про твои елки-палки-веники. — Племянник объявился. — Монах выдернул свою руку, но пошел следом за парнями в соседнюю комнату, синюю от табачного дыма. Сел там в простенке на стул между двух столов, у окон, положил именной серп на колени. — Ну что скажете хорошенького? — спросил у «племянника». — Говорить будете вы, а хорошенькое или нет, сейчас увидим, — сказал Комаровский, открыв блокнот. — Итак, записываю. — Я тоже, — сказал Мухин. — Хоть одно окошко бы открыли, натоплено как в бане. — Монах обернулся и ткнул ладонью в крестовину оконной рамы — створки распахнулись, и с улицы звонко застучал типографский движок. — Во-он что вы! От шума в дыму прячетесь… — Точно. Ты, отец, наблюдательный, — перевел его из дядьев в высший чин Комаровский. — Ну давай повествуй. Монах уже оценил нахальность Комаровского и прилипчивую настойчивость Мухина и стал рассказывать, вежливо поглядывая то на одного, то на другого, про веники, про испорченные подолы плакучих берез, таких пригожих, слов нет, про молодые погубленные деревца. Никто не против веников, но с умом надо делать, правила резки соблюдать. Чтобы после тебя природа не страдала, чтобы вместо ее красоты не возникало безобразия, подлости. Ты отдыхать отдыхай, но не ломай кустов и деревьев, не жги ненужных костров, не оставляй банок, бутылок и разного copy, бесстыжие твои глаза… — Понятно, дед, напишем как надо. И подпись поставим твою, с указанием чина. — Да, да, авторскую заметку дадим, не сомневайтесь. Мы тоже дети природы. Кстати, как ваша фамилия? — Шишов. — Монах встал, не дожидаясь, пока его произведут в прадеды, и пошел к двери. — Веники не забудь, дедок. У редактора-то. — Парьтесь на здоровье. Только если суд спросит, потом подтвердите. — Какой суд? — насторожился Мухин. — Товарищеский. Скажу и там. А то кота судят, а до людей, которые природу губят, и дела нет. — Постой, дед, постой! — Комаровский и Мухин мигом выскочили из-за столов и взяли Монаха под руки. — Кто судит? Какого кота? Где? — На Новой Стройке. А кот — Титков Адам. Пустите, чего вцепились! — Монах сердито высвободил от газетчиков руки. Что за дурацкая привычка брать будто барышню или преступника. — Митя Соловей там председатель. Взаймыобразный. — Взаимнообоюднов? Тот, что в райисполкоме работал? — Он самый. — Это же сенсация, Мухин! — А кто ее открыл? — Да сама открылась. Дед сказал. Правда, дед? — Про суд вся Хмелевка знает, не спорьте. — В самом деле? — Врать я, что ли, стану. Вторую уж неделю вожжаемся. Объявленья Федя-Вася по всему райцентру развешивал, три заседанья было. Или четыре. Где у вас глаза-уши?! — Действительно… — Как это мы зевнули, старик? Газетчики голодно посмотрели в форменную сутулую спину уходящего егеря и ринулись в кабинет редактора. Комаровский влетел первым и упал у порога, не заметив оставленных веников. Мухин с улыбкой напомнил ему о Цезаре: — Плохая примета, старик. Не забывай историю. — А-а, отстань. — Комаровский мигом вскочил, отряхнул деревянно загремевшие джинсы и устремился к редактору: — Шеф, поручите это дело мне! Колокольцев поднял рыжую, с хохолком голову от гранок, не забыв прижать пальцем то место, где остановил чтение. — Почему тебе? — подоспел Мухин. — Как что свеженькое, так ему. А кто спровоцировал старика на разговор о суде? Я! — Не ты один — вместе… — Вот видишь! Тогда и писать — вместе! — Нет, с ним невозможно… Шеф, примените наконец власть! У меня же острее перо, тоньше! — У него острее — наглец! А вот насчет власти, шеф, он прав: примените. К нему. Пока он так выскакивает, мне нет ходу. — Да зачем тебе ход, Мухин? Да ты… Колокольцев ударил ладонью по столу: — Хватит. Как на базаре. В чем дело? Рассказывайте кто-нибудь один. Ты, Мухин. — Почему он? — А почему ты? — Я — Комаровский, понятно? — А я — Мухин! — Опять заорали. Ну, кто умнее, замолчите. — Колокольцев подождал и удовлетворенно хохотнул: — Оба замолчали. Молодцы. Докладывай, Мухин. — На Новой Стройке товарищеский суд рассматривает дело кота Титкова Адама, — доложил Мухин. Колокольцев снял трубку и попросил телефонистку соединить его с уличным комитетом Новой Стройки. — Новая Стройка? Кто говорит?… Здравствуй, товарищ Башмаков… Да, Колокольцев. Что там у вас за суд происходит?… Это я знаю, дальше… Так, так, подробней, пожалуйста. Минутку, я запишу. — Колокольцев поискал взглядом по столу, не нашел, перевернул ленту гранок и на чистой оборотной стороне стал быстро писать. — Так… так… Интересно… И директор Мытарин? И народный судья?… Скажи пожалуйста!.. Так. Когда? В среду? Значит, надо торопиться, спасибо… А?… Да, возможно, пришлем сотрудника, точно не скажу. До свиданья. — Почему «не скажу», шеф? Я готов! — Опять «я». Ну, Комаровский, погоди! — Ладно — «мы»! Мы с Мухиным готовы, шеф, хоть сейчас. Мы немедленно пойдем… — Никуда вы не пойдете. Первую полосу забили? — Почти. Единственная дырка в тридцать пять строк. — Вот и досылай про веники, чего ждешь? Монах тебе на блюдечке принес, в рот положил, разжевать не можешь? — А суд? — А суд — когда выясним. Надо согласовать. — Да чего согласовывать? — не удержался опять Комаровский. — Как чуть что, сейчас согласовывать. Любую филькину грамоту… — Ты думай, когда говоришь. Филькина грамота, Комаровский, может появиться только в шарашкиной конторе. Понял? Дай тебе волю, ты превратил бы газету в такую контору. Надо же иметь хотя бы какое-то представление о том курьезном деле! — Вот и пошлите меня. — Нас! — уточнил Мухин. — Здесь наклевывается фельетон, материал открыли вместе и писать будем вместе. Я не отступлю, Комар, не мечтай, ты меня знаешь! — Ну хорошо, пусть вместе. Когда, шеф? В следующий номер? — Когда подробно выясню и согласую. — Видишь, Мухин, вечно у нас выяснения, согласования, никакой сенсации. — В нормальном, хорошо организованном обществе сенсаций не бывает. Выметайтесь, я передовую еще не вычитал. — Колокольцев перевернул гранки, ища начало статьи. — Где вот кончил, черти? И ведь пальцем зажимал, думал, на минутку зашли. Что теперь, сызнова ее, такую-то скучищу? Кто писал, ты, Мухин? — Вы сами, — сказал Мухин, оборачиваясь к двери. — Не может быть. Я вчера на совещании весь день просидел. — Там и написали. — Да? Впрочем, кажется, действительно что-то такое писал. Ну иди и вязанку веников возьми. С Комаровский поделишься. — А вторая? — Вторую — мне. Могли бы догадаться, эгоисты чертовы! Мухин взял зеленый пахучий сноп и пошел за Комаровским в общую комнату писать в «Письма трудящихся» заметку от имени Монаха. Колокольцев стал заново читать передовую статью. Теперь она, своя-то, читалась куда веселее. X Из редакции сердитый Монах двинулся на поиски подлого хозяина серпа. Весь день, несмотря на жару, он ходил по людным местам райцентра, побывал у всех магазинов, на рынке, на автобусной и водной станциях, на пристани, у ворот РТС и пищекомбината, у дверей основных районных контор и учреждений, опросил десятки взрослых и сотни ребятишек и молодежи, каждому показывая орудие вчерашнего преступления. И конечно же ни один не признал серп своим, не помог раскрыть наглые буквы П. Ф. В., за которыми прятался трусливый недоросток, надсмеявшийся над плакучими березами. Многие даже удивлялись, нахлебники, как это Монах, серьезный, старый человек, занимается такими ничтожными пустяками, как поиски хозяина серпа. Переубеждать их было глупо. Вечером усталый Монах, думая, как ловчее обеззаразить мир от человеческой среды, собрался домой, на свой остров. В библиотеке он взял «Мир животных» Игоря Акимушкина и журнал «Юный натуралист», в гастрономе нагрузил сумку хлебом, крупой, консервами и пошел к лодке, которую оставил неподалеку от старой ветлы, у огорода вдовы Кукурузиной. Дневная суета людей сменилась такой же вечерней суетой: у кинотеатра и Дома культуры гомонила молодежь, радиоколокол с центральной площади блажил на весь поселок немую иностранную песню, в ближнем переулке у пельменной взвизгивала гармошка и сыпались вольные частушки. Только небо над грешной, беспечной Хмелевкой, голубое, высокое, в золотом окладе зари, было чистым, и на него вкатывалась щекастая луна. В лесу она освещает живую тишину растительной природы, а здесь света и так в избытке — почти над каждым столбом поднят, как зонтик, круглый абажур с сильной лампочкой, и пялилась луна зря. Теперешним людям не свет нужен, а хозяйский грозный взгляд, воспитательная плетка, чтобы они, как малые дети, знали свое место в доме, чтили родителей и не делали того, что вредно себе и другим. Покойный Яка правильно говорил, что нас в свое время недопороли, хотя царь и другие угнетатели очень старались. У крайнего дома сидел на лавочке кудлатый Витяй посреди своих ухажерок Зины и Светки. Обнимая, они склонились головами ему на плечи, а он тренькал на гитаре и пел с цыганской тоской: Однажды случилось в газете прочесть, Какой-то крестьянин супругу Ни больше ни меньше — за сотню рублей Продал закадычному другу. Монах остановился рядом, вздохнул: — Поёшь, а главного в жизни не знаешь. — Знаю, — сказал удалой Витяй. — Главное, де-дуня, сердцем не стареть, песню, что запели, до конца допеть! Жизнь-то ведь хороша, дед? Ох хороша-а! Смерть придет — кричать стану, прогоню, стерву! — Что ж, кричи, допевай, — сказал Монах и пошел дальше, Витяй снова защипал гитару: Ни больше ни меньше — за сотню рублей Продал закадычному другу. О, люди, какие вы сделались все Коварны и сребролюбивы! И совесть и стыд заглушила у вас Безмерная жажда наживы! Монах остановился передохнуть и опустил сумку с продуктами на землю. Витяй осатанело ударил по струнам и взвыл с отчаянием. Супругу продать свою за сто рублей, Как будто какую-то клячу!.. Да я бы жену свою даром отдал И к ней еще тещу в придачу! Монах вышел задами к старой ветле за огородом вдовы Кукурузиной и остановился, заметив в прибрежном ивняке парочку. И конечно, забрались в его лодку. — Милый мой, любимый, родной ты мой! — любовно всхлипнул женский знакомый голос. — Да неужто я виновата, если судьба так не задалась. Я ведь и пионеркой была, и комсомолкой, в драмкружке играла, на артистку хотела выучиться. А ушла из восьмого класса в продавщицы. Отец-то умер, а я старшая, маме помогать некому… Монах тихо, чтобы не загреметь банками, опустил на землю тяжелую сумку. Никакая тут не молодежь, а сама Клавка Маёшкина с хахалем. Надо же! А говорили, что умеет только жульничать да орать на всю Хмелевку, если что не по ней. Все она, видать, умеет. И жалуется вот взаправду, с сердечной болью, и любовные слова говорит с нежностью. Артистка! Перед кем же она так стелется? — А в торговле, милый, всем угоди: начальству дай план выручки с перевыполнением и культурное обслуживание, покупателям — свежий продукт с походом и взаимную вежливость, семье — получку до копеечки и душевное внимание. Во-от. Недовесь или ошибись со сдачей — покупатель орет, книгу жалоб ему подай, а ошибусь в его пользу, стану взвешивать с походом — без получки останусь, семья голодной будет. Вот и рассуди… — В таких случаях, Клавочка, надо не угождать, а быть точной, другого выхода у нас нет. «Митя Соловей! Неужто он? Бумажный мужичок, казенный правильный человек, исполкомовский заседатель!» — Да, милая, только так. Точность, как честность, — самый верный, самый прямой путь в подобных случаях… «Он! И надо же — усмирил самое Клавку! Вон даже плачет перед ним. Правда, что ей слезы — не купленные. Да и зря она плакать не станет». — Митя, родной, мы ведь люди, а не машины. И какие же это случаи, когда всю жизнь так, всю жизнь ты если не на угождении, то на обслуживании. Или я неправильно сказала? — Верно, Клава, правильно. Торговые учреждения и предприятия входят в сферу обслуживания населения. Но спрашивал я тебя не об этом. — Постой, Митенька, погоди, мой хороший. Ты не об этом, а я о том самом, что болит. Двадцать лет отдано торговле, я отбрехиваюсь налево-направо за вашу точность. А толку? Братики, которых растила, разлетелись, с праздниками забывают поздравить, молодость ушла, мечта об артистке высохла на корню, семьи сейчас нет. Я, Митенька, и не охнула, когда Заботкин меня уволил, даже перекрестилась: слава богу, сама по привычности бросить не решилась бы. А уж когда с тобой познакомилась близко, да сошлась, да полюбила… м-м… — Минутку, одну минуточку с поцелуями… Я разделяю твои сердечные порывы, Клава, но ты почему-то уходишь от ответа. «Так ее, Митя, правильно. Ты мужик, не забывай дела!» — Про сливки? — Про сливки. Признайся, ты ведь сочинила историю с котом и лампой, Клавочка? — Да что ты, Митя! Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру! Неужто же ты, любимый человек, мне не веришь? Какая же это любовь, если ты заодно со всеми считаешь меня воровкой и вруньей! — Ты права, Клавочка, нельзя любить воровку и лгунью, ты просто умница, я всегда знал это, но ведь я не сказал, что ты лжешь, моя ласточка, я сказал, что ты сочинила. Ты же в артистки готовилась, у тебя хорошо развито воображение, твоя натура предрасположена творить, тебя не удовлетворяет реальная действительность, и ты хочешь пересоздать ее в своем воображении по законам красоты. Не случайно же и сама ты красива, порой даже прекрасна, Клава!.. «Ну Митя, ну стервец, ну прохиндей! Как же мягко стелет, чиновный краснобай! А Клавка хоть и крикунья, а пригожа и статью, и лицом…» — Остаточки, Митенька, последышки. В девках-то я красивше самой Фени Цыганки была. Мне ведь уж тридцать восемь сравнялось. — Разве это возраст, милая! Это цветение, конец весны, плодоносное время. Но мы опять, кажется, уклонились от темы. — Плодоносное, Митя, твоя правда, плодоносное. Я тебе еще каких хошь детей нарожаю, хоть ребят, хоть девок. Неужто ты не хочешь сыночка, Митя? Такого маленького, горластенького соловьеночка? И в жены я к тебе не набиваюсь, живи со своей старухой, одна выращу. Знаешь как я хочу сыночка — сил нет. Вечером приду с работы в пустую квартиру и реву: одна!.. Бездетный Митя Соловей тяжко вздохнул, и его вздох передался Монаху, одинокому вот уже полвека. Правда, Монах был в дружестве с окружающей его растительной и животной природой, но иногда до слез хотелось, чтобы рядом был родной человек. Пусть даже такой вредный, как Клавка. — Мне ведь, Митенька, от любимого надо, от единственного. Чтобы сыночек мой был один такой на свете, самый красивый, самый культурный, самый хороший — как его отец. А такой у меня только ты, мой соловушка. Хочешь, украду второй бидон сливок, старуху твою убью, Хмелевку подожгу, утоплюсь в заливе? Дай-ка еще поцелую… «Ну змея так змея-a! И ведь сделает, что хошь сделает!» — Минутку, Клава, одну минуточку. Так мы опрокинем лодку, лучше на берегу, успокойся. Значит, сливки ты все-таки украла? — Да что ты, Митя, откуда взял! — С твоих слов, милая, сама проговорилась. И не вздумай отпираться, заклинать необыкновенной любовью. Я тоже тебя люблю, никого так не любил, но у меня и мысли не возникнет ради нашей любви воровать, убивать человека или топиться. Вообще никакое чувство не оправдывает преступлений против жизни и людей, а любовь тем более. Любовь — чувство созидающее, творческое, запомни это! «Молодец, Митя, устоял…» — Да я пошутила, родной. Как же я буду убивать или поджигать, когда за это в тюрьму посадят, с тобой разлучат! И сыночка у нас тогда не будет, и жить мы станем неизвестно зачем и для кого. Миленький ты мой, родной, суженый! Не расстанусь я теперь с тобой до самой смерти, не отдам никому, пусть хоть все полетит в тартарары. И любить тебя буду сильнее, чем Светка Пуговкина Витяя. Разве ж они, нынешние, умеют любить! Монах, внезапно пораженный догадкой, устало сел на теплую землю и привалился спиной к ветле: Пуговкин Федя-Вася — вот кто эти проклятые «П. Ф. В.» на ручке серпа. Начальные буквы сходятся в точности. Росту он тоже невидного, потому и обрезал самые нижние ветки… Ну Клавка, ну молодчина — надоумила. Теперь я этого блюстителя-законника к самому Сухостоеву сведу, а то прямиком к Огольцову, к прокурору… — Нет, Клава, так нельзя. Мне, конечно, приятны твои слова о любви, твои поцелуи и ласки, но все же я не могу не думать, что ты уходишь от ответа на мой вопрос. В конце концов я все равно поставлю его публично на ближайшем заседании нашего суда. Я люблю тебя, и, естественно, мне будет больно тебя допрашивать публично, но что же мне делать, если ты сейчас игнорируешь мои служебные интересы. — А ты мои любовные ни во что не ставишь. Готов променять на бидон казенных сливок. Им и цена-то всего полсотня, совхоз обеднеет, да? А на суде ты только для формы спроси, а станешь допытываться — открыто всю правду скажу и тебя ославлю. Неужто станешь рисковать, милый? Ты же правильный у меня, чистенький, жены боишься, до риска ли! А если я откроюсь, такого председателя суда держать не станут, твоя старуха тебя выгонит, я не приму. Не люблю я нерешительных, Митенька… «Вот баба!.. Мне тоже Федю-Васю лучше в товарищеском суде накрыть, а то Сухостоев своего бывшего сослуживца пожалеет, прокурор не станет возиться с вениками — мелко для него». — Если так, нам самое время расстаться. Что ж, я готов. — Не готов ты, милый, нельзя нам расставаться, родной. Ты же сам говорил, я тебе нужна, Митя, без меня ты теперь не сможешь. А я — без тебя. И давай друг дружку слушаться, перевоспитываться. Я за один год вон как исправилась — вся Хмелевка дивуется. А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька. — Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка! — Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить? — Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват. — Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед — как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру. — Надеюсь, здесь-то я не виноват? — Здрасьте — а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что! — Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью. — Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь? — Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать. — Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он… И Монах, невольно затаив дыхание, выслушал восхищенный рассказ о том, какой он был веселый да отчаянный в парнях, как женился на самой красивой девушке Хмелевки, которая безумно его любила и умерла при родах с именем своего Феденьки на устах. И ребеночек их первенький, сыночек, умер в тот же день. С тех пор Монах не глядит ни на одну женщину и остается верным своей жене. Пятьдесят лет! Правда, и жена у него была особая, как церковная мадонна, а может даже как богородица, не то что нынешние фифы в брезентовых штанах, с сигаретами. У Монаха защипало в горле, и он потер его, чтобы не всхлипнуть. Клавка говорила правду, почти правильную правду. Ну не так чтобы мадонна-богородица, веснушки на носу были, маленькая бородавочка на левой щеке, но зато глаза большие и ясные, как весеннее небушко, щечки румяные, с ямочками, губки полненькие, вырезные, а светлая коса чуть не до пяток, три раза вокруг головы обматывалась. И когда умирала, все время повторяла его имя — тоже правда. А насчет того, что не глядел после ни на одну — неправда. Грешен, молодой был, не утерпел, дурак. Сильно уж похожа была на покойницу, сразу потянулся, но после первой же ночи опамятовался и со страхом понял, что замены не найдет. Никогда. С тех пор и стал настоящим монахом. Теперь вот Клавка вроде бы завидует, дурочка, о верной любви до гроба мечтает. И чуть не крикнул: «Не мечтай, Клавдя, не завидуй. Такая любовь — наказанье, а не утешенье одиночества». — В среду опять нас допрашивать станете? — спросила она. — Почему опять? Мы вас с Ветровой еще не допрашивали — Митя Соловей, кажется, сердился. — На среду вызываем всех основных свидетелей, истцов и ответчиков, надеемся провести самое главное заседание. Так что готовьтесь. Сегодня ко мне приходили газетчики Мухин и Комаровский, пытались выведать следственную информацию, но я, разумеется, отказал. Судебный процесс еще не закончен, а они уж нацелились на фельетон или критическую заметку. Такие настырные. От меня направились, кажется, к Башма-кову. Между прочим, навел, их на наш суд твой прекрасный Монах. Именно он ходил в редакцию и какие-то веники еще им оставил. Вероятно, в подарок. А я считал его серьезным, надежным человеком. — Да не наводил я, — сказал Монах, подымаясь. — И веники оставил не для подарка. — Спохватился, что выдал себя, и с сердитым смущением покашлял. В кустах раздался шумный плеск, испуганно зафыркал Митя Соловей, упавший в воду, скандально закричала Клавка: — Ах ты, хрен моржовый, Робинзон несчастный! Подслушивать подкрался, леший?! Митя, держи руку. Трус же ты, миленький. Чем вот перед своей Варварой оправдаешься? Да не в лодку лезь, не в лодку — к берегу выбредай, домой пойдем. Монах взял тяжелую сумку и, не таясь, — чего уж теперь — подошел к ним. Митя Соловей, весь мокрый, снимал на берегу туфли, Клавка, держась за борт лодки, влезла на нос и спрыгнула на землю, продолжая ругаться. — Подслушиваешь, старый пенек? За молодыми подглядываешь? А я-то, дура, его нахваливаю, чуть не за бога считаю! Это надо же такое наказанье на мою голову! — Не ори, — сказал Монах. — Заняли мою лодку и рассиживают, молодые! Вам, по-доброму-то, не обниматься-целоваться, а внучат нянчить. — Не твое дело. Ишь, свекор нашелся — доглядывать. За лесной, а не за бабьей природой лучше бы доглядывал, скоро всю изломают и растащат по домам. У-у, косматая образина! — Не подымай клешни-то, враз обломаю. — Монах, однако, обошел Клавку, поставил продукты в нос лодки и достал из кустов спрятанные утром весла. — Кота судят, паразиты! Вот скажу на суде-то при всем народе, оправдывайтесь тогда, светите бесстыжими-то глазами. — Что ты скажешь, что? — Все скажу, ничего не утаю. — Монах слез с берега в лодку, вставил весла в уключины, сел на лавку. — Председатель суда милуется со свидетельницей, а она не свидетельница, а воровка. — Это не по-мужски, — встревожился Митя Соловей, стягивающий мокрую рубашку. — Заниматься шпионством, фискалить и вообще… Клавка хотела запустить в Монаха сумочкой, но вовремя остановилась: Монах уже налег на весла, и она не докинула бы. Скоро он стал недосягаем и для ее гневных обвинений: ведь кричать, не обнаруживая себя, нельзя, а приглушенного голоса он уже не слышал. И ее поднятых рук, которыми она бессильно грозила, уже не видел: старческие глаза потеряли былую зоркость. В вечернем сумраке он различал лишь размытый белый силуэт — это Митя Соловей разделся и торопливо выжимал праздничную одежду. XI Среда для хмелевцев началась с неприятностей. Утром областное радио сообщило, что сегодня опять ожидается сухая жаркая погода, с температурой в середине дня 32–34 градуса, а в заволжских районах — это значит и в Хмелевском — до 36 градусов. Как под пазухой. Впрочем, под пазухой-то нормальная температура здорового тела. А вскоре пришла почта, и в районной газете подписчики прочитали резвый фельетон Мухина и Комаровского «Развлечение дедушек», где осмеивался товарищеский суд Новой Стройки. Навыбирали-де пенсионеров, вот они от безделья и затеяли процесс над котом. Очень поверхностное зубоскальство. Именно поэтому в редакцию и в районные организации сразу пошли протестующие звонки. Членов суда хмелевцы уважали, к тому же наскок на них задевал интересы всех пенсионеров, которые охотно занимались общественной работой. К обеду атмосфера в знойной Хмелевке сгустилась настолько, что товарища Взаимно-обоюдова официально пригласили в райком, к Ивану Никитичу Балагурову. Митя Соловей встретил там обескураженного Колокольцева, но на его «здравствуйте» не ответил, в кабинет Балагурова пропустил первым, ты наклепал, вот и вставай на ковер первым. Балагуров поздоровался с обоими за руку, Мите Соловью предложил сесть, а Колокольцева оставил на ковре: — Расскажи, друг сердечный, как ты додумался мешать такому серьезному мероприятию, как товарищеский суд? — А у самого глаза смеются, потная лысина сверкает тоже весело. — Да не мне рассказывай, а ему, председателю суда. За что он вам не понравился? Убедительных оправданий у Колокольцева не нашлось. Мухин и Комаровский писали фельетон с колес, чтобы поспеть в сегодняшний номер и прихлопнуть суд в день его решающего заседания: их обидела дерзость Взаимнообоюднова, который отказался дать информацию о суде, и грубость Башмакова, не терпевшего фельетонистов. Да и тот факт, что подсудимым стал кот, не имел прецедентов и сам просился обнародоваться. Они взяли за основу рассказ ответчика Титкова и невольно упростили историю, дали ее однобокой. Колокольцев сперва не хотел печатать фельетон в таком виде, но о суде над котом пронюхал собкор областной газеты Коптилкин, и гвоздевой материал мог уплыть в чужие руки. Сатирическая публикация в областной прессе ударила бы прежде всего по району, представив его в анекдотической окраске, — объясняй потом, оправдывайся… — Объяснить ты и сейчас толком не можешь, — сказал Балагуров, выслушав его сбивчивый рассказ. — Вроде бы заботишься о чести района, а напечатал такой дешевый материал. Этот ваш конкурент Коптилкин даст его со своими комментариями в областной газете, и вот уж героями будем не мы, а ты со своими Мухиными-Комаровскими. Понял? По-дружески советую: извинись перед всеми членами товарищеского суда. — Я извинений принять не могу, — заявил Митя Соловей твердо и встал. — Публично смеялись, пусть публично и извиняются. Иначе подадим в суд. — Правильно, — согласился Балагуров и пора-женно уставился на Взаимнообоюднова: никогда не предполагал в нем такой решимости. — И подавайте сразу в народный. Они виноваты не только перед нами, но и перед читателями. Голова Колокольцева загудела, как старая электтронная машина в поисках оптимального решения. Извиняться печатно — это общественная демонстрация своего верхоглядства, удар по престижу газеты, уменьшение полугодовой подписки, нахлобучка от сектора печати обкома и т. д. Не извиняться — народный суд, его гласность и, как результат, те же неприятности, что и при извинении. — А если мы косвенным образом исправим эту ошибку? — предложил он. — Например, побываем сегодня на суде и в следующем номере дадим большой репортаж с объективной картиной заседания и положительной оценкой работы всех членов суда. — Нет, — отверг Митя Соловей. — На заседание суда мы вас не пустим, пока не принесете публичные извинения. И опять Балагуров удивился его непреклонности: такой-то послушный исполнитель, который боялся вышестоящего начальства и не принимал самостоятельно никаких решений, восстал! — Хорошо, Дмитрий Семенович, так и действуйте, — сказал он. — Мы с Межовым постараемся в конце дня побывать на заседании вашего суда. Митя Соловей не спеша, будто делал это ежедевно, пожал пухлую руку Балагурова, покрыл седеющую голову соломенной шляпой и, не замечая Колокольцева, вышел. В приемной дежурный ждал, что его недавний коллега поделится впечатлениями, но Митя Соловей лишь строго кивнул на прощанье и проследовал на выход. Даже словом не обмолвился, такой-то говорун. С крутой, в один марш на двадцать две ступеньки лестницы он тоже спустился скоро, не держась за перила, с поднятой головой, и лишь на улице почувствовал, как бесконечно устал и вспотел от напряжения. Впрочем, вспотел он скорее от жары, хотя и был одет в легкий полотняный костюм. Духота стояла непримиримая, улицы Хмелевки обезлюдели, только с водной станции доносились крики молодежи и шумный плеск от падающих, — наверное, прыгают с вышки — в воду тел. Он расслабился, вытер платком лицо и шею и устало пошел в уличный комитет. Победы давались ему не просто. Но давались уже, давались! В райкоме он привычно почувствовал власть и силу Балагурова, но поборол свое рабское состояние, не закачался, устоял. Даже откровенное удивление Балагурова его не смутило. Не засуетился он в го-товном многословии, не потек, как грубо предрекала час назад жена. Бедная Варвара! Отчаянно борется за сохранение своей бездетной семьи, за прежде дисциплинированного супруга, за спокойную старость. И она по-своему права. Но сколько же в ней властности, стремления подчинить взбунтовавшего мужа! Да как он посмел поднять восстание на таком примерном семейном корабле, как наш! Как решился поставить под сомнение то, что испытано годами совместной жизни! Как он, ничтожный подкаблучник, отважился изменить ей, волевой и порядочной женщине, с какой-то полудикой мерзавкой! Да ты погляди на себя, опомнись! Тебя и зовут-то не по имени-отчеству, а по кличке. Какой ты соловей — ты старая ворона, галка, мокрый воробей! Да как ты смог на такое отважиться!.. А он отважился. Смог. Посмел. Решился, наконец. И уже не видел в этом большой доблести. Ему шестьдесят лет, он всю жизнь служил или работал, выполняя приказания или задания, он был добросовестным и исполнительным, никогда не изменял строгой жене, слушался ее советов и повелений и вообще делал все, что от него требовали другие. О себе как-то не думал, не успевал. Его просто не было вне службы. И вот — пенсия. Вся прежняя жизнь как-то разом оборвалась, осталась одна Варвара, толстая, старая, сварливая. Она была ежедневно, с утра до ночи, на глазах, она была неизменно прежней, от нее трудно было скрыться. Целыми днями она могла сидеть на скамейке перед домом и лузгать семечки, толкаться в магазинах или на рынке, ругаться с соседками или воспитывать по своему подобию мужа. А вечерами неотрывно сидела у телевизора. Митя Соловей остался один. Как всегда, много читал, копался в огороде за домом, но Варвара ухитрилась попрекнуть его и огородом: вот-де если бы не дом моих покойных родителей, жить бы тебе в коммунальной квартире и никакого сада-огорода, читай одни свои книжки, и все. Однажды, одинокий в своей пенсионной бездельной жизни, он пошел в библиотеку, а попал на квартиру влюбленной в него Клавки Маёшкиной. Как-то нечаянно. Заблудился, знаете ли. Но как же хорошо ему стало в этой чистой коммунальной квартире, как утешно! Громкая Клавка, о которой ходили всякие были и небылицы, как и прежде, при случайных мимоходных встречах с ним, сразу преобразилась в стыдливую, застенчивую девушку, напряженно-внимательную к нему, трогательно робкую, услужливую. И даже потом, когда привыкла к нему, долго еще каждое его слово выслушивала почтительно, советы принимала с благодарностью, выполняла их старательно, как младшая школьница заданный урок. Но и подобно школьнице, она считала своего учителя непогрешимым, невольно заставляя его стремиться к этому, и горестно изумилась, когда заметила его слабости. А заметив, — вот она, женская последовательность! — полюбила еще больше: слабый Дмитрий Семенович, Дима, Митенька, Митя Соловей стал близким, родным, он спустился со своих высот на землю, он помогал ей и сам нуждался в помощи, его можно было любить и жалеть, о нем надо было заботиться и даже, пока он сам не окрепнет и не осмелеет при ее возрождающем влиянии, защищать его.Очень скоро он понял, что жена Варвара — это необратимая косность, а Клавка — сама естественность, стихия, неизвестность, слепая энергия, бездумный риск, жажда вечной любви и… порядка в своей жизни, гармонии. Как полноводному потоку, ей нужны были надежные берега, чтобы стать рекой и выйти к морю, к океану. Такими берегами она сделала его, Дмитрия Семеновича Взаимнообоюднова. Сама выбрала. Раздумчиво шагая сейчас по деревянному тротуару, из досок которого солнце выдавливало грязную смолу, он думал о прошлом свидании, которое подглядел Монах, и своем позорном падении в залив. Клавка тогда заступилась за него, но тут же при Монахе обозвала трусом, а потом помогла выжать вот этот полотняный костюм и проводила домой, сочувствуя его пугливости и неловкости. Это ее сочувствие, угроза рассказать на суде об их связи, такая же угроза Монаха и особенно ругань жены, которой было лень гладить костюм, ускорило созревание его решимости. Варвара даже не спросила, где он был. Когда же он, вконец расстроенный, признался, что ходил на свидание с Клавкой Маёшкиной, она издевательски засмеялась: потому и прибежал мокренький? Да этой тигрице ты, поди, за версту искательно улыбаешься и за две обходишь, старый теленок, молчал бы уж в тряпочку! И тогда, изнемогший от помыканий, Митя Соловей взорвался: «Молчать, старая паразитка! Всю жизнь на моей шее и меня же погоняешь — хватит, приехали!» И влепил ей такую гневную плюху, что Варвара изумленно выкатила глаза и, пятясь, опустилась на диван. Ранним утром она срочно помирилась с соседками, и те с радостью подтвердили известную всей Хмелевке неверность ее мужа. Когда Митя Соловей проснулся, его полотняный костюм был почищен, отглажен и висел на спинке стула перед кроэатью, а с кухни неслись дразнящие запахи праздничного завтрака. И опять он устоял, говорить с Варварой не стал, питался в столовой, ночевать, однако, пришел домой, а не к Клавке: с той надо тоже быть твердым, неизвестно, как поведет себя на суде эта любимая им прохиндейка. А среда началась с известного уже испытания — фельетона. Варвара, редко раскрывавшая газеты, каким-то чутьем сразу наткнулась на фельетон, приняла его за подкрепление свыше и решила дать генеральное сражение. Митя Соловей не отступил. Известно, что не сробел он и потом. Если он еще выстоит и на суде, тогда с чистой совестью можно жить дальше. Он пришел в уличный комитет, разделся до майки и отдышался. Потом стал разбирать бумаги, готовясь к заседанию. Главное теперь задать твердый деловой ритм и сразу добиться откровенности истцов и свидетелей, тогда и с ответчиком разговор пойдет легче. Но в этом случае самому тоже надо быть предельно откровенным, иначе ничего не добьешься. Ведь достаточно Монаху рассказать о позавчерашнем свидании, которое он подсмотрел, или закрыть глаза на лживую жалобу Клавки о сливках, и все пойдет на потеху. Значит, первое признание надо делать самому. Публично. Но сможет ли он потом вести заседание? Не потеряет ли моральное право на это? Пришел с обеда товарищ Башмаков и сунул ему пухлую захватанную тетрадку со своим планом благоустройства жизни в Хмелевке — изучи-ка, понимаешь, до заседания, а потом обсудим. Митя Соловей не дал запрячь себя в случайную повозку и вернул тетрадь, сказав, что товарищеский суд таких планов не обсуждает. — Извини-подвинься, председатель. Если вы суд, то должны, понимаешь, обсуждать. Про мелочь какую-то сколько уж дней говорим, а тут план всей будущности района… Если не возьмешь, сам выступлю, понимаешь, перед массами. — Это ваше личное дело. А пока помогите обеспечить явку основных жалобщиков и свидетелей. Башмаков обидчиво промолчал, но список взял и ушел. Потом заглянул Сеня Хромкин — этот с добрым, но слишком общим советом думать на суде не о виновности кота, а об интересах «всего населения трудящегося народа Хмелевки и найти шоссейной гладкости путь движения к всеобщему удовлетворению богатства и счастья для повышения нравоучительности настоящих советских трудолюбов». Такую длинную, мудреную даже для Мити Соловья фразу он, вероятно, подготовил заранее и произнес без отдыха, несмотря на знойную духоту. Впрочем, зной не особенно его беспокоил, потому что он, как древний философ, щеголял почти по-сократовски — в легких шароварах и майке, ноги и лысина босые. Уходя, Сеня сообщил, что на суд вряд ли придет, потому что сейчас размышляет «над единым изобретением всеобщей электродвижущейся дороги, которая должна оставить прежнюю жизнь позади текущих событий злободневной современности. Нельзя растворять себя в разных делах, надо сосредоточить всю личность творчества на чем-то одном». Конечно же он прав, надо сосредоточиться… И сделать решительное признание еще до открытия заседания. Или сразу после открытия. Духота становилась нестерпимой, и Митя Соловей отложил бумаги, приняв предложение мальчишек восьмиквартирного дома сходить искупаться. «Мы недолго, дядя Митя. Нам бы только поглядеть, как вы плаваете». Не очень солидная компания для официального человека, но он всегда любил детей, и они ответно любили его, восхищались его умением плавать «без рук» и далеко нырять. Никто на свете, кроме ребятишек, не замечал этого искусства, а если замечал, то не ценил. «Удивляюсь твоей легкомысленности», — говорила Варвара, когда узнавала, что он в такой вот компании ходил купаться. И его тягу к детям не одобряла: ты-де государственный человек, представитель районной Советской власти, и ты никогда не станешь председателем исполкома, если за тобой ходит ватага мальчишек. Тщеславная дура. Столько счастливых минут из-за нее потеряно. Они же все понимают, мальчишки, они его, как родного, дядей Митей зовут, чего перед ними пыжиться! И судом вот интересуются без всяких улыбок, помогают установить истину. «Дядя Митя, вы еще долго Адама судить будете? Он же не любит столько лежать, он бегать любит… Дядя Митя, а зачем один Адам виноват? У Шатуновых Маруська настоящая воровка, тоже полосатая, у дядьки Феди Черта сетку в двух местах прогрызла. Он сетку с рыбой в кусты бросил, а Маруська унюхала ночью и нашла… Дядь Мить, а ему хвост не отрубят? Заступитесь, дядь Мить, он мировецкий кот, никого не боится…» И таких ребят он должен стыдиться? Да в их обществе он только и отдыхает по-настоящему, без напряжения, они возвращают ему первоначальное ощущение жизни, свежее, непосредственное, возможное только в детстве. Накупавшись и позагорав на песочке, Митя Соловей окончательно решил выступить на суде с саморазоблачением. Утвердившись в этом, он повеселел и пошел с ребятишками пить квас. Бочка стояла у магазина, и ребятишки предложили перекатить ее к восьмиквартирному: «Там же народу соберется тьма, дядь Мить, а тут — под горку, машины не надо. И тележку с мороженым туда же». Обе продавщицы согласились, и мальчишки с радостными криками перекатили бочку с тележкой к восьмиквартирному дому. С их же помощью был обставлен и «зал заседаний»: вынесены под липки стол, стулья, скамейки, подметен и полит пыльный «пол» с пожухлой травой, собраны табуретки из соседних домов, принесены для сиденья тарные ящики от магазина. А когда Митя Соловей просмотрел свой листок с порядком рассмотрения жалоб на Адама и Титкова и убедился в его правильности, то почувствовал себя хозяином и понял, что сильный человек — это прежде всего терпеливый и стойкий человек. Как он сам. И еще решительный — как его Клавдия. Значит, и ему надо стать решительным, иначе никакого союза у них не получится. XII Жара стала заметно спадать, но трещины сухой земли источали жар из самой своей глубины, прохожие жались в тень, охотно задерживались у квасной бочки, не спеша лизали мороженое. И уже не уходили из этого райского уголка, надеясь, что с началом заседания суда их еще и позабавят. К открытию заседания собралось столько публики, сколько было в прошлое воскресенье, хотя рабочий день еще не кончился, пришли пока лишь домохозяйки да пенсионеры. Юрьевна поздоровалась с Митей Соловьем и с Черновым, которые уже были за судейским столом, кивнула Титкову — тот сидел, сутулясь над своим котом, прикрывая его на боковой скамье. А прямо перед столом красовалась нарядная, будто явилась на праздник, губы подкрашены, глаза подведены, Клавка Маешкина рядом с Анькой Ветровой; сидел с серпом на коленях волосатый Монах. Юрьевна заняла свое место за столом, раскрыла папку с бумагами, закурила и разрешающе кивнула председателю: можешь начинать, я готова. Митя Соловей почему-то волновался, хрустел пальцами, но встал с напряженной решимостью. Видимо, что-то замыслил. Юрьевна насторожилась. — Граждане истцы, ответчики, свидетели и присутствующие! — объявил Митя Соловей звонко. — Прежде чем начать разбор по обвинению в различных проступках и преступлениях кота Адама и его хозяина гражданина Титкова, я должен сделать признание, которое считаю важным не только для себя. — Помолчал, усмиряя волнение, и как прыгнул с обрыва в холодную воду: — Я нахожусь в близких интимных отношениях с Клавдией Васильевной Маёшкиной. Мы любим друг друга и, возможно, соединим свои судьбы, если Клавдия Васильевна поведет себя на суде и в дальнейшем с правдивостью, достойной ее невянущей красоты, ее смелости. К сожалению, вы знаете ее, граждане, не только с лучшей стороны, хотя ее достоинства, по моему мнению, крупнее и ярче недостатков… Юрьевна зашлась кашлем от такой глупости, достала папиросу и закурила. — Занести в протокол? — Непременно, — сказал он, переводя дух. Юрьевна покачала седой головой и посмотрела в «зал». Конечно, люди были ошпарены такой откровенностью. Все же знали, что Клавка Маешкина долго завлекала Митю Соловья, знали, что в прошлом году она наконец победила и Митя Соловей стал ее мужем на общественных началах, но ведь только на общественных. А сердитая его Варвара как же? Косматый Монах удивленно наклонился вперед, выставив лопатой седую бороду, Анька Ветрова раскрыла вместительный жабий рот, ожидая подробностей о своей подружке, Витяй Шатунов с улыбкой вертел пальцем у виска, небритый Федька Черт что-то шептал своему рыболовному напарнику Ивану Рыжих, директор Мытарин, только что заглушивший мотоцикл, недоумевал, почему столько людей подозрительно молчат, глядя на стоящего за столом Митю Соловья, а Клавка Маешкина сидела с таким полыхающим лицом, будто ее высекли принародно или сообщили, что она выиграла по лотерее паровоз. Куда его, заместо самовара? Юрьевна наступила под столом на ногу председателю — не молчи! — и он, встрепенувшись, закончил: — Поскольку гражданка Маешкина выступает на суде не только как свидетельница, но и как истица, вы вправе считать меня пристрастным и можете не доверять разбор ее жалобы. — Доверяем, — сказал Мытарин, пробираясь с тарным ящиком в передний ряд. — Это же открытое разбирательство, пожалуйста. Если сморозите не то — поправим. — И оглянулся: — Как, граждане? — Доверяем! — заорали сразу несколько человек. — А ответчики? Титков, ты ему доверяешь? — Пускай. — Титков кивнул. — Вот только насчет Адама не знаю. Адамушка, ты не против? — И погладил лежащего на коленях кота по голове. Тот прикрыл глаза и замурлыкал. — Доверяет. Нам, говорит, один черт. Митя Соловей обиделся, что его решительное признание, стоившее таких волнений, легко принято — могли бы серьезно обсудить, поговорить на тему любви и брака. Но в то же время он вздохнул с облегчением и еще крепче сжал руль заседания. — Не вышучивайте дела, гражданин Титков, вы не на завалинке. Тише, граждане. Благодарю всех за доверие, но все же считаю необходимым передать на время функции председателя товарищу Чернову. — И сел, отодвинув папку с судебным делом Кириллычу. Принципиальный. Юрьевна ткнула окурок в чайное блюдце, служившее пепельницей, и склонилась над протоколом. За свою жизнь она написала таких и подобных им бумаг горы, стенографировала на самых разных заседаниях, совещаниях, собраниях, но работа в товарищеском суде была самой бестолковой и самой интересной. Здесь разговоры часто отражали самое жизнь, а не нормативные представления о ней. И человек тут виднее. Вот хотя бы Чернов. Старик ведь, недавний сеяльщик, плотник, крестьянин, а как просто принимает власть председателя. Не торопится, без смущения. Надел очки, раскрыл папку, нашел первое заявление, породившее это хлопотное дело. Потом навел очки на Маёшкину: — Встань, Клавдя, и расскажи, как это кот умудрился причинить такой урон совхозу. Тридцать два литра сливок — это больше трех ведер. А ты, Юрьевна, запиши ее слова в протокол как есть на самом деле. — Знаю без тебя, — осердилась Юрьевна. Промолчи, и каждый неуч помыкать тобой начнет. Клавка готовно встала, оправила прилипшее к тугим бедрам платье и, не сводя любящего взгляда со своего Мити, призналась: — В недостаче сливок виновата одна я как заведующая сепараторным пунктом. Насчет кота пошутила и прошу простить. За сливки совхозу уплачу, или пусть вычтут из получки. Здесь сидит наш директор Степан Яковлевич Мытарин, и у него я тоже прошу прощения. — Мытарин при этом показал ей кулак. — Простите, Степан Яковлевич, по дурости это, больше не буду. И ты, Андрон Мартемьянович, прости, зла я тебе не хотела. Вот, ей-богу, не вру! — Ладно, — сказал Титков и отхлебнул из плоской фляжки. Юрьевна подняла голову от бумаг и увидела, что опять все удивленно онемели: Клавка Маешкина, произведенная Митей Соловьем в Клавдию Васильевну, открыто признала свою вину — век этого не случалось. Что же это происходит, товарищи!.. — Молодец, — похвалил председателя Монах. — Если куры не заклюют, далеко пойдешь. Но ей все равно не верь: надует, ведьма. — Молчал бы уж в тряпочку, — сказала Клавка. Чернов снял очки и откинулся на спинку стула: — Ну что теперь с тобой делать?