Пепел (Бог не играет в кости) Алекс Тарн Берлиада - трилогия Шломо Бельского #2 Вторая книга «Берлиады» — трилогии Шломо Бельского. Издана под названием «Бог не играет в кости» изд-вом «Олимп»-АСТ, 2006. Второе, исправленное издание, под названием «Пепел»: изд. «Иврус», 2008. «Пепел» — вторая книга о Берле. Под названием «Бог не играет в кости» этот роман был включен 2007 году в финальную шестерку престижной литературной премии «Русский Букер». Это книга о Катастрофе, о том неизгладимом отпечатке, который трагедия еврейского народа накладывает на всех нас, ныне живущих, об исторических параллелях и современной ответственности. Суперагент Берл получает новое задание: он должен установить, откуда поступают средства на закупку оружия и взрывчатки для арабских террористов. Берл, как всегда, решает поставленную перед ним задачу — страшная правда заключается в том, что золотые слитки, являющиеся для террористов «разменной монетой», были отлиты еще в годы Второй мировой войны узниками концлагеря… Берл не одинок, зачастую вместе с ним действуют специалисты из других стран, блестяще владеющие своей профессией. Они представляют Россию и Белоруссию, Германию и Францию, США и Канаду… Они действуют на самом высоком уровне. Алекс Тарн ПЕПЕЛ (БОГ НЕ ИГРАЕТ В КОСТИ) ГЛАВА I «А вот я тебя!..» — Берл сильно гребанул руками, для большей грозности задудев в дыхательную трубку. Но крупная серая рыбина с темными пятнышками по бокам лишь лениво шевельнула хвостом и сразу разорвала дистанцию. Ах ты, черт, ну никак не пугается… Рыба-шар, в просторечии именуемая «абу-напха», имеет обыкновение сильно раздуваться в случае опасности. Но Берл, похоже, не внушал ей особых опасений. То ли дело смуглые бедуинские подростки, вооруженные сетью и блестящими острыми гарпунами. Этих любой абу-напха боится пуще смерти, что, собственно, и является причиной охоты: убитые на пике ужаса и размеров рыбины высушиваются и продаются туристам в качестве экзотических абажуров. «Дурак ты, бижу, — разочарованно думал Берл, оставив в покое неустрашимого абу-напху и медленно дрейфуя вдоль края коралловой стенки. — Кого не надо боишься, а меня игнорируешь…» Он фыркнул на собственное легкомыслие: «Как же, как же, легко тебе говорить, из тебя-то абажуры не делают». «Гм… потому и не делают, что я от страха не раздуваюсь!» «А вот если бы делали, то еще как бы раздувался… Вот ведь какой заколдованный круг получается». Как и всегда под водой, он испытывал необыкновенное чувство, близкое к восторгу и одновременно глубокий покой и уравновешенность. Если бы можно было так и жить, превратившись в рыбу и неторопливо плавать на своем участке рифа, любуясь неимоверными красками подводного царства! Он успел углядеть раскрытую зубастую пасть, высунувшуюся из кораллового грота, и нырнул — как раз, чтобы оказаться нос к носу с небольшой муреной. Какое-то время они смотрели друг другу в глаза: Берл с задорным выражением забияки, ищущего приключений на чужой танцплощадке, мурена — с усталостью измученного насморком больного, поневоле вынужденного дышать исключительно через рот. Наконец рыба решила не связываться и попятилась в грот. Зато налетела стайка старшин в полосатых тельниках, никогда не упускающих возможности поиграть с неуклюжим человеком. Берл, конечно же, не отказал им в этом удовольствии, безуспешно пытаясь дотронуться до вертких маленьких наглецов. У большого анемона он был по собственному недосмотру атакован крошечным самцом рыбки-клоуна, который самоотверженно охранял гнездо, спрятанное в колышущихся ядовитых зарослях. Желтенький клоун размером с ладонь отважно наскакивал на многократно превосходящего противника и даже разок ущипнул Берла за голень. Пришлось спешно ретироваться. — Понял? — Берл оглянулся на абу-напху. — Вот как надо, бижу… Прямо под ним большая рыба-попугай с меланхоличным видом соскребала питание с коралловой ветки. Хруп-хруп… с таким-то клювом, отчего бы и не поскрести… хруп-хруп… Еще ниже, сливаясь со дном, шевелила сумасшедшими глазами рыба-крокодил, на дальней отмели покачивались песчаные угри. Берл взглянул на часы. Уже скоро полчаса — как одна минуточка. Эх… пора выходить. Ради остроты ощущений он еще немного погонялся за коричнево-бело-бежевым лучистым скорпионом, который по ядовитости не уступал самым опасным змеям. Слегка обалдев от такой наглости, рыба сначала удирала, а потом, когда пришла в себя и развернулась, чтобы задать Берлу хорошую трепку, трусливый преследователь немедленно покинул поле боя, отступив в сторону берега. То-то же… скорпион расправил иглы и, вернув себе подобающую солидность, снова завис в неподвижности над фантастическим коралловым ландшафтом. Берл вышел на берег, с сожалением сменив прохладу морской воды на сухую сорокаградусную синайскую жару. Бедуин в белой галабие сидел под пальмой, колдуя с костерком. — Что слышно, Селим? — Берл говорил на иврите. — Когда чай будет? Парень поднял голову от закопченного чайника и улыбнулся чернозубой улыбкой. — Чай готов, господин. Когда назад поедем? — Вот чаю попьем и поедем… — Берл присел на корточки. Недолгое израильское присутствие в Синае оставило после себя прекрасные дороги и поголовное знание иврита среди местных бедуинских племен. Первое мало-помалу приходило в негодность, зато второе продолжало цвести пышным цветом, подкрепляемое толпами беспечной израильской молодежи, охочей до синайской расслабухи, роскошного рифа и дешевой травки. Селим протянул Берлу маленький стаканчик черного бедуинского чая, приторно сладкого, горячего, но на удивление подходящего к сумасшедшей жаре. Берл отхлебнул и замер, глядя сощуренными глазами на синюю рябь моря, на голубоватый саудовский берег напротив и на черный сухогруз, неторопливо продвигающийся на север, в сторону Эйлата. Он вдруг поймал себя на мысли, что мог бы вот так сидеть часами, даже неделями… может, даже всю жизнь. Эта слепящая рябь, под которой плавают несговорчивый абу-напха и храбрый клоун, и прочее все… прочее все, что даже невозможно описать, но главное — знать, что оно там есть. Этот дальний берег, плывущий в слоистом от жары соленом воздухе, эти красные синайские горы за спиной и белый песок под ногами, и обжигающий чай, и финиковая пальма над головой. — Налей-ка мне еще, Селим… — А как же… — улыбается бедуин. — Не хочет ли господин курнуть кой-чего хорошего? — Нет, бижу, господин не курит. Ты сам-то кури, господин без предрассудков. — Зачем предрассудков? — возражает щедрый Селим, неправильно истолковав незнакомое слово. — Селим угощает. Кури мою, даром! Берл вздыхает и закрывает глаза, а под веками мечутся солнечные пятна в прозрачной воде и насморочная мурена, и нахальные старшины, и цветастые рыбы-бабочки в зарослях горгоний. — Поехали, Селим, дружище. Пора домой, в гостиницу. А Селим что, Селиму — пожалуйста. Бедуин быстро собирает нехитрое добро: коврик, чай с чайником, где копоть — сантиметровыми слоями, деревянные стойки, дровишки… дорого топливо в пустыне… вот и все — поехали, господин. И садятся они на верблюда, а точнее — на тендер «тойота», любимое средство передвижения в новейшей бедуинской истории. Щелчок ключа в замке зажигания — как щелчок кнута по верблюжьей спине — эй, горбатые, эй, залетные!.. Залетные? Нет, заступные… верблюд ведь не летает, даже не бегает, верблюд ступает… чего, впрочем, не скажешь о ведомой обкуренным Селимом «тойоте». Йалла, вперед, прыг-скок по выбеленной солнцем, пылящей пустыне, в объезд армейского египетского поста, где надо платить бакшиш неизвестно за что сонному солдату в стоптанных шлепанцах, йалла-эй, бедуинская вольница, даабское такси! Сопровождаемые шлейфом пыли, они миновали вади Гунейн, оставив далеко справа армейский блокпост под египетским флагом. Вот и шоссе, и белые дома Дааба, и длинные вечерние тени разноцветных синайских гор, и свежий ветер, шепчущий на языке пальм. Берл расплатился с бедуином за дневную прогулку, кивнул портье-суданцу, поднялся в номер. Тепловатый душ, упругая кожа… а под веками закрытых глаз — колышущиеся прозрачные анемоны и рыбы-бабочки, и лучистый скорпион, висящий над ярко-зеленым кустом коралла, именуемого «латук» за свою салатную внешность. Обернувшись полотенцем, Берл сел на диван и принялся гипнотизировать телефон. Условленное время звонка — с шести до семи, утром и вечером, дважды в сутки. Но телефон упрямо молчал, не желая поддаваться гипнозу, молчал вот уже четвертые сутки. Стрелка настенных часов дерулась и, издевательски помедлив, перевалила на восьмой час. Теперь уже все. Сегодня уже не позвонят. Может быть, завтра утром… А собственно говоря, чего расстраиваться? В кои веки отдыхаешь. Расслабься, парень, поплавай, позагорай… чем плохо? На кой черт тебе сдался этот звонок? Ну, как… А вот так! Берл вздохнул. Он просто давно уже отвык сидеть без дела. Вообще-то и здесь, на берегу синайской Ривьеры, в туристском поселке Дааб, он оказался по делу. Сюда должен был приехать некий серьезный мужчина по имени Збейди, приехать за деньгами. Деньги, проходящие через Збейди, имели неприятную тенденцию превращаться затем в оружие, а оружие — в кровь израильтян. Такая вот цепочка. Конечно, можно было бы заняться самим Збейди, но это не выглядело разумным. Сладко место пусто не бывает. Не успеешь оглянуться — придет другой, пока неизвестный, поди вычисляй его, выцеливай, выслеживай. Нет, цепочку следовало обрубить у самой стенки, с первого звена. Надо было найти источник денег, найти и закупорить. Террор может обойтись без оружия, без обученных исполнителей, без сильных лидеров, без всего, кроме денег. Без денег террор бессилен. А деньги шли откуда-то из Европы, а может быть, через Европу, чтобы избавить их от слишком явного запаха арабской нефти, контрабандного табака, азиатского опийного мака. В самом деле, отчего бы им не пахнуть французскими духами, бельгийским шоколадом или добрым немецким пивом? Так или иначе, от Берла требовался изрядный нюх, чтобы определить настоящий источник. И старина Збейди, денежный курьер Исламского Джихада и Братьев-мусульман, должен был послужить первой приманкой в этой большой охоте. По надежной информации, очередную передачу планировали произвести именно здесь, в Даабе, где естественность контакта европейских туристов с местными бедуинами и приезжими арабами представляла собой идеальное прикрытие. Проблема для Берла заключалась в том, что время передачи было известно только ориентировочно: плюс-минус неделя. Теперь он сидел на даабском берегу в вынужденном бездействии, ожидая телефонного инструктажа с более точными координатами курьера, которые предполагалось выяснить только в самый последний момент. — Охо-хо… — Берл потянулся и стряхнул с себя невеселые мысли. Отдыхай, парень, завтра непременно позвонят. Было уже темно, когда он вышел из гостиницы. Единственная улочка Дааба сияла ярко освещенными лавками. Медная чеканка, дешевые украшения, бедуинские ковры соседствовали с непременными китайскими безделушками и «настоящими» золотыми Роллексами по десять долларов штука. Праздная расслабленная толпа медленно фланировала в сторону моря, туда, где уже поджидали гостей десятки ресторанов, выставив на подносах у входа свежевыловленную рыбу — выбирай, не хочу. Но у продавцов имелись на этот счет другие планы. — А вот — кому ковры ручной работы? — Эй, красивая, заходи, бусы в подарок! — Часы! Часы! — Ах, какая у тебя дочка! Продай за сто верблюдов! Нет? Двести! Нет? Ну, тогда купи что-нибудь… — Зайди ко мне, куда торопишься? Здесь не торопятся, разве не знаешь? И люди, улыбаясь, заходят в лавки, потому что здесь и вправду никто никуда не торопится, а навстречу улыбается от кальяна толстый усатый хозяин, и шустрые помощнички, пересыпая каждый шаг шутками-прибаутками, вертятся вокруг, расстилая волшебные ткани, снимая со стен ковры-самолеты, прилетевшие сюда прямиком из тысячи и одной ночи. А эта, тысяча вторая, лениво лежит на боку, упираясь голыми пятками в темную гряду синайских гор, свесив в море черные бедуинские косы, и тоже не торопится ровным счетом никуда; да и само море, заразившись общей неторопливостью, успокаивается, и шепчет что-то берегу, и лижет его губы нежным соленым языком. Берл медленно продвигался к бухте, с переменным успехом уклоняясь от приказчичьего гостеприимства. На полдороге он позаимствовал безмятежную улыбку у красавицы-блондинки, которая самозабвенно булькала кальяном у входа в одну из лавчонок, и теперь эта улыбка не слезала с его собственных губ, делая его похожим на всех обитателей синайского земного рая, временных и постоянных. И потом, возлежа на подушках рыбного ресторана у самой кромки воды, глядя на бухту, расцвеченную гирляндами разноцветных фонариков, терпеливо ожидая заказанный полтора часа назад акулий стейк, Берл в очередной раз удивился своей абсолютной расслабленности, поразительному душевному равновесию, которое Синай непостижимым образом внушает любому человеку, попадающему в колдовское поле его тяготения. Но где же еда, черт возьми? Повинуясь его поднятой руке, подошел официант. — Что угодно господину? Берл заставил себя открыть рот. В тотальной расслабухе души и организма даже язык у него насилу ворочался. — Господин интересуется судьбой акулы, — сказал он. — Скоро будет два часа, как вы приняли у меня заказ. Вы что, уговариваете рыбу вырезать себе стейк добровольно? Официант рассмеялся, показывая, что юмор клиента оценен должным образом. — Стейк будет готов через несколько минут. У нас маленький ресторан, господин. Мы начинаем готовить только после заказа и готовим с душой, не торопясь. В Даабе вообще никто не торопится — разве господин еще этого не понял? Берл примирительно кивнул, соглашаясь, и откинулся на подушки. Перед ним на низком столике горела стеариновая свеча в подсвечнике, сооруженном из обрезанной сверху пластиковой бутылки из-под колы. Над головой между крупными звездами покачивалась гирлянда разноцветных лампочек. Море хрупало галькой прямо под подушкой. Хруп-хруп… интересно, что сейчас поделывает рыба-попугай? Дрыхнет, небось, без задних плавников. И никуда не торопится, заметьте. В Даабе вообще никто никуда не торопится. Господин понял. * * * Звонок раздался ровно в шесть утра, как раз, когда Берл брился. Он неловко подхватил трубку, пачкая ее в белой бритвенной пене. — Алло! Голос в трубке был женским и, в противоположность даабской традиции, ужасно торопливым. — Алло! Коби? — она не стала ждать ответа и затараторила без передышки. — Я так по тебе соскучилась, мамми! Когда же ты вернешься к своей мамочке? Берл поморщился. Мамми… к мамочке… Могли бы придумать что-нибудь менее пошлое. — Что ты там поделываешь? — продолжала бойкая собеседница. — Небось ведь, трахаешь всех подряд, гангстер ты эдакий. Ну подожди, вернешься, я задам тебе трепку! Шучу, мамми, шучу… — Гм… — вставил Берл, не зная, протестовать или смеяться. — А пока я шлю тебе надзирательницу, понял? — трубка противно захихикала. — Мою подружку Лиору со своим хахалем. Уж она-то за тобой присмотрит! Шучу, мамми, шучу… — Здорово! — сказал Берл с фальшивым энтузиазмом. — А когда они приезжают? — Только что выехали из Табы! Она мне звонила, там мобильник еще действует. Взяли какое-то бедуинское такси — знаешь, эти тендеры, как их… Ну ты знаешь… «исузу», что ли… да, да, «исузу». В общем, часика через два будут в Даабе, встречай! — Нет проблем, встречу, — сказал Берл. — Целую тебя, мамми, — в трубке оглушительно чмокнули. — Смотри, не очень там балуй, мамми! Ах, как все-таки жалко, что я не смогла с тобой выбраться! Бай, мамми! Люблю, люблю, люблю… — Я тебя тоже, паппи, — ответил Берл со всей чувственностью, на какую только был способен и повесил трубку. Через четверть часа он уже подходил к площадке, где даабские бедуины ждали заказчиков. Хорошие места для ныряния находились в некотором отдалении от городка, так что, как правило, туристы арендовали тендер вместе с шофером на целый день. Селим бросился к Берлу, радостно улыбаясь. — Сегодня рано, господин! Куда поедем? — Да тут, рядом… езжай пока вперед… — неопределенно отвечал Берл. На выезде из поселка он попросил Селима остановиться. — Вот что, бижу. Оставь мне машину на весь день, а сам иди домой. Хорошо заплачу. Селим испуганно замахал руками: — Нельзя, господин! Запрещено! Берл молча достал стодолларовую бумажку и расправил на колене. Селим крякнул. — Нельзя, — неуверенно повторил он. Берл добавил еще сотню. — Смотри, бижу, ты тут не один такой. Найдутся другие. За двести-то долларов… — Тебя полиция остановит, — сказал Селим, глядя на доллары. — Не остановит… — Берл пошуршал бумажками, почти физически ощущая ответный трепет бедуинского сердца. — Ты мне свою куфию одолжишь. Одолжишь ведь, а?.. А впрочем, зачем одалживать? Давай-ка я у тебя куплю все чохом: и куфию, и галабию… Берл достал третью бумажку. — Когда вернешь? — глухо проговорил Селим. — Галабию? — переспросил жестокий Берл. — Галабию не верну, ее я насовсем беру… Да не переживай ты, бижу. Сам подумай — ну куда я денусь с твоей «тойотой»? Да и зачем мне она? На сутки всего и беру, завтра здесь же и встретимся, в то же время. Ну? — Ладно, — сдался бедуин. — Договорились. Ты только особо по кочкам не прыгай, ладно? Задний мост у нее не очень… Еще не было семи, когда Берл, облаченный в длинную бедуинскую галабию, с белоснежной куфией на голове, припарковал «тойоту» как раз возле перекрестка на въезде в Дааб. Дорога, прямая, как стрела, улетала от поворота на запад и, в два счета преодолев плоскую, как стол, пустошь, вонзалась в красный горный распадок, соединяясь там с транссинайским шоссе. За спиной тянулся грубый глинобитный забор молодежного кемпинга, еще дальше рябило ярко-синее поутру море. Машин проезжало совсем немного: пара-тройка израильских легковушек, да местные тендеры с открытым кузовом — «тойоты», «мицубиши», «исузу». Последние интересовали Берла особенно. Он не сомневался, что узнает Збейди в лицо. Водители притормаживали на повороте, так что рассмотреть их не составляло никакого труда. Кондиционер в селимовой машине не работал, да и зачем бедуину столь бесполезная игрушка? Поэтому к моменту, когда «исузу» денежного курьера вынырнула из ущелья, Берл успел основательно прожариться в кабине. Збейди неторопливо въехал на перекресток, скользнул безразличным взглядом по истекающему потом нехарактерному «бедуину» и повернул в поселок. Подождав с десяток секунд, Берл двинулся следом. На единственной даабской площади по-прежнему кучковались таксисты, поджидая клиентов. Збейди остановился там же, вышел из машины, потянулся, разминая кости после долгой дороги. Берл лезть в гущу не стал, притулился в тенечке неподалеку, оберегая себя от солнца и от излишних осложнений: селимов тендер на площади наверняка многие бы узнали. Семьями, компаниями, в одиночку туристы подтягивались к стоянке, лениво торговались, переходя от машины к машине. Такса была известна всем и, как правило, не менялась, но торговля входила в местный ритуал в качестве непременного этапа любой сделки или знакомства — что-то вроде рукопожатия. Никто, как всегда, никуда не торопился. Солнца, моря, гор и душевного равновесия здесь хватало на всех. На этом безмятежном фоне резко выделялся, пожалуй, только один белобрысый парень, лет двадцати, нервно топчущийся без дела на самом солнцепеке. Он явно кого-то поджидал. Из большой спортивной сумки, небрежно брошенной на залитый маслом асфальт, торчали не уместившиеся целиком внутри ласты. На спине у парня висел кожаный рюкзачок, по всем признакам, достаточно тяжелый. Подходивших предложить свои услуги бедуинов белобрысый встречал с несколько неестественной заинтересованностью, которая, впрочем, немедленно рассеивалась, стоило им обменяться несколькими словами. Берл ухмыльнулся и посмотрел на Збейди. Тот спокойно покуривал около своего тендера, поглядывал по сторонам, особо внимательно ощупывал взглядом белобрысого, но подходить не торопился. «Конспиратор… — насмешливо подумал Берл. — Этого белобрысого неврастеника видно из самого Шарм-аш-Шейха. Что у них там, никого получше не нашлось?» Збейди затоптал сигарету и неторопливо двинулся к парню. — Эй, ты свободен? Берл вздрогнул от неожиданности и повернулся. С противоположной стороны кабины, просунув в окошко выбеленную солнцем голову, на него взирала умопомрачительная блондинка в ситцевой распашонке, скупо застегнутой ровно на одну пуговицу. Он сразу узнал ее — та самая, давешняя, курившая кальян у входа в сувенирную лавку, освещая улицу своей медленной улыбкой. — Э-э… — протянул он, маскируя свое замешательство затруднениями в английском. — Привез клиента. Утром из Табы. Я не отсюда. Девица рассмеялась: — Мы тоже не отсюда. Нас четверо. Сорок фунтов. Идет? — Куда? — осторожно спросил Берл, косясь в сторону площади. Збейди и белобрысый уже шли в сторону «исузу». — Куда, куда… надо же, какой нерешительный попался, — удивилась блондинка. — Куда поедем, наркоманки? Она обернулась к трем сонным девицам, молча подпирающим забор в двух шагах от машины. Одна из них непонимающе моргнула и равнодушно дернула ртом. Две остальные не отреагировали никак. — А черт его знает куда, — весело сказала блондинка, возвращаясь к Берлу и наклоняясь совсем низко, отчего распашонка распахнулась еще больше, демонстрируя обе груди одновременно. — Тут везде хорошо. Разве нет, мужчина? Она повела плечами движением цыганской танцовщицы. «Хорошо-то хорошо… — подумал Берл. — Жаль, что не ко времени…» Збейди и парень сели в машину. Пора было отшивать непрошенных клиенток. — О! Идея! — воскликнула девушка, торжествующе прищелкнув языком. — Пусть судьба решает. И за нас и за тебя. Езжай следом за первой же машиной… хоть за той «исузу». Куда они, туда и мы. — Шестьдесят, — сказал Берл. — Сдано! — Она повернулась к своим товаркам и махнула рукой. — Эй, подружки! Полезайте в кузов! Да не забудьте шмотки! Между собой девушки говорили на немецком. «Исузу», переваливаясь на выбоинах, выбралась на шоссе и повернула направо. — Ну-у… — разочарованно протянула блондинка. — Вот тебе и судьба — никакой оригинальности. В той стороне только Голубая Дыра. Повезло тебе, парень. Она свободно устроилась на пассажирском сиденье, закинув на приборный щиток обе загорелые ноги в шлепанцах. Берл молчал, не поддерживая разговор. Ему стоило немалого труда корежить свой английский тяжелым арабским акцентом. Голубая Дыра располагается совсем недалеко от Дааба — бездонная коралловая яма метров двести в диаметре, одна из главных синайских достопримечательностей. Около Дыры всегда полно народу. Она, как магнитом, притягивает к себе и начинающих аквалангистов, и чайников, вооруженных одной лишь маской и дыхательной трубкой, и глубоководных ныряльщиков, мечтающих добраться до никем еще не покоренных глубин. Эти-то, глубоководные, и гибнут здесь не реже нескольких раз в год. Обычный восторг, внушаемый даабским земным и подводным раем, на больших глубинах подкрепляется азотным опьянением, и ныряльщики просто остаются там, счастливые последним, зато безграничным счастьем. Берл не любил это место. Где-то там, в коралловых гротах на относительно небольшой шестидесятиметровой глубине остался его армейский приятель Эли Лис. Теперь его имя было нацарапано среди десятков других на импровизированных мемориальных досках, раскиданных между духанами с колой и мороженым. Блондинка рядом вкусно зевнула с подвыванием и потягиванием. Распашонка при этом слетела с последней пуговицы и груди радостно вывалились наружу. Берл вильнул, наскочив колесом на камень. Вредная девица захихикала: — Пардон, мужчина. Не хотела тебя шокировать. Давай познакомимся, что ли? Меня зовут Клара, я из Дортмунда. Знаешь, где это? Берл мрачно помотал головой из стороны в сторону. Грунтовая дорога, извивающаяся между горами и морем, и так была непростой, а тут еще эта дура в распашонке… Зря он, наверное, взял с собой эту прикольную команду. Хотя, с другой стороны, с тремя девицами в кузове и одной в кабине его «тойота» не вызывает никаких подозрений. Обычное такси, везущее обычных клиентов по обычному маршруту. «Исузу» неторопливо переваливалась впереди с камня на камень. — Германия, — сказала Клара. — Слышал о Германии? Тоже нет? Ну ты даешь… хотя, это не главное. Мы любим мужчин не за знание географии… — Она расхохоталась собственной шутке. — А в кузове та, которая рыжая, это Фанни, моя подружка. А как двух других обкуренных шлюх зовут, я без понятия. Мы их вчера с Фанькой на берегу подобрали. Откуда-то из Швеции. Знаешь, где Швеция? Берл мстительно кивнул. Они проехали под узкой скальной аркой, сопровождаемой крутым поворотом, причем непривычный к подобной автомобильной эквилибристике Берл едва не опрокинул тендер в море. Он ожидал услышать визг из кузова, но даже это приключение не вывело его пассажирок из счастливого состояния наркотической безмятежности. Сразу после арки перед ними открылась широкая дуга бухты, тростниковые навесы с набросанными под них подушками, люди, машины, груды аквалангов… и в десяти метрах от берега — ярко-синее, почти круглое пятно, Голубая Дыра. Берл остановил свой тендер вплотную к «исузу». Девицы выпрыгнули из кузова, вышел и он. Збейди и белобрысый прощались в шаге от него. — Ну, хорошо тебе отдохнуть, — говорил Збейди, протягивая руку. — Ты где остановился? — Отель «Ренессанс», — отвечал белобрысый. — Двести пятый номер. Сумку он держал в руке. Кожаный рюкзачок остался в тендере. «Боже… — подумал Берл, помогая Кларе выбраться из кабины. — Где они такого идиота раздобыли? Скорее всего, просто одноразовый мальчик. Соблазнили бесплатной поездкой, а теперь…» — Бай! — Клара потрепала его по щеке. — Подваливай часикам к трем, географ! Как же, разбежалась… Пора было приниматься за дело. Он вынул из кабины пластиковую бутылку с водой и выронил, да так неловко, что она выскользнула из рук и покатилась под збейдовский тендер. Берл полез под машину, по дороге припоминая все известные ему арабские ругательства. Набралось много. Когда он распрямился, белобрысый уже ушел, а Збейди стоял прямо над ним. — Что надо? — араб смерил Берла подозрительным взглядом. — Вот… — Берл показал ему бутылку и расплылся в самой идиотской улыбке, на какую только был способен. Збейди пожал плечами и отвернулся. Ну и чудненько… Берл вернулся в кабину и тронул «тойоту» с места. По его расчетам, Збейди должен был немедленно покинуть Дааб. Он уже получил то, ради чего приехал. А раз так, то разумнее поджидать его теперь на каком-нибудь безлюдном участке единственной дороги, ведущей из поселка в глубь Синая. Где-нибудь уже в горах, но еще до египетского блокпоста, миновать который в таком бедуинском камуфляже у Берла не имелось ни единого шанса. Хотелось также надеяться, что скромный подарочек, оставленный Берлом на передней полуоси «исузу», не слетит от сумасшедшей тряски по этой чертовой грунтовке. Проехав через Дааб, Берл быстро пересек широкую в этом месте прибрежную равнину и въехал в ущелье. Солнце уже стояло высоко и рассчитывать на тень не приходилось. Найдя подходящий участок с поворотом покруче, Берл развернул тендер и остановился на обочине, молясь только о том, чтобы Збейди не заставил его ждать слишком долго. СВИДЕТЕЛЬ № 1 Хорошо, Ваша честь, я постараюсь вспомнить. Нет, это было уже после Рождества… думаю, где-то в середине января. Ну да, конечно, что это я так путаюсь — ведь Йозеф сам рассказал мне потом. Его арестовали в январе 39-го, и сразу направили к нам, в Дахау. Он был совсем свеженький, из тех, кто еще не научился ходить своими ногами. Что? Нет, Ваша честь, это я так фигурально выражаюсь. В лагере очень трудно выжить, особенно поначалу: слишком много правил, которые надо твердо знать и выполнять автоматически, а иначе вас ждут крупные неприятности. То есть, не вас, Ваша честь, а вообще. Извините меня за путаную речь — мне ведь не так часто приходится свидетельствовать на столь высоком суде. Так вот, с этими правилами сущая беда, настолько их много. Поэтому свежие заключенные и погибали чаще других. Это ведь только так говорится, Ваша честь, что человек учится на собственных ошибках. В лагере никто вам такой возможности не дает. Ошибка в лагере означает смерть, так что приходится учиться на чужих промахах. И тут уже как повезет: можешь оказаться учеником, а можешь… хе-хе… и учебным пособием. Известно, что любое дело вначале сильно зависит от везения, а лагерь, Ваша честь, в особенности, можете мне поверить! Вот такие гвоздики с колечками… Но все-таки на одном везении далеко не уедешь. Даже самый удачливый человек не может вечно ходить между капель. Нужно еще и уметь учиться… как бы это вам объяснить?.. Это ведь не уроки в школе, где учитель неделями втолковывает всем вместе и каждому по отдельности таблицу умножения, долдоня по двадцать раз одно и то же, пока самый тупой не запомнит. Тут, в лагере — другое. Тут надо многое уметь… ловить взгляды, видеть самые неприметные жесты, слышать самый быстрый шепоток, чувствовать запах чужого страха под густой вонью своего собственного. Тут никто повторять не станет, не усвоил — пеняй на себя. Йозеф, слава Богу, умел учиться. Но и повезло ему, конечно, тоже. Я имею в виду: повезло, что я взял его под свою опеку. Скажу без лишней скромности — я к тому времени на лагерных порядках собаку съел. Два с лишним года — не шутка. Сам-то я, Ваша честь, оказался в Дахау после Берлинской Олимпиады. По собственной глупости, должен сказать. На время Игр нацисты разрешили заново открыть в городе гей-бары, ну я и купился. А потом Игры кончились, иностранцы разъехались, а я, дурак, остался у гестапо на карандаше. Такие вот гвоздики с колечками… Что? Аа-а… это у меня присловье такое, Ваша честь. Евреев в Дахау было сначала не так много — больше всё коммунисты, цыгане, криминал, ну и мы, стосемидесятипятники… Конечно, объясню, пожалуйста. Стосемидесятипятниками нас называли по 175-й статье, запрещающей гомосексуализм. Закон-то давний… правда, до Гитлера особо не применявшийся. Но в 35-м году нацисты к нему такие зубы приделали, что просто гвоздики с колечками… Обнял кого-нибудь — просто обнял, Ваша честь, и ничего другого — шесть месяцев лагеря. И это ведь только так говорилось «шесть месяцев»… на самом деле, сажали до полного, как они говорили, «излечения». А лечили нацисты по-разному. Вернее, даже не лечили, а искали способы лечения, потому что не получалось. Били, накачивали тестостероном, кастрировали… ага, и такое бывало. Водили к женщинам — проверять, вылечился ли. Был у них дом с цыганками, еврейками и проститутками из криминала — тоже заключенными, понятное дело. Нет, Ваша честь, меня не лечили, Бог миловал. Понимаете, в подопытные кролики брали только здоровых, для чистоты эксперимента. А я как-то всегда ухитрялся держаться ровно посередке: всегда был среди тех, кто еще годен для работы, но уже не подходит для качественного опыта. Это, скажу я вам, целое искусство. Хе-хе… Сначала я симулировал малярию, а потом и впрямь ею заболел, смешно, правда? У нас там минимум треть от малярии тряслась. Туберкулез, тиф… короче, хватало. Но и болеть надо умеючи — так, чтобы не свалиться с той самой золотой серединной тропки: и в лунатики не попасть, и на опыты не загреметь. Лунатики? Хе-хе… Это, Ваша честь, такие доходяги, которые уже совсем на грани. Их можно по походке отличить: идут, как во сне, еле ноги передвигают, и взгляд у них такой… ну… будто глаза смотрят внутрь, а внутри ничего нету, кроме луны, и это их ужасно удивляет. Таких даже эсэсовцы не трогали, потому что — зачем? Ага, так и ходили. А чего не походить, это ведь недолго. Два дня. Максимум — три. А потом в крематорий. Как вы понимаете, в лунатики можно было загреметь очень даже просто — ведь лекарств никаких не было… иногда доставали всякими длинными путями, но это редкость, да и опасно. А к эсэсовскому врачу идти не стоило совсем, лучше уж в лунатики — та же верная смерть, только не так больно. В общем, трудно там было удержаться, но я умел, причем умел хорошо. Странно, что приходится гордиться такими вещами. Ну и везение, конечно, и здоровье хорошее, спасибо папе с мамой. Так и тянул до 43-го. Это ж сколько получается?.. — семь лет с лишним. Нет, не освободили, Ваша честь. Забили палками, насмерть. Но тут я тоже изловчился: быстро потерял сознание и умер относительно легко. Да, да, я помню, что мы тут говорим о Йозефе, а не обо мне. Я просто подумал, что эта информация вам тоже не повредит, для общего, так сказать, фона. Чтобы вы поняли, как много Йозеф должен был узнать, чтобы выжить в первый свой месяц в Дахау. Я уже говорил, что евреи в больших количествах в лагере долго не появлялись. Но после Хрустальной ночи как прорвало. Во второй половине ноября и в несколько последующих месяцев их присылали помногу, сотнями за раз, целыми транспортами. А лагерь-то был не резиновый. Ну сколько туда влезало, даже если считать все дополнительные площадки и внешние команды? Пять тысяч? Шесть? Что-то в этом духе… но уж никак не больше десяти. И вот, представьте себе, что уже людей во все блоки набили столько, что не то что лечь — встать негде… а этих все везут и везут, везут и везут. Уже и дышать нечем, а их все везут. Ну как к ним после этого прикажете относиться? Я, честно говоря, евреев и так не очень-то жаловал, а тут просто невзлюбил. Ведь большинство болезней в лагере происходят от тесноты, Ваша честь. Теснота, если хотите знать, является главнейшим врагом человечества. Там, где одно человеческое существо об другое трется, неизбежно заводится какая-нибудь зараза: то ли бактерия, то ли вошь. Вши-то точно от трения межчеловеческого происходят, это я сам видел, гвоздики с колечками… В общем, все их невзлюбили, потому что несли они с собой тесноту, то есть большое неудобство для любого лагерного жителя. И поначалу мы даже радовались, когда наши бонзы — старшие по блокам и капо рабочих команд — над ними измывались. Зачем? Ну как зачем… Чтобы поскорее извести и таким образом вернуть тесноту хотя бы к прежнему уровню, о котором уже в декабре вспоминали, как не о тесноте даже, а наоборот, как об удивительном просторе. Я сказал «поначалу радовались», оттого что потом отношение изменилось. Во-первых, привыкли и к новой тесноте. Вы не представляете, Ваша честь, к каким вещам способен привыкнуть человек… да… А во-вторых, поняли, что вернуть прежние условия не удастся — ведь на место умерших немедленно привозили новых. А у нас, у стосемидесятипятников, имелась еще одна причина, думаю, самая важная. Дело в том, Ваша честь, что, до приезда евреев, мы были самой униженной кастой в лагере, хуже коммунистов. Нацисты придумали систему — как различать, кто за что сидит. Вообще-то заключенные носили одинаковые полосатые куртки. Но на куртках, прямо на сердце, был нашит треугольник определенного цвета. Политическим, понятно, отвели красный, уголовникам — зеленый, цыганы носили коричневый, антисоциальные элементы — черный… ну и так далее. Так вот, в лагерной грязи треугольники часто замызгивались так, что никто не мог отличить, допустим, «коричневого» цыгана от «красного» коммуниста, или «синего» эмигранта — от «пурпурного» свидетеля Иеговы. Ведь все треугольники были одного и того же размера. И заключенным это очень нравилось, потому что, чем лагерная толпа больше и чем меньше ты из нее выделяешься, тем лучше твои шансы на выживание, чисто статистически. Я сказал, что все треугольники были одинаковыми. Все, кроме нашего, розового. Треугольник стосемидесятипятников отличался своими заметно большими размерами. Как ни замызгивай, все равно любой эсэсовец уверенно выделит тебя издалека из общей толпы. И только с появлением большого количества евреев с шестиугольной звездой на груди, различие в величине треугольника перестало так сильно бросаться в глаза. Наше несладкое место заняли другие, еще более отверженные, чем мы. До этого ведь вопрос стоял так: большой треугольник или маленький? Теперь же он, вопрос, то есть, изменился самым коренным образом и звучал совершенно иначе: треугольник или звезда? Таким образом, мы, стосемидесятипятники, как бы вернулись в общую массу, и это не могло не облегчать нашу жизнь. Более того, чем ближе к тебе находился человек со звездой, тем больше было шансов, что палец блокфюрера или вахтмана укажет именно на него, а не тебя. Если вы, Ваша честь, представите себе работу громоотвода, то именно так это выглядело и в нашем случае, и поэтому те, кто посмышленее и поопытнее, стали обзаводиться такими еврейскими громоотводами. Ну, и я тоже решил не отставать. Йозеф был моим вторым по счету громоотводом; первый, адвокат из Штутгарта, продержался менее трех недель. Да, да, Ваша честь, с адвокатом у меня вышла промашка… хе-хе… и на старуху бывает проруха. Так-то, на глаз, он казался вполне крепеньким, хотя и немолодым. Кто ж мог знать, что у него окажется больное сердце? После первого неудачного опыта я понял, что надо искать себе кого-нибудь помоложе, ну и… Только я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я каким-то некрасивым образом использовал своих евреев. Это абсолютно не так, Ваша честь. Речь тут шла исключительно о взаимовыгодном союзе, можно даже сказать, симбиозе. Я честно вносил свою лепту, обучая новичков лагерной премудрости, и еще неизвестно, кто кому в этой ситуации был полезнее. В конце концов, это ведь не я решил, что у них на груди должна быть именно звезда, а не треугольник, как у всех нормальных людей! Йозеф выглядел совсем мальчиком… нежным мальчиком восемнадцати лет. Наверное, в качестве громоотвода больше подошел бы кто-нибудь погрубее, но уж больно он был красив, прямо Иосиф Прекрасный, да и только. Не подумайте, что между нами возникли какие-то отношения, клянусь вам, нет!.. Боже упаси… да и как это в лагере… но на воле я бы непременно в него влюбился, и не я один. Хе-хе… В общем, вышел я искать громоотвод, а нашел… нет, Ваша честь, не любовь… А впрочем, черт с ним, почему бы не назвать вещи своими именами? Конечно, это была безнадежная любовь, без шансов на то, что когда-нибудь, где-нибудь… Но, Ваша честь, разве можно наказывать за фантазии, когда они надежно похоронены глубоко-глубоко в голове? За фантазии о чистом и светлом чувстве между двумя людьми, особенно, когда фантазируешь тайком, крепко закрыв глаза, чтобы не выдать себя даже взглядом… и лежа при этом на кишащих вшами тифозных нарах концлагерного блока, среди крысиного визга и сумасшедшего бормотания лунатиков? Разве это преступление, Ваша честь?.. Можно мне воды? Спасибо. Это было абсолютно бескорыстное чувство, Ваша честь. Наша любовь всегда бескорыстна… я имею в виду нас, хе-хе… стосемидесятипятников. У нас нету этого вечного перетягивания каната: кто из двоих главнее?.. кто кого подомнет?.. и так далее. Мы просто… да-да, извините, я опять отклонился от темы. Вернее, не так уж я и отклонился, потому что хотел сказать, что очень к нему привязался, к Йозефу. Если бы можно было поменяться с ним нашивками, я бы, поверьте, сделал это с радостью. Я был бы просто счастлив, Ваша честь, навесить на себя его проклятую звезду, а ему отдать свой проклятый треугольник. Точно так же, как я был счастлив, когда его освободили, хотя и знал, что мы расстаемся, вернее всего, навсегда. Он был нежный мальчик из профессорской семьи. Папаша у него ходил в героях первой мировой войны, дважды раненый, весь в медальках и орденах. Всю жизнь гордился тем, что защищал родную Германию. Это-то их и сгубило. Когда в 33-м году нацисты провели закон о гражданской службе, всех неарийцев стали выкидывать с работы, и из университетов тоже. Йозефов папаша, не то физик, не то химик, изобретал что-то взрывающееся… а может, стреляющее… короче, деталей я не помню. Помогал своей стране вооружаться, чтобы смыть пятно Версальского позора. Хе-хе… Йозеф говорил, что мать сразу сказала, что надо бежать, пока еще есть такая возможность. Но папаша отказался. Он, видите ли, верил в здравый смысл и духовную чистоту немецкого народа, старый козел… извините, Ваша честь, сорвалось… Тем более, вскоре выяснилось, что выгоняют не всех. Ветераны войны продолжали работать на прежних местах, даже если им не выпало такое счастье родиться арийцами. Конечно, папаша узрел в этом лишнее подтверждение своей правоты. Из университета его все-таки выперли, правда, только через три года, после того, как нацисты отменили последние поблажки для неарийцев. Но и тут господин профессор отказывался верить своим глазам. Не зря у нас говорят: самый упрямый мул — еврейский. Так вот и получилось, что, когда он, наконец, взялся за ум, бежать было некуда. Во-первых, власти требовали заплатить огромный налог, а денежек-то после двух лет безработицы уже не хватало. А во-вторых, никто теперь не давал виз. Ни Америка, ни Англия, ни Швейцария, ни Франция… никто. Никто, Ваша честь, не хотел моего прекрасного Йозефа. Кроме, конечно, меня и нацистов. Когда их арестовывали, отец сказал Йозефу, чтобы тот не волновался — он позвонит своему фронтовому другу в Берлин, и все устроится. «Не бойся, Йоселе, нас сразу же освободят! Это ошибка!» — кричал он вслед своему сыну, пока гестаповец не стукнул его хорошенько по глупой профессорской плеши. Нет, Ваша честь, я не злорадствую, мне просто очень обидно за моего бедного несмышленого Йозефа. Мальчик так верил отцу… прямо-таки боготворил его. «Вот увидишь, Карузо», — говорил он мне… Карузо — это моя кличка, Ваша честь. Дело в том, что я просто обожал петь, а слухом меня Бог обидел, причем очень сильно, вот и прозвали меня так — Карузо. Смешно, правда? «Вот увидишь, Карузо, — говорил он мне. — Не пройдет и недели, как я отсюда выйду. Знал бы ты, какие у папы друзья в Берлине!» Ага, как же… для того, чтобы выйти оттуда, требовались, как минимум, две вещи: деньги и виза, а у них не было ни того, ни другого. Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать парня, особенно, когда он уже разобрал, что к чему, и начал падать духом. «Не вешай носа, Йос! — так я его называл, Йос. — Папаша вот-вот вызволит тебя из этой вонючей ямы, и ты должен беречь себя, чтобы целехоньким предстать пред его светлые очи!» Хе-хе… гвоздики с колечками… Беречь… легко сказать, Ваша честь, да трудно сделать. Работы у нас тогда были такие: щебеночный карьер, осушка канав и слесарная мастерская. В карьере он бы долго не протянул, это точно. Тут молодой, не молодой — не столь важно; все решает ухватка. Если умеешь за тачку ухватиться — протянешь несколько месяцев, а там, глядишь, и соскочишь на какую другую работенку. А не умеешь — пиши пропало. В полдня руки-ноги собьешь, а назавтра уже спотыкаться начинаешь, тачки ронять… а где тачку уронил, там и капо с палкой, и вахтман с хлыстом. Бывало, люди за неделю до лунатиков доходили. И паренек мой дошел бы… с его-то руками да за тачку… хе-хе… Канавы тоже не годились. Там, хоть и попроще, но уж больно нездорово: вечно мокрый с головы до ног, а одежды-то никакой. Вот тебе и малярия с пневмонией… Так или иначе, оставалась одна слесарка, гвоздики с колечками. Тоже несладко — напильником по четырнадцать часов скрежетать, но, по крайней мере, в тепле и под крышей. Правда, была нешуточная опасность и в слесарке — там особенно следили за нормой. Не выработал норму — карцер. А карцер, Ваша честь, это такое место, рядом с которым лагерный барак кажется президентскими апартаментами в отеле «Эксельсиор». Каменный мешок, где сидели без света, без воздуха и без еды, зато в цепях и в собственных экскрементах. Только самые крепкие, выйдя оттуда, не сваливались в лунатики. Нет, сам я не попадал. Я ж вам говорил, что в лагере выживает только тот, кто учится на чужих ошибках. Лично я работал в то время в этой самой слесарке и с нормой справлялся легко: так уж получилось, что есть у меня эта ловкость в руках, хватка, то есть. А до этого и с тачкой управлялся лучше всех, скажу, не хвастаясь. Так что, если приналечь, то можно было и за себя отработать, и Йозефу немного помочь. В общем, стал я добиваться, чтобы его в слесарку определили. Да… ну и… добился. Как? А как чего-то добиваются в лагере? — Платишь кому надо и получаешь что надо. Что? Чем платишь?.. Ну… Конечно, мог бы я вам сейчас сказать, что были у меня, как и у всякого опытного заключенного, притырены тут и там всякие заначки на черный день. И ведь действительно были заначки: и денежек немного, и сигареты — лагерная валюта, и лекарства кое-какие, и даже ампула морфия, выменянная у лазаретского медбрата за губную гармошку. Мог бы сказать… но как соврать столь высокому суду, Ваша честь? Всех моих сокровищ не хватило бы и на половину требуемой взятки. Так что пришлось мне заплатить иначе. У стосемидесятипятника, Ваша честь, всегда есть, чем заплатить, если очень-очень надо… А я так хотел, чтобы паренек уцелел. «Ничего, Карузо, — сказал я себе. — Потерпи, а потом, на небесах, этот грех зачтется тебе, как благо». Самое смешное, что так оно и случилось. Натерпеться-то я натерпелся, это да… но по-настоящему опытный человек… Что? Что такое по-настоящему опытный? Ну, это просто, Ваша честь. По-настоящему — это значит в науке выживания. Любой другой опыт — не настоящий. Я так думаю. Вернее, так меня учит мой собственный настоящий опыт, гвоздики с колечками. Так вот, по-настоящему опытный человек знает, что он действительно сотворен из глины, но подобен Богу. А практически это означает такую интересную вещь. Неважно, что делают с твоим телом, потому что это всего-навсего глина. Пусть себе мнут и давят, как угодно, лишь бы не отрывали от него куски, лишь бы потом можно было аккуратненько слепить себя заново. Но пока они это делают с глиной, ты должен обязательно помнить о своей богоподобности. А Бог, он ведь что сделал? — Сотворил этот мир, будь он прок… извините, Ваша честь, это меня куда-то не туда занесло. Я всего-то и хотел сказать, что в такие моменты нужно сотворить себе отдельный мир, но не такой, где гнут и корежат твою глину, а другой, замечательно красивый и очень удобный для повседневной человеческой жизни… и просто жить в нем, вот и все. А терпение всегда идет в зачет, особенно бескорыстное… впрочем, это я уже говорил. Кто-то может сказать, что во всем этом деле была у меня своя, личная корысть, но видит Бог, это не так. Конечно, потом, когда мы начали вместе работать бок о бок в лагерной слесарке, я был счастлив, и поэтому вроде бы действительно выходит корысть, но, с другой стороны, это и не корысть вовсе — ведь я был счастлив только тем, что уберег его, Йозефа. Хотя, опять же… в общем, не знаю, не знаю… совсем я с этим запутался, но вы-то уж точно разберетесь, правда ведь, Ваша честь? Потому что, если не вы, то кто же тогда разберется? А счастье было. Да, да. Это кажется невероятным, но я был необыкновенно счастлив в той темной слесарке, посередине концлагеря, вжикая напильником рядом с моим мальчуганом. Я спас его от смерти с самого начала. Я спасал его от смерти каждый божий день, проводя по единственно верным тропинкам, подбрасывая недостающие до нормы детали, запихивая в спасительную толпу в моменты опасности. Я был его проводником в аду, как Вергилий для Данте. Грех сказать, но временами я благодарил Бога за то, что он устроил мне эту удивительную декорацию: Гитлера, нацистов, Дахау, Хрустальную ночь и упрямого папашу-профессора. Ведь не случись этого, не случилось бы и самых счастливых недель в моей жизни. Сначала я смотрел на него, на его чистый профиль, склоненный над тисками, на его тонкие руки, сжимающие напильник, на пушистые ресницы, забавно вздрагивающие при каждом усилии. Я смотрел осторожно, вовремя отворачиваясь, чтобы не смутить и не причинить ему лишнего неудобства. А потом мне уже не требовалось смотреть прямо — я видел его и так, самым краешком глаза, боковым зрением, как собака. Я видел его даже затылком, спиною, локтем, чем угодно. Скорее всего, я видел его всем своим существом, Ваша честь, всем телом… по-моему, недавно я назвал тело глиной? — так вот, я видел его всей своей глиной, вернее, его присутствие делало мою глину зрячей. Зрячей и счастливой, да простит меня Ваша честь за неуместную высокопарность. Просто я не знаю, как выразить это по-другому. Он говорил: «Карузо, без тебя я не выжил бы здесь и дня». И это была сущая правда, как сказать «солнце восходит на востоке» или «эсэсовец не бывает добрым». Но тем не менее, я попадал прямиком на седьмое небо, стоило мне только услышать от него эти слова. Йозеф часто рассказывал мне о своей семье, о том, кем он хотел стать и где учиться, пока не выяснилось, что все эти планы не подходят для нынешней Германии. Папаша толкал его на свою химию или физику, в Геттингенский университет, где сам он когда-то учился у каких-то знаменитостей. А мальчика тянуло к музыке, но он и думать не мог ослушаться своего упрямого родителя. Йозеф как-то сказал мне, что обрадовался запрету на поступление в университеты, потому что избавился таким образом от нелюбимого дела. Ну не смешно ли, Ваша честь? Если я чему-то и научился у Йозефа, так это чисто еврейской манере находить положительные стороны даже в самой что ни на есть черноте. Зато папашу-профессора я прямо-таки возненавидел. Думаю, эта ненависть происходила от ревности — уж больно Йозеф его боготворил. Часто я не мог удержаться и отпускал разные ядовитые замечания по папашиному адресу, на что Йозеф всякий раз произносил пылкую защитительную речь. При этом он частенько так увлекался, что прекращал работать, и мне приходилось следить в три глаза, чтобы капо, не дай Бог, не заметил. Каждый такой перерыв добавлял мне седых волос и пару дополнительных уголков к моей и без того большой норме, но овчинка стоила выделки. Как он был красив, мой Иосиф Прекрасный! Как сладко лился его голос прямиком в мое замирающее от любви сердце! Я упомянул, что он был музыкален необыкновенно… а может, и обыкновенно, не знаю, не мне судить. Мне все в нем казалось необыкновенным. Одно я могу вам сказать, Ваша честь: Йозеф мог напеть любую арию, что из Верди, что из Вагнера, а «Лоэнгрина» так и просто знал наизусть, всю оперу, до последнего звука. Каждое утро в слесарке начиналось у нас с того, что мы выбирали сегодняшнюю программу: оперу, состав исполнителей и даже дирижера. Ведь Йозеф мог изображать разные манеры и темп исполнения. А потом он тихонько напевал мне замечательные спектакли. Ах, Ваша честь! Любой скажет вам, что Дахау был адом на земле. Но для меня он стал раем небесным… можно ли такое представить? А потом настал день, когда все кончилось. Видимо, Господь посчитал, что невозможно давать одному человеку так много счастья в течение столь долгого времени. Но я на Него за это не в обиде, Ваша честь: в конце концов, что-то должно ведь достаться и остальному человечеству. Да и вообще, я очень благодарен Всевышнему за небольшую сделку, которую мы с Ним заключили немного позже. Но обо всем по порядку. В тот день мы выбрали «Лоэнгрина». Там есть такое чудесная сцена из третьего действия, когда Лоэнгрин и Эльза остаются вдвоем, и он поет: Приди ко мне, моя отрада, Прижмись скорей к моей груди! Твой взор сияет мне наградой, Мой чудный сон, не уходи! Гм… Извините, Ваша честь… Теперь вы понимаете, отчего меня прозвали «Карузо»… Поверьте, в моей душе эта волшебная ария звучит без малейшей фальши, с удивительной чистотой и силой. Просто поразительно, как это, выходя наружу, она превращается в такой ужасающе фальшивый скрежет? Но, знаете, если уж Создатель хочет потешить свое тонкое чувство юмора, то пускай смеется над нами только таким образом… В общем, это мое любимое место. Оттого-то я и потерял свою прославленную бдительность, всего на пару минуток, на пару минуток. А у Йозефа ее и вовсе никогда не было. Он уже начал за Эльзу: «О, нет! Я безутешна!»… и тут, сквозь вжиканье напильников мы услышали характерное поскрипывание. У эсэсовских сапог есть особый звук, Ваша честь, когда их обладатель задумчиво покачивается с пятки на носок, прикидывая, убить тебя тут же, на месте, или прежде помучить. Я обернулся и понял, что произошло непоправимое. Прямо за нашими спинами стоял господин Штайгер, лагерфюрер Дахау собственной персоной. Лагерфюрер, Ваша честь, отвечает в концлагере за дисциплину. В отличие от большинства своих коллег, бывших садистами по призванию, Штайгер был им еще и по должности. За плечом Штайгера виднелся наш капо, зажмуривший глаза от ужаса, как суслик перед надвигающейся грозой. Во всей слесарке уже наступила мертвая тишина, и только Йозеф, как ополоумевший соловей, продолжал выводить эльзину руладу. Это длилось бесконечно, но наконец и он понял, что происходит что-то неладное. — Так-так, — бесстрастно сказал Штайгер. — Дерьмовый жидовский наглец. Марает Вагнера. Германскую гордость. Германскую честь. Своим поганым жидовским ртом. Он всегда говорил так — короткими рублеными фразами. Они шелестели в наших ушах, как нож гильотины, а точки падали, как удар, как отрубленная голова в корзину. — Это Вагнер, — сказал Штайгер. — А это жид. Ты что, не понимаешь разницу? Он обращался к Йозефу, а тот стоял напротив него с трясущимися губами, белый как полотно. — Я… я… извините… — пробормотал он. — Если собака пачкает, собаку учат, — сказал Штайгер и обернулся к капо. — Положите его сюда, — он указал на верстак. «Ты глина, — сказал я себе. — Ты глина». Но это не помогло, Ваша честь, потому что теперь речь шла не о моем теле, а о Йозефе, о Йозефе, который был мне дороже всего, дороже всех сокровищ в мире и уж, конечно, дороже моей собственной жизни. Если бы это могло помочь, я бы точно бросился бы на Штайгера; я бы задушил его, я бы загрыз его, я бы рвал его на куски и жрал бы их сырыми, лишь бы только спасти моего мальчика от этой гадины. Но, к несчастью, любое сопротивление означало немедленную смерть всех присутствующих, а значит, и Йозефа тоже. Единственный шанс заключался в терпении, Ваша честь, и я терпел. Йозефа положили на верстак. Штайгер взял в руки напильник. — Пой, — сказал он. — Сейчас ты поймешь, что Вагнер несовместим с жидами. Пой!! Йозеф запел. Даже тогда, еле живой от страха, он пел, не фальшивя. Штайгер ударил его напильником в рот. Я отвернулся, Ваша честь, я не мог больше смотреть. Думаю, что сердце мое не разорвалось только потому, что Йозефу могла понадобиться помощь. Я слышал звуки ударов и голос Штайгера. — Вместе с зубами! — кричал он. — Я вобью в тебя твою наглость вместе с зубами! Пой! Пой! Потом раздался звон напильника о каменный пол слесарки, и я посмотрел. Йозеф лежал на верстаке с окровавленным ртом, с безумными глазами, но живой! Живой! Штайгер поправил воротничок и пошел к выходу. Неужели пронесло? Однако я рано радовался. На пороге лагерфюрер остановился и обернулся к капо: — На баум его! Пока не сдохнет. Я почувствовал, как земля поплыла у меня под ногами. Баум, Ваша честь, это такой столб, на который у нас подвешивали провинившихся заключенных. Связывали руки за спиной, потом цепляли за запястья и, выворачивая плечи, вздергивали на баум, как на дыбу. Боль жуткая, такая, что люди даже кричат как-то по-особому, как-то блеют будто, а не кричат. А потом перестают и блеять, просто впадают в безумие. Страшнее пытки люди не придумали за всю историю, Ваша честь, а уж на что способно изобретательное человеческое воображение, вам и без меня известно. Дыба ужасна особенно тем, что не дает умереть быстро. Ни тебе открытых ран, ни тебе воспалений — ничего такого, что помогло бы уплыть в бесчувствие, убежать в смерть. Одна только длящаяся боль, достаточно сильная, чтобы свести с ума, но недостаточная для потери сознания. Даже несколько секунд на бауме кажутся вечностью. Подумайте об этом, Ваша честь, и вы поймете, что означал для Йозефа и для меня приговор Штайгера — «пока не сдохнет». И за что?! За что?! Что он такого совершил, этот мальчик, чтобы заслужить столь ужасный конец, столь неимоверные страдания?! Конечно, Ваша честь, я не адресую этот вопрос Штайгеру. Нет-нет, я не настолько наивен — эсэсовцам никогда не требовалась причина. Я спрашиваю Его, Господа Бога. Даже если предположить, что Йозеф самолично распял Господнего Сына на кресте, ага, самолично, Ваша честь, вот этими своими тонкими руками музыканта и профессорского сынка… даже если поверить в это — все равно тяжесть подобной смерти тысячекратно перевешивала любые крестные муки Господа нашего Иисуса, прости меня, Боже, и помилуй, прости и помилуй, прости и помилуй… Извините… даже сейчас я схожу с ума, стоит мне вспомнить это штайгеровское «пока не сдохнет» и ухмыляющегося капо, и безумные глаза моего мальчика, распростертого на верстаке… а ведь прошло столько лет, Ваша честь, столько лет! Можете себе представить, что происходило со мною тогда. Я никогда не забуду того ужасного ступора, в который я впал: что-то вроде столбняка, из тех, что сковывает вас в разгар ночного кошмара, когда все ваше существо требует немедленного действия — иначе не спастись — и в то же время вы не в состоянии пошевелить даже пальцем. Другие заключенные помогли Йозефу слезть с верстака и повели его к водопроводному крану — промыть рот, а я все стоял без движения, как истукан. Минуты тянулись и летели — мучительно медленно и мучительно быстро, опять же, как это бывает только в страшном сне. Штайгер был слишком важной шишкой, чтобы собственноручно волочить на баум проштрафившегося заключенного. Поэтому для исполнения приговора наш капо ждал коммандфюрера… так, Ваша честь, называется эсэсовец, который поставлен над каждой рабочей командой. Йозеф там и скорчился, где его оставили — на полу, около крана, а остальным приказали вернуться к работе. Видимо, я продолжал стоять без движения, потому что капо врезал мне дубинкой пониже спины. Я автоматически взял в руки напильник и начал вжикать им по металлу. Странно, но именно эта привычная последовательность действий вывела меня из ступора. И что, вы думаете, что я начал делать, Ваша честь?.. Ничего себе! Как вы догадались? Аа-а… да, я действительно частенько поминаю Бога… с того самого случая. Но в общем, так или иначе, вы правы — я начал молиться. Я предложил Ему сделку. «Боже! — сказал я. — Мне ничего не понятно в созданном Тобой мире. Если Ты добр, то зачем создал ад, Штайгера и Дахау? Если же Ты зол, то зачем даровал мне Йозефа и трехмесячное счастье в самой сердцевине своего ада? Как видишь, я не разбираюсь ни в прошлом, которое уже случилось, ни в настоящем, которое торчит передо мною сейчас этой зажатой в тисках деталью и стонет в углу окровавленным ртом моего мальчика. Что уже тогда говорить о будущем? Темны для меня Твои планы и намерения, Господи. Может быть, Ты хочешь именно Йозефа, а может быть, наоборот, тебе сойдет любая душа, даже такая бестолковая, как моя. Возьми меня вместо него, Господи! Возьми меня! Я обещаю Тебе все… все… все, что обещал бы, если бы только знал, что Тебе нужно. Вот Тебе карт бланш, Господи, пустой лист с моей подписью внизу — заполни сам, напиши все, что пожелаешь; клянусь, не пикну даже единым писком, все приму с радостью и послушанием. Только спаси его, Господи, спаси его!» Так я молился, Ваша честь, примерно такими словами, только намного горячей. А поскольку Бог, по своему обыкновению, молчал, как рыба, то мне пришлось озаботиться более приземленным вариантом. Под моим вжикающим напильником быстро формировалась острая полосочка металла — заточка, милосердное орудие йозефового спасения. Я творил ее, продолжая разговаривать с Богом, творил из ребра металлической заготовки, в точности, как Бог творил Еву из ребра Адама, чтобы затем снова засунуть ее под ребро, прямо в адамово сердце. Прямо в сердце Йозефу была нацелена эта заточка — быстрая и безболезненная смерть, счастливый побег от мучителей, прямо в сердце. Я торопился, заговаривая зубы Богу, потому что времени оставалось мало. Надо было обязательно успеть до прихода коммандфюрера. Мой план был прост и эффективен. Йозеф сидел прямо около крана, а значит, никто не заподозрил бы ничего особенного в моем приближении: подходить к воде в слесарке разрешалось. Заточка легко пряталась в рукаве. Всего-то и нужно было, что быстро наклониться и воткнуть ее прямо в сердцевину шестиконечной звезды, прямо в сердце моего Йозефа. Дальнейшее не имело никакого значения, поэтому о дальнейшем я и не думал, полностью предоставив его Богу — большому специалисту по этой части. Я уже заканчивал заточку, когда дверь отворилась и вошел коммандфюрер. Сволочь-капо сразу же бросился к нему, вихляя задом. Он бормотал, кланяясь и показывая на Йозефа, а эсэсовец слушал, брезгливо морщился и почему-то отрицательно покачивал головой. Я взялся за тиски, но руки мои тряслись, Ваша честь; вся моя сила уходила на эту тряску, и проклятые тиски не поддавались, как будто их затянул не я, а какой-нибудь великан. Мной овладела настоящая паника, я ужасно боялся опоздать. Оглянувшись, я увидел, что коммандфюрер оттолкнул капо и двинулся по направлению к Йозефу. В отчаянии я всем телом налег на тиски, они разжались, и заточка со звоном упала под верстак. Мне показалось, что вся слесарка обернулась на этот звук. Раздумывать было некогда, и я нырнул под верстак, ища заточку, а она, гадина, все не находилась, как будто провалилась сквозь каменные плиты. «Встать!» — услышал я команду эсэсовца, обращенную к Йозефу, и тут заточка, будто испугавшись этого крика, сама прыгнула мне в руку из какой-то укромной складки. Я сунул ее в рукав и распрямился. Эсэсовец стоял над Йозефом и пинал его сапогом, а тот пытался встать и не мог. — Встать! — снова заорал коммандфюрер. — Эй вы, кто-нибудь! А ну, поднять это жидовское дерьмо! Ясно, что никто, кроме меня, не отозвался на этот призыв. Кто же пойдет к эсэсовцу добровольно? Я подбежал, схватил Йозефа под мышки и приподнял. Воткнуть заточку сразу не выходило из-за того, что, пытаясь встать, мой мальчик мельтешил руками, и оттого хорошего, точного удара не получилось бы. А мне ведь важно было закончить дело без боли. Я поднял Йозефа на ноги, уткнулся лицом в его шелковистые волосы, опустил правую руку, и заточка сама скользнула в мою ладонь. — Не бойся, Йос, — шепнул я ему в самое ухо. — Я спасу тебя, мальчик, сейчас… сейчас… — Тебе повезло, дерьмо, — сказал эсэсовец. — Ты даже не представляешь, как тебе повезло. Твои жиды-родственнички из твоей жидовской Америки выкупили твою тощую жидовскую задницу. Даю тебе три минуты на то, чтобы прибыть в регистрационный блок. Шагом марш! Ваша честь! Люди часто думают, что Бог, если и обращается к человеку, то громовым рыком из грозовой небесной тучи… но это не так, Ваша честь! Он разговаривает самыми разными голосами, уж я-то знаю. Тогда, в Дахау, Он визжал гадким эсэсовским фальцетом, пересыпая каждое свое слово грязными ругательствами, но не было во всем Творении речи божественней, чем та Его речь! Он принял мое предложение! Наша сделка состоялась! Хе-хе… Вот, собственно, и все, Ваша честь. Бог позволил мне довести Йозефа до регистрационного блока, где я сдал его с рук на руки дежурному вахтману. Он действительно выходил на свободу, мой светлый мальчик! На свободу! Такое случалось в те годы, редко, но случалось. Он выходил с порванным ртом, без зубов — подлец Штайгер выбил ему все передние зубы и еще несколько слева — всего штук десять-двенадцать. Но — кто считает такие мелочи? Главное — он остался жив! Жив! И я был счастлив его свободой и жизнью. Так мы и расстались, Ваша честь, навсегда. Конечно, расставания всегда тяжелы, но с другой стороны — смотря с чем сравнивать. Не думаю, что я смог бы выдержать вид моего мальчика, умирающего на бауме. Я уже говорил, Ваша честь, что наша любовь бескорыстна и умеет радоваться радостью любимых больше, чем своей собственной. Чудесное освобождение Йозефа было как раз таким случаем, в чистом виде, гвоздики с колечками… Это был самый большой подарок, который я мог бы получить тогда, самый большой. Не знаю, поверите ли вы мне, но своему освобождению я бы радовался меньше. Не верите? Ну и ладно, не важно. Я? А это уже совсем не важно, Ваша честь. Мы ведь заключили с Ним сделку. Баш на баш. Он честно выполнил свою часть, и теперь мне оставалось просто спокойно ждать, когда Ему вздумается наконец прийти за моей. Это случилось не сразу. Хотя, кто знает, как там у Него течет время? Наш день вполне может быть для Него годом, а столетие — секундой. Я же, со своей стороны, не возражал… хе-хе… куда тут торопиться? Что?.. Ну, только если вы особо настаиваете, потому что, вообще-то, моя смерть к делу Йозефа не очень-то и относится, не так ли? Да нет, какие там секреты, Ваша честь? Секреты?.. У меня — от вас?.. Лагерь был окружен деревьями, замечательно красивыми, здоровыми и рослыми растениями с множеством листьев. Последнее обстоятельство весьма существенно, Ваша честь. Дело в том, что осенью листья имеют обыкновение осыпаться, такая вот неприятность, гвоздики с колечками… Почему неприятность? — Да потому, что комендант ненавидел мусор в любом его виде. За чистотой территории следила специальная команда, и Боже упаси, если какой-нибудь крохотный желтый листок оставался неподобранным! Осенью 43-го в слесарку не завезли сырье, и нас от нечего делать направили на уборку. Все обрадовались, потому что листопад уже прошел, и деревья стояли голыми, так что работы, считай, и не было никакой. А погода стояла удивительная. Знаете, Ваша честь, эти осенние баварские утренники, с прозрачным небом, полным чистого прохладного воздуха и мокрыми полями за изгородью? В общем, дышалось поразительно хорошо. Я быстро убрал свой участок, подмел дорожку, обнаружив при этом замечательно длинный окурок; затем несколько раз прошелся туда-сюда, чтобы окончательно удостовериться, что все в полном порядке и присел на корточки перекурить. Ах, какая все-таки стояла тогда погода, всюду — и на природе, и на сердце! Я курил и думал о Йозефе, представляя, как он гуляет сейчас по Манхеттену или сидит в каком-нибудь бродвейском баре, или, так же, как и я, смотрит на деревья в Сентрал-Парке. Мне было покойно и хорошо. Господь дал мне докурить мой окурок до самого конца, и только тогда пнул меня в спину эсэсовским сапогом. От неожиданности я ткнулся лицом в землю. Надо мною стоял наш коммандфюрер. — Куришь, вонючка? — прошипел он в гневе. — Куришь? А это что там такое, раздолбанная задница? А? Это что такое? Я посмотрел в направлении его указующего перста. На идеально