Мое знакомство с Батуриным Александр Иванович Эртель «Батурин был близкий мне человек. Теперь он умер. Перед смертью он писал мне и просил меня издать его записки. И, странное дело, человек в высшей степени скромный, он просил при отдельном издании поместить его биографию. Вот уж задача-то неблагодарная…» Александр Иванович Эртель Мое знакомство с Батуриным Батурин был близкий мне человек. Теперь он умер. Перед смертью он писал мне и просил меня издать его записки. И, странное дело, человек в высшей степени скромный, он просил при отдельном издании поместить его биографию. Вот уж задача-то неблагодарная… «Я, – говорит, – хочу, чтобы видели, почему от бодрых восклицаний во вкусе Левитова я пришел к пессимизму „Идиллии“ и „Аддио“, и почему вообще я разметал свои силы и дошел до Ментоны. Все это вы поясните». Странная и, повторяю, неблагодарная задача. Внешние факты из жизни Батурина таковы: происходил из дворян (хотя бабка его и была крепостная); ценза не имел; хозяйничал плохо (мужики его ужасно надували); курса в университете не кончил; женат не был… Вот. Разве добавить к этому, что любил деревню и до конца дней своих бредил степью? Так это и без того видно. Записки свои он начал вести в Петербурге, куда занесли его некоторые обстоятельства на целый год. «Особенно скверно мне там было в апреле, – говорил он, – такая тоска забрала меня тогда и до того взманила степь, что я не выдержал и взялся за перо». Позже, по приезде в деревню, это уже сделалось привычкой. Вообще нужно сказать, человек он был глубоко почвенный и к земле своей пришит был крепко. Это с одной стороны. Но с другой – эта земля мучила и терзала его неусыпно. Он всегда с завистью говорил о сороковых и шестидесятых годах. «Счастливые люди жили в те годы!» – часто восклицал он, обыкновенно вздыхая при этом. «Чем же они счастливы-то, Николай Васильевич?» – спрошу, бывало, я. «А тем счастливы, – скажет, – вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками… А теперь что, – мы теперь точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит». Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра… И напрасно я напоминал ему идеалы, ясные как кристалл; он с тихою печалью улыбался. «Да, они ясны, – говорил он. – Но это – ясность теории, ясность вычислений арифметических. Они ясны до той поры, пока жизнь не затуманит и не загрязнит их… Вот погодите, насмотритесь, может быть. Все захватает своими нечистыми руками эта проклятая, эта изолгавшаяся жизнь, и в конце концов получатся пятна, не более…» И он в унынии поникал головою. Иногда же злился, обзывал меня Маниловым и уподоблял идеалы тульским самоварам, что до тех пор и блестят, пока новы, а чуть попадут в руки кухарки – и конец их блистанию. Вообще он легко поддавался желчи. Но временами на него находила бодрость, и тогда страстное нетерпение загоралось в нем. Он ездил по соседям, знакомился с новыми людьми, говорил, проповедовал, строил проекты различных мероприятий… А спустя немного снова сидел кислый и больной. И так во всю жизнь. Мне кажется, особенно угнетала его пустота, как бы искусственно воздвигнутая вокруг него: куда бы он ни сунулся, везде встречались запоры и преграды. Я говорю о цензе. Но, конечно, и не одно это угнетало; необходимо еще упомянуть о нервах, не дававших ему покоя. Это хрупкое наследие дворянских предков он в особенности проклинал. Любимым его писателем был Глеб Успенский, любимым поэтом – Некрасов. Читая вообще плохо, в стихи Некрасова он покладал душу, и они выходили у него изумительно прекрасными. Я и теперь без волнения не могу вспомнить то страстное выражение его глубокого и гибкого голоса, с которым он произносил, весь охваченный каким-то острым и тревожным ознобом:    Что враги?    Пусть клевещут язвительней,    Я пощады у них не прошу.    Не придумать им казни мучительней    Той, которую в сердце ношу!    Что друзья?    Наши силы не ровные,    Я ни в чем середины не знал,    Что обходят они, хладнокровные,    Я на все безрассудно дерзал;    Я не думал, что молодость шумная,    Что надменная сила пройдет —    И влекла меня жажда безумная,    Жажда жизни – вперед и вперед!    