… Давай, Титков, ты первый: простишь ее или за клевету, за оскорбленье привлекем? Титков не мог сразу ответить: запрокинув голову, пил из алюминиевой фляжки крепленый «солнцедар» под видом кваса. Судебные волнения все-таки столкнули его с трезвой стези, как он ни крепился. Паузу заполнил Монах. — Дело тут не в бабе, а в мужике, — сказал он, помахивая серпом. — В бабе вообще дела нет, существо это природное, подчиненное. А подчиненные хорошо работают только при хорошем начальнике. Прости ее, Кириллыч, чего там. Титков положил фляжку на колени рядом с котом и тоже свеликодушничал: — Хрен с ней, пусть идет, знаю я их… Все весело захлопали, Митя Соловей облегченно улыбнулся, а Клавка, прежде чем уйти готовить праздничный ужин любимому, тихонько посоветовала старой своей подружке Ветровой тоже признаться и уплатить за колбасу — всего-то шестьдесят рублей, не бери грех на душу. «Спешу и падаю», — с досадой прошипела Анька. И когда Чернов поднял ее, подтвердила прежние показания, которые дала Феде-Васе, и стала ругать Титкова и его кота, а заодно и хмелевцев, не понимающих душу работников торговли и общественного питания. Титков в долгу не остался, и Ветрова раскричалась еще пуще. Их перепалку Юрьевна записала кратко: «По вышеупомянутому вопросу ответчик и свидетельница обменялись нелестными друг для друга мнениями». Потом закурила и стала слушать. — Мы хочем вас накормить-напоить, — кричала Анька, — а вам все плохо. Ваш Адам мышей давно не ловит, а собак гоняет да ворует у меня колбасу, а вы только и глядите за тем, как бы вас не обвесили. Какое же обвешиванье, если этот полосатый змей слопал. Вон и Матвей скажет… С лавки поднялся краснощекий пожилой грузчик райпотребсоюза и сказал, что все правда, съел. Коты, они такие, сколь хошь съедят, лиходеи. — Я осенью свинью колол, и когда гусак вынул и положил в таз, кот печенку съел. Я в это время тушу в сенях вешал, а он, значит, не зевал. Выхожу — а от печенки один кусочек остался, во-от такой, на погляд только. Фунта три была печенка, всю ее сожрал, лиходей. Чернов в сомнении покачал головой, но посадил грузчика на место и спросил Аньку, не ел ли Адам сахар. — Не ел. Чего не было, того не было. Я бы хруст услыхала. — И вино не пил? — Ваши насмешки оставьте своей Марфе. Где это видано, чтобы коты вино пили! А еще старый человек… Чернов сделал ей внушение за непозволительный упрек, посадил и послал ребятишек за ее начальником Заботкиным — пусть он объяснит, как можно списывать на кота целый пуд краковской колбасы. Хотя на свете все бывает. В Ивановке вон на волков списали сорок с лишним овец, а волков-то давно уж нет, всех вывели, егерь здесь, он не даст соврать. Монах подтвердил: да, волков в Хмелевском районе сейчас нет, это правда. Чернов сказал ему спасибо, передал власть председателя Мите Соловью, и заседание двинулось дальше. Теперь перед судейским столом встал, широко расставив ноги и сунув руки в передние карманы джинсов, длинноволосый Витяй Шатунов. Поглядывая в сторону краснорожего Титкова и его кота, он усмешливо рассказал, что разбойный Адам любит затевать драки с собаками, те с остервенелым лаем гонят его, а он, чтобы завести собак под машину или мотоцикл, бросается на проезжую часть улицы. В азарте глупая свора кидается за ним, люди шарахаются кто куда, и вот налицо аварийная ситуация. Только из-за этого он наехал на дерево и потерял водительские права. — Не из-за этого, а был под мухой, — сказала Юрьевна. — Мы проверили тот факт, справка есть. Вы, шофера, любите выкручиваться. — Выпил я потом, с горя: липку жалко и подфарник разбил. А когда наехал на дерево, я был как стеклышко. И люди видели, что кот мне дорогу перебежал. Скажи, дядя Матвей. Поднялся тот же грузчик и подтвердил: да, перебегал, лиходей, а за ним целый кагал собак. — Слыхали? Я врать зря не стану. Давайте бумагу в ГАИ, мне права надо выручить. — Решение мы примем только после рассмотрения всех жалоб. — Да чего рассматривать, или не знаете этого прохвоста! Он всю жизнь нам портит. Скажите, Ирина Федоровна! — Витяй оглянулся на крашеную директрису районного Дома культуры Серебрянскую: — Он же вам прошлый раз лекцию сорвал. Вот и остальные граждане подтвердят. Публика согласно заговорила: что правда, то правда — сорвал, хулиган. И до того безужасный кот, никого не боится. На собаку, если она одна, сам бросается и гонит с визгом, а если много, тогда ведет их на улицу — правильно Виктор говорит… Титков укорчиво покачал головой, но встала Сере-брянская и протянула уличающий перст в его сторону: — В срыве лекции виновен именно этот полосатый кот. Адам поглядел на нее, зевая, и отвернулся. — Откуда ты знаешь, этот или не этот? — осердился Титков. — Полосатых много. — Прошу не «тыкать». Я с вами свиней не пасла. — Еще бы! Какой дурак доверит скотину крашеной бабе! Председатель постучал карандашом по графину: не грубить! — Это была не лекция, в строгом смысле слова, — обиженно продолжала директриса, — а содержательный рассказ инженера РТС, в прошлом минера-подрывника Веткина… Товарищ Веткин рассказывал о войне с проклятым фашизмом, он три с лишним года был на фронте, знает много случаев мужества и героизма. Я в это время была за столом, а товарищ Веткин за трибуной. В зале сидело больше двухсот трудящихся обоего пола и возраста. Среди них в первом ряду — супруга товарища Примака с собакой. Она сейчас в деревне, но я пригласила сюда ее мужа. Подтвердите, товарищ Примак. — Так точно, сидела. — Майор Примак вырос среди сидящих на скамейках, высокий, стройный, замер в стойке «вольно», ноги на ширине плеч, руки свободно опущены. — Жена взяла ее с собой в деревню. Кличка — Гаубица. — И, заметив вопросительный взгляд Юрьевны, разъяснил: — По-просторечному, пушка такая. Но смешивать пушку с гаубицей будет грубой ошибкой. Это принципиально разные типы артиллерийских орудий. — Спасибо. — Юрьевна пыхнула в его сторону дымом. — Никогда не забуду. — И вот в самом ответственном месте рассказа, — повествовала Серебрянская, — этот ужасный кот выходит из-за кулис на сцену и нагло садится перед трибуной. В зале, разумеется, улыбки, смешки, кто-то свистнул, и Пушка супруги бывшего военкома не стерпела такого хулиганства… — Виноват, не Пушка, а Гаубица. — Ах, господи, какая разница! Я, товарищ Примак… — Еще раз виноват, но разница большая. Пушка есть артиллерийское орудие с настильной траекторией для ведения огня по открытым вертикальным целям, а также по целям, расположенным на больших расстояниях. Например, стомиллиметровая пушка 1944 года имела снаряд шестнадцать килограммов весом с начальной скоростью девятьсот метров в секунду и с дальностью его полета двадцать одна тысяча метров. То есть батареей таких пушек, установленных, например, в Суходоле,[24 - Суходол — соседний райцентр.] я мог бы в полчаса превратить Хмелевку в прах. Гаубица же имеет наполовину короче ствол — обычно 15–30 калибров, — переменный заряд и предназначена в основном для навесного огня по закрытым целям. Из Суходола не достанешь. Юрьевна придавила в таредке тлеющий окурок. Было приятно слушать увлеченного своим делом человека, но директриса Серебрянская уже театрально ломала руки в нетерпении, и Митя Соловей опять встал: — Благодарю вас, товарищ Примак, но мы говорим не о пушках, а о вашей собаке. — Тогда тем более. Если я назову свою Гаубицу Пушкой, она не откликнется, а уж выполнять приказания тем более не станет. Тут выскочила с вопросом Ветрова: — А что такое мортира? — Должно быть, хотела показать, что не чувствует себя виноватой и всем интересуется. — Мортира есть, — Примак посмотрел на Аньку с уважением, — короткоствольное орудие для разрушения оборонительных сооружений. Название ее происходит от слова «ступа» по-латински. Она действительно похожа на ступу… — И на Ветрову, — крикнул кто-то со смехом из толпы. — Точно: Анька — Мортира![25 - Это сравнение вскоре закрепилось за Анькой как прозвище.] — …но от этой ступы не спрячешься и за высокими крепостными стенами, — продолжал Примак, игнорируя недисциплинированные замечания. — У нас в 1939 году была создана 280-миллиметровая мортира, которая стреляла на десять километров, а снаряду ней весил двести сорок шесть килограммов. — Примак услышал одобрительный говор и дополнил: — В Москве есть царь-пушка, отлитая в шестнадцатом веке мастером Андреем Чоховым, некоторые из вас ее, возможно, видели. Эта пушка есть типичная мортира. — Говорите по существу, не отвлекайтесь. — Виноват, товарищ председатель, но я человек военный и обязан быть точным. Пушка есть пушка, а гаубица есть гаубица, а не какая-нибудь устаревшая мортира. — И сел, прямой, с развернутыми гвардейскими плечами и красивой просторной грудью. — И вот его Гаубица, — продолжала Серебрянская, — а она во-от такая барбоска, косматая, как медведь, — с ревом кидается на сцену. Представляете? Нет, это невозможно представить, это ужасно… — Видели, — сказал Витяй, доставая из кармана сигареты. — Вы шмыгнули под стол, а коту хоть бы что, носится по всей сцене, дразнит глупую Гаубицу, а она аж охрипла от злости. Обсуждение опять покатилось в сторону: Титков, отхлебнув из фляжки, не признал вину своего Адама и сказал, что лекцию сорвала шатуновская Маруська, такая же полосатая, как Адам, Витяй заступился за Маруську, а майор Примак рассердился на Витяя. — Граждане, соблюдайте порядок! — воззвал Митя Соловей. — А вы, гражданин Шатунов, прекратите курить в зале. — Да какой тут зал, скажете тоже. И не я один. Опять же бабы с семечками. Пардон, женщины и девушки. — Ты нами не заслоняйся. Сравнил табак с семечками: у тебя один вредный дым и угар, а у нас — дух подсолнечный, приятность. Митя Соловей возмущенно стукнул ладонью по столу, и это подействовало, пререкания утихли. — Садитесь, гражданка Серебрянская, благодарю вас. Итак, Адаму предъявлены обвинения в том, что он дразнил собак, перебегал улицу перед движущимся транспортом, создавал аварийные ситуации, входил без надобности в Дом культуры и из хулиганских побуждений сорвал там лекцию о героизме. — Настоящий хунвэйбин, — сказала Юрьевна. Поднялся, скрипнув ящиком, громоздкий Мытарин, возразил: — Я против такой квалификации. Хунвэйбин — фигура политическая, это раз; затем иностранная — два; а три — ответчик неграмотный, дацзыбао не вывешивал и орал не «мао», а «мяу». — И сел, даже не улыбнувшись. После шести часов народу стало прибывать больше, и скоро вокруг сидящей на скамейках, стульях, табуретках и тарных ящиках аудитории собралась густая толпа. Она обтекала красную бочку и мороженщицу с тележкой, включив их в общую аудиторию, и иногда продавщицы прерывали торговлю: «Погодите, интересное что-то, дайте послушать». Когда Митя Соловей зачитал жалобу Федьки Черта и стал спрашивать его самого, в толпе послышался шум: «Пустите же, нам скорее надо… Подвинься, чего выкатил шары-то, у меня ребенок дома обревелся!» — и к судейскому столу выскочили помятые и растрепанные Одноуховы, свекровь и сноха. С ходу, не слушая друг дружку и махая руками перед озадаченными судьями, они кинулись в атаку: — Я У нее двоих детей вынянчила и пилит и пилит каждый день карга старая а ты мне третьего а муж-то за нее заступается он ей сын а сейчас ненужная стала какой же мир в семье давайте квартиру я пенсионерка районного значения у меня медаль есть света не вижу к Адамову который год ходим к бюрократу и правильно что его судите паразита так ему и надо а если посадите кто же нам квартиру даст… Юрьевна подняла голову от бумаг: Митя Соловей переглядывался с Черновым и слушал, не перебивая. В толпе смеялись, кто-то одобрил поведение председателя: «А Митя Соловей-то у нас голова-а — ждет, когда пары выпустят, не торопит зря». Наконец клапаны закрылись, женщины утихли и стали повязывать легкие косынки, спущенные на плечи. Тогда председатель выяснил, что им нужна отдельная квартира для свекрови, а Титок Адамов[26 - Адамов Тит Васильевич — заведующий отделом учета и распределения жилплощади при Хмелевском райисполкоме.] не дает, волынит уж десять с лишним лет, правильно вы его судите, так ему и надо. Конечно, публика опять развеселилась, поняв, что Адамов спутан с котом и опять отвертелся от наказания, а Одноуховы, узнав о своей ошибке, заторопились домой. Это недоразумение задело больную тему бюрократизма и казенщины, шум поднялся великий, но установить конкретных виновников оказалось невозможно. Говорили, что в Хмелевке слишком много собраний и совещаний, много мероприятий, которые только создают видимость работы — галочка поставлена, дело сделано, все хорошо. А что тут хорошего? Юрьевна дождалась, когда Митя Соловей навел тишину, и стала записывать показания очередного жалобщика. — Сеть была на семьдесят метров, всеё изгрыз, жулик, — говорил кривоногий Федька Черт. — Вот Иван видал, он скажет. Подтверждение долговязого Ивана Рыжих было неуклюжим, и Митя Соловей с Мытариным прижали их, как ужей вилами: где изгрыз? когда? при каких обстоятельствах? С каких это пор коты полюбили есть капроновые сети?… Ах, была с рыбой. Почему же не выбрали рыбу и оставили сеть в лодке?… Ремонтировать хотели? Значит, она уже была порвана? И куда же вы ее положили?… В носовой рундук? Но тогда как смог открыть этот ящик кот?… — Да врут они, слушай! — Из толпы выдвинулся Сидоров-Нерсесян и хлестнул жгучим взглядом рыбаков. — Как инспектор рыбнадзора авторитетно утверждаю: врут с сознательной целью. От меня сеть прятали, от закона. Нерест был объявлен, а они, слушай, ловят. Есть у вас совесть, нет?! Или не просохли после вчерашнего? Иван Рыжих косился на своего продувного приятеля и уже готов был отступиться, лишь бы уйти из этой толпы на волжский простор, но Федька Черт держался неотступно. Какой же он мужик, если не опрокинет чистенького Митю Соловья, если не смутит престарелых активистов Кириллыча и Юрьевну, если не отобьется от своего директора и рыбнадзора! А Титкова надо каждый день колотить, и тогда будет справедливо. Ишь, заслонился котом, шкуродер несчастный! А мы и кота твоего отделаем, не думай, мы и коту хвост оттяпаем. — Врут они, алкаши, — поддержал инспектора Титков, промочив горло для ясности голоса. — Четвертак хотели с меня содрать. Зимой мне сами сетку совали: возьми за двадцать пять рублей, новая. Дур-раки! Неужто я куплю казенную снасть в частную собственность. В публике зашумели! — Они и рыбу налево сплавляют. Половину приемщику сдают, а половину себе. Потом дерут с нас по рублю, по полтора, стыд потеряли. — А вам за полтину отдать? В магазине вон хек безголовый и тот по рублю… — Поэтому ты и ловишь в нерест, слушай! — Значит, они не соблюдают необходимых правил, стимулирующих размножение рыбы? Последние слова принадлежали старому Илиади, который однажды оштрафовал рыбаков за нарушение санитарных правил. Они этого не забыли, и сейчас Иван Рыжих обрезал его: — Заткнись, Склифосовский! Только о правилах и забота… — У меня есть сведения об их нарушениях. — Из толпы высунулся редактор Колокольцев. Митя Соловей возмущенно вскочил: — Немедленно покиньте заседание! — Как это покиньте? Я представитель прессы, член бюро… Вскипела горячая короткая схватка. Колокольцев пробился к судейскому столу, махал соломенной шляпой, прижимал к груди руки, просил понять и его, редактора, и сотрудников, извинялся за себя и за них, доказывал, что ему необходимо быть на суде, а Митя Соловей стоял на своем, гнал его, пока за Колокольцева не заступился Мытарин, сказав, что нельзя мешать человеку исправить свою ошибку. Пусть присутствует и потом даст в газете объективную информацию. Его поддержал народ, хотя при этом пришлось услышать не очень лестные для газеты оценки: бюрократический листок, казенный бюллетень сводок и совещаний… Колокольцев помотал головой, но проглотил и устроился на тарном ящике рядом с Федей-Васей. Главный дознаватель и следователь на этом процессе, Федя-Вася не сводил взгляда с широких стариковских рук Монаха, сжимавших его серп, и вытирал потеющее лицо и шею выцветшим милицейским картузом. Он признал свой серп сразу и вот ждал подходящего момента, чтобы вызволить его. Такой момент пока не приходил, и Федя-Вася с напряжением слушал рыбаков, их пререкания с судьями и инспектором рыбнадзора. Когда Иван Рыжих, поддерживая своего дружка, сказал, что они давно забыли вкус водки, Федя-Вася не выдержал, вскочил: — А почему? Самогон гоните потому что, прямо в лесу лакаете, в землянке. — А ты видал? — Черт угрожающе сжал кулаки. — Собственноручно видал. Обоих. С бидоном и флягой. — Что же не задержал? Федя-Вася смущенно покашлял: — Я тогда ездил за чем? За вениками. И вас заметил как? Случайно. А веники у меня какой-то подлец украл. Тут уж не стерпел и Монах: — Это я подлец, да? Чтобы я — и воровать веники! Да я их взял как улику подлого преступления! — Монах шагнул к судьям и положил им на стол именной серп. — А вот этой вот уликой он уродовал наши родные березы, блюститель… — Не уродовал я, веники вяжут все наши жители. Вспыхнул новый спор — о вениках и о вреде, какой наносится березам, символу, красе и гордости русской жизни. Какая это гордость, когда каждую весну их полосуют ножами и топорами для березового сока, потом дерут с них бересту для разжигания костров и вот теперь обрезают ветки. А когда приходит пора ягод и грибов, хмелевцы, особенно молодые, ведут себя в лесу не лучше туристов, диких городских людей, не понимающих, что природа есть наша кормилица и родная мать. Монах так рассердился, что толкнул Федю-Васю, и тот чуть не упал. Народ зашумел с непонятным воодушевлением, с нервной какой-то радостью. Наверно, устали, подумал Митя Соловей и, посоветовавшись с Черновым и Юрьевной, объявил десятиминутный перерыв. Балагуров и Межов пришли к началу свидетельских показаний Заботкина. Чтобы не привлекать к себе внимания, они скромно пристроились позади толпы, но оттуда им, не очень рослым, ничего не было видно и плохо слышно. Они подошли поближе к судейскому столу и встали за квасной бочкой. Продавщица заметила их и хотела поздороваться, предложить кваску, но Балагуров поднес палец к губам: помалкивай, не мешай. Заботкин стоял у судейского стола, вполоборота к публике, чтобы отвечать всем. Пожилой хозяйственный мужик, ветеран войны и труда, он не пил, не курил, отличался семейным благонравием и был почитаем как человек добрый и честный. Хмелевцы его уважали, сочувствовали, что ему приходится руководить продавцами, но от упреков удержаться не могли. Ведь в этой торговле только ты один честный, товарищ Заботкин, спасибо тебе, дорогой ты наш, но скажи, пожалуйста, какой толк в твоей честности, если она одинокая, если сирота — рассуди-ка сам седой-то головушкой! Вот ты стоишь перед нами в рабочем темном халате, — должно быть, прямо с базы или из магазинного склада. Знаем, не белоручка, везде сам норовишь, черной работой не брезгуешь, дефицитные товары нам выбиваешь. А ты знаешь, где эти товары вскоре оказываются? Под прилавком и идут к нам уже по выбору, с наценочкой, с чаевыми, с благодарностями в конвертах. Да, да! За многое приходится доплачивать. В «культтоварах» — за цветные телевизоры, за магнитофоны, диски; в мебельном — за все, кроме полупудовых подушек, сделанных скорее для драк — больно будет, а синяков не останется; в промтоварном — за носки, белье, колготки, фланель, вельвет; в обувном и в продовольственных всегда какой-нибудь дефицит. Даже в хозяйственном на полках только вилы, лопаты да амбарные замки, а все строительные материалы и товары с черного хода. Может, не правда? У вас только водка не дефицит, да и то потому, что разбавляете. — Правда! На четверть разбавляют, паразиты… — Это что-о. А вот Камал Ибрагимович говорил… — И как же приладились, стервецы: через пробку шприцем, и только точечка остается, а когда и точечки нет. — А вот Камал Ибрагимович рассказывал, как водка замерзла. На Кавказе замерзла-то. Мороз девятнадцать градусов, а замерзла во всех аулах. Во-одка! Сорока градусов! Комиссия из Махачкалы проверила — все пробки целые: на заводе, оказывается, разбавили. — Это они с пьянством так борются!.. Заботкин подобрался весь, расставил ноги для устойчивости, будто под сильным ветром, вынул руки из карманов черного халата. — Что ж, я отвечу, слушайте. Думал, сами знаете, а вам, оказывается, надо разъяснять. В районе нас живет восемьдесят с лишним тысяч человек, и многие из них, а в райцентре так почти все — иждивенцы. Не шумите, я в том смысле, что мы сельские люди, а живем с прилавка магазинов да с базара. Одну картошку вы не покупаете, а остальные продукты, не говоря уж о промтоварах, дай, дай, дай„. А город, что ли, хлеб выращивает? Да и лук, свеклу, морковку… Некоторые хозяйки дошли до того, что капусты на зиму не запасают, нарубить лень, свежую давай весь год. Мы что, в Африке живем, в Южной Америке? — Ты про дефицит скажи! — Скажу. Про все скажу, не торопитесь. Вот сейчас в моде дубленки, двойную и тройную цену платят, только дай. Вы платите, вы взвинтили такие цены! А у нас ведь Заволжье, степи начинаются, прежде здесь у каждой малой деревни тысячные отары овец гуляли, романовские дубленые полушубки были повседневной одеждой крестьянина. — Это ты с нашего директора спрашивай, с Мытарина. — Овцеводство у нас планом не предусмотрено, — ответил с места Мытарин, — но мы думаем о возрождении этой отрасли. — Надо не только думать, но и делать, а то нас обвиняют, а мы тут при чем! — А при том, что слишком легко бросили крестьянское дело. Огороды вон у некоторых бурьяном заросли, в палисадниках — цветочки, дворы пустые, даже кур перестали держать, не то что коров. — А кормить чем? Поросенка держишь с горем пополам, печеный хлеб для него покупаешь. Где это видано, чтобы батонами свиней кормить! — Пусть про «чаевые» скажет, или слабо? — Не слабо, Аннушка, не слабо. Ты вот доярка, двести с лишним получаешь, так? — Когда так, когда побольше. С премиальными. — Значит — в два с лишним раза больше моего продавца. А у него семья. И ты постоянно его совращаешь, суешь чаевые. Чтобы кусок мяса получше, чтобы сапожки импортные, телек цветной, магнитофон портативный… А другим, значит, и хуже сойдет, в лаптях могут ходить, черно-белый смотреть? Ты об этом думала? Чего ты в толпу спряталась, а? — Заботкин укоризненно покачал головой. — Совести у вас нет. Собрались полсела, от дела меня оторвали. Да за эти чаевые, за подарки вы отвечаете в первую голову. Вы же их даете, вы моих продавцов развратили, избаловали! — Ага, мы! Попробуй не дай, хрен чего получишь. Митя Соловей вскочил: — Граждане, что за выражения! Придерживайтесь приличий и соблюдайте порядок. Сейчас слово предоставлено гражданину Заботкину, вот и пусть говорит. И нечего муссировать эти ваши чаевые, у нас нет социальной почвы для подобных явлений. — Почвы-то нет, а явления еще есть! На воздушных корнях растут, что ли? Шум не стихал, публика рассердилась, что ее обвиняют, но весы Фемиды еще не были опрокинуты, и чаша, на которой сидели Адам со своим хозяином, захорошевшим от частого прикладывания к фляжке, то поднималась, то опускалась. Заботкин, как всякий смирный человек, выведенный из себя, не щадил уже никого: — Да, работа у нас не престижна — иначе вы и думать не можете. В газетах о нас только фельетоны, в книгах мы только отрицательные людишки, стихи и песни про нас не слагают. Поэт, как жаворонок, может заливаться над трактористом, комбайнером, будет воспевать геолога, летчика или врача. О продавце у него и мысли-то не возникнет. И в кино нас только для смеха показывают, и в театре, и на эстрадных концертах. Тут на сцену выйдет, оглядываясь, жалкий недоучка кулинарного техникума и станет виноватым голосом говорить о своих бедах, а вы над этими бедами будете довольно ржать. Вы же правые, сильные, престижные, вам смешны ничтожные наши страхи, трудности наши. Но послушайте, вы, честные, покажите свою смелость, придите к нам на работу, научите трудовой самоотверженности — я завтра же выгоню жуликов к чертовой матери! Ну, кто пойдет, подымите руки… Ага, никого? Вот и помалкивайте, герррои! — Герои не герои, а труженики без дураков. — Это вы — труженики? Не смеши, знаю я вас всех как облупленных. Не зря же мы земляки Обломова. Мы — обломовцы, мы восемь часов сонно работаем, а остальное время спим, спим, спим! Вы знаете, по скольку часов мы спим? — А сколько надо? Или на сон тоже нормы установлены? Поднялся Мытарин и сказал, что норм существует несколько. Самую экономную установил Наполеон: солдату — пять часов, ученому — шесть, дураку — семь, женщине — восемь. Женщины оскорбились и обвинили Мытарина во всех возможных грехах, выставив главным его склонность к курьезам. Ведь и этот суд над котом заварился с его помощью. Или не так? Насмешничать любит, а совхоз до сих пор отстает по мясу-молоку. До затопленья, когда здесь луга были, мы как сыр в масле… Мытарин усмешливо помотал головой, но все же ответил, что сооружение гидростанций и затопление пойменных земель — необратимый факт, надо укреплять кормовую базу на другой основе, и она будет укреплена, но работать надо, не разгибаясь. Заботкин прав, упрекая нас: плохо работаем, кое-как. — Опять мы виноваты! Ну ты скажи, до чего ловко выходит! — У них так: как чуть что, так — народ. А начальники где? Балагуров толкнул локтем Межова: — Давай, Сергей Николаевич, объясни народу как депутат райсовета. Выходи, выходи, не упирайся. И едва Межов вышел к судейскому столу, на него посыпался град упреков: доски тротуаров сгнили, осенью грязь начинается, ноги поломаем, улицы тоже пора замостить, газ могли бы провести в дома, сколько нам с баллонами бегать! Разве власти не виноваты? — Виноваты, — сказал Межов. — Они всегда были виноваты, власти, из века в век. Но власти меняются, причем кардинально, а пороки остаются. Причем всё те же. Вот сейчас у нас выборная власть, мы выполняем ваши наказы, стараемся благоустроить вашу жизнь. Других целей у нас нет. И у депутата Ба-лагурова нет, и у меня. Дурных примеров вроде бы не подаем. Значит, с горя пьете, что ли, от нужды воруете?… Ну вот, сказать в оправдание нечего. Так кто же все-таки виноват? С задней скамьи поднялся сутулый от старости седой Илиади: — Виноват человек, его природа. Сегодня мы услышали много фактов человеческой жадности, ненасытности, эгоизма, тщеславия, завистливости… Что такое человек? — Минуточку! — Митя Соловей постучал по графину. — Наш суд превращается в диспут на самую общую тему. Подождите, товарищ Илиади. А вы свободны, товарищ Заботкин. Прошу внимания, граждане! Слушание свидетелей и потерпевших окончено, мы удаляемся для выработки решения на совещание. — А как же мой план? Я же предупреждал, понимаешь! — К столу пробился Башмаков с папкой в руках, но члены суда уже вышли и направились к восьмиквартирному дому. Башмаков сунулся к начальству: — Товарищ Балагуров! Товарищ Межов! Я же план персонального коммунизма Хмелевки составил, понимаешь, а они с котом возятся столько дней. Извини-подвинься, понимаешь, но слушать вам придется. — Извините, но меня перебили, и я должен закончить. Что такое человек? Грубо говоря, человек состоит из трех частей… — Да ладно, Склифосовский, слыхали! — Извини-подвинься, человек тут ни при чем. Тут главное, понимаешь, сама жизнь, а не человек. Межов покачал головой и присел на переднюю скамейку, а Балагуров занял за столом место председателя и поднял руку, призывая к тишине. Когда утихли, дал слово Башмакову, поскольку вопрос у него особой важности. Ни у кого еще такого конкретного плана нет, а у нас в Хмелевке есть. Ведь план для Хмелевки, верно? Для построения коммунизма и благоустройства быта. — Верно, — сказал Башмаков, уже надевший очки и развернувший свою папку. — План построения… — Построения или благоустройства? — уточнил Балагуров. — Это все равно. — Нет, не все равно. Построение — это как бы новый процесс: вот ничего не было, а вы составили план построения, мы его обсудили, приняли за основу, потом внесли поправки, дополнения и уточнения, затем приняли в целом. Так? К столу пробралась старуха Прошкина и поклонилась: — Так, батюшка, так, правильно. А только кто же мне заплатит за новый просяной веник? Старый был бы, ладно, а то ведь раза два только горницу подмела. Который день хожу, слушаю, обо всем говорят, а про мой веник ни словечка. И он сидит неподступный. — Кто он? — Балагуров не обиделся, что его перебили. — Да Титков, кто же еще! Вот он, идол, дремлет без печали. Титков спал сидя, Адам дремал у него на коленях, изредка приоткрывая глаза на постоянно говорящих людей: они, кажется, забыли про них с хозяином. — Такие вопросы я не решаю, — сказал Балагуров. — На то суд есть, вот он посовещается, подумает и тогда уж заставит кого надо возместить вам. Дело-то серьезное, правда? — Не пустяшное, батюшка, — просяной ведь, новый. Публика развеселилась опять, но Балагуров быстро навел тишину и вернулся к разговору с Башмаковым. — Так план построения или благоустройства? — снова переспросил он. — Построения, — сказал Башмаков. — Я, понимаешь, заново все хочу, чтобы и фундамент быта был, извини-подвинься… — Неправильно! — крикнул прораб Ломакин и вышел, раздвинув толпу, в первый ряд. — Позвольте, Иван Никитич, я ему растолкую по-своему, как строитель. — Попробуй, Ломакин, попробуй, — улыбнулся Балагуров. Ломакин застегнул распахнутый черный халат, вечно забрызганный цементным раствором, и раздельно, как учитель отстающему ученику, начал объяснять Башмакову, не сводя с него требовательного взгляда: — Фундамент у нас, товарищ Башмаков, давно уже есть — жизнь не сегодня началась, мы ее продолжаем и обязаны благоустроить. Вот как если бы мы возводили многоэтажный дом и нам осталось сделать один этаж, последний. Ведь дом когда благоустраивается? Только тогда, когда он достроен, подведен под крышу, когда подключен к инженерным коммуникациям. Проще говоря, когда в отделанный полностью дом дали свет, радио, горячую и холодную воду, газ, когда работают санузлы, мусоропровод, лифт и так дальше. Мы правильно обсуждаем разные недостатки, правильно, что непримиримы к ним, но не надо расстраиваться, что они не сразу исчезают. Надо помнить, что происходят они от недостроенности жизни, что последнего этажа еще ист, инженерные коммуникации, которые должны дать все удобства, еще не подключены. Так, нет? — Правильно! Верно! — отозвалось несколько голосов. — Неверно, — сказал Балагуров. — Ты, Ломакин, хоть и строитель, но твое сравнение жизни с многоэтажным зданием никуда не годится. Не так все просто… Титков неожиданно громко чихнул, проснулся и, увидев за столом Балагурова, подался назад и опрокинулся вместе с котом и скамейкой на землю. Пустая фляжка со звоном откатилась к столу, Адам скакнул на квасную бочку, перепрыгнул мороженщицу и скрылся. Всем стало весело, даже Балагуров улыбнулся, глядя, как Титков пытается встать. Не смеялся только Межов. Он подал руку старику, поднял его, потом фляжку и удивился: — Послушай, Титков, да ты захорошел, что ли? Как ты мог?! — Сам удивляюсь. — Титков с трудом удерживался на ногах. — Все время здесь, с Адамом сижу… с пяти часов… у всех на глазах… и фляга вот пустая, а оно вон как получилось… XIII — Мне пришлось рыться в книгах, много читать, делать выписки, — говорил Митя Соловей, — и тревожила меня одна проблема: какова вообще цель наказания — содействовать уничтожению преступлений или только отомстить за содеянное? Вопрос усложнен тем, что ответчик не сознает своей вины и никакое наказание не предотвратит рецидивов подобных деяний. Даже если Адама лишить жизни. — Не имеем права, — сказала Юрьевна, покуривая. Здесь было прохладней, чем на улице, уютней и никакого шума. Хорошо! — Я вообще. Если допустить, что мы убьем Адама, его соплеменники, сородичи, ну, словом, другие коты и кошки, не убоятся сурового наказания по своей несознательности и будут поступать в соответствии со своей хищнической природой. Верно? Ну вот. Следовательно, на первую часть вопроса мы можем ответить отрицательно: наказание в данном конкретном случае не содействует уничтожению преступлений и не играет никакой воспитательной роли. Из материалов дознания нам, однако, известно, что хозяин кота гражданин Титков после каждого проступка наказывал Адама физически, после чего тот не повторял такого проступка дома. — Дома! — остановил Чернов. — А в магазинах, на совхозной ферме, где нет порядка и охраны, блудил. — Вероятно, он решил, что если там не бьют, то воровать можно. — Нет, он знает, что и там нельзя, — сказала Юрьевна. — Иначе он не убегал бы при виде человека. А он всегда убегает. — Тоже верно. Значит, вы думаете, что наказание способно предотвратить преступление? — В нашем случае — нет, а вообще трудно сказать. Если о человеке, то есть мнение, что все прекрасное — хорошая музыка, например, искусство, литература, живопись — способно исправлять нравы, улучшать характеры. — Да? Но, по логике, тогда преступников надо не сажать в тюрьму, а водить в Большой театр, в консерваторию имени Чайковского, в Пушкинский музей или Эрмитаж. — Про это надо раньше думать, — сказал Чернов. — И наказывать с толком можно тогда, когда он поперек лавки укладывается, а когда надо стервеца вдоль класть, тогда уж поздно. — Справедливо. Но меня удивляет то обстоятельство, что во все времена люди больше внимания уделяли наказанию, а не преступлению. В любой стране есть свой перечень статей, свой уголовный кодекс, где за каждое преступление определено наказание, причем сделано это наподобие менового или денежного эквивалента. Например, за кило картошки — полкило хлеба или десять копеек деньгами. Как за воровство в энных размерах десять лет лишения свободы. Как это определяется? Из какого расчета? Методом компенсации? Или речь идет о мести за содеянное? Один из членов общества нанес телесные повреждения другому члену общества — и оскорбил общественную нравственность. Тогда получается, что общество мстит за это преступление, устрашает других членов, хотя это безнравственно — заранее устрашать невинных людей, не помышляющих о преступлении. Ведь так? Зачем устрашать, например, Клавдию Юрьевну суровым наказанием за браконьерство, когда она рыбу вообще не ловит. Верно же? Но мы отвлеклись в сторону. Поскольку кот Адам есть животное и мы приравняли его к ограниченно правоспособному, который не ведает, что творит тогда… — Если не ведает, какая же правоспособность? — Я сказал это, Клавдия Юрьевна, в порядке допущения. И потом, нельзя поощрять такую плодовитость преступника. Тем более что у него есть хозяин, опекун, отвечающий за его действия. К нему в известной мере применимо все то, что я говорил о преступлении и наказании. Преступление у нас недостаточно изучено, а наказание родилось из личной мести. В данном конкретном случае меру наказания определяем мы. А как мы накажем кота, если он не сознает, или Титкова, который преступлений не совершал, а кота уже наказывал, но положительных результатов не добился? И вообще, каков коэффициент полезного действия наказания? Старик Кант учил, что воздаяние злом на зло есть идея, присущая человеку, категорический императив. То есть вместо грубой мести здесь поставлен метафизический принцип абсолютной справедливости. Давайте войдем в субъективную сторону, то есть учтем состояние преступника (Адам был бит, боялся сразу возвращаться к хозяину), мотивы преступления (воровство от голода) и прочее. Что скажет на этот счет старик Гегель? Для него право, отрицание права (преступление) и примирение с правом (наказание) есть звенья трихотомии, трехчленного диалектического развития идеи. Итак, месть выросла в общественный принцип, что бессмысленно, потому что месть осуществляют органы народного суда, тогда как мстить может только личность. Но развитая личность освобождается от этого чувства, стараясь в первую очередь понять мотивы преступления. А понять — это в известной мере простить. Так? — Ох, Димитрий Семеныч, запутал ты нас, стариков. Митя Соловей довольно улыбнулся. Он был счастлив оттого, что высказался свободно, без помех, хотя аудитория для таких речей, конечно, мелковата. — Да-а, — вздохнула Юрьевна, — не скоро тут разберешься. По мне, так Адам с Титковым самые невиновные во всей Хмелевке. Или ты не согласен? — Согласен, но что делать, если на них поданы жалобы. — А кто жаловался-то — Анька Ветрова, Федька Черт, Витяй Шатунов… Да и другие не ангелы. — Это правда, — сказал Чернов грустно. — Я вот прошлый раз домой пришел, а Марфа меня мясом да сметаной стала потчевать — взяла по блату у Аньки и Клавки. Мне бы нынче сказать открыто, а я помалкиваю, некогда, мол, других судить надо. И не раз так-то помалкивал: не задевают, и ладно. По пословице, не пойман и не вор. — Да что, Кириллыч, казниться, я тоже так думала. Когда Дмитрий Семеныч признался, что любит Маёшкину, я сперва опешила. Да и в публике не поняли, зачем он признался. Значит, не смогли бы они так-то. И я не смогла бы. Всю жизнь пишу, что другие говорят. Пишу и пишу. А если бы разок набраться мужества, бросить карандаши и листки, сказать дураку, что он дурак, демагогу — что демагог, а?! Может, не пыжились так-то на трибунах, может, меньше стали бы суесловить? Митя Соловей уважительно, хотя и с некоторым превосходством, посмотрел на своих стареньких помощников: — Значит, в отношении Адама и Титкова ограничимся публичным рассмотрением дела. Нет возражений? — Какие возражения, когда правильно. Только ошибку мы допустили — Титкова в конце не послушали. — Он уже устал и, кажется, дремал. Словом, его и кота мы оправдываем. А в отношении других надо вынести что-то вроде частного определения. Вот в «Положении» указано: «Товарищеский суд доводит до сведения общественных организаций и должностных лиц о вскрытых им причинах и условиях, способствовавших совершению правонарушения». Я тут набросал черновик, потом подредактируем. XIV ВМЕСТО ЧАСТНОГО ОПРЕДЕЛЕНИЯ 1. Всем жителям Хмелевки: а) обратить внимание на свою посредственную жизнь, проходящую в суете удовлетворения материальных потребностей; б) рекомендовать умерить эти потребности и не допускать случаев заготовки просяных веников на совхозных посевах и хищения проволоки для завязок из мастерских районного отделения «Сельхозтехники»; в) каждую осень заботиться о зиме, для чего заготовлять своевременно картошку, капусту, морковь, свеклу и другие овощи; г) прекратить резку березовых веников для бани без разрешения лесничества; д) улучшить отношение к окружающей нас природе и не бросать в заливы Волги пустых бутылок, консервных банок и разного хлама; не ломать веток в лесу, не резать кору берез для сока и не срывать бересту для разжигания костров, не оставлять после себя посуду, остатки продуктов и бумагу; е) не ловить рыбу во время нереста; ж) не употреблять спиртных напитков, потому что они ведут к алкоголизму, а алкоголизм — к разрушению личности и развалу семьи; з) в праздники и памятные даты можно употреблять сухое вино в умеренных дозах; Хмелевка будущего — это трезвая Хмелевка; и) свадьбы проводить скромно, закусывать плотно, веселиться негромко; к) и надо ли выпивать на поминках?! л) не давать «чаевых» продавцам, портным, шоферам и другим деятелям сферы обслуживания; м) отказаться от моды приобретательства и накопительства вещей не первой необходимости, как то: дорогих ковров, хрусталя, автомобилей и т. д., без чего можно чувствовать себя человеком; н) отказаться от собирания личных библиотек, как вредной формы собственности, консервирующей самый дорогой капитал — знание; о) сосредоточить свое праздное внимание в свободное от работы время на духовной жизни; п) молодым людям советуем быть вежливыми между собой и со старшими; р) девушкам, кроме того же самого, советуем не курить и заботиться о своей женственности; с) молодым женщинам-матерям настоятельно рекомендуем дома ходить только в длинных юбках, платьях или халатах: ребенку легче держаться за материнский подол, а за фанерной твердости джинсы он ухватиться не может и чувствует себя беспомощно, сиротливо, что пагубно отзывается на его самочувствии и ослабляет или ужесточает его характер; т) родителям подростков, имеющих мопеды и мотоциклы, советуем заставлять своих сыновей ездить не без толку, а по делу, например, в магазин, в булочную, на рынок, чтобы они использовали технику разумно и воспитывались в труде; у) не курить в общественных местах и начать борьбу против этой вредной привычки; ф) добиться в течение двух будущих пятилеток полного отказа от курения; Хмелевка будущего — это Хмелевка некурящих; х) быть вежливым, при встрече здороваться с легким поклоном; не обижать детей, любить молодых женщин и почитать старых; ц) бороться за организацию вежливой, предупредительной жизни, всегда помнить, что Хмелевка будущего — это вежливая Хмелевка; ч) будьте самокритичными и, прежде чем обвинить других, подумайте, не виноваты ли в этом и вы, хотя бы косвенно; ш) настоятельно рекомендуем быть патриотами своего района (в любимом краю легче жить), своей области, республики, всей нашей страны, у которой не только великое настоящее, но еще более великое будущее. 