чистой дорожке лежал лист, обычный осенний лист. Я сразу понял, что это такое, Ваша честь. Ведь на самом деле, прежде чем присесть на перекур, я тщательнейшим образом осмотрел все деревья на своем участке. Готов поклясться на чем угодно — они были абсолютно голыми, ни единого листочка. Ни единого, Ваша честь! И сразу же мне стало всё так ясно… всё, вся цепочка событий этого дня: и чудное утро, и необыкновенно длинный окурок, и мысли о Йозефе, и этот покой в душе… Он пришел за мною, Ваша честь, и невозможный листок на дорожке был ничем иным, как повесткой, да, да, повесткой. И я принял это, как обещал при сделке, не жалуясь. Мне назначили двадцать пять палок. На этот раз Он решил быть милосердным и отнял у меня сознание почти сразу, на втором ударе. А умер я, наверное, на четвертом. Или на пятом. Впрочем, это уже действительно неважно. ГЛАВА II «Исузу» вынеслась из-за поворота минут через десять. Збейди и в самом деле спешил. Когда он увидел знакомую «тойоту» со странным бедуином за рулем в пятидесяти метрах от себя, было уже поздно что-либо предпринимать, кроме как еще сильнее нажать на педаль газа. Третья «случайная» встреча в течение последних двух часов могла иметь только одно объяснение. Тендер вихрем пронесся мимо, и Берл прочитал в глазах курьера отчетливое понимание того, что сейчас произойдет. Все-таки, что ни говори, а Збейди был стреляным воробьем. Берл нажал на кнопку дистанционного управления. Раздался негромкий хлопок, переднее левое колесо «исузу» отскочило вбок и вперед, а сама машина, подпрыгнув, резко крутанулась, пошла юзом в направлении неглубокого кювета, зацепилась за камень и взлетела в воздух, как будто собираясь догнать убежавшее колесо. Теперь следовало торопиться, так что Берл стартовал к месту предполагаемого падения еще до того, как оно произошло. Завершив полный кульбит в воздухе, «исузу» с грохотом ударилась о камни. Брызнули стекла, Збейди вылетел через переднее окно, воткнулся головой в землю и замер бесформенной кучей. Машина перевернулась еще несколько раз и наконец остановилась в облаке пыли, лежа на крыше и нелепо крутя в воздухе тремя бесполезными колесами. Четвертое же, радуясь свободе, продолжало свой последний забег, весело подпрыгивая на кочках далеко впереди. Берл выскочил из кабины и начал поспешные поиски. Бензобак мог взорваться в любую минуту. На его счастье, кожаный рюкзачок лежал прямо под сиденьем водителя. Он был тяжелым и мягким на ощупь. «Это же сколько там пачек понапихано? — подумал Берл, взвешивая рюкзак на руке. — Килограммов пятнадцать… или немного поменьше…» Он подошел к Збейди. Тот был еще жив. Глаза его смотрели прямо на Берла со смешанным выражением боли и ненависти. Берл присел на корточки. — Похоже, не жилец, ты, бижу, — сказал он по-арабски. — И неудивительно. Человек не птица, чтоб из окошка вылетать, даже с таким количеством бабла… — Берл поднес рюкзачок к лицу умирающего. — Может, повинишься в чем перед смертью, а? Этот твой бледнолицый друг… он откуда приехал? — Мать твою… — ругательство далось Збейди с огромным трудом. Сзади взорвался бензобак; «исузу» вспыхнула, как факел. — Мать моя… — наставительно произнес Берл — …учила меня пристегиваться в машине ремнем безопасности. Если бы твоя мамаша брала пример с моей, то ты бы сейчас весело горел, а не помирал бы в пыли и скуке от перелома шеи… Так, значит, не поделишься знанием с коллегой? Может, все-таки передумаешь? Я ведь все равно от него самого узнаю. В глазах у курьера мелькнуло странное торжество. Он попытался что-то ответить, но не смог. На губах его выдулся и лопнул кровавый пузырь; Збейди закатил глаза, дернулся и умер. Берл не стал больше задерживаться в ущелье. Внешне все выглядело банальной автокатастрофой и не должно было возбудить подозрений у местной полиции. В конце концов, не такие уж они специалисты, чтобы отличить взорванную полуось от сломавшейся по собственному почину. Но никогда нельзя знать заранее, так что Берла вполне устраивало полное отсутствие свидетелей, и он намеревался продолжить эту благотворную тенденцию как можно дольше. Да и машину пора возвращать — все-таки уж больно маскарадно он выглядел в этой бедуинской одежке, если, конечно, посмотреть опытным глазом. Через полчаса он остановил тендер у ворот селимовой халупы. Хозяин покуривал травку, сидя в тенечке; вокруг суетилась однородная стая собак, ребятишек и коз. Увидев Берла, он вздохнул с облегчением. — Спасибо, братан, — сказал Берл, хлопая бедуина по плечу. — Покатался на славу. Люблю поплавать в одиночку. Селим взял ключи: — Как задний мост? Не перегружал? — Да что ты, бижу… — ухмыльнулся Берл. — Задний мост у тебя в лучшем виде. Я бы на твоем месте больше беспокоился о передних полуосях. Ломаются почем зря. В гостиничном номере Берл вынул рюкзачок из спортивной сумки и поставил его на стол перед собой. Интересно, сколько там денег? Если стодолларовыми купюрами, то, наверное, тысяч двести… Он потянул за язычок молнии. Под клапаном рюкзака оказался перетянутый липкой лентой газетный сверток. Газетка, значит… на немецком языке, между прочим… Берл покрутил сверток, пытаясь определить название газеты… ага, «Рейнише пост»… дюссельдорфская, что ли? Точно, дюссельдорфская. А число? А вот и число… это что ж получается? Две недели назад? Что-то непонятно: это какой же дурак позволил такому белобрысому чайнику слоняться две недели с огромной пачкой наличных? А вот и спросишь его заодно. Гостиница «Ренессанс», двести пятый номер. Берл аккуратно разрезал ленту и развернул газету. К его удивлению, в свертке оказался другой, тоже завернутый в газету… а под второй газетой — еще раз то же самое и в дополнение — несколько туго скрученных газет для объема… Что такое?!. Охваченный дурным предчувствием, Берл лихорадочно сдергивал газеты, как капустные листья с кочана. Количество бумаги на полу неумолимо возрастало, а сверток становился все меньше и меньше. Это была кукла! Кукла для фраеров! Его попросту одурачили, как тупого деревенщину на столичном рынке! Сверток уменьшился до совсем небольших размеров; наконец Берл рванул последнюю газету и на стол выскользнула толстая бронзовая пластина, положенная туда, по всей видимости, для веса. Все. Денег не было и в помине. Ничего, кроме немецких газет двухнедельной давности и металлолома! Берл перевел дух и, вытирая со лба выступившую испарину, вышел на балкон. Он просто не мог опомниться. Так издевательски нагло его не кидали никогда, даже во время ранних стажерных заданий. Ему вдруг остро захотелось выпить чего-нибудь покрепче, но привезенный из Эйлата коньяк давно уже кончился, а в проклятом мусульманском Даабе было практически невозможно найти приличное спиртное. И в этой невозможности заключалось еще одно утонченное издевательство, в дополнение к гадской кукле. Перед ним сияло ослепительно синее море, отделенное бежевой ниткой саудовских гор от ослепительно синего неба. Внизу, в тени старых финиковых пальм плескались в бассейне дети, и молодежь играла в шеш-беш под тростниковыми навесами, потягивая ледяную колу в перерывах между джойнтами. Вокруг лениво стучал в бедуинскую тарбуку прежний даабский рай, еще вчера наполнявший покоем размякшую душу Берла, еще вчера… а сейчас глаза его не видели ничего, кроме слепящей ярости, белой занавеской раскачивающейся перед покрытым испариной носом. Сволочи!.. Да они-то не сволочи… на себя надо злиться, парень, на себя! Тоже мне, гений оперативной работы! Кинули, как ребенка, причем не просто кинули, а прямиком в выгребную яму: дыши, братец, радуйся жизни! Берл саданул кулаком по стене и почувствовал, что близок к нервному срыву, почти к истерике. Он вернулся в номер и встал под душ, чтобы успокоиться. Так… надо взять себя в руки и, прежде всего, оценить размеры поражения. Как ни крути, а размеры эти выглядели ужасающими. Скорее всего, бабки уже ушли по назначению и при этом, что самое главное, не осталось вообще никакого следа: ни местного, ни европейского. Последнее было особенно обидно, ведь задача, собственно, и заключалась в прояснении европейского источника. Но и история с подставленным Збейди тоже смотрелась крайне неприятно. Она говорила о том, что клиенты курьера заметили слежку, а значит, вслед за Збейди, неизбежно попадали под удар ценные поставщики информации, давно и хорошо прикормленные и, вроде бы, надежно законспирированные. В общем, плохо дело. Берл выключил воду и, не вытираясь, вернулся в комнату, по дороге с ненавистью посмотрев на собственное отражение в зеркале. Надо же быть таким кретином! Шлепая по полу мокрыми ступнями, он подошел к столу, чтобы еще раз посмотреть на металлический брусок. Запустить его, что ли, с балкона? Далеко полетит, сволочь… Берл поднял брусок и взвесил его на руке. Нет, такой далеко не полетит, уж больно тяжелый, килограммов двенадцать… стоп! Погоди, погоди… Боясь верить блеснувшей в голове догадке, он осторожно положил брусок на кровать и сел рядом, глядя на него и отчаянно пытаясь припомнить числа из школьного курса химии. Бронза не могла быть такой тяжелой. Конечно, нет. Значит… Берл поднял голову и снова посмотрел на себя в зеркало. Перед ним опять сидел гениальный оперативник, сияя широченной улыбкой во всю будку, от уха до уха. Берл ни черта не понимал в золоте, но не сомневался, что захваченный им брусок был золотым. Он-то, дурачок, вбил себе в башку, что надо найти непременно банкноты, и оттого прошел мимо столь очевидного объяснения. Недаром Мудрец так любил занудно повторять ему на каждой ориентировке: «Не верьте стереотипам, Берл! Пройденные дороги не повторяются!» Берл и сейчас будто слышал его скрипучий голос, видел зрачки, мечущиеся за толстыми стеклами очков, как две сумасшедшие белки. Это был тот самый случай, когда старик оказался совершенно прав. Деньги — вовсе не обязательно банкноты. Вот лежит желтый брусок, который тоже является деньгами. И этот простой факт ставил все на свое место! Все, вплоть до самой последней детали! Как истолковать, к примеру, газеты двухнедельной давности? Очень просто: пронести брусок через аэропортные металлоискатели не представлялось возможным, и поэтому белобрысый воспользовался поездом и пароходом — вот тебе и две недели! Кстати о газетах и о белобрысом… газеты надо бы собрать, а белобрысым следует заняться вплотную, причем, чем быстрее, тем лучше. Многого он, скорее всего, не расскажет — не из упрямства, а просто потому что не знает. Попросили передать рюкзачок, а за это оплатили дорогой круиз и синайский отдых, да еще и, наверное, прибавили круглую сумму наличными. Он, конечно, спросил, не идет ли речь о чем-то незаконном. И ему, конечно, ответили, чтобы не задавал глупых вопросов: естественно, речь идет о чем-то незаконном. Но беспокоиться нечего — незаконность эта совсем маленькая, можно сказать, крохотная незаконность. Никаких тебе наркотиков или оружия, или плутония, Боже упаси. Золотой брусок, вот, сам посмотри. Даже если попадешься, то почти ничем не рискуешь. Отнимут и отправят восвояси. Ну как, согласен? И он, бедолага, согласился. Уж больно заманчиво… Берл скомкал газеты и запихнул их обратно в рюкзак, а брусок обернул полотенцем. Заворачивая, рассмотрел получше. На одной из граней стояло четкое клеймо: пять латинских букв готическим шрифтом — PrStM, и чуть ниже число — 1938. Год?.. Скорее всего, год. А вот что это за пы-ры-сы-ты — непонятно… Ничего, эксперты прочитают. Берл сунул все вместе в большую спортивную сумку, застегнул молнию и посмотрел на часы. Половина второго. Пора двигать к Голубой Дыре. Он с удовольствием подмигнул самому себе в зеркало. Бедуином ты там сегодня уже побывал. Кем нарядишься теперь? Индейцем? Вперед, Чингачгук! Тебя ждет встреча с белобрысым братом! Он вышел из гостиницы в превосходном настроении. Недалеко от площади ему попалась на глаза вывеска отеля «Ренессанс». Номер двести пять, как же, как же… Зайти сейчас или подождать до вечера? Берл немного поколебался и, повинуясь скорее инстинкту, чем рассудку, завернул в лобби. Портье приветливо улыбнулся навстречу. — Привет, бижу, — Берл небрежно бросил сумку на пол и облокотился на стойку. — Есть свободные номера на втором этаже? Улыбка египтянина стала еще теплее: — Конечно, господин. На сколько дней, господин? — Дня на три. Вообще-то я остановился в другом месте, но там мне не нравится… — интонация Берла была окрашена в особо доверительные тона. — А тут у вас живет мой приятель, в двести пятом номере. — А! — воскликнул портье. — Господин Гюнтер? — Ага. Познакомились с ним на пароходе. Похоже, его турагентство умеет выбирать гостиницы намного лучше, чем мое… — Берл сокрушенно покачал головой. Портье с готовностью закивал: — Скажу вам не хвастая, господин: наша гостиница лучшая в Даабе. Возможно, она не такая большая, но… — Ээ-э, слушай, бижу, — сказал Берл, перебивая собеседника на полуслове. — Ты не мог бы оказать мне одну услугу? Я хочу немедленно позвонить в гюнтерово турагентство. Менять так менять, правда? — Правда… — недоуменно подтвердил портье. — Но как я могу помочь господину? — Очень просто. Телефона я не знаю, а Гюнтер сейчас на берегу, так что спросить не у кого. Но он ведь наверняка звонил в свое агентство отсюда, не так ли? Лицо египтянина выразило некоторое сомнение. — Господин хочет, чтобы я распечатал ему номера телефонов, по которым звонил господин Гюнтер? Вообще-то нам категорически… Берл положил на стойку двадцатидолларовую бумажку. — Это тебе бумага для печати. Э, бижу, не будь таким бюрократом. Я хочу как можно скорее покончить с делами и ехать на берег. Не задерживай меня, ладно? От дня и так уже почти ничего не осталось. Портье облизнул губы и быстрым жестом смел бумажку с прилавка. Потыкав пальцем в клавиатуру, он сказал, не отрывая глаз от экрана: — Не знаю, подойдет ли вам, господин. Был всего один звонок в Германию, два дня назад, сразу по приезде. Старый лазерный принтер зашумел, заскрипел и с некоторым трудом выдавил из себя листок. — О! — воскликнул Берл, разглядывая напечатанное. — То, что надо. Спасибо тебе, бижу. Я в долгу не останусь. Он подобрал сумку и пошел к выходу. Один телефонный номер, конечно, негусто, но для начала неплохо. Теперь — вперед, к белобрысому Гюнтеру. Ответы на главные вопросы можно получить только непосредственно от него. Селим стоял на площади, с безнадежным видом поджидая маловероятных в этот час клиентов. Увидев Берла, он оживился. — Поехали, бижу. Голубая Дыра… — сказал Берл, со вздохом влезая в кабину. — Похоже, мне в твоем тендере еще ездить и ездить. Ты бы починил кондиционер, что ли… — Сорок лир, — радостно провозгласил Селим, предвкушая торговлю и нацеливаясь остановиться на обычных двадцати. Но Берл, к его разочарованию, торговаться не стал, а просто кивнул и откинулся на спинку сиденья. Бедуин обиженно засопел и тронул машину. Навстречу попадалось много машин: люди возвращались в Дааб, устав от непривычной яркости мира, возвращались, чтобы перевести дух в щадящем полумраке гостиничного номера, дождаться вечера, и тогда уже выбраться в прохладные сумерки, на пеструю от бедуинских ковров улицу, а потом лежать под гирляндами разноцветных фонариков и, никуда не торопясь, смотреть на дальние огоньки, отражающиеся в черной воде, вдыхать запах моря и не думать ни о чем, ни о чем, ни о чем… Перед аркой, где утром Берл чуть-чуть не опрокинул в море своих пассажирок, Селим притормозил, пропуская встречный тендер. В кузове мелькнула рыжая голова. Фанни! Утренние берловы клиентки возвращались в Дааб навстречу новым вечерним приключениям. Берл усмехнулся, вспомнив кларину распашонку. Это слегка отвлекло его от невесть откуда взявшегося нехорошего предчувствия. Оно возникло сразу же после выхода из отеля «Ренессанс», как будто Берл сунул его в карман вместе со сложенным вчетверо бумажным листком. У Голубой Дыры еще оставалось достаточно много народу. Кто-то купался, кто-то возлежал на подушках, а несколько туристов вперемежку с бедуинами сгрудились под одним из навесов и что-то обсуждали, оживленно жестикулируя. Белобрысой головы не было видно ни в море, ни на суше. Неужели разминулись? — Подожди-ка здесь, Селим, — сказал Берл, вылезая из «тойоты». — Вполне возможно, что прямо сейчас и вернемся. Селим отчужденно кивнул. Непонятная суматоха, затеянная Берлом с самого утра, раздражала его и портила настроение, несмотря на заработанные за один день огромные деньги. Деньги приходят и уходят, а раз и навсегда заведенный порядок остается. Что дороже? Под крайним навесом Берл увидел двоих давешних шведок. Они лежали бок о бок на одном матрасе, передавая друг дружке мастерски скрученный джойнт, и щурились на море все в том же блаженном молчании. — Привет, сестрички! — Берл присел перед ними на корточки. Девицы посмотрели на него симметричным затуманенным взором. Потом они так же синхронно вернули глаза к морю, и та, что слева, устало произнесла одно только слово: «Бедуин…» — Индеец, — жизнерадостно поправил Берл. — Чингачгук. А вас как зовут, о прекрасные пери? Девицы молчали. — Ладно, — сказал Берл. — Тогда ты будешь Грета. А ты… дай подумать… ты будешь… ну, скажем, Гарбо. Идет? Грета и Гарбо безразлично кивнули. — Ну вот и славно, — подытожил Берл. — Я ищу своего приятеля. Белобрысый такой немец, зовут Гюнтер. Не видали, случаем? Грета кивнула и выпустила через ноздри сладкий дурманный дым. — Он давно уехал? — терпеливо спросил Берл. — Мертв, — коротко ответила Гарбо, принимая у Греты джойнт и мечтательно улыбнулась. Грета кивнула и, с третьей попытки подняв руку, указала на дальний навес, туда, где толпились люди. — Инфаркт, — сказала она и вдруг прыснула. Гарбо покосилась на нее, поперхнулась дымом и тоже затряслась в приступе беззвучного смеха. Берл встал. Девицы катались перед ним по матрасу, изнемогая от хохота. Зрелище было не из приятных. Брезгливо морщась, он сделал несколько шагов по направлению к группе людей и заглянул через плечо низенького бедуина в серой полотняной галабие. Белобрысый лежал на земле, мертвее мертвого. На лице его застыла удивленная гримаса. — Что случилось? — спросил Берл у всех сразу, странным образом заражаясь белобрысым удивлением, хотя удивляться, в общем, было решительно нечему. Человек европейского вида, сидящий на корточках рядом с телом, поднял голову: — Внезапная остановка сердца. Мгновенная смерть. Только успел окунуться и сразу отключился… Спасибо, девицы его на берег вытащили, а то бы еще утонул. Дыра трупы не отдает, а так родственники хотя бы тело получат. — Какие девицы? — Да вон те, смешливые, — человек махнул рукой в сторону ухохатывающихся шведок. — Они, оказывается, не только курят. Иногда еще и купаются заодно. — Я так понимаю, вы врач? — Так точно, — кивнул европеец. — Кстати, искусственное дыхание пробовали. И массаж сердца тоже. Не помогло. Берл вздохнул. Еще бы. От таких «инфарктов» массаж сердца не помогает. Он не сомневался, что парня убили. Можно было бы поискать на теле след укола, но зачем? Мальчика уже не вернешь. Да и лишний шум сейчас ни к чему. Берл обвел взглядом сгрудившихся вокруг людей. Убийцей мог быть любой из них, даже обкуренные Грета с Гарбо. Но какое это имело значение теперь, когда белобрысого уже невозможно было спросить ни о чем? След оборвался, едва начавшись. В руках у Берла оставались лишь золотой слиток и номер неизвестного немецкого телефона. Вот же черт! Если бы он не задержался в лобби «Ренессанса», паренек, возможно, уцелел бы. И уж во всяком случае, была бы хоть какая-то вероятность вычислить убийцу и таким образом получить дополнительную зацепку. В нынешней же ситуации, да еще и после визита в отель, Берлу не оставалось ничего, кроме как сматывать удочки. Он торчал тут один, как невезучий медвежатник в банке с включившейся сигнализацией — с кучей улик на шее, с золотым слитком в сумке и со всеми шансами самому превратиться в объект охоты. Шведки еще смеялись, когда он проходил мимо них, возвращаясь к тендеру. — Ой, какая красивая сумка… — протянула Грета, привставая на локте. — …у такого некрасивого бедуина, — закончила за нее Гарбо, и обе снова зашлись безудержным хохотом. Берл обернулся. Грета смотрела на него и взгляд ее был абсолютно трезвым. Он плюнул и влез в кабину. — Вот что, Селим. Давай-ка в Табу, прямо сейчас. И побыстрее. В гостиницу заезжать не будем. Селим глянул на него выпученными глазами: — Прямо сейчас? День обещал закончиться так же безумно, как и начался. — Сто долларов. Берл помотал головой: — Двадцать и ни центом больше. — Восемьдесят, — сказал Селим, расплываясь в радостной улыбке. Торговля была его любимым занятием. — И два чайных привала по дороге. — Тридцать, и чая не надо. Но с заездом в Нуэйбу. — В Нуэйбу, но без чая? — Селим задумался, с уважением поглядывая на достойного противника. Торговля обещала быть сложной. В итоге сошлись на полтиннике, без чая, но с заездом, и бензин за счет Берла. Глядя на сияющего бедуина, он облегченно вздохнул. Как, в сущности, мало нужно человеку для счастья. Потеряно всего-то пять минут, но зато отношения перед дальней дорогой налажены в лучшем виде. В Нуэйбе они заехали в лавку подводного снаряжения за балластным поясом и свинцовой краской. Там же Берл выбросил рюкзачок с газетами. На египетской стороне границы одинокого туриста не проверяли вообще, зато израильская таможня душу вывернула, копаясь в его багаже в поисках кораллов или пакетиков с травкой. На балластный пояс с прикрученным к нему большим свинцовым бруском никто не обратил особого внимания. Разве что таможенник, вытаскивая пояс из сумки, выразил удивление необычной тяжестью. — Уж больно я легкий человек, бижу, — ухмыльнулся Берл. — В воде не горю… — …и в огне не тонешь? — подхватил шутку чиновник и задумчиво покачал головой. — Вот вижу я, братан, что ты что-то везешь… а что — не пойму. Ладно, проходи, черт с тобой. В десять вечера Берл уже подъезжал к своему иерусалимскому дому на улице Шамир. Такие длинные дни у него выпадали нечасто. СВИДЕТЕЛЬ № 2 «Сент-Луис Блюз»… Господин судья наверняка слышал эту песенку. Помните: «I hate to see the evening sun go down…» — вот-вот, та самая. Что вам сказать? Музыкант редко выбирает, какую музыку играть. Музыку заказывает тот, кто платит. Заплатил — получи. Клиент всегда прав. И я тоже не выбираю. За одним исключением: «Сент-Луис Блюз» я не исполняю никогда. И не буду, предложите мне хоть целую тысячу долларов. Хотя, правду говоря, никто и не предлагает. Свой последний «Сент-Луис» я сыграл очень-очень давно, в июне 39-го, когда Йосеф сходил по трапу океанского лайнера с тем же названием: «Сент-Луис». Не скажу, что эта моя странность всегда встречала понимание. Подавляющее большинство клиентов и коллег квалифицировали упрямое нежелание играть «Сент-Луис Блюз», как необъяснимый каприз артиста или, еще того хуже, как обидное высокомерие. Однажды это даже стоило мне места. Работа есть работа, господин судья. В противоположность расхожему мнению о музыкантах, я человек весьма дисциплинированный и положительный. Разве я похож на какого-нибудь анархиста, который станет рисковать местом из-за принципа? Полагаю, что нет. Так что дело тут не в принципе, и уж конечно же, не в капризе. Я бы, скорее, определил эту свою ээ-э… особенность, как аллергию, вроде того весеннего насморка, который случается у многих, когда в городе зацветает какая-нибудь особенно вредная растительность. Вот и у меня такая же проблема, только не с пальмовым пухом или цветом акации, а с этой несчастной песенкой. Случай редкий, но все же встречающийся. Тот же Йосеф, к примеру, слышать не мог музыку Вагнера, а стоило при нем напеть что-нибудь из «Лоэнгрина», так просто весь покрывался красными пятнами и убегал куда подальше. Вагнер, великий композитор, титан… и вдруг такое неуважение! Как это можно объяснить? — А никак. Аллергия и все тут. Так что моя так называемая странность еще не столь велика, господин судья. Могло бы быть намного хуже. А так — всего лишь одна мелодия, хотя и весьма популярная. Тем более, «Сент-Луис Блюз», если разобраться, не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к моему репертуару. Я ведь исполняю латинскую танцевальную музыку, господин судья: румбы, меренги, танго, линди-хоп… А упомянутый блюз вошел в мою жизнь только тогда, когда я, вместе с другими ребятами, нанялся на это судно, «Сент-Луис», где он был чем-то вроде официального гимна. Чушь, конечно — ну какая, скажите на милость, связь между американским блюзом и роскошным германским лайнером, совершающим прогулочные круизы между Гамбургом и Гаваной? Название, исключительно — то же название и все. За год до этого, летом 38-го я покинул оркестр вредного жучилы Эрнесто Ринкона. Покинул, надо отметить, со скандалом. Никто не спорит, что Эрнесто неплохо сочинял музыку, но пианист, на мой вкус, из него никакой. Отчего же, спрашивается, он возомнил о себе невесть что — настолько, что счел себя вправе указывать всем и каждому, когда можно выпить стаканчик рома, а когда нельзя? Видимо, господин судья, успех нашего европейского турне вскружил ему голову. Как нас принимали!.. Впрочем, я отклоняюсь от темы. Ради исторической точности я должен упомянуть свою… ээ-э… некоторую… ээ-э… склонность к спиртному. На качество моего исполнения она всегда влияла только в лучшую сторону. Эрнесто возил специально для меня стул со спинкой и подлокотниками. Дело в том, что с обычного табурета я иногда… ээ-э… падал. Но играл при этом бесподобно — при условии, конечно, что мое физическое положение было зафиксировано при помощи кресла. Скажу вам без всякого преувеличения, господин судья: большей частью своего успеха оркестр Эрнесто Ринкона обязан мне, Гектору Салазару! Если бы не бесконечные переезды, постоянно являвшиеся причиной моих опозданий на поезд и прочих неприятностей, я бы до сих пор блистал на сценах всего мира! В Будапеште я в очередной раз отстал от оркестра, заснув, сраженный внезапной усталостью, в одном уютном кабачке. Так получилось, что я догнал их только через неделю, в Гамбурге, пропустив два или три концерта. Не спорю, это была досадная промашка, но даже она не оправдывала того грандиозного скандала, который закатил мне Ринкон. Мне, звезде его оркестра! Я честно пытался воздействовать на него доводами разума. — Эрнесто, — сказал ему я. — Стоит ли ломать нашу многолетнюю дружбу из-за такой мелочи? Разве ты не можешь понять меня, Эрнесто? Мы вот уже четыре года безостановочно кружим по Европе, собирая полные залы. Четыре года на колесах! Четыре года без дома, Эрнесто! Ну какой человек выдержит такую гонку без глоточка-другого? Но он не желал ничего слушать. Он вопил так, будто десять сутенеров одновременно режут его под гаванским пирсом своими выкидными ножами. По-моему, он был пьян, господин судья, но даже это его не оправдывает. Мы поссорились, и я хлопнул дверью. А вечером того же дня встретил в кабаке на Рипербане своего давнего нью-йоркского приятеля Винсента Ромеро. — Брось расстраиваться, — сказал Винсент. — Есть отличная работенка как раз для тебя. Прогулочные круизы через Атлантику. Играем танцы по вечерам. Платят хорошие деньги, плюс чаевые, плюс полное содержание. Плюс Гавана, Гектор! Гавана! Неужели ты не соскучился по Гаване? Что за вопрос! Так я оказался на «Сент-Луисе». После сумасшедшего концертного режима это был сущий рай. Две недели в один конец, несколько дней на берегу и снова в путь. И никаких, заметьте, поездов и постоянного дерганья из города в город. Никакой опасности отстать от группы, хотя бы просто потому, что деться решительно некуда — восемь палуб, небо, океан и больше ничего, кроме чаек и дельфинов. Через полгода я забыл, как укладывают чемодан, потолстел и даже пить стал намного меньше. Чтобы уже закончить с питейной темой, позвольте заметить вам, господин судья, что вопрос не так прост, как кажется. Общеизвестная склонность музыкантов к спиртному в нашем случае усугублялась дополнительными объективными причинами. В нашем, я имею в виду — в случае музыкантов-латинос. Дело в том, господин судья, что, не будь на свете выпивки, большинство из нас так бы и прозябали в полной неизвестности в трущобах Гаваны, Сан-Хуана и Акапулько. Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду сухой закон, пригнавший к нашим берегам толпы умирающих от жажды американских туристов. А с ними уже пришли и деньги, и отели, и казино, и дансинги, и мода на нашу чудесную музыку. Вот и получается, что всему лучшему в нашей жизни мы обязаны бутылке виски, как ни крути… Да-да, я и в самом деле сильно отклонился от темы. В начале мая 39-го года, не помню, какого числа, капитан Шредер собрал всю команду и вспомогательные службы для важного сообщения. Мы тогда стояли в Гамбурге у своего привычного 76-го причала. — Наш следующий рейс будет особенным, — сказал капитан. — Компания продала его целиком, все 930 мест. Но необычно не это, а состав пассажиров: все они германские граждане еврейского происхождения, дальнейшее присутствие которых на территории Германии признано нежелательным. Некоторые из них являются открытыми врагами Рейха. Они освобождены в обмен на значительный выкуп, с условием покинуть пределы страны в течение двухнедельного срока. До других руки гестапо еще не дошли, что, впрочем, не отменяет их враждебности идеалам национал-социализма. Тут один из групповодов, весьма неприятный тип по имени Отто, ударил кулаком по столу и крикнул: — Утопить их всех и точка! Но капитан, казалось, только того и ждал. — Я собрал вас, — сказал он, — именно потому, что предвидел подобную патриотическую реакцию. Учтите, этот рейс исключительно выгоден для Компании. Повторяю: исключительно. Цены на круиз, включая билеты и посредничество в получении кубинских виз установлены весьма и весьма высокие, и тем не менее, спрос оказался колоссальным. Вы должны понять, что Компания видит в подобных рейсах превосходную деловую возможность и не собирается упускать ее из-за излишне… мм-м… эмоционального поведения экипажа. Я требую, — сказал он, — чтобы вы относились к пассажирам этого рейса в точности так же, как вы обычно относитесь к пассажирам «Сент-Луиса». Повторяю: в точности так же. Любые отклонения и эксцессы будут безжалостно пресекаться. В интересах Компании. Групповод Отто Шендик пренебрежительно фыркнул, но промолчал. День отхода я запомнил точно, потому что он пришелся ровно на тринадцатое число. Музыканты, господин судья, суеверный народ. Пассажиры начали прибывать с самого утра. Обычно настроение у отъезжающих праздничное, и это понятно: впереди прекрасный отдых, море, развлечения, танцы, легкий флирт на палубе, необременительные круизные романы, а в конце, как главный приз — экзотическая Гавана. Едва завидев огромный черно-белый лайнер и еще даже не вступив на борт, они уже поглядывают на провожающих с некоторой снисходительной дымкой во взгляде: кто, мол, вы такие, господа хорошие? Из какой-такой жизни? По-моему, вы не с нашего корабля… Но тринадцатого мая 39-го года пассажиры выглядели совершенно по-другому, господин судья. Они непрерывно озирались, как мыши, загнанные в угол, а вид у них был не испуганный даже, а скорее ожидающий… и истерический одновременно. Сейчас, оглядываясь на прошлое, я понимаю, что их поведение казалось истерическим от безумной надежды на то, что все будет хорошо, а ожидающим — от закаменевшей уверенности в том, что с минуты на минуту на пирс влетят черные машины гестапо, и эсэсовцы в блестящих сапогах пинками загонят их в глухие фургоны без окон. Но так я понимаю сейчас, а тогда эти люди просто выглядели, по меньшей мере, странно. Иначе происходили и проводы-расставания. Провожавших пришло намного больше, чем обычно, и они стояли вперемежку с отъезжающими, на удивление неотличимые от них. Стояли как… как… не знаю даже, как это описать… больше всего это было похоже на каменные изваяния, если бы каменные изваяния умели плакать. Но если бы они умели плакать, то, без сомнения, плакали бы именно так, как плакали те люди — осторожно и беззвучно, как будто боясь, что их услышат и накажут за неуместный шум. Граммофон играл «Сент Луи Блюз», а они стояли на пирсе и точили свои слезы, и я ушел в зал, потому что мне стало неприятно. Почему?.. Не знаю, господин судья… никогда не задумывался об этом… просто стало неприятно и все. С чем бы это сравнить?.. Ну… Представьте себе, что вы веселитесь на замечательной вечеринке, где все молоды, красивы и модно одеты, пьют вина, танцуют и целуются без разбора. И вы знакомитесь с очаровательной девушкой, и начинается тонкий и томный флирт, который обещает бурную, но ни к чему не обязывающую ночь на песчаном пляже под шепот моря и пальм. Так что вы уже начинаете рисовать себе дух захватывающие картины; в ваших ушах уже звучат ее будущие страстные стоны, ваши руки все крепче сжимают ее во время танца, а она и не думает возражать, но напротив, еще больше дразнит вас обдуманно-нечаянными касаниями… Но тут вдруг каблук ее попадает в щель, ломается… вывихнутая лодыжка, слезы и так далее. Надо везти девушку домой — конечно, вы будете ее сопровождать, а как же иначе? Она отказывается наотрез, но вы твердо стоите на своем. А дома у нее — тесная конура, мать-карга с проваленным носом, запах застарелой нищеты, засаленная клеенка на столе, драные простыни на кровати и золотушный ребенок в люльке. Да и сама она уже не кажется вам такой красавицей: дешевая тушь потекла, помада размазалась, из швов самопального платья торчат нитки, да и черты лица как-то вдруг погрубели… и как это вы ничего этого не замечали прежде? И вот тут вам сделается неприятно, господин судья, обязательно сделается. И вы поскорее уйдете, убежите, как убежал я. Не скрою, что все это выглядело досадно. В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только: на кого досадовать? На корыстную Компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным образом? Нет, и то, и другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем: насколько я успел понять, проблема евреев заключалась не в выезде из Германии, а во всеобщем несогласии других стран предоставить «изваяниям» въездные визы. Оставалось досадовать на них самих, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на «Сент-Луисе», обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как говорил групповод Отто, «дегенеративного генетического дерьма». В общем, настроение у меня, да и у всей команды было, как вы понимаете, не из лучших. В зале сидел Винсент. Я прекрасно помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера: «Не больно-то уютно будет им здесь танцевать». Характерно, что я никогда не обращал на портрет особого внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не вступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей, над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой ваш законный протест в нечто бессердечное. — Не думаю, что они из тех, кто танцуют, — ответил я Винсенту. — Ерунда! — засмеялся он. — Вот увидишь, не пройдет и двух дней… Я, конечно же, не поверил, господин судья, но Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети. Уже на следующее утро они весело носились по палубам, плескались в бассейне и уминали за обе щеки все, что придется. А потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, глядя в иллюминаторы на медленно удаляющийся германский берег, и никакая сила не могла бы вытащить их оттуда. И в самом деле, в субботу мы играли в совершенно пустом зале. Каково же было мое удивление, господин судья, когда в воскресенье буквально яблоку негде было упасть! По традиции, я начал с корабельного гимна. «Сент-Луис Блюз» немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на «Эль Манисеро», и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали «Маму Инесс», я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда, тонко рассчитанным ходом, наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед «Брызгами шампанского», господин судья? Они дрогнули… вот поднялась первая пара, за ней еще несколько… и через минуту танцевал уже весь зал. Винсент подмигнул мне, лукаво улыбаясь. А люди… их будто прорвало. Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке. И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно, так, что даже слезы выступили у меня на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть, был, но не больше. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше. Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек. — Извините, — сказал он. — Уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора «Продавца арахиса»? — Автора чего? — переспросил я. — «Продавца арахиса», — повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот. Это был «Эль Манисеро». Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо. — Еще бы! — сказал я парню. — Еще бы я не знал старину Мозеса! Да будет тебе известно, дружок, что эту румбу он написал при мне, в гаванской таверне, причем на салфетке и за какие-то четверть часа! И если ты будешь хорошо себя вести и слушаться маму, то я обещаю ровно через две недели показать тебе ту самую таверну и тот самый стол. Конечно, здесь я немного приврал, господин судья — все по той же причине излишнего рвения. Нет, в общем и целом, сказанное было чистой правдой, хотя и с небольшим исключением. Мозес Симонс и в самом деле написал «Эль Манисеро» на салфетке в гаванской таверне, вот только я рядом с ним тогда не сидел. Впрочем, если собрать всех тех, кто клятвенно уверяет, что присутствовал при сем историческом моменте и даже пролил ром на салфетку с нотами шлягера всех времен и народов, то они не поместятся не только в этой небольшой таверне, но и во всей Гаване. Да что там в Гаване — на всей Кубе не хватит места, чтобы разместить эти миллионы очевидцев! Так что можно считать, что я преувеличил совсем чуть-чуть. Следует также принять в расчет, что после каждых пяти номеров я имею обыкновение пропускать стаканчик рома, а поскольку играть пришлось намного больше обычного, то и, соответственно… — Как ты, говоришь, тебя зовут? — спросил я паренька. — Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье… Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро — это его игру, превосходную для любителя. Проснулся я уже около полудня у себя в постели. Паренек непонятно каким образом выпытал у меня номер каюты и доставил прямиком в койку. Так мы, собственно говоря, и подружились, я и Йосеф. Я думаю, что его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Как-то сказал мне: — Я хочу быть, как ты. Инструмент всегда под рукой, и никто не запрещает тебе играть, а наоборот, все тебе рады и даже платят за это деньги. Вроде бы, отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне. Это-то я и пытался объяснить своему новому приятелю. — Смотри, парень, — говорил я. — Это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба? Тут я оказался плохим провидцем, господин судья. Прославленный автор «Эль Манисеро» умер не в канаве, а в Мадриде, шестью годами позже, в 45-м. Два года до этого он провел в Бухенвальде. Я и понятия не имел, что он еврей, а вот гестапо разобралось. Или французская полиция — не знаю уж, кто там арестовал его в Париже. Так что, как видите, и музыканты подыхают не только от передозы или цирроза печени. Но Йосеф и слышать не хотел моих увещеваний. У него был четкий план: немедленно начать зарабатывать и на эти деньги выкупить у немцев своих родителей и сестер. Дело в том, господин судья, что, судя по рассказу Йосефа, выезд из Германии стоил очень больших денег, так что у его семьи не было никакой возможности выехать всем вместе, впятером. Единственный вариант, который казался в такой ситуации разумным, заключался в том, чтобы выслать кого-нибудь вперед, а уже потом, зацепившись за него, как за якорь, перетащить и остальных. Отец Йосефа, важный профессор и научное светило в чем-то там, подходил для этой цели лучше всего, но немецкие власти не давали ему разрешение на эмиграцию из-за каких-то секретных работ, с которыми он был связан в прошлом. Оставался второй мужчина в семье — Йосеф. Снаряжая его в дорогу, продали все, что еще оставалось ценного. — Даже сделали мне новые зубы, — сказал Йосеф. — Потому что отец уверял, что в Америке никто не станет разговаривать со щербатым человеком, особенно о работе. Неужели это правда, а Гектор? Я пожимал плечами. Что сказать, профессор был, похоже, действительно мудрым человеком. Чего я никак не мог добиться — так это того, чтобы Йосеф рассказал мне, зачем вообще понадобилось вставлять новые зубы и чем были плохи старые? Восемнадцать лет — не слишком распространенный возраст для подобных операций. Или это как-то связано со шрамами на лице? Но парень молчал, как рыба, и я отстал — в конце концов, какая разница? Корабль плыл, пересекая Атлантику, погода стояла великолепная, и наши пассажиры все больше и больше напоминали обычную каникулярную публику. Загорелые дети шумно играли в прятки, забираясь в самые укромные уголки, а вечерами, когда мелюзга отправлялась спать, те же самые уголки занимали влюбленные парочки. Невозможно было пройти ночью по палубе, господин судья, чтобы не услышать звук поцелуя или сдавленные вздохи, доносящиеся из зачехленных шлюпок. Как говорится, жизнь брала свое. И в то же время постоянно чувствовалось какое-то напряжение, какой-то неприятный, угрожающий фон. В чем проявлялось это напряжение? Ну, я не знаю… в поведении людей, в странных перешептываниях, в нервозности… К примеру, один господин из первого класса, не переставая, утверждал, что никому не дадут сойти на берег, что все путешествие представляет собой очередную дьявольскую гестаповскую шутку и затеяно исключительно с целью помучить людей пустыми надеждами перед неминуемым возвращением в концлагерь. Он говорил об этом непрерывно, теребя скатерть или постукивая пальцами по стене, и глядя совершенно безумными глазами куда-то вбок, на ему одному видимую беду. Жена и взрослая дочь безуспешно пытались его урезонить, а он устраивал в ответ шумные истерические сцены, одна другой тяжелее. Понятно, что этот псих нервировал и остальных. Но даже у тех, которые внешне выглядели абсолютно нормальными, видна была сильная тревога, хотя и закопанная поглубже. Уж больно много они танцевали, слишком шумно радовались, чересчур громко стонали под брезентом подвешенных на палубе шлюпок. Все эта ситуация походила на огромный баллон, наполненный водой. Как-то я видел один такой на ярмарке, уже не помню где. Стоял себе посреди площади гигантский такой баллон, слегка накренившись на один бок, словно раскормленная болонка, статичный и оплывший… и все люди на площади знали, что он может лопнуть в любой момент — то ли от озорного ножика, то ли от неимоверной тяжести, распирающей оболочку. А уж коли лопнет, то хлынет так, что только держись, причем в какую сторону — неизвестно. И вот народ, хотя и гуляет будто бы беззаботно между лотками и балаганами, но постоянно на баллон этот поглядывает: мол, когда же, когда? Ну давай уже… Йосеф, кстати, сначала стеснялся своих шрамов, а потом ничего, разошелся. Нашел себе подружку… вернее, она его нашла — симпатичная девчушка по имени Ханна. И тут музыка помогла — к тому времени я уже доверял ему заменять меня в некоторых номерах, чтобы почувствовал сцену. Ну а мужчина на сцене кажется девушкам вдесятеро привлекательнее, это уж вы можете мне поверить, господин судья. В общем, так все и катилось само по себе, пока не начались неприятности. В середине второй недели умер старик, из пассажиров. Говорили, что он дышал на ладан еще до отплытия, так что непонятно, какого дьявола потребовалось тащить в Америку через океан смертельно больного человека? Возможно, это прозвучит нехорошо, но я думаю, что лучше бы посадили на пароход кого-нибудь помоложе, чем зря место занимать. Вы полагаете, что я не прав? Ладно, не будем спорить… да и не мое это дело. Вы судья, вам и решать. Труп на корабле — плохая примета. Понятно, что капитан сделал все, чтобы о дурной новости узнало как можно меньше народу. В первый момент эта задача выглядела простой: ведь старик с самого Гамбурга ни разу не выходил из каюты, так что никто не обратил бы внимания на его исчезновение, кроме, конечно, вдовы, судового врача и капитана. Увы, иногда мертвецы приносят намного больше хлопот, чем живые. Старикан умер своей смертью, господин судья, но удивительным образом все, кто приходил в соприкосновение с ней — я имею в виду, с этой смертью, чувствовал себя не в своей тарелке. А иначе, как бы возник вечный вопрос, всегда занимающий преступников в детективных романах: что делать с телом? Я не думаю, что капитан, врач, и уж тем более, вдова чувствовали на себе какую-то вину… но факт: любой, кто узнавал о смерти — а в конечном счете, несмотря на предосторожности, о ней стало известно всем, включая последнюю корабельную крысу, так вот: любой, кто о ней узнавал, испытывал либо страх и неловкость, либо возмущение. А почему? Вроде бы обычная смерть. Не могло быть и речи о том, чтобы везти тело на Кубу — до Гаваны оставалось еще несколько дней пути, а трупного холодильника на корабле не было. Вдова немного поупиралась, но иного выхода, кроме как похоронить тело в море, просто не существовало, и она согласилась. Но — на одном условии: похороны будут по всей форме, то есть с молитвами и так далее… не знаю, господин судья, я не больно-то сведущ в еврейских обрядах. Капитан раздобыл для вдовы раввина, чтобы тот прочел соответствующие молитвы, и думал этим ограничиться. В конце концов, это увеличивало число посвященных всего лишь до четырех, причем с раввина капитан намеревался взять слово о неразглашении. Увы, к его потрясению оказалось, что для нормальной церемонии непременно требовалось присутствие еще девяти евреев. Неудивительно, что через несколько часов весть о смерти разнеслась по всему пароходу. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что капитан, опять же, во избежание огласки, задержал церемонию до наступления полной темноты. Лично я узнал о предстоящих похоронах от Йосефа, сосед которого по каюте был дальним родственником жены одного из девяти приглашенных «счастливчиков». Зачем я решил пойти? Гм… может быть, профессиональный интерес? В конце концов, музыкантам иногда приходится играть на похоронах, так что… Аа-а, ладно, что там петлять, господин судья… я пошел потому, что чувствовал себя виноватым, вот что. При этом злился я чрезвычайно — прежде всего, на самого себя, ведь никакой вины на мне не было, а кроме того — на евреев, которые снова каким-то образом поселили во мне этот необъяснимый психоз. Вы не представляете, сколько народу собралось на корме. Думаю, там присутствовали все пассажиры, плюс команда, исключая вахтенных… впрочем, даже насчет вахтенных я не уверен. По капитану было видно, что он с трудом удерживался, чтобы не начать ругаться последними словами — и это наш капитан Шредер, человек, интеллигентней которого я не встречал никогда! Да уж… дискретность удалось соблюсти в полной мере… Тело, обернутое в светлую тряпку, лежало на широкой доске, которую мы обычно использовали в качестве задника на своих концертах. С одной стороны доска была разрисована пальмами, морем и золотым песком, а поверху шла красивая надпись: «Добро пожаловать на Кубу!» Зато на другой стороне имелся силуэт Гамбурга с его домами и шпилями и соответственным «Добро пожаловать в Германию!» Мертвый старик лежал на правильной, кубинской стороне. Кто-то сзади тронул меня за локоть и прошептал: — Он все-таки попал в свою Гавану! Я обернулся и увидел Генриха, нашего гитариста. Он выглядел просто ужасно, господин судья. Генрих был единственным немцем в нашем ансамбле. Я думаю, что странное чувство вины, которое я описал, у Генриха превратилось в вид одержимости… или как это называется? Обсессия? Вот-вот, обсессия. Думаю, что это из-за того, что он слишком долго играл с евреями — знаете, среди них есть много хороших музыкантов… вот… ну, и когда началось это самое… да… то есть, когда германские оркестры начали редеть совершенно определенным образом, то это произвело на Генриха очень неблагоприятное впечатления. Винсент говорил мне, что там не обошлось без какой-то личной истории, а иначе трудно объяснить то рвение, с которым Генрих помогал нашим нынешним пассажирам при посадке в Гамбурге. Например, этому, ныне усопшему старику Генрих просто поднес в каюту чемоданы, как обычный носильщик, чем вызвал град насмешек со стороны групповода Отто Шендика. Кстати, Шендик стоял здесь же, на корме, насмешливо подвывая в такт гнусавым еврейским молитвам. Против моих ожиданий, никаких песен или другой музыки не было — вот уж не думал, что у них похороны проходят настолько уныло. — Прощай, и будь благословен, — сказал сзади Генрих. И тут только я догадался, господин судья, об истинных причинах его расстройства. — Ты что, знал покойного? — спросил я его. Он кивнул и быстро зашептал мне на ухо. Оказалось, что старик был его учителем, и даже, более того, Генрих жил у него в доме, как сын, и когда подвернулась возможность вывезти его с женой из Германии на «Сент-Луисе», то Генрих в лепешку разбился, чтобы собрать необходимые бумаги и деньги. Теперь он плакал, не скрывая слез. — Он был святой, Гектор… — бормотал наш бедный гитарист, дыша прямо в мое ухо. — Святой… и вот, не доехал! Не доехал! Как же так?.. Мне стало неприятно, и я отодвинулся, тем более что молитвы вроде бы закончились, и несколько человек взялись за края доски, чтобы поднять тело на уровень фальшборта и сбросить его в океан. И тут, господин судья, настал звездный час ортцгруппенлейтера Отто Шендика. Надо сказать, он и до этого отличался довольно-таки мерзкой активностью: например, разбрасывал в обеденном зале номера «Штюрмера», горланил с группой своих приятелей нацистские песни и не упускал случая запустить соответствующую германскую хронику перед демонстрацией фильмов. Но на этот раз Шендик превзошел самого себя. — Капитан, — сказал он с наглой ухмылкой. — Я протестую. Есть установленный законом порядок церемонии. Мне плевать, какие именно кошачьи вопли издают эти… гм… типы перед тем, как похоронить свою падаль… это их дело, а не мое. Но поскольку территория судна представляет собою территорию Рейха, то тело, согласно закону, должно быть обернуто в государственный флаг Германии. И при этом совсем не важно, обкорнан ли у трупа его стручок, как у этих… гм… типов… или нет, как у всех остальных нормальных людей. И с этими словами подонок оттолкнул остолбеневшего раввина и рванул за край тряпки. Тело старика крутанулось и, распеленываясь, скатилось с доски на палубу, разбросав прямые негнущиеся руки. Все буквально окаменели, все, кроме ортцгруппенлейтера и его подручных. Один из них уже держал наготове красный флаг со свастикой. Он подскочил к телу и поддал ногой отлетевшую руку, чтобы было сподручнее заворачивать. И тут, клянусь вам, с неба раздался стон. Клянусь, это был стон, и шел он сверху и одновременно как бы отовсюду. И сразу же после этого закричала вдова. Она кричала так, как будто кто-то воткнул в нее нож и теперь медленно тянет лезвие вверх по живым тканям. Я слышал точно такой же крик, когда в портовом кабаке бандит резал матроса. И тут началось… Господин судья! Я прожил долгую жизнь, но никогда не видел сцены безобразнее той, что разыгралась тогда, на корме парохода «Сент-Луис». Люди кричали что-то бессвязное, кто-то просто упал на колени и, раскачиваясь, выл, как волк, запрокинув голову и воздев вверх руки… другие, рыча, метались, пытаясь добраться через толпу до Шендика и его банды, а те, в свою очередь, работали кулаками… и мертвое тело, как кукла, свесив седую голову, болтало конечностями и переходило из рук в руки, а с затоптанной доски все так же сияли пальмы и море, и песок, и надпись «Добро пожаловать на Кубу!» Его так и сбросили, без всякой доски и савана, просто так, перевалили через фальшборт во время той безобразной драки. А вслед за ним, примерно через полчаса, спрыгнул и Генрих. За борт, к своему мертвому учителю, так и не попавшему в Гавану, даже в нарисованную. Покончил с собой, господин судья. Остался наш ансамбль без гитариста. Капитан Шредер остановил корабль, и мы потратили всю вторую половину ночи и часть утра на безнадежные и безуспешные поиски Генриха. До Гаваны оставалось три дня пути. Они прошли тяжелее некуда. Групповод Шендик ходил гоголем и многообещающе подмигивал всем, кто чувствовал себя в силах посмотреть в его наглые оловянные гляделки. Я не понимал тогда, почему капитан Шредер не может поставить мерзавца на место. Йосеф полагал, что, скорее всего, ортцгруппенлейтер не совсем тот, за кого он себя выдает, что в других обстоятельствах он носит не гражданский костюм, а черную форму с сапогами. Уже потом, по прошествии многих лет, когда про наше путешествие были написаны статьи и книги, я узнал, что Йосеф ошибся только в цвете мундира: Шендик принадлежал абверу, а не гестапо, что, впрочем, не делало его меньшим подлецом. Пассажиры вернулись в подавленное состояние первых суток путешествия. О танцах и речи не шло, так что отсутствие бедного Генриха никак не сказывалось на качестве нашего исполнения: вполне хватало пары скрипок и фортепьяно. Даже духовые и ударные звучали диссонансом. Люди в обеденном зале молча двигали челюстями, вздрагивая при каждом громком звуке. Единственным, кто парадоксальным образом пошел на поправку, оказался тот пассажир из первого класса, о котором я уже рассказывал. Помните, тот самый, который был уверен, что в Гаване никому не дадут сойти на берег и вернут в концлагеря? Он и на этот раз не сомневался, что две случившиеся на судне смерти — дело рук гестапо. Но в его болезненном алогичном сознании это странным образом опровергало первоначальную версию о возвращении. Он рассуждал так: зачем бы гестапо понадобилось убивать этих двоих, если оно могло мучить их и дальше? Значит, скорее всего, повернуть корабль вспять не под силу даже всесильной политической полиции. Согласитесь, господин судья, определенная логика в этом была, хотя и совершенно извращенная. Так или иначе, один самодовольно разглагольствующий безумец на фоне мрачно молчащего зала еще больше усиливал общую депрессию. Приближающаяся Гавана, хотя и являлась для пассажиров «Сент-Луиса» целью желанной, но ни в коей мере не окончательной. Как объяснил мне Йосеф, все они, без исключения, заполнили просьбы на въездные визы в Штаты и рассматривали Кубу лишь в качестве промежуточной базы, где можно спокойно подождать разрешения американской иммиграционной службы. Что, естественно, означало переход в новый этап гонки за выживание, новые, неизвестные пока еще, хлопоты в чужой стране с незнакомым языком и непонятными обычаями. На короткий период морских каникул они позволили себе расслабиться, забыть о своем непростом положении и об оставшихся в Германии родных, но тяжкая сцена похорон разом вернула их к действительности. Йосефа в эти дни я видел редко, хотя и очень старался поговорить с ним при любой возможности — ведь он оставался для меня единственной радостью в гнетущей атмосфере, которая воцарилась на корабле. Дело в том, что мальчик был совершенно поглощен неожиданно свалившимся на него чувством, и, честно говоря, мои глаза, уставшие от созерцания мрачных физиономий, просто отдыхали при одном взгляде на его счастливое лицо. Мне приходилось напоминать ему о его же собственных планах зарабатывать в Гаване музыкой — только так и получалось завладеть драгоценным вниманием господина Йосефа. Как и всем впервые влюбленным, жизнь казалась ему и его Ханне полностью изменившейся. Еще вчера мир, как голодный лев-людоед в сказке, угрожающе разевал перед ними свою зловонную пасть, и вот сегодня, как по мановению волшебной палочки, он уже покорно ползает у их босых ног, лижет палубу, трясет блохастой гривой и умоляет поделиться хотя бы крупицей счастья, а взамен обещает, обещает, обещает… А им-то что… им не жалко… на, бери, косматый, — вон у них его сколько, этого счастья: льется через край, того и гляди, затопит этот крошечный океан за бортом. Что там говорить, господин судья… любовь — тоже вид сумасшествия, особенно первая. Так что в этом отношении Йосеф не выглядел нормальнее того свихнувшегося господина из первого класса. Помню, я подумал тогда, что они представляют собою разные крайности: господин наделяет людоеда несуществующими клыками, а Йосеф безмятежно записывает опасное чудовище в свои лучшие друзья. Кто ж мог знать, что правы окажутся не нормальные люди, обладающие взвешенным взглядом на вещи — например, такие, как я… а именно безумец, причем не просто безумец, а именно безумец-пессимист? Скажите, господин судья, зачем придавать этому миру признаки разумности и в то же время произвольно швырять его в самых безумных направлениях? Нельзя ли остановиться на чем-нибудь одном? Что?.. Ах да, извините, конечно. Вопросы здесь, несомненно, задаете вы. Извините еще раз. Огни Гаваны показались на горизонте в ночь на субботу, 27 мая. После всего того, что я рассказал, думаю, вам будет понятна радость, с которой все встретили это известие. Один лишь капитан казался озабоченным. Как выяснилось потом, он уже знал, что никому не будет дозволено сойти на берег. «Сент-Луис» даже не был допущен к своему привычному пирсу — мы просто встали на якорь в середине гавани. Я готовился сойти на берег вместе с Йосефом, Ханной и ее родителями. Мы предполагали, что на первых порах они вполне могут пожить в доме моих стариков. Контракт обязывал меня вернуться в Гамбург, но я собирался воспользоваться старыми связями и попробовать за пару дней, пока пароход стоит в Гаване, пристроить мальчика пианистом в какую-нибудь таверну поуютней. Мне не пришлось бы за него краснеть, поверьте, господин судья. — Разве мы не должны подойти к пирсу? — спросил меня Йосеф, когда все уже стояли на палубе, ожидая возможности сойти на берег. — Не знаю, — сказал ему я. — Наверное, какие-нибудь искусственные формальности, решаемые, как всегда, горстью долларов. Здесь, на Кубе любой чиновник, от почтальона до президента живет только за счет взяток. Скоро сам увидишь. Я так и думал тогда, господин судья, в точности так. Даже преувеличенно серьезное лицо полицейского у трапа не насторожило меня. — Слушай, парень, — сказал я Йосефу. — Судя по задержке, вы тут пробудете еще часик-другой. Но мне не хочется терять времени — будет гораздо разумнее, если я заранее извещу родителей о вашем приезде. Как только спуститесь, берите такси и езжайте прямиком ко мне. Я написал ему адрес на клочке бумаги и пошел к трапу, где уже стоял Винсент. Полицейский изучал наши документы так долго, как будто впервые видел кубинские паспорта. Наконец мы спустились в полицейский катер. Кроме нас позволили сойти еще четверым членам команды с испанскими паспортами. На берегу шумела кучка местных нацистов, размахивая плакатами. На плакатах было написано: «Возвращайтесь откуда приехали!» и еще конкретнее: «Евреи, вон!» Винсент вздохнул и покачал головой. Помню, я тогда рассмеялся: — Не бери в голову! Шендики везде одинаковы. Дома отец, после первых приветствий погрозил пальцем и с шутливым упреком сказал: — Что это твоя компания сюда коммунистов возит, как будто нам своих мало? — Каких коммунистов? Он бросил мне сегодняшнюю газету. Ее заголовки немногим отличались от лозунгов портовой демонстрации. Что происходит? Отец удивленно развел руками: — Ты ничего не знаешь? Вся Куба бурлит. Пару недель назад в Гаване была огромная демонстрация — тысяч пятьдесят, не меньше. Я такой и не упомню. Люди недовольны. Работы и так мало, а тут еще тысяча коммунистов на нашу голову. — Каких коммунистов, отец? Что ты несешь? — Ну как же, — сказал он уверенно. — Это ведь евреи, правда? А евреи все коммунисты, разве не так? Ладно, хватит об этом. Пойдем-ка лучше выпьем рому. Но даже славный гаванский ром не лез мне в глотку. Я провел на берегу четыре дня, не находя себе места. Чужим трудно понять кубинскую голову, господин судья. Но я-то был свой. В первый же момент мне стало ясно, что должно произойти неимоверное чудо, чтобы пассажирам «Сент-Луиса» дали сойти на гаванский берег. Там сошлось все — политика, безработица, местные нацисты, германская пропаганда, коррупция, газетные мерзавцы… и все это сплелось в неимоверно прочный узел, развязать который не мог уже никто. Я пытался представить себе, что происходит сейчас на корабле. Ад! С моей стороны было просто идиотизмом возвращаться туда, но сидеть на берегу было почему-то еще хуже. Я вернулся в среду, на следующий день после того, как сумасшедший господин из первого класса бросился за борт, предварительно вскрыв себе вены. К счастью, я этого не увидел. Беднягу выловили из воды и отправили в госпиталь. Ирония судьбы заключается в том, что он оказался одним из очень немногих, кто в итоге попал на берег. Вот вам и безумец… В пятницу «Сент-Луис» запустил двигатели и снялся с якоря. В обратный путь. Капитан предусмотрительно выбрал для этого обеденное время — видимо для того, чтобы держать ситуацию под контролем. Ведь реакция могла быть всякой. Что бы сделали вы, господин судья, почувствовав толчок судна под вашим стулом — как толчок земли, уходящей из-под ног во время землетрясения? Толчок, означающий конец последних надежд, насмешку судьбы, гадкой, как торжествующая улыбка ортцгруппенлейтера Отто Шендика? Что бы сделали вы? Нет-нет, вопрос мой риторический, я не жду от вас ответа. Я помню: вопросы здесь задаете вы. Те люди в обеденном зале замерли на какое-то мгновение, все, как один, и глаза их смотрели не наружу, а вовнутрь… замерли, а потом опустили головы и просто продолжали есть, молча, как и за минуту до этого. Можно ли представить себе такое? Они даже не плакали; плакали официанты, а эти — нет! И я еще тогда подумал: это же что нужно пройти, чтобы выработать в себе такую бесконечную меру терпения! Да и потом… потом, уже дней через десять, два парня из обслуги покончили с собой. Беда происходила не с ними — им самим не угрожало ровным счетом ничего! Вы понимаете? Посторонние парни повесились оттого, что не могли вынести одного только вида происходящего с этими людьми… или от стыда… не знаю, да это и не важно, отчего… важно то, что из самих несчастных не покончил с собой никто! Никто, если не считать неудавшейся попытки того, оставшегося в Гаване господина, который, правду говоря, был помешанным с самого начала и потому не в счет. Хотя в целом свете трудно было сыскать людей, у которых нашлось бы больше оснований прыгать за борт, чем у этих терпеливых изваяний, с глазами, устремленными вовнутрь, молчаливо пережевывавших свою пищу, в то время как спасительный берег за окнами дернулся и поплыл, неудержимо отдаляясь. Они уже не рассчитывали ни на что, в отличие от капитана, который продолжал бороться, стараясь выиграть время. Мы обогнули остров, но решение кубинского правительства осталось тем же, несмотря на упорные попытки изменить его со стороны всевозможных сочувствующих организаций. Кстати, сочувствующих нашлось уйма, вот только въездных виз не давал никто. — Надо идти к берегам Флориды, — говорил я Йосефу. — Здесь, с кубинцами, капитан только зря жжет топливо. Америка — вот ваша надежда. Но этот восемнадцатилетний мальчик только грустно улыбался, глядя на меня глазами семидесятилетнего… нет, тысячелетнего старика. — Пойми, Гектор, — сказал он мне как-то. — мы не нужны никому. Мы тут чужие, как марсиане, на этой планете. Все человечество будет только радо, если мы исчезнем. Просто никто до сих пор не брался за это дело серьезно. А Гитлер взялся, и теперь никто не станет ему мешать, вот увидишь. Это звучало дико, господин судья. Совершенно нерационально. Я, хоть и человек искусства, но мистики абсолютно не перевариваю. Америка, страна беженцев и иммигрантов, должна была их взять, без сомнений. Тем более что телеграмма, которую отправили президенту Рузвельту, попала прямиком в газеты — для большей верности, чтобы не затерялась среди других бумаг на столе самого занятого в мире человека. Но, тем не менее, она затерялась, господин судья, можете себе такое представить? Там, на столе Овального кабинета, в ворохе опросов общественного мнения. Президент могучей державы молчал, как скромный мышонок в своей норке. Молчал, когда «Сент-Луис» лег в дрейф последней надежды прямо напротив сияющего огнями Майами, молчал, когда катера американской береговой охраны отогнали нас, как паршивого пса, от беспечных берегов Флориды, молчал, когда, отчаявшись, капитан взял, наконец, курс назад, на смерть, на Гамбург! Так что прав оказался Йосеф, а не я, умудренный опытом лабух. Мы плыли через Атлантический океан, и он казался уже деревенской речки — так стремительно приближалась к нам старая подлая Европа, распахнув ворота своих концлагерей, дыша огнем своих крематориев, истекая газом своих душегубок. Мы возвращались туда, молча склонившись над тарелками, пассажиры и члены экипажа, евреи и прочие, Йосеф и я, с глазами, устремленными вовнутрь… с тем лишь отличием, что я видел внутри только стыд и смятение, а он что-то другое, о чем никогда не говорил, да и кто расскажет? Чудо произошло на самом подходе к Британским островам. Четыре европейские страны согласились предоставить пассажирам «Сент-Луиса» временное убежище до окончательного выезда на постоянное жительство в Соединенные Штаты. В совместном заявлении они особо упирали на временность и исключительность принятого решения, дабы сотни тысяч остальных германских евреев ошибочно не истолковали его, как готовность спасти от Гитлера и их. Йосеф и Ханна сошли на берег в Антверпене. У ханниных родителей были родственники в Брюсселе, поэтому чиновники оставили их в Бельгии. Я сошел вместе с ними. У профессионального лабуха везде есть связи, и мне без особого труда удалось пристроить мальчика в приличный брюссельский ресторан. Какая-никакая, а работа. На «Сент-Луис» я не вернулся. Честно говоря, при одной мысли об этом судне у меня начинало ныть в животе. Распрощался с Йосефом, пожелал ему удачи и рассказал, как найти меня в Нью-Йорке. По самым пессимистичным расчетам, он должен был оказаться там не позже, чем через два года. — Не расстраивайся, мальчуган, — сказал я ему. — Мы еще сбацаем вместе твоего любимого «Эль Манисеро»! Как же! Не расстраивайся… я сам с трудом сдерживал слезы, а паренек только улыбался своей грустной улыбкой. Может, они и впрямь марсиане, господин судья? Больше мы с Йосефом не встречались. Я отплыл из Бельгии в августе 39-го. А еще через восемь месяцев туда вошел Гитлер. Вот и все, господин судья. Единственное, что у меня осталось на память о том путешествии — это аллергия на корабельный гимн, «Сент-Луис Блюз». Стыдно сказать, но в первый раз меня стошнило прямо на клавиатуру. Что ж, как я уже отмечал, у каждого из нас — свои человеческие странности. ГЛАВА III К своему непосредственному начальнику Берл относился сложно. С одной стороны, Мудрец раздражал его своим безграничным занудством, своими бесконечными претензиями, которые с первого взгляда выглядели просто дурацкими, на второй — оказывались еще более дурацкими и только с третьего захода в них обнаруживалось некое рациональное зерно. Но до третьего взгляда в суматохе событий, как правило, не доходило, что, естественно, не добавляло теплоты к их взаимоотношениям. Так или иначе, по изобилию взаимных уколов, деловые разговоры между Берлом и руководителем Службы больше напоминали фехтовальный поединок. Подобное положение дел, очевидно, вполне устраивало Мудреца, который странным макаром получал удовольствие как от собственных удач, так и от уколов противника, что бесило Берла дополнительным образом. С другой стороны, Берл привык к этому дышащему на ладан старичку в толстенных очках, к его длинным жалобам на здоровье, к его убаюкивающей манере разговора, из которой вдруг неожиданно выскакивало, как стилет из бархатного рукава, острое и блестяще продуманное лезвие оперативного плана. Он мог сколько угодно жаловаться на занудство Мудреца, но, в конце концов, именно это занудство, эта педантичная подготовка, о большей части которой Берл имел весьма отдаленное понятие, не раз и не два выручали его из довольно неприятных ситуаций. На встречу Берл ехал в плохом настроении. Он знал, что Мудрец редко что делает просто так — в особенности, когда требуется выбрать место встречи. Если уж ему, с его больными коленками взбрело в голову ковылять по лесным тропинкам вместо того, чтобы спокойно сидеть в кондиционированном кафе, попивая любимый тыквенный сок, то для этого наверняка существовали весьма серьезные причины. Неужели будет делиться воспоминаниями о своем героическом прошлом? Парк назывался «Иерусалимский Лес» и располагался с тыльной стороны горы Герцля, вплотную примыкая к военному кладбищу и «Яд-ва-Шем» — музею, посвященному жертвам Катастрофы. Он и впрямь больше походил на лес — по своему свободному характеру, не стесненному чрезмерным вмешательством садовника. О парке, пожалуй, напоминали только мусорные баки, водопроводные краны и врытые в землю столики для пикников. Берл миновал ворота, проехал по асфальтовой дорожке до небольшой площадки и припарковался рядом с машиной Мудреца. «Тоже „тойота“, — подумал он, выходя и оглядываясь в поисках старика. — Везет мне на них в последнее время». Сопоставление дряхлого интеллигентного начальника и синайского бедуина выглядело забавно само по себе, и Берл слегка развеселился. Вредный старикан, конечно, давно заметил его, но не торопился окликнуть. Остановившись у кромки деревьев, Берл с наслаждением вдохнул горьковатый иерусалимский воздух, пахнущий сосновой хвоей и солнечной пылью. В конце недели и по праздникам это место кишело любителями пикников, водка лилась рекой, запахи стейков и шашлыков заглушали аромат сосен, а дым мангалов возносился прямиком ко Всевышнему. Но сейчас, в этот будний день, парк был абсолютно пуст. Лес карабкался в гору вверх от площадки. Приглядевшись, Берл обнаружил знакомую фигуру за одним из расставленных по склону деревянных столов и стал подниматься, хватаясь за ветки и ловко перемахивая с камня на камень. Мудрец сидел, сложив перед собой маленькие морщинистые руки, и скорбно смотрел на приближающегося подчиненного. — Здравствуйте, Хаим, — сказал Берл, с многозначительным звяканьем ставя на стол сумку для пикника. — Ума не приложу, как вы сюда взобрались. Дайте угадать… неужели фуникулер? Но где же тогда вагончики? — Очень остроумно, — хмыкнул Мудрец. — Я пришел по тропинке, как и все нормальные люди. Слово «нормальные» он выделил особо. Берл благожелательно улыбнулся: — Вы же знаете, что нормы я обычно не выполняю. Оттого и кочую с завода на завод. Но где же ваша сумка, Хаим? Доставайте продукты. Гулять, так гулять. — Какие продукты? — В это место обычно приезжают только на пикник, — невинно заметил Берл, расстегивая сумку. — Отчего бы и нам не расслабиться? Он последовательно выставил на стол хлеб, сыр, фрукты и плоскую бутылку Мартеля. Старик с изумлением наблюдал за его действиями. «Один-ноль в мою пользу»… — подумал Берл и добавил вслух: — А это специально для вас, Хаим. На стол со стуком стала бутыль тыквенного сока. Нижняя челюсть Мудреца дернулась, но он вовремя поймал ее, не доводя до полного отвисания. Старый хрыч умел держать удар. «Все равно два-ноль», — торжествующе отметил Берл про себя и достал бокал. — Вы не возражаете, если я буду пить из хрусталя? Мартель как-то не согласуется с одноразовыми стаканчиками. Но я все-таки захватил и их, специально для вас. Зачем лишать старого человека привычной посуды? Берл заботливо положил стопку пластиковых стаканов поближе к начальнику. Мудрец только скрипнул всем телом. Три-ноль! Театральным жестом отбросив в кусты пустую сумку, Берл плеснул себе коньяку и дружелюбно наклонился над столом: — Что же вы все молчите, Хаим? То, что вы заявились на пикник без продуктов, еще куда ни шло, хотя тоже не очень красиво — так я еще, чего доброго, подумаю, что вы скуповаты. Но если выяснится, что у вас нету даже слов, то я совсем заскучаю… Инициатива была захвачена всерьез и надолго. Старик все так же молча достал из кармана клетчатый носовой платок и вытер обширную лысину. — Я одного не пойму, — сказал он скрипучим голосом. — Чему вы так радуетесь? Задание-то, по большому счету, провалено. Тот кусок металла, который вы приволокли из Дааба, не может заменить информацию об источнике. — Металла? — обиженно переспросил Берл. — Золота! — А золото — не металл? — сварливо парировал Мудрец. — Чему вас только в школе учили? Он явно приходил в себя. — В школе меня учили многому, — терпеливо возразил Берл. — Например, тому, что, если помножить вес этого куска в унциях на пятьсот долларов, что является нынешней рыночной ценой золота, то стоимость его составляет примерно двести тысяч американских баксов. Или я ошибаюсь? Старик фыркнул и, раздраженно вытащив стаканчик из затянутой в полиэтилен стопки, налил себе сока из бутылки. — Нет, вы правы в своих вычислениях. Но позволю себе заметить, что от вас ожидается вовсе не проявление недюжинных способностей в области арифметики. Нам нужны сведения об источнике, Берл, понимаете? Об источнике. То есть, именно то, чего вы не принесли. Двести тысяч — это, конечно, деньги. Но кого они волнуют, Берл? Завтра же из Европы отправится еще один слиток, а за ним еще и еще. Куда? Кому? Откуда? Единственное известное нам звено — Збейди — уничтожено. Уничтожено кем, позвольте спросить? А? Молчите?.. Уничтожено вами, Берл, причем самым безответственным образом. Зачем? Берл молчал, крутя янтарную жидкость по широкому дну бокала. Мудрец был прав, как ни посмотри. Главной целью являлся белобрысый, с ним и нужно было оставаться. Не спускать с него глаз, не отлучаться ни на минутку, охранять и тщательно фиксировать каждый контакт. Он же, как полный идиот, погнался за Збейди, которого, наоборот, следовало оставить в покое. Вздохнув, он проглотил коньяк. — Хорошо, — сказал он. — Признаю. Виноват. Но поймите и вы меня, Хаим. Курьер выглядел явным любителем, случайной импровизацией, одноразовым мальчиком на побегушках. Я был уверен, что он никуда от меня не денется. Старик снял очки и протер их все тем же клетчатым носовым платком. Очки имели прямо-таки монументальный вид: массивная роговая оправа, толстенные стекла со сложными накладками, мощные черные дужки. Без них карие навыкате глаза Мудреца выглядели какими-то детскими. — Вы знаете, в чем ваша главная беда, Берл? — старик снова водрузил очки на крупный мясистый нос и взял со стола персик. — Вы чересчур подвержены инстинкту охотника. Вид убегающей добычи рождает в вас совершенно излишний зуд. Запомните: не все то, что бежит, подлежит автоматическому преследованию… Берл налил себе еще. Мудрец молчал, ожидая ответа. — Послушайте, Хаим, — Берл говорил с видом оскорбленного достоинства. — Не выставляйте меня, пожалуйста, гепардом-однолеткой. Конечно, я совершил ошибку, согласен. Но вовсе не потому, что забыл о курьере, погнавшись неизвестно за чем. Я просто недооценил уровень противника. Ничто не указывало на то, что за пареньком ведется слежка. Более того, мне и в голову не могло прийти, что его станут убивать. Повторяю, мальчик был случайным любителем, не более того. Информация, которой он владел, не могла угрожать из-за своей минимальности. В этой ситуации убийство приносит намного больше вреда, потому что привлекает внимание. Разве не так? Старик молчал, сосредоточенно пережевывая персик. При этом во рту у него что-то ритмично щелкало. — Да и вообще, — продолжил Берл более уверенно. — Разве моя ошибка не стала, среди прочего, следствием полного отсутствия предварительной информации? Разве не вы должны были ориентировать меня заранее? Я действовал абсолютно вслепую, а теперь вы же рассказываете мне сказки про инстинкт охотника! Мне кажется, что вы, Хаим, с таким же успехом можете отнести провал и на свой счет. Мудрец подумал и кивнул головой. — Ладно, Береле, — сказал он, резко меняя тон на сугубо мягкий и доверительный. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Давайте смотреть вперед, а не оглядываться назад. — Давайте, — согласился Берл. — Но, оглядываясь на прощание, скажу вам еще кое-что. Те, кто убрали паренька, сделали это действительно мастерски. Я почти уверен, что официальной причиной смерти так и запишут внезапную остановку сердца. Разве что родственники будут настаивать на вскрытии. Да даже если и вскроют, не исключено, что найдут яд какого-нибудь морского скорпиона. Не повезло парню, накололся, нелепая случайность… Я ж вам говорю: настоящие профессионалы работали. Так что и я вполне мог бы не заметить, кто его там кольнул под водой. И что бы тогда у нас осталось? Вообще ничего. Ни одного факта. А так — хотя бы слиток и телефонный номер. Вот и получается, что не зря я за Збейди погнался. Что скажете?.. Эй, Хаим!.. Старик молчал, вхолостую двигая челюстями и уставившись не то на Берла, не то через его плечо — на лесистую долину в распадке иерусалимских гор, где жаркий полдень дрожал высокой и чистой нотой над верхушками сосен. Зрачки Мудреца метались в роговой оправе, фокусируясь на всех объектах одновременно, и ни на одном объекте в отдельности. Как всегда в таких случаях, Берл почувствовал неловкость. Болезнь старика — кстати, одна из многих — именовалась красивым словом «астигматизм», но временами Берл готов был поклясться, что Мудрец совершенно сознательно использовал затейливый танец собственных зрачков для того, чтобы сбить собеседника с толку. Обычно в этой ситуации люди терялись и принимались нести абсолютно незапланированную чушь. Но Берл был стреляный воробей. Он просто снова плеснул себе коньяку и приготовился ждать, сколько потребуется. Внизу под ними послышался шум мотора; подъехала машина, постояла, будто сомневаясь, стоит ли выпускать своих пассажиров из кондиционированного салона в горячую сухость сосен, и наконец отважилась. Оставив двигатель включенным, вышла пара, он и она. Женщина потянулась, выгнувшись всем телом и заведя руки за спину, словно собиралась взлететь над обрывом и плыть себе дальше в компании ястребов, а мужчина принялся фотографировать, приседая, вставая на одно колено, кренясь и приподымаясь на цыпочки. Мудрец сокрушенно вздохнул. — Не сочтите меня параноиком, Берл, — сказал он. — Но это факт: они преследуют меня повсюду. Повсюду. Уже больше шестидесяти лет. Берл озадаченно взглянул вниз. — Извините, Хаим, но женщине на вид не больше тридцати. Мужчина, правда… — При чем тут эти люди? — раздраженно перебил старик. — Я говорю не о них! Получено заключение по вашему слитку. Этот брусок отлит в Берлине. В нацистской Германии. На нем стоит клеймо Прусского Государственного Монетного Двора. И год — 1938. — Что ж, тогда все сходится, — Берл бодро прихлопнул ладонью по столу. — Немецкий курьер, немецкие газеты, немецкий слиток, немецкий банк. Вот вам и источник! — Глупости! — презрительно фыркнул Мудрец. — Если бы вы хоть немного интересовались новейшей историей, то знали бы, что ничего из этого не следует. Ровным счетом ничего. Во время войны немцы ограбили многие европейские банки. Золото вывозили из Франции, Бельгии, Люксембурга, Нидерландов… Потом их заставили все это вернуть. С избытком, включая репарации. Ваш слиток мог оказаться в любом банке Европы, даже мира. Внизу хлопнули дверцы; машина дернулась и уехала. Над лесом снова повисла жаркая тишина, составленная из монотонного скрежета цикад, сухого шелеста сосен и отдаленного монотонного гула автомобильной магистрали. — Хорошо, — не выдержал Берл. — Убедили. В любом банке мира. Что вы теперь от меня хотите? Он снова плеснул себе коньяку. — Вы слишком много пьете, — брюзгливо заметил старик. — Ага, — кивнул Берл. — Завтра же перехожу на тыквенный сок и заодно уже заказываю очки. Чтобы совсем уже походить на обожаемого начальника. Знаете, Хаим, сегодня вы меня совсем заклевали. И то не так, и это не эдак. Мудрец неожиданно улыбнулся и сменил тон. — Что вы, Береле, — сказал он примиряюще. — Вовсе нет. В общем, вы правы — все могло кончиться намного хуже. А так хоть слиток… — И телефонный номер, — напомнил Берл. Мудрец пренебрежительно скривился. — Номер, скорее всего, пустышка. Турагентство под названием «Колумб» в Дюссельдорфе. Хотя, забежать туда тоже не вредно. — Вы хотите, чтобы я ехал в Дюссельдорф? — Нет, — покачал головой старик. — В Брюссель. Видите ли, у нас есть догадки относительно вероятных европейских источников. Всего лишь догадки, причем смутные. Надеюсь, слиток поможет сделать более конкретные заключения. Вот ориентировка… — Он положил на стол пухлый конверт. — Вылет послезавтра. Используйте оставшееся время, чтобы походить по тель-авивским кафе на улицах Шенкин и Дизенгоф. Свежая терминология местных борцов за мир во всем мире очень вам пригодится. Он встал, закряхтел, разминая ноги. Беседа закончилась. Берл сунул конверт в сумку. — Скажите, Хаим, — сказал он как можно небрежнее. — Что вы имели в виду, когда сказали, что они преследуют вас повсюду? Ну, про шестьдесят лет? Мудрец снял очки, подул на них, хотел надеть снова, но почему-то передумал, положил на стол и уставился невидящим взглядам на иерусалимские горы, голубеющие над верхушками сосен. — Это длинная история, Береле. Вы вот все время дразните меня моими годами… — Я? Это вы непрерывно прохаживаетесь насчет моей зеленой молодости! — возразил Берл, но старик только отмахнулся и заморгал, будто смаргивая берловы возражения, как попавшую в глаз ресницу. — Ничего страшного, мой мальчик. Я ведь и в самом деле стар. Стар и болен. А вы молоды и здоровы. Так что все в порядке, каждый из нас может хвастаться только тем, что имеет. Езжайте в Брюссель и будьте осторожней. Голуби — жестокие птицы… Идите, идите. Я тут еще посижу. Берл стал спускаться по склону. Старик, жуя губами, смотрел на его высокую широкоплечую фигуру, на то, как ловко и безошибочно он перепрыгивает с камня на камень. Удачи тебе, мой мальчик… Берл помахал ему снизу рукой. Старик не ответил. Берлов БМВ рванул с места и исчез за близким поворотом. Сильные парни любят быстрые сильные машины. Немецкие машины. Сам старик органически не переваривал ничего немецкого — ни автомобилей, ни одежды, ни съестного. Ничего… хотя сейчас, когда прошло столько времени, такой бойкот выглядел бессмысленным. Да и чем, в принципе, поведение немцев в той войне, в Катастрофе, отличалось от поведения французов?.. латышей?.. бельгийцев?.. австрийцев?.. Если уж быть последовательным, то следовало бы бойкотировать всю Европу. Все это старик понимал и не раз досадовал сам на себя, когда в магазине автоматически откладывал в сторону понравившийся утюг, обнаружив его немецкое происхождение. Глупость ведь, глупость… а вот поди ж ты, ничего с собой не поделаешь. Аллергия какая-то необъяснимая — не мог и все тут. В июле сорок первого года им исполнилось одиннадцать. Ему и Йохевед, сестре-близняшке. Жили они тогда под Советами в маленьком белорусском местечке. Большая семья… В ту пору были очень большие семьи, даже огромные, невзирая на высокую детскую смертность… а может быть, именно из-за нее. Бабка Мудреца рожала семнадцать раз, а выжили только девятеро. Чуть больше половины, и то слава Богу. А все равно ведь большая семья получилась. Мудрец задумчиво кивнул. Очки снова запотели — странно в такую сухую погоду. Он снял их и протер клетчатым платком. Внизу под горой неуверенно ударил колокол и тут же смолк, будто испугавшись. Дома у старика лежала столетняя фотография, непонятным образом уцелевшая в кровавой суматохе минувшего века. Тогда делали снимки на совесть, будто предчувствуя тяжесть грядущих испытаний. Твердый картон, хорошая печать, точная выдержка, ретушь, где требуется. Дед и бабушка сидят, старшие дети стоят вокруг, младшую девочку бабушка держит на коленях. Это будущая мама Мудреца, Мирьям. Бабушке, должно быть, лет тридцать пять, на ней длинное платье с пышным рукавом, твердо сжаты тонкие губы, взгляд прямой и уверенный — хозяйка дома, глава семейства. Дед в темном мешковатом костюме; мягкие черты лица, мягкий взгляд, мягкая улыбка… Все мягкое, только руки твердые даже на глаз — узловатые руки ремесленника, отдыхающие сами по себе на дедовых коленях, как четырехлетняя Мирьям — на бабушкиных. Семья работала по шорному ремеслу — конскую упряжь делали для всего уезда. Искусство это тонкое, долгой учебы требует. И все равно, сколько ни учись, а настоящим мастером можешь стать только по чему-то одному. Ничего удивительного, так оно во всем, кому что Господь назначил. У кого-то хомуты получаются, а у кого-то седла. Да… Мудрец начал осторожно спускаться к шоссе — не напрямик, сломя голову, как его молодой напарник, а по длинной спиральной тропинке, осторожно придерживаясь за ветки и темно-серые каменные зубья. Обидно сломать ногу в такой ситуации. Один, в будний день… лежи тут потом, жди, пока обнаружат. Надо было спуститься вместе с Берлом. В молодости человек уверен, что принадлежит сам себе… да не только он, но и весь мир заодно. А потом обнаруживается, что пределы владений не столь широки. Сначала из списка собственности исчезают внешние объекты: люди, предметы, события… все, весь наружный мир без остатка, все, кроме тебя самого. Но уж это-то, последнее — мое? Уж сам-то я могу поступать с собой, как вздумается? Ан нет, и тут ошибка. Старик остановился, чтобы отдышаться. На лбу выступила испарина, он присел на каменный обломок, поерзал, устраиваясь поудобнее. Последнее открытие заключается в том, что даже сам ты не принадлежишь себе, вот ведь какая штука. А кому?.. Или — чему?.. А какая, собственно, разница? Важно, что не себе. Эта нога, к примеру, чужая, и ломать ее у тебя нету никакого права, понял, старый ты хрыч? Внизу проехала машина. Все-таки ездят, хоть и будни. Ну, давай дальше, осторожненько, осторожненько… Бабушка вот эту простую истину насчет собственности поняла очень рано. Она не принадлежала себе с ранней молодости. Семье — это да, а себе — нет, не принадлежала. Особенно, когда дед умер. Деда Мудрец не знал, они с Йохевед родились намного позже. От деда осталась только та фотография, где он с руками, живущими отдельно. Бабушка положила ее в маленький фибровый чемоданчик — видимо, потому, что она идеально подходила по размерам — как раз закрывала все дно. Это было летом, и она жутко ссорилась со всеми одновременно. Бабушка требовала уходить немедленно, бросить дома и уходить, бежать. И это выглядело совершенным безумием, потому что кто же так бросает свой дом, свою печь и кровать, и обеденный стол, и одежду в сундуке, и посуду в шкафу… и всю свою жизнь? Разве так можно? Самое странное, что к этому призывала именно бабушка, именно она, прожившая на том месте дольше всех, родившая там семнадцать детей, из которых выжили девять, и вот они, все девять, уже взрослые люди с семьями, и у каждого свои дети, и никто из них не понимает, как это так можно — все бросить и бежать неведомо куда. И тогда бабушка заплакала и сказала, что коли так, то она спасет кого можно, а можно было только близнецов — Хаима и Йохевед, потому что их родители в тот момент как раз уехали в Витебск на неделю, и получалось так, что совершенно некому было защитить близняшек от вдруг обезумевшей бабушки. А они ревели и ни за что не хотели уезжать, они хотели оставаться вместе со всей семьей, с дядьями и с тетками, и с несметным количеством двоюродных братьев и сестер, со всеми, кто спустя всего три дня уже лежал в лесном рву, глядя мертвыми глазами на верхушки сосен. Мудрец снова остановился, держась рукой за сосну. Здесь сосны другие — низкорослые, корявые, с длинными мягкими иглами. Там, в Белоруссии, были стройные, высоченные деревья, и крона у них начиналась под самыми облаками, а они ехали втроем на подводе — бабушка, он и Йохевед, и из вещей у них был узел с одеждой, мешок картошки и фибровый чемоданчик с фотографией. Бабушка увезла их от смерти. Вся остальная семья погибла, все до одного, включая младенцев, тридцать четыре человека. Бабушка умерла через месяц после этого, в Перми. Просто легла вечером на кровать, а утром не проснулась, как будто посчитав свои обязанности выполненными. Без семьи она не значила ничего в собственных глазах… но в собственных глазах — не важно, собственные глаза, как уже говорилось, далеко не видят. Без семьи она не значила ничего в чьих-то важных, хозяйских, решающих глазах, и поэтому, когда хозяин решил забрать ее, то он просто открыл кровать, как дверь, и увел бабушку за собой туда, где она казалась ему нужнее. А близняшки длинным путем оказались в Земле Израиля, вместе с фибровым чемоданчиком, одним на двоих. Здесь, в апреле 48-го, по дороге в осажденный Иерусалим, погибла Йохевед, семнадцатилетняя медсестра «Кровавого конвоя», расстрелянного арабами в ущелье Баб-эль-Вад. Мудрец оторвался от сосны, сделал еще несколько осторожных шагов и по ступеньками спустился на шоссе, на ровный, надежный асфальт. Вот видишь, ничего не случилось, даже ноги целы. Теперь он не торопился уезжать, стоял у края обрыва, глядя на запад, в сторону Баб-эль-Вада, а гора Герцля огромным горбом висела у него за спиной, у него на спине; гора Герцля, с военным кладбищем, плиты которого пестрят знакомыми именами, с памятником Яд-ва-Шем, в молчании которого слышны вздохи и плачи его семьи, всех тридцати четырех человек, оставшихся там, во рву, в лесу под белорусским местечком. И золотой брусок с клеймом Прусского Государственного Монетного двора от 1938 года, нежданно-негаданно выплывший из синайской пустыни, странным образом соединял Мудреца, военное кладбище и Яд-ва-Шем в один болезненный треугольник. Лысый, морщинистый, в огромных очках и с горой на спине, старик напоминал черепаху, вставшую на задние ноги. СВИДЕТЕЛЬ № 3 Меня зовут Ханна, Ваша честь. Я — жена Иосифа, музыканта. Мы поженились весной 41-го года, в мае, 15-го числа, в Антверпене. Мы были очень счастливы вместе в течение всего времени, которое нам подарил Господь, хотя времени этого оказалось не так уж и много. И все равно: мы были счастливы каждую отдельную минуту, а это чего-нибудь да стоит, правда ведь? Мы были тогда еще очень молоды, настолько, что найдется немало людей, которые скажут, что жениться в таком возрасте неосмотрительно, что надо прежде покрепче встать на ноги, да и вообще проверить истинность чувства. Возможно, они правы: не знаю, как бы я сама отреагировала, если бы мой сын вдруг заявился ко мне с подобным требованием, едва перевалив через собственное двадцатилетие. Действительно, рановато, что и говорить. Но у нас с Иосифом имелись смягчающие обстоятельства. Во-первых, конечно же, война. Не подумайте, Ваша честь, что я из тех, кто списывает на войну все, что только возможно. Война или не война, но жить надо всегда по-человечески. И тем не менее, что-то она меняет, и даже сильно. Во-первых… ну вот, так и знала! Это у меня такая глупая привычка, Ваша честь: постоянно вставлять это дурацкое «во-первых». Иосиф часто посмеивался надо мной из-за этого. Он даже мне кличку придумал такую: «Вопервых». — Эй, Вопервых! — кричал он, возвращаясь с работы. — Где твое Вовторых? Потому что до «во-вторых», Ваша честь, у меня обычно не доходит. Ну да все равно, не важно. Так вот, война отличается тем, что лишает тебя возможности планировать свою жизнь. А я спланировала свою жизнь заранее, еще подростком. Во-п… в общем, так: я хотела впервые влюбиться в семнадцать лет, но замуж выйти только в двадцать один и сразу родить шестерых детей. Много, правда? Это потому, что мне самой очень не хватало брата или сестры. Я росла единственным ребенком в семье, причем поздним, а это нелегко. Отец владел большой обувной фабрикой в Кобленце и мог исполнить любой мой каприз, что и делал с такой нерассуждающей готовностью, как будто предчувствовал, что это ненадолго. В конце концов, мы лишились всего — и фабрики, и денег. Году в 37-м… или 38-м, не помню точно. Нацисты заставили отца переписать фабрику на них. Это тогда делали со всеми евреями, у кого был хоть какой-то грош за душой. Приходили и предлагали на выбор: отдать имущество или отправиться в концлагерь. Отец, естественно, выбрал первое. Я помню, как однажды он пришел домой, сел за обеденный стол и долго молчал перед тарелкой со стынущим супом, а потом сказал: — До концлагеря все равно дойдет, но пока это хотя бы дает нам какую-то отсрочку. Все-таки, лучше так, чем смерть, правда? Кроме того, немного денег удалось спасти, так что с голоду не помрем. И лукаво подмигнул мне. Все-таки он любил меня без памяти, Ваша честь. У меня действительно было счастливое детство. Увы, относительно денег отец оказался неправ. Нацисты были совсем не дураки. Тогда многие переводили деньги в Швейцарию, в самые надежные и честные банки. Ха! Надежные и честные… Не знаю, насколько они надежные, но уж относительно честности… Я не утверждаю, Ваша честь, что швейцарские банки работали на нацистов, но то, что они работали вместе с нацистами, не подлежит сомнению, во всяком случае, для меня. А иначе как объяснить, что номера счетов моего отца и многих других оказались в руках нацистов? Ну, а дальше понятно: деньги или концлагерь. Между прочим, и фабрику тоже отец переписал не на германскую, а на какую-то швейцарскую фирму… не помню ее названия. Так что, если вы носите швейцарскую обувь, то не исключено, что сшита она из нашей кожи. Из нашей — в смысле — украденной у нас. Хотя Иосиф бы сказал, что из нашей кожи — во всех смыслах. У моего мужа была странная теория, Ваша честь. Он полагал, что все гонят нас так дружно потому, что мы, евреи, существа с другой планеты. Когда из Польши стали приходить страшные слухи, я им совершенно не поверила. Во-первых, такого просто не могло быть, потому что ни один человек не в состоянии сделать другому человеку такого ужаса. Хотя нет… не так… бывают всякие сумасшедшие и садисты, но это ведь больные, Ваша честь, их немного, а в основном-то люди нормальны. И поэтому ужасы не могли совершаться в таком огромном масштабе одними лишь садистами, обязательно потребовалось бы участие обычных, нормальных людей — просто потому, что одних садистов не хватило бы, чтобы поднять такое большое предприятие, хоть собери их со всей Европы. А нормальный человек такого сделать не может — следовательно, слухи лживы. Доказательство от противного, как в школе. Но когда я привела это рассуждение Иосифу, то он улыбнулся — у него была такая грустная, смутная улыбка, похожая на фонарик одинокого велосипедиста на пустынной ночной дороге — и сказал: — Глупости, Вопервых. Посмотри, разве твой отец делал обувь из искусственной кожи? — Но при чем тут это? — возразила я. — Там кожа животных, а не людей. — Вот-вот, — сказал он. — В этом-то все и дело. Мы для них тоже не люди, и поэтому нет никакой причины, отчего бы не сделать с нами то же самое… — Но мы же люди! — Откуда ты знаешь? Если мы говорим одно, а все остальные, все человечество, столь дружно утверждает обратное, то кто, по твоему, прав? Иногда он был совершенно невыносим, Ваша честь. Но красив. Мой муж был исключительно красив. Я пропала моментально, едва лишь увидела его в первый раз там, на «Сент-Луисе». Это было 15 мая 39-го года, за два года и один день до нашей свадьбы. Конечно, точно, Ваша честь. У меня вообще превосходная память. А! Кстати! Я вспомнила название той швейцарской обувной фирмы: «Балли». Так она называлась. «Балли». Мне исполнилось тогда семнадцать с половиной лет, а я, как вы помните, по плану предполагала впервые по-настоящему влюбиться в семнадцать. Другими словами, прошло целых полгода, а я еще не встретила никого и, честно говоря, начала уже слегка беспокоиться. Нет, кавалеров у меня всегда хватало, но все они были какие-то не те… хотя… нет, все-таки не те. Иосиф играл на фортепьяно вместе с корабельным ансамблем, так что я даже сначала подумала, что он один из музыкантов. Ах, Ваша честь, если бы вы видели его на сцене! Высокий, худой, с голубыми глазами, вдохновенным профилем и очень короткой стрижкой. Я еще, помню, подумала с досадой: ну зачем он постригся так коротко, как после тифа? С длинной спутанной шевелюрой он был бы, как две капли воды, похож на великих пианистов прошлого. На кого?.. Ну, например, на Шопена… или на Листа… то есть, на их портреты. Рахманинов? Ах да, действительно… А разве Рахманинов тоже был в концлагере? Нет ведь, правда? Дело в том, что мой Иосиф не сам выбрал свою короткую стрижку — его постригли в лагере, в Дахау. И худоба имела то же происхождение — лагерное. И, видимо, шрамы у рта тоже. Видимо — потому что никакие уговоры не могли заставить его рассказать что бы то ни было о Дахау. Так что мне приходилось довольствоваться одними лишь редкими обмолвками, намеками, кивками и прочими мелочами. Женщины, Ваша честь, очень наблюдательны и умеют пользоваться интуицией намного лучше мужчин. Так что мне никогда не составляло особого труда понять, что происходит в голове у моего мужа — во всех отношениях, кроме того, лагерного. Просто утыкаешься в непроницаемую перегородку, как в каменную стену, и все — кричи или стучи — не достучишься, не докричишься. Но это все выяснилось уже потом, а тогда, на «Сент-Луисе», мы просто переглядывались в течение целого дня, пока я не поняла, что успею состариться, прежде чем он отважится заговорить со мною. В итоге я подошла к нему сама — но не как к незнакомому мужчине, что выглядело бы неподобающе, а как к музыканту. Я всего лишь попросила его сыграть тему пилигримов из «Тангейзера», знаете: та-та, та-та, та-та-рам… я очень люблю Вагнера, Ваша честь, как любой человек, родившийся на Рейне. Иосиф посмотрел на меня ошеломленным взглядом, как-то автоматически кивнул, взял первый аккорд и опустил руки с клавиш. — Пожалуйста, извините меня, госпожа, — сказал он. — Но я не могу играть Вагнера. Он слишком напоминает мне напильник. В жизни не слышала более странного сравнения, но поскольку цель у меня была все-таки совсем не музыкальная, то я легко согласилась на Шопена. Так мы познакомились, во вторник… а уже к пятнице губы у меня распухли от поцелуев. Ах, Ваша честь… мы вцепились друг в дружку, как сумасшедшие. Счастливее тех недель у меня не было ничего в жизни. Стыдно сказать, но я даже не особо огорчилась, когда нас не пустили на берег. Люди вокруг находились на грани отчаяния, один даже бросился за борт, а я просто светилась от радости. Странно, не правда ли? Думаю, что та безнадежная, жуткая ситуация только усиливала наши чувства. Ведь отчаяние и счастье очень близки по природе, Ваша честь: и то и другое дает ощущение пропасти. Уж мне-то можете поверить, как побывавшей в обоих этих состояниях. Кто-то говорил, что в самом крайнем отчаянии, когда уже совсем-совсем дальше некуда, и от надежды не осталось ничего, даже имени, там, на самом краю, есть крохотный пятачок, где человек чувствует себя счастливым. Свободным от всего и счастливым. Это действительно так. Жаль, что добираться до этого пятачка так неимоверно больно. И на обратном пути я расстраивалась не оттого, что нас возвращают в Германию на вполне вероятную смерть, а оттого, что кончаются наши свидания на палубе, в волшебном, пахнущем дегтем, мире шлюпок и корабельных канатов. Мне очень стыдно в этом признаваться, Ваша честь. Я и тогда изо всех сил корила себя, напоминала о несчастной судьбе моих бедных родителей, давших мне так много, ругала свое поведение эгоистичным и бессердечным, но ничего, ничего не могла поделать с собственным счастьем. Так же, как и потом, через четыре года — с собственным отчаянием… в этом тоже заключается их большое сходство. Ими невозможно управлять — они сами управляют тобой. Вот и там, на «Сент-Луисе», нами управляло наше счастье и общее несчастье. Когда стало окончательно ясно, что мы возвращаемся прямиком в руки гестапо, я вынуждена была скорректировать свои подростковые планы. Конечно, Ваша честь, я не планировала становиться женщиной в столь раннем возрасте и уж, во всяком случае, не до свадьбы. И хотя за те две недели наши с Иосифом отношения несколько устали от одних только поцелуев, а губы так просто отваливались, и хотя на ощупь мы уже знали друг дружку наизусть, до самого последнего квадратного сантиметра, но все это еще не являлось поводом для того, чтобы позволить ему перейти последнюю границу. И несмотря на то, что мне хотелось этого не меньше, чем ему, я всегда помнила о необходимости сохранять голову даже когда ты ее совершенно теряешь. Но война, как я уже говорила, имеет обыкновение расстраивать самые благоразумные планы. Так и получилось, что я потеряла невинность не на роскошном ложе с балдахином, после торжественной брачной церемонии на полтысячи приглашенных гостей, а в корабельной шлюпке под грубым брезентовым пологом. Я пошла на это только потому, что «Сент-Луис» уже подплывал к Европе, а значит, и к гестапо, концлагерю и смерти, и хуже того — к неминуемому расставанию с моим любимым. Таким образом, продолжая следовать плану, я рисковала просто не узнать, что это означает — быть женщиной. И я сама затащила Иосифа в ту жесткую шлюпку. Он был еще неопытней меня, так что невинность мы потеряли одновременно, как Адам и Ева, честное слово, прямо как Адам и Ева. Так мы и чувствовали себя, Ваша честь — Адамом и Евой, одни в целом мире под брезентом, на палубе вечно гудящего своими котлами корабля, с обрывками румбы, доносившейся из танцевального зала, где тогда уже никто не танцевал. И знаете, я ни о чем не жалею. Наоборот, я была счастлива тогда совершенно неимоверным, невозможным счастьем. Верно, что шлюпка совсем не входила в мои первоначальные планы. Но и такое огромное счастье — тоже. А наутро капитан собрал пассажиров и известил о том, что нас согласны принять в Антверпене для распределения по четырем европейским странам. — Вот видишь, Вопервых, — сказал мне Иосиф на ухо. — Стоило нам заняться любовью по-настоящему, и все немедленно устроилось. Что бы нам было не сделать это еще до Гаваны! Глядишь, и сидели бы теперь на Кубе. И вообще, сколько времени потеряно… Вот-вот… я ж вам говорила, что временами он бывал совершенно невыносим. Это ж надо такое сказать… хотя, потерянного времени было действительно жалко. И все равно — как можно думать о таких вещах, когда все вокруг безумно радуются неожиданному спасению?! Конечно, я устроила ему выволочку — и немедленно, там, в зале, и потом ночью — в шлюпке… Он был неутомимым любовником, мой Иосиф. Ах, Ваша честь, лучшего мужа трудно себе представить! У отца были дальние родственники в Брюсселе, и поэтому нас распределили туда. Отец представил Иосифа, как моего жениха, так что сошли мы на бельгийский берег вчетвером. Вернее, впятером. Понимаете, нам всегда очень везло на добрых людей. Вот и на корабле Иосиф подружился с одним добрым пьяницей-музыкантом по имени Гектор. Примерно через два дня на третий Гектор срывался в запой, и тогда буквально не мог усидеть на стуле. А без пианиста ансамбль не справлялся, и поэтому они привязывали Гектора к стулу, чтобы он не падал, и это выглядело ужасно комично. И хотя при этом играл он замечательно, время от времени отвлекаясь только на то, чтобы пропустить еще стаканчик, но впечатление у многих оставалось все равно не слишком благоприятное. В общем, Иосиф сильно выручал их в такие моменты: он просто садился и играл вместо Гектора весь репертуар, даже без нот, со слуха. Он был потрясающе музыкален, мой муж. Ну и тогда Гектор получал, во-первых, передышку от веревок, а во-вторых — вот видите, я иногда говорю и «во-вторых» — а во-вторых, возможность беспрепятственно напиться у себя в каюте совсем уже до положения риз. Так что, в определенном смысле, он хотел отблагодарить Иосифа за помощь. Но знаете, Ваша честь, в его добром отношении к нам чувствовалось еще что-то, помимо желания отблагодарить и понятного стремления пожилого человека пообщаться с красивыми молодыми людьми. Не сочтите мое замечание за бахвальство, но вы ведь знаете, что старики часто тянутся к нам, молодым, именно по этой причине. А Гектору было, я думаю, не меньше тридцати пяти лет. Возраст еще не преклонный, но все-таки… Что чувствовалось? Вина. Он постоянно смотрел на нас виноватыми глазами, как будто был причастен к тому, что происходило на «Сент-Луисе». Что?.. Да в том-то и дело, что — не был! Просто никаким боком. Уверена ли я? Конечно, Ваша честь. Причем, здесь вы можете положиться не только на мою женскую интуицию. Дело в том, что однажды я невольно подслушала его разговор с Иосифом на эту тему. Я совершенно отчетливо слышала, как Иосиф успокаивал Гектора, доказывая, что нет на нем никакой вины, просто ни капелюшечки. А Гектор молча пил стакан за стаканом и время от времени вставлял всякие нехорошие слова, которых я даже повторить не могу, особенно в вашем присутствии. Он очень хотел нам помочь, но не мог поделать ничего. Уж если сам Бог не мог, то что же говорить о простом круизном музыканте, да к тому же еще и пьянице! Но одно Гектор обещал твердо — помочь Иосифу с работой. Сначала в Гаване, а потом, когда выяснилось, что мы остаемся в Бельгии, — в Брюсселе. Поэтому он просто самовольно разорвал контракт со своей компанией и сошел с нами на берег. И действительно, помог! Знаете, у музыкантов везде знакомства, особенно в таком продвинутом возрасте. Перед тем, как уехать в Америку, он даже какое-то время поиграл вместе с Иосифом в кабаре рядом с площадью Сент-Жан, куда им удалось устроиться. Это нас здорово выручило — ведь тогда из всех четверых работал только Иосиф. Тащил все на себе в неполные девятнадцать лет. Без него мы просто бы не выжили. …Гектор уехал в конце августа. — Не спешите со свадьбой, Ханна, — сказал он мне на прощанье. — Отпразднуем в Нью-Йорке. Будут тебе и тысяча гостей, и кровать с балдахином. Обещаю. Я поцеловала его в губы, пахнущие столетним перегаром. Он был настоящим другом, этот Гектор Салазар. Думаю, насчет свадьбы Гектор сказал в шутку, но я подумала, что, по сути, он прав. Куда торопиться? В глазах всего света мы уже были женаты, хотя и соблюдали определенную степень внешних приличий. Тем не менее, я не сомневаюсь, что мои родители прекрасно слышали, как по ночам я пробираюсь в иосифову комнату. Слышали, но понимали, что война меняет самые лучшие планы. Из этого факта, кстати, следовал еще один вывод: если уехать подальше от войны, то вполне возможно вернуться к нормальной, планируемой жизни. А уехать от войны было можно только через американскую визу. В момент расставания с Гектором никто не сомневался, что это вопрос нескольких месяцев. — Получим визы в декабре, максимум — в феврале, — рассуждала я. — В Нью-Йорке будем не позднее марта. А в мае сыграем свадьбу. Уж я припомню Гектору его обещание! Что может быть красивее свадьбы весной, в мае! Но прошел декабрь, и февраль, и май, а виз все не было. — Ничего, ребятишки, — говорил мой оптимистичный папа. — Никто из моих знакомых еще не ждал визы дольше двух лет. Не падайте духом, недолго осталось. И лукаво подмигивал мне, как делал всегда, когда хотел скрыть собственную растерянность. Иосиф молчал, не возражал, но я-то знала, что он уже ни капельки не верит в то, что мы вот-вот окажемся на Бродвее. Он говорил: — Американцы дают евреям чуть больше двадцати тысяч виз в год. А спастись хотят миллионы. Представляешь, сколько лет надо ждать очереди? Надо Бога благодарить за то, что мы здесь, а не в Германии. Уж сюда-то нацистам не добраться. — Почему? — спрашивала я. — Ну как это почему, — уверенно отвечал он. — У короля сильная армия. Франция и Англия тоже помогут. Гитлеру в жизни не преодолеть Арденны. Там знаешь какие укрепления! Потом отец нашел работу, хорошую, на алмазной фабрике в Антверпене, и они с мамой переехали туда, а мы с Иосифом остались в Брюсселе. Теперь мне уже не приходилось прокрадываться в его постель по ночам, осторожно ступая босиком по холодным скрипучим половицам. С одной стороны, это было удобнее, а с другой — исчезло что-то такое… не знаю, как и сказать. Единственно, что я знала твердо: свою свадьбу я сыграю в мае, несмотря ни на что. Уж если мне не суждены полтысячи гостей и кровать с балдахином, то будет хотя бы май. Нельзя же так уж во всем себя ограничивать, Ваша честь! Мы назначили свадьбу на 15 мая — ровно через два года после того, как впервые увидели друг друга, день в день. Планировать, так планировать! Виз все еще не было, но на этот раз я решила больше не откладывать. Во-первых, мы с мамой сшили красивое платье. Иосиф свой фрак должен был взять напрокат. За неделю до свадьбы он заранее заказал праздничный ужин. А 10-го числа Гитлер вошел в Бельгию и стало уже не до свадеб. Сильная армия короля даже не пыталась сражаться. Все было кончено за две с половиной недели. Блицкриг. Эсэсовцы маршировали по улицам Брюсселя, и восторженные горожане бросали им цветы. Оказалось, что множество людей ждали немцев, как манны небесной. Повсюду, не только в Брюсселе, потому что с Голландией и Францией случилось ровно то же самое. О бродвейской свадьбе можно было забыть. Мы снова оказались в руках у Гитлера. Они не сразу начали нас убивать, Ваша честь. Сначала все казалось не так уж и страшно. Люди продолжали жить, как жили, шли утром на работу, а вечером — в кафе, так, как будто бы страна не перешла из рук в руки, словно подержанная автомашина. Выходили те же самые газеты, даже коммунистическая. Разве что тон их слегка изменился. — Все еще будет хорошо, вот увидите, — сказал мой папа, когда мы приехали к ним в гости в Антверпен. — Бельгия — это вам не Германия. Тут штурмовики не водятся. — И подмигнул мне. Но оказалось, что штурмовики водились и в Бельгии. По всей стране шел набор в дивизии СС; молодые люди записывались тысячами — очищать от евреев и коммунистов объединенную Гитлером Европу. Осенью были объявлены новые правила. Всем нам приказали зарегистрироваться заново и получить особое удостоверение личности, поперек которого стоял крупный штамп «Еврей». Отныне евреям запрещалось заниматься многими профессиями, посещать парки, рестораны, театры… любое место, где мы могли бы осквернить своим видом взгляд добропорядочных граждан арийского происхождения. Для нас ввели специальный комендантский час. Иосиф потерял работу почти сразу. Надо сказать, что внешне он выглядел идеальным арийцем — светловолосый юноша с голубыми глазами и прямой линией носа. Но, видимо, люди гестапо обладали сверхъестественным нюхом на такие вещи. Затем, когда начали конфисковывать еврейское имущество, потерял работу и отец. Тогда-то Иосиф и потребовал немедленной свадьбы. Почему немедленной? — Ну как же, — сказал он. — Ты что, не помнишь «Сент-Луис»? Там тоже все шло наперекосяк, пока ты упрямилась. А стоило нам, наконец, залезть в шлюпку, как тут же произошло чудо, и все устроилось. — Как же мы сыграем свадьбу без гостей? — спросила я. Понимаете, Ваша честь, комендантский час не очень-то способствовал хождению в гости. Да и вообще люди уже тогда предпочитали не высовываться из своих нор. С мечтой о сотнях приглашенных я уже рассталась, но все равно было непонятно, как именно Иосиф предполагает собрать на празднество несколько наших друзей и родственников. Он посмотрел на меня своими грустными глазами и улыбнулся. — Нет! — твердо сказала я в ответ на эту улыбку. — Да! — ответил он не менее твердо, и я вынуждена была уступить. Во-первых, мой муж редко со мною спорил, но когда это все-таки происходило, да еще и таким решительным тоном, то разумнее было согласиться. Как говорила моя мать, мужчина всю жизнь может пролежать у тебя на колене, но никогда не следует перегибать его чересчур, чтобы не сломать спину. Тем более что, согласившись на свадьбу без гостей, я выторговала кое-что и для себя: отсрочку до мая. Война, не война, но выйти замуж я намеревалась ровно 15-го мая, ни раньше, ни позже! Так оно и случилось, Ваша честь. Хоть что-то прошло по плану. В то время уже ходили всякие страшные рассказы о том, как людей останавливают на улицах среди бела дня и забивают до смерти. Я не хотела подвергать родителей опасности, тем более, что где-то в середине апреля антверпенские нацисты устроили в городе жуткий погром — сожгли оставшиеся еврейские лавки и синагоги. Но свадьба без родителей — это, согласитесь, было бы вообще чересчур, и поэтому мы сами поехали в Антверпен. Иосиф с его светлыми волосами не привлекал особого внимания, а себе я замотала голову платком, как при зубной боли. Мы вошли в квартирку, где жили мои папа с мамой, я сняла платок и расплакалась. Знаете, как это бывает, когда дети стараются сделать родителям сюрприз, и сооружают фестивальную декорацию из всяких подручных средств: блестящей золотой фольги, картона, клея и бумаги? Как втайне шушукаются всю неделю и, заговорщицки переглядываясь, дожидаются, пока все выйдут из комнаты, чтобы беспрепятственно полезть на шкаф за серебряным дождем и диадемой царицы Эстер, которые обычно спускаются вниз, в скуку повседневности, только и исключительно во время веселого праздника Пурим. Как в решительный момент, выведя взрослых наружу под каким-нибудь предлогом, достают, наконец, приготовленные украшения и развешивают их по всей комнате, пока мама, счастливо и нежно улыбаясь, сидит на кухне и думает, как же они выросли. А потом настает наиглавнейшая минута, и они распахивают двери, чтобы и остальные могли полюбоваться на сооруженную ими красоту, а сами тихо стоят в сторонке, сияя счастливыми глазами и гордо принимая заслуженные ахи и охи улыбающихся родителей. Видимо, такое представление должно очень трогать материнское сердце. Жаль, что мне самой так и не пришлось испытать этого замечательного чувства… кроме, разве что, того майского дня в Антверпене, дня моей долгожданной свадьбы. Я описывала вам детей, но представьте себе, что то же самое делают взрослые, пожилые люди, и эти люди — ваши родители. Причем количество подручных средств у них еще более ограничено, чем у детей. Нет ни фольги, ни цветной бумаги, а клей надо варить из крахмала, потому что опасно лишний раз выйти на улицу, чтобы купить его в писчебумажной лавке на углу. Но папа так хотел подарить мне праздник! Уж кому-кому, но ему-то я все уши прожужжала о своей предстоящей свадьбе… я, конечно же, имею в виду не тогда, в Бельгии, а давно, в детстве, когда я забиралась к нему на колени, и мы вместе обсуждали, какой костюм будет у жениха, в какой карете приедет на бал невеста, то есть, я, и сколько времени продлится фейерверк. Он все это помнил, мой папа, помнил не хуже меня, вот только… вот только… извините, Ваша честь… видите, я и теперь не могу удержаться от слез. Не могу… стоит мне только вспомнить те звезды из серой оберточной бумаги, подкрашенной свекольным соком, свадебный балдахин, украшенный фантиками от давно съеденных конфет и отцовское сияющее лицо… извините… Нет-нет, ничего, я уже в порядке… ничего… Ну вот. В Брюссель мы вернулись мужем и женой. Это было наше трехчасовое свадебное путешествие. Помню, что моя наглухо замотанная платком голова была в состоянии думать лишь о том, как бы не опоздать до начала комендантского часа. Через месяц Гитлер начал войну на востоке. Это происходило далеко от Бельгии, но каким-то странным образом напрямую влияло и на нас. Осенью поползли страшные слухи о массовых расстрелах на Украине. Смерть уже приплясывала рядом, смерть приближалась к нам, но бежать было некуда и не к кому. Оставалось просто сидеть и ждать, что будет дальше — что может быть мучительнее подобного состояния! Во-первых, совершенно невозможно что-нибудь планировать. Что именно? Ну как же, Ваша честь… я ведь все-таки вышла замуж. Конечно, дети. Замужняя женщина должна рожать детей, пока у нее есть на это силы и здоровье, и делать это желательно почаще, чтобы не получилось, как со мной, росшей единственным ребенком в семье. Я понимаю, что это, наверное, звучит безответственно, но мне очень хотелось ребенка. Иосиф же, напротив, и слышать о детях не желал. — Ты что, Ханна? — говорил он сердито. Он всегда называл меня полным именем, когда сердился. — Ты что, Ханна? Мы понятия не имеем, что будет с нами, так ты хочешь еще завести ребенка? Но мне все равно очень хотелось, несмотря на кажущуюся правоту моего мужа. А в том, что правота его кажущаяся, я была уверена совершенно. Во-первых, если бы нас убили, так и не дав произвести на свет ребеночка, то это все равно считалось бы не только нашим убийством, но и убийством всех не рожденных нами детей, разве не так? Таким образом, родив хотя бы одного, мы уменьшили бы количество смерти. Даже если бы он прожил всего несколько дней, или даже часов или минут… все равно это могло бы считаться бонусом по сравнению с просто нулем. Чистая арифметика, как в школе. Так я тогда думала, Ваша честь. Но не спешите осуждать меня за глупое легкомыслие. Что может знать женщина, никогда еще не державшая в руках новорожденный комочек собственной плоти? Как ей понять, как представить это чувство? Прошел год, и ничего с нами не так и не случилось. — Вот видишь, — сказала я Иосифу в мае. — Не будь ты таким упрямым, нашему ребеночку шел бы уже четвертый месяц. Он молча вздыхал. Слухи, приходившие с востока, уже не так нас пугали. Во-первых, они звучали слишком ужасно, чтобы быть правдой. Тем более что с нами самими ничего плохого не происходило. Мы просто учили новые слова, новые географические названия: Хелмно, Яновска, Аушвиц… Даже мой любимый месяц май не принес никаких особых новостей. За исключением того, что в конце месяца всех нас обязали нашить на одежду желтую шестиконечную звезду. Иосиф не стал этого делать, и я ужасно за него боялась. Он надолго исчезал куда-то, иногда на сутки, иногда даже больше, и ничего мне не рассказывал, совсем ничего. Я знала, что речь тут не идет о другой женщине, потому что иначе я бы почувствовала, уж можете мне поверить. Он очень любил меня, Иосиф, дай Бог всякой такого мужа. А потом все рухнуло, одним разом, как стена дома при бомбежке. В июле… или это было в начале августа?.. полиция издала приказ: всем евреям явиться для рабочей мобилизации. — Вот и все, — сказал Иосиф. — Теперь настал наш черед, девочка. Но мы, конечно же, никуда не пойдем. Пусть сами ловят. И тогда я решила его обмануть. Конечно, все планы давно уже пошли насмарку, но меньше всего мне хотелось умереть, так и не родив ребенка. И я сделала так… задурила ему голову с днями… ну, в общем, забеременела. Мужчины, Ваша честь, очень наивный народ, их так легко ввести в заблуждение, особенно, если они вас любят без памяти. Я знала это точно, в ту же секунду, когда Иосиф содрогнулся, отдав мне свое семя, знала, что наш ребеночек уже завязался в моем животе крошечной теплой клеткой. В тот момент я испытала такое счастье, такой восторг, что уже только ради этого… гм… наверное, я все-таки очень эгоистична, Ваша честь. Вот к чему приводит отсутствие братьев и сестер. Это произошло в ночь на 15 августа 42-го года. Если б я знала, если б я знала… Именно в эту ночь антверпенская полиция провела свой первый рейд по домам, где прятались евреи. До этого хватали только на улице, а на улице мои родители почти не появлялись, и потому я не особенно за них беспокоилась. Но одно дело — на улице и совсем другое — ночной рейд по квартирам. Так что следующим утром, когда мне позвонили и рассказали о том, что случилось в Антверпене, я места себе не находила. Иосифа уже не было дома — он ушел на рассвете, ушел в одну из своих таинственных отлучек, оставив во мне ту крохотную клеточку, нашего будущего ребенка. Но после звонка я уже не могла думать о ребенке; я думала только о том, что, возможно, в тот самый момент, когда я дрожала от спазма, слаще которого нет в жизни, в тот же самый момент, возможно, нацисты ломали дверь в квартиру моих родителей, а они сидели, обнявшись, на кровати, и папа гладил маму по голове дрожащими руками. Эта картина так и стояла у меня перед глазами, Ваша честь, я просто умирала от беспокойства. И я решила ехать в Антверпен, потому что нет ничего хуже такой страшной неопределенности — во всяком случае, для человека, который привык все планировать, как я. Чтобы сесть на поезд, мне пришлось спороть звезду. Это было очень опасно, но, с другой стороны, полиция уже насытилась ночным рейдом и отдыхала, как наевшийся людоед. Никто и представить себе не мог, что у какой-то еврейки хватит наглости выйти на улицу в такой день. Я замоталась платком и двинулась в путь. Думаю, что постовой на брюссельском перроне понял, кто я, — судя по тому, как он улыбнулся. Я даже прочитала в его глазах некоторое сомнение. Этот добрый бельгиец колебался: отвести меня в гестапо сразу или предоставить честь моей поимки кому-нибудь другому. Подумав секунду другую, он отвернулся и пошел своей дорогой. Почему? Кто знает, Ваша честь? Может быть, именно то утро у него особенно задалось… может быть, он тоже накануне занимался любовью и тоже чувствовал, что теперь у него родится сын или дочка… или он просто прекрасно выспался… или, еще того проще, ленился тащить меня за собой, терпеть женский плач, бить, толкать, заполнять протокол? Иногда я думаю: лучше бы они всегда вели себя одинаково. Во-первых, потому что совершенно невозможно ничего планировать в такой неопределенной ситуации. А кроме того, надежда. Нет палача страшнее надежды, Ваша честь. Человек привыкает ко всему, уж я-то знаю. А привыкнув, можно жить и радоваться даже в самом аду. Если бы не надежда, которая мешает, не дает привыкнуть. Это просто ужасно, Ваша честь. Помните рассказ о царе Сизифе и его наказании? Само по себе наказание вовсе не такое уж и тяжелое: подумаешь, ежедневно катить в гору камень! Пфу!.. Разве каждый из нас не совершает каждое утро одни и те же действия? Эдак и чистку зубов можно объявить пыткой. Так что вовсе не тяжелый камень мучает беднягу, камень тут совсем ни при чем. Надежда — вот его главный и единственный мучитель. Надежда, ежеминутно твердящая ему, что именно этот раз — последний. Надежда, патологическая врунья, которой он продолжает верить, несмотря на бесчисленные обманы! Смешно, что находятся люди, которые посвящают этой садистке песни и стихи. Знаете, почему? — Они просто заискивают перед нею, вот что. Как будто от нее что-нибудь зависит… По лестнице я поднималась бегом, но сердце выскакивало из груди не столько из-за этого, сколько потому, что я ужасно боялась увидеть перед собой взломанную дверь в квартиру, где прятались родители. Но дверь оказалась цела. Вы даже не представляете, какой камень упал у меня с души, Ваша честь. Куда там Сизифу — такую тяжесть он не смог бы даже сдвинуть с места, не то что закатывать на гору! Я прислонилась к стене, чтобы отдышаться, и только тут подумала, что забыла оставить Иосифу записку. Это было непростительно, что и говорить. «Ничего, — сказала я себе. — Вот только посмотрю на родителей и сразу назад. Он и не узнает, что я куда-то отлучалась… А даже если и узнает — тоже не вредно. Пусть хоть раз поймет, что чувствую я во время его отлучек». Я постучала условным стуком, немного подождала и постучала снова. За дверью стояла мертвая тишина. Я уже начала беспокоиться, как послышался шорох, возня, звук отодвигаемых тяжелых предметов, как при перестановке мебели. Наконец зазвенели цепочки, звякнул засов, заскрежетали замки, и дверь медленно приоткрылась. — Скорее, скорее! — шепнул папа из образовавшейся щели. — Заходи, доченька! Я вошла, и он, не отвлекаясь на приветствия, немедленно начал обратную процедуру баррикадирования входа. Знакомая дверь родительской квартиры выглядела изнутри воротами неприступного замка. Кто-то усилил ее стальными полосами и двумя мощными дополнительными засовами. Кто-то — потому что самостоятельно отец не смог бы произвести все требующиеся для этого слесарные работы; для этого у него не было ни сил, ни инструментов. Покончив с запорами, отец придвинул к двери еще и тяжелый комод. — Видишь? — сказал он, отдуваясь. — Так быстро они до нас не доберутся… — Отец повернулся и крикнул в темноту квартиры: — Берта! Берта, выходи, это Ханна приехала! Из кладовки вышла моя мать с узелком в руках. Мы обнялись. Отец смущенно почесал в затылке и подмигнул: — Видишь, до чего дошли? Я отправил мать на крышу… на всякий пожарный. На крышу? Оказалось, что родители разработали целый план по спасению, на случай, если за ними придет гестапо. Дело в том, Ваша честь, что они жили на самом верхнем этаже, примыкающем к чердаку. Вот отец и подумал, что, если проделать отверстие из кладовки на чердак и хорошенько замаскировать его, то появляется шанс на спасение. Правда, для того, чтобы успеть покинуть квартиру и при этом еще замести следы, требовалось время. Поэтому отец усилил дверь, и теперь она могла задержать полицию относительно надолго. — Конечно, сам бы я в жизни со всем этим не справился, — сказал мне отец. — Спасибо, сосед по площадке помог. Соседом по площадке был бельгиец. За все эти годы я раза три сталкивалась с ним на лестнице, и он никогда не здоровался. Так что его неожиданная предупредительность выглядела, по меньшей мере, странной. — Сосед? — переспросила я, не скрывая своего удивления. — Помог? — Конечно, не бесплатно, — снова подмигнул папа и сунул мне под нос кисть своей левой руки. Кольцо! Мать печально кивнула. Они заплатили соседу своими обручальными кольцами… Я села на стул и заплакала. Это просто поразительно, Ваша честь, как мы, люди устроены. Бывает, не моргнув глазом, проходим через такие ужасы и страдания, о которых и подумать-то страшно, и всё — без единой слезинки. А бывает, какая-нибудь мелочь, ерунда какая-нибудь, вонзится в самое сердце, и сделает так больно, что и не вздохнуть. Вот так и я с этими кольцами, не знаю, почему. Может быть, потому, что я родительские руки только с ними и помню: над детской кроваткой, с младенческих пеленок, и потом, когда я сидела у матери на коленях и сосредоточенно крутила ее обручальное кольцо, и потом, когда отец, при особо доверительной беседе, прикрывал мою руку своей, сильной, большой, уверенной, со знакомым кольцом, поблескивающим на его безымянном пальце. В этих круглых золотых предметах было все мое детство, и юность, и дом, и семья… в общем, вся моя жизнь. — Не плачь, Ханночка, — сказал отец. — Ты же знаешь, мы бы никогда их не продали, если бы был какой-нибудь другой выход. Но выхода-то не было. Все-таки, лучше так, чем смерть, правда? Ровно то же самое он сказал и тогда, в Кобленце, когда нацисты отняли у него фабрику. «Все-таки, лучше так, чем смерть…» С тех пор он только отдавал, и вот теперь дошло до обручальных колец, до последнего. Больше платить было нечем. Назад я в тот день не поехала — боялась не успеть до начала комендантского часа. Утром всегда безопаснее. А ночью за нами пришли. Только вот они не стали ломать дверь. Даже не постучали. Собственно, мы увидели полицейских, когда они уже были внутри квартиры. Сосед-доброхот, тот самый, любитель колец, провел их через чердак прямо в нашу кладовку. Нас отвезли в бараки Доссена, в Мехелен. Там уже были сотни людей, и непрерывно привозили все новых и новых. — Ничего, — успокаивал нас папа. — Они же говорят, что речь идет о рабочей мобилизации. Конечно, придется работать с утра до ночи, но кормить-то тоже будут и, говорят, неплохо. Не надо будет круглые сутки заботиться о том, где бы достать кусок хлеба или картофелину. И с этой изматывающей игрой в прятки тоже покончено — все уже, поймали, можно расслабиться. Так что в определенном смысле это даже улучшение условий. Он все-таки был неисправимый оптимист, мой папа. Но я-то сразу поняла, что дело плохо. Какая рабочая мобилизация, ради Бога? Около трети депортируемых составляли маленькие дети. Кто будет работать, они? Грудные младенцы? Больше всего меня мучило то, что я так и не попрощалась с Иосифом. — Ничего страшного, — говорил папа. — Вот приедем на место, освоимся и вызовешь его к себе. Чем скорее мы там окажемся, тем лучше, вот увидишь. Он повторил это, когда их отправляли на восток двумя днями позже. — Не волнуйся за нас, девочка. Мы все подготовим к твоему приезду. Больше я никогда не видела своих родителей. И Иосифа тоже. Жить мне оставалось меньше года, Ваша честь. Но это уже совсем другая история, в конце концов, мы говорим тут об Иосифе, а не обо мне, правда? Так что, в общем, я все вам уже рассказала. Ну, разве что письмо, хотя он навряд ли получил его когда-нибудь. Я написала ему письмо, Ваша честь. Видите ли, меня оставили в Доссене дольше, чем других. Дело в том, что я хорошо знала несколько языков: немецкий, французский и идиш. Английский тоже, но английский не понадобился. Полицейские выяснили это на первом же опросе, и сразу определили меня в канцелярию — у них там была уйма работы после рейдов в Антверпене и в Брюсселе. Поэтому, собственно говоря, я и не уехала вместе с родителями, хотя очень не хотела с ними расставаться. Меня просто не пустили. Конечно, папа и в этом увидел добрый знак: — Вот видишь, ты уже получила работу! Это и в самом деле была моя первая работа, Ваша честь. Не правда ли, странно — начать свою рабочую карьеру в пересыльных бараках, откуда людей отправляли в Аушвиц? Впрочем, далеко по служебной лестнице я не продвинулась. К середине сентября они выполнили заданную квоту, так что работа резко пошла на убыль. И 15-го сентября я отправилась вслед за своими родителями. Конвой номер 10, последняя тысяча из запланированных десяти. Что?.. ах да, письмо… Я написала его на желтом линованном бланке, которым пользовались для регистрации депортируемых, прямо поверх всех этих граф с надписями «имя», «год рождения», «пол» и так далее. Не думаю, что это выглядело красиво, но выбора у меня было. А жаль, потому что я всегда отличалась прекрасным почерком, четким и округлым, с небольшим наклоном вправо. Поскольку мы с Иосифом никогда не разлучались, то и переписываться нам не приходилось, и поэтому мне особенно хотелось, чтобы мое самое первое письмо вышло бы на высшем уровне. Тем более что в итоге оно оказалось и последним. Я могла бы сказать, что тогда я этого не знала, но это было бы неправдой, Ваша честь. Слишком много имелось зловещих признаков. Вообще-то нацисты довольно успешно скрывали свои намерения. Это было нетрудно — представьте себе людей, схваченных на улице или вытащенных ночью из постели. Их суют в грузовики и везут в бараки, где дают на ужин невозможную брюквенную бурду и кусок хлеба и говорят, что на востоке, где они вскоре будут работать, питание будет несравненно лучше. Люди потрясены, им страшно, им хочется верить в любую ерунду, лишь бы прекратить происходящий с ними ужас, хотя бы на уровне воображения. Тем более что особо много думать им никто не дает. Пару дней в бараках и вперед, посадка в вагоны для скота. А потом они трясутся в холоде и вони несколько дней, едут через всю Европу, высматривая названия станций через щелястую вагонку. Ужас продолжается, но дорога на то и дорога, чтобы надоедать, а значит, снова можно не брать происходящее слишком близко к сердцу. Зато потом, выгружаясь наконец из вагонов под серым польским небом, они даже радуются, что тяжелый переезд закончился, и теперь-то уже все прояснится, слава Богу. Как, кстати, называется станция? Аушвиц?.. Треблинка?.. Хелмно?.. Нет, не слышали… ничего, — подбадривают они сами себя, — еще будет время познакомиться. Но тут их пускают бегом в какой-то сумасшедший конвейер первичной обработки, где они не успевают не то что думать — дышать. Они так и бегут, закусив губы, под ругань эсэсовцев и неистовый лай собак, бегут от стола к столу, в раздевалки, в душевые и снова в раздевалки… а потом — в большую комнату, куда их почему-то набивают битком, голыми, мужчин и женщин вперемежку. Сверху сыпятся смертоносные кристаллы, как из солонки, а мысли беспорядочно суетятся, словно живые существа в капле воды под школьным микроскопом, и это жаль, потому что недодумано что-то очень важное, что-то очень… А потом прекращается и это. Видимо, мои родители погибли примерно так, Ваша честь. Но я-то целый месяц проработала в канцелярии, где просто трудно было не понять, что к чему. Поэтому, я, конечно же, знала, что пишу свое последнее письмо. Что я там написала? А что можно написать в таком письме? Рассказала, как нас забрали, куда отвезли, что тут да как, прочие мелочи. Пожаловалась на кормежку. Предупредила его, чтобы был осторожнее… проследила, чтобы на каждое «во-первых» было свое «во-вторых» — в письме это дается намного легче, чем в разговоре. Ну и, конечно, написала несколько особых мелочей, таких специальных слов, значение которых понятно только двум любящим друг друга людям, так что нет смысла повторять их здесь. А напоследок — самое