Увлекаем бесславною битвою,    Сколько раз я над бездной стоял,    Поднимался твоею молитвою,    Снова падал – и вовсе упал!..    Выводи на дорогу тернистую!    Разучился ходить я по ней,    Погрузился я в тину нечистую    Мелких помыслов, мелких страстей.    От ликующих, праздно болтающих,    Обагряющих руки в крови,    Уведи меня в стан погибающих    За великое дело любви!    Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,    Может смертью еще доказать,    Что в нем сердце не робкое билося,    Что умел он любить…    Хорошо это у него выходило. Я уже сказал, что женат он не был. Но роман у него был, и притом интересный. Не буду распространяться о подробностях этого романа, о неизбежном его подразделении на три части: все это длинно, да, по совести говоря, и не особенно идет к делу. Расскажу лучше с его слов: так же кратко и с такой же настойчивостью напирая на развязке. «Любил я, конечно, страстно, – говорил он. – Помню долгие ночи, проведенные без сна, и глупые стихи, вымученные с болью душевной… Помню, как горела несчастная моя подушка и обольстительные грезы кружили голову… Но, само собой, благородство кипело во мне ключом, и, прежде чем объясниться в любви, я много потрудился с золотниками. Понимаете, я взвешивал и мерил, разлагал и вскрывал свои помыслы и свои грезы. И представьте, какое обстоятельство смущало меня сильно: когда она нежно улыбалась, рот у нее казался слишком большим, и это мне ужасно не нравилось: было что-то хищное и вместе очень уж сладкое в этой улыбке… это глупость, конечно, но вы эту „глупость“ пока отметьте. – И так, после долгой возни с своим нутром я прыгнул; то есть открылся в любви, изволите ли видеть. Ну она, как и бывает в подобных случаях, сначала вошла в испуг, затем стала ко мне присматриваться… Одним словом, история чересчур уж известная: мы, говоря высоким слогом, полюбили. Некоторые обстоятельства надлежащим образом драпировали эту любовь, или лучше сказать попросту: разжигали. Оно хотя и грубое слово, но к делу чрезвычайно идет. Говорить приходилось с осторожностью; в области сношений мы ограничивались боязливым пожатием руки… Но как бы то ни было, дело дошло до „свидания“. Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают… И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь… Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое… Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую реку; ясная луна в ясном небе – все это переполнилось каким-то особым выражением и, как будто сдерживая дыхание, смотрело на меня, ждало от меня чего-то… Именно сдерживая дыхание. Душа моя точно растворялась в природе. Какие-то волны, тихие и вкрадчивые, беспрерывным течением вплывали в нее, внося с собою непреодолимую истому и славное ощущение какой-то широкой и сладкой полноты… Я не мыслил, я только ощущал. Во мне даже замерло нетерпение мое… Прелестнейшее животное состояние! Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. – Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил несколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше – не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья… Но вместе с тем губы наши не „сливались в поцелуй“ (какое удачное выражение это „сливание“!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости. И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь… А затем произошел следующий разговор: – Васюх? – Я. – Обделал? – Вона! – Чья? – Шут ее знает! Кажись, Митрошкина. – Мерин, так Митрошкин. Холка побита? – Побита. – Ну, Митрошкин. Послышался сдержанный смех. – Вот поревутся-то! – Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: „Вор ты, говорит… В Сибири, говорит, тебе место…“ Пущай теперь… – Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались? – Не видать. – К Архаилу? – К кому же опричи… Не иначе как к Архаилу. – Скуп стал, линючий пес! – Всё две красных даст. Конокрады уселись