2. Просить Хмелевский райисполком народных депутатов: а) содействовать выполнению вышеперечисленных пунктов по улучшению нашей быстротекущей жизни; б) провести благоустройство Хмелевки в соответствии с ее званием поселка городского типа; в) наказать за хронический бюрократизм и волокиту Адамова Тита Васильевича, нашего завот-делом учета и распределения жилплощади, 15 лет не удовлетворяющего просьбу гражданок Одно-уховых. 3. Администрации совхоза «Волга» (директор т. Мытарин) обратить внимание: а) на отставание сельскохозяйственного производства; б) на забвение такой традиционной для Заволжья и важной отрасли, как овцеводство; в) на плохую охрану уткофер-мы; г) на недостойное поведение рыбаков Ф. Фомина и И. Рыжих; д) на перерасход бензина у шоферов и механизаторов; е) и вообще порядок должен быть в хозяйстве, а не разговоры о порядке! 4. Хмелевскому райпотребсоюзу (председатель т. Заботкин): а) настоятельно рекомендовать из года в год увеличивать продажу минеральных вод и тонизирующих напитков «Байкал», «Саяны», «Бура-тино» и др.; б) бороться с нечестными продавцами, поощрять добросовестных, выращивать на практической работе молодых, для чего установить контакт с местной средней школой. 5. Просить директора школы т. Мигунова организовать в порядке профориентации учащихся факультатив по изучению профессий сферы обслуживания: продавцов, парикмахеров, сапожников, портных и т. д. 6. Предупреждаем граждан Ф. Фомина и И. Рыжих, что если они не прекратят пьянок, будет поставлен вопрос о принудительном их лечении или выселении из Хмелевки. 7. Шоферу В. Шатунову, потерявшему права по своему легкомыслию, рекомендовать бросить зубоскальство и вступить в законный брак с одной из любимых им девушек. 8. Редактору районной газеты т. Колокольце-ву рекомендуем: а) больше печатать положительных статей о работниках сферы обслуживания и особенно о продавцах; б) отвадить журналистов тт. Мухина и Комаровского от сатирических жанров, как неподходящих им по торопливости мышления. 9. Майору Примаку советуем переименовать свою собаку с милитаристской кличкой Гаубица — в Галатею, если любима, если же не любима — в Гапку. 10. Инспектору рыбнадзора т. Сидорову-Нерсеся-ну Т. В. выражаем благодарность за хорошую службу, но работать надо еще лучше. 11. Егерю охотничьего хозяйства т. Ф. Шишову выражаем сердечную благодарность и любовь за охрану родной природы. 12. Бывшему участковому старшине милиции, ныне пенсионеру т. Пуговкину Ф. В. выражаем благодарность за проведение дознания по делу кота Адама и его хозяина гражданина Титкова А. М. Копию настоящего определения направить в поселковый Совет, а выписки из него — тем, кого они касаются. Председатель товарищеского суда Д. Взаимнообоюднов. Секретарь суда К. Ю. Ручьева. Член суда И. К. Чернов. XV Титков проснулся на крыльце своего дома. В глубоком холодном сумраке перемигивались острые звезды, лениво тявкнула у соседей собака, далеко и долго прогудел теплоход — этот, наверно, у пристани. Титков сел, опустив ноги на ступеньки, потер озябшую шею и спину. Часа четыре, поди, пролежал, если не больше. Луна уже зашла, скоро начнет светать. А ветер с северной стороны, потому и похолодало. Негодники же люди! Что бы в дом завести, раздеть, уложить в постель как полагается — нет, положили на крыльцо и смылись. Никакой заботы о человеке. Растирая поясницу, — не дай бог прострел ахнет, замаешься! — Титков вошел в сени, включил свет и взял в углу две бутылки «Лучистого». Когда он запивал, то покупал сразу ящик крепленого вина и двести граммов карамели на закуску. В прошлом году из крепленого был «Солнцедар», две бутылки оставались до вчерашнего дня, а вот теперь «Лучистое». Тоже ящик взял, больше не надо, душа меру знает. Четыре-пять дней гуденья, и опять хоть в церковь на причастье, хоть кандидатом в члены партии — чистый. В просторном, пустом доме было гулко, как в барабане. — Адам? — позвал Титков, щелкнув выключателем. — Мяу! — отозвался с печки Адам, щурясь от резкого света. — Во-он ты куда забрался! Значит, в самом деле холодает, а не показалось мне. Через окошко влез? Лежи, лежи, я его закрою. Вот. А теперь давай здоровье поправим, поужинаем. С этим дурацким судом поесть некогда, а у нас целая курица в кастрюльке. Ну, чего молчишь? Адам лежал у самого края печи, вытянув передние лапы на задоргу, и внимательно следил за хозяином. Он тоже проголодался. — Только ты подожди, я нутро согрею. Он, радикулит-то, если хряпнет, не скоро вылечишь, не молодой. Будь здоров, Адамка! — Титков молодецки раскрутил поллитровку и опрокинул в знойно-красный, с казенными челюстями рот. Бутылочное горло стучало по зубам, но вино не лилось, забыл снять пробку. — Ах ты, зараза, вот я тебя сейчас… Адам услышал бульканье и шумные глотки хозяина, увидел на морщинистой шее прыгающий вверх-вниз кадык и облизнулся. — Вот теперь, Адамушка, давай на стол. Разогревать уже не станем, не господа какие, а? — Он достал из холодильника кастрюльку с курицей, поставил ее на середину стола. Потом вынул из кухонной тумбочки тарелку с карамелью и черствый кусок хлеба, остатки вина. В голове была какая-то неясность, шумело в ушах. — Я, Адамка, допью, а то он, радикулит-то… Чего оставлять? «Лучистое», оно не белое, его карамелью закусывают. За тебя, Адамка, за твое здоровье, змей подсудимый! Адам слушал бульканье, облизывался, но с печки не слез: до еды дело еще не дошло, он знал своего хозяина. — Мы, оказывается, Адамушка, во всем виноваты, во всех грехах. Надо же! И к чему нас подведут, неизвестно. Тебя запросто могут утопить или повесить, а что уж мне приварят, и сам Митя Соловей не знает… Чего ты улыбаешься? Ну, смейся, смейся, хитрец! Не зря тебя старуха Прошкина крестила. Молчишь, а себе на уме! Постой-ка, я еще полкружечки… Во-от. Жизнь, она, Адам, не карамелька, а тоже скоро кончается. Помнишь Агашу, хозяйку нашу? Давно уж в раю, а мы еще хоть куда, нас еще виноватыми считают. И правильно: мы все можем, и худое и доброе, мы в силе! И пить будем, и гулять будем, а смерть придет, помирать будем… Эх, Адам, друг мой верный! Хошь спляшу? Титков привстал за столом, держась обеими руками за столешницу, и лихо топнул ногой в новой туфле. Потом победно поглядел на кота. Он был не просто радостным, он чувствовал себя необыкновенно счастливым, всемогущим, он понимал теперь весь мир и хотел других сделать счастливыми. Илиади потом определил это состояние как наркотическую эйфорию, которая осложнилась чем-то таким мудреным, что не сразу запоминается. — Ты чего улыбаешься, чего молчишь? Притворяешься ведь, вижу, притворяешься! Все ты понимаешь, Монах врать не станет. И Мытарин читал про вас из истории правильно. Скажешь, нет? Чего молчишь? А ведь ты — Адам. Один-разъединый Адам на всю Хмелевку, да и тот не человек! С кем же я говорить стану? Не подмаргивай, не улыбайся — отвечай! — Ладно, — сказал кот, зевая, — давай куриную ногу и потом потолкуем. Титкова окатило радостным жаром сбывшейся заветной мечты. — Адамушка, неужто правда! — изумился он. — Да я тебе не только ногу, я и другую, и крылышки, и всю тушку с гузкой, и шею… Ну удружил! А эти умники записали: не умеет говорить по-русски. По-каковски еще тебе говорить, по-немецки? На, родной, ешь. — На столе, а не под столом! — сказал Адам строго. Спрыгнул с печи, не спеша подошел к столу и подождал, пока хозяин, кряхтя и хватаясь за поясницу, поднимет с пола куриную ногу, положит ее на край стола и пододвинет ему стул. Как равному собеседнику. — Спасибо. Адам впрыгнул на стул, сел и неторопливо, придерживая куриную ногу на столе лапами, стал есть. Титков глядел на него с умилением и качал седой головой: — А я ведь знал, что ты ответишь, ей-богу, знал! Как же, думаю, не ответит, если я с ним который год как с человеком разговариваю. Не может он не ответить. А эти пустоплясы: не умеет по-русски. А чего тут уметь, когда три десятка звуков-букв ты и писать-читать запросто научишься. Правильно? — Ешь, а то опьянеешь. — Нет ты скажи: я правильно говорю? — Правильно. Тридцать — это ерунда на постном масле. У музыкантов вон только семь нот в октаве, а говорят без переводчиков со всем светом. — Да-да, мне Столбов рассказывал, а он на всех похоронах играет. Можно, я крылышко одно съем, а все остальное — тебе? Только я сперва царапну стакашек, а? — Не много будет? Ты хотел со мной поговорить… — Ничего, это я с радости. Выпьешь со мной? — Еще чего! Выпью, а Анька Мортира и водку на меня станет списывать. — Какая Мортира? Что-то не знаю. — Знаешь — Ветрова, вчера прозвали. — Это они умеют, это — да. Ну, будем… А теперь карамельку… Они, Адам, все умеют, они о себе только думают, о частной собственности. — О себе только дурак не думает. А частная собственность — что это такое? — Это, Адам, все несчастье людского рода. Говорят, бог еще не создал землю, а она уж была огорожена. Так и это самое чувство собственности — раньше человека родилось, до него. — Зачем же ты борешься с ним, если чувство это природное, если оно родилось для человека и свойственно только ему? — Да вредное оно, бестолочь! — Кому вредное? — Всем. Если бы не собственность, мы теперь знаешь где были бы? — Не знаю. — Адам взял куриную тушку, ловко разорвал пополам и одну половину пододвинул хозяину: — Ешь, мне одному не управиться. — И вкусно захрустел, разгрызая косточки, заурчал, замурлыкал. — По-моему, все просто: родился, жил, помер. Чтобы род не пресекался, оставь потомство. А для жизни надо есть, пить и двигаться. — Работать. — Это у вас. А у нас — добывать пищу. Но зачем вам так много пищи? И почему вы столько говорите? Ты две недели меня таскаешь на этот свой суд, люди кричат, спорят, ругаются — зачем? Делят пищу? Самок? Жилье? Но все это у вас есть. Вожаков мало? — Хватает. — Тогда, может, плохие они, слабые? — Нет, хорошие, сильные. Если бы для всей земли был один начальник, да наш, советский, мы знаешь теперь где были бы! А то живем от войны к войне… Ты и мою порцию ешь, не стесняйся. — Спасибо, наелся, пойду полежу. — Адам вытер лапой усы, в два прыжка оказался на печке и улегся там, как прежде, положив голову на лапы. — Наелся и сбежал, а хозяин тут один думай. Или, может, не я хозяин, а ты? — Неизвестно. Земля у нас общая, солнце общее, а вся жизнь идет от них. Возможно, людей больше, чем кошек, но, кроме нас, на земле живет тьма разных животных, зверей, птиц… А если посчитать насекомых, если взять все растения, микробов… — Монаха наслушался? Ты, значит, природа, а я изверг природы? — Нет. Ты правильный, правый, как всякий человек. Я вот ловлю мышей в твоем доме, грачи — червяков у тебя в огороде, воробьи — гусениц в твоем саду, козы дают молоко для тебя… Все тебе и для тебя. Ну а ты для кого и для чего? — Я? Для вас. Я, если хочешь знать, за всех вас должен думать, переживать и отвечать. — Перед кем отвечать? Перед собой самим? Языком больше мелете, а толку нет. Меня ответчиком сделали. — Так ведь со мной вместе! — Ты так, сбоку, а основной ответчик я. Смешно: сами вывернули жизнь наизнанку, а виноват кто-то другой. — Так ведь мы оба с тобой животные по природе, только я разумный, а ты — нет. Правда, и ты от меня говорить научился. — От тебя? Я всегда говорить умел, если уж хочешь знать, да не хотел. О чем с тобой говорить? Не буду я больше с тобой говорить, все! — Постой, не решай с маху. И не брезгуй, не отворачивайся с презреньем, легче всего отвернуться… Я глоточек, капельку… Титков почувствовал новый прилив сил и начал доказывать упорно не отвечающему Адаму, что такое жизнь и человек в быстротекущей жизни. Носатый Илиади думает, что человек состоит из трех частей, а он состоит из многих миллионов, и самая главная из них — разум. А ты знаешь, что такое разум? Это, Адам, такая штука, что может объяснить что хочешь, любую несуразность. Запросто! Объяснить и оправдать. Вот, например, ты презираешь меня. А отчего я запил, знаешь? От одиночества. Потому что я человек и у меня есть разум. Он у каждого человека есть, разум, и каждый человек своим разумом доволен. Понимаешь? Федька Черт, Заботкин, Анька Мортира, Витяй Шатунов, Митя Соловей, Сеня Хромкин… — все по-своему правы, хотя все они в чем-нибудь виноваты. Можно, конечно, считать, что каждый по-своему прав, но на самом деле каждый, по-моему, не прав. Когда Илиади, видевший вчера падение Титкова со скамейки, приехал с молодым врачом на «скорой помощи», Титков сидел за столом и доказывал спящему на печке коту, что тот ничего не понимает в людях, потому что никогда не находился на ответственной работе… XVI Прошло пять лет. Хмелевцы не забыли серьезных рекомендаций товарищеского суда и все это время не сидели сложа руки. И хотя сделали меньше, чем могли бы, жизнь заметно изменилась. Как сообщила хмелевская районная газета, труженики райцентра, выполняя принятые на себя обязательства, превратили родную Хмелевку в настоящий поселок городского типа. Деревянные тротуары вдоль домов стали асфальтовыми, замощены сейчас все улицы, закончено строительство дороги с твердым покрытием от центра к пристани длиной два километра, сделали профилированным проселок до Суходола, засыпали его гравием и в нынешней пятилетке заасфальтируют. Построено два пятиэтажных дома городского типа и строятся еще три. Газ теперь не привозной, в сменных баллонах, а магистральный, от нитки газопровода, протянутой сюда стараниями Балагурова и Межова. Кстати, их очень ценят за хорошую службу и поощряют. Недавно о Межове был в областной газете очерк, где его хвалили. Авторы очерка Кирилл Мухин и Лев Комаровский тоже выросли, потому что их печатают в областной газете. Не часто, но печатают, и, в основном, положительные материалы о замечательных людях. Фельетоны и другие сатирические жанры, по совету товарищеского суда, наши журналисты охотно забыли. Неприбыльное это дело, сатира. Председатель райпотребсоюза Заботкин пополнил свои кадры за счет выпускниц местной средней школы, и эти молодые продавщицы не берут от покупателей никаких благодарностей, кроме спасибо. Потребление табачных изделий, как и винно-водочных, в целом за пятилетку увеличилось на несколько процентов, а минеральной воды и тонизирующих напитков сильно уменьшилось из-за нерегулярного завоза, недостатка транспорта и других причин, не касающихся вина и водки. Заметные изменения произошли в судьбах рядовых хмелевцев. Анька Мортира к своему пятидесятилетию получила Похвальную грамоту райсовета, но все же мечтает расстаться с продмагом, получить пенсионную книжку и выполнять обязанности бабки — нянчить внучонка. Ее дочь так и не поступила в институт, но зато стала неплохой портнихой в бытовом комбинате и заставила Витяя Шатунова, которому вернули водительские права, жениться на себе. Правда, ненадолго. Через полгода он перебежал к ее подруге Светке Пуговкиной, но шесть месяцев спустя затосковал, восстановил с бывшей женой прежние отношения и… через полгода опять возвратился к Пуговкиной. Так у них и идет. Обе они притерпелись к подобным изменениям в своей жизни, потому что знают своего верного Витяя и, регистрируясь в браке или расторгая его, даже не меняют фамилий: лишние хлопоты с обменом паспорта. Все равно он от них никуда не денется. Как, впрочем, и они от него. Ведь они с детства дружили втроем, привыкли. Верными супругами сделались Митя Соловей и Клавка Маёшкина. Произошло это не сразу и не легко, потому что им пришлось ждать смерти могучей Варвары, которая сильно огорчалась изменой неверного мужа и тем расстроила свое здоровье. Клавка ее жалела, но во время регистрации прирастила к своей фамилии редкую фамилию мужа. Клавка гордится, что ее Митя председательствует в товарищеском суде, и когда она отправляет сливки на маслозавод или обрат на животноводческую ферму, то в накладных расписывается на всю страницу: «К. В. Маёшкина-Взаимнообоюднова». Мягкий, но неотступный Митя Соловей отвадил ее от жульничества и суетливости, научил вежливой жизни, и теперь Клавку серьезно зовут Клавдией Васильевной. Впрочем, иначе и называть-то трудно: обаятельной, несравненной женщиной она стала, Правда, родить не смогла, но это был последний и извинительный случай обмана: зачем солидным людям поздние дети. В остальном Клавдия Васильевна безупречна. Сейчас ей за сорок, во внешности есть какие-то потери, но они не очень заметны при тех значительных духовных приобретениях, какие пришли вместе с неустанной культурно-воспитательной доработкой, проводимой новым мужем. Когда теперь Клавдия Васильевна неторопливо идет по улице благоустроенной Хмелевки, красивая, статная, одетая по моде, старая ее подружка Анька Мортира подносит к глазам платок, а хмелевцы провожают долгим взглядом и шепчут зачарованно: «Артистка!» Никак не могут оставить человека без прозвища, даже уважаемого. Иван Кириллович Чернов со своей Марфой еще живы, но оба заметно сдали. Кириллыч вышел из членов товарищеского суда, уступив это почетное место инспектору рыбнадзора т. Сидорову-Нерсесяну, сидит зимой у телевизора, а летом на завалинке и обсуждает со старухой возможность возникновения колхозов в США. В будущем, конечно. Сейчас они до этого еще не доросли. Юрьевна продолжает секретарствовать в товарищеском суде, собирается бросить курить и уже достала полсотни таблеток табекса. Некурящие сноха и сын Анатолий Ручьев поощряют это ее серьезное намерение. Федя-Вася окончательно отошел от милицейских дел по старости, попал в жестокую зависимость к своей Матрене и иногда сбегает от нее на денек-другой к дочерям Алке и Светке, которые живут своими семьями отдельно. Он надеется, что внуки унаследуют его призвание и по достижении совершеннолетия пойдут в милицейские училища. Почему? А потому, что все мечты у нас, даже самые дерзкие, рано или поздно сбываются. Надо только не мешать их осуществлению. Майор Примак по рекомендации товарищеского суда переименовал свою Гаубицу в Галатею. Жена его Галя обиделась, что собаке он дал имя красивей, чем у нее, родной жены, и зовет Галатею Гапкой. Собака откликается и на него, но при этом не виляет хвостом, как на Галатею. Одряхлел егерь охотничьего хозяйства, верный заступник природы Федор Шишов. Его хотели отправить на пенсию, но он написал письменный протест: «Пусть я Монах и Робинзон, но все равно я непреодолимый в охране природы страж, вечный ее ученик и охранник. Не нужна никакая ваша пенсия, ни поощрительство. Я и так до самого конца смерти буду помогать терпению сноровистой природы, которая живет с чумовым человечеством, и не перестану быть в готовности ее защиты от вашего глупого хозяйничанья». Рыбаки Иван Рыжих и Федька Черт перекрыли все планы рыбодобычи и стали ударниками пятилетки. А вот верующая старушка Прошкина, которая подозревала Титкова и его кота Адама в краже просяного веника, два года спустя покаялась в грехе напраслины (веник нашелся в подпечке) и после покаяния отдала богу душу. Отпевать себя она завещала отцу Василию, но он по пенсионной старости уже не отпускал никакие требы, и службу исполнял молодой, двадцати шести лет, священник отец Игорь. Верующие были недовольны его отпеванием за поспешность, при которой пропадает торжественность обряда, но они не знали, что отец Игорь торопился к своим прерванным делам: в тот день он ремонтировал мотоцикл «Ява» и хотел сгонять в областной центр за сигаретами «Стюардесса», любимыми им. Впрочем, возможно, верующие правы, потому что все наши земные дела, по Священному писанию, есть суета сует и их нельзя почитать выше великого таинства смерти. Дал дуба и главный противник частной собственности, убежденный атеист Титков Андрон Мартемьянович. Его осиротевшего Адама взял к себе на перевоспитание сам товарищ Башмаков. В тот же день он из педагогических соображений отрубил ему хвост. Адам, защищаясь в неравной борьбе, исцарапал Башмакову руки и сбежал. Теперь этот бесхвостый злодей живет полудиким образом, отбирая пищу у хозяйских котов и кошек, ночует на разных чердаках и где придется. Людей к себе он не подпускает. Однако свои обязанности выполняет еще ревностней, и теперь все коты и кошки в Хмелевке серые, с тигровыми полосами. Такое вот сильное у Адама семя. За разведение романовских овец совхоз «Волга» пока не взялся, но Мытарин добивается включения овцеводства в план следующей пятилетки. И добьется. По итогам работы за прошлую его совхоз заметно увеличил производство зерна и занял первое место среди хозяйств района. А к передовикам у нас прислушиваются. На совхозном собрании, посвященном итогам пятилетки, выступал в числе других механик по трудоемким процессам в животноводстве С. Буреломов, известный больше как самодеятельный философ-изобретатель Сеня Хромкин. Его прочувствованными и хорошо продуманными словами я и закончу эту историю: — Дорогие товарищи по совместной работе и уважаемые сотрудники по подчинению общему начальству! За этот продолжительный период времени действия наша текущая действительность добилась высокой практики сельской недостаточной продукции животноводства и полеводства. НТР закусила удила железной челюстью и несет нас только вперед, поскольку она не имеет обратного хода. Прежние факты отставания недоделок остались позади текущих завтрашних событий настоящей современности, и мы должны добиться, чтобы вся жизнь нашей Хмелевки, нашего района и остального земного шара, неровного от географической эллипсности и овражной рельефности пейзажного ландшафта, шла в радости по правильному советскому направлению счастливой коллективности мира и остатков природы земного существования… ГОЛОВА В ОБЛАКАХ Повесть четвертая, последняя Англичане переглянулись и говорят: Это удивительно. А Левша им отвечает: У нас это так повсеместно.      Н. Лесков Он знал, что есть машины и сложные мощные изделия, и по ним ценил благородство человека.      А. Платонов I О том, что на Сеню Хромкина опять «нашло» и он «задумался» можно было догадаться по многим признакам. Во первых, с его лица пропала постоянная блаженная улыбка счастливого человека, он как-то нечаянно стал отключаться от всеобщей жизни, уходил в себя, и без цели заторможенный взгляд его, как у мыслителя или беремен ной женщины, заволакивался внутренней заботой, неохотно откликаясь на внешнюю суету нашего беспокойного мира. И в цехах уткофермы работал он механически, без всякого удовольствия. Другим признаком его необычной болезни была словоохотливость. Обычно замкнутый улыбчиво-благостный молчальник, Сеня часто становился разговорчивым, не боялся, что ею поднимут на смех, решался спорить с любым человеком, даже с начальником, с которым в обычное время он постарался бы не встречаться. А третий признак — его беспричинное беспокойство. Смирный взгляд его голубеньких глаз становился то тревожно-скользящим, то останавливался и втыкался во что-то и торчал без пользы, ничего не замечая, не видя. За этот торчащий, слепой взгляд и задела нечаянно, когда они мылись в бане, его жена Феня Цыганка, подумав сразу о надвигающейся на ее мужа опасности. Мылись они вдвоем, потому что из четверых детей дома оставалась только меньшая Михрютка, с утра до вечера купавшаяся в волжском заливе, а из старших Черная Роза была в отпуске, Тарзан и Генерал Котенкин в пионерлагере. Мылись неторопливо и спокойно, как это в обычае у супругов, проживших вместе главную часть жизни, за которой хвалиться друг перед другом уже нечем, да и стыдиться тоже нечего. Впрочем, Сеню смущала голая его грудь, худая, мускулистая, которую он намыливал, и коричневые соски на ней. Ну, голая — ладно, у него и голова вон стала голая, а зачем тут соски? Ну не такие, как у Фени, а все же… С какой стати, спрашивается? И зачем? Ни с философской, ни с биологической, ни с любой другой точки зрения эту несуразность женской принадлежности не объяснить. Может, потому родилась известная религиозная легенда, по которой первочеловек был мужского пола, и женщина произошла в парадоксальном недоумении от него, вернее, произведена из его ребра? Но тогда выходит законное следствие: бог сразу создал Адама с сосками, а для чего мужчине соски? — Чего ты сидишь не моешься? — спросила Феня, влезая с березовым веником на полок. Сеня поднял плешивую голову, привычно полюбовался на жену: всем взяла, чертовка, хоть задом, хоть фасадом, — красавица! — Вот не знаю, Фенечка, зачем у меня присутствуют соски. — Как зачем? У всех есть, и у тебя должны быть. Что ты за начальник, чтоб наособицу. — Да для чего они? Вот ведь какой въедливый мужичонка, что-нибудь да придумает. — Ты мойся, не сиди, дались тебе эти соски. — Нет, Фенечка, погоди, тут вопрос сурьезный, корневой: от кого произошел исторический человек, если у мужика соски? — От бабы. У нас у всех соски — вас, паразитов, кормить. — Это сам собой разумеющийся факт жизни. Но от кого тогда произошла баба и зачем мне соски? Я же не кормлю! — Мойся, говорю, змей косорукий! — Плеснула ковшик на каменку, занавесилась белым паром и, охая и ворочаясь с боку на бок, начала хлестать веником все еще натуристую свою плоть. Сеня недовольно сполз со скамейки на пол и, нагнув голову от жары, стал мыться. Глядя на утекающую меж половиц воду, опять отвлекся, задумался: вода собиралась под полом бани, вытекала оттуда ручейком в огород и частью испарялась в атмосферу воздуха, частью впитывалась в прилегающую почву земли, частью добегала до отдаленного волжского залива. Так или иначе, она оказывалась в Каспийском море, куда бесчисленное число лет течет большая наша Волга со всеми ее притоками, ручьями, дождями, снегами атмосферных осадков… Феня, распаренная до малинового свечения, окатилась колодной водой и споткнулась о Сеню. Господи, опять сидит, опять задумался! Сень, ты што, иль нашло? Тогда давай помою. Я — живой рукой. Погоди, Фенечка, отдохни. От чего отдыхать-то? — Я вот думаю, как это Каспийское море не выплеснется из законных своих берегов. Ведь несчетные тыщи лет Волга, Кама, Ока и еще разной способности реки и речки, а также самостоятельный Урал наливают его, а оно все одинаковое. Даже вот по радио говорили, мелеет оно. Куда же девается все это страшенное множество пресноводной жидкости? Феня осторожно села па скользкую скамейку и посмотрела на своего невзрачного головастика: чего только не втемяшится в его просторную плешивую башку! Другой, настоящий мужик, фасонистый и резвый, убей его, не подумает про Каспийское море в бане, а этому надо обязательно узнать, куда текет вода. Ну текет и текет, все реки в море текут или в океан, но океана, как сказал Виктор Иванович, наша Волга не достигла. — Может, под землю уходит, — предположила Феня. — Говорят, земля там песчаная, за Астраханью пустыни начинаются. — Нет, теперь и под землей бы все заполнило, за столько-то лет. Думай дальше. — Тогда испаряется. — Это я предусмотрел. Волга тоже испаряется, а течет зимой и летом в постоянной продолжительности движения. — Ну, тогда не знаю. — Чего же сидишь голышом без полезного дела? — А что делать-то, Сеня? — Думать, Фенечка, думать в поисках истины явления. Нельзя жить не думавши. И тут Феня окончательно утвердилась, что на Сеню нашло и теперь надо быть готовой к любым неожиданностям. В таком состоянии скромный механик утководческой фермы совхоза мог повздорить со своим директором Мытариным, мог вообще бросить работу и сидеть без дела на берегу залива, не слушая Веру Анатольевну, заведующую уткофермы, мог составить ни на что не похожие планы другой жизни всего района и уехать в Москву утверждать их у самых высоких начальников СССР. В такие дни ее Сеня становился больше всех, его многодумная голова вздымалась куда-то высоко, может, в облака, и размышлял он уже не о семье, не о соседях, не о Хмелевке даже, а обо всем мире, о луне, о солнце и разных звездах, которых не перечесть, а не то что вообразить на них какую-нибудь жизнь или вообще существование. II Феня не ошиблась, у ее мужа наступило именно такое время. Конечно, и прежде Сеня не жил бездумно, он тоже размышлял во время работы и на досуге, читал книги, журналы и газеты, смотрел по телеку «Очевидное — невероятное», «Клуб кинопутешествий» и научно-технические передачи, накапливал самый разнообразный эмпирический материал. Но вот настали страдные, плодоносные дни, когда все то, что незаметно росло, колосилось, цвело, теперь налилось в тугие зерна истины, необходимые не только ему лично, но и всем другим советским людям. О том, что зерна созрели и уже торкались наружу, давали знать те симптомы в Сенином поведении, которые мы отметили. Сам он особенно тревожно — поэтому и сошла с его младенческого лица блаженная улыбка — чувствовал наступление своего страдного периода и еще не знал, что собственно им выращено, каков урожай. Мелкие замечания о сосках на мужской груди и о Каспийском море, которое никак не наполнится, — полова, не более. Таких наблюдений роилось вокруг него множество, но главное еще не родилось, не обнажилось. А по беспокойству последних дней Сеня чувствовал, что это будут мысли серьезные, большие, многотрудные. Они подступили к окрестностям его разума, он слышал их волнение, безбоязненно ждал, нетерпеливо хотел видеть, и они тоже торопились навстречу, — казалось, вот-вот появятся, ан нет, не показываются, не ухватишь. По случаю воскресенья Сеня сидел дома, глядел в окошко па свою Феню, которая пошла в продуктовый магазин, и прислушивался к себе. Из кухни вбежала босоногая и чумазая Михрютка, его любимица, второклассница, с яйцом в руке, и с порога сообщила: — Пап, а я видала черного зайца. Во-от такие уши! Морковку у Шатуновых в огороде лопает. Слышь? А ихняя собака стоит рядом и ничего. Слышишь, что ли? Слышу. Черный заяц и собака. Только ты мне не мешай. — Ты же так сидишь. — Не так, а думаю. — Хе, думаю! Голова, она без тебя думает. — Как так без меня? — А сама по себе. Как хочет, так и думает. — Нет, Михрюточка, не как хочет, а как надо по смыслу жизни. — А как надо? — Михрютка подбежала и влезла к нему на колени. — Когда как придется в действительности. — Сеня посадил ее удобней и погладил по голове. — На то есть глаза, уши, нос, кожа и другие факторы сообщения головы. — Она ими думает, да? — Не ими, а с ихней помощью. Вот, например, ты выскочила на улицу и тут же возвратилась одеться: холодно. Кто тебя послал, знаешь? — Никто. Холодно если, пупырышки на коже всходют, я и догадываюсь сама. — Не сама, а кожа подсказала: холодно. Уши прислушались — ветер. Глаза поглядели — тучки бегут по небу, ветки на липах гнутся. Вот твоя голова на основании подсказок действительных фактов природы и подумала: давай, Михрютка, оденемся, а то нам худо придется. Ты и прибежала. Так? — Нет, пап. Это весной так было, а сейчас жарко, мы купаться собираемся. Вот яйцо съем и побегу. — Яйцо? — удивился Сеня, вдруг заметив внутренним взором свою созревшую мысль. — Яйцо, — беспечно подтвердила Михрютка. — Яичко. От завтрака осталось. А ты про что думаешь, пап? — Я? — Сеня пораженно глядел на яйцо, на дочь, опять на яйцо и уже полностью видел свою главную мысль: она высунулась открыто на прямой детский вопрос, встала на виду и не уходила, ждала, чтобы Сеня ее запомнил, удержал. И Сеня сказал вслух, чтобы удержать и закрепить ее в возбужденном сознании: — Новую машину придумываю, Михрютка, а главной деталью движения в той машине будет почти такое же яйцо, только металлическое. Поняла? — Поняла-а, — разочарованно протянула Михрютка, сползая с колен отца. — Все машины да машины… Побегу купаться, лады? — Беги, беги. — Сеня уже не глядел на дочь, торопливо взял с полки амбарную книгу, в которую записывал свои мысли и изобретения, и тут же, на подоконнике стал набрасывать чертеж главной мысли. В общем виде это была поршневая группа четырехтактного двигателя внутреннего сгорания (ДВС), с поршнями необычной, яйцевидной формы. Вроде бы ничего особенного, безобидная прихоть своевольного сельского механика, полет его отдыхающей фантазии, но многоопытный Сеня взволновался, бросил на подоконник карандаш и быстро стал ходить к порогу и обратно, вперед-назад, туда-сюда. И все убыстряя шаг. Дело рождалось нешуточное. И, главное, не такое уж трудное: изменить только форму поршней, одних лишь поршней. Во всех двигателях тракторов и машин. И тогда энергетическая мощность совхоза, да что там совхоза — района, области, Российской Республики, всей Советской страны возрастет в два раза. Как просто-то! Сеня уже видел возвратно-поступательные движения нового поршня в цилиндре, радовался, что у него, обновленного, площадь трения — яйцо же, почти сфера — в два с лишним раза меньше, а площадь полусферического дна, на которое приходится рабочее давление, в два раза больше, чем у обычного поршня с плоским дном и цилиндрическими стенками. И вот рождалась дополнительная мощность того же двигателя, КПД его сразу возрастал вдвое. А если еще внести полезные конструктивные поправки в другие узлы — например, использовать для приращения мощности энергию выхлопа, — то и больше. В настоящее время жизни лучшие двигатели внутреннего сгорания — а в основном на них едет отстающее от общего прогресса сельское хозяйство — имеют КПД тридцать с небольшим гаком процентов, а новый, с яйцевидными поршнями и другими усовершенствованиями, потянет процентов на семьдесят. Что же это будет в итоге конечности? Вот бумага, вот карандаш письменной принадлежности, прикинем энерговооружение мирного нашего совхоза «Волга». Можно бы справиться у главного бухгалтера Владыкина, но мы подсчитаем и сами. Всего у нас 40 тракторов, 16 комбайнов, 30 грузовиков и 2 легковушки. Общая мощность парка — 7130 лошадиных сил, или, в переводе на общую меру, 5 237 680 ватт, считая в одной условной лошадиной силе 736 ватт. Поскольку мощь каждого двигателя удваивается, увеличим эти цифры вдвое. А если теперь проделать такой же подсчет для всех хозяйств района, области, республики, всей страны, — цифры будут астрономической ужасности. Но зачем путаться в цифрах, когда проще представить и воображении ума, что мощность наших тракторов, комбайнов и прочих машин удвоилась. Сразу. При том же наличном их количестве. Но тут надо поглядеть со всех точек зрения — дело новое, и необходимо знать в определенности вреда и пользы все последствия нашего изобретения. С научной и технической это, как ни гляди, последовательный шаг вперед по пути прогресса НТР. Доказательства не нужны, поскольку для практики дела наше яичко не простое, а золотое, но без технологических сложностей использования: дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не разбила… Внедрим без всякой случайной мышки и без трагедии разбитого яичка. Так? Именно так. Но тогда, значит, — это уж с экономической точки — расходы на переналадку заводов промышленности на новую технологию маленькие. Это раз. А два — металла на такой совершенной формы поршень пойдет меньше, давление же снаружи он будет выдерживать в несколько раз больше. Тут и проверять не надо, возьмем простое куриное яйцо: снаружи его скорлупа — броня, но изнутри эту броню легко пробивает цыпленок младенческой новорожденности. Значит, давление в картере должно соответствовать. Третье: экономия горючего в пересчете на лошадиную силу мощности. Ведь площадь трения у нового поршня меньше, вес его легче и поэтому полезная мощность рабочего хода будет больше… Словом, КПД удваивается. А это все равно что дать нашему совхозу еще столько же наличной моторной техники и не взять за это ни копейки денег государственных средств. Тут даже грозный старик Владыкин прослезится от радостного успеха экономики, а Мытарин Степан Яковлевич… — Ну што, Мытарин, што? — сердито оборвала его Феня, ставя на пол две пузатые сумки. — Бегаешь без дела, чуть не сшиб меня с грузом-то. Тащила как верблюдица. — Не мешай, Феня… А Мытарин Степан Яковлевич тут же вызовет своего секретаря и скажет: «Пиши, Серафима Григорьевна, приказ по совхозу: изобретение товарища Семена Петровича Буреломова увеличило нашу машинную силу вдвое больше. Приказываю: первое. Отдать половину тракторов и машин в соседние колхозы. Второе… — Наградить Сеню Хромкина за изобретенье чем ворота запирают, — продолжила Феня. — Чем? — не понял Сеня. — Палкой, нелюдь! — Феня уже сердилась. — Нет, не палкой, но о наградах думать не будем, не в них дело человеческой пользы. — Ну да, зачем тебе награды! В худых штанах вон ходишь, святость свою блюдешь. А цельную утиную фабрику им за спасибо сделал. — Не за спасибо — за оклад