главное: чтобы он знал, что я была счастлива с ним, счастлива каждую минуту, которую Господь подарил нам в своей неизбывной щедрости. Что, если бы можно было повторить все с самого начала, но теперь уже зная конец, то я снова пошла бы на это, не колеблясь ни единой секундочки. Вот и все. Я вложила письмо в самодельный конверт, надписала на нем наш брюссельский адрес, а под ним — обещание оплаты в случае доставки. Потом я долго носила письмо на себе, не зная, что с ним делать. Единственная возможность удачно обронить его представилась мне во время погрузки в поезд, и я ее не упустила, Ваша честь. Просто бросила конверт в зазор между платформой и вагоном, как в щель почтового ящика. Дошло ли оно до моего мужа? Этого, как вы понимаете, я так никогда и не узнала. ГЛАВА IV Израильский рейс опаздывал. Наверняка, опять какая-нибудь дерьмовая забастовка или какой другой идиотский повод. Тьфу! Янив Ле Фен сморщил нос. Он уже битый час простоял в зале прибытия брюссельского аэропорта, держа в руках картонную табличку с надписью «Мистер Ури Файман». Отчего в той кретинской стране все просто обязано быть через задницу? Отчего они не могут вести себя так, как принято во всем цивилизованном мире? Янив предпочитал именовать израильтян «они», хотя сам пока еще являлся держателем израильского паспорта и, соответственно, гражданства. Он бы с удовольствием отказался и от того, и от другого, но, к сожалению, бельгийские власти не слишком торопились с предоставлением г-ну Ле Фену местного подданства. Сама по себе эта ситуация вынужденной связи с занюханной ближневосточной дырой выглядела довольно-таки унизительно, особенно для человека европейской культуры, коим Янив привык считать себя с раннего детства. Отец так и говорил ему: «Мы люди европейской культуры, мой мальчик. Понимаешь? Какое-то ужасное недоразумение забросило нас сюда, в эти дикие вульгарные края. Но по сути, мы здесь чужие». Потом он отхлебывал виски из неизменного стакана и горько заканчивал: «Для меня уже ничего не исправить. Но ты… ты… Ты просто обязан вырваться из этой трясины!» Восклицательную интонацию последней фразы отец обычно сопровождал энергичным кивком и опрокидыванием в рот остатков виски из стакана, после чего немедленно наливал себе снова. Это была постоянная рутина, как упражнение в утренней гимнастике, на счет раз-два-три: кивок — оп!.. стакан — хлоп!.. бутылка — бульк!.. Оп-хлоп-бульк. И снова, и снова, по много раз в день. Отец стал самым натуральным алкоголиком, и вина в этом лежала на все той же проклятой стране с ее дебильным народом, невыносимым климатом и вопиющим отсутствием элементарной культуры поведения. Начать с того, что отец вырос в кибуце. Янив презрительно скривился. Только местные интеллектуалы, не имеющие никакого понятия о реальном положении вещей, могут восхищаться идиотской кибуцной идеей. Конечно, Янив не торопился разубеждать их, поскольку именно кибуцное происхождение добавляло ему авторитета в глазах этих важных и умных людей. Но это не меняло того факта, что воздушный замок, возникавший в воображении его европейских друзей при слове «кибуц», не имел ни малейшего отношения к действительному положению вещей. Впрочем, сам Янив не прожил там ни минуты, если не считать коротких визитов к деду. Еще чего — жить в общей помойке! Ему вполне хватало того, что рассказывал о кибуцном существовании отец: все на виду, никакой личной жизни, постылая сельскохозяйственная работа, постоянная вонь из коровника… тьфу, мерзость! Оп-хлоп-бульк. Но самое страшное — холопское презрение к индивидуальным запросам. Дурацкие рассуждения о благе страны, о народе, и об остальных так называемых сионистских ценностях. При слове «сионизм» янивиного папашу неизменно перекашивало. — Сионистских?.. — кричал он. — Фашистских! Гитлер говорил то же самое: «Германия превыше всего!» Сионисты просто поменяли «Германия» на «Израиль», только и всего! И снова — оп-хлоп-бульк. Как тут было не возненавидеть фашистов-сионистов, изуродовавших папину жизнь? Отцовский дед приехал в Палестину из России. Уже за одно это следовало подвесить его за деликатные части. Какого, спрашивается, черта он приперся в заболоченную малярийную пустошь вместо того, чтобы, как все нормальные люди, отправиться в Нью-Йорк? Эх, нет предела глупости человеческой… если бы не та прадедова блажь, не пришлось бы Яниву торчать сейчас в брюссельском аэропорту с картонкой на груди. Глаза Ле Фена заволокло сладким мечтательным туманом. Он представил себя владельцем голливудской киностудии или нью-йоркским брокером… музыкальным продюсером из Чикаго или владельцем бостонской адвокатской фирмы… или, на худой конец, просто рок-звездой, вольным художником из Гринвич Виллидж… да мало ли! Экая сволочь все-таки этот прадед! И главное, было бы зачем! Ну что он получил за то, что горбатился с рассвета до заката, откладывая заступ только для того, чтобы взять в руки мотыгу, а мотыгу — чтобы с переменным успехом отстреливаться от арабов? Что? — Депутатство в первом кнессете? Место профсоюзного босса и ежегодные поездки заграницу? Биг дил!.. Отец говорил, что он так до конца жизни и не научился правильно держать нож с вилкой. Детей, правда, настругал кучу, и все, как на подбор, такие же идиоты, как и он сам. Один из отцовских дядьев — генерал, министр, пройдоха и бабник, сделал, казалось бы, приличную карьеру. С президентами и королями — за ручку, с Рокфеллерами и Ротшильдами — за одним столом. Да только что толку-то, если возвращаться приходилось все в тот же навозный кибуц? Они и янивова отца хотели по той же дорожке пустить. Но вот хрена вам, сионисты навозные! Оп-хлоп-бульк!.. Отец грозил в пространство полусогнутым артритным пальцем. Отец выговаривал заплетающимся языком: — Понимаешь, Янив, мой мальчик? Они мне сказали: «Давид! Это все твое! Страна принадлежит тебе! Мы не зря ее строили! Мы не зря за нее сражались!» Представляешь? А я им ответил: «А кому она, на хрен, сдалась, эта ваша вонючая фашистская яма?» Так и сказал! А кому она… нах… сдалась… Оп-хлоп-бульк! Отец шлепался лицом в скатерть, бутылка падала на пол, расплескивая виски: бульк-бульк-бульк, но уже без оп-хлоп, а Янив подхватывал папашу под руки и волок к ближайшему дивану. Пьяный отец выглядел омерзительно, но он ли был в этом виноват? Конечно, нет! Отец хотел быть гражданином мира, человеком европейской культуры, а ему предлагали крохотное грязное гетто, полное зависти и интриг. Да еще и представляли эту пакость, как великое благодеяние: «Бери, Давид, это твоя страна! Вот коровник, а вот партийный съезд! Будь, кем хочешь — хоть генералом, хоть писателем! Куда надо продвинем, кому надо укажем! Бери!» А папашу от этого всего тошнило! Тошнило! Что тут непонятно? Потому что он индивидуальность, ясно?! Неповторимая человеческая личность! А личность не ходит строем, как какой-нибудь фашиствующий сионист! Отец решил стать поэтом — только для того, чтобы бросить им прямо в морду свои обвинения. Они слушали и рукоплескали. Папаша мог абсолютно безнаказанно говорить им все, что угодно. Они даже особо не вслушивались: ведь он был для них внуком одного из основателей государства, племянником военного героя. Они и сами были чьими-то внуками и сыновьями. Эта страна принадлежала им, а как же иначе? В самом деле, за что сражались-то? В награду за наиболее гадостную ругань отец получил национальную литературную премию. Получил и, поняв, что этих идиотов ничем не проймешь, уехал в Калифорнию, чтобы стать настоящим гражданином мира. Янив тогда был еще совсем ребенком. Его и мать папаша оставил в Израиле. Он интуитивно чувствовал, что для получения мирового гражданства и начала новой прекрасной жизни предпочтительно быть налегке. Оп-хлоп-бульк! Вернулся отец через три года, полный злобы и разочарования. Мир отказался дать ему гражданство. Никому, ровным счетом никому не было до него дела. Ему радовались только здесь, в этой мерзкой провинциальной ближневосточной стране, которую он ненавидел всем своим существом. Он принялся пить по-черному, а в перерывах писал в одну из двух центральных газет бессвязные, дышащие болью неудачника заметки. Израильские издатели платили за это умопомрачительные гонорары. В конце концов, никто не отменял того факта, что страна принадлежала ему, Давиду Лефену, и еще нескольким тысячам таких же, как он. — Янив, — говорил он, и слюна тонкой струйкой стекала из угла его рта. — Янив, мой мальчик, не повторяй моей ошибки. Беги отсюда, как можно раньше и никогда не возвращайся. Иначе они изувечат тебя, как изувечили твоего отца. Беги и не возвращайся! Оп-хлоп-бульк! Первую часть отцовского завета Янив исполнил легко и с удовольствием. Пока папаша ежемесячно переводил ему свои доллары, проблем не возникало. Но затем настал конец — сначала печени алкоголика, а потом и безбедному янивову существованию. К тому времени Янив поочередно перепробовал карьеры музыканта, гомеопата и писателя. Увы, ни то, ни другое, ни третье не подошло его творческой индивидуальности. Отцовская смерть застигла молодого человека в Париже, где он пытался стать художником. Фамилию он слегка изменил и теперь звучал на французский манер: Ле Фен. Но даже это не помогало Яниву и его искусству почувствовать себя своими в прекрасной, но чужой Европе. Отсутствие денег только усугубляло кризис. Он уже подумывал о том, чтобы сдаться и, подавив отвращение, вернуться в Тель-Авив. Конечно, противно, но, по крайней мере, там бы он не нуждался. Только вторая часть отцовского напутствия — «не возвращайся!» — удерживала его от того, чтобы немедленно помчаться в аэропорт. Но другого выбора, похоже, не было. Янив знал, что обречен рано или поздно пройти по печальной отцовской дороге: возвращение на постылую родину, в провинциальные склоки, жару и бескультурье, и далее — бутылка, цирроз печени, смерть. Спасение пришло неожиданно, когда Ле Фен уже совсем отчаялся. Как-то, бесцельно слоняясь по Парижу с мольбертом и сумкой через плечо, он наткнулся на шумную антиизраильскую демонстрацию. Чего-чего, а таких демонстраций хватало повсюду, но почему-то именно тогда, на грани вынужденного возвращения в проклятую страну, Яниву пришло в голову затесаться в ряды демонстрантов. И произошло чудо. Он вдруг почувствовал себя своим — впервые за несколько европейских лет. Наконец-то его что-то объединяло со многими сотнями людей на площади Бастилии. Это была ненависть, да-да, ненависть. Они вместе ненавидели одно и то же. Он с наслаждением выкрикивал какие-то лозунги про фашизм и мясников, особенно — про фашизм. Разве отец не говорил то же самое? Потом выяснилось, что единомышленников намного больше — вовсе не сотни, а многие миллионы, даже десятки, сотни миллионов. Как просто оказалось получить вожделенный пропуск в мировое гражданство — всего-то и требовалось, что открыто выразить свою ненависть к Израилю! У Ле Фена сразу объявилась масса новых друзей. Он быстро превратился в важного функционера: сочинял плакаты для демонстраций. Газеты охотно брали у него карикатуры. Появились и деньги, небольшие, но собственные, заработанные настоящим трудом! Наконец-то он стал кому-то необходим! Вскоре Париж показался Яниву тесным. Настоящая европейская политика делалась в Брюсселе, и он переехал туда. Теперь на вопрос о профессии Ле Фен отвечал гордым: лоббист. В самом деле, лоббировать антиизраильские интересы оказалось приятным и, главное, почетным занятием. Брюссель был полон бюрократами, кабинетами и жирными зарплатами. Ненависть к фашиствующим еврейским оккупантам, сопряженная со знанием иврита и израильских общественных кодов, открывала перед молодым человеком любые двери, в том числе и главную: он постепенно становился своим, родным в неприветливой доселе, но такой желанной Европе! «Нет, отец, — думал он, стоя по вечерам со стаканчиком виски перед окном своего брюссельского апартамента. — Я не вернусь, не проиграю. Им не сломить нас, папа. Мы принадлежим большому и красивому миру, а не занюханному клочку пустыни. Я не дам им затянуть нас в эту трясину. Я отплачу им и за себя, и за тебя!» Оп-хлоп-бульк! Через пару лет Янив уже считался одним из главных связующих звеньев между европейскими организациями и их единомышленниками внутри Израиля. В родные пенаты наезжал важной птицей, привозя с собой европейский лоск, европейский взгляд на вещи, европейские инструкции и, главное, европейские деньги. Так что он нисколько не удивился, когда один из его новых тель-авивских приятелей обратился к нему с обычной просьбой составить протекцию на предмет финансирования израильско-палестинской борьбы за мир. В конце концов, разве не в этом и заключалась его профессия? Самому себе Янив оставлял небольшой посреднический процент: идеология идеологией, но бесплатно работать — себя не уважать. Ну где же этот… как его?.. он покосился на картонку — Ури Файман? Самолет приземлился двадцать минут назад, так что тель-авивский коллега по борьбе за мир должен был уже выйти. Наверное, набрал с собой уйму чемоданов и теперь ждет багажа. Янив вздохнул и безнадежно покрутил головой: ох уж эти провинциалы… Сзади раздалось деликатное покашливание: — Господин Ле Фен? Янив обернулся. Перед ним стоял здоровенный тип лет тридцати, двухметрового роста и мощного телосложения. На его гладко выбритом лице сияла приветливая улыбка. — Ури? — удивленно спросил Янив. Обычно он легко отличал своих бывших соотечественников, но в его нынешнем госте ничто не выдавало израильтянина. — Файман? Гость слегка поклонился. — К вашим услугам, — сказал он на иврите. — Давно мечтал с вами познакомиться. Наслышан, наслышан… Янив поморщился: — Дорогой Ури, я предпочел бы общаться на французском или на английском. Мы все же находимся в Европе, не правда ли? Тут не принято говорить на языках неведомых племен. Обычно это предложение встречало понятное замешательство провинциалов, что позволяло Яниву сразу продемонстрировать, кто тут главный. Впоследствии, на этапе торговли за посреднический процент, преимущество в знании языка оказывалось просто бесценным. Улыбка гостя стала еще шире. — Нет проблем… — он легко перешел на французский. — Вы табличку-то уберите, господин Ле Фен. А то я чувствую себя, как на выставке… * * * По дороге из аэропорта Янив убедился, что первое впечатление оказалось правильным: парень определенно обладал настоящим цивилизованным стилем. В отличие от обычных коллег он не пытался сэкономить сотню-другую евро на гостинице. «Метрополь» считался одним из лучших брюссельских отелей. — Ненавижу новые отели, — снисходительно заметил гость в ответ на уважительный взгляд Янива. — Они, знаете ли, безлики и оскорбляют вкус. С годами учишься ценить индивидуальность, бижу. Последнее слово показалось Яниву неизвестным, хотя и смутно знакомым. Загадочный Ури Файман явно знал французский, как минимум, не хуже него. — Да-да, — кивнул Янив. — И расположен прекрасно. Станция метро вплотную… Файман брезгливо оттопырил губу: — Я предпочитаю такси, господин Ле Фен… Янив прикусил язык. Где они только такого типа откопали? В гостиничном номере с видом на площадь Берл достал из чемодана плоскую бутылку «Мартеля». — За знакомство, господин Ле Фен! Вы не возражаете, если мы перейдем сразу к делу? Господин Ле Фен не возражал. Инициатива прочно и безвозвратно находилась в руках его нового знакомого. «На этот раз о больших комиссионных мечтать не приходится…» — уныло подумал Янив. Берл подошел к окну и отодвинул тяжелую портьеру светло-кирпичного оттенка, в тон общему интерьеру. Площадь Брукер была полна туристов и сувенирных лотков. Погода стояла серая, пасмурная, накрапывал дождь. Берл вспомнил яркие цвета Дааба и невольно вздохнул. — Другой мир, не правда ли? — самодовольно заметил Янив, устраиваясь в кресле с бокалом в руке. — Сердце объединенной Европы. Стержень современной цивилизации. Не очень-то это похоже на ваши родные виды… — Итак, — начал Берл, бесцеремонно перебивая его. — Наша проблема заключается в следующем. До самого последнего времени организация международной солидарности с палестинцами, интересы которой я имею честь представлять, финансировалась, в основном, за счет пожертвований, собираемых в Северной Америке. Но, как вы, возможно, слышали, в прошлом году Соединенные Штаты и Канада наложили арест на многие дружественные нам фонды под предлогом борьбы с терроризмом. Янив кивнул. Еще бы не слышал! После этих событий его доходы существенно возросли: теперь основные денежные потоки волей-неволей должны были проходить через Европу. — Абсолютно антидемократическая мера, — сказал он. — Даже если часть этих средств идет на оружие, то в этом нет ничего преступного, наоборот, одна только справедливость. Отчего американский Конгресс может вооружать Израиль на деньги налогоплательщиков, а мусульмане не могут пожертвовать часть своих личных доходов ради блага палестинских братьев? — Увы, — усмехнулся Берл. — К сожалению, не все понимают ситуацию так же четко, как мы с вами. Так или иначе, наша организация вынуждена была обратиться за помощью к Европе. Для нас это относительно новое поле… что, возможно, объясняет возникшие проблемы. Спонсор нашелся относительно быстро, одна беда — он не может платить деньгами. — Не может деньгами? — удивился Янив. — А чем же он тогда платит? — Золотом. Золотыми слитками довоенной давности. А точнее, 1938 года. Берл замолчал, вглядываясь в лицо своего собеседника. Но на физиономии господина Ле Фена можно было прочитать только искреннее удивление. — Золото… Никогда о таком не слышал… — пробормотал он. — Век живи, век учись. Берл разочарованно вздохнул. — К несчастью, — сказал он. — Наши поставщики признают только наличные. В дополнение ко всем бедам, неожиданно заболел и умер наш единственный связанный с европейским спонсором курьер. Таким образом, мы оказались в трудном положении, с бесполезными кусками металла на руках и без надежного посредника. Последнее, конечно, восстановимо, но требует времени. А времени нет. В Газе нужна взрывчатка. Янив задумчиво покрутил коньяк в бокале. — Я только не очень понимаю, какой помощи вы хотите от меня? Берл нетерпеливо фыркнул: — А что тут понимать, господин Ле Фен? Нам немедленно нужны наличные. Я бы разделил задачу на два этапа: ближайший и перспективный. На ближайшем уровне необходимо срочно обменять имеющееся у нас золото на деньги. В перспективе мы хотели бы наладить прямой контакт источника наличных с нашим спонсором. Нам вообще ни к чему видеть эти слитки. Зачем? Лишние звенья только перегружают цепь. — А почему вы обратились именно ко мне? — спросил Янив. — Продать золото можно повсюду. — Знаете, молодой человек, — саркастически заметил Берл. — Спокойная европейская жизнь добавила вам не только лоска, но и тормозной жидкости. Вы как-то медленно соображаете. Повторяю: лишние звенья перегружают цепь. А уж когда она становится неоднородной, то вообще беда. Ле Фен молчал, обдумывая услышанное. Израильтянин был, без сомнения, прав. Серьезные люди не связываются со случайными спекулянтами. — Ну что ж, — сказал он наконец. — Я, конечно, могу попробовать, но успех не гарантирую. За два года работы в Брюсселе мне впервые пришлось столкнуться с такой странной формой помощи. Большей частью деньги идут абсолютно легально, через решения соответствующих комиссий. Обычные банковские переводы. Иногда, правда, помогают секретно, посредством спецслужб, наличными… но это редкость. А золото… не знаю, не знаю… возможно, это объясняется именно срочностью дела после перекрытия американских каналов? Берл пожал плечами: — Вам лучше знать. Так поможете? — О какой сумме идет речь? — Немедленно — немного. Всего два миллиона долларов. Десять брусков. В перспективе, конечно, намного больше… — Берл прошелся по комнате и остановился перед Янивом, покачиваясь с пятки на носок. — Обратите внимание, господин Ле Фен, нам особенно важно установить прямую связь между вашими покровителями и нашим спонсором. — Хорошо, — кивнул Янив. — Для этого мне понадобятся координаты спонсора. — Да что с вами такое? — удивленно протянул Берл. — Я же, кажется, ясно сказал: связь со спонсором временно потеряна. Восстановить ее можно, но зачем? Мы обратились к вам, прежде всего, потому, что в Брюсселе наверняка известно, кто именно может жертвовать на палестинское дело золотые слитки тридцать восьмого года. Осталось только связать между собой ваших чиновников и моего жертвователя. Ле Фен развел руками: — Но, по крайней мере, взглянуть на слитки вы мне позволите? — Вот фотография, — Берл достал из кармана листок бумаги. — Только не спрашивайте, что это там за клеймо — не знаю. Вы специалист, вам и карты в руки. Кстати, сколько вы берете комиссионных? — Немного, — осторожно проговорил Янив. — Два процента по результату. — Сделаете срочно — получите втрое больше. Еще коньяку?.. — Нет, господин Файман, спасибо… — Ле Фен поднялся с кресла. Узкоплечий и малорослый, в круглых очочках, он казался сам себе ребенком рядом с мощной фигурой тель-авивского гостя. — Я немедленно возьмусь за дело. Ждите моего звонка. * * * Коридоры гигантского здания Европейского Совета гудели от бесчисленного множества людей, от тяжеловесной начальственной поступи солидных боссов, от шустрой мелкочиновной побежки, от робкого шарканья просителей. Это было гнездо бюрократии, ее квинтэссенция, ее полное и окончательное торжество над законами здравого смысла и элементарной целесообразности. Как бы в насмешку, здание носило имя Жюста Липса, философа-неостоика, полагавшего именно принцип разумности непререкаемой основой правильного человеческого поведения. Бедняга, он и предположить не мог чудовищных размеров, до которых доберется бюрократическая раковая опухоль всего лишь за какие-то четыре столетия… Чем они тут занимаются, все эти клерки и секретарши? — дивился Берл, поспешая за Янивом Ле Феном, наподобие того, как океанский лайнер следует за лоцманским катерком, ловко маневрирующим в тесном пространстве порта. — Их же тут тысячи, десятки тысяч… и все куда-то спешат, суетятся, Господи Боже, куда, зачем? Его проводник явно чувствовал себя родным в этом муравейнике; на ходу он успевал обмениваться со встречными муравьями кивками, рукопожатиями, сердечными объятиями и поцелуями. Наконец Ле Фен остановился перед одной из дверей, одернул пиджак и предупреждающе кивнул Берлу. Они вошли и оказались в небольшой приемной с несколькими стульями и столом, заваленным грудой бумаг и канцелярских папок. Кроме них в приемной не было никого. — Ури, Ури… — отчего-то шепотом сказал Янив. — Не стойте, садитесь, садитесь… Как будто передразнивая его, зашуршала, открываясь, дверь во внутреннее помещение. Вышла секретарша неопределенного возраста и тут же принялась клацать на компьютере, не обращая на посетителей ни малейшего внимания. — Гм… — кашлянул было Берл, но Янив в неподдельном ужасе замахал на него руками: «Молчите, молчите!..» Поздно! Секретарша резко перестала клацать, и подняла на них ледяной взор. Рука ее зависла над клавиатурой, как карающая длань судьбы. «Мурена… — подумал Берл. — Вылитая мурена. Только без насморка». — Нет-нет, госпожа Марта… — пролепетал Янив у него под боком. — Все в порядке, мы подождем… Мурена величественно кивнула, так и не раскрыв зубастого рта. Клацанье возобновилось. Ле Фен перевел дыхание и потянулся к берлову уху. — Вы с ума сошли, — прошипел он. — Вы знаете, какого труда мне стоило попасть в этот кабинет? Сидите и молчите, ради Бога. Они прождали около получаса. Наконец на секретаршином столе что-то звякнуло, и селектор прошелестел бархатным мужским голосом: «Марта, пожалуйста». Секретарша встала, открыла дверь в кабинет и сделала приглашающий жест. За все время она не произнесла ни слова. «Как и положено рыбе», — подумал Берл, входя в кабинет вслед за Янивом. Навстречу им уже шел благообразный пожилой человек, протягивая ладонь для рукопожатия и сердечно улыбаясь. Его подчеркнутое дружелюбие представляло собой разительный контраст с муреньим клацаньем секретарши. Берл осторожно пожал теплую вялую ладошку. — Проходите, присаживайтесь… — хозяин округлыми жестами направлял их в угол кабинета, к журнальному столику и креслам. На столике стояли бутылки с напитками и фрукты. Чиновник опустился в кресло и потер руки с подчеркнутым энтузиазмом. — Будем знакомиться? — его обращенная к Берлу улыбка сияла благорасположением. — С Янивом мы уже давние друзья, а вот вы, господин Файман, — человек новый. Меня зовут Райт. Райт Липс. Помощник заместителя начальника отдела секретариата по культурным связям при Европейской комиссии. Он выговорил свой длиннющий титул на одном дыхании и приостановился, гордый этим нешуточным достижением. — Липс? — Берл улыбнулся зеркальным отражением хозяйской улыбки. — Вы уж не потомок ли того самого… — …Жюста, именем которого названо это здание? — подхватил Липс. — Вполне возможно, дорогой мой господин Файман, вполне возможно. Европа, знаете ли, старый континент, с собственной традицией. Многие проекты, которыми мы заняты сейчас, начинались еще нашими предками. Взять хоть нынешнее объединение. Разве Карл Великий не был одержим той же мечтой? А Наполеон? Он просто лучился превосходным настроением. «Что ж ты остановился на Наполеоне? — подумал Берл. — Продолжай уже дальше: Гитлер…» — Я очень ценю вашу готовность уделить нам немного времени, господин Липс, — сказал он вслух. — Как я уже объяснил нашему общему знакомому, моя организация работала прежде исключительно по американским каналам. Мы просто отчаянно нуждаемся в новых европейских друзьях. Липс часто-часто закивал: — Конечно, конечно! Буду счастлив помочь. Мы уже успели обсудить ваше дело с господином Ле Феном по телефону. Как я понимаю, на этом этапе вам требуется скорее обмен, чем прямое финансирование, а это намного проще по очевидным причинам. — Именно так, Райт, — вступил Янив. — Естественно, обмен, как и всякая сделка, предполагает оплату посреднических услуг. Речь идет о постоянном канале. Господин Файман особо заинтересован в том, чтобы вы установили непосредственный контакт с его спонсором. — Нет проблем, — Липс довольно потер руки. — Нельзя ли взглянуть на ээ-э… образец? Ле Фен достал фотографию слитка. — А!.. — воскликнул хозяин, едва бросив взгляд на листок. — Как же, как же… прямиком из подвалов Юнион-Банка! У вас солидный спонсор, господин Файман. — Можете звать меня просто Ури, — любезно сказал Берл. — Я уже чувствую, как наше знакомство перерастает в крепкую дружбу. — Прекрасно. Считайте, что мы договорились. Я сегодня же позвоню в Цюрих господину… ээ-э… Липс с веселой улыбкой уставился на Берла. Он тянул это свое «ээ-э-э…», длинное, как коридоры в здании имени его однофамильца; гладко выбритое лицо морщинилось доброжелательной гримасой, рот был растянут до ушей, и только глаза принадлежали какой-то другой опере. Глаза смотрели цепко и холодно, регистрируя мельчайшие подробности берловой мимики. В такие моменты Берл обычно использовал оригинальную технику собственного изобретения: он представлял себя одуванчиком на залитом солнцем полуденном поле. Вот и сейчас под хищным липсовским взглядом поканчивался желтенький одуванчик, милый и непроницаемый в своей абсолютной невинности. — …ну да… в общем, позвоню кому надо… — закончил чиновник, разом погасив интенсивность взгляда. — Свяжитесь со мной завтра утром, господин Ле Фен. Беседа, по всей видимости, подошла к концу, и Янив напрягся, ожидая завершающего «ну что ж…», или «итак…», или просто одновременного хлопка обеими руками по коленям, или какого другого сигнала, означающего: «все, ребята, пора прощаться». Но сигнала все не было; господин Липс сидел, задумчиво покачивая головой, и молчал. От прежней широченной улыбки осталась лишь слабая тень, едва заметная в углах тонкогубого рта. Уж не углядел ли он что-то подозрительное в глухой непроницаемости берлова одуванчика? — Вы знаете, господа, — произнес Липс наконец. — Есть определенная символичность в дате моего рождения. Я вам когда-нибудь рассказывал, Янив? Нет? Это случилось одновременно с провозглашением вашего государства, день в день. Интересно, правда? Иногда мне кажется, что эти два события взаимосвязаны. То есть, не появись я на свет, не произошло бы и той трагической ошибки, которая повлекла за собой наши нынешние проблемы… Он рассмеялся неожиданно тонким смехом. — Вам не на что жаловаться, Райт, — печально заметил Янив. — Вы родились в цивилизованной стране. В отличие от нас. — Разве в этом дело, дорогой друг? Много ли значит рождение конкретного смертного человека по сравнению с бессмертными мировыми проектами? Вы не возражаете, если я немного пофилософствую? Возьмите, к примеру, Европу, про объединение которой мы говорили несколько минут назад. Можете ли вы указать точное время ее появления на свет? Нонсенс, не так ли? И в этом — залог ее бессмертия. Смертно только то, что имеет дату рождения. Скажем, я. Или вы… — он снова уперся в Берла прямым и цепким взглядом. — Или ваша страна… Берл пожал плечами: — Извините, господин Липс, но я не очень понимаю, к чему вы клоните. — Я вам объясню, — серьезно сказал чиновник. — Не знаю, насколько вы представляете себе мои функции и задачи. Не впадая в излишнюю детализацию, скажу, что я — один из бульдозеристов. Да-да, не удивляйтесь. На пути большого европейского проекта всегда громоздились груды мусора. Кто-то должен идти впереди строителей и расчищать дорогу, сдвигать мусор в сторону… — Или в ров… — продолжил Берл. Он едва слышал собственный голос сквозь стук крови в висках. — Я вижу, вы хорошо меня поняли… — Липс удовлетворенно улыбнулся. — Но ров, скорее всего, пройденный этап. Море сегодня выглядит намного актуальнее. Хотя, ничего нельзя знать заранее. Возможно, и рвы еще пригодятся. «Ну кому это поможет, если я его сейчас придушу? — подумал Берл. Ему стоило некоторого труда держать себя в руках. — Никакой пользы не будет, ничего, кроме минутного удовольствия. Их тут полное здание, таких мыслителей и их однофамильцев. Даже полный континент». — Что-то вы не то говорите, Райт… — неловко пробормотал Ле Фен. Липс снова расхохотался высоким, до визгливости смехом. — Какие вы все-таки серьезные, израильтяне, — сказал он, посмеиваясь. — Не понимаете европейского юмора. Ну ладно — Ури, он только вчера из Тель-Авива, но от вас, Янив, я ожидал большего… Я ведь всего-то и хотел задать нашему гостю один-единственный вопрос: в чем, собственно, заключаются ваши мотивы, господин Файман? А? Вот я пекусь о перспективах объединенной Европы, которой мешает постоянная напряженность в сердце стратегически важного региона. Можно понять, правда? Господин Ле Фен изо всех сил старается стать настоящим европейцем… я правильно понимаю, Янив? — Вот видите, правильно. Но вам-то это зачем? Неужели не расскажете? — Отчего же… — спокойно ответил Берл и поднялся с кресла. — Конечно, расскажу. Деньги. Я получаю замечательные комиссионные, господин Липс. Даже после того, как отстегиваю процентик-другой проходимцам вроде вас и вашей шестерки. Будьте здоровы. Он подошел к двери и дернул за ручку. Дверь не открывалась. Берл попробовал еще раз — напрасно. Он обернулся, с трудом сдерживая ярость. Липс и Ле Фен смотрели на него с одинаковыми улыбками. — Зря вы так, господин Файман, — с упреком сказал чиновник. — Никакой я не проходимец, и вы это прекрасно понимаете. Насчет Янива — не поручусь… ха-ха-ха… шучу, дружище, шучу, не напрягайтесь… А с вами, Ури, мы обязательно подружимся. Обязательно. Вы мне даже нравитесь своей ээ-э… горячностью. Вот только проверю кое-что и сразу начнем дружить, идет? Потому что приведенная вами причина всегда казалась мне самой весомой. Любовь к деньгам не знает измен, на нее можно положиться… А выход — через другую дверь, вон туда… та работает только на вход. Был очень рад знакомству. В коридоре Янив схватил Берла за рукав: — Как вы могли, Ури? У вас было такое зверское лицо… я даже боялся, что вы его задушите. От этого человека зависит вся ваша сделка, а вы обзываете его проходимцем. Зачем? «Да что за день такой? — вздохнул Берл. — Каждый встречный-поперечный пристает с одним и тем же вопросом. Зачем да зачем, зачем да зачем… Что я, по-вашему, Господь Бог, что ли, чтобы знать, „зачем“? Вот у него и спрашивайте… зачем…» Он грубо вырвал рукав и, не оглядываясь, пошел к лифтам. На сердце у него скреблись и гадили все брюссельские кошки. Стоя в спускающемся лифте, Берл поднес к глазам ладони и долго рассматривал их со все возрастающим недоумением. Ну почему ты все-таки не свернул гаду шею, почему?.. — А потом? — А что потом… потом — по обстоятельствам. Зато как было бы славно на душе! Не то что теперь… Он прицелился и сплюнул точно на сияющий ботинок соседа по лифту. Молодой клерк в стандартном костюме затравленно пискнул, но глаза поднять не посмел. Бедняга физически чувствовал исходящую от Берла энергию ярости. Она просто переполняла тесное пространство лифта в чудовищном здании имени европейского гуманиста и философа господина Липса. СВИДЕТЕЛЬ № 4 Дети есть дети, господин судья. Так обычно говорится. А что это значит? Слабые, да? Несмышленые? Капризные, неприспособленные к жизни маленькие существа, которых надо воспитывать и учить годами, пока, наконец, из них не вылупится что-то путное, называемое взрослым человеком. Так, да? А знаете ли вы, сколько всякого может вынести, вытерпеть ребенок? Взрослому такое и не снилось, можете мне поверить. Говорят еще: человек ко всему привыкает. Ерунда. Ребенок ко всему привыкает — это да, а вот взрослый человек, наоборот, часто ломается и гибнет. И в общем-то, это можно понять. Возьмите сильный ветер, ну там ураган, бурю или как это называется… Кто раньше переломится — взрослое дерево или тоненький прутик? А если, допустим, смерч — ну, тот, что с корнем рвет и уносит неведомо куда… вот принес он, допустим, большое дерево за тридевять земель, да и бросил на землю; приживется оно на новом месте или нет? Ясное дело — нет. Ему ведь для жизни надо корни глубоко в землю запустить, да еще и не всякая земля годится. А кто ж ему яму-то копать будет, пересаживать, удобрять, возиться? Махнут рукой, да и распилят на дрова. А тем временем прутик тот маленький, если повезло ему упасть в канаву или в мелкую лужицу, уже тянет воду слабенькими своими корешками, живет, приспосабливается к новому месту. Нет, как ни крути, а дети сильнее взрослых, господин судья. Намного сильнее. И, знаете что?.. — умнее. Да-да, я нисколько не преувеличиваю. Ведь взрослый человек живет надеждами. А что такое надежда? — Иллюзия, не более того. Вот говорят: взрослый человек планирует. Взрослый человек знает. Да много ли он там знает, Бога ради?.. что планирует? Иногда такие глупости закручивают… Спросишь такого: ты зачем это сделал, дурачок? Разве не ясно было, что выйдет нехорошо? А он отвечает: знать-то я знал, но надеялся, что получится иначе. Вы понимаете? Он, видите ли, надеялся! Тогда, спрашивается, на кой черт тебе все твои знания, если ты не по ним поступаешь, а по глупой своей надежде? Зачем тебе, идиоту, глаза, если ты доверяешься слепому поводырю? Дети — иной коленкор. Дети, конечно, ошибаются, падают, набивают себе шишки, но делают это исключительно по незнанию. Возможно, видят они не столь далеко с высоты своего маленького роста, но зато, уж если что видят, то того не отдадут никому — в особенности, надеждам, иллюзиям и прочим непрочностям. Они очень практичный народ, дети. Но стоит им вырасти — и куда только все девается!.. Бегут, выпучив глаза, вдогонку за миражами. Вот я, господин судья, никогда ни за чем вдогонку не бегала и, можно сказать, горжусь этим фактом. Кто-то, возможно, ухмыльнется и скажет, что зато я всю жизнь бегала от чего-то. Ну ладно, допустим, что так… и что ж с того? Лучше бежать от, чем вдогонку, лучше быть преследуемым, чем преследователем. И вовсе не оттого, что это выглядит более морально. Мораль, если хотите знать, меня вообще мало интересует, как и другие иллюзии. Причина намного важнее: так легче выжить, потому что догонять опаснее, чем убегать. Звучит парадоксом, да? А между тем, нет в этом ничего парадоксального. Преследователь теряет чувство опасности, а у жертвы оно, наоборот, обострено до предела. Хищник должен быть на пике силы и формы, чтобы догнать даже ослабленную болезнью добычу. Не догнал сегодня — не беда, подождем до завтра, авось повезет больше. А назавтра невезение все то же, но зато сил меньше. Удивительно ли, что львята подыхают с голоду, в то время как антилопы спокойно щиплют травку на тучных лугах? Выживание — вот главный смысл жизни. Многие этого не понимают до самого конца. Многие, но не мы, привыкшие выживать с раннего детства… Что?.. Нет, своим детям я эту науку не передала. У меня нет детей, господин судья. Ни детей, ни семьи. И знаете, это даже к лучшему. Налегке и уцелеть легче. Когда я родилась, меня назвали Эстер, потому что произошло это ранней весной, во время какого-то еврейского праздника. Эстер Мейерс. Это моя бабулька постаралась, со стороны матери. Все называли меня Эсти, и только бабушка упрямо стояла на своем — Эстер и все тут. — Твое имя, — повторяла она мне, — твое имя, Эстер, это единственное свидетельство того, что в нашей семье осталось хоть что-то еврейское. Думаю, что тут она слегка преувеличивала. Нашу семью не связывало с еврейством ровным счетом ничего. Мы жили в Лекене — аристократическом районе Брюсселя. Отец владел процветающей адвокатской фирмой, водил дружбу с министрами и был принят при королевском дворе. Он крестился в юности и, насколько я помню, иногда даже захаживал в церковь, хотя навряд ли причислял себя к истово верующим католикам. Мама в церковь не ходила. Она верила в социализм и в единство. Так она говорила во время светских бесед со своими прекрасно одетыми и изысканно воспитанными друзьями. — Я верю в социализм и в единство! Я слышала это часто, выбегая в гостиную из своей комнаты, чтобы схватить со столика еще одну конфету. — Эсти! — возмущенно кричала мать, временно отвлекаясь от своей несокрушимой веры. — Ты испортишь себе зубы и семейную жизнь! Бабушка, как я уже отмечала, верила в еврейского Бога, что почему-то выражалось в зажигании свечей. Каждую пятницу она громко взывала из своей комнаты, нарочито сильно картавя: «Эстер! Эсте-ер!» и, не дождавшись ответа, выходила на охоту. Я заранее пряталась, изобретая все новые и новые убежища. Дом у нас был огромный, а бабушка старая. Тем не менее, она никогда не сдавалась и упорно продолжала поиски, пока, наконец, не вытаскивала меня из шкафа или из-под кровати, пыльную и задыхающуюся от смеха. С тех пор еврейство ассоциируется у меня с невообразимым, просто даже каким-то неумолимым упрямством. Бабушка сердито стряхивала с меня подкроватную паутину и тащила к себе. Там уже стояли на комоде две высокие белые свечки в разлапистых серебряных подсвечниках. Дальше нужно было закрыть лицо обеими руками и пробормотать несколько непонятных слов на языке упрямой бабушкиной веры. В общем, выходило так, что в нашей семье каждый верил во что-то свое — все, кроме меня и пуделя по имени Чарли. Впрочем, Чарли с радостью соглашался принять любую веру всего лишь за кусочек печенья, и с такой же готовностью менял ее при виде сосиски. Подобное ренегатство делало его сомнительным союзником в религиозных вопросах. Другое дело я. Мой переход в чью-либо религию автоматически превратил бы ее в господствующую или, по крайней мере, самую многочисленную в доме. Поэтому и сражения за мою детскую душу разворачивались нешуточные. Стоило, к примеру, папе заикнуться о том, что ребенку может быть интересна месса в кафедральном соборе, как на него набрасывались с трех сторон одновременно: бабушка со своими свечами, мама со своим социализмом и Чарли — просто за компанию. В итоге я росла без какой-либо веры, что устраивало меня вполне. Тем не менее, интуитивно я чувствовала, что когда-то придется определиться. До семи лет я получала домашнее воспитание, так что первый мой выход в большой мир произошел позже, чем у большинства детей. До школы я и сверстников-то практически не видела, если не считать нескольких кузенов, с которыми я время от времени встречалась на семейных праздниках или летом, в нашем загородном доме. Но школа сразу же предъявила другие правила игры. Излишне говорить, что все мои однокашницы происходили из слоев, именуемых привилегированными, то есть, походили на меня, как две капли воды. По крайней мере, так я полагала в свои первые школьные дни. Тем удивительнее выглядели насмешки и открытая неприязнь, проявившиеся через некоторое, не слишком длительное время. Тогда же я впервые услышала, что я «вонючая еврейка». Для моего девственного сознания это было просто вопиющим поклепом, господин судья. Слово «вонючая» еще можно было отнести на счет обычных детских ругательств. Но на каком основании они отнесли меня именно к евреям? Ведь я еще не совершила своего выбора! А если я решу стать католичкой, как папа, или социалисткой, как мама? Хорошенько поразмыслив об этом на следующем уроке, я догадалась: это, наверняка, бабушка специально явилась в школу и ввела всех в заблуждение. Ну конечно! Другого объяснения просто не существовало. Я была возмущена до глубины души. Ясно, что каждый хочет победить в соревновании за мою веру, но всему есть предел! Бабушкин поступок был просто жульническим. Вернувшись из школы, я немедленно потребовала преступницу к ответу. Я заранее представляла себе, как припертая к стенке бабушка будет юлить и изворачиваться под напором моего гнева. Я намеревалась потребовать, чтобы она завтра же пришла в школу и призналась в своей злонамеренной лжи. И тогда я снова стану такой же, как все, как это и было с самого начала. Что же касается выбора веры, то про себя я окончательно решила в папину пользу. Он, по крайней мере, вел себя по-джентльменски, не прибегая к нечестной игре. Да и тысячесвечовая красота мессы не шла ни в какое сравнение ни с двумя бедными бабушкиными свечками, ни с мамиными красными флагами. Но бабушка, терпеливо выслушав мою обвинительную речь, не стала оправдываться. Она просто заплакала. Сидела в своем кресле, прикрыв глаза руками и плакала. Тогда я испугалась за ее больное сердце и сказала, чтобы она успокоилась, что я уже нисколько не сержусь, но, тем не менее, сходить в школу она обязана, потому что мне очень важно, чтобы остальные девочки не думали обо мне плохо, то есть не плохо, а неправильно. И если она принимает свой поступок так близко к сердцу, то я не настаиваю, чтобы этот исправляющий визит произошел немедленно. Ради бабушкиного здоровья я была готова потерпеть денек-другой… «Но уж не больше недели, ладно, бабуля? Девочки должны знать, что я еще ничего не выбрала». Бабушка вздохнула, вытерла слезы и сказала, что мой выбор здесь совершенно ни при чем. Она сказала, что никто нас не спрашивает, что мы там сами о себе думаем. — Ну это ведь не так, бабуля, — возразила я. — Взять хоть папу. Он решил быть католиком и стал им. — Глупости, — ответила бабушка. — Все вокруг продолжают считать его евреем. Просто до поры до времени не говорят этого в лицо. А дети, в отличие от взрослых, не скрывают своего отношения, вот и все. Пока они думали, что ты такая же, как они, не возникало никаких проблем, правда ведь? Но стоило им узнать, кто твои родители, как ты сразу же попала в еврейки. И не важно, что твой отец ходит с крестом на шее, а мать социалистка. Тут решают за нас, девочка. — Кто? — Он, — бабушка ткнула пальцем вверх, и я поняла, что дело плохо. Как я уже говорила, бабушкин Бог отличался редкостным упрямством. Уж если он что-то решил за меня, то спрятаться не получится — вытащит из любого шкафа. Я еще спросила, отчего же тогда она заплакала, если ни чем не виновата? — Из-за тебя, — сказала бабушка, вздыхая. — Я до сих помню, как плохо было мне, когда я впервые узнала об этом. Это как заново родиться, только намного больнее. Так оно все и обстояло, господин судья. Я будто родилась заново, причем стала тем, кем быть не хотела. Кто-то решил за меня, распорядился мною, даже не спросив моего мнения, и в этом заключалось что-то ужасно насильственное и несправедливое. Но делать было нечего, кроме как привыкать к новому своему состоянию. В ноябре я впервые услышала слово «Гитлер» применительно ко мне лично. Одна из одноклассниц сказала на переменке, после того как выяснилось, что я снова обошла ее в контрольной по арифметике: — Ничего, ничего… вот Гитлер придет, он вас всех живо передушит! За обедом я спросила, кто такой Гитлер, и какое отношение он имеет к арифметике? — Гитлер — объединитель Европы! — сказала мама, разливая по тарелкам суп из большой фарфоровой супницы. Папа молча взял свою тарелку и сразу начал есть, не дожидаясь остальных, что было абсолютно не похоже на него. Бабушка возмущенно хмыкнула, но тоже промолчала. Только Чарли завороженно следил за маминой поварешкой. Он обожал куриный бульон. — А почему он нас всех передушит? — спросила я. Папа поперхнулся. — Вот-вот, — сказала бабушка самым ядовитым из своих голосов. — Объясните дочери, почему это великий объединитель Европы душит евреев. — Мама! — протестующе воскликнула мама, а папа, откашлявшись, заметил, что не стоит пугать ребенка. И вообще, речь идет о слухах, которые распускаются врагами Германии. А кроме того, нам бояться нечего, потому что мы не евреи, а бельгийцы. — Даже не бельгийцы, — поправила мама, подняв вверх палец, отчего неправильно истолковавший ее жест Чарли сел и нетерпеливо взвизгнул. — Мы — граждане объединенной Европы. Малые нации исчезнут, растворившись в общеевропейском плавильном котле. Бабушка снова хмыкнула и сказала: — Вот-вот. Осталось только объяснить эту очевидную мысль одноклассницам Эстер. Это было осенью, а в начале лета пришли немцы, и я сразу перестала ходить в школу. Папа сказал, что можно продолжать учиться дома, тем более что у него самого теперь есть достаточно времени, чтобы помогать мне с уроками. Он тогда тоже перестал ходить на работу. Сначала я этому радовалась, тем более что он довольно резво принялся за мое образование. Ребенку всегда приятно родительское внимание, а так много отцовского времени, как летом 40-го, я не получала никогда — ни до, ни после. Но потом выяснилось, что это все к худшему. У отца окончательно отняли его контору, и жизнь как-то вдруг сдулась, словно воздушный шарик через неделю после дня рождения. Сначала исчезла прислуга. У нас всегда работали не меньше трех человек: кухарка, горничная и садовник. Теперь хозяйство вела бабушка. В нее единственную все эти перемены будто вдохнули новую энергию. Отец читал газеты, лежа на диване и что-то бормоча себе под нос. Время от времени он раздраженно отбрасывал газету в угол, поворачивался лицом к стенке и так лежал часами. Потом вставал, поднимал газету с пола, ложился на диван, и все начиналось сызнова. Образование мое он забросил, да и вообще почти перестал со мной разговаривать, а когда мне удавалось поймать на себе его взгляд, то это только пугало, потому что глаза у него стали, как у больных животных в зоопарке. Мать, наоборот, ходила из угла в угол, вздрагивая, когда бабушка прикрикивала на нее, чтобы не путалась под ногами. Даже Чарли, чувствуя общее настроение, вел себя как-то нервно и совсем перестал улыбаться. Представьте себе восьмилетнего ребенка в этой ситуации, господин судья. Дети поначалу всегда уверены, что они центр мироздания. А иначе, почему бы всем бегать вокруг них, исполняя любое желание? Правда, мир этот невелик: дом да семья. Потом они постепенно узнают, что мир значительно больше, а это уже таит в себе неизвестность и угрозу. Как справиться с эти новым знанием? Очень просто: даже огромный мир не покажется опасным, если все в нем тебя любят. Все до одного! Так что бояться нечего. Но я к тому времени уже понимала, что это не так. Неприязнь моих одноклассниц научила меня многому. Я не только не являлась центром вселенной, но и, более того, меня скорее не любили, чем любили, причем без всякой на то причины — ведь я, со своей стороны, была готова любить всех. Всех до одного, весь этот мир без разбора. Я вышла в него, полная любви и ласки, потому что только это и знала — любовь и ласку, но в ответ получила злобу, презрение, ненависть. Неприятно, не правда ли? Но через подобное испытание проходит каждый ребенок, так что нечего делать из него особую трагедию. Я уверена, господин судья, что и вам есть что порассказать на эту тему. Неприятно, но не смертельно. А почему? Как жить в беспричинно враждебном мире и продолжать улыбаться? Очень просто: ребенок успокаивает себя тем, что он не один, что с ним — самые сильные в мире существа — родители, особенно отец. Они-то защитят, отразят любую угрозу, отведут любую опасность. Потом-то выяснится, что и это не так, но выяснится не сразу, постепенно. Однако на меня, увы, постепенность не распространялась. Я узнала все почти одним махом, одновременно — и про злобный мир за дверьми моего дома, и про беспомощность родителей. В восемь лет я могла полагаться только на собственную голову. Так мне сказала моя мудрая бабушка. — Эстер, ты уже большая девочка. Учись полагаться только на собственную голову. Это нетрудно, надо только уметь взять себя в руки. И не бойся бояться, бойся впасть в панику. Страх — хороший советчик, паника — злейший враг. Так она говорила, и я хорошо запомнила ее слова, потому что знала, что это чистая правда. Вы спросите: как восьмилетняя девочка может полагаться только на себя? Есть несколько простых правил, господин судья. Угроза исходит от людей, поэтому надо быть с ними особенно осторожной, даже с теми, которые кажутся приветливыми и добрыми на первый взгляд. Говорить следует как можно меньше, а лучше всего вообще молчать. Но если молчание кого-то раздражает, то надо все-таки что-нибудь сказать, что-нибудь простое и вежливое, обязательно вежливое. От маленькой и слабой девочки ждут прежде всего уважительного поведения. Бабушка говорила: — Запомни, Эстер, ты ни в чем не виновата. Ты — лучше всех. Ты храбрая и умная девочка. Она старалась меня поддержать, моя добрая бабуля. Не только меня — всю семью, но меня в особенности. Потому что должна же быть какая-то причина для этой враждебности! Не может такого быть, чтобы все вокруг ненавидели меня просто так, без всяких оснований! Если бы еще речь шла только об одном-двух ненавистниках — это можно было бы объяснить их злобной натурой. Ведь это естественно, когда плохие люди не любят хороших. Но меня не любил весь класс, все немцы, из-за которых нельзя было выходить на улицу, все полицейские и еще Бог знает кто. Неужели все они были плохими? Такое предположение казалось совершенно невероятным. Тогда оставалось одно: плохой была я. Я сама виновата в таком ко мне отношении! Господин судья, это постоянное чувство вины было для меня особенно тяжелым. Все можно пережить, но это — труднее всего. Иногда мне хотелось просто выбежать на улицу, кишащую девочками из моей школы, страшными полицейскими и немцами в черных мундирах, выбежать и сдаться. Встать посреди площади, и крикнуть им всем: «Я виновата! Я плохая! Я испорчена настолько, что даже не понимаю, в чем мне необходимо каяться. Пожалуйста, помогите мне! Пожалуйста, возьмите меня туда, где наказывают». Честное слово, я не просила бы никакого снисхождения. Мне было необыкновенно важно расплатиться с ними полностью и окончательно, чтобы перестать, наконец, чувствовать себя виноватой. Ведь даже самые худшие сказочные злодеи исправляются… Понятно, что ни на какую улицу я не выбегала, а пряталась дома, как все, с отцом, лежащим на диване лицом к стенке, с мамой, ломающей руки на пути из угла в угол, с Чарли, не желающим бегать даже за любимым своим мячиком. Но невозможно сидеть дома все время, и иногда мы все-таки выходили — по выходным, когда не так опасно, потому что можно смешаться с толпой. Сначала я выходила вдвоем с мамой или с бабушкой — папа, как правило, отказывался встать со своего дивана. Но потом, когда приказали нашить на одежду желтую звезду, отца будто подменили: теперь он был готов выходить в город ежедневно и тащил с собой нас. Нашивать звезду он отказывался наотрез, и мама тоже. — Мы не евреи, — говорил отец. — Мы бельгийцы. Я католик! — А я социалистка! — неуверенно добавляла мама. Бабушка спорила с ними до хрипоты, уверяя, что это опасно, но ничего не могла поделать против их неожиданного детского упрямства. Единственно, чего ей удалось добиться — это их согласия нашить желтую звезду на мою одежду. Чтоб не рисковать ребенком. Теперь мы выходили на прогулки двумя парами. Впереди шли под руку мои беззвездные родители, озирающиеся вокруг с выражением испуганного высокомерия. Сзади, в некотором отдалении, чтобы не компрометировать их своим неуместным соседством, следовали мы с бабушкой, сверкая желтыми шестиконечными звездами на сердце и на левой лопатке. Подобная, как выражалась бабушка, диспозиция имела свои недостатки. К примеру, заходить в парк люди с желтыми заплатами не имели права. Поэтому родители обычно дефилировали внутри, по крайней аллее, а мы с бабушкой прогуливались параллельным курсом по ближнему тротуару — всего лишь в тридцати метрах, но зато за оградой. Катастрофа случилась где-то в июне, не помню, какого числа. Мы прогуливались обычным порядком. Я тихонько подбрасывала резиновый мяч — очень осторожно, чтобы никому не помешать, хотя мешать было некому. Тротуар был совершенно пуст, если не считать нас с бабушкой — какой дурак станет ходить по тротуару, если можно зайти в парк? Итак, я играла в мяч, а он, как известно, прыгает быстрее человека, так что мы с бабушкой и с мячом забежали немного вперед. Поэтому я увидела их первая — они шли по парковой аллее навстречу моим родителям — два респектабельных господина в светлых летних костюмах. Один из них показался мне знакомым. — Бабуля, — сказала я, дернув бабушку за рукав и указывая глазами на аллею. — По-моему, это господин Дебриль. Помнишь, мамин приятель? Господин Дебриль регулярно бывал у нас в гостях до начала войны. По-моему, он работал в папиной конторе, а к маме заходил порассуждать насчет объединения Европы. Бабушка остановилась и поднесла руку ко рту, как будто ловя вставную челюсть, чтобы та не выпала. Она очень сильно побледнела, и я поняла, что что-то происходит или вот-вот произойдет. Родители продолжали идти, глядя прямо перед собой. Помню, я подумала, что это странно с их стороны — не узнавать таких старых знакомых, и, видимо, господин Дебриль решил так же. Во всяком случае, он загородил им дорогу, и они стали беседовать о чем-то, не слышном на таком расстоянии. Вернее, говорил один господин Дебриль, а папа с мамой стояли, глядя в землю. Можно было подумать, что это учитель отчитывает провинившихся учеников. Потом господин Дебриль поднял трость и стал тыкать ею в отцовскую белоснежную рубашку, а отец стоял бледный и только мотал головой из стороны в сторону. — Господи, — прошептала бабушка. — Ну разве трудно было нашить эти дурацкие заплаты? Разве… И тут господин Дебриль ударил отца тростью по голове — раз, другой и третий. А второй господин схватил маму за локоть и зачем-то свистнул в свисток. Отец упал. Даже на таком расстоянии я увидела его кровь на светлом песке дорожки. Я закричала и хотела бежать туда, чтобы убить господина Дебриля, но оказалось, что бабушка крепко держит меня за воротник. Господин Дебриль обернулся на мой крик, отыскал нас глазами, улыбнулся и кивнул. С тех пор прошло много лет, господин судья, но я до сих пор вижу во сне эту улыбку. — Пойдем, Эстер, — сказала бабушка, и мы пошли прочь. Навстречу по аллее, свистя ответным свистом, бежали полицейские. Родители не вернулись ни к вечеру, ни назавтра. Собственно, они не вернулись уже никогда. Скорее всего, их отправили в Аушвиц первым же транспортом примерно через месяц. Но это уже поздняя догадка, господин судья, а тогда мы с бабушкой очень беспокоились, прямо изнывали от неизвестности. Вернее, изнывала только я, а бабушка, судя по некоторым признакам, уже в те дни прекрасно понимала, что к чему. По каким признакам? Видите ли, слишком уж бодро она обсуждала со мной, что мы все вместе будем делать, когда мама с папой вернутся. К тому времени я уже научилась полагаться только на собственную голову, и бабушкин неискренний тон лишний раз продемонстрировал мне универсальность этого правила. Нельзя было верить до конца даже ей, моей любящей и мудрой бабуле. Так что я просто замолчала, да-да, просто не говорила ни одного слова, кроме самых необходимых, типа «да», «нет», «спасибо». И бабушка прекратила свои фальшивые концерты. Думаю, что именно в этот момент она поняла, что я готова к самостоятельной жизни. Как-то, выйдя за продуктами, она вернулась не одна. С ней был молодой господин, высокий красивый блондин с голубыми глазами. Так я впервые увидела Жозефа. Он присел передо мной на корточки и спросил, как меня зовут и сколько мне лет. Я сказала, и он тоже назвался. Мне понравилось, что Жозеф не улыбался, а глаза у него были одновременно грустные и деловые. По моему теперешнему опыту, это является лучшим сочетанием — во всяком случае, сулит наименьшую угрозу. Бабушка отвела меня в сторонку. В глазах у нее стояли слезы, и я слегка испугалась. До того момента мне не приходилось видеть мою бабулю плачущей. — Эстер Мейерс, — сказала она очень ровным голосом. — Это твое имя. Повтори. Я повторила. — Хорошо, — кивнула бабушка. — Сейчас мы с тобой расстанемся, Эстер Мейерс. Ты уйдешь с Жозефом в хорошее, надежное место. Не стану тебе лгать — я не знаю, увидимся ли мы снова. Лучше думай, что — нет. Пустые надежды — источник слабости, а ты должна быть сильной. Ты должна выжить. Ты можешь, я знаю. Поцелуй меня, девочка. И помни: полагайся только на собственную голову. Так я осталась действительно одна, господин судья. В десять лет. Но я была готова к этому. Я знала правила. Я не тешила себя пустыми надеждами. Я полагалась только на собственную голову. Мне не требовалось ни о ком заботиться. Я боролась до конца там, где не было иного выхода, и, не задумываясь, подчинялась там, где борьба не имела смысла. Согласитесь, что у меня было намного больше шансов выжить, чем у любого взрослого человека. Жозеф спорол желтые звезды с моей одежды и отвел меня в женский монастырь. Там уже находились несколько девочек. Наши истории походили друг на дружку, как две слезинки. Родители — схвачены и депортированы, а они чудом остались в стороне, остались жить. Мы почти не разговаривали — ни друг с другом, ни с сестрами-монахинями. Мы предпочитали молчать. Мы никогда не плакали. Почему? Потому что боялись вопроса «почему ты плачешь?» Что можно ответить на такой вопрос? А кроме того, мы боялись, что, начав плакать, уже не остановимся до конца жизни. Я ни разу не заплакала и потом, после войны. Теперь уже я не боюсь вопроса «почему?» В конце концов, можно просто на него не отвечать — ведь я больше не обязана быть вежливой. Но вторая причина остается в силе, так что лучше не рисковать. Католический монастырь живет по определенному укладу, это не дом сирот и не психиатрическая лечебница. По замыслу наших спасителей, мы должны были затеряться среди монахинь. Кому придет в голову искать еврейку в христианской обители? Нас одевали, как послушниц, мы исправно отстаивали на молитвах и вместе со всеми распевали гимны и псалмы, в положенные моменты накладывая крестное знамение. Я все-таки стала католичкой, господин судья. И снова сделала это не по своему желанию. Снова кто-то решил за меня, сунул, как луковицу, в грядку — расти, мол, здесь! Кто спрашивает луковицу? Жозеф приводил все новых и новых девочек. Иногда это происходило поздно, на границе комендантского часа, и тогда он оставался до утра, чтобы не рисковать попусту. Не скажу, что мы с ним подружились, просто как-то так вышло, что мы разговаривали довольно часто. Для дружбы надо уметь улыбаться или, по крайней мере, плакать, а я к тому времени уже не делала ни того, ни другого. Одной улыбки Жозефа на двоих не хватало, хотя улыбка у него была удивительная — светлая и грустная одновременно. Он вообще был красавец. Думаю, что, при других обстоятельствах, я бы в него влюбилась, как девочки-подростки влюбляются в своих учителей или киноактеров. Каждый раз, оставаясь в монастыре на ночь, Жозеф произносил одну и ту же шутку: что, жена, мол, когда-нибудь выгонит его из дому за эти ночные отлучки. Потому что жене он ничего не рассказывал и правильно делал — ведь чем меньше знаешь, тем безопаснее тебе же самой. Он и нам ничего не рассказывал, но мы все-таки знали кое-что от сестер, а они — от настоятельницы, а та — от епископа и его людей. Конечно, при таком количестве посвященных, это не могло кончиться добром. Болтовня — ужасный грех, господин судья; забавно, что он расцветал особо пышным цветом именно в святой обители. Жозеф принадлежал к какой-то группе Сопротивления. Ха!.. Сопротивления… После войны мне доводилось читать массу рассказов об этом. Всевозможные легенды о партизанских рейдах и пущенных под откос эшелонах. Не знаю, не знаю… тогда ничего этого не чувствовалось, а ведь в маленькой стране такое событие точно не прошло бы незамеченным. Если где-то что-то и взрывали, то уж никак не в Бельгии. Бельгии нравился Гитлер — объединитель Европы. То Сопротивление, которое видела я, правильнее было бы назвать Спасением. Потому что именно этим они, в основном, и занимались — спасением людей, прежде всего, детей; но не только, и взрослых тоже: и гражданских, и сбитых английских летчиков. Месяца через два Жозеф перестал улыбаться. Странным образом это сблизило нас еще больше. Всезнающие сестры рассказали, что у него пропала жена. Пропала… тогда это означало только одно — депортацию. Но знаете что? — Я завидовала его жене. Завидовала потому, что он так любил ее. Любовь ведь становится особенно видна, когда она превращается в утрату, в тоску. Судя по виду Жозефа, любовь его была, действительно, очень… очень… не знаю даже, как и определить. Ну как тут было не позавидовать Ханне? Ханна — так ее звали… впрочем, имя я узнала уже позднее. А тогда завидовала безымянно. Видимо, я все-таки влюбилась в Жозефа — уж больно он походил на Зорро: красавец, спасающий девушку от смерти! Не хватало только шпаги, полумаски, черного коня и разбегающихся в панике врагов. Прежде всего, разбегающихся врагов. Они пришли в монастырь на последней неделе октября — двое мужчин в штатском и несколько полицейских в форме. Всех сестер и послушниц собрали в часовне, ну и нас, конечно, тоже. Настоятельница попробовала отпираться, но скоро выяснилось, что гестапо, как всегда, знает все, даже наши имена. Я же говорила, что болтовня до добра не доводит. Нас выстроили в сторонке, и гестаповец спросил, где еще две девочки? По его списку нас должно было быть семнадцать. Настоятельница спокойно ответила, что сестер Кремер забрали домой на день, и они должны вернуться завтра. Это случалось, господин судья. Уцелевшие родственники некоторых девочек иногда не выдерживали и брали их домой на денек-другой. На всякий случай полицейские обшарили весь монастырь, а потом их главный сказал, что у него есть приказ забрать ровно семнадцать евреек. — Не пятнадцать, уважаемая мать-настоятельница, а семнадцать! — сказал он, размахивая перед ее носом кулаком в кожаной перчатке. — Где я, по-вашему, наскребу недостающую парочку? — Не знаю, господин офицер, — сказала наша добрая мать Беата. — Могу предложить вам только себя. На это офицер саркастически фыркнул и сказал, что навряд ли настоятельница еще годна на что бы то ни было. Полицейские заржали, как кони. Это привело гестаповца в превосходное расположение духа. — Вот что, — сказал он решительно. — Сделаем так. Мы вернемся послезавтра и заберем всех евреек. Все семнадцать штук и ни одной задницей меньше. И только попробуйте играть со мной в убегайку. Понятно? Мать Беата молча кивнула. Она ни капельки не боялась. Чем-то настоятельница походила на мою бабушку, хотя трудно было представить мою бабулю в рясе и с большим крестом на груди. Той же ночью мы покинули монастырь. Жозеф и еще двое парней в масках, размахивая пистолетами, ворвались в часовню во время вечерней службы. Теперь Жозеф и в самом деле был вылитый Зорро. Нас снова выстроили в сторонке — всех семнадцать, включая сестер Кремер, которые вышли из тайника сразу же после ухода полиции. Старые монастыри полны секретов, господин судья. Пистолетами парни размахивали, как я сейчас понимаю, исключительно для того, чтобы обеспечить настоятельнице хотя бы шаткое алиби. Выглядело это довольно-таки смешно. — Забирайте своих девчонок, — сказала мать Беата, пряча улыбку. — Слишком много оружия для дома молитвы за один день. Сначала полиция, потом какие-то разбойники… На улице ждал грузовичок с крытым верхом, их тех, в каких обычно зеленщики привозят на рынок ящики с овощами. Жозеф распрощался со своими товарищами. По длительности их объятий я поняла, что направляемся мы далеко. Затем он сел за руль, уже без маски, и мы уехали прочь с моей проклятой родины. С тех самых пор нога моя не ступала на бельгийскую почву. Впрочем, объединенную Европу я тоже не слишком жалую. Мы ехали всю ночь по темным дорогам Па-де-Кале и Верхней Нормандии. Жозеф посадил меня в кабину и приказал, чтобы я говорила, не переставая, потому что он боится заснуть. Но я уже разучилась болтать и поэтому только толкала его локтем в бок, когда он совсем уже принимался клевать носом. Время от времени Жозеф справлялся с картой, но большей частью вел машину по памяти, уверенно сворачивая на перекрестках. Очевидно, этот путь он проделывал уже не впервые. На дорожных указателях мелькали слова, знакомые по урокам истории и географии: Лилль, Амьен, Руан. Мы объезжали эти города, мы продвигались проселочными дорогами на юг, все дальше и дальше от Брюсселя, все дальше и дальше от прежней жизни, где были бабушка и мама с папой, и Чарли, и огромный дом, и гостиная с конфетами на столе и с господином Дебрилем в кресле. С этим было покончено, не осталось ничего, кроме, может быть, господина Дебриля. Я старалась не думать обо всем этом, чтобы не заплакать. Лучший способ не заплакать — просто не позволять себе делать того, что вызывает слезы. Тем более, что у меня была важная задача — следить за тем, чтобы Жозеф не