и, по-видимому, закурили. – Эх, жизнь проклятая! – сказал один, сплевывая сквозь зубы, – как заполучу, так запью. – А что, – спросил другой, – аль не подается? – Подается! – насмешливо возразил первый, – она подастся, как прихватить ее в тесном месте. Помолчали. – А девка хороша, – сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес: – Взял да прихватил. – И прихвачу, – решительно ответил первый. – Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать – изобью как собаку. – А насчет подарку? – Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит… Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету… Поди вот поговори с ней! – Эка! – равнодушно произнес другой и снова сплюнул. – Ну, а баба твоя? – спросил он после непродолжительного молчания. Первый засмеялся. – И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! – сказал он. – До того добил – хрип у ней, окаянной, пошел. Ну – бросил. – Эка!.. – заметил другой, и, помолчав, спросил: – За дела? – Стерва она! – с негодованием отозвался первый. – Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого… Будет помнить гармонь!. – Их не бить, добра не видать, – философически вымолвил другой, и после паузы спросил: – Где мерина-то подцепил? – На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился… – Молодчина ты! – одобрительно сказал другой. – Я, брат, не из робких, – хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, – я, брат, чуть что – мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!.. – А мне опять старых чертей поить, – сказал другой в раздумье. – А что? – Все насчет ссылки этой… То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло… Это уж знай – на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!.. – Напоил бы я их! – И напоишь, – в некоторой обиде отозвался другой. – Я бы их напоил! Я бы подпустил им! – Подпустишь! – И подпущу. Я, брат, своим так и сказал: чуть что – ждите красного петуха в гости. Небось! – Ловок ты! Семья-то, она, брат… – Что ж семья… – Что ж! Семья-то, она, брат, тово… Она, брат, детишки тоже… Это ты тоже не тово… – Тютя ты! – презрительно отозвался первый. – Я бы не токмо бояться их, чертей, я бы измолол их… В струне бы их держал. Эх, баба ты!.. Ты бы, кабы не они, может житель был бы… Ты, как за хомут скотину-то у тебя пропили, легче бы петлю накинул на себя… – И он вдруг прыснул: – И на кой дьявол ты хомут этот сволок? Хомут городской, на какого лешего тебе этот хомут? – Хомут, хомут! – смущенно возразил другой. – Поедем-ка… Хомут!.. Ловки вы… Затем опять раздался шорох. Лошадь снова фыркнула, и все смолкло. – Ах, ужас какой! Как я боялась… – воскликнула девушка и крепко прижалась ко мне, закинув назад изящную свою головку. – Чего же ты боялась, дорогая? – Услышат… Папа узнает… Скандал… Мало ли чего! – Ну вот тут-то и конец моему роману, – саркастически усмехаясь, добавлял Батурин. – Руки мои внезапно как плети скользнули по ее гибкому стану и в бессилии опустились. Во рту появилась какая-то сухая и неприязненная горечь… А тут, как на грех, месячный луч коварно лег на ее губы, и выражение страсти немилосердно растянуло их. И что же мне показалось! – бывает же глуп человек – мне показалось: какая-то огромная птица бьется на моей груди… И, страшно сказать, все существо мое переполнилось непобедимым отвращением. Она, впрочем, впоследствии вышла замуж за одного прокурорского товарища. Он был мал, как котенок, и фамилию ему дал госпадь бог самую подходящую – „Сюсюткин“». Вот единственный роман Батурина. Ну, а еще, я, ей-богу, не знаю, что сказать о нем. Добрый был человек, любил искусство… Но в последнее время редко заглядывал в книги. Да что в последнее время! – в последнее время он только мучился да терзался, да путался в различных думах, тяжких и удушливых, как кошмар… И вот человек умер. Говорят, что, умирая, он обвел окружающих тоскливым взглядом и спросил упорно: «Да когда же мы переведемся на Руси?» Что он этим хотел сказать – не знаю. Но, повторяю, добрый был человек, и его жаль. Я издаю его записки.