жалованья. Не мешай, говорю! Вторым пунктом приказа будет повышение норм выработки полезного труда, Это уж старик Владыкин на Мытарина нажмет: если, мол, такие стали машины, то вот такими станут заработки, нечего казенные денежки транжирить в бесполезности кредита. Понятно? — Как не понять! — Феня ушла с продуктовыми сумками в чулан, загремела там банками, хлестнула дверцей холодильника. — Теперь мне все понятно. До конца. И решила завтра же отвести Сеню в больницу, показать самому Илиади. Пусть спасает Сеню, нельзя же, чтобы мужичонка всю жизнь мечтал о казенной натуге, а про семью не думал совсем. — Конечно, нормы могут приварить ой-ё-ёй, — рассуждал Сеня озабоченно, — люди рассердятся в психической непонятности гнева, а механизаторы и шоферы в первую голову. Борис Иваныч Чернов встанет, сбычившись, в слушании приказа, пригрозит райсоветом и профсоюзом, а Витяй Шатунов может бросить свой грузовик и пообещает Сене переломать костыли нижних конечностей ног. «Как это, — заорет, — на том же грузовике я должен давать па четыреста тонно-километров больше?! Плевал я на ваш приказ, не имеете права решать такие дела…» Тоже правильно, хотя хулиганисто по выражению формы мысли. Кроме директора, у нас есть профсоюз общественности, рабочком, он не даст в обиду рабочего человека. Правда, не все трудящиеся граждане духовно созрели для такого мотора двойной силы. Рыбакам Ивану Рыжих и Федьке Черту не дадим, пока не достигнут ответственной сознательности и повышения уровня совести, а вот рыбнадзорному инспектору Сидорову-Нерсесяну дадим, чтобы он в любой момент настигал этих браконьеров рыбной водоплавающей природы. И у подполковника милиции Сухостоева и участкового старшины Феди-Васи должны быть моторы двойной мощи: пусть знают преступники и нарушители ЖИЗНИ, что они не убегут от возмездия советского закона справедливости. Дать также и старому Илиади, ч том скорая помощь» могла умчать любого труженика из больного настоящего в здоровое будущее, хотя в будущем его поджидает закономерная кончина смерти. Обрадуется новым моторам и главный инженер РТС Веткин. Он технику любит и знает, что с сильной машиной меньше ремонтных хлопот, меньше затраты средств… В общем, все станут работать по-новому, и нормы выработки труда будут пересмотрены, и производительность сельского хозяйства подскочит. Видите, куда привело! Тут уж не только с экономической, по и с политической дальновидности надо рассуждать. Ведь если производительность прибавилась, вырастут и доходы материального достатка, а в целом масштабе удвоится национальный доход страны развитого социализма. И не только у нас — все страны содружества станут богатеть в беспрепятствии, потому что от своих друзей мы никаких достижений теории и практики бытия не скрываем. А теперь еще вот что. Витяй Шатунов, конечно, балбес, шут и крикун без понятия правильности, но шоферит он хорошо, состоит в дружбе с трактористом-«маяком» рабочих будней Борис Иванычем Черновым, а тот человек разумной сущности дела. Он сразу поймет, что если ему подчинялись, к примеру, полтораста условных лошадей, а теперь легко подчиняются триста, то, значит, он стал вдвое ловчее и сильнее в соображении профессиональности, и он почувствует не удвоение своей ловкости и силы, а удвоениие своих возможностей в свободном труде на коллективное благо народа. Вот мог пахать по пятнадцать гектаров за смену, а теперь пашет тридцать — это же сразу видишь в наглядности факта, доказывать не надо. Да, нормы тоже прибавили, оплата за новую норму выросла — ты, Витяй, грамотным, десятилетку окончил, вот и раскинь кудрявыми-то мозгами, уйди от легкомысленности. И когда он раскинет, когда догадается о всех последствиях, то балбесничать на публике ему не захочется, он после работы другие занятия найдет. И грозить мне за новое изобретение не станет, подумает о благодарности советской науке и технике. И весь народ будет говорить им спасибо — за пользу и повышение зарплаты. Ну вот. А выросла у меня зарплата труда, жить я буду вежливей, нарядней внешним видом, моя Феня станет носить цигейковую шубу или даже дубленку из натурального меха. А что! При честных деньгах запросто купим в своем универмаге, даже ребятишкам, пусть бегают всю зиму в веселости настроения и не зябнут. По Заботкину тогда хлопот обеспечения прибавится, товаров широкого людского спроса надо будет завозить много, фабрики тоже должны работать быстрее и лучше нынешних встречных планов со Знаком качества, опять же и продуктов питания понадобится больше прежнего, потому что постоянно растущие потребности советского человека станут расти в двойном размере. Ведь работать мы станем лучше, получать богаче. Конечно, останется еще такой пережиток, как злоупотребление нежелательного зелья, но тут распущенных надо воспитывать, закоренелых бухариков лечить, а злостных и непонимающих передать товарищу Сухостоеву. Да не на пятнадцать суток передавать, а на длительный период срока, чтобы они трудились под служебным надзором Феди-Васи. III На следующий день в коридоре больницы, где они с Феней сидели в очереди на прием к врачу, Сеня рассуждал в том же направлении. Теперь ему была видна уже в деталях вся картина будущей вежливой жизни, преобразованной на основе его изобретения. И была эта новая жизнь такой благоустроенной и спокойной, так в ней все было хорошо подогнано и ниоткуда не дуло, такими хорошими были все люди, что к нему вернулось счастливое состояние душевной безмятежности, и на розовое лицо опять водворилась благостно-тихая улыбка. Когда подошла его очередь, Феня велела ему подождать в коридоре и нырнула в кабинет Илиади. Что уж она ему говорила, неизвестно, а только пробыла там долго, минут десять, в очереди уже начали роптать: записывался-де один, а идут оба, да не на минуты, а на часы. Но вот Феня с победным видом вышла, подняла Сеню и, презрительно окинув возроптавшую опять очередь, затолкнула его в кабинет. Худой морщинистый Илиади сидел за столом, опустив величественный нос в историю болезни Сени, но, увидев его самого, поднял седую голову и показал носом на стул рядом со столом. Сеня сказал спасибо и сел, положив на колени амбарную книгу, взятую на всякий случай. Илиади посмотрел на его сухо блестящее розовое лицо, на такие же, будто начищенные, но только откровенно шелушащиеся крупные руки, сказал раздумчиво: — Ихтиоз. Очевидно, наследственный. — И спросил скучно: — На что жалуетесь? — Я? — Сеня вскинул белые бровки на темя. — Никогда не жаловался. Это Феня чего-то выдумала в несуразности размышления, а мне хорошо. Голова, правда, малость болит в напряженности, но я же всю ночь не спал, свое изобретение обсуждал. — С кем? — Сам с собой, мне никого не надо для раздумья творчества. — Что же вы сотворили такое, не скажете? — Как не скажу — с радостью! Вот и книгу захватил. Илиади дал ему место на столе, отодвинув истории болезней и бланки рецептов, и Сеня положил перед ним развернутую книгу с чертежами яйцевидного поршня и головки блока, объясняя принципиальное отличие нового двигателя отныне действующих, морально устаревших. Илиади слушал, согласно кивал, а потом отдал ему книгу и велел раздеться до пояса. — Зачем? — удивился Сеня. — Надо, — сказал Илиади, вставая. Сеня снял малиновую косоворотку и майку, Илиади приложился деревянной трубочкой к его спине, к груди, пощупал пульс, смерил давление крови, осмотрел его безволосое, худое, мускулистое тело, подивился большой голове с обширной лысиной. Потом стал что-то писать в тетрадку. Тут вошла медсестра, и Илиади сказал, чтобы она поместила Сеню в стационар, в седьмую палату. — Я же здоровый! — удивился Сеня, застегиваясь. — Здоровый, — подтвердил Илиади. — Но в седьмой палате лежит инженер Веткин, он в технике разбирается получше меня, вот с ним и обсудите ваш новый мотор. — Значит, вы меня только для обсуждения кладете? — Только для обсужденья. Дело серьезное, вам, я вижу, трудно одному, вот пусть Веткин и пособит. Заодно отдохнете, витаминчиков вам поколем. Рая, — обратился он к медсестре, — переоденьте товарища и проводите в седьмую палату. Веткина многоопытный Илиади лечил от алкоголизма. Поначалу без успеха, потому что Веткин был выпивоха старый, укоренившийся в горьком пороке, а терапевт Илиади слабо знал наркологию и принял Веткина лишь потому, что человек это заслуженный и за него настоятельно просил начальник сельхозуправления Балагуров, Но через недельку у них дело наладилось. Илиади съездил в областной центр на консультацию, а Веткин под нажимом Балагурова и своей жены Елены проникся чувством необходимости расстаться с бутылкой. Эти соединенные усилия с трудом, но привели Веткина в трезвое состояние, хотя после очередного сеанса лечения Илиади каждый раз предлагал ему спирта. Первому такому угощению Веткин обрадовался и выпил, но спирт тут же запросился обратно. Потом стало еще хуже. А теперь вот тошнило при одном виде стакана. И Веткин затосковал. Закинув руки за голову, он подолгу лежал на койке и вяло думал о смысле жизни. А потолок белый-белый, ни пятнышка, и тишина. Вот так вот. На пенсию скоро, а тут проклятый вопрос: зачем живешь, инженер Веткин? В молодости бы — понятно: избыток сил, избыток бесконечной жизни, а сейчас? Может, потому думается, что молодость на войне осталась, не успел переболеть ее недугами, затем немилая работа и неверная Елена вынудили держаться за стакан. Теперь с работой утряслось, жена успокоилась, а какой толк? Время уже ушло, техника, даже самая совершенная, больше не радует, а Елена, став верной мужу, принялась за его перевоспитание. «Алкоголь губит нервные клетки, они не восстанавливаются, учти… Курить с твоим сердцем преступно, подумай о семье!» А семья — это она сама, дети-то уже разлетелись, народили собственных детей, внуков нам. Веткин лежал на койке, когда в палату в сопровождении дежурной сестры вошел Сеня с толстой амбарной книгой в одной руке, штаны он поддерживал другой рукой. Полосатая больничная пижама была ему велика, плечи висели у локтей. — Здравствуйте, — с вежливой улыбкой сказал он, остановившись посреди комнаты. Подождал и обидчиво повернулся к сестре: я, мол, поздоровался, а этот человек героического прошлого лежит без всякой приветливости. Веткин понял его взгляд, но не поднялся, а коварно подал для пожатия руку: — Привет, Сеня. Рад тебя видеть. — Правда? — Сеня ответно протянул руку и… остался в одних трусах: штаны, лишенные поддержки, свалились на пол. — Ка-акой ловкий! — усмехнулся Веткин. — Только вошел и сразу-представление. Артист! Сестра, зажав рот, выскочила за дверь, а Сеня уронил амбарную книгу со своими мыслями и изобретениями я, торопясь от смущения, стал собирать с пола непослушные штаны, Вскоре он водворил их па место, подобрал книгу и объяснил: — Резника больно большая. Сестра велела завязать, а я к вам торопился по важности дела. Потом, думал, завяжу, после. — И у щиколоток поэтому не прихватил? Они вон какие широкие — запутаешься, упадешь. Держи бинт. — Спасибо. — Сеня положил книгу на свободную кровать, разорвал бинт надвое, скрутил веревочки и подвязал ими штаны у щиколоток. Потом укоротил резинку в поясе. — Теперь хорошо, товарищ Веткин? — Хорошо, молодец. Теперь ты как запорожец. Чего сюда явился, на ремонт или пришло время техобслуживания? — Нет, на обсужденье. Новый двигатель изобрел, вот и направили. — Какой дурак? — А врач. С большим таким носом. — И смутился: нос Веткина был не меньше, только глядел не вниз, а прямо и был толстый, как переспелый огурец. — Илиади? — Ага, Феня думала, что я больной, а он не признал, положил только для обсужденья. Дело, говорит, серьезное, а товарищ Веткин теперь непьющий, вот и пусть пособит. — Так и сказал: непьющий? — Нет, хотел сказать, да раздумал. Но теперь я сам вижу, что вы другой, трезвый. — Это по чему же ты определил? — А по взгляду. Взгляд теперь у вас невиноватый. — Какая наблюдательность! — Веткин заметно подобрел и сел на постели. — Что же мы будем обсуждать? — А новый двигатель, я же говорил. — Сеня присел на другую койку у стены и огляделся. Двухместная палата была тесноватой, с одним окном, но чистой. — Стола у нас нету, что ли? — Нет, только тумбочки. Давай располагайся, и пойдем в скверик покурим. Ты не храпишь ночью? — Что вы, как можно! Феня заругает. — И ты, значит, под гнетом. Дали мы им волю, эмансипаткам. Сеня вынул из карманов пижамы туалетные и бритвенные принадлежности, засунул их вместе с амбарной книгой в тумбочку и охотно пошел вслед за Веткиным. Здесь все ему нравилось. Просторный больничный двор, замкнутый со всех сторон амбулаторным и больничными корпусами, лет сорок назад был засажен заботливым Илиади березой, канадским кленом, липой, акацией и вот стал тенистым и зеленым. Было здесь покойно и тихо, от корпуса к корпусу вели ровные, выстеленные красным кирпичом дорожки, кудрявые деревья смыкались над ними, образуя тенистые галереи, а в зелени между галереями прятались в разных концах сквера несколько крытых беседок со столиками и скамьями. Выздоравливающие и ходячие больные гуляли по аллейкам, приходили в беседки читать, играть в шашки и шахматы, в подкидного и в домино. В одну из таких беседок, ближнюю к их корпусу, и привел Веткин Сеню. Сам уселся по-хозяйски за стол, достал пачку «Примы», закурил, предложил Сене. Тот помотал головой: — Ни к чему. Дурная привычка. — Да? Гляди-ка! И Ленка так же говорит, и Илиади… Неужели бросать? — Он затянулся и, запрокинув голову, выпустил одно, два, три, четыре сиреневых кольца подряд. — Красиво, а? — Как из выхлопной трубы двигателя на малых оборотах, — определил Сеня. — Ладно. Давай выкладывай, что там у тебя за двигатель. — Тогда я за книгой сбегаю. Или так можно? — Как хочешь. — Там у меня чертежи, расчеты. Я — мигом. Веткин еще не докурил сигарету, а Сеня, часто дыша, уже разворачивал перед ним амбарную книгу со своим детищем. Ничего особенного тут не было, хотя для самодеятельного механика замах широкий. Веткин заплевал окурок, бросил его в кусты и спросил Сеню, как он представляет техническую реализацию своего изобретения и ее последствия, Сени вдохновенно стал рассказывать, но на Веткина напала зевота, он поднял руку; — Хватит, накушался. — Что-нибудь не так? — Все не так, коллега. Ты изобрел велосипед, причем с непростительными ошибками. Вот доказываешь, что если площадь трения меньше, то износ этой площади будет соответственно больше, и чтобы не менять часто поршни, рекомендуешь перейти на другой металл, изменить технологию и тэдэ и тэпэ. А зачем? Ты хочешь уменьшить силу трения сокращением контактной площади и за счет этого увеличить мощность двигателя? Но сила трения не зависит от площади трущихся поверхностей. — Как не зависит? — Так: не зависит. Сила трения, господин великий изобретатель, зависит только от степени гладкости трущихся поверхностей и силы нормального давления. — Он взял со стола горелую спичку и написал на обложке книги: F=kN. — Вот формула. Сила трения пропорциональна силе нормального давления. Коэффициент пропорциональности k — есть коэффициент трения. Придем в палату, поставим простейший опыт — убедишься. Жаль, что ты не имеешь специального образования. Мозги у тебя конструкторские, не дремлющие. В больничном трезвом бездействии Веткин, оказывается, соскучился по надоевшим инженерным заботам, тоска его стала проходить, а он говорил с удовольствием, но Сеня уже отключился и не понимал его. Он слышал беспорядочный металлический грохот и звон, видел обломки новых шатунов, раздавленные скорлупки яйцевидных поршней, лопнувшие головки литых блоков; к нему неслись со всех сторон протестующие крики Мытарина, Балагурова, Межова, Владыкина, Витяя Шатунова, Бориса Иваныча Чернова и других тружеников Хмелевки — за вдребезги разбитым новым двигателем рухнула картина благоустроенной, вежливой жизни, к которой они стремились и которую Сеня обещал дать так легко и скоро. И ведь мог бы, мог, если бы учел этот подлый коэффициент трения. Вот начинай опять, как погорелец, все заново. — Не расстраивайся, — сказал Веткин и положил руку ему на плечо. — Изобрести двигатель-это тебе не Феню поцеловать. Вставай, пойдем на обед. Сто пятьдесят бы тебе сейчас, сразу на душе отмякнет, захорошеет. Сеня не ответил, но послушно поднялся и пошел за ним. IV Первая больничная ночь была неуютной, бессонной. Он лежал на боку, по-детски поджав к животу ноги, глядел невидяще в лунный сумрак палаты и слушал беспокойные всхрапывания Веткина. Мыслей не было, потери он уже не ощущал, была только усталость да беспомощность от желания и невозможности уснуть. В первом часу ночи Веткин встал покурить и заметил, что сосед наблюдает за ним. Сказал, распахивая окно настежь: — Глупо, Сеня. Луна-то, погляди, какая румяная — прямо на нас пялится. Это она тебя осуждает: не генерируй мысли понапрасну, Семен Петрович, смирн гордыню! Веткин стоял в длинных трусах, большой, худой, мохнатый. Он осветил зашипевшей спичкой свое красное носатое лицо и спутанные грязно-седые волосы, зачмокал толстыми добрыми губами, прижигая сигарету, выпустил в сквер широкую струю дыма. И успокоенно вздохнул. — Врачи, Сеня, говорят, и табак вреден. А как снять напряжение, они знают? Ты вот вторую ночь глазами лупаешь. Вчера — с радости, нынче — с горя, что радость я твою уничтожил. Мог бы закурить, но и это, видишь ли, вредно. А? Но как же вредно, когда мне легче от нее. Мозг, говорят, слабеет, память садится, работоспособность падает… А Петр Первый курил, Эйнштейн курил, Толстой курил, и не только Лев, но и оба Алексея… Чего молчишь, с Илиади согласен? — Согласен, — признался Сеня, поворачиваясь на спину и подтягивая спустившееся одеяло. — Куренье тут не играет роли положительности. Маркс курил, а Владимир Ильич Ленин не курил, Леи Николаевич Толстой бросил, французский император Наполеон даже не начинал… — Откуда ты знаешь? — Мытарин говорил. Степан Яковлевич, наш директор, он знает. И сам, опять же, не курит. В совхозе к нему с любым вопросом нужды обращайся — сразу ответит. А кроссворды самые трудные разгадывает. Вот вы слышали про город Таганрог? — Ну. — Знаете, чем он знаменит? — Комбайновым заводом. Это все знают. — Не угадали. В Таганроге умер император Александр Первый и родился великий писатель Антон Павлович Чехов. — А ну тебя к черту! — Веткин бросил искрящую на лету сигарету за окно и бухнулся в скрипучую кровать. — Спи, изобретатель! Сеня уснул только на рассвете и увидел себя возле разваленного дома, от которого остался целым только кирпичный фундамент, а стены были разобраны, бревна валялись как попало. На одном бревне сидели рядышком Феня с Михрюткой, у Михрютки на коленях лежал черный заяц. «Видишь теперь, что ты натворил! — кричала Феня грубо. — У других мужья как мужья, а ты чудородие немилящее! Где вот жить станем?» «Не ругайся, мамка, — заступилась за него Михрютка. — Папаня у пас самый умный, он другой дом придумает. Придумаешь, пап?» «Ага, — сказал Сепя, — только пусть она не расстраивается». Феня неожиданно легко согласилась, но потребовала, чтобы он спел про нее песенку. И Сеня так же легко спел: Солнышко во дворе, А в саду тропинка. Сладкая ты моя. Фенечка-малинка! — Да ты, в самом деле артист! — Веткин засмеялся и хриплым от курения смехом разбудил Сеню. — Глаза завинчены, а поет во все горло. Вставай, пора на завтрак, а то врачебный обход начнется, не успеем. Сеня поспешно оделся, умылся и пошел за Веткиным во второй корпус, где была столовая. Спал он немного, но чувствовал себя отдохнувшим, свежим, как после купанья, и головная боль пропала. В столовой он пересел за стол к Веткину, где уже завтракали тощая пенсионерка Клавдия Юрьевна Ручьева, прежний секретарь райисполкома, и седобородый егерь охотничьего хозяйства Монах-Робинзон, тоже старый, но еще крепкий, плечистый, только малость задыхался от какой-то болезни легких. Может, от бронхита, надо разузнать. За манной кашей Сеня рассказал им свой сон. Юрьевна обрадовалась, решила, что сон к добру, потому что фундамент дома целый, бревна в сохранности. Опять же, и жена с дочерью здесь сидели. Когда семья есть, дом заново можно сделать, только руки приложи. Стало быть, сон разгадывается просто: ты задумал что-то большое, жизненное, но в первый раз не вышло, развалилось, какая-то ошибка допущена, надобно исправлять. Так? — Точно, Юрьевна! — подтвердил Веткин за Сеню. — Вчера я развалил у него одно изобретение — думал, умрет с горя, а он сегодня песню со сна грянул. — Подожди ты с шутками, я еще про зайца не сказала. Черный заяц — это к печали, но ты не бойся, Сеня, любое новое дело так просто не дается, и тут тебе, может, не один раз придется перекраивать. Техника же! — Моя бы воля, — вступил, хрипя, Монах, — разнес бы всю вашу технику. А вы о новой хлопочете, рукосуи. Слушать тошно. Веткин скривился: — Не слишком ли сурово, дяди? — Выискался племянник! Загрязнили своей техникой и земли, и воды, жить тошно. И дышать скоро будем только в лесу, да и то не во всяком. Малый не выручит. — Об этом и заботимся. Сеня вот хочет придумать двигатель вдвое сильнее, экономичней, чище. — Был у нас такой двигатель на четырех ногах, да мы испугались за свою овсяную кашу. Вмешалась Юрьевна: — Напрасно ты так. А если война? Как же без техники? Она и защитница наша и кормилица… — Ну вот, — озлился Монах, — куда конь с копытом, туда и баба с корытом. Встал, шаркнув стулом, и ушел, кривоногий леший, враждебный людям. — Неисправим. — Юрьевна покачала головой. — никак не может понять, что технический прогресс необратим. — Это он как раз понимает, — возразил Веткин, — иначе бы не злился. Только никаким прогрессом он нашу технику не считает, скорее наоборот. Что задумался, Сеня? Пошли и палату, а то скоро Илиади явится. Всего доброго, Юрьевна. — До свиданья. Они лежали одетыми на своих постелях в ожидании врачебного обхода, и Веткин говорил, что невежественный в технике Монах в чем-то своем прав. Доказано, что коэффициент полезного действия лошади (92–94 процента) почт и три раза больше современного двигателя внутреннего сгорания. По МОЩНОСТИ двигатели, конечно, давно обогнали лошадей, но эту мощность мы не всегда используем но-хозяйски. Тяжелые тракторы, из-за бездорожья, превращаем в транспорт, грузовики имеют 45–50 процентов холостого пробега — разве это дело! Тут готовое бы использовать, а ты — новое. Энерговооруженность за последние полвека у нас выросла в двадцать раз, а производительность труда увеличилась только в шесть раз. Вот. — А если объединить все машины? — спросил Сеня, чувствуя, как новая идея уже зарождается в его неутомимой голове. — Как ты их объединишь? — Не знаю. Надо подумать в направлении этой пользы. — Доброе утро! — сказал долгоносый Илиади, проходя на середину палаты. Знакомая сестра с пачкой историй болезней, прижатых к могучей груди, встала рядом с ним, — Вам, я вижу, не скучно. Обсудили свой двигатель? — Над другим уж думаем, — сказал Веткин, ревниво поглядев на его серьезный, сутулый нос. — Правильно. Когда много, есть из чего выбрать. — Илиади сел на стул у койки Веткина, достал из кармана халата старомодный рожок фонендоскопа. — Уважаю механиков: вы похожи на врачей, только лечите железные организмы, а не биологические. Человек ведь тоже похож на машину и состоит из различных узлов и деталей. Ты чего улыбаешься, Рая? Сестра откровенно засмеялась: — Сейчас вы скажете, что человек состоит из трех частей… — Скажу, проказница, скажу: из трех частей. — И стал своим рожком загибать сухие старческие пальцы: — Первая часть — это собственно животная, отличающая нас от растительных организмов. Вторая часть-разумно-интеллектуальная, отличающая человека от животного. А третья — это органы размножения, которые роднят нас и с растениями и с животными. Следовательно, мы не только часть природы, без которой жить не сможем, но мы самая разумная ее часть и, стало быть, отвечаем за все. А может человек отвечать за все, если он частенько и за себя не отвечает?… Лежите, Веткин, я не о вас. Но подумайте. Здоровая-то голова идет кругом от забот, куда же пьяной! Или куренье. Рая, ты взяла плакат? — Вот, со мной. — И подала уже развернутый большой лист с розовыми и черными цветовыми пятнами. — Посмотрите, Веткин: черные — это ваши легкие, розовые — Сенины. Замечаете разницу? Так зачем же вы себя отравляете? Вы же сипите как старый паровоз, а дыхания Сени не слышно, хотя вы ровесники. Вот возьмите трубочку, послушайте его дыхание. Берите, берите! Веткин встал, взял рожок и пошел к Сене. — Как у ребенка, — сказал он, слушая его голую грудь. — И выхлопы сердца четки, ровны. Отсечка — как у нового мотоцикла. — Вот видите! Никаких шумов, никакой тахикардии, а работает почти шестьдесят лет без ремонта. Вы, когда новый мотор станете придумывать, делайте его, Сеня, с себя — обязательно получится. Илиади посмотрел записи их температуры, послушал у обоих сердце и легкие, сделал назначения, которые Рая записала в их «истории», и велел Сене сдать анализы. После их ухода Веткин повел Сеню в лабораторию. В коридоре они увидели плакат с изображением человеческого тела, где синим и красным были нарисованы большой и малый круги кровообращения. Веткина плакат не заинтересовал, а Сеня сразу прикипел к нему, взволновался и, когда сидевшая впереди него женщина зашла в лабораторию, торопливо снял плакат со стены коридора, скатал трубочкой и сунул Веткину: — Быстрей в палату! — Это же неприлично, Сеня, это воровство! — На время работы творчества, потом отдам. Несите быстрей. Веткин пожал плечами, взял трубочку и пошел во двор курить. Сеня сдал кровь, нашел Веткина и убежал с плакатом в свою палату. Новая мысль на этот раз явилась ему сразу отчетливо, едва он увидел эти круги кровообращения. Веткин был прав, когда с горечью говорил, что мы еще не можем использовать всю мощь имеющихся двигателей, и доктор Илиади прав, советуя в изобретениях брать за пример человека. Это же самый совершенный организм-механизм идеальности! Сеня достал амбарную книгу, сел у своей тумбочки на поваленный набок стул и стал создавать новую машину. V В полдень Веткин постучал палочкой в окно палаты: — Сень, на заправку пора. — Не мешайте. — Гляди-ка! Я и так полдня торчу в сквере — помешал! Ты что, обедать не хочешь? — Некогда, я занят. — Тогда вам, может, в палату принести, товарищ генеральный конструктор? — Принесите. Веткин поразился такой серьезной наглости, но, заглянув в отворенное окно, увидел необычного Сеню — сосредоточенного, строгого, напряженно выводящего в амбарной книге какие-то каракули. Веткин вздохнул, втайне завидуя такой самозабвенности, и пошел в столовую один. Монах и Юрьевна, конечно же справились о его соседе, и Веткин полушутливо сказал, что Сеня велел доставить обед к нему в палату: должно быть, свихнулся на новом изобретении. — Все вы чокнутые, — пробурчал Монах в бороду. — Какой умный и трезвый человек станет для себя вред делать! — Опять ты напрасно, — вступилась Юрьевна. — Тут объективно рассуждать надо, учитывать потребности человека. — Вот, вот, — человека! Все на свой людской аршин мерите, на природу вам наплевать, лихоборы. — Да как же наплевать, когда он новую машину изобретает, невредную. — Невредных машин не бывает. — Так будет! Человек же ее создает, хороший человек. Монах встал, досадливо откинул стул и наклонился, тяжело задышав, к Юрьевне: — Человек — самый вредный зверь на земле. И самый подлый. Запомни это, пенсионная благодать! — Да ты что, Федор, ты сам-то разве не человек? Монах, не отвечая, размашисто прошагал между столами, хлестнул дверью и пропал. Юрьевна озабоченно поглядела на Веткина, доедающего манную кашу, и покачала головой: — Неисправим. И обвиняет уже всех людей. Дикарь какой-то. Да разве можно так, огулом! А Сеню Хромкина вообще нельзя трогать. — Подперла сухоньким кулачком седую головку, улыбнулась, представив безобидного Сеню, и нечаянно выдала афоризм, принятый потом всей Хмелевкой. — Все мы не без тени, кроме Сени, — он прозрачный, просвечивает. Веткин выпил компот, поставил тарелки с обедом Сени на поднос и отправился в свою палату. Юрьевна увязалась за ним. — Посмотрю хоть на изобретателя во время работы, а потом подымим с тобой. Я теперь только после еды курю. Сеня не встретил их, даже не поднялся, хотя не писал, не читал, а просто сидел у своей тумбочки и глядел, не мигая, на стену, что-то там выискивая и обдумывая. Веткин поставил еду на подоконник, хотел пошутить над отрешенностью творца, но почему-то не смог, посмотрел, приложив палец к губам, на Юрьевну и тихонько выпел ее в больничный двор. Ближняя беседка, куда они вышли, была занята: старый священник отец Василий, в мирском костюме, беседовал со своим молодым дьячком, которому удалили аппендикс. Отец Василий заметил односельчан, радушно загреб рукой: — Присаживайтесь, не помешаете, мы сейчас расходимся. Веткин с Юрьевной сели на лавку с другой стороны круглого столика, закурили. Отец Василий, седобородый как Монах, только еще косматей, волосы до плеч, ласковый, благостный, советовал дьячку молиться богу и выполнять назначение врачей, чтобы скорее укрепить здоровье. Паренек был худенький и бледный, как картофельный росток из подпола. Он чмокнул на прощанье руку отца Василия, тот перекрестил его, благословляя, и дьячок, запахнул желтую пижаму, скрылся в кустах. — Вы его кагором поддержите, — посоветовал Веткин. — Для аппетита. Я слышал, у вас кагор разрешен для причастья. Отец Василий раздвинул в улыбке бороду, показав розовые губы и сплошные новые зубы: он знал о слабости Веткина. — Кагор тут не подойдет, — ответил извинительно. — Что назначено для одноразового причастья, то грех давать для постоянного утробного удовольствия, для аппетита. — А если понемногу, батюшка? — Если понемногу, но с продолжительной постоянностью — выйдет много, и тогда придет грешная привычка, укрепится пагубное пристрастие. Ты сам-то со многого начинал? — С фронтовых сто грамм, батюшка. — Еже-дне-евно! — Так ведь время-то какое было, сами знаете. — Знаю, лихое время. После войны тоже не курорт был. И вот сто граммов уже не хватает, потом новые заботы пришли… — Вот лечусь, — сообщил Веткин приятную и удивительную даже для него самого новость. — Целых две недели и рот не брал. И такая это зараза: подумаю — тошнит, и не думать не могу, тоскливо без нее. Будто потерял что-то необходимое, главное. — Мужайся, крепись. — Отец Василий поднял на Веткина голубенькие умные глаза, подбодрил отеческой улыбкой. — Тоска, говорил Марк-подвижник, есть крест духовный, посылаемый нам к очищению бывших прежде согрешений. В Евангелии сказано: «В мире скорби будете». Кто хочет спастись, терпит скорби, кто уклоняется от спасительного пути, тоже не избегнет скорбей. Значит, лучше терпеть скорби бога ради, ради своего спасения, чем страдать бессмысленно, неизвестно для чего. — Я понимаю, а все равно тяжело без привычки. — Быть трезвым тяжело? — удивилась Юрьевна. — Да. Все становится как-то чрезмерно сложным, ненужно серьезным… — А пьяному разве лучше, — возразил отец Василий. — Главная беда: умрешь в непотребном виде и предстанет твоя душа пред господом пьяной или с похмелья. Как она перед ним оправдается? — Пьяным-то, он и бога не найдет, заблудится, — сказала Юрьевна. — Там же не в Хмелевке, край чужой, посторонний, знакомых нет. А если встретится такой, как Монах, толку тоже немного. Он людей-то вон хуже зверей считает. Можно такое понять, батюшка? — Прискорбно это, но понять можно. Вы вот всю жизнь его по кличке зовете, а то и вовсе без лица — дядя, дедушка, старик. И только потому, что в молодости еще схоронил он любимую супругу свою и больше не женился, не блудил беззаконно и жил по христианским заповедям, вы прозвали его Монахом. А когда он не захотел переселиться с вами на место новой Хмелевки и остался в своем доме на одиноком острове, вы нарекли его чужестранным именем Робинзон. А этот Монах-Робинзон с детства на вас работает, с совестью своей сроду в сговор не вступал, каждую божью тварь-скотинку, каждый кустик и деревце бережет пуще глаза своего. — А людей не любит, — не отступила Юрьевна. Отец Василий укорчиво покачал головой. — Нe судите и не судимы будете. Поспешный же суд есть всегда суд неправедный. Вы же знаете, божий мир велик и прекрасен, Федор охраняет его от нас, от нашего неразумия, алчности, прихотливости. Для кого бережет? Да для нас же, о нас он беспокоится, о нашей пользе. — Если бы он думал о нашей пользе, против машин не выступал бы. Сеня вон совсем другой человек, а он и против Сени настропалился. Скажи, Веткин? — Не скажу, Юрьевна. Монах, он не столько против машин, сколько против вреда от наших машин. А мы с Сеней имеем к технике прямое отношение и, значит, виноваты. Ну, а что касается человеческой природы, это вопрос сложный и не очень оптимистический, по-моему… Отец Василий не согласился с Веткиным, и они заговорили о человеке и грешной жизни, а эта тема задержала ил в беседке надолго. Родилось что-то великое, и это великое было наречено кратко: МГПД — механическая грузопассажирская дорога. Сеня зачарованно глядел на белую больничную стену, как на экран, и видел всю свою дорогу в цветных панорамных картинах родного района, затем области, потом Российской Республики, всей Советской страны. Объемные картины, крупномерные. И сначала стоп-кадрами, которые Сеня придирчиво рассматривал и мысленно зачеркивал неудачные детали, исправлял, дополнял. Когда предварительная корректировка закончилась, стоп-кадры ожили, и он увидел своё изобретение и действии на знакомой местности Хмелевской округи, потом на рельефных картах области, республики, страны. Конечно, общесоюзные, республиканские и областные карты с действующей на них моделью механической грузо-пассажирской дороги были привлекательны своей масштабностью, но они давали только самый общий план и слишком походили на плакат с кругами кровообращения. Затокартина живой местности района, с невиданными до сих пор самодвижущимися дорогами была удивительной. Сеня видел сразу весь район, а крупный план давал ему сильно увеличенные фрагменты картины, на которых можно было узнать людей, рассмотреть грузы, детали двигателей и шум работающих на дороге моторов. В общем, несильный шум. Можно было даже поговорить. — Шатунов! Как слышишь меня? — Привет, Сень! — Витяй высунулся из стеклянной операторской будки рядом с дорогой. — Здорово ты придумал, старик, модерново, котелок у тебя варит. Теперь туг красотища: ни машин, ни шоферов, ни ГАИ… Да, теперь тут была лишь магистраль, большая дорога, но двухрядная эта дорога двигалась сама в обоих встречных направлениях, связывая все села, усадьбы совхозов и бригадные деревни района. А от Хмелевки такая же самодвижущаяся ветка, с грузовыми и пассажирскими рядами шла на областной центр, сливаясь на середине пути с «дорогой» соседнего Суходольского района, а от областного центра — на Москву… Но тут надо не только снять кавычки с «дороги», но как-то изменить и само это название, поскольку место дороги заступил транспортер. Движение этому скоростному транспортеру (скорость его при необходимости можно менять в самом широком диапазоне) сообщали двигатели тех автомобилей, грузовых и легковых, которые еще вчера бегали по старой дороге. Переоборудовать их для стационарной работы — дело не сложное, любой сельский механизатор сделает. И вот на картине видно, как магистраль (может, так и назвать — МГПМ: механическая грузо-пассажирская магистраль?), подобно большому кругу кровообращения, обслуживает жизнь всего районного организма, прокатывая на себе в оба конца грузо-пассажирские потоки, необходимые для его жизни. Очень надежно, даже красиво. Потому что нет ни беспорядочного снования разнокалиберных машин, ни пыли и бензино — резиновой вони, ни рева перегруженных двигателей. Спокойно, размеренно, плавно течет равнинная река грузов, а параллельно ей на пассажирской ленте сидят на складывающихся лавочках люди. Ни сутолоки, ни давки, как сейчас в автобусах. Будние дни еще терпимы, а в субботние, когда труженики едут в город, тебя не только изомнут без всякой вежливости, но и оставят без пуговиц, с оторванными рукавами одежды. И вот родилась спасительная МГПМ, наша радость и надежда. Давайте же посмотрим на нее со всех точек зрения, учтем все ее последствия добра и зла. Главная мысль здесь в том, что при неизменном КПД двигателя внутреннего сгорания, благодаря производственной и эксплуатационной реорганизации, кпи[27 - КПИ — коэффициент полезного использования. Термин вводится Сеней и, возможно, потребует уточнения.] всех двигателей, включенных в систему, повышается примерно втрое. За счет чего? За счет того, что двигатель теперь выполняет только работу выгодной полезности — перевозит людей и самонужные грузы. А когда этот двигатель стоит на машине, он вынужден возить, кроме груза, еще самого себя, шасси с кузовом и кабиной, водителя, бензин, воду в радиаторе, масло в картере… Поглядите на улицу: едет человек на собственном «Москвиче» и радуется в счастье удобства. А чему тут сознательно радоваться, когда машина в тонну весом, с двигателем семьдесят лошадиных сил везет семьдесят килограммов бесполезного груза! И вот теперь мы показываем другую работу. Двигатель, весом, например, в пятьсот килограммов, перемещает груз в десять тысяч килограммов. А если прибавить к этому, что двигателю не нужны ни колеса, ни кузов с кабиной, ни шофер, потому что дорожный механик-оператор обслуживает двадцать двигателей, ни ГАИ с их персоналом и машинами, экономия будет великой громадности. Тут самого Владыкина надо, чтобы подсчитать все выгоды новомощной транспортной магистрали. Коротко говоря, с экономической точки все ладно и хорошо. Пойдем по рассмотрению прогресса дальше. С научной и технической открытия оригинальности нет, Транспортеры разного рода, эскалаторы, нории и так дальше действуют многие десятки лет, но действуют они с другой целью назначения, использование их в качестве движущихся дорог — дело первой новизны, и его можно сравнить с необычным изобретением, которое ценно тем, что оно в решительной последовательности разрушает рутинные представления прогрессивного человечества об устаревших способах перемещения нужных и зряшных грузов и людей в качестве пассажиров на близкие и дальние расстояния езды. — Семен Петрович, ты? — В палату заглянул сам начальник райсельхозуправлення Балагуров. — Тут же Веткин жил? Где он? Сеня с натугой, но все же вынырнул на поверхность: Балагуров был большим начальником в Хмелевке, хорошим человеком! Но Сеня не только боялся его, но и сердечно уважал. — Здравствуйте, Иван Никитич, — сказал он и первым подал руку. — Веткин со мной проживает и сейчас, должно быть, и сквере, чтобы не мешать мне. Я тут новую дорогу изобрел, не хотите ли посмотреть? Балагуров, усмехнувшись, пожал протянутую руку, бросил сетку с яблоками на кровать Веткина и снял соломенную шляпу: бритая голова его, розовая, гладкая, блестела от пота. — Жарища адова, а ты изобретать… Уф-фа! — Он вытер голую голову платком, сунул его в карман мятых полотняных штанов и нагнулся над амбарной книгой на тумбочке: — Тут какой-то кроссворд, Сеня. Сам рисовал? — Это не кроссворд, а дорога, Иван Никитич. Точнее — магистраль. Сама движется в различных направлениях от моторов-двигателей внутреннего сгорания. Проще сказать, транспортерно-эскалаторная магистраль. Я назвал ее МГПМ, что означает… — И Сеня стал подробно рассказывать о своем изобретении и тех громадных выгодах, которые оно несет странам социалистического содружества и Хмелевскому району в первую очередь. Балагуров расстегнул полотняную рубаху и сел у окна проветриться, положив живот на колени. Сеню он слушал внимательно, не перебивая. Сумасшедшая мысль транспортного проекта ему пришлась по душе. — Значит, и людей на работу, с работы подвозить можно? — Любые грузы. Надо только, чтобы магистраль проходила вблизи рабочих мест общего труда. Можно ведь сделать не одно дорожное кольцо, а два, например, как вот круги кровообращения, а от колец протянуть радиальные отводки — к деревне, к ферме или куда хотите, по желанию целесообразности. — Интересно. И с кадрами вопрос решится сам собой. И с обслуживанием. Все ведь сосредоточено в одном месте — горючее подвозить, запчасти, воду или там обеды для рабочих. Головастый ты мужик, дошлый. Это же вся наша жизнь изменится, вся она вокруг дороги организуется — так, нет? — Так, Иван Никитич. — А не жирно будет — крутить такую большую дорогу постоянно? Ведь мы в трубу вылетим. — Зачем постоянно — три раза в день: утром, в обед, вечером. — В самом деле! — Балагуров вскочил со стула, еще раз посмотрел чертежи в амбарной книге, хлопнул Сеню