слишком закатывал под веки свои голубые глаза. — Куда мы едем, Жозеф? — Утром остановимся в Нормандии, — отвечал он. — Мне надо немного поспать. — Ты давно не спал? — Слушай, Эсти, — говорил он раздраженно. — Ты можешь говорить о чем-нибудь другом, кроме сна? — О чем, например? — Ну, скажем… — тут он задумывался надолго, и я на всякий случай тыкала его локтем посильнее. Не пихайся! — говорил он, встрепенувшись. Так мы и ехали, господин судья, и, если бы можно было сделать так, чтобы эта поездка длилась вечность, я бы согласилась, не задумываясь. Мы заночевали… или как это правильнее сказать?.. — задневали? — в маленькой деревушке неподалеку от Эвре. Жозеф коротко переговорил с хмурым коренастым хозяином, и махнул нам рукой, указывая в сторону сеновала. Мы уснули раньше, чем француз успел пересчитать полученные от Жозефа купюры. Я помню, что проснулась около полудня от громкого воркования голубей и от солнца, которое било мне прямо в глаза через отдушину под крышей. Все девочки еще спали. Жозефа на сеновале не было, я испугалась и пошла его искать. Он сидел на земле, прислонившись спиной к стене сарая и пристально глядя на пустое осеннее поле. Я подошла и села рядом с ним. Я никогда не была назойливой, господин судья, но тогда я почувствовала, что так надо не столько мне, сколько ему. — Она так хотела ребенка, — сказал Жозеф. — Моя жена Ханна. Так хотела… Мне кажется, он ужасно хотел сказать это кому-нибудь — не просто пустому картофельному полю, а кому-то, способному хотя бы кивнуть. Так что, я подвернулась очень кстати. Конечно, я кивнула — жалко, что ли?.. Глаза у него оставались сухими, как и у меня, как и у всех остальных девочек. — Куда мы едем, Жозеф? — В Вандею, — сказал он. — Будем ждать там проводника. А потом вы поедете дальше, в Испанию, а я вернусь. — Я хочу с тобой, — сказала я. — Нет, — сказал он, и я не стала спорить. Нет, так нет. Что я, маленькая девочка? Старше меня у нас были только сестры Кремер — на год и Нета Блюм — на три. Но все равно в кабину Жозеф взял меня, а не их. Он сказал, что я приношу удачу, потому что прошедшей ночью нас не остановили ни на одном блокпосту. Мы выехали с первыми сумерками. Хозяин проводил нас взглядом из-за оконной занавески. — Даже не вышел, — сказала я. — А зачем? — сказал Жозеф. — Свои деньги он уже получил. И не сдал нас в гестапо только потому, что рассчитывает получить еще. Тогда я спросила, часто ли он тут ездит, а он ответил, что тот, кто много знает, рано старится, а я сказала, что, если так, то я уже очень старая, а он в ответ нагнулся и поцеловал меня в макушку, и всю оставшуюся часть дороги мои щеки пылали, как маков цвет, а ехали мы еще ох как долго. Перед самым рассветом мы обогнули Нант, а еще через час оказались в маленьком городке. — Шеванье, — сказал Жозеф, загоняя грузовик во двор большого двухэтажного дома с заколоченными окнами. — Поживем пока здесь. Дом выглядел заброшенным. Жозеф нашарил ключ в щели под крыльцом, открыл дверь и посторонился, пропуская нас вперед. Я вошла первой и сразу увидела, как большая крыса метнулась в боковую дверь. Но кричать я не стала, и даже ничего никому не сказала, чтобы не испугать младших девочек. В большой комнате на полу лежали матрасы. Дом принадлежал мэрии. Когда-то в нем размещалась маленькая больница, но с началом войны обоих врачей мобилизовали, да и вообще, как сказал Жозеф, какой дурак станет болеть в такое время? Водопровод работал, и мы смогли, наконец, помыться. Потом пришел местный мэр — усатый господин с красным лицом и руками крестьянина. Он принес несколько буханок хлеба и кастрюлю вареной картошки. Жизнь определенно налаживалась. По расчетам Жозефа, испанский проводник должен был прийти на следующий день, и уж во всяком случае, не позже, чем через два дня, но он все не шел и не шел. Нельзя сказать, чтобы я сильно горевала по этому поводу. Отсутствие проводника автоматически означало присутствие Жозефа, моего Зорро. Мы с ним часто сидели рядом и разговаривали молча, даже не глядя друг на дружку. Иногда кто-нибудь говорил что-то и вслух — обычно что-то совсем несущественное, например: «мэр сегодня принес на буханку меньше» или «крысы совсем одолели», или даже «вчера моросило». Да-да — «вчера моросило» и все, и больше ничего. А после этого целый час можно было просто сидеть рядом и молчать, глядя в заколоченное крест-накрест окно. Но это так выглядело только со стороны, господин судья, а на самом деле, рядом с нами — и в комнате, и во дворе за заколоченным окном — повсюду бродили наши мысли, как будто артисты волшебного театра, видного только нам двоим, Жозефу и мне. Собственно говоря, это были даже не артисты, а наши пропавшие родные, сгинувшие, утраченные навсегда. На скамеечке под каштаном сидела Ханна, баюкая своего неродившегося ребенка, и Чарли весело скакал вокруг, забавно закидывая задние ноги. Рядом с нами на матрасе лежал мой отец, повернувшись лицом к стенке, Жозефовы родители прогуливались по коридору, а моя мать, ломая руки, проходила сквозь них по дороге из угла в угол. Бабушка беззвучно открывала рот, обращаясь ко мне, и я точно знала что именно она говорит. — Эстер Мейерс, — говорила она. — Это твое имя. Повтори. Но я пожимала плечами, потому что — сколько раз можно повторять одно и то же?.. и поворачивалась к Жозефу, молча призывая его в свидетели, а он, так же молча, кивал мне в ответ: да, мол, действительно, сколько можно… Мы провели в Шеванье две недели, пока всем не стало ясно, что испанец уже не придет. Жозеф переговорил с мэром и объявил нам, что мы уезжаем тем же вечером. — Мэр — добрый человек, — сказал он. — Но всему есть предел. Люди в Шеванье и так слишком многим рискуют, пряча своих, местных евреев. Транзитные им совсем ни к чему. Попробуем пробиться через Швейцарию. Я знаю кое-кого… недалеко от Лиона. Собирайтесь, девочки. Собирать было нечего, так что последнюю фразу он сказал только из-за слова «девочки», чтобы хоть как-то приободрить нас. Он даже попытался улыбнуться, а мы, чтобы приободрить его, сделали то же самое, но, конечно, ничего не вышло, ни у нас, ни у него. Зато я ощутила настоящий укол ревности. Никогда до того я не испытывала похожего чувства, разве что чуть-чуть, когда мама, поцеловав меня на ночь, выходила из комнаты вместе с врединой Чарли, счастливым оттого, что теперь-то уж мама принадлежит ему полностью и безраздельно. Конечно, это было ужасно глупо, господин судья, но мне Жозеф даже не пытался улыбаться. А еще я завидовала Нете Блюм, у которой как раз на этой неделе начались первые месячные, и она от этого сначала жутко испугалась, а потом жутко заважничала. Мы снова двинулись в путь, и снова Жозеф посадил в кабину меня, а не эту задаваку Нету Блюм или одну из сестер Кремер… впрочем, последнее даже не рассматривалось, поскольку двойняшки не разлучались ни при каких обстоятельствах. И снова мы тряслись по проселочным дорогам, объезжая города, только на этот раз не с севера на юг, а с запада на восток. И снова в свете фар мелькали дорожные указатели со знакомыми словами: Лимож, Клермон-Ферран, Руан, Лион… Этим маршрутом Жозеф еще не ездил, поэтому мы двигались медленно, и спали прямо в кузове, потому что просто стучаться к незнакомым людям было опасно. Нас дважды останавливала французская полиция, и Жозеф объяснялся с ними, пока мы сидели, затаив дыхание и глядя прямо перед собой, оглохшие от собственного сердцебиения. Согласно фальшивым документам, мы были детьми-сиротами из французских семей, пострадавших при бомбежке Марселя. Почему именно Марселя? Да потому что известно, что в Марселе есть много арабов, и это легче всего объясняло нашу непростительно семитскую внешность. Полицейские, зевая, слушали жозефовы объяснения и махали рукой — проезжайте. На столь большом расстоянии от границы и от войны от полиции не требовали повышенной бдительности. В горах стало намного холоднее. У девочек в кузове зуб на зуб не попадал, и мне было очень неловко сидеть в теплой кабине. Но Жозефу требовался штурман, и он ни за что не соглашался на замену. Думаю, что на самом деле он действительно полагал, что я приношу удачу. Не доезжая до Анси, мы обогнули озеро справа и свернули в маленькую, в несколько дворов, деревеньку. Жозеф вышел и тут же вернулся с полненькой женщиной. Ее звали Марианна, да будет благословенна ее память. У Марианны было доброе лицо с толстыми щеками, и она улыбалась, не переставая. Увидев дрожащих от холода девочек, Марианна заохала и немедленно потащила всех в дом, раздавая по дороге указания старшим: откуда натаскать воду, какие кастрюли наполнить, куда поставить на огонь и так далее. Она улыбалась и говорила без передыху, так что мы с непривычки немедленно устали еще больше. Тем не менее, работа мало-помалу закипела, а с нею и вода. Не прошло и часа, как все мы были уже умыты, накормлены, и каждой из нас найден свой теплый уголок. На этот раз мы явно попали в надежные и очень добрые руки. Но я думала о другом — о предстоящем расставании со своим Жозефом. Вернее, он никогда не был моим… просто за эти недели беззвучных бесед мы очень сильно сблизились. Мне было на удивление тяжело при мысли о расставании, неудержимо хотелось заплакать, а это, как вы уже знаете, являлось совершенно неприемлемым. Так я получила еще один важный урок, господин судья. Если хочешь полагаться только на себя, то ни в коем случае нельзя сближаться с кем-нибудь другим. Само сближение с кем-нибудь означает, что ты начинаешь на него полагаться, зависеть от него так или иначе. Тяжесть того расставания научила меня на всю последующую жизнь. Никогда больше я не позволяла никому чересчур приближаться к себе. Так что можно сказать, что Жозеф был моей первой и последней любовью. Нет, конечно, потом, когда я стала женщиной, у меня были мужчины. Всякие и разные. Конечно. Но не так… не так близко… нет. Деревня находилась в шестидесяти километрах от швейцарской границы. Я сидела рядом с Жозефом и слышала, как они с Марианной спорили относительно того, кто должен вести машину. Жозеф настаивал, что довезет нас до самого перехода. А Марианна сердилась и говорила, что в этом нет никакого смысла. Опасность, если и существует, то только на самом последнем этапе, там, где надо пересечь луг. Поэтому будет логичнее, если она поведет машину, спрячет ее в пограничной рощице, а потом вернется на ней же, после того, как сдаст нас с рук на руки людям на той стороне. — Это займет не более четырех часов в оба конца, — сказала она. — Почему бы тебе не подождать меня здесь? Но на это Жозеф не соглашался ни в какую. В конце концов они пришли к компромиссу: Жозеф довозит нас до пограничной деревни, там выходит, и за руль садится Марианна, чтобы проделать последний километр до рощи, переводит нас и возвращается, а Жозеф тем временем ждет ее в деревенском трактире. Оба остались недовольны соглашением, но времени уже оставалось мало и следовало торопиться. Мы выехали в пятом часу утра. На этот раз мое место в кабине заняла Марианна. Я знала, что Жозефу это не слишком понравилось, но делать было нечего — не запихивать же ее в кузов, как какую-нибудь вредную Нету Блюм? Через час грузовик остановился в пограничной деревне. Жозеф подошел к заднему борту и заглянул внутрь. В темноте я видела только его силуэт на фоне начинающего светлеть неба. — До свидания, девочки, — сказал он. — Только попробуйте мне не выжить! Это должна была быть шутка, но горло у Жозефа перехватило и вышло вовсе даже не смешно. Потом он немного помолчал и добавил: — До свидания, Эсти! Ты превосходный штурман. И, кроме того, приносишь удачу. Сердце мое рванулось к нему, господин судья, таща за собой все остальное. Но я осталась неподвижной. Бабушка говорила, что надо полагаться на собственную голову. На голову, а не на сердце. — Прощай, Зорро, — ответила я, не трогаясь с места. — Меня зовут Эстер. Эстер Мейерс. Марианна постучала из кабины, и мы тронулись. — Эй! — сказал Жозеф, идя за машиной. — Подожди! Возьми Эстер в кабину, для удачи! Но Марианна торопилась и только прибавила газу. Я закрыла глаза, чтобы не видеть, как он стоит на дороге и машет нам рукой, растворяясь в сумерках. Чтобы не выпрыгнуть. Я была уверена, что не увижу его больше никогда. И ошиблась. Мы были на месте через пять минут. Марианна остановила грузовик у края луга, на лесной опушке. Она вышла из кабины и открыла задний борт. — Выходите, девочки, быстрее! Не бойтесь, осталось недолго… Мы стали спрыгивать с борта, и тут они зажгли фары. У них была обычная легковая машина, черный ситроен, но на этот раз перед нами стояли не полицейские, а немцы, солдаты. Марианна достала документы, но офицер посветил на нас фонариком и рассмеялся ей в лицо. — Евреев я узнаю по запаху, — сказал он. — Садитесь в машину. Да не туда, в кузов. Так уж и быть, дам вам шофера. — Отпустите детей, — сказала Марианна. — Их-то зачем убивать? — Да кто ж их убивает? — улыбнулся офицер. — Их просто отправят вслед за родителями. Когда мы проезжали через деревню, я снова увидела Жозефа. Он стоял на площади перед трактиром, с гримасой отчаяния на лице. Он даже покачнулся, как будто собираясь бежать за нами, и я уже испугалась, что он так и сделает, но тут он схватился рукой за столб и остался на месте. Солдат, сидевший в кузове, рассмеялся. — Ох уж эти французы! Еще шести нету, а он уже назюзюкался… Вот это, господин судья, и была наша последняя встреча. Дальнейшее к Жозефу не имеет никакого отношения, а мы ведь говорим именно о нем, не так ли? Что?.. Ладно, если вы настаиваете, только очень коротко. Я и так тут наговорила за десятерых. Вот ведь как: молчала, молчала, а к старости разболталась… Нас отвезли прямиком в ближайшую тюрьму, в Аннемас, где мы и находились почти два года, до августа 44-го. Понятия не имею, отчего нас не «отправили вслед за нашими родителями». Потом, как это обычно бывает, история обросла легендами. Где-то я даже прочитала, что, якобы, партизаны угрожали, в ответ на нашу депортацию, уничтожить семью начальника местного гестапо. Не знаю, не знаю… мне это кажется малоправдоподобным. Скорее всего, просто повезло. На секунду проскользнул какой-то приводной ремешок в отлаженной машине. А может быть, образовался какой-нибудь бюрократический тупик, как тогда, в брюссельском монастыре. Или это я принесла всем удачу — недаром ведь, когда Жозеф посадил меня в кабину, мы беспрепятственно дважды пересекли Францию, вдоль и поперек. Марианна была менее суеверной, и судите сами, что из этого получилось. Нас немцы почти не трогали, только допросили по разу и поняли, что толку не добьются. Что взять с детей… несмышленые еще и запуганы до крайности. Я на своем допросе просто дрожала, как осиновый лист и стучала зубами от страха, так что слова вымолвить не могла, и они отстали. А Марианну мучили сильно, недели две. Легенда утверждает, что она никого не назвала. Но, даже если она рассказала все, что знала, это не делает ее меньшей героиней, господин судья. Просто человек не может вытерпеть того, что они с ней делали, особенно взрослый человек. Дети — иное дело. Думаю, что тогда я не назвала бы имени Жозефа ни при каких обстоятельствах, а сейчас бы точно назвала, не выдержала бы. Да и она, скорее всего, назвала. А это означает одно: что и его взяли тоже, только немного позднее. Но это все мои догадки, никаких указаний к этому нет. А Марианну убили за месяц до освобождения. Вывезли в лес и забили насмерть. Лопатой. И это уже не легенда, а факт. Даже опознали ее не сразу, а только через несколько дней — по каким-то родинкам, потому что по лицу было невозможно. Вот и все. Что?.. Нет, конечно, не в Европе. Я ведь вам уже говорила, что стараюсь там не оказываться. Нет, и не в Штатах. Знаете, если уж приносить удачу, то в том месте, где в ней особенно нуждаются. Я живу в Иерусалиме. Дело в том, господин судья, что меня зовут Эстер. Эстер Мейерс. ГЛАВА V Дельфин был скользким и ужасно тяжелым. Он лежал на песчаном берегу и смотрел на Берла большим, постепенно мутнеющим глазом. Берл покрепче уперся пятками в песок и попытался столкнуть животное в воду. Руки соскальзывали, по мокрому телу животного пробегали судороги, всех берловых сил не хватало даже на то, чтобы сдвинуть его хотя бы на сантиметр. Дельфин умирал. Ему оставалось жить ровно сто восемьдесят секунд, Берл знал это совершенно точно, хотя и не помнил, откуда. Загрохотала, упав, секунда. Теперь их было сто семьдесят девять. Он встал покрепче, закапывая в песок босые ноги для лучшей опоры, подсунул руки, насколько мог, под скользкое серое дельфинье тело, уперся грудью, вдохнул побольше воздуха и нажал в самом отчаянном взрывном порыве, на которое только был способен. Сзади снова раздался грохот — сто семьдесят восемь. Берл корячился, напрягая спину в предельном усилии и суча ногами по предательскому сыпучему песку. Тщетно — дельфин не трогался с места. Прогрохотало сто семьдесят шесть. Силы кончились. Берл сел на песок, привалившись к дельфину. Спиной он чувствовал дрожь холодной дельфиньей кожи. Вот камнепадом прогрохотали двадцать две секунды сразу. Что за чушь? Такого просто не может быть — еще мгновение назад было сто семьдесят шесть и сразу — сто пятьдесят четыре… Снова раздался грохот… но это не время, нет, это господин Липс на бульдозере. «Время — странная штука, Ури, — говорит господин Липс. — Умирает только то, что рождается. Ты хочешь сбросить его в море? Зачем? Зачем? Зачем?..» Но Берл не знает, зачем. Он не Господь Бог. «Я помогу тебе», — говорит господин Липс. Бульдозер надвигается, сталкивая Берла в море. Почему его, почему не дельфина? «Какого дельфина?» — смеется господин Липс. Его высокий пронзительный смех сливается с грохотом бульдозера, с камнепадом умирающего времени. Шум все громче, все сильнее, все невыносимее… Берл содрогнулся всем телом и проснулся. На тумбочке рядом с постелью надрываясь, гремел телефон. Часы на стене показывали четвертый час после полуночи. Берл снял трубку. — Алло, Ури! Ури?! — Ле Фен кричал в трубку, как будто кто-то и в самом деле сталкивал его в море бульдозером. — Что случилось, Янив? Вам дали бельгийское гражданство? Три часа ночи, побойтесь Бога… — Нам необходимо срочно увидеться. Срочно! — голос в трубке взвизгивал паническими нотками. — Глупости, — спокойно сказал Берл. — Вы можете толком объяснить, что произошло? — Мне только что звонил Липс! Он спрашивал о вас. Множество вопросов. А я не знаю ответов, не знаю… — Ле Фен почти плакал. — Единственное, что я знаю — это то, что вас порекомендовал Йоси. И все. Но при чем тут я?! Я ведь только посредник! Что-то случилось, Ури, что-то случилось! Он никогда не разговаривал со мной таким тоном, никогда… — Прекратите истерику… — проговорил Берл нарочито медленно, чтобы успокоить собеседника. — Где вы сейчас? — В машине. Я еду к вам в гостиницу. Липс хочет видеть нас обоих утром. Он назначил встречу за городом, в мотеле. Поедем вместе. Но сначала я обязан понять. Я обязан понять!.. Берл повесил трубку. Вот оно. Уже вчера можно было предположить, что Липс знает дорогу к хозяину слитков, причем знает хорошо. Он вел себя настолько уверенно, что почти назвал имя этого таинственного хозяина. Видимо, Ле Фен не стал рассказывать ему о том, что существуют проблемы в связи между клиентом и источником слитков. Этот момент действительно представлял собой самое слабое место в берловой легенде, и Янив, жадный до хороших комиссионных, предпочел умолчать о деталях, которые могли бы вызвать подозрения Липса. Надо отдать должное опыту чиновника, который успел вовремя остановиться, на лету почуяв что-то неладное. Назвав с разгону город и банк, он решил дополнительно убедиться в том, что не сообщает что-то неизвестное Берлу. Просто, на всякий случай — ведь трудно вообразить, что клиент не имеет понятия, от кого он получил свое золото. Блея свое бесконечное «ээ-э-э», он ожидал, что Берл проявит это знание каким-нибудь более или менее явным образом. Но Берлу, увы, было нечего предложить, кроме «одуванчика». Естественно, это возбудило подозрения. Липс не производил впечатления дурачка типа господина Ле Фена. Но в самой липсовой подозрительности не заключалось никакой опасности, напротив, она замечательно совпадала с намерениями Берла. По сути дела, это была лучшая, хотя и несколько прямолинейная проверка: когда неизвестно, где именно затаилась змея, то не остается ничего, кроме как наугад шуровать палкой во всех возможных дырах. Если звонок Липса в Цюрих натолкнется на простое непонимание — мол, знать не знаем, о каком золоте ты говоришь, то ясно, что источник следует искать в каком-то другом месте. Но если там, в цюрихском Юнион-Банке, сидит настоящий хозяин, то он не может не знать о смерти курьера и о похищенном слитке. Следовательно, в этом случае, реакция на звонок Липса должна быть экстраординарной. Ведь с точки зрения цюрихского хозяина, Липс не только сам попался на уловку вражеского агента, но еще и собирается привести этого агента прямо к нему, к источнику, тайна которого охраняется столь тщательно, что даже потребовала смерти несчастного белобрысого даабского «чайника». Что ж, если судить по неподдельному ужасу бедного брюссельского лоббиста, который мчался к Берлу в этот самый момент по улицам ночного города, палка попала в самое сердце змеиного гнезда, и теперь змеи, шипя и брызгая ядом, выползали навстречу. Бедный, бедный гражданин мира, господин Ле Фен. Какое там бельгийское гражданство — остаться бы живу… Берл злорадно усмехнулся и начал собираться. Кстати, паника Янива свидетельствовала о панике Липса. Чиновник, должно быть, и в самом деле испугался не на шутку, если, при всей своей аристократической выдержке, не смог дождаться утра, чтобы напуститься на Ле Фена, который подставил его под удар… И степень липсовского испуга давала представление о силе и опасности цюрихского незнакомца. В дверь постучали. — Открыто, — крикнул Берл и встал за дверным косяком, держа «глок» наготове. Впрочем, последнее оказалось излишним. Янив Ле Фен был один и безоружен. Он ворвался в номер, подобно маленькому смерчу и заметался по комнате, натыкаясь на мебель и разбрасывая вопросы, упреки, жалобы и бессвязные восклицания. Дождавшись, пока траектория этого броуновского движения в очередной раз окажется в пределах досягаемости, Берл резко выбросил руку, схватил лоббиста за шиворот, приподнял и хорошенько тряхнул. Гражданин мира заскулил, как потерявшийся щенок. — Заткни пасть! — отчетливо произнес Берл на иврите, приблизив лицо к перепуганной физиономии Ле Фена. Тот сглотнул слюну и послушно смолк. — Слушай меня внимательно, дебил, — сказал Берл. — Сейчас я буду спрашивать, а ты отвечать. Только отвечать, понял? Ни слова отсебятины. Итак, первый вопрос: в котором часу звонил Липс?.. Берл задавал вопросы, а Янив старательно отвечал, глядя на него со смешанным выражением надежды и страха. Чиновник позвонил около двух, в совершеннейшей панике. Янив никогда не слышал его таким. Настоящая истерика. Он то кричал в полный голос, так что приходилось держать трубку на отлете, то плакал, причитая о загубленной жизни. Сначала Янив просто не понимал, о чем идет речь, но потом, в перерывах между упреками и причитаниями, появились вопросы про Ури Файмана — кто он, да откуда, да давно ли Ле Фен его знает… Услышав, что Ури всего-навсего рекомендован давним израильским приятелем, да еще и по телефону, Липс застонал так, как будто кто-то воткнул в него нож там, на другом конце провода. Затем он замолчал, даже прикрыл микрофон ладонью, так что Янив на мгновение подумал, что чиновник бросил трубку, не попрощавшись. Возобновив разговор, Липс звучал уже спокойнее, но как-то безнадежно. Он потребовал немедленной встречи завтра… то есть, сегодня утром, в загородном мотеле, в районе Ватерлоо. Там у него есть постоянный номер как раз для таких целей; можно будет поговорить спокойно и все выяснить. Он приказал Яниву забрать господина Файмана в восемь часов утра и везти прямо в мотель, ничего не объясняя. Просто сказать, что Липс хочет немедленно встретиться для обсуждения деталей сделки — только это и ничего больше. На последнее указание Липс упирал особо — ничего не объяснять, просто привезти и все. Но Ле Фен был уже слишком напуган, чтобы ждать до утра. Происходило что-то очень неприятное. Но что именно? Он чувствовал, что должен выяснить это немедленно с самим господином Файманом. И вот он здесь, и теперь хотел бы, если можно, задать только один вопрос. Всего один, если можно. Он просто умоляет господина Файмана. Ну пожалуйста. — Ладно, — смилостивился Берл. — Один можно. Янив шмыгнул носом. — Скажите, господин Файман, — прошептал он, глядя на Берла искоса, снизу вверх, как будто ожидая неминуемого удара. — Вы действительно тот, за кого себя выдаете? — Конечно! — жизнерадостно ответил Берл. — Конечно!.. Знаешь, Лефен, — он произнес фамилию Янива в ее оригинальном, ивритском виде, с ударением на первый слог. — Не знаю, заработал ли ты на бельгийский паспорт, но докторская степень по идиотизму тебе полагается вне всякого сомнения. Если доберешься до Тель-Авива, звони — я засвидетельствую успешную сдачу экзамена. Он накинул плащ и взялся за чемодан. Янив с беспокойством наблюдал за этими приготовлениями. — Вы ведь не собираетесь куда-то уходить? — спросил он дрожащим голосом. — Ехать в мотель еще рано… Берл вздохнул. — Мой тебе совет, бижу, — делай ноги и поскорее. На твоем месте я бы даже не возвращался домой. Садись в машину и дуй в аэропорт. Настало время вспомнить родину, как полагаешь? — Подождите! — взмолился Янив. — Вы не можете так меня бросить… Ури… Вы подумали, что со мной будет? Я вас очень прошу… Берл подошел к окну и отодвинул край портьеры. Площадь перед отелем была пуста, если не считать ночного уборщика в фартуке, с совком и метлой. От как раз закончил выметать мусор из-под «опеля-вектра», притулившегося к тротуару в запрещенном для стоянки месте. — Ты случайно не на «вектре» сюда приехал? — спросил он, не оборачиваясь. Уборщик внизу аккуратно прислонил к стене свои орудия и быстро пошел по направлению к ближайшему переулку. — Откуда вы знаете? — удивился Лефен. — Я бросил машину в неположенном месте, очень спешил… надо бы переставить, пока не отбуксировали. — Не надо… — буркнул Берл. — Ты вот что, бижу… Забудь о моем совете ехать в аэропорт на твоей собственной тачке. Теперь она сама, как самолет. Прямой билет на небеса. В один конец. Он посмотрел на скорчившегося в кресле парня. Жалко дурака. Кто бы ни были хозяева золота, времени они не теряли. И на засаду в загородном отеле не полагались — сели на хвост немедленно, а теперь еще и машину «зарядили»… Уйти сейчас одному означало бросить несчастного гражданина мира на верную смерть. Не то чтобы он ее не заслужил… Берл старательно вызвал в памяти картины взорванных автобусов на израильских улицах. «Борец за мир», сверлящий его сейчас умоляющим взглядом, приложил к этим взрывам свои личные усилия. Вот пусть теперь и подыхает, от своих же. Берл решительно поднял чемодан, и открыл рот, чтобы сказать напоследок что-нибудь особенно злорадное, но язык, к его удивлению, выговорил что-то совсем другое: — Ладно, черт с тобой. Вставай, пошли. Только шустрее, второй раз не позову. Они спустились по лестнице до подвального этажа, прошли через темное помещение кухни и оказались около служебного выхода. Там шла разгрузка овощного фургона. Прежде чем ступить со двора на прилегающую к площади улицу, Берл остановился. Янив с разбега ткнулся ему в спину и забормотал извинения. — Тихо! — одернул его Берл. Мостовая тускло мерцала перед ними в предутреннем рассеянном свете фонарей. Стены спящих домов отчужденно пялились наглухо задраенными окнами. Улица казалась абсолютно безлюдной. — Пошли! — Они вышли на тротуар и быстрым шагом двинулись от гостиницы, в направлении, противоположном площади. Навстречу из бокового переулка вывернулось такси. — Такси… — шепнул Янив. — Остановим? Берл не успел ответить, потому что такси остановилось само, без всякого приглашения. Краем глаза он успел заметить фартук уборщика на заднем сиденье и бросился на тротуар, увлекая за собой Лефена и вытаскивая из-за пояса «глок». Вовремя! Из открытого окна машины раздались шлепающие звуки выстрелов. «Аккуратно работают, с глушителем, не то что мы, варвары», — подумал Берл, открывая ответный огонь. Шлепки смолкли, машина рванулась с места, крутанулась, влезла на тротуар и с грохотом влепилась в фонарный столб. Брызнули стекла. — Мотаем, бижу, быстро! — скомандовал Берл, вздергивая на ноги полумертвого от страха Лефена. Они пробежали несколько кварталов и перешли на шаг. Сзади уже слышался вой полицейских сирен. У Брюссельского парка на Кенигстраат Берл взял такси. Еще через полчаса в Левене они сменили машину, а заодно и направление движения. В восьмом часу утра довольный выгодным рейсом таксист высадил их у железнодорожного вокзала в Шарлеруа. * * * — А вы теперь куда? — Янив Лефен угрюмо ковырялся вилкой в тарелке с омлетом. Берл ухмыльнулся: — А тебе-то какая разница? Ты, бижу, и так знаешь больше, чем нужно человеку с твоим здоровьем. Того и гляди, простудишься до смерти. Они сидели в кафе на привокзальной площади Шарлеруа. Каждый ждал своего поезда: Лефен — в парижский аэропорт, чтобы попытаться купить там билет на тель-авивский рейс, Берл — в Намюр, по дороге в Цюрих. Вообще говоря, он мог бы уехать и раньше — через Льеж и Кельн, но отчего-то Берлу хотелось убедиться, что парнишка сел на поезд живым и невредимым. Его мучило нехорошее предчувствие; Берл справлялся с ним, напялив на себя маску циничного ковбоя из залихватского вестерна. В кафе было довольно много народа для такого раннего часа. Люди коротали минуты ожидания, шурша газетой над чашкой кофе с круасоном. В углу над стойкой бормотал телевизор. Туристский сезон уже ушел и забрал с собой до следующего года шумных улыбчивых парней с огромными рюкзаками за спиной и заспанных девиц в обтягивающих шортах, в тяжелых армейских ботинках с волочащимися по полу шнурками. Где ты, где, летняя безмятежность европейского вокзала? Теперь, когда пора отпусков закончилась, утреннее привокзальное кафе целиком принадлежало озабоченным типам человеческой породы: коммивояжерам, клеркам, секретаршам. Они поминутно поглядывали на часы, автоматическими жестами поправляли галстуки, одергивали юбки, барабанили по столу нетерпеливыми пальцами. Разве что парочка бритоголовых, татуированных, затянутых в кожу рокеров за соседним столом несколько выделялась из общей картины. Эти никуда не торопились, да и поезда им тоже были без надобности, судя по двум обвешанным фенечками и кожаной бахромой «харлеям», возвышавшимся на тротуаре рядом с кафе. — Вашими стараниями… — мрачно сказал Янив. — Что? — не понял Берл. — Вашими стараниями простужусь, — повторил Лефен. — Пока вы не объявились, все у меня было тип-топ. Еще годик, и получил бы гражданство. Эх… Берл насмешливо прищурился: — Ну, получил бы. А потом? — А что потом? Жил бы, как нормальные люди в нормальной стране. Не как вы там, в вашей помойной яме… — глаза Янива блеснули злобой. — Ненавижу вашу гадскую страну, жару, бескультурье, вечную войну, оккупацию чужой земли, нацистскую армию… ненавижу! Последнее слово он почти выкрикнул, так что многие в кафе обернулись на незнакомые звуки ивритской речи. Бритоголовый за соседним столиком наклонился и что-то сказал своему напарнику, отчего последний немедленно захихикал, поглядывая на Янива маленькими круглыми глазками. Берл с сожалением покачал головой: — Надо бы тебя отшлепать, бижу, да жаль, времени нету. — Вот-вот! — ожесточенно подхватил Лефен. — Все вы там такие. Чуть что — насилие. Фашисты! На этот раз обернулись посмотреть почти все посетители. Последнее слово было им явно знакомо. — Не шуми, — сказал Берл благодушно. — Ты просто дурак, бижу. Аквариумный карась, которому в море захотелось. Ты думаешь, тебя где-нибудь ждут? Ты думаешь, что кому-нибудь здесь нужен? Ты думаешь, у тебя есть выбор? Дудки, бижу. На самом деле нет его у тебя, этого выбора, понял? Нету! Бармен прибавил громкости телевизору. Шел восьмичасовой выпуск новостей. — Глупости… — возразил Янив. — Выбор всегда есть. Каждый человек вправе выбирать то, что ему больше нравится. Мне вот нравятся длинноногие европейские блондинки, а не крашеные марокканки. На кой черт мне тогда жить в Израиле? Берл улыбнулся. Большинство женщин в кафе были и в самом деле блондинками. — Ладно… — начал он, но Янив вдруг насторожился и поднял палец, будто призывая ко вниманию. Берл обернулся к телевизору. На экране красовался обугленный остов машины на площади перед «Метрополем». «…произошла около половины седьмого… — сказал диктор за кадром. — …когда буксировщик инспекторского отдела брюссельского муниципалитета пытался отбуксировать автомобиль „опель-вектра“, припаркованный в запрещенном месте на площади Брукер, напротив отеля „Метрополь“. Машина взорвалась сразу после начала движения. Инспектор получил небольшие телесные повреждения и тяжелый шок». Дымящаяся «вектра» сменилась растрепанным человеком в форме и на носилках. Он беззвучно разевал рот и вращал глазами. — Все-таки здорово, что это оказался инспектор, — Берл с удовольствием хлопнул ладонью по столу. — Теперь хотя бы поймет, в какой шок мы впадаем после их идиотских штрафов! — Моя машина… — растерянно прошептал Янив. «Двумя часами раньше… — продолжил диктор, — …район гостиницы был разбужен грохотом выстрелов. Прибывшая на место полиция обнаружила такси с двумя застреленными людьми. По словам главы полицейского управления, господина Дебриля, оба были буквально нашпигованы пулями…» На экране возник господин Дебриль, осаждаемый репортерами. — Что за чушь… — пробормотал Берл. — Нашпигованы пулями… Я и выстрелил-то всего четыре раза, причем особо не целясь… Наверняка врет полиция. Практически невозможно убить двух человек четырьмя быстрыми пистолетными выстрелами по движущейся машине. Допустим, он мог попасть водителю в голову, но в того, что на заднем сиденье, Берл стрелял уже абсолютно наугад. Ранил — это возможно, даже скорее всего, но так, чтобы насмерть… Точно врут. А если не врут? А если не врут, то плохо дело. Берл бросил быстрый взгляд по сторонам. Если не врут, то остается одно: кто-то просто убрал раненых киллеров, застрелил уверенно и хладнокровно, не смущаясь надвигающимся воем полицейских сирен, нашпиговал пулями, чтобы не попали живьем под любопытные следовательские глаза. Это что же тогда получается? Слежка за Лефеном, минирование его машины, засада в Ватерлоо, нападение из такси, казнь неудачливых киллеров, и все это — в течение всего лишь нескольких часов! Кстати, телефонная паника Липса и длительная пауза в течение его разговора с Лефеном могли свидетельствовать о том, что рядом с чиновником в тот момент находился еще кто-то. Кто-то очень страшный и очень убедительный. То есть, за относительно короткое время преследователи успели организовать сложную многоуровневую операцию. То есть… то есть можно поставить двадцать евро против одного шекеля, что подобных профессионалов трудно ввести в заблуждение наивными трюками со сменой такси. Они должны были находиться где-то здесь, рядом, возможно, прямо в этом кафе, за соседним столиком. Берл обвел кафе внимательным взглядом. Почти неотличимые друг от друга мужчины в одинаковых костюмах мышиного цвета, с одинаковыми газетами, с одинаковыми чашками кофе на одинаковых столах. Женщины в одинаковой строгой униформе бизнесвумен — мышиные юбки до колена, мышиные пиджаки с накладными плечами. Молодая официантка, щебечущая за стойкой с одним из коммивояжеров. Пожилая официантка, разносящая на подносе омлеты и кофе. Безучастный бармен. Двое рокеров, нахально ухмыльнувшиеся в ответ на его быстро проскользнувший взгляд. Берл перевел глаза на телевизор. Лицо полицейского начальника господина Дебриля напоминало рыжую ромашку, с лепестками микрофонов, тянущихся к нему со всех сторон. «Еще рано говорить о результатах расследования, — говорил он, зачем-то скосившись вверх и вбок, как будто зачитывал текст по висевшей там, сбоку и вверху, шпаргалке. — Скорее всего, речь идет об обычной мафиозной разборке. Но некоторые обстоятельства позволяют предположить участие иностранцев». Соседний рокер торжествующе жахнул кулаком по столу: — Так я и знал! Наверняка евреи! Чтоб они все передохли! «Мм-м-м… — замялся на экране ромашковый господин Дебриль, отвечая на неслышный, но, видимо, каверзный вопрос корреспондента. — Я не могу сейчас ни подтвердить, ни опровергнуть эту информацию». Камера вернулась в студию. Солидный диктор в костюме мышиного цвета кивнул квадратным лицом. «Тем не менее… — сказал он, как бы продолжая последнюю фразу полицейского начальника, — …нам стало известно из надежного источника, что сгоревшая машина принадлежала гражданину Израиля. Не исключено, что в ближайшие часы полиция объявит розыск». Лефен судорожно вцепился в берлову руку. — Ну?! Что я вам говорил?! — взревел рокер. Он смотрел прямо на Берла наглым, вызывающим взглядом. Мышиные люди подняли головы от газет и дружно улыбнулись. Берл тоже улыбнулся — Яниву, успокаивающе: — Перестань, бижу. Отпусти мою руку. Неровен час, люди подумают, что ты собираешься устроить мне романтическую сцену ревности. Кстати, ты что-то говорил насчет выбора… Телевизионный диктор скорбно пожевал губами, как бы подготавливая зрителей к новым неприятностям. «К сожалению, этим не исчерпываются трагические события минувшей ночи. Высокопоставленный чиновник Европейской комиссии, господин Райт Липс выпал с балкона своей квартиры на шестнадцатом этаже, как полагают, вследствие внезапной остановки сердца. Его бездыханное тело было обнаружено на рассвете муниципальными работниками… А теперь я передаю слово нашему спортивному корреспонденту…» Люди в кафе, как по команде, отложили газеты в сторону и повернулись к экрану. Янив сидел без движения, бледный, как смерть. Берл шумно перевел дух: — Ну вот, а еще говорят, что в Европе ничего не происходит. Скажи, тут всегда выпуски новостей такие интересные? Начинает напоминать Израиль… — Эй, вы! Рокеры за соседним столом, очевидно, решили перейти к более активным действиям. Они пока еще сидели, но всем своим воинственным видом демонстрировали готовность немедленно броситься в драку. Берл облегченно вздохнул. Теперь, когда враг окончательно проявился, все стало намного проще. Теперь можно спокойно действовать по обстановке, не гадая, откуда последует удар. Он, не торопясь, повернулся к забиякам. — Привет, парни. Чего это вы так слабо татуированы? Курточки-то, небось тоже кожаные? Как же это они у вас без тату, а? Вы их, небось и не снимаете никогда… — Берл втянул носом воздух. — И не моетесь тоже. — Жиды вонючие, — ожесточенно процедил старший рокер и встал. Ростом он был не ниже Берла. — Мало мы вас в войну давили. Все лезете и лезете, как клопы. — Ты думаешь, что ты сильный, да? — сказал Берл, тоже поднимаясь со стула. — Ты не сильный, бижу, ты просто жирный. Никто в кафе даже не повернул головы. По телевизору передавали результаты скачек. Только бармен забеспокоился по понятным причинам. — Эй, ребята! — крикнул он. — Мне тут не нужно проблем. Если думаете разбираться, выходите наружу! Берл величественно кивнул. — Ты пока тут посиди, ладно? Я сейчас вернусь… — он потрепал по щеке оцепеневшего Лефена и повернулся к рокерам. Второй, тот, что помладше, продолжал сидеть. Это никак не могло устроить Берла. Он не собирался оставлять его наедине с Янивом. — Только чур, выходите оба, вдвоем. Две ягодицы одной задницы не должны разлучаться, правда? Что, сдрейфили, карманные гитлеры? Второй рокер вскочил, опрокинув стул. Берл почуял неладное уже во дворе за кафешкой, когда старший рокер широко размахнулся, норовя ударить его в лицо. На такие замахи профессионалы просто не способны. Скорее всего, их никто не посылал! Это были, действительно, настоящие рокеры, самые обычные татуированные нацики, имя которым легион. Вырубив первого быстрым ударом по кадыку, Берл легко уклонился от велосипедной цепи, которую вытащил младший, сбил его с ног, заломил назад руку и уселся сверху. Надо бы все-таки спросить, для очистки совести. — Кто вас послал? — проговорил он, выкручивая рокеру локоть. — Говори быстро, а то сломаю. Ну? — Нет, не ломай! — взмолился парень, елозя щекой по дорожной грязи. — Я скажу… баба просила, двести монет дала… за драку… — Какая баба? — Ну эта… — прохрипел рокер. — Из кафе… официантка… У Берла заныло в животе. Он вскочил и бегом бросился назад. Янив сидел облокотившись на стол, положив голову на сплетенные руки. Берл тряхнул его за плечо. Голова Лефена мотнулась и повисла, упершись подбородком в грудь и уставив бессмысленно вытаращенный глаз на мир, гражданство в котором так и осталось заветной, но не исполненной мечтой. Парень был мертв. Берл снова опустил его на стол и окинул кафе диким взглядом. Все головы были повернуты к телевизору, который передавал погоду. Берл схватил за локоть ближайшего клерка в мышином костюме: — Извините, господин… кто-нибудь подходил к моему другу, пока меня не было? — Что? — удивленно откликнулся тот. — Вас не было?.. Не знаю, не обратил внимания… Хотя, погодите… девушка принесла ему стакан воды. — Какая девушка? — Как это — какая?.. Официантка, какая же еще… Берл бросился к стойке, к бармену. — Официантка… — проговорил он, задыхаясь. — Где ваша официантка? Молодая? — Молодая? — недоуменно переспросил бармен. — У нас одна-единственная официантка. И я не уверен, что она такая уж молодая. Жанет! Пожилая женщина с подносом обернулась из другого конца кафе. — Нет-нет, — заторопился Берл. — Я имею в виду другую, блондинку… она еще сидела там, у стойки, рядом вон с тем господином… Бармен покачал головой: — Но это никакая не официантка, господин. Она была одета очень похоже, это верно. Передник и наколка… я, честно говоря, и сам удивился. Но, понимаете, я не могу диктовать своим клиентам форму одежды. Каждый одевается, как хочет, у нас свободная страна… За окном затрещали мотоциклы. Помятые рокеры отъезжали на своих «харлеях» от греха подальше. — Здорово вы их отделали, — усмехнулся бармен. — Даже в одиночку, без друга… А он у вас что-то устал. Еще кофе? — Нет, налейте двойную «мартеля»… ага, спасибо… А мой друг пусть немного поспит, — Берл одним движением опрокинул в рот янтарную жидкость. — Наверное, видит во сне блондинок. Он их, знаете, очень любит, длинноногих блондинок. Таких, как эта девушка, которая одевается под официантку. Могу поспорить, что ее ноги были последним, на что он пялился перед… ээ-э… перед сном… Бармен равнодушно кивнул. Берл поставил бокал и вышел из кафе, не оглядываясь. Конечно, его «вели», он чувствовал это всем своим существом. Причем «вели» тонко, чисто, большим количеством высокопрофессиональных людей. Бороться с такой слежкой было очень трудно. Да он и не собирался с ней бороться. Слежка означала контакт, а потерять контакт Берл боялся не меньше своих преследователей. Он также понимал, что пока ему не угрожает никакая опасность. Они его ни за что не тронут. Потому что им нужно выяснить, кто он, точно так же, как ему нужно выяснить, кто они. А еще — потому что им нужен слиток, а добраться до слитка они могут только через него. СВИДЕТЕЛЬ № 5 Меня зовут Швайншафер. Ничего, господин судья, ничего, улыбайтесь. Ничего страшного. Все улыбаются, а судья что — не человек? Гм… хотя вы… гм… про вас-то я не знаю, но — все равно. Я привык. Не фамилия красит человека, а человек фамилию. Так мой папаша говорил, царствие ему небесное. Род у нас древний, и все Швайншаферы. Были такие, что хотели поменять, да только ничего путного из этого не вышло. Люди-то помнят, людей-то не обманешь. Даже за море уезжали, только чтобы фамилию поменять. И что вы думаете — один черт… извините, сорвалось… я хотел сказать — все равно как-то узнавали. Один уехал в Америку, назвался Беккер. Год прожил, другой, все нормально. Даже булочную открыл, чтобы, значит, никаких подозрений. Вот, мол, до чего я настоящий Беккер! Только фигушки, накось, вык… гм… извините, господин судья, разговор у меня грубый, необразованный. Что возьмешь с деревенского полицейского? Короче, узнали. Как?.. откуда?.. никто так и не понял. Сорока принесла на хвосте. А уж как узнали, так жизни ему не стало никакой. Засмеяли. Какой ты, говорят, булочник?! Ты же свиней пасешь! Чем ты их погоняешь — багетами? Детям в школе проходу не дают… Беда! Пришлось все взад менять. Продал булочную за бесценок, да и вернулся домой. Швайншафером вернулся, как и был. Как и все мы. А откуда все идет? — Я вам расскажу. Лет триста назад, а может, и четыреста шло по тем швейцарским местам войско императора. Тогда большая война была, голодуха. Ну и, значит, послали одного солдатика найти для роты жратвы какой-никакой. Это так говорится «найти», господин судья, а на самом-то деле — какое там «найти»! Украсть. Такое безобразие, понимаете. Обычное для голодной армии. В другом месте взяли бы силой. Но в кантоне Вале жили тогда такие ребята — лучше не трожь. За себя постоять умели. Ссориться с ними никто не хотел. Ну, солдатик и умыкнул парочку свиней — вывел потихоньку из хлева, да и погнал в свою роту. Погоняет он их, значит, хворостиной, и тут выходят к нему из-за дерева двое крепких местных парней с дубинками. Стой, говорят, где стоишь. Ты что тут, такой-сякой, с соседскими свиньями делаешь? Солдатик струхнул. Все, думает, кранты. Прибьют тут же, и поминай, как звали. «Я, — говорит. — Я… я…» А они ему: «Видим, что ты. А вот соседские свиньи тут при чем?» И дубинками поигрывают, а сами здоровые, как кабаны. Тут с отчаяния он и ляпнул: «Пасу я их! Соседу вашему помогаю!» Ну, парни, конечно, сразу с копыт попадали. Со смеху. Потому что, где это слыхано, господин судья, чтобы свиней пасли? Полчаса смеялись, пока он, бедняга перед ними навытяжку стоял вместе с крадеными свиньями. А потом и говорят: «Ладно, — говорят, — свинячий пастух. За то, что развеселил ты нас, останешься жить. Но за то, что свиней крадешь, придется тебе побатрачить у нашего викария, во искупление грехов. Годик поработаешь, а потом посмотрим, куда тебя девать. Попробуешь сбежать — догоним, и тогда уже точно порешим. А зваться тебе теперь Швайншафер — свинячий пастух». Вот, оттуда и пошел наш крепкий род, господин судья, от того, самого первого Швайншафера. Годик он отбатрачил, не беда, да так здесь и прижился. Женился на местной дурнушке, которую замуж никто не брал, завел дом, ну и пошло, и пошло… грошик к грошику золотой копит. Но из бедности все равно не вылезали — ни он, ни дети его, ни внуки, ни правнуки. Уж больно фамилия несуразная. Так в батраках и ходили. Пока не сподобил милосердный Господь очередного Швайншафера на великое открытие. Он, значит, рассудил так. Зачем противиться Господней воле? Если уж дал нам Создатель такую фамилию, то так тому и быть — надо пасти свиней. Вопрос только — зачем? Ведь, когда свинья в хлеву валяется, то сало у ней мягкое, нежное, особенно, если зерном кормить. А ежели, наоборот, гонять ее, беднягу, по горкам, то сала, считай что и нету, одно мясо жилистое, как у дикого кабана. Но в том-то и дело, господин судья, что тот умный наш предок придумал пасти свиней слоями. Да, да, то, что слышите — слоями! То есть, месяц дает ей в хлеву отдыхать, а потом месяц по косогору гоняет, прилечь не дает, пасет, то есть. А потом — снова в хлев, во как! Вся округа над ним смеялась. Прямо покатывались, какими только словами не обзывали. А он молчал. Все равно обиднее Швайншафера придумать ничего невозможно. Зато потом, когда зимой заколол он своих свинок и продал ихние окорока на ярмарке в Сьоне, смеялся уже он один, а все остальные молчали. Потому что и сало тоже вышло слоями, как он и думал, тот самый великий Швайншафер! И шло это сало на ярмарке втрое дороже обычного! С тех пор и пошла нам удача, господин судья. Мало-помалу и соседи смеяться перестали, даже зауважали. Теперь только тот, кто в первый раз слышит, улыбается, как вы, к примеру. А остальным даже и в голову такого не приходит. Для них что Швайншафер, что Мюллер — один хрен. Вот оно как все получилось. И ведь что интересно: другие тоже пробовали свиней пасти, но так, как у нас, ни у кого не выходило. Никогда. Мне эту историю папаша рассказал, а ему дед, а тому — прадед. — Вот, — говорит, — Йозеф, запомни на всю жизнь и детям своим потом расскажешь. Потому что, если подумать, господин судья, то история эта вовсе не про свиней. А про то, что все, ну вот буквально все, что Господь нам дает — это на нашу же пользу. Даже то, что попервоначалу кажется злом, как, к примеру, обидная эта кличка — Швайншафер. Глупый человек, он что делает? Он изо всех сил пытается отвертеться, избавиться, значит, от зла этого. Суетится, бегает, шишки набивает себе и другим, и все попусту. А все почему? — Потому что никакое это не зло, а подсказка. Подсказывает нам Создатель, для чего мы землю топчем. Мы вот, Швайншаферы, рождены свиней пасти. А коли так, то зачем от судьбы бегать? Господь нас пасет, мы — свиней, и все довольны, все счастливы. Разве не так? Если бы каждый на земле своим делом занимался, а не умничал, то никаких бы бед не было, даже болезни бы извелись, и воровство, и убийство, а уж войны и подавно. Я так думаю. И мы, Швайншаферы — лучший тому пример. Самое вкусное сало в кантоне, да что там в кантоне — во всей Швейцарии! Говорят, в Германии сало хорошее, в Австрии… не знаю, не пробовал. Чего не знаю, того говорить не стану. Но в кантоне Вале лучше нашей фермы не сыскать, это точно. И моя доля там тоже есть, потому что хозяйство семейное. Почему я тогда в полицию пошел? Гм… вот это вы в самую точку спросили, господин судья… да… гм… Да я бы в жизни в нее не пошел, в эту полицию! Это все наша матушка, царствие ей небесное. Нарожала детей, что твоя свиноматка — семнадцать душ. Дочек пять, а все остальные — парни. Двенадцать парней, как в Священном Писании! И все до одного выжили, как назло. Можно ли на такое количество поросят хозяйство поделить? А я еще к тому же вышел одиннадцатым. Хуже не придумаешь. Даже последним, двенадцатым, быть выгодней, потому что он все-таки самый младшенький, его все балуют. А предпоследний — ни то, ни се… кто его замечает? Папаша покойный меня, правда, выделял. — Ты, — говорит, — Йозеф, по всем приметам должен самым смышленым получиться, как Йозеф Прекрасный из Писания. Я, — говорит, — тебя потому так и назвал. Но из этого тоже ничего не вышло. Какая там смышленость? В школе несколько классов насилу высидел. Да и прекрасным меня никак не назовешь, сами видите. Швайншафер я, господин судья, обычный свиной пастух. Зачем умничать, лезть куда-то? Короче, только пострадал я из-за этой папашиной фантазии. Сначала братья родные невзлюбили, а потом и сам папаша разочаровался. Что тут сделаешь? Спасибо матушке, научила. — Ты, — говорит, — сынок, должен пасти своих свиней где-нибудь в другом месте. А тут тебе братья ходу не дадут. Сам знаешь, Швайншаферы народ упрямый. — Знаю, — говорю, — матушка, конечно знаю. Только где же мне их пасти, если все наши свиньи здесь? А она и говорит: — Вот скажи, кто к свиньям по уму всех ближе? А свинья, господин судья, самое умное животное на свете. Даже собаке фору даст, и большую. — Не знаю, — говорю, — матушка. Никто и близко не приближается. — Ах ты, — говорит, — дурачок. А про людей-то забыл? Люди к свиньям всего ближе. Вот их и паси. Дело привычное, справишься. Поедешь в Сьон, в полицейскую школу, я с отцом уже говорила. Так я стал полицейским, господин судья. В школе сначала скучал по дому, по свиньям, по деревенской жизни. Мне, поверите ли, ничего другого не надо, как только выйти поутру на крыльцо, да услышать, как коровы на лугу позвякивают своими бубенцами. И туман ползет по склону. И проснувшиеся свиньи зовут из хлева — задать им зерна и пойла. Лучше нету ничего в жизни, и не будет. Но пришлось привыкать. Школу я закончил плохо, среди последних, спасибо, что вообще закончил. Как распределять стали, то лучшие места, само собой, другим достались. Я не жаловался, это справедливо. Последний пришел — последний получай. Короче, заткнули меня в самую что ни на есть западную дыру, километрах в двухстах от родного моего Обервальда. Можно сказать, край света. Так далеко от дома я никогда в жизни не забирался. Место называлось Лефлон — маленькая пограничная деревушка, где никогда ничего не происходило, не происходит и не произойдет. Так мне сказал начальник, вручая документ. В документе было написано, что я, Йозеф Швайншафер, направляюсь в населенный пункт Лефлон для исполнения обязанностей сельского полицейского. — Не бзди, Швайншафер, — сказал начальник. — Место глухое, спокойное, даже такой болван, как ты, справится. Делать там нечего. В случае чего — составляй протокол. Тебя этому три года учили. — В случае чего? — спросил я. Начальник вздохнул: — А я откуда знаю, Швайншафер? Ну, к примеру, кто-нибудь с крыши сверзится или руку сломает по пьяному делу. Кругом, марш! И я стукнул каблуками, как меня учили три года, повернулся через левое плечо и вышел в свою новую жизнь. Лефлон и сейчас невелик, а уж тогда и вовсе размерами не отличался. Три десятка домов, сто четыре жителя, включая младенцев, и трактир под названием «Корнетт». В трактире была терраса, которая выходила на одноименную гору. И ни одной свиньи в радиусе ста километров. Коров было много, это да, но коровы не в счет. Получалось, что пасти и в самом деле некого, кроме людей. И тут я впервые удивился мудрости моей матушки. Люди совсем не возражали, чтобы их пасли. Единственная разница заключалась в том, что свиньи боялись моей хворостины, а люди — моего полицейского мундира. Даже над фамилией никто не осмелился насмехаться. Короче, я немного осмотрелся и начал действовать слоями, по надежно проверенному методу. Если он подходил свиньям, то людям и подавно. Как? Да точно так же, господин судья: месяц гоняешь, месяц — нет. До меня-то они там все жиром заросли, точь-в-точь, как кабанчики в хлеву, никакого к жизни интереса. Собрал я их вскоре после приезда и объявил, что теперь придется им по горам побегать — для защиты от воров. Кто-то начал умничать: мол, у нас воров отродясь не видали, но я был к этому готов. В любом стаде обязательно найдется свинья-баламут. Такую следует сразу научить уму-разуму, чтобы другие на ее примере поняли, что к чему. — Хорошо, — говорю, — Верне. — А его Верне звали. — Хорошо, — говорю, — Верне. Завтра поедешь со мною в Мартиньи. — Зачем? — говорит. А в Мартиньи-то ему ехать ох как не с руки — самый сбор винограда, каждая пара рук на счету. — Ну как же, — говорю. — Ты ж не веришь. Вот я и покажу тебе воров в тамошней тюрьме. Кстати, на твоих лошадях и поедем. Я их временно реквизирую. Начал он упираться, да как же полицейскому возразишь? На следующий день отъехали мы с ним подальше, взял я дубинку, да поучил того Верне уму разуму. — Как? — говорю. — Все понял или дальше поедем? — Понял, — говорит. — Давайте, — говорит, — возвращаться, господин полицейский. И все, господин судья. С той поры все как шелковые ходили, все стадо. И в ночные дозоры, и забор строили, и дорогу ремонтировали на всякий случай. На какой случай? Ну как… а если подмогу потребуется из Монти вызвать? Или даже из Мартиньи? Как полицейская машина проедет? Вот то-то и оно… Крест большой поставили на краю деревни — четыре метра высотой, каменный. Лыжную трассу расчистили. А как же. Я ведь их не впустую гонял, а на общественно полезных работах. Месяц гоняю, месяц нет, все как положено, согласно расписанию. Сначала я Верне больше всех загружал, чтобы проверить, действительно ли он все понял. А как убедился — поставил его своим заместителем. Нет помощника надежнее, чем перевоспитавшаяся свинья-баламут. Сначала они, понятное дело, постанывали. Зато потом спасибо сказали, когда стали в Лефлон гости наезжать — на крест посмотреть, да на террасе той посидеть. Лыжники, знаете, туристы всякие. Доход от них хороший. А туристу дорога нужна, без дороги — как он приедет, турист-то? Короче, в ножки мне кланялись, говорю без хвастовства. «Как, — говорили, — господин Йозеф, мы до тебя жили, не поймем…» Во как! Верне даже гостиницу небольшую построил. И все за какие-то пять лет, можно ли поверить? И каждый раз, как садились мы с ним пропустить стаканчик-другой, каждый раз, господин судья, поминал он добрым словом мою дубинку. — Ты, — говорил, — Йозеф, отдай ее мне, я, — говорил, — повешу ее в холле моей гостиницы, над камином. Потому как без нее я бы так и лежал себе на боку. Отдашь, а? Я тебе другую куплю. — Нет, Верне, — отвечал я ему. Солидно отвечал, как и положено облеченному властью человеку. — Не отдам. Казенное имущество, никак не могу. Вот что значит хороший пастух, господин судья. Швайншаферы мы, а как же… Мне никогда не нужно было от жизни чего-то из ряда вон выходящего. Я честный человек, господин судья. Обычный честный человек. Никогда не преступал закона, даже в самой малости… кроме одного, того самого случая… но об этом речь еще впереди. Я намеревался жениться и уже присмотрел себе симпатичную девушку в соседней деревне. Честно говоря, я женился бы и раньше, если бы был уверен, что осяду там, в Лефлоне. Наверное, так и надо было сделать. Но, понимаете, у меня появилось чувство, что мне по силам пасти намного большее стадо, чем то, что было в той маленькой деревеньке. Возможно, это просто гордыня. Но на самом деле, в Лефлоне все уже настолько шло своим чередом, что моего участия почти не требовалось. Деревня просто процветала сама по себе, согласно заведенному мной расписанию. Однажды меня вызвали в Мартиньи, в полицейский штаб. Я был уверен, что речь пойдет о повышении. Увы, господин судья. Пастуха может понять только пастух. А мой начальник был, скорее, из категории свиней. — Как дела, Швайнштайгер? — спросил он. Я поправил: — Швайншафер, господин инспектор. — Какая разница! — отмахнулся этот идиот. — Я вижу, что ты справляешься неплохо. Впрочем, в твоей дыре все равно ничего не происходит. — Осмелюсь доложить, господин инспектор, — сказал я. — Швайнштайгер занимается просто разведением свиней, а Швайн… Но он не дал мне закончить, а заорал, как недорезанный поросенок. — Молчать! — заорал он. — Еще не хватало, чтобы каждый болван начал мне возражать! Молчать, ты, хряк! Молчать! Он повторил это раз десять, хотя я не пытался вымолвить ни слова, а просто стоял, опустив голову, как понурая свинка перед забоем. Я понимал, что с моей карьерой покончено, и это даже вселяло некоторое облегчение. Теперь можно было без лишних сомнений жениться на Луизе и окончательно осесть в Лефлоне. По крайней мере, там меня уважали, и никто не осмеливался повышать голос в моем присутствии. — Слушай, — сказал начальник, наоравшись. — И молчи! Я на всякий случай еще ниже склонил голову, подставив ему загривок. Помню, у меня мелькнула мысль, что если заколоть меня именно сейчас, то сало получится хорошее, слоями. — Сейчас многие рвутся через нашу границу, — сказал начальник и вытер пот со лба. — В основном из Германии. Понял? Я кивнул. Молча, чтобы не раздражать инспектора. — Что ты молчишь, идиот? — заорал он. — Понял, господин инспектор, — пролепетал я. — Рвутся через нашу границу. — Кто рвется? — вкрадчиво спросил он. — Многие, — сказал я. — Идиот! — заорал он. — Рвутся евреи! Понял? Евреи! Гитлер поджарил им задницу, и теперь они ищут, где бы ее остудить. Всей полиции в пограничных районах дан приказ усилить бдительность. Любой незнакомец должен быть задержан для проверки документов. Повтори! Я повторил. — Отличить их легко, — продолжал инспектор. — Для этого даже не требуется снимать с них штаны. На обложке еврейского паспорта стоит большая буква J — «jude». Повтори! — Юде, — повторил я. Он снова вытер платком шею. Со слоями у начальника было явно не в порядке. Не мешало бы погонять его по горному лугу для тренировки. — Понятия не имею, зачем я тебе все это говорю, — сказал инспектор. — Во-первых, ты болван и все равно ни черта не запомнишь, а во-вторых, твой участок не граничит с Германией. Хотя тебе это, скорее всего, неизвестно. Кругом, марш! Я стукнул каблуками и повернулся через левое плечо. Вот так, господин судья. В Мартиньи я ехал за повышением, а домой возвращался обруганный с ног до головы. Видимо, не судьба Швайншаферам пасти слишком большие стада — так я думал, погоняя свою лошадку. Ну и что? Зато свое малое я пасу, как надо, не так ли? Главное — мне не в чем упрекнуть себя перед Богом и людьми. Взять хоть это новое указание держать ухо востро. Кто, как не я, учредил ночные дозоры еще пять лет тому назад, когда Гитлер еще не был канцлером? Я был уверен, что на моем участке даже сурок не проскочит незамеченным. Вернувшись домой, я созвал жителей Лефлона и оповестил их о новой опасности. Нечего и говорить, что все смотрели на меня с восхищением. Теперь смысл горных караулов стал ясен даже самому тупому лефлонцу. Деревня была готова во всеоружии встретить полчища рвущихся через границу евреев. Но прав оказался мой грубый начальник. Проходил месяц за месяцем, а никто и не пробовал посягнуть на суверенитет кантона Вале. Пытались пролезть в северные и восточные кантоны — из Германии, из Австрии, но это было далеко. Только в газете и читали, а сами не видели. В нашем углу границу нарушали только горные козлы да заплутавшие туристы. А потом немецкие евреи как-то кончились даже на севере. Зато началась война. Швейцария любит войны, потому что сама никогда ни с кем не воюет. Как говорил мой папаша, нам война приносит только доход, с давних времен. Растут цены на мясо, на сыры, на свинину — чем плохо? Правда, с туризмом пришлось распрощаться. Хоть и временно, а все равно неприятно. Верне ворчал на эту тему, не переставая. Можно понять — гостиница-то у него стояла пустая. Во всем он винил евреев. И это тоже можно понять, господин судья: все неприятности с туризмом начались из-за войны, а война из-за чего началась? Ясное дело, из-за евреев. До этого мы о них слыхом не слыхивали. И с ночными дозорами тоже. Раньше-то, пока это считалось моим капризом, все помалкивали: против полицейского не попрешь. Зато теперь, когда стало ясно, что в караул приходится ходить из-за евреев, люди просто из себя выходили от ярости. Верне так и говорил: «Вот только попадись мне кто-нибудь! Уж я его, мерзавца…» И остальные — то же самое. Вот только никто не шел, евреи, то есть. Меня уже любопытство стало разбирать: как они выглядят? В сьонской газете однажды напечатали фотографию, но по ней было трудно разобрать детали. Летом мы сидели на террасе, и тут трактирщик сказал, что немцы вошли в Париж. По радио передавали позавчера. — Ну все, — сказал Верне. — Сейчас-то евреи и попрут, попомните мое слово. И что вы думаете, господин судья? Так оно и вышло. Правда, весь поток хлынул не на наш участок, а севернее, около Женевы. Там полиция еле поспевала заворачивать евреев, которые ползли в Швейцарию, как тараканы. — Вот ведь вредная порода! — говорил Верне, читая сьонскую газету. — Лезут и лезут. И что им у себя не живется? А у нас опять было тихо, как назло. Горный массив Шабле не слишком высок, но просто так, наобум, его не пересечь. Проходов относительно немного. Чужому здесь трудновато. К примеру, один из путей лежит через самую высокую гору — Корнетт-де-Бисе, ту самую, на которую выходит терраса нашего трактира. Но это ведь надо знать, а не зная — какой дурак попрется именно в гору? Кажется, что понизу удобнее. Но в том-то и дело, что это только кажется. Такие вот тонкости, господин судья. Думаю, что пробовали и у нас, особенно, когда рядом с Женевой все наглухо перекрыли. Пробовать-то пробовали, да возвращались, несолоно хлебавши, даже не дойдя до наших караулов. Наверное, поэтому французская полиция на нашем участке не очень-то и старалась. Можно сказать, вообще не старалась. Полагались на нашу добросовестность. Первого своего еврея мы поймали только весной. Ко мне он попал уже прилично помятым. Ребята накостыляли, на радостях. Как же, наконец-то настоящее дело! К моему удивлению, парень выглядел почти как нормальные люди, разве что напуган был сверх всякой меры. Он пытался что-то объяснять, но я не стал слушать. Инструкция гласила, что необходимо немедленно переправить нарушителя в Мартиньи, что я и сделал. Потом его вернули французам, полиции. Или как это там называлось? Гестапо? Вот-вот, гестапо. — Первая ласточка, — сказал Верне. — Теперь попрут. Мы удвоили караулы, но следующей добычи пришлось ждать долго, больше года. В сентябре мы сидели вдвоем с Верне у самой границы на перевале горы Корнетт, том самом, где есть удобный проход. Высота не слишком большая, господин судья, каких-то два километра, это вам не Монблан, но вид все равно превосходный. Просто чудо, что за вид. По левую руку — озеро, по правую — долина Роны с виноградниками. Красота. И вот сидим мы, значит, любуемся, и вдруг Верне говорит: — Как-то странно сурки свистят. Уж не идет ли кто? Гляжу я в сторону Франции и что вижу? Нарушителей, и даже не одного, а сразу четверых! Невдалеке вижу — метрах в двухстах, вот-вот границу пересекут. — Смотри, смотри, Йозеф! — говорит Верне и рукой показывает. Смотрю я туда и вижу еще троих, но подальше, в километре, никак не меньше. Идут следом за первыми, быстро идут. Видать, отстали, а теперь догоняют. Подождали мы, пока первые четверо до нас дойдут и как выскочим из-за камня! — Стоять! Ни с места! Вы находитесь на территории Швейцарской Республики! И тут, представьте себе, первый нарушитель, оказавшийся молодой женщиной, бросается ко мне и начинает меня обнимать и даже целовать в щеки и местами даже в губы. Я, значит, отрываю ее от себя, причем с трудом отрываю, и вижу, что трое остальных — подростки, можно сказать, дети. И они тоже радостно прыгают, будто выиграли в лотерею поросенка на сьонской ярмарке. Две девочки лет по десять и мальчик помладше. Трое, которые снизу, нас увидели и остановились. А мальчик вскочил на камень и начал им, значит, показывать… знаете, так… рукой из-под руки, некрасивый такой жест. — Что тут происходит? — спрашиваю. И тут женщина начинает бормотать и плакать, и смеяться одновременно, как делают сумасшедшие или очень счастливые люди в американском синема. Я не думал, что