по плечу: — Молодец, ей-богу! Ведь если такой порядок установить, твоя дорога станет верным организатором людей, трудовую дисциплину подтянет. Например, так: утром ты включаешь ее, с семи до восьми часов, — люди едут на работу и забирают с собой все, что им нужно: горючее, запчасти, воду, корма и так далее. Опоздал к этому времени — не уедешь, прогул, наказание, позор от людей, долой премию… Так? Нет? — Так, Иван Никитич. И с экономической точки полезности есть сплошная выгода, и народу спокойно в надежности от и до… — Ты вот что… — Балагуров посмотрел на наручные часы, застегнул рубаху. — Я тороплюсь, забегал Веткина навестить, где он столько бродит, не запил? — Нет, он теперь не пьет. В беседке, наверно, курит. Но и курить тоже собирается бросить. — Ну слава богу, камень с души. Такие люди не должны на дорогах валяться. Тороплюсь я, Сеня, завтра заскочу. Или послезавтра. Тогда и обсудим, как быть дальше. С Веткиным посоветуемся, инженер он толковый. А потом уж составим подробную записку о твоей дорожной магистрали и пошлем в область, а то и выше. Аграрно-промышленный комплекс с твоей самобеглой дорогой станет действительно комплексом, а не прогрессивными разговорами на актуальную тему. Так? Нет? — Так, Иван Никитич. Только я боюсь Веткина, развалит опять все изобретенье, как вчера. Я ведь новый двигатель придумал, да коэффициент трения не учел, а он сразу проницательно дознался. — И развалил? — Ага. Без всякой снисходительной жалости. — Ты ему пока не говори, потерпи. Я постараюсь завтра пли послезавтра заглянуть, если дела не задержат. Вместе мы выстоим, не бойся. Мысль у тебя умная. Ну, бывай… — Пожал на прощанье руку и выкатился из палаты. Нот это человек! Сеня облегченно улыбнулся и спрятал амбарную книгу и тумбочку. Если Балагуров поддержит, дело двинется. Вон какой он быстрый — и соображает и ходит как комсомолец, а ведь лет на десять старше Сени и в два с лишним рта толще его. Опять же, не механик какой-нибудь, а районный начальник. Такой что хочешь сделает, если захочет, забот только, наверно, много присутствует, не до магистрали ему… VI Веткин, повидавшись с Балагуровым, пришел в палату задумчивый, переложил с кровати на подоконник сетку с яблоками и горестно объявил, что бросает курить. — Все равно нехорошо, пусть уж лишит судьба и куренья. — К нам приходил товарищ Балагуров, — сообщил Сеня. — Виделись в сквере. Бросай, говорит, все отрицательные свойства и становись новым человеком. Будто от водки и куренья это зависит. А? — Зависит, — подтвердил Сеня. — Любое явление жизни имеет причины и следствия своего продолжения добра и зла. — Брошу, сказал же! — Слова утверждения или отрицания сущности имеют силу тогда, когда за ними идут последовательные дела положительного или отрицательного качества. — До чего ты занудливый, Сеня! — Веткин вынул из тумбочки две непочатые пачки «Примы», с демонстративной решимостью измял их, искрошил и выбросил в окно. Затем лег на койку и закинул руки за голову. Сеня следил за ним, сидя на койке, и чувствовал себя виноватым: эту механическую грузопассажирскую магистраль должен был изобрести опытный инженер Веткин, заслуженный человек, а пришлось вот ему, самодеятельному механику Буреломову. Незаконно же происходит, хотя талантливых способностей самоучки тоже сделали немало великих изобретений. Сын кузнеца, переплетчик Фарадей, например, почти всю электродинамику создал, индукцию и законы электролиза открыл, газы сжижал… Голландский американец Эдисон вообще тышу с лишним изобретений сотворил, и множество из них крупные, хорошие. А наш Иван Ползунов… Да что перечислять! У них и великие открытия были, у самоучек, хотя изобретения первее открытий. В этом вопросе определения первости надо согласиться с философом Кантом из старинной Германии: то, что открывают, уже существовало до этого открытия, только оно еще не было известно, как Америка до Колумба; но то, что изобретают, например, порох, не было никому известно и не существовало до мастера, который это сделал. Так-то. Хоть и немец, а не хуже меня понимал, что изобретения главнее открытий. МГПМ тоже не было и нет в действительности жизненного процесса. Есть различного назначения целесообразности транспортеры, мастер берет готовым лишь принцип их действия, но и тот изменяет, приспосабливает для иного целевого назначения эксплуатации. Ведь новый транспортер, выполняя измененную функциональность дороги, уже не есть только законный транспортер, а что-то другое, новомодное… — И еще сказал, будто Илиади хвастался, что у него самый большой нос. Больше моего. Врет же! — Кто? — не понял Сеня. — Балагуров. Ему бы такой приварить, сразу бы шутить отучился. А то, видишь ли, и Мытарину об этом сказал, твоему директору. Нашли повод для веселья! Сеня удивился, что серьезный Веткин с ревнивой обидой говорит о такой малой вещественности организма, как нос, а о самодвижущейся дороге, о великой МГПМ даже не спросил. Значит, Балагуров ему ничего не сказал, а сам он почему-то не спрашивает. Наверно, значения не придает изобретениям простого механика без наличия диплома. — Здра-авствуйте, ма-альчики! — В проеме раскрытой двери стояла пожилая Елена Веткина, накрашенная, в облегающих брюках, в моднющей кофточке, и кокетливо водила коровьими прекрасными глазами то по сидящему плешивому Сене, то по лежащему носатому мужу, раздражительному, косматому. — Вы чуде-есно устроились — как в раю: тихо, прохладно и воздух чистый! Веткина перекосило от ее одобрения: — Ты что, и в раю уже побывала? — Не-ет, но я мечта-аю, ми-илый. Разве нельзя? — Нельзя, драгоценная. О душе надо думать, а ты и сейчас о грешном теле радеешь. — Бо-оже мой, Оте-елло, ты все о том же! Не надое-ело? — Постукивая высокими каблуками модных туфель, она прошла к койке мужа, ухватила пальцами его за нос, но Веткин сердито вырвался и сел на постели. Елена сунула ему яблоки в сетке. — Питайся, ревни-ивец, — дефицит, только для тебя! — И увидела на подоконнике такие же яблоки в такой же расфасовке. — О-о, ты здесь не скучаешь и одиночестве! Кто же позаботился, ваша секретарша? — А хоть бы и секретарша, тебе-то что! — Как это что? Нагле-ец! Я за него пережива-аю как за верного мужа, а он… — Не расстраивайтесь, не виноват он, — вступился Семя, боясь, что они сейчас поссорятся, и переживая за обоих. — Товарищ Балагуров здесь был, он и яблоки принес в подарок. — Спасибо, благородный вы человек! — Елена достала из-под рукава кофточки платочек и промокнула глаза. — Он готов на все, лишь бы меня довести до слез. Лгун несчастный! — Не лгун. Нинуська была, не видел ты, Сеня! — Веткин подморгнул ему. — И яблоки она принесла. А Балагурова я в сквере встретил. Сеня не принял игры. — Зачем говорить неправду информации! Никакой секретарши РТС здесь не находилось, я же ее знаю. Вы не расстраивайтесь, Елена Ивановна. — И, захватив амбарную книгу, пошел во двор, чтобы не мешать их свиданью. Жалко было эту немолодую женщину с протяжным голосом, когда-то красивую, обаятельную, за ее отчаянные попытки отдалить старость, скрыть морщинистую шею, поблекшую кожу густо напудренного, нарумяненного лица. Особенно выдавали глаза, большие, погасшие, усталые. Вот и у Фени такие же глаза, только черные, непроглядные, как осенняя поздняя ночь. А волосы наполовину седые. У этой хоть седины незаметно — беленькая, льняная да еще подкрашенная. Что такое жизнь с точки зрения людей? Жизнь есть недоумение в беспредельном пространстве бесконечного времени, удивленного бессмертным упорством смертного человека. Мужчина постоянно изобретает новые орудия и средства производства своего существования, борется за их внедрение в практику дела и наращивает всякие мускулы своей силы, а женщина рожает изобретателей и жен для них, борется за свою красоту, которая воодушевляет мужчин и награждает их за подвиги творчества. Сеня повздыхал, забрался в знакомую беседку и развернул на круглом столе амбарную книгу. Надо не грустить в старинной меланхолии, а делом выполнять свое человеческое назначение и совершенствовать жизнь людей. Балагуров говорил о подробной записке про движущуюся магистраль, вот и надо составить ее первовариантный черновик. «Пыль и шум от движения технического прогресса машин, — начал Сеня, полизав кончик чернильного карандаша, — застилают человеку зрение глаз и слух ушей, он перестает видеть дальнейшие перспективы впереди себя и не слышит стона природы, которая забыла спокойную эволюцию постепенного развития себя и подвержена резким скачком пагубы». Дальше надо посоветоваться с Владыкиным и попросить, чтобы он подсчитал неэкономную работу нынешних машин в денежном выражении рублей убытка. Пусть также узнает через статистиков, сколько в нашем СССР машин и их среднюю мощность. Цифра суммы общей мощности выйдет астрономической страшенности. Надо привести ее, а потом сказать в таком виде: «Если объединить эту силу всей наличности моторов, то ей можно будет вращать земной шар в другую сторону, и солнце станет всходить с запада, а не с востока. Время тогда размотается обратно, земля помолодеет, но люди останутся прежними, не впадая в дикую первобытность, благодаря памятности передового опыта». Затем идет подробное описание устройства самоходной дороги, а потом обоснование ее целесообразности: «Несправедливо для дороги такое сиротское положение, когда она приводит человека, лошадь или машину куда угодно, а сама не умеет двигаться. К тому же текущее движение машин и моторных механизмов причиняет дороге вместе с прилегающей родной природой и атмосферой всякие вредные возражения, в результате чего стальные агрегаты НТР перемалывают жизнь усталой современности. Чтобы этого не было, мы на месте неподвижной дороги делаем послушно текущую магистраль и даем отставку машинам. Их моторы — легкие, средние полутяжеловесы и тяжелые великаны «МАЗо-КрАЗовского» изделия станут стационарными и всю силу своей мощи отдадут вращению магистрали туда и обратно, а вредность мы ликвидируем очень простым способом. Сделаем им одну общую трубу-глушитель, шум погаснет, а горячие газы будут отдавать тепло рабочей воде, вода от нагрева превратится в производственный нар, этот пар станет крутить турбину с генератором для электрического освещения дороги и прилегающих окрестностей в темный период времени. Кроме того, остатки несгоревших веществ по трубе будут отводиться в особые резервуары для химического производства. И еще одна плюсовая польза — безопасность. Наша МГПМ безопасна на все сто процентов, и люди самого робкого свойства забудут о страхе потери жизни, укрепятся характером и перестанут быть трусами во всех других делах. А в настоящее время у нас, к сожалению факта, есть трусы, которые оправдывают свое отступление и робость просто: «Лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником!» — Вот он где, наш папаня! — плеснулась из кустов звонкая радость, и голоногая Михрютка выбежала к беседке. За ней с грузным шумом, как лосиха, выплыла нарядная Феня с продуктовой сумкой в одной руке и с платочком в другой. Сеня положил карандаш между страниц, захлопнул амбарную книгу и встал навстречу гостям. — Моя Михрюточка пришла, счастье мое стосильное! — И протянул к ней руки с широкими кистями. — Здравствуй, моя красавица! — А у тебя губы синие! — засмеялась Михрютка. — Мам, папанька губы чернилами накрасил! — По-бабьи всплеснула руками, залилась в неудержимом смехе и ткнулась ему соломенной головенкой в живот. Сеня накрыл ее ладонью, а другой стал поспешно тереть губы. Феня взобралась по приступкам в беседку, поставила на амбарную книгу тяжелую сумку и вытерла платочком вспотевшее загорелое лицо. Затем села и строго поглядела на мужа: — Писал изобретенье? — Писал, — сознался Сеня. — Поди сюда. Маньк, пусти отца. Сеня послушно подошел. — Высунь язык. — Поглядела на синий кончик языка, покачала цыганской седеющей головой. — Горе ты мое веселое! Ну-ка вытру. — И ухватила платочком его язык, потом вытерла подбористые тонкие губы. — И ведь говорила: не пиши, не выдумывай, свихнешься — нет, неймется ему, чудородию, и в больнице! Ты кто — совхозный директор, районный председатель? Чего ты хочешь? — Жизнь вежливую наладить, Фенечка. Чтобы всем — счастье. — А твое это дело? Есть начальники, пусть и налаживают, зря плату не получают. Ишь, нашелся наладчик счастливой жизни! — Да, наладчик. Дело это, Фенечка, всеобщее, одной гражданской социальности, все о нем должны радеть. Поняла? И не ругайся больше. А то явилась и сразу ругаться! — Да ладно, ладно уж, садись, рассказывай. Сеня, обняв Михрютку, сел рядом у стола и стал радостно рассказывать про свою самоходную магистраль, но Феня тут же его остановила: — Про леченье говори, про здоровье. — А чего про леченье, я здоровый, хошь врача спроси, хошь Веткина. Он теперь и курить бросил. — Видала твоего Веткина. Лежит злющий, как цепной пес, не подступись. У больницы с Ленкой его чуть не столкнулась — бежит с красными глазами, зареванная, видно, поругались опять, а встречного мужика заметила и бедрами завиляла… — Выбирай выраженья разговора, тут ребенок! — А что, неправда, что ли? Да я ее двадцать пять годов знаю, я ее всякую видала… — И понесла грешную Веткину так, будто сама была пресвятой мадонной и Сеня о ней ничего не знал, будто не она, а Ленка нарожала ему разномастных детей. Правда, Феня не виновата, что от мужа дети не рождаются, а все же… Сеня нагнулся к Михрютке, прошептал на ухо: — Я тебе тайный секрет скажу: дорогу я придумал — сама едет и других везет. Туда и обратно. Как лестница-чудесница в Москве. Помнишь, по телеку показывали? — Ага, метро называется, — так же шепотом сказала Михрютка. — Правильно, метро. Эскалатор. Только у меня не наклонный, а ровный, широкий и длинный, вместо дороги будет. — А где машины тогда станут ездить? — Нигде. Их теперь и не будет, машин-то, зачем они, если дорога самостоятельно ездит. — Вот хорошо! — вслух восхитилась Михрютка. — Тогда не надо больше выдумывать, купаться с тобой будем, на велике гонять… Феня встала: — Пошли в палату, чего на дворе сидеть, как бездомным. Пообедаем семьей, вон сколько всяких припасов захватила. Сени подождал, пока она спустится из беседки на тропу, взял тяжелую сумку, Михрютка захватила амбарную кишу, и они отправились в корпус. — Я твоего черного зайца во сне видал, — сообщил он дочери. — Только это не заяц, а кролик. — Я знаю, дедушка Ваня Чернов сказывал. А почему тебя так смешно одели, папань? Штаны и рубаха больше тебя… — На вырост дали, дочка. Феня оглянулась на них и затрясла грудями, зашлась в смехе: только сейчас заметила, что Сеня в таком наряде. VII Темное больничное окно постепенно синело, голубело, светлело, и вот уж совсем рассвело, а Веткин так и не сомкнул тяжелых век. Лежал на продавленном жестком матрасе, слушал детское дыхание блаженно-счастливого Сени и тяжело думал все об одном и том же: что такое человек и зачем он пришел на эту землю? И человек вообще, и конкретный Сеня или Веткин. Впрочем, сам Сеня, наверно, убежден в своей необходимости, он всю жизнь что-то изобретает, но ты-то уж не можешь утешаться этим, а все равно и ты держишься за жизнь. — Доброе утро, товарищ Веткин, — сказал Сеня, зевая. — Я опять свою Феню во сне видел — хорошо, приятно. Веткин поморщился. Велика приятность! — Она ведь у меня красивая, — радовался Сеня. — Как ваша Елена Ивановна. Только Феня черная брюнетка цыганской внешности вида, а ваша супруга — белая блондинка. — Глупости. Я бы такой сон и смотреть не стал. Что они могут, бабы? — Они все могут, товарищ Веткин. Например, произвести новую жизнь, могут отдать себя в полное распоряжение любящему мужчине. Себя-а! — Да на что мне она — мне весь мир нужен! Ми-ир! А она себя отдает и этим мир заслонить хочет. — Нет, товарищ Веткин, на мир и сквозь них можно глядеть: ведь они добрые, красивые… — Какая красота — узкоплечие, широкобедрые уродины. А лица заштукатурены. Зачем, скажи ты мне, накрашиваться и подрисовываться, если лицо у тебя красивое, зачем?… Какой же ты блаженный, Сеня! — Нет, я не блаженный, я все знаю, товарищ Веткин. Только все равно люблю и ее и детей без всякого возражения души. — Чужих детей? — Не чужих, они — наши. Я же кормлю их, разговариваю с ними, заступаюсь, когда Феня на них сердится в раздраженности психики. Но вы не думайте, она их тоже любит и жалеет в одинаковой расположенности, как и меня. А мечтает она знаете о чем? О том, чтобы и от меня родился ребенок. Тогда, говорит, я буду самая счастливая баба на земле. — Тьфу, мать твою… — Не сердитесь, я правильно говорю. Дети ведь меня тоже любят, а они, как собаки или лошади, инстинктом чуют, кого можно любить. Плохого они не полюбят. — Значит, ты хороший? — Хороший. Меня даже собаки не кусают. Иная разгонится, разорвать готова, а я погляжу на нее с укорчивостью в глазах, она и утихнет, хвостом завиляет в извинении. — О, господи, он в самом деле счастливый! — Нет, товарищ Веткин, счастливый я буду тогда, когда увижу свою МГПМ в действительности эксплуатации. — Скажи пожалуйста! Это что же, новое изобретение так называется? — Ага. — Сеня, поняв, что проговорился, сел на постели. — Только рассказывать его я не буду и вы, пожалуйста, не просите. — Больно надо! Семя облегченно вздохнул и отправился совершать утренний туалет. Веткин лежал, боясь выйти за дверь: если не в коридоре, то в туалетной комнате обязательно встретишь курильщика с сигаретой и не удержишься. А может, и не надо удерживаться? Но неужели он такой слабак, что не спра-вится с этой ничтожной гадостью? Слабак не слабак, но, может, и не справится: в груди что-то сосет, щемит, сердце колотится, будто испуганное. И никак не проходит иссушающая жажда сигаретного дыма — хоть струечку бы, хоть глоточек! Проклиная себя и оправдывая тем, что надо же сходить и туалет, умыть небритую бессонную рожу, Веткин встал и, взяв полотенце и мыло, пошел вслед за Сеней. Коридор был полон прекрасных запахов «Примы», «Беломора», «Дымка» и даже медового «Золотого руна», но это уж наверно Пригрезилось, потому что ни сигарет, ни табака «Золотое руно» в Хмелевке не продавали. Волнующие эти запахи усиливались и грубели по мере приближения к туалету, а в туалете, едва он открыл дверь, стоял такой синий чад, что Веткин закашлялся. Курившие возле урны мужики узнали его, засмеялись. — Что, инженер, отвык за ночь от дыму? На-ка хватани. — Бросил, — сказал Веткин, отрезая путь к отступлению. — Да когда ты успел? — Давно уж. В обед сутки сравняется. — И скрылся в кабине. — Давно-о! А мы вот и не пытаемся… — Куда нам до него, мы не герои. — Причем тут героизм, мужики. Тут не героизм, а терпение необходимо. — Героическое терпение! — Ну вот опять! Клавка Маёшкнна бросила, а как ведь садила. И выпить любила. — Клавка — баба, чего равнять. — Это Митя Соловей так ее перелицевал. Смирный мужичок, а упорный оказался… Веткин слушал их, воровски ловил вонючий дым, и сердце его будто радовалось возвращению в привычную губительную обстановку. Стыдясь самого себя, он мимо удивленных курильщиков выбежал из туалетной комнаты. В коридоре чуть не сбил большеголового мужичка, узнал в нем Сеню, но не остановился, а пробежал до своей палаты и бухнулся в постель вниз лицом. Слабак, слабак! Раб ничтожной привычки, безвольный слюнтяй, табачку ему, сигареточку, а то помрет! И водочки еще, водочку он тоже обожает, он не может глядеть на эту жизнь трезвыми глазами, отвык, забыл, какая она на самом деле, трезвая жизнь! А он за нее воевал, он четыре года со смертью в обнимку ходил, и вот теперь бессильно барахтается в пошлых привычках, слабый, злой, отчаявшийся. — Вы не заболели, товарищ Веткин? — спросил от порога Сеня. Подождал, глядя на его косматый седой затылок, напомнил: — Скоро завтрак, вставайте. А насчет куренья сигарет не расстраивайтесь — нездоровая привычка здоровых людей. — Иди ты… — Веткин досадливо мотнул головой, вжимаясь в жесткую подушку. — Напрасно сердитесь, я говорю правильно. — И огорченный Сеня пошел, в ожидании завтрака, погулять в больничный двор. Неподалеку от аллеи он заметил бородатого Монаха, склонившегося над муравейником. Старик с интересом наблюдал работу насекомых, их передвижение по еле видимым дорожкам между деревьями и по деревьям, суету у конического их дома и покачивал головой: — Ни одного одинакового нет! Ах малышки мои, малышки… А люди в самолюбной своей гордости думают, что только они разные, а вы, мураши, одинаковые. Глупость, глупость! Сеня подошел, поздоровался. Монах кивнул и продолжал наблюдать. Потом, покашляв, сказал, что нынче будет дождь. Не скоро еще, к вечеру или ночью. Видишь, как работают. Сеня ничего особенного для конкретных заключений о дожде не увидел, но кивнул и сообщил, что изобрел дорогу, которая движется сама и не мешает живой природе жизни. Монах недоверчиво усмехнулся. — А я объясню, объясню, — заторопился Сеня и поднял с земли прутик, собираясь начертить план своей МГПМ. — Не здесь, — сказал Монах, отстраняя его от муравейника. Они вышли на кирпичную аллею, и Сеня, кое-как наметив на пыльных кирпичах чертеж, стал объяснять безвредность своей уникальной магистрали. Монах благосклонно выслушал и неожиданно заинтересовался. Особенно ему понравилась возможность взять эту странную дорогу в большую трубу, люди тогда вообще отгородятся от живого мира на время пути, а сами пути будут вести только к полям, фермам, селам и городам. Если еще отобрать у всех Машины и мотоциклы, тогда станет совсем хорошо. С пешими браконьерами он справится запросто. Да и народ сейчас стал ленивый, пешком не любит распространяться. — Молодец! — Монах хлопнул Сеню по плечу. — Идем кашу ость. В столовой он заставил Сеню пересказать идею магистрали Юрьевне, и та тоже одобрила, попеняв Монаху на то, что он не признает пользы машин. Видишь, бывают и хорошие. — Еще неизвестно, — отработал назад Монах. — На бумаге то всегда хорошо, а попытай в самделе… — На самом деле будет еще лучше, — заверил Сеня. — Поглядим. — Надо с Веткиным посоветоваться, он дока в этих делах. Ни в коем случае, Клавдия Юрьевна! Балагуров не велел говорить Веткину. К тому же он болен, вот даже на завтрак не пошел. — Курил нынче? — Нет, терпит. — Ясно. Проведать бы, да от меня табаком пахнет. Ты завтрак ему не забудь захватить да скажи, пусть пьет больше воды — говорят, помогает. И яблоки пусть ест. Я, правда, все испробовала, да зря. Сеня отнес Веткину завтрак, но тот даже не притронулся к тарелке, выпил только чай и опять лег, но уже лицом кверху. Во время врачебного обхода он был раздражителен и тосклив, молодой врач пожурил его за недостаток терпения, и Веткин виновато признал свою слабость, а когда тот ушел, стал ругать медицину и врачей, которые горазды запрещать все подряд, а чем заменить запрещенное, даже не думают. — А зачем заменять ненужное организму тела? — удивился Сеня. — Если у вас взошел чирей или другой зловредный нарыв и врач его свел, то разве вместо него он должен посадить вам другую зловредность? — Иди ты знаешь куда! — Знаю. — Сеня захватил свою амбарную книгу, чтобыВеткин не дознался о сущности изобретения, и пошел в сквер. Куда еще тут пойдешь. Знакомая беседка ждала его. Сеня сел за стол, развернул книгу и стал влюбленно разглядывать чертежи МГПМ. Нет, что ни думай, а эта магистраль — самое великое из всего, что он до сих пор изобретал. Тут и сам Веткин вряд ли сможет высказать разрушительные замечания критики, а Илиади обрадуется до такой степени восторга, что поместит в отдельную палату, куда Веткин будет наносить визиты, предварительно постучав в дверь. А звать станет не Сеней, а Семеном Петровичем Буреломовым. Когда же магистраль одобрят в верхах и начнется строительство, этим делом займутся товарищи Балагуров и Межов, появятся разные решения и постановления, наедут специалисты, но последнее слово всегда будет оставаться за ним, С. П. Буреломовым — он автор, творец МГПМ, наладчик счастливой жизни Хмелевского района и его окрестностей. А может, и всего мира людей. Газетчики Мухин и Комаровский попросят у него интервью деловой беседы, и он даст, но только после рабочего дня, ввиду занятости техническим творчеством. Но больше всех обрадуются в райисполкоме, в разных его управлениях и отделах: сельскохозяйственном, промышленном, торговом, народного образования, культуры… Всем же надо ездить, возить людей и грузы. — Дорогой товарищ Буреломов! — скажет исполкомовский инструктор по культуре Митя Соловей. — Ты обеспечил нам самую тесную связь с конторой кинопроката и сельскими клубами, мы добились выполнения плана по выручке и по зрителю, выносим тебе великую благодарность с занесением в трудовую книжку! И все присутствующие граждане захлопают бурными аплодисментами, а влюбленная в Митю Соловья разбойная Клавка Маёшкина прослезится от его слов, как растроганная девочка. Заботкин скажет проще, по-народному: — Спасибо тебе, Семен Петрович. От всего сердца, с поясным поклоном трудящихся родной нашей Хмелевки и всего нашего района. Сейчас, бывает, товары есть, машин нету, выбьешь машины — товар кончился, развезли хваткие дельцы. А с твоей магистралью теперь никакой печали-заботушки. Покидают грузчики на транспортер самонужный товар, Аньку Ветрову посажу для сопровожденья, и кати в Хмелевку или в Ивановку. Спасибо, родной! Даже отец Василий, чуждающийся мирских забот, поменяет его магистраль как богоугодную и провозгласит рабу божию Семену многая лета… — Здравствуй, Семен Петрович! — сказал отец Василий, легкий на помине, и Сеня вздрогнул от неожиданности, Часто-часто закивал-засверкал блестящей лысиной. Отец Василии был в сатиновых шароварах и легкой безрукавке с отложным воротником, в сандалях на босу ногу. — Душно ныне, к дождю, надо полагать, — сказал он, Присаживаясь за стол напротив Сени и ставя рядом бутылку кефира, должно быть, для дьячка. — Монах тоже про дождь говорил. То есть егерь Шишов. — Я так и уразумел. Как твое здоровье? — Хорошо. Я ведь не хворал, батюшка, это Веткин лечится, а я здоровый. Он теперь и курить бросил, мается, заболел даже. — Болезни и маетные случаи тоски посылаются нам к пользе нашей, к смирению нашему, к тому, чтобы вели жизнь осмотрительней и рассудительней. Очищение душевное часто бывает чрез страдания телесные, хотя болезни тела потребны для очищения плоти, а болезни душевные, чрез обиды и поношения, потребны для очищения души. Ты не болеешь потому, что смирен и спокоен душою. Без смирения не будешь иметь успокоения. — Нет, я не смирный, я дерзкий. Все хочу переделать, усовершенствовать или изобрести совсем новое для людей. — Это не грех. Искусное деяние — половина святости. Неискусное, при неуместной ревностности, производит бестолковой путаницы больше, чем сам грех. А что ты теперь изобрел? — Новую дорогу, батюшка, самодвижущуюся магистраль. — И Сеня развернул амбарную книгу, показал чертеж, сделал краткие пояснения. — Главное, она общая для всех людей. Отец Василий неожиданно огорчился: — Общая дорога не может быть рукотворной, общая дорога у людей одна — к богу. Тут появился из кустов молоденький беленький дьячок, а на аллею вышел старый Илиади. Сеня огорченно захлопнул книгу и ушел из беседки на соседнюю скамейку. Пусть говорят о своих домашних делах, если большое дело общей магистрали жизни не разжигает у них внутреннюю заинтересованность души. Скамейка была в тени двух взрослых берез, спинка удобная, гнутая, и Сеня откинулся на нее, стал глядеть в небо. Оно всегда притягивало его, просторное небо, особенно когда оно чистое, как сейчас, глубокое, голубое своей бездонностью притягивало, беспредельностью. А ночью он любил глядеть на звезды и всякий раз замирал, переставая дышать, когда видел спутник — бесшумно плывущую среди других, неподвижных, звезду средней яркости… — Мои пищеварительные органы тоже ослабли и требуют частого угождения и внимания, — рассказывал отец Василий врачу. — Особенно кишечник. Так бы и ничего, да требования его приходят внезапно и без всякого порядка, даже во время службы. — Понос? — уточнил Илиади. — Вроде того… Сеня вскочил, раздосадованный такой прозой, и заторопился в глубину сквера. VIII На обед они ходили вместе, Веткин был мрачен и не говорил даже с Юрьевной, а после обеда опять лег на койку и лежал без сна, глядя в потолок. Сеня поспал, посидел немного над чертежами своей магистрали и хотел было уж посоветоваться с Веткиным о последовательности включения и выключения ее секций при движении пассажиров и грузов, но вовремя вспомнил совет Балагурова помалкивать. К тому же Веткин оставался отчужденно неприступным, и Сене пришлось уйти в спасительный сквер, хотя погода, кажется, начала портиться. Прогноз Монаха сбывался. Вся закатная сторона неба занавесилась тяжелой синей тучей, по ней уже бегали тонкие огненные просверки, но грома, по дальности, еще не было слышно. Сеню потянуло в приемный покой, вдруг, подумалось, встретит кого-нибудь из здоровых односельчан, и ему крупно повезло: у окна дежурной сестры стоял директор совхоза Мытарин с узелком в руке. — Надо же! — удивился он. — Я о тебе спрашиваю, а ты тут как тут. Почувствовал, что ли, или сказал кто? — Не знаю, — сказал Сеня, — Захотелось сюда пойти, и пошел. — Молодец! Ну давай посидим вот на диванчике. Держи передачку от совхоза. — Громадный двухметровый Мытарин, молодой, веселый, сгреб Сеню, сунув ему узелок с какими-то продуктами, усадил на жесткий диван и безбоязненно плюхнулся сам, отчего диван отчаянно заскрипел-застонал. Сеня обрадованно стал рассказывать о своей магистрали, зная, что лучшего слушателя ему не найти: Мытарин коллекционировал вес необычное и эту магистраль принял радушно, как Балагуров. — Ты великий изобретатель, Сеня, — сказал он. — Ты неистощимый хмелевский Эдисон, а то и больше, выше Эдикта. — Скажете тоже. — Сеня опустил в смущении плешивую голому. — Эдисон сотворил тысячу с лишним изобретений. — Зато у него нет таких сумасшедших! — засмеялся Мытарин. — Ты настоящий самородный гений, ей-богу! Я не инженер, но и представляю, что значит поставить вместо машин и дорог транспортеры — это же настоящий переворот. И не только технический, но и хозяйственный, производственный, организационный, даже культурный. С Веткиным не говорил? Как он, кстати? — Пить и курить бросил, переживает психологический стресс отклонения. — Да? Какое отклонение? — От старой жизни. Раздражается, молчит, а если говорит то несерьезную чепуху. Вчера сказал, что Илиади хвастается своим носом, у него, мол, всех больше. Будто даже самому Балагурову говорил об этом, а Балагуров — нам. — Точно! — Мытарин опять засмеялся. — Только это ведь предположение Илиади, а на самом деле неизвестно у кого больше. Ты как считаешь? — У товарища Веткина больше. Я каждый день его вижу, таких здоровуших размеров нигде не имеется. — Вряд ли. Я думаю, у Илиади длиннее. У него же не нос, а сошник рядовой сеялки. — А у товарища Веткина как семенной огурец. — Да, но у Илиади загибается книзу, и надо учесть еще и этот изгиб. — У товарища Веткина тоже имеется в наличии изгиб, но кверху, а короче нос кажется исключительно потому, что он толще. У Илиади, наоборот, тонкий, вот и происходит впечатление ложности длинноты. Не верите — спросим дежурную. — Давай. — Мытарин живо вскочил и нагнулся к окошку дежурной, серьезно попросил рассудить спор. — Делать нечего, что ли? — обиделась та. — Вот линейка, смеряйте, если надо. — И сунула в окошко ученическую линейку. — А что, идея вполне… — Мытарин передал линейку Сене. — Установим наконец истину и прекратим их ревнивый спор. Давай, Сеня, дуй к Илиади, а потом к Веткину. — А они не рассердятся? Илиади ведь серьезный, может не согласиться. — А ты его не спрашивай. Сперва смеряй, а потом объясни. — Он в амбулаторном корпусе, — сказала сестра. — От входа прямо, потом налево. Нашли дело! А еще начальники… На выходе Мытарина стукнуло дверью, а Сеню чуть не сдуло ветром, и они удивились, что так быстро потемнело, тревожно шумят деревья, и над ними, закрыв уже полнеба, плывет, ворочаясь, тяжелая темная туча, подпоясанная пенистым жгутом. — Давай быстрей! — крикнул Мытарин, схватил Сеню за руку и потянул за собой. Они перебежали по мокрой аллее в амбулаторный корпус, и Мытарин остался у окошка регистратуры наблюдать грозу, а Сеня с линейкой и продуктовым узелком в руке пошел по кабинетам искать Илиади. Веткин уже отупел от вязких, бесплодных размышлений, и время было сумрачное, непонятное: то ли пять часов дня, то ли семнадцать часов вечера. Он не мог больше лежать, не мог терпеть придавившую его тоску трезвой жизни, не имеющей заднего хода. То есть вернуться назад, на прежнюю дорожку привычного режима он мог бы, но тогда действительно допьешься до белой горячки, докуришься до черного рака легких. А не куришь и не пьешь, ты здоровеньким умрешь. Или не так это поется? Так, так, правильно, старый ты хрен. Только зачем тебе такая ничтожная маета, зачем, ради чего такие мучительные ограничения непреходящих желаний, может быть, последних твоих желаний, заветных, единственных?! А эти-то последние, заветные, непреходящие, — вонючая дешевая сигарета и такая же вонючая, дешевая водка. И это все, что тебе надо? Все, что тебе осталось? Ради чего же ты маешься здесь? Он кружил без толку, вращался как изношенная шестерня, он устал, отчаялся, и рядом никого не было, день стремительно таял, катастрофически быстро стемнело, воздух будто уплотнился, и стало тяжело дышать, включился искрючий, шумный рубильник грозы, мокрым ветром захлопнуло окно. И Веткин решился. Встав с кровати, он торопливо разорвал надвое простыню, скрутил длинные половинки жгутом, связал, сделал петлю и, воровски оглядываясь и прислушиваясь, влез на стул посреди комнаты. Накинув петлю на шею, он завязал концы за трехрогий светильник и оглядел постылую больничную камеру, надо бы оставить прощальную записку, но для кого, для чего? Ослепительно сверкнул за окном высоковольтный пробой большой силы, бабахнул гром, и это было венцом пошлости. Как в старинных книжках, где Драматические события сопровождаются грозой, ураганом и другими устрашающими явлениями природы. Хватит! Веткин оттолкнул ногами стул и с оглушающей болью, с оторванной головой взлетел к потолку, ударился теменем в его ребристую почему-то поверхность, затем почувствовал жаркое распухание шеи и удар по пяткам, по ягодицам. Что же это такое, боже?! И опять синим огнем полыхнуло окно, оглушительно захохотал гром, хлынул всепроломный ливень в руку толщиной. Светильник не выдержал тяжести Веткина и, оборвавшись, так треснул по голове, что шишка вспухла больше куриного яйца, Веткин пощупал ее, сидя на полу, помял, потом осторожно, бережно поводил головой, проверяя целость и исправность шеи. Опасливо снял широкую мягкую петлю, под грозовой хохот осмотрел ее: в одном месте на простыне был жидкий красный мазок — это лопнула кожа под подбородком. И пятки малость болели. И ягодицы. Хлопнулся как мешок с солью, а впечатление такое, будто летел вверх, а не вниз, и не с полуметровой высоты, а с многоэтажной. Старый дурак. Со стула кувыркнулся, не мог устоять. Охая и ругаясь, Веткин встал, собрал на газету осколки светильника, смел носками стекольную пыль, бросил в урну у порога. Потом перед бритвенным зеркальцем осмотрел у окна худую длинную шею, прижег одеколоном лопнувшую кожу с небольшим синяком. Опять медленно поводил шеей вправо-влево и удивился, не почувствовав хруста. Прежде шумела как несмазанный подшипник, а теперь будто новая. Вытянулась, что ли? Надо же! Не было бы счастья, как говорится… Окно поминутно озарялось сполохами молний, но гром откатился за Волгу, стал мирным, добродушным, ливень стих, тенькала только крупная капель с крыши да шумели под верховым убегающим ветром мокрые деревья, отряхиваясь от недавнего дождя. И опять посветлело — стремительно, молодо, весело. — Добрый вечер, товарищ Веткин, — сказал Сеня с порога. — Я, то есть мы… желательно смерить продолжительность вашего носа в длину… — Что?! — Веткин, багровея от гнева, пошел на него. — Кто это мы?… Сеня оглянулся в растерянности, и тут вырос, заслоняя дверной проем, Мытарин. Осмелев, Сеня приподнялся на носки и ловко прижал линейку к серьезному носу подскочившего Веткина. Тот опешил от такой немыслимости, растворил в немом негодовании рот, но Сеня уже передвинул пальцы к концу знаменитого носа и зафиксировал его длину. — Семь и шесть десятых! — воскликнул он с детской радостью. — Что я вам говорил, а? Вот он у нас какой! Больше на… — И, сбитый гневным ударом, покатился по полу к своей койке. — Смеяться вздумал, блаженный! — взгремел над ним Веткин, потрясая кулаками. — Да я тебя сейчас отделаю как бог черепаху! — И резко обернулся к Мытарину: — Весело, да? Пошутить захотелось, поразвлечься? Ах ты, бык мирской! Я тут вешаюсь, а вы мой нос мерять! Да я… — Прости, пожалуйста, — сказал Мытарин виновато. Он только сейчас увидел на полу скрученную простыню и бронзовый каркас погнутого светильника. — Ей-богу, Веткин, не знали, извини, если можешь. И Сеня, недоуменно поглядев на светильник и удавку, покаянно поднялся на колени: — Простите великодушно, товарищ Веткин. Я во всем виноват: оставил вас одного в трагической задумчивости лечебного стресса. Извините меня. Но товарищ Мытарин в очной ставке подтвердит, что я всегда говорил одно: ваш нос больше, чем у товарища Илиади, и вот измерение подтвердило… Веткин вдруг всхлипнул, упал на свою кровать и, сотрясаясь всем телом, зарыдал. Он рыдал громко, по-женски, комкал руками подушку, прижимаясь к ней лицом, и пегая от седины голова бессильно моталась из стороны в сторону. Сени поднялся с пола и хотел подать ему воду, но тут пришел Илиади с каким-то узелком и с ворчаньем — почему посторонние в палате, что за безобразие, — выставил Мытарина. Затем, демонстративно не замечая Сеню, бросил знакомый узелок в угол, поднял Веткина, напоил и, узнав, что произошло, вышел из палаты. Вскоре он вернулся с пачкой сигарет и спичками. Достал сигарету, сунул Веткину в рот, поднес спичку. Веткин сладко зачмокал, Облегченно вдохнул, окутавшись дымом. — Вот и дыми, не смей доводить себя до химерного состояния, — приказал Илиади. — Ты сколько куришь, лет сорок? — Сорок четыре, — прохрипел Веткин. — И хотел одним махом очиститься? Кто же это тебе посоветовал, не он ли? И ткнул костлявым старческим пальцем и сторону Сени, смирно сидящего на своей постели. Илиади уже забыл, что сравнивал курящего Веткина с паровозом. — И он. Да и вы говорили о вреде. — Так, так. У меня лечишься, а его советы выполняешь. Да ты знаешь, что за сорок с лишним лет куренья твой организм как-то приспособился к этому, выработал защитные свойства против дурацкой привычки своего хозяина, позаботился о самосохранении, и нельзя сразу, волевым усилием менять жизненный режим, нельзя! Без врачебной консультации такие вещи не делаются. А ты с кем консультировался! Выпишу! Завтра же выпишу, если не будешь слушаться! А тебя, — и опять в Сеню костяным пальцем, — сегодня же, сейчас. Собирай свои манатки и дуй к разлюбезной Фене. Ишь, какой умник, нос мой ему смерить захотелось! Ты знаешь, Веткин, что он недавно отколол, этот смиренник? Входит в кабинет, кладет у двери вон тот узелок (передачка Мытарина — узнал наконец Сеня) и, ни слова не говоря, не здороваясь, в присутствии медсестры, приставляет к моему носу линейку, меряет и уходит. При свидетеле, публично, понимаешь?! Такой наглец. Мы даже слова не смогли сказать от неожиданности, не успели. Может, он и у вас мерял? — Да. Перед вашим приходом. — Выпишу! Сейчас же выписываю. А на Мытарина, негодника, самому Балагурову пожалуюсь. И Межову. Пусть возьмут его в оборот, зубоскала, пусть подумает, прежде чем шутить над старшими. Мы что ему, сопляку, ровня, мальчишки? Его еще на свете не было, а я уж людей лечил, а когда ты воевал, он без штанов, поди, бегал… Сеня раскаянно слушал эти негодующие речи, глядел на сидящих рядышком Илиади и Веткина, носатых, уставших, и ему было жалко их, совестно за самого себя. Как же он, известный на всю Хмелевку изобретатель, наладчик счастливой жизни людей, мог с такой легкомысленностью обидеть близко расположенных к нему товарищей, старшего коллегу инженера и своего лечащего врача! Совестно, стыдно… Правда, зато установили истинную протяженность их носов. Кто же виноват, если они столько лет спорят, а смерить не догадались! — Не выписывайте, он опять, кажется, что-то изобрел, — заступился за Сеню Веткин. — Я еще не знаю, но вдруг дельное получилось. — Выкладывай, изобретатель, — потребовал Илиади. — При товарище Веткине не буду, — отказался Сеня. — Да пожалуйста!.. — Веткин взял сигареты со спичками и вышел в коридор. Сеня развернул на тумбочке амбарную книгу и кратко рассказал о своей самоходной магистрали. Старый врач был внимателен, но едва Сеня закончил, тяжело поднялся, опершись руками о колени, сердитый, нетерпимый. — Ты не создал дорогу, ты уничтожил ее. Твой транспортер превращает человека в безличную единицу груза, нивелирует его особенность, сложность. Ведь человек, даже при грубом рассмотрении, состоит из трех частей… — Заметил усмешку Сени и оскорбленно смолк, пожевал сухими малокровными губами. В изголовье кровати увидел большой бумажный рулон, развернул его, узнал больничный плакат со схемой кровообращения и окончательно рассердился: — Ты еще и мелкий воришка? Выписываю! Сейчас же выписываю! Такие нелепые дороги выдумывай дома, на своих харчах. — И ушел, крикнув в коридоре Веткину: — А ты держись, скоро опять приду. Сеня проводил взглядом его согбенную круглую спину и укорчиво покачал головой: ругательные слова врача не убеждали в непригодности изобретения. Пускай выписывает, магистраль-то создана. Вот бы еще сделать ее в материальной вещественности или хотя бы модель в натуральную величину. Но, может, удастся и это. Проект уже одобрили Монах и Юрьевна, поддерживают товарищи Балагуров и Мытарин, если еще понравится товарищу Межову, тогда все главные начальники района будут за магистраль. И, собирая вещи, Сеня видел в натуральном образе свое детище, видел веселые, ликующие лица односельчан: шоферов во главе с Витяем Шатуновым — им осточертели проселочные дороги» вернее, бездорожье грунтовых сельских путей; председателя райпотребсоюза Заботкина, который все время хлопочет, чтобы одеть-обуть, накормить-наших хмелевцев, бородатого Монаха-Робинзона, охраняющего от нас природу окружающей среды; инструктора но культуре Митю Соловья по фамилии Взаимнообоюднов, довольного тем, что у людей прибавится время лишнего досуга; военкома майора Примака, который может посадить на магистраль призывников и отправить в любую сторону; древнего главбуха Владыкина, который обрадуется устройству для экономики; товарищей Мытарина, Межова, Балагурова и других начальников, которые борются за выполнение планов и удовлетворение не утихающих в постоянном росте потребностей хмелевского народа. Довольный собой, он порадовал на прощанье Веткина: — Вы извините меня, конечно, товарищ Веткин, но ваш нос па четыре миллиметра длиннее Илиадиного, а по толщине примерно вдвое больше. — Какой ты умный, — сказал тот, устало усмехнувшись. IX Приземистые корпуса уткофермы, вытянувшиеся по голому берегу волжского залива, были не белыми, а розовыми в лучах утреннего солнца и будто приветствовали Сеню: здравствуй на долгие годы, наш дорогой механик, поздравляем тебя с выходом на трудовую службу! Сеня надавил сандалетами на педали, и через несколько минут скрипучий облезлый велосипед, Сенин ровесник, вынес его на асфальтовую площадку уткофермы. Родная обстановка привычных запахов, красок и шумов успокаивающе столпилась вокруг него. Солидно крякали несушки в маточниках с открытыми окнами и дверями, пищали утята в белых брудергаузах, сытный хлебный дух распаренных концентратов распространяла на всю территорию фермы кормокухня, о великой тайне зарождения новой жизни безмолвствовали застывшие под солнцем белые инкубатории, и весело, радостно гомонил, плескался на мелкой воде прибрежных выгульных двориков утиный молодняк, отгороженный от основной акватории залива проволочными сетками. Сеня остановился у шанхая, прислонил велосипед к побеленной стенке и зашел в контору. Привычно поздоровавшись с долговолосым Сережкой бухгалтером, спросил, здесь ли начальница. Хотелось узнать положение технических дел, чтобы отсюда начать планирование первой очереди самоходной магистрали. — У себя. — Сережка мотнул кудлатой головой в сторону двери с табличкой «В. А. Кузьмичева, завфермой». Сеня постучался и отворил дверь. Строгая Вера Анатольевна, светловолосая, кудрявая, так обрадовалась ему, что бросила телефонную трубку, выскочила из-за стола и, поправив пальцем очки, подала руку. — Семен Петрович, дорогой! А я жду не дождусь. Что же вы нас покинули на целую неделю? Тут столько работы: новый инкубаторий не выдерживает температуру, в маточнике барахлит яйцесборщик, в брудергаузе… Да вы садитесь, садитесь. Сеня присел у стола, снял кепку, положил на колени. — А слесари-то? — спросил. — Что слесари… Я перезвоню попозже, извините, — сказала она в трубку, прижала ее к аппарату, села за стол. — Что слесари, дорогой Семен Петрович, когда вас нет. У нас же полугодовой план горит, а тут кормов не подвезли, птичниц не хватает, техника капризничает… Что бы такое придумать, Семен Петрович, механизм бы какой-то такой, чтобы нельзя было разбредаться, чтобы все последовательно шло, отлаженно, как часы. Сеня радостно заулыбался, даже лысина засветилась: — Уже придумал, Вера Анатольевна. МГПМ называется. Показывал чертежи товарищам Балагурову, Мытарину, еще кой-кому, и все с одобрением. Один только Илиади против. — Как интересно. Вы можете показать и мне, но только в другой раз как-нибудь, ладно? Сейчас надо устранить технические неполадки в цехах. Вы уж будьте добры, побыстрее, Семен Петрович. Вот так всегда. Дай ей организующий, собирающий ЛЮ-ДОН механизм, но в то же время занимайся неполадками а брудергаузах и инкубаториях. И многие люди так: не хотят поступиться никакой мелочью ради великой наладки вежливой жизни. — Не могу, Вера Анатольевна. — Сеня поднялся, надел СВОЮ мазутную кепку и заторопился на улицу, к велосипеду. Оставил у стены, а там ведь амбарная книга с чертежами магистрали! — Куда же вы, Семен Петрович? — Она выбежала за НИМ вслед, настигла у велосипеда. — Что случилось, Семен Петрович, объясните же наконец! — Я только сейчас сообщал вам: изобрел МГПМ. — На здоровье, изобретайте хоть две, но сейчас-то нам важнее устранять неполадки на ферме, Семен Петрович! — Нет, — сказал Сеня с досадой. — Важнее всего эта магистраль, и надо заниматься творческим процессом только над ней. — Извините, но я вынуждена доложить директору. Это уж ни в какие ворота: один неумеха, другой болеет, третий изобретает. Кто же будет работать, план выполнять? Саня не ответил на такой ничтожный вопрос, закатил велосипед в свою мастерскую, облачился в рабочий темный халат и до обеда колдовал у окна над чертежами новых механизмов магистрали. Вера Анатольевна еще раз попыталась уговорить его, но Сеня не послушался. Затем она привела Зою Яковлевну Межову, главного зоотехника: все-таки начальница повыше, да еще и супруга заместителя начальника райсельхозуправления, первая красавица Хмелевки. — Семен Петрович, милый чародей техники, неужели заставите просить бедных женщин! — сказала весело, с насмешливым кокетством. — Или мы совсем не нравимся вам?. Сеня не поддался и тут. О магистрали знали начальники повыше ее, а самой красивой женщиной в мире он считал свою Феню. Потом он увидел их в буфете за одним столиком, пожалел. Обе светлые, как сестры, белокурые, синеглазые, но молодая Зоя Яковлевна вроде бы за старшую, а Вера Анатольевна за меньшую, хотя лет на десять старше Зои и держится строже, в очках. Вот бы все женщины так-то дружили между собой. Но ремонтировать им механизмы на ферме не согласился, на уговоры опять не поддался. — Видал подружек? — сказала семипудовая Анька Ветрова, когда за ними захлопнулась дверь. — С виду водой не разольешь, а раскопай и увидишь совсем-совсем другое. — Оперлась голыми по локоть руками на буфетную стойку и поглядела на него покровительственно. — А зачем раскапывать то, что они сами закопали? — спросил Сеня, доедая котлету. — Святая простота! То-то пялил ты на них голубые глазки, будто ребенок на матерь. А затем раскопать, Сенечка, что Вера Натольевна всегда любила Зойкиного Межова. С той еще поры, когда он директором в совхозе служил, а она зоотехником главным, и сынок у ней от него, такой же толстолобый, как Межов, и с Кузьмичевым она разошлась из-за него. А Зойка тогда еще у брата в колхозе работала, дояркой. Ведь Мытарин-то Степан Яковлич — родной брат ей. — Ну и что? — Да как же что, когда Вера Натольевна и посейчас любит Межова. Неужто Зойка-то не думается! Ведь у Веры Натольевны сынок растет межовский, а у Зойки, хоть и жена, — никого, пустая ходит который год. Вот тебе и подружки! Она же тогда с сыном Щербинина гуляла, — продувной такой, безоглядный, в районной редакции служил, Зойка-то скинула от него, вот и не родительница больше. А он в Москву сбежал вскорости. Или опять непонятно? Сеня был в буфете один, все уже пообедали, можно не торопиться, но он встал, даже любимый свой компот не допил. — Не возьму в толк соображения разума, Аня, зачем мне эти сплетни ненужности! — Фу-ты, ну-ты какой! — Анька уперла руки в бока, затрясла в смехе мясистыми щеками. — И зачем судья Катерина Лексевна Мытарина заглядывает к нам, тоже не знаешь? Тоже ведь бездетная, а Мытарин вон какой мужичище, любая с радостью прислонится, не то что наша очкастая. И чего он выбрал неплодную, не попалась, что ли? Сеня бросил на стойку мятую рублевку: — Получи, Анна, за обед, и до свиданья. Не хочу тебя слушать! — Напугал-то как! — Анька зазвенела мелочью. — Слушай не слушай, а правда, она сама скажется. И утята пропадают с ранней весны. Большие пропадают, Сенечка, а не маленькие. На Титкова кота грешат, а нешто он дурак, станет больших ловить, когда малые рядом — они же мягше, слаще и хватать ловчее. — Замолчи, Нюрка! Ты вредная, нехорошая баба! — Это я нехорошая? Возьмн свои копейки… Для всех стала нехорошей. Вспоминать еще станете, звать, да не дозоветесь. Последнюю неделю служу, хватит… Сеня прихлопнул дверью ее звонкий голос и заторопился в свою мастерскую. До чего же худой мелкости есть люди! Никак не могут догадаться, что если плохо думать о других, никогда не достигнешь благодати счастливой жизни всего населения народа. И если будем заботиться, как Вера Анатольевна, только о выполнении сегодняшнего дни, тоже прогресса не добьемся. А ведь многие одним днем живут, многие… Бойкот Сени встревожил совхозное начальство. К вечеру на уткоферму прилетел на мотоцикле сам директор Мытарин. — Молодец! — прогремел он на всю мастерскую, как веселый майский гром. — За идею надо бороться до конца, молоток, но и мы не будем стоять в стороне, мы не враги нового. Завтра же проведем публичное обсуждение твоей самобеглой дороги. — Не дороги, а механической грузо-пассажирской магистрали, — уточнил обидчиво Сеня. — Извини — магистрали. А если аббревиатурой — МГПМ, верно? Я же понятливый, Сеня, я горой за твою идею. Мы обсудим ее не только в своем коллективе, но пригласим районных руководителей, специалистов. Конечно, при условии, что ты сегодня же отрегулируешь все механизмы фермы. Согласен? — Ладно. Сеня начал искать инструментальную сумку, а Мытарин на дымно стреляющем ИЖе ускакал в центр к большому начальству. Договорные обязательства они оба выполнили. Сеня поздним вечером того же дня, Мытарин — на следующий, поскольку начальство из райсельхозуправления не сразу согласилось принять участие в таком обсуждении. Межов рассердился, подумав, что Мытарин его разыгрывает, а Балагуров и вовсе забыл про свое обещание Сене. Но вспомнив о разговоре в больнице, оживился: — Это ведь в самом деле интересно, а не только забавно, а? Но осуществимо ли, как считаешь? — Обсудить надо, тогда и решим, — сказал Мытарин. — Сеня лет сорок работает в Хмелевке, меня еще на свете не было, а он уж что-то изобретал, совершенствовал. И на уткоферме все механизмы его руками смонтированы, подогнаны. Давайте не будем считать его чудаком, он вполне заслужил серьезное внимание. — Согласен. Всегда считал его самым разумным в Хмелевке. — И засмеялся: — После тебя. Это ведь ты надоумил Сеню смерить носы у Илиади и Веткина? Мне сам Илиади звонил, он видел тебя там. — А что делать. Они который год спорят, у кого больше, а смерить не догадаются. — Смотри, Мытарин, подзалетишь со своими шутками. Давай, что там у тебя. Мытарин подал список приглашенных на обсуждение. Балагуров надел очки, посмотрел, дописал внизу Веткина. — Надо его отпросить на часок-другой из больницы, проветрить, ободрить. Я сам туда съезжу. А список отдай секретарше, пусть обзвонит, чтобы к концу дня приглашенные были на уткоферме. Все. Приглашенные собрались охотно, некоторые задолго до начала собрания: Сеня известный человек, разве не забавно узнать, что такое еще он выдумал! Наверно, не пустяк, если решили провести такое представительное обсуждение. Первым в красном уголке фермы появился энергичный Колокольцев — чтобы до начала собрания иметь более широкое представление о предмете обсуждения. Сеня, сидевший у председательского стола, в рабочем черном халате, охотно показал ему амбарную книгу и дал подробные пояснения. Колокольцев недоверчиво усмехался, кивал петушиным хохолком на лбу, но основные данные записал в блокнот: чего не бывает на этом свете, вдруг и эта МГПМ станет перспективной… Затем приехал на велосипеде участковый старшина Федя-Вася. Его разговор с Сеней напоминал допрос, но не обидный: Федя-Вася со всеми говорил так, даже с женой и детьми, потому что привык рассуждать в форме вопросов и ответов. Да и добрый он был, почти ровесник Сене, чего обижаться. Сняв форменную фуражку, Федя-Вася сел напротив Сени, положил на стол вытертую планшетку образца 1941 года, не спеша достал оттуда двуствольную ручку, блокнот, надел очки и, подняв стриженную под ежика седую головку, уставился на приговоренного к обсуждению механика: — Всякое происшествие должно отвечать па семь вопросов: кто? что? когда? где? с кем? как? при каких обстоятельствах?… Ну! Семя потер голый бронзовый лоб и повторил то, что рассказывал Колокольцеву и другим о своей магистрали. Колокольцев их уже не слушал, ходил вдоль стен просторного, на полсотни человек помещения и разглядывал многообразную наглядную агитацию: плакат-листовку о птичницах Суходольского района, с которыми соревновались утководы совхоза «Волга», обязательства «волжан», выписку из колдоговора на текуший год, стенную газету «Утиная голова», показатели о яйценоскости за прошедшую декаду, количестве выведенных утят, сдаче выросшего молодняка на мясо и т. д. Много было и учебных плакатов по утководству. Все стены красного уголка оклеены этими картинками. — Значит, вместо дороги будет бегучая магистраль? — подытожил Федя-Вася. — Но как тогда я задержу преступника? — Преступников не будет, — заверил Сеня. — Зачем нарушать или делать преступление зла, когда вся жизнь нашего существования станет проще и высокого качества нравственности! Федя-Вася помотал колючей головой: — Неправильное заключение. Подполковник товарищ Сухостоев говорит об этом что? Он говорит прямо: каждый человек отбывает свой срок на земле как? По-разному, исходя из личного характера. Уважительный — на воле, в городской или сельской местности. Неуважительный, преступно нарушающий законы — в иных местах. — Но они же исправятся, Федор Васильевич! — Сразу после введения магистрали? Нельзя поверить. Почему? Потому что она железная, твоя магистраль, и может только бежать посредством вращения колес и тому подобных шестерен и везти любого человека. Какого? Безразлично. Виновного и невиновного, истца и ответчика, преступника и его жертву. — Я не согласен с тобой, — сказал Сеня и решительно захлопнул амбарную книгу. — Я с тобой тоже. Потому что ты не прав. — Федя-Вася сложил писчие принадлежности в планшетку, пересел во второй ряд и стал ждать начала собрания. X Красный уголок был наполовину полон. Кроме приглашенных начальников Балагурова, Межова, Мытарина, Заботкина, Колокольцева, Веткина, главбуха Владыкина, прокурора Огольцова, военкома майора Примака, директора школы Мигунова, строительного прораба Ломакина, пришли Вера Анатольевна и Зоя Яковлевна, дежурная птичница Пелагея Шатунова со своим Парфенькой, операторы из ближнего, инкубатория, шофера. Последней прибежала Феня Хромкина с большим свертком в руках. Председательствовал Сергей Николаевич Межов. По служебному рангу он находился за Балагуровым, но тот за стол не сел и возглавить обсуждение отказался: я-де старик, а ты молодой, тебе и карандаш в руки. Секретарем возьми самую красивую женщину, свою Зою Яковлевну. Впрочем, нет, жену нельзя, не положено. Тогда Веру Анатольевну… Заметил настороженность в немигающих глазах Межова, улыбнулся извиняючись: прости, не подумал, что она тоже для тебя здесь запретна. Разве что Феню Хромкину? Но и она не годится при обсуждении ее мужа. Пелагею Шатунову? Малограмотна. Надо же, ни одна баба не подходит. Давай тогда Митю Соловья — заседать любит, писать мастак. — Дмитрий Семенович, товарищ Взаимнообоюднов, подгребай сюда! Организовав главное, Балагуров сел в первом ряду, с краешку, и приготовился слушать. Миниатюрный, серенький, при галстучке, Митя Соловей, оказавшись за столом, оживил собрание своей легкостью, приветливостью. Может, потому, что тяжеловесный Межов грузно навалился на стол и исподлобья оглядывал присутствующих, словно предупреждал заранее: мы собрались на серьезное обсуждение и будьте добры вести себя как надо. Сеня был доволен таким председателем. Балагуров тоже хороший, но очень уж любит шутить, как Мытарин, любит розыгрыши, собьет в сторону, отвлечет, а Межов — серьезный, поведет дело в надежной конкретности направления. И спина у него широкая, уютно за такой, бестревожно. Сеня стоял у демонстрационной доски с прикнопленными к ней самодельными чертежами, поматывал тонким железным кронштейном, который был ему за указку, и ждал команды начинать. Феня из заднего ряда делала ему знаки, выманивая к себе. В руках у нее был сверток с праздничным костюмом и рубашкой, из-за которой она опоздала: пришлось гладить, в сундуке лежала. Сеня в ответ качал лысой головой: и так, мол, сойдет, я на работе. Халат, правда, в мазуте, но еще не рваный, четвертый год только ношу, берегу. А Феня не соглашалась, вертела пальцем у виска: соображай-де своей-то безразмерной головушкой — перед начальством выступаешь, не перед своей семьей. Но сразу замерла, преисполнилась уважительного внимании, едва Семя стал говорить. И как же складно, по-ученому он повел речь, как серьезно и без всякого стеснения водил железной указкой по чертежам, которые вчера рисовал на обоях до полночи! Межов даже повернулся боком к нему, чтобы только видеть Сенину указку и слышать его разумные слова. А Митя Соловей быстро-быстро писал за столом, и Колокольцев в переднем ряду черкал в блокнотике. А Сеня молодец, Сеню вот как слушают, не шелохнется ни один. И бритоголовый веселый Балагуров, и сутулый, совсем старый Владыкин, и представительный, в светлом костюме Мигунов, и большеносый Веткин в больничной пижаме, и прямоплечий майор Примак с развернутой грудью, и прищуренный, остролицый прокурор Огольцов с узенькими, в ниточку усами. А строительный начальник Ломакин в комбинезоне, забрызганном известкой или мелом, и Заботкин в темном, как у Сени, халате слушали, склонив головы набок, будто куры на нашесте. Ну Сеня, ну златоуст, всех заворожил! И когда он закончил и опустил тяжелую указку к полу, ожидая вопросов, в зале еще с минуту стояла озабоченная тишина. Потом задвигались, скрипя стульями, заговорили, засмеялись. — В трубу, говорит, прозрачную замкнем и полетим, только кустики замелькают. — Полетим не полетим, но если начнем строить по его плану — вылетим в трубу обязательно. — Да-а, размахнулся он широко… — А чего ему, всю жизнь забавляется как мальчишка. Да и денежки казенные, жалко, что ли. — Не скажи. Может, его забавы-то выгоднее всего, экономнее. Передвижную мехдойку он когда еще сделал, лет тридцать назад. Таких нигде до сих пор нет. Вместо семи доярок работает одна, и коровы не болеют. — Вот бы и занимался малой механизацией, а он полез во-он куда — целый район подавай, всю область, страну! — Аппетит приходит во время еды. Межов постучал торцом карандаша по столу: — Мы не на завалинке, товарищи. Если вопросов нет, давайте высказываться по порядку. Официальным оппонентом у нашего изобретателя главный инженер РТС Веткин. Он болен, мы с трудом выпросили его у Илиади на время обсуждения, поэтому не удивляйтесь больничному костюму. Это предупреждение произвело обратное действие. Прежде на Веткина не обратили бы внимания, а тут провожали взглядами до стола президиума, тянулись через головы впереди сидящих, шептались на весь зал: «Надо же, из больницы приволокли!» — «Говорят, от любви к своей Ленке лечится». — «Неужели решатся на такую дурацкую дорогу?» В синей фланелевой пижаме, в газетной пилотке на большеносой голове, худой Веткин был как клоун, и первые минуты все улыбались, не особенно слушая, что он говорит. Потом успокоились, ухватили направление его рассуждений, обрадовались, что он против самодвижущейся дороги. Неизвестно ведь, что хорошего принесет новая дорога, а старой, привычной, обжитой не будет. Соберешься, к примеру, в Суходол к теще, а у новой дороги одна секция на шестом километре встала. И ни машины, ни лошадки. Сейчас автобус не пришел — на попутке уедешь, а тогда как? И что это за страсть сгонять людей вместе, повязывать какой-то дорогой… Веткин говорил серьезно, продуманно, доказательно: — Обычная дорога с твердым покрытием стоит, если не ошибаюсь, червонец за квадратный метр. И это самая дешевая, асфальтовая дорога. Для магистрали же, кроме двигателей и транспортеров, потребуются бетон и железобетон, металлоконструкции, стекло, пластмасса, дерево. И все высокого качества. А расстояния у нас бесконечные, а природные условия суровы, выхлопными газами не согреешься. И как быть, если мне одному или с кем-то вдвоем понадобилось в областной центр — включать всю дорогу? — Она же не сплошная, она из секций, товарищ Веткин! — обиделся непониманием Сеня. — А секции автономной самостоятельности. Проехали одну — выключилась, а следующая включилась в синхронной последовательности порядка. — Но ведь мощность отдельной секции рассчитана не на одного-двух человек, она много выше большегрузных автомобилей, даже тракторов. Где же тут экономия? Если же строить маломощные, тогда нельзя будет обеспечить групповые перевозки крупных людских масс. Так? — Не так. Можно найти вариант лучшей оптимальности. — Лучший и оптимальный — синонимы, между прочим. Ты не учел главного: энергетических трудностей. Традиционные источники топлива не бездонны и энергетический кризис-не досужая выдумка дилетантов. А у тебя движителями магистрали запланированы морально устаревшие, неэкономичные, бесперспективные двигатели внутреннего сгорания… — Почему бесперспективные? Вы же сами говорили, что если бы использовать по-хозяйски всю их полезную мощность силы… — Да, говорил. — Веткин улыбнулся, потыкал тяжелой указкой в чертеж на доске. — Но незначительная выгода от стационарного использования этих двигателей уничтожается негибкой моновариантностью использования магистрали, затратами на ее постройку, на транспортеры, а ведь магистраль надо еще содержать, обслуживать — тоже затраты немалые. — Но вы же говорили в больнице… — Я говорил о настоящем, без учета такой коренной перестройки использования двигателей, ты же перестраиваешь, делаешь дорогу будущего. А у двигателей внутреннего сгорания нет будущего. После собрания я объясню тебе их главный технический недостаток, если ты его по рассеянности забыл… Серьезная критика знающего человека, специалиста. Вот это да! Неужели Веткин мог так измениться за последние три недели? Это же другой человек — трезвый, спокойный, собранный. Видно, начальники всегда знали его настоящую цену и не ошиблись. Радостные аплодисменты провожали Веткина до его стула в предпоследнем ряду. Так дружно, сердечно ему никогда не хлопали. И Сеня смутился, дрогнул. — Иван Никитич, заступитесь! — попросил сидящего рядом Балагурова. — Вы же поддерживали, обещали похлопотать… Балагуров улыбнулся и встал. — Должен откровенно сказать, товарищи: если не вдаваться в техническую и экономическую стороны этой магистрали, то я всей душой за проект Семена Петровича. Чем он мне нравится? Направлением мысли, ее социально-философским устремлением. Он ищет единую общую дорогу, причем такую, которая бы объединяла людей, обеспечивала их успешную работу, служила безопасным транспортом, не наносила бы вреда окружающей природе и так далее. Как отвечает проект этим поискам? Положительно, товарищи. Хотя, конечно, замечания инженера Веткина серьезны и мы не можем их не учитывать. А кроме них, надо думать, будут и другие замечания. И сел на свое место, заговорщицки подмигнув Межову: мол, посмотрим теперь, в какую сторону потечет обсуждение. Слова попросил Анатолий Ручьев. Сказал кратко, вдохновенно, как бывший комсомольский вожак: — От всей души приветствую изобретение механической грузо-пассажирской магистрали и сердечно поздравляю изобретателя с большой творческой удачей. От души желаю, чтобы это детище нашего знаменитого земляка быстрее выбралось из чертежных пеленок, встало на ноги практической разработки и выросло в ту живую прекрасную магистраль, о которой доходчиво и ярко рассказал ее творец! Он с таким воодушевлением захлопал в ладоши, что его невольно поддержали все, Феня уронила на пол свои сверток, а Балагуров победно подмигнул Межову, пожавшему тяжелыми плечами. Подмигнул и приобнял смущенного от похвал Сеню. Но рано они радовались. После Ручьева за поддержку проекта высказалось только двое: директор средней школы Мигунов и Вера Анатольевна. Мигунова тревожило увлечение школьников мопедами и мотоциклами, мешающее учебе весной и осенью, а Вера Анатольевна рассчитывала, что магистраль обеспечит ей своевременный подвоз концентратов на ферму и доставку людей на работу. А то приходят кто как, полчаса-час позже за опоздание не считают. Дальше пошла критика. Сперва, правда, демагогическая, ставящая под подозрение автора и его право на такое изобретение и изобретательство вообще. — Мне странно слышать, — сказал прокурор Огольцов с места, любовно тронув большим и указательным пальцами тонкие усики, — что кому-то может не нравиться наша существующая дорога. Оглянитесь назад и посмотрите вперед: отцы нам оставили грунтовую, гужевую, грязную, а у нас сейчас асфальтовое шоссе и не карюхи какие-нибудь, а стремительные «Волги» и «Москвичи» с моторами по семьдесят — девяносто лошадиных сил. — А везут они сколько? — не стерпел Сеня, вскакивая. — Везут они вас одного, живым весом тяжести пятьдесят килограмм. И это семьдесят железных лошадей! Не надо бы невеликому ростом Сене говорить о пятидесяти килограммах усатенького Огольцова, потому что был тот еще невзрачнее Сени и воспринял его обмолвку как оскорбление. — Откуда у вас такая масштабность, гражданин изобретатель? — Товарищ! — поправил Межов. — Что ты его как подсудимого… — Хорошо: пусть — товарищ. — И схватил Сеню взглядом, прищурил один глаз, прицелился: — Почему вам, товарищ изобретатель, хочется облагодетельствовать непременно весь народ района, области, страны? Откуда такая гордыня, такое преувеличенное представление о своих способностях, о праве покровительствовать другим? А вы спросили, хочет ли народ нашего района и области быть облагодетельствован вами? В зале протестующее зашумели, Феня приготовилась защищать Сеню, Межов стучал карандашом по столу, но Огольцов напористо продолжал: — Может, вы и для всего человечества намерены что-то изобрести? — Хорошо бы. — Сеня мечтательно вздохнул. — Слышите! Такое заявление можно объяснить только, непомерным тщеславием и явной переоценкой своих возможностей. Ведь этот человек не имеет даже среднего специального образования, он едва окончил девять классов вечерней школы рабочей молодежи. Причем уже в пятьдесят с лишним лет. Я не считаю нужным вдаваться в подробности его так называемого проекта и не думаю, что его вообще нужно обсуждать, хотя товарищ Веткин, специалист уважаемого учреждения, и старался тут с серьезной критикой. Я думаю, и проект и его автор стоят ниже самой снисходительной критики. Он с достоинством опустился на стул, не обращая внимания на негодующий шум вокруг себя, на змеиное шипение Фени сзади: — «Усы-то не жмут, законник?» Резко встала во втором ряду Зоя Яковлевна, требовательно посмотрела на мужа, требуя слова, и обернулась к Огольцову: — С каких это пор у нас берутся под сомнение созидательная доброта, творческая работа, гуманные стремления служить своему народу? И что за несчастная склонность видеть в благородном и великодушном человеке корыстные устремления, тщеславие, мелкий расчет! Не говорит ли такая склонность о мелкодушии самого подозревающего? Межов размеренно постучал карандашом по столу: держись в рамках объективной критики, Зоя! Она норовисто тряхнула белокурой головой. — Я не понимаю такой подозрительности. Ведь доброту просто истолковать: ты частица своего народа, частица человечества, ты не можешь и не должен быть нахлебником в мире, инертной частицей активного целого. Ведь активность и вечность родного народа и всего человечества зависит и от тебя, невечного, временного, от степени реализации твоих способностей, от твоих дел, поступков, слов, даже намерений и мыслей. Именно они, твои дела и мысли, обеспечат бессмертие и славу народа твоего, бессмертие всего человечества. А значит, и твоего собственного, поскольку ты был и остался его частицей — в тех благородных поступках, добрых делах и мыслях!.. Ей аплодировали тоже дружно и с удовольствием, как и Веткину, зарубившему изобретение Сени. — Судя по вашей реакции, товарищи, — сказал Межов, — никто из присутствующих, кроме Огольцова, не подозревает Семена Петровича в грехах корысти и тщеславия. — Я протестую! — Огольцов вскочил. — Это не выдумки, а вполне понятное предположение на основе известных фактов, подтверждающих именно корыстное тщеславие. — Известные факты — это изобретения и рационализаторские предложения Семена Петровича на протяжении не одного десятка лет. — На них есть авторские свидетельства, патенты? Или это лишь прожекты, подобные нынешнему? — Есть у тебя свидетельства? — спросил Межов. — А зачем они? — удивился Сеня. — Все же и так знают. В совхозной конторе приказы есть. Вы меня тоже премировали, Сергей Николаевич. Один раз за ПДУБ-1 (Передвижная доильная установка Буреломова — первая.), другой за НУУ-3 (Навозоуборшик усовершенствованный — третья модификация.). — Как оригинально. Ни одного свидетельства, а величают изобретателем, собрали серьезное обсуждение какой-то нелепой выдумки. — И, скривившись в презрительной улыбке, сел. В зале зашумели, вспомнили, что в Хмелевке есть БРИЗ, там наверняка регистрируют такие вещи хотя бы для отчета, можно оформить заявки на изобретения задним числом или как-то по-другому… Межов, чтобы улеглось возбуждение, объявил десятиминутный перерыв. Анька Ветрова, с благословения предусмотрительного Заботкина — не часто случаются здесь такие собрания, — завезла в буфет бочонок пива и несколько банок кильки пряного посола. — Рыбья мать, на рубль сто штук, — хвалил Заботкин, помогая Аньке закрутить насос в бочонок. Мужчины заметно нервничали, торопились: перерыв короткий, кто-то может не успеть. Правда, народу немного, некоторые в буфет даже не заглянули. Владыкин уже дряхл, Мигунов не научен выпивать школьной обстановкой, Сеня сроду не прикладывался, Веткин, кажется, курит у крыльца с Огольцовым — тот переживает свое разногласие с начальством, считая Веткина единомышленником. А начальство — Балагуров, Межов и Мытарин — сбежало в контору совещаться, оставив в красном уголке Сеню в окружении сочувствующих женщин. — Ты не прав, — говорил Балагуров Межову, прижав его животом к бухгалтерскому столу. — Ты ведешь собрание на слишком тугом серьезе, надо свободней, легче, с шуткой. — Все равно разгромят. — Разгромят. Но Сеня убедится в своей ошибке, вернется к работе и между делом придумает что-нибудь путное, а мы через отношение к этому курьезу выступающих уточним их деловые и человеческие качества. Так? Нет? Ручьев вот поддакивает из убеждения в нашей с тобой непогрешимости. Веткин тоже всегда поддакивал, но по своей алкогольной виноватости. Теперь не виноват и уже выпрямляется, держится самостоятельно. — Вот еще Мытарина расколем… — Балагуров хохотнул и похлопал громоздящегося рядом Мытарина по локтю, не достав до плеча. — Я вам не Огольцов и не Зоя, так легко не поддамся, — пробасил тот. — Да, Межов, Зоя-то у тебя вон куда рванула! Вроде всегда была иронична, а тут взлетела за облака. Ты, Степан, брат ей, не объяснишь ли? — Спросите что-нибудь полегче. — Хватит обсуждать мою жену, пошли. — Пусть мужики пивка попьют, не торопись. Как-никак, после трудового дня заседаем, во вторую смену. — Тогда на досуге отгадайте старинную загадку, — предложил Мытарин. — У старика было три сына, а из имущества — девятнадцать овец. Перед смертью он завещал старшему половину овец, среднему — четвертую часть, младшему — пятую. Сколько овец досталось каждому? — Ну это просто. — Балагуров вынул ручку и записную книжку, начал делить. Межов вычислял в уме. Мытарин с улыбкой предупредил, что цифры должны быть целыми, овцы — живыми. Но так, если соблюдать завещание, не получалось, хотя Мытарин тут же заверил, что сыновья благополучно разделили овец живыми. Межов пожимал плечами. Балагуров хмыкал и вертел бритой головой, но решение не приходило. Мытарин отвернул рукав сорочки и, посмотрев на часы, объявил, что время для блиц-ответа кончилось, пора идти на собрание. — Утром бы решили, — сказал Балагуров со вздохом. — А после рабочего дня какой блиц, только совещаться годишься, только в коллективе жив. Они опоздали на несколько минут, но мужчины из буфета еще не пришли, а женщины хлопотали возле переодетого Сени. Его Феня оказалась неотступной и за время перерыва переодела его и представила ученым женщинам на обозрение. В синем суконном костюме, в белой рубашке и красном с белыми полосами галстуке, в узконосых черных туфлях, Сеня был неузнаваемо строен, ярок, громадная лысина в венчике белокурых волос влажно блестела, а на розовом, смягченном детским кремом — крем Феня не забыла для шелушащейся кожи — круглом лице чисто голубели открытые, доверчивые глаза. — Базисный мужчина! — сказала Вера Анатольевна. — Хоть куда! — подтвердила Зоя Яковлевна. — Голова только непропорционально велика, такие сейчас не носят. — А у твоего Межова меньше, что ли? — У него тоже немодная, но Сережа крупный, квадратный, а твой Сеня худенький, голова у него должна быть небольшой. — Это она расширилась от систематического процесса мыслительных дум, — объяснил Сеня. — Другие, по-твоему, меньше думают? — Меньше. Я думаю всегда, в беспрерывной постоянности времени. Феня может подтвердить очно. — А чего подтверждать, и так все знают, — сказала Феня. — Дай тебе законный диплом, не то что за Веткина — за директора сработал бы. Тут подошли начальники и тоже стали удивляться необычному Сене: никто не видел его в праздничном костюме. Вечно на нем замасленный комбинезон или халат да кепка, зимой поверх одета стеганая фуфайка, а вместо кепки — малахай, одно ухо которого вздыблено вверх, другое бессильно мотается у подбородка. В праздники его назначали дежурить по ферме или мастерским, в выходные дни с утра до вечера он возился дома с железками, что-нибудь конструируя, совершенствуя. В доме, в сенях, в сарае у него стояло бесчисленное множество самоделок, и действующих и годных к действию: часы, играющие каждый час разные мелодии: «Калинку», «Во саду ли, в огороде», электропрялка и вязальная машина для Фени, велосипед с парусом, водный мотоцикл, автоснегоход… — Вот теперь перед нами настоящий изобретатель, — сказал Балагуров, улыбаясь. — Только почему ты переоделся сейчас, а не до обсуждения? — Я не хотел, это они, — Сеня показал на довольных женщин. — Я не имел досуга времени. — Ладно, на других не сваливай, — сказал Мытарин. — Признайся уж, почуял решительный час. Что ж, мы понимаем. В старину наши предки перед смертельным боем тоже облачались в чистые рубахи. — Посмотрим, поможет ли ему новый костюм, — сказал Межов, занимая место за председательским столом. — Зовите людей из буфета. XI И грянул бой, неравный, беспощадный, на полное истребление страшной МГПМ. Добросовестный Митя Соловей подробно зафиксировал этапы ее уничтожения и увековечил имена разрушителей. Вот выписки из этого документа. Виктор ШАТУНОВ, шофер: Сеня тут пудрил мозги насчет того, что создает нашему брату-шоферу облегчение, а на самом деле он убивает нас. Ведь его хваленый оператор — не шофер, а всего лишь вшивый моторист. Всю жизнь он будет сидеть у своих моторов, глядеть на один и тот же столб или куст, и мимо него, как мимо того столба или куста, будет ехать транспортер с грузом и людьми. Всю жизнь! А я и другие шофера не просто сидим в кабинках и вертим баранку — мы едем по родной земле, мы управляем послушной машиной, мы везем людей и грузы, и мимо нас мелькают столбы, кусты и деревья, навстречу нам поворачивается родная земля, под нас стелется любимая дорога! Чуете разницу? Плохая дорога — снижаю скорость, хорошая — жму на всю железку, увидел препятствие впереди — объезжаю. И встречаюсь я с разными людьми, вижу разные деревни, села, города… А твой оператор — это смотритель машины, ее придаток. И ты хочешь, чтобы я, развеселый хмелевец, ударник пятилетки, истратил свою единственную жизнь на операторство, прожил придатком машины? Нет, я останусь ее повелителем, руководителем, ее полновластным хозяином! Спасибо за внимание, дорогие товарищи. (В зале улыбки, смех, аплодисменты.) Ф. Г. ЗАБОТКИН, председатель райпотребсоюза: Правильно говорил Витяй, одобряю. Он хоть и бужевольник, но местами действительный молодец и голова у него не только для беретки. На его грузовике мы везем товары без тревоги, хоть ширпотреб, хоть дефицит. Надо завезти по пути в Выселки — завозим, надо прямо на склад — везем на склад. А с твоей, Сеня, магистралью как? Она что, к областной торговой базе будет подходить? И к каждому, значит, учреждению, предприятию, заводу, фабрике, складу? Это что же такое получится в городе — грузопассажирское метро на поверхности? И стало быть, без вагонов, одни транспортеры? И как же я повезу на тех транспортерах дефицит? Под охраной? Но ладно, допустим, повез. И вот на пути от областного города у нас один районный поселок, четыре деревни и два села — всего семь остановок. Стало быть, там сходят люди, сгружаются грузы, И, значит, пока идет высадка-посадка, разгрузка-погрузка, вся дорога должна стоять, а то ведь задние секции накидают на остановленные передние людей и грузы, сделают затор, пробку… Нет, Сеня, не прогневайся, не сойдемся. (Разрозненные хлопки.) И. ЛОМАКИН, строитель: Если Заботкину не подходит, то нам и вовсе гибель. Сборный железобетон без перегрузки на этой магистрали не подвезешь, цементный раствор, жидкий бетон, кирпич — тем более. Соображай хоть малость, Сеня! Тут ведь все равно самосвалы понадобятся, панелевозы, автокраны. Зачем же лишний раз грузить да разгружать. Или ты к каждому строительному объекту будешь вести свою магистраль? Смешно же!.. Начальник пожарной охраны т. БАШМАКОВ: Не смешно, товарищ Ломакин, а преступно. Изобретение новой дороги сделано, понимаешь, без всякого соблюдения (?), без учета (?) (Здесь и далее оратор допускает, с одной стороны, недоговоренности, с другой — лишние слова.) Может, понимаешь, возникнуть очаг на данной магистрали от замыкания или, извини-подвинься, от неисправности, небрежности? Может, понимаешь. А магистраль, извини-подвинься, закрыта в трубу от станции до станции, понимаешь. А раз закрыта и случится, извини-подвинься, пожар, как могут спастись пассажиры и что будут делать грузы, которые, понимаешь, не умеют бегать и даже двигаться самостоятельно? Извини-подвинься, но они погибнут. Все вместе, понимаешь, и каждый в отдельности. Где же безопасность нового объекта? Ее, понимаешь, забыли изобрести. Будете вы строить эту магистраль, понимаешь, или не будете, а приемный акт я вам, извини-подвинься, не подпишу. Ф. В. ПУГОВКИН, участковый милиционер: Я информировал гражданина Буреломова до собрания о чем? О том, что по этой бегучей дороге я преступника не поймаю. Почему? А потому: если я преследую нарушителя встречь движения магистрали, я буду бежать как? На одном и том же месте или даже назад. А если нарушитель побег по ходу движения, и кругом грузы, народ, я его тоже что? Не достигну, вот что. У меня же не будет мотоцикла, а ноги, они у нас с нарушителем какие? Разные. Молодые и старые, длинные и короткие, резвые и какие? Усталые, вот какие. Мне шестой десяток, не мальчик в фанерных джинсах. А насчет наличия нарушителей и преступников не сомневайтесь. Ф. ФОМИН (кличка — Федька Черт), рыбак: Если у нас отымут моторы, планов не ждите, не выполним. На весельной бударке мы с Ванькой (с Иваном Рыжих) бурлачить не станем, прямо говорю. Я в кулак шептать не люблю. А дадите «Вихри» заместо «Ветерков» — перевыполним, прямо говорю. На пятнадцать процентов. Или на все двадцать. А мотодору пора списать или отдать инспектору. Прямо говорю. Я в кулак шептать не люблю. В. Т. СИДОРОВ-НЕРСЕСЯН, инспектор рыбнадзора; Не верьте им, слушай. Зачем мне тихоходная мотодора, если у них будут «Вихри»? Я же их не догоню, слушай! Они же браконьеры, они для своего «плана», слушай, и в нерест ловят, сетки — во-от такусенький ячея! Ай, какое безобразие! Поймаешь — просят: пусти, Вартан Тигранович, пожалуйста, семья, дети. Сетки отберешь — грозят: смотри, Тигран Мордан, встретим в темном месте, костыли поломаем. Грозят, слушай! Кому грозят, мне? Я же инспектор, я — персонал, понимаешь, нет?! Давайте права стрелять браконьера — застрелю, слушай! (Аплодисменты.) Майор ПРИМАК, райвоенком: Данный проект мной рассматривался с двух точек зрения: стратегической и тактической. И с обеих точек он не годится. Если мы ликвидируем дороги, то войска и на марше будут двигаться по бездорожью, по пересеченной местности, замедленно. Если же технику и живую силу будем перебрасывать по данной магистрали, ее уничтожат с воздуха. Вообще наземная магистраль как легко поражаемая открытая цель не годится для тыла даже. Современная авиация и ракетные средства позволят поразить такой объект глубоко в тылу, а если магистраль будет выведена из строя, трудовая деятельность тыла по обеспечению фронта всем необходимым будет парализована. Выход один — зарываться в землю. Но это уже другой вариант транспортного средства общего пользования, а над ним я не думал. А. ВЕТРОВА, буфетчица: Сколько ни исхитряйтесь, ни изобретайте, а воры все одно воровать не бросют. И утят и яйца. Потому как порядка на нашей ферме нет. Тащат яйца, ложут под курицу, и вот тебе свой выводок. А то маленьких утяток уносют. Тут же сколько чужого народу ходит: шофера и грузчики с фуражом, плотники загоны ладят, молочницы творог с МТФ привозют… А потом Вера Натольевна с Зоей Яковлевной ищут, на кого списать — на падеж, на ворон, па котов… Построже надо глядеть за нашим братом. (Аплодисменты.) С. МЫТАРИН, директор совхоза: Тут все время о магистрали говорили, критиковали. В общем, доказательно, однако я думаю, что в проекте Семена Петровича много доброго, выгодного для нас и для природы. Об этом вы уже слышали от самого изобретателя. Но я не слышал ни от него, ни от вас, выступавших, даже упоминания о тракторах и комбайнах, о земле. Как тут быть? Магистраль сработает вместо автобусов и грузовиков, а как с сельским хозяйством, с землей? Хлеб сам не родится, Семен Петрович, и корм скоту не с неба падает. Значит, тракторы и комбайны оставляем. Но тогда надо оставить и дороги, автомастерские-«летучки», автозаправщики горючим, водой, грузовики для подвоза семян в поле… Много надо. И если это многое оставим, магистраль будет ох как невыгодна. Такие вот пироги, Сеня. Т. Н. ВЛАДЫКИН, главный бухгалтер: Говорили вы много и по-разному, но ваши речи непросто разнести по балансовым счетам затрат, подытожить и дать рентабельную правду. Не вижу я ее. Наверное, потому, что в нетерпеливых улучшениях люди спешат, жадничают: увеличим КПД, нарастим мощности, добьемся высоких скоростей — звуковых, сверхзвуковых, космических, световых. Если говорить откровенно, я против любых машин, пусть человек больше надеется на свои ноги и руки, пусть возвращается к естественной природе, к надежным лошадкам, своим помощницам, — они еще никогда не приносили нам вреда, как машины. А КПД, говорят, у них чуть ли не сто процентов, у растительной же природы только полтора процента. Задумайтесь над этим. Конечно, я старик, ретроград, консерватор, вы улыбаетесь над моими словами, у нас, мол, атомные станции работают, спутники летают, космические корабли… Кто же отрицает, летают. Что ж касается дороги, то дебет с кредитом давно не балансируются, человек как неблагодарный сын забыл о своей матери-природе и стремится неизвестно куда. С. И. МЕЖОВ, зам. начальника сельхозуправления: Подводит итоги обсуждения, считая его очень интересным, полезным для всех присутствующих. Выступления товарищей выявили не только недостатки проекта механика С. П. Буреломова, но и некоторые недостатки в нашей жизни и работе. К сожалению, мы не самокритичны, и со стороны может показаться, что если проект Буреломова, направленный к улучшению нашей жизни, отвергнут так единодушно, то никакие изменения, улучшения нам не нужны. Это неверно, товарищи. Мы всегда будем приветствовать любой творческий труд, любые созидательные усилия, направленные на совершенствование нашей жизни. В заключение, делая замечания по отдельным выступлениям, т. Межов, как ни странно, подтвердил невероятно высокий (92–94 %) КПД лошади и необычайно низкий (1,5–2 %) КПД фотосинтеза, о которых говорил т. Владыкин. Что касается обсуждаемого проекта, то, поскольку большинством выступавших он был отвергнут, тов. Межов высказал надежду, что наш уважаемый изобретатель творчески учтет эту критику в своей дальнейшей работе и создаст такой проект, который был бы достоин нашей требовательной эпохи НТР. — Да, твой любимый двигатель внутреннего сгорания не имеет будущего, — сказал Веткин на прощанье. — И ты знаешь почему. Он основан на возвратно-поступательном движении, а такое движение годится больше для кратковременного действия. Движение ведь импульсно, прерывисто. Поршень идет вниз, потом стоп — нижняя мертвая точка, погаси инерцию; затем возвратное движение, стоп — верхняя мертвая точка, погаси инерцию. Вниз — вверх, вниз — вверх… Но зачем такие инерционные нагрузки? Их же нельзя идеально уравновесить, а от этого вибрация, шум, перерасход горючего. Топливо-то у нас не сгорает, а взрывается — значит, неполнота использования, вредные выбросы в атмосферу. Да что говорить! Не понимаю, сколько можно держаться за старый двигатель… — Вместо поршня ротор бы, — сказал Сеня вяло, не подымая головы. — Напрасно ванкели[28 - Ванкель — роторно-поршневой двигатель внутреннего сгорания, основанный на вращательном движении поршня-ротора в неподвижном корпусе-статоре. Назван по имени его изобретателя Ф. Ванкеля, немецкого инженера из ФРГ. Первый ванкель пущен в 1957 году.] не распространяют во всем применении массовости. В красном уголке, кроме них, осталась только Феня, которая снимала с доски чертежи и складывала их в несколько перегибов, как отглаженное белье. Остальные женщины и начальники, высказав Сене сочувствие и пожелание успехов, отправились домой, а любителей пива Анька увела в буфет — пусть хлебнут еще с устатку, опростают бочонок, а то в выходные потеряет крепость, прокиснет, и прощай лишняя выручка. — Ванкель тоже пока не велика находка, — сказал Веткин. — Горючего жрет больше поршневого, токсичность выбросов немалая, технологической преемственности изготовления нет. Чтобы его делать, новое оборудование подавай, громадные капвложения… — А если газотурбинные? Как в авиации? — Не то, Сеня, не то. Нужны безвредные, экономичные, с высоким КПД. — Атомные? — В атомной энергетике для нас ничего принципиально нового. Один вид топлива заменен другим, а топки, котлы, турбины, генераторы остались. А если остались посредники, ступенчатость, то остались и потери, снижение КПД. И прибавилась строгая необходимость биологической защиты. Есть надежда на термоядерный синтез, на прямое преобразование его энергии в электрическую, но это не скоро, это строже атомной и неизвестно еще к чему приведет, каких изменений технологии потребует. Может, и отступимся, махнем мозолистой рукой. — И мне сейчас отступиться? — Сеня так и не поднял головы, не было сил, от магистрали он уже отступился, но еще не знал этого. — Всю жизнь ищу без толку обретения пользы. Мелочь только удается. А в эту магистраль я верю. — Жаль. Нужен какой-то иной технологический подход. Ну, бывай. За мной приехали, зовут. В проеме раскрытой двери медсестра Рая махала рукой, выманивая своего беспокойного больного. Веткин похлопал Сеню по спине, кивнул притихшей Фене и, поправив на голове бумажный колпак, вышел. На улице загудела, отъезжая, машина «скорой помощи». А Сеня сидел у стола и глядел на свою амбарную книгу, не видя ее. В распухшей голове стоял тяжелый металлический грохот, он видел, как в бетонные траншеи магистральных секций обрушиваются, разрываясь, грузовые и пассажирские транспортеры и давят стационарные двигатели, видел обломки шестерен, залитых маслом, колес, цепей, натяжных роликов, подшипников, видел праздничные лица односельчан, которые были сегодня на обсуждении. Как и прежде, они радовались, но не изобретению магистрали, а ее разрушению, ее погибели. Один только одышливый Монах, комкая дрожащей рукой седую бороду, стоял в сторонке и глядел на разбитую магистраль с бесконечной жалостью. Он так надеялся на нее, так рассчитывал, что у людей отберут машины и мотоциклы, и тогда будет меньше вреда родной природе, а может, совсем не будет. Неужто он напрасно надеялся?… — Ты поплачь маненько, поплачь, легче станет, — посоветовала Феня, садясь рядом и заглядывая ему в лицо. — Что ты застыл как каменный? Сеня не ответил, будто не слышал. А может, в самом деле не слышал, что тут такого особенного, кому ни доведись… Вон сколько народу орало, и только начальники малость заступались, а другие все на него одного, на самоходную его дорогу — поперек горла, видать, им встала. Майор Примак о делах старается, а жену-толстуху своей жирной собаке препоручил, Пушке. И имечко выбрал военное, разбойник, и отъелась Пушка, как его Галька. Целыми днями бродят обе по всей Хмелевке, не поймешь, кто кого прогуливает. А Ломакин, паразит, о стройке больше языком, чем делом. Михрютке два года не сравнялось, когда он старый детсад разломал и на этом месте новый начал, и вот уж девчонка во втором классе, а он все строит. Главный-то нападатель, конечно, Веткин, долгоносик несчастный, только зачем нападал, если сам к технике привержен и с Сеней в друзьях? Друг-то друг, а сам к Сене свысока, я, мол, инженер, а ты самодельный механик, блаженный, с прибабахом человек. Феня жалеючи поглядела на выключенного мужа и подумала о младшей своей дочери. Михрютку она родила от заезжего артиста, который глотал ножи, вынимал из ушей яйца, доставал из пустой шляпы голубей. Забавник был. И на Сеню больно похожий, и ростом и обличьем. Феня сидела тогда в первом ряду, смеялась от души и громко хлопала. Все ладони отбила. И надо же: столько народу, полон Дом культуры, в проходах даже стояли, а он глядел на нее одну и кланялся. А на прощанье бросил ей со сцены букет, а в букете записка: вы прекрасны, как летняя звездная ночь, желаю встретиться тогда-то и там-то… Михрютка целиком пошла в него, и все говорят: в отца, в Сеню! Молодец он, никогда ее не предавал, всех мер мужик, кремень. И нынче вот стоял до последнего, против всех стоял, оди-ин! Боязно и радостно на него глядеть: нет больше такого доброго и смелого на свете. Ведь самому отчаюге и в голову не придет, чтобы дорога сама ехала. Веткин вот не поверил, что ее можно сделать и жить безо всяких машин. И никто другой не поверил. А Сеня твердо знает: можно. Вот бы родить от него сына, чтобы не обрывалась эта ниточка выдумщика, работника, и больше ничего в жизни не надо. Да и есть ли что-нибудь лучше этого?… Она встала, сунула в сумку Сенин мазутный халат — успеть бы вечером простирнуть, — затолкала амбарную книгу, чертежи. Сеня вопросительно поднял голову. Она улыбнулась ему: — Не переживай, чего уж теперь, как-нибудь проживем. Жили и дальше проживем. Пошли. — Домой? — Куда же. Девчонка там одна, ужин надо варить, поросенок, поди, визжит с голодухи. — и взяла Сеню под руку. — Горе ты мое веселое, ненаглядное… На улице их встретили Пелагея и Парфенька Шатуновы. В общей суете после собрания они не стали подходить к Сене и вот терпеливо ждали, пока он оклемается без посторонних глаз, малость придет в себя от новой незадачи. Да и непривычный он был, в нарядном-то костюме, при галстуке, начальники с ним за ручку, по имени-отчеству. А мы все Сеня да Сеня. А какой Сеня, когда на пенсию скоро… — Прости нас, Семен Петрович, христа ради, за сына, — сказала грустно Пелагея, кусая кончик головного платка. — Выляпал все принародно, даже не подумал, что во вред тебе, соседу. — Такой уж он у нас вышел, Сеня, — присоединился Парфенька и снял с пегой от седины головы кепку с пуговкой на вершинке. — Что на уме, то и на языке. Неужто так можно при чужих-то людях! Если не согласный, скажи наедине, чтобы не ославить, не обидеть принародно. Сеня пожал плечами необмятого пиджака и пошел, привыкая к новым туфлям, в мастерскую за велосипедом. Высокий каблук ему не мешал — идти легче, всегда под горку, и уверенней, потому что стал выше и видишь дальше. Бабы давно до этого додумались, канальи. Солнце уже скатилось к самому краю водохранилища, вызолотив гладкое небо и дальний плес под ним, вот-вот плюхнется в воду остудиться. Справа над четырьмя прибрежными дубами — остатком старой дубравы — летали безмолвные грачи, по-над водой реяли, тоже будто немые, чайки: гомон полумиллионного стада утят на выгульных дворах и прибрежных мелководьях плотно глушил все другие звуки. Сеня привел своего скрипучего, с вихляющими колесами коня, взял у Фени сумку и, повесив ее на руль, направился по асфальтовой дорожке к воротам. Парфенька пошел рядом с ним, Феня с Пелагеей позади. — А Башмаков-то как разорялся! — все еще переживала за мужа Феня. — Бюрократ дубовый, извини-подвинься, понимаешь! С младости активничает, как Титков, а в большие начальники тоже не продрался и злится на всех. — Бодливой корове бог рогов не дает, — поддакнула Пелагея. — Что правда, то правда, Полюшка. Но от кого не ждали напасти — это от Заботкина. Хозяйственный ведь мужик, а тоже не принял, не сойдемся, сказал. Из-за чего? — Из-за машины, — сказала Пелагея. — Он «Москвича» со стеклянным багажником восейка купил, ему гладкая дорога надобна, а твой Сеня отменяет. И Мытарин из-за того же. На мотоциклете-то он как черт носится, а для непогоды «козла» с брезентовой кабинкой держит… А Парфенька поддерживал Сеню: — Я почему тебя уважаю, соседушка, это потому, что ты тоже сперва для народу радеешь, а потом для себя. Я, как ты доподлинно знаешь, тоже всю жисть мечтаю накормить Хмелевку рыбой. Чтобы свежей и до отвалу, И ведь ловил, Сеня, кормил, правда? — Ага, — кивнул Сеня, ведя за рога велосипед. — Много ловил и другим давал. — Вот-вот, много. И откроюсь тебе, соседушка, как на духу. — Парфенька оглянулся на занятых разговором баб, прошептал доверительно: — Возмечтал такую рыбу поймать, чтоб большая-пребольшая, без конца-краю, без размеров, чтобы на всех хватило и никто не был обделен. Веришь мне? — Ага. Только как вытащишь такую? — А ты на что, Сень, неужто не подмогнешь? Технику подходящую выдумаешь, большой кран, и вытянем. — Надо знать точный вес тела рыбы. Без знания веса нельзя добиться соответствия мощной грузоподъемности. — Про вес я не думал. — Подумай. В нашем деле точность — серьезный рычаг успешного фактора, а то не вытащим. — А поймаю, как думаешь? — Поймаешь. Всякая добрая мечта на благо всех сбывается. За воротами они сошли с асфальтовой дороги на широкую тропу вдоль берегового косогора, где, спрямляя путь, ходили и ездили на велосипедах все утководы. Жесткая свистун-трава по бугру уже посветлела, выжженная солнцем, зеленели лишь редкие кусты татарника с малиновыми тюбетейками на вершинках. — Цветет, — сказал Парфенька. — Значит, земляника поспела. Давай сгоняем на бударке к Монаху за разрешеньем, а то вон какая сушь, в лес не пустит. — Он в больнице, — сказал Сеня. — Что стряслось? — Дышать забывает. — Как так? — Эдак: дышит, дышит, а потом задумается о природе и про все позабудет в мысленном рассуждении, синеть начинает, кашлять. — Беда-то какая! Не дай бог, лишимся такого заступника земли… А жены позади уже разрядились, умолкли и слушали мужей со спокойным удовлетворением состоятельных хозяек. Потом Феня не сдержала довольства: — Мужики-то у нас, Полюшка, как братья родные! Что по росту-обличью, что по разуму. — Да-а, — со вздохом отозвалась Пелагея. — Без нас пропали бы оба. — А мы без них? — И мы тоже. Куда мы без них! И обе засмеялись, довольные таким раскладом судьбы, трудной и нескучной. XII Благие надежды начальства не оправдались. После разгрома проектной магистрали Сеня не вышел из запоя изобретательства, не вернулся к заботам уткофермы и мелкой рационализации, но «задумался» еще глубже и неотступней. Должно быть, потому, что схватившая его тема дороги была не простая, а первоглавная, корневая. Это с электропрялкой, охранительной машиной или автоснегоходом решаешь задачи технической локальности, а если взялся за навозоуборшик, например, или за передвижную доильную установку, тут встает уже квадратная сложность решения. Ведь стыкуешь в тесноту соединения объекты разнородной строптивости: промышленность — с биологией, холодный неумолимый механизм — с теплой трепетностью чуткого мускула, жесткое — с гибким, одушевленное — с бездушным. Правда, категорической дурой бездушности ни серьезную машину, ни другой какой механизм скромной мирности назвать нельзя, человек, творя их, влагает в напряжении всю свою душу, но механизмы принимают только малую частицу ее, только функциональную душевность того дела, для которого человек их создал. Что же надо сделать, чтобы сотворить душевно емкий механизм, способный к приятию от человека если не всей души, то большей, самой деятельной ее части? Подумать подумаешь, а ответ скоро не скажешь. Работал Сеня не то чтобы плохо, он вообще не работал — присутствовал с отсутствующим видом в инкубаториях, брудергаузах или утятниках — маточниках, но был еще бестолковей новичка Пети Иванцова, и все техническое обслуживание механизмов волок, выбиваясь из сил, слесарь Натальин. Вера Анатольевна с трудом терпела такое безобразие и наконец не выдержала, пришла к Сене на дом. Все разговоры на ферме были зряшными: она просто не могла достучаться до его разума, до осознания непозволительности такого поведения. Долго сомневалась, стоит ли жаловаться Фене, но сколько же можно! В конце концов деньги нам платят за работу, а не за пассивную созерцательность. Ведь целую неделю он ходит как американский наблюдатель и даже не соизволит дать совет слесарю, а потребуешь объяснений — бормочет что-то невразумительное, косноязычное, с претензией на наукообразность. Феня после работы успела сготовить ужин, покормила Сеню и Михрютку, потом поросенка и вот сидела в задней комнате у окна, штопала свой рабочий халат. Была она в сломанных очках, перевязанных на переносице черной изолентой, в замызганном фартуке, непричесанная и едва увидела Веру Анатольевну, красивую и требовательную, уже в вечернем платье, с распущенными по плечам волосами, с блестящими во все очки глазами, все в ней ревниво возмутилось, обидчиво закричало, затосковало. И она еще должна была выслушивать выговор за мужа. Феня вскочила, сорвала свои очки и, не раздумывая, спустила кобеля на начальницу: — Явилась? Здрасьте — пожалуйста! И нарядная какая, в золотых очках, туфли «ни шагу назад», клипсы — на свиданье, что ли, а к нам по пути? Выступай, выступай, красавица, выставляйся, соломенная вдова, показывай свой молодой товар, дави нас, старух несчастных! Поди, мимо дома Межовых прошлась, Зою Яковлевну подразнила, а? Ну пойдем, полюбуйся, полюбуйся на своего работника — вот он, наш кормилец! И, распахнув одной рукой дверь в переднюю, другой втолкнула растерявшуюся Веру Анатольевну. Почти голый, в одних трусах, Сеня, обложившись грязными деталями, лежал посреди пола и, орудуя длинной линейкой и толстым плотницким карандашом, что-то вычерчивал на оборотной стороне столовой клеенки. Рядом стояла на коленях Михрютка, перепачканная машинным маслом и мазутом, и разбирала электропрялку. Разводной ключ у ней со звоном срывался, но она, верная помощница отца, пососав то один, то другой ушибленный палец, упорно откручивала непослушную гайку. На вошедших они даже не взглянули. — Ты что же прялку-то уродуешь, негодница? — не стерпела Феня. — И грязные шестерни на серванте… — Папка велел. Электромотор ему надо. — Ага, мотор! А ты клеенку зачем портишь, аспид. Оголил стол и рисует. Давай мою клеенку счас же! — И, нагнувшись, потянула за угол свое сокровище, но тут же получила по руке линейкой и отшатнулась. — Не мешай, — предупредил Сеня. — И освободите помещенье. Обе. Сказано было с такой властной повелительностью, что они послушно вышли в тихонько прикрыли дверь. — А ты говоришь, сколько можно, — всхлипнула от обиды Феня. — Двадцать лет вот терплю, весь дом, обстановка вся в мазуте. Каждый день мой, бели, крась — чистоты не увидишь. — Но ведь так невозможно дальше, надо что-то делать. — А что сделаешь, если он на железках помешан? Запретишь? Его отец бил смертным боем, запугал по гроб жизни, а все одно не отвадил. Сама же видишь. Если «нашло», никаких резонов не признает и никого не боится. — Два-адцать лет… — Вера Анатольевна поджала полные, слегка вывернутые губы, сочувственно покачала головой. — Вы героическая женщина, Феня. — Станешь и геройской, куда денешься, если припечет. — Но вы могли бы разойтись. Сейчас все-таки семидесятый год двадцатого века. — Да ты что! А его куда? Он же как дите малое, пропадет без меня. — Но почему вы должны страдать, до времени стариться? — Я — страдать? — Феня рассердилась от ее сочувствия и упоминания о старости. — Да ты что, откуда взяла?! Это ты страдаешь об своем Межове, а мой Сеня при мне. — Ну знаете! Я не намерена выслушивать ваши домыслы на свой счет и не позволю… — А что я сказала-то, господи? Правду сказала. Сеня весь совхоз своей техникой обиходовал, золотые руки, не пьет, не курит, получку всегда до копеечки мне… — Я о другом, как вы не понимаете! — И в другом хороший. — Феня заалела, поправила ладонью седеюшие волосы. — И в другом ни одному мужику не уступит, да только никого, окромя меня, он не знал и знать не хочет. Вера Анатольевна стала пунцовой. — Извините, но я не могу в таком тоне… — И застучала беспятыми модными колодками к порогу. Уже отворив дверь, приказала: — Пусть завтра же берет очередной отпуск или пишет заявление об уходе. — Батюшки, вот напугала! Дверь гневно захлопнулась, и довольная собой Феня торжествующе метнулась к окошку — Вера Анатольевна, опустив голову, всхлипывая, торопливо бежала к калитке. Надо же — плачет! В Хмелевке никто не видел ее плачущей. Говорят, ничем не проймешь, палкой слезу не выбьешь, а тут потекла. Чем же я ее разобидела? Вроде ничего такого не говорила. Дурачила малость, конечно, да ведь и она не больно правая: принесла жалобу жене на мужа! Кто так делает? Муж и жена — одна сатана. Феня подняла с полу халат с воткнутой в него иголкой, взяла с лавки покалеченные очки и опять присела у окна за штопку. Стежок за стежком, один к другому, и распиравшая ее злость незаметно опала, сменилась сожалением. Ведь ничего оскорбительного Вера Анатольевна не говорила. Предупредила насчет Сени, так ведь по-хорошему хотела, по-людски. Неужто лучше, если бы она не к тебе пришла, а своему начальству докладную настрочила? И тебя она пожалела не как-нибудь, не свысока, а от души, по-бабьи — видела же, вся горница у тебя изгваздана, стол голый, мазутные железки раскиданы где попало, муж и девчонка замурзаны. Да и жалилась ей ты сама, сочувствия выпрашивала, а когда получила, ее же и попрекать стала, дурища! И кем — Межовым! Или позавидовала, что она к одному этому мужику на всю жизнь прикипела? Скотина же ты, скотинка безрогая! И вечернее платье в вину ей поставила, и туфли, и даже очки, которые она всю жизнь носит! Ей что же, прийти к вам такой распустехой, какой ты ее встретила? Да ты вспомни, как сама-то собираешься в чужие люди, да если еще за делом, за серьезной беседой. И ведь ты старуха рядом с ней, а в ее-то годы, бывало, и бигуди кипят в кастрюльке, и утюг жаром пышет, и брови торопишься пинцетом прополоть-подравнять, и пудра, крем, духи наготове. Пока не накудришься, марафет не наведешь, из дома ни ногой. Эх, хивря ты, хивря бестолковая! Овца глупая! Да таких баб, как она, больше нет во всей Хмелевке, окромя Зои Яковлевны. Та тоже себя для других не жалеет, тоску по нерожденным детям работой глушит, хлопотами о нас. Как же это так сотворено в жизни не по правде: Зое детей бы полон дом — она пустая ходит, Вера одним мужиком утешилась бы — нет, живи бобылкой и не гневайся, Межов другую любит. Видно, от века так: не родись красивой, а родись счастливой. Феня бросила халат на лавку и пошла в переднюю. — Хватит стучать-то, солнышко вон закатывается, а вы опять все изгваздали. Когда убираться стану? — Не мешай, — повелел Сеня. Но теперь она не подчинилась, пошла устрашающей грудью вперед: — Это я мешаю? Ах ты, змей косорукий! Да я двадцать лет твою мазутную одежу стираю, двадцать лет железки твои грязные терплю, звон твой противный слушаю! Да ты знаешь, что из-за тебя счас хорошую женщину обидела, самое Веру Натольевну?! В слезах от нас пошла, в рыданьях! И все из-за тебя, из-за твоих железок — ферму бросил, товарищев своих бросил, работу бросил! Живите как хотите, я изобретенье делаю! Скольких же людей ты мучаешь, какие горькие слезы из-за тебя льются!.. Сеня мог бы сейчас запустить в нее чем попало, мог выставить в толчки, но Феня знала, что он не переносит слез, даже упоминания о них боится, и стала со слезой кричать о чужих и своих слезах, проклинать его, грозила выгнать или уйти с детьми куда глаза глядят. Пусть тут тешится своими железками день и ночь, пусть хоть весь дом заваливает ими — не жалко, только бы не знать больше этого мучительства. Сеня растерялся, виновато встал, поправил грязные трусы. — Фенечка, да что ты, красавица стосильная, раскричалась? Клетки нервной структуры гибнут без восстановления первоначальности. — У меня не сгибнут, не бойсь. А погибнут, туда и дорога, отдохну от этой жизни. — Хватит, мамка, завела! — вмешалась Михрютка — Вытру я тут, уберу, все уж отвинтила. А утром полы помою. И Сеня опять выстелился: — Не сердись, Фенечка, все сделаю, что скажешь. Мне вот только закончить надо, нельзя бросать такое изобретенье вначале. — Да чего бросать, когда его у тебя расколотили! Бросать-то уж нечего, сам же говорил. — Не магистраль — другое изобретенье начал. — Ох господи, когда же это кончится! — И, не удержавшись, захлюпала, жалея себя и свою разнесчастную жизнь. Ночью они помирились. Успокоенные, довольные друг другом, лежали они в супружеской широкой постели и вспоминали самое начало совместной жизни, первое знакомство. Было оно не очень выгодным для Фени, но, женщина смелая, откровенная, она не боялась невыгодности и вспоминала тот давний зимний день уже без стыда, потому что успела кое-что изменить в нем, поправить, занавесить. В который уж раз переживая сладкий ужас, она и сейчас видела пухлый искрящийся снег, в котором она обожглась и малость отрезвела, буйного Ваську с кочергой в руках и веселого Федьку, орущего ему с порога бытовки: «Окуни, окуни ее еще разок в сугроб!» Бытовка стояла на окраине тогдашней Хмелевки, село по случаю праздника гуляло, слышны были разудалые переборы гармошек, веселые нестройные песни, частушки. Феня кинулась к Сене, ошалело застывшему с открытым ртом — как же, сама Феня Цыганка в таком виде, вдова-невеста хмелевских молодцов, не вернувшихся с войны! И эта-то красавица сиганула ему за спину, боясь Васьки, а Сеня все не двигался, улыбался, и когда косматый Васька замахнулся на него кочергой — «А-а заступничек!» — пришел в себя. И вроде без усилия вырвал кочергу, дал Ваське легкую подножку и железными своими руками связал ему, лежащему, ноги той же кочергой, перекрутил ее как проволоку. Васька, сидя в снегу, пробовал освободить ноги, пытался встать со связанными и в бессильной злобе катался по тропе, звал Федьку. А тот веселый-веселый, а погрустнел, когда увидел, как большеголовый сельский дурачок будто шутя усмирил его неробкого приятеля. И опасливо посторонился, пропуская Сеню с Феней в бытовку. В тот год женатой, счастливой беспокойности он так был занят освоением природных богатств Фени, что забыл про изобретательство и ничего не делал, кроме постоянной работы возчика продуктов в магазины райпотребсоюза. Правда, помогал еще приемной своей дочке Розе учить уроки. И два других года были пустыми, потому что перед образованием рукотворного волжского моря все хмелевцы стали переселяться на возвышенное место, пришлось ставить вот этот дом, сарай, изгородь. К концу пятилетки он сделал только усовершенствованный детекторный приемник для нового дома — отвлекли другие заботы: Феня потребовала ребенка. Илиади после обследования его виноватого организма сказал, что истовость в любви, к сожалению, не принесет им искомой пользы, не надейтесь, Погоревав, Феня откровенно предложила «прикупить» на стороне, чтобы не брать из детдома с неизвестно какими врожденными изъянами. А тут в отцы своему ребенку она выберет подходящего человека, чтобы не унижать Сеню, дать ему достойных детей. И Сеня, подумав, согласился, поскольку Феня любила его и детей, а он любил детей и Феню. Но переживал страшно. А потом притерпелся, потому что Феня, кроме этих редких случаев злодоброй неверности, оставалась преданной мужу и семье, не мешала его изобретательству и учебе в вечерней школе, терпела его железки и ночные бдения над книгами, защищала от злой молвы при неудачах и гордилась при изобретательских победах. Сеня заполнил семь амбарных книг чертежами и описаниями изобретений, примерно половина их воплотилась в действующие модели и образцы, а десятка два механизмов и установок работали на фермах и в мастерских совхоза. Кроме того, он сделал немало рационализаторских усовершенствований и различных приспособлений. За эту подвижническую деятельность ему объявляли благодарности в приказах, давали премии до пятидесяти рублей, награждали Почетными грамотами и даже водили в милицию, штрафовали, вызывали в суд. Это уж за портативный самогонный аппарат «Черная туча», сделанный им для знакомых мужиков из соковарки. Мужики размножили удачную модель, но оказались плохими конспираторами. Сеню в тот год таскали на допросы чуть ли не каждый месяц. Щербинин еще был жив, но лежал в больнице. Если бы выздоровел — посадил бы. И правильно. — А как ты вел меня под ручку на другой конец Хмелевки, помнишь, Сеня? Встречные над тобой подсмеивались, спрашивали, не невесту ли ведешь, а ты даже не улыбался и всем отвечал, нет — жену. Никогда я не видала тебя таким серьезным. И если бы ты знал, Сенечка, как я тогда радовалась! Ноги несли меня как пушинку, земли не чуяла, и светилась я вся от счастья, от рождественского твоего подарка-предложения. Меня ведь никто уж не звал в жены — бабе тридцать, а замужем не была, гуляет, дочь школьница… К большим, глобальным изобретениям выходил он не часто. Первой такой попыткой был проект универсальной механической коровы (УМК-1), отвергнутый покойным Щербининым без всякого обсуждения. Если-де и для твоей «коровы» нужны корма, дело дохлое. Следующие две попытки тоже были неудачны, и только теперь он вышел на неисчерпаемую тему современной дороги жизни. — Весь тот год любовался ты моей пригожестью, — смаковала Феня, — тешился бабьей моей красотой. Откуда только ты силу брал? Ты и спал-то тогда по два часа в сутки. А я готова была совсем не спать, я уж знала: никакой ты не дурачок и не блаженный, а самый настоящий человек, самостоятельный и надежный. Столько лет смеются над твоей добротой, над изобретеньями, если не удадутся, а ты стоишь на своем, не бросил любимого дела и что теперь ни смастеришь — лучше всех, ей-богу! И мою красоту ты понял не как другие, не для своего минутного удовольствия, а для всей жизни — никогда этого не забуду! Наши мужики-то, они как рассуждают? Нам с лица не воду пить, и с корявой можно жить — старая пословица зря не молвится. На красоту-то все падки, ее охранять надо, воевать за нее, а то уведут. Только неправильно это, Сеня. Красота, она и сама за себя постоит, если захочет. Настоящей бабе, Сенечка, много мужиков не надо, ей одного дай, но своего, чтобы только для нее был, чтобы родной, ненаглядный, единственный. Как ты, Сеня! Только с тобой я поверила, что есть на свете любовь. Ей-богу! И занимайся своими железками сколько хочешь, плюнь на мою ругань — я баба, двадцать лет терпела, еще сорок потерплю. Люблю я тебя, горе ты мое веселое! И крупная, полная Феня, тяжело скрипнув кроватью, прижалась благодарно к худенькому Сене, жилистому, мускулистому, как маленькая девочка к всесильному отцу, и он погладил ее по голове, по тугому плечу, обтянутому гладкой ночной рубашкой. И вздрогнул от нечаянной мысли, поданной привычным явлением: волосы Фени заметно искрили, и на плече из-под его руки тоже с легким треском вспыхивали и гасли мелкие искорки. Сеня улыбнулся и погладил сильнее, резче — за рукой но Фениной рубашке с треском пошла огненная полоса. — Ты чего, Сень? — Статический заряд электричества, — ответил он. — В волосах меньше, а на рубашке количественно больше. — Кабы хлопчатая или полотняная, а эта завсегда трещит. — И сладко зевнула. — Охо-хо-хо-хонюшки, трудно жить Афонюшке… Разговорились мы нынче, спать давно пора. — Не в том дело сущности, искусственная или естественная. Волосы у тебя вот естественные, а тоже имеют заряд. И шерсть естественной натуральности имеет, но не всегда показывает. Если же потереть ее, например, янтарной палочкой, то палочка наэлектризуется зарядами шерсти и станет притягивать мелкоразмерные кусочки бумаги. Все предметы, живые и мертвые, все вещества имеют статический заряд электричества различной плотности и емкости микрофарад. Но не в этом дело сущности, а в том, что такое электричество? Нас учили: упорядоченный и направленный поток электронов. Они текут от источника к потребителю электричества, от генератора — к лампочке. Если текут в постоянности периода времени, значит, они вытекают через лампочки, через свет, который имеет вес фотонной массы, материальность. Но генератор, который дает поток электронов, и провода, по которым идет поток, остаются в прежней величине первоначальности. Откуда же берутся электроны, если источник и проводник сохраняют целость своей массы? Почему они не кончаются? Или электроны встречно направлены и шустрят туда-сюда? Но если так, если они только бегают из конца в конец, а не истекают в световом качестве фотонов, значит, они всегда сохраняются в целости. Но если они будут в целости, они не дадут мелких фотонов, из которых состоит свет. А свет-то они дают. Почему же сами не вытекают? В этом все дело сущности, Феня, если вдуматься хорошенько… Но Феня не вдумывалась, Феня спала. В лунном полусумраке полное спокойное лицо ее было как у беломраморных греческих богинь с закрытыми веками больших глаз. Только Феня была красивей всех богинь античной истории, потому что была живая, теплая. Сеня перелез через нее на пол, погладил, едва касаясь, по голове и тихонько, на цыпочках, пошел в горницу за амбарной книгой. Надо было развить в определенность законченной мысли нечаянные раздумья об электричестве постоянного и переменного тока нашей многообразной природы, живой и мертвой. XIII Пришлось брать очередной отпуск, который по графику ему полагался в октябре. Феня радовалась: теперь и Михрютка не станет бегать безнадзорной и Сеня будет под присмотром девочки. Они любят друг дружку и станут держаться вместе. А потом Черная Роза приедет, вернутся из лагерей Тарзан и Генерал Котенкин. Когда вся семья соберется, глядишь, и Сеня оклемается, придет в себя от изобретательской хвори, вернется на уткоферму. Сене, привыкшему каждое утро торопиться с завтраком, подкачивать шины древнего велосипеда и ехать па ферму, первые дни было немного не по себе, но его уже подчинил замысел нового изобретения, и скоро он забыл не только об уткоферме, но и о Фене, о доме, о любимой Михрютке, обо всех хмелевцах — замысел хотел скорее воплотиться, стать явью, а это оказалось еще сложнее, чем с его покойной уже магистралью. Правда, он теперь не уничтожал традиционную дорогу, не убирал с нее машину, он заменял только двигатель внутреннего сгорания на электродвигатель. Практически вроде бы ничего нового. Да и зачем тут что-то открывать, когда лучшего двигателя не найдешь: почти бесшумен, никаких вредных выхлопов, прост, ни тебе газораспределительного механизма, ни коробки передач и прочих сложностей трансмиссии, достаточно простого кабеля, бензина не требуется, КПД значительно выше… Значит, что же, электромобиль? Да, он, родимый. И недостатки его нам известны: химический источник энергии нуждается в частой подпитке, батареи аккумуляторов громоздки и тяжелы, без подзарядки работают не больше сотни километров. Следовательно, нужны сменные батареи, аккумуляторные станции, время на замену и подзарядку… Все это выполнимо, хоть и дорого, но главное — остается неустранимой громоздкая масса батарей. Если у грузовика полторы-две тонны аккумуляторов, да плюс электродвигатели, да шасси, да кузов с кабиной — такой будет возить только самого себя. Никаких полезных дел с такими машинами не сделаем, планы не выполним и внесем в свою жизнь одно недоумение. Значит, задача суживается, но оставляет великой сложности содержание: дать электромобилю легкие, энергоемкие батареи и способность проходить без подзарядки хотя бы тысячу километров. Каким образом этого достичь? Несколько дней Сеня сидел в районной библиотеке, но потом взбунтовалась неотступно сопровождавшая его Михрютка: читать ты можешь и дома, и на водной станции, я купаться хочу, загорать хочу, играть хочу, лето скоро кончится, в школу идти не тебе, а мне! Идем, а то не буду тебя любить!.. Ослушаться Михрютку он не мог даже в таком запойном состоянии творчества и в конце недели набрал пудовую сумку литературы: по разным видам энергетики, по двигателям и машинам, по строительству и эксплуатации дорог, по механизации сельского хозяйства… И теперь с утра уходил с Михрюткой на пляж водной станции, лежал в трусах на теплом песочке и читал расчудесные эти книги. Вокруг гомонили купающиеся, с вышки прыгали, шлепаясь телами, мальчишки и парни, серебристый колокол на столбе гремел удалой музыкой, а Сеня беседовал с авторитетными специалистами: с доцентом Новиковым Юрием Федоровичем, с профессором Петровичем Николаем Тимофеевичем или с молодым ученым химиком Юрием Чирковым. Так приятно беседовать с хорошими знающими людьми. Профессор Петрович, к примеру, говорит, а ты слушаешь. Если чего-то недослушал в замедленности усвоения, пропустил — вернись, прочитай еще и еще, книжка, которой вы оба доверились, не откажет. Но на решение главной задачи натолкнули Сеню не книжки, а купанье, к которому его однажды принудила неотступная Михрютка. Подбежала мокрая, обрызгала холоднющей водой и неурочно влезла с нелогическим вопросом: — Папк, а в Африке и зимой — лето, да?… И весной, и осенью? Сеня покивал, не отрываясь от книги. — Везет неграм, каждый день купайся и загорай. — Упала, голенастая худышка, на песок, перекатилась с живота на спину и опять на живот, обмотавшись желтой песчаной пеленкой, вскочила: — Хватит читать, а то мамке скажу. Сколько дней ходим, а ты лежишь и лежишь, ни разу не искупнулся. Вода теплая — теплая… — Подожди, не мешай. — Мамка глядеть за тобой велела, а ты — не мешай! Ох господи, когда я от вас умру!.. — Отстань, Михрютка. — Я те дам отстань, пошли сейчас же! — выхватила книгу, бросила в сумку и, взяв его за руку, потащила к воде. Сеня подчинился. Он всегда ей подчинялся. Вода и вправду была теплой, только сперва казалась холодной, а когда окунешься и поплывешь — теплая, особенно в верхнем слое. Сеня плыл и чувствовал, как вода ласково обнимает его всего, орошает сухую его кожу приятной влажностью, как обволакивает, пропуская в себя, в текучую свою бесформенность мускулистое его тело; он чувствовал, что прохладное обтекание происходит с легким трением воды о кожу, чувствовал сопротивление воды своему движению и невольно (а может, под влиянием прочитанного) подумал, что кожа всего тела от этого трения электризуется, образует определенного знака заряды — очень уж было приятно после солнцепека, вольготно, хорошо. Если тело погнать быстрее, наверняка возникнут заряды. Корпус теплохода тоже электризуется во время движения, но поскольку масса воды соприкасается с основной массой земли, заряды эти снимаются. — Вернись, папк, не заплывай далеко! — послышалось с берега. И, охотно возвращаясь на зов дочери, Сеня вдруг безотчетно возрадовался — почувствовал, что где-то рядом, в окрестностях рассудка, стучится, возвещая о приходе, ответ на его вопрос о подзарядке аккумуляторов. Он вышел на берег, успокоил Михрютку и поплыл опять, чтобы усилить прежнее физическое ощущение и вынудить мысль разгадки показаться хоть на миг — он сразу ее узнает, радушно впустит в рабочее помещение рассудка, и они займутся делами общей полезности для людей. Но увидел он сперва не мысль, а вертящиеся колеса автомобиля, плотное прилегание шин к асфальту, услышал шуршание их — а это верный признак трения, — и тут она высунулась, мысль-разгадка: если есть вращение, если есть трение, то должно быть и электричество! Дорога — размотанный, плоский статор, колесо — ротор, и пусть оно, вращаясь, не только везет меня, но еще и подзаряжает аккумуляторы своей батареи! Сеня вернулся на берег и стал торопливо собираться. Михрютка закапризничала: до вечера еще далеко, она совсем-совсем не хочет есть, пошли опять купаться. Или загорать. Но теперь Сеня не уступил. Одевшись, он взял сумку с книгами и решительно зашагал домой. Михрютка, натянув платьишко на мокрое тело, поспешила за ним. Чтобы дорога выполняла обязанности статора, надо вместо инертных наполнителей включить в асфальт электризующиеся материалы, надо чтобы дорога выполняла по совместительству должность магнитопровода. Эта задача ясна и разрешима. Но как быть с ротором? Пневматическая шина — великое изобретение, именно она, резиновая эта шина, сделала колесо упруго-эластичным, амортизирующим, она, мягкая и прочная, позволила высокие наземные скорости, но именно она, гениальная эта шина, не годилась для ротора, потому что резина — диэлектрик, изолятор. Но неужели нельзя шину-диэлектрик превратить в шину-проводник, включив в ее состав определенные металлические частицы? Можно, конечно, надо только изменить нужным образом технологию изготовления, но сохранится ли при этом эластичность шины? — Куда разлетелся так, я все время вдогонушку, — хныкала Михрютка, еле поспевая за ним. Сеня не отвечал, занятый своим. В Хмелевке ничего не сделаешь, думал он, Веткин не подскажет, нужны другого ранга специалисты, повыше. А что если к авторам этих книг в Москву закатиться? Все в одном месте, каждый про свое дело объяснит: Петрович про изобретательство, Новиков — про сельскую механизацию, Чирков и вовсе электрохимик, самонужный дефицитный человек. Или в главную контору по изобретениям наладиться, наверно, есть такая, не может не быть в нашей предусмотрительной стране. Если откажут в сомнении пользы — прямиком в Верховный Совет всего Советского Союза: выручайте, товарищи избранные начальники, дело у нас общее, коллективной индивидуальности… Дома Сеня, отправив Михрютку на кухню обедать, переоделся в выходной костюм, достал спрятанные Феней за икону божьей матери отпускные, отсчитал полсотни десятками, остальные тридцать положил обратно — на семейные расходы. Маловато, конечно. Подумал и доложил туда десятку из своих. Теперь будет поровну, хотя справедливости тоже нет, семье — сорок и ему одному — сорок. Но ведь в дорогу же ему, только билет в оба конца встанет не меньше тридцатки, если с постельным бельем, да на автобус до станции полтора рубля, да в Москве на метро, на троллейбус, на попить-поесть… — Куда вырядился, папк? — Закудакала — пути не будет. — Тьфу, тьфу моим словам! — Михрютка поплевала через левое плечо. — Далеко, папк, собрался? — В Москву за новыми песнями. А то в отпуске нахожусь, а без песен. На автобус не опоздать бы. Десять минуток осталось, бегом придется, шагом не поспею. — А ты на велике, папк. Гостинец привезешь? — Спасибо, надоумила, моя красавица, обязательно привезу. — Он взял на дорогу сумку с книгами, сунул туда белый батон. — А велик-то как же, на остановке оставить? — Меня возьми. Я из-под рамки умею, пригоню. — Умница ты моя стосильная! И гостинец привезу и новую песню. Айда скорее. Во дворе он снял с бельевой веревки прищепку, прихватил ею правую штанину внизу и взял у стены велосипед. Михрютка побежала открывать калитку. XIV Поезд с тихой вежливостью подкатил к перрону знакомого Казанского вокзала. Сеня бывал в столице несколько лет назад, когда разрабатывал один из своих глобальных проектов. Тогда он тоже приезжал в середине лета, но погода стояла дождливая, а сейчас здесь настоящее адово пекло, не то что в Хмелевке у прохладного волжского залива. Воняет удушливо разогретый асфальт, с улиц тянет бензинно-резиновым чадом, гремят объявления по радио, кричат носильщики, засвистел милицейский свисток… В самом вокзале на диванах, в проходах на полу, вдоль стен устало грудились, равнодушно толкались озабоченные люди с чемоданами, с сумками, с детьми — как погорельцы или беженцы. Их было пугающе много, весь огромный, без потолка, с неровно застекленной крышей зал кишел людьми, их толпы растеклись неровными очередями у билетных касс, газетных и книжных киосков, у буфета и ресторана; кажется, все они говорили, и в воздухе, неприятно теплом, душном даже при распахнутых дверях, стоял гул великого множества голосов. Как шум старого изношенного двигателя, в котором все стучит: коленвал, шатунные и коренные подшипники, поршни, поршневые кольца и пальцы, распредвал, клапана… Сеня попил трехкопеечной теплой воды из автомата и спустился в метро. Тут было прохладней и заметно тише. Один из эскалаторов ремонтировался, и Сеня подошел поближе, поглядел и поговорил с молодым слесарем-ремонтником. Уходя, спросил: — А что, если сделать самоходными, как ваши эскалаторы, все дороги, улицы и тротуары? Парень вздел брови на лоб и выразительно покрутил пальцем у виска. Сеня вздохнул. Хоть и похоронил он магистраль, а все равно было жалко. Как хорошего, без времени умершего человека. На «Проспекте Маркса» Сеня вышел наверх. Красиво тут было, но с непривычки тягостно. Подавляли громадные, на половину квартала здания, смущали текучие от обилия машин улицы, и не было живой земли, многообразных ее запахов — камень, асфальт и та же бензинно-резиновая вонь повсюду, хотя взбегали вдоль тротуаров кустики липок, а у спокойного Кремля плотно зеленел Александровский сад. Грустно сделалось, тревожно. Но когда Сеня вышел к ГУМу, пошел по брусчатке Красной площади, обогнул нарядного Василия Блаженного, когда увидел зубцы Кремлевской стены, ее серьезную кладку, куранты на Спасской башне и Мавзолей Ленина, сердце его забилось в радости свидания русского человека с самым родным, дорогим и незабвенным, что только есть в этой нашей жизни. И уж не удивлялся он недвижным часовым у Мавзолея, сам замер, ожидая смену караула, и завороженно глядел, как медленным, чеканным шагом, не сгибая коленей, идут солдаты с карабинами на плечах, как державно серьезен слитный стук их твердых подошв. С Красной площади он пошел в приемную Верховного Совета страны. Еще вчера в автобусе старик Чернов, который ехал в Суходол повидать кума, посоветовал: «Ты там по-ученому не говори, а то народ в Москве поспешный, не дослушают. И сперва к главным поезжай. Рискни. А если незадача, что с тебя взять, горсть волосей? Да и тех у тебя уж нету…». В поезде Сеня окончательно решил, что так в самом деле выйдет правильней. Сперва узнать, велика ли нужда в его изобретении, а то, может, стране требуется другая доброкачественность технического прогресса, а он пришел со своей рационализацией дороги. Приемная оказалась недалеко от библиотеки имени Ленина, мемориальная доска на стенке сообщала, что здесь принимал граждан сам Михаил Иванович Калинин. Сеня снял кепку, зашел в просторное, прохладное помещение и увидел нескольких просителей, сидящих на стульях, и еще двоих у справочного окошка. А он-то думал, очередина будет — до понедельника. В окошке милая барышня в очках посоветовала ему изложить свою просьбу письменно — так удобней, есть где написать резолюцию, а бумага с резолюцией уже не просто бумага, а документ. — Да, да, — покивал Сеня лысой головушкой. В помещении было два стола, стулья, писчие принадлежности. Сеня сел за ближний стол, положил на него сумку с книжками и половинкой хлебного батона, кепку, взял несколько чистых листков, ручку и стал писать. Детально не распространялся, изложил суть изобретения, техническую идею — если ею заинтересуются, тогда можно рассказать устными словами в подробностях как и что. Не в райисполком ведь пишет — в Верховный Совет всего Советского Союза. Разгонисто исписав полторы страницы, он поставил серьезную подпись «Семен Буреломов, механик совхоза «Волга» и отнес листки в справочное окошко. Милая барышня приветливо улыбнулась ему как знакомому, взяла листки, отнесла в другую комнату и, возвратившись, попросила немножко подождать. При этом опять улыбнулась и извинилась за то, что ему приходится ждать. Не то что Нинуська из РТС, всегда неприступная, злющая, слова путем рассуждения не скажет, а гавкает у двери директора, как цепная собака. Непонятно, из каких соображений подозрительности Елена Ивановна ревнует к ней своего Веткина. — Заходите, товарищ… Небольшой мужчина средних лет, тоже приветливый, приглашал именно его. Он даже дверь комнаты, возле которой сидел Сеня, оставил открытой. Сеня торопливо вскочил и зашел вслед за ним. — Я ознакомился с вашей просьбой. — Мужчина жестом белой руки пригласил его сесть и сам опустился за стол. — Очень интересно по мысли, хотя этой проблемой у нас в стране, как вы, очевидно, знаете, занимаются целые научные коллективы. Возможно, они и ощущают недостаток свежих технических идей и проектов… — Ага, ощущают! — обрадовался Сеня. — Они же ученые специалисты, они в последовательности технической традиции идут, в очередности порядка, а надо отобрать рутинные рассуждения мысли — чтобы без всяких правил, но со смыслом цели, при невероятии методов. — С сумасшедшинкой? — Мужчина доверительно улыбнулся. — Да. Но только с умной. — Как у вас? — Ага. — Приятно, что вы так убеждены в правильности своего проекта, но все же в нем, даже на мой самый общий взгляд, есть серьезные неясности, например, о статоре и роторе. Вы советовались со специалистами? — Нет. Хотел поговорить с Веткиным, инженером нашей РТС, да раздумал: он уже разрушил у меня несколько проектов. Только изобрету, только приду поделиться — сразу и развалит безо всякой жалости. Вот проект МГПМ разрушил недавно… — И Сеня рассказал о своей самоходной дороге, о поддержке этого проекта некоторыми районными начальниками, о собрании на уткоферме и своем поражении. Мужчина сочувственно выслушал и посоветовал пойти в Комитет по делам изобретений и открытий — там специалисты, они скажут, что делать. Если признают идею перспективный, то примут у вас заявку, передадут ее в ВНИИГПЭ и, при подтверждении новизны и полезности технической идеи, запустят, так сказать, в производство. — Хорошо тут у вас, — похвалил Сеня, чтобы отблагодарить за внимание. — Счастливо оставаться. Мужчина встал, проводил до двери: — Желаю вам успехов. Будьте здоровы. — До свиданьица. На улице душно опахнуло горячим воздухом, огрело шумом машин. Сеня перешел на другую сторону и подивился зданию главной библиотеки страны — большая, красивая, четырехугольные колонны кругом, портреты знаменитых мужей науки, писателей… Постоял и решил идти не в Комитет, а сперва повидать ученых инженеров, чьи книжки он читал и привез с собой из Хмелевки. Пригляделся к прохожим и остановил высокого, очкастого парня с девушкой: представительный, стройный, надежный по виду, хотя и в открытой безрукавке ходит, в джинсовых брюках. И девушка у него легко одета. — Мне бы Петровича, гражданин. — Извините, но я Николаевич. — Парень остановился, придержав свою девушку за руку, и вопросительно склонился к Сене. Сеня смутился от прямого взгляда, но все же успел заметить: не парень перед ним, а взрослый мужчина лет сорока, со лба лысеет, русый, голубоглазый. — Мне профессора надо, — сказал Сеня растерянно, поглядев на девушку. — К вашим услугам. — Сеня Хромкин из Хмелевки, — представился Сеня, оробев: такой молодой, а уже профессор. — То есть настоящее название Семен Петрович Буреломов. Механик. — Очень приятно. Николай Николаевич Скатов. А это моя жена Руфина Николаевна. — И поклонился. — Красивая, — не удержался Сеня. — Еще бы немного, и как моя Феня. Это жена так называется, она в Хмелевке осталась, на ферме служит. Скатовы дружно засмеялись, и так хорошо, необидно засмеялись, что Сеня, глядя на них, тоже улыбнулся. Веселые в Москве люди, сказал, обходительные. — Мы из Ленинграда, — возразил Николай Николаевич. — Тоже неплохо и из Ленинграда, даже еще историчней: колыбель революции, полнощных стран краса и диво… Они опять засмеялись, и особенно звонко его жена. «Зовите меня Руфой», — сказала она, отсмеявшись. Сеня покивал и пошел с ними, на ходу рассказывая о цели своего приезда и о том, что ему надо повидать ученого химика Чиркова, доцента Новикова и того профессора, у которого вместо фамилии отчество, — Петровича Николая Тимофеевича. Большой ученый и изобретатель. Он считает, что все на свете можно усовершенствовать и каждый человек может творить новое. Вот как их найти в таком-то содомном городе большой распространенности? Они шли по Калининскому проспекту, и у метро «Арбатская» Николай Николаевич свернул налево — там был небольшой скверик и посреди него кафе «Ветерок» под брезентовой, добела выгоревшей крышей. — Перекусим в тенечке и подумаем, — сказал Николай Николаевич. Руфа заняла свободный столик, разложив на стульях свою и Сенину сумки, кожаную папку мужа, а на четвертый стул села сама. Николай Николаевич с Сеней встали в очередь у кассы. — Не выпьете? — предложил Сеня. — За знакомство. — Спасибо, не хочется. Очень жарко. — А то поднесу. Я при деньгах, вы не думайте. — И помотал зелененькой трешкой. Николай Николаевич улыбнулся, велел ему взять подносы и занять очередь у раздаточного окошка. Здесь он один справится. — За хлеб не платите, у меня полбатона осталось, — наказал Сеня, но молодой профессор не послушался, выбил чек и на хлеб. Ни окрошки, ни других холодных блюд не было, взяли горячий борщ и тощие сосиски, а на третье по стакану холодного черного кофе. Руфа есть отказалась, выпила лишь кофе с булочкой, а они борщ только попробовали да сосиски маленько. — У нас и библиотека хорошая, — похвастался Сеня. — Правда, не такая, как Ленинская, поменьше размером габаритов, но зато на берегу залива, недалеко от редакции. У нас ведь тоже газета есть, товарищ Колокольцев редактором, волжские поэты иногда приезжают, а отсюда, из Москвы, у нас побывал один, тоже в очках, Виктором Ивановичем зовут, — и Сеня назвал фамилию известного московского поэта. — Надо же — Виктор Иванович! — Руфа посмотрела на Николая Николаевича, тот на нее. — Удивительно! — Почему удивительно? — слегка обиделся Сеня. — Очень даже просто. Я его, вот как вас, напротив визави разглядывал: он на сцене стихи наизусть читал, а мы с Феней в первом ряду слушали. Он тоже высокий, тоже в очках, только смуглый, а не русый, как вы. — Извините, но удивительно в том смысле, что мир тесен, — сказал Николай Николаевич. — Мы с Руфой тоже знаем Виктора Ивановича. Каждую весну встречаемся в Трускавце, почки вместе лечим. — Почки? — не понял Сеня. — Такие люди масштабной значительности ума и… почки! Вода в столицах плохая или это от разумной напряженности интеллекта? — От неразумной, — засмеялась Руфа и хотела добавить что-то, но Николай Николаевич утишил ее взглядом. — Давайте не будем терять время и найдем ваших ученых, — сказал он и, взяв у Сени книги, посмотрел последние их страницы, что-то записал карандашом на обложке одной из них. — Пошли. Напротив кинотеатра «Художественный», на другой стороне улицы, стояла будочка горсправки, там им дали несколько телефонных номеров, Николай Николаевич тут же позвонил по телефону-автомату в издательства, и вскоре у Сени были нужные адреса с объяснением дорожных маршрутов. — Спасибо вам безразмерное! — сказал Сеня грустно. — Вот разойдемся сейчас и уж больше никогда не свидимся. Я ведь первый раз в жизни с живым профессором говорю. Не верится даже в подозрительности: такой молодой, а супруга Руфа еще младше. — Не старую же брать, — улыбнулся Николай Николаевич. — Будете в Ленинграде — заходите. Вот адрес. — И протянул ему квадратик белого картона, на котором было напечатано книжным шрифтом, что Скатов Николай Николаевич доктор филологических наук, профессор, критик и литературовед, и сообщался его адрес и телефон. — Мы завтра вечером уезжаем, — сообщила Руфа. — Если окажетесь на своем вокзале и будет время, зайдите на Ленинградский проводить. Вы нам тоже понравились. — Спасибо, обязательно приду. — И Сеня, пожал им руки, еще несколько минут стоял и глядел вслед, пока они не перешли бульвар и не затерялись в толпе. XV Сене повезло. Несмотря на каникулярное время, он встретился со всеми тремя учеными, причем двух, профессора Петровича и химика Юрия Георгиевича Чиркова, увидел в тот же день. Профессор Петрович тоже оказался моложе Сени, красивый, высоколобый, в очках. Он принял гостя приветливо, провел в свой кабинет и угостил чаем. Жарко, знаете ли, а чай превосходно утоляет жажду и оказывает мягкое тонизирующее действие. Проект подзарядки электромобиля от дороги ему показался остроумным, а когда он узнал, что Сеня не имеет не только высшего, но и среднего технического образования, то оживился. — Высокий уровень знаний и опыта, — сказал он, — как ни странно, порой мешает успешной творческой работе. В изобретательской литературе появились два термина: «вектор инерции» и «психологический барьер». Появились потому, что было замечено следующее: человека, отягощенного большим грузом знаний, вектор инерции неудержимо тянет искать решение на уже известных технических путях, а психологические барьеры из накопленных знаний, как заборы из колючей проволоки, закрывают все новые подходы к решению задачи. Они-то порой и не позволяют изобретателю взглянуть с совершенно новых, неожиданных позиций на решаемую задачу. Эту мысль юмористически выразил Эйнштейн: все знают, что вот это нельзя. Но появляется человек, который не знает, что это нельзя. Он и делает открытие… Видя жадный, нетерпеливый интерес Сени, профессор разговорился и стал беседовать с ним как с коллегой, равным по образованию и научным заслугам. Конечно же он не отвергал серьезные знания и опыт, он считал, что поиск нового идет успешней, если ты хорошо подготовлен, широко информирован и знаком не только со своей областью, но и со смежными и даже далекими от твоей области науками. Просто муза изобретательства, как и другие музы, порой капризничает и нарушает эту ясную прямую пропорциональность. Надо быть оригинальным, не ходить избитыми путями. Он попросил Сеню рассказать о себе, пожалел, что тот мало учился, и обрадовался, когда узнал о сорокалетнем стаже его изобретательства и склонности к самообразованию. А одержимость в творческой работе, переживания при виде каких-то недостатков или неправильностей в машинах приветствовал. — Это же повышенная социальная ответственность, — сказал он. — Обычное состояние творческого человека. Без него, без сознания необходимости вашего изобретения, без одержимости и веры в свои творческие возможности работать просто нельзя. Сеня попросил рассказать о самом известном из полутора десятков серьезных его изобретений — об относительном методе передачи сигналов, но профессор с улыбкой рассказал о «сапогах-скороходах», созданных студентами из Уфы, и ранцевых реактивных двигателях. Самое ценное, что унес с собой Сеня от Петровича, это советы по методике поиска новых решений. Древний способ проб и ошибок, выручавший Сеню, его упование на интуицию, оказываются всегда громоздки и ненадежны, а в наше время тем более. Правда, интуиция одаренного специалиста стоит многого. Она основана на серьезных знаниях и опыте, мозг тут выдает оптимальное решение, не перебирая различные варианты — их может быть бесчисленное множество, — а каким-то коротким путем. Чтобы сократить этот путь, разработано несколько практических методик изобретательства. Наиболее известна у нас АРИЗ — алгоритм решения изобретательских задач. Эта методика указывает последовательность шагов для определения идеальной машины или идеального конечного результата, затем выявляются технические противоречия в решаемой задаче, пути преодоления этих противоречий… Юрий Георгиевич Чирков, — еще моложе Петровича (вот какие люди делают науку!), коротко стриженный, ясное, строгое лицо с ямочкой на широком подбородке, — рассказал ему о топливных элементах. Сеня никогда не предполагал, что о сложной проблеме энергетики можно говорить так просто. И невольно ощутил неловкость за свои наукообразные рассуждения, за то косноязычие, которого по привычке давно уж не замечал. А ведь кто-то из старых ученых говорил: кто ясно мыслит — ясно излагает. Сеня не мог излагать так ясно, как это делал Юрий Георгиевич. — Вот процесс горения для химика: атомы углерода (топливо) теряют электроны, а атомы кислорода воздуха, поддерживающего горение, приобретают эти электроны. Конечный продукт — углекислый газ. То есть горение — это обмен электронов между атомами. А ведь электрический ток тоже движение электронов, только упорядоченное. А нельзя ли так организовать горение, чтобы сразу получать электрический ток? Чтобы электрически заряженные ионы не превращали свою энергию в тепло? Словом, возможно ли «холодное» горение, организованное и упорядоченное? Оказывается, возможно. Вот реакция такого горения: водород соединяется с кислородом и дает воду и электрический ток, минуя тепловые и механические стадии. Чтобы генерировалось электричество, надо иметь три вещи: газ водород, источник ионов ОН (раствор щелочи в воде) и кусок металла (электрод), который примет рожденные электроны. Вот и все. А чтобы реакция шла долго, на стыках электрод — электролит — газ нужен второй электрод, чтобы беспрерывно подводить ионы и отводить электроны. Словом, нужна замкнутая цепь. — А какой будет КПД? — решился спросить Сеня. — Прямое преобразование химической энергии в электрическую идет почти без потерь. Теоретический КПД около ста процентов! — Вот это да-а! И вы над такими элементами работаете? — Не только я. И давно уже. Первый топливный элемент, кислородно-водородный, был создан сто тридцать с лишним лет назад. — Так давно? — Сеня поразился: сказочные характеристики, а элемент до сих пор не отработан, не нашел широкого применения. — Это же разор расточительности! Как же разумный человек неразумной природы… — Природа, между прочим, давно решила энергетические проблемы, и решила блестяще. Затасканный пример — Солнце как гигантский термоядерный реактор. Или живой организм. У вас и у меня мышцы сокращаются и сердце бьется потому, что химическая энергия съеденной нами пищи прямо — заметьте, прямо! — преобразована в механическую. В то же время наш организм производит электричество (деятельность нервного аппарата), обеспечивает осмотическую работу — всасывание в кишечнике, секреция желез… — Значит, мы вроде топливного элемента? — Биологического. Приближение грубое, разумеется. В каждую клетку, утверждают биохимики, «вмонтирован биологический водородно-кислородный элемент. Кислород поставляют легкие, источником водорода служит пища — жиры, белки, углеводы. В процессе усвоения пища дробится до элементарных кирпичиков — жирных кислот, а эти кислоты распадаются в клетке до воды, углекислого газа и атомарного водорода. Вот этот-то водород и соединяется с кислородом в «холодном» горении, образуя биоэнергетику организма. Электрон из этой реакции запускает все идущие в живом организме процессы. И еще он увлекательно рассказал о проблемах фотоводорода, гелиоэлектростанций, термоядерного синтеза… А в заключение привел известные слова Ф. Жолио-Кюри: «Хотя я верю в будущее атомной энергии и убежден в важности этого изобретения, однако я считаю, что настоящий переворот в энергетике наступит только тогда, когда мы сможем осуществить массовый синтез молекул, аналогичных хлорофиллу или даже более высокого качества…» И сообщил, что американский химик-органик Р. Вудворт в 1960 году синтезировал хлорофилл. До победы еще далеко, но ученые пытаются создать технические устройства, чтобы использовать неисчерпаемые запасы солнечной энергии… О своем проекте использования колес электромобиля в качестве ротора, а дороги — статора Сеня спрашивать не решился, потому что Юрий Георгиевич, будто зная об этом, рассказал с улыбкой о проекте использовать вращение небесных тел, имеющих магнитное поле, в частности Земли, для получения электричества. Но прощаясь, он тоже оставил на своей книге автограф, назвав Сеню собратом научно-технических поисков. На другой день, часа три подремав на Казанском вокзале, Сеня разыскал доцента Юрия Федоровича Новикова. Беседа с ним получилась еще доверительней, Юрий Федорович занимался проблемами сельского хозяйства, и в частности животноводством, и с сердечной шутейностью называл Сеню коллегой. В памятной надписи на своей книге он подтвердил этот титул. Он сказал много хороших слов электромобилю, тракторам на топливных элементах и всей самоновейшей технике, но с улыбкой заметил, что по коэффициенту полезного действия ни одна машина никогда не сможет сравниться с лошадью, разве что появятся некие бионические двигатели. Но это уж из области фантастики. Удивительно! А он тоже был молод, лет тридцати, крепок, красив и улыбался добродушно, доброжелательно. Говорил же со спокойной мудростью много пожившего, много знающею человека. Особенно интересно — о могуществе зеленого листа, о молекуле хлорофилла, о фотосинтезе. И Сеня с грустью понял, как много значит серьезное образование и как далеко ему, пожилому уже человеку, до этих молодых ребят, серьезных ученых, с которыми он познакомился. Конечно, и его не в навозе нашли, он тоже всю жизнь работает, но его изобретения сделаны почти вслепую, по какому-то наитию, догадкам, ощупью. Будь он помоложе, каким бы добрым помощником-коллегой, со своими-то золотыми руками, стал он этим ребятам! В Комитете по изобретениям, куда подбросил его на легковушке Юрий Федорович, Сеня, как ни странно, успокоился. Заявку у него не приняли, поскольку изобретения в сущности не было, была лишь техническая идея, замысел, еще не разработанный, требующий многочисленных уточнений, и дополнительная работа Сеню не радовала. Успокоило и обрадовало другое. Сотрудник, принявший его, объясняя свою занятость, сослался на громадное число изобретателей и рационализаторов: пять лет назад, например, в 1965 году их было 2 млн. 936 тыс. человек, а в нынешнем году, судя по прошлому и по поступлениям за первое полугодие нынешнего, эти цифры возрастут примерно на полмиллиона. Сеня возрадовался: если столько народу ищет в творческой устремленности созидания нового — найдем, додумаемся до любого самого хитрого решения. Не я, так другой. Юрий Георгиевич, например. Или Юрий Федорович. Или Николай Тимофеевич. Один — топливные элементы, другой — животноводческие машины, третий — новые методы земной и космической радиосвязи. XVI Вечером Сеня уже сидел, покачиваясь, на полке плацкартного вагона и остывал от московских встреч и прощаний. На коленях у него лежала сумка с книгами лично знакомых теперь ученых, зачерствевшая половинка батона (Феня размочит курам), а поверх сумки — воздушная розовая косынка, и на ней книжка стихов Виктора Ивановича. Почему-то на обложке всем авторам только имя и фамилию ставят, а отчество пропускают, лишь на последней странице печатают, да и то мелкими буквами. И косынку и книжку Сеня не торопился прятать в сумку, привыкал к ним и еще видел их щедрых владельцев-дарителей: Виктора Ивановича и Руфу вместе с Николаем Николаевичем. Они стояли у вагона ленинградской «Стрелы» и махали ему руками, кричали: до отхода поезда оставалось две минуты. Сеня подбежал, обливаясь потом, — суконный костюм был не для такой погоды — пожал им руки, поблагодарил Николая Николаевича за помощь в розыске ученых. Всех троих нашел, спасибо вам. Виктора Ивановича узнал сразу, хотя он и был одет так же легко — в безрукавку и джинсовые брюки, — как Николай Николаевич. Очень уж отчетливый облик, запоминается прочно. — Значит, земляк? — сказал он, улыбаясь широко и приветливо. — Почему? — удивился Сеня. — Я же не москвич, я из Хмелевки, совхоз «Волга». — А я из журнала «Волга» приехал. Из Саратова. — Коля, нам пора, — заторопилась Руфа. — До свиданья, Виктор Иванович, спасибо, проводили, ждем в гости. И вас тоже, Семен Петрович. Передавайте привет своей красавице Фене. Вы тоже сегодня едете? — Ага, — кивнул Сеня. — Два дня бегал и гостинцев не купил. Феня заругает. Руфа быстро раскрыла сумочку, вынула эту косынку и сунула ему: — Передайте от меня. Поезд бесшумно тронулся, она торопливо шагнула в тамбур, Николай Николаевич пожал им руки и побежал за ней, вскочил в вагон на ходу. А Виктор Иванович проводил Сеню на Казанский вокзал, подарил эту книжицу, увиденную в киоске, и с полчаса, наверное, расспрашивал его об изобретательстве. Гуляли по привокзальной улице, и он расспрашивал. А потом, остановившись у подстриженной запыленной липы, погладил ее по ветке, сказал раздумчиво: — Вот бы механизм этого простенького зеленого мальца изобрести. Животворного и животворящего этого листочка. А? Или хотя бы не мешать ему. И таким гулким многократным эхом отозвались в Сене эти слова, что и сейчас еще не утихли, звучат сладкой музыкой. Удивительно! Поэт, а сказал, в сущности, то же, что говорили в независимости понимания друг от дружки ученые инженеры. Будто подслушал. Сеня поглядел на портрет в книжке — прямой взгляд за стеклами очков, крупные, резкие черты лица, — открыл наугад: Давным-давно в душе покоя нету. На перепутье всех тревог стою. Как будто передали всю планету Под личную ответственность мою. Вот она и разгадка. Наверно, всего надумался в сердечной тревоге за нашу жизнь, пока к листочку к зеленому пришел — к истоку всего сущего, началу нашего сиротского в безбрежном космосе, геройского существования без заслуженного трудового отдыха. Под полом стучали колеса, вагон покачивался, баюкая пассажиров, пролетали за окном редкие уже огни Подмосковья. Сеня положил подарки в сумку и стал укладываться спать. В Суходол поезд прибыл к полудню, он успел на 12-часовой автобус и к обеду поспел в Хмелевку. Сошел на одну остановку раньше, у больницы, чтобы повидать Веткина. — О-о, путешественник явился! — встретил его тот у корпуса. — А о тебе тут уж в три лаптя болтают: сбежал-де от позорного провала с самоходной дорогой, от стыда. — Никогда такого конфузного поступка не было. И не будет, не дожидайтесь, товарищ Веткин. — Да разве я это, Сеня! Да я всегда душой на твоей стороне. Идем в нашу беседку покурим. Ну как съездилось, рассказывай. Они просидели за круглым столом часа два. Сеня рассказывал, а Веткин, вздыхая, листал подаренные книги, переспрашивал, потом покаянно признался: — Профукал я, Сеня, плодоносные свои годочки. А тоже, наверно, мог бы и доцентом стать, как твой Новиков, книжку написать… — Вы же воевали, товарищ Веткин, молодость там прошла, цветенье юности жизни… — За цветеньем, Сеня, плоды появляются, а где они? Твой поэт тоже воевал, штурмовые батальоны да маршевые роты, после войны, видать, тоже не сладко пришлось, а не сдался же, сладил, выдюжил. Фронтови-ик! И о погибших вот не забывает, отчитывается даже перед ними и нас всех призывает помнить. Уж если мы случайно уцелели На той войне, что стольких унесла. Давайте жить не ради малой цели — Квартирных благ да сытого стола… Сеня прочитал книжку утром, в поезде, но горестная декламация Веткина растревожила его опять. Чтоб не в одной Юрге да Юрюзани — На всей земле порядок и уют. Чтоб ТАМ они, БЕССМЕРТНЫЕ, сказали; — А наши-то позиций не сдают! Веткин поглядел на него в задумчивости и печали, закурил сигарету, потом попросил как-то по-детски: — Оставь мне на денек-другой эту книжку. А то трещишь про Москву, а я читать стал и будто со своим братом-фронтовиком встретился. Оставь, а? С Ленкой потом пришлю, или сам зайдешь навестить и заберешь. Мне тут еще дней десять кантоваться. — Ладно, — сказал Сеня. — Только за это поможете мне в творческой работе нового изобретения. — Какого? — Механизма сотворения фотосинтеза. Искусственного. Чтобы, как зеленый листочек, вырабатывал кислород и полезную биологическую массу. Веткин усмехнулся: — Какой ты хваткий, Сеня. Два дня в Москве побыл и деловитым стал, за книжку в подмастерье меня ставишь. — Вы же теперь поправляетесь, пора за дело. — Да ладно, ладно, я же не против. Расстались они дружески, Сеня радовался, что Веткин преодолел свой недуг и выздоравливает, а для закрепления этого выздоровления теперь есть возможность увлечь его интересным и большим делом мировой социальности. Разве есть сейчас дело важнее проблемы искусственного фотосинтеза! И новую конструкцию электромобиля с подзарядкой от модифицированной дороги надо довести до дела. Это изобретение не вредит природе, и Монах примет его с великой радостью. А довести можно. Вдвоем с Веткиным дело пойдет быстрее, надежнее. Он ведь инженер головастой талантливости, сам товарищ Балагуров в присутствии Сергея Николаевича Межова об этом говорил. И директор Мытарин Степан Яковлевич поддержит. Хотя, конечно, Вера Анатольевна будет требовать работы на уткоферме и не слушаться ее нельзя. Служба есть служба. Все трое ученых инженера служат, Николай Николаевич в институте преподает, Виктор Иванович в издательстве трудится, а свои изобретения и книги они делают, оказывается, без отрыва от производства. Иначе и не получится. На ту же проблему искусственного фотосинтеза, например, всю жизнь можно извести в напряженности и до конца не сделать, а у тебя семья, дети. Надо же учитывать и эти текущие бытовые потребности… — Явился, мучитель! — У крыльца бросилась на него Феня. — Все оставил, майся, баба, одна! И что это ты о семье не думаешь?… — Только сейчас думал и всегда… Вот. — И протянул сумку. Феня взяла, развела ее матерчатые ручки, заглянула: — Да тут одни книжки. — Ты погляди хорошенько, погляди. — Ладно, не на крыльце же, пойдем в избу. В горнице Сеня отобрал у ней сумку, выложил все на стол, а косынку повязал ей на шею. — Руфина Николаевна прислала, жена профессора. — Какого профессора? — Из Ленинграда. Николая Николаевича Скатова. — Ты и в Ленинград успел? — Ага, летал в гости. На сорок-то рублей всю страну тебе объехать, подарки привезти и сдачу еще тридцать девять рублей девяносто копеек. — Да неужто за деньги я тебя ругаю! Я же не знаю ничего, Сеня, не слыхала про того профессора никогда. — Ты и про этих не слыхала. — Сеня раскрыл одну книгу, вторую, третью, показал дарственные надписи, где его величали по имени-отчеству, уважаемым, дорогим. — Гляди-ка ты! — Еще одну в больнице Веткину оставил. Там стихотворения. Помнишь, Виктор Иванович Кочетков к нам приезжал? Его. — Да как же ты и его-то сумел разыскать? — Сумел. Я не то еще умею, Фенечка. — А духами-то пахнет почему, Сень? — В сумочке у ней лежала. Перед самым отходом поезда достала и подает мне: «Передай, говорит, своей красавице Фене». — Откуда она узнала, что я красавица? — Я сказал. Она тоже красивая, но ты красивше. Таких больше нет на свете. — А об этом ты ей тоже говорил? — А как же. Я человек правдивой истинности. — Дурачок ты, Сеня. Родной мой дурачок! — Обняла его, поцеловала и, взяв сумку, побежала в магазин. — Хлеб кончился, и шоколадку надо Михрютке купить, в подарок от тебя. А пропала на целый час: хвасталась там бабам своим мужиком — всю Москву объехал, всех начальников повидал, с профессорами беседовал, книжки от них в подарок привез. Видно, небогато живут, если ничего больше дать не догадались. Вот жена одного профессора — из самого Ленинграда приехал с Сеней повидаться, не один приехал, с супругой, — вот она, умница, косынку на память прислала. Вот и духи еще не выветрились. Вы понюхайте, чем профессорши душатся, понюхайте… И Михрютка радовалась возвращению отца, «московской» его шоколадке. А завтра должны возвратиться из пионерского лагеря Тарзан — он был там вожатым — и Генерал Котенкин, послезавтра приедет из отпуска Черная Роза. Вся семья будет в сборе. Хорошая, дружная семья. В комнате было душно, Феня спала, и он решил перейти в палисадник. Взял байковое одеяло с подушкой, прихватил в сенях старый тюфяк и устроился между двумя рябинами. Хмелевка давно спала, было тихо, в темном небе перемигивались сонмы звезд. Сеня глядел на них, слушал тишину и видел, что это была не просто глубокая ночь — это был всемирно-великий черный Космос, всемогущий и беспомощный, который склонился над ним и миллионами мерцающих звездных глаз его разглядывал. Казалось, спрашивал: «Неужто ты, Сеня, такой-то малый и слабый, и есть то существо, с помощью которого я осознаю себя, свою беспредельность, свое не понятное никому назначение?» — Да, это я, — прошептал Сеня, — И еще ученые Петрович, Новиков, Чирков, Скатов, поэт Виктор Иванович и много-много других замечательных людей. По отдельности не сумеем, а вместе, глядишь, осилим, одолеем, выполним любую задачу самой невозможной сложности. А если не осилим, что ж… Тогда и не виноваты. Но мы будем стараться. notes Примечания 1 Действие происходит в 1976 году. 2 Кличка. Настоящая фамилия Фомин. (Здесь и далее примеч. автора.). 3 Здесь знаменитый рыболов ошибался. У сомов крупнее именно самцы, а не самки. 4 Парфений — непорочный, девственник (греч.). 5 Сидоров-Нерсесян не преувеличивает: левая рука Сени действительно была сломана одной изобретенной им машиной и срослась косо. 6 Бисер используется рыболовами при изготовлении мормышек. 7 УАЗ с брезентовым верхом, русский «джип», один из лучших в мире, годный для любых дорог и бездорожья, простой и выносливый, как послевоенный колхозник. 8 Продовольственно-фуражное снабжение. 9 Здесь сказалась личная обида Парфеньки и ограниченность его невысокой точки зрения. Межов руководил не только Мытариным, но и Примаком, Сухостоевым, Заботкиным и другими начальниками служб. Что касается Балагурова, то его отъезд в Хмелевку вызван необходимостью держать связь с областью, с хозяйствами и предприятиями своего района и с соседними районами на случай неотложной помощи. Ведь он начальник штаба. Такую помощь выбить легче ему, а не Парфеньке, хотя он и поймал необыкновенную чудо-рыбу. 10 Башмаков работал на разных руководящих постах в Хмелевке, обычно заваливал их, пока не попал на пожарку. Здесь он рассчитывал дослужить до смерти. 11 Здесь т. Башмаков неточен. Он имел в виду не закон, а инструкцию УПО, где крупные очаги пожаров гасить водой не рекомендуют, потому что эти очаги создают высокую температуру, при которой молекулы воды распадаются на составляющие их атомы кислорода, поддерживающие горение, и водорода, который горит сам. Вода превращается, таким образом, в подобие бензина или чего-то еще похлеще. 12 Веберов аппарат у рыб воспринимает, трансформирует в механические смещения и передает внутреннему уху вибрации стенок плавательного пузыря как резонатора звука. Назван по имени немецкого анатома Э. Вебера. Рыба; без веберова аппарата воспринимает звуки с частотой до 2500 Гц. 13 Как у большинства земвоводных, с двумя предсердиями и одним желудочком. У рыб сердце двухкамерное. 14 Б. Шергин. Океан — море русское. 15 Действие происходит в 1960 году. 16 Пока эта книга ждала издания, Александр Петрович умер. 17 Искажено Антиповной не умышленно, а по недостатку грамоты. Правильно — Гидалий Диевич. 18 Искажено Сергеем не по незнанию Крылова, а из озорства и неприязни к Башмакову. 19 То же, что и «шастали». Эти старики всегда засоряют язык разговорными шобонами. Шобоны (употребляется только в мн. ч.) — старые вещи, барахло, ветошь, обноски. 20 Эту нагорную часть Хмелевки в обиходе называют Новой Стройкой. 21 Положение о товарищеских судах. 22 По этому замечанию видно, что действие происходит еще в семидесятые годы. 23 Коэффициент вредного действия — термин принадлежит Сене. 24 Суходол — соседний райцентр. 25 Это сравнение вскоре закрепилось за Анькой как прозвище. 26 Адамов Тит Васильевич — заведующий отделом учета и распределения жилплощади при Хмелевском райисполкоме. 27 КПИ — коэффициент полезного использования. Термин вводится Сеней и, возможно, потребует уточнения. 28 Ванкель — роторно-поршневой двигатель внутреннего сгорания, основанный на вращательном движении поршня-ротора в неподвижном корпусе-статоре. Назван по имени его изобретателя Ф. Ванкеля, немецкого инженера из ФРГ. Первый ванкель пущен в 1957 году.