такое бывает в жизни. — Вы, — бормочет, — наши спасители! Да будут благословенны ваши имена, и ваша страна, и ваша земля, и ваше небо… Если бы не вы, если бы не вы… И показывает вниз, на тех троих. — Ээ-э, — говорит Верне. — Да это же погоня внизу, а никакие не нарушители. Полиция за ними идет. — Нет, господин, — поправляет его женщина. — Не полиция. Это гестапо. Гестапо. — И она плюет на землю, будто это слово — жаба или какая другая мерзость. И глаза у нее сияют, как в тех самых синема, а девочки прыгают рядом, взявшись за руки, и только мальчик стоит молча и смотрит на нас исподлобья. Что тут говорить, господин судья… я слегка растерялся. Уж больно по-другому я представлял себе задержание нарушителей. Я отвел Верне в сторонку и спросил: — Что с ними будем делать, как ты думаешь? Верне оторопел. Еще никогда я не задавал ему такого вопроса. Думаю, что в тот момент я утратил половину его уважения. И поделом. Разве пастух спрашивает у свиней, как ему поступать? — Ээ-э… — сказал Верне. — А как там по инструкции? Тут оторопел уже я. В самом деле! Инструкция! Как можно было забыть об инструкции?! Со мной явно происходило что-то непонятное. Я даже пощупал свой лоб. Верне смотрел на меня с изумлением, как будто увидел впервые в жизни. По инструкции нарушители немедленно передавались в руки французской полиции, если при задержании имела место такая возможность. Имела ли такая возможность место сейчас? Еще как! Трое людей в штатском стояли у пограничного знака на тропе и лениво покуривали, изредка поглядывая в нашу сторону. Они наверняка знали инструкцию. Только теперь я разглядел их винтовки, прежде ошибочно принятые мною за альпенштоки. У меня никогда не было проблемы посмотреть в глаза даже самой своей любимой забиваемой свинье, но тут… Я вот сейчас вам это рассказываю, а сам вижу перед собой лицо той женщины… даже не знаю ее имени. Она еще радовалась, и в то же время уже поняла, что радоваться нечему, и все-таки надеялась, и сердилась, и умоляла — все вместе. И все молча. — Мы вынуждены вернуть вас властям вашей страны, — сказал я. — Нет, — сказала она. — А ну, хватит блажить! — прикрикнул Верне. — Лезете, куда не надо, а у людей убытки! — Он ловко ухватил за локти женщину и одну из девочек. — Эй, Йозеф! Бери этих двух поросят! Он уже давал мне указания, господин судья! Стоит пастуху дать слабину — и все, пиши пропало; свиньи тут же садятся ему на голову. Я взял за руку мальчика, а вторая девочка подошла сама. Мы вели их к пограничному знаку, и я думал: интересно, одна это семья или нет? Как будто это имело какое-то значение. Мы… я вел их туда, господин судья, не имея ни малейшего понятия… у меня была инструкция, господин судья… и Верне уже наполовину вышел из-под контроля. — Хей, ребята! — сказал Верне французским полицейским, когда мы подошли к разделительному знаку. — Забирайте свой мусор. — Согласно инструкции, — сказал я женщине. Но она уже не смотрела на меня. Она вообще не смотрела никуда, господин судья, только внутрь. Вот мальчик, тот смотрел. Неприятно, когда тебя так ненавидят, господин судья. Тем более что тогда я еще не вполне понимал, за что именно. Я всего лишь исполнял свой долг. Согласно инструкции. Французы стали щелкать наручниками, а мы с Верне пошли назад, на свой пост, где у нас еще оставался шнапс и чудесная бернская колбаса на закуску. — Видал, как этот щенок смотрел? — спросил я Верне, когда мы разлили по стаканчикам. — Небось, французская тюряга похуже нашей будет. И харчи не те. Верне аж поперхнулся. — Какая тюряга, Йозеф? Да что они — дураки? Тащить на себе эту падаль десять километров, да еще и по горам? Подумай сам: ты бы потащил? Я не сразу понял, что он имеет в виду, но тут раздался первый выстрел, а за ним еще два. Их отвели совсем недалеко — ровно настолько, чтобы не выказывать неуважения к дружественной границе. Когда я вскочил и выглянул из-за камня, там была целая суматоха. Женщина и обе девочки уже лежали на земле. Три выстрела. Зато мальчик боролся отчаянно. Даже на таком расстоянии было видно, как маленькая фигурка наскакивает на полицейских, отлетает, отброшенная ударом, и снова бросается в драку. Видимо, я машинально потянулся за винтовкой, потому что Верне сказал у меня за спиной: — Брось, Йозеф. Отсюда в такого мальца не попадешь. Да они и сами справятся. Конечно, они справились сами, господин судья. Я вернулся туда вечером, один, чтобы никто не видел, как я нарушаю границу. Тела уже закоченели, их было трудно ворочать, хотя и полегче, чем туши в холодильнике. Лицо оказалось склевано только у мальчика. Девочек и женщину застрелили в спину, и оттого они лежали ничком. Он же погиб, сражаясь. Я сложил их в неглубокую расщелину, набросал земли. Обе руки сбил, пока наскреб несколько горсточек. Разве в горах чего накопаешь? А потом завалил камнями — вот уж этого добра там, слава Богу, хватает. Домой возвращался уже в темноте. Но в Лефлоне повсюду глаза. Наверняка кто-нибудь да углядел мою лопату. С тех пор я думал о них несколько недель, не переставая. Мне не в чем себя упрекнуть, господин судья. Я давал присягу. Я выполнял ее, как честный человек. Я действовал, как положено, согласно инструкции. Я не знал, что веду их на смерть. Не знал! Возможно, если бы знал, то все повернулось бы по-другому. Почему же тогда они сидели у меня в голове, как заноза? Я засыпал, видя перед собой обращенные внутрь глаза той женщины. Меня мучили кошмары. Я просыпался на рассвете от ненавидящего взгляда мальчика. Я ничего не мог с собой поделать. Ничего. Возможно, все было бы иначе, будь моя фамилия Верне, а не Швайншафер. Человек с моей фамилией не может чувствовать себя плохим. Такую фамилию возможно носить только с гордо поднятой головой. И я всегда ходил с гордо поднятой головой. Я держал себя за хорошего пастуха и честного человека. Честного. Я потому это так часто повторяю, что для меня очень важно знать, что я честный, господин судья. Важнее, чем любому другому. Думаю, там-то и надорвалось что-то, в этом знании… что-то треснуло. Но время все лечит. В конце концов и я успокоился. Отвязались от меня те мертвецы. Пост с перевала я снял, на всякий случай. Верне, как узнал, так посмотрел косо, но смолчал. А я этот взгляд запомнил. Теперь надо было держать ухо востро. Свинья-баламут явно готовилась вонзить мне клыки в спину при первом же удобном случае. Короче, я потихонечку приходил в себя. Дурь, она работой выбивается. Вот я и работал. Дровишки на зиму, хозяйство… без жены трудно деревенскому человеку. Тогда, помню, окончательно решил жениться по весне. Ноябрь стоял теплый, хотя заморозки уже подходили, спускались по ночам с горы Корнетт. Тогда-то он и попался моим парням, этот самый Йозеф, о котором вы спрашивали. Привели его ко мне чуть живого. Нет, от холода. Бить я уже после первого раза запретил строго-настрого. Потому как — не по инструкции. И вот стоит он передо мной, зуб на зуб не попадает. Грудь цыплячья, курточка коротенькая, городская, штиблеты на картонном ходу. — Ты, — говорю, — откуда такой, горемыка? А он только зубами стучит. Время к ночи подходило, в Мартиньи ехать поздно. Вот я и говорю своим ребятам: — Вы, — говорю, — идите пока по домам. Спасибо за службу. А нарушителя я сам посторожу. Посидит у меня ночку в сарае, а утречком отвезу с Божьей помощью. Завел бедолагу домой, в тепло, усадил за стол, налил полстакана грушевого шнапса — пей! Ну выпил он, отогрелся. А теперь, говорю, рассказывай. А он говорит: — Что я такого могу вам рассказать, чего бы вы не знали? Умничает, значит. Месяца два назад я бы его за это… а теперь — нет. Теперь мне непременно понять нужно было, кровь из носу. — Все, — говорю, — рассказывай. С самого начала. Время есть. Но он молчал, господин судья. Молчал и ни капельки не боялся. — Ладно, — сказал я тогда. — Не хочешь, как хочешь. Давай тогда посмотрим твои бумажки. Может, они чего расскажут. И он сразу так напрягся. «Эх, — думаю я про себя. — Чего ж ты напрягаешься-то, глупыш? Как будто я не знаю, что документы у тебя фальшивые». Бумаженции лежали у него в потертом кожаном бумажнике. Ребята отобрали во время первого обыска. Паспорт был мне незнаком. Я до того видал только наши паспорта да французские. — Это ж какой страны паспорт? — спрашиваю. — Бельгия, — говорит. — Паршивое место. Спокойно так говорит, с облегчением даже. «Нет, — думаю. — Не паспорт тебя беспокоит. Что-то другое». — Ладно, — говорю, а сам по паспорту читаю. — Эрик ван дер Нимен. Двадцать второго года рождения. Ты, — говорю, — парень, когда в следующий раз решишь чужим паспортом пользоваться, смотри, чтоб хотя бы возраст соответствовал. Потому что, господин судья, по фотографии там еще можно было обнаружить некоторое сходство, хотя и с очень большой натяжкой. Но возраст явно не соответствовал. По паспорту выходило двадцать, а на вид нарушителю никак нельзя было дать меньше тридцати пяти. Он усмехнулся. — Возраст как раз соответствует. Мне двадцать один год, господин офицер. В феврале будет двадцать два. Хотя, навряд ли. «Ври, ври, — думаю. — В деревенской полиции тоже не совсем дураки сидят». Кладу паспорт на стол и начинаю разбирать остальные бумажки: продовольственные карточки, водительские права, справки всякие — и все это добро, представьте себе, на разные имена! На что, — думаю, — этот фальшивый Эрик рассчитывал? Сижу я, значит, перекладываю бумажки из кучки в кучку, и тут доходит очередь до письма. То есть я сразу не понял, что это письмо. На первый взгляд, оно просто выглядело сложенным в несколько раз листком желтой линованной бумаги, какую иногда используют для всяких анкет или бланков. А на самом деле это конверт оказался такой, самодельный, а в конверте — еще один листик, исписанный очень красивым женским почерком — крупным, округлым, с легким наклоном вправо. И вот, значит, только я за письмо это взялся, так парня прямо как током ударило. Вот оно, откуда напряжение-то взялось! Ага… — думаю. И говорю ему, строго так говорю: «Ты, — говорю, — Эрик-переросток, лучше сиди тихо, не рыпайся. Я человек терпеливый, но всему есть предел». И тут вижу, смотрит он на меня очень знакомым взглядом. Из снов моих знакомым. Взглядом того убитого мальчика смотрит. Честно говоря, я смутился. — Не надо, — говорю, — на меня так смотреть. Ничего с твоей бумажкой не случится. Получишь ее назад, свою драгоценность… Разворачиваю осторожно так, потому что на сгибах уже пообтерхалось слегка, и начинаю читать. И понимаю, что письмо это от жены, и что зовут парня не Эрик, а Жозеф, или Йозеф по-нашему, и что лет ему, скорее всего, действительно столько, сколько он говорит. Но все это я понимаю не сразу, господин судья, а только на второй или даже на третий раз, когда строчки уже расплываются у меня в глазах, потому что без слез это письмо не прочитает даже камень. Даже камень, господин судья. Если научить его читать. Написано это письмо из тюрьмы, которая там почему-то называется лагерем. И она даже не уверена, что письмо дойдет, потому что посылать оттуда нельзя. В смысле, писем нельзя. А посылают оттуда только людей, сажают в поезда и везут на восток, скорее всего, на смерть. Во всяком случае, она так об этом пишет. Попала она туда вместе со своими родителями, которых поехала навестить, не сказав мужу, то есть Йозефу. И за это она особо извиняется, несколько раз, как будто это имеет какое-то значение в такой ситуации… я имею в виду — если все действительно так, как она себе представляет. А потом… извините, господин судья, но дальше рассказывать не годится, потому что там всякие интимности и все такое. И вот читаю я, а перед глазами у меня стоит та женщина, которую я на смерть отправил. Наверное, она могла бы похожее письмо написать, будь у нее такая возможность. Но у нее не было. Короче, взял я тот желтый линованный листок, вложил его аккуратненько в конверт и вернул в бумажник. Сначала его, а потом, не торопясь, и все остальное: карточки, справки, водительские права, несколько банкнот. Так и успокоился немного, а иначе не знаю, как бы и говорил. Не положено, чтобы дрожал голос у полицейского, который ведет допрос. Голос должен дрожать у подследственного. — А где она теперь? — спрашиваю. Пожимает плечами и продолжает молчать, и глаза у него при этом суше, чем южный склон в июле. Это же сколько надо плакать, чтобы у тебя все слезы кончились! Неудивительно, что парень выглядел на десять лет старше своего возраста. — Знаешь, Йозеф, — говорю. — Ты ведь мой тезка. Я тоже Йозеф. У меня к тебе просьба. Даже, можно сказать, большая просьба. Объясни мне, почему? Почему? Мне важно знать. Я человек простой. Деревенский полицейский, сам понимаешь, не доктор университета и не министр. Жалованье у меня маленькое, дом — сам видишь… семьи и детей еще не нажил. Даже имя у меня не Бог весть какое, гордиться нечем. Но я честный человек. Это, более-менее, все, что у меня есть. Если и это отнять, то что тогда останется? Понимаешь? Расскажи мне, что можешь, больше не прошу. Он сначала спросил, что мы с ним намерены делать. — Завтра отвезу тебя в полицейское управление в Мартиньи, — сказал я. — Тебя вернут во Францию. Такова инструкция. Он кивнул и начал рассказывать. Про то, как он тут оказался. Про детей, попавших в руки полиции. О том, как сам он сбежал от облавы в районе Аннемаса, спрятавшись в товарном поезде, идущем в Тонон. Как спрыгнул по дороге и шел, не останавливаясь, больше тридцати километров. А потом сразу перешел к своей жене, которая так хотела ребенка, и с того момента говорил только о ней. Я думаю, ему тоже нужно было выговориться, господин судья. Я принес еще шнапса, и мы оба пили, не пьянея. По крайней мере, я не пьянел. А он все говорил и говорил, пока просто не заснул на полуслове. Все-таки тридцать километров по горам в городских штиблетах — это вам не пройтись от двери до камина. Я уложил его на лавку, укрыл одеялом, а потом допил шнапс и тоже прилег. К тому времени я уже точно знал, что надо делать. И Господь, как всегда, послал подсказку. Нет ничего случайного, об этом известно даже мне, простому пастуху. Бог дал нам слова не для того, чтобы мы дурили друг другу голову, а для того, чтобы говорить с нами на понятном языке. Так мы, к примеру, стали Швайншаферами. Создатель дал нам фамилию, чтобы объяснить, кто мы и для чего топчем эти горы. Представьте, господин судья, как было бы здорово, если бы это правило работало всегда. Даже тогда, когда имя дается человеком. Тогда все Марии росли бы добродетельными красавицами, а Петеры или Паули — святыми мудрецами. Но — увы… Вот отец назвал меня Йозефом, потому что я родился одиннадцатым мальчиком, как Йозеф Прекрасный из Священного Писания. И что из этого вышло? — Одна насмешка. Уродливый и тупой свиной пастух, способный только на полицейскую школу, да и то с превеликим трудом. Да, да, поверьте, я знаю, о чем говорю. Так я и говорил себе: «Йозеф Швайншафер! Фамилия у тебя — от Бога, а имя — от человека». Ну не глупец ли, господин судья? Смешно ведь, честное слово. Как это может такое быть, чтобы фамилия оттуда, а имя отсюда? Все — оттуда, все! Вот что я понял в тот ноябрьский вечер, когда допивал бутылку шнапса и глядел на скорчившегося под одеялом юношу преклонных лет. И имя тоже. Ведь, не будь я Йозефом, не выбросили бы меня из родного дома. Не оказался бы я здесь, в этой забытой — людьми, но не Богом! — деревушке. Не понял бы на своей шкуре, каково это — быть гонимым собственными братьями. А значит, не смог бы понять и настоящего Йозефа, который сопел теперь передо мной на лавке, набираясь сил для своего дальнейшего пути. Он и был Йозефом Прекрасным, господин судья, этот парень, и его жена, и мальчик, смотревший на меня с такой ненавистью, и застреленные в спину женщина с двумя девочками. А весь остальной мир был их братьями. Как в Писании. С тем только отличием, что не нашлось никого, кто хотя бы сказал: «Давайте, не будем убивать. Лучше продадим в рабство». А я… а я получил это имя, чтобы просто оказаться в нужный момент в нужном месте и при этом знать, которая сторона моя, а которая — чужая. Вот и все. Понятно даже для такого тупицы, как я. Рано утром я разбудил Йозефа, и мы плотно позавтракали. Затем я взял кое-что из одежды и немного еды, запряг казенного конька в казенную телегу, и мы двинулись в путь. До Мартиньи, если не жалеть лошадь, можно доехать за два часа. Но я лошадь жалею — она-то в чем виновата? Поэтому трусили мы аж четыре часа с небольшим. И все четыре часа не промолвили ни словечка. А о чем говорить-то? Все и так ясно. Когда проезжали указатель на Мартиньи, Йозеф удивился: — Вы же говорили, что нам туда? — Вот что, парень, — сказал я. — В швейцарскую тюрьму тебе никак нельзя. Выдадут гестапо через денек-другой. Я бы отпустил тебя прямо сейчас, но идти тебе некуда. Здесь каждый чужак виден. Не успеешь охнуть, как поймают и отвезут в тот же Мартиньи. Отчего бы тебе не попробовать Италию? До Сент-Бернарского перевала рукой подать. Через несколько часиков доберемся. Что скажешь? А что он мог сказать? Выхода-то другого все равно не было. Все так же молча мы проехали долину Роны и стали забираться в горы. Я заставил его взять куртку и примерить мои ботинки. С лишней парой носков они пришлись как раз впору. — Зачем вы это делаете? — спросил он. Я молча пожал плечами. Хотел бы я сам знать ответ на этот вопрос. Одно было ясно: Пеннинские Альпы это вам не уютный массив Шабле. В штиблетах на картонной подошве сюда лучше не соваться. Эту мысль я и объяснил Йозефу на прощанье. Мы расстались у трактира на перевале. Он пошел в Италию, а я остался выпить шнапса и поглазеть на Монблан. Лошадь нуждалась в отдыхе, так что пришлось там и заночевать. А через две недели я снова поехал в Мартиньи. На сей раз на заднем сиденье автомобиля и в наручниках. Верне донес инспектору о моем преступном самоуправстве. Дождался-таки своего часа, умник. В полиции не стали раздувать скандала. Просто выперли меня без выходного пособия. Так что остался я без гроша, без дома и без семьи. Одно утешало: мне как раз стукнуло тридцать три года, в точности, как Господу нашему Иисусу. Самое время было начинать новую жизнь. ГЛАВА VI Невидимая слежка сводит с ума именно из-за своей невидимости. Уж лучше топать между двумя дюжими амбалами, понурив голову и с руками, связанными за спиной. Там, по крайней мере, все ясно — вот ты, вот они. А тут — другое. Тут ты не только не знаешь, где они — это еще не так страшно, но и не можешь по-настоящему отличить самого себя от собственной паранойи. Случайный прохожий, пассажиры автобуса, кассир на вокзале, проводник в поезде, девушка-цветочница на перроне… твоим врагом и преследователем может оказаться любой из них или даже все сразу. Девушка, продайте цветочек вашему Чарли… Вы, наверное, слепы, как и положено любой порядочной цветочнице из сентиментального чаплинского фильма. Почему же вы следите за мной, при вашей-то слепоте, девушка? Ах да, мы ведь совсем в другом кино… правильно, у нас ведь — триллер… Чаплин не снимал триллеров. Берл заставил себя поспать в поезде. От Намюра до Цюриха экспресс «Евро-Сити» ковылял семь часов с лишним, зато без пересадок. Спалось плохо, никак не удавалось устроиться в кресле поудобнее, и это тоже следовало отнести за счет паранойи — обычно Берл мог без труда дремать даже стоя. Его все время мучило ощущение, что кто-то лезет к нему в карман или копается в багаже. Хотелось вскочить, сдернуть чемодан с полки, шмякнуть его в проходе об затоптанный пол, заорать благим матом: «Нате, гады, жрите! Нету там ничего, нету!..» Проснувшись, злой и разбитый, он, прежде всего, проверил чемодан, который оказался нетронутым, как того и следовало ожидать. Со стороны Берл наверняка выглядел смешным со своей идиотской проверкой, и это бесило его дополнительно. Заталкивая чемодан обратно на полку, он обвел попутчиков вызывающим взглядом, но не нашел никого, с кем можно было бы задраться хоть по какому-нибудь, пусть даже совсем дурацкому поводу. Люди безучастно смотрели в окно, жевали, дремали, клевали носом над книжками и газетами. Никому не было ровным счетом никакого дела ни до Берла, ни до его паранойи. Оставалось злиться только на себя, чем Берл и занимался с мазохистским упоением до самого Страсбурга. Там ему полегчало, потому что он вспомнил, что голоден, а в проклятом экспрессе не оказалось ресторана. В итоге до Базеля можно было абсолютно безопасно для душевного здоровья злиться на железнодорожную компанию. В Базеле, воспользовавшись получасовой остановкой, Берл затолкал в себя несколько мерзких вокзальных сосисок и в течение оставшегося до Цюриха часа дороги вволю вымещал свой гнев на уже недосягаемом базельском буфете. В Цюрих Берл прибыл в плохом настроении. Миновав вокзал, он вышел на площадь. Был переходной час поздних сумерек, когда фонари еще выглядят недостаточно уместно, а небесный свет уже умер, и оттого в душе и на городских улицах особенно тревожно и темно. Вокзал выглядел мрачновато. Его двухъярусный фасад с высокими дугами арок показался Берлу похожим на неприятную маску, типа страшной гримасы — из тех, которыми дети в шутку пугают друг друга, подсвечивая снизу фонариком собственное лицо. На Банхофштрассе Берл нашел гостиницу поприличнее. — Где тут у вас Юнион-Банк? — спросил он портье, пока тот стучал по клавиатуре, регистрируя нового постояльца. Молодой портье удивленно поднял брови: — Какое именно отделение Юнион-Банка требуется господину? В Цюрихе их десятки. — Главное, — хмыкнул Берл. — Самое старое. Там, где злобные гномы хранят свои сокровища в темном подземелье. Портье немного подумал и улыбнулся: — Если господин имеет в виду здание правления, то это недалеко. В двух шагах ходьбы отсюда. Вот ваш ключ, господин. Приятного пребывания. Берл поднялся в номер, разделся и лег в постель. Дверь он не стал запирать из принципа, а документы оставил на столе, рядом с открытым чемоданом. Пусть копаются, если хотят. Плевать он хотел и на них, и на паранойю. * * * Серое угловатое здание банка утюгом наезжало на перекресток. Берл вошел в холл и остановился, оглядываясь по сторонам. Если не знаешь, к кому обратиться, обращайся к старшему. Если не знаешь, кого искать, ищи главного. Поколебавшись, он решительно направился к сухопарой старухе в остекленной угловой кабинке около лестницы. Более всего старуха походила на беленькую метелку для смахивания пыли с фарфоровых безделушек. — Доброе утро, госпожа, — Берл поклонился, освещая старушечью кабинку самой яркой из своих улыбок. — Я хотел бы видеть господина директора. — Доброе утро. На какое время вам назначено, господин… — Липс… — любезно подсказал Берл. — Доктор Липс. К сожалению, я прибыл без предварительного согласования. Мое дело не терпит отлагательств. Старуха поджала губы: — Вынуждена извиниться перед господином доктором… — она скорбно помахала своей метелкой в стерильном воздухе. — Господин директор принимает только по предварительной записи. Я могу условно записать вас на следующую пятницу. Возможно, вы предпочитаете, чтобы вам помог кто-нибудь другой? По какому вопросу? — Золото, уважаемая госпожа, — зловеще прошептал Берл. — Презренный металл в количестве четырехсот унций. Метелка снова качнулась, уважительно, но непреклонно: — Увы. Не вижу, кто бы мог сейчас этим заняться. Мы проводим аукционы дважды в году. Если вас интересует… — Меня интересует директор, — перебил ее Берл. — Будьте любезны немедленно доложить вашему начальству, что доктор Липс… — Что случилось, Ленни? — Голос шел откуда-то сверху, с лестницы. Берл обернулся. По лестнице спускался крепкого вида пожилой господин в дорогом костюме и шелковом галстуке с блистающей бриллиантовой заколкой. — Здравствуйте, господин Шульц, — с достоинством произнесла метелка, поднимаясь во весь свой немалый рост. — Этот господин хочет видеть директора по поводу золота. Я объяснила ему, что… — Подождите, Ленни… — Шульц повернулся к Берлу. — Итак, э-э-э… — Доктор Липс, к вашим услугам… — Берл слегка наклонил голову, пристально вглядываясь в собеседника. — …доктор Липс… — ничто не дрогнуло в светлых выцветших глазах. — Очень приятно. Меня зовут Эрнст Шульц. Я заведую здесь отделом золота и нумизматики. Возможно, я могу быть чем-нибудь полезен? — О! Вас-то мне и надо! — обрадовался Берл, панибратски хлопая господина Шульца по плечу, отчего заведующий отделом покачнулся, а секретаршины брови взлетели до самых корней метелки. — Не думаю, что мой золотой кирпич похож на монету, но антикварную ценность он имеет наверняка. Вы ведь не откажете в коротенькой консультации вашему верному клиенту? Господин Шульц вздохнул и переглянулся с госпожой Ленни. «С какими только типами ни приходится иметь дело…» — говорил его скорбный взгляд. — Ладно, что с вами сделаешь… — сказал он, взглянув на часы. — У меня есть ровно четверть часа. Если такая коротенькая консультация вас устроит… — Еще как устроит! — восторженно вскричал Берл и широко размахнулся, чтобы еще раз хлопнуть доброго заведующего. На этот раз он целил по спине, но господин Шульц, спасаясь от возможного увечья, уже устремился вверх по лестнице в направлении своего кабинета. Берл одарил секретаршу красноречивым взглядом — что, мол, съела, старая карга?.. — и последовал за Шульцем, прыгая через две ступеньки. В кабинете Берл, не тратя лишних слов, протянул швейцарцу фотографию слитка. — Какой же это антиквариат? — лицо Шульца выразило скорее разочарование, чем интерес. — Обычный золотой слиток, каких много. Прусский государственный монетный двор. Тридцать восьмой год. Не думаю, что вы выручите за это намного больше номинальной цены по весу. Мы, к примеру, могли бы дать вам только небольшую премию ввиду… гм… несколько сомнительной исторической ценности. — Премию? — с энтузиазмом переспросил Берл. — Это сколько же? Шульц немного помялся: — Ну, скажем, десять тысяч долларов… Бумажный листок слегка подрагивал в его руке. На запястье заведующего отделом золота и нумизматики виднелась бледная татуировка, четыре латинские буквы: ERST. — Ничего себе! — презрительно фыркнул Берл, забирая назад фотографию. — Всего десять тысяч премии за нацистское золото! Да вы с ума сошли! Шульц сдержанно улыбнулся. — Не горячитесь, молодой человек, — мягко сказал он. — Видите ли, нацистское золото сейчас лежит в банках всего мира, особенно, в банках так называемых победителей. Контрибуции, репарации, конфискации… Для них ваш слиток не представляет вообще никакого интереса. Я даю вам эти дополнительные пять процентов от рыночной стоимости исключительно потому, что в нашем банке таких экспонатов не имеется. Берл недоверчиво покачал головой: — Да ладно вам рассказывать! Газеты полны рассказов о нацистском золоте в ваших подвалах. — Глупости! — презрительно поморщился Шульц. — Меньше всего следует верить газетам. Газеты, молодой человек, пишут сообразно конъюнктуре. Иногда они лгут, иногда не лгут, но и то, и другое происходит по чистой случайности. В нашей же истории правда заключается в том, что Швейцария во время войны была нейтральной страной, и этот момент был выгоден всем — и Гитлеру, и союзникам, и прочим нейтралам. Мировая торговля продолжалась, а поскольку она не могла вестись напрямую, требовались посредники. Думаете, американские компании не торговали с немцами в самый разгар военных действий? Еще как торговали! А чем, по-вашему, Германия могла им платить? Рейхсмарками? Нет ведь, правда? Долларами, фунтами? Это — да, но вот где их было взять, эти доллары с фунтами? Тут-то мы и приходили на помощь обеим сторонам. Швейцарские банки продавали немцам швейцарские франки, только и всего. Продавали за золото. Поэтому к 45-му году в наших подвалах действительно скопилось какое-то количество слитков, подобных вашему. Что тут такого преступного? Но это, к сожалению, не конец истории. Конец заключается в том, что по окончании войны нас же и обвинили. И кто бы, вы думали, это сделал? — Та же Америка, корпорации которой наживались на сделках с нацистами! Мы вынуждены были принять эту вопиющую несправедливость, господин… ээ-э-э… — Доктор Липс. — …извините… доктор Липс. По Вашингтонскому соглашению 46-го года швейцарские банки выплатили 58 миллионов долларов золотом в качестве так называемого добровольного вклада на восстановление Европы. По нынешним ценам это составляет почти полмиллиарда. Нас просто ограбили, молодой человек. Так что ищите нацистское золото в банках Нью-Йорка и Лондона, Парижа и Брюсселя. В подвалах Юнион-Банка его нет. Шульц взглянул на часы и встал, заканчивая аудиенцию. Берл пожал протянутую руку. — Вот уж не думал увидеть татуировку на руке цюрихского банкира, — сказал он, подмигивая, в отчаянной попытке еще немного продлить разговор. — Грешки молодости, признайтесь? ERST… аббревиатура какой-нибудь студенческой корпорации? Банкир улыбнулся. Он выглядел абсолютно непробиваемым, как надежный швейцарский сейф. — Война, молодой человек, война… — Шульц снова посмотрел на часы. — Я, видите ли, сирота. Немец. Отец убит на фронте. Мать погибла во время варварских русских бомбежек. Видимо, бедняжка предчувствовала свою судьбу и пометила таким образом мое запястье — чтобы знали имя, если с ней что-нибудь случится. Хотела, наверное, написать «Эрнст», но уж больно мала ручка у новорожденного младенца… По надписи меня и опознали, когда вытащили из-под развалин. А потом — детский дом, приемные родители… В общем, печальная история, господин Липс. Липс… Липс… звучит как-то знакомо… Берл ждал, надеясь, что имя покойного брюссельского чиновника вызовет у Шульца какие-нибудь полезные ассоциации. — Что-то из области философии?.. — банкир пощелкал пальцами. — Нет, не припоминаю. Извините, доктор, мне и в самом деле нужно уходить. Я и так уделил вам массу времени на абсолютно бесплатную консультацию. Думаю, вы теперь не вправе обвинять Юнион-Банк в недостаточном внимании к своим клиентам. Он ждал, стоя у открытой двери. Берл поклонился и вышел. Старушенция под лестницей, безошибочно определив его разочарование, торжествующе качнула беленькой метелкой и радостно улыбнулась. — Бабки-ежки долго не живут, — мстительно прошипел Берл по-русски, проходя мимо. Вредная старуха хихикнула. — Я прекрасно вас поняла, господин Липс, — прокричала она ему в спину. — Сейчас у нас много русских клиентов. Я тоже желаю вам долгих лет жизни! Берл вышел на Банхофштрассе и остановился. Куда теперь? Он пожал плечами и двинулся в сторону реки, чуть не сбив первым же шагом случайную велосипедистку. Давно ему не приходилось пребывать в подобной растерянности. А собственно говоря, почему? На что он рассчитывал, сунув наугад руку в огромный стог сена? Что она сразу же наткнется на иголку? Липс собирался звонить кому-то в Цюрих, в Юнион-Банк. Этим кем-то мог быть кто угодно, начиная с привратника и кончая председателем совета директоров. Кроме того, нельзя исключать и другую возможность: Липс просто обвел его вокруг пальца, назвал первые попавшиеся координаты, а на самом деле источник находится где-то совсем в другом месте, может быть, даже и не в Швейцарии вовсе… Черт! Берл шел по аккуратным улицам, не разбирая дороги и не глядя по сторонам, погруженный в невеселую процедуру тщательнейшего, детальнейшего разбора последних дней. А вдруг отыщется что-то, какая-нибудь мелкая подсказочка, прежде не замеченная подробность, тоненький лучик, путеводная звездочка, крошки на дороге в логово Людоеда? Он садился на парковые скамейки, входил в бары, рассеянно изучал ресторанные меню, стоял перед газетными киосками, тупо уставившись в цветные глянцевые обложки с голыми красавицами. И — ничего. Нет, помнил-то он все, до мельчайшей черточки, до последнего сказанного слова, до каждой случайной ужимки или гримасы собеседника. Но в этом бесконечном море не находилось ничего, что могло бы теперь помочь ему в его поисках. Более того, в какой-то момент Берла начало преследовать чувство, что за время своих бесцельных скитаний по городу он скорее что-то потерял, нежели приобрел. Вернувшись в гостиницу и забирая ключ, он даже похлопал себя по карманам плаща, проверяя, все ли на месте. Вид у него при этом был настолько растерянный, что знакомый портье участливо кивнул и спросил: — Господин что-то потерял? Берл поднял на него отсутствующий взгляд. — Потерял?.. — переспросил он. — Потерял?.. Я?.. Что?.. И вдруг понял — что. Он потерял слежку. За ним больше никто не следил. В этом не приходилось сомневаться — Берл слишком доверял своему тонкому, годами выработанному и многократно проверенному инстинкту. Он потерял контакт, невидимый, неуловимый, никак им самим не контролируемый, но все-таки контакт — бесценную ниточку, вившуюся вокруг него, последнюю надежду за что-либо ухватиться. Очевидно, поняв по его идиотскому поведению, что он блуждает наугад, в темной неизвестности, что угрозы с этой стороны ждать не приходится, они просто оставили его в покое, не без оснований посчитав, что так будет намного безопаснее. Теперь он был один. Один, в полнейшем, беспросветном, безвыходном тупике. * * * В Дюссельдорф Берл прилетел утренним рейсом. Как сказал Мудрец, в Дюссельдорф забежать тоже не вредно. Вот Берл и забежал, на многое при этом не рассчитывая. Слежка за ним так и не возобновилась; после встречи с Шульцем Берл чувствовал себя гулко и просторно, как одинокий дебил, забытый в здании невесть куда переехавшей психбольницы. Он недооценил противника, хотя тот раз за разом демонстрировал свой серьезный уровень. Даже мелкая рыбешка не пойдет на многократно изжеванную приманку, а уж такие акулы и подавно. На что он, спрашивается, рассчитывал, размахивая своей дурацкой фотографией? Один разок это еще могло проскочить, с чайником типа покойного Янива Лефена. А дальше Берл ехал просто на неимоверном везении: сначала Липс недопонял Янива, а затем последовала чрезмерная по своей силе реакция главных противников. Уж они-то недооценкой врага не страдали: предпочли нанести мгновенный сокрушительный удар — так, на всякий случай. Мол, сначала прибьем, а потом уже посмотрим. И прибили. А как стали разбираться в деталях, тут-то и обнаружилось, что противник у них несерьезный, мягко говоря. Ничтожный, прямо сказать, противник. И нет у него, у противника, за душой ровным счетом ничего, информации никакой, да и слитка-то, похоже, не имеется. Так, одна фотография. Мелкий мошенник, только и всего. Зачем за таким гоняться, ноги топтать? Сам сдохнет. Теперь-то Берл и рад был бы предъявить им доказательства покрепче, приманку повкуснее пресловутой фотографии — да только поди их сыщи… Разве что встать посреди вокзальной площади Цюриха, поднять слиток над головой, да завопить благим матом: «Эй вы, акулье племя, збейдовы приятели! Налетай по одному, я из вас стейки резать буду!» Ага… тут-то тебя точно в дурдом отправят, вместе со слитком. Вот и получалось, что единственным местом, где еще имело смысл предъявить золото вживую, было то самое дюссельдорфское турагентство, куда звонил из волшебного Дааба несчастный светловолосый Гюнтер. Это был последний шанс, и следовало отработать его по полной программе, не упуская мелочей, во всеоружии тщательной подготовки — подобно тому, как отработали свое брюссельское задание невидимые берловы противники. Поэтому Берл решил не торопиться. Он заказал все необходимое по телефону еще из Цюриха, а затем провел следующие два дня в принципиальном и преднамеренном бездействии, слоняясь по Нидердорфу, фланируя вдоль озера или просто валяясь на кровати в гостиничном номере. Ему требовалось прийти в себя, забыть про последние неудачи, что называется, обнулить счетчик. Нет лучшего лекарства для стонущих нервов, чем обыкновенная скука. На самом-то деле, ожидание было скорее вынужденным — на доставку нужных ему вещей требовалось время, но отчего бы заодно не поправить душевное здоровье? И скука не подвела — в зал прибытия Дюссельдорфского аэропорта Берл выкатился, сияя улыбкой, как новенький десятицентовик. Теперь он чувствовал себя готовым, не моргнув глазом, принять на душу любые грядущие разочарования. Например, условленный код в камере хранения мог не сработать… или, скажем, ячейка могла быть пустой, без ключей от машины… или, в конце концов, сама машина могла оказаться вскрытой и обчищенной на долгосрочной стоянке каким-нибудь свободолюбивым албанцем, не желающим жить на унизительное, хотя и жирное германское пособие. Все могло произойти, но ко всему был готов обновленный берлов организм, надежно закаленный спасительной скукой. Возможно, именно поэтому все как раз получилось тип-топ: и камера хранения, и код, и машина, и лицо, и одежда, и мысли — все прекрасно, все в целости и сохранности. Следуя из аэропорта в центр города, Берл с удовольствием крутил головой по сторонам. Ему нравился Дюссельдорф — очевидно, взаимно, потому что ни разу берловы приезды сюда не заканчивались неудачно. Сначала он полагал, что главную прелесть вестфальской столице придает Рейн — широкий и спокойный в северном своем течении, как кряжистый пожилой грузчик со странно мечтательными глазами. Но потом Берл понял, что ошибался — ведь на берегах Рейна стоят многие города; отчего же он выделяет именно Дюссельдорф, а не Кельн или Дуйсбург, Кобленц или Роттердам? Очарование Дюссельдорфа заключалось в его полной гармонии с рекой: город был в точности таким же, как и сам Рейн — широкоплечим мечтательным работягой. Туристическое агентство «Колумб» размещалось в маленьком переулке за Кенигсаллеей, и Берлу пришлось немало покружить, прежде чем он подобрался поближе и припарковал машину. Ограничения на радиус действия имеются у каждого жучка — даже у живого, что уж говорить об электронных. Повесив на плечо сумку, Берл танцующим шагом двинулся в направлении своего последнего шанса. Ему казалось, что он летит над землей. В крошечной комнатке располагался один-единственный стол, окруженный буклетными стендами и тумбами с офисной аппаратурой. С потолка свисали большие фанерные картинки с изображениями райских уголков планеты Земля. Картинки слегка покачивались на сквознячке. Берл поднырнул под Мальорку, удачно уклонился от Новой Зеландии, но коварные Гавайи все-таки настигли его у самого стола. Берл охнул с преувеличенной досадой и бухнулся в кресло, потирая ушибленную макушку. — Гонолулу! — с противоположной стороны стола на него, сияя дешевой вставной челюстью, взирал наиприятнейший старичок. — Что? — не понял Берл. — Гонолулу, — повторил старичок. — В нашем агентстве выбор цели путешествия предоставляется самой судьбе. Мы только развешиваем рекламные щиты, а дальше дело за клиентами. В какую фанерку лбом стукаются, туда и едут… — он хихикнул. — На первый взгляд, такой способ кажется экстравагантным, не так ли? Но поверьте моему многолетнему опыту, он ни разу еще никого не разочаровывал! Вам, например, рекомендуется Гонолулу. Старичок рассмеялся дробным смешком, похожим на завершающее журчание сливного бачка. Берл задумчиво хмыкнул. — Это что, обязательно? — Что вы, что вы! — замахал руками турагент. — Конечно, нет. Только рекомендация. Немцы, знаете ли, любят порядок и заранее утвержденный план. Он наклонился над столом и заговорщицки подмигнул: — Но если уж немец решает сойти с ума, то тут только держись… тут — только фанерки… — Ага, — понимающе кивнул Берл и сунул руку в сумку, стоящую у его ног на полу. — Значит, Гонолулу. Что ж, Гонолулу, так Гонолулу… Гюнтера помнишь, старый козел? — И одновременно с последней фразой он с размаху грохнул об стол тяжелый золотой слиток. Старик дернулся, как от удара током и принялся стучать челюстями. Он был в шоке, в сильнейшем потрясении. Берл улыбнулся. Бинго! Он рассчитывал именно на шок, вызванный лобовой и абсолютно неожиданной атакой. И расчет оправдался, оправдался настолько, что Берл даже испугался, как бы старик не окочурился от инфаркта прямо здесь, за столом, тем самым оборвав драгоценную ниточку. — Вижу, помнишь… — сказал он успокаивающе, аккуратно собирая рассыпавшиеся карандаши. — Да ты не переживай так, дедухан. Я ж без претензий, честное слово… Ты бы водички попил, что ли… Турагент благодарно закивал и потянулся к стакану с рыжеватой жидкостью. — Тыквенный сок?.. — участливо спросил Берл. — Ну как же, как же… да ты не удивляйся, мой дедка тоже такой хлещет. Ты, главное, пей, поправляйся. Он нагнулся за упавшим карандашом, а по дороге незаметно просунул руку под стол, поближе к телефону и приклеил жучка. Вот, в общем-то и все, можно уходить. Старик судорожно глотал, барабаня об стакан зубами. — Какой-то ты стал молчаливый, а, юный барабанщик? — ласково попенял ему Берл. — Давай сделаем так. Я сейчас пойду к себе, погуляю до завтра, пивка попью… А с утречка забегу снова, договорились? А ты тут пока перетри это дело с кем надо. Когда дар речи обретешь. Идет? Старик молчал, выпучив глаза на золотой брусок. По поверхности стола от него бежали во все стороны мелкие трещинки; столешница была безнадежно испорчена. Берл встал, небрежно бросил слиток назад в сумку и прошел к выходу, едва избежав столкновения с Мальдивскими островами. Уже взявшись за дверную ручку, он обернулся. — Знаешь что, бижу? У тебя тут полный набор всяких раев — и гавайский, и синайский, и гаитянский, а самого главного не хватает. Повесь тут еще одну фанерку, с облаками, и напиши на ней только одно слово: Рай. Понял? Рай и все тут. Если бы Гюнтер сразу об такую табличку стукнулся, то вполне мог бы сэкономить на билете в Дааб. Разве не так? СВИДЕТЕЛЬ № 6 В тот год мне исполнилось пятнадцать лет, и я впервые в жизни влюбился по-настоящему. Во время рождественских каникул мы с отцом поехали кататься на лыжах в район Юнгфрау, а мать с сестрами остались в Цюрихе. Понятно, что девчонки протестовали, особенно старшая, Труди, она вообще вредина еще та. Но с мамой особо не поспоришь. Мама решила, что нам с отцом полезно пообщаться с глазу на глаз. Она так и сказала: — У мальчика иногда возникает необходимость пообщаться с отцом с глазу на глаз. Понятия не имею, откуда она это выкопала, господин судья. Наверное, из бесчисленных благотворительных кружков и общественных комитетов, которыми была заполнена ее жизнь под самую завязку. А мы с отцом и не спорили. Он преподавал в университете, так что каникулы распространялись и на него тоже. В общем, все сложилось, как нельзя лучше. Правда, осуществить мамино указание мы за эту неделю так и не успели. В поезде по дороге в Гриндельвальд, пока отец мирно кемарил у окна, я познакомился с девочкой по имени Марго, своей ровесницей, которая, по славному стечению обстоятельств, направлялась из Цюриха туда же, на Юнгфрау, причем в тот же самый отель, что и мы. Это обстоятельство немало позабавило нас и помогло счастливо миновать неизбежную неловкость, обычно возникающую в первые минуты знакомства. Впрочем, на этом совпадения не закончились: вскоре выяснилось, что ее мама прекрасно знает мою, и что, скорее всего, они просто пользовались одним и тем же турагентом — некоей третьей дамой, состоявшей с ними в одном благотворительном комитете. Марго многозначительно сообщила мне, что, согласно ее опыту, в первый день заезда гостиницы всегда устраивают вечеринку, и я немедленно предложил ей свою компанию. Предложение было благосклонно принято. Дальше события развивались более чем стремительно. Курортный оркестрик, исполнявший модную тогда латинскую музыку, даже не успел повторить на бис знаменитую румбу «Эль Манисеро», а мы уже исступленно целовались в темном углу на балконе. Надо ли говорить, что во все остальные дни и вечера я оказывался с глазу на глаз со своим родителем только тогда, когда он уже крепко спал в нашем номере. Неделя прошла просто замечательно. С утра мы катались на лыжах. Скажу, не хвастая, — я всегда был хорошим спортсменом, а уж в пятнадцать лет — тем более. Даже отец ахал, глядя на мои головокружительные трюки… что уж говорить о моей прекрасной возлюбленной. Она в ужасе закрывала глаза, и сердце мое трепетало в такт трепету ее пушистых, сверкающих инеем ресниц. Вечерами взрослые играли в канасту перед камином, а мы с Марго успешно прятались по темным углам. Под конец недели, устав от поцелуев, мы перешли к стадии клятв. Судя по клятвам, нам предстояло прекрасное совместное будущее. Правда, сначала надо было закончить школу и поступить в университет. Но что значили ничтожные полтора года по сравнению с силой вечной любви! В Цюрихе, однако, все предстало несколько иначе. Повседневная жизнь — как налет сажи на сияющей бесконечности любви. На следующей неделе после возвращения у нас не получилось встретиться ни разу. И все из-за мамы. Ей потребовалась моя помощь для какого-то очередного благотворительного проекта, а спорить с мамой, как я уже говорил, было совершенно бесполезно. Даже вечность не являлась для нее аргументом, заслуживающим внимания. На все про все у нее находился один-единственный довод, который всегда произносился тоном, не допускающим возражений. — Как вы не понимаете? — говорила мама. — Вокруг нас идет война! Нельзя же быть такими свиньями! Ха! Свиньями! При чем тут свинство? Да, вокруг шла война. Но ведь она шла именно «вокруг»! Швейцария, слава Богу, в войне не участвовала. Конечно, было жаль погибших людей… газеты рассказывали всякие ужасы о концлагерях и об истреблении евреев… но все это происходило как бы только в газетах, если вы понимаете, что я хочу сказать. В газетах, а не по-настоящему. Эту войну можно было отложить в сторону за утренним кофе и забыть или просто выбросить в корзину; ее можно было смять, свернуть в трубку и весело шлепнуть ею зазевавшегося одноклассника на школьной перемене. От нее оставался только серый налет типографского свинца на пальцах. Серый, легко смываемый налет, и все. Точка. Впрочем, предполагалось, что войну можно почувствовать еще и по нормированию продуктов. К примеру, стало труднее покупать кофе, бобы и другие вещи. Но поскольку закупками занималась мама, то трудно было ожидать понимания этой проблемы от меня или от Труди, я уж не говорю про младшую пигалицу, которая вообще не помнила другого состояния дел. В общем, господин судья, я прекрасно обходился без всякой войны. Я не собирался впускать ее в мою жизнь и в дальнейшем, особенно сейчас, когда появилась Марго. Наличие Марго придавало особый смысл всему, что я знал до этого; все вещи и предметы словно осветились с новых, совершенно неожиданных углов, как будто эта девочка внесла в мир несколько дополнительных солнц. Война! Ха! При чем тут война? Но мама упорно гнула свою линию. Надо сказать, господин судья, что и до того января она вынуждала меня кое-чем поступаться. Дело в том, что в страну постоянно просачивались беженцы, нарушая тем самым наш нейтральный статус. Большую часть справедливо отсылали назад, но некоторые ухитрялись остаться, не в последнюю очередь благодаря таким, как мама. Я имею в виду все эти ее комитеты. Они просто заставляли правительство заниматься этим дурацким вопросом. Вообще, мало того, что нарушители границы тащили войну в нашу страну, так они принесли ее еще и за наш обеденный стол. Родители постоянно спорили на эту тему, вплоть до ссоры. — Дурацкая петиция! — сердито говорил отец, отбрасывая газету. — Чего вы требуете от министра внутренних дел? Ты представляешь себе, какой поток хлынет сюда, если открыть границу для этих несчастных? — Вот именно — для несчастных! — возражала мама. — Для несчастных людей, которые иначе обречены на смерть! Разве помочь им — не моральный долг любого человека? — О, Господи! — стонал отец. — Да мир полон несчастными людьми. В Африке мрут от голода, как мухи! Что ж ты не едешь туда? Мы маленькая страна и не можем спасти весь мир. Отчего ты занимаешься именно этими беднягами? — Африканцы не осаждают наши границы, — твердо говорила мама. — А эти бедняги, как ты их называешь, между прочим, евреи, как и ты. — Ах вот как! — ядовито вскидывался отец. — Значит, ты спасаешь их только оттого, что они евреи? Меня просто тошнит от твоего расизма! Я не еврей, я — швейцарец! Если уж помогать, то… — А меня тошнит от тебя! — кричала мама, перебивая его, и швыряла на стол поварешку. Поварешка прыгала, разбрызгивая суп по идеально белой скатерти, но мама этого уже не видела, потому что убегала из столовой, хлопнув по дороге дверью. Отец кричал ей вслед: — А работой ты их тоже обеспечишь? — и, не дождавшись ответа, принимался сердито прихлебывать суп из фарфоровой тарелки. Понятно, что я в этих ссорах всегда принимал отцовскую сторону, хотя и остерегался высказываться. Зачем спорить с мамой? Ее все равно было невозможно ни в чем убедить. Она просто не слышала логических доводов. «Нельзя же быть такими свиньями!» — слышали такое? Итак, часть беженцев все-таки оставалась в стране. Для таких правительство построило рабочие лагеря, чтобы дать им возможность прокормиться собственным трудом. Мама постоянно ездила туда, отвозя беженцам еду и одежду. Но и этого ей показалось мало. В один прекрасный день, вернувшись домой из школы, я обнаружил в гостиной четверых оборванных, дурно пахнущих людей. Мама приволокла их прямо из лагеря в наш дом — «отдохнуть несколько деньков», как она выразилась. А поскольку разместить их было негде, то меня вынудили делить мою комнату с одним таким оборванцем. Надо ли говорить, что все это было в высшей степени неудобно! На счастье, администрация лагерей отпускала беженцев не более чем на три дня, так что, в итоге, кошмар закончился — на этот раз, потому что время от времени мама повторяла свою совершенно неуместную выходку. Поэтому я смело могу сказать, что и до того января война задела меня самым грубым и непосредственным образом. Ах да, извините, господин судья. Я говорю «до того января», как будто всем должно быть понятно, до какого именно. Просто для меня лично январь 44-го года навсегда остался «тем январем». Или «тем самым январем». Гранью между… чем-то и чем-то, скажем так. Сразу после Нового Года мама сказала, что из «Красного Креста» получено извещение о вагонах с людьми, которые должны проследовать через Цюрих в течение месяца. И в связи с этим маминому комитету предлагается организовать раздачу горячего кофе и одеял. И поэтому маме потребуется моя помощь. — А при чем тут вы? — спросил отец. — В поездах для раздачи кофе существуют проводники. Когда, наконец, в этом мире каждый начнет исполнять свои непосредственные обязанности? По крайней мере, те, за которые он получает зарплату? Последние два вопроса папа произнес в пространство, поскольку ответ на них мог дать только Всевышний. Мама вздохнула и терпеливо объяснила, что речь идет о перевозке людей из Италии в Германию. И что людей этих повезут в грузовых вагонах. И что «проводники» в этих вагонах раздают не кофе, а разве что пули. — Глупости! — сказал отец. — Я просто не могу в это поверить. Мы нейтральная страна. Через нашу территорию не может следовать транспорт с заключенными. Мама усмехнулась и заговорила уже менее терпеливо. Сначала она напомнила папе о том, что через наш Сент-Готтардский перевал из Германии в Италию в течение всех этих лет шли и продолжают идти грузовые поезда с углем. О том, что с сентября, с того момента, как Гитлер оккупировал Италию, он вывозит оттуда целые заводы. И не только заводы. Разве не писали газеты еще в начале ноября о первом эшелоне с депортированными римскими евреями? — Писали, — сказал отец. — Но я опять же не понимаю, при чем тут Швейцария? Почему тебе вечно хочется замешать нас в чужую кашу? Заводы, оружие и войска следуют через Австрию. Через Бреннерский перевал. Это всем известно. А уголь… что ж, договор о перевозках угля заключен задолго до этой войны… даже, если мне не изменяет память, еще до предыдущей. А договоры надо соблюдать. Мама всплеснула руками. — Скажи мне, ты всю жизнь так и проживешь в своем воображаемом мире? Перевал Бреннер закрыт, завален снегом уже несколько недель. Его регулярно бомбят американцы. Неужели ты думаешь, что при этом сент-готтардские вагоны из-под угля возвращаются назад в Германию пустыми? — Не верю, — упрямо сказал отец. — И не поверю, пока не увижу своими глазами. Даже газеты врут, но твое обвинение настолько чудовищно, что о нем не пишут и в самой желтой газетенке. Это было бы слишком опасно для нашего нейтрального статуса. Я, как всегда, в споре не участвовал и, как всегда, был целиком на стороне отца. Правда, на этот раз чувствовался какой-то надлом в его непримиримом упрямстве, какая-то глубоко загнанная неуверенность, которую он ощущал и сам, и это сердило его еще больше. Я думаю, что мама тоже знала об этом, потому что, в противоположность обычным ссорам, она не швыряла на стол поварешку и не хлопала дверью, а напротив, становилась все грустнее и грустнее с каждой сказанной фразой. В конце концов, отец замолчал, раздраженно потеребил салфетку, и сказал, воздев вверх плечо, наподобие обиженного ребенка: — Аа-а… что тебе говорить… Все равно ведь сделаешь по-своему! Что у нас на второе? Моя участь была решена. Перечить матери в одиночку я бы не осмелился никогда, в особенности, сразу после того чудесного отдыха, который она устроила нам на Юнгфрау. Теперь приходилось смириться с потерей времени и скукой дурацкой благотворительности. Знал бы я, какой потрясающий сюрприз ожидает меня на первом же собрании! Собрание проходило в здании гимназии, и мама сказала, что мы обязательно должны пойти вместе, потому что там будет инструктаж, и мне надо внимательно все послушать, чтобы потом не было неприятностей. И мы пошли, и угадайте, кого я там увидел? — Марго! Да, да, Марго! Как я уже говорил, наши матери занимались благотворительностью в одном и том же комитете, но мне как-то не пришло в голову связать предстоящую скучную работу с возможностью встретить Марго. Зато теперь все волшебным образом изменилось. Мы сидели рядом на этом дурацком собрании и, понятное дело, не слышали ничего, полностью поглощенные тем, чтобы как можно незаметнее коснуться друг дружки бедрами, коленями или локтями. На наше счастье, в зале было довольно тесно. Смешно сказать, но мне хотелось, чтобы собрание длилось вечно. Довольно странное чувство, не правда ли? Никогда в жизни мне еще не приходилось испытывать столь большую тягу к общественным мероприятиям. Думаю, мама прекрасно понимала, что с нами происходит. Во всяком случае, она не особо дергала меня вопросами, потому что все равно я не разобрал бы ни слова. Я был просто оглушен близостью Марго, ее запахом, ее рукой, как будто невзначай дотрагивающейся до моей руки. Если бы дело происходило летом, то любая муха, осмелившаяся пролететь между нами, была бы на месте убита электрическим разрядом. Но в Цюрихе стоял январь, все мухи спали между двойными окнами, да я и сам соображал не больше мухи, бессмысленно качая головой на что-то, сказанное мамой. — Ну как хочешь, — насмешливо сказала мама, пожимая плечами. — Я-то думала, что ты хочешь быть с Марго с одной команде… Заветное слово пробило ватный занавес моего счастливого отупения. — Что ты сказала? — переспросил я. — Надо разделиться на команды по четыре человека, — повторила мама. — Если хочешь, то мы могли бы объединиться с Марго и ее матерью. Хотел ли я! Волшебная сказка продолжалась! Следующие несколько дней мама посвятила добыванию продуктов. Я участвовал в этом процессе в качестве носильщика. Поскольку некоторые продукты были нормированы, пришлось основательно побегать из дома с дом, пока мы не набрали достаточного количества кофе, фасоли и овощей для супа. Заодно брали и старые одеяла. Отец скептически качал головой, глядя на нашу суету. Он до самого конца отказывался верить в депортацию людей через Сент-Готтардский перевал, через нейтральную Швейцарию. Как выяснилось, на инструктаже говорили о том, что в вагонах, помимо евреев, могут оказаться цыгане и даже обычные итальянцы. — А итальянцев-то за что? — насмешливо спросил отец и осекся на полуслове. Мама только горько усмехнулась. — Смейся, смейся… — сказал отец обиженно. — Я уверен, никаких поездов нет и в помине. Только зря продукты переводите. Тьфу!.. Наконец, стала известна точная дата. Я сейчас не помню, когда именно, что-то посередине недели, очень неудобно из-за школы. Мы вышли из дома уже в темноте. Январь. Погода стояла премерзкая — сыро и холодно. В войну мы ужасно страдали от частых перебоев с электричеством, и в тот вечер тоже. Фонари на улице не горели, а уж о трамвае и говорить не приходилось. На счастье, мы жили тогда недалеко от вокзала. Суп, кофе и одеяла должны были привезти на грузовике откуда-то из одного места, по-моему, из Общинного Центра. Так что мы с мамой шли налегке, если не считать керосиновых ламп и противогазов. Понятия не имею, зачем нам пришлось тащить с собой еще и противогазы, потому что в итоге никто ими так и не воспользовался. Наверное, на инструктаже что-то объясняли, но я прослушал. Думаю, боялись заразиться. Кто его знает, какие там могли оказаться болезни. Около Юнион-Банка мы повернули на Банхофштрассе и по ней вышли к площади. Там было немного света — вокзал освещался несколькими газовыми фонарями, хотя и очень скупо. Помню, что его двухъярусный фасад с высокими дугами арок показался мне похожим на неприятную маску. Знаете, дети иногда, чтобы в шутку напугать друг друга, корчат страшные гримасы, в полной темноте подсвечивая снизу фонариком собственное лицо. Так вот, на фасаде вокзала застыла точно такая гримаса. Думаю, что именно в этот момент я почувствовал, что не испытываю никакой радости от предстоящей встречи с Марго. Это удивило меня, потому что накануне я строил далеко идущие планы, представляя, как в общей суматохе мы незаметно улизнем в какой-нибудь укромный уголок и там уже дадим волю своим рукам и губам. Я попытался вернуть себе нужное настроение, представив маленькую твердую грудь Марго под собственной ладонью, и не смог. Наверное, на меня подействовало мамино молчание или промозглая январская темнота, или эта дурацкая сумка с противогазом, болтающаяся на боку. Мы пришли как раз вовремя. Внутри вокзала представительница «Красного Креста» собрала всех для последних наставлений. Я увидел Марго и помахал ей рукой. Она помахала в ответ. Мы даже не подошли друг к другу, господин судья. Вернее, подошли, но уже потом, при выходе на платформу. Как никак, мы были в одной команде. Команд всего набралось десять-пятнадцать, судя по общему количеству людей. — Напоминаю правила, — сказала представительница. — Никаких разговоров, даже между собой. Ни звука. Никаких попыток общения с… гм… с пассажирами. Ни жестов, ни улыбок, ни кивков, ничего. Если будут нарушения, то нам просто запретят помогать им в дальнейшем. Пожалуйста, проявите максимальную ответственность. Она говорила, а я стоял рядом с мамой, и больше всего на свете мне не хотелось выходить из светлого и теплого зала. Выходить наружу, в сырость и темноту, к чужим людям, тянущим к нам свои страшные язвы и болячки, от которых может не спасти даже противогаз. Помню, что в какой-то момент я даже подумал: не убежать ли домой? Или уйти в туалет, сославшись на боли в желудке, и пересидеть там весь этот бред? Мне было не то что страшно, а как-то ужасно неприятно. Но тут представительница сказала, что поезд еще не прибыл, и я почувствовал некоторое облегчение. «Может быть, они так и не приедут?» — подумал я и представил себе отца, торжествующе бросающего на стол газету. То-то он будет доволен, если все так и случится! — Вот и все, — сказала представительница. — Теперь берите посуду и распределяйтесь по станциям. Мы взяли мешки со звякающими внутри металлическими кружками и вышли в темень. На платформе, распределенные по всей ее длине на равном расстоянии, уже стояли большие термосы с кофе и супом. Это и были «станции». Рядом с термосами высились аккуратные стопки байковых одеял. Наша станция оказалась где-то посередине. Темнота стояла кромешная, и принесенных нами фонарей едва хватало на то, чтобы высветить крышки термосов и черпаки. Теперь нашей четверке предстояло распределиться по цепочке от термосов до вагона. До еще не подошедшего вагона. Может, они все-таки не приедут? — Кто хочет разливать? — спросила мама шепотом. — Я! — поспешно сказала Марго, и я подосадовал на свою медлительность. Нужно было реагировать раньше. Теперь мне доставалось место ближе к краю платформы; я снова представил себе тянущиеся из вагонных окон узловатые руки, и меня передернуло. — Хорошо, — сказала мама. — Ты, Марго, разливаешь; следующая — твоя мама. Затем — я. Сердце мое дернулось. — Ты — последний, — сказала мама, обращаясь ко мне. Я только открыл рот, чтобы возразить, но снова опоздал — кто-то бежал по платформе, отчетливо стуча каблуками и приостанавливаясь у каждой «станции». Это оказалась женщина из «Красного Креста». Поравнявшись с нами, она прошипела: — Едут! Едут! Приготовиться! Помните: ни слова! Ни слова! — и помчалась дальше. Я повернул голову и увидел движущийся к нам свет тусклого прожектора… затем мимо проползла темная громада паровоза, и наконец, замелькали просветы в сплошной стене глухих товарных вагонов. — Где же пассажирские вагоны? — подумал я. — Видимо, это какой-то другой поезд. Они-таки не приехали! — Они не приехали, мама! Папа был прав! — Шш-ш! — шикнула на меня мать, а за ней — паровоз, испустивший облако пара где-то впереди. Лязгнули буфера, поезд встал. И тут, в наступившей тишине, я услышал. Они были там, внутри. От них шел низкий, ровный звук, смесь ропота, вздохов, стонов, приглушенных голосов. Этот звук ворочался в вагоне, словно громадный мохнатый зверь… мохнатый и вонючий… они нестерпимо воняли, господин судья! Просто нестерпимо. «Как же я буду подавать им кружки? — подумал я. — Окон-то нету. Наверное, все-таки откроют какое-нибудь маленькое окошко». Но никто ничего не открывал. Ропот продолжался на прежней тяжелой ноте, а мы молча ждали возле своей «станции», ждали дальнейших указаний. Наши фонари стояли на асфальте платформы, освещая термосы и ноги Марго в высоких отороченных мехом сапожках и дальше — такие же сапожки ее матери, и знакомые ботики моей мамы, и мои ботинки, и гетры с заправленными в них брюками, и глухую стенку вагона, за которой ворочался зверь. И снова в темноте родился звук шагов. Он шел со стороны вокзала, уверенный звук хорошо подкованных сапог, совсем не похожий на прежнюю суматошную дробь женщины из «Красного Креста». Несколько человек двигались по направлению к нам, твердо ставя каблуки на асфальт, и липкий скрип голенищ тенью сопровождал эти четкие отпечатки. Они были в военной форме германской армии, с автоматами на плече. Я скорее угадал, чем увидел это в скупом свете керосиновых фонарей. Впрочем, сапоги можно было разглядеть во всех деталях, а по ним уже легко восстанавливалось остальное. Они прошли мимо, мелькая беспорядочными зайчиками ручных электрических фонариков. Прошли, но один из них остался рядом с нашим вагоном. Он не сказал ничего, даже не поздоровался, только мазнул по нашим лицам лучиком своего фонаря и молча встал вплотную к вагону, посверкивая широко расставленными сапогами. Мы тоже молчали, как предписывала инструкция. Я почувствовал мамину руку на своем плече. Рука слегка подрагивала, и я понял, что даже ей не по себе. Даже ей, моей железной маме. Так мы стояли, глядя на его сапоги, и тут из вагона раздался крик. Вернее, не крик, а какое-то громкое непонятное восклицание. Я не знал тогда итальянского и поэтому не разобрал смысла. И сразу же поднялся многоголосый гомон, и стук по деревянным вагонным стенкам, и шум, шум, шум, как будто живущий в вагоне зверь рвался наружу. И мне стало страшно. Что, если они и в самом деле вырвутся? Выплеснутся на перрон, прямо на нас, растекутся, как грязная волна, сметая все на своем пути? Куда они денутся потом? Неужели мама заставит меня снова делить комнату с одним или даже несколькими такими существами? — Молчать — отрывисто сказал немец и лязгнул автоматом. И они тут же замолчали, господин судья! Представьте себе, от одного только его слова! Этот человек в сапогах определенно обладал какой-то колдовской властью над ворочающимся в вагоне зверем. Не считая вагонной двери, он был единственным препятствием между моим благополучным миром и грязной волной многорукого человеческого страдания. Единственным, но надежным. И я почувствовал, что благодарен ему за это. Я вспоминаю его до сих пор, это чувство, господин судья. И тогда только трусость удерживает меня от того, чтобы пустить себе пулю в лоб. Прошло еще несколько минут, и вдоль поезда, от часового к часовому, прошелестела какая-то команда, быстро и неслышно, как змея через дорожку. И они стали открывать вагоны! Открывать вагоны! Для меня это явилось полной неожиданностью. Я-то представлял себе маленькое окошко, через которое всего-то и можно, что просунуть кружку с супом или туго свернутое одеяло. Маленькое окошко, не более того! И я боялся даже его, этого окошка, боялся просунутых через него скрюченных рук с болячками, от которых не спасает даже противогаз… Представьте себе мой страх, когда я услышал лязг отъезжающей двери товарного вагона, когда скопившийся там смрадный воздух сразу, одним комом, вывалился наружу! Когда я увидел белые пятна лиц, глазеющие на меня из адской вагонной черноты! Сам не понимаю, как я не пустился в бегство немедленно. Наверное, у меня просто отнялись ноги. Немец скомандовал еще что-то, вагонное месиво послушно зашевелилось, и кто-то серый спрыгнул на перрон и встал около двери. Я почувствовал, что мать толкает меня в бок, обернулся и увидел протянутую мне кружку. Они уже начали наливать. Мама держала кружку за ручку, я взял ее ладонями за горячие бока и повернулся к вагону, вытянув кружку перед собой, ручкой вперед. И серый сделал полшага вперед, и взял у меня суп, и я повернулся к маме за следующей порцией. Суп оказался горячим; ладони жгло даже через перчатки. Автоматические многократно повторяющиеся действия успокаивают. Можно сказать, я почти успокоился, но страх не ушел, он жил где-то совсем рядом, очень близко к поверхности сознания. Я по-прежнему боялся их. Я не понимал, что мешает им вот прямо сейчас начать вываливаться из вагона на наши головы. По запаху я определил, что суп закончился и пошел кофе. Оставалось потерпеть совсем немного. Наконец, дошла очередь и до одеял. Я старался не смотреть на серую фигуру, принимавшую у меня сначала кружки, а теперь одеяла и передающую их в вагон. Взяв первое одеяло, он что-то сказал, очень тихо, так, что я не расслышал. Да я особо и не старался, господин судья. Больше всего на свете я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и думал только о том, сколько там еще осталось одеял. Но серый не отставал. На этот раз я расслышал: он сказал по-немецки всего два слова: «Пожалуйста, возьмите…» Всего два, но он произносил их каждый раз, принимая от меня одеяло. Что ему было от меня надо? Почему он не хотел оставить меня в покое? Я продолжал делать вид, что ничего не слышу. В конце концов, женщина из «Красного Креста» повторила несколько раз: «Никаких контактов!» Она особо просила проявить максимальную ответственность. И я проявлял максимальную ответственность, прикидываясь глухим. Но серый и не думал сдаваться. Он просто принялся совать мне в руку что-то, видимо, сложенную в несколько раз бумажку. Записку? Письмо? Документ? Я не брал, но серый делал это настолько отчаянно, что я испугался. Испугался шума, скандала, чего-то такого, что могло побудить пока еще смирную вагонную массу выйти из берегов. Кроме того, я был в перчатках и, значит, не мог заразиться от обычного клочка бумаги. И я взял записку и сунул ее в карман, и, конечно же, в темноте ни у кого не было ни малейшего шанса обратить на это внимание. А потом одеяла кончились. Серый забрался в вагон, не забыв прошелестеть мне свое «спасибо», и я испытал настоящее облегчение, увидев, как немец задвинул вагонную дверь и щелкнул амбарным замком. Такие же звуки доносились и справа, и слева, и это означало, что работа заканчивается по всей длине платформы, и скоро можно будет пойти домой. Потом я помог погрузить на машину пустые термосы. Мама ждала меня на выходе из вокзала. Тут только я вспомнил, что так толком и не попрощался с Марго, но это почему-то ни капельки не огорчало. Вокзальные часы показывали половину одиннадцатого. Полтора часа. Прошло всего полтора часа. Записка жгла мне карман. Я хотел отдать ее маме еще на площади, но передумал — а вдруг кто-нибудь увидит? Дома нас ждал отец, сидя у стола в гостиной и помешивая остывший чай в своей любимой фарфоровой чашке. Я посмотрел на чашку и вспомнил металлические кружки ручками вперед. — Переодевайтесь и садитесь пить чай, — сказал отец. — Подождите, — сказал я. — Мама, он всунул мне какую-то записку. Я не хотел брать, но… — Давай, быстро… — сказала мама. Я полез в карман, не снимая перчатку, и поэтому провозился довольно долго, прежде чем мне удалось вытащить многократно сложенный листок желтой линованной бумаги, какую используют для всяких анкет. Мама взяла его незащищенной рукой и сразу ушла в спальню, а я снова подумал о болезнях, микробах и бактериях. Потом я переоделся, сунул в корзину с грязным бельем все, даже перчатки, тщательно вымыл руки, и вернулся к отцу. Мы уже пили чай, когда в комнату вошла мама с желтым листком в руке. Глаза у нее были красными от слез. — Я хочу, чтобы вы послушали, — сказала она и начала читать. Это было письмо, господин судья, даже не одно, а два письма. Первое послала женщина по имени Ханна своему мужу по имени Иосиф в сентябре 42-го года из пересыльного лагеря в Бельгии. Судя по времени, которое прошло с того сентября, Ханна, скорее всего, исчезла, может быть, даже погибла. Второе, ответное, — написал сам Иосиф, сидя в угольном вагоне, везущем его в германский концентрационный лагерь, возможно, на смерть. Все это время он хранил ее последнее письмо и теперь воспользовался им, чтобы сообщить ей о своей судьбе — на тот случай, если Ханна все-таки уцелеет и вернется в их брюссельскую квартиру. У него не было никакой бумаги, кроме этого желтого линованного бланка, исписанного ее крупным красивым почерком с ровным наклоном вправо. Между ханниных строчек оставалось достаточно места, если писать мелко. Так и получилось, что оба письма поместились на одном листке — одно поверх другого, вернее, одно, сплетенное с другим. Они как бы лежали вместе на желтом поле, два этих письма, обнявшись, словно муж и жена. Ее красивые чернильные буквы и его мелкая карандашная вязь. Я не могу пересказать вам этих писем, господин судья. Мама прочитала их нам только один раз, а назавтра отнесла на почту и отправила по адресу, который Иосиф приписал в самом низу. Так что я не помню точных слов, а прибавлять от себя мне бы не хотелось. Что-то очень простое и естественное — ни больше и ни меньше того, что обычно пишут друг другу любящие люди. В конце письма Иосиф просил у нее прощения за ребенка. Эта деталь запомнилась мне именно из-за своей непонятности. Но Ханна, конечно, поняла бы. Это все, что я могу рассказать вам об Иосифе, господин судья. Совсем немного, честно говоря. Я даже не знаю, был ли именно он тем серым существом, которое принимало у меня кружки с супом на вокзальной платформе. Возможно, что он просто попросил одного из своих товарищей передать мне это письмо. В самом деле, лучшей возможности ему могло больше и не представиться. Самым странным в этой истории, господин судья, является ее замедленное действие. Понимаете, она изменила меня всего, перетрясла, как кости в кожаном стаканчике, повлияла на всю мою дальнейшую жизнь. Ее удар был исключительно, фантастически силен по своим последствиям. Силен настолько, что силу его я понял далеко не сразу, хотя первые странные признаки чувствовались уже на следующий день. К примеру, я обнаружил, что даже думать не могу о Марго, в которую был безумно влюблен еще менее суток тому назад. Правильнее сказать, она вдруг стала мне неприятна, настолько, что я попросил маму подобрать нам другую пару для работы на следующем поезде. Через день в газете написали, что жители домов, расположенных вблизи от первой платформы, жаловались на шум и крики из стоящего там поезда. Автор заметки возмущался непредусмотрительностью вокзальных властей. В самом деле, они вполне могли поставить злополучный поезд на крайнем пути в противоположном конце вокзала, примыкавшем к Национальному Музею. Там-то уж крики точно не помешали бы ничьему сну. — Все правильно, — сказал отец, откладывая газету в сторону. — Но меня, честно говоря, возмущает другое. Мы сделали все, что могли. Проявили добрую волю. Он так и сказал «мы», господин судья. — Мы накормили их супом и даже приготовили кофе! Всякий знает, как трудно добыть кофе по нынешним временам. Дали одеяла… Я думаю, что эти люди могли бы проявить хоть немного благодарности и уважения и не беспокоить среди ночи своими кошачьими воплями столь гостеприимный город. Вот тут-то, вдруг, я и понял, что ненавижу его, господин судья. Его и себя, отражающегося в нем, как в зеркале. Я не стал бросать ложку на скатерть. Я аккуратно положил ее на тарелку и вышел из столовой, и дверь за собой прикрыл тихо, не хлопая. Я даже успел услышать, как отец сказал маме за моей спиной: — Ну? И чего ты добилась? Ты этого хотела, да? Видимо, в чем-то он маму все-таки убедил, потому что на следующие поезда — а их было еще много, больше десятка — она меня уже не брала, ходила одна. Кстати, все последующие эшелоны пригоняли к Музею. Чтобы не мешать сну граждан столь гостеприимного города. ГЛАВА VII Выйдя из агентства, Берл бегом бросился к машине. Но, как выяснилось, можно было не спешить. Он уже успел надеть наушники, включить приемник и десять раз проверить, все ли в порядке с настройкой, а старик все молчал, приходя в себя после потрясения. Жучок передавал только неясные шумы, щелчки, вздохи, шарканье локтей по столу. Наконец Берл услышал пиканье телефонных кнопок. — Это я, Брайтнер… — сказал старик полузадушенным голосом. — Мне необходимо срочно вас видеть. Срочно! Последнее слово он почти провизжал, сбившись на высокий фальцет. — Эк тебя проняло… — радостно подумал Берл, приглушая уровень звука. — Тогда приезжайте, только немедленно, — голос турагента в берловых наушниках звучал раздраженно и уже менее панически, как будто его не слышный Берлу собеседник одной-двумя фразами или просто одним своим присутствием на линии ухитрился успокоить впавшего в истерику старика. — Как, я вам еще не сказал?.. Ах да, извините. У меня только что был здоровенный детина с известным вам предметом… тем самым, от Гюнтера. Как выглядел?.. Гм… Помолчав, старик дал довольно точное описание «детины». Берл, поглядывая на себя в зеркало, с удовольствием сравнивал портрет с оригиналом — кто ж не любит послушать, что о нем говорят другие в его отсутствие? Со стороны выходило, что он выше сантиметров на десять, чем в действительности, а размах плеч так и вовсе поражал воображение. Берл уже горделиво приосанился, но тут последовало обидное замечание относительно надбровных неандертальских дуг и квадратного подбородка. — Врешь, старый пес! — пробурчал Берл, избегая смотреть в зеркало. — Нормальные брови… и подбородок тоже. Сам ты урод!.. Старик в наушниках снова замолчал, видимо, слушая своего собеседника. Затем сказал уже почти совсем спокойно: — Хорошо. Договорились. Я буду ждать… — и повесил трубку. «И это все? — разочарованно подумал Берл. Наговорили одних только гадостей, а ценной информации — ноль? Ну погодите у меня…» Он недовольно потер лоб. Надбровные дуги им, видите ли, не нравятся… Берл устроился поудобнее на сиденье автомобиля. Вход в турагентство находился на расстоянии тридцати метров от него, через улицу. День обещал быть долгим и скучным, как и всегда при ведении наружной слежки. Скука-скукой, но все-таки насколько приятнее играть роль охотника, а не дичи! Теперь по следу шел он, а не противник; ему наконец-то принадлежала инициатива. Ради такой выгодной позиции Берл без малейших колебаний отсидел бы в засаде не день, а целую неделю. И все равно часы ожидания тянулись ужасно медленно. Наверное, он просто устал скучать во время цюрихского отдыха. Посетителей в «Колумбе» было немного — не сезон. Но и те, что заходили закрыть сделку или получить рекомендацию — в лоб — от какой-нибудь фанерки, не представляли для Берла никакого интереса. Позевывая, он выслушивал тривиальные вопросы и ответные обстоятельные лекции старика об отелях, рейсах и экскурсиях, а сам вспоминал прозрачную прохладу даабского моря, морских бабочек, заносчивых от сознания собственной красоты, прозрачных рыб-игл с забавным ртом бантиком, кораллы невообразимых форм и оттенков, многочасовой ужин под разноцветными фонариками на берегу матово-черной бухты. Нужный Берлу человек приехал на такси в пятом часу вечера. Его можно было выделить сразу по осторожной точности движений, по цепкому взгляду, которым он окинул улицу перед тем как взяться за ручку двери. Берл стряхнул с себя дремоту и приготовился слушать. — Привет, Брайтнер… — сказал в наушниках отдаленный голос. — Ну, что там у вас стряслось?.. А, черт!.. На кой ляд вы развесили здесь эти идиотские фанерки?! «Ага! И тебе досталось!» — обрадовался Берл. — Здравствуйте, Отто. Как долетели?.. Я сразу перейду к делу, да? Так вот, он пришел рано утром, еще десяти не было… — заторопился турагент испуганной скороговоркой. — Стоп! — скомандовал Отто довольно-таки грубо. Старик явно не ходил у него в боссах. — Тут разговаривать не будем. Пойдемте на бульвар, погуляем, подышим. Берл разочарованно вздохнул, но делать было нечего. Он подождал, пока двое выйдут, пока Брайтнер, суетясь, потея и многократно роняя связку ключей, закроет агентство. Отто при этом безучастно стоял в сторонке, всей своей позой выражая презрение. Затем они медленно двинулись в сторону Кенигсаллеи. Отто шел, глядя прямо перед собой, брезгливо задрав подбородок и воротя нос, а потный старик бегал вокруг него, как собачонка, подпрыгивая на ходу, жестикулируя и только что не помахивая хвостом. Берл выбрался из машины, расправил затекшие ноги и пошел следом. Погода стояла сухая, и бульвар вскипал разнообразным народом: суетились лоточники и уличные артисты, играли в «замри-отомри» живые скульптуры, из магазинов и кафе сквозняком выдувало обрывки музыки. Вдоль канала, сияя лакированными боками, медью клаксонов и бронзой набалдашников, выстроилась импровизированная выставка старых автомобилей. Отто сел на скамейку; старик, помявшись, пристроился рядом с ним. Он сидел боком, свешиваясь половинкой зада, как будто подчеркивая полное отсутствие всех и всяческих претензий — даже на эту крашеную, растрескавшуюся от дождя и солнца скамеечную доску — и продолжал что-то горячо объяснять своему неприветливому собеседнику; тот слушал и неохотно отвечал, морщась и едва разжимая тонкогубый рот. Скучный день продолжался во всей своей долгой, полной бесплодного ожидания бесконечности. Осень, играя опавшими листьями, плавала по темно-зеленой воде канала наперегонки с молодыми утками. Берл стоял, прислонившись к дереву плечом, и с наслаждением вдыхал сырой воздух, пахнущий бензином и октябрьским лиственным хламом. У его ног остановился маленький песик в красном ошейнике, посмотрел, недоуменно склонив набок лохматую башку: мол, тебе-то зачем это дерево?.. мое оно, разве не видишь? Но Берл не отходил, и пес, поколебавшись, уступил, побежал дальше, выставляя вперед левое плечо, как взвод на параде; приостановился у скамейки, дружелюбно ткнулся носом в стариковские туфли, получил в ответ пинок, но не обиделся, а немедленно продолжил свой путь, тихо удивляясь про себя беспричинной человеческой злобе и бестолковости. Но вот турагент закончил свой монолог… а может, это презрительный Отто приказал ему прекратить, потому что сколько ж можно. Теперь старик сидел, осмелившись, наконец, подвинуться на полную ширину скамейки, вплоть до спинки, а Отто говорил, крепко держа его за плечо сильной костистой кистью, говорил скупо, почти не задействуя мышцы лица, и старик кивал в ответ… а может быть, просто голова его покачивалась сама собой в такт подергиваниям оттовой руки. Это продолжалось минуту или две; затем Отто встал, приподнял шляпу, будто прощаясь, и пошел по аллее в направлении моста, а старик остался сидеть, как сидел, свесив голову на грудь и привалившись к спинке скамьи, на которую теперь не претендовал никто, кроме него. «Никак, мертв старикан?.. — подумал Берл. — Если да, то я могу поставить диагноз на расстоянии: внезапная остановка сердца. Случается даже с двадцатилетними, а уж в таком возрасте и вовсе не редкость…» Но проверять было некогда; длинная фигура Отто уже маячила на значительном удалении. Он передвигался расслабленной ленивой походкой, но на удивление быстро. Берл двинулся следом. На этот раз потребовалось все его внимание: преследуемый последовательно произвел несколько действий, призванных освободить его от возможной слежки. В большом универмаге на конце Кенигсаллеи, где Отто сменил плащ и шляпу, только невероятное везение позволило Берлу усидеть у него на хвосте. Везение и самоуверенность противника. По-видимому, на собственной территории Отто был настолько уверен в себе, что производил все эти шпионские упражнения как бы по обязанности, как бы даже досадуя на кого-то, чей приказ вынуждает его заниматься этими детскими играми. Берл нисколько не сомневался, что, почувствуй Отто что-нибудь неладное, не было бы ни малейшего шанса удержаться у него за спиной. Следить за таким профессионалом в одиночку — дело абсолютно безнадежное. На его счастье, выйдя из универмага, Отто посчитал обязательную рутину исполненной. Теперь он уже не петлял, не останавливался у витрин и не заходил в подъезды проходных дворов, а шел быстро и целеустремленно. На Старый город и его бесчисленные пивные спускались первые сумерки; чистенькие переулки были заполнены пьющим и гуляющим народом. Отто остановился у ничем не примечательного серого двухэтажного особнячка с четырехскатной крышей, открыл дверь своим ключом и вошел. Берл довольно ухмыльнулся — его многочасовое терпение оправдало себя… терпение или удача? Или и то, и другое вместе?.. Да ладно, сейчас-то какая разница? Он глубоко вздохнул и передернул плечами, как воробей, отряхивающийся после стычки с хамскими неповоротливыми голубями. Дюссельдорф снова принес ему удачу. Теперь можно было подумать и о себе; любое дальнейшее действие требовало дополнительного обдумывания и подготовки. С этими друзьями на шармачка не сработаешь. Он уже собирался вернуться к машине, но в последний момент передумал и решил напоследок немного понаблюдать за домом. Уж больно удобно показалось: в крохотном скверике напротив, через улицу, играли в шары, выгородив деревянными брусьями длинный прямоугольник. Рядом, уперев кулаки в подбородки или задумчиво почесывая носы, стояли болельщики. Берл подошел поближе. Очередь хода была за седым краснорожим мужчиной в расстегнутой куртке с полой, заткнутой за пояс, чтоб не мешала. Он встал на утоптанную точку броска, сдвинув ноги и взвешивая в левой руке металлический шар. Болельщики замерли. Дом как дом, подумал Берл. Двухэтажный фасад; четыре окна на первом, пять на втором. Внизу вроде бы какой-то офис или врачебный кабинет?.. Отсюда не видно, а подходить не хочется. Решетки, само собой. Седой занес руку за спину и бросил с вывертом, сопровождая полет шара помогающим движением всей своей красной рожи. Шар покатился и замер, неотличимый от своих остальных собратьев. «Ух!..» — восхищенно выдохнули болельщики. Очевидно, ход краснорожего поражал глубиной стратегического замысла. Берл снова перевел взгляд на дом. Второй этаж, скорее всего, жилой… — Здорово, кацо! Давно не видались! — кто-то сильно хлопнул его сзади по спине. Берл обернулся. Перед ним, держа в руке высокий пивной бокал, стоял Колька Еремеев, собственной персоной. Вот уж кого он никак не ожидал здесь повстречать! — Чего ты так прибалдел-то? — удивленно спросил Колька, так и не дождавшись ответа. — Неужто я настолько изменился? Или узнавать не желаем? Ну как хочешь… Он пожал плечами — скорее недоуменно, чем обиженно, и сделал шаг назад, к столикам ближней пивной, где, видимо, и сидел до того, как заметил знакомого человека. — Тебя не узнаешь… — выговорил Берл, обретя, наконец, дар речи. — Чуть спину не проломил, каратист хренов. — Пошли, что ли, пивка дернем, за встречу, — сказал Колька. — Кончай работать, когда-то и отдыхать надо. Он подмигнул. — А и в самом деле… — согласился Берл. — Сколько можно… Они прошли несколько метров до колькиного стола. — Да, кстати, кацо, чтобы голову зря не ломать… — колькины голубые глаза невинно улыбались из-под белесых ресниц. — Зови меня Коля. Видишь, никак не наживу себе новых имен, хоть ты тресни. А ты кто теперь будешь? По-прежнему… Он сделал длинную паузу, пока Берл судорожно вспоминал свое имя времен боснийской операции годовой давности. — …Майк? — подсказал великодушный Колька. Берл облегченно кивнул. Колька отхлебнул пива и усмехнулся: — Ну, Майк, так Майк. Нам, татарам, все едино… …Что было, то прошло; отчитавшись, Берл постарался побыстрее забыть о боснийской заварушке. Мало ли какие происходят в жизни неприятности — что ж, обо всех помнить?.. Эдак и просыпаться по утрам не захочется. И вот теперь — Колька, как гром среди ясного неба… Помолчали. Колька вообще не отличался разговорчивостью. Берл же чувствовал себя не в своей тарелке. Двухэтажный дом за спиной давил его своим присутствием. Поерзав на стуле, он предложил пройтись. Миновав Старый город, они спустились на набережную. Над медленной, уставшей от дневной работы рекой висели мосты; в темнеющем небе светилась телебашня, как диковинный цветок на длинном стебле. «Это же Дюссельдорф! — сказал сам себе Берл. — Какого же черта ты так зажался? Расслабься, парень!» Он глубоко вдохнул сырой речной воздух. — Тебе этого не понять, кацо… — нарушил молчание Колька. — Чего? — Ну, этого… когда большая река и все такое… Мне вот все время не хватает… — он хмыкнул. — Хотя за четырнадцать лет мог бы и привыкнуть. — Так возвращайся, Коля. Сколько ж можно? Так и просидишь всю оставшуюся жизнь сторожем на автостоянке? Ты ведь еще там, да? В Вышеграде? Колька кивнул. — Тебе не понять… — повторил он просто. — Не могу я. Сколько лет прошло, а все не могу. Ну приеду я туда, а там что? Меня не то пугает, что за эти годы все переменилось, и жизнь другая, и люди. Это-то ерунда, потому что на самом деле ничего не меняется. Внутри, я имею в виду. А снаружи — кого волнует? — Так что же тогда мешает? — не понял Берл. — Это и мешает. Что все по-прежнему, а Гельки нету. Я там жить не смогу. Руки на себя наложу или людей стану убивать. Не хочу. — А как ты в Вышеграде живешь — так бы и дома жил. Какая разница? — В Вышеграде иначе… — покачал головой Колька. — Это… как сказать… там прошлого нету совсем и настоящего тоже. Я ведь там как будто и не живу, как будто проездом… знаешь, когда на поезде едешь через всю Россию — день едешь, второй, третий… на полустанках выходишь в буфет за сигаретами, да? Вышел и стоишь на платформе, куришь, ждешь, когда поезд снова тронется. Куда это время причислить, которое на платформе? В прошлое? — Нет… Какое прошлое у тебя с этим городком? Ты и имени его толком не знаешь. Нету там никакого прошлого. И настоящего тоже нету, потому что ты просто куришь, ждешь, когда поедем, время переводишь. Что же тогда есть? — Будущее! Потому что ты, пока куришь, думаешь о том, как будет там, куда ты едешь. Представляешь себе всякие картины, то да се… Ну и я в Вышеграде то же самое, на платформе, покурить вышел. Он замолчал, переводя дух и удивляясь самому себе, своей неожиданной разговорчивости. «Накопилось, наверное», — решил он, щурясь на плавное течение реки. — Затянулся у тебя перекур… — сказал Берл. Колька покосился подозрительно: не насмешничает ли? Нет, загадочный кацо выглядел абсолютно серьезным. Кацо… да и кацо ли он? Колька судил о берловом происхождении по легкому грузинскому акценту, который с некоторыми допущениями можно было уловить в его русском. Но поди знай… акцент нетрудно сымитировать. Кто он такой, этот парень с квадратной челюстью? — Может, и затянулся… — признал он. — Да только мне торопиться некуда. Мой поезд пока стоит. Паровоз еще не подан. — Бывает, что это и к лучшему… — Берл широко улыбнулся. — Черт его знает, как оно в действительности выйдет там, куда ты хочешь приехать. — А вот это уже нас не спрашивают, — неодобрительно хмыкнул Колька. — Наше дело телячье. Есть поезда, с которых не сойти. — Что верно, то верно… Они стояли на краю набережной около простого ограждения, похожего на леерное, из тех, которые устанавливают на грузовых кораблях, где нет случайных людей или праздных пассажиров. Рейн, вздыхая, тащил перед ними на своем терпеливом горбу запоздавшую баржу; сзади, ловко маневрируя между гуляющими, выписывали широкие скоростные круги подростки на роликовых коньках, скейтбордах и велосипедах; наверху высились дома Старого города, крепко прижавшись друг к другу кирпичными плечами брандмауэров. — Я могу спросить, что ты тут делаешь? — осторожно осведомился Берл. — Уже спросил, — усмехнулся Колька. — Все по тому же делу. Был тут один сутенер, вроде как с Балкан. Ну, я и приехал проверить. Пустышка оказалась; не знал он ни Гельку, ни Вику, ни Рашида. Они там, похоже, позднее оказались, да и вообще в другом районе. Он-то из Косово. Сволочь. Но я ему, гаду, все равно яйца на уши натянул, чтоб не вышло так, что совсем уж зазря ездил. Берл взглянул на часы. — Подожди, — остановил его Колька. — Я тебя тоже кое о чем спрошу. Без разрешения. Ты ведь мне что-то обещал, кацо. Тогда, год назад, в лесу под Крушице. Помнишь? Берла бросило в жар. Сейчас-то он вспомнил, конечно. И крушицкий лес, и кочковатую лесную дорогу, и ханджарский джип. Теперь, когда Колька пришел напомнить о том крушицком разговоре, Берлу, к сожалению, было что ответить. Правда, ответ этот выглядел, как бы это помягче… некрасивым для него самого. Он не сделал ровным счетом ничего, ноль; хуже того — он просто забыл начисто о данном Кольке обещании, забыл почти сразу же, через минуту после того, как они, обменявшись поспешным рукопожатием, расстались в приграничной хорватской рощице, бросив джип и разойдясь в разные стороны. — Понятно, — спокойно сказал Колька. — Ладно, кацо, чего уж там… я пойду, пожалуй. Не поминай лихом. — Погоди, Коля… — Берл не знал, куда себя деть от смущения. Давно ему не было так стыдно. Он искал нужные слова и не находил. Пообещать снова?.. Это казалось ему еще хуже: так запутавшийся во лжи должник просит добавить к его долгу еще несколько монет, уверяя, что отдаст все сразу, но потом. — Погоди… Я тебе врать не стану: не сделал ничего, даже не пытался. Скажу больше: забыл обо всем, как последняя сука. Давай сделаем так. Я тебе сейчас пока ничего обещать не буду. Дай мне подумать до завтра, ладно? Ты когда улетаешь? — Завтра вечером. — Тогда так: встретимся завтра здесь же, часиков в… — Берл задумался. Утром он собирался заскочить в «Колумб». — Часика в два дня. Годится? Колька скептически сощурился: — И что будет завтра в два часа дня, чего нету сегодня в восемь вечера? — Я ж тебе говорю, — сказал Берл. — Дай мне подумать о чем-нибудь конкретном. Не хочу снова обещать тебе вообще. А для конкретного дела нужно время и план. Считай, что я тебе должен. О'кей? — Ладно, — пожал плечами Колька. — Как скажешь. Я тебя за язык не тяну. Завтра в два на этом же месте. Он повернулся и, пересекая набережную, пошел к лестнице, ведущей в веселые, полные пива и людей переулки Старого города. Берл смотрел вслед его невысокой, ладной, щупловатой на первый взгляд фигурке и качал головой. Как можно было забыть? Стыдоба-то какая… Он тщательно обдумал свои возможности. Сегодня вечером так или иначе запланирован телефонный разговор с Мудрецом. * * * Беседа с Мудрецом прошла на удивление гладко. Начальник звучал как-то странно… рассеянно, что ли? Правда, сначала все шло, как обычно. Обрадовавшись неожиданному успеху с выслеженным домом, Мудрец тут же стал требовать от Берла обещания ничего пока не предпринимать самому. В этом был свой резон: столь тонкое дело, как слежку за серьезными профессионалами, необходимо поручать хорошо оснащенным специалистам. Берл, имея в виду свой далеко идущий план, обещания давать не стал, а перевел разговор на Стива. В этом месте старик, по логике вещей, должен был брюзгливо попенять своему строптивому подчиненному за недопустимый уход от темы, на что у Берла имелось в запасе несколько довольно перспективных вариантов ответа. Но, к его радостному изумлению, Мудрец промямлил что-то вроде «я не вижу в этом проблемы» и тут же вернулся к двухэтажному дюссельдорфскому дому. — Подождите, Хаим, я хочу удостовериться, что правильно вас понял, — уточнил Берл, не веря своему счастью. — Вы действительно санкционируете помощь Стива по моему личному вопросу? Мудрец устало вздохнул в трубку. — Молодой человек, вы меня за дурака считаете? Уже по вашему охотничьему тону можно было вообразить, какие силки и засады вы заготовили, чтобы загнать меня в ловушку… Что ж удивительного в том, что я предпочел попасть туда сразу, минуя предварительные мучения? — Вас не проведешь… — рассмеялся Берл. — Я ваш должник, Хаим. Спасибо. — Теперь вы не полезете, куда не надо? — Ни за что! — Когда вы возвращаетесь? — Думаю, завтра же… так что, до скорой встречи! — Берл ждал ответных прощальных слов, знаменующих конец разговора, но их все не было. Старик молчал, как-то неуверенно поскрипывая и покряхтывая на другом конце провода. — Хаим?.. — осторожно позвал Берл. — Что-нибудь случилось? — Видите ли, Майк, — тихо сказал Мудрец, обращаясь к Берлу по его временному имени. — Есть новые сведения по истории находящегося у нас предмета. Я только сегодня получил окончательное заключение. Вы не представляете, как трудно в наши дни найти настоящего эксперта… — Ну и?.. — Клеймо фальшивое, — закончил Мудрец так же тихо. — Фальшивое? — Берл не поверил своим ушам. — Вы имеете в виду, что изготовитель не тот, что указан на клейме? Но зачем? Мудрец снова устало вздохнул. — В том-то и дело, что изготовитель тот. Даже еще более «тот», чем мы полагали. А вот год — не тот. Предмет изготовлен на шесть лет позже. Берл помолчал, переваривая новость. Ну и что? Какая, собственно, разница? Он никак не мог понять, отчего старик так потрясен новыми обстоятельствами, связанными со слитком. — Хаим, честно говоря, я не очень понимаю, что это меняет, — признался он. — Хотите объяснить сейчас или при встрече? Они разговаривали, используя кодирующие насадки, но, тем не менее, по-настоящему важная информация телефонному кабелю не доверялась. Мудрец помолчал. Чувствовалось, что он колеблется. — При встрече, — сказал он наконец. — Будьте осторожны, мой мальчик. Им действительно есть что скрывать. До свидания. Берл повесил трубку уличного телефона, пребывая в превосходном расположении духа. Даже легкое недоумение по поводу последней части разговора не могло испортить общего чудесного впечатления от прошедшего дня. Даже с колькиным делом все оборачивалось самым замечательным образом. Конечно, события далеко не первой свежести — как никак четырнадцать лет прошло, но при умелом подходе раскапывают и не такое. В общем, теперь можно давать Кольке обещание с чистым сердцем. В детали его, конечно, посвящать ни к чему… пусть себе полагает меня грузином, так оно намного удобнее. Грузин со связями — чем плохо?.. Берл вернулся в гостиницу, лег и заснул моментальным сном хорошо поработавшего человека. Под утро ему приснился Колька. Колька стоял на платформе глухого таежного полустанка и курил, щурясь на верхушки елей. Полустанок был совсем крохотный — так, будка с окошечком кассы; да и платформа-то скорее напоминала короткий настил на полтора вагона, дощатый такой настил, с зелеными прослойками мха между сырыми от недавнего дождя досками. И все вроде бы было в порядке — и будка, и платформа, и тайга, и Колька с дымящейся сигаретой, и даже кто-то неясный шевелился в окошечке кассы, но Берл каким-то образом абсолютно точно знал, что чего-то не хватает, чего-то очень важного, просто даже жизненно необходимого. — Да все пучком, кацо, — насмешливо сказал Колька, выпуская облако дыма. — Что ты суетишься? Есть поезда, с которых не сойти. — Как же так, Коля? — удивился Берл, поняв, наконец, чего ему не хватает. — А где же сам поезд? А? Поезда-то нету! Но тут из окошечка кассы высунулся старик Брайтнер и заорал, как сумасшедший попугай: — И не будет! Не будет! Езжайте в Гонолулу! В Гонолулу! * * * В туристическое агентство «Колумб» Берл отправился после десяти. Собственно говоря, все свои дела в Дюссельдорфе он уже закончил. Оставалось встретиться с Колькой, и можно было со спокойным сердцем отправляться в аэропорт. Слиток и аппаратура лежали в камере хранения на железнодорожном вокзале, ожидая соответствующего курьера. Команда для слежки за домом прибывала сегодня же вечером. Встречаться с ними Берл не собирался — у них своя специализация, у него своя… Мудрец не любит лишних пересечений. Зачем же тогда «Колумб»? Скорее всего, Берлу не давала покоя вчерашняя картина старика-турагента, бессильно обмякшего на скамейке в гуще ежедневного кенигсаллейного карнавала. Отчего-то хотелось выяснить — что с ним? Жив? Мертв? Отчего хотелось? А черт его знает… видимо, для полноты картины. Берл не любил оставлять за собой неясности там, где, не затрачивая особых усилий, можно было восстановить картину во всей ее полноте. В конце концов, никогда не знаешь, какая именно деталь пригодится тебе в будущем. Существовало и еще одно, не менее важное соображение. Судьба турагента могла служить ясной индикацией дальнейших намерений противника. Убийство, например, означало бы стремление обрубить концы, спрятаться, уничтожить последнюю связь со злополучным слитком. Если же, наоборот, Берла встретит живой и невредимый старик Брайтнер, то это будет свидетельствовать о желании продолжить игру… ну, скажем, назначить нахальному шантажисту встречу с сюрпризом или начать торговлю, или еще что-нибудь в том же духе. С улицы через витрину было трудно что-либо разглядеть — к свисающим с потолка фанеркам прибавился стенд, рекламирующий отдых в Индонезии. Это не очень понравилось Берлу. Против самой Индонезии он не имел ничего, но стенд расположился уж больно некстати. На двери висела табличка «открыто». Берл миновал агентство, перешел улицу, купил газету в ближнем киоске и понаблюдал за входом в «Колумб». В течение следующего получаса там не произошло ровным счетом ничего подозрительного. Зашла пара пенсионеров; они задержались внутри на вполне подходящие случаю десять минут, а выйдя, еще некоторое время рассматривали фотографии, тыча в витрину пальцами и радуясь предстоящей радости. Затем появилась длинноногая брюнетка в черных очках, покрутилась перед дверью, покусывая лакированный ноготь и вошла внутрь. Берл еще немного подождал… брюнетка не выходила. Что ж, так оно даже лучше. Он свернул газету и пересек улицу. Внутри было тепло, тихо и спокойно; густой строй фанерок выжидательно покачивался, примериваясь к берловой макушке. За брайтнеровским столом никто не сидел. Брюнетка, посасывая искусанный палец, изучала индонезийский стенд. Очки она так и не сняла. — Какое яркое солнце, не правда ли? — благожелательно заметил Берл, кивая на фото. Брюнетка вынула палец изо рта и улыбнулась. — Проходите, я сейчас!.. — женский голос доносился из-за приоткрытой двери во внутреннее помещение. Туалет? Кладовка?.. Берл неосмотрительно повернул голову и тут же получил Французской Ривьерой по темечку. — Опа!.. Солнечный удар! Наденьте шапочку… — не оставаясь в долгу, хихикнула за спиной брюнетка. — Мне бы господина Брайтнера! — крикнул Берл, адресуясь кладовке. — Мы с ним договаривались на утро. — Я его заменяю, — отвечал женский голос. — Подождите минутку, я сейчас… И в самом деле, она уже выходила из кладовки, на ходу вытирая полотенцем лицо под длинными светлыми волосами. — Значит, все-таки туалет… — подумал Берл и замер. Из-под полотенца на него смотрело пристальное пистолетное дуло. — Привет, Мухаммад! — сказала блондинка и улыбнулась знакомой медленной улыбкой. — До Дааба довезешь? На этот раз она была одета не в эфемерную распашонку, а в строгий рабочий костюм, конечно же, мышиного цвета… но дела это не меняло — перед Берлом, надежно держа его на мушке, стояла та самая, даабская Клара. Он открыл рот, чтобы что-нибудь сказать, неважно что — в таких ситуациях нужно побольше говорить, тянуть время, ловить удачу… Но сбоку за спиной возникло какое-то движение, Берл почувствовал укол в плечо, и все вокруг сразу завертелось, как в воронке, стремительно завихряясь вниз, вниз, вниз, в темноту. СВИДЕТЕЛЬ № 7 Моя фамилия Вессель, Ваша честь. Государственный советник первого ранга, доктор Морис Вессель. Достойный швейцарский род, из поколения в поколения верой и правдой служивший республике на самых ответственных должностях в армии, полиции и министерствах. Никакого отношения к молодому человеку по имени Хорст Вессель, сочинившему песню, которая стала впоследствии гимном немецких штурмовиков, я не имею. Сообщаю превентивно, потому что, согласно моему опыту, этот вопрос всегда всплывает рано или поздно. Вы ведь не первый, с кем я говорю на тему моих тогдашних отчетов. Раз в два-три года обязательно находится журналист или режиссер, которому непременно требуется интервью с Морисом Весселем. Я никому не отказываю. Мне нечего скрывать и нечего стыдиться. Хотя вынужден отметить нескрываемую враждебность, с которой я обычно сталкиваюсь в ответ на мою вежливую готовность к сотрудничеству. Сначала меня это расстраивало, но теперь я привык. Повторяю, мне не в чем винить себя. Совесть моя чиста, а это главное, не так ли, Ваша честь? Чтобы уже закончить с тем моим однофамильцем, замечу, что не только мои недоброжелатели дразнят меня этой притянутой за уши аналогией. Есть и довольно близкие друзья, которые любят пошутить на тему Хорста. Первым был, пожалуй, мой приятель Генрих Брайтнер, живший тогда по соседству, в берлинском пригороде Ванзее. Стоило ему завидеть меня на утренней прогулке, как он непременно вставал во фрунт и начинал петь: Наш флаг высок! Тяжелыми шагами СА идет в сплочении рядов! И призраки друзей шагают вместе с нами, Убитых шайкой красных и жидов! Видите, я до сих пор помню этот куплет. Хотя я последний, кого можно было бы заподозрить в симпатиях к штурмовикам. Да и Генрих тоже их не переваривал. Быдло, Ваша честь, остается быдлом, в какую рубашку его ни одень — красную, синюю или коричневую. К счастью, мои соседи по Ванзее к мясникам из СА не имели никакого отношения. Утонченные аристократы, интеллектуалы, высшее офицерство и чиновничество, цвет нации. Да, да, не удивляйтесь, я говорю о начале сороковых годов. Я вообще полагаю, что настало время пересмотреть… ээ-э… как бы это определить… демонизацию Германии того исторического периода. Да, Германия проиграла войну, ну и что? Все когда-нибудь проигрывали войны. Кроме Швейцарии — да и то только потому, что она их просто никогда не вела. Так уж получилось, что сторону, которая потерпела поражение, люди проклинают особенно долго — как правило, вплоть до следующей войны. Победителей не судят. Судят побежденных. Наполеона Бонапарта в первой половине девятнадцатого века пресса иначе как «корсиканским чудовищем» не именовала. И что? Посмотрите, кто он теперь! Национальный герой! Великий полководец! Извините, я и в самом деле отвлекся. Вернемся в Ванзее. Я оказался там в 42-м, осенью. Мне шел всего двадцать шестой год, а я уже имел звание офицера швейцарской армии и занимал при этом высокий пост заместителя комиссара Международного Комитета Красного Креста в Германии доктора Марти. Ах, какие там были виллы, в Ванзее! Поверьте, Ваша честь, я знаю толк в интерьере, красивых вещах и хороших винах. Поместье, в котором мы поселились, принадлежало когда-то знаменитой актрисе Бригитте Хельм, звезде немого кино. Помните фильм «Метрополис»? Нет? Ну неважно, она как раз там снималась. Все было обставлено с таким вкусом, так элегантно! Ничто так не грело мое сердце с ранней юности, как тонкий вкус и элегантность. Во всем — в одежде, в поведении, в суждениях. И уж этого, поверьте, в Ванзее хватало. Ах, какие там устраивались приемы! Дамы в вечерних платьях, мужчины во фраках и черных мундирах… Можно говорить что угодно об офицерах СС, но в элегантности им никак не откажешь. Я сразу же подружился с некоторыми из них, особенно с Генрихом Брайтнером, которого я уже упоминал. Помню их как весьма достойных молодых людей. Некоторых это сейчас шокирует, но давайте рассуждать здраво. Только корпус Ваффен СС насчитывал свыше миллиона человек. Понятно, что в такой большой организации, как и в любой большой группе людей, можно отыскать немалое количество подлецов. Но нельзя же всех стричь под одну гребенку! Это, по крайней мере, нелогично. Миллион с лишним мерзавцев? Ну уж нет, увольте. Я привык мыслить самостоятельно и никогда не стану повторять нелепостей, даже если в них свято уверено тупое нерассуждающее большинство. Те офицеры СС, кого знал я, были настоящими идеалистами и интеллектуалами. Дерзкие, мужественные, умные, одержимые идеей служения Родине. Но более всего они были элегантны. Такая компания не могла не понравиться. Сказать точнее, Берлин поразил меня в самое сердце. И Берлин, и Ванзее, и круг моих новых друзей. Не забывайте, что в то время Берлин не просто представлял собой столицу воюющей Германии. Нет, речь шла о столице воюющей Европы. Именно об этом говорили на ванзейских банкетах. Европа, встающая с колен, Европа, пробуждающаяся ото сна. Не скопище дряхлых, уродливых, погрязших в междоусобицах старух, но молодая, мощная воительница, дерзко посягнувшая на мировое первенство, бросившая вызов всем своим соперникам одновременно: и надменным англосаксам, и вонючему азиатскому медведю! Сейчас стараются не напоминать о том, что не одна только Германия принимала участие в этой борьбе. Почти все европейские страны вносили свой посильный вклад в общее дело. В Ванзее я неоднократно встречал блестящих молодых людей в элегантных черных мундирах — французов и норвежцев, австрийцев и голландцев, шведов и бельгийцев. Знаете ли вы, Ваша честь, что больше половины Ваффен СС составляли европейцы негерманского происхождения? Все — добровольцы, без исключения! Так что же, все эти полмиллиона идеалистов нужно считать мерзавцами? Нонсенс! Это кажется мне нонсенсом сейчас, а уж тогда и подавно… даже мысли такой не возникало. Не скрою, временами мне становилось несколько стыдно за свою собственную страну, которая традиционно предпочитала оставаться в стороне от главных событий. Но что я тут мог поделать? Как швейцарский офицер и представитель «Красного Креста» я сохранял предписанный мне нейтралитет. Мои личные предпочтения никогда не мешали исполнению моих формальных обязанностей. Никогда! Напротив, они только помогали. Эмиссар «Красного Креста» — должность деликатная во всех смыслах, особенно в военное время. Мы вынуждены путаться под ногами у воюющих сторон, приставать к ним со всевозможными просьбами… например — о санитарном состоянии лагерей военнопленных, о продовольственных посылках, о статусе инвалидов и так далее, и тому подобное. Понятно, что это раздражает. В такой ситуации хорошие личные контакты могут сослужить превосходную службу. Стоит ли удивляться, что мне сопутствовал неизменный успех. С зимы 43-го мы получили разрешение Берлина распределять продовольственные посылки в восточных лагерях, в непосредственной близости к русскому фронту. Для сравнения замечу, что Советы последовательно отказывались сотрудничать с «Красным Крестом». Они предпочитали морить людей голодом, лишь бы не иметь дела с нами. И после этого еще говорят о бесчеловечности немцев! Доктор Марти поручил мне использовать мои связи для инспекционной поездки в один из восточных лагерей, предпочтительно — в Аушвиц. О нем тогда распространялись особенно дикие небылицы, как, впрочем, и сейчас. Я приехал туда без предварительного согласования. Дежурный офицер у ворот рассмеялся мне в лицо, когда услышал, что я инспектор «Красного Креста». — Будь вы хоть сам Господь Бог, — сказал он. — В эти ворота не входят без личного разрешения рейхсфюрера. Но я не сдался. Парочка телефонных звонков в Берлин, и ворота распахнулись, как по мановению волшебной палочки. Вот что значат правильные знакомства! Меня принял сам комендант — офицер с безукоризненными манерами. Мы провели обстоятельную и очень приятную беседу за рюмкой превосходного коньяка. Комендант чувствовал себя очень неловко из-за того, что без санкции Гиммлера, он не может устроить мне подробную экскурсию по рабочему лагерю Аушвиц. Но я заверил его, что и без всякой экскурсии благодарности моей не будет границ. В конце концов, даже просто впустив меня на территорию лагеря, этот блестящий офицер рисковал собственной карьерой. Собственно, все, что было необходимо, я уже увидел по дороге от ворот к административному зданию. Повсюду образцовая чистота, превосходные санитарные условия, аккуратные мусорные баки. Заключенные были на работе, и поэтому никто не слонялся по двору. Комендант охотно ответил на оставшиеся вопросы. Питательность суточного рациона превышала две с половиной тысячи килокалорий. С этого, конечно, не разжиреешь, но для нормальной жизнедеятельности вполне хватает. Во всяком случае, заключенный, подававший на стол, выглядел вполне упитанным. Продолжительность рабочего дня — десять часов, включая перерыв на обед. Уверяю вас, Ваша честь, даже сейчас есть множество свободных людей, которые работают дольше. А в тот момент речь все-таки шла о военном времени, когда Европа напрягала все свои силы, воюя на два фронта, когда каждая буханка хлеба была на счету! Поверил ли я ему? Что за вопрос?.. Какие, скажите на милость, были у меня основания не верить? Передо мной сидел человек чести, человек моего круга. Да он скорее пустил бы себе пулю в лоб, чем осквернил свои уста ложью. Поймите меня правильно, Ваша честь. Конечно, Аушвиц не показался мне лагерем отдыха для старшеклассников привилегированной цюрихской гимназии. Трудовой лагерь заключенных — ужасное место, как его ни обустрой. Особенно, если он расположен в дикой полуазиатской стране. Если не ошибаюсь, я именно так и выразился в своем отчете: «ужасное место». Но я ведь и ехал инспектировать «ужасное место», разве не так? Пока существуют преступления и войны, существуют и подобные ужасные места. В мои обязанности как представителя «Красного Креста» входила проверка лагерей — трудовых, исправительных, для военнопленных… лагерей, а не Венского Оперного театра! И, если судить по этой шкале, то порядок в Аушвице следовало признать близким к идеальному. Слышал ли я другие мнения? Конечно, слышал… Но, обратите внимание: эти другие мнения исходят в основном от интересантов, пропагандистов, людей, ничего не видевших своими глазами, но, тем не менее, громогласно и агрессивно излагающих выгодную для себя версию происходивших тогда событий. Я же говорю только о том, что видел собственными глазами. Вы имеете дело со швейцарским офицером, человеком чести, который не станет лгать ни при каких обстоятельствах. Конечно, я мог бы потом напридумывать всяких небылиц в угоду господствующей сейчас лжи, и никто бы меня за это не упрекнул, напротив, все вокруг принялись бы бурно аплодировать. Но лгать — ниже моего достоинства, Ваша честь. Меня спрашивают: видел ли я дымящие трубы? Видел, но что в этом особенного? Любая котельная дымит, что же говорить о трубах лагеря, рассчитанного на десятки тысяч людей, который, к тому же, представляет собой гигантскую фабрику? Где вы видели фабрику без дымящих труб? Мне говорят: запах горелого человеческого мяса… Что за чушь! Не чувствовал я там никакого особенного запаха. Обычная индустриальная вонь. Мой отчет о посещении Аушвица благоприятен потому, что он правдив. Правдив. Ни больше, ни меньше. Но вас-то, конечно, интересует мой второй отчет, терезиенштадтский, так что, с вашего позволения, я перейду прямо к нему. Тут необходимо дать некоторые предварительные пояснения. Терезиенштадт не был лагерем. И я утверждаю это, опять же, в противоположность бытующей ныне лжи. Немцы отвели этот маленький чешский городок для создания модели будущего устройства евреев на территории Европы. Кто-то называет Терезиенштадт словом «гетто». Но в том-то и дело, что это не было гетто. Ведь что такое гетто? Грязный еврейский район в самом сердце европейского города, полный вшей и болезней, которые, хочешь — не хочешь, неизбежно переползают на ни в чем не повинных соседей. Могла ли новая Европа — та самая, которая жила в воображении моих ванзейских друзей, — та самая, сильная, красивая и молодая, смириться с подобными клоповниками? Конечно, нет! Повторяю — речь шла ни больше ни меньше как о строительстве нового прекрасного мира, о свежем ветре перемен, который должен был вымести со старого континента весь мусор, все отвратительные гнойные болячки, всех паразитов, которые столетиями гнездились на его многострадальном теле. А евреи — конечно, в глазах моих ванзейских друзей — представляли собою именно таких паразитов. Судите сами. Возьмем для примера дом с двадцатью квартирами, где у каждой квартиры — свои хозяева. Жильцы, как это водится, разные, каждый со своим уровнем достатка, культуры и образования. В подвале ютятся многодетные бедняки, в мансардах — студенты, бельэтаж занимает богатый торговец, а на этажах проживают семьи чиновников разного ранга. И вот предположим, что Бог насылает на этот дом несчастье — нашествие клопов. Что тогда происходит? Каждая семья пытается справиться с напастью доступными ей способами и в удобное для нее время. Богач немедленно вызывает дезинфектора. Чиновник на втором этаже вызвал бы тоже, но у него как раз родился ребенок, и поэтому лучше бы немного подождать. Дворника в полуподвале клопы пока не беспокоят вообще, а студент полагает, что лучше потратить скудные франки на пиво, чем вбухивать их в благоустройство мансарды, из которой он так или иначе съедет в конце семестра. Что происходит в результате? В результате клопы просто переползают из квартиры в квартиру и продолжают вволю сосать человеческую кровь. Ну, студента я еще могу понять — он и в самом деле жилец временный. Но что прикажете делать в этой ситуации остальным? Съезжать с квартиры? Но они не хотят! Они здесь родились! Наконец, им некуда больше деваться! Да и разве это не унизительно — оставлять квартиру клопам? Вот и получается, что единственный способ борьбы с паразитами заключается в добровольном объединении всех, всех, без единого исключения. Как только у дома появляется единый хозяин, проблема решается быстро и одним ударом. Именно это и пытался сделать Гитлер в Общеевропейском Доме. Понятно, что с точки зрения паразитов объединение Европы представляло собою настоящее несчастье. Теперь они уже не могли перебегать из страны в страну, как это делали прежде. Впервые в истории возникла ситуация, когда их дружно травила вся объединенная Европа! Вы скажете: как так можно?! Ведь речь идет не о клопах, а о людях, какими бы мерзкими они ни казались. Вот именно! В этом-то и заключалась главная сложность. Европейцы могли бы сразу истребить их всех, но это было бы в высшей степени негуманно. В любых ситуациях человек должен оставаться человеком. Германские власти долго пытались найти подходящее решение. Возможно, вы слышали о мадагаскарском проекте? Предлагались и другие. Увы, все они провалились один за другим. И главной причиной стало понятное нежелание всех без исключения стран принять у себя этот народ, принять на себя это проклятие. Разве Америка не закрыла перед ними свои двери? Разве англичане не блокировали своим флотом их возможное переселение на Мадагаскар? Разве арабы согласились принять их на своих пустующих землях? Даже если бы они хотели убежать, им просто некуда было деться! Некуда! Некуда! Что же им оставалось делать? Бороться! Они объявили войну Европейскому Рейху. Естественно, не своими руками. Они никогда не делают ничего своими руками. Они мобилизовали на помощь изобретенные ими же Советы. Они привели к власти Рузвельта и втравили в войну Штаты. На полях сражений лилась кровь немцев и американцев, бельгийцев и русских, англичан и французов. На первый взгляд это выглядело, как война Европы против России и ее англосаксонских союзников. Так я и предполагал, пока не понял, что ошибаюсь. Это была война Объединенной Европы против Мирового Еврейства. Именно так представляли себе это столкновение Гитлер и его европейские единомышленники. А коли так, то по логике вещей получается, что все концентрационные лагеря без исключения являлись лагерями военнопленных. Военнопленных, а не гражданских лиц, даже когда речь шла о детях. Кому-то подобное разделение может показаться малозначащей игрой в термины, но с точки зрения «Красного Креста» оно было необыкновенно важно, поскольку в таком случае еврейские заключенные концлагерей автоматически подпадали под действие Женевской конвенции о военнопленных. Но вернемся к Терезиенштадту. Как говорил мой ванзейский приятель Генрих Брайтнер, этот экспериментальный проект являл собой жест доброй воли, возможно даже — руку дружбы, протянутую сражающейся Европой своему непримиримому врагу. Европа как бы говорила евреям: вот вероятное решение вопроса, не связанное с депортацией. Вам не придется отправляться на Мадагаскар, в Антарктиду или в пески Палестины. Взгляните — вот компромиссная модель, которая, вполне вероятно, всех устроит, хотя бы временно — чисто еврейский город с собственной автономной жизнью, включая самоуправление. Как ни посмотри, Ваша честь, это было великодушное предложение. На взгляд Брайтнера, даже чересчур великодушное. Для того ли проливали кровь лучшие сыны Европы, чтобы на ее теле остались, пусть тщательнейшим образом изолированные, но все-таки язвы? Но Гитлера выводила из себя развязанная евреями мировая бойня. Он рассчитывал на передышку для того, чтобы продолжить борьбу другими, мирными, пропагандистскими средствами. В этой ситуации Терезиенштадская модель представляла для него особую важность. Он как бы сигнализировал миру: люди, смотрите, я готов к компромиссу! Прекратите кровопролитие! Прекратите слушать еврейскую пропаганду! Это не ваша война! Я услышал подробности о жизни в Терезиенштадте летом 43-го года от его тогдашнего коменданта, штурмбанфюрера Антона Бюргера, который оказался приятелем Брайтнера по школе СС. Антон обладал первоклассным чувством юмора, и во время своих наездов в Берлин немало развлекал нас своими рассказами о еврейском городе. По его словам, в городе работали магазины, кафе и даже банк, где жители могли хранить свои сбережения, заработанные на этот раз не плутократством, а общественно-полезным трудом. Терезиенштадские деньги, естественно, имели хождение только внутри крепостных стен — город тщательно охранялся. Кстати, вся охрана состояла почти исключительно из чешских жандармов. Мы с удивлением слушали о футбольных матчах, о нескольких оркестрах — симфонических и даже джазовых, о поставленных в городе операх и прочих несуразностях, абсолютно не вязавшихся с нашим представлением о концентрационном лагере. В рассказах Бюргера Терезиенштадт скорее напоминал курорт, чем европейский город в самый разгар войны. Работой евреев тоже особенно не утруждали — насколько я помню, они клеили картонные коробки или что-то в этом роде. Брайтнер очень этим возмущался. Да и я, честно говоря, досадовал — продовольственные посылки, посылаемые в Терезиенштадт, было бы куда уместнее отправлять в другие, более подходящие места. — Надо будет как-нибудь заехать к тебе, Антон, — говорил я Бюргеру. — По джазу я соскучился. Тогда по молодости лет я обожал джаз, Ваша честь, а в Берлине эту музыку не жаловали из-за ее дегенеративных корней. Бюргер смеялся: — Джаз-то у них есть, да только высидишь ли ты на концерте? — А почему нет? — Да потому что музыканты кишат блохами, вшами и прочей живностью! Уже через десять минут ты начнешь чесаться, как сумасшедший. Да, да, Ваша честь. По словам Антона, никакие его старания не могли заставить обитателей Терезиенштадта соблюдать правила элементарной гигиены. Нелепые, грязные люди, живущие по странным правилам, обросшие паршой и идиотскими слухами… Бюргер рассказывал, что когда прибыл транспорт подростков с востока, то они сначала наотрез отказывались входить в душевые — приходилось заталкивать прикладами и пинками. Почему? Оказалось, что кто-то им наплел, что в душевых вместо воды пускают газ! Можете себе представить? Обычная гигиеническая процедура ассоциировалась у этих несчастных со смертью! После войны я читал россказни о том, что терезиенштадские вши и связанный с ними тиф стали следствием ужасающей тесноты. Что, мол, в пространство, где до войны проживали семь тысяч человек, нацисты втиснули чуть ли не в десять раз больше. Глупости! Во-первых, во время инспекции я видел превосходные четырехъярусные нары, так что планирование и использование свободного места было произведено самым тщательным образом. А кроме того, ну и что ж, что тесно? Что, от этого надо разводить вшей? Просто, если хотите знать мое мнение, этот народ не привык мыться. Уже только за одно это стоило бы их изолировать — говорю вам, как представитель «Красного Креста», имеющий некоторое представление о том, что такое общественная гигиена. Вообще вся история нашего визита обросла совершенно невероятными легендами. Так, пишут о том, что якобы инспекция была произведена по просьбе Дании и Швеции. Что, мол, король Христиан глаз по ночам сомкнуть не мог от беспокойства о судьбе неполных пяти сотен датских евреев, депортированных в Терезиенштадт осенью 43-го. Что, мол, датчане так по ним соскучились, что от расстройства перестали сбивать свое прославленное масло… Это надо же изобрести такую чушь! Правда же заключается в том, что и король спал спокойно, и датчане свое масло сбивали, исправно поставляя его воюющей Европе, и никому — слышите, никому — не было ровным счетом никакого дела до слухов о якобы имеющем место массовом уничтожении евреев, слухов, которые сами же евреи и распускали. Никто и ухом не вел — ни Америка, ни Россия, ни Англия, ни Ватикан. Потому что не верили, и правильно делали. Не верить-то они не верили, но в пропаганде своей использовали эти слухи на полную катушку. Так что единственными, кто оказался заинтересованным в терезиенштадской инспекции, были оклеветанные с ног до головы СС и политическая полиция — гестапо. Они надеялись, что истинное положение дел еще можно довести до ушей одураченного мира, что еще возможно противопоставить правду — клевете, а честь и достоинство — лживой пропаганде. В то же время инспекция по их собственной инициативе выглядела бы инсценировкой. Требовался формальный запрос по линии «Красного Креста». Но в том-то и дело, что проходил месяц за месяцем, а запроса не было! Ни от стонущей по поводу так называемых нацистских злодеяний Би-Би-Си, ни от «обеспокоенного» американского госдепартамента, ни от жирных администраторов Джойнта! Дошло до того, что ко мне обратились напрямую высшие чиновники германского МИДа с просьбой посодействовать в организации инспекции. Но в отсутствие внешнего запроса и я не мог ничего предпринять. Мы искали малейшую зацепку, но прошла масса времени, прежде чем она и в самом деле нашлась. Один из депортированных датских евреев успел заблаговременно отправить свою семью в Швецию. Узнав о его депортации, жена обратилась в шведский «Красный Крест» за информацией. Те переслали запрос своим датским коллегам, а последние — нам, в Берлин. Таким образом долгожданный толчок произошел. Гиммлер вздохнул с облегчением и дал Бюргеру приказ готовиться к визиту. Конечно, его невозможно было провести немедленно — такие мероприятия требуют длительной подготовки. Немцы слишком долго ждали возможности быть услышанными, чтобы позволить каким-нибудь нелепым случайностям разрушить все дело. В марте 44-го Генрих представил мне нового коменданта Терезиенштадта — оберштурмфюрера Карла Рама. Видимо, административные способности Бюргера показались Гиммлеру недостаточными для столь важной задачи. Рам понравился мне с первого взгляда. Австриец, среднего роста, элегантный, с безукоризненным вкусом, он сильно отличался от весельчака Антона своим задумчивым, несколько даже замкнутым видом. Лоб мыслителя выдавал незаурядные способности. Это был, вне всякого преувеличения, блестящий интеллектуал с огромным творческим потенциалом. Ах, Ваша честь!.. Сколько пользы принесли бы человечеству эти замечательные люди, если бы колесо фортуны повернулось иначе! Мог ли я себе представить, глядя на Карла, что всего через какие-то три года его вздернут на виселице тупые чешские мужланы?! Рам проделал в Терезиенштадте просто выдающуюся работу, создал произведение административного искусства, что было особенно нелегко, учитывая низость и косность человеческого материала, с которым ему приходилось иметь дело. Но об этом я еще расскажу, а пока что послушайте о моих проблемах. Они, естественно, заключались в том, чтобы убедить представителей датского и шведского «Красного Креста» присоединиться к инспекции, которою они сами же — вольно или невольно — инспирировали. Не менее двух месяцев ушло на пустые переговоры. Они просто не хотели ехать туда, Ваша честь, просто не хотели! Мне приходилось оказывать на них давление, стыдить, угрожать оглаской, пока они, наконец, не соблаговолили дать свое принципиальное согласие. В середине мая Гиммлер прислал моему боссу доктору Марти официальное разрешение провести две инспекции: в Терезиенштадте и в любом другом рабочем лагере по нашему выбору. Мы выбрали Биркенау. Когда я сказал об этом Карлу, он воскликнул: — Замечательно! Теперь я знаю, что делать с излишками моего населения! Дело в том, Ваша честь, что Рама беспокоила некоторая скученность в жилых помещениях Терезиенштадта, о которой я уже упоминал. Если вы помните, именно тесноту союзническая пропаганда именовала главной пыткой и бичом модельного еврейского города. В итоге Рам принял решение оставить в Терезиенштадте всего 28 тысяч, а остальных переправить в Биркенау и готовить там ко второму визиту. Вы спросите, почему именно их, а не других? Ну, не надо забывать, что условия жизни в модельном городе все-таки сильно отличались от условий рабочего лагеря, так что и люди выглядели поупитаней. В дополнение к этому они уже прошли психологическую подготовку к визиту. В общем, идея Рама выглядела просто замечательной и, естественно, была немедленно претворена в жизнь. Бывших жителей Терезиенштадта поселили в Биркенау отдельно от остальных в специально выстроенных бараках. Их не утруждали работой, неплохо кормили и даже разрешили переписку с оставшимися в Терезиенштадте родственниками. Те же, в свою очередь, получая письма из Биркенау, окончательно убеждались в нелепости слухов о газовых камерах и массовых убийствах. Все было готово к визиту. После длительных согласований мы назначили дату первой, терезиенштадтской инспекции: 23 июня. Думаю, что после всего, что я вам уже рассказал о своих коллегах, вы не удивитесь, когда узнаете, что они делали все для того, чтобы отложить, а то и вовсе отменить визит. В итоге шведы так и не поехали под смехотворным предлогом, что именно назначенный день является в Швеции нерабочим по причине какого-то национального праздника. Они объявили об этом буквально накануне, когда было уже поздно менять что-либо. Излишне говорить, что во время предварительных согласований шведы ни словом не обмолвились о какой бы то ни было проблеме. Таким образом, делегация «Красного Креста» состояла всего из трех человек: двое датских представителей и ваш покорный слуга в качестве председателя. Нас сопровождал сам министр иностранных дел Германии господин Эберхард фон Тадден. Уже один этот факт свидетельствовал об исключительной важности нашей инспекции для официального Берлина. Итак, утром 23 июня 1944 года наш черный лимузин въехал в крепостные ворота Терезиенштадта, украшенные поучительной надписью «Труд делает свободным». Карл встречал нас у входа, сопровождаемый неприятным длинноносым типом в кургузом пиджаке и неглаженных брюках. Занятый беседой с фон Тадденом, Рам не успел предупредить меня, и я по ошибке пожал длинноносому руку. Это оказался глава местного самоуправления. До сих пор меня преследует противное ощущение его влажной ладони. Помню ли я его фамилию? Нет, его фамилию я забыл…а почему вы спрашиваете? Это имеет какое-то значение? Как? Эпштейн?.. Да-да, вот сейчас я припоминаю… по-моему, в итоге этот тип оказался жуликом, как и все они: мухлевал со списками депортируемых в Аушвиц-Биркенау. Карл вынужден был его сменить на кого-то другого. Погиб вместе с семьей? — Ага… видимо, казнен… Что ж, это объяснимо — в военное время мошенничество карается особенно строго. Но, поверьте, весь этот предмет не стоит столь пристального внимания. Позвольте мне лучше рассказать о самом Терезиенштадте в тот июньский день 44-го. Когда я говорил о произведении искусства, созданном административным талантом Карла Рама, я нисколько не преувеличивал. Весь городок цвел и благоухал; повсюду виднелись клумбы с цветами, в парках играли дети, магазины ломились от изобилия продуктов. Свежие овощи, фрукты, сладкая черешня, кондитерские изделия на витринах кафе. Конечно, я не был настолько наивен, чтобы полагать, что мы видим повседневную реальность терезиенштадтской жизни. Большую часть всего этого наверняка завезли накануне нашего приезда. Но, послушайте, перед любым инспектором всегда предстает сильно приукрашенная картина. И это нормально. Обычно приходится рассуждать примерно таким образом: «Так, возьмем выставленное на витрину количество продуктов и поделим его пополам — это и будет истинным положением вещей». Так вот, даже если разделить увиденное нами в Терезиенштадте не пополам, а на десять, то и тогда он останется богаче любого провинциального немецкого городка. А на разбивку клумб и благоустройство парков, без сомнения, потребовалась не одна неделя. На подходе к центральной площади в ноздри нам ударил запах свежевыпеченного хлеба из близлежащей пекарни. Рам пригласил попробовать — вкус полностью соответствовал запаху; пекари явно использовали муку самого высшего сорта. На самой Марктплац симфонический оркестр играл Брамса. За столиками открытого ресторана сидели люди. Работал банк. Магазины продавали одежду и обувь. Затем мы посетили фабрику, где они клеили коробки в просторном светлом цеху с высокими потолками. Еще на лестнице мы услышали пение — они пели, Ваша честь! Пели веселую тирольскую песенку! Станет ли это делать человек, с которым плохо обращаются? Или, тем более, обреченный на смерть? Нонсенс! Далее нас повели в жилые помещения. Датчан в первую очередь интересовали условия проживания бывших сограждан. Конечно, их комнаты на двоих сильно уступали президентскому «люксу» берлинского отеля «Амбассадор», но жаловаться на отсутствие удобства тоже не приходилось: нормальная мебель, занавески на окнах, полки с книгами, горшки с цветами. В санитарных узлах умывальники сверкали свежим фаянсом, блестели никелем новенькие водопроводные краны. Люди выглядели слегка испуганными и говорили мало, зато непрерывно улыбались. И никаких жалоб, даже намеком, даже легким подмигиванием — ничего. Единственная жалоба поступила от самого коменданта. Мы как раз навещали детский сад, где по стенам игровой комнаты с большим количеством игрушек были развешаны картинки, изображающие животных с детенышами: утку с утятами, собаку со щенками, слониху со слоненком. Карл остановился около картинки с изображением тигрицы и, подозвав сопровождавшего нас длинноносого еврея, принялся распекать его: дети могли испугаться хищника! Длинноносый слушал и подобострастно кивал; на лбу у него выступили капельки пота. От него дурно пахло, и я попросил Рама продолжать осмотр. Под конец нас пригласили на представление детской оперы, и тут я вспомнил про джаз. — Карл, говорят, тут имеется джаз-банд, — сказал я коменданту. — Если это так, то нельзя ли… Карл рассмеялся: — Чего-чего, а банд у нас хватает. Есть и джаз. Они называют себя «Гетто-Свингерс». Если хочешь, пожалуйста. Я дам тебе сопровождение. Он подозвал помощника — симпатичного вахтмана, и мы отправились вдвоем на Марктплац. Остальные остались слушать оперу. — Посидим пока в кафе, — сказал вахтман. — Я послал за музыкантами. Сейчас прибегут. Сегодня все в полной готовности. — И подмигнул. Действительно, организаторский гений Карла чувствовался в каждой детали. Но в кафе мне идти не хотелось — в памяти сразу ожили рассказы Бюргера о тифозных вшах. — Я предпочитаю слушать на открытом воздухе, — сказал я вахтману и опустился на скамью в середине площади. Вахтман почесал в затылке и побежал организовывать переноску пианино. Меньше, чем через четверть часа «Гетто-Свингерс» уже играли передо мной и играли замечательно. Их было пятеро: трубач, два саксофониста, бас и пианист. Никогда до того мне не приходилось слышать столь превосходного исполнения. Правда, к тому времени мой джазовый опыт ограничивался пластинками Гудмена и Дюка и десятком-другим концертов в женевских и парижских залах, где танцевали линди-хоп. Терезиенштадский квинтет играл в манере Каунта Бейси, свингуя легко и грациозно, не насилуя слух чрезмерными, до грубости, импровизациями, которыми часто увлекаются начинающие джазмены. В их игре присутствовала такая элегантность, такой утонченный вкус, что я даже забыл, где я нахожусь и, закрыв глаза, отдался волшебным волнам свинга. Большая часть мелодий была мне знакома, пока «Гетто-Свингерс» не перешли к импровизациям на основе латинской музыки. Я никогда не любил румбу, находя ее вульгарной. Но тогда, на Марктплац, облагороженная чудесной джазовой обработкой, она звучала просто чудесно. Особенно мне понравился один номер, запомнившийся необыкновенно чувственной и красивой фортепианной импровизацией. По окончании программы я подозвал к себе пианиста. Он совсем не походил на еврея — высокий, светловолосый молодой человек с печальными голубыми глазами. Пожалуй, лишь эта, слегка дегенеративная печаль и выдавала его национальную принадлежность. — Что это вы такое играли? — спросил я и напел. — А! — сказал он. — Эль Манисеро. Кубинская румба. Вам понравилось? — Я хотел бы послушать это еще раз, — сказал я, не вдаваясь в излишние обсуждения. — Вы сыграете? Последний вопрос был из разряда риторических — я и представить себе не мог, чтобы они отказались. В конце концов, не забывайте — мы находились не где-нибудь в Карнеги-холл, а на главной площади Терезиенштадта. Тем неожиданнее для меня оказался его ответ. — Сыграем, — сказал он. — Но с одним условием. Сначала вы меня выслушаете. Я просто открыл рот от удивления, а наглец продолжал, пользуясь моим замешательством. — Вы из «Красного Креста», я знаю… — он говорил очень быстро, но внятно. — Вы должны понимать: здесь все инсценировано. Попробуйте открыть краны в умывальных — вода не потечет… трубы не подведены, просто прилеплены раковины прямо к стене. Чтобы освободить место для показанного вам жилья, тысячи людей депортированы в Биркенау. Мебель поставили несколько дней назад. Завтра же всех вернут на нары — зайдите в бараки… там люди спят в четыре яруса… духота, вши, тиф, голод… Продукты завезены вчера вечером, и нам запрещено их покупать. Их увезут сразу же после вашего отъезда. Парки были открыты три недели назад, и все это время детей заставляли репетировать счастливое детство на лужайке… Я беспомощно оглянулся. Вахтман, как назло, дремал на вечернем солнце метрах в пятидесяти. Крикнуть? Нет? Поди знай, а вдруг у этого сумасшедшего нож? Я чувствовал исходящую от него угрозу. — Люди запуганы… за любую жалобу, даже намек, нам угрожают страшными пытками. У большинства тех, кого вам показывали, в заложниках жены и дети. Попросите, чтобы вам показали местную тюрьму. И виселицы. И крематорий. Тут ежедневно казнят и мучают. А потом сжигают и просеивают пепел — чтобы найти золото из зубных коронок. Золото из зубов! Это было уже чересчур, Ваша честь. Всякому нонсенсу должен быть предел. Презрев опасность, я решительно поднялся со скамейки. Он еще пытался схватить меня за рукав и что-то бормотал, но вахтман уже бежал в нашу сторону. Превосходное впечатление от джаза было безнадежно смазано. В изрядно испорченном настроении я присоединился к датчанам и фон Таддену. Визит подходил к концу. Чтобы дольше не задерживаться в Терезиенштадте, я предложил коллегам обсудить впечатления на обратной дороге. Прощаясь, Карл отвел меня в сторону и спросил: — Мне рассказали, что с тобой произошел какой-то неприятный инцидент? Там, на площади? Я пожал плечами: — Слышал бы ты, какую чепуху нес этот пианист… Мы расстались, когда он начал расписывать, как просеивают человеческий пепел на предмет обнаружения зубного золота. Комендант расхохотался. — Надеюсь, — сказал он, — что один мерзавец не испортит тебе впечатление от инспекции. — Карл, — сказал я. — Дай мне слово, что ты не станешь наказывать вахтмана. Он кивнул, и я сел в машину, полностью удовлетворенный. Меньше всего мне хотелось бы, чтобы из-за меня пострадал человек, даже задремавший на своем посту. На слово Карла Рама можно было положиться. Излишне говорить, что наш совместный отчет был исключительно благоприятным. Разве могло быть иначе? Мы описывали только то, что видели собственными глазами. Кстати, сразу после нашего визита в Терезиенштадте отсняли часовой фильм. Он назывался «Фюрер дарит евреям город». Да, я его видел. В общем и целом, он довольно точно описывает ситуацию. Хотя в некоторых случаях режиссеру слегка изменяет чувство меры — например, в сцене, когда ребенок хватает Карла за рукав и говорит, показывая на банку сардин: «Опять сардины, дядя комендант?» По-моему, это безвкусно и малоправдоподобно. Очевидно, что Карл никогда не позволил бы подобной фамильярности по отношению к себе, даже со стороны ребенка. Иосиф? Какой Иосиф? Ах, этот пианист… его звали Иосиф? Я слышал о нем после этого только однажды, на вечеринке в Ванзее, где присутствовал и Карл Рам. Уже в декабре. Кто-то поставил пластинку с фортепианной сонатой Бетховена. Карл наклонился к моему уху и спросил: — Помнишь того пианиста на Марктплац? Ну, который к тебе приставал? — Помню, — ответил я. — Что, продолжает приставать? Карл улыбнулся: — Что ты, Морис. Он уже давно ни к кому не пристает. Просто я вовремя забыл тебе рассказать, а теперь вот вспомнил. У него-таки оказался полный рот золота. После того, как просеяли. Гм… должен признаться, что эта шутка показалась мне не смешной. Понимаете, Ваша честь, под конец войны даже самым блестящим офицерам стали тут и там изменять нервы. Возможно, Рам уже предчувствовал свой ужасный конец. Мне? Я не вполне понимаю ваш вопрос. Мне было решительно нечего бояться. Я всего лишь выполнял свой долг в инспекции лагерей и распределении продовольственных посылок. Характерно, что сразу после войны никому и в голову не пришло обвинять меня или «Красный Крест» в чем бы то ни было. Только потом, по прошествии нескольких десятилетий после войны, всплыли смехотворные, ни на чем не основанные обвинения сугубо пропагандистского характера. Утверждают, к примеру, что семнадцать тысяч евреев были депортированы из Терезиенштадта исключительно по причине нашего визита. Даже если это так, разве это не улучшило условия проживания в городе? Ведь одновременно господа критики рассуждают о тесноте, как главном о биче Терезиенштадта. Нет никаких доказательств того, что депортированные погибли. В чем же, скажите на милость, заключается наша вина? Говорят также, что все люди, снимавшиеся в терезиенштадском фильме, были уничтожены немедленно по окончании съемок. Извините, не верю. Я слишком хорошо знал Карла Рама, чтобы заподозрить его в подобном зверстве. Сейчас мне 87 лет, я получаю хорошую пенсию, имею превосходный дом в Интерлакене, чистую совесть и, тьфу-тьфу-тьфу, не жалуюсь на здоровье. Моя мечта увидеть Европу объединенной мало-помалу сбывается. Большая европейская война закончилась, в определенном смысле, вничью, но теперь правильная чаша перевешивает. Святое дело, на алтарь которого положили свои жизни миллионы блестящих молодых европейцев, уверенно пробивает себе дорогу. Думаю, что, когда придет мой час, я умру просветленным, со спокойной уверенностью в будущем. Амен. ГЛАВА VIII Открыть глаза? Или не открывать?.. Погоди, давай сначала вспомним, где мы? И что было до того, как глаза закрылись?.. Глаза-то ладно, глаза проморгаются, а вот что происходит с языком? Отчего он такой сухой и огромный, как будто чужой? Без языка нам никак нельзя… язык — он главное оружие… «Колумб»! Вот где! Вспомнил! Турагентство проклятое и милая девушка Клара в распашонке… там у нее, кстати, все путем, под распашонкой, все… погоди… при чем тут распашонка? Они ж тебя завалили, парень. Взяли без борьбы, ты и пикнуть не успел, прославленный оперативник, звезда профессии. Ну, это ж надо… и зачем только в этот «Колумб» поперся? Так все хорошо шло… Берл попробовал пошевелиться и не смог. Паническая мысль: парализован! Или связан? Наверное, все-таки связан. Он поднатужился и открыл глаза. Комната без окон… кирпичные некрашеные стены… низкий потолок… вроде подвала. Он сидел на тяжелом старинном стуле с подлокотниками и высокой спинкой, примотанный липкой лентой так, что и пальцем не двинуть. Вот ведь… оказывается, за внутренней-то дверью не только туалет, но еще и подземелье. Кто бы мог знать? — Ну что, бедуин, очухался? — Клара сидела в трех шагах напротив него, курила, выпуская дым из точеных ноздрей. — Тяжелый ты, парень, вот что я тебе скажу. Это мы уже знаем. Осталось прояснить несколько дополнительных мелких деталей. — Точно, тяжелющий… — с мечтательной интонацией произнесла брюнетка, подходя откуда-то сзади и оказываясь на поверку огненно рыжей… Э, да это же Фанни! Мог бы и сразу узнать, даже в парике и в очках. — Интересно было бы его попробовать, а, Кларик? — продолжала Фанни, наклонившись близко к Берлу и медленно облизывая губы. — Такой уж придавит так придавит… Жаль, столько добра пропадает… — А чего, девчата, может, и впрямь попробуем? — сказал Берл. Вернее, хотел сказать. Язык у него ворочался с превеликим трудом, и оттого слова вышли почти неразличимыми. — Дура ты, Фанька, — равнодушно ответила Клара и стряхнула пепел на пол. Жалкие берловы попытки что-то произнести она просто проигнорировала. — Одни мужики на уме. Меня тебе мало? — А вот и мало! — капризно заявила Фанни, отворачиваясь от Берла. — Никакой личной жизни… И вообще, кончай тут смолить, дышать нечем. Клара невозмутимо затянулась. — Не волнуйся, душа моя, — она выпустила в сторону подруги особенно большое облако дыма. — Смерть от пассивного курения тебе не грозит. А уж про нашего гостя я тем более не говорю. Он умрет точно от совсем других причин… Берл снова попробовал вставить в разговор слово и снова неудачно. — Заткнись, парень, — посоветовала Клара. — Не спрашивают — молчи. А спросят — говори. Все просто. Фанни осуждающе покачала головой. — Сука ты, все-таки, Кларик… зачем мужика зря мучить? — Она взяла стоящую тут же бутылку минеральной воды и стала поить Берла прямо из горлышка. — У него еще все впереди. — Это точно… — Клара усмехнулась и, бросив окурок на пол, раздавила его каблуком. — Отто на эти дела мастер. Он тебя, парень, уменьшать будет, а то уж больно ты тяжелый, смущаешь нашу бедную Фанечку. Начнет с ногтей, потом отрежет уши, потом перейдет на пальчики, потом… Фанька, что потом? А то я забыла. — Не знаю, — задумчиво протянула Фанни, завинчивая пробку. — Пенис под самый конец. Клара сокрушенно вздохнула: — Кто про что, а Фанни — про пенис… Берл подвигал языком. Теперь он хотел знать свои возможности заранее, чтобы лишний раз не позориться. После нескольких глотков воды язык вроде бы начал шевелиться. — Это что вы мне такое вкололи, девоньки? — вышло вполне внятно, и Берл приободрился. — Спишите рецептик. Колбасит круче героина. Фанни прыснула: — Я ж тебе говорила, он остроумный… Клара подняла на Берла холодные светлые глаза: — Рецептик?.. Рецептиков-то у нас много… — она кивнула на сервировочный столик, где рядом с набором хирургических инструментов лежало несколько шприцев. — Только зачем тебе рецептик, парень? Ты отсюда в любом случае выйдешь по частям, в нескольких пакетах. Вопрос только в том, будет тебя Отто живым разделывать или сначала уколет. — Ага… Внезапная остановка сердца, — понимающе улыбнулся Берл. — Как у Гюнтера. Как у Янива и герра Брайтнера… — Правильно, — кивнула Клара. — Вот этот, видишь? — Она показала Берлу красный одноразовый шприц. — У нас тут химия на все вкусы, тебе понравится. Это, к примеру, развязывает язык. Правда, не всем, зависит от организма. Так что Отто сначала попробует химией, а потом уже перейдет к хирургии. У него все по науке. — Что ж, — заметил Берл. — Приятно попасть в руки квалифицированного специалиста. А где он сам-то, ваш легендарный Отто? — Зря торопишься, — Клара усмехнулась. С прежней, медленной улыбкой она смотрелась намного лучше. И распашонка ей шла намного больше, чем этот мышиный костюм. — Сейчас он приедет, уже скоро. И не один. Уж больно твоя наглость боссу нашему понравилась, непременно хочет повидаться, пока ты еще в товарном виде. — Повидаться… отчего ж не повидаться, особенно с боссом. Погоди-ка… — вдруг вспомнил Берл. — Который теперь час? — Полтретьего, — ответила сердобольная Фанни. — Клара правду говорит — зря ты торопишься… Половина третьего… обидно. Берл закрыл глаза. Мысль о несостоявшейся встрече с Колькой была для него невыносимой. До этого момента он автоматически пытался делать хорошую мину при плохой игре, бодрился, как мог, изо всех сил изображал невозмутимую уверенность в собственных силах. Судя по презрительному клариному взгляду, со стороны это выглядело довольно-таки неуклюже, но Берла мало волновал взгляд со стороны. Он старался, в основном, для себя самого. Ему не раз уже приходилось оказываться в ситуациях, которые многие назвали бы безнадежными, безвыходными, и, тем не менее, выкарабкиваться из них с минимальными потерями. Секрет выживаемости заключается именно в том, чтобы не терять надежду. Стоит прекратить поиски выхода, и ситуация действительно станет безвыходной. Вывод прост: если хочешь выжить, то никогда не отчаивайся, сохраняй присутствие духа, не впадай в панику, в бесплодную жалость к самому себе, в бесполезные переживания о пролитом молоке. Неуклюже задирая Клару, Берл прежде всего подготавливался сам, строил укрепления, закапывал поглубже собственную слабость, собственный страх. Судя по всему, на этот раз испытание ему предстояло нешуточное: эти люди навряд ли дадут себя обмануть. Боль, конечно, — вещь крайне неприятная, но Берл знал, как с ней справляться, отключая сознание, уходя в бесчувственность. В крайнем случае, если уж станет совсем невмоготу, если Отто и в самом деле окажется таким «специалистом», каким описывает его Клара, всегда остается последнее убежище — смерть. Берл не сомневался, что сможет убить себя в случае надобности. Но было бы преждевременно думать об этом сейчас, пока еще не произошло ничего, кроме тщательно рассчитанного психологического давления со стороны двух этих превосходных профессионалок. Клара и Фанни талантливо разыгрывали перед ним спектакль первоначального «размягчения», запугивания подследственного. В общем, ситуацию следовало признать отвратительной, но пока терпимой. Если бы не мысль о Кольке… Берл представил себе Кольку, стоящего на набережной с диковинным цветком телебашни за спиной. Вот Колька ждет, еще на что-то надеясь, ежится на свежем осеннем ветру, поднимает воротник, переминается с ноги на ногу… вот он, потеряв, наконец, терпение, смотрит на часы… вот он покачивает головой: мол, надо же!.. вот он презрительно сплевывает в воду, затаптывает окурок и уходит, не оглядываясь. Уходит, не сомневаясь в своей окончательной оценке паршивого «кацо», труса и враля, поначалу представлявшегося совсем-совсем другим. Отчего-то эта картина казалась Берлу наиболее ужасной из всего происходящего с ним в данную минуту, что выглядело более чем странным ввиду разложенных на столике инструментов. Самое плохое, что колькина оценка действительно могла оказаться окончательной, потому что берловы шансы выйти из этого подвала в целом виде, а не аккуратно упакованным в десятке отдельных мусорных пакетов, были очень невелики. Он, увы, уже не мог ничего поправить, объяснить, рассказать. Черт!.. Берл скрипнул зубами. — Смотри-ка, проняло бедуина, — удовлетворенно заметила Клара, закуривая новую сигарету. Наверху хлопнула дверь, послышались шаги; два человека спускались по лестнице. Берл автоматически посчитал ступеньки… глубоко… с улицы наверняка не слышно ни звука, как ни вопи. Хороший они тут себе застеночек устроили… В дверном проеме появилась долговязая фигура Отто; на секунду он приостановился, оценивая ситуацию. А за ним… за ним, блеснув бриллиантовой булавкой, в комнату вошел знакомый седовласый господин в дорогом костюме. Господин Эрнст Шульц, заведующий отделом золота и нумизматики одного из крупнейших европейских банков. Приятно улыбаясь, он встал напротив Берла, слегка покачиваясь с пятки на носок и сложив руки внизу живота. Берл кивнул: — Нет, не ожидал. Но согласитесь, все-таки я вас нашел, а не вы меня. Не сразу раскусил, но это не страшно, вопрос времени. Главное, нашел. Я бы все равно к вам вернулся… Шульц усмехнулся: — Извините за банальность, молодой человек, но история не знает сослагательного наклонения. Я, видите ли, тоже иногда забавляюсь подобными вопросами: что было бы, если бы?.. Захватывающее занятие для человека с воображением. Клара, девочка… Последние два слова он произнес, не оборачиваясь и даже не меняя тона, но Клара поняла мгновенно. — Извините, босс… — она аккуратно загасила сигарету в пепельнице. «Уважают…» — подумал Берл. — Но это все, конечно, забава, — продолжил банкир. — А мы здесь собрались для дела, не так ли? Как вы полагаете, дорогой господин… ээ-э… — …Липс, — подсказал Берл. — Ай-я-яй… — покачал головой Шульц. — В вашей ситуации полезнее говорить правду, господин… ээ-э… — …Липс, — подсказал Берл. — Хорошо, — сдался Шульц. — Пусть пока будет Липс. Думаю, что, поговорив с Отто, вы вспомните и остальные имена, как свои, так и чужие. Вспомните и расскажете. А рассказав, будете очень жалеть, что больше вам рассказать нечего. Не знаю, почему, но таково свойство всех собеседников нашего Отто. В нем умер замечательный психолог. — Еще не умер, — сказал Берл. — Но я намереваюсь исправить эту неточность. Кстати, вместе с психологом в нем умрут и все остальные профессии. Фанни хихикнула. На лошадином лице Отто не отразилось ничего. Он просто ждал, когда потребуются его услуги, как робот ждет нажатия кнопки «пуск». — Вы большой шутник… — Шульц не переставал сердечно улыбаться. — В вашем положении… Интересно, это свидетельствует о развитом чувстве юмора или, наоборот, о недоразвитом рассудке? Но я начал спрашивать вас о чем-то другом, господин Липс: как вы думаете, какова причина моего приезда сюда? Банкир замолчал со значительным видом учителя, задавшего классу особо каверзный вопрос. Берл пожал плечами. — Трахнуть Фанни? — спросил он, добросовестно морща лоб. — Это было бы очень кстати, господин Шульц. Бедняжка ужасно страдает от недостатка тяжести. Подарили бы ей гирю, что ли… или штангу, это даже удобнее. Там… Берл уже было собрался развить тему использования штанги для решения фанниных проблем, но девушка остановила его звонкой пощечиной. — Правильно, Фанечка, — одобрил Шульц. — Наглость должна быть наказуема. Наглость, господин Липс! — Вот ответ на вопрос о причине моего приезда. Он прошелся по комнате, сосредоточенно глядя в пол, как будто собираясь с мыслями. — Видите ли, вашему национальному характеру свойственна совершенно беспрецедентная наглость. В этом, господин Липс, если хотите знать мое мнение… — Плевать я хотел на твое сраное мнение, старый пердун, — сказал Берл и харкнул. Плевок приземлился точно на лацкане шульцевского пиджака. Берл действовал, руководствуясь элементарным расчетом. Пока события развивались по сценарию, заготовленному противником, у него не было ни малейшего шанса вывернуться. Если такой шанс и мог появиться, то только в результате какой-нибудь непредвиденной суматохи. Он почти добился своего: девушки ахнули, а Отто вскочил со стула. Но Шульц быстрым жестом остановил помощника. Он и не думал менять свою невозмутимо доброжелательную маску. Наоборот, берлово поведение, казалось, обрадовало швейцарца. Он тщательно стер плевок с пиджака и продолжил все в том же вежливом духе. — В этом, господин Липс, если хотите знать мое мнение, заключается главная причина ваших… ээ-э… разногласий с народами Земли. Вы непереносимые, фантастические наглецы. Ваша ментальность абсолютно неприемлема там, где нормальные народы собираются строить нормальное цивилизованное общество. Европа с таким трудом избавилась от вас шестьдесят лет тому назад. Так нет — вы продолжаете попытки залезть к нам — на этот раз уже с заднего двора. Это ваше карликовое государство… разве оно не ведет себя, как самый настоящий наглец, повсюду, куда только может доплюнуть? Шульц покосился на заплеванный лацкан. — Переходя от общего к частному, то есть, от поведения вашего народа в целом к вашему личному поведению, я должен отметить ту же самую проблему. Все ваши действия, с тех пор, как я имел сомнительное удовольствие услышать о вас, отличались исключительной наглостью и, я бы даже сказал, нахрапом. Разве это не характерно?! Он подошел вплотную и уставился на Берла, положив ему на плечо руку со знакомой татуировкой ERST на запястье. — Но эта характерность порождает для меня некоторую трудность, помимо понятного отвращения. С одной стороны, вы ведете себя, как человек, за спиной у которого стоит мощная организация. С другой, вы вполне можете оказаться самым обыкновенным проходимцем-одиночкой. Чем продиктована ваша наглость: национальными особенностями или реальной силой? Или и тем, и другим вместе? Банкир еще некоторое время сверлил Берла пристальным взглядом блеклых голубоватых глаз. Затем он удовлетворенно вздохнул и выпрямился. — Отто, конечно, прекрасный специалист, но четыре глаза всегда лучше двух, правда, Отто? Допустим, после вашей… ээ-э… беседы Отто придет к выводу, что вы — обычный проходимец. Но где гарантия, что это действительно так? Возможно, вы так удачно притворяетесь?.. А мне в силу некоторых причин очень желательно знать, с кем именно приходится сражаться. Вы понимаете затруднение, в котором я находился? — прошедшее время последнего глагола Шульц подчеркнул с особенным чувством. Он довольно потер руки. — Ну вот, собственно, и все. Теперь я могу со спокойным сердцем ехать в аэропорт. Отто, когда закончите, приезжайте с подробным отчетом. Не торопитесь, это вполне может занять несколько дней. Клара, проводите меня, будьте любезны. Шульц двинулся к лестнице. — Я так понимаю, что ваши сомнения разрешены? — спросил его Берл вдогонку. Банкир обернулся. — Правильно понимаете. Сейчас уже не сомневаюсь. Вы весьма квалифицированный профессионал, господин Псевдолипс. Я, безусловно, ошибся, приняв вас за случайную дешевку, когда вы заявились ко мне в Цюрихе с этим слитком тридцать восьмого года. Приятной вам беседы с Отто. — Сорок четвертого, — тихо поправил его Берл, сам не зная, зачем. К его удивлению, эти два слова произвели на Шульца поистине магическое действие. Банкир застыл, как громом пораженный, уже поставив ногу на нижнюю ступеньку лестницы, и простоял так некоторое время, согнувшись и тяжело дыша, как от внезапного удара в живот. — Так, — наконец сказал Шульц, разгибаясь и снимая ногу со ступеньки. — Девушки, Отто, идите наверх, попейте там кофейку. Мне нужно поговорить с молодым человеком с глазу на глаз. Надеюсь, он хорошо привязан? Оставшись наедине с Берлом, он принялся ходить из угла в угол, что-то бормоча себе под нос и ударяя кулаком в ладонь. — Все-таки докопались, черт бы вас побрал… — от прежнего доброжелательного спокойствия Шульца не осталось и следа. Лицо его было искажено откровенной ненавистью. Берл с изумлением наблюдал за этой метаморфозой. — Подумаешь, зубное золото… Чем оно отличается от любой другой переплавки? Чушь какая-то… Он резко остановился перед Берлом. — Я куплю у тебя слиток. За стократную цену. Двадцать миллионов. Подумай… только думай быстрее, больше не предложу. Ну? Жизнь и двадцать миллионов! Все равно ведь Отто выбьет из тебя… но тогда уже бесплатно, вернее, за боль, страшную боль… за смерть! Ну?! Тяжело дыша, он смотрел на Берла и ждал ответа. Если бы знать, отчего он так испугался… «Им действительно есть что скрывать», — сказал Мудрец в последнем телефонном разговоре. Но что? Какая разница между тридцать восьмым и сорок четвертым годом?.. Погоди, погоди… что он там бормотал себе под нос про зубное золото? Зубное!.. Догадка зажглась у него в голове, как мощный прожектор, разом осветив все вокруг, ударив отраженными лучами в ненавидящие глаза Шульца напротив. Это было золото, переплавленное из вставных зубов, из обручальных колец, сережек и нашейных цепочек! Зубное золото людей, умерщвленных газом на конвейерах смерти Аушвица и Треблинки, Хелмно и Собибора, замученных в мясорубках Дахау и Маутхаузена, Бухенвальда и Терезиенштадта! Золото, извлеченное из пирамид человеческого пепла методом просеивания. — Ты не знал… — прошептал Шульц. — Не знал… снова взял меня на пушку, а? Впрочем, какая разница… Ты не знал, зато твои боссы знали. Теперь, небось, заварите кашу в своих паршивых газетенках? Побежите, высунув язык, жаловаться в свои вонючие суды, звонить по всему миру, выколачивать новые миллиарды из наших подвалов? Ненавижу… будьте прокляты… давишь вас, давишь, а вы все ползете, как клопы, клопы, поганые, мерзкие клопы! Последние слова он уже кричал, брызгая слюной и тыча Берла в грудь указательным пальцем. Сверху по лестнице бежали на крик Отто и обе девицы. Берл улыбнулся. Вот она, желанная суматоха. Жаль только, лично ему она уже ничем не поможет… — Отто! — Шульц буквально задыхался от ярости. — Отто! Я хочу, чтобы он жил у тебя долго, очень долго… и чтобы до самой смерти помнил каждую секунду в отдельности. Понял? Если ты дашь ему умереть быстро, то я тебя… я тебя… Он резко повернулся и бросился вверх по лестнице. Клара и Фанни остолбенело смотрели ему вслед. Скорее всего, они впервые видели своего босса в таком состоянии. — Какой-то он у вас нервный, девочки, — пожаловался Берл. — Совсем не бережете начальника. Но девушки даже не посмотрели в его сторону. Теперь все их внимание было приковано к Отто. Настал его час; долговязый садист выглядел преисполненным жреческой важности. Он медленно обошел вокруг стула, на котором сидел Берл, и встал перед ним в задумчивой позе, уперев руку в подбородок, подобно скульптору, пытающемуся разглядеть контуры великого творения в бесформенной глыбе мрамора. — Какая у нас программа, господин Потрошитель? — жизнерадостно спросил Берл. — Что ж вы все молчите-то? Когда разговаривать будем? Отто издал недовольное рычание, как вампир, которого оторвали от пульсирующей вены. Видимо, Берл сбил его с мысли. Одним движением он выхватил из кармана моток липкой ленты, оторвал кусок и залепил Берлу рот. — Заткнись!.. — его голос оказался неожиданно пискливым. — Говорить потом будем. Сначала я тебя слегка обработаю… часик-другой… Садист по-волчьи облизнулся и взял со столика скальпель. «Ну вот, — подумал Берл. — Начинается…» — Пойдем, Фанька, — сказала Клара. — Не могу на это смотреть… — Ты иди, а я посмотрю, — Фанни уселась в кресло. — Страсть как люблю ужастики. Пожав плечами, Клара ушла наверх. Отто, наклонившись над Берлом, легкими касаниями водил скальпелем по его телу. Глаза садиста были полузакрыты, он еле слышно мурлыкал. Это походило на любовную прелюдию. — Не боись, — зачарованно прошептала Фанни. — Сейчас он резать не будет. Сначала всегда идут ногти… И вправду, наигравшись со скальпелем, Отто взял в руки щипцы. — Что я говорила? — торжествующе пискнула Фанни. Сверху открылась дверь. — Фанни, быстро иди сюда! — это был голос Клары. — Мне нужна твоя помощь. — Черт! — с досадой воскликнула Фанни, вскакивая на ноги. — На самом интересном месте… Отто, миленький, умоляю, не начинай без меня, ну пожалуйста! Я мигом! Она бегом бросилась вверх по ступенькам. «Вот они, женщины… — меланхолически подумал Берл. — Ведь сначала казалась такой сердобольной… а Клара — наоборот. Загадка… Скорей бы он уже начинал». Отто и в самом деле решил подождать. Как всякий большой артист, он предпочитал выступать при зрителях. Стоя над Берлом, садист ласково гладил его щипцами по щекам и подбородку. Сверху послышались шаги; Фанни возвращалась. Берл закрыл глаза. — Зачем? — разочарованно пропищал Отто. — Лучше бы держал открытыми… Фанечка, садись, я начинаю. — Не начинай, — сказал Колькин голос. — Кончать приятнее. Что-то со звоном упало на каменный пол. Щипцы? Берл раскрыл глаза. Отто, вращая удивленными глазами, оседал на пол прямо перед ним. В спине у него торчал нож. А в дверном проеме стоял Колька Еремеев и, покачивая головой, обозревал комнату. Берл возмущенно замычал. — Это ничего, что я помешал?.. — невинно спросил Колька, не трогаясь с места. — А чего ты мычишь-то, кацо? Развязать, что ли? * * * Такси мучительно продиралось через вечерние пробки по направлению к дюссельдорфскому аэропорту. — А чего тут рассказывать? — неохотно процедил Колька. — Чего тебе непонятно? Ну, не пришел ты. Полчаса я подождал, а потом понял: что-то тут не тоё. — Как понял? А вдруг я просто не пришел, потому что сволочь? — Нет… — Колька покачал головой. — Что ты не сволочь, это я знал. После нашего разговора ты бы убился, но пришел. А коли не пришел, значит, не дали. А кто не дал? Ну, короче, прикинул я хвост к носу и вспомнил об этом доме… К берлову удивлению, пыточный подвал оказался не в турагентстве, а в сером двухэтажном доме, том самом, за которым он следил накануне. Как им удалось перетащить его, бессознательного? Впрочем, если наркотик действовал только на голову, то тащить даже не пришлось, достаточно было довести до машины, поддерживая с обеих сторон — типа, плохо стало человеку. Так или иначе, это объясняло фаннины жалобы относительно тяжести… — Как догадался? — Колька пожал плечами. — Ну как… Ты же вчера его пас, этот дом. Глаз не отрывал. Ежу понятно. Ну вот. Решил проверить. Пришел сюда, подождал. Дверь закрыта, на окнах решетки, улица людная, не взломаешь. Уже уходить хотел, а тут мужик этот седой выскочил, весь в растрепанных чувствах. Выскочил, как ошпаренный, и сразу побег такси ловить. А дверь-то у них стальная, изнутри запирается, ключом, сама не защелкивается. Это тебя и спасло, кацо. Вошел я. Только осмотрелся, как эта белая вышла. И сразу полезла ногами размахивать… а потом еще и с ножичком. Ну, тут я и понял, что не ошибся. А дальше просто. Почикал я их всех, поодиночке. Ее же ножиком и почикал. Счастливый ты, кацо, что и говорить. — Действительно, просто, — согласился Берл. — Слушай, Коля… — Ладно, ладно, — перебил его Колька. — Кончай тут кисель разводить. За тобой должок, ясное дело. Ты лучше скажи, зачем ты за мной в аэропорт увязался? Провожаешь? — И это тоже, — Берл усмехнулся. — А заодно у меня там дельце имеется, в аэропорту. — Седой? Берл кивнул. * * * До посадки на цюрихский рейс «Люфтганзы» оставалось еще около часа. Господин Шульц читал газету, сидя в зале ожидания для пассажиров первого класса. Берл, отдуваясь, плюхнулся рядом на диван. — Фу… забегался, пока вас отыскал, Эрни. Вы не представляете, сколько тут рейсов на Цюрих… Сидите, сидите… Шульц вздрогнул и отложил газету. — Да что вы так затравленно на меня смотрите, Эрни? — недоуменно продолжил Берл. — Я же вас предупреждал насчет Отто. А вы думали, шучу? — Клара?.. Фанни?.. — банкир с трудом выдавливал слова. Берл скорбно вздохнул: — Увы… завяли рейнские розы. А какие были мастерицы плаща и кинжала! Вернее, бикини и шприца! Кстати, один шприц я даже захватил, на память. Мгновенная остановка сердца… ну, вы знаете. Банкира передернуло: — Что вы от меня хотите? — Дружбы… нет, шучу. Ответьте мне на один вопрос, Эрни: куда потом идут эти слитки? Саудовским шейхам? Не напрямую же торговцам оружием? Шульц пожал плечами: — Неужели вы думаете, что я вам что-нибудь расскажу? Вы можете убить меня, но что это даст? Допустим, вы выиграли эту партию, допустим, вы даже выиграете еще несколько… ну и что? Нас все равно намного больше, мы намного сильнее, мы можем позволить себе сколько угодно поражений. Вы — нет. Первое же ваше поражение закончится уничтожением. Кости не могут все время падать в вашу пользу, разве это непонятно? — Вы, несомненно, слышали о физике по фамилии Эйнштейн, — небрежным тоном сказал Берл, доставая из кармана красный одноразовый шприц. Шульц молчал, глядя на него остановившимися глазами. — Так вот, — Берл снял предохранительный колпачок. — Он говорил, что Бог не играет в кости… Шульц поднял дрожащую руку с татуировкой. Берл уколол его в бедро. Банкир дернулся и уронил голову на грудь. — Понимаете, Эрни… — Берл слегка приобнял Шульца за плечи и пристроил его поестественней в углу дивана. — Игра тут совсем ни при чем, дорогой Эрни. Просто Бог не играет в кости. Почему — не знаю. Может быть, спросите у него напрямую? Теперь это вполне осуществимо… На выходе из зала Берл оглянулся. Никто бы не заметил ничего необычного в седовласом господине, мирно дремлющем на удобном диване в ожидании своего самолета. * * * Колька поджидал его в баре. — Коля, дай совет, — сказал Берл, залезая на табурет. — Допустим, умирает кто-то. И, допустим, его сжигают и развеивают пепел по ветру. И вот проходит несколько лет, и оказывается, что сожгли не все. А это твой друг. Что ты станешь делать? — Как это сожгли не все? — Колька сделал большой глоток пива. — Почему не все? — Ну не знаю… я говорю «допустим». Что тебе, жалко допустить? Колька пожал плечами: — Да мне-то не жалко… просто как-то нелепо получается. Возьми эту кость, сожги и развей на том же месте. — Гм… — кашлянул Берл. — А если это не сжечь? — Как это — не сжечь? — выпучил глаза Колька. — А так. Допустим, это железный стержень, который ему в сломанную ногу вставили, при операции. Что тогда? — Знаешь что? — сказал Колька, теряя терпение. — Иди-ка ты вместе со своим стержнем… — Да я-то пойду, — задумчиво проговорил Берл. — Но вот что со стержнем делать? В землю не закопаешь… — Брось в море, — посоветовал Колька, насмешливо топорща губы. — В Бермудском треугольнике, для надежности, чтобы снова не найти… По-моему, братан, у тебя крыша поехала. Отдохнуть тебе надо. Ладно, бывай, мою посадку уже двадцать минут как объявили. Только тебя и ждал, попрощаться. Он встал и подобрал с пола свой рюкзак. — Я тебя найду, как договаривались, — сказал Берл. — Максимум через два месяца. Спасибо. — Спасибо не булькает, — подмигнул Колька и пошел прочь, не оглядываясь. СВИДЕТЕЛЬ № 8 Теперь мне кажется, что я была повитухой всю жизнь, от рождения и до самой смерти. Но это, конечно, не так, господин судья. Я закончила акушерское училище в Кракове, когда мне исполнилось двадцать семь лет. К тому времени сама уже успела родить двоих детей — сына и дочку. Рожала, как все, дома. Это потом уже родильные дома начали строить, после войны. А тогда все как-то обходились. Правда, те семьи, что побогаче, уже и в те годы старались пристроить своих рожениц в какую-нибудь больничку. Но в нашем-то районе таких семей почитай что и не было. Рожали в собственной спальне, с акушерками, а то и просто с бабками-повитухами. Ну и, что греха таить, не всегда это хорошо кончалось. Случалось, что и помирали. Это ж раз на раз не приходится. Вот и у меня вторые роды очень тяжелыми вышли. Здорово помучил меня мой паренек. Странно, да? Обычно трудно в первый раз, а потом легче. А у меня вот все наоборот получилось. Девчонка прямо сама вывалилась, мне почти и тужиться не пришлось. А вот сыночек, дай ему Бог здоровья, никак не хотел на волю выбираться. Будто чувствовал, что ему на роду написано: горя ведрами, а счастья — чуть. Почти сутки я между жизнью и смертью болталась, а потом начала помаленьку сползать в сторону смерти. Уже и с мужиком своим попрощалась, уже и поплакала над судьбой своей горемычной, да над дочкой-сироткой. Уже совсем приготовилась глаза закрыть, да и соскользнуть туда, откуда не возвращаются. Тут-то и схватила меня за руку бабка Сонька, повитуха. Она до последнего у моей кровати сидела, никуда не уходила, глаз не смыкала. — Стой, — кричит. — Дура! Ты что это такое затеяла? А ну повторяй за мною! Повторяй! Господи, Боже милосердный… Повторяй! Ну, я и начала за ней повторять: «Господи, Боже милосердный! Бог рожениц и малых деточек! Прими мое обещание, не откажи в просьбе. Коли выживем мы с ребеночком моим новорожденным, то буду я служить Тебе повитухой по гроб жизни!» Так и повторяла, пока не родила. И я жить осталась, и мальчик мой тоже. Целехонький, здоровенький — мучитель ненаглядный, как и все они, мужики. Поднесла его мне Сонька показать. — Вот, Бронислава, — говорит. — Смотри, какой красавец. Береги его пуще глаза. Потому как он у тебя последний. Больше рожать не сможешь. «Ну, — думаю, — нашла чем стращать. Да что ж я, совсем дура, что ли, чтобы на такие муки еще раз пойти?» А бабка наклонилась поближе и шепчет: — А обет свой помнишь? Помнишь? Услышал Он тебя. Теперь ты, девка, под Его защитой, и дети твои тоже. Только вот обещанное придется выполнить в точности, а иначе — пеняй на себя. Так и стала я акушеркой, господин судья. И, знаете, не пожалела об этом ни разу, ни минуточки, за все мои долгие годы. Хотя дело это ох какое нелегкое: день ли, ночь ли — собирайся, тетка Бронька, беги по любой погоде, в любую лачугу, где мечется она, родимая, на простынях или на соломе, а то и вовсе на полу в кабаке… беги от собственных деточек, да от ворчащего мужа, которому осточертела такая жена хуже горькой редьки. Беги, не зная, когда вернешься, и сколько горьких грошей получишь за адскую эту, за святую эту работу… да и можно ли мерить ее на деньги? Так что я свой обет исполнила, не отступилась. Да и Он от своей части не отказался. Мужик мой погиб в войну, это верно. Зато ни со мной, ни с детьми моими ничего не случилось. Выжили, да не просто выжили, а в тех местах, где редко кто выживал: я с дочкой в Освенциме, а малый — в Маутхаузене. Все прошли: и голод, и холод, и тиф, и работу непосильную, и ликвидации. Нас арестовали в декабре 42-го. Холода тогда стояли сильные. Полиция вытащила нас из подвала, где мы прятались, даже одеться толком не дали. Сыну восемнадцатый шел. Его сразу отделили — на работы какие-то. А нас с Маришкой в поезд, да в Освенцим. По дороге мы с ней переживали, что теплых вещей не взяли, а потом оказалось, что зря. Зачем брать-то, если в лагере так или иначе все отнимают? То есть, все, что может как-то согреть, даже волосы состригают. Бреют наголо, выдают полосатую робу и кое-что из белья. Тут уж кому как повезет — кто получает трусы с рубашкой, кто одну рубашку, кто нижнюю юбку, а кто и вовсе ничего. И тапочки размера, какой попадется, так что одна может оказаться вдвое больше другой. Наше с Маришкой счастье, что мы с ней обе ростом не вышли. Малое большим не сделаешь, а наоборот-то можно. Я про одежду говорю. Там подвязали, здесь подогнули; чем больше ткани, тем теплее. Шлепанцы выменяли, в общем, как-то устроились. Когда все это на себя прилаживали, я впервые порадовалась зиме. Потому что не знаю, как людей летом заставляли эту мерзость на живое тело надевать: одежда просто кишела вшами. Настолько, что тряханешь — сыпятся. Никогда такого не видела, ни до, ни после. Но мороз есть мороз — натянешь на себя и не такое, лишь бы за бока не щипал. А вши — пусть себе щиплют. Ко вшам быстро привыкаешь, и к другим паразитам тоже. Крысы — вот что страшно. Крысы в бараках бегали огромные, голодные, ничего не боялись. На нас смотрели как на пищу: если кто послабее, или одна оставалась — могли загрызть во сне, запросто. Мы с доченькой вдвоем держались. Спали, обнявшись, всем делились, так и выжили. Бараки были длинными, а печка одна, да и та еле теплая. От дыхания сотен женщин на потолке образовывались сосульки. Вечерами, когда в бараке зажигали свет, потолок сверкал всеми цветами радуги, как во дворце Снежной Королевы. Очень красиво. Видите, красоту можно даже в таком месте отыскать. Потому что Бог везде живет, и в освенцимском бараке тоже. Вот так, глядя на сосульки, я и вспомнила о своем обете. Я ведь как Ему обещала? По гроб жизни. А это означает: пока не умру. То есть, валяясь без дела на нарах в живом пока еще виде, я нарушала данное мною слово. И это, если вспомнить слова бабки Соньки, означало не только ужасное свинство с моей стороны, не только опасность для меня лично, но и для дочери, и для сына тоже. И тогда я встала с нар и пошла к лагерному доктору, потому что разрешение на переход в больничный барак можно было получить только так. К докторам в лагере по своей воле не ходил никто. Освенцимские доктора не лечили, а убивали. Человек не создан для убийства, господин судья. По докторам Кенигу и Роде это было очень заметно. Они страшно пили и все время ходили пьяными. Вот доктор Менгеле, тот был совсем другой, ему нравилось то, что он делал. Менгеле почти не пил. Он был очень красив, элегантен, прекрасно одет и ходил в белых перчатках. Эти перчатки сильно помогали: их можно было заметить издали и так наверняка отличить его от других докторов, потому что попасться на глаза доктору Менгеле почти всегда означало большие неприятности. Но в январе его еще не было в лагере; он приехал только весной, так что я попала к доктору Кенигу. На мое счастье, Кениг как раз опохмелился и потому еще не успел впасть в свое обычное дневное озверение. Так что я ухитрилась попасть в те редкие десять минут, когда можно было обратиться к нему с просьбой и при этом уцелеть. — Дипломированная акушерка? — переспросил он. — Хочешь работать? Работай… — Мне нужна помощница, — сказала я. — Можно взять девушку из моего барака? — Девушку? — переспросил он. — Бери… По-моему, доктор Кениг даже не очень понял, о чем идет речь. У него внутри шнапс отчаянно боролся с печенью, и ему было не до меня… Так мы с Маришкой попали в больничный барак. Освенцим представлял собой лагерь смерти. Людей привозили туда для того, чтобы убить и уничтожить. Последнее особенно важно, господин судья. Если бы речь шла о простом убийстве, то не потребовались бы Освенцим и Треблинка. Или Хелмно и Собибор, и другие подобные места. Ведь после убийства остается труп. А труп нельзя бросить просто так, даже один — что уж говорить о миллионах! С ним надо что-то делать: закопать, сжечь, растворить — куда-то его деть, чтобы он не мешал живым, не заражал их болезнями, не портил воздух запахом разложения. Уничтожение огромного количества людей — это, прежде всего, очень большая работа. Очень! Лагеря были настоящими фабриками. Они получали живое человеческое сырье и перерабатывали его в пепел. Их производительность определялась пропускной способностью крематориев. Жители бараков просто ждали своей очереди. Чем быстрее убывало их число, тем выше оценивалась работа фабрики. Можете представить себе, насколько раздражали администрацию беременные женщины! Они не только не умирали, но, напротив, производили новые жизни, портя тем самым производственные показатели всего предприятия! В очереди на уничтожение эта категория стояла одной из первых, но это мало помогало. Женщины успешно скрывали беременность — это не составляло труда из-за бесформенной одежды и голода. Недоедание меняет пропорции тела. В общем, часто, когда капо замечала недоброе и бежала доносить, бывало уже поздно. Крематории работали с постоянной перегрузкой и втиснуть без очереди даже одного лишнего человека было очень нелегко. В больничном бараке для рожениц был выгорожен угол рядом с печкой. Рядом лежали остальные больные, в основном, дизентерийные или тифозные. Тиф находился в лагере под запретом — любой тифозный больной сразу направлялся в крематорий. Но врачами у нас работали заключенные, и они писали тифозникам ложные диагнозы, чаще всего, грипп. Лекарств, конечно, не было никаких. Иногда удавалось выпросить немного аспирина у доктора Кенига. На коробках с таблетками красовалось название фирмы: «Байер». Через несколько месяцев я осмелела настолько, что ходила просить лекарства чаще других. Как-то в ответ на мою просьбу Менгеле сказал: — Проси у Кенига, мутти. Он у «Байера» на зарплате. Менгеле почему-то уважал меня и называл «мутти», мамаша. Когда он приехал, и Кениг стал меньше пить, они делали на заключенных всякие опыты с химикалиями «Байера». По заказу фирмы «Байер». По-моему, Кениг был ее официальным сотрудником, получал зарплату или что-то в этом роде. Сейчас «Байер» — уважаемый концерн. А я после войны еще долго не могла взять в руки таблетку аспирина. Но это случилось уже намного позднее. Всего я проработала в том первом своем роддоме больше двух лет — до самого освобождения Освенцима русскими. Приняла больше трех тысяч детей. И ни разу — слышите, господин судья? — ни разу у меня не случилось такого, чтобы умерла мать или ребенок. Ни разу! Я хорошая акушерка, скажу, не хвастая. Но и у меня, бывало, умирали. Всякие случаи происходят, иногда и сделать ничего нельзя, хоть ты наизнанку вывернись. Так вот: умирали у меня до лагеря, умирали после него и только там, в Освенциме, посреди тифа, инфекции, без воды, без лекарств, не было ни единого случая! Как это объяснить, не знаю. Нет, потом-то они умирали, почти все… но это потом, не во время родов. А во время родов — никто! Не странно ли? В конце моего первого года доктор Роде спросил меня о показателе смертности. Когда я сказала, он не поверил. В лучших германских роддомах умирали, а в Освенциме — нет. Менгеле, как услышал, рассмеялся: — Ничего удивительного. При таком истощении бактериям в организме делать нечего. Вот попробуй-ка их как следует откормить — сразу начнут дохнуть, как мухи. Правда, мутти? Думаю, он был прав, господин судья. Другого объяснения просто нет. Женщины, приходившие рожать, выглядели истощенными до последней крайности, намного хуже среднего лагерного уровня. Дело в том, что им приходилось сильно экономить на еде, чтобы выменять хоть какой-то кусочек ткани на пеленку. А иначе заворачивать младенца было не во что. Некоторые приходили с куском оберточной бумаги. Без всего были только те, кто надеялись умереть при родах. Зря надеялись. У меня при родах не умирал никто. Помню свой первый день в больничном бараке. Я пришла туда около полудня, сразу после встречи с Кенигом. У двери стояла женщина в полосатой робе и докуривала крохотный огрызок сигареты, зажав его между двумя веточками, чтобы не обжечь пальцы. Она спросила: — Чем больна? Я сказала: — Пока ничем. Я новая акушерка. — А, — сказала она. — В Крестители захотелось? Давай, давай… Я ничего не поняла: — В какие крестители? Огонек дошел почти до самых губ. Женщина чертыхнулась, плюнула в ладонь и, загасив окурок, бережно ссыпала оставшиеся несколько табачинок в маленький кулек. — Я Нина, — сказала она. — Из Двинска. Хирург. Иди в барак, спроси сестру Клару или Рыжую Фанни. Они тебе все покажут. Сестра Клара и Рыжая Фанни сидели по уголовке. Обе — за детоубийство. Фанни, немецкая проститутка, задушила собственного ребенка. Клара, тоже немка, убивала чужих, делая незаконные аборты. Моему приходу они обрадовались несказанно. — Наконец-то сменщицу прислали, — сказала Клара. — А то мы тут вдвоем замучились. Иной день до десятка доходит. Как тебя зовут? Бронислава? Сегодня походишь, Бронислава, посмотришь, что к чему, а завтра начнешь с утречка. У тебя помощница есть? Ну и славно. Слышь, Фанни, завтра с нар не встаем! Больничный барак показался мне больше обычного, хотя, наверное, я ошибалась. В нем одновременно находились не менее полутысячи женщин в разных стадиях умирания. Дальний конец служил моргом, куда складывали умерших. Их вывозили раз в день, когда дюжину, когда две. Женщины лежали на трехъярусных нарах по обе стороны прохода. Внизу возились непременные крысы, визжали, дрались, подпрыгивали, гулко стукаясь в нары и шмякаясь обратно на мерзлый земляной пол. Барак стоял в низине. Весной, когда растаял снег, его затопило, и крысы полезли вверх, на нары, отвоевывая себе пространство у людей. Осенью, во время дождей, история повторилась. На «родильное отделение» были отведены по пять метров нар с обеих сторон в самом начале барака, рядом с кирпичной печкой — всего тридцать мест. Плита топилась несколько раз в год, так что ее обычно использовали как операционный стол или место для родов. Около плиты стояла большая ржавая жестяная бочка, наполненная водой. В день, когда я увидела ее впервые, поверху лежала толстая ледяная скорлупа. — Это купель, — хихикнула сестра Клара. — Тут будешь крестить новорожденных. «Шутит, дура… — подумала я. — Кого тут крестить? Они же почти все еврейки». — Э, — сказала Клара. — А вот и роженица. Сейчас все и увидишь. Она проломила ладонью лед в бочке. Кларина ладонь была большой и бурой и походила на крысу. «Обмывать ребенка в ледяной воде?.. — подумала я и сама себя одернула. — А где же еще? Другой-то все равно нету…» Фанни подвела к плите стонущую женщину и помогла ей забраться наверх. — Ну?.. — сказала Клара, толкая меня в бок. — Давай, Бронислава, показывай свое умение. Принимай. Эти свои первые освенцимские роды я запомнила на всю жизнь. Роженица была молодая, почти девочка. Знаете, в лагере все кажутся моложе, из-за бритой головы и худобы, но в то же время и старше — из-за той же худобы и измученного вида. Думаю, что она рожала впервые. Не знаю, что с ней стало потом. Сами роды прошли легко, как у меня в свое время: девочка буквально сама вывалилась в мои руки. — Давай, — сказала сзади Фанни. Я протянула ей ребенка и наклонилась над роженицей. Она смотрела на меня обычным вопросительным взглядом только что родившей женщины. — Девочка, — сказала я. — Прекрасная девочка. Ты молодец. Все прошло замечательно. Все будет хорошо. Ты молодец. Она улыбнулась и спросила одними губами: — Где? Помню, что я засмеялась: — Сейчас, сейчас, еще надержишься. Отдохни минутку-другую. А сама, помню, подумала: «Что же девочка-то не плачет?» — И обернулась посмотреть. Девочки нигде не было. Она исчезла. Сестра Клара одобрительно кивала, Рыжая Фанни полоскала в бочке руки. — А где ребенок? — Ребенок? — удивленно переспросила Фанни. — Какой ребенок? Этот, что ли? — И вынула руки из воды. Она держала за ноги маленькое новорожденное тельце, мертвое тельце. Она утопила младенца в бочке, как топят котят. Утопила в бочке, не переставая улыбаться. — Мертворожденный, — сказала Рыжая Фанни. — Какая жалость… — Она подмигнула и пошла по проходу в «мертвый» конец барака. Она так и несла маленький трупик — за ноги и слегка помахивала им при каждом шаге, а крысы с визгом неслись вслед за нею под нарами. Я помню, что закрыла лицо руками, лишь бы не видеть. Что я могла сделать, господин судья? У меня не было армии. Я умела только принимать роды. Помешать происходившему там ужасу мог только Он. Но Он отчего-то молчал, по одному Ему известным причинам. — Ничего, — сказала Клара у меня за спиной. — Привыкнешь. Потом она повернулась к роженице: — А ты вставай, слышишь? Умерла твоя девка. Ничего страшного. У всех умирают, а ты, что — особенная? Полежи до утра здесь, а завтра возвращайся в рабочий барак. Давай, давай… Я не видела, как женщина доковыляла до своего места. Я поняла, что лицо у меня залито слезами, только потому, что Клара тряхнула меня за плечо и сердито сказала: — Прекрати реветь, Бронислава. Таков порядок. Все младенцы записываются тут в мертворожденные, все до одного. Приказ Кенига. Я не стала спорить с нею. У меня не было армии. Я сказала: — Я хочу начать сейчас, немедленно. Вот схожу за помощницей и начну. А вы идите отдыхать. Я вышла из барака, не дожидаясь ответа. Вышла, чтобы не блевануть прямо на двух бурых крыс, отчего-то называемых руками акушерки Клары. Меня вытошнило уже на улице. Мы начали с Маришкой в два, а к следующему вечеру, когда отдохнувшая Клара зашла в больничный барак, на «родильных» нарах уже баюкали свои драгоценные свертки девять счастливых мамаш. Ни одной смерти. Бочка стояла пустая — мы выплеснули за дверь всю мертвую воду. Младенцев обмывали в ведре. Клара посмотрела, ухмыльнулась и вышла, так и не сказав ни слова. Из глубины барака подошла врачиха Нина, обняла нас за плечи: — Жалко мне вас, девочки. Она ведь, сука, к докторам побежала, доносить. Прощайте, на всякий случай. Мы с Маришкой попрощались с Ниной и друг с другом. На всякий случай. Сестра Клара вернулась скоро, минут через десять. — Иди, — сказала она. — Кениг требует. Я тебя, дуру, предупреждала. Кениг начал орать, едва я переступила порог его кабинета. Я свободно говорю на идише, а он близок к немецкому. Так что обычно мне не составляло труда объясняться с лагерными эсэсовцами. Но там, перед Кенигом, я очень боялась. Настолько, что не понимала ничего в его крике, кроме нескольких отдельных слов. По-моему, он кричал что-то вроде: «Как ты посмела?..», и «грязная шлюха…», и «приказ есть приказ…» Последнее он повторял особенно часто. Немцы вообще не понимают, как можно ослушаться приказа, и уж тем более, находясь в нашем положении. Ведь «приказ есть приказ!» Я боялась поднять на него глаза, просто стояла перед ним, дрожа, как осиновый лист и думая только о том, какой будет стыд, если мой мочевой пузырь со страху вдруг откажется слушаться. Удивительно, какие дурацкие мысли приходят человеку в голову в такие моменты… Перед моими глазами мелькали ярко начищенные сапоги Кенига; они расхаживали взад-вперед и скрипели в такт его воплям. От него воняло шнапсом и одеколоном. Наконец он приостановился, перевел дух и раздельно спросил: — Поняла, ты, старая шлюха? — и замолчал. Он молчал не потому, что ожидал какого-то ответа. Мой ответ значил для него не больше плевка на полу. Он просто делал паузу, как театральный актер, который хочет, чтобы его ударный монолог пробился поглубже в душу всего зала, или даже всего города, или даже всего мира. А потом он вдохнул, чтобы позвать вахтмана и сказать ему, что именно надлежит сделать со мной. И тогда я услышала, как мой голос сказал: — Я никогда не стану топить новорожденных детей. Никогда. — И этот голос звучал на удивление твердо, принимая во внимание общую дрожь и навязчивые мысли о мочевом пузыре. Кениг снова глубоко вдохнул, будто вынырнул. Я продолжала смотреть в пол и ждала. Но он молчал, да и сапоги куда-то исчезли из виду. Тогда я рискнула поднять глаза. Доктор Кениг стоял у окна спиной ко мне и смотрел во двор. Думаю, что он почувствовал мой взгляд, потому что тут же сказал: — Пошла вон отсюда. Вон! Теперь он говорил очень тихо. Я поклонилась и вышла, и пошла назад в больничный барак. Я знала, что доктор Кениг продолжает смотреть на меня из окна, но другой дороги не было, так что пришлось протащить свои заплетающиеся ноги еще и через это. Господь снова спас и меня, и дочку, уберег, исполнил свою часть договора. Значит, я должна была выполнять свою. И я выполняла, господин судья, 24 часа в сутки, 7 дней в неделю, не переводя духа, в течение двух лет. Один только раз прервалась ненадолго, когда свалилась от тифа. Но и тут выжила, справилась. Мы с Маришкой знали, что передать смену сестре Кларе и Рыжей Фанни означает убить несколько детей, пусть не своими руками, но все же… Поэтому мы делали все, чтобы работать и за себя, и за них. Они не возражали. Чем плохо валяться круглые сутки на нарах в блатном бараке, получая полный паек за двенадцатичасовой рабочий день? Правда, время от времени им становилось скучно, и они заявлялись в «родильное отделение» развлечься. Тогда мы с Маришкой уходили, чтобы не видеть. У нас не было армии, господин судья. А драться с Кларой было и глупо, и бесполезно. Честно говоря, и так никто в бараке не понимал, почему Кениг закрывал глаза на наши с Маришкой вопиющие нарушения приказа. — Дура ты, Бронислава, дура, — говорила Клара, оглядывая нары, где плакали от голода и от холода, сосали пустую грудь, спали в предсмертной слабости полтора десятка младенцев. — Все равно ведь они не жильцы. Зачем же тогда мучиться?.. Фактически она была права. В конце концов, умирали все до единого, за редчайшим исключением. Средняя продолжительность жизни новорожденных составляла примерно две недели. Да и эти две недели были не сахар. Ну как тут не спросить: «зачем?» Но я-то знала, что это неправильный, сатанинский вопрос, который человек не имеет права задавать, а уж пытаться отвечать на него — тем более. Потому что жизнь есть жизнь без всякого «зачем». Не «приказ есть приказ», а «жизнь есть жизнь», вот в чем главное дело. И поэтому сестра Клара и доктор Кениг были несчастны, а мы с Маришкой — счастливы. Хоть на полминутки, но счастливы — когда мы подносили матери ее новорожденное чудо, смешно дергающее скрюченными ручками, когда видели ее глаза, гордые, испуганные и удивленные… и, знаете? — счастливые, да-да, счастливые… Этого счастья было ничтожно мало там, в той смертельной клоаке, полной крыс-людоедов, четвероногих и двуногих, но оно там было, это счастье, и оно было настоящим. А в мае приехал доктор Менгеле, и приказы изменились. Менгеле любил целесообразность. Зачем уничтожать то, что можно использовать? Мы получили новые указания. Теперь запрещалось топить всех младенцев подряд. От нас требовали производить селекцию в соответствии с внешними расовыми признаками. Светловолосых и голубоглазых детей немедленно отбирали и направляли в город Накло, на денационализацию. Так это называлось. Одни попадали в немецкие семьи, чтобы стать детьми немцев. Другие оставались в специальных детских домах, чтобы стать детьми фюрера. Им давались немецкие имена и фамилии. Во время войны легко придумать историю для безымянного младенца. Особенно, если отец не знает о его существовании, а матери суждено стать пеплом в печи крематория. К несчастью, голубоглазые попадались редко. Хотя, кто скажет — к несчастью или к счастью? Какая мать отдаст своего новорожденного ребеночка по собственной воле? Даже если понимает, что для него это — единственный шанс выжить? Некоторые просто не отдавали: мол, умрем вместе и все тут. Я не спорила. Знаете, с немцами никогда нельзя было знать заранее: правду тебе говорят или лгут? Вполне возможно, что они имели на детей какие-нибудь другие планы, типа «научных» опытов Менгеле и Кенига. Так что выбор стоял и вправду непростой. Либо отдать ребенка ради призрачной надежды на спасение, причем отдать в руки дурные, страшные… точнее сказать, палаческие руки; либо оставить его у себя, прижимать его к груди еще несколько нескончаемых суток, чувствовать биение его маленького сердца, слушать его голодный плач, видеть, как уходит из него жизнь, тобой же и подаренная, твоя, в сущности, жизнь. Так что тут каждая решала сама. Я им просто объясняла: мол, так и так, мамочка, есть, мол, еще и такая возможность, подумайте. Те, что отдавали, непременно хотели как-то запомнить младенца, чтобы потом найти, после войны. Кто-то полагался только на родимые пятнышки, но были и такие, которые помечали детей более серьезным образом — татуировкой. В середине мая я принимала роды у молодой женщины лет двадцати. Родившийся мальчик выглядел стопроцентным арийцем. По инструкции его надлежало отнести в административное здание немедленно после первого кормления. Как всегда в таких случаях, я объяснила матери ситуацию. Она заплакала. Я сказала: — На решение у тебя есть день или даже два, пока Клара не пришла. Потом придется возвращаться в рабочий барак, с ребенком или без него. А в рабочем бараке, сама знаешь, младенцы долго не живут. Тут начала рожать другая женщина, и я отошла. Вообще в ту ночь было много родов. Но голубоглазый ребенок только один — у той женщины. Уже под утро я спросила, решила ли она что-нибудь. Она только покачала головой и снова заплакала. Я очень ее жалела, господин судья, но, кроме жалости, ничем не могла помочь. У меня не было армии. Я даже не имела права ничего посоветовать, потому что в такие моменты каждая мать должна решать сама. — Слушай, девочка, — сказала я. — Это трудно, я знаю. Скажу тебе по опыту, есть мамаши, которые так и не решают, ни туда, ни сюда. Оставляют решение Богу. Если не знаешь, как поступить, это самое правильное. Одно ты можешь сделать уже сейчас: пометь маленького. Если нет никакой особой приметы, сделай татуировку. Хочешь? Она кивнула. Я дала ей иголку, краску и крошечный пузырек со спиртом. Я ей все объяснила. Надпись должна была быть короткой, нейтральной и понятной только матери. Например, фамилии, номера и буквы ивритского алфавита не годились. Младенцев с такими знаками немцы браковали сразу. — Поняла? — спросила я. Она опять кивнула. За все это время я еще не слышала от нее ни одного слова. Если бы я не имела полугода лагерного опыта, то, наверное, подумала бы, что она немая. Но в лагере добровольная немота была частым явлением. Уже совсем рассвело, когда я подошла к ней снова. Ребенок спал, а она тихонько напевала ему какую-то мелодию… по-моему, модную перед войной латинскую румбу. — Ну как, решила? Она отрицательно покачала головой. Я вздохнула: — Ладно, пусть тогда Бог решает. Ну а надпись? Наколола что-нибудь? Вместо ответа она повернула младенца, и я увидела на его распухшей ручке четыре синие буквы: «ERST». — Умница, — сказала я. Понимаете, господин судья, «Эрнст» — очень распространенное немецкое имя или даже фамилия, так что надпись не могла встретить возражений у начальства. С другой стороны, имя было написано с ошибкой — пропущена буква N. Это, видимо, и служило особой приметой. — Во-первых… — вдруг сказала она. — Так меня называл муж: «во-первых», «ERSTENS» по-немецки. Но «ERSTENS» — слишком длинное слово для такой маленькой ручки. — Хорошо, — сказала я. — Потом допишешь, если захочешь. Потом. Но «потом» у нее уже не было, господин судья. Я не знаю, как они там составляли списки на крематорий. Может быть, существовали какие-то правила, а может, просто случайно тыкали в столбик лагерных номеров. Но, составив список, они отрабатывали его с маниакальной точностью. Приказ есть приказ. Если заключенной не оказывалось в рабочем бараке, то ее вытаскивали из больничного. Бывали случаи, когда снимали роженицу с плиты. У меня не было армии, чтобы помешать этому, господин судья. Ту женщину, которая «Во-первых» — видите, я даже не знаю ее имени — забрали через десять минут после нашего разговора. Так что Господь действительно решил за нее. Помню, что в то утро нас навестил сам Менгеле. Он иногда заходил в больничный барак, в отличие от других докторов, которые боялись инфекции. Менгеле, по-моему, не боялся ничего и никого, даже Бога. Особенно Бога. Как я уже сказала, прошедшие сутки были очень урожайными — около двадцати родов. Менгеле посмотрел на забитые младенцами нары и одобрительно кивнул мне: — Молодец, мутти! Я вижу, ты здорово поработала! С тебя пиво! Это была его любимая шутка: «С тебя пиво!» Потом он осмотрел детей. Вообще-то ему требовались близнецы для опытов, но в то утро, слава Богу, никого такого не оказалось. Когда Менгеле дошел до ребенка женщины, которую только что забрали в крематорий, он удивленно поцокал языком: — Смотри-ка, какой ариец! Почище меня будет… наверняка согрешил с мамкой какой-нибудь белокурый Зигфрид. А это что? Сердце у меня упало в пятки. Менгеле, брезгливо покачивая головой, разглядывал татуировку. — Какое варварство… — сказал он наконец. — И неграмотность. Без ошибки имя написать не могла. Эрнст… так, наверное, звали того белокурого бестию, который ее обрюхатил. Что ж, пусть теперь и сыночек так именуется. Слышь, мутти? Когда будешь относить его в контору, скажи, чтобы записали Эрнстом. Эрнст… Эрнст… ну, скажем, Эрнст Шульц. Скажешь, я приказал. Так я и сделала. Интересно, выжил ли тот парнишка? Эрнст Шульц… их, небось, в одной Германии тысячи. А сколько еще в Австрии? А в Швейцарии? Много, очень много. Но этот — особенный. Знает ли он об этом? Знает ли, где родился? Что имя свое получил от самого доктора Менгеле? Что выжил он только по специальному решению Бога, отправившего при этом в крематорий его безымянную молчаливую маму, про которую было известно только то, что папа называл ее странным прозвищем «Во-первых»? Думает ли он об этом, глядя в серое от нашего пепла европейское небо? Знает ли он, что это не небо, а кладбище? А небо? Что себе думает небо? ЭПИЛОГ — А теперь — румба! — полненький конферансье жизнерадостно взмахнул руками, и оркестр грянул зажигательную мелодию. На сияющем паркете зала закружились танцующие. — Эль Манисерр-р-ро! — зарычал конферансье в совершеннейшем экстазе. — Латинос! Кубинос! Амерр-р-риканос!.. Берл вышел на палубу. Над Атлантикой висела черная бархатная ночь. В темных уголках, за шлюпками и канатными ящиками прятались влюбленные парочки, празднуя сезон поцелуев. Он облокотился на фальшборт и стал смотреть на воду, бегущую внизу вдоль борта океанского лайнера. Почему бы не здесь? Берлу показалось, что тяжелый слиток шевельнулся у него подмышкой, как живой. Он достал брусок из наплечной сумки. Золото тускло мерцало в рассеянном свете палубных фонарей. Сколько их тут, сожженных, в этом куске металла? Пятьсот? Шестьсот? Откуда они, где родились, кого родили, где и с кем жили, о чем думали, над чем плакали и смеялись, чего боялись и к чему стремились, перед тем как войти в разверстую пасть душегубки? Как их звали? Где они теперь? Он разжал пальцы. Слиток скользнул вниз, бесшумно вошел в воду и исчез, растворился в темной глубине океана. Из раскрытых окон танцевального зала звонкими золотыми монетами вылетали звуки «Эль Манисеро». Они падали на палубу, весело прыгая, скатывались за борт и опускались на дно, к старому учителю музыки, попавшему туда давным-давно по пути в Гавану. А он качал своей седой головой и говорил, поднимая палец: — Вот видишь, Генрих! Сколько лет прошло, а эту румбу все еще играют. Как тогда, на «Сент-Луисе», помнишь? Вот что значит хороший мотив! И гитарист Генрих задумчиво кивал в знак согласия. Но Берл всего этого, понятно, не видел. Он просто стоял, облокотившись на фальшборт и глядел в темноту, в неразличимое пространство моря и неба, в сырую и черную бесконечность. Ему казалось, что с неба падает пепел. Как дождь. Да-да, пепел, падает пепел. Пепел. Бейт-